Book: Автобиография



Автобиография
Автобиография

Агата Кристи

Автобиография

Купить книгу "Автобиография" Кристи Агата

Вступление

Нимруд, Ирак. 2 апреля 1950 г.

Нимруд — нынешнее название древнего города Калаха, военной столицы ассирийцев. Наша экспедиция помещается в доме, выстроенном из саманного кирпича. Расположенный у восточной стороны холма, он состоит из кухни, гостиной, столовой, маленькой конторы, реставрационной мастерской, просторного склада, помещений для гончарных работ и крошечного чуланчика (мы все ночуем в палатках). Однако в этом году к экспедиционному дому добавилась еще одна комнатка площадью примерно в три квадратных метра. Земляной пол покрыт циновками и двумя грубошерстными ковриками. На стене — выполненная яркими красками картина молодого иракского художника-кубиста, изображающая двух осликов, бредущих по суку. Есть в комнатке и окошко, через которое открывается вид на снежные вершины восточного хребта Курдистана. Снаружи к двери прикреплена квадратная табличка со стилизованными под клинопись словами: «Бейт Агата» (Дом Агаты).

Это мой «дом», предназначенный для того, чтобы здесь, в полном уединении, я могла посвятить себя литературной работе. Вполне вероятно, что по мере продвижения раскопок у меня не окажется времени писать. Придется чистить и приводить в порядок найденные предметы, фотографировать, наклеивать ярлыки, каталогизировать и упаковывать. Но первые недели или дней десять я, может статься, буду более или менее свободна.

По правде говоря, не все здесь способствует сосредоточенному труду. Над головой по крыше с радостными воплями скачут арабские рабочие, весело перекрикиваются друг с другом и переставляют с места на место хлипкие стремянки. Лают собаки, кулдыкают индюки. Позвякивает сбруей лошадь полицейского. Двери и окна не желают закрываться и хлопают на ветру. Я сижу за шатким деревянным столом, а рядом стоит весело раскрашенный жестяной сундучок, неизбежная принадлежность путешествующих арабов. В него я намереваюсь складывать страницы рукописи.

Мне нужно бы написать полицейский роман, но поскольку типичное свойство писательской натуры заключается в том, чтобы рваться писать обо всем на свете, кроме того, что он должен, мне вдруг страстно захотелось написать автобиографию. Я слышала, что любой человек рано или поздно приходит к этой настоятельной потребности. Совершенно неожиданно такое желание овладело и мною.

С другой стороны, автобиография обязывает к слишком многому. Подразумевается скрупулезное исследование жизни, с именами, местами и датами в строгой хронологической последовательности. Мне же хочется наугад запустить руку в собственное прошлое и выудить оттуда пригоршню воспоминаний.

Жизнь, мне кажется, состоит из трех периодов: бурное и упоительное настоящее, минута за минутой мчащееся с роковой скоростью; будущее, смутное и неопределенное, позволяющее строить сколько угодно интересных планов, чем сумасброднее — тем лучше, все равно жизнь распорядится по-своему, так что мечтайте себе на здоровье; и, наконец, третий период — прошлое, фундамент нашей нынешней жизни, воспоминания, разбуженные невзначай каким-нибудь ароматом, очертаниями холма, старой песенкой, чем-то совсем обычным, вдруг заставляющим нас пробормотать:

— Помню, как… — с особым и неизъяснимым наслаждением.

Воспоминания — одна из наград, которые приносит возраст, и при этом награда сладостная.

К несчастью, вам очень часто хочется не только вспоминать, но и рассказывать. Постоянно повторяйте себе, что людям скучно слушать вас. В самом деле, с какой стати их должна интересовать ваша жизнь, а не их собственная? В молодости они порой снисходят до вас из соображений исторической любознательности.

— Полагаю, — вежливо интересуется юная особа, — вы помните все о Крымской войне?

Почти оскорбленная, я отвечаю, что для этого еще недостаточно стара. Я категорически отбрасываю возможность своего участия в восстании сипаев в Индии. Но согласна поделиться всем, что знаю об англо-бурской войне, потому что мой брат сражался в Южной Африке.

Первое воспоминание, которое возникает у меня в памяти, — отчетливая картина: я иду с мамой по улицам Динара на базар. Мальчишка с тяжеленной корзиной пирожков на полном ходу пулей врезается в меня, расцарапывает мне руку и чуть не опрокидывает на землю. Больно. Я заливаюсь слезами. Мне, наверное, лет семь.

Мама, превыше всего ставящая стоицизм поведения в общественных местах, тихо увещевает.

— Подумай, — шепчет она, — о наших храбрых солдатах в Южной Африке.

В ответ я реву еще громче.

— Не хочу быть храбрым солдатом, я хочу быть трусихой.

Отчего вспоминается то, а не другое? Жизнь — вереница диапозитивов. Вы сидите и смотрите на экран. Хлоп! Я, совсем маленькая, ем шоколадные эклеры на своем дне рождения. Хлоп! Прошло два года, и я на коленях у Бабушки, со связанными взаправду руками и ногами. Я — цыпленок, прибывший только что от мистера Уайтли и приготовленный для духовки, и я почти в истерике от смеха.

Всплывают мгновения — а между ними долгие месяцы или даже годы. А что же происходило тогда? И поневоле возвращаешься к вопросу Пер Гюнта: «Где я был, я сам, я весь, я настоящий?»

Нам не дано знать всего человека, хотя иногда в ярких мгновенных вспышках мы видим его истинным. Думаю, что воспоминания, какими бы незначительными они ни казались, как раз и высвечивают внутреннюю человеческую суть.

Я, сегодняшняя, точно такая же, как та серьезная маленькая девочка с белесыми льняными локонами. Дом — тело, в котором обитает дух, — вырастает, развивает инстинкты, вкусы, эмоции, интеллект, но я сама, я вся, я — настоящая Агата, я — остаюсь. Я не знаю всей Агаты. Всю Агату знает один только Господь Бог.

Вот мы проходим все поочередно: маленькая Агата Миллер, юная Агата Миллер, Агата Кристи и Агата Мэллоуэн. Куда мы идем? Конечно же никто не знает, и именно от этого перехватывает дыхание.

Я всегда считала жизнь захватывающей и думаю так до сих пор. Мы мало знаем о ней — разве что крошечную частичку собственной, как актер, которому предстоит произнести несколько строк в первом акте. У него есть напечатанный на машинке текст роли, и это все, что ему известно. Пьесы он не читал. Да и зачем? Все, что от него требуется, это произнести: «Телефон не работает, мадам» — и исчезнуть.

Но когда в день спектакля занавес поднимется, он увидит всю пьесу и займет в ней место наряду с остальными персонажами.

Думаю, что быть частичкой чего-то целого — одно из самых увлекательных таинств жизни.

Я люблю жизнь. И никакое отчаяние, адские муки и несчастья никогда не заставят меня забыть, что просто жить — это великое благо.

Насладиться радостями памяти, не спеша писать время от времени несколько страниц — вот что я собираюсь делать. Задача, на решение которой, скорее всего, уйдут годы. Но почему же задача? Это не задача, а прихоть, потворство своему желанию.

Однажды меня восхитил старинный китайский рисунок, я полюбила его навсегда. На нем изображен сидящий под деревом старик. Он играет в бильбоке. Рисунок называется: «Старик, наслаждающийся праздностью». Никогда не забуду его.

Итак, предупредив, что собираюсь развлекаться, пожалуй, и начну. И хотя нисколько не верю в свою способность придерживаться хронологии, могу, по крайней мере, начать с начала.

Часть первая

«Эшфилд»

Глава первая

О! Ма сh'еrе Maison; mon nid, non gete

Le Passre t'habite… O! mа ch'еre Maison.

Самое большое счастье, которое может выпасть в жизни, — это счастливое детство. У меня было очень счастливое детство. Милые моему сердцу дом и сад; мудрая и терпеливая Няня; мама и папа, горячо любившие друг друга, сумевшие стать счастливыми супругами и родителями.

Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что в нашем доме в самом деле царило благоденствие и главной его причиной была необыкновенная доброта моего отца. В наши дни доброта не слишком ценится. Людей гораздо больше интересует, умен ли человек, трудолюбив ли, приносит ли пользу обществу, вписывается ли в принятые рамки поведения. Но Чарльз Диккенс в «Давиде Копперфилде» восхитительно сказал об этом:

«— А твой брат — добрый, Пеготти? — предусмотрительно осведомился я.

— Ах, какой добрый! — воздев руки, воскликнула Пеготти».

Задайте себе этот вопрос, вспомните ваших многочисленных друзей и знакомых, и вы, наверное, удивитесь, как редко сможете ответить на него словами Пеготти.

Сейчас мой отец вряд ли заслужил бы одобрение. Он был ленив. Но в его времена никто не работал, имея постоянный доход, никто и не ждал этого. В любом случае я решительно склоняюсь к тому, что из папы не вышел бы работяга.

Каждое утро он покидал наш дом в Торки и отправлялся в свой клуб. К обеду возвращался в коляске, а после полудня снова ехал в клуб играть в вист и приезжал домой как раз вовремя, чтобы переодеться к ужину. Весь сезон он коротал свои дни в Крикетном клубе, президентом которого состоял.

Иногда папа с удовольствием играл в любительских спектаклях. У него было несметное количество друзей, и он обожал приглашать их в гости. Два или три раза в неделю родители выезжали сами.

Только позднее я поняла, как любили его окружающие. После смерти папы нас засыпали письмами — местные лавочники, извозчики, старые рабочие; то и дело ко мне подходил какой-нибудь старичок со словами:

— Ах, я отлично помню мистера Миллера. Никогда его не забуду. Теперь таких людей не бывает.

Между тем он не обладал ни какими-то особыми достоинствами, ни редкостным умом. У него было простое и любящее сердце, и он действительно любил людей. Выделяло его отменное чувство юмора, он легко мог рассмешить кого угодно. В нем не было ни мелочности, ни ревности, он отличался фантастической щедростью, вплоть до расточительности. Счастливый и безмятежный.

Совсем другой была мама. Натура загадочная, притягательная, более сильная личность, чем папа, на удивление оригинально мыслящая и в то же время робкая и неуверенная в себе, в глубине души, как мне кажется, склонная к меланхолии.

Слуги и дети были всецело преданы ей и немедленно повиновались каждому ее слову. Она могла бы стать первоклассным педагогом. Все, что она говорила, казалось важным и неизменно вызывало прилив энтузиазма. Ничто не раздражало ее больше, чем однообразие, и в разговоре она перескакивала с одной темы на другую с такой легкостью, что иной раз трудно было уловить ход ее мысли. Как считал папа, у мамы не было ни малейшего чувства юмора. Мама возмущенно протестовала против этого обвинения.

— Представь себе, некоторые из твоих историй я вовсе не нахожу забавными, Фред! — говорила мама, и отец заливался смехом.

Мама была лет на десять младше папы и страстно полюбила его еще десятилетней девочкой. Пока молодой беспечный повеса курсировал между Нью-Йорком и югом Франции, мама, робкая, тихая девочка, сидела дома, погруженная в мечты о нем, писала в дневнике стихи и вышивала ему кошелек. Этот кошелек отец хранил всю жизнь.

Типичный для викторианской эпохи роман оказался наполненным глубокими чувствами.

Я пишу о родителях не только потому, что они мои родители, они явили собой редкий феномен — счастливый брак.

До сих пор я видела только четыре счастливых супружества. Существует ли рецепт успеха в браке? Вряд ли. Из четырех моих примеров в одном случае семнадцатилетняя девушка вышла замуж за человека старше ее на пятнадцать лет. Он сопротивлялся, уверяя, что она не понимает, что делает. Она упрямо отвечала, что прекрасно понимает и уже три года как твердо решила стать его женой! В дальнейшем их супружеская жизнь осложнилась появлением сначала одной, а потом и другой матери, которые стали жить вместе с ними; уже этого более чем достаточно, чтобы разрушить любой союз. Но жена отличалась спокойствием и положительностью. В чем-то она напоминает мне маму, хоть и не блещет ее интеллектуальными достоинствами. У них трое детей, которые рассеялись теперь по всему белу свету. Брак этот длится вот уже более тридцати лет, и супруги по-прежнему преданы друг другу. В другом случае молодой человек женился на вдове, пятнадцатью годами старше него. Многие годы она отказывала ему, наконец приняла его предложение, и они прожили тридцать пять счастливых лет вплоть до самой ее смерти.

Мама, урожденная Клара Бомер, в детстве была очень несчастлива. Ее отца, служившего в шотландском полку в Аргайле, сбросила лошадь, он разбился насмерть; моя Бабушка, юная и красивая, осталась вдовой с четырьмя детьми на руках и, кроме скудной вдовьей пенсии, без всяких средств к существованию. Ее старшая сестра, только что вышедшая замуж за богатого американского вдовца, написала Клариной матери письмо, в котором предложила взять кого-нибудь из детей на воспитание и обещала обращаться с ребенком как с родным.

Молодая вдова, не выпускавшая из пальцев иголки, чтобы как-то прокормить и воспитать четырех детей, приняла предложение. Из трех мальчиков и девочки она выбрала девочку; то ли оттого, что ей казалось, будто мальчики легче найдут дорогу в жизни, в то время как девочка нуждается в поддержке, то ли, как всегда говорила мама, потому, что она больше любила мальчиков.

Мама покинула Джерси и поселилась в незнакомом доме на севере Англии. Думаю, нанесенная ей обида, горькое чувство отринутости наложили отпечаток на всю ее жизнь. Она потеряла уверенность в себе и стала сомневаться в чувствах окружающих. Тетя, щедрая, веселая, не имела, однако, ни малейшего представления о детской психологии. Мама получила все: богатство, комфорт, уют, заботу. Но безвозвратно потеряла беспечную жизнь с братьями в своем доме.

В газетных столбцах, отведенных для писем обеспокоенных родителей, я часто наталкиваюсь на просьбы: «Хотела бы передать на воспитание в богатую семью ребенка, чтобы он получил блага, которых я не могу ему обеспечить, — прежде всего первоклассное воспитание и образование».

Мне всегда хочется закричать: «Не отпускайте своего ребенка!» Дом, семья, любовь и надежность домашнего очага — разве самое лучшее образование в мире может заменить это или сравниться с этим?

Моя мать была глубоко несчастна в новом доме. Каждый вечер она засыпала в слезах, бледнела, худела. Наконец она заболела, и тете пришлось вызвать врача. Пожилой опытный доктор немножко поговорил с девочкой, потом вернулся к тете и сказал:

— Девочка тоскует по дому.

Тетя страшно удивилась и не поверила.

— О нет, — возразила она, — этого не может быть. Клара — хорошая, спокойная девочка. Она нисколько не скучает и совершенно счастлива.

Но старый доктор снова пошел к девочке и еще раз поговорил с ней. Не правда ли, у нее есть братья? Сколько? Как их зовут? В ответ девочка разрыдалась, и сомнения рассеялись.

Когда все вскрылось, наступило облегчение, но ощущение отверженности осталось навсегда. Думаю, мама сохранила горечь обиды на Бабушку до конца жизни. Она очень сильно привязалась к своему американскому «дяде». Уже тяжело больной, он полюбил тихую маленькую Клару и часто читал девочке вслух ее любимую книгу «Король золотой реки». Однако настоящим утешением в ее жизни были периодические визиты пасынка тети — Фреда Миллера, так называемого кузена Фреда. Фреду было около двадцати лет, и он всегда проявлял большую нежность к своей маленькой кузине. Однажды — Кларе было одиннадцать лет — Фред сказал мачехе:

— Какие у Клары красивые глаза!

Клара, твердо считавшая себя уродиной, побежала в тетину комнату, чтобы посмотреть в большое зеркало, перед которым одевалась и причесывалась тетя. Может быть, у нее и вправду красивые глаза… Клара ощутила невероятный восторг. С того момента ее сердце безвозвратно принадлежало Фреду.

В Америке старинный друг семьи как-то сказал юному бонвивану:

— Фредди, когда-нибудь ты женишься на своей маленькой кузине.

Пораженный Фред ответил:

— Она ведь совсем крошка!

Но он всегда питал особое чувство к обожавшей его девочке, хранил детские письма и стихи, которые она ему писала. После длинного ряда любовных приключений с нью-йоркскими красотками и представительницами высшего света (среди них — Дженни Джером, будущая леди Рэндолф Черчилль), он вернулся в родную Англию и попросил тихую маленькую кузину стать его женой.

Характерно для мамы, что она решительно отказала ему.

— Но почему же? — спросила я ее однажды.

— Потому что я была скучная, — ответила она.

Причина довольно-таки необычная, но для мамы совершенно достаточная.

Отец не стал спорить. Он повторил предложение, и на сей раз мама, преодолев свои опасения, согласилась выйти замуж за него, хотя с большими сомнениями, и страх разочаровать мужа по-прежнему терзал ее.

Так они поженились. У меня есть портрет мамы в свадебном платье: красивое серьезное лицо, темные волосы и большие глаза цвета ореха.



Перед тем как родилась моя сестра, они переехали в Торки, в те времена модный зимний курорт, впоследствии уступивший свой престиж Ривьере, и сняли там меблированную квартиру. Торки очаровал моего отца. Он любил море. Несколько его друзей жили здесь, а другие, из Америки, приезжали на зиму. Моя сестра Мэдж родилась в Торки, и вскоре мама с папой отправились в Америку, которой, как они тогда считали, суждено было стать их вторым домом. Бабушка и дедушка моего отца были еще живы. После того как во Флориде скончалась его мать, бабушка и дедушка воспитали отца в сельской тиши Новой Англии. Папа был привязан к ним всей душой, они спешили познакомиться с его женой и малышкой. Брат родился в Америке. Некоторое время спустя отец решил вернуться в Англию. Но не успел он вернуться, как деловые хлопоты снова призвали его в Нью-Йорк. Он попросил маму снять дом в Торки и до поры обосноваться там.

Мама послушно отправилась на поиски меблированного дома в Торки и по возвращении торжественно объявила:

— Фред, я купила дом.

Отец чуть не упал в обморок. Он по-прежнему намеревался жить в Америке.

— Почему же ты сделала это? — спросил он.

— Потому что он мне понравился, — объяснила мама. Она осмотрела, по крайней мере, тридцать пять домов. И только один приглянулся ей, а он как раз не сдавался, а продавался. Мама попросила у своего доверенного лица — тети — оставленные ей дядей две тысячи ливров и, не мешкая, купила дом.

— Но мы пробудем здесь самое большее год, — ворчал папа, — максимум год.

Мама — мы всегда считали ее ясновидящей — ответила, что они в любой момент смогут продать дом. Вполне вероятно, она уже смутно представляла себе всю свою семью, поселившуюся в нем на долгие годы.

— Я полюбила этот дом, едва вошла в него, — утверждала мама. — В нем удивительно спокойная атмосфера.

Вилла принадлежала неким Браунам, квакерам. Когда мама посочувствовала миссис Браун, что ей приходится расставаться с домом, в котором они прожили так много лет, старая леди ответила:

— Я счастлива, что здесь будете жить вы и ваши дети, моя дорогая.

Мама сказала, что ее слова прозвучали как благословение. По правде говоря, я думаю, что этот дом в самом деле был благословенным. Он представлял собой вполне обычную виллу, расположенную не в фешенебельной части Торки, каком-нибудь Уорберри или Линкомбе, а в противоположном конце города, старой части — Тор Моун. В то время дорога, ведущая сюда, терялась в просторах Девона, среди его тропинок и полей. Вилла называлась Эшфилд, и ей предстояло стать моим домом, отныне и навсегда, почти на всю жизнь.

Кончилось тем, что отец не построил дом в Америке. Он так полюбил Торки, что не захотел уезжать оттуда, обосновался в своем клубе и наслаждался вистом и обществом друзей. Мама терпеть не могла жить возле моря, не любила светской жизни и была неспособна играть ни в одну карточную игру. Но она счастливо жила в Эшфилде, давала званые обеды, занималась общественной деятельностью и тихими вечерами с горячим нетерпением расспрашивала папу о местных драмах и о том, что сегодня произошло в клубе.

— Ничего, — весело уверял ее отец.

— Но, Фред, наверняка же кто-нибудь рассказал что-то интересное?

Отец послушно рылся в памяти, но ничего не мог придумать. Наконец он сообщал, что М. по-прежнему слишком скуп, чтобы купить утреннюю газету; он приходит в клуб, читает новости, а потом норовит пересказать их остальным членам клуба.

— Послушайте, друзья, вы видели, что напечатано на первой странице «Норд-Уэст»?

Но никто не хочет его слушать, потому что он… самый богатый из клубных завсегдатаев.

Мама, которая уже двадцать раз слышала эту историю, не удовлетворена. Отец впадает в состояние полного блаженства. Он откидывается на спинку кресла, вытягивает ноги к огню и легонько почесывает голову (запрещенное удовольствие).

— О чем ты думаешь, Фред? — спрашивает мама.

— Ни о чем, — отвечает отец, и это чистая правда.

— Но ведь это невозможно — ни о чем не думать!

Подобные заявления отца всегда озадачивают маму. Она не понимает этого. Ее голова всегда переполнена разными идеями. Не думать ни о чем — невозможно себе представить! Она обычно думает о трех вещах одновременно.

Спустя многие годы я поняла, что мамины мысли были далеки от реальности. Окружающий мир всегда представлялся ей в более ярких тонах, люди казались то гораздо лучше, то хуже, чем были на самом деле. Может быть, оттого, что в детстве, маленькой спокойной девочкой, она никогда не давала выхода своим чувствам, у нее появилась склонность драматизировать окружающее. Мама была наделена настолько сильным воображением, что не могла воспринимать мир как однообразные будни. У нее бывали удивительные вспышки интуиции — или внезапной способности читать мысли. Мой брат, юный офицер, попал однажды в затруднительное финансовое положение и хотел скрыть это от родителей. Вечером, глядя на его нахмуренное лицо, мама сказала:

— Послушай, Монти, — ты ходил к ростовщику и поднял завещание дедушки. Не надо было этого делать. Лучше пойти к отцу и рассказать ему обо всем.

Мамина способность проникать в душевные тайны всегда поражала всю семью. Моя сестра однажды сказала:

— Если я не хочу, чтобы мама о чем-то узнала, я даже думать об этом не стану в ее присутствии.

Глава вторая

Всегда трудно выбрать первое воспоминание. Отчетливо помню день рождения, когда мне исполнилось три года. Чувство собственной значительности, которое я тогда испытала. Мы пили чай в саду — в том уголке, где потом между двумя деревьями повесили гамак.

На чайном столике, уставленном множеством сладостей, меня поджидает облитый сахарной глазурью торт с тремя свечами. Но главное событие дня — это крошечный красный паучок, настолько маленький, что я едва могу его разглядеть; он бежит по белой скатерти, и мама говорит:

— Это паучок счастья, Агата, паучок счастья в честь твоего дня рождения…

Потом в памяти все сливается, кроме нескончаемой дискуссии по поводу количества эклеров, которые позволяется съесть моему брату.

Прекрасный, надежный и вместе с тем такой волнующий мир детства! Меня, наверное, больше всего увлекал сад. С каждым годом он значил для меня все больше и больше. Я знала в нем каждое дерево и каждому приписывала особую роль. С незапамятных времен он делился для меня на три части.

Во-первых, огород, обнесенный высокой стеной, примыкающей к дороге. Совершенно неинтересно, если не считать клубники и зеленых яблок, которые я поглощала в огромных количествах. Кухня — все ясно. Никакого волшебства.

Потом шел собственно сад — вытянутая в длину лужайка, сбегающая по склону холма, усеянная разными интересными «существами». Каменный дуб, кедр, секвойя (такая высокая, что голова кружилась). Две пихты, по неясной для меня теперь причине олицетворявшие моих брата и сестру. Я осторожно проскальзывала на третью ветку дерева Монти. Если же тихонько пробраться в глубь кроны дерева Мэдж, можно было сесть на гостеприимно изогнувшуюся ветку и оттуда никем не замеченной наблюдать за жизнью внешнего мира. И еще там было дерево — я называла его скипидарным — с густой и сильно пахнущей смолой, которую я тщательно накапливала: это был «драгоценный бальзам». И возвышался бук — самое высокое дерево в саду, щедро раскидывавший кругом орешки, которые я с наслаждением поедала. Медный бук, который тоже рос в нашем саду, я почему-то не причисляла к своим деревьям.

И наконец, лес. В моем воображении он выглядел, да и сейчас смутно вырисовывается как самый настоящий Нью-Форест. Лиственный, скорее всего, ясеневый лес, с вьющейся между деревьями тропинкой. Все, связанное с представлением о лесе, жило здесь. Тайна, опасность, запретное удовольствие, неприступность, неведомые дали…

Лесная тропа выводила к крокетной площадке или теннисному корту на вершине откоса против окна гостиной. Тотчас волшебство кончалось. Вы снова оказывались в мире повседневности, где дамы, придерживая подол юбки, катили крокетные шары или в соломенных шляпках играли в теннис.

Досыта насладившись игрой в сад, я возвращалась в детскую, где царила Няня — раз и навсегда, непреложно и неизменно. Может быть, оттого, что она была уже совсем немолода и страдала ревматизмом, я всегда играла рядом с Няней, но никогда — с ней самой. Больше всего я любила превращаться в кого-нибудь. Сколько себя помню, в моем воображении существовал целый набор разных придуманных мною друзей. Первая компания, о которой я ничего не помню, кроме названия, — это Котята. Кто были Котята, не знаю, — не знаю также, была ли я одним из них, — помню только их имена: Кловер, Блэки и еще трое. Их маму звали миссис Бенсон.

Няня была достаточно мудрой, чтобы не говорить со мной о них и не пытаться принять участие в беседе, тихо журчавшей у ее ног. Может быть, ее вполне устраивало, что я так легко нахожу себе развлечения.

Поэтому для меня было страшным ударом, когда однажды, поднимаясь по лестнице, я услышала, как наша горничная Сьюзен говорит:

— По-моему, ее совершенно не интересуют игрушки. Во что она играет?

И прозвучавший в ответ голос Няни:

— О, она играет, будто она котенок с другими котятами. Почему в детской душе существует такая настоятельная потребность в секрете? Сознание, что кто-то — даже Няня — знает о Котятах, потрясло меня до основания. С этого дня я никогда больше не бормотала вслух во время игры. Это мои Котята, и никто не должен знать о них.

Разумеется, у меня были игрушки. Как младшей, мне всячески потакали и, наверное, покупали все на свете. Но я не помню ни одной, кроме, и то смутно, коробки с разноцветным бисером, который я нанизывала на нитки и делала бусы. Заодно припоминаю занудливого, гораздо старше меня кузена, который все время спорил со мной и называл синий бисер зеленым, а зеленый синим. А я из вежливости не спорила. Шутка казалась мне плоской.

Из кукол помню Фебу, на которую я не слишком обращала внимание, и Розалинду, Рози. У нее были длинные золотые волосы, и я восхищалась ею неимоверно, но долго играть с ней не могла, предпочитая Котят. Миссис Бенсон была ужасно бедной и печальной, — семья еле сводила концы с концами. Их отец, настоящий морской капитан Бенсон, погиб в море, поэтому они и оказались в такой нужде. Этим сюжетом сага о Котятах более или менее исчерпывалась, если не считать, что у меня в голове смутно вырисовывался другой, счастливый конец: оказывалось, что капитан Бенсон уцелел, он возвращался, притом с солидным состоянием, как раз в тот момент, когда ситуация в доме Котят становилась уже совершенно отчаянной.

От Котят я перешла к миссис Грин. У миссис Грин было сто детей, но самыми главными всегда оставались Пудель, Белка и Дерево. Именно с ними я совершала все свои подвиги в саду. Они не олицетворяли собой точно ни детей, ни собак, а нечто неопределенно среднее между ними.

Раз в день, как полагалось всем хорошо воспитанным детям, я «отправлялась на прогулку». Я этого терпеть не могла, в особенности потому, что надо было застегнуть на все пуговицы ботинки, — необходимое условие. Я плелась позади, шаркая ногами; единственное, что заставляло меня ускорить шаг, были рассказы Няни. Ее репертуар состоял из шести историй, крутившихся вокруг детей из разных семей, в которых она жила. Я не помню ничего: в одной, кажется, фигурировал тигр из Индии, в другой — обезьяны, в третьей — змеи. Все были страшно интересные, и я имела право выбирать. Няня повторяла их без устали, не проявляя ни малейших признаков неудовольствия.

Иногда как большую награду я получала разрешение снимать белоснежный Нянин чепец. Без него она сразу становилась частным лицом, теряя свой официальный статус. И тогда, с невероятным трудом задерживая дыхание, потому что для четырехлетней девочки это было совсем нелегко, я обвязывала вокруг ее головы широкую голубую атласную ленту. После чего отступала на несколько шагов назад и восклицала в восторге:

— Ой, Няня, до чего ты красивая!

Она улыбалась и отвечала своим ласковым голосом:

— В самом деле, милая?

После чая меня наряжали в накрахмаленное муслиновое платье, и я спускалась в салон, чтобы поиграть с мамой.

Если прелесть историй Няни заключалась в том, что они никогда не менялись и служили для меня оплотом незыблемости, очарование рассказов мамы состояло в том, что она ни разу не повторила ни одного из них, ее истории всегда были разными, и мы в самом деле ни разу не играли с ней в одну и ту же игру. Одна сказка, как я вспоминаю, была о мышке по имени Большеглазка. С Большеглазкой происходили разные приключения, и вдруг однажды, к моему ужасу, мама объявила, что сказки о Большеглазке кончились. Я так плакала, что мама сказала:

— Но я расскажу тебе о Любопытной Свече.

У нас были готовы уже два эпизода из жизни Любопытной Свечи, явно носившие детективный характер, когда вдруг, ни с того ни с сего, заявились непрошеные гости; они пробыли у нас несколько дней, и наши тайные игры и истории повисли в воздухе неоконченными. Когда гости наконец уехали, я спросила маму, чем же кончается «Любопытная Свеча», — ведь мы остановились в самом захватывающем месте, когда преступник медленно подливал яд в подсвечник, — мама страшно растерялась и явно не могла вспомнить, о чем идет речь. Этот прерванный сериал до сих пор тревожит мое воображение.

Другая упоительная игра заключалась в том, чтобы собрать все банные полотенца, составить вместе столы и стулья и построить дом, в который можно было вползти только на четвереньках.

Я плохо помню своих брата и сестру, думаю, оттого, что они были в школе. Брат — в Хэрроу, а сестра — в Брайтоне, в школе мисс Лоренс, которая впоследствии стала Роудин. Передовые идеи, как считалось, свойственные маме, побудили ее отдать дочь в пансион, а папа оказался достаточно широко мыслящим, чтобы разрешить ей сделать это. И в самом деле, мама обожала разные новшества.

Ее собственные эксперименты касались в основном религии. Думаю, что ее по-настоящему тянуло к мистицизму. У нее был дар молиться, дар погружения, но ее горячая вера и набожность никак не могли обрести подходящую форму вероисповедания. Многострадальный папа позволял вовлекать себя то в одну, то в другую конфессию.

Большинство религиозных метаний пришлось на пору до моего рождения. Мама чуть было уже не стала прихожанкой Римской католической церкви, но потом ее потянуло к унитаризму (именно поэтому мой брат оказался некрещеным), затем в ней пустила ростки теософия, но тут ее постигло разочарование в проповедях, которые читала миссис Бисент. После короткого периода горячей приверженности зороастризму она наконец, к вящему облегчению отца, обрела покой в лоне англиканской церкви. Возле ее кровати висело изображение святого Франциска, а «Подражание Иисусу Христу» стало ее настольной книгой, которую она читала денно и нощно. Я не расстаюсь с этой книгой по сей день. Папа простодушно исповедовал ортодоксальное христианство. Каждый вечер он молился, а по воскресеньям ходил в церковь. Религия была частью его повседневной жизни, не вызывающей сердечных смут; но если мама нуждалась в каких-то приправах к религии — что ж, он не возражал. Как я уже сказала, это был добрый человек.

Думаю, папа испытал большое облегчение, когда к моменту моего рождения мама возвратилась в лоно англиканской церкви и это позволило крестить меня в церковном приходе. Меня назвали Мэри в честь папиной бабушки, Кларисса по матери и Агата — это имя подсказала маме по дороге в церковь ее подруга, сказав, что оно очень красивое.

Своими религиозными воззрениями я обязана Няне, которая была библейской христианкой. Она не ходила в церковь, но читала Библию дома. Соблюдать Субботу она считала священным долгом, и всякая суетность, по ее мнению, была смертным грехом в глазах Всемогущего. Я с несносной самоуверенностью причисляла себя к «спасенным душам». По воскресеньям я ни во что не играла, не пела, не садилась за рояль и страшно тревожилась за вечное спасение отца, потому что он воскресными вечерами наслаждался крокетом и позволял себе подшучивать над кюре, а однажды даже над епископом.

Неожиданно мама, охваченная страстным энтузиазмом по-новому направить образование девочек, склонилась к совершенно новой точке зрения: ребенку нельзя позволять читать до восьми лет — это полезнее для глаз, да и для головы.

Однако на этот раз у мамы ничего не получилось. Если сказка, прочитанная вслух, мне нравилась, я обычно просила потом книжку и изучала страницы, которые, сама не знаю как, постепенно становились понятными. Во время прогулок с Няней я спрашивала ее, какие слова написаны на вывесках над лавками, на афишных щитах. В результате однажды я обнаружила, что совершенно свободно читаю «Ангела любви». Очень гордая, я стала читать эту книгу вслух Няне.



— Боюсь, мэм, — извиняющимся тоном сказала Няня маме на следующий день, — мисс Агата научилась читать.

Мама очень расстроилась, но делать было нечего. Мне не исполнилось и пяти лет, когда передо мной открылся мир книг. С тех пор я просила к Рождеству или на день рождения дарить мне книги.

Отец сказал, что если уж я умею читать, хорошо бы научиться и писать. Это оказалось далеко не так приятно. Измятые тетради, заполненные крючками и палочками, все еще хранятся в глубине шкафов. «В» трудно отличить от «R», я не различала эти буквы, потому что привыкла читать слова, а не составляющие их знаки.

Потом папа заявил, что я могу заодно начать заниматься и арифметикой. Каждое утро после первого завтрака я садилась к окну в столовой и от души наслаждалась цифрами в отличие от упрямых фигурок, составлявших алфавит.

Отец гордился моими успехами. В качестве поощрения я получила маленькую коричневую книжку «Задачи». Я любила «Задачи». Хотя за интригой маскировались подсчеты, но в ней самой для меня заключалась некая прелесть. «У Джона было пять яблок, а у Джорджа шесть; если Джон возьмет у Джорджа два яблока, сколько яблок останется у Джорджа к концу дня?» и т.д. Размышляя над этой проблемой сейчас, я чувствую настоятельную потребность ответить: «Это зависит от того, насколько Джордж любит яблоки». Но тогда я писала в ответе «четыре», испытывала удовлетворение от разрешения столь запутанной ситуации и от себя добавляла: «…А у Джона будет семь». Маму удивляло, что я так люблю арифметику, так как она никогда не чувствовала вкуса к бесполезным, по ее мнению, цифрам, доставлявшим ей кучу хлопот в связи с приходившими домой счетами, заботу о которых в конце концов брал на себя отец.

Еще одно крупное событие произошло в моей жизни, когда мне подарили канарейку. Голди очень быстро стал ручным, летал и прыгал по детской, иногда садился даже Няне на шляпу, а когда я звала его, — мне на палец. Это была не просто моя птичка, но начало новой секретной саги. Главными персонажами были Дики и Диксмистресс. Они вместе носились верхом на конях по всей стране (сад), пускались в опасные приключения и в самый последний момент ускользали из рук грозной разбойничьей шайки.

Однажды произошло страшное несчастье: Голди исчез. Окно было открыто, и дверца его клетки отперта. Скорее всего он, конечно, просто улетел. До сих пор помню, как нескончаемо долго тянулся тот мучительный день. Он не кончался и не кончался. А я плакала, плакала и плакала. Клетку выставили за окно с кусочком сахара между прутьями. Мы с мамой обошли весь сад и все звали: «Дики! Дики! Дики!» Мама пригрозила горничной, что уволит ее за то, что та, смеясь, сказала: «Должно быть, его съела кошка», после чего я заревела в три ручья.

И только когда я уже лежала в постели, держа за руку маму и продолжая всхлипывать, где-то наверху послышался тихий веселый щебет. С карниза слетел вниз Мастер Дики. Он облетел всю детскую и потом забрался к себе в клетку. Что за немыслимое счастье! И представьте себе только, что весь этот нескончаемый горестный день Дики просидел на карнизе.

Мама не преминула извлечь из этого происшествия урок для меня.

— Смотри, Агата, — сказала она, — до чего же ты глупенькая. Сколько слез пролила впустую! Никогда не плачь заранее, если не знаешь точно, что случилось.

Я уверила маму, что никогда не буду плакать зря. Но кроме чуда возвращения Дики что-то еще случилось со мной тогда: я ощутила силу маминой любви и ее сочувствие в момент моего горя. Единственным утешением в тот миг полного отчаяния была ее рука, которую я сжимала изо всех сил. В этом прикосновении было что-то магнетическое и успокаивающее. Если кто-то заболевал, маме не было равных. Только она могла придать вам силы и жизнестойкость.

Глава третья

Главной фигурой детства была Няня. И мы с Няней жили в нашем особом собственном мире, Детской.

Как сейчас вижу обои — розовато-лиловые ирисы, вьющиеся по стенам бесконечными извилистыми узорами. Вечерами, лежа в постели, я подолгу рассматривала их при свете стоявшей на столе Няниной керосиновой лампы. Обои казались мне очень красивыми. Я на всю жизнь сохранила приверженность к лиловому цвету.

Няня сидела у стола и орудовала иголкой — шила или чинила что-нибудь. Моя кровать стояла за ширмой, и считалось, что я сплю, но обычно я не спала, а любовалась ирисами, пытаясь разглядеть, как же они переплетаются между собой, а также сочиняла новые приключения Котят. В половине девятого горничная Сьюзен приносила для Няни поднос с ужином. Сьюзен, высокая крупная девица, отличалась резкостью движений и неуклюжестью и обыкновенно крушила все на своем пути. Некоторое время они с Няней переговаривались шепотом, потом Сьюзен удалялась, а Няня подходила и заглядывала за ширму.

— Я так и думала, что вы не спите. Хотите что-нибудь попробовать?

— О да, Няня, пожалуйста!

Мне в рот попадал кусочек нежнейшего сочного бифштекса — сейчас трудно поверить, что Няня всегда ужинала бифштексами, но я помню только их.

Другой важной персоной в доме была наша кухарка Джейн, которая властвовала в своем кухонном царстве со спокойным превосходством королевы. Она начала работать у мамы девятнадцатилетней худенькой девочкой: сначала помощница кухарки, потом кухарка. Джейн прослужила у нас сорок лет, и когда уходила, весила не меньше ста килограммов. За все время она ни разу не проявила ни малейших признаков каких бы то ни было эмоций, но когда, уступив наконец настояниям своего брата, отправлялась в Корнуолл, чтобы вести его дом, крупные слезы катились по ее щекам. Она взяла с собой один-единственный чемодан, должно быть, тот самый, с которым в свое время пришла к нам в дом. Видно, она не накопила никакого имущества. Джейн по теперешним временам была отличной кухаркой, но мама иногда жаловалась, что ей не хватает воображения.

— Дорогая, что за пудинг будет у нас сегодня вечером? Придумайте что-нибудь интересное.

— Что бы вы сказали, мэм, о «пудинг-стоун»?

«Каменный пудинг» был единственной идеей Джейн, но мама почему-то не слишком высоко оценила полет ее воображения; она сказала: «Нет, нам это не подходит, мы бы хотели что-нибудь другое». По сей день я не знаю, что такое «каменный пудинг», мама тоже не знала, но название показалось ей бездарным.

Когда я впервые увидела Джейн, она поразила меня своими размерами — одна из самых толстых женщин, каких я видела в жизни. У нее было спокойное лицо, разделенные на прямой пробор вьющиеся темные волосы, забранные в пучок на затылке. Щеки Джейн находились в непрерывном ритмическом движении, она неизменно жевала что-то — кусочек пирога, гренок, ломтик пирожного, как большая добрая корова, постоянно жующая жвачку.

Из кухни появлялись великолепные блюда. После обильного «первого завтрака» в одиннадцать часов подавали изумительное какао и на подносе — печенье и сдобные булочки с изюмом или горячий пирог с ветчиной, прямо с пылу с жару. Прислуга ела после нас, и согласно этикету до трех часов дня действовало строжайшее табу. Мама дала мне на этот счет жесткие инструкции, согласно которым я не имела права заходить на кухню в это время. «Это время принадлежит им, и мы не должны мешать».

В случае неожиданной удачи — например, отмены званого обеда — маме приходилось сообщать об этом. Она входила с извинениями, что потревожила всех, и по неписаному закону никто из слуг не поднимался из-за стола при ее появлении.

Слуги работали с утра до вечера не покладая рук. Джейн каждый день приготовляла к обеду пять различных блюд на семь или восемь персон. А если ждали гостей, то на двенадцать или больше, причем каждое блюдо дублировалось: два супа, два рыбных блюда и т. д. Горничная чистила около сорока серебряных рамочек для фотографий и туалетное серебро.

Она должна была наполнять сидячие ванны и потом выливать из них воду (маме казалось ужасным пользоваться общей ванной комнатой), четыре раза в день приносить в спальни горячую воду, зимой зажигать в спальнях камины и каждый день менять постельное белье. Другая горничная занималась чисткой изрядного количества столового серебра и мытьем посуды — хрусталя с особой тщательностью. Она также накрывала на стол.

Несмотря на такую тяжелую работу, мне кажется, слуги были счастливы, главным образом потому, что их ценили как настоящих специалистов, выполняющих работу, требующую высокой квалификации. Они ощущали высокий престиж своего труда и надменно взирали сверху вниз на всяких там продавщиц и прочую мелюзгу.

Если бы я вдруг оказалась теперешним ребенком, то, может быть, сильнее всего тосковала бы по слугам. В каждодневную жизнь ребенка они вносили, конечно, самые яркие и сочные краски. Няни поставляли общеизвестные истины, слуги — драматические коллизии и все прочие виды необязательных, но очень интересных жизненных познаний. Далекие от угодничества, они зачастую становились деспотами. Слуги знали свое место, как тогда говорили, но осознание своего места обозначало не подхалимство, а гордость, гордость профессионалов. В начале девятисотых годов от них требовалась немалая сноровка. От главной горничной, прислуживающей за столом, помимо обязательного высокого роста ждали ловкости и приятного тембра голоса, чтобы нежно прошелестеть на ушко: «Вам рейнского или шерри?» Они совершали буквально чудеса в обслуживании застолья.

Сомневаюсь, что теперь существуют настоящие горничные. Может быть, и осталось несколько, возраст которых колеблется между семьюдесятью и восемьюдесятью годами, но, в любом случае, это просто обыкновенные домашние работницы, официантки, которые «делают одолжение»; помощницы или работающие экономки; очаровательные молоденькие женщины, которые между службой и нуждами своих детей выкраивают время, чтобы немножко подработать. Это симпатичные дилетантки; они часто становятся друзьями, но редко внушают уважение, с которым мы относились к нашей прислуге.

Разумеется, наличие слуг не являлось признаком особой роскоши, отнюдь не только богатые люди могли позволить себе это удовольствие. Единственное различие состояло в том, что богатые могли позволить себе иметь больше прислуги. Они нанимали камердинеров, лакеев, экономок, главную горничную, помощниц горничных, помощниц кухарки и т. д. Спускаясь по ступеням этой иерархии, вы дошли бы до «девушки», которая так прелестно описана в очаровательных книгах Барри Пэйна «Элиза и Элизин муж».

Со слугами меня связывали гораздо более близкие отношения, чем с мамиными друзьями. Стоит мне закрыть глаза, как я вижу Джейн, царственно двигающуюся по кухне, с необъятной грудью, невероятного объема бедрами, перепоясанную тугим накрахмаленным кушаком. Тучность никогда не беспокоила ее, ее не мучили ни ноги, ни колени, ни лодыжки, а если у нее поднималось давление, она не обращала на это никакого внимания. Сколько помню ее, она никогда не болела. Это была олимпийка. Абсолютная невозмутимость никогда не позволяла догадаться об ее истинных чувствах; она не умилялась и не сердилась. И только когда ей предстояло приготовить большой званый обед, Джейн чуть-чуть краснела. Ее невозмутимость обладала, я бы сказала, «непоколебимой» силой: лицо розовело, губы сжимались тверже, легкая складка появлялась на лбу. В такие дни меня изгоняли из кухни беспощадно.

— Сегодня, Мисс Агата, у меня нет времени. Хлопот полон рот. Вот вам горсть изюма. Отправляйтесь в сад и больше не беспокойте меня!

Я немедленно ретировалась, как всегда под большим впечатлением от непререкаемости ее высказывания.

Джейн отличалась молчаливостью и некоторой отчужденностью. Мы знали, что у нее есть брат, но об остальных членах семьи она никогда не распространялась. Даже не упоминала о них. Она родилась в Корнуолле. Из учтивости все называли ее миссис Роу, но она не была замужем. Как всякая хорошая служанка, она всегда была на месте, на капитанском мостике, и давала понять это остальной прислуге.

Джейн по праву могла бы гордиться великолепными блюдами, которые умела готовить, но никогда не хвасталась. Принимая поздравления по поводу приготовленного накануне обеда, она никогда не выказывала ни малейших признаков радости, хотя, думаю, ей наверняка было приятно, когда мой отец специально приходил в кухню, чтобы выразить ей свое восхищение.

Горничную Баркер занимали совсем другие проблемы. Отец Баркер был ревностным пуританином, и Баркер остро ощущала грех и свою причастность к нему.

— Конечно же я буду осуждена на вечные муки, это точно, — уверяла она с явным чувством удовлетворения, — я даже подумать боюсь, что сказал бы папа, если бы узнал, что я присутствовала на службе в англиканской церкви. Мало того, она мне страшно понравилась. В прошлое воскресенье я просто наслаждалась проповедью викария, и пели они прекрасно.

Однажды мама услышала, как маленькая девочка, гостившая у нас, сказала Баркер:

— Вы ведь всего лишь служанка!

— Чтобы я никогда больше не слышала подобных разговоров со служанкой! Со слугами надо обращаться особенно вежливо. Они выполняют трудную работу, с которой мы наверняка никогда бы не справились, если бы не поучились как следует. И помни: они не могут ответить тебе. Надо всегда проявлять особенную учтивость к людям, чье положение не разрешает отвечать в том же тоне. Если ты не будешь вежлива, они начнут презирать тебя и совершенно правильно сделают, потому что настоящие леди так себя не ведут.

«Вести себя как леди» — главный лозунг того времени. Под ним подразумевались некоторые любопытные требования.

Помимо вежливости по отношению к нижестоящим, он за-ключал в себе и многое другое: «Всегда оставляйте на тарелке немножко еды; никогда не пейте с набитым ртом; никогда не бойтесь наклеить лишнюю марку на конверт, если в нем, конечно, не счета из магазина. И главное: надевайте чистое белье перед поездкой по железной дороге на случай катастрофы».

Так уж повелось, что чаепития на кухне собирали множество друзей нашей кухарки, один или два приходили навестить ее ежедневно. Из духовки появлялось печенье с изюмом. Никогда в жизни не пробовала такого печенья, как пекла Джейн, — рассыпчатого, тоненького, тающего во рту, есть его горячим — все равно что побывать на Небесах.

При всей своей доброй коровьей внешности Джейн была настоящим жандармом; если кто-нибудь поднимался из-за стола, она повышала голос:

— Я еще не кончила, Флоренс. — И Флоренс, сконфуженная, садилась на свое место, бормоча:

— Простите, миссис Роу.

В определенном возрасте кухарок всегда называли «миссис». У горничных должны были быть «подходящие» имена — Джейн, Мэри, Эдит и т. д. Такие имена, как Вайолет, Мюриэл, Розамунда считались, наоборот, неподходящими, и девушкам твердым тоном говорили: «Поскольку ты находишься у меня на службе, отныне тебя будут называть Мэри». Главных горничных, достигших определенного возраста, часто называли по фамилии.

Между «детской» и «кухней» нередко возникали трения, но Няня, ни в коем случае не допуская никакого ущемления своих прав, отличалась необыкновенно мирным характером, и с ней постоянно советовались все молодые служанки.

Дорогая Няня. В моем доме в Девоне висит ее портрет, написанный тем же художником, который сделал портреты всех остальных членов семьи, знаменитым по тем временам Н. X. Дж. Бэрдом. Мама относилась к произведениям мистера Бэрда критически. «Все у него такие грязные, — жаловалась она, — у вас такой вид, будто вы целыми неделями не моете рук».

Как ни странно, довольно меткое замечание. Глубокие синие и зеленые тени на лице моего брата наводили на подозрения о его отвращении к мылу и воде; что же касается моего портрета в шестнадцатилетнем возрасте, то на нем явно видны пробивающиеся над верхней губой усики — недостаток, которым я никогда не страдала. Напротив, отец выглядит на своем портрете таким бело-розовым, что определенно мог бы служить рекламой мыла. Думаю, художник совершенно не хотел писать все эти портреты и согласился исключительно под давлением мамы, не устояв перед ее напором. Портреты брата и сестры отличались отсутствием какого бы то ни было сходства с ними, в то время как портрет отца поражал точностью, хотя и он явно не был удачным.

Я совершенно уверена, что любимым детищем художника был портрет Няни. Прозрачный батист ее сборчатого чепца великолепно обрамляет морщинистое лицо с глубокими впадинами глазниц; стиль напоминает старых фламандских мастеров.

Я не знаю, в каком возрасте пришла к нам Няня, почему мама выбрала такую немолодую женщину, но она всегда говорила:

— С того момента, как появилась Няня, я могла больше не беспокоиться о тебе, я знала, что ты в хороших руках.

Великое множество детей прошли через эти руки, я была последней.

Во время переписи населения отец должен был сообщить возраст всех обитателей нашего дома.

— Весьма деликатная работа, — сказал он удрученно. — Слуги не любят, когда их расспрашивают о возрасте. И что делать с Няней?

Няня явилась и, скрестив руки на своем белоснежном фартуке, встала перед папой с вопросительным видом.

— Так что, понимаете, — заключил папа, вкратце объяснив суть переписи населения, — я просто обязан сообщить возраст каждого. Что… э-э-э… мне написать о вас?

— Что желаете, — сказала Няня вежливо.

— Да, но я… э-э-э… должен знать…

— Пишите, как вам кажется лучше, сэр.

Считая, что ей, по крайней мере, лет семьдесят пять, папа осторожно предположил:

— Э-э-э, ну, например, пятьдесят девять? Что-то в этом роде?

На морщинистом лице отразилось страдание.

— Неужели я выгляжу такой старой, сэр? — спросила Няня с неподдельной горечью.

— Нет, что вы, но все-таки что мне сказать?

Няня повторила свой ход.

— То, что вы считаете правильным, сэр, — сказала она с достоинством.

Примирившись, папа написал, что ей шестьдесят четыре года. И в наши дни случается встретиться с подобным явлением. Когда мой муж, Макс, работал с польскими и югославскими пилотами во время последней войны, он сталкивался с реакцией точь-в-точь как у Няни.

— Возраст?

— Какой угодно — двадцать, тридцать, сорок — как вам будет угодно, — отвечали они, дружески разводя руками, — не имеет никакого значения.

— Где родились?

— Где хотите. Краков, Варшава, Белград. Загреб… Где хотите.

Нельзя яснее выразить всю смехотворность этих фактических деталей.

Совершенно так же ведут себя арабы.

— Как поживает ваш отец?

— Хорошо, но только он очень старый.

— Сколько же ему лет?

— О, очень много, девяносто или девяносто пять.

При этом оказывается, что отцу, о котором идет речь, лет пятьдесят.

Но так уж устроена жизнь. Когда вы молоды, вы молоды; когда обретаете зрелость, вы «в расцвете лет»; но когда расцвет сменяется увяданием, вы стары. А уж если стары, то возраст не имеет никакого значения.


В пять лет на день рождения мне подарили собаку — это было самое оглушительное событие из всех, которые мне довелось пережить до тех пор; настолько невероятное счастье, что я в прямом смысле лишилась дара речи. Встречаясь с расхожим выражением «онеметь от восторга», я понимаю, что это простая констатация факта. Я действительно онемела, — я не могла даже выдавить из себя «спасибо», не смела посмотреть на мою прекрасную собаку и отвернулась от нее. Я срочно нуждалась в одиночестве, чтобы осознать это несусветное чудо. (Такая реакция осталась характерной для меня на протяжении всей жизни — и почему надо быть такой глупой?) Кажется, насколько подсказывает память, я убежала в туалет — идеальное место, чтобы прийти в себя, где никто не сможет потревожить мои размышления. Туалеты в те времена были комфортабельными, чуть ли не жилыми помещениями. Я опустила крышку унитаза, сделанную из красного дерева, села на нее, уставилась невидящими глазами на висевшую напротив карту Торки и стала думать об обрушившемся на меня счастье.

— У меня есть собака… собака… Моя собственная собака, моя собственная настоящая собака… Йоркширский терьер… моя собака, моя собственная настоящая собака…

Позднее мама рассказала мне, что папа был очень разочарован моей реакцией на подарок.

— Я думал, — сказал он, — девочка будет довольна. Но, похоже, она даже не обратила внимания на собаку.

Но мама, которая всегда все понимала, сказала, что мне нужно время.

— Она еще не может уяснить себе все до конца.

Пока я размышляла, четырехмесячный щенок печально побрел в сад и прижался к ногам нашего сварливого садовника по имени Дэйви. Щенка вырастил один из сезонных садовых рабочих. Вид заступа, погруженного в землю, напомнил ему родной дом. Он сел на дорожку и стал внимательно наблюдать за садовником, рыхлившим почву.

Именно здесь в положенный срок и состоялось наше знакомство. Мы оба робели и делали нерешительные попытки приблизиться друг к другу. Но к концу недели мы с Тони оказались неразлучны. Официальное имя, данное ему папой, Джордж Вашингтон, я тотчас для краткости предложила заменить на Тони. Тони был идеальной собакой для ребенка — покладистый, ласковый, с удовольствием откликавшийся на все мои выдумки. Няня оказалась избавленной от некоторых испытаний. Как знаки высшего отличия разные банты украшали теперь Тони, который с удовольствием поедал их заодно с тапочками. Он удостоился чести стать одним из героев моей новой тайной саги. К Дики (кенарю Голди) и Диксмистресс присоединился теперь Лорд Тони.


В те далекие годы я отчетливее помню брата, чем сестру. Сестра обращалась со мной очень ласково, а брат презирал и называл девчонкой, и я, конечно, привязалась к нему и бегала за ним, как собачка, если только он позволял. Главное, что я помню о нем, были белые мыши, которых он дрессировал. Я была представлена мистеру и миссис Усики и всей их семье. Няня не одобряла этого знакомства. «Они дурно пахнут», — сказала Няня. И это было чистой правдой.

У нас в доме уже была собака, старый терьер денди динмонт по кличке Скотти, принадлежавший брату. Брата назвали Луис Монтант в честь лучшего американского друга моего отца, но все называли его Монти. Брат никогда не расставался со Скотти. Мама машинально повторяла:

— Монти, не наклоняйся к собаке, не позволяй ей лизать тебе лицо.

Растянувшись на полу рядом с корзиной Скотти, Монти обнимал его за шею обеими руками и не обращал на мамины слова никакого внимания. Папа говорил:

— От собаки несет псиной.

Скотти было тогда уже пятнадцать лет, и только страстный любитель собак решился бы спорить с этим обвинением.

— Розами, — шептал Монти любовно, — розами, вот чем он пахнет.

Увы, со Скотти произошла трагедия. Еле волоча ноги, слепой, он тащился за мной и Няней через дорогу, когда из-за угла стремительно выехал экипаж, доставлявший на дом покупки, и Скотти попал под его колеса. Мы привезли его домой в кэбе, вызвали ветеринара, но через несколько часов Скотти умер.

Монти в это время находился с друзьями на морской прогулке. Маму очень беспокоило, как она сообщит ему ужасную новость. Она распорядилась, чтобы тело собаки положили в прачечную, и с волнением поджидала возвращения брата. Вернувшись, Монти, к несчастью, прошел не прямо в дом через главный вход, а в поисках каких-то нужных ему инструментов пересек двор и заглянул туда. Там лежал Скотти. Монти вышел и пропадал где-то несколько часов. Родители проявили достаточно деликатности, чтобы в его присутствии не упоминать о гибели Скотти. Монти сам вырыл ему могилу на собачьем кладбище в уголке сада, предназначенном для погребения домашних собак; на каждой могилке стоял камень с выгравированным на нем именем.

Брат, как я уже сказала, безжалостный задира, называл меня обычно «тощим цыпленком», и я всякий раз обливалась слезами. Почему это прозвище так оскорбляло меня, не знаю. Совсем крошкой я бежала к маме жаловаться и хныкать: «Я ведь не тощий цыпленок, правда, мамочка?» На что мама невозмутимо отвечала: «Если ты не хочешь, чтобы он тебя дразнил, зачем ты все время ходишь за ним по пятам?»

Ответить на этот вопрос было невозможно; обаяние Монти действовало на меня с такой силой, что я решительно не могла отстать от него. Монти находился как раз в том возрасте, когда принято презирать и всячески третировать младшую сестру. Иногда он проявлял великодушие и допускал меня к себе в «мастерскую», где стоял его токарный станок. Монти позволял мне держать досточки и инструменты и подавать их ему. Но рано или поздно «тощему цыпленку» предлагалось пойти прогуляться. Однажды его благосклонность зашла настолько далеко, что Монти пригласил меня с собой на лодочную прогулку. У него была маленькая прогулочная лодка, на которой он плавал в бухте Торки. К всеобщему удивлению, мне разрешили сопровождать его. Няня была настроена категорически против этого мероприятия, считая, что я промокну, испачкаюсь, прищемлю пальцы и вообще, скорее всего, погибну. «Молодой джентльмен не умеет обращаться с маленькими девочками».

Мама заявила, что у меня достаточно здравого смысла, чтобы не упасть за борт и что такая поездка принесет мне пользу. Думаю, она хотела показать, что ценит альтруистический поступок Монти. Мы отправились на пирс. Монти подтянул лодку к ступенькам, и Няня передала меня на руки брату. В последний момент мама встревожилась.

— Будь осторожен, Монти, очень осторожен. И, пожалуйста, недолго. Ты ведь будешь следить за ней, будешь?

Брат, который к этому моменту, должно быть, глубоко раскаивался в своем великодушии, буркнул:

— С ней все будет в порядке.

Мне он сказал:

— Сиди где сидишь и не шевелись, а главное, ничего не трогай.

Потом он начал делать что-то с канатами и тросами. Лодка накренилась так, что я совершенно не могла сидеть не шевелясь, как было приказано, и страшно испугалась, но потом она выровнялась и плавно заскользила по воде, я воспряла духом и пришла в полный восторг.

Глядя на нас, мама и Няня застыли на краю пирса точно фигуры из античной трагедии. Няня, готовая зарыдать в предчувствии катастрофы, и мама, пытающаяся преодолеть собственные опасения. Возможно, она думала о том, что сама была никудышным моряком.

— Надеюсь, она больше никогда не захочет сесть в лодку. Море такое переменчивое.

Ее предсказание оказалось совершенно справедливым. Я вернулась очень скоро, зеленая, и, как выразился мой брат, «три раза кормила рыб». Он помог мне высадиться, с отвращением заметив, что все женщины одинаковы.

Глава четвертая

Незадолго до того, как мне исполнилось пять лет, я впервые испытала настоящий страх. Весенним днем мы с Няней собирали примулы. Пересекли железнодорожные пути и пошли к Шиппей-лейн, собирая цветы вдоль шпалер живой изгороди, они росли там россыпями. Через открытую калитку мы зашли внутрь и продолжали срывать цветы. Наша корзинка была уже полна, когда вдруг раздался грубый и грозный окрик:

— Вы где шатаетесь, по-вашему?

Мужчина, выросший перед нами, с красным от гнева лицом, показался мне гигантом.

Няня ответила, что мы ничего плохого не делаем, просто собираем примулы.

— Вы вторглись в частные владения, — завопил он, — вот что вы сделали! Убирайтесь отсюда! Если через минуту вы не выкатитесь отсюда вон, я сварю вас живьем! Понятно?

В отчаянии я вцепилась в Нянину руку. Мы поспешили обратно. Няня не могла идти быстро, да и не прилагала к этому никаких стараний. Страх во мне усиливался. Когда мы наконец оказались в безопасности и вышли на дорогу, я едва стояла на ногах. Я так побледнела и ослабела, что Няня вдруг заметила:

— Милочка, вы ведь не подумали, что он и в самом деле намеревался сделать это? Сварить нас в кипятке или что-нибудь в таком духе?

Я безмолвно кивнула. В этот момент я как раз живо представляла себе, как меня засовывают в огромный котел с кипятком. Предсмертные стоны. Неумолимая реальность.

Няня спокойно объяснила, что у некоторых людей просто такая манера говорить. Если угодно, даже шутить. Конечно, человек неприятный, очень грубый, отвратительный, но он вовсе не имел в виду того, что сказал. Пошутил.

Но для меня это вовсе не было шуткой, и по сей день, когда я иду по полю, легкая дрожь пробегает по спине. С тех пор я больше ни разу не испытывала такого страха.

В то же время меня никогда не преследовали ночные кошмары, связанные с этим происшествием. Всем детям снятся кошмары, и я не знаю, что чаще вызывает их: разные страшные рассказы горничных или происшествия реальной жизни. В моем страшном сне мне являлся некто по имени Человек с пистолетом. Я никогда ничего не читала о нем. Он назывался Человек с пистолетом, потому что у него был пистолет, но я не боялась, что он выстрелит в меня, и вообще не пистолет внушал мне страх. Просто пистолет был неотъемлемой частью его облика. Скорее всего, он был французом, в серо-голубой форме, в напудренном парике с косичкой, в треуголке, а пистолет представлял собой старинный мушкет. Больше всего меня пугало само его появление. Мне мог сниться самый обычный сон — чаепитие или прогулка в большом обществе, чаще всего в честь какого-нибудь праздничного события, и вдруг я ощущала смутное чувство угрозы. Кто-то был здесь, кто-то должен был быть здесь — панический страх охватывал меня: и вот он уже передо мной — сидит за чайным столом, гуляет по пляжу, играет с нами. Его бледно-голубые глаза встречались с моими, и я просыпалась с криком: «Человек с пистолетом! Человек с пистолетом!»

— Мисс Агате сегодня опять снился ее Человек с пистолетом, — невозмутимо сообщала Няня.

— Что же в нем такого страшного, дорогая? — обыкновенно спрашивала мама. — Что, ты думаешь, он хочет с тобой сделать?

Я не знала, почему я так его боюсь. Позднее сон изменился. Человек с пистолетом не всегда был одет в свой обычный костюм. Иногда мне снилось, что мы сидим вокруг стола, и, взглянув на кого-нибудь из своих друзей, членов семьи, я вдруг понимала, что это не Дороти, или Филлис, или Монти, не моя мама и не кто-нибудь другой, кто мог быть среди нас. Бледно-голубые глаза в упор смотрели на меня со знакомого лица — но под ним СКРЫВАЛСЯ ЧЕЛОВЕК С ПИСТОЛЕТОМ.

В четыре года я влюбилась — сокрушительное и сладостное переживание. Героем моего романа был курсант морского училища в Дартмуре, друг моего брата. Золотоволосый, голубоглазый, он пробудил во мне романтические чувства. Ему, конечно, и в голову не приходило, какую бурю переживаний он вызвал к жизни. Восхитительно индифферентный к младшей сестре своего друга Монти, он наверняка, если бы его спросили, ответил, что не нравится мне. Я пускалась наутек при его появлении, а за столом решительно от него отворачивалась. Маме приходилось напоминать мне о правилах приличия:

— Дорогая, я знаю, что ты стесняешься, но нужно быть вежливой. Это так невоспитанно — все время отворачиваться от Филиппа, а когда он заговаривает с тобой, бормотать в ответ что-то невнятное. Даже если он тебе не нравится, ты должна быть вежливой.

Не нравится! Если бы кто-нибудь только знал! Мысленно возвращаясь к своему тогдашнему состоянию, я думаю теперь: сколь малым довольствуется первая любовь! Она не требует ничего — ни взгляда, ни слова. Чистое обожание. Охваченная любовью, я брожу по улице и создаю в воображении разные героические ситуации, требующие спасения любимого. Я кормлю его, когда он болен чумой. Выхватываю из огня, загораживаю от шальной пули, совершаю все подвиги, которые только может подсказать фантазия. В этих воображаемых историях не может быть счастливого конца. Я сгораю в огне, погибаю от пули, умираю от чумы. Герой даже не подозревает о жертве, которую я ему принесла.

Я сидела на полу детской, играла с Тони, торжественная, гордая собой, и голова моя кружилась от ликования, вызванного самыми сумасбродными мечтами. Проходили месяцы. Филипп стал гардемарином и покинул Великобританию. Некоторое время его образ жил в моем сердце, но потом незаметно исчез. Любовь ушла, чтобы возвратиться через три года, когда я безответно полюбила высокого темноволосого молодого капитана, ухаживавшего за сестрой.


Настоящим домом всегда оставался Эшфилд, но съездить в Илинг тоже представлялось страшно увлекательным. Этот дом таил в себе заманчивость поездки за границу, и главной его прелестью был туалет. Роскошное, широкое сидение красного дерева. Сидя на нем, я чувствовала себя как Королева на троне, быстро превращала Диксмистресс в Королеву Маргариту, Дики — в ее сына, Принца Голди — в наследника трона. Он сидел по правую руку от Королевы, на маленьком ободке, обрамлявшем рукоятку из веджвудского фарфора. Я уходила туда с утра, чтобы проводить аудиенции, протягивать руку для поцелуев, и сидела до тех пор, пока не раздавался отчаянный стук в дверь: кто-то требовал, чтобы я немедленно уступила место. Там же висела на стене цветная карта Нью-Йорка, тоже представлявшая большой интерес для меня.

Повсюду в доме были развешаны американские гравюры. Спальню для гостей украшала целая серия цветных гравюр, к которым я питала особое пристрастие. Одна, под названием «Зимний спорт», изображала человека, по-видимому продрогшего до костей, на фоне зимнего арктического пейзажа, удившего рыбу в крошечном отверстии, прорубленном во льду. Этот вид спорта не вызвал во мне энтузиазма. На противоположной стене во весь опор нёсся рысью Серый Эдди.

Поскольку мой отец женился на племяннице своей мачехи (второй, английской жене своего отца-американца) и продолжал называть ее «мамой», в то время как его жена называла ее «тетушкой», кончилось тем, что она получила официальное прозвище Тетушки-Бабушки. Дедушка проводил последние годы своей жизни в постоянных разъездах между Нью-Йорком и Манчестером, где размещалось дочернее предприятие его фирмы. Дедушка воплощал собой «американскую мечту». Малыш из бедной массачусетской семьи, он поехал в Нью-Йорк и начал с того, что кое-как перебивался в одной из фирм, а кончил тем, что стал одним из основных ее совладельцев. В нашей семье осуществился знаменитый путь «от мальчика на побегушках до президента через три поколения». Дедушка сколотил приличное состояние. Отец, главным образом из-за доверчивости к партнерам, существенно уменьшил его, брат же молниеносно спустил оставшееся.

Незадолго до смерти дедушка купил большой дом в Чешире. Он был в ту пору уже больным человеком, и его вторая жена осталась вдовой в сравнительно молодом возрасте. Она пожила немного в Чешире, а потом купила дом в Илинге, стоявший, как она частенько говаривала, чуть ли не посреди чистого поля. Однако к тому времени, как я приехала к ней в гости, в это трудно было поверить. Во всех направлениях чинно выстроились ряды опрятных солидных домов.

Неотразимую привлекательность таили в себе для меня дом и сад Тетушки-Бабушки. Детскую же я разделила на несколько «территорий». Первая состояла из большой оконной ниши и постеленного перед ней на полу веселого полосатого коврика. Эту часть я окрестила Комнатой Мюриэл, вероятно, под влиянием пленившего меня слова «эркер». Другая часть, сплошь покрытая брюссельским ковром, называлась Столовой. Разные кусочки ковра и линолеума я тоже считала отдельными комнатами. С озабоченным и важным видом я переходила из одной «комнаты» в другую, перешептываясь сама с собой. По обыкновению невозмутимая Няня тихонько вязала в уголке.

Колдовским очарованием манила меня и кровать Тетушки-Бабушки: огромное ложе красного дерева с балдахином, из-под которого свешивались алые тканые занавеси. На кровати лежала перина, и ранним утром, прежде чем одеться, я зарывалась в нее. Тетушка-Бабушка просыпалась около шести утра и всегда была рада мне. Внизу находился большой салон, набитый мебелью маркетри и дрезденским фарфором, постоянно погруженный в полумрак из-за примыкавшей к нему оранжереи. Салоном пользовались только во время приемов. По соседству, в маленькой гостиной неизменно сидела, уютно устроившись в уголке, домашняя портниха. Как я теперь понимаю, домашняя портниха была неотъемлемой принадлежностью семейного обихода. Все домашние портнихи походили друг на друга и были отмечены печатью определенной изысканности, так как всегда являлись жертвами неких трагических обстоятельств. Обыкновенно хозяйка дома и вся семья обращались с ними с подчеркнутым уважением, чего никак нельзя сказать о слугах, которым вменялось в обязанность подавать им в положенные часы поднос с едой. Насколько я помню, ни одна из них так и не дошила и не дочинила ни одного платья, над которым трудилась, — все они трещали по всем швам, так как были слишком узки или висели, как на вешалке. Ответ на жалобы всегда был одним и тем же: «О да, но ведь мисс Джеймс такая несчастная!»

Итак, в маленькой гостиной, окруженная со всех сторон выкройками, сидела за швейной машинкой мисс Джеймс.

Тетушка-Бабушка по-викториански счастливо проводила жизнь в своей обставленной солидной мебелью красного дерева столовой, посреди которой стоял окруженный стульями стол. На окнах висели тяжелые шторы с бахромой. Она или сидела за столом в громадном кожаном кресле и писала письма, или просто наслаждалась покоем в большом бархатном кресле перед камином. Столы, диван и стулья были сплошь завалены книгами, нужными и ненужными, выскользнувшими из неплотно перевязанных пачек. Тетушка-Бабушка постоянно покупала книги — для себя и чтобы дарить; в конце концов их накапливалось столько, что она забывала, кому собиралась послать их, или, например, оказывалось, что «милый крошка Беннет» незаметно для нее достиг восемнадцати лет и ему больше не подходят такие книги, как «Мальчишки из Сент-Галдреда» или «Приключения тигра Тимоти».

Добрый друг моих детских игр, Бабушка откладывала в сторону длинное письмо, которое писала с тяжелыми вздохами, густо зачеркивая строчки, «чтобы сберечь почтовую бумагу», и с удовольствием погружалась в сладостное времяпрепровождение с «цыпленком от мистера Уайтли». Сначала Бабушка выбирала цыпленка; она звонила торговцу, чтобы проверить, действительно ли цыпленок молодой н нежный. Меня приносили домой, со связанными крылышками и лапками, нанизывали на вертел, чтобы цыпленок зажаривался, медленно вращаясь, ставили блюдо на стол, и вот уже Бабушка начинала точить большой нож, готовясь разделать птицу, когда вдруг цыпленок оживал и кричал: «Это же я!» — кульминация всего действия. Эта игра могла повторяться до бесконечности.

Одним из важных утренних событий был поход Бабушки в «домашний магазин», расположенный рядом с садовой калиткой. Я немедленно возникала перед ней, и она восклицала:

— Что здесь надо этой малышке? — Полная надежд малышка ждала и таращила глаза на полки, битком набитые разными припасами.

Ряды банок с вареньем и компотами; коробки с финиками, сухими фруктами, инжир, чернослив, маринованные вишни, анхелика, пакеты с изюмом и, конечно, глыбы масла, мешки сахара, чай, мука. Вся съедобная часть домашнего обзаведения находилась здесь и торжественно изымалась соответственно нуждам каждого дня. При этом тщательно учитывалось соотношение с взятым накануне. Стол Тетушки-Бабушки всегда отличался щедростью и был общим для всех обитателей дома, но она терпеть не могла «расточительства». Все нужное должно было всегда наличествовать в хозяйстве, а вчерашнему не следовало пропадать. Бабушка давала мне пригорш-ню чернослива, и я радостно бежала в сад.

Как странно: когда вспоминаешь прошлое, в иных местах погода стоит будто всегда одинаковая. В моей детской в Торки постоянно осенний или зимний полдень. В камине горит огонь, на решетке сушится одежда, а снаружи падают листья, и, что особенно волнует, иногда даже идет снег. В саду в Илинге всегда жаркое лето. На меня до сих пор веет горячим воздухом и ароматом роз, когда я вхожу в Бабушкин сад. Маленький квадрат газона, окаймленный розовыми кустами, не казался мне маленьким. Это снова был целый мир. Самое главное — розы; каждый день увядшие отстригали, а цветущие срезали, уносили в дом и расставляли по маленьким вазам. Бабушка невероятно гордилась своими розами, приписывая их величину и красоту «удобрениям из спальни». «С жидким навозом ничто не может сравниться! Ни у кого нет таких роз, как у меня».

По воскресеньям к завтраку обыкновенно приезжали два моих дяди и другая бабушка. Мы проводили самый настоящий «викторианский день». Бабушка Бомер, известная как Бабушка Б., мать моей матери, приезжала к одиннадцати часам, изрядно запыхавшись, поскольку была очень толстая, еще толще, чем Тетушка-Бабушка. Сменив по пути несколько поездов и омнибусов, первое, что она делала по приезде, — немедленно избавлялась от своих зашнурованных ботинок. При этом она не могла обойтись без помощи своей горничной Гарриэт. Гарриэт становилась на колени, чтобы стянуть ботинки и заменить их на мягкие, удобные комнатные туфли. После этого с глубоким вздохом облегчения Бабушка Б. устраивалась за столом, и две сестры начинали обсуждать свои утренние дела. Следовали обстоятельные и длинные рассказы. Бабушка Б. осуществляла большую часть покупок для Тетушки-Бабушки в «Арми энд Нэйви» — магазинах на Виктория-стрит. Для двух сестер магазины «Арми энд Нэйви» были центром мироздания. Списки, цифры, счета доставляли им истинное наслаждение. Начинались дискуссии о качестве приобретенных товаров.

— Тебе не следовало бы покупать эту материю, Маргарет, она грубая, не то что лиловый бархат, который ты привезла в прошлый раз.

Потом Тетушка-Бабушка доставала свой большой, туго набитый кошелек, к которому я всегда относилась с благоговением, усматривая в нем очевидное свидетельство огромного богатства. В среднем отделении лежало много золотых соверенов, а остальные распухли от полукрон, шестипенсовиков и случайных монет по пять пенсов. Подсчитывались расходы за починку и разные мелочи. Само собой разумеется, в магазинах «Арми энд Найви» у Тетушки-Бабушки был открыт счет, и я нисколько не сомневаюсь, что она всегда дарила немного денег Бабушке Б. в благодарность за хлопоты и потраченное время. Сестры очень любили друг друга, что совершенно не мешало им пререкаться и вставлять друг другу шпильки на почве ревности. Каждая с удовольствием подтрунивала над слабостями другой. Бабушка Б. считала себя признанной красавицей. Тетушка-Бабушка обыкновенно не соглашалась с этим.

— У Мари (или Полли, как она ее называла), конечно, красивое лицо, — возражала она. — Но у нее никогда не было такой фигуры, как у меня. Главное для мужчин — это фигура!

Несмотря на недостатки фигуры Полли (которые, могу сказать со всей ответственностью, она впоследствии ликвидировала — я никогда не видела такого необъятного бюста), в шестнадцать лет ее страстно полюбил капитан полка Блэк Уоч. Хотя в семье считали, что она слишком молода для того, чтобы выходить замуж, капитан заявил, что его полк покидает Англию, неизвестно, когда вернется, и поэтому он предпочел бы жениться немедленно. И Полли вышла замуж в шестнадцать лет. Думаю, этот брак несомненно служил одной из причин ревности. Брак по любви. Полли была молода и красива, а ее капитан слыл самым красивым мужчиной в полку.

Скоро у Полли было уже пятеро детей, один из которых умер в младенчестве. В двадцать семь лет она, как я уже говорила, осталась вдовой — ее муж погиб, упав с лошади. Тетушка-Бабушка вышла замуж гораздо позже. У нее был роман с молодым морским офицером, но они оказались слишком бедны, чтобы пожениться. Кончилось тем, что он женился на богатой вдове, а она, в свою очередь, вышла замуж за богатого американского вдовца с сыном. В известном смысле она чувствовала себя разочарованной, хотя здравый смысл и любовь к жизни никогда ее не покидали. У нее не было детей. Тем временем она осталась очень богатой вдовой. Постоянно проявляя большую щедрость по отношению к сестре, и после гибели мужа Полли она кормила и одевала всю ее семью. Полли жила на крошечную пенсию. Помню, как она целыми днями сидела у окна, шила, вязала на спицах чехлы для подушек с причудливыми узорами, вышивала картины и каминные экраны. Она делала чудеса иголкой, работала без устали, думаю, гораздо больше восьми часов в день. Так и получилось, что они завидовали друг другу в том, чего не испытала каждая по отдельности. Подозреваю, они получали немалое удовольствие от своих пылких перепалок.

— Какая чушь, Маргарет, никогда в жизни не слышала ничего подобного!

— Ну что ты, Мэри, в самом деле, дай мне сказать… — и т. д.

К тому времени, как улаживались дела с воскресными счетами и записывались поручения на следующую неделю, приезжали дяди. Дядя Эрнест работал в Министерстве внутренних дел, а дядя Генри служил секретарем в конторе торгового дома «Арми энд Нэйви». Старший из братьев, дядя Фред, находился в Индии со своим полком. Стол был уже накрыт к воскресному завтраку.

Как правило, огромный кусок холодного жареного мяса, торт с вишнями и кремом, головка сыра и, наконец, десерт в лучших праздничных тарелочках — и тогда и теперь, по-моему, изумительно красивых: они все еще у меня; кажется, восемнадцать из бывших двадцати четырех, что не так уж плохо для каких-нибудь шестидесяти лет! Не знаю, колпортовского или французского фарфора — окаймленные ярко-зеленой и золотой полосками по краю, а в центре каждой нарисованы фрукты — моя любимая была и осталась с инжиром, сочным фиолетовым плодом. А вот моей дочери Розалинде больше всего нравится тарелочка с крыжовником, огромной сладкой ягодой крыжовника. Роскошные персики, красная смородина, белая смородина, клубника, малина — чего только тут не было! Кульминация завтрака наступала, когда эти тарелочки, накрытые маленькими салфеточками, и мисочки для мытья пальцев ставили на стол и каждый по очереди должен был угадать, какой фрукт украшал его тарелочку. Не знаю почему, но это был пронзительный момент, и если кому-то удавалось отгадать, появлялось чувство, что вы совершили поступок, заслуживающий самой высокой похвалы.

После этой, достойной Гаргантюа трапезы все засыпали. Тетушка-Бабушка пересаживалась на свое второе кресло у камина — просторное и довольно низкое. Бабушка Б. устраивалась на диване, обитом светлой кожей, с пуговичками по всей поверхности, натянув шерстяное одеяло на свои грандиозные формы. Не знаю, что поделывали в это время дяди. Может быть, прогуливались по саду, а может быть, переходили в маленькую гостиную. Но маленькой гостиной пользовались редко, поскольку там царила неизбежная мисс Грант, занимавшая место очередной портнихи.

— Дорогая, такое несчастье, — шептала Бабушка обычно, — вы представьте себе, бедное маленькое создание с таким уродством — только один проход, как у домашних птиц.

Эти слова всегда производили на меня неотразимое впечатление, потому что я совершенно не понимала их смысла. При чем здесь проход, который я представляла себе исключительно как переходы или коридоры, по которым бегала.

Потом все, кроме меня, спали никак не меньше часа — я использовала это время, чтобы тихонько покачаться на кресле-качалке, а после сна мы играли в школьного учителя. И дядя Гарри, и дядя Генри были на редкость сильны в этой игре. Мы садились в ряд, и тот, кто был школьным учителем, вооружившись свернутой в трубку газетой, вышагивал перед остальными взад и вперед и грозным голосом спрашивал:

— Назовите дату изобретения иголок!

— Кто был третьей женой Генриха VIII?

— При каких обстоятельствах умер Уильям Руфус?

— Какой болезнью может быть заражена пшеница?

Тот, кто мог ответить, вставал и делал шаг вперед, а ответивший неправильно — назад. Думаю, эта игра была викторианской предшественницей современной викторины, которой мы теперь так увлекаемся. Дяди после нашей игры, выполнив долг внимательных сыновей и племянников, удалялись. Бабушка Б. оставалась попить чаю с пирогом, пропитанным мадерой, а затем наступал ужасающий миг, когда на сцене снова появлялись ботинки на пуговицах, и Гарриэт опять принималась за экзекуцию. Мучительное зрелище и мучительное испытание. К концу дня щиколотки бедняжки Бабушки Б. отекали. Чтобы с помощью специального крючка пуговицы попали каждая в свою петельку, приходилось нажимать очень сильно, так что несчастная каждый раз испускала крики боли. О! Эти башмаки на пуговицах! Почему надо было обязательно носить их? По рекомендации врача? Или это было рабское подчинение моде? Я слышала, что ботинки полезны для детских щиколоток, чтобы укреплять их, но вряд ли это могло играть существенную роль для семидесятилетней женщины.

Так или иначе, но в конце концов обутая и все еще бледная от боли, Бабушка Б. пускалась в обратный путь: сначала на поезде, потом на омнибусах, домой, в Бейсуотер.

Пожилые джентльмены из окружения Тетешки-Бабушки являли собой столь выразительную особенность жизни ее дома, что я не могу отказать себе в удовольствии коротко упомянуть и о них.


В то время Илинг во многом напоминал Челтнем или Лемингтон Спа. Сюда в большом количестве съезжались пехотные и морские отставники, чтобы «подышать свежим воздухом», да к тому же в двух шагах от Лондона. Тетушка-Бабушка, отличаясь общительностью, вела бурную светскую жизнь. Ее дом всегда был переполнен старыми полковниками и генералами, которым она вышивала узоры на жилетах и вязала толстые шерстяные носки:

— Надеюсь, ваша жена не заметит, — вскользь роняла она, преподнося подарки. — Я бы ни в коем случае не хотела огорчать ее.

Старые джентльмены галантно благодарили ее и уходили, чертовски гордясь своей мужской неотразимостью. Я всегда робела от их галантности. Шутки, которые они отпускали, чтобы развеселить меня, не казались мне забавными, а манера заигрывать заставляла нервничать.

— А что наша маленькая леди хочет на десерт? Сладости для маленькой сладкой леди. Персик? Или, может быть, золотистую сливу под стать золотым локонам?

Покраснев от смущения, я, запинаясь, невнятно выговаривала:

— Персик, пожалуйста.

— А какой? Выбирайте!

— Пожалуйста, — говорила я тихо, — самый большой и самый спелый.

В ответ раздавался взрыв смеха. Совершенно невольно я, оказывается, очень удачно пошутила.

— Никогда не следует просить самый большой, — объясняла мне потом Няня, — вас будут считать обжорой.

Обжора — да, с этим я могла согласиться, но что тут смешного? Знаток светской жизни, Няня свободно ориентировалась в ее стихии.

— Есть надо быстрее. Представьте себе, что, когда вы вырастете, вас пригласят на обед к герцогу!

Нельзя было представить себе ничего более невероятного, но допустим.

— В доме герцога будет главный дворецкий и несколько лакеев, и, когда придет время, они заберут вашу тарелку, независимо от того, кончили вы есть или нет.

От такой перспективы я побледнела и, не мешкая, набросилась на баранью котлету.

Няня часто рассказывала мне о различных случаях из аристократической жизни. Ее рассказы воспламеняли мое честолюбие. Больше всего на свете я мечтала в один прекрасный день стать леди Агатой. Но глубокая осведомленность Няни в области социальных отношений делала ее абсолютно неумолимой.

— Этого не случится никогда, — сказала она.

— Никогда? — с ужасом спросила я.

— Никогда, — ответила Няня, убежденная реалистка. — Чтобы стать леди Агатой, вы должны родиться ею. Вы должны быть дочерью герцога, маркиза или графа. Если вы выйдете замуж за герцога, вы станете герцогиней, но только потому, что такой титул носит ваш муж. Это вовсе не то же самое, что родиться леди Агатой.

Так произошло мое первое столкновение с неизбежностью. Недостижимое существует. Важно осознать эту истину как можно раньше, и она сослужит вам хорошую службу в жизни. Да, есть на свете вещи, которых у вас не будет никогда, — например, от природы вьющиеся волосы, темные глаза (если у вас голубые) или титул леди Агаты.

В целом я думаю, что те проявления врожденного снобизма, которые оказались не чуждыми моему детству, не так невыносимы, как снобизм, идущий от богатства или интеллекта. Нынешний интеллектуальный снобизм породил особую форму зависти и злобы. Родители убеждены в том, что их потомство должно блистать.

— Мы принесли огромные жертвы ради того, чтобы дать тебе хорошее образование, — говорят они.

Если ребенок не оправдывает родительских ожиданий, он живет с чувством вины. Окружающие твердо уверены, что все зависит только от благоприятного стечения обстоятельств, а отнюдь не от природных склонностей.

Думаю, что в конце викторианской эры родители мыслили реалистичнее и принимали во внимание возможности своих детей, озабоченные больше всего тем, чтобы жизнь принесла им счастье. Они гораздо меньше думали о том, чтобы их дети были «не хуже других». Сейчас я часто чувствую, что родители жаждут успеха своих детей исключительно ради собственного престижа. Викторианцы хладнокровнее смотрели на своих отпрысков и имели твердое мнение об их способностях. «А», совершенно очевидно, будет красавицей, «В» — умницей, «С», по-видимому, не суждено ослеплять ни красотой, ни умом. Лучше всего для «С» какое-нибудь порядочное ремесло. И так далее. Конечно, они ошибались иногда, но в целом такой принцип срабатывал. Сознание, что от вас не ждут того, к чему вы не способны, приносило огромное облегчение.

В противоположность многим из наших друзей мы отнюдь не были зажиточной семьей. Американец по происхождению, мой отец автоматически считался богатым, как все американцы. На самом деле мы жили вполне комфортабельно, но не более того. У нас не было ни дворецкого, ни лакея. Мы не держали выезда с кучером. У нас было трое слуг, а по тем временам меньше нельзя было себе представить. Если в дождливый день мы собирались пойти к друзьям на чашку чая, то полторы мили шагали под дождем в плащах и галошах. Мы никогда не вызывали кэба, разве что речь шла о настоящем бале и под угрозой оказывался бальный наряд.

С другой стороны, угощение, принятое в нашем доме, отличалось поистине невероятной роскошью по сравнению с тем, что обычно подают гостям теперь. Тут уж, казалось бы, никак нельзя было обойтись без помощи повара и поварят. Недавно мне попалось на глаза меню одного из наших давних обедов (на десять персон). Сначала предлагался выбор из двух супов — пюре и бульона, за ними следовало горячее тюрбо из палтуса или язык. После этого шел шербет, за ним седло барашка. И уж полной неожиданностью был лангуст под майонезом; на сладкое пудинг «Дипломат» или русская шарлотка и потом уже десерт. А все это приготовила одна Джейн.

Теперь семья такого же достатка, как наша, конечно, владела бы машиной и нанимала бы прислугу — двух человек. Что же касается приемов, то наиболее важные из них проводились бы в ресторане или устраивались хозяйкой дома.

В нашей семье «умницей» раз и навсегда была признана моя сестра. Директриса ее школы в Брайтоне настаивала на том, чтобы сестру послали в Гиртон. Папа расстроился и сказал:

— Мы не хотим, чтобы Мэдж выросла синим чулком. Лучше отправим ее заканчивать образование в Париж.

Так моя сестра, к полному своему удовольствию, поехала в Париж, поскольку ни под каким видом не желала ехать в Гиртон. Мэдж и в самом деле была «головой». Остроумная, большая выдумщица, обладающая мгновенной реакцией, она всегда добивалась успеха во всем, за что бы ни бралась.

Брат, годом моложе сестры, отличался огромным обаянием, прекрасно разбирался в литературе, но уступал ей в интеллекте. Думаю, мама с папой рано поняли, что «это будет тяжелый случай». Монти питал пристрастие к прикладным инженерным работам. Отец надеялся, что Монти сделает финансовую карьеру, но вскоре ему стало ясно, что за отсутствием способностей у Монти нет никаких шансов преуспеть на банковском поприще. Тогда Монти принялся за изучение инженерного дела, но и здесь его поджидала неудача, так как он был слаб в математике.

Относительно меня в семье существовало устойчивое мнение, что я «несообразительная». Я никогда не поспевала за невероятно быстрой реакцией мамы и сестры. К тому же мои высказывания отличались некоторой невразумительностью. Когда мне надо было что-то сказать, я с трудом подыскивала нужные слова.

— Агата такая несообразительная! — постоянно восклицали все окружающие. Вот уж чистая правда, я это знала и полностью соглашалась. Однако нисколько не беспокоилась и не расстраивалась по этому поводу. Я покорилась своей участи постоянно плестись в хвосте событий. И только в возрасте двадцати с чем-то лет я поняла, что в нашей семье был необычайно высокий уровень, и я была не менее, если не более сообразительная, чем все прочие. Что же касается невразумительности речей, то косноязычие останется при мне навсегда. Может, именно поэтому я решила стать писательницей.

Первое настоящее горе, которое я испытала в жизни, была разлука с Няней. С некоторых пор один из ее бывших воспитанников, владевший недвижимостью в Сомерсете, настоятельно советовал ей уволиться. Он предлагал ей принадлежавший ему комфортабельный небольшой коттедж, где Няня вместе с сестрой могли бы жить до конца своих дней. Наконец она решилась. Пришло время оставить работу.

Я невыносимо скучала по Няне и каждый божий день посылала ей короткие, со строчками, бегущими вкривь и вкось, и кучей ошибок письма: писать, да еще без ошибок, всегда казалось мне невероятно трудной задачей. Все мои письма были совершенно одинаковые: «Дорогая Няня. Я очень скучаю по тебе. Я надеюсь, что у тебя все хорошо. У Тони блохи. Целую тебя много-много раз. Агата».

Мама наклеивала марки на эти письма и отправляла их, но через некоторое время выразила легкий протест:

— Я не думаю, что тебе следует писать каждый день. Может быть, два раза в неделю?

Я была потрясена.

— Но я думаю о ней каждый день. Я должна писать.

Мама вздохнула, но не стала возражать. Тем не менее потихоньку она продолжала убеждать меня писать пореже. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы свести переписку к двум письмам в неделю, как предлагала мама. Няня не слишком хорошо владела пером, и в любом случае была достаточно мудрой, как я понимаю теперь, чтобы не поддерживать мою упрямую верность. Она отвечала мне дважды в месяц милыми, довольно неопределенного содержания посланиями. Думаю, маму очень волновало, что я никак не могу забыть Няню. Позднее мама рассказывала мне, что обсуждала эту проблему с папой. Неожиданно папа ответил с озорным огоньком в глазах:

— А что же особенного, ведь ты всегда помнила меня, когда я был в Америке.

Мама ответила, что это совершенно другое.

— А тебе приходило в голову, что, когда ты вырастешь, я в один прекрасный день вернусь и женюсь на тебе? — спросил папа.

— Нет, конечно, — сказала мама.

Потом, поколебавшись немного, призналась, что конечно же у нее просто должна была существовать некая мечта — почти сон. Типично викторианский: отец вступил в блестящий, но несчастный брак. Разочарованный после смерти своей жены, он возвратился, чтобы разыскать свою маленькую кузину Клару. Увы, Клара, беспомощный инвалид, была обречена на постоянное лежание на диване и окончательно убила его своей преждевременной смертью. Мама рассмеялась и добавила:

— Я надеялась, что, лежа на диване под красивым легким одеялом, я не буду выглядеть такой толстой.

Ранняя смерть и неизлечимая болезнь были по тем временам такими же столпами романа, как теперь жестокость и насилие. Тогда, насколько я могу судить, молодой женщине ни в коем случае не полагалось обладать оскорбительно отменным здоровьем. Бабушка постоянно с большим самодовольством рассказывала мне, что в детстве отличалась необычайной хрупкостью: «Никто даже не надеялся, что я доживу до зрелых лет». Стоило якобы легкому ветерку дунуть посильнее, и ее бы не стало. Между тем Бабушка Б. так говорила о своей сестре: «Маргарет-то всегда была очень крепкой, а я — хрупкой».

Тетушка-Бабушка дожила до девяноста двух лет, а Бабушка Б. до восьмидесяти шести, и у меня лично существуют большие сомнения относительно слабости их здоровья. Но тогда в моде были чрезвычайная чувствительность, истерические припадки, обмороки, чахотка, анемичность. Бабушка сохраняла свою приверженность этим идеалам до такой степени, что часто появлялась перед молодыми людьми, с которыми я собиралась поехать куда-нибудь, чтобы с таинственным видом предупредить их, насколько я нежная и хрупкая и как мало надежд, что я долго протяну на этом свете. Когда мне было восемнадцать, один из моих кавалеров часто с озабоченным видом спрашивал:

— Вы уверены, что не простудитесь? Ваша Бабушка сказала мне, что вы очень слабы.

Я возмущенно протестовала и утверждала, что совершенно здорова.

— Но почему же тогда ваша Бабушка говорит, что вы такая хрупкая?

Я должна была объяснять, что Бабушка изо всех сил старается, чтобы я выглядела как можно более интересной. Она рассказывала мне, что в ее молодые годы юная девушка в присутствии джентльменов могла позволить себе за обедом лишь поклевать что-нибудь самое легкое. Основные блюда приносили ей в спальню потом.

Болезнь и ранняя смерть проникли и в детские книжки. Я больше всего любила книгу «Наша златокудрая Виолетта». Маленькая Виолетта — безгрешная и неизлечимо больная уже на первой странице, на последней поучительно умирала, окруженная рыдающими близкими. Трагедия смягчалась беспрестанными проказами двух ее братьев — Панни и Феркина. В «Маленьких женщинах», книге в целом веселой, автор тем не менее должна была принести в жертву прекрасную Бет. Смерть маленькой Нелл в «Лавке древностей» оставляла меня равнодушной и даже вызывала отвращение, хотя во времена Диккенса, конечно, целые семьи рыдали над ее страданиями.

Диван и кушетка, эти предметы мебели, ассоциирующиеся в наши дни с психиатрами, в викторианскую эпоху служили символом преждевременной смерти, чахотки и Романа с заглавной буквы.

Я склоняюсь к мысли, что викторианские женщины извлекали из этих обычаев немалую выгоду для себя, избавляясь таким образом от утомительных домашних обязанностей. К сорока годам они забывали все «болезни» и жили в свое удовольствие, наслаждаясь заботой преданного мужа и взвалив все домашние тяготы на дочерей. Их навещали друзья, а прелесть смирения перед лицом преследующих их несчастий вызывала всеобщее восхищение. Страдали ли они в самом деле от какого-нибудь недуга? Вряд ли. Конечно, могла болеть спина или тревожили ноги, как это случается со всеми нами с возрастом. Так или иначе, но лекарством от всех болезней был диван.

Вторая из моих любимых книг повествовала о маленькой немецкой девочке (само собой разумеется, калеке), которая всегда лежала у окна и смотрела на улицу. Однажды гувернант-ка, легкомысленное и эгоистичное создание, кинулась к окну, чтобы посмотреть на проходящую по улице процессию. Заинтересовавшись, калека высунулась слишком далеко, выпала из окна и разбилась насмерть. С тех пор жизнелюбивую гувернантку постоянно мучили угрызения совести, она раскаивалась до конца жизни. Все эти книги я читала с огромным удовольствием.

И конечно же Ветхий Завет, которым я наслаждалась с сaмых ранних лет своей жизни. Поход в церковь был одним из caмыx радостных событий недели. Приходская церковь в Тор Моуне была самой старой в Торки. Собственно Торки представлял собой современный водный курорт, но Тор Моун — это настоящий древний поселок. Ввиду того что старая церковь была совсем крошечная, приняли решение построить для прихожан новую, побольше. Ее начали строить как раз, когда я родилась, и папа внес определенную сумму денег от моего имени, так что я оказалась среди основателей этой церкви. Все это он рассказал мне позже, в положенный срок, и я страшно возгордилась.

— Когда же я пойду в церковь? — постоянно спрашивала я. И наконец великий день настал. Я сидела рядом с папой поблизости от алтаря, на скамейке, специально отведенной для важных персон, и следила за службой по большому папиному молитвеннику. Папа заблаговременно сказал мне, что перед проповедью я могу уйти, если мне захочется. Когда пришло время, он шепнул:

— Может быть, ты хочешь уйти?

Я отрицательно замотала головой и осталась. Папа взял меня за руку, и я сидела в высшей степени довольная, изо всех сил стараясь ни разу не шелохнуться.

Как же я любила воскресные службы! Дома заранее приготовляли специальные книги, которые позволялось читать только по воскресеньям (что превращало их в вознаграждение), а также сборники библейских сказаний, которые я уже знала. Нет ни малейших сомнений, что с точки зрения ребенка библейские истории — это лучшие в мире сказки. В них заключен драматический накал, которого жаждет детское воображение: Иосиф и его братья, его разноцветная одежда, восхождение к власти в Египте и драматичный финал великодушного прощения безнравственных братьев. Моисей и горящий кустарник — другая любимая история. Не говоря уже о неоспоримой притягательности сказания о Давиде и Голиафе.

Год или два тому назад, стоя на вершине холма в Нимруде, я наблюдала, как местный отпугиватель птиц, старый араб с горстью камней в одной руке и рогаткой в другой, готовился защищать свой урожай от хищных стай. Его мишень была как на ладони, а оружие обладало смертоносной силой, и я вдруг впервые отдала себе отчет в том, что именно Голиафу была расставлена ловушка. Давид с самого начала был в более выгодном положении — он обладал оружием дальнего действия против безоружного человека. И речь идет вовсе не о борьбе между двумя парнями, низеньким и высоким, но о коварстве против грубой силы.

В дни моей юности к нам часто приходили очень интересные люди, и жаль, что я не обращала на них внимания. Все, что я помню о Генри Джеймсе, — это сетования мамы на то, что во время чая он всегда разламывал пополам кусок сахара, — чистое притворство, как будто не было другого, маленького. Приходил Редьярд Киплинг, и опять в моей памяти осталось лишь, как мама с подругой обсуждают, почему же он в свое время женился на миссис Киплинг. Обсуждение кончилось тем, что мамина подруга сказала:

— Я знаю почему. Они прекрасно дополняют друг друга. Приняв слово complrement за compliment, я нашла это заключение совершенно бессмысленным. Но когда Няня в один прекрасный день объяснила мне, что самый большой комплимент, который джентльмен может сделать даме, — это предложить ей руку и сердце, все встало на место.

Хотя я всегда присутствовала на чаепитиях, одетая, как сейчас помню, в белое муслиновое платье, перепоясанное желтой атласной лентой, гости не запечатлелись в моей памяти. Люди, которых я придумывала, всегда были для меня более реальными, чем настоящие. Зато я очень хорошо помню близкую подругу моей мамы, мисс Тауэр, главным образом потому, что она постоянно делала мне больно, и я стремилась избежать встречи с ней. У нее была привычка набрасываться на меня с поцелуями и при этом восклицать:

— Сейчас я тебя съем!

Я всегда опасалась, что она действительно может съесть меня. Всю жизнь я тщательно следила за тем, чтобы не кидаться на детей с непрошеными поцелуями. Бедные малютки, ведь они совершенно беззащитны. Дорогая мисс Тауэр, добрая, сердечная, она любила детей, но так мало задумывалась над их чувствами.

Леди Мак-Грегор была одной из самых влиятельных фигур общественной жизни в Торки, и нас с ней связывали счастливые шутливые отношения. Я еще сидела в коляске, когда однажды она подошла ко мне и спросила, знаю ли я, кто она такая. Я честно ответила, что не знаю.

— Передай маме, — сказала она, — что ты сегодня повстречалась с миссис «Неизвестнокто».

Как только она отошла. Няня устроила мне выволочку.

— Это была леди Мак-Грегор, и вы прекрасно знаете ее.

Но с тех пор я всегда называла ее миссис «Неизвестно-кто», и это был наш общий веселый секрет.

Настоящим весельчаком был мой крестный, лорд Лиффорд, в те времена капитан Хьюит. Однажды он пришел к нам и, узнав, что мистера и миссис Миллер нет дома, не огорчился:

— О, ничего страшного. Я зайду и подожду их. — И попытался войти вслед за старшей горничной.

Добросовестная горничная захлопнула дверь перед его носом и помчалась на второй этаж, чтобы продолжить беседу с ним из удобно для этой цели расположенного окна туалета. В конце концов капитан убедил ее, что он — друг дома, главным образом потому, что сказал:

— И я прекрасно знаю, из какого окна вы со мной говорите, — это ватерклозет.

Топографическое доказательство оказалось для нее неоспоримым, и она впустила его, но тотчас ушла, сгорая от стыда при мысли, что капитану было известно, откуда она разговаривала с ним.

В те дни мы были чрезвычайно стеснительны во всем, что касалось уборной. Немыслимо было даже представить себе, чтобы кто-то заметил, как вы входите или выходите оттуда, — разве что близкий член семьи. В нашем доме это вызывало большие затруднения, так как туалет находился ровно на полпути между этажами, у всех на виду. Самым ужасным было, конечно, оказаться внутри и слышать доносящиеся извне голоса. Выйти — немыслимо. Приходилось сидеть взаперти в четырех стенах и ждать, пока расчистится путь.

Я не слишком хорошо помню и своих друзей-сверстников.

Вспоминаю неких Дороти и Далси, обеих младше меня, вялых девочек с заложенными носами, довольно скучных, на мой взгляд. Мы пили чай в саду и бегали вокруг толстого дуба, поедая девонширские печения с кремом. Не понимаю, почему нам это так нравилось. Их отец, мистер Б., был закадычным другом папы. Вскоре после того, как мы приехали в Торки, мистер Б. сказал отцу, что собирается жениться. На потрясающей, как он описал ее, женщине.

— И что меня пугает, Джо (так называли папу все его друзья), — говорил он, — что меня положительно пугает, это до какой степени она меня любит!

Вскоре после этого к нам приехала погостить одна мамина подруга. Она была серьезно озабочена. Находясь в качестве чьей-то компаньонки в гостинице «Норт Девон», она встретила там высокую, довольно красивую молодую женщину, которая громко, во всеуслышание беседовала в холле гостиницы со своей подругой.

— Я поймала птичку в сети, — победоносно заявила она. — Приручила так, что она теперь клюет у меня с ладони.

Подруга поздравила ее, они принялись во весь голос обсуждать предстоящее супружество, детали брачной церемонии, тут-то и прозвучало имя жениха — им оказался мистер Б.

Мама с папой собрались на срочное совещание. Что следует предпринять в подобных обстоятельствах? Могут ли они допустить, чтобы несчастный мистер Б. позволил этой бессовестной женщине так бесцеремонно женить себя из-за денег? Но, может быть, вмешиваться уже поздно? Поверит ли он, если они расскажут ему о том, что услышали?

Наконец папа принял решение. Не следует говорить мистеру Б. ничего. Сплетни — дело недостойное. И мистер Б. — уже не мальчик. Он сделал свой выбор с открытыми глазами.

Из-за денег вышла миссис Б. за мистера Б. или нет, но она стала ему превосходной женой, и они были счастливы друг с другом, как голубки. Они вырастили троих детей, никогда не расставались, и трудно вообразить себе более счастливую семью. Бедный мистер Б., к несчастью, умер от рака языка, и в течение всего долгого мучительного периода его страданий жена ухаживала за ним преданнейшим образом.

— Хороший урок, — сказала мама однажды. — Никогда не думайте, что вы лучше разбираетесь в том, что нужно другим людям.

За обедом у мистера Б. с супругой разговор обычно вертелся исключительно вокруг еды.

— Персифаль, дорогой, — рокотала миссис Б., — еще чуть-чуть этого изумительного барашка. До чего же нежный вкус!

— Как скажешь, Эдит, любовь моя. Разве что чуть-чуть. Разреши мне передать тебе соус. Великолепный, надо признаться. Дороти, милая, еще чуточку барашка?

— Heт, спасибо, папа.

— Далси? Совсем крошечный кусочек ножки? Нежной-пренежной?

— Нет, спасибо, мама.

У меня была еще одна подружка, Маргарет. Полуофициальная. Мы не ходили в гости друг к другу (мать Маргарет красила волосы в ярко-рыжий цвет и накладывала густые румяна на щеки; как я теперь подозреваю, ее считали женщиной легкого поведения, и папа не разрешал маме встречаться с ней), но с ее дочкой мы гуляли вместе. Думаю, наши няни дружили между собой. Маргарет была страшной болтушкой и приводила меня в полное смятение. У нее только что выпали передние зубы, и это делало ее речь настолько нечленораздельной, что часто я просто не понимала ее. Я чувствовала, что было бы невежливым сказать ей об этом, поэтому отвечала наугад, впадая все в большую и большую безнадежность. Наконец Маргарет предложила «рассказать мне офну исфорию». История касалась «офних офрафленных конфеф», но что из-за этого получилось, я так никогда и не узнала. Невнятица все тянулась и тянулась, пока Маргарет торжественно не закончила:

— Фы не фумаеф, фто эфо прекрасная исфория?

Я горячо согласилась, но когда Маргарет задала мне вопрос, связанный со своей «исфорией», я поняла: это уже чересчур, я сейчас сойду с ума. И пылко ринулась в бой со встречным предложением:

— А сейчас, Маргарет, я расскажу историю тебе.

Маргарет нерешительно посмотрела на меня. Совершенно очевидно, что ей страстно хотелось обсудить отравленные конфеты, но к этому времени мною уже овладело настоящее отчаяние.

— Это история — о-о… о персиковой косточке, — смело сымпровизировала я, — о фее, которая жила внутри персиковой косточки.

— Давай рассказывай, — сказала Маргарет.

И я стала рассказывать. Я тянула до тех пор, пока не показалась калитка Маргарет.

— Здорово, — восхитилась Маргарет. — А где ты это вычитала?

Я нигде это не вычитала. Я выдумала все на ходу из головы. Думаю, ничего особенно хорошего в моей сказке не было. Но она спасла меня от вопиющей бестактности, которую я проявила бы, намекнув Маргарет на ее отсутствующие зубы. Я ответила, что совершенно не помню, из какой книги эта сказка.


Когда моя сестра, «покончив» с образованием в Париже, вернулась домой, мне было пять лет. Помню, с каким волнением я наблюдала, как она выходит из запряженного четверкой лошадей экипажа в Илинге. В кокетливой маленькой соломенной шляпке, вуалетке с черными мушками, она показалась мне совершенно другой. Всячески проявляя доброту к своей маленькой сестре, она рассказывала мне сказки. Мэдж также прилагала все усилия, чтобы усовершенствовать мое образование, и пыталась обучать меня французскому языку по учебнику под названием «Маленький наставник». Боюсь, она была не слишком хорошим преподавателем, и вскоре я воспылала ненавистью к этой книге. Два раза я искусно засовывала ее в шкаф позади других книг, но, к сожалению, через короткое время она вновь появлялась на свет.

Я поняла, что нужно действовать более основательно. В углу стояла огромная стеклянная горка, где находилось чучело плешивого орла — гордость и слава моего отца. За нее-то я и засунула «Маленького наставника». Успех превзошел все ожидания. Дни проходили в тщательных, но бесплодных поисках пропавшей книги.

Впрочем, мама с легкостью одержала надо мной победу. Она объявила, что любой, кто найдет книгу, получит премию в виде особенно восхитительного шоколада. Наклонность к гурманству до добра не доводит. Попав в расставленную ловушку, я решительно принялась обыскивать комнату. Наконец, взобравшись на стул, я заглянула за орла и с удивлением радостно воскликнула:

— Ой! Вот же она!

Возмездие последовало незамедлительно. Меня отчитали и отправили в постель на весь остаток дня. Я сочла наказание справедливым, так как оказалась разоблаченной, но то, что мне не дали шоколада — это было несправедливо: ведь он был обещан любому, кто найдет «Наставника», а нашла его я!

Мэдж изобрела игру, которая одновременно пугала и зачаровывала меня. Игра называлась «Старшая сестра». Идея состояла в том, что в нашей семье существовала еще одна старшая сестра, старше Мэдж. Она сошла с ума и жила в Корбин Хед, но иногда приходила домой. Они с Мэдж были похожи как две капли воды, но говорила «cтаршая сестра» совершенно другим голосом — страшным, елейным.

— Ты ведь знаешь, дорогая, кто я такая? Я твоя сестра Мэдж. Ты ведь не принимаешь меня за кого-то другого? Надеюсь, нет?

Я приходила в неописуемый ужас. Конечно, я понимала, что на самом деле это была Мэдж, что она притворялась, ну а если… Вдруг «старшая сестра» действительно существует? Этот голос, взгляд искоса. Это «старшая сестра»!

Обыкновенно мама очень сердилась.

— Я же просила тебя, Мэдж, не пугать ребенка своими глупыми играми.

Мэдж отвечала вполне резонно:

— Но она просит меня играть в это!

Я просила. Я спрашивала Мэдж:

— А скоро придет старшая сестра?

— Не знаю. Ты хочешь, чтобы она пришла?

— Да-да, хочу…

Хотела ли я в самом деле? Не знаю, но думаю, что хотела. Моя просьба никогда не удовлетворялась немедленно. Только дня через два в дверь детской стучали и раздавался голос:

— Можно мне войти, дорогая? Это твоя старшая сестра…

Многие годы спустя, стоило Мэдж заговорить голосом «старшей сестры», как у меня немедленно бежали мурашки по спине.

Почему мне нравилось это чувство ужаса? Какой инстинкт нуждается в удовлетворении страхом? Почему в самом деле дети любят сказки про медведей, волков и ведьм? Может быть, это бунт против чересчур благополучной жизни? Может быть, человек нуждается в ощущении некоторой опасности? Может быть, детская преступность в современном мире обязана своим возникновением чересчур благополучному обществу? Не нужно ли человеку бороться с чем-то, победить противника, — доказать себе свою силу? Уберите из «Красной Шапочки» Серого Волка — разве хоть какому-нибудь ребенку это понравится? Короче говоря, как и во всем, что существует в жизни, вы нуждаетесь в некоторой порции страха, но не слишком большой.

Моя сестра обладала огромным даром рассказывать. Малышом Монти часто умолял ее:

— Расскажи это еще раз.

— Не хочу.

— Ну расскажи, расскажи, пожалуйста.

— Не хочу.

— Ну расскажи, пожалуйста, Мэдж, я сделаю что хочешь.

— Дашь укусить за палец?

— Да.

— Я сильно укушу. Может быть, вообще откушу.

— Неважно.

Мэдж послушно пускается рассказывать все сызнова. Потом берет палец Монти и кусает его. Теперь Монти вопит. Приходит мама. Мэдж наказывают.

— Но мы ведь так условились, — упорствует Мэдж.

Отлично помню свой первый рассказ, мелодраматический и очень короткий, главным образом потому, что писать хорошим почерком и без ошибок было для меня сущим мучением. Речь шла о благородной леди Мэдж (хорошая) и кровожадной леди Агате (плохая). Сюжет разворачивался вокруг наследства.

Я показала рассказ сестре и предложила ей разыграть по нему спектакль. Сестра немедленно заявила, что лучше она будет кровожадной леди Мэдж, а я — благородной леди Агатой.

— Но разве ты не хочешь быть хорошей? — спросила я, пораженная. Сестра ответила отрицательно и сказала, что гораздо интереснее быть плохой. Я пришла в восторг, потому что предложила Мэдж играть положительную роль исключительно из вежливости.

Помню, папа умирал от смеха, — впрочем, весьма доброжелательного, а мама сказала, что, может быть, мне стоит подобрать какое-нибудь другое слово вместо «кровожадной», потому что это слишком сильное выражение.

— Но она была кровожадной, — объяснила я. — Она убила много людей. Как кровавая Мария Тюдор… Она ведь тоже сжигала людей, привязанных к столбам.

Волшебные сказки играли в моей жизни большую роль. Бабушка дарила мне книги на день рождения и на Рождество: «Желтая книга волшебных сказок», «Голубая книга волшебных сказок» и так далее — я любила все и перечитывала их снова и снова. Еще был любимый сборник рассказов о животных, написанный Эндрю Лэнгом, включающий, среди прочих, рассказ «Андрокл и лев».

Примерно тогда же я открыла для себя серию книг миссис Моулсворт, самой известной тогда детской писательницы. Эти книги сопровождали меня многие годы, и, перечитывая их теперь, я снова убеждаюсь, что они очень хороши. Конечно, нынешние дети нашли бы их устаревшими, но миссис Моулсворт искусно закручивала сюжет и умела создавать характеры. «Рыжие», «Просто малыш», «Господин Крошка» предназначались для совсем маленьких, так же как и множество волшебных сказок. Мне и сейчас случается перечитывать «Часы-кукушку» и «Комнату с гобеленом». Но самую любимую из всех — «Хутор на четырех ветрах» — я нахожу теперь неинтересной и не понимаю, почему она так сильно нравилась мне в детстве.

Чтение считалось слишком большим удовольствием, чтобы стать добродетелью. Никаких сказок до обеда. Предполагалось, что по утрам нужно делать что-нибудь «полезное». И по сей день, если после завтрака я сажусь почитать какой-нибудь роман, то чувствую себя виноватой. По воскресеньям запрещались карточные игры. Я преступила заповедь Няни, считавшей карты «дьявольскими картинками», но и много лет спустя в воскресный день за бриджем не могу избавиться от ощущения, что делаю что-то дурное.

Незадолго до ухода Няни мама с папой на некоторое время уехали в Америку. Мы с Няней отправились в Илинг. Мне предстояло провести там несколько месяцев — какое счастье! Все хозяйство Тетушки-Бабушки держалось на старой, морщинистой кухарке Ханне, настолько же тощей, насколько пышнотелой была Джейн, — просто-напросто мешок костей; глубокие складки на лице и сутулая спина. Готовила она великолепно. Ханна тоже пекла домашний хлеб три раза в неделю, и мне позволялось присутствовать в это время в кухне, помогать и делать самые маленькие крендельки. Только один раз мне случилось вызвать ее недовольство: я спросила, что такое гусиные потроха. Очевидно, хорошо воспитанные молодые леди не спрашивают о таких вещах, как гусиные потроха. Я носилась по кухне взад-вперед и дразнилась:

«Ханна, а что такое гусиные потроха? Ханна, я в третий раз спрашиваю, что такое гусиные потроха?» В конце концов Няня увела и отчитала меня, а Ханна не разговаривала со мной два дня. С тех пор я изо всех сил старалась не нарушать правил приличия.

Однажды в Илинг мне пришло письмо из Америки от папы: в нем сообщалось, что мне оказана честь присутствовать на праздновании шестидесятилетия Тетушки-Бабушки. Папино письмо, написанное согласно требованиям времени довольно велеречиво, не имело ничего общего с его манерой говорить, полной юмора и порой довольно рискованных шуток.


«Агата, будь как можно более внимательной к дорогой Тетушке-Бабушке, ведь ты понимаешь, с какой необычайной добротой она всегда обращалась с тобой. Я узнал, что тебе предстоит присутствовать на великолепном зрелище, которого ты никогда не забудешь, — такое доводится увидеть лишь раз в жизни. Ты должна выразить Бабушке глубокую признательность; показать, как дорого тебе ее отношение. Мне бы тоже очень хотелось быть в этот день среди вас, так же, как и маме. Я знаю, что ты никогда не забудешь этот день».


Папа не обладал пророческим даром, потому что я именно забыла юбилей. До чего же дети странные существа! Что приходит мне на память, когда я оглядываюсь в свое прошлое? Всякая чушь: домашняя портниха, крендельки, которые я делаю в кухне, запах изо рта полковника Ф. И о чем я забыла? О зрелище, за мое участие в котором кто-то заплатил немало денег, только чтобы я увидела и запомнила его. Я очень сердита на себя. До чего же несносным и неблагодарным ребенком я была!

Это напоминает мне об одном совпадении, настолько потрясающем, что любому оно показалось бы неправдоподобным. Случилось это во время похорон королевы Виктории. И Тетушка-Бабушка, и Бабушка Б. — обе собирались присутствовать на них. Они загодя обеспечили себе окно в доме где-то вблизи от Паддингтона и должны были встретиться там в этот великий и торжественный день. Чтобы не опоздать, Бабушка встала у себя в Илинге в пять часов утра и поспешила на станцию метро «Паддингтон». Она высчитала, что таким образом прибудет на место за добрых три часа до начала церемонии, и захватила с собой вышивание, кое-что из еды и какие-то необходимые мелочи, чтобы скрасить ожидание. Увы, времени, рассчитанного ею впрок, не хватило. Улицы были запружены толпой. Выйдя из станции метро, она уже не могла сделать ни шага вперед. Два санитара из «скорой помощи» вытащили ее из толпы и убедили в том, что ей не удастся пройти дальше.

— Но я должна! Должна! — плакала Бабушка, и слезы струились по ее лицу. — У меня есть комната, у меня есть место, два первых стула у второго окна на втором этаже, чтобы все рассмотреть.

— Это невозможно, мэм, улицы забиты, никому не пройти в ближайшие полчаса.

Бабушка зарыдала сильнее. Санитар, добрый человек, сказал:

— В любом случае, мэм, вы ничего уже не увидите, но я провожу вас до нашей машины вниз по этой улице, вы сможете сесть, и вам приготовят хорошую чашку чая.

Бабушка пошла с ними, не переставая плакать. Около кареты «скорой помощи» сидела похожая на нее телосложением дама, тоже плачущая, монументальная фигура в черном бархате, расшитом бисером. Они переглянулись и одновременно испустили два диких возгласа:

— Мэри!

— Маргарет!

И два гигантских бисерных бюста прильнули друг к другу.

Глава пятая

Размышляя о том, что доставляло мне в детстве наибольшее удовольствие, я склоняюсь к мнению, что твердое первенство принадлежало обручу, этой самой простой игрушке, которая стоила… сколько? Шесть пенсов? Шиллинг? Никак не больше. И какое неоценимое облегчение для родителей, нянь и слуг! В погожий день Агата идет в сад играть с обручем, и все могут быть совершенно спокойны и свободны, вплоть до следующей трапезы, или, точнее говоря, до момента, когда даст о себе знать голод.

Обруч по очереди превращался в коня, морское чудовище и железную дорогу. Гоняя обруч по тропинкам сада, я становилась то странствующим рыцарем в доспехах, то придворной дамой верхом на белом коне, Кловером (из «Котят»), совершающим побег из тюрьмы, или — несколько менее романтично — машинистом, кондуктором или пассажиром на трех железных дорогах моего собственного изобретения.

Я разработала три ветки: «Трубная» — железная дорога с восемью станциями протяженностью в три четверти сада, «Баковая» — по ней ходил товарный поезд, обслуживающий короткую ветку, начинавшуюся от огромного бака с краном под сосной, и «Террасная» железная дорога, которая шла вокруг дома. Совсем недавно я обнаружила в чулане лист картона, на котором каких-то шестьдесят лет назад коряво начертила план железнодорожных путей.

Никак не могу постичь теперь, почему мне доставляло такое неизъяснимое удовольствие гнать перед собой обруч, останавливаться и кричать: «Ландышевая». Пересадка на «Трубную». «Труба». «Конечная. Просьба освободить вагоны». Я играла так часами. Наверное, это были великолепные физические упражнения. Я со всей прилежностью постигала искусство так бросать свой обруч, чтобы он возвращался ко мне, этому трюку меня научил один из наших друзей — морских офицеров. Сначала у меня ничего не получалось, но я упорно пробовала снова и снова и наконец уловила нужное движение — как же я была счастлива!

В дождливые дни на свет появлялась Матильда. Большая американская деревянная лошадь-качалка. Матильду подарили сестре и брату еще в Америке, когда они были маленькими. Ее привезли в Англию и теперь оставшуюся от нее бледную тень — грива вылезла, краска облупилась, хвост исчез и т. д. — поместили в примыкавшую к дому маленькую теплицу, не путать с оранжереей, помпезным сооружением, уставленным горшками с бегонией, геранью, целыми ярусами всевозможных папоротников и несколькими пальмами. Маленькая теплица называлась, сама не знаю почему, К. К. (а может быть, Кай Кай?); лишившись всех растений, она приютила у себя крокетные молотки, обручи, мячи, сломанные садовые кресла, старые крашеные железные столы, рваную теннисную сетку и Матильду.

Матильда работала прекрасно — гораздо лучше всех английских лошадей-качалок, которых я когда-либо видела. Оседланная, она скакала вперед и назад, вверх и вниз и, если ее как следует пришпорить, могла запросто сбросить седока. Рессоры, нуждавшиеся в смазке, отчаянно стонали, и к удовольствию примешивалось чувство опасности. Опять же прекрасная тренировка. Неудивительно, что я была тощей. Компанию Матильде составлял Верный, тоже заокеанского происхождения. Верный — маленький крашеный конь с педальной коляской. Вероятно, из-за долгих лет неподвижности педали больше не крутились. Щедрая порция смазки, конечно, сделала бы свое дело, но существовал гораздо более легкий способ заставить Верного служить. Подобно всем садам в Девоне, наш сад располагался на склоне холма. Мой метод состоял в том, чтобы втащить Верного на самую верхушку поросшего травой откоса, осторожно сесть на него верхом, прошептать ему на ухо что-нибудь подбадривающее — и вот мы уже едем вниз, сначала медленно, потом набирая скорость, так что мне приходится тормозить ногами, чтобы остановиться у самой араукарии в глубине сада. Потом я снова втаскивала Верного на вершину, и все начиналось сначала.

Спустя несколько лет выяснилось, что в наблюдении за этим целеустремленным торжественным процессом, длившимся порой час кряду, черпал колоссальное удовольствие мой будущий зять.

С уходом Няни я, конечно, потеряла товарища своих игр. Безутешная, я бродила по саду до тех пор, пока на помощь не пришел обруч.

Как все дети, я, конечно, всегда стремилась вовлечь в свою игру сначала маму, а потом кого-нибудь из слуг. Но в те времена, если в чью-то прямую обязанность не входило играть с детьми, тем приходилось играть самим. Слуги, хоть и настроенные очень дружелюбно, были по горло заняты своей работой, а потому обычно я слышала в ответ:

— А сейчас, мисс Агата, бегите играть. У меня полно дел.

Доброта Джейн ограничивалась горстью изюма или кусочком сыра, которые она давала мне, но с непременным условием съесть все это в саду.

Так я оказалась в своем собственном мире с моими товарищами по играм. Думаю, это прекрасно. Я никогда не знала, что такое скука, унылое «мне нечего делать», в отличие от многих женщин, всю жизнь страдающих от одиночества и не знающих, чем себя занять. Свое свободное время они рассматривают как кошмар, а не источник наслаждения. Если вас постоянно развлекают, естественно, вы к этому привыкаете. И когда никто не обращает на вас внимания, приходите в полное замешательство.

Полагаю, из-за того, что подавляющее большинство детей начинают теперь ходить в школу очень рано и жизнь их организованна, они совершенно не знают, куда себя деть во время каникул, и отчаянно скучают. Я всегда очень удивляюсь, когда они подходят ко мне со словами:

— Ну мне совершенно нечего делать.

Притворно ужасаясь, я спрашиваю:

— У тебя ведь очень много игрушек, не правда ли?

— Не очень.

— Ну да, разве что два поезда, грузовики, краски да кубики. Ты не можешь поиграть сам?

— Но я не умею играть один.

— Вот как? А я умею. Нарисуй птичку, потом вырежь ее, сделай клетку из кубиков и посади птичку в клетку.

Тучи расходятся, и примерно на десять минут воцаряется тишина.


Перебирая в памяти прожитые годы, я все больше и больше убеждаюсь в одном: мои пристрастия совершенно не изменились.

Все, во что я любила играть в детстве, осталось любимым занятием на всю жизнь.

Например, игра в дом.

Думаю, у меня было разумное количество игрушек: кукольная кроватка с настоящими простынями и одеялами и доставшиеся мне от брата и сестры кубики, из которых можно было построить домик. Многие игрушки я изобретала сама. Вырезала картинки из старых иллюстрированных журналов и наклеивала их в альбомы, сделанные из коричневой толстой бумаги. Разрезала старые рулоны обоев и оклеивала ими коробки. Дело небыстрое.

Но главное удовольствие в дни, когда нельзя было гулять в саду, конечно же доставлял мне самый обыкновенный крашеный кукольный домик со свободно подвешенной передней стеной, за которой открывались кухня, столовая и холл на первом этаже, а на втором — две спальни и ванная комната. По крайней мере, с этого все начиналось. Потом, постепенно, предмет за предметом, приобреталась мебель. Тогда в магазинах был огромный выбор очень дешевой кукольной мебели. Мои карманные деньги по тем временам составляли приличную сумму. Она складывалась из медяков, которые могли заваляться в папиных карманах. Я приходила к нему в комнату, говорила «доброе утро», а потом поворачивалась к туалетному столику посмотреть, что судьба уготовила мне на этот раз: двухпенсовик? пятипенсовик? Однажды целых восемь пенсов! А иногда вовсе ничего. Неизвестность делала ожидание волнующим.

Я покупала всегда одно и то же. Немножко конфет — из жженого сахара, потому что мама признавала полезными только их. Конфеты делались прямо в лавке мистера Уайтли, поэтому стоило пересечь ее порог, как по запаху сразу же можно было определить, что изготавливается сегодня: характерный запах жженого сахара — значит ириски, острый — мятные леденцы, едва уловимый — ананасовые, довольно неприятный, совсем слабый — ячменного сахара и всепобеждающий аромат находившихся в процессе приготовления грушевых леденцов.

Все стоило одинаково: восемь пенсов за фунт. Я тратила четыре пенса в неделю — по одному пенни за каждый из четырех разных сортов. Один пенс полагалось откладывать на нужды беспризорных и бездомных детей (на столе в холле стояла копилка); с сентября копились монеты на рождественские подарки, которые предстояло купить, помимо сделанных дома. Остальное шло на обзаведение моего кукольного домика.

Я до сих пор помню обворожительные вещи, которые можно было купить. Продукты, например. Маленькие картонные тарелочки с жареной курицей, яичница с ветчиной, свадебный торт, баранья ножка, яблоки и апельсины, рыба, бисквит, рождественский пудинг с черносливом. Плоские коробки с ножами, вилками и ложками. Наборы крошечных рюмок. И наконец, собственно мебель. В моей гостиной стоял гарнитур из обитых голубым атласом стульев, к которым я постепенно подобрала софу и довольно громоздкое золоченое кресло. Здесь же стояли туалетный столик с зеркалом, круглый полированный обеденный стол и уродливый столовый гарнитур, отделанный оранжевой парчой. Лампы и вазы, особенно вазы с цветами. Ну и, конечно, все, что требуется в домашнем хозяйстве: щетки, совки, метла, ведра, кастрюли.

Вскоре мой кукольный домик стал похож на мебельный магазин.

А можно — вдруг можно? — чтобы у меня был еще один кукольный домик?

Мама не считала, что маленькой девочке полагалось иметь два кукольных домика. Но почему бы, осенило маму, не попробовать, предложила она, использовать для этих целей буфет? Так в моем распоряжении оказался буфет — это был бешеный успех. В просторном пустом помещении, расположенном на самом верху, папа когда-то задумывал сделать две спальни для гостей, но сестре и брату так понравилось играть там, что оно осталось комнатой для игр. По стенам кое-где стояли полки с книгами и буфеты, посредине было пусто. Мне выделили буфет с четырьмя полками, встроенный в стену. Мама разыскала обрезки красивых обоев и разрешила мне наклеивать их на полки как коврики. Собственно кукольный дом стоял на верху буфета, став теперь шестиэтажным.

Дом, конечно, нуждался в семье, которая жила бы в нем. Я поселила туда папу и маму, двух детей и служанку, куклу с фарфоровым лицом и набитым опилками тряпичным телом. Мама сшила из лоскутков кое-какую одежду для них. А папе даже наклеила на лицо маленькую черную бородку и усики. Папа, мама, двое детей и няня. Не семья, а само совершенство. Не припоминаю, чтобы члены семьи отличались какими-то особенностями характера, — они никогда не были для меня живыми людьми, существуя только как обитатели дома. Но когда семья усаживалась вокруг стола, это действительно выглядело здорово. Тарелки, рюмки, на первое — жареная курица и потом весьма изысканный розовый пудинг.

Еще одним упоительным развлечением был переезд. Грузовой машиной служила большая картонная коробка. Мебель грузили в машину и за веревочку тянули по комнате, совершая несколько кругов, пока грузовик не останавливался у «нового дома». (Переезд совершался, по крайней мере, раз в неделю.)

Сейчас мне совершенно ясно, что я продолжаю играть в дома до сих пор. Я сменила бесчисленное множество домов, покупала дома, меняла их на другие, обставляла, отделывала, перестраивала. Дома! Благослови, Господь, дома!

Но вернусь к воспоминаниям. Странное дело, когда начинаешь собирать их, действительно вспоминаешь всю свою жизнь. То счастливые события, то — очень живо — страхи. Но что удивительно: боль и страдания всплывают с трудом. Не хочу сказать, что не помню их, помню, но не чувствую. Все, что касается горестных моментов, задевает меня самым поверх-ностным образом. Я говорю: «Агата была страшно несчастна. У Агаты болели зубы». Но по-настоящему я не испытываю при этом ни горя, ни боли. А с другой стороны, вдруг разлившийся нежданный аромат липы — и я с головой в прошлом, вновь проживаю день, проведенный среди липовых деревьев, ощущаю наслаждение, с которым бросилась тогда на землю, запах горячей травы и внезапное восхитительное осознание великолепия лета; совсем близко кедр, а чуть дальше за ним — река… Чувство слияния с жизнью. В этот момент все возвращается ко мне. Не только то, что возникло в голове как воспоминание, но и давнее пережитое ощущение, во всей полноте.

Живо помню лютиковое поле. Наверное, мне было лет пять, потому что я гуляла с Няней. Мы жили у Тетушки-Бабушки в Илинге и как-то раз поднялись на холм позади церкви святого Стефана. Вокруг простирались поля, но мы вышли на одно, особенное, сплошь усыпанное лютиками. Я уверена, что мы ходили туда часто. Не знаю, что сохранила моя память, — первый раз или какой-то из следующих, но волнение, овладевшее мною, я не только помню, я его снова ощущаю. Мне кажется, что за многие годы, прошедшие с тех пор, я больше ни разу не видела лютикового поля. Я видела несколько лютиков в поле, но не более того. Огромное поле, сплошь из золотых лютиков, ранним летом — это и в самом деле сказка, она и осталась со мной до сих пор.


Что доставляет в жизни самое большое удовольствие? Осмелюсь предположить, что это зависит от человека. Размышляя и припоминая, я прихожу к выводу, что для меня это почти всегда мирные часы обычной повседневной жизни. Конечно же именно тогда я ощущала самое большое счастье. Украшать голубыми бантами седую голову Няни, играть с Тони, проводить расческой пробор в шерсти на его широкой спине, скакать на воображаемой лошади вброд по реке, которую моя фантазия создала в нашем саду. Гнать обруч через все станции «Трубной» железной дороги. Счастливые часы игр с мамой. В более поздние годы, во время чтения Диккенса, у мамы, случалось, очки частенько сползали с переносицы и голова клонилась вперед, а я отчаянным голосом будила ее:

— Мама, ты же засыпаешь! — На что она с достоинством отвечала:

— Ничего подобного, дорогая. Я нисколько не хочу спать.

И несколько минут спустя засыпала. Помню, мне казалось, что она выглядит очень смешно, в очках, сползших на кончик носа; как я любила ее в эти минуты!

Мысль довольно парадоксальная, но только в те мгновения, когда вы видите людей смешными, вы действительно понимаете, как сильно вы их любите! Можно восхищаться красотой, умом или обаянием, но все это лопнет, как мыльный пузырь, при малейшем намеке на смешное. Любой девушке, собравшейся замуж, я дала бы такой совет: прекрасно, но представьте себе, что он страшно простудился, гундосит что-то в нос, вместо «м» и «н» говорит «б» и «д», ежесекундно чихает, а глаза у него слезятся.

Хороший тест, право. Мне кажется, что чувство, которое вы должны испытывать к мужу, — это любовь, скорее даже нежность, привязанность; она примет вместе со всем остальным и жуткий насморк, и некоторые привычки. А страсть — это уже само собой.

Брак означает больше, чем любовь, я придерживаюсь старомодной точки зрения: самое главное — это уважение. Только не надо путать его с восхищением. Восхищаться мужчиной на протяжении всего брака, мне кажется, безумно скучно, и кончится ревматическими болями в области шеи. Но об уважении вы не обязаны думать, вы лишь с благодарностью постоянно ощущаете его. Как сказала о своем муже одна старая ирландка: «Он и есть моя голова».

Думаю, именно в этом больше всего нуждается женщина. Она ищет в своем супруге честность, хочет чувствовать в нем опору, уважать его суждения и, если придется принимать трудное решение, спокойно довериться ему.

Так забавно оглядывать свою жизнь, разные происшествия и сцены — такое великое множество странностей, исходов. Что из всего этого было важным? Что скрывается за выбором, который сделала память? Все равно что подняться на чердак, подойти к большому сундуку, набитому хламом, погрузить в старье руку и сказать: «Я возьму это, и еще это, и вот то».

Спросите трех или четырех человек об их впечатлениях, скажем, о путешествии за границу, и вы удивитесь тому, насколько разными окажутся их ответы. Помню сына наших друзей, мальчика лет пятнадцати, которого во время весенних каникул взяли в Париж. Когда он вернулся, один из не слишком умных друзей дома, привыкший, как это бывает, говорить с молодежью снисходительно, немного свысока, спросил:

— Ну-с, молодой человек, что больше всего поразило вас в Париже?

Мальчик немедленно ответил:

— Трубы. У них на крышах трубы совершенно не такие, как в Англии.

С его точки зрения, это было весьма существенное наблюдение. Несколько лет спустя он стал учиться в художественной школе. Следовательно, этот образ, зрительная деталь, действительно произвели на него впечатление, сделали Париж отличным от Лондона.

А вот другое воспоминание. Оно относится к тому периоду, когда мой брат после ранения, полученного во время войны в Восточной Африке, выздоравливал дома. Он привез с собой слугу, африканца, по имени Шебани. Брат жаждал показать простому африканцу красоты Лондона; он нанял извозчика и, сидя в коляске рядом с Шебани, объехал весь Лондон. Он показал ему Вестминстерское аббатство, Букингемский дворец, парламент, ратушу, Гайд-парк и т. д. Наконец, они возвратились домой, и брат спросил Шебани:

— Ну как тебе Лондон?

Шебани сделал большие глаза:

— Потрясающий, бвана. Потрясающий. Никогда не думал, что увижу такое.

Брат удовлетворенно кивнул.

— А что понравилось тебе больше всего?

Ответ последовал незамедлительно:

— О, бвана. В магазинах полно мяса. Такие удивительные магазины. Повсюду висят эти туши, разные части туш, никто не ворует их, никто не врывается туда, не толкается, не грабит магазины. Какой великой и богатой должна быть страна, где в магазинах открыто висит столько мяса. Да, действительно, Англия — великая страна! Лондон — потрясающий город!


Точка зрения ребенка — мы все понимали ее когда-то, но ушли так далеко, что с трудом можем вернуться к ней.

Помню, как я наблюдала за своим внуком Мэтью, — ему было тогда около двух с половиной лет. Он не знал, что я рядом. Я смотрела на него с верхней лестничной площадки. Он очень осторожно спускался вниз по ступенькам. Это было новое достижение, и Мэтью гордился им, хоть и побаивался. Он бормотал себе под нос:

— Это Мэтью спускается по ступенькам. Мэтью спускается по ступенькам. Мэтью спускается по ступенькам.

Интересно, мы все начинаем жизнь, думая о себе (как только вообще получаем способность думать) в третьем лице? Наблюдая за собой как бы со стороны? Это я сказала себе когда-то: «Вот Агата в своем праздничном платье входит в столовую»? Как будто тело, в которое помещен наш дух, еще непривычно для нас. Некое целое, которое мы знаем по имени, с которым находимся в определенных отношениях, но еще не полностью отождествили себя с ним. Мы — это Агата, которая идет на прогулку, Мэтью, который спускается вниз по лестнице. Мы скорее видим, чем ощущаем себя.

И потом в один прекрасный день происходит скачок в следующую стадию. Внезапно «Мэтью, который спускается по лестнице», превращается в «Я спускаюсь по лестнице». Постижение «Я» — первая ступень становления личности.

Часть вторая

«Пора не пора — иду со двора»

Глава первая

Не задумавшись над прошлым, никогда не восстановишь правильного представления о необыкновенном взгляде на мир, свойственном ребенку. По сравнению со взрослым он смотрит на окружающее совсем под другим углом зрения.

Дети способны на проницательные оценки происходящего, точные суждения о характерах, но понятия «как» и «почему» ускользают от них полностью.

Наверное, мне было около пяти лет, когда папа впервые столкнулся с финансовыми трудностями. Сын богатого человека, он пребывал в уверенности, что регулярный доход обеспечен ему навсегда. Дедушка осуществил ряд сложных операций по размещению капитала. Распоряжения входили в силу после его смерти. Из четырех опекунов имущества один был очень стар и, я думаю, давно уже отошел от дел, другой попал в психиатрическую больницу, а двое оставшихся, находясь в весьма почтенном возрасте, умерли вскоре после дедушки. Предусматривалось и право сына распоряжаться собственностью. Не знаю, что послужило причиной дальнейшего — абсолютная неумелость или то, что в ходе перемещения капитала кому-то удалось обратить его в свою пользу. В любом случае финансовая ситуация становилась хуже с каждым днем.

Папа, озадаченный и подавленный, не будучи деловым человеком, совершенно не знал, что делать. Он писал одному «дорогому старине» Такому-то и другому «дорогому старине» Такому-то, и они отвечали ему, то успокаивая, то ссылаясь на ухудшение положения на бирже, обесценивание бумаг или еще что-то в этом роде. В это время папа получил наследство от старой тетушки и, насколько я понимаю, оно выручило его года на два, между тем как законный доход так и уплыл.

Примерно в это же время стало ухудшаться и его здоровье. Папа уже давно страдал так называемыми сердечными приступами — весьма общее понятие, под которым может скрываться все что угодно. Думаю, угроза разорения подорвала его организм. В качестве безотлагательных мер было принято решение экономить. Испытанным средством в те далекие времена считалась поездка на некоторое время за границу. И вовсе не из-за налогов, как теперь; насколько я понимаю, налоги составляли шиллинг с фунта — просто за границей жизнь была гораздо дешевле. Смысл отъезда состоял в том, чтобы сдать дом вместе со слугами за хорошие деньги, уехать на юг Франции и поселиться в скромном отеле.

Если память мне не изменяет, это переселение произошло, когда мне было шесть лет. Эшфилд сдали, кажется, американцам, за внушительную сумму, и семья начала готовиться к отъезду.

Нам предстояло переехать на юг Франции, в По. Естественно, я была в восторге от этой перспективы. Мы поедем, говорила мне мама, в такое место, где увидим горы. Я задавала кучу вопросов. «Они очень-очень высокие? Выше, чем колокольня церкви святой Марии?» — спрашивала я с огромным интересом. Выше колокольни святой Марии я ничего не видела. Да, горы гораздо, гораздо выше. Они поднимаются на сотни, тысячи футов. Я убегала в сад с Тони, захватив с собой огромную горбушку хлеба, выклянченную в кухне у Джейн, и, не переставая грызть ее, принималась обдумывать все это, пытаясь представить себе горы. Я запрокидывала голову и смотрела в небо. Вот какие будут горы — вверх, вверх, вверх, пока не утонут в облаках. От этой мысли все во мне замирало. Мама любила горы. «К морю я совершенно равнодушна», — часто слышали мы. Горы, конечно же, думала я, станут чем-то великим в моей жизни.

Единственным, что омрачало будущую поездку за границу, была предстоящая разлука с Тони. Само собой разумеется, Тони не собирались оставить дома; его доверяли бывшей горничной по имени Фрауди, которая вышла замуж за плотника, жила неподалеку от нас и выразила полную готовность взять Тони. На прощание я покрыла Тони поцелуями, а он со всей неистовостью облизал мне лицо, шею и руки.

Путешествие за границу в те времена по сравнению с теперешними происходило невероятно просто. Естественно, не было никаких паспортов, и не нужно было ничего заполнять. Вы покупали билеты, резервировали места в спальном вагоне, и все. Проще простого. Но Сборы! (заглавная буква должна дать некоторое представление о том, что это обозначало). Не знаю, из чего состоял багаж остальных членов семьи; я хорошо помню, что брала с собой мама. Начнем с трех огромных сундуков с выпуклыми крышками. Самый большой, высотой в четыре фута, был внутри двухэтажным. Далее шли шляпные коробки, гигантские квадратные кожаные чемоданы, три дорожных баула американского происхождения, которые в те времена часто можно было увидеть в коридорах отелей. Они тоже были огромные и, подозреваю, чрезвычайно тяжелые.

По меньшей мере за неделю до отъезда мамину спальню уже загромождали сундуки. Так как мы были недостаточно богаты для того, чтобы мама имела собственную горничную, она занималась приготовлениями к отъезду сама. Но прежде чем начать собираться, мама должна была произвести некое предварительное мероприятие: все разобрать. Шкафы стояли с распахнутыми дверцами, комоды с выдвинутыми ящиками; среди них сновала мама, «разбирая» и сортируя искусственные цветы и великое множество разрозненных предметов, которые она называла «мои лоскутки» и «мои драгоценности». На то, чтобы уложить все это в соответствующие отделения, уходила уйма времени.

Теперь мы называем драгоценностями несколько «настоящих» (две-три) и массу побрякушек. В те времена подделки считались свидетельством дурного вкуса, разве что это была случайная, редкая старинная брошка. Настоящие драгоценности мамы состояли из «моей бриллиантовой пряжки, моего бриллиантового полумесяца и моего бриллиантового обручального кольца». Остальные украшения тоже были «настоящие», но сравнительно недорогие. Тем не менее они возбуждали в нас напряженный интерес. Там было «мое индийское ожерелье, мой флорентийский гарнитур, мое венецианское колье, моя камея» и т. д., не говоря о шести брошках, которые в особенности привлекали наше с Мэдж внимание: рыбки — пять маленьких бриллиантовых рыбок, омела — маленький бриллиант, оправленный жемчужинами, пармская фиалка — эмалевая брошь в форме фиалки, «моя роза шиповника», тоже в форме цветка — из розовой эмали, окруженная бриллиантовыми листиками, и, наконец, самая любимая, «ослик», жемчужина неправильной формы, оправленная в бриллианты в виде ослиной головки. Каждая была уже предназначена в будущем кому-то из нас, согласно маминому завещанию. Мэдж должна была получить пармскую фиалку (ее любимый цветок), бриллиантовый полумесяц и ослика. Мне же достанутся роза, бриллиантовая пряжка и омела. Эти посмертные дары совершенно спокойно обсуждались в нашей семье и не вызывали никаких печальных ассоциаций со смертью — лишь горячую признательность.

Эшфилд буквально ломился от написанных маслом картин, купленных папой. В те дни было модным как можно более тесно увешать картинами стены. Одна была выделена мне: огромное полотно, изображающее море и молодую жеманную даму, поймавшую в сети мальчика. Я воспринимала ее как высшее воплощение красоты, и сейчас, когда пришло время сортировать картины для продажи, мне очень грустно думать о том, насколько жалкими были мои представления о прекрасном. Даже из сентиментальных соображений оставить что-нибудь на память я не сохранила ни одной. Вынуждена констатировать, что у папы всегда был очень плохой вкус в живописи.

С другой стороны, вся мебель, которую он покупал, — это просто чудо. Папа был одержим любовью к старинной мебели, и шератоновские столы, и стулья в стиле чиппендейл, которые он покупал по дешевке, радовали душу и тело и впоследствии так возросли в цене, что после папиной смерти мама успешно боролась с угрозой нищеты, продавая в немалом количестве лучшие предметы обстановки.

И папа, и мама, и Бабушка со всей страстью коллекционировали фарфор. Когда Бабушка переехала жить к нам, она привезла с собой свой дрезденский и итальянский фарфор Капо ди Монте. Наши буфеты и так ломились от посуды, поэтому пришлось заказать новый, чтобы разместить в нем бабушкины сервизы. Семья, без всяких сомнений, состояла из коллекционеров, и я унаследовала эту черту. Неприятность заключается в том, что если вы унаследовали коллекцию фарфора или мебели, это лишает вас радости начать коллекционировать. Как бы то ни было, страсть коллекционера нуждается в удовлетворении, и я собрала внушительный ассортимент вполне красивой мебели из папье-маше и безделушки, которых не было в коллекциях моих родителей.

В день отъезда я так разволновалась, что едва не заболела, при этом не проронила ни слова, как будто набрала в рот воды. Когда происходит что-то действительно захватывающее, я обычно теряю дар речи. Первое, что я отчетливо вспоминаю об этой поездке за границу, — это как мы вступаем на борт корабля в Фолкстоуне. Мама и Мэдж отнеслись к переправе через Ла Манш со всей серьезностью. Ни та ни другая не переносили морских путешествий. Они немедленно удалились в дамский салон, легли и закрыли глаза, лелея надежду пересечь воды, отделяющие их от Франции, избежав самого страшного. Я же, несмотря на достаточно печальный опыт со шлюпкой Монти, была убеждена в том, что покажу себя хорошим моряком. Папа подбадривал меня, укрепляя в этой вере, и я осталась с ним на палубе. Плавание прошло наилучшим образом, но заслуга здесь принадлежала мне, а не морю; я оказала качке достойное сопротивление. Мы прибыли в Булонь, и так приятно было услышать, как папа сказал:

— Агата — великолепный моряк.

Следующее волнующее событие — это ночь, проведенная в поезде. Мы с мамой ехали в купе вдвоем, и я забралась на верхнюю полку. Мама всегда питала страсть к свежему воздуху, и поэтому жара в спальном вагоне была для нее истинной пыткой. Помнится, ночью я проснулась и увидела, как мама, опустив вагонное стекло, жадно вдыхает ночной воздух.

Ранним утром мы приехали в По. Нас уже ждал омнибус отеля «Босежур», и мы забрались туда; наш восемнадцатиместный багаж следовал отдельно. И вот мы в отеле. Большая терраса выходила на Пиренеи.

— Вот! — сказал папа. — Видишь? Это Пиренеи. Со снежными вершинами.

Я посмотрела. Меня ждало одно из самых тяжелых разочарований в жизни, этого чувства я никогда не забуду. Где же эти громады, взмывающие вверх, вверх, вверх, до самого неба? Высь над моей головой — за пределами видимого или постижимого? Вместо этого я увидела на горизонте нечто напоминающее торчащие зубы, в лучшем случае поднимающиеся на один или два дюйма над уровнем земли. Это «это»? Это горы? Я ничего не сказала, но до сих пор ощущаю это чудовищное разочарование.

Глава вторая

Нам предстояло провести в По около шести месяцев. У меня началась совершенно новая жизнь. Папа, мама и Мэдж немедленно погрузились в лихорадочную деятельность. У папы оказалось немало американских друзей в этих местах. К тому же он завел многочисленные знакомства в отеле, и мы привезли с собой рекомендательные письма в разные другие отели и pensions.

Чтобы присматривать за мной, мама пригласила приходящую гувернантку — девушка была англичанкой, но всю жизнь прожила в По и говорила по-французски так же хорошо, как по-английски, если не лучше. Планировалось, что с ее помощью я выучу французский. Но из этого ничего не вышло. Мисс Маркхем приходила за мной каждое утро, вела меня на прогулку и всячески привлекала мое внимание к вывескам, которые встречались по дороге.

Я послушно повторяла все эти слова, но когда мне нужно было что-нибудь спросить, я задавала вопрос на английском языке, и мисс Маркхем отвечала мне тоже по-английски. Насколько я помню, эти долгие прогулки тяготили меня: бесконечное хождение в обществе мисс Маркхем, милой, ласковой, добросовестной, но очень скучной.

Мама немедленно решила, что с мисс Маркхем толка не получится и мне нужно регулярно заниматься с француженкой, которая будет приходить каждый день. Новое приобретение называлось мадемуазель Моура. Это была высокая крепкая особа, увешанная множеством коричневых пелеринок.

Как полагалось в те времена, все комнаты, в том числе в отеле, ломились от мебели и разных безделушек. Всего этого было слишком много. Мадемуазель Моура отличалась неуклюжестью. Она неловко передвигалась по комнате, дергала плечами, жестикулировала и рано или поздно неизбежно задевала какую-нибудь вазочку, которая падала и разбивалась. Шуткам и веселью по этому поводу не было конца. Папа говорил:

— Она напоминает мне птичку, которая у тебя была, Агата, Дафну. Большая, неловкая — помнишь? — она всегда опрокидывала свою кормушку.

Мадемуазель Моура, невероятно словоохотливая, изливала на меня стремительный поток своих чувств и вызывала робость. Мне становилось все более тягостно отвечать на ее бесконечные взвизгивания: Oh, la ch'ere mignonne! Quelle est gentille cette petite! Oh, la ch'ere mignonne! Nous allons prendre des lecons tr'es amusantes, n'est-ce pas?

В ответ я молча и холодно смотрела на нее. Потом, под требовательным взглядом мамы с трудом выдавливала: «Merci», чем и ограничивался мой французский язык на то время.

Уроки тем не менее протекали в приятной атмосфере. Как всегда, я отличалась одновременно прилежностью и тупостью. Мама, любившая быстрые результаты, была не удовлетворена моими успехами.

— Она совершенно не продвигается так, как могла бы, Фред, — жаловалась мама папе.

Папа, неизменно доброжелательный, отвечал:

— О, Клара, дай ей время, дай ей время. Эта женщина здесь всего десять дней.

Но терпение не принадлежало к числу маминых добродетелей. Кульминация наступила, когда я заболела какой-то легкой детской болезнью, сперва, видимо, подхватив местный грипп. У меня поднялась температура, я была в плохом настроении; и даже потом, уже идя на поправку, — у меня оставалась лишь небольшая температура — я совершенно не могла выносить мадемуазель Моура.

— Пожалуйста, — просила я, — пожалуйста, не надо сегодня урока, я не хочу.

Когда на то были серьезные причины, мама всегда шла на уступки. Она согласилась. В обычный час явилась мадемуазель Моура, во всех своих пелеринах и с прочими атрибутами. Мама объяснила, что у меня еще держится жар, я не выхожу из дому, и было бы лучше отменить урок. В тот же миг мадемуазель бросилась ко мне, заколыхалась надо мной, дергая локтями; пелерины развевались, она дышала мне в шею:

— О, бедная моя крошка! Бедная крошка!

Она предложила мне почитать, рассказать что-нибудь интересное — надо же развлечь «это бедное дитя».

Я бросила на маму отчаянный взгляд. Ни минуты больше я не могла этого вынести. Мадемуазель Моура кудахтала вовсю — голос ее звучал уже на самых высоких нотах. «Уведите ее, — молила я взглядом, — ради всего святого, уведите ее!» Не допуская никаких возражений, мама, взяв мадемуазель Моура под руку, увлекла ее к двери.

— Думаю, будет лучше, если Агата отдохнет сегодня.

Проводив француженку, мама вернулась и погрозила мне пальцем:

— Все это очень мило, но совершенно незачем было строить такие ужасные гримасы.

— Какие гримасы?

— Да ты все время обезьянничала, глядя на меня. Мадемуазель Моура прекрасно поняла, что тебе хотелось, чтобы она ушла.

Я расстроилась. Мне совсем не хотелось прослыть невежливой.

— Но, мамочка, — возразила я, — я же строила гримасы не по-французски, а по-английски!

Мама рассмеялась и начала объяснять, что, когда корчишь рожицы, то говоришь на неком едином международном языке и понять его может кто угодно. Тем не менее отцу она сообщила, что я не очень-то преуспела в своих занятиях с мадемуазель Моура и она начинает подыскивать ей замену. Папа согласился, что это избавит нас в будущем от многих неприятностей. «На месте Агаты, — добавил он, — я бы не смог вынести эту женщину».

Избавившись от забот мисс Маркхем и мадемуазель Моура, я начала развлекаться сама. В нашем отеле жила миссис Селвин, вдова или, может быть, невестка епископа Селвина, с двумя дочерьми, Дороти и Мэри. Дороти (Дар) была на год старше меня, а Мэри на год младше. Вскоре мы стали неразлучны.

Предоставленная себе, я всегда вела себя хорошо и слушалась взрослых, но, оказываясь в компании детей, проявляла полную готовность к любым шалостям. Особенно мы втроем досаждали несчастным официантам во время table dhоte. Однажды мы заменили соль на сахар во всех солонках. В другой раз вырезали из кожуры апельсинов поросят и положили всем в тарелки как раз перед тем, как позвонили к табль-доту.

Никогда в жизни я больше не встречала таких добрых людей, как французские официанты. В особенности наш Виктор, квадратный маленький человечек с длинным подергивающимся носом. От него исходил чудовищный запах (мое первое знакомство с чесноком). Несмотря на все наши проказы, он нисколько не сердился и все прощал. Не говоря уже о том, что Виктор вырезал нам из редиски восхитительных мышек. И если нам ни разу не влетело как следует за все наши проделки, то только благодаря Виктору, который никогда не жаловался на нас ни хозяевам, ни родителям.

Дружба с Дар и Мэри значила для меня гораздо больше, чем прежние отношения со сверстниками. Наверное, я как раз достигла того возраста, когда играть вместе стало несравненно интереснее, чем одной. Мы с наслаждением проказничали всю зиму.

Конечно, номера, которые мы постоянно откалывали, не проходили безнаказанно, но только один раз мы испытали праведный гнев по поводу последовавшего наказания.

Как-то мама и миссис Селвин сидели вместе и весело разговаривали, когда горничная принесла им записку. «С почтением от бельгийской леди, которая живет в другом крыле отеля. Известно ли миссис Селвин и миссис Миллер, что их дети ходят по карнизу на четвертом этаже?»

Вообразите себе чувства двух матерей, которые поспешили во двор, посмотрели наверх и увидели три беззаботных фигурки, шатко балансирующие друг за другом на карнизе не больше фута в ширину. Нам и в голову не приходило, что это занятие было сопряжено с какой-то опасностью. Мы немножко перестарались, поддразнивая одну из горничных, и ей удалось заманить нас в кладовую, захлопнуть дверь и торжествующе повернуть ключ в замке. Мы страшно возмутились. Что мы могли сделать? В чулане было крошечное окошко, и, просунув в него голову, Дар сообщила, что, если удастся вылезти через него, то по карнизу можно дойти до угла, повернуть и добраться до какого-нибудь открытого окна. Сказано — сделано. Дар пролезла первой, за ней — я, за мной — Мэри. К нашему общему удовольствию, мы нашли, что ходить по карнизу абсолютно легко. Смотрели ли мы вниз с высоты четвертого этажа, я не помню, но даже если и посмотрели бы, полагаю, у нас бы не закружилась голова и мы не подумали бы, что можем упасть. Меня всегда поражало, с какой непринужденностью дети могут стоять на самом краю пропасти и не испытывать при этом ни малейшего головокружения.

Нам не пришлось идти слишком долго. Первые три окна, насколько я помню, были закрыты, но следующее, из ванной комнаты, оказалось открытым, и мы влезли в него, чтобы, к нашему удивлению, услышать приказ немедленно явиться в гостиную миссис Селвин. Обе мамы были вне себя. Мы не понимали почему. Нас отправили в постель на весь оставшийся день. Никакие доводы в защиту не принимались во внимание; нас даже не захотели выслушать. И напрасно.

— Но вы никогда не говорили нам, — наперебой пытались сказать мы, — вы никогда не говорили нам, что нельзя ходить по карнизу.

Тем временем мама по-прежнему была озабочена проблемой моего образования. Они с сестрой шили платья у городской портнихи, довольно строптивой дамы, и однажды во время примерки мама обратила внимание на ее помощницу, молодую женщину, обязанности которой состояли в том, чтобы держать, подавать и забирать иголки. Мама заметила терпеливую и приветливую помощницу и решила понаблюдать за ней. Она присматривалась к ней во время следующих двух примерок и наконец вступила в беседу. Помощницу звали Мари Сиже, ей было двадцать два года. Отцу Мари принадлежало маленькое кафе, у нее были старшая сестра, тоже портниха, два брата и младшая сестра. Мама страшно удивила девушку, когда как бы вскользь спросила, не хочет ли она поехать в Англию. У Мари перехватило дыхание от неожиданности и радости.

— Конечно, я должна прежде поговорить об этом с вашей матерью, — заметила мама. — Вполне возможно, ей не захочется, чтобы дочь уезжала так далеко.

Договорились о встрече, мама навестила мадам Сиже, и они подробно обсудили вопрос. Только после этого мама обратилась к папе:

— Но, Клара, — запротестовал папа, — ведь эта девушка вовсе не гувернантка, ничего общего с гувернанткой.

Мама ответила, что, по ее мнению, Мари — как раз то, что мне нужно.

— Она совершенно не знает английского языка, ни полслова. Агата будет вынуждена выучить французский. У девушки чудесный характер, она веселая. Из приличной семьи. Ей хочется поехать в Англию, и она может обшивать всю семью.

— Ты уверена, Клара? — выразил сомнение папа.

Мама всегда была уверена.

— Как раз то, что нужно, — повторила она.

Как это часто бывало с бесчисленными мамиными прихотями, эта тоже осуществилась. Закрывая глаза, я вижу перед собой милую Мари. Круглое розовое личико, маленький вздернутый носик и темные волосы, собранные в пучок. Отчаянно робея, как она рассказывала мне потом, Мари вошла утром в мою спальню, вызубрив перед этим английскую фразу, которой должна была приветствовать меня:

— Доброе утро, мисс. Надеюсь, у вас все хорошо.

К сожалению, Мари говорила с таким акцентом, что я ничего не поняла. Я недоверчиво посмотрела на нее. В первые дни мы вели себя как две собаки, которые только что познакомились. Мы почти ничего не говорили и присматривались друг к другу. Мари попыталась причесать меня — мои длинные льняные локоны, — но так боялась случайно дернуть и причинить мне боль, что едва дотрагивалась до волос щеткой. Я хотела объяснить ей, что она может расчесывать волосы смелее, но, разумеется, это было невозможно, так как я не могла подобрать нужных слов.

Как получилось, что меньше чем через неделю мы с Мари уже могли разговаривать друг с другом, я не знаю. При этом мы объяснялись по-французски. Одно слово, за ним другое, подхваченное на лету, и я начала понемногу понимать французскую речь. А через неделю мы были уже настоящими друзьями. Радостью стало все — гулять с ней, делать все что угодно. Так сложился наш счастливый союз.

В июне в По наступила сильная жара, и мы поехали на неделю в Аржель, на другую — в Лурд, а потом — в Котре, чудное место у самого подножия Пиренеев. (Здесь я отчасти преодолела свое разочарование горами. Впрочем, хотя местоположение Котре было с этой точки зрения гораздо более удовлетворительным, увы, и здесь не все горы упирались в небо.) Каждое утро мы отправлялись в долгую прогулку по горной дороге, которая приводила нас к минеральному источнику, где мы выпивали по стакану воды отвратительного вкуса. Укрепив таким образом здоровье, мы покупали леденцы. Мама предпочитала анисовые, которые я терпеть не могла. На извилистых дорожках близ отеля я вскоре открыла для себя новый восхитительный спорт. Сидя прямо на сосновых иголках вместо саней, я с бешеной скоростью съезжала вниз. Мари не очень одобряла меня, но я с горечью должна признаться, что Мари никогда не пользовалась у меня никаким авторитетом. Мы были друзьями, товарищами по играм, но мне и в голову не приходило слушаться ее.

Авторитет — странная штука. Мама обладала им в полной мере. Она редко сердилась, разве что едва повышала голос, но стоило ей мягко произнести просьбу, как она немедленно выполнялась. Мама очень удивлялась, что не у всех есть эта способность.

Когда я в первый раз вышла замуж и у меня уже был ребенок, мама приехала пожить со мной; я как-то пожаловалась ей, что мне очень досаждают соседские ребятишки, которые постоянно лазают через забор. И сколько бы я ни просила их не делать этого, они и в ус не дуют.

— Как странно, — сказала мама, — почему же ты просто не скажешь им, чтобы они шли прочь?

— Что ж, попробуй, — предложила я. Как раз в этот момент появилось двое мальчишек, готовых прокричать свое обычное: «Эй! А мы не уйдем» — и начать кидать камешки на газон. Один уже начал карабкаться на дерево. Мама обернулась.

— Роналд, — сказала она. — Тебя ведь, кажется, так зовут?

Роналд кивнул.

— Пожалуйста, не играй так близко от нас. Я не люблю, когда меня беспокоят. Пожалуйста, отойди немного подальше.

Роналд посмотрел на нее, свистнул своему брату, и они тотчас исчезли.

— Видишь, дорогая, — сказала мама, — это абсолютно просто.

Действительно, для нее это было просто. Я совершенно уверена, что мама без всяких затруднений справилась бы с колонией малолетних преступников.

В отеле в Котре жила тогда девочка гораздо старше меня, Сибил Паттерсон; ее мама дружила с семьей Селвин. Сибил была предметом моего обожания. Я находила ее красавицей, но больше всего меня восхищала расцветающая в ней женская прелесть. В те времена пышные формы были в большой моде, особенно бюст — предмет особых забот. У Бабушки Б. и Тетушки-Бабушки возникали серьезные трудности при попытке обменяться сестринским поцелуем, поскольку прежде сталкивались их выступающие вперед, как буфетные полки, огромные бюсты. Я считала бюст привилегией взрослых, и поэтому появление у Сибил намеков на развивающуюся грудь вызвало во мне ревнивую зависть. Сибил было четырнадцать лет. Сколько же мне еще надо ждать, пока я не начну тоже так восхитительно развиваться? Восемь лет? Восемь лет быть плоской, как доска? Я торопилась, мне хотелось скорее обзавестись этими свидетельствами женской природы. Увы, единственным выходом было терпение. Мне оставалось только терпеть. И через восемь лет, или, может быть, через семь, если повезет, две округлости чудесным образом скрасят мой тощий силуэт. Я могу только ждать.

Семья Селвин жила в Котре не так долго, как мы. После их отъезда я выбрала себе двух других подружек: маленькую американку, Маргерит Престли, и другую — англичанку Маргарет Хоум. Мои родители дружили с родителями Маргарет Хоум и, конечно, надеялись, что и мы с Маргарет станем друзьями и будем проводить время вместе. Как всегда бывает в таких случаях, я отдала предпочтение Маргерит Престли, сыпавшей необыкновенными фразами и удивительными словами, которых я до сей поры в жизни никогда не слышала. Мы рассказывали друг другу истории, и в одной из историй Маргерит речь шла об опасности, грозящей при встрече со «скаррапином», что совершенно завораживало меня.

— Но что такое скаррапин? — спрашивала я.

У Маргерит была няня по имени Фанни, говорившая на протяжном южном диалекте, — как правило, я ничего не понимала из ее речи, Фанни тщетно попыталась дать мне короткое описание этого страшного создания. Я обратилась с вопросом к Мари, но она понятия не имела о скаррапинах. Наконец я взялась за папу. Он тоже сначала несколько затруднялся с ответом, но по дальнейшем размышлении догадался и сказал:

— Думаю, что ты имеешь в виду скорпиона.

Почему-то волшебство сразу улетучилось. Скорпион вовсе не казался таким страшным, как воображаемый скаррапин.

Мы с Маргерит горячо спорили и по поводу того, как появляются на свет дети. Я уверяла Маргерит, что детей приносят ангелы. Сведения были получены от Няни. Маргерит, со своей стороны, была совершенно убеждена, что детей находили среди медицинских инструментов, и доктора приносили их в своих черных сумках. Когда наш ожесточенный спор достиг уже опасной стадии, Фанни внесла ясность:

— Нет ничего проще, дорогие мои, — сказала она. — Американских детей приносит доктор в черной сумке, а английских — ангелы. И все дела.

Ссора тотчас прекратилась — мы были удовлетворены объяснением.

Папа и Мэдж часто совершали верховые прогулки и однажды в ответ на мои настойчивые мольбы пообещали на следующее утро взять меня с собой. Я несказанно обрадовалась. Мама попыталась возражать, но папа успокоил ее:

— С нами едет опытный гид, — сказал он, — часто сопровождающий детей и умеющий следить за тем, чтобы они не упали.

Утром подали трех лошадей, и мы тронулись в путь. Мы неслись по извилистой дороге над пропастью, и я была вне себя от восторга, сидя верхом на огромном, как мне казалось, коне. Мы поднимались к вершине вслед за гидом, и время от времени он собирал небольшие букетики цветов, протягивал их мне, а я засовывала их за ленту шляпы. До поры все шло как нельзя лучше, но когда мы добрались до вершины и стали готовиться к обеду, гид превзошел самого себя: он исчез на некоторое время, а потом вернулся бегом, держа великолепную бабочку, которую ему удалось поймать. «Для маленькой мадемуазель», — воскликнул он. Вытащив из лацкана булавку, он проткнул бабочку и прикрепил ее к моей шляпе! О, ужас этого мгновения! Сознание, что несчастная бабочка отчаянно машет крылышками, пытаясь избавиться от булавки. Агония, которая выражается в этих взмахах. Конечно же я ничего не могла сказать. Во мне боролись противоречивые чувства. Ведь со стороны гида это было проявлением любезности. Он принес мне бабочку. Он преподнес ее мне как особый дар. Разве я могла оскорбить его чувства, сказав, что такой дар мне не нравится? И вместе с тем как же мне хотелось избавиться от него! А бабочка тем временем трепетала, умирая, я слышала, как бьются о мою шляпу ее крылья. В таких обстоятельствах у ребенка есть только один выход. Я заплакала.

— В чем дело? — спросил папа. — У тебя болит что-нибудь?

— Наверное, она боится ездить верхом, — предположила сестра.

— Ничего подобного, — сказала я. — Я нисколько не боюсь, и у меня ничего не болит.

— Устала, — предположил папа.

— Нет.

— Что же тогда с тобой?

Но я не могла ответить. Конечно же не могла. Гид стоял рядом, не сводя с меня внимательного и озабоченного взгляда. Тогда папа сказал довольно сердито:

— Она еще слишком мала. Нечего было брать ее с собой.

Я зарыдала с удвоенной силой. Я испортила день им обоим, и папе и сестре, но не могла остановиться. Единственное, чего я желала и на что надеялась, это чтобы папа или сестра догадались, в чем дело. Неужели они не видели эту бабочку? Конечно, видели и могли бы сказать: «Может быть, ей не нравится бабочка на шляпе?» Если бы только они сказали это, все бы уладилось. Но я не могла ничего объяснить им. Ужасный день! Я отказалась от обеда, сидела и плакала, а бабочка хлопала крыльями. В конце концов она перестала шевелиться. Тут бы мне почувствовать облегчение. Но к этому времени я пришла уже в такое истерическое состояние, что никак не могла успокоиться.

Мы поехали обратно, сердитый папа, сестра в плохом настроении, гид — по-прежнему любезный, доброжелательный и озадаченный. К счастью, ему не пришло в голову во второй раз облагодетельствовать меня бабочкой. Мы вернулись в расстроенных чувствах и нашли маму в гостиной.

— О боже, — сказала она, — что случилось? Агата ушиблась?

— Не знаю, — сердито ответил папа. — Понятия не имею, что с ней. Наверное, болит что-нибудь. Она непрерывно плачет с самого обеда и ничего не захотела есть.

— В чем дело, Агата? — спросила мама.

Я не ответила. Я только безмолвно смотрела на нее, и слезы продолжали катиться у меня из глаз. Мама задумчиво разглядывала меня несколько минут, а потом спросила:

— Кто посадил ей на шляпу эту бабочку?

Мэдж ответила, что это сделал гид.

— Понятно, — сказала мама. — Тебе это не понравилось, правда? — обратилась она ко мне. — Она была живая, и ты думала, что ей больно?

О, восхитительное чувство облегчения, сладостное облегчение от того, что кто-то понял твои чувства и сказал тебе об этом, так что ты теперь свободен от кабалы долгого молчания! Я бросилась к маме в объятия, обхватила ее за шею и закричала:

— Да, да, да! Она билась. Она билась. А он был такой милый и хотел сделать приятное. И я не могла сказать.

Мама поняла все и ласково похлопала меня по спине. Все происшедшее как-то сразу потеряло свою драматичность.

— Я прекрасно понимаю, что ты чувствовала, — сказала мама. — Я знаю. Но теперь все уже позади, и не будем больше говорить об этом.


Примерно в это время я вдруг поняла, какой неотразимой привлекательностью обладает моя сестра. Она была совершенно прелестна, хорошенькая, пусть и не красавица в строгом смысле этого слова, унаследовавшая от папы живой ум и умение очаровательно вести себя в обществе, — и больше того, сексуально притягательная. Молодые люди не могли устоять и падали перед ней как кегли. Мы с Мари постоянно, словно на бегах, «делали ставки», то бишь заключали пари и «ставили» на разных ее поклонников. Мы обсуждали их шансы.

— Может быть, мистер Палмер? Как ты думаешь, Мари?

— C'est possible. Mais il est trop jeune.

— Да нет же, — возражала я, — ему столько же, сколько Мэдж.

Но Мари уверяла меня в том, что он «beacoup trop jeune».

— По-моему, — говорит Мари, — скорее сэр Амброуз.

Я с жаром протестую:

— Он на сто лет старше Мэдж, Мари.

— Может, и так, — соглашается Мари, — но разница в возрасте способствует устойчивости брака. Хорошо, когда муж старше жены. — Мари добавляет, что сэр Амброуз — прекрасная «партия», честь для любой семьи.

— Вчера, — говорю я, — она воткнула гвоздику в петлицу Бернару.

— Но Мари не признает Бернара, он не «garcon serieux», — утверждает она.

О семье Мари я знаю все досконально. Знаю, например, что их кот может бродить среди бокалов, не задевая их, а потом свернуться клубочком и заснуть прямо на столе. Старшая сестра, Берта, очень серьезная девушка, а младшая, Анжель — всеобщая любимица. Ее братья в результате своих проделок постоянно попадают в беду.

Мари поведала мне даже семейный секрет, заключавшийся в том, что когда-то раньше у них была фамилия Шиж, а не Сиже, как теперь. Хотя я совершенно не понимала — и не понимаю до сих пор, — в чем состоит источник гордости, я горячо соглашалась с Мари и поздравляла ее с принадлежностью к столь знатному роду.

Иногда Мари читала мне французские книги, как это делала мама. Но наступил счастливый день, когда я взяла «Воспоминания осла» и, листая страницы, вдруг поняла, что совершенно спокойно могу читать сама. Поздравления посыпались со всех сторон, но особенно радовалась мама. Наконец-то! После стольких мучений я знаю французский и могу читать! Попадались, конечно, трудные места, и тогда я просила помочь разобраться в них, но в целом успех был налицо.

В конце августа мы оставили Котре и отправились в Париж. Проведенные в Котре летние месяцы вспоминаются мне как едва ли не счастливейшие за всю жизнь. В самом деле, чего еще мог желать ребенок моего возраста? У меня было все. Волнующая новизна. Деревья — вечный спутник и источник радости. (Недаром одного из моих первых воображаемых друзей звали Дерево.) Новая очаровательная подруга, моя дорогая курносая Мари. Экспедиция верхом на осликах. Освоение крутых горных дорог. Веселье в семье. Моя американская подружка Маргерит. Экзотическое ощущение жизни за границей. «Нечто редкое и странное». Как хорошо знает все Шекспир! В то же время это не детали, нанизанные в памяти одна на другую. Это — Котре, городок, долина с маленькой железной дорогой, лесистые склоны и высокие холмы.

Я никогда не возвращалась туда и радуюсь этому. Год или два тому назад мы размышляли, не провести ли в Котре лето. Не задумываясь, я сказала: «Я бы хотела оказаться там снова». И это правда. Но потом мне стало ясно, что я не могу «оказаться там снова». Никто не может вернуться в заповедные места, живущие в памяти. Даже если предположить, что там ничего не изменилось, а это, конечно, невозможно, вы смотрите на все уже другими глазами. То, что было, уже было. «Путей, которыми ходил, мне больше не пройти».

Никогда не возвращайтесь туда, где вы были счастливы. Пока вы не делаете этого, все остается живым в вашей памяти. Если вы оказываетесь там снова, все разрушается.

Существуют на свете и другие уголки, и я сопротивляюсь искушению увидеть их снова. Одно — это гробница шейха Ади на севере Ирака. Мы были там во время моего первого посещения Мосула. Тогда добраться до нее было нелегко; полагалось получить разрешение и остановиться на полицейском посту в Анн Сифни у подножия скал Джебл Маклуб.

Оттуда, в сопровождении полисмена, мы зашагали по извилистой горной дороге. Стояла весна, свежая и зеленая, повсюду росли полевые цветы. Горная речка неслась по склону вниз. Время от времени навстречу брели козы и дети. Так мы дошли до гробницы Изиды. И на нас снизошел покой — я помню это: вымощенный каменными плитами внутренний дворик, черная змея, вырезанная на стене гробницы. Потом ступенька — нужно с осторожностью переступить через нее, а не ступить на нее, чтобы подняться на порог маленького темного святилища. Там мы сели во внутреннем дворике под ласково шелестящим деревом. Потом один из жрецов Изиды принес кофе, предварительно расстелив на столе грязную скатерть, явно с намерением показать, что им известны обычаи европейцев. Мы оставались там долго. Никто не докучал нам объяснениями. Смутно я знала, что эти жрецы были поклонниками дьявола и что спесивый ангел Люцифер — их идол. Меня всегда удивляло, что почитатели Сатаны были самой мирной из всех религиозных сект в этой части света. На закате мы ушли, пережив мгновения абсолютного покоя.

Думаю, что сейчас туда организован туристический маршрут. Фестиваль «Весна», конечно же, привлекает туристов. Но я застала эти места в пору их невинности. И не забуду никогда.

Глава третья

Оставив позади Пиренеи, мы отправились в Париж, а оттуда — в Динар. Досадно, но все, что я помню о Париже, — это моя спальня в отеле, стены которой были окрашены в такой густой шоколадный цвет, что на их фоне было совершенно невозможно различить комаров.

Поистине полчища комаров. Они гудели и звенели всю ночь напролет. Наши лица и руки были совершенно искусаны. (Крайне унизительно для Мэдж, которая в этот период ревностно следила за цветом лица.) Мы пробыли в Париже всего неделю, и у меня осталось впечатление, что все это время мы только и делали, что сражались с комарами; мы обмазывали друг друга всевозможными пахучими мазями, ставили на ночные столики курящиеся палочки, расцарапывали укусы, капали на них горячим воском. В конце концов, после энергичных протестов, обращенных к хозяину гостиницы (который категорически утверждал, что в гостинице нет ни одного комара), нам выдали москитную сетку, и это событие — спать под москитной сеткой! — конечно, стало событием номер один. Стоял на редкость жаркий август, под москитной сеткой спать было еще душней.

Думаю, что мне показали некоторые парижские достопримечательности, но они не оставили в моей памяти ни малейшего следа. Помню, меня взяли на Эйфелеву башню, но, как и горы в свое время, она совершенно не оправдала моих ожиданий. В самом деле, единственным воспоминанием от Парижа стало полученное мною новое прозвище: Moustique. Вполне заслуженное.

Нет, неправда. Именно во время первого посещения Парижа я познакомилась с предтечами нашего великого механического века. По улицам Парижа во множестве сновали новые средства передвижения под названием «автомобили». Они неслись с бешеной скоростью (по теперешним временам, наверное, очень медленно, но тогда ведь можно было сравнивать только с лошадью), тарахтели, выставляя напоказ свои моторы и механизмы, издавали ужасный запах, а за рулем сидели мужчины в кепи и защитных очках. Ошеломляющее зрелище. Папа сказал, что скоро они будут везде. Мы не поверили ему. Я смотрела на автомобили без всякого энтузиазма, поскольку мое сердце навеки было отдано поездам.

Мама с сожалением восклицала:

— Какая жалость, что Монти нет с нами! Ему бы они понравились.


Когда я вспоминаю этот период моей жизни, у меня возникает странное ощущение: будто мой брат тогда вообще не существовал. Вероятно, он приезжал домой из Хэрроу на каникулы, но я представляю его смутно. Объяснение, скорее всего, состоит в том, что он не обращал на меня никакого внимания. Только гораздо позже я узнала, что он доставлял папе много волнений. Его исключили из Хэрроу, так как Монти оказался совершенно не в состоянии сдать экзамены. Кажется, он пошел сначала на судостроительные верфи в Дартмуте, потом переместился севернее, в Линкольншир, но вести и оттуда приходили неутешительные. Папа получил прямой совет: «Из Монти ничего не получится. Дело в том, что у него нет никаких способностей к математике. Как только дело касается практики, все в порядке: он прекрасно работает руками. Но никогда не станет инженером».

В любой семье всегда найдется постоянный объект беспокойства и хлопот. В нашей семье это был Монти. До последнего дня своей жизни он заставлял окружающих нервничать. Думая о нем, я всегда спрашивала себя: существовала ли на свете ниша, куда бы с удобством для себя вписался Монти? Безусловно, родись Монти Людвигом Вторым Баварским, он чувствовал бы себя отлично. Я представляю его себе сидящим в пустом театре и наслаждающимся оперой, которую дают специально для него. Очень одаренный в музыке, обладатель красивого баса, Монти по слуху играл на различных инструментах, от дешевых дудок до флейты. Однако никогда не учился, чтобы стать профессионалом, и думаю, что такая идея ему и в голову не приходила. Великолепно воспитанный, обаятельный, Монти постоянно был окружен людьми, жаждущими помочь ему выпутаться из любой затруднительной ситуации. Всегда находился энтузиаст, готовый одолжить ему денег или освободить от докучливых обязанностей. Когда Монти было шесть лет, они с сестрой получали карманные денег, и события разворачивались неизменно по одному и тому же сценарию. Монти тратил все свои деньги в первый же день. Позже, на неделе, он внезапно вталкивал сестру в лавку, мимо которой они проходили, и тоном, не терпящим возражений, требовал у продавца свои любимые сладости за три пенни, после чего обращал на Мэдж презрительный и вызывающий взгляд. Мэдж, которая придавала большое значение общественному мнению, всегда платила. Конечно, она страшно злилась и отчаянно ругала его. Монти же только снисходительно улыбался и простодушно предлагал ей конфетку.

Он вел себя так всю жизнь. Казалось, будто существовал негласный сговор, чтобы угождать ему. Снова и снова разные женщины повторяли мне:

— Знаете, вы просто не понимаете своего брата Монти. Он ведь нуждается только в сочувствии.

Истина же заключалась в том, что мы именно отлично понимали его. И, несмотря на все это, невозможно было не любить Монти. Он признавал свои ошибки с обезоруживающей откровенностью и всегда утверждал, что в будущем все будет по-другому.

Думаю, что в Хэрроу Монти был единственным, кому позволили держать у себя в комнате белых мышей. Его воспитатель, объясняясь с папой, сказал:

— Он питает такой глубокий интерес к естественным наукам, что я просто вынужден предоставить ему привилегию.

По мнению всей семьи, Монти нисколько не был увлечен естественными науками. Он просто хотел, чтобы у него жили белые мыши.

Думаю, Монти — очень интересная личность. Небольшое изменение в игре генов, и из него получился бы большой человек.

Ему просто чего-то не хватало. Гармонии? Равновесия? Умения приспосабливаться? Не знаю.

Выбор карьеры решился сам собой. Разразилась англо-бурская война. Почти все юноши записались добровольцами, и Монти, конечно, в их числе. (Однажды Монти снизошел до того, чтобы поиграть с моими оловянными солдатиками; он выстроил их для предстоящего боя и окрестил офицера, командующего войском, капитаном Дэшвудом. Но потом, для разнообразия, он под мои рыдания отрубил Дэшвуду голову за измену родине.) В определенном смысле папа почувствовал облегчение — армия подоспела вовремя, в особенности если принять во внимание фиаско инженерных прожектов Монти.

Бурская война была, наверное, последней, которую можно отнести к «старым войнам», не наносящим ущерба ни стране, ни жизни. Все зачитывались героическими рассказами о храбрых юношах, доблестных солдатах. Они с честью погибали (если погибали) в славном сражении. Гораздо чаще они возвращались домой, награжденные медалями за подвиги, совершенные на поле брани, и ассоциировались со сторожевыми постами Империи, стихами Киплинга и с розовыми цветными кусочками Англии на карте. Сегодня кажется странным, что все — в особенности девушки — как одержимые раздавали юношам белые перья, а юноши только и мечтали о том, чтобы выполнить свой долг и умереть за родину.

Я плохо помню начало войны в Южной Африке. Она не рассматривалась как серьезная война — цель состояла в том, чтобы «проучить Крюгера». «Война не протянется больше двух-трех недель», — повторяли все с обычным английским оптимизмом. В 1914 году мы слышали те же самые фразы: «К Рождеству все будет окончено». И в 1940 году, когда Адмиралтейство заняло наш дом под свои нужды: «Не стоит сворачивать ковры и пересыпать их нафталином, уж к концу-то зимы все кончится».

Так что в моей памяти остались скорее веселая атмосфера, мелодия песни «К концу зимы все кончится» и неунывающие молодые люди, приехавшие из Плимута домой в короткий отпуск.

Помню сцену за несколько дней до отправки в Южную Африку 3-го батальона Королевского Валлийского полка. Монти захватил с собой из Плимута, где они стояли в это время, своего друга Эрнеста Макинтоша, которого мы почему-то всегда называли Билли. Ему было суждено навсегда стать моим другом и братом, в гораздо большей степени, чем настоящий родной брат. Эрнест, очень веселый и обаятельный, как и большинство окружающих молодых людей, был немного влюблен в мою сестру. Монти и Билли только что надели форму и были чрезвычайно заинтригованы обмотками, которых до тех пор никогда не видели. Они наматывали их вокруг шеи, делали из них тюрбаны и вытворяли еще массу всяких глупостей. Я сфотографировала их в нашей оранжерее с обмотками вокруг шеи. Мое детское преклонение перед героями сосредоточилось на Билли Макинтоше. Я поставила рядом с кроватью его фотографию в рамке, украшенной незабудками.

Из Парижа мы направились в Бретань, в Динар. Динар остался в моей памяти главным образом как место, где я научилась плавать. Помню ту неописуемую гордость и радость, которые я испытала, обнаружив, что, разбрызгивая вокруг воду, плыву сама и меня никто не держит.

Еще я запомнила ежевику: никогда в жизни не видела столько и такой ежевики — крупной, зрелой, сочной. Мы с Мари обычно набирали целые корзины, не переставая одновременно уплетать ягоды за обе щеки. Причина невероятного изобилия состояла в том, что местные жители считали ежевику смертельно опасной.

— Они не едят ежевику, — с удивлением отметила Мари, — они говорят мне: «Вы отравитесь».

У нас с Мари не было таких предрассудков, и мы с наслаждением «отравлялись» каждый день.

В Динаре я впервые в жизни включилась в театральную жизнь. У папы с мамой была большая спальня с громадным эркером — практически альковом, задернутым шторами. Естественная сцена для представлений. Вдохновленная пантомимой, которую видела в предыдущее Рождество, я уговорила Мари, и по вечерам мы показывали разные волшебные сказки. Я выбирала роль, которая мне нравилась, а Мари должна была изображать всех остальных.

Я преисполнена благодарности папе и маме за их неисчерпаемую доброту. В самом деле, что может быть скучнее, чем ежедневно после обеда аплодировать мне и Мари, покуда мы в импровизированных костюмах минимум полчаса разыгрывали перед ними представления? Мы ставили «Спящую красавицу», «Золушку», «Красавицу и чудовище» и тому подобное. Мне больше всего нравилось играть главные мужские роли. Чтобы достичь большего сходства со своими персонажами, я одалживала у Мэдж чулки, натягивала их на себя и расхаживала так по сцене, декламируя свой текст. Спектакль всегда шел на французском языке, поскольку Мари не знала по-английски ни одного слова. До чего же золотой характер был у этой девушки! Только один раз она забастовала, и то по совершенно непостижимой для меня причине. Ей предстояло играть Золушку, и я требовала, чтобы Мари распустила волосы. В самом деле, ведь невозможно представить себе Золушку с пучком! Но Мари, которая безропотно исполняла роль Чудовища, бабушки Красной Шапочки, — Мари, изображавшая добрых фей, злых фей, уродливых старух, участвовавшая в уличных сценах, где вполне реалистически выражалась на арго: «Et bien crache!» (в этом месте папа корчился от смеха) — Мари со слезами на глазах решительно отказалась играть Золушку.

— Mais, pourquoi pas, Marie? — спрашивала я. — Ведь это очень хорошая роль. Золушка — главная. Она — героиня пьесы!

Мари отвечала мне, что это совершенно невозможно, она не может играть эту роль. Распустить волосы, появиться с распущенными волосами перед месье! Нет, это исключено. Для Мари было просто немыслимо появиться перед месье с непричесанной головой. Озадаченная, я сдалась. Мы соорудили нечто вроде капюшона поверх пучка, и вопрос был решен.

Но какими же необычайными были табу! Вспоминаю дочку моих друзей, очаровательную, милую четырехлетнюю девчушку. Ей наняли гувернантку-француженку. Как обычно в таких случаях, все трепетали: «примет» девочка гувернантку или нет, но, ко всеобщему удовольствию, все устроилось наилучшим образом. Девочка пошла с ней гулять, болтала с ней, показала Мадлен свои игрушки. Казалось бы, все пошло хорошо. И только перед сном, когда наступил час купания, она категорически отказалась, чтобы Мадлен выкупала ее. Несколько обескураженная мама выкупала ее в первый день сама, считая, что малышке, может быть, не вполне уютно с новым человеком. Но и на второй, и на третий день последовал столь же решительный отказ. Мир, счастье и дружба царили до того момента, когда надо было купаться и ложиться спать. И только на четвертый день Джоан, горько рыдая и уткнувшись маме в шею, сказала:

— Ну как ты не понимаешь, мамочка? Неужели ты не понимаешь? Как же я могу показать тело иностранке?

То же самое относилось и к Мари. Она щеголяла по сцене в брюках, во многих ролях довольно смело показывала ноги, но появиться перед месье с распущенньми волосами — нет, этого она не могла.

Наверное, наши первые представления были совершенно уморительными, папа, во всяком случае, получал от них огромное удовольствие. Но как же они должны были наскучить вскоре! И все-таки мои родителя были чересчур добры для того, чтобы откровенно сказать мне, что не могут проводить все вечера в моем театре. Время от времени, ссылаясь на гостей, они отказывались подняться наверх, но обычно отважно смотрели в лицо неизбежности, и каким же счастьем, во всяком случае для меня, было играть перед ними!

Мы остались в Динаре на сентябрь — папе посчастливилось встретить старых друзей: Мартина Пири, его жену и двух сыновей, заканчивавших здесь свой отдых. Папу и Мартина Пири связывала закадычная дружба, начавшаяся еще с той поры, когда они вместе учились в школе в Веве. Жену Мартина, Лилиан Пири, я до сих пор считаю одной из самых выдающихся личностей, которых встречала в жизни, — натура, которую так прекрасно описала Сэквил Уэст в книге «Когда умирают страсти».

Присущие ей свойства внушали одновременно благоговейный трепет и чувство некоторой дистанции. У нее был красивый чистый голос, тонкие черты лица и ярко-синие глаза. Все движения отличались необычайной грацией. Мне думается, что впервые я увидела ее именно в Динаре, и с тех пор мы встречались достаточно часто, вплоть до самой ее кончины в возрасте восьмидесяти лет. И все это долгое время мое восхищение и уважение к ней только росли.

В отличие от множества людей, она действительно обладала своеобразным мышлением. Внутреннее убранство ее дома (а их было несколько) поражало оригинальностью. Она изумительно вышивала, на свете не существовало книги или пьесы, которую она не читала бы или не видела, и у нее всегда было свое мнение. Думаю, в наши дни эта женщина могла бы стать большим человеком, но боюсь, в этом случае она бы не производила такого сильного впечатления на окружающих.

Ее дом всегда наводняла масса молодых людей, радующихся возможности поговорить с ней. Провести с ней несколько часов, даже когда ей уже перевалило за семьдесят, было все равно что надышаться кислородом. Она лучше всех, кого я знала, умела проводить досуг. Обыкновенно она сидела на стуле с высокой спинкой в своей великолепной комнате, занятая рукоделием по собственным образцам, а рядом лежала какая-нибудь интересная книга. У нее был такой вид, будто она готова вести с вами беседу весь день, всю ночь, месяцы напролет. Критические замечания миссис Пири отличались едкостью и ясностью. Хотя она могла рассуждать обо всем на свете, имена упоминались крайне редко. Но больше всего меня привлекала певучая красота ее голоса. Большая редкость! Неприятный голос отталкивает меня сильнее, чем уродливая внешность.

Папа был счастлив снова увидеть своего друга Мартина. У мамы и миссис Пири оказалось много общего, и если мне не изменяет память, они, едва познакомившись, тотчас затеяли горячую дискуссию о японском искусстве. Один из сыновей Пири, Хэролд, учился в Итоне, а другой, Уилфред, кажется, в Дартмуте, поскольку собирался стать морским офицером. С течением времени Уилфред стал одним из самых близких моих друзей, но в Динаре я знала о нем только то, что при виде банана он всякий раз разражался громким смехом. Это и заставило меня обратить на него внимание. Естественно, ни тот ни другой не брали меня в расчет. Не унижаться же ученику Итона или кадету морского училища до того, чтобы обращать внимание на семилетнюю девочку!

Из Динара мы двинулись в Гернси, где и провели большую часть зимы. На день рождения меня ждал сюрприз: три яркие экзотические птички. Я назвала их Кики, Туту и Бебе. Вскоре после нашего приезда в Гернси Кики, особенно нежная, умерла. Поскольку она жила у нас не так уж долго, ее смерть не стала для меня страшным горем. Моей любимицей была очаровательная крошечная Бебе. В некотором смысле я получила удовольствие от роскошных похорон, устроенных Кики. Ее торжественно положили в картонную коробку, перевязанную атласной лентой, которую дала мама, после чего мы отправились в окрестности Сент-Петер-Порт; коробку бережно опустили в землю и положили на могилку птички огромный букет цветов.

Похоронная церемония утешила меня, но не полностью. «Пойдемте на могилку Кики», — часто просила я, и посещение могилки Кики стало моей излюбленной прогулкой.

В Сент-Петер-Порт меня поразил цветочный рынок — масса разных изумительных цветов, и очень дешевых. Если послушать Мари, то именно в самый холодный и ветреный день на вопрос: «Куда мы сегодня пойдем гулять, мисс?», я с удовольствием отвечала: «Навестить могилку Кики».

Мари тяжело вздыхала. Две мили на жгучем ледяном ветру! Но я была непреклонна. Я тащила ее на рынок, мы покупали восхитительные камелии или какие-нибудь другие цветы и потом шли две мили под бешеными порывами ветра, часто вместе с дождем, чтобы возложить цветы на могилку Кики. Думаю, пристрастие к похоронам и похоронным ритуалам в крови у людей. В самом деле, что бы делала сейчас археология, если бы не это свойство человеческой природы? Что бы ей осталось? Если я отправлялась на прогулку не с Няней, а с кем-нибудь из слуг, мы неизменно шли на кладбище.

Какие счастливые сцены можно наблюдать на парижском кладбище Пер-Лашез, когда целые семьи собираются вместе, чтобы почтить и украсить могилы в День Всех Святых! Поминовение усопших — святой обычай. Может, это инстинкт действует? Погружаясь в церемониал погребения, как бы облегчаешь себе страдание и почти забываешь дорогих усопших. В какой бы бедности ни жила семья, первое, на что копят деньги, — это похороны. Одна добрая старушка, работавшая у меня, однажды сказала:

— Да, дитя мое, я знавала тяжелые времена. В самом деле тяжелые. Но случись мне оказаться нищей, я все равно бы не тронула деньги, которые отложила на свои похороны, и никогда не трону их, даже если мне придется голодать!

Глава четвертая

Иногда я думаю о моем последнем перевоплощении, и если только теория перевоплощений заслуживает доверия, я была собакой, с типичными собачьими повадками. Стоило затеять какое-нибудь мероприятие, как я тотчас увязывалась вслед и принимала во всем участие. Возвращаясь домой после долгого отсутствия, я тоже вела себя совершенно на собачий манер. Собака всегда прежде всего обегает весь дом с целью разведки: понюхает здесь, понюхает там, исследуя характерные запахи всех событий, произошедших в доме за время ее отсутствия, и обязательно навестит все свои «заповедные уголки». Я действовала точно так же. Я обошла весь дом, потом побежала в сад и навестила свои заповедные места: чан, Дерево, мой маленький секретный наблюдательный пункт, скрытый в стене. Отыскала обруч и проверила его состояние — я потратила около часа, чтобы удостовериться в том, что все осталось на месте точно так же, как было раньше.

Самая большая перемена произошла с моей собакой, Тони. Мы оставили Тони маленьким опрятным йоркширским терьером. Сейчас, благодаря нежным заботам Фрауди и бесконечным трапезам, он раздулся как мяч. Фрауди превратилась в полную рабыню Тони, и, когда мы с мамой и папой пришли за ним, она прочитала нам длинную лекцию о том, как именно ему нравится спать, чем его нужно накрывать, что он любит есть и в котором часу привык гулять. Паузы в своей речи она заполняла восклицаниями, обращенными к Тони: «мамочкина любовь», «мамочкин красавец». Тони весьма благосклонно реагировал на эти реплики, впрочем, принимая их как должное.

— И он не съест ни кусочка, — гордо сказала Фрауди, — если вы не будете кормить его с руки. О нет! Никогда! Я давала ему сама каждую крошечку. Только так.

По маминому выражению лица я уловила, что дома Тони не ждет такой уход. Мы увезли его с собой в кэбе, который наняли по этому случаю, захватив с собой все его постельные принадлежности и остальное имущество. Тони, конечно, был счастлив увидеть нас снова и облизал меня с ног до головы. Когда ему принесли обед, выяснилось, что Фрауди была совершенно права. Тони посмотрел на еду, потом на маму, потом на меня, сделал несколько шагов назад и сел в ожидании того, когда ему будут подавать еду по кусочкам. Один он милостиво взял из моих рук, но мама быстро прекратила баловство.

— Это никуда не годится, — сказала она. — Теперь ему придется привыкать есть самостоятельно, как раньше. Поставь все на место, он придет и поест попозже.

Но Тони не пришел и не поел. Он продолжал сидеть. Никогда не видела собаку, до такой степени охваченную справедливым негодованием. Он обводил своими огромными, полными страдания карими глазами всех членов семьи, собравшихся вокруг него, и затем переводил взгляд на свою тарелку. Он совершенно ясно говорил:

— Я хочу это. Разве вы не видите? Я хочу мой обед. Дайте мне его.

Но мама осталась тверда.

— Даже если он не станет есть сегодня, он съест все завтра, — сказала она.

— Ты не думаешь, что он умрет от голода? — спросила я.

Мама задумчиво посмотрела на внушительную спину Тони.

— Если он немножко поголодает, — сказала она, — это пойдет ему на пользу.

Лишь на следующий вечер Тони сдался, но не потерял достоинства, принявшись за свой обед только, когда в комнате никого не было. На этом волнения кончились. Дни, когда с ним обращались как с grand seigneur, прошли, и Тони смирился с этим фактом. Тем не менее он целый год не забывал, каким баловнем был в другом доме. Стоило ему услышать малейший упрек или прийти в дурное расположение духа, как он тотчас украдкой убегал и пускался со всех ног в дом Фрауди, где, совершенно очевидно, горько жаловался на то, что его не оценили по достоинству. Эту привычку он сохранял довольно долго.

Теперь Тони оказался на попечении Мари, в дополнение к ее прежним обязанностям. Мы играли вечером в саду, когда появлялась Мари, в повязанном вокруг талии фартуке и вежливо говорила:

— Monsieur Toni, pour le bain.

Это было очень забавно. Тони немедленно улепетывал и забирался под диван, поскольку отрицательно относился к еженедельным купаниям. Его извлекали из-под дивана и затем, поникшего, поджавшего хвост, прижавшего уши, уносили. Позднее появлялась Мари и с гордостью докладывала, сколько блох осталось плавать на поверхности воды после купания.

Должна сказать, что теперешние собаки по количеству блох не идут ни в какое сравнение с собаками моего детства. Несмотря на то что собак купали, прочесывали щеткой и тщательно причесывали, несмотря на щедрые порции дезинфицирующего раствора, у всех наших собак было полно блох. Может быть, они не вылезали из конюшен или играли с другими, неухоженными собаками. С другой стороны, они были гораздо менее избалованными и гораздо реже посещали ветеринара, чем теперешние. Не припомню, чтобы Тони когда-нибудь болел, его шерсть всегда блестела, он с аппетитом съедал свое мясо, то бишь объедки, оставшиеся после нашего обеда, и над его здоровьем никто никогда не трясся.

Надо сказать, что и над детьми теперь трясутся куда больше, чем раньше. На легкий жар вообще не обращали внимания. Если температура выше тридцати девяти с половиной держалась двадцать четыре часа, это могло повлечь за собой визит врача, но на меньшие цифры никто не реагировал. Случалось, кто-то объедался зелеными яблоками и мучился от так называемого приступа печени. Двадцать четыре часа в постели, голод, и, глядишь, болезни уже и след простыл. Пища была добротной и разнообразной. Наверное, в те времена существовала тенденция слишком долго держать детей на молоке и молочном киселе, дольше, чем теперь; но я с самого юного возраста любила мясо, которое подавали на обед Няне, и просто обожала бифштексы с кровью. Очень увлекалась также девонширскими сливками. Насколько это вкуснее, говорила я маме, чем рыбий жир! Можно было намазывать их на хлеб или просто есть ложкой. Увы! В нынешнем Девоне уже не найти настоящих девонширских сливок, снятых с кипяченого молока и уложенных пластами с желтыми верхушками в глиняные крынки. Конечно, я просто уверена, что моим самым любимым блюдом были, остались и, может быть, останутся навсегда сливки.

Мама, страстно жаждавшая разнообразия в пище, как и во всем остальном, время от времени оказывалась во власти какого-нибудь нового веяния. То выяснялось, что «самое питательное — это яйца». Под этим лозунгом мы ели яйца чуть ли не три раза в день, пока не взбунтовался папа. То переживали рыбный период и питались исключительно камбалой и хеком, чтобы улучшить работу мозга. Несмотря на все это, совершив тур по всем диетам, мама возвращалась к нормальной еде, ровно так же, как после насильственного вовлечения папы в теософию, унитаристскую церковь, заигрывания с католицизмом и флирта с буддизмом мама благополучно вернулась на круги своя, к англиканской церкви.

Было на редкость приятно возвратиться домой и убедиться, что ничего не изменилось, разве что к лучшему: у меня была теперь моя Мари.

Мне представляется, что до тех пор, пока меня не затопила лавина воспоминаний, я никогда не думала о Мари, это была просто Мари — часть моей жизни. Для ребенка мир — это то, что происходит с ним, и, следовательно, люди в нем делятся на тех, кто им нравится, кого они ненавидят, и тех, кто делает их счастливыми или несчастными. Мари, юная, веселая, улыбающаяся, всегда со всем согласная, представляла собой ценнейшую часть домашнего уклада.

Теперь мне интересно, а что все это значило для нее? Думаю, она чувствовала себя очень счастливой осенью и зимой, которые мы провели в путешествиях по Франции и англо-нормандским островам. Перемена мест, приятная жизнь в отелях, и — странное дело — она любила свою юную подопечную. Мне было бы, конечно, очень приятно думать, что она любила ее, потому что это была я, но Мари обожала детей и полюбила бы любого ребенка, заботу о котором ей бы поручили, за исключением разве что нескольких настоящих юных монстров, которых всегда можно встретить. Я не особенно слушалась ее; не думаю, что французы вообще могут заставить повиноваться себе. Часто я вела себя позорно. В особенности я ненавидела ложиться спать и изобрела роскошную игру, заключавшуюся в том, чтобы залезать на всю мебель, вскарабкиваться с комода на гардероб и обходить всю комнату поверху, ни разу не коснувшись пола. Стоя в дверях, Мари стонала:

— О, ми-исс, ми-исс! Madame votre mere ne serait pas contente!

Мама, конечно, и понятия не имела о том, что происходило.

Если бы только она вдруг зашла, ей достаточно было бы поднять брови и сказать:

— Агата! Почему ты еще не в постели? — И через три минуты я была бы в постели как миленькая, без дальнейших понуканий. Но Мари никогда не ябедничала на меня; она умоляла, вздыхала, но никогда не доносила. С другой стороны, не завоевав моего послушания, она завоевала мою любовь. Я очень любила ее.

Только один раз я по-настоящему огорчила Мари, но совершенно невольно. Это случилось после возвращения в Англию. Мы спорили о чем-то, вполне мирно. Под конец, отчаявшись убедить Мари в своей правоте, я сказала:

— Mais, mа pauvre fille, vous ne savez donc pas que les chemins de fer sont…

И вдруг, к моему потрясению, Мари ни с того ни с сего разразилась слезами. Я уставилась на нее в полном недоумении. Сквозь всхлипывания донеслось: да, она действительно «pauvre fille». Ее родители были бедными людьми, не такими богатыми, как у мисс. У них было кафе, в котором работали все их сыновья и дочери. Но это не gentille, не bien relevree со стороны ее дорогой мисс упрекать ее бедностью.

— Но Мари, — убеждала я, — я вовсе не имела этого в виду.

Казалось совершенно невозможным объяснить, что мысль о ее бедности вообще не приходила мне в голову и что «mа pauvre fille» я произнесла в раздражении. Бедная Мари была оскорблена и понадобилось по меньшей мере полчаса, чтобы протестами, ласками и бесконечными уверениями в любви успокоить ее. Все в конце концов уладилось. В будущем я изо всех сил старалась никогда больше не употреблять это выражение.

Думаю, что, оказавшись в Торки, Мари первое время чувствовала себя неуютно и тосковала по дому. Естественно, ведь в отелях, где мы останавливались, всегда было много горничных, нянь, гувернанток, переезжавших из страны в страну, и она не чувствовала себя оторванной от семьи. В Англии она попала в окружение сверстниц или девушек чуть постарше. В это время у нас служили, по-моему, молоденькая горничная и прислуга лет тридцати. Их взгляды на жизнь настолько отличались от мировоззрения Мари, что она должна была чувствовать себя очень одинокой. Они критиковали скромную простоту ее платьев, смеялись над тем, что она никогда не тратила ни одного пенни на побрякушки, ленты, перчатки и прочую чепуху.

По мнению Мари, она получала фантастически огромное жалованье. Каждый месяц она просила месье оказать ей большую любезность и перевести практически все полученные деньги матери в По. Она оставляла себе ничтожную сумму. Ей это представлялось совершенно естественным и правильным; она откладывала деньги себе на dot, драгоценную сумму, которую все девушки во Франции в то время (а, может быть, и сейчас, не знаю) усердно накапливали, чтобы выйти замуж, поскольку без приданого такой перспективы не существовало. То же самое, что у нас в Англии «нижний ящик», но гораздо более основательное. Хорошая и разумная мысль, ставшая актуальной в нынешней Англии, потому что молодая чета обычно хочет купить себе дом, и поэтому оба — и юноша, и девушка — копят на него деньги. Но в то время, о котором я пишу, девушки не откладывали денег на замужество — это было мужское дело. Мужчина должен был предоставить жене дом, обеспечить ей пропитание, гардероб и все прочие нужды. Поэтому девушки, находящиеся в услужении, и более низкий класс — продавщицы — распоряжались заработанными деньгами по своему усмотрению и тратили их на всякие пустяки. Они покупали новые шляпы, нарядные блузки, а то и брошки и ожерелья. Конечно, можно сказать, что они не скупились в расчете привлечь внимание подходящего жениха. И рядом — Мари, в своей черной юбочке, простой блузке, в крошечной шляпке на голове, никогда не пополнявшая свой гардероб, не покупавшая ничего лишнего. Не думаю, чтобы английские горничные умышленно обижали Мари, но они смеялись над ней; они презирали ее. Мари страдала.

Только мамина проницательность и доброта помогли Мари выдержать такую жизнь первые месяцы. Она тосковала, хотела домой. Мама говорила с Мари, утешала ее, называла умницей и убеждала в том, что Мари все делает правильно, что английские девушки не такие дальновидные и благоразумные, как француженки. Подозреваю, что мама не преминула замолвить словечко за Мари нашим горничным, объяснив им, что Мари несчастна по их вине. Она находится вдали от дома, и хорошо бы им подумать о том, как они чувствовали бы себя в чужой стране. И постепенно Мари воспряла духом.

Предвижу, что в этом месте все, кто имел мужество дочитать до него, воскликнут:

— Но разве вам не приходилось учиться?

И я отвечу:

— Нет, не приходилось.

В девять лет у большинства детей были гувернантки, которых, полагаю, нанимали в основном для того, чтобы следить за ребенком, развивать его физически и воспитывать. То, чему они учились на «уроках», всецело зависело от их наклонностей и вкусов.

Смутно припоминаю одну или двух гувернанток наших друзей. Одна не признавала ничего, кроме «Детской энциклопедии» доктора Бруэра, копию теперешних «Вопросов и ответов». Отрывочные знания, почерпнутые оттуда, были такого рода: «Назовите три главные болезни зерновых культур», ответ: «Ржавчина, милдью и сажа».

Я пронесла их с собой всю жизнь, хотя, увы, эти знания ни разу не понадобились мне.

«Что главным образом производят в Реддиче?» — «Иголки». — «Дата сражения в Гастингсе?» — «1066 год».

Другая гувернантка, помнится, обучала своих питомцев исключительно естественной истории, но и только. Основное занятие заключалось в сборе листьев, ягод и полевых цветов, которые затем препарировали. Это было невероятно скучно.

— Ненавижу кромсать все это, — призналась мне моя маленькая подружка. Я полностью согласилась с ней; в самом деле, при слове «ботаника» я всю жизнь вздрагивала как ретивый конь.

Мама в детстве посещала школу в Чешире, Мэдж она определила в пансион, но в дни моего детства целиком отдалась идее, что единственный путь для воспитания и образования девочек — это предоставить им возможность как можно дольше пастись на воле; обеспечить им хорошее питание, свежий воздух, ни в коем случае не забивать им голову и не принуждать ни к чему. (Конечно, к мальчикам ни один из этих постулатов не относился: мальчики обязательно должны были получать настоящее образование.)

Как я уже упоминала, мама также увлеклась теорией, что детям не следует читать до восьми лет.

Мне все же разрешали читать сколько душе угодно, и я не теряла времени. Так называемая классная комната представляла собой просторное помещение на верхнем этаже, вдоль стен которого выстроились полки с книгами. На некоторых стояли детские книги, такие, как «Алиса в Стране Чудес», «Алиса в Зазеркалье», ранние сентиментальные викторианские повести, которые я уже упоминала: «Наша белокурая Виолетта», книги Шарлотты Янг, включая «Венок из ромашек», полное собрание сочинений Хенма, а, кроме того, масса школьных учебников, романов и всего прочего. Я читала все подряд, без разбора, снимая с полки любую заинтересовавшую меня книгу, и часто ничего не понимала, что нисколько не уменьшало моей жажды читать.

Однажды я наткнулась на французскую пьесу, которую папа и обнаружил у меня в руках.

— А это где ты взяла?! — воскликнул он в ужасе и забрал у меня книгу. Она принадлежала к собранию французских пьес и романов, которые папа держал тщательно запертыми в курительной комнате, поскольку они предназначались исключительно для взрослых.

— Она стояла в классной комнате, — сказала я.

— Нечего ей там делать — ей место в моем шкафу.

Я отдала папе книгу с облегчением. По правде говоря, я почти ничего не могла в ней понять и с удовольствием вернулась к «Воспоминаниям осла», «Без семьи», а также к прочим невинным произведениям французской литературы.

Наверное, я все-таки как-то училась, но у меня не было гувернантки. Я продолжала заниматься арифметикой с папой, гордо переходя от простых дробей к десятичным. В конце концов, я достигла таких высот, на которых много коров едят много травы, а цистерны наполняются водой много часов — я находила все это совершенно захватывающим.

Моя сестра теперь официально «вышла в свет», что означало приемы, туалеты, посещения Лондона и т. д. Мама была всецело поглощена новыми заботами, и у нее оставалось мало времени для меня. Иногда я испытывала ревность, так как все внимание сосредоточилось исключительно на Мэдж. Мамино девичество не отличалось особым блеском. Хотя ее тетя была богата, и Клара постоянно путешествовала вместе с ней, пересекая Атлантический океан в обоих направлениях, тете не приходило в голову «вывести Клару в свет», как тогда говорили. Мама совершенно не жаждала светской жизни, но, как всякой юной девушке, ей, конечно, тоже очень хотелось иметь гораздо более красивые платья, чем те, которые она носила. Тетушка-Бабушка заказывала себе роскошные и модные туалеты у самых дорогих парижских портных, но Клару по-прежнему считала ребенком и так ее и одевала. И опять же эта бедняжка — домашняя портниха! Мама решила, что у ее дочерей будут самые красивые платья со всеми необходимыми аксессуарами, то, чего она была лишена. Отсюда проистекала ее озабоченность сначала туалетами Мэдж, а потом и моими.

Минуточку-минуточку! Платья-то в те времена действительно были платьями! Их было очень много, из роскошных тканей, роскошной работы. Оборочки, гофрированные складочки, воланы, кружевная отделка, сложные швы и вытачки; чтобы юбка не волочилась по полу, надо было изящным жестом поддерживать ее при ходьбе; а вот капоров, накидок или боа из страусовых перьев у них было мало.

Знали толк и в прическах: причесаться значило тогда в самом деле причесаться, а не просто провести расческой по волосам, и дело с концом. Волосы завивали, делали букли, локоны и волны, ночью спали в папильотках, волосы укладывали горячими щипцами; если девушка собиралась на бал, она начинала заниматься своими волосами, по крайней мере, за два часа до выхода; на прическу уходило не меньше полутора часов, и еще полчаса на то, чтобы надеть платье, натянуть чулки, вечерние туфли и так далее.

Все это, конечно, принадлежало не моему, а другому миру. Миру взрослых, к которому я не имела касательства. Тем не менее он оказывал на меня влияние. Мы с Мари обсуждали всех мадемуазелей и решали, кому отдать предпочтение.

Так получилось, что ни у кого из наших соседей по кварталу не было детей моего возраста. Поэтому так же, как раньше, я выдумала себе целую компанию близких друзей, преемников Пуделя, Белки, Дерева и знаменитых Котят. На этот раз я сочинила Школу. Школа служила лишь местом для семи девочек разных возрастов и разной наружности, вышедших из различных социальных кругов. У Школы не было названия — просто Школа.

Первые девочки, которые появились в ней, — это Этель Смит и Анни Грей. Этель Смит было одиннадцать лет, а Анни — девять. Этель, брюнетка, с пышной гривой волос, отличалась умом, любила играть в разные игры и говорила басом. Ее лучшая подруга Анни Грей, с льняными колечками волос и голубыми глазами, была полной противоположностью; она постоянно робела, нервничала и чуть что начинала плакать. Она держалась за Этель, свою верную защитницу. Мне нравились обе, но все же я предпочитала смелую и сильную Этель.

К Этель и Анни я прибавила еще двух девочек: Изабеллу Салливан, богатую золотоволосую красавицу с карими глазами. Ей было одиннадцать лет. Я не просто не любила Изабеллу — я ее ненавидела. Она была «светская». (Это слово очень часто употреблялось в тогдашних повестях и романах: целые страницы «Венка из ромашек» были посвящены страданиям семьи из-за приверженности Флоры к светской жизни.) Изабелла олицетворяла собой светскость. Она важничала, хвасталась своим богатством и носила слишком дорогие и шикарные для ее возраста платья. Ее кузина, Элси Грин, похожая на ирландку, с темными кудрявыми волосами и голубыми глазами, была очень веселая и беспрерывно хохотала. Относясь к Изабелле в целом положительно, она тем не менее иногда как следует отделывала ее. Элси была бедная; она донашивала старые платья Изабеллы, и это иногда вызывало в ней обиду, но не слишком сильную, потому что у нее был легкий характер.

Кое-какое время мне прекрасно жилось с ними. Они путешествовали со мной по «Трубной» железной дороге, ездили верхом, занимались садоводством и подолгу играли в крокет. Я часто устраивала турниры, состоящие из нескольких матчей. Все мои надежды были сосредоточены на том, чтобы ни в коем случае не выиграла Изабелла. Я жульничала, прилагала все старания, чтобы помешать ей выиграть: криво держала ее молоток, била быстро, почти не целясь, и, несмотря на все это, чем более небрежно я играла, тем больше везло Изабелле. Она попадала в воротца из самых неудобных позиций, посылала шар издали через все поле и почти всегда с успехом; она чаще всего выигрывала или уж, во всяком случае, не вылетала из турнира. Просто невыносимо.

Через некоторое время мне показалось, что было бы неплохо принять в Школу девочек помладше. Ими оказались шестилетние Элла Уайт и Сью де Верт. Пышноволосая Элла, прилежная и трудолюбивая, была невероятно скучной особой. Она всегда готовила уроки, прекрасно продвигалась по «Детской энциклопедии» доктора Бруэра и очень недурно играла в крокет. Сью де Верт, на редкость бесцветную, не только внешне, с ее светлыми волосами и бледно-голубыми глазами, но и внутренне, я просто не чувствовала. Элла и Сью очень дружили между собой, но Эллу я знала как свои пять пальцев, а Сью ускользала от меня. Думаю, причина заключалась в том, что Сью — это на самом деле была я сама. Беседуя с остальными, я говорила с ними как Сью, а не как Агата, так что Сью и Агата вдвоем олицетворяли одного человека: Сью скорее наблюдала со стороны, чем участвовала во всем как один из моих персонажей. Наконец, чтобы завершить компанию, в Школу поступила сводная сестра Сью — Вера де Верт. Страшно сказать, как много ей было лет — тринадцать! Пока еще нескладная, она обещала стать восхитительной красавицей. Обстоятельства ее рождения были покрыты тайной. Относительно будущего Веры я строила разнообразные планы самого романтического толка. У нее были волосы соломенного цвета и синие, как незабудки, глаза.

Для создания девочек отлично послужили репродукции картин, изданные Королевской академией, в доме Бабушки в Илинге. Бабушка обещала, что когда-нибудь книга станет моей, и дождливыми днями я часами перелистывала страницы, не столько из интереса к живописи, сколько в поисках подходящих изображений для моих девочек. Кроме того, на Рождество мне подарили книгу, иллюстрированную Уолтером Крейном, — «Праздник Флоры», где цветам придавался человеческий облик. В особенности меня восхищала одна картинка — лицо, обрамленное незабудками, — вылитая Вера де Верт. Маргаритки, как две капли воды, походили на Эллу, а роскошная Корона Императора — конечно же на Этель.

Должна сказать, что «девочки» не расставались со мной долгие годы, разумеется меняясь и взрослея. Они участвовали в музыкальных вечерах, пели в опере и получали роли в музыкальных комедиях. Уже взрослой девушкой я то и дело вспоминала их и примеривала им разные платья из моего гардероба. Я и сама придумывала для них туалеты. Помню, Этель была очень хороша в платье из темно-синего тюля с белыми лилиями на плече. Бедняжке Анни всегда не хватало одежды. По отношению к Изабелле, несмотря на личную неприязнь, я проявляла справедливость и одевала ее в самые элегантные наряды невероятной красоты — вышитая парча, атлас… Даже и теперь, доставая из шкафа какое-нибудь из своих платьев, я говорю себе:

— Ах, как бы оно украсило Элси, ей всегда так шло зеленое! Как прекрасно выглядела бы Элла в этой шерстяной тройке!

Я сама смеюсь над собой в такие моменты, но девочки по-прежнему со мной, хотя, в отличие от меня, не состарились. Двадцать три года — самое большее, что я могу представить.

Со временем я прибавила еще четыре персонажа: Аделаиду, старшую из всех, высокую блондинку, довольно надменную; Беатрис, попрыгунью, веселую маленькую фею, самую младшую; и двух сестер, Роз и Айрис Рид, овеянных ореолом романтизма. За Айрис ухаживал молодой человек, который писал ей стихи и называл ее Полевой Фиалкой; Роз же была довольно вредной особой, любила розыгрыши и вовсю флиртовала с первым встречным. Само собой разумеется, судьба у них сложилась по-разному — одни вышли замуж, другие на всю жизнь остались одинокими. Этель не встретила суженого и жила в маленьком домике с доброй и милой Анни — сейчас мне кажется, что это весьма правдоподобно, в реальной жизни все сложилось бы именно так.


Вскоре после возвращения из-за границы фройляйн Удер открыла мне счастье наслаждения музыкой. Низенькая, крепкая, грозная немка. Не знаю, отчего она преподавала музыку в Торки, и я никогда не слышала ни слова о ее семейной жизни. Однажды мама появилась в классной комнате, ведя за собой фройляйн Удер, и заявила, что Агате пора начать заниматься музыкой.

— Aх! — сказала фройляйн с сильнейшим немецким акцентом, хотя превосходно говорила по-английски. — В таком случае начнем немедленно.

Мы направились к пианино, небольшому инструменту, стоявшему в классной комнате, — конечно же не к роялю в гостиной.

— Встань здесь, — скомандовала фройляйн Удер.

Я встала слева от пианино.

— Слушай, — сказала она, ткнув клавишу с такой силой, что я испугалась, как бы не лопнула струна, — это до мажор. Понятно? Это нота «до». А вот до-мажорная гамма. — Она сыграла гамму. — Теперь возьмем мажорный аккорд, он звучит так. Теперь снова гамма — вверх и вниз. Ноты такие: до, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Понятно?

Я сказала, что понятно. По правде говоря, я давно знала все это.

— А теперь, — сказала фройляйн, — а теперь отвернись, чтобы не видеть клавиши, и угадай ноту, которую я возьму после «до».

Она взяла «до», а потом с такой же силой другую ноту.

— Ми, — сказала я.

— Правильно. Прекрасно. Попробуем еще. — Она еще раз обрушилась на «до», а потом на другую ноту. — А это?

— Ля? — я заколебалась.

— Ах-х, просто великолепно. Очень хорошо. Ребенок музыкальный. У тебя есть уши, да-да. Мы пойдем превосходно.

Что и говорить, начало было положено отличное. Если по-честному, то, мне кажется, у меня не было ни малейшего представления о нотах, которые она мне загадывала. Думаю, что отгадала их случайно. Тем не менее после такого превосходного старта мы двинулись вперед, преисполненные взаимного энтузиазма. Вскоре дом уже оглашался звуками гамм и арпеджио, а потом и неизбежного «Веселого крестьянина». Я обожала уроки музыки. И мама и папа играли. Мама обыкновенно играла «Песни без слов» Мендельсона и многие другие пьесы, выученные еще в юности. Она играла достаточно хорошо, но, думаю, не была страстной любительницей музыки. Папу же отличала истинная музыкальная одаренность. Он мог играть по слуху все на свете, вплоть до американских народных песен и негритянских спиричуэлз. К «Веселому крестьянину» мы с фройляйн Удер добавили вскоре «Грезы» и другие волшебные миниатюры Шумана. Я с энтузиазмом занималась по часу или два в день. От Шумана я перешла к Григу, в которого попросту влюбилась, в особенности меня пленяли «Любовь» и «Первые вздохи весны». Когда я наконец смогла сыграть «Утро» из «Пер Гюнта», счастье просто переполнило меня. Как и большинство немцев, фройляйн Удер преподавала великолепно. Занятия не сводились к тому, чтобы постоянно играть разные пьесы, приятные для души: бесконечные этюды Черни не вызывали у меня такого рвения, как Григ или Шуман, но фройляйн Удер не допускала возражений.

— Прежде всего должна быть хорошая база, — сказала она. — Этюды — это реальная действительность, необходимая суть всего. Мелодии — да, конечно, изумительные вышитые узоры, они похожи на цветы, они расцветают и исчезают, но у них должны быть корни, крепкие корни и листья.

Так что в основном я занималась корнями и листьями и, может быть, одним или двумя встретившимися по пути цветками. Мне кажется, я была куда более довольна достигнутыми результатами, чем все остальные члены семьи, несколько угнетенные моим рвением и находившие, что я слишком много занимаюсь.

Раз в неделю в помещении под помпезным названием «Атенеум», расположенном над лавкой кондитера, проводились уроки танцев. Меня начали учить танцевать рано — наверное, в пять или шесть лет, потому что я помню, как еще Няня водила меня в «Атенеум». Самые младшие начинали с польки. Учили польке так: три раза топнуть правой ногой, три раза левой, правой — левой, правой — левой, топ-топ-топ, топ-топ-топ. Сомнительное удовольствие для тех, кто пришел выпить чайку этажом ниже. Когда я вернулась домой, Мэдж обескуражила меня, сказав, что польку танцуют совершенно не так.

— Нужно сначала скользнуть одной ногой, приподняв другую, а потом наоборот — вот так.

Замечание Мэдж смутило меня, но, видимо, учительница танцев, мисс Хики, прежде чем показывать нам па, считала нужным дать представление о ритме польки. Мисс Хики внушала, как я помню, восторг, несколько даже пугающий. Высокая, величественная, с седыми волосами, уложенными в роскошную прическу, всегда в длинных, струящихся складками юбках, она явно напоминала маркизу де Помпадур, и танцевать с ней вальс — разумеется, значительно позже — было очень страшно. Из двух ее помощниц — одной было лет восемнадцать, другой примерно тринадцать — мы очень любили младшую, добрую и славную Эйлин, которая трудилась в поте лица. Старшую, Элен, мы побаивались, и она занималась только с самыми способными.

Уроки проходили так: мы начинали с получасовых упражнений с эспандером, растягивая его изо всех сил для развития грудной клетки и рук. (Эспандер представлял собой синие эластичные резиновые ленты, прикрепленные к двум ручкам.) Затем шла полька; после обычного топ-топ-топ все танцевали вместе, причем старшие девочки с младшими. «Видела, как я танцую польку?», «Видела, как у меня кружится юбка?»

Танцевать польку было весело, но неинтересно. За полькой следовал «большой марш». Мы становились в пары и чинно шествовали к центру залы, после чего расходились в стороны и выполняли разные фигуры — младшие повторяли движения за старшими. Марши мы танцевали с партнерами, которых должны были выбирать сами, и чаще всего именно это возбуждало страшную ревность. Конечно же все стремились заполучить себе в партнеры Элен или Айлин, но мисс Хики зорко следила за тем, чтобы никто не монополизировал право танцевать с ними. После марша младших отправляли в отдельную комнату, где они разучивали па польки, а позже — вальса или других затейливых танцев, в которых проявляли особенную неловкость. В это время старшие под бдительным оком мисс Хики танцевали в зале сложные танцы — с тамбурином, кастаньетами или веером.

Что касается танца с веером, то как-то раз в разговоре с моей дочерью Розалиндой и ее подругой Сьюзен, в ту пору восемнадцатилетними девушками, я упомянула, что в юности танцевала с веером. Взрыв смеха, раздавшийся в ответ, озадачил меня.

— Ну неправда, мама, не может быть! Танец с веером! Сьюзен, мама танцевала с веером!

— Ну и что? Я всегда знала, что от викторианцев всего можно ожидать!

Оказалось, что под танцем с веером мы подразумеваем совершенно разные вещи.

Потом старшие садились и отдыхали, а младшие танцевали матлот или какие-нибудь несложные народные танцы. В конце концов мы дошли до ухищрений лансье (старинная форма кадрили). Научились танцевать шведский деревенский танец и «Сэр Роджер де Коверли». Два последних имели большое значение; на вечеринках не приходилось стыдиться своей неуклюжести в этой части светского общения.

В Торки наш класс состоял почти полностью из девочек. Когда же я стала учиться в Илинге, появилось довольно много мальчиков. Мне было тогда лет девять, я робела и не отличалась большими способностями к танцам. Один совершенно прелестный мальчик, годом или двумя старше, подошел и пригласил меня танцевать с ним лансье. Сконфуженная и удрученная, я сказала, что не умею танцевать лансье. Этот отказ дался мне трудно — я еще никогда не видела такого привлекательного мальчика, темноволосого, темноглазого — я сразу почувствовала наше внутреннее родство. Опечаленная, я села и тотчас ко мне подошла учительница и сказала:

— Агата, у нас никто не сидит.

— Я не умею танцевать лансье, мисс Уордсуорт.

— Ничего, ты скоро научишься, милая. Сейчас мы найдем тебе кавалера.

Она подозвала рыжего веснушчатого мальчика с заложенным курносым носом:

— Вот и он, Агата. Его зовут Уильям.

Во время танца, когда танцующие оказывались напротив друг друга, я увидела мою первую любовь с другой девочкой. С обидой он шепнул мне:

— Со мной вы не хотели танцевать, а сейчас танцуете. Очень некрасиво с вашей стороны.

Я попыталась объяснить ему, что не виновата, я в самом деле думала, что не умею танцевать лансье, но мне приказали — однако попробуйте объясниться во время танца — ничего не вышло. Он не сводил с меня укоризненного взгляда до самого конца занятий. Я надеялась увидеть его в следующий раз, но, увы, мне вообще больше не пришлось встретиться с ним — еще одна печальная любовная история.

Единственный танец, которому я научилась и который пригодился мне в жизни — это вальс, но при этом я никогда не любила вальсировать. Мне не нравился ритм, и у меня всегда страшно кружилась голова, в особенности когда мне оказывала честь своим приглашением на танец мисс Хики. Она закруживала в вальсе так, что ноги практически не касались пола, и к концу танца все плыло перед глазами, я едва могла устоять на ногах. Но, должна признаться, ее танец представлял собой великолепное зрелище.

Фройляйн Удер исчезла из моей жизни, не знаю когда и куда. Может быть, возвратилась в Германию. Ее заменил молодой человек по имени, если я не ошибаюсь, мистер Троттер. Органист одной из церквей, он подавлял меня совсем другим стилем преподавания, к которому мне пришлось привыкать. Я сидела чуть ли не на полу, откуда тянула руки к клавиатуре, и должна была играть кистью. Метод фройляйн Удер заключался как раз, наоборот, в том, чтобы сидеть очень высоко и играть от локтя. Нависая над клавиатурой, можно было извлекать из нее сколь угодно громкое звучание. Приятно в высшей степени!

Глава пятая

Вскоре после нашего возвращения с Нормандских островов тучи над моим папой начали сгущаться. Он и за границей чувствовал себя не слишком хорошо и дважды обращался к докторам. Второй доктор поставил тревожный диагноз: почечную недостаточность. Возвратившись в Англию, папа обратился к нашему доктору, который не согласился с диагнозом коллеги и направил папу к специалисту. Тень в доме повисла теперь навсегда. Смутное, ощущаемое только ребенком предчувствие беды подобно тревожному затишью в природе перед надвигающимся ураганом.

Медицина отличалась полной беспомощностью. Папа посетил двух или трех специалистов. Первый сказал, что все, конечно, от сердца. Я не помню деталей, но прозвучавшие в разговоре мамы с сестрой слова: «Воспаление нервов, окружающих сердце» — показались мне очень страшными. Другой врач категорически свел все к болезни желудка.

Папа испытывал боль и задыхался, и промежутки между приступами неуклонно сокращались; мама сидела рядом с ним, помогала ему принять более удобное положение и кормила его лекарствами, которые прописал последний доктор.

Как это всегда бывает, с приходом нового доктора появлялась трогательная вера в то, что именно его назначения правильные. Конечно, вера делает чудеса — вера, новое впечатление, произведенное энергичным доктором, — но все это не имеет никакого значения для тех необратимых изменений, которые происходят в организме.

Большую часть времени отец сохранял обычную веселость, но атмосфера в доме изменилась. Он по-прежнему ходил в свой клуб, летом проводил дни на крокетной площадке; возвращаясь, смешил всех занятными рассказами — все тот же обаятельный добрый человек. Он никогда не сердился, не раздражался, но повсюду витала тень надвигавшегося несчастья. Охваченная тревогой, мама все время героически пыталась успокоить папу, убеждая его в том, что он выглядит лучше, чувствует себя лучше и идет на поправку.

Между тем все неотвратимее становился финансовый крах. Состояние, согласно завещанию дедушки, было вложено в недвижимость в Нью-Йорке, но дома были арендованы, а не находились в собственности. В той части города земля стоила дорого, а расположенные на ней дома — практически ни гроша. Доходы полностью поглощались затратами на ремонт и налогами.

Уловив обрывки разговоров, наполненных для меня драматизмом, я поспешила наверх к Мари и в полном соответствии с традициями викторианской эпохи заявила, что мы разорены. Это сообщение не произвело на нее убийственного впечатления, на которое я рассчитывала; она, однако, попыталась выразить сочувствие маме, которая пришла ко мне достаточно раздосадованная.

— Право же, Агата, не следует преувеличивать то, что ты услышала. Мы не разорены. Мы сейчас в стесненных обстоятельствах, и нам придется экономить.

— Не разорены? — спросила я, глубоко огорченная.

— Не разорены, — твердо ответила мама.

Должна сказать, я была разочарована. В многочисленных книгах я часто читала, как люди разоряются, и относилась к этому очень серьезно, как и положено. У отца семейства вот-вот грозили «лопнуть мозги»; героиня, одетая в лохмотья, покидала родной дом и так далее.

— Я совершенно забыла, что ты в комнате, — сказала мама. — Но ты ведь понимаешь, что нельзя повторять то, что случайно подслушала.

Я пообещала, что больше не буду, но мое чувство справедливости было оскорблено, поскольку совсем незадолго до этого меня подвергли критике за то, что я не сказала о том, что случайно услышала. Правда, по другому поводу.

Однажды мы с Тони в ожидании обеда, по обыкновению, залезли под обеденный стол — наше излюбленное место, очень подходящее, чтобы играть в таинственные приключения в страшных пещерах и подземных темницах. Чтобы не обнаружить себя перед разбойниками, заточившими нас в мрачные подвалы, мы едва дышали — это, впрочем, не относилось к толстому и пыхтящему Тони, — когда с супницей в руках в столовую вошла Бартер, горничная, помогавшая разносить еду нашей официантке. Она поставила супницу на край буфета, предназначенного для горячих блюд, потом приподняла крышку и погрузила в суп большую разливную ложку. Зачерпнув суп, она сделала несколько больших глотков. В этот момент в столовую вошла Льюис.

— Я сейчас буду бить в гонг, — начала было она говорить, потом сама себя перебила: — Батюшки, Лу, а ты-то что здесь делаешь?!

— Хочу немножко подкрепиться, — сказала Бартер, смеясь от души. — Да-а, недурной супчик. — И она сделала очередной глоток.

— Сейчас же закрой супницу, — закричала Льюис, совершенно шокированная, — немедленно!

Бартер издала смешок своим мягким басом, положила половник на место и отправилась в кухню за тарелками для супа, тут-то на свет божий появились мы с Тони.

— Хороший суп? — с интересом спросила я, выкарабкиваясь из-под стола.

— О, какой ужас! Мисс Агата, как же вы меня напугали!

Слегка удивленная всем, что увидела, я тем не менее сказала об этом лишь года два спустя. В разговоре с Мэдж мама упомянула нашу бывшую горничную Бартер, и я вдруг вмешалась в беседу:

— Я помню Бартер. Она всегда ела суп из супницы в столовой, перед тем как вы приходили обедать.

Мое высказывание вызвало живейший интерес и у мамы, и у Мэдж.

— Но почему же ты не сказала ничего мне? — спросила мама.

В ответ я молча уставилась на нее, не понимая в чем дело.

— Н-у-у, — протянула я, стараясь сохранить достоинство, — я не склонна распространять информацию.

После этого случая в домашний обиход вошла шутка: «Агата не склонна распространять информацию». Кстати говоря, это была чистая правда. Я не распространяла информацию, если только она не представлялась мне уместной и нужной. Я хранила все полученные обрывки сведений в голове в специальных архивах памяти. В семье, где все отличались открытостью в общении, эта моя особенность казалась непостижимой. Когда любого из них просили держать что-то в секрете, они забывали об этом постоянно! Что делало их гораздо более занимательными личностями, чем я.

Возвращаясь с вечеринок или приемов на открытом воздухе, Мэдж всегда приносила кучу забавных историй. Моя сестра и в самом деле была необыкновенно занятной особой; куда бы она ни пошла, она постоянно оказывалась в центре внимания, и все вертелось вокруг нее. Даже спустя многие годы, когда Мэдж, например, отправлялась за покупками, с ней происходило или она слышала что-нибудь экстраординарное. Ее рассказы не были фантазиями чистой воды — в основе всегда лежало какое-то реальное происшествие, но Мэдж пользовалась случаем для того, чтобы сочинить остроумный рассказ.

Я же, как две капли воды похожая в этом отношении на отца, на вопрос, что я видела интересного, неизменно отвечала: «Ничего». — «А что было на миссис Такой-то и Такой-то?» — «Не помню». — «Я слышала, что миссис С. переделала свой салон. Какого он теперь цвета?» — «Я не посмотрела». — «О, Агата, ты в самом деле безнадежна. Ты никогда ничего не замечаешь».

Я же продолжала помалкивать. Не думаю, чтобы мне нравилось быть таинственной. Мне просто казалось, что большинство вещей не имеет значения — и какой смысл тогда говорить о них? А может быть, я всегда была настолько поглощена разговорами и спорами с «девочками» или сочинением новых приключений для Тони, что не обращала ни малейшего внимания на разные мелочи. Чтобы я очнулась, нужно было, по крайней мере, чтобы рухнул дом или обрушилась скала. Да, ничего не поделаешь, я была довольно тупоумным ребенком, в перспективе обещавшим стать скучной персоной, с большим трудом вписывавшейся в светское общество.

Я никогда не блистала на званых вечерах и, по правде говоря, никогда их не любила. Подозреваю, что в те времена все-таки существовали детские праздники, хотя, конечно, не в таком количестве, как теперь. Помню, как я ходила с друзьями на чай и как ко мне приходили на чай. Вот это я обожала и люблю до сих пор! Когда я была маленькой, праздновали только Рождество. Мне запомнились два торжества: бал-маскарад и вечер, на котором выступал фокусник.

Полагаю, мама была настроена против детских праздников, уверенная, что во время них дети перегреваются, перевозбуждаются и переедают и в результате по возвращении домой тотчас заболевают. Наверное, она была права. Наблюдая пышные детские праздники, на которых мне довелось побывать, я раз и навсегда пришла к заключению, что, по крайней мере, треть детей скучает.

Думаю, что контролю поддаются детские компании, не превышающие двадцати человек — как только детей становится больше двадцати, на первый план выступает проблема уборной! Дети, которые хотят в уборную; дети, которые не хотят признаться, что хотят в уборную, бегущие туда в послед-ний момент, и так далее. Если количество уборных не соответствует обширному кругу детей, желающих попасть туда немедленно и одновременно, воцаряется хаос, и неизбежны огорчительные происшествия. Вспоминаю двухлетнюю девчушку, чья мама, в ответ на увещевания мудрой няни, не советовавшей вести ее на праздник, горячо спорила:

— Аннет такая прелесть, она непременно должна пойти. Я уверена, что ей будет очень весело, а мы уж позаботимся о ней.

Как только они пришли, мама, для полного спокойствия, сразу посадила ее на горшок. Аннет, возбужденная общей атмосферой, оказалась не в состоянии сделать то, что требовалось.

— Что ж, может быть, ей действительно не хочется, — понадеялась мать.

Они спустились в зал, и когда фокусник начал вытаскивать самые разнообразные предметы из ушей и из носа, а дети едва держались на ногах от смеха и что есть силы топали и хлопали, случилось худшее.

— Дорогая, — рассказывала маме об этом старая леди, — вы просто никогда в жизни не видели ничего подобного — несчастное дитя. Прямо посреди зала, расставив ноги, — буквально как это делают лошади.


Мари пришлось покинуть нас за год иди два до кончины папы. Согласно заключенному с ней контракту, она должна была пробыть в Англии два года, но прожила с нами по меньшей мере три. Мари соскучилась по семье и, будучи разумной и практичной особой, сочла, что подошло время всерьез озаботиться замужеством. Она скопила кругленькую сумму на приданое, откладывая из каждого жалованья, и, со слезами стиснув в объятиях свою дорогую мисс, ушла, оставив ее совершенно одинокой.

Но прежде чем она покинула нас, мы обсудили будущего мужа Мэдж — центральную тему наших дискуссий. Выбор Мари твердо пал на «le Monsieur blond».

Когда мама была маленькой и они с тетей жили в Чешире, мама очень привязалась к одной из своих школьных подруг. Потом Анни Браун вышла замуж за Джеймса Уотса, а мама — за своего кузена Фредерика Миллера; подружки договорились никогда не забывать друг друга и обмениваться письмами и новостями. Хотя Бабушка переехала из Чешира в Лондон, девочки не порывали связи друг с другом. У Анни Уотс было четверо детей — три мальчика и девочка, у мамы, как известно, — трое. Подруги посылали друг другу фотографии детей в разном возрасте и дарили им подарки к Рождеству.

Когда сестра намеревалась отправиться в Ирландию, чтобы принять окончательное решение относительно одного молодого человека, настойчиво предлагавшего ей руку и сердце, мама напомнила Мэдж об Анни Уотс, и Анни тоже попросила Мэдж заехать к ним в Эбни-Хилл на обратном пути из ХоулиХед, — ей так хотелось бы увидеть кого-нибудь из маминых детей.

Вдоволь насладившись пребыванием в Ирландии и окончательно решив, что она ни за что не выйдет замуж за Чарли П., Мэдж на обратном пути остановилась в семье Уотсов. Старший сын, Джеймс, двадцати одного или двадцати двух лет, студент Оксфорда, спокойный светловолосый молодой человек, говорил глубоким мягким басом и обратил на мою сестру гораздо меньше внимания, чем она привыкла. Мэдж нашла это настолько странным, что в ней вспыхнул интерес к юноше. Она из кожи вон лезла, чтобы обольстить Джеймса, но по-прежнему не была уверена в успехе. Тем не менее после ее возвращения домой между ними завязалась беспорядочная, от случая к случаю, переписка.

Разумеется, Джеймс пал жертвой Мэдж в тот миг, когда впервые увидел ее, но вовсе не в его натуре было обнаруживать свои чувства. Он отличался робостью и сдержанностью. На следующее лето Джеймс приехал к нам. Я сразу же влюбилась в него. Он проявлял ко мне внимание, обращался со мной совершенно серьезно, не отпускал глупых шуток и не разговаривал так, будто я маленькая. Он видел во мне личность, и я горячо привязалась к нему. Мари он тоже очень понравился. Так что Monsieur blond стал постоянной темой наших разговоров в комнате для портнихи.

— По-моему, Мари, они не слишком интересуют друг друга.

— О, mais oui, он все время думает о ней и украдкой смотрит на нее, когда она не видит. О да, il est bien epris. Он такой благоразумный — из них получится прекрасная пара. У него, насколько я понимаю, хорошие перспективы, и он tout a fait un garcon serieux. Прекрасный муж. А мадемуазель такая веселая, остроумная, любительница пошутить. Ей как раз подходит такой муж, степенный, спокойный, и он будет ее обожать, потому что она совсем на него не похожа.

Думаю, что если он кому-нибудь не нравился, так это папе: общая участь отцов очаровательных и веселых дочерей: они желали бы для дочери совершенство, которого не существует в природе. Видимо, матери испытывают те же самые чувства по отношению к женам своих сыновей. Так как Монти не женился, маме не довелось пережить их.

Должна признаться, что мама никогда не считала мужей своих дочерей достойными их, но склонялась к тому, что это скорее ее вина.

— Само собой разумеется, — говорила она, — на свете нет ни одного мужчины, достойного моих дочерей.

Одной из главных радостей жизни был местный театр. В нашей семье театр любили все — Мэдж и Монти ходили в театр не реже чем раз в неделю, мне время от времени позволялось сопровождать их: чем старше я становилась — тем чаще. Мы всегда занимали кресла позади партера: сидеть в самом партере считалось дурным тоном — места стоили всего шиллинг. Семейство Миллеров оккупировало два передних ряда кресел, располагавшихся непосредственно за примерно десятью рядами стульев партера, и оттуда наслаждалось самыми разными театральными действами.

Среди первых пьес, которые я увидела, а, скорее всего, первой была «Червы-козыри», бурная мелодрама худшего толка, с действующими в ней негодяем, роковой злодейкой по имени леди Уинифред и красивой девушкой, которую лишали наследства. То и дело раздавались револьверные выстрелы, и я отлично помню последнюю сцену, в которой молодой человек, свисающий на веревке с Альпийской вершины, перерезал ее и героически погибал, то ли ради спасения девушки, которую любил, то ли мужчины, которого любила девушка, которую он любил. Помню, как внимательно я следила за всеми перипетиями.

— Самые плохие, по-моему, — это пики, — сказала я. (Так как папа был заядлым игроком в вист, я постоянно слышала разговоры о картах.) — Трефы немного лучше. Леди Уинифред, наверное, трефовая, потому что в конце она раскаялась, и молодой человек, который перерезал веревку, тоже трефовый. А бубны, — я подумала немного, — а бубны — это просто статисты, — заявила я безапелляционно осуждающим викторианским тоном.

Одним из крупных событий в Торки была регата, проходившая в последние понедельник и вторник августа. С начала мая я начинала экономить, чтобы накопить деньги на поездку. Вспоминая регату, я думаю вовсе не о яхтах, а о ярмарке, которая открывалась во время регаты. Мэдж, само собой разумеется, всегда ездила с папой в Халдон-Пир смотреть соревнования, а у нас дома обыкновенно устраивали прием перед заключительным балом. Днем мама с папой и Мэдж ходили пить чай в яхт-клуб и принимали участие в водных увеселительных мероприятиях. Мэдж оставалась на берегу, потому что всю жизнь страдала неизлечимой морской болезнью в тяжелой форме. Тем не менее она проявляла живейший интерес к успехам наших друзей-яхтсменов. Во время регаты затевали пикники, приемы, но эта светская сторона не касалась меня по молодости лет.

Я жила в предвкушении своей главной радости — ярмарки. Веселые карусели, где верхом на лошадке с развевающейся гривой можно было кружиться без конца, круг за кругом, круг за кругом; русские горки с их стремительными головокружительными подъемами и спусками. Из двух репродукторов гремела музыка, и если по ходу вращения карусели вы приближались к горкам, получалась невообразимая какофония. Показывали и разные редкости: самую толстую женщину — мадам Аренски, которая предсказывала будущее; человека-паука, невообразимо страшного; тир, в котором Мэдж и Монти просаживали большую часть времени и денег. Успехом пользовался и кокосовый тир, откуда Монти обыкновенно приносил мне огромное количество кокосовых орехов. Я их обожала. Мне тоже иногда позволяли поразить мишень в кокосовом тире, при этом любезный хозяин аттракциона подводил меня так близко к цели, что мне даже удавалось иной раз выиграть несколько кокосовых орехов. Тогда кокосовые тиры были настоящими, не то что теперь, когда кокосовые орехи размещены таким образом, что фигура напоминает соусник, и только самое немыслимое совпадение удачи и меткости удара может привести к успеху. А тогда у игроков существовали реальные спортивные шансы. Из шести попыток одна всегда оказывалась удачной, а у Монти часто и целых пять.

Колец, пряничных кукол, весов и всего прочего в таком духе еще не существовало. Зато во всех лавках продавались лакомства и игрушки. Моим главным пристрастием были так называемые «пенни-обезьянки», мягкие, пушистые, по пенни за штуку, насаженные на длинную булавку, которую прикалывали к воротнику пальто. Каждый год я покупала по шесть новых «пенни-обезьянок», розовых, зеленых, коричневых, красных, желтых, и пополняла ими свою коллекцию. Со временем становилось все труднее отыскать новый цвет.

А знаменитая нуга, которую можно было найти только на ярмарке!.. За столом стоял продавец, откалывая нугу от гигант-ской бело-розовой глыбы, возвышающейся перед ним. Он громко выкрикивал: «А ну-ка, миленькие, здоровенный кусина за шесть пенсов! Хорошо, золотко, половину. А как насчет кусочка за четыре?» И так далее, и так далее. Конечно, у него были и готовые упаковки за два пенни, но принимать участие в торгах, конечно, было интереснее. «А вот это для маленькой леди. Да, вам на два с половиной пенни».

Мне уже исполнилось двенадцать лет, когда на ярмарке появились золотые рыбки — настоящая сенсация. Весь прилавок оказался уставленным маленькими кувшинчиками, в каждом из которых плавала одна рыбка, — надо было бросать туда пинг-понговые шарики: если шарик попадал в горлышко, рыбка — ваша. Начиналось это, как и кокосовый тир, сказочно легко. Во время первой регаты, на которой они появились, мы выиграли одиннадцать рыбок и торжественно принесли их домой, чтобы поселить в баке. Но вскоре цена на шарик подскочила с пенни за штуку до шестипенсовика.


По вечерам устраивались фейерверки. Так как из нашего дома их было не видно, — разве что отдельные ракеты, взлетавшие особенно высоко, — мы обычно проводили эти вечера у кого-нибудь из друзей, живших поблизости от гавани. Собирались в восемь часов; гостей угощали лимонадом, мороженым и печеньем. Эти вечера в саду — еще одно очарование тех далеких времен, по которому я, не будучи поклонницей алкогольных напитков, очень скучаю.

До 1914 года вечеринки в саду представляли собой события, заслуживающие упоминания. Все расфуфыривались в пух и прах, надевали туфли на высоких каблуках, муслиновые платья с голубыми поясами, огромные соломенные шляпы с гирляндами роз. Какое изумительное мороженое подавали гостям — клубничное, ванильное, с фисташками, а кроме того, конечно, оранжад и малиновую воду, — и это был самый обычный ассортимент! — да еще все разновидности пирожных с кремом, сандвичей, эклеров, персики, гроздья мускатного винограда. Вспоминая все это, я прихожу к выводу, что приемы практически всегда проходили в августе, потому что я совершенно не припоминаю, чтобы на них давали клубнику со сливками.

Попасть на эти приемы было не так-то просто. Персонам преклонного возраста и больным нанимали фиакры, но вся молодежь шагала из разных концов Торки полторы или две мили пешком; кому-то, может быть, и посчастливилось жить поближе, но, как правило, из-за того, что Торки стоял на семи холмах, всем приходилось преодолевать солидное расстояние. Пешие прогулки по гористой местности, на высоких каблуках, при непременном условии, что левой рукой надо было изящно приподнимать край юбки, а в правой держать зонтик, представляли собой тяжкое испытание. Но вечера в саду стоили того.


Папа умер, когда мне было одиннадцать лет. Его здоровье неумолимо ухудшалось, но точный диагноз так и не был поставлен. Финансовые неурядицы, безусловно, ослабляли способность организма сопротивляться болезни.

Папа поехал на неделю в Илинг и там повидался с несколькими друзьями из Лондона, которые могли помочь ему найти работу. Тогда это было не так-то легко. Хорошие заработки сулили профессии врача, адвоката, государственного служащего; что касается обширного мира бизнеса, то, в отличие от нынешних времен, он не обеспечивал никаких средств для существования. В больших банковских домах, вроде Пирпонта-Моргана и кое-каких других, где у папы существовали дружеские связи, могли работать, конечно, только высокие профессионалы, принадлежавшие к банковским династиям. У папы, как и у большинства его современников, не было никакой профессии. Он много занимался благотворительной деятельностью и разными другими делами, которые сегодня обеспечили бы ему оплачиваемый пост, но тогда все было по-другому.

Финансовое положение озадачивало папу так же, как после его смерти озадачило его душеприказчиков. Деньги, оставленные дедушкой, исчезли в неизвестном направлении. Куда они подевались? Папа неплохо жил на свои предполагаемые доходы. Они значились в бумагах, но в действительности не существовали; всегда находились правдоподобные объяснения, сводящие все неувязки к недосмотру или невыполнению обязательств, которое носит чисто временный характер, — нужно лишь внести необходимые поправки. Видимо, попечители плохо распорядились бумагами с самого начала, но теперь было уже поздно пытаться исправить дело.

Папа нервничал. Внезапно сильно похолодало, он подхватил грипп, а после гриппа заболел двусторонним воспалением легких. Маму вызвали в Илинг. Мы с Мэдж поехали вслед за ней. Папа был уже очень плох. Мама не отходила от него ни днем, ни ночью. В доме постоянно дежурили две сиделки. Я бродила по дому, несчастная и испуганная, и горячо молилась, чтобы папа выздоровел.

В память врезалась одна картина. Это было после полудня. Я стояла на площадке между этажами. Вдруг дверь родительской спальни отворилась, оттуда выбежала мама, закрыв глаза руками. Она бросилась в соседнюю комнату, с грохотом захлопнув за собой дверь. Затем вышла сиделка и сказала Бабушке, поднимавшейся по лестнице:

— Все кончено.

Я поняла, что папа умер.

Конечно, они не взяли на похороны ребенка. Я слонялась по дому в тяжелом смятении. Случилось нечто страшное, такое страшное, — никогда не думала, что оно может случиться. Ставни были закрыты, горели лампы. В гостиной сидела в большом кресле Бабушка и без конца писала письма в своей особой манере. Время от времени она сокрушенно покачивала головой.

Мама поднялась с кровати, только чтобы пойти на похороны, все остальное время она лежала у себя в комнате. Два или три дня она абсолютно ничего не ела — я слышала, как об этом говорила Ханна. Вспоминаю Ханну с благодарностью. Добрая старая Ханна с изнуренным морщинистым лицом. Она позвала меня в кухню и попросила помочь ей приготовить пирожные.

— Они были так преданы друг другу, — повторяла она снова и снова. — Счастливая была пара.

Да, пара действительно была счастливая. Среди разных старых вещей я нашла письмо, которое папа написал маме, может быть, за три или четыре дня до смерти. Он писал, как торопится вернуться к ней в Торки; в Лондоне не удалось добиться ничего удовлетворительного, но, писал папа, он чувствует, что забудет все, когда вернется к своей дорогой Кларе. Хотя он уже много раз говорил ей об этом, продолжал папа, но он хочет снова сказать, как много она значит для него.


«Ты изменила мою жизнь, — писал папа. — Ни у одного мужчины не было такой жены. С тех пор как мы поженились, я с каждым годом люблю тебя все сильнее. Благодарю тебя за преданность, любовь и понимание. Да благословит тебя Господь, моя самая дорогая, скоро мы снова будем вместе».


Я нашла это письмо в вышитом кошельке. Том самом, который мама вышила для него девочкой и послала в Америку. Папа никогда не расставался с ним и хранил в нем два маминых стихотворения, посвященных ему. К стихотворениям мама добавила это письмо.

В Илинге царила тягостная обстановка. Дом был переполнен шепчущимися родственниками — Бабушка Б., дяди, их жены, двоюродные тетки, старые приятельницы Бабушки, все они тихо переговаривались, вздыхали, качали головами. И были одеты в черное. Меня тоже облачили в траур. Должна признаться, что единственным утешением в те дни служило для меня мое черное платье. Оно придавало мне значительность, я чувствовала себя важной, причастной ко всему происходящему в доме.

Все чаще и чаще до моих ушей долетали тихие реплики:

— Клара просто должна взять себя в руки.

Время от времени Бабушка говорила:

— Ты не хочешь посмотреть письмо, которое я получила от мистера В. или миссис С.? Такие красивые, теплые, сочувственные письма, — увидишь, ты будешь очень тронута.

Мама раздраженно отвечала:

— Видеть не хочу никаких писем.

Она открывала письма, адресованные ей, но тут же отбрасывала их в сторону. Только с одним письмом она обошлась по-другому.

— Это от Кэсси? — спросила Бабушка.

— Да, Тетушка, от Кэсси. — Мама сложила его и положила к себе в сумку.

— Она понимает, — сказала мама и вышла из комнаты.

Миссис Салливан — Кэсси — была моей американской крестной матерью. Может быть, я и видела Кэсси совсем крошкой, но отчетливо помню ее только, когда год спустя она приехала в Лондон. Вот уж редкостная особа: маленькая, с белыми как снег волосами и с самым нежным и веселым лицом, какое только можно вообразить; жизненная сила клокотала в ней, она источала радость, а между тем прожила едва ли не самую несчастную жизнь. Муж, которого она нежно любила, умер совсем молодым. У нее было два чудных сына, которых парализовало и они скончались.

— Наверное, какая-нибудь няня разрешила им сидеть на сырой траве, — предполагала Бабушка. Думаю, что на самом деле они болели полиомиелитом, в то время еще неизвестной болезнью, вызывавшей, как тогда говорили, ревматическую лихорадку — последствие сырости, — приводящую к хромоте и параличу. Так или иначе, но двое ее сыновей умерли. Один из ее взрослых племянников, живший с ней, тоже перенес паралич и остался калекой на всю жизнь. Несмотря на эти утраты, вопреки всему, тетя Кэсси была самой веселой, блестящей, гармоничной и располагающей к себе женщиной из всех, кого я когда-либо знала. Она оказалась единственным человеком, которого маме захотелось увидеть в те дни.

— Она понимает, что в словах утешения нет никакого смысла.

Помню, меня использовали в семье как эмиссара: кто-то — может быть, Бабушка, а, может, кто-то из моих теток — отвел меня в сторонку и прошептал, что я должна стать маминой утешительницей: мне надо пойти в комнату, где лежит мама, и объяснить ей, что папе сейчас хорошо, потому что он на Небесах, в лучшем мире. Я охотно согласилась, ведь я и сама верила в это — все верили. Я вошла к маме, робея, с неопределенным чувством, возникающим у детей, когда они делают что-то, как им сказали, правильное, и они вроде бы согласны, но каким-то чутьем, не отдавая себе отчета в причинах, угадывают, что это неправильно. Я робко зашла к маме, дотронулась до нее и сказала:

— Мамочка, папа сейчас в лучшем мире. Он счастлив. Ты же не хочешь, чтобы он вернулся, раз ему так хорошо?

Мама вдруг резким движением села на кровати и с яростным жестом, заставившим меня отскочить назад, прокричала:

— Конечно, я хочу, — голос у нее был низкий. — Конечно, хочу. Я сделала бы все на свете, чтобы вернуть его, все-все на свете. Если бы я могла, я заставила бы его вернуться. Хочу, чтобы он снова был здесь, со мной, в этом мире.

Я испуганно съежилась. Мама быстро сказала:

— Все хорошо, дорогая. Все хорошо. Просто я сейчас… сейчас немного не в себе. Спасибо, что ты пришла.

Она поцеловала меня, и я ушла успокоенная.

Часть третья

«Я взрослею»

Глава первая

Со смертью отца наша жизнь полностью переменилась. На смену безопасному беззаботному миру детства пришла реальность. Для меня не существует сомнений, что незыблемость домашнего очага держится на главе дома — мужчине. Мы привыкли подсмеиваться над выражением «Отец лучше знает», но в нем отражена одна из характерных черт поздней викторианской эпохи. Отец — это фундамент, на котором покоится дом. Отец любит, чтобы семья садилась за стол в одно и то же время; после обеда отца не следует беспокоить; отец хотел бы поиграть с тобой в четыре руки. Все это выполняется беспрекословно. Отец заботится о том, чтобы семья была сыта, чтобы в доме поддерживался заведенный порядок, чтобы можно было заниматься музыкой.

Папа испытывал удовольствие и чувство гордости от общества Мэдж. Он наслаждался ее быстрым умом и привлекательностью; они составляли друг другу отличную компанию. Думаю, он находил в ней ту веселость и чувство юмора, которых, может быть, недоставало мне, но в его сердце существовал уголок и для младшей, поздней маленькой Агаты. У нас был с ним любимый стишок:

Агата — Пагата, пеструшечка моя,

Что ни день, яички несет моим друзьям.

Бывало шесть и даже семь,

А раз и вовсе двадцать семь.

Мы с папой обожали его.

Но я думаю, что в глубине души папа больше всех любил Монти. Его чувство к сыну было сильнее. Монти тоже питал к отцу самую горячую сыновнюю любовь. Что касается так называемого успеха в жизни, он, увы, потерпел неудачу, и папа все сильнее тревожился по этому поводу. С определенной точки зрения, он испытал радостное облегчение в период после англо-бурской войны. Монти стал офицером регулярного полка «Ист Суррей» и вместе со своим полком прямо из Африки направился в Индию. Казалось, он хорошо приспособился к новой армейской жизни. Хотя финансовые трудности оставались, но, по крайней мере, проблема с Монти на время отодвинулась.

Через девять месяцев после папиной смерти Мэдж вышла замуж за Джеймса Уотса, с большим трудом решившись оставить маму. Но мама и сама настаивала, чтобы они поскорее поженились. Мама уверяла, и, думаю, в этом была доля правды, что с течением времени, когда они с Мэдж сблизятся еще теснее, расставаться станет труднее. Отец Джеймса тоже стремился к тому, чтобы сын женился без промедлений. Джеймс заканчивал Оксфорд и принимал на себя дела; отец считал, что Джеймсу будет лучше, если они быстро поженятся и поселятся в своем доме. Мистер Уотс собирался выделить сыну землю из своих владений и построить дом для молодой пары. Так что все устраивалось как нельзя лучше.

Из Америки приехал и прожил у нас неделю душеприказчик отца, Огаст Монтант, — высокий, сильный человек, сердечный, обаятельный. Никто не мог быть добрее с мамой, чем он. Огаст откровенно объяснил ей, что папины дела обстоят плачевно; юристы, к которым он обращался, давали ему ужасные советы, равно как и те, кто как бы действовал от его имени. Достаточно большая сумма денег оказалась растраченной впустую на полумеры по улучшению состояния недвижимости в Нью-Йорке. По его мнению, сейчас следовало бы продать часть ее, чтобы сократить налоги. Доход будет совсем небольшим. Крупное состояние, оставленное дедушкой, растворилось в воздухе. Фирма «X. В. Чефлин и К°», партнером которой состоял дедушка, будет обеспечивать доход бабушке как вдове и маме, хотя и поменьше. Согласно папиному завещанию, нам, троим его детям, полагалось по 100 фунтов стерлингов в год каждому. Остававшаяся крупная сумма долларов была также вложена в недвижимость, которая пришла в полный упадок и оказалась бесхозной или распроданной за бесценок.

Пришлось задуматься и о том, может ли мама позволить себе продолжать жить в Эшфилде. Думаю, мама была совершенно права, считая, что ей не следует оставаться там. Дом нуждался в ремонте, и осуществить его с такими скромными поступлениями было бы трудно, хотя и возможно. Разумнее было продать дом и купить другой, поменьше, где-нибудь в Девоншире, может быть, рядом с Эксетером: его содержание обошлось бы дешевле, и еще остались бы деньги, вырученные от продажи. Хотя у мамы не было никакого делового опыта и практических навыков, она действительно обладала здравым смыслом.

Здесь, однако, она натолкнулась на противодействие детей. И Мэдж, и я, и Монти в письмах из Индии решительно воспротивились продаже Эшфилда и умоляли маму сохранить его. Это наш дом, говорили мы, и мы не вынесем его потери. Муж Мэдж обещал небольшую, но постоянную добавку к маминым деньгам. Они с Мэдж примут участие в расходах и летом, когда будут приезжать в Эшфилд. Наконец, тронутая, как мне кажется, больше всего моей отчаянной любовью к дому, мама сдалась. Она решила, что, во всяком случае, можно попытаться.

Теперь мне кажется, что маме никогда особенно не хотелось остаться в Торки навсегда. Она обожала города, в которых были соборы, и всегда очень любила Эксетер. Мама с папой не пропускали ни одного праздника, чтобы не отправиться в маленькие города и осмотреть их соборы; думаю, это делалось ради маминого, а не папиного удовольствия, и наверняка мама мечтала поселиться в небольшом доме поблизости от Эксетера. Но мама не была эгоисткой, Эшфилд оставался нашим домом, и я по-прежнему обожала его.

Теперь я понимаю, что неблагоразумно было так цепляться за него. Конечно же надо было продать Эшфилд и купить более подходящий дом. Но хотя мама прекрасно понимала это и тогда, а еще больше потом, все же, мне кажется, она была довольна, что мы там оставались: ведь Эшфилд долгие годы так много значил для меня! Мое пристанище, кров, приют, место, которому я действительно принадлежала. Мне никогда не приходилось страдать от отсутствия корней. Хотя сохранять Эшфилд было безумием, именно благодаря этому безумию я приобрела нечто очень ценное: сокровищницу воспоминаний. Разумеется, этот дом причинил мне и много огорчений, потребовал забот, расходов и хлопот — но разве за все, что мы так любим, не приходится платить?

Папа умер в ноябре; следующей осенью, в сентябре, вышла замуж Мэдж. Свадьбу справили скромно, без застолья, все еще соблюдая траур. Тем не менее церемония венчания была совершенно очаровательной. Она проходила в старой церкви в Торки. Сознавая всю важность своей роли главной подружки невесты, я невероятно ею наслаждалась. Все подружки невесты были одеты в белое, с венками из белых цветов.

Венчание состоялось в одиннадцать часов утра, и после него мы отправились в Эшфилд на свадебный обед. Счастливые новобрачные не только получили массу изумительных подарков, но также подверглись всем пыткам, которые только смогли выдумать мы с моим кузеном Джералдом. В течение медового месяца, стоило им попробовать вынуть какой-нибудь туалет из чемодана, как отовсюду сыпался рис. К багажнику машины, на которой они уезжали, мы прикрепили атласные туфельки, и после того, как они обошли машину много раз, чтобы окончательно убедиться в том, что им нечего опасаться, мы написали мелом: «Миссис Джимми Уотс — имя первый сорт».

Они провели медовый месяц в Италии.

Утопая в слезах, мама уединилась в своей спальне, а мистер и миссис Уотс вернулись в отель, — миссис Уотс, без всяких сомнений, тоже для того, чтобы рыдать. По-видимому, именно так реагируют матери на свадьбы своих детей. Молодые Уотсы, кузен Джеральд и я остались одни, подозрительно, как незнакомые собаки, приглядываясь друг к другу.

Поначалу между мной и Нэн Уотс возник настоящий естественный антагонизм. К сожалению, по существовавшему в те времена обычаю, члены наших уважаемых семейств прочитали нам наставления. Нэн, хохотушке, с повадками сорванца-мальчишки, сообщили, что Агата всегда хорошо себя ведет, она «такая благонравная и вежливая». И пока Нэн оценивала меня в соответствии с этими панегириками, меня предупредили, что Нэн «никогда не робеет, всегда отвечает, когда с ней разговаривают, никогда не краснеет, ничего не бормочет себе под нос и не сидит молча, как бука». Поэтому мы обе смотрели друг на друга с большой неприязнью.

Так прошли первые полчаса, но потом все образовалось. В конце концов мы устроили в классной комнате нечто вроде стипль-чеза, совершая дикие прыжки с перевернутых и нагроможденных друг на друга стульев, приземляясь каждый раз на старенький честерфилдовский диван. Мы катались от смеха, вопили, визжали и потрясающе веселились. Нэн изменила свое мнение: обо мне можно было сказать все на свете, кроме того, что я спокойная и тихая девочка (я вопила изо всех сил). Я тоже уже не думала, что Нэн — маленькая нахалка, которая только и делает, что болтает без умолку и встревает во взрослые разговоры. Мы изумительно провели время, и пружины дивана вышли из строя навсегда.

Потом мы закусили холодным мясом и отправились в театр на «Пиратов из Пензанса». С тех пор дружба с Нэн все крепла, мы стали друзьями на всю жизнь. Нам случалось терять друг друга из вида на несколько лет, но когда мы снова встречались, оказывалось, что ничего не изменилось. Нэн принадлежит к тем из моих друзей, которых мне больше всего недостает теперь. С ней, как ни с кем, я могла часами говорить об Эшфилде, Эбни, о добром старом времени, собаках и наших проделках, ухажерах и театральных представлениях, которые мы смотрели или в которых участвовали.


После отъезда Мэдж начался новый этап моей жизни. Я оставалась ребенком, но ранний период детства миновал. Ушли безудержность радости, безысходность отчаяния, сиюминутная значительность каждого дня — неоспоримые признаки детства, а с ними ощущение безопасности и полное равнодушие к будущему.

Мы не были больше семьей Миллеров; немолодая женщина и маленькая наивная девочка, совершенно не готовая к превратностям судьбы, просто оказались теперь вдвоем, и, хотя внешне мало что изменилось, жизнь стала другой.

После папиной смерти у мамы начались сердечные приступы. Они случались совершенно неожиданно, и прописанные доктором средства нисколько не помогали. Впервые я поняла, что значит беспокоиться о других, но, неопытная и маленькая, я сильно все преувеличивала. По ночам я просыпалась с отчаянно бьющимся сердцем, уверенная, что мама умерла. Двенадцать и тринадцать лет — самый подходящий возраст для таких волнений. Думаю, я понимала, что схожу с ума напрасно и что страхи мои необоснованны, но ничего не могла с собой поделать. Я вставала, кралась по коридору, опускалась на коленки около маминой двери и, прижав ухо к замочной скважине, не дыша пыталась уловить звуки ее дыхания. Очень часто мои опасения почти тотчас развеивались, так как из-под двери доносился оглушительный храп. Мама храпела довольно специфически: она начинала на изысканном пианиссимо, которое затем поднималось до оглушительного всхрапа, после которого мама обычно переворачивалась на другой бок и замолкала, по крайней мере, на три четверти часа. Услышав знакомые звуки и успокоившись, я уходила обратно к себе в комнату и засыпала; но если из-за двери ничего не было слышно, я оставалась на месте, во власти самых ужасных предчувствий. Было бы гораздо проще открыть дверь, войти и убедиться, что ничего страшного не произошло, но как-то так получалось, что я никогда этого не делала, а может быть, мама на ночь запирала дверь на ключ.

Я никогда не признавалась маме в этих ужасных приступах страха за нее, и, наверное, она никогда о них не подозревала. Каждый раз, когда она отправлялась в город, я безумно боялась, что ее могут задавить. Сейчас все это кажется таким глупым, лишним. Со временем, через год или два, мои страхи постепенно улеглись. Впоследствии я спала в папиной гардеробной, по соседству с маминой спальней, с приоткрытой дверью; если ночью она плохо себя чувствовала, я могла войти, поправить подушку, помочь лечь повыше и дать ей немного коньяка или нюхательную соль. Достаточно было один раз оказаться на месте вовремя, чтобы я насовсем избавилась от ужасных мук страха. Конечно, я всегда страдала от избытка воображения, сослужившего мне хорошую службу в моей профессии, в самом деле, фантазия — основа писательского ремесла, но в других случаях она может вызвать массу неприятных переживаний.

После смерти папы изменились и условия жизни. Светское времяпрепровождение практически прекратилось. Кроме старых друзей мама ни с кем не виделась. Мы едва сводили концы с концами и вынуждены были соблюдать строжайшую экономию. Только так мы могли сохранить Эшфилд. Мама не устраивала больше званых обедов и ужинов. Вместо трех слуг остались двое.

Мама попыталась объяснить Джейн, что мы теперь крайне стеснены в средствах и отныне ей придется довольствоваться двумя юными и неопытными помощницами; что Джейн, с ее великолепным кулинарным искусством, вправе претендовать на более высокое жалованье — она имеет для этого все основания. Мама подыскала для Джейн место, где она будет получать больше денег и работать с настоящей помощницей.

— Вы заслуживаете этого, — сказала мама.

Джейн бесстрастно выслушала мамину речь, не выказав никаких эмоций. Как всегда, она что-то ела. Продолжая жевать, она кивнула головой, а потом ответила:

— Прекрасно, мэм. Как скажете, вам виднее.

На следующее утро, однако, она появилась в маминой комнате:

— Я просто хотела сказать, мэм, кое-что. Я подумала и решила остаться у вас, мэм. Я поняла все, что вы мне сказали, и согласна получать меньше; но я жила здесь очень долго. Все равно брат настаивает, чтобы я приехала к нему потом, и я обещала вести его дом, когда он уйдет с работы: через четыре или пять лет. А до тех пор я остаюсь здесь.

— О, это так великодушно с вашей стороны, — расчувствовалась мама.

Джейн, пуще всего боявшаяся проявления всяких чувств, сказала:

— Так будет лучше, — и величественно покинула комнату.

Однако в этом соглашении существовал изъян. Привыкнув за многие годы готовить определенным образом, Джейн решительно не могла переменить свои привычки. Если она приготовляла роти, то из гигантского куска мяса. На стол подавались громадные пироги, колоссальных размеров торты и пудинги, достойные аппетита Гаргантюа. Мама говорила:

— Джейн, помните, что нас только двое.

Или:

— Пожалуйста, на четверых.

Но Джейн не воспринимала этих увещеваний.

Ощутимый урон хозяйству наносило щедрое гостеприимство Джейн. Каждый божий день к ней заявлялись семь или восемь друзей пить чай с пирожными, сдобными булочками, лепешками, печеньем, фруктовыми тортами. В конце концов, отчаявшись из-за того, что книга домашних расходов все распухает и распухает, мама деликатно намекнула, что, может быть, поскольку теперь все изменилось, Джейн договорится со своими друзьями, что они будут приходить к ней не чаще чем раз в неделю. Так что теперь Джейн расточала свое гостеприимство только по пятницам.

Наши трапезы тоже отличались от прежних застолий с тремя-четырьмя сменами блюд. Обеды упростились. По вечерам мы с мамой ели макароны с сыром или рисовый пудинг. Думаю, это огорчало Джейн. Понемногу маме удалось также взять на себя заказы, чем в былые времена занималась Джейн. Один из папиных друзей получал большое удовольствие, слушая, как Джейн по телефону отдает распоряжения:

— Я хочу шесть лангустов — только не омаров, — свежих, и креветок, не меньше чем…

Это «не меньше чем» было излюбленным выражением в нашей семье. Кстати, «не меньше чем» заказывала не только Джейн, но и наша следующая кухарка, миссис Поттер. Что за благословенные времена были для торговцев!

— Но я всегда заказывала двенадцать филе камбалы, — в отчаянии говорила Джейн. Тот факт, что у нас не было теперь достаточно ртов, чтобы съесть двенадцать филе, даже считая ее и ее помощницу, не укладывался в голове Джейн.

Все эти изменения очень мало затрагивали меня. Такие понятия, как роскошь или экономия, в юные годы не имеют значения. Что купить — леденцы или шоколад — не так уж важно. К тому же я всегда предпочитала камбале макрель, а мерлуза, кусающая себя за собственный хвост, всегда казалась мне верхом совершенства.

Моя жизнь текла по-прежнему. Я поглощала огромное количество книг — проработала всего Хенти и набросилась на Стэнли Уэймана (какие восхитительные исторические романы!). Однажды я перечитала «Трактир в замке» и нашла его прекрасным.

«Пленник Зенды» открыл мне, как и многим другим, жанр романа. Я зачитывалась им, влюбившись по уши не в Рудольфа Рассендилла, как можно было ожидать, но в настоящего короля, заточенного и горюющего в башне. Я жаждала спасти его, освободить, убедить, что я, Флавия, любила именно его, а не Рудольфа Рассендилла. Я прочитала по-французски всего Жюля Верна — «Путешествие к центру земли» многие месяцы оставалось моей любимой книгой. Я наслаждалась контрастом между благоразумным племянником и самоуверенным дядей. Любую книгу, которая нравилась мне по-настоящему, я всегда перечитывала каждый месяц; потом, по прошествии года, оставляла ее и выбирала другую.

Были также книги Л. Т. Мид для девочек — мама их терпеть не могла, находя юных героинь этих книг вульгарными, только и мечтающими о богатстве и красивых платьях. Втайне я восхищалась ими, но при этом чувствовала себя виноватой в дурном вкусе! Некоторые из книг Хенти мама читала мне вслух, досадуя, впрочем, на чрезмерную пространность описаний. Она читала мне и «Последние дни Брюса» — книга страшно нравилась нам обеим.

На уроках я корпела над трудом под названием «Великие исторические события». Проработав каждую главу, мне нужно было ответить на вопросы, помещенные в конце. Из нее я узнавала о главных европейских и мирового значения событиях, произошедших во время правления английских королей, начиная с короля Артура. Как приятно, когда вам твердо говорят, что король Такой-то плохой; эта книга отличалась библейской категоричностью. Я узнала даты рождения и смерти всех английских королей и имена всех их жен, — не могу сказать, чтобы эта информация хоть сколько-нибудь пригодилась мне в жизни.

Каждый день я занималась также орфографией, исписывая целые страницы трудными словами. Думаю, некоторую пользу эти упражнения мне принесли, но я всегда писала с кучей ошибок и делаю их по сей день.

Главное удовольствие доставляла мне музыка — и уроки, и всякого рода музыкальная деятельность, связанная с семьей Хаксли. У доктора Хаксли и его рассеянной, но умной жены было пятеро дочерей — Милдред, Сибил, Мюриэл, Филлис и Инид. По возрасту я находилась между Филлис и Мюриэл, моей лучшей подругой, смешливой девочкой, с вытянутым лицом с ямочками на щеках, что довольно необычно для лиц такой формы, и светлыми пепельными волосами.

Я впервые встретилась с Мюриэл и Филлис на уроке пения. Мы, десять — двенадцать девочек, пели раз в неделю хоровые сочинения и оратории под руководством учителя пения мистера Крау, а также играли в «оркестре»: мы с Мюриэл — на мандолинах, Сибил и девочка по имени Конни Стивенс — на скрипке, а Милдред — на виолончели.

Вспоминая теперь Хаксли, я должна признать, что это было отважное семейство. Завзятые святоши из старых обитателей Торки косо посматривали на «этих Хаксли» главным образом потому, что у них было заведено прогуливаться по Стрэнду, коммерческой улице Торки, от двенадцати до часа дня. Впереди, держась за руки, три девочки, а вслед еще две и гувернантка; они жестикулировали, веселились, бегали взад и вперед, хохотали, но, что самое главное, они были без перчаток. Это уже откровенный вызов. Тем не менее, поскольку мистер Хаксли был самым модным доктором в Торки, а миссис Хаксли — то, что называется «хорошего происхождения», девочки были приняты в свете.

Нравы в ту пору отличались некоторым своеобразием, представляя собой, конечно, одну из форм снобизма. Однако некоторые проявления снобизма вызывали всеобщее презрение. Тех, кто слишком часто намекал на свой аристократизм, осуждали и высмеивали. Три фазы обсуждения, следующие друг за другом, я слышала всю жизнь.

Первая:

— Но кто она, дорогая? Из какой семьи? Не из йоркширских ли она Твидлов? Они, конечно, отчаянно нуждаются, но она настоящая Уилмот!

Вторая:

— Да, конечно, они ужасно вульгарны, но страшно богаты! Думаю, люди, поселившиеся в «Лиственницах», имеют деньги, не правда ли? О, надо обязательно навестить их.

И наконец, третья:

— Я все знаю, дорогая, но они так забавны! Конечно, никакого воспитания, и никто не знает, из какой они семьи, но они в самом деле очень забавны.

После этого отступления о социальных ценностях поскорее вернусь к оркестру.

Интересно, насколько ужасен был шум, который мы издавали? Наверное, достаточно. И, однако, нам было очень интересно, и наши познания в музыке увеличились. Приближалось и нечто еще более захватывающее — мы готовились к представлению опер Гилберта и Салливана.

Еще до того, как мы сблизились, Хаксли уже поставили «Терпение». Теперь они находились в преддверии постановки «Телохранителя» — мероприятия, требовавшего незаурядной отваги. Меня изрядно изумляло, что родители нисколько не расхолаживали детей. Миссис Хаксли проявляла великолепную индифферентность, что, надо сказать, искренне восхищало меня, поскольку родители в ту пору отнюдь не отличались равнодушием. Она поддерживала детей во всех их начинаниях, помогала, если они нуждались в помощи, а если нет, — предоставляла полную свободу. Распределили, как положено, роли. Я обладала красивым сильным сопрано, единственным во всей труппе, и, конечно, была на седьмом небе, когда мне поручили роль полковника Ферфакса.

Некоторые трудности возникли с мамой, отличавшейся старомодностью воззрений относительно того, какие участки ног девушки могут демонстрировать публике. Ноги есть ноги, достаточно деликатная часть тела. Неблагопристойно, считала мама, появляться на сцене в коротких штанах XVI века или еще в чем-то таком. Мне было тогда тринадцать или четырнадцать дет, и мой рост составлял уже метр шестьдесят семь. Увы, никаких признаков пышной груди, о которой я мечтала, живя в Котре, не наблюдалось. Все-таки мне удалось выйти в костюме королевского стражника, хотя вместо штанишек на мне были довольно мешковатые брюки гольф. Я утешалась тем, что джентльмены елизаветинских времен сталкивались с еще большими трудностями. Сегодня все это кажется смешным, но тогда к подобным проблемам относились со всей серьезностью. В конце концов из положения вышли так: мама сказала, что, если я переброшу через плечо маскировочную мантию, все будет прекрасно. Мантию соорудили из куска бирюзового бархата, выуженного из Бабушкиных запасов. (Бабушкиными запасами были набиты многочисленные сундуки и ящики, ломившиеся от изумительных тканей, купленных ею за последние двадцать пять лет и благополучно забытых.) Я бы не сказала, что двигаться по сцене в мантии, ниспадающей с одного плеча и перекинутой через другое, да еще так, чтобы в целях благопристойности оставить скрытыми от публики нескромные участки ног, было очень легко.

Помнится, я не испытывала на сцене ни малейшего страха. Не странно ли для особы столь застенчивой, которой порой стоило неимоверных усилий перешагнуть порог магазина? Которая, прежде чем появиться на большом приеме, буквально скрежетала зубами? Единственным, что совершенно не приводило меня в замешательство, было пение. Позднее, учась в Париже одновременно музыке и пению, я тряслась от страха, если мне предстояло сыграть что-нибудь на школьном концерте и вместе с тем совершенно не боялась петь. Вполне вероятно, что этим бесстрашием я обязана арии «Благо ли жизнь» и прочим ариям из репертуара полковника Ферфакса. «Телохранитель», безусловно, был моим звездным часом в тот период. И однако, как это ни странно, я рада, что мы больше не ставили опер — опыт, который доставил истинное удовольствие, нельзя повторить снова.

Одно из самых странных явлений заключается в том, что, воскрешая события прошлого, как и почему они происходили, что им предшествовало, невозможно вспомнить, когда и отчего они канули в безвестность. Не могу вспомнить множество пьес, в которых я участвовала вместе с Хаксли после описанных уже постановок, хотя совершенно уверена, что наша дружба не прерывалась. Одно время мы, кажется, встречались каждый день, потом я долгое время писала Лалли в Шотландию. Может быть, доктор Хаксли уехал практиковать куда-то в другое место или оставил работу? Я не помню, когда мы расстались окончательно. Помнится, у Лалли существовала твердая градация дружеских отношений.

— Ты не можешь быть моей лучшей подругой, — объясняла она, — потому что в Шотландии есть девочки Мак-Крэкенс. Они всегда были нашими лучшими друзьями. Бренда — моя лучшая подруга, а Джэнет — лучшая подруга Филлис; следовательно, ты можешь быть моей второй лучшей подругой.

Так что мне пришлось довольствоваться званием второй лучшей подруги, и уговор этот соблюдался неукоснительно, тем более, что Хаксли виделись с Мак-Крэкенсами, я бы сказала, едва ли чаще, чем раз в два года.

Глава вторая

Мне кажется, где-то в марте мама сказала, что Мэдж ждет ребенка, Я ошарашенно уставилась на нее:

— Мэдж ждет ребенка?

Непонятно, почему мысль о том, что у Мэдж может быть ребенок, не приходила мне в голову, — в конце концов, это случалось сплошь и рядом, но то, что происходит в своей семье, всегда производит более сильное впечатление. Я с энтузиазмом приняла своего зятя Джеймса, или Джимми, как я обычно называла его, и очень привязалась к нему. Сейчас же произошло что-то совсем новое.

Как это всегда со мной случалось, мне понадобилось некоторое время, чтобы осмыслить сказанное. Может быть, я просидела с открытым ртом две минуты или даже больше. Потом я сказала:

— О, это будет потрясающе. А когда? Через неделю?

— Нет, не так скоро, — ответила мама. — Наверное, в октябре.

— В октябре? — расстроилась я.

Вообразите себе только, сколько еще ждать! Не помню точно, какие у меня в ту пору существовали представления о сексе, — мне было тогда около тринадцати лет, однако, думаю, что я уже не слишком полагалась на теории небесных посланников или докторов с черными портфелями. Я уже понимала, что это некий физиологический процесс, но не испытывала ни любопытства, ни особого интереса. Однако некоторое осторожное умозаключение я сделала. Сначала ребенок находится внутри, а потом, в нужное время, оказывается снаружи; я размышляла о механизме его появления на свет и пришла к выводу, что самым вероятным путем для него был пупок. Я совершенно не могла взять в толк, для чего существует это углубление посреди живота, и, следовательно, совершенно ясно, что пупок должен иметь какое-то отношение к появлению ребенка на свет.

Позже сестра рассказала мне, что у нее были совершенно определенные идеи на сей счет: она считала, что пупок — это замок, ключ от которого находится у мамы, а потом мама передавала этот ключ мужу, и в брачную ночь он отпирал замок. Все это звучало настолько убедительно, что меня нисколько не удивляла длительная и твердая приверженность Мэдж своей теории.

Я отправилась в сад обдумывать новость и провела там много времени в размышлениях. У Мэдж будет ребенок. Удивительное известие, и чем больше я думала о нем, тем в больший восторг приходила. Я буду тетя, как взрослая, это придаст мне значительность. Я буду покупать ему игрушки, разрешу играть в своем кукольном домике, буду следить, чтобы мой котенок Кристофер случайно не поцарапал его. Примерно через неделю я перестала думать обо всем этом; повседневные происшествия поглотили мое внимание. До октября надо было еще столько ждать.

Вдруг в августе пришла телеграмма, и мама спешно уехала из дома. Она объяснила, что должна уехать, чтобы побыть некоторое время с Мэдж в Чешире. С нами жила тогда Тетушка-Бабушка. Внезапный отъезд мамы не очень удивил меня, и я не задумывалась о его причинах, потому что мама всегда действовала внезапно, без всяких предварительных приготовлений. Помню, я гуляла в саду, рядом с теннисным кортом, с надеждой разглядывая грушевое дерево в поисках спелой груши. Именно за этим занятием и застала меня Алиса.

— Пора ужинать, мисс Агата. У меня есть для вас маленькая новость.

— Новость? Какая?

— У вас теперь есть маленький племянник.

— Племянник? Но он не должен был появиться раньше октября?

— Ну, не всегда все бывает так, как мы думаем, — сказала Алиса. — Пойдемте же.

Я пошла домой и в кухне нашла Бабушку с телеграммой в руке. Я забросала ее вопросами. Какой из себя ребенок? Почему он появился сейчас, а не в октябре? Бабушка парировала мои вопросы с истинно викторианским искусством. Думаю, что, войдя в кухню, я прервала ее беседу с Джейн на акушерские темы, потому что они обе резко понизили голоса и шептали что-то вроде: «Один доктор считал, что надо дать ей потрудиться, но другой настоял на своем». Все это звучало таинственно и интересно. Я полностью сосредоточилась на племяннике. Бабушка разделывала баранью ногу, когда я спросила ее:

— Но на что же он похож? Какого цвета у него волосы?

— Наверное, он лысый. Волосы вырастают не сразу.

— Лысый, — повторила я разочарованно. — А у него красное лицо?

— Скорее всего.

— А какого он размера?

Бабушка подумала, перестала резать мясо и отмерила расстояние ножом:

— Такой.

Она ответила мне с абсолютной уверенностью человека, который знает, о чем говорит. Ребенок показался мне очень маленьким. В то же время это заявление произвело на меня такое сильное впечатление, что, абсолютно уверена, если бы психиатр попросил меня назвать ассоциацию и в качестве ключевого слова произнес «ребенок», я тотчас ответила бы: нож для разрезания мяса. Интересно, какой фрейдистский комплекс приписали бы мне в связи с таким ответом?

Племянник очаровал меня. Мэдж привезла его в Эшфилд спустя примерно месяц, а когда ему исполнилось два месяца, его крестили в старой церкви в Торе. Так как крестная мать малыша, Нора Хьюитт, не могла присутствовать на крестинах, мне разрешили держать ребенка на руках и быть ее представительницей. Я стояла рядом с купелью, преисполненная гордости, а Мэдж нервно поддерживала меня за локоть, чтобы я случайно не уронила племянника. Мистер Джейкоб, наш викарий, которого я прекрасно знала с тех пор, как он готовил меня к конфирмации, замечательно умел крестить. Он окроплял святой водой верхнюю часть лба и легонько покачивал ребенка, чтобы он не заплакал. Племянник был окрещен Джеймсом Уотсом, в честь отца и дедушки. Но в семье его называли Джеком. Меня все время обуревало нетерпеливое желание, чтобы он поскорее вырос и я смогла бы играть с ним, потому что на данный момент он в основном занимался тем, что спал.

Какое счастье, что Мэдж приехала домой надолго! Я рассчитывала, что она будет рассказывать мне разные интересные истории и внесет разнообразие в мою жизнь. Своего первого Шерлока Холмса — «Голубой карбункул» — я услышала от Мэдж, и с тех пор одолевала ее просьбами рассказывать еще. Больше всего я любила «Голубой карбункул», «Союз рыжих» и «Пять апельсиновых косточек», хотя и все остальное тоже нравилось мне. Мэдж была великолепной рассказчицей.

Перед тем как выйти замуж, она начала писать сама. Некоторые из ее рассказов были опубликованы в «Ярмарке тщеславия». Напечататься в этом журнале считалось большим литературным успехом, и папа страшно гордился дочерью. Она написала серию рассказов, посвященных спорту: «Шестой мяч в молоко», «Мимо», «Касси играет в крокет» и другие. Очень остроумные и увлекательные. Перечитав их лет двадцать тому назад, я подивилась, как же хорошо она писала. Интересно, продолжала бы она писать, если бы не вышла замуж? Думаю, Мэдж никогда не рассматривала себя всерьез как писательницу — скорее она предпочла бы стать художницей. Мэдж принадлежала к тому типу людей, у которых прекрасно получается все, за что бы они ни взялись. Насколько я помню, выйдя замуж, она больше не писала рассказов, но десять или пятнадцать лет спустя начала писать для сцены. «Претендента» поставил Бэзил Дин в Королевском театре, с Леоном Куотермейном и Фей Комптон в главных ролях. Мэдж написала еще одну или две пьесы, но их не поставили в Лондоне. Помимо этого Мэдж великолепно играла в любительских спектаклях в Манчестерском любительском драматическом театре. Совершенно очевидно, что из всех членов нашей семьи Мэдж была самой талантливой.

Я была начисто лишена честолюбия, сознавая свою заурядность. Любила играть в теннис и крокет, но никогда не играла достаточно хорошо. Очень соблазнительно «признаться», что я всегда мечтала стать писательницей и когда-нибудь узнать успех, но положа руку на сердце могy сказать, что такая мысль никогда не приходила мне в голову.

Однако в одиннадцатилетнем возрасте меня все-таки напечатали. Случилось это так. По Илингу начали ходить трамваи, что вызвало немедленный взрыв общественного негодования. В Илинге произошло чудовищное событие: такое благословенное место по соседству с Лондоном, такие широкие улицы, такие красивые дома — и вдруг лязг трамваев! При слове «прогресс» раздавался истошный вой. Посыпались протесты в прессу, в мэрию, кто куда мог — писали все. Трамваи! Какая пошлость, какой шум! Здоровье населения подвергается несомненной угрозе. Разве недостаточно великолепного блестящего красного автобуса с огромными буквами «ИЛИНГ», курсировавшего от Бродвея в Илинге до ШепердБуш, и другого, чрезвычайно полезного автобуса, от Ханвелла до Эктона. Не говоря уже о доброй старой Большой Западной железной дороге или пригородных поездах.

Трамваи объявили ненужными. Но они появились. Появились неумолимо, сопровождаемые стенаниями и зубовным скрежетом жителей города; с ними непосредственно связана моя первая попытка напечататься — я написала стихотворение в первый же день, как начали ходить трамваи. Оно состояло из нескольких строк. Бабушка уговорила одного из старых джентльменов из своего окружения, верного стража из числа ее галантных телохранителей, генералов, полковников и адмиралов, пойти в редакцию местной газеты и предложить напечатать мое стихотворение — наверняка они поместят его. Я до сих пор помню это первое стихотворение:

Чуть свет пошли трамваи,

Пурпуром сверкая.

Искры рассыпая.

Но когда стемнело и сумерки сгустились,

Совсем другое дело:

трамваи испарились.

Далее я иронизировала по поводу «узкого башмака, который жал». (В «башмаке» сцепления, или как он там назывался, обнаружились неполадки с электричеством, подаваемым в трамвай, из-за чего спустя несколько часов случилась авария.) Увидев стихи напечатанными, я почувствовала прилив гордости, но никак не творческого энтузиазма выступить вновь на литературном поприще.

На самом деле я думала только об одном — о счастливом замужестве. Как и большинство моих подруг, я ощущала полную уверенность в себе. Мы жили в сознании ожидающего нас безоблачного счастья; мы ждали любви, восхищения, поклонения, ждали, как о нас будут заботиться, холить и лелеять, намереваясь в то же время идти собственным путем во всем, что было для нас важным, одновременно заботясь о муже, его жизни, успехе, карьере, считая эту заботу своим священным долгом. Мы не нуждались в тонизирующих или успокоительных таблетках, потому что верили в радость жизни. Могли испытывать личные разочарования, порой чувствовали себя несчастными, но в целом жизнь была удовольствием. Может быть, для нынешних девушек так оно и осталось и жизнь для них так же увлекательна, но они конечно же не показывают этого. Может быть — только сейчас пришло мне в голову — им нравится предаваться меланхолии? Некоторым наверняка нравится. Может быть, им доставляют удовольствие критические эмоциональные ситуации и преодоление их? Может быть, мучительные душевные терзания им в радость? Тревога, тоска, беспокойство типичны для нашего времени. Мои современницы часто оказывались в трудном положении, у них не было и десятой доли того, чего они хотели. Почему же нам было так весело жить? Может быть, в нас бродили жизненные соки, которые теперь иссякли? Отчего? От гнета ли образования, или, того хуже, от страха остаться недоучкой? Или высушила их тревога о будущей жизни?

Мы походили на буйные заросли цветов, — может быть, даже сорняков, — но силы в нас били через край, мы пробивались вверх — сквозь щели тротуаров и мостовых, в самых зловещих уголках, подталкиваемые любопытством к жизни, жаждой наслаждения, и прорывались к солнечному свету в ожидании, пока кто-нибудь придет и сорвет нас. Нас могли помять, но мы снова поднимали головы. Теперь, увы, обзавелись гербицидами (особенными!), и у сорняков нет больше шансов снова поднять голову. Говорят, что погибают неприспособленные. Нам никто никогда не говорил, что мы неприспособленные. А если бы кто-нибудь сказал, мы бы не поверили. Только убийца был неприспособлен к жизни. А теперь именно ему и нельзя этого говорить.

Самое замечательное в девичестве, каковое есть предчувствие женственности, состоит в том, что жизнь воспринимается как увлекательное приключение. Совершенно не знаешь, что с тобой случится. Вот отчего так интересно становиться женщиной. Никаких забот о том, что делать, — биология сама решит. Ждешь мужчину, который, раз появившись, полностью изменит твою жизнь. Что ни говорите, но на пороге таких предчувствий голова кружится. Что будет? «Может, я выйду за какого-нибудь дипломата… Наверное, мне бы понравилось ездить за границу, смотреть мир…» Или: «Пожалуй, я не хотела бы выйти замуж за моряка; ведь пришлось бы все время жить у моря». Или: «Кто знает, может быть, я выйду замуж за мостостроителя или первопроходца». Весь мир открыт, но выбор не за вами, все предопределено судьбой. Судьба может послать кого угодно: например, пьяницу, который сделает вас несчастной на всю жизнь; но это только увеличивало накал ожидания. К тому же это не был брак с профессией; вас ждал брак с мужчиной. Выражаясь словами старушек нянь, кормилиц, кухарок и горничных: «Однажды явится Мужчина вашей жизни, ваш Суженый».

Помню, еще совсем крошкой я наблюдала, как старая Ханна, Бабушкина кухарка, одевает на бал одну из самых хорошеньких маминых подруг. Ханна зашнуровывала ее в тугой корсет.

— А теперь, мисс Филлис, — сказала Ханна, — поставьте ногу на кровать и наклонитесь, я буду затягивать. Не дышите.

— Но, Ханна, я не могу выдержать, правда, не могу. Я не могу дышать.

— Ничего-ничего, моя милочка, не шевелитесь, вы прекрасно можете дышать. Придется вам не слишком много есть, оно и к лучшему, потому что молодым леди не подобает много есть у всех на виду — это неделикатно. Вы должны вести себя как настоящая юная леди. Вот теперь прекрасно. Подождите, я измерю вам талию. Как раз: сорок шесть с половиной сантиметров; я могла бы затянуть до сорока шести.

— Сорок шесть с половиной тоже хорошо, — вздохнула страдалица.

— Вы будете очень довольны, когда появитесь там с такой тонкой талией. Представьте себе, что именно в этот вечер явится ваш суженый? Не хочется же вам, в самом деле, чтобы он увидел вас поперек себя шире?

Мужчина вашей жизни. Суженый. Или иногда еще более элегантно: «Ваша судьба».

— Не знаю, мне вовсе не хочется идти на эти танцы.

— Глупости, очень даже хочется. Может быть, вы встретите там вашего Суженого.

И естественно, именно так все и происходит. Девушки отправляются на какой-нибудь бал, они могут хотеть идти туда, могут не хотеть — это не имеет никакого значения — и там встречают свою судьбу.

Конечно, всегда находились девушки, заявлявшие, что они не хотят выходить замуж, обычно по какой-нибудь благородной причине. Как правило, они собирались уйти в монастырь или работать в лепрозории. Речь шла, таким образом, о том, чтобы принести себя в жертву ради какого-то очень важного дела, — неизбежный этап. Горячее стремление стать монахиней было гораздо более характерно для последовательниц протестантской религии, чем католической. Девушки-католички рассматривали уход в монастырь как призвание, как выбор жизненного пути, в то время как протестанток привлекал аромат религиозной таинственности. Профессия больничной сиделки тоже считалась вполне героической, овеянной славой мисс Флоренс Найтингейл. Но главной темой оставался брак: за кого вам предстоит выйти замуж — вот главный вопрос.


В тринадцать-четырнадцать лет я значительно опережала свой возраст, чувствовала себя гораздо старше и опытнее сверстниц. Я больше не чувствовала себя защищенной — напротив, я сама стала защитницей. Несла ответственность за маму. В это же время начались мои попытки разобраться в себе: что я за человек, что может принести мне успех, и в чем я слаба, на что не стоит тратить времени. Я прекрасно знала, что не отличаюсь сообразительностью; прежде чем решать какую-то проблему, я должна была всесторонне обдумать ее.

Я начала ценить время. Нет ничего удивительнее в жизни, чем время. Не думаю, чтобы у современных людей его было достаточно. В детстве и юности мне страшно повезло именно потому, что у меня было так много времени. Просыпаешься утром и, даже прежде чем открыть глаза, радостно предвкушаешь: «Интересно, что я сегодня буду делать?»

Ты можешь решать: вот он перед тобой, выбор, и, если хочешь, можешь распланировать день. Это не означает, что не существует обязанностей, которые нужно выполнить, — конечно же, они есть: определенная домашняя работа — то почистить серебряные рамки для фотографий, то заштопать чулки, а то и выучить главу из «Великих исторических событий», а завтра пойти в город и оплатить все счета в магазинах. Написать письма, поиграть гаммы и упражнения, повышивать, но все эти занятия зависели от моего выбора, от моего желания. Я могла планировать день, могла сказать:

— Пожалуй, оставлю чулки на потом; с утра пойду в город, а вернусь по другой дороге и посмотрю, зацвела ли уже яблоня.

Просыпаясь, я всегда испытывала самое естественное для всех нас чувство: радость жизни, может быть, неосознанную. Вы живeтe, и открываете глаза, и наступает новый день; каждый следующий шаг в вашем путешествии в неизведанное — в этом увлекательном путешествии — и есть ваша жизнь. И дух захватывает не обязательно от того, что это вообще жизнь, но от того, что это ваша жизнь. Одно из величайших таинств существования — наслаждение преподнесенным вам даром жизни.

Вовсе не всякий день сулит наслаждения. После сладостного чувства, испытанного от «Новый день! Какое счастье!», вы вспоминаете, что в десять тридцать назначены на прием к зубному врачу, и это отнюдь не радует. Но первоначальное чувство радости уже испытано, и оно дает вам заряд на весь день. Конечно, многое зависит от характера, веселый он или мрачный. Думаю, что с этим ничего не поделаешь. Уж каков человек есть, таков он и есть: счастливый и веселый до той поры, пока что-нибудь не огорчит его, или мрачный и грустный, пока что-нибудь не развеет его тоску. Само собой разумеется, счастливые люди могут стать несчастными, а мрачные получать массу удовольствий. Но если бы я могла сделать подарок новорожденному, я выбрала бы только одно: хороший характер.

Существует странное, на мой взгляд, мнение, что работа — это большая заслуга. Почему? Когда-то человек шел на охоту для того, чтобы прокормиться и выжить. Потом он корпел над сбором урожая и сеял и пахал по тем же причинам. Теперь он встает ни свет ни заря, вскакивает в свой восьмичасовой поезд и весь день сидит в конторе — все по той же причине. Чтобы прокормить себя, иметь крышу над головой, и, если повезет, жить с комфортом и развлекаться.

Суровая экономическая необходимость — да! Но — заслуга? Старая поговорка гласит: «Дурная голова ногам покоя не дает». В то же время маленький Джордж Стефенсон наслаждался праздностью, наблюдая за прыгающей крышкой чайника, который кипятила его мама. Так как в тот момент ему нечего было делать, он начал размышлять…

Не думаю, чтобы открытия рождались из необходимости, — открытие впрямую происходит от праздности, а может быть, и от лени. Избавиться от неприятностей — в этом состоит главный секрет, который вел человечество через сотни тысяч лет, от изобретения кремня до стиральной машины.

С ходом времени положение женщин определенно изменилось к худшему. Мы, женщины, повели себя как дурочки: начали вопить, чтобы нам разрешили работать наравне с мужчинами. Мужчины, ничтоже сумняшеся, с удовольствием ухватились за эту идею. Зачем защищать жену? Что плохого, если она сама будет защищать себя? Она хочет этого. Черт возьми, на здоровье!

Мне кажется чрезвычайно огорчительным, что, начав с того, что мудро объявили себя слабым полом, мы теперь сравнялись в положении с первобытными женщинами, весь день гнувшими спину в полях, вышагивавшими многие мили в поисках верблюжьих колючек, годных на топливо; они шли, водрузив на голову тяжелый груз домашнего скарба, в то время как блистательные самцы гордо гарцевали впереди, свободные от поклажи за исключением смертоносного оружия для защиты своих женщин.

Надо отдать справедливость женщинам викторианской эпохи: мужчины ходили у них по струнке. Хрупкие, нежные, чувствительные, они постоянно нуждались в защите и заботе. И что же, разве они были унижены, растоптаны или вели рабский образ жизни? Мои воспоминания говорят мне совсем о другом. Все подруги моей Бабушки отличались редкостной жизнерадостностью и неизменно достигали успеха во всех начинаниях: упрямые в своих желаниях, своенравные, в высшей степени начитанные и прекрасно обо всем осведомленные.

И, представьте себе, они невероятно восхищались своими мужчинами. Искренне считали их потрясающими парнями — гуляками и волокитами. В повседневной жизни женщины творили все что хотели, при этом делая вид, что полностью признают мужское превосходство, чтобы мужья ни в коем случае не потеряли лица.

«Ваш отец знает лучше, дети мои», — оставалось священной формулой. К настоящему рассмотрению проблемы, однако, приступали в конфиденциальной обстановке.

— Я уверена, Джон, что ты совершенно прав, но мне интересно, подумал ли ты…

Однако в одном отношении авторитет мужа был незыблем. Муж — это глава семьи. Выходя замуж, женщина принимала как свою судьбу его место в мире и его образ жизни. Мне кажется, что такой уклад отличался здравым смыслом и в нем коренилась основа будущего счастья. Если вы не можете принять образ жизни вашего мужа, не беритесь за эту работу — иными словами, не выходите за него замуж. Скажем, он — торговец мануфактурой; он — католик; он предпочитает жить за городом; он играет в гольф, а отдыхать ему нравится на море. Вот за это вы и вышли замуж. Примите и полюбите все это. Совсем не так уж трудно.

Это просто удивительно, какое огромное наслаждение можно получать почти ото всего, что существует в жизни. Нет ничего упоительнее, чем принимать и любить все сущее. Можно получать удовольствие почти от любой пищи и любого образа жизни: деревенской тиши, собак, проселочных дорог; от города, шума, толпы, грохота машин. В одном случае вас ждет покой, возможность читать, вязать, вышивать и ухаживать за растениями. В другом — театры, картинные галереи, хорошие концерты и встречи с друзьями, которых иначе вы видели бы редко. Я счастлива сказать, что люблю почти все.

Однажды, во время путешествия в Сирию, у меня состоялась занятная беседа с соседкой по купе — по поводу желудка.

— Дорогая, — сказала она, — никогда не уступайте желудку. Если происходит что-то неладное, скажите себе: «Кто здесь хозяин — я или мой желудок?»

— Но что вы можете с ним сделать на самом деле?

— Любой желудок можно перевоспитать. Понемножку. Неважно, чего именно это касается. Например, я плохо переносила яйца. Или совершенно заболевала от тостов с сыром. Я начала с кофейной ложечки яиц всмятку два или три раза в неделю, потом варила их чуть подольше и так далее. А сейчас могу съесть сколько угодно яиц. То же самое с тостами с сыром. Запомните: желудок — хороший слуга, но плохой хозяин.

Эти слова произвели на меня сильное впечатление, я обещала последовать ее совету и без особых трудностей совершенно поработила свой желудок.

Глава третья

Когда после смерти папы мама уехала с Мэдж на юг Франции, я на три недели осталась в Эшфилде одна под неназойливой опекой Джейн. Именно тогда я открыла для себя новый спорт и новых друзей.

В моду вошло катание на роликах. Поверхность пирса была очень грубой, неровной, каждую секунду мы падали, но сколько же было веселья! В конце пирса находилась концертная эстрада, зимой, конечно, бездействующая, и мы превратили ее в каток. Можно было кататься в помещении под пышным названием «Залы заседаний» или там, где проводились настоящие балы. Это уже был высший класс, но мы предпочитали пирс. Достаточно иметь собственные коньки, заплатить два пенни за вход — и катайся сколько душе угодно! Хаксли не могли составить мне компанию в этом виде спорта, потому что их не пускали гувернантки, и то же самое относилось к Одри. Но я нашла семейство Льюси. Хотя они были гораздо старше, но проявляли ко мне большую доброту, так как знали, что я осталась в Эшфилде одна. Врачи рекомендовали маме поехать за границу, чтобы сменить обстановку и отдохнуть.

Гордая своим одиночеством, я не замедлила воспользоваться ситуацией. Я с удовольствием делала заказы — или думала, что заказываю. Джейн приготовляла всегда только то, что считала нужным, но разыгрывала великолепный спектакль, выслушивая мои самые дикие предложения.

— Не приготовить ли нам жареную утку и меренги? — спрашивала.

И Джейн соглашалась:

— Да, конечно.

Но она не уверена, есть ли у нас утка, а меренги… — как раз сейчас нет белков, может быть, лучше подождать, пока для чего-нибудь понадобятся желтки, а пока поедим то, что уже приготовлено, — этим и кончалось. Но дорогая Джейн была всегда исполнена такта. Она называла меня мисс Агата и разрешала мне чувствовать себя важной особой.

Как раз тогда Льюси пригласили меня покататься с ними и научили кое-как стоять на роликах; мне это страшно понравилось. Думаю, они были одной из самых приятных семей, которые я знала. Льюси приехали из Уоркшира. Прекрасный фамильный особняк Чарлкот принадлежал дяде Беркли Льюси. Он всегда считал, что в один прекрасный день дом перейдет к нему, но он перешел к его дочери, муж которой взял себе имя Ферфакс-Льюси. Думаю, вся семья очень опечалилась, потеряв Чарлкот, хотя они никогда не говорили об этом ни слова, разве что между собой. Старшая дочь, Бланш, отличалась редкостной красотой, она была немного старше Мэдж и вышла замуж раньше моей сестры. Старший сын, Реджи, служил в армии, но другой сын, примерно того же возраста, что и Монти, оставался дома вместе с сестрами Маргарит и Мюриэл, известными как Марджи и Нуни. Девушки лениво и невнятно перебрасывались словами, что представлялось мне высшим шиком. Ни у одной, ни у другой не было ни малейшего понятия о времени.

Покатавшись некоторое время, Нуни смотрела на часы и говорила:

— Смотрите, оказывается, уже половина второго.

— О боже, — вскрикивала я, — мне уже по крайней мере двадцать минут назад надо было вернуться домой.

— О Эгги, зачем тебе идти домой? Пошли с нами и пообедаем вместе. А в Эшфилд позвоним.

Я соглашалась, и мы приходили к ним домой, где нас радостно приветствовал Сэм, собака, о которой Нуни обычно говорила: «Тело как бочка, дышит как паровоз»; нас уже поджидал горячий обед, и мы ели. Потом они говорили мне, что жалко так рано уходить домой, и поэтому мы направлялись в классную комнату, играли на рояле и пели.

Иногда мы совершали прогулки по вересковым пустошам. Договаривались встретиться на вокзале, чтобы поспеть на определенный поезд. Льюси опаздывали, и мы пропускали поезд. Они пропускали поезда, они пропускали трамваи, они пропускали все на свете, но их это никогда не заботило.

— Ну и что ж, — говорили они, — пустяки какие. Поедем на следующем или после него. Какой смысл волноваться, не правда ли?

Восхитительная атмосфера.

Каждый год, в августе, приезжала Мэдж — это были лучшие моменты моей жизни. Вместе с ней появлялся и Джимми, но через несколько дней он отправлялся обратно по делам, а Мэдж вместе с Джеком оставались до конца сентября.

Джек, конечно, был источником неиссякаемой радости для меня. Розовощекий, золотоволосый малыш, которого хотелось съесть; мы так и называли его — «булочка». Безудержно открытый, он совершенно не знал, что такое молчание. Проблема состояла не в том, чтобы заставить Джека разговаривать, трудно было уговорить его помолчать. Чрезвычайно вспыльчивый, он, как мы выражались, часто «взрывался»: наливался краской, потом становился багровым, задерживал дыхание, так что казалось, действительно вот-вот взорвется, и затем разражалась буря.

Няни Джека, каждая со своими особенностями, сменяли друг друга. Я запомнила одну, довольно злобную, старую, с растрепанной копной седых волос. Зато у нее был огромный опыт, и, в сущности, только она умела укрощать Джека, вступившего на тропу войны. Однажды он совершенно разбуянился, и любому, кто к нему приближался, кричал без всякого повода: «Идиот, идиот, идиот!» Наконец няне удалось утихомирить его, сказав: если он повторит свои слова еще раз, она его накажет.

— Я скажу вам, что я сделаю, — закричал Джек. — Когда я умру и окажусь на небе, я подойду к Боженьке и скажу ему: «Идиот, идиот, идиот». — Джек перевел дыхание и остановился, чтобы посмотреть, какое впечатление произвело на окружающих его богохульство. Няня отложила свою работу, посмотрела на Джека поверх очков и спокойно сказала:

— Почему же ты думаешь, что Всемогущий обратит внимание на то, что говорит несмышленыш?

Полностью обескураженный, Джек сдался.

За старой няней последовала молоденькая девушка по имени Изабелла. По неизвестным причинам она обладала склонностью выкидывать разные вещи в окно. «Проклятые ножницы!» — вдруг бормотала она и вышвыривала их на газон. При случае Джек пытался помочь ей. «А можно, я выкину это в окно, Изабелла?» — спрашивал он с большим интересом.

Как все дети, Джек обожал маму. Ранним утром он забирался к ней в постель, и я слышала через стену своей комнаты, как они рассуждали о жизни. Иногда мама рассказывала ему разные истории — вернее, целый сериал, посвященный маминым большим пальцам. Одного звали Бетси Джейн, а другого — Сэри Энн. Один был хороший, а другой — гадкий, и от всего, что они делали и говорили, Джек оглушительно хохотал.

Он всегда вмешивался в разговоры. Однажды, когда к нам на обед заглянул викарий, Джек воспользовался первой же короткой паузой, чтобы немедленно включиться в беседу. «Я знаю очень смешную историю о епископе», — заявил он своим тоненьким ясным голоском. Родственники поспешно угомонили его, поскольку никто не знал, что мог случайно услышать Джек.

Рождество мы обыкновенно проводили в Чешире, в семье Уотсов. Джимми приурочивал к этому времени свой ежегодный отпуск, и они с Мэдж на три недели уезжали в Сен-Мориц. Джимми отлично катался на коньках и поэтому предпочитал такой вид отдыха. Мы с мамой ехали в Чидл и, так как новый дом под названием Мэнор Лодж не был достроен, жили в Эбни Холле со старыми Уотсами, четырьмя их детьми и Джеком. Для ребенка нельзя вообразить лучшего дома, чтобы оказаться в нем на Рождество: огромный викторианский готический особняк, с бесчисленными комнатами, коридорами, переходами, неожиданными ступеньками, парадными лестницами, черными лестницами, альковами, нишами — всем, о чем только можно мечтать, не говоря уже о том, что там было три рояля, на которых разрешалось играть, и еще орган! Единственное, чего недоставало в этом доме — это дневного света; везде царила темень, кроме салона с его обтянутыми атласом стенами и большими окнами.

Мы с Нэн стали закадычными друзьями. Не только друзьями, но и «собутыльниками», — нам обеим нравился один и тот же напиток: сливки, обыкновенные чистые сливки. Хотя в Девоншире я поглощала сливки в огромных количествах, сырые доставляли нам особое удовольствие. Когда Нэн гостила у нас в Торки, мы частенько заявлялись в разные молочные, где получали по стакану молока пополам со сливками. В Эбни же мы ходили на домашнюю ферму и выпивали по полпинты сливок. Мы продолжали глушить их всю жизнь, и я до сих пор помню, как, запасшись картонными пакетами сливок в Саннингдейле, мы отправлялись с ними на площадку для гольфа, садились перед клубом и в ожидании, пока наши уважаемые мужья закончат свой турнир, опустошали каждая по пинте.

Эбни был настоящим раем для гурманов. У миссис Уотс существовала так называемая домашняя кладовая с «запасами». Она отличалась от Бабушкиной кладовой, представлявшей собой нечто вроде надежно запертого домика с сокровищами, из которого доставали разные разности. К кладовой миссис Уотс доступ был открыт, и полки, выстроившиеся вдоль всех стен, были заставлены всевозможными лакомствами. С одной стороны лежал шоколад, ящики шоколада всех сортов, шоколадные кремы в фирменных упаковках, печенье, имбирные пряники, сухие фрукты и так далее.

Главным праздником в году было, конечно, Рождество. Рождественские чулки в изножии кровати. Завтрак, во время которого каждого ждал стул с громоздившейся на нем горой подарков. Быстренько в церковь и поскорее домой, чтобы снова разворачивать пакеты. В два часа — рождественский обед, при спущенных шторах, а в полумгле поблескивают украшения. Сначала устричный суп (я его не слишком жаловала), тюрбо, потом две индейки, вареная и жареная, и огромное жареное говяжье филе. Затем наступала очередь сливового пудинга, сладкого пирога и пропитанного вином, залитого сливками бисквита с запеченными внутри шестипенсовиками, свинками, колечками, амарантовыми шариками и прочим в этом роде. И наконец снова разнообразнейший десерт. В одном из моих романов — «Рождественский пудинг» — я описала такой праздник. Убеждена, что такого никогда не доведется увидеть нынешнему поколению; в самом деле, сомневаюсь даже, что теперешние люди в состоянии одолеть подобную трапезу. Что же до нас, то наши желудки отлично с ней справлялись.

Я обычно состязалась в пищеварительной доблести с Хамфри Уотсом, другим сыном Уотсов, следующим по возрасту после Джеймса. Его двадцать один или двадцать два года приходились на мои двенадцать-тринадцать. Очень красивый молодой человек, да к тому же еще великолепный актер и рассказчик. В высшей степени вблюбчивая, не помню, однако, чтобы я в него влюбилась, хотя сейчас меня поражает, что этого не произошло. Наверное, потому, что в тот период мои любовные увлечения носили романтический характер и касались только широко известных недосягаемых персон, таких, как лондонский епископ, король Испании Альфонсо и, конечно, разные актеры. Увидев в «Рабе» Генри Эйнгли, я влюбилась в него по уши и потеряла голову от Льюиса Уоллера в «Месье Бокере».

Во время рождественского обеда мы с Хамфри, не жалея сил, поглощали угощение. По части устричного супа он меня обгонял, но в остальном мы «дышали друг другу в затылок». Мы оба ели сначала вареную индейку, потом жареную и четыре или пять кусков филе. Вполне вероятно, что взрослые ограничивались только одним видом индейки, но, если мне не изменяет память, старый мистер Уотс после индейки воздавал должное и филе. Потом мы принимались за сливовый пудинг, сладкий пирог и бисквит (я не особенно налегала на него, так как не любила вино). После этого шли печенья, виноград, апельсины, элвасские сливы, карлсбадские сливы и засахаренные фрукты. И наконец, весь оставшийся день из кладовой приносили горстями шоколад разных сортов, кому что понравится. И что же? На следующий день я заболевала? Или у меня случался приступ печени? Ничуть не бывало. Единственный приступ печени, от которого, помню, я очень страдала, случился, когда в сентябре я объелась неспелых яблок. Я ела их каждый день, но, видимо, один раз хватила лишку.

Еще я помню, как в шесть или семь лет поела грибов. Я проснулась от боли в одиннадцать часов вечера, бросилась в гостиную, где мама и папа устраивали многолюдный прием, и трагическим тоном объявила:

— Я умираю! Я отравилась грибами!

Мама быстро утешила меня, напоила настойкой из ипекуаны, непременно хранившейся в каждой домашней аптечке, и уверила, что на сей раз я не умру.

Во всяком случае, не помню, чтобы я хоть один раз заболела на Рождество. У Нэн Уотс, в точности как у меня, было отличное пищеварение. И вообще, когда я вспоминаю былые времена, у меня складывается впечатление, что все обладали отменной пищеварительной системой. Подозреваю, что и тогда попадались люди с язвой желудка или двенадцатиперстной кишки, которые должны были проявлять осторожность, но никак не могу припомнить, чтобы кто-нибудь сидел на рыбной или молочной диете. Грубый век обжор? Да, но в то же время век радости и удовольствий. Принимая во внимание количество пищи, которое я поглощала в детстве и юности (потому что всегда была голодна), просто не могу взять в толк, как мне удалось остаться такой тощей, — в самом деле тощим цыпленком.

После сладостной праздности второй половины Рождественского дня (разумеется, для взрослых) — младшие читали, рассматривали подарки, продолжали есть шоколад и так далее — наступал оглушительный чай с необъятным, покрытым сахарной глазурью рождественским тортом и всем прочим — и наконец ужин: холодная индейка и горячий пирог. В восемь часов приходила очередь рождественской елки, снова увешанной подарками. Прекраснейший день, который оставался в памяти весь год до нового Рождества.


Мы с мамой наведывались в Эбни и в другие времена года, и я всегда любила его. В саду под главной аллеей пролегал туннель, весьма кстати для любого исторического романа или драмы, в которых я в данный момент участвовала. Я ходила с важным видом, жестикулируя и бормоча что-то себе под нос. Боюсь, садовники считали меня слегка помешанной, но я всего лишь перевоплощалась в своих персонажей. Я ни разу ничего не записала, и мне было совершенно безразлично, что могут подумать обо мне садовники. Мне и до сих пор случается бормотать на ходу в попытках добиться, чтобы глава, которая «не идет», наконец сдвинулась с места.

На мои творческие устремления оказывало благотворное влияние и вышивание диванных подушечек. Согласно требованиям тогдашней моды подушечки и подушки были чрезвычайно распространены, и вышитые наволочки пользовались большим успехом. В осенние месяцы я очень увлекалась вышиванием. Начала с того, что купила трафареты и переносила их на куски атласа, а потом вышивала рисунок шелком. Разочаровавшись в трафаретах, так как все они были одинаковыми, я начала копировать цветы с фарфора. У нас были большие вазы берлинского и дрезденского фарфора, расписанные великолепными букетами цветов; я копировала их, потом увеличивала и старалась воспроизвести цвета как можно более точно. Бабушка Б., страстная вышивальщица на протяжении всей своей жизни, чрезвычайно обрадовалась, когда узнала о моем занятии: внучка пошла в нее. Конечно, я не достигла высот Бабушкиного искусства; я так и не научилась вышивать пейзажи и фигурки людей, как умела она. У меня сохранились два вышитых ею каминных экрана, один с изображением пастушки, а другой — пастушка и пастушки, сидящих под деревом и вырезающих в его коре сердце. Исключительно тонкая работа. Какое удовлетворение должны были испытывать дамы во времена гобеленов Байе долгими зимними вечерами!

Отец Джимми, мистер Уотс, постоянно и безотчетно приводил меня в смущение. Обыкновенно он называл меня «мечтательное дитя», от чего я испытывала мучительное замешательство.

— О чем призадумалось наше мечтательное дитя? — спрашивал он.

Я заливалась краской. Он заставлял меня играть на рояле и петь ему разные чувствительные песенки. Я хорошо читала с листа, и поэтому он часто тащил меня к роялю. Мне не очень нравилось петь ему, но все же лучше, чем разговаривать с ним. Мистер Уотс отличался художественными склонностями и писал пейзажи вересковых зарослей и солнечных закатов. Он также страстно коллекционировал мебель, в особенности старинную дубовую. В придачу ко всему вместе со своим другом Флетчером Моссом они отлично фотографировали и опубликовали несколько альбомов со снимками самых знаменитых лошадей. Я пыталась побороть свою идиотскую застенчивость, но находилась именно в том возрасте, для которого робость в высшей степени характерна.

Безусловное предпочтение я отдавала проворной, веселой и совершенно положительной миссис Уотс. Что касается Нэн, то она, будучи старше меня на два года, играла в семье роль «enfant terrible», находя особое удовольствие в том, чтобы перекрикивать всех, грубить и поминать дьявола. Миссис Уотс очень расстраивалась, слыша, как чертыхается ее дочь. Ей, конечно, было не по душе и то, как Нэн говорила с ней:

— О, мама, не будь же такой глупой!

Это были совсем не те выражения, которые она хотела бы слышать из уст дочери. Но мир как раз вступал в эру откровенности. Нэн полностью вошла в роль, хотя на самом деле, я уверена, очень любила свою мать. Впрочем, большинству матерей приходится пройти через период, когда дочери устраивают им тяжелую жизнь.

В «День подарков» нас всегда брали в Манчестер смотреть пантомимы, и прекрасные, надо сказать. На обратном пути в поезде мы во все горло распевали только что услышанные песни. Вспоминаю, что Уотсы подражали ланкаширскому диалекту комиков.

Я родился у пятницу,

Я родился у пятницу,

Я родился у пятницу,

Когда (крещендо!) матушки не было у доме.

Или:

Глядя, как поезда приежжаат,

Глядя, как поезда уежжаат,

Мы увидели, что все поезда приежжаат,

Мы увидели, что все поезда уежжаат.

Но самую любимую Хамфри печально пел соло:

Окно, окно,

Я выкинул это в окно.

Мне больше не больно, дорогая матушка.

Я выкинул это в окно.

Манчестерские пантомимы не были первыми в моей жизни. Первую пантомиму я увидела в Друри-Лейн, куда меня взяла Бабушка. Матушку Гусыню играл Дэн Линоу. Я до сих пор все помню. Долгие недели после спектакля я бредила Дэном Линоу, — думаю, это был самый удивительный человек из всех, кого я видела в жизни. В тот вечер случилось необычайное происшествие. В королевской ложе сидели два маленьких принца. Принц Эдди, как мы называли его между собой, уронил через борт программку и бинокль. Они упали на соседние с нами кресла, и — о счастье! — не конюший, а сам принц Эдди спустился за ними, принеся вежливые извинения — он, мол, смеет надеяться, что не причинил никому боли.

В эту ночь я легла спать, вынашивая фантазии, как в один прекрасный день выйду замуж за принца Эдди. Может быть, сначала он будет тонуть, и я спасу ему жизнь… Благодарная королева даст свое королевское согласие. Или, может быть, произойдет несчастный случай, он будет истекать кровью, и я дам ему свою кровь для переливания. Я стану графиней — графиней Торби, например, — и это будет морганатический брак. Но даже в шестилетнем возрасте это чересчур фантастическая мечта, чтобы предаваться ей долгое время.

Мой племянник Джек, четырех лет от роду, тоже устроил себе однажды альянс с королевской семьей, правда, на свой манер.

— Предположим, мамочка, — сказал он, — ты выходишь замуж за короля Эдварда. И тогда я стану принцем.

Сестра ответила, что следовало бы все-таки принять во внимание королеву, не говоря уже о папе Джека. Тогда Джек перестроил свои планы.

— Предположим, королева умерла, и предположим, что папа, — он сделал паузу и тактично продолжил, — отсутствует, и тогда предположим, что король Эдвард приехал просто повидать тебя…

Тут он остановился, предоставляя слушателям возможность вообразить последствия. Совершенно очевидно, что король Эдвард был бы ошеломлен, и вскорости Джек стал бы королевским пасынком.

— Я посмотрел в молитвенник, — признался мне Джек позднее, примерно через год. — Я подумывал жениться на тебе, когда вырасту, мой ангел, но я посмотрел в молитвенник, и там в середине есть список разных запрещенных вещей, и я понял, что Бог не разрешит мне этого. — Он вздохнул. Я сказала, что очень польщена.

Поразительно, как ничтожно мало мы меняемся в своих пристрастиях. Церковь и ее ценности завладели умом моего племянника Джека с той самой минуты, когда он впервые вышел на улицу со своей няней. Если он исчезал из виду, вы всегда могли найти его в церкви, восторженно глазеющего на алтарь. Если ему дарили цветной пластилин, он лепил только крипты, распятия и разные церковные орнаменты. В особенности пленяли его романские католические церкви. Джек остался верен своим склонностям навсегда, он знал церковную историю лучше всех, кого я встречала в жизни. Тридцати лет он, в конце концов, обратился в католичество — страшный удар для Джимми, которого я могу назвать самым великолепным примером «черного протестанта». Он говорил своим мягким голосом:

— У меня правда нет никаких предрассудков. Но я просто не могу отделаться от мысли, что все католики самые чудовищные лжецы. Это не предубеждение, это факт.

Бабушка тоже была ярой поборницей черного протестантизма и c наслаждением говорила о порочности папистов, понижая голос до шепота:

— А все эти красавицы девушки, исчезающие в монастырях, — их ведь никто больше никогда не видел. — Я уверена, что Бабушка была совершенно убеждена в том, что все священники выбирали себе любовниц в специальных монастырях для красивых девушек.

Уотсы представляли собой нонконформистов, наверное, методистов, что, скорее всего, и побуждало их рассматривать католиков как посланцев «Вавилонской блудницы». Откуда у Джека возникло тяготение к католицизму — представления не имею. Он не мог унаследовать его ни от кого из членов семьи, но факт налицо — с младых ногтей он был предан католической церкви. В мои молодые годы все проявляли большой интерес к религии. Вокруг нее разворачивались многочисленные диспуты, порой весьма жаркие. Когда-то много позже один из друзей сказал племяннику:

— Никак не пойму, Джек, почему бы тебе не стать честным еретиком, как все на свете, это было бы настолько спокойнее.

Но если Джек не мог себе чего-нибудь представить, то это покоя. Как сказала однажды его няня, потратившая массу времени на поиски своего воспитанника:

— Никак не возьму в толк, почему мистеру Джеку так хочется ходить в церковь.

Что касается меня, то, полагаю, Джек в своем предыдущем воплощении был средневековым церковником. Когда он вырос, у него сделалось, как бы сказать, церковное лицо — не монашеское и, конечно, не визионерское, — но лицо человека, принадлежащего церкви, участвующего в церковном ритуале. Его вполне можно представить в Совете Тридцати, точно так же, как и среди ангелов, пляшущих на острие иглы.

Глава четвертая

Купание в море всегда было одной из самых больших радостей моей жизни, это и до сих пор так; в самом деле, я и сейчас бы обожала купаться, если бы не определенные трудности, возникающие у страдающих ревматизмом особ, поджидающие их при входе и особенно при выходе из воды.

Когда мне было около тринадцати лет, нравы претерпели принципиальные изменения. По самым первым моим впечатлениям, купание в море подчинялось строгой системе правил. Существовала специальная бухта для купания дам — крошечный каменистый пляж слева от купален. Пляж ступеньками спускался к морю, а наверху помещались восемь кабинок, находившихся в ведении старичка с довольно-таки раздражительным характером, чья безостановочная работа состояла в том, чтобы поднимать кабинки наверх и спускать их на воду. Надо было зайти внутрь своей купальной кабинки — окрашенного в веселые цветные полоски помещеньица, — проверить, надежно ли заперты обе двери, и начать быстро переодеваться, соблюдая при этом известную осторожность, потому что в любой момент пожилой джентльмен мог счесть, что наступила ваша очередь спускаться к воде. В этот момент происходил страшный толчок, и кабинка, скрежеща и раскачиваясь, пускалась в путь по камням, вытрясая из вас все внутренности, — в сущности говоря, ничем не отличаясь от современных джипов и лендроверов, пересекающих каменистые участки пустыни.

Кабина останавливалась так же внезапно, как начинала свое движение. Вы заканчивали переодевание и облачались в купальный костюм, представляющий собой довольно уродливое одеяние из темно-синей или черной материи (альпага) с изрядным количеством юбок с воланами и оборочками, доходящее до колен на ногах и до локтей на руках. В этом невыразимом виде вы отпирали дверь, выходящую к воде. Если пожилой джентльмен относился к вам благосклонно, верхняя ступенька оказывалась на уровне воды, и вы погружались в воду по шейку. И теперь плывите! Не слишком далеко находился настил, до которого предстояло доплыть, взгромоздиться на него и посидеть. Во время отлива он находился близко; а во время прилива удалялся на солидное расстояние, и, доплыв до настила, а потом взобравшись на него, вы оказывались более или менее в открытом море. Пользуясь предоставленной мне свободой, я заплывала гораздо дальше, чем любой из сопровождавших меня взрослых, и подвергалась санкциям; мне сигнализировали, чтобы я немедленно возвращалась обратно, но так как им было трудно добраться до меня, я чувствовала себя в полной безопасности и плыла в обратном направлении, всласть продлевая удовольствие.

Разумеется, о том, чтобы загорать на пляже, не могло быть и речи. Как только вы вылезали из воды и входили в свою кабинку, она так же внезапно срывалась с места, как и на пути к воде, и вы выходили с посиневшим лицом, дрожа с головы до ног, с онемевшими от холода руками и щеками. Должна отметить, что это никогда не причиняло мне ни малейшего вреда, и через три четверти часа я становилась горячей, как тост. Потом я сидела на пляже и пожирала булочку, в то время как Бабушка выговаривала мне за плохое поведение и непослушание, заключавшееся в том, что я так долго не выходила из воды. Бабушка, у которой всегда были наготове многочисленные назидательные истории, объясняла мне, как малыш миссис Фоке («такое очаровательное создание») умер от пневмонии только из-за того, что не слушался старших и слишком долго сидел в воде. На мгновение переставая жевать свою булочку или еще что-нибудь вкусное, я почтительно отвечала:

— Хорошо, Бабушка, в следующий раз я не буду плавать так долго. Но вода сегодня правда была теплая.

— В самом деле теплая? Тогда почему ты дрожишь с головы до ног? И почему у тебя синие пальцы?

Преимущество купания в сопровождении взрослых, особенно Бабушки, состояло в том, что мы возвращались из Стрэнда в кэбе, а не тащились пешком полторы мили. Яхт-клуб в Торбее располагался на Бикон-Террас, непосредственно над бухтой для купания леди. Хотя пляж не был виден из окон клуба, участок моря вокруг настила просматривался отлично, и если послушать папу, добрая половина джентльменов проводила время, вооружившись биноклями и наслаждаясь созерцанием женских фигурок, которые, как они тешили себя надеждой, показывались им чуть ли не нагими! Не думаю, чтобы мы были особенно привлекательными в своих бесформенных одеяниях.

Купальная бухта для джентльменов располагалась по побережью дальше. Здесь джентльмены в своих едва прикрывающих наготу костюмах-треугольниках могли наслаждаться купанием сколько им заблагорассудится, не опасаясь, что их откуда бы то ни было могло увидеть женское око. Однако времена менялись; по всей Англии вводилось совместное купание.

Первым последствием совместного купания стали дальнейшие усовершенствования женского купального костюма. Даже французские дамы всегда купались в чулках, чтобы в поле зрения окружающих не попало ни одного миллиметра обнаженной ноги. Не сомневаюсь, что француженки с присущим им врожденным чувством «шика» сумели соблазнительно закрыть себя с головы до ног и в своих тонких шелковых чулках, подчеркивающих стройность ног, выглядели куда более привлекательно, чем если бы напялили на себя добрую старую английскую юбку для купания из сборчатой альпаги. Совершенно не понимаю, почему ноги рассматривались как нечто до такой степени предосудительное. У Диккенса не найдешь ни одной книги, в которой бы не раздавались вопли дам, заподозривших, что у кого-то на виду всего честного народа промелькнули лодыжки. Даже само слово считалось чересчур смелым. Стоило в присутствии Няни употребить его, как тотчас произносилась одна из сакраментальных фраз:

— Запомните, у испанской королевы нет ног.

— А что же у нее есть, Няня?

— Конечности, дорогая. Вы должны называть их так; руки и ноги — это конечности.

Я упрямо считала, что было бы странно сказать: «Я посадила пятно на одну из моих конечностей, под коленкой».

Вспоминается рассказ знакомой моего племянника, описывавшей свои детские переживания. Ее предупредили, что к ней приедет крестный отец. Никогда раньше не слышав о существовании такого лица, она пришла в страшное возбуждение. Глубокой ночью девочка проснулась и стала обдумывать предстоящую встречу, а потом в темноте сказала:

— Няня, у меня есть крестный отец.

— Ухрмп, — невнятные звуки прозвучали в ответ.

— Няня! — (немного громче). — У меня есть крестный отец.

— Да, дорогая, конечно, очень хорошо.

— Но, няня, у меня, — (фортиссимо), — есть КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ.

— Хорошо, хорошо, повернись на другой бок и спи.

— Ну же, няня, — (мольто фортиссимо), — У МЕНЯ ЕСТЬ КРЕСТНЫЙ ОТЕЦ.

— Ну тогда почеши его, дорогая.

Купальные костюмы оставались цитаделью добродетели вплоть до моего замужества. Хотя совместное купание уже широко распространилось, старые леди и консервативно настроенные семейства все еще рассматривали их как нечто весьма подозрительное. Но прогресс брал свое, не щадя даже маму. Мы часто ходили на пляжи, где разрешалось купаться женщинам и мужчинам. Сначала такое разрешение получили Тор-Эбби-Сэндз и Корбинс-Хед-Бич — главные городские пляжи. Мы не ходили туда — они считались чересчур модными. Потом совместное купание разрешили и в более аристократических районах Мидфут-Бич. Еще двадцать минут хода, и, следовательно, чтобы выкупаться, приходилось идти пешком две мили. Однако Мидфут-Бич был гораздо просторнее, чем бухта для купания дам; довольно далеко от берега из воды выступала скала, на которую было удобно вылезать, если вы, конечно, могли доплыть до нее. В то же время бухта для купания дам оставалась в священной неприкосновенности, равно как и мужчины в своих лихих «треугольниках».

Насколько я помню, мужчины не особенно стремились предаваться радостям совместного купания; они твердо оберегали свою независимость. И если некоторые из них отваживались появиться на Мидфут-Бич, то при виде сестер своих друзей приходили в смущение, так как по-прежнему считали их чуть ли не обнаженными.

Сначала меня заставляли надевать во время купания чулки. Не знаю, как француженки ухитрялись купаться в чулках, чтобы они не слезали — у меня это никак не получалось. Три-четыре сильных толчка ногами, и чулки сползали, я едва удерживала их пальцами ног; чулки засасывало, и когда я выныривала, они, как путы, обвивались вокруг лодыжек. Думаю, что француженки, щеголявшие в купальниках на страницах модных журналов, были обязаны своей привлекательностью тому, что, в сущности, никогда не плавали, разве только осторожно заходили в воду по колено, а все остальное время прогуливались по пляжу, демонстрируя свою элегантность.

Трогательный эпизод произошел в муниципальном совете во время обсуждения вопроса о совместном купании, требовавшего окончательного утверждения. Очень старый член совета, решительный противник этого новшества, потерпевший сокрушительное поражение, дрожащим голосом сделал свое последнее заявление:

— Все, о чем я прошу вас, господин мэр, в случае, если совместное купание наберет большинство голосов, соблюдать благопристойность в купальных кабинках.

Летом, когда Мэдж привозила в Торки Джека, мы купались каждый день. Нас не пугали ни дождь, ни шторм. По правде говоря, купаться в шторм мне нравилось еще больше.

Вскорости появилось очередное грандиозное нововведение — трамваи. Можно было сесть на трамвай в низу Бертон-роуд и доехать на нем до гавани, а оттуда уже двадцать минут пешком до Мидфут. Джеку было около пяти лет, он начинал хныкать:

— Давайте возьмем кэб от трамвая до пляжа!

— Ни в коем случае, — возмущенно отвечала Мэдж. — Мы ведь проехали всю дорогу на трамвае, не правда ли? И теперь дойдем пешком.

Племянник вздыхал и ворчал:

— Мамочка опять не в духе.

И пока мы взбирались на холм, с двух сторон окаймленный виллами в итальянском стиле, Джек, в ту пору имевший обыкновение болтать без передышки, в качестве возмездия заводил грегорианскую песнь собственного сочинения, сюжет которой заключался в непрерывном повторении названий всех домов, мимо которых мы проходили:

— Ланка, Пентрив, Вязы, вилла Маргерита, Хартли Сент Джордж…

Со временем он стал добавлять имена тех владельцев, которые были ему известны:

— Ланка, доктор Джи Рефорд; Пентрив, доктор Куик; вилла Маргерита, мадам Кавалин; Лавры, мистер Как-его-там — и так далее.

Наконец разъяренная Мэдж или я просили его заткнуться.

— Почему?

— Потому что нам хочется поговорить, а ты все время болтаешь и мешаешь.

— Ну что ж, хорошо, — Джек погружался в молчание, однако продолжал шевелить губами, так что можно было различить шепотом произносимое: «Ланка, Пентрив, Прайери, Торбей-Холл…» Мы с Мэдж беспомощно переглядывались в сознании своего бессилия.

Как-то мы с Джеком едва не утонули. Море разбушевалось; мы не стали тащиться в Мидфут и отправились в бухту для купания дам, поскольку Джек находился еще не в том возрасте, чтобы у леди при виде его перехватывало дыхание. Он не умел тогда плавать, разве что чуть-чуть держался на воде, так что обычно я везла его до настила на спине. В это утро мы поплыли вместе как обычно, но с морем творилось что-то странное — одновременно с сильным волнением стояла зыбь, и с грузом на плечах мне почти не удавалось держать рот и нос над поверхностью воды. Я плыла, однако не могла дышать. Прилив еще не начался, так что настил был совсем близко, однако я нисколько не приближалась к нему и с трудом набирала воздух в легкие только через каждые три гребка.

Вдруг я поняла, что не доплыву. В любой момент я могла захлебнуться.

— Джек, — из последних сил ловя воздух, выговорила я, — слезай и плыви к настилу, он ближе, чем берег.

— Почему? — спросил Джек. — Я не хочу.

— Пожалуйста, попро… — я ушла под воду.

К счастью, хотя Джек сначала не отцеплялся от меня, волна оторвала его, и он смог немного проплыть вперед сам. Теперь мы оба оказались совсем близко от настила, и он без особого труда взобрался на него. В этот момент я уже не особенно соображала, что творится вокруг. Единственное, что я ощущала, было глубокое возмущение. Мне всегда говорили, что, когда человек тонет, перед ним проносится вся его жизнь, и еще мне рассказывали, что, когда умираешь, слышится прекрасная музыка. Никакой прекрасной музыки не было, и я совершенно не могла думать о своей прошедшей жизни; по правде говоря, я не могла думать ни о чем, кроме того, чтобы вдохнуть немножко воздуха. Потом я погрузилась в черноту и… и следующее, что я помню, это сильные ушибы и боль, когда меня грубо швырнули в лодку. Старый «морской волк», капризный и бесполезный, как мы всегда считали, тем не менее оказался достаточно здравомыслящим, чтобы заметить, что кто-то тонет, и подоспеть на помощь. Швырнув меня в лодку, старик поспешил к настилу и сгреб Джека, который отчаянно сопротивлялся и вопил:

— Я только что залез. Хочу поиграть на мостках. Не хочу в лодку!

Нагруженная нами лодка приплыла к берегу, и на пляж, весело смеясь, спустилась Мэдж со словами:

— Что вы там такое делали? Что за суматоха?

— Ваша сестра чуть не утонула, — сердито сказал старый джентльмен. — Держите вашего ребенка; а ее положим и посмотрим, не надо ли дать ей несколько тумаков.

Полагаю, они надавали мне тумаков, хотя не думаю, чтобы я полностью потеряла сознание.

— Не понимаю, откуда вы узнали, что она тонет. Почему она не закричала?

— Я следил за ней. Если человек тонет, он не может кричать, уже поздно.

С тех пор мы относились к «Морскому волку» с глубоким уважением.


После смерти отца общение с внешним миром существенно сократилось. И у меня и у мамы было несколько друзей, с которыми мы виделись, но светское общение пошло на убыль. Мама находилась в стесненных обстоятельствах; у нее не хватало денег на светские мероприятия, на кэбы, чтобы разъезжать в них по гостям. Она никогда не любила ходить пешком, а теперь, со своим слабым сердцем, вообще редко выходила из дома, тем более что в холмистом Торки невозможно было куда бы то ни было дойти без того, чтобы не подняться я гору и не спуститься раз десять.

Летом я купалась, зимой каталась на коньках и читала массу книг, делая, разумеется, все новые и новые открытия. Мама читала мне вслух Диккенса, и мы обе наслаждались им.

Чтение вслух началось с Вальтера Скотта. Одним из моих любимых романов был «Талисман». Я прочитала также «Мармион и Дева озера», но, думаю, мы с мамой обе были счастливы, когда от Вальтера Скотта перешли к Диккенсу. Как всегда нетерпеливая, мама без колебаний перескакивала через страницы, если ей хотелось поскорее узнать, как развивается действие. «Все эти описания, — говорила она, торопливо перелистывая Вальтера Скотта, — конечно, очень хороши с точки зрения литературы, но их слишком много. Думаю, она также мошенничала, пропуская солидные количества жалостливых страниц Диккенса, в особенности касающихся маленькой Нелл.

Первым романом Диккенса, который мы прочитали, был «Николас Никльби»; всем персонажам я предпочитала старого джентльмена, который ухаживал за миссис Никльби и перебрасывал ей через забор тыквы. Уж не поэтому ли я заставила Эркюля Пуаро удалиться от дел и выращивать тыквы? Кто знает?.. Моим любимым романом Диккенса был и остался до сих пор «Холодный дом».

Иногда для разнообразия мы пытались сменить Диккенса на Теккерея. Благополучно одолев «Ярмарку тщеславия», на «Ньюкомах» мы споткнулись.

— Должно нам понравиться, — говорила мама. — Все говорят, что это его лучший роман.

Сестра предпочитала «Историю Генри Эсмонда», но мы и его нашли чересчур запутанным и трудным; признаюсь, я так и не сумела оценить Теккерея по достоинству.

С наслаждением я читала по-французски захватывающие романы Александра Дюма: «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя» и, лучший из всех, «Граф Монте-Кристо». Больше всего мне нравилась первая часть, «Замок Иф», остальные пять частей хоть иногда и раздражали меня, пышное многоцветье повествования приводило в экстаз. Я питала также романтическую привязанность к Морису Хьюлетту: «Лес», «Королевский хор» и «Ричард Да и Нет» — тоже прекрасные исторические романы, уверяю вас.

Внезапно маме приходила в голову какая-нибудь идея. Помню, однажды я собирала с земли упавшие яблоки, когда она вихрем вылетела из дома.

— Быстро, — сказала мама. — Мы едем в Эксетер.

— В Эксетер? — спросила я. — Почему?

— Потому что сэр Генри Ирвинг играет в «Бекете». Может быть, ему не так долго осталось жить, и ты должна его увидеть. Великий актер. Я заказала номер в отеле.

Мы вовремя примчались в Эксетер, и я в самом деле увидела изумительную, незабываемую постановку «Бекета».

Театр всегда составлял важную часть моей жизни. В Илинге Бабушка обязательно водила меня в театр раз в неделю, а то и два. Мы пересмотрели все музыкальные комедии, и обыкновенно тотчас после спектакля Бабушка покупала мне ноты. Ах, как я любила играть музыку из этих пьес! В Илинге рояль, по счастью, стоял в гостиной, и я могла играть часами, никого не беспокоя.

Гостиная представляла собой средоточие великолепия. Практически в ней негде было повернуться. На полу лежал роскошный толстый турецкий ковер, а на нем стояли все виды обитых парчой кресел — одно неудобнее другого; две, если не три, застекленные горки-маркетри, набитые фарфором; огромная люстра свисала с потолка; громоздились в невероятном количестве разные этажерки, столики на одной ножке и французская мебель в стиле ампир. Дневной свет из окна едва проникал через оранжерею — непременную принадлежность любого уважающего себя викторианского дома. В комнате всегда было страшно холодно, потому что камин зажигали только во время приемов; обыкновенно никто не заходил сюда, кроме меня. Я зажигала два канделябра, прикрепленных к роялю, подвинчивала специальный стул, дула на пальцы, чтобы согреть их, и начинала с «Деревенской девушки» или «Нашей мисс Гиббс». Иногда я распределяла роли между своими «девочками», иногда пела сама — новая неизвестная звезда.

Возращаясь в Эшфилд, я забирала с собой ноты и там играла и распевала по вечерам в классной комнате, посреди лютой зимы. После легкого ужина мама часто укладывалась спать около восьми вечера. Она терпела больше двух часов, как я неустанно колотила по клавиатуре и распевала во всю мочь, но потом не выдерживала, брала длинный шест, служивший для того, чтобы открывать и закрывать окна, и бешено стучала им в потолок. Я с трудом отрывалась от фортепьяно.

Я сочинила и собственную оперетту под названием «Марджори». Точной музыки в общем не существовало, но, гуляя по саду, я импровизировала целые куски. Какая-то смутная идея бродила у меня в голове, и я чувствовала, что когда-нибудь смогу записать свое произведение. Я даже сочинила либретто, но на этом и остановилась. Деталей содержания теперь не помню, но, полагаю, это была в достаточной мере трагическая история. Прекрасный юноша, обладатель замечательно красивого голоса, тенор, был безрассудно влюблен в девушку по имени Марджори, которая, само собой разумеется, не отвечала ему взаимностью. В конце концов он женился на другой девушке, но на следующий день после свадьбы из далекой страны приходит письмо от Марджори, которая пишет, что умирает и только теперь поняла, что всегда любила его. Он бросает новобрачную и мчится к своей Марджори. Когда он приезжает, она еще жива, — во всяком случае, достаточно, чтобы, приподнявшись на локте на смертном ложе, спеть красивую прощальную арию. Появляется отец новобрачной, чтобы жестоко отомстить за свою покинутую дочь, но он так растроган горем влюбленных, что присоединяет свой баритон к их голосам, и все заканчивается самым знаменитым из когда-либо написанных трио.

Мне казалось, что неплохо бы написать и роман под названием «Агнес». Из этого романа помню еще меньше. В нем действовали четыре сестры: Квини, старшая, золотоволосая красавица, потом близнецы, прекрасные брюнетки, и, наконец, Агнес, простая, застенчивая и (разумеется) слабая здоровьем; все время она проводила лежа на диване. Что-то там еще происходило, но совсем выветрилось из памяти. Помню только, что по достоинству оценил Агнес только некий блестящий господин с черными усами, которого она тайно любила в течение многих лет.

Следующая идея, как всегда внезапно осенившая маму, состояла в том, что мое образование все-таки оставляет желать лучшего и неплохо было бы походить в школу. В Торки под началом мисс Гайер существовала женская школа. Мама договорилась, что я буду посещать ее два раза в неделю и изучать некоторые предметы. Наверное, это были арифметика, грамматика и сочинение. Как всегда, я с живейшим интересом занималась арифметикой и даже перешла к алгебре. Грамматику не понимала абсолютно: я не могла взять в толк, почему что-то называется предлогами и какие глаголы обозначают действие, — это была для меня какая-то китайская грамота. С радостью я набросилась на сочинение, но без особого успеха. Критические замечания, высказывавшиеся в мой адрес, всегда были одни и те же: в сочинении слишком много фантазии. Меня сурово упрекали в том, что я не следую теме. Помню, например: тема «Осень». Я начала очень хорошо — про опавшие золотые и коричневые листья, устилавшие землю, но вдруг каким-то непостижимым образом в картину вкрался поросенок — я считала совершенно логичным, что он искал в лесу желуди. Так или иначе, интерес автора переключался на поросенка, я забывала про осень, и сочинение заканчивалось бурными приключениями поросенка Короткохвостика и роскошным желудевым обедом, который он закатил своим друзьям.

Очень живо представляю себе одну учительницу — не помню, как ее звали. Маленькая, щуплая, с выступающим волевым подбородком. Однажды, совершенно неожиданно, посреди урока арифметики она произнесла речь о жизни и религии.

— Вы все, — сказала она, — каждая из вас, пройдете через тяжелые испытания. Если у вас не хватит смелости противостоять отчаянию, вы никогда не станете настоящими христианками, не узнаете, что такое жизнь во Христе. Чтобы стать христианами, вы должны смело встретить и принять жизнь, как встретил и прожил свою Христос; вы должны радоваться тому, чему радовался он; быть такими же счастливыми, каким был он на свадьбе в Кане Галилейской, познать мир и счастье, состоящее в единении с Господом и его волей. Но вы должны также изведать, подобно ему, что значит остаться одному в Гефсиманском саду, почувствовать, что все ваши друзья оставили вас, все, кого вы любили и кому верили, отвернулись от вас, и сам Господь Бог покинул вас. И тогда сохраняйте веру в то, что это еще не конец. Если вы любите, вы будете страдать, а если вы не любите, то никогда не узнаете, что означает жизнь во Христе.

После чего она с энтузиазмом и обычным напором обратилась к проблемам сложных процентов, но странно, что эти несколько слов, которые она произнесла, запали мне в душу сильнее, чем самые пространные проповеди, которые мне доводилось слышать; они возвращались ко мне годы спустя и приносили надежду во времена самого глубокого отчаяния. Активная личность, она была превосходным педагогом; я бы хотела учиться у нее и дальше.

Иногда я спрашиваю себя, что было бы со мной, если бы я продолжила свое образование. Думаю, я бы хорошо успевала и, наверное, сильно увлеклась бы математикой — предметом, всегда завораживавшим меня. Моя жизнь сложилась бы совершенно иначе. Я бы стала третье— или четвероразрядным математиком и спокойно и счастливо дожила бы до самой смерти. Скорее всего, я не написала бы никаких книг. Математики и музыки мне хватило бы с лихвой. Они поглощали бы все мое внимание, и мир воображения захлопнулся бы передо мной.

Однако по зрелом размышлении прихожу к выводу, что человек становится тем, кем ему суждело стать. Можно отдаваться фантазиям наподобие: «Если бы случилось то-то, и то-то, и то-то, то было бы так-то и так-то», или: «Если бы я вышла замуж за Как-его-там, моя жизнь сложилась бы совсем по-другому». Но так или иначе, вы всегда окажетесь на том пути, который предопределен вашим назначением, вашим жизненным призванием. Можно осуществить свое предназначение на все сто, можно отнестись к нему спустя рукава, но это ваше предназначение, и пока вы следуете ему, вам будут ведомы гармония существования и душевный покой.

Скорее всего, я проучилась у мисс Гайер не больше полутора лет; после этого мамой завладела новая идея. Как всегда, совершенно внезапно она объявила, что мы едем в Париж, а Эшфилд она на зиму сдаст. Может быть, для начала я попробую заниматься в том же пансионе, что и моя сестра; посмотрим, что из этого получится.

Дальше все пошло по плану; мама всегда воплощала в жизнь свои намерения. Она твердо знала, чего хочет, и заставляла всех вокруг подчиняться своей воле. Она сдала дом за очень хорошую сумму; мы начали паковать чемоданы и сундуки (не думаю, чтобы этих монстров с выпуклыми крышками было столько же, сколько при нашей поездке на юг Франции, но все равно предостаточно), и вот уже мы живем в Париже, в отеле «Иена», на авеню Иена.

Мама запаслась множеством рекомендательных писем и адресами различных закрытых пансионов и школ, учителей и советчиков. Она моментально выяснила ситуацию. Узнала, что пансион Мэдж изменился и за последние годы пришел в упадок, сама мадемуазель Т. ушла оттуда или вот-вот уйдет; мама сказала, что мы можем попробовать, а там будет видно. Такое отношение к школе вряд ли пришлось бы по вкусу кому-нибудь теперь, но мама считала возможным «пробовать» школы точно так же, как новые рестораны. Заглянув внутрь, вы никак не можете вынести суждение, какова еда; нужно попробовать сначала, что это такое, и если вам не нравится, то чем скорее вы унесете оттуда ноги, тем лучше. Разумеется, в те времена не существовало возни со школьными аттестатами, уровнями О, А и серьезными планами на будущее.

Я начала у мадемуазель Т. и проучилась там около двух месяцев, до конца семестра. Мне было пятнадцать лет. Моя сестра отличилась тотчас по поступлении в пансион; поскольку одна девочка сказала, что ей слабо выпрыгнуть в окно, Мэдж немедленно выпрыгнула и приземлилась точно в середине чайного стола, вокруг которого чинно сидели мадемуазель Т. и ее достопочтенные родители.

— Какие сорванцы эти английские девушки! — воскликнула крайне недовольная мадемуазель Т. Девочки, подбившие сестру на подвиг, злорадствовали, но в то же время восхищались Мэдж.

В моих первых шагах не было ничего сенсационного. Такая тихая мышка. На третий день я отчаянно затосковала по дому. Неудивительно: за последние четыре-пять лет я так сильно привязалась к маме, никогда с ней не разлучаясь, что в первый раз, когда я действительно покинула дом, мне ее очень недоставало. Самое интересное, что я не понимала, что со мной происходит. Я просто не хотела есть. Каждый раз, когда я думала о маме, слезы наворачивались у меня на глаза и текли по щекам. Помню, глядя на блузку, которую сшила мама — очень плохо, но собственными руками, — я рыдала с удвоенной силой именно оттого, что блузка в самом деле была такая неудачная, плохо сидела, складки не ложились. Мне удавалось скрывать свое отчаяние от окружающих, и только по ночам я плакала в подушку. Когда мама приехала, чтобы взять меня на воскресенье, я встретила ее как обычно, но в отеле бросилась ей на шею, обливаясь слезами. Мне приятно сказать, что я все же не попросила ее забрать меня обратно, не опустилась до такой слабости. Кроме того, увидев маму, я почувствовала, что больше не буду мучиться, так как теперь поняла наконец, что со мной происходит.

Я перестала тосковать и с удовольствием проводила дни в пансионе мадемуазель Т., который начал мне нравиться. Вместе со мной учились француженки, много испанок, американок, с их забавной манерой выражаться, непринужденностью, беззаботностью. Кроме того, они напоминали мне мою подругу из Котре, Маргерит Престли.

Не скажу, чтобы мы были перегружены занятиями. Наверное, ничего особенно интересного мы не изучали. По истории проходили период Фронды, который я прекрасно знала по историческим романам; что касается географии, то я на всю жизнь запуталась во французских провинциях, так как помнила, как они назывались во времена Фронды, то есть совсем иначе, чем теперь. Мы выучили также названия месяцев во времена Французской революции. Ошибки, которые я делала во французских диктантах, приводили преподавательницу в такой ужас, что она отказывалась верить своим глазам:

— Vraiment, c'est impossible! — говорила она. — Vous, qui parlez si bien francais, vous avez fait vingt-cinq fautes en dictree, vingt-cinq!

Никто не сделал больше пяти ошибок. Я представляла собой известный феномен, но причины моего провала в орфографии, конечно же, объяснялись тем, что я выучилась бегло говорить исключительно на слух, решительно не подозревая о разнице в написании, например, одинаково звучащих retre и retait: я писала как Бог на душу положит, наугад — а вдруг попаду. В других предметах, истории Франции, литературе, сочинениях и так далее, я была первой в классе; но что касается грамматики и орфографии, то хуже меня, пожалуй, и не было никого. Это создавало некоторые трудности для моих бедных преподавателей — и до известной степени унижало меня, но, признаюсь, нисколько не трогало.

Музыке меня учила пожилая дама — мадам Легран. Она служила в пансионе уже много лет. Любимым методом преподавания мадам Легран была игра в четыре руки. Она стремилась к тому, чтобы ее ученики хорошо читали с листа. Я неплохо читала с листа, но играть в четыре руки с мадам Легран было все равно что находиться у кратера вулкана во время его извержения. Мы садились рядышком на табуретку; мадам Легран была, что называется, в теле, она занимала большую часть сиденья и оттесняла меня на самый краешек; играла она с большим напором, энергично двигая локтями, словно подбоченясь, — в результате несчастный партнер должен был крепко прижимать один локоть к телу.

Не без легкого лукавства я всегда умудрялась устроить так, чтобы играть вторую партию дуэта — басовую. Мадам Легран легко позволяла уговорить себя, потому что, играя главную партию, получала больше возможностей для самовыражения. Увлеченная музыкой, погруженная в сочинение, она нередко не замечала, что я сбилась в аккомпанементе. Рано или поздно я теряла такт, возвращалась назад, пыталась поймать мадам Легран, не понимая, в каком месте нахожусь, потом старалась взять аккорд, который подошел бы к тому, что играла мадам Легран. Естественно, во время игры мне не всегда удавались эти попытки. Внезапно, когда чудовищная какофония, производимая нашей игрой, доходила до ушей мадам Легран, она останавливалась, всплескивала руками и восклицала: «Mais qu'est-ce que vous jouez lra, petite? Que c'est horrible!»

Я не могла не согласиться с ней — действительно, это был ужас. Мы начинали сначала. Разумеется, если я играла другую, первую партию, а не аккомпанемент, моя несостоятельность обнаруживалась немедленно. Тем не менее в целом мы хорошо чувствовали друг друга. Во время игры мадам Легран все время пыхтела, сопела. Ее грудь вздымалась и опускалась, временами она издавала стоны, производя одновременно устрашающий и очаровывающий эффект. От нее также исходил довольно сильный запах, что было не так очаровательно.

В конце семестра должен был состояться концерт, и мне выбрали для исполнения две пьесы — третью часть Патетической сонаты Бетховена и Арагонскую серенаду или что-то в этом роде. К Арагонской серенаде я немедленно почувствовала глубокое отвращение. Мне было страшно трудно играть ее, сама не знаю почему: нет никаких сомнений, что она гораздо легче Бетховена. И если мои дела с бетховенской сонатой продвигались хорошо, Арагонская серенада решительно не выходила. Я просиживала над ней часами, но из-за этого нервничала еще больше. Ночью я просыпалась, мне снилось, что я играю и происходит все самое ужасное. Клавиши приклеиваются к пальцам, или вдруг оказывается, что я играю на органе, а не на фортепиано, или я опоздала, потому что концерт состоялся накануне… Когда вспоминаешь потом, это кажется таким глупым.

За два дня до концерта у меня так поднялась температура, что вызвали маму. Доктор не мог объяснить причины. Но, на его взгляд, было бы гораздо лучше, если бы я вместо того, чтобы играть на концерте, отправилась на два-три дня домой. Я тотчас почувствовала огромное облегчение и благодарность, однако у меня осталось чувство невыполненного долга.

Припоминаю теперь, что я совершенно провалилась на экзамене по арифметике в классе мисс Гайер, хотя всю предшествующую экзамену неделю шла первой. Почему-то, когда я прочитала вопросы в билете, на меня нашло помрачение и я потеряла способность думать. Бывают ученики, обладающие умением прекрасно сдавать экзамены, даже если они до той поры плелись в хвосте; бывают люди, которые в присутствии публики играют гораздо лучше, чем дома; но с некоторыми случается как раз обратное. Я принадлежу к последним. Совершенно очевидно, что я правильно выбрала свой путь. Благословенная сторона писательского труда состоит в том, что писатель работает дома и сам выбирает время для работы. Вы мечетесь в страшном напряжении, в смятении, голова раскалывается, вы оказываетесь на грани сумасшествия, пытаясь правильно выстроить сюжет, заставить действие развиваться так, как вы считаете нужным; но вам не надо выходить на сцену перед людьми и делать из себя посмешище.

Спустя несколько дней, отдохнувшая, я вернулась в пансион в прекрасном расположении духа и немедленно снова взялась за Арагонскую серенаду, чтобы посмотреть, могу ли я играть ее. Конечно, теперь я справлялась с ней лучше, но все же играла достаточно скверно. Вместе с мадам Легран мы продолжали заниматься Бетховеном. Несмотря на разочарование, которое я вызвала у нее — она так в меня верила! — мадам Легран все же подбадривала меня, утверждая, что я определенно музыкальная девочка.

Две зимы и лето, проведенные мною в Париже, были едва ли не самым счастливым временем в моей жизни. Постоянно происходило столько радостных и неожиданных событий. В Париже жили несколько американских друзей моего дедушки, а его дочь пела в «Гранд Опера». Я отправилась слушать ее в роли Маргариты в «Фаусте». В пансионе девочкам не разрешалось слушать «Фауста», поскольку сюжет считался не convenable для les jeunes filles.

По-видимому, окружающие переоценивали легкость, с которой можно было испортить «les jeunes filles»; надо было обладать куда более основательными познаниями, нежели те, которые имелись у «jeunes filles» того времени, чтобы заподозрить что-то неладное в сцене у окна Маргариты. Я, например, совершенно не могла понять, почему Маргарита вдруг оказалась в тюрьме. «Может быть, она украла драгоценности?» — размышляла я. Такие вещи, как беременность и смерть ребенка, даже в голову мне не приходили.

Нас водили чаще всего в «Опера Комик», на «Таис», «Вертера», «Кармен», «Богему», «Манон». Я больше всего любила «Вертера». В «Гранд Опера» я кроме «Фауста» слышала «Тангейзера».

Мама стала брать меня с собой к портнихам, и во мне постепенно проснулся вкус к нарядам. Я пришла в полный восторг от жемчужно-серого крепдешинового платья, потому что никогда раньше не была так похожа на взрослую девушку. К сожалению, грудь продолжала упрямиться и оставаться плоской, но я не теряла надежды, что в один прекрасный момент и у меня появятся две высокие и крепкие округлости. Какое счастье, что нам не дано заглянуть в будущее! Иначе я бы увидела себя в тридцать пять лет с прекрасно развитой, пышной, но увы, старомодной грудью; мода требовала теперь отсутствия силуэта — женщин плоских как доска. Если же так отчаянно не повезло, что грудь уже выросла, надо было предпринять все усилия и затянуться так, чтобы скрыть ее существование.

Благодаря рекомендательным письмам мы с мамой были приняты во французском обществе. В Фобур Сен-Жермен богатых американок встречали с распростертыми объятиями, и браки с ними отпрысков самых знатных аристократических семейств Франции всячески поощрялись. Хотя я вовсе не была богата, но мой папа считался американцем, а все американцы, само собой разумеется, рассматривались как богачи.

Французский высший свет представлял собой весьма любопытное общество, чинное и пронизанное условностями. Французы, с которыми я встречалась, отличались отменной вежливостью, были очень comme il faut — до чего же скучно для молодой девушки! Тем не менее я овладела французской куртуазностью. Некто по имени мистер Вашингтон Лоб научил меня танцевать и держаться в великосветском обществе.

— Предположим теперь, — говорил он, — вы собираетесь присесть рядом с пожилой замужней леди. Как вы сделаете это?

Я оторопело уставилась на мистера Вашингтона Лоба.

— Я… я бы просто… села, — пробормотала я растерянно.

— Покажите — как.

Я села на один из позолоченных стульев и попыталась запрятать ноги под сиденье как можно дальше.

— Нет, никуда не годится. Не вздумайте никогда так делать, — сказал мистер Вашингтон Лоб. — Вы должны немножко откинуться в сторону, так, достаточно, не больше; и если, садясь, вы слегка наклонитесь вправо, следует немного согнуть левое колено, чтобы получился почти реверанс.

Пришлось немало практиковаться, чтобы освоить столь сложные позы.

Единственное, что я ненавидела, это уроки рисования и живописи. В этом вопросе мама проявила полную несгибаемость: она не даст мне отлынивать.

— Девушки должны уметь писать акварелью.

Поэтому, отчаянно бунтуя в душе, я два раза в неделю в сопровождении приставленной ко мне молодой женщины (поскольку девушкам не разрешалось разгуливать по Парижу в одиночестве) отправлялась на метро или в автобусе в atelier, где-то по соседству с цветочным рынком. В ателье я присоединялась к классу молодых дам, которые рисовали фиалки в стакане воды, лилии в кувшине, нарциссы в вазе. Проходя мимо меня, преподавательница тяжело вздыхала.

— Mais vous ne voyez rien, — говорила она мне. — Вы должны начать с теней: что тут непонятного? Тут, тут, и здесь — тени.

Но я не видела никаких теней; только розовато-лиловые фиалки в стакане воды. Я смешала на палитре краски, чтобы получить этот оттенок, и нарисовала бледно-лиловые фиалки. Совершенно согласная с тем, что у меня ничего не вышло, я не понимала и до сих пор не понимаю, как можно добиться, чтобы тени приняли вид букета фиалок в стакане воды. Иногда, чтобы приглушить отчаяние, охватывавшее меня, я рисовала в перспективе ножки стола или какой-нибудь старый стул, что поднимало дух мне, но отнюдь не преподавательнице.

Познакомившись с множеством очаровательных французов, я, как это ни странно, не влюбилась ни в кого из них. Вместо этого я воспылала тайной страстью к служащему гостиничной администрации, месье Стри, высокому и тощему, как глист, светлому блондину с прыщавым лицом. Совершенно не понимаю, что я в нем нашла. Я никогда не осмеливалась заговорить с ним, хотя однажды, когда я проходила через холл, он сказал мне: «Bonjour, mademoiselle». Предаваться фантазиям в отношении месье Стри оказалось трудной задачей. Я вообразила, что спасаю его от чумы во французском Индокитае, но мне понадобилось много усилий, чтобы придать живость этому эпизоду. Испуская последний вздох, он прошептал:

— Мадемуазель, я полюбил вас с первого взгляда, как только увидел в отеле.

Это бы еще куда ни шло, но когда на следующий день я застала месье Стри старательно пишущим что-то за своей стойкой, мне стало ясно, что таких слов он не произнес бы даже на смертном одре.

Пасху мы провели, осматривая Версаль, Фонтенбло и другие знаменитые места, а потом с обычной внезапностью мама заявила, что я больше не вернусь к мадемуазель Т.

— Не думаю, что от этого заведения тебе будет толк, — сказала она. — Преподавание ведется неинтересно. Совсем не то, что было во времена, когда училась Мэдж. Я собираюсь вернуться в Англию и уже договорилась, что ты поступишь в школу мисс Хогг в Отей, Ле Марронье.

Не помню никаких других чувств, кроме кроткого удивления. Мне было очень хорошо у мадемуазель Т. и вместе с тем не особенно хотелось возвращаться. Почему бы не отправиться в новое место, это всегда интересно. Не знаю, чему я обязана, глупости или любознательности, — хотелось бы думать, что последней, но новое всегда манило меня.

Так я очутилась в Ле Марронье, очень хорошей, но чересчур английской школе. Мне нравилось здесь, но было скучно. Моя новая учительница музыки преподавала совсем неплохо, но вовсе не была такой яркой личностью, как мадам Легран. Так как все говорили только по-английски, хотя это строжайше запрещалось, французский оказался совершенно заброшенным.

Никакие виды деятельности за стенами школы не только не поощрялись, но запрещались, так что наконец я смогла избавиться от ненавистных уроков рисования и живописи. Единственное, по чему я тосковала, был цветочный рынок, в самом деле божественный. Когда в конце летних каникул, проведенных в Эшфилде, мама вдруг поставила меня в известность, что я не вернусь в Ле Марронье, я нисколько не удивилась. У нее появилась новая идея относительно моего образования.

Глава пятая

Невестка Бабушкиного доктора содержала в Париже небольшое учебное заведение для «завершающих образование» девушек. Здесь учились не больше двенадцати-пятнадцати молодых особ — многие занимались музыкой в консерватории или посещали Сорбонну. Мама спросила, как я отношусь к этой идее. Я уже говорила, что все новое привлекало меня; мой девиз гласил: «Попробуй все хоть один раз». Осенью я оказалась в школе мисс Драйден, на авеню Дю Буа, рядом с Триумфальной аркой.

Обучение под началом мисс Драйден подходило мне во всех отношениях. Впервые я почувствовала, что мы занимаемся чем-то по-настоящему интересным. Нас было двенадцать. Сама мисс Драйден была высокой, очень энергичной женщиной, с красиво уложенными седыми волосами, великолепной фигурой и красным носом, который она имела обыкновение ожесточенно тереть в гневном расположении духа. Ее манера разговаривать, сухая и ироническая, одновременно пугала и мобилизовывала. Помощница мисс Драйден, молоденькая мадам Пети, была истинная француженка, темпераментная, столь же эмоциональная, сколь несправедливая, что не мешало нам обожать ее и испытывать глубокую преданность, совершенно не чувствуя того страха, который внушала нам мисс Драйден.

Хотя обстановка в пансионе больше всего напоминала жизнь в семье, занятия велись самым серьезным образом. Особое значение придавалось музыке, но помимо нее мы изучали много других очень интересных предметов. Нам преподавали актеры из «Комеди Франсез», которые читали лекции о Мольере, Расине и Корнеле, певцы из консерватории пели арии Люлли и Глюка. В классе драматического искусства мы учились декламировать. К счастью, нас не слишком отягощали «dictrees», так что мои орфографические ошибки не стали притчей во языцех, и, владея разговорным французским языком лучше многих других, я просто наслаждалась, произнося строки из «Андромахи»; я чувствовала себя настоящей трагической героиней, когда стояла и декламировала:

— Seigneur, toutes ces grandeurs ne nous touchent plus gu'ere.

Думаю, что курсы драматического искусства любили все. В «Комеди Франсез», куда нас часто водили, мы смотрели классические и современные пьесы. Я видела Сару Бернар в одной из ее последних ролей в пьесе Ростана «Шантеклер». Она была уже стара, слаба, хромала, и ее золотой голос иногда срывался, но при этом она оставалась великой актрисой, и страстная взволнованность ее игры передавалась зрителям. Может быть, даже больше, чем Сара Бернар, меня потрясала Режан. Ее я видела в современной пьесе «La Course aux Flambeaux».

Она обладала удивительным даром заставить вас за сдержанной манерой игры почувствовать бурю чувств и страстей, которым она не позволяла вылиться наружу. До сих пор стоит мне на минуту закрыть глаза, как я слышу ее голос и вижу лицо, когда она произносит последние слова пьесы: «Pour sauver ma fille, j'ai ture mа mu ere», я снова ощущаю, как по залу пробегает дрожь, и в это время занавес падает.

Мне кажется, что преподавание может приносить пользу только в том случае, если вызывает живой отклик. В получении чистой информации нет никакого смысла — она не прибавляет ровно ничего к тому, что вы уже знали раньше. Но слушать, как о пьесах рассказывают актрисы, повторяя вслед за ними слова и монологи; слушать настоящих певцов и певиц, поющих вам «Le Bois Epais» или арию из «Орфея» Глюка, — это счастье, пробуждавшее страстную любовь к искусству, творящемуся на глазах. Для меня открылся новый мир, мир, в котором с тех пор я оказалась способной жить.

Наиболее серьезно я занималась музыкой — игрой и пением. Фортепиано мне преподавал австриец Карл Фюрстер, дававший сольные концерты и в Лондоне. Замечательный педагог, он в то же время наводил на меня ужас. У него была привычка во время урока прохаживаться по классу. Казалось, он абсолютно не слушает, что играет ученица; он выглядывал в окно, нюхал цветы, но при звуке фальшивой ноты или неправильной фразировке внезапно с быстротой разъяренного тигра наскакивал на играющего и кричал:

— А-а-а? Что это ты нам наиграла, малышка?! А-а-а? Ужас!

Сначала я страшно нервничала, но потом привыкла. Фюрстер полностью посвятил себя Шопену, так что я выучила много его этюдов, вальсов, Фантазию-экспромт и одну из баллад. Я чувствовала, что под руководством нового учителя делаю успехи, и очень радовалась. Мы проходили с ним также сонаты Бетховена, легкие, как он говорил, салонные пьесы Форе, Баркаролу Чайковского и многое другое. Я не вставала со стула, занимаясь, как правило, не меньше семи часов в день. Боюсь, во мне зародилась дикая надежда — не знаю даже, отдавала ли я себе в этом отчет, но в глубине души она жила, — что, может быть, я смогу стать пианисткой, смогу давать концерты. Понадобится много времени и каторжная работа, но мне казалось, что я быстро сделаю большой рывок.

Немного раньше я начала брать уроки пения. Моим учителем был месье Буэ. Он и Жан де Решке считались в тот момент лучшими парижскими профессорами пения и ведущими певцами в опере: Жан де Решке — тенором, а Буэ — баритоном. Месье Буэ жил на пятом этаже в доме без лифта. Обыкновенно я взбегала на пятый этаж, едва переводя дыхание, что, впрочем, совершенно естественно. Все квартиры были похожи друг на друга как две капли воды и поэтому ничего не стоило перепутать этаж, но толстый ковер на лестнице, ведущей в квартиру моего профессора, а также жирное пятно на стене — точь-в-точь голова терьера — указывали на его дверь.

Прямо с порога профессор осыпал меня упреками. Что я себе думаю, сбивая дыхание таким образом? И почему я, собственно, задыхаюсь? В моем возрасте я должна подниматься на пятый этаж без всяких трудностей. Дыхание — это все.

— Дыхание — основа пения, вы теперь должны усвоить это.

Потом он доставал сантиметр, который всегда держал под рукой, опоясывал меня на уровне диафрагмы, просил вдохнуть, измерял объем, а потом просил сделать самый полный выдох. Он сравнивал результаты двух измерений, и, удовлетворенно покачивая головой, говорил:

— C'est bien, c'est bien — расширяется. У вас хорошая грудная клетка, отличная. Великолепное расширение, и я скажу вам даже больше: вы никогда не заболеете чахоткой. Певцы часто страдают от нее, но вам ничего не грозит. Пока вы следите за дыханием, все будет хорошо. Вы любите бифштексы?

Я сказала, что люблю, очень люблю бифштексы.

— Тоже прекрасно, бифштекс — лучшая пища для певцов. Нельзя есть много, нельзя есть часто; своим оперным певцам я всегда повторяю, что в три часа дня положено съесть хороший бифштекс и выпить стакан крепкого портера; и больше ничего до девяти часов вечера, когда надо выходить петь.

Потом мы приступали собственно к уроку.

«Voix de tete» — верхний регистр, — сказал он, — прекрасный, поставленный от природы, и грудные ноты весьма недурны; но средний регистр, «medium», — очень слабый, чрезвычайно слабый.

Так что я начала с романсов, предназначенных для меццо-сопрано, чтобы развить средний регистр. В паузах профессор сокрушался по поводу, как он выражался, моего английского лица.

— Английские лица, — сетовал он, — лишены всякой выразительности! Абсолютно неподвижны. Мышцы вокруг рта застыли раз и навсегда; голос, слова, вообще все исходит только из горла. Это очень плохо. Французский язык требует нёба, крыши верхней части рта. Нёбо, носовая перегородка — вот откуда исходит средний регистр. Вы прекрасно говорите по-французски, совершенно свободно, хотя, к сожалению, ваш акцент огорчает меня, — он не английский, а южнофранцузский. Откуда у вас южный акцент?

Я немножко подумала и сказала, что, наверное, потому, что я училась у француженки родом из По.

— А, теперь понятно, — сказал профессор. — Вот в чем дело. У вас южный акцент. Я и говорю, речь у вас беглая, но вы говорите по-французски так, словно это английский язык, и все слова произносите горлом. Нужно артикулировать, должны быть в движении губы. А-а-а, я знаю, что мы будем делать.

И он велел, чтобы я зажала губами карандаш и пела, артикулируя изо всех сил с карандашом в зубах, не давая ему выпасть. Сначала у меня ничего не получалось, но потом я все-таки приспособилась, хоть и с большим трудом. Зубы сжимали карандаш, и губы поневоле активно двигались, чтобы слова звучали отчетливо.

Однажды я навлекла на себя страшную ярость месье Буэ. В тот день я принесла арию из оперы «Самсон и Далила», «Моn coeur s'ouvre a ta voix», и спросила маэстро, как ему кажется, смогу ли я спеть эту арию из любимой оперы.

— Это еще что такое? — закричал он, перелистывая ноты. — Что это? Какая здесь тональность? Здесь другая тональность!

Я объяснила, что ария транспонирована для сопрано. Он зашелся от гнева:

— Но Далила — это не сопрано! Эта партия написана для меццо! Неужели вам неизвестно, что если вы поете арию из оперы, вы обязаны петь ее в той тональности, в которой она написана? Вы не можете транспонировать для сопрано то, что написано для меццо-сопрано! Это полностью искажает интонацию. Заберите это. Если вы принесете арию в правильной тональности, что ж, тогда можете работать.

С тех пор я никогда не приносила транспонированных произведений.

Я выучила много французских романсов и изумительную «Ave Maria» Керубини. Некоторое время мы обсуждали, как мне произносить латинский текст.

— Англичане произносят латинские слова согласно итальянской школе, а французы — на французский манер. Думаю, раз вы англичанка, пойте лучше в итальянских традициях.

Песни Шуберта, а я выучила их очень много, я пела по-немецки. Хоть я и не знала немецкого языка, это не было слишком трудно; пела, конечно, и по-итальянски. В конце концов, хоть я и обуздывала свое честолюбие, но через каких-то полгода занятий мне было разрешено петь знаменитую арию из «Богемы» — «Те gelida manina», а также из «Тоски» — «Vissi d'arte».

То было поистине счастливое время! Иногда после посещения Лувра нас водили пить чай у Румпелмайеров. Для склонной к обжорству девочки трудно было представить себе большее удовольствие, чем чай у Румпелмайеров. Мои любимые знаменитые пирожные с кремом и горячие, с пылу с жару, каштаны с их ни с чем не сравнимым вкусом!

Разумеется, мы ходили гулять и в Булонский лес — очаровательный уголок Парижа. Однако, помнится, когда мы чинно шли парами вдоль лесной дороги, из-за дерева появился мужчина — классический случай непристойного обнажения. Думаю, что его заметили все, но ни одна из нас и виду не подала; может быть, мы даже не были вполне уверены, что в самом деле видели то, что видели. Сама мисс Драйден, под чьим присмотром мы находились в тот день, воинственно пронеслась мимо, как броненосец на поле сражения. Мы следовали за ней. Думаю, мужчина, верхняя половина которого была в полном порядке, — брюнет с остроконечной бородкой, элегантный галстук — весь день бродил по темным аллеям, поджидая шагающих парами чинных девушек из пансиона с целью пополнить их знания о парижской жизни. Могу добавить, что, насколько я знаю, ни одна из нас ни словом не упомянула о происшедшем инциденте; не раздалось ни одного смешка, такими потрясающе скромными мы были в те годы.

Время от времени мисс Драйден устраивала приемы, и однажды к нам пришла бывшая ученица мисс Драйден, вышедшая замуж за французского виконта американка со своим сыном Руди. Руди, собственно говоря, французский барон, вел себя как обыкновенный американский школьник. Думаю, в присутствии двенадцати вполне зрелых девиц, которые с нескрываемым интересом разглядывали его, лелея в глубине сердца тайные надежды на романтическое приключение, он несколько оробел.

— Ну и выпала мне работенка пожать все эти руки, — сказал он весело.

На другой день мы опять встретились с Руди в Ледовом дворце, на катке, где одни катались на коньках, а другие учились. Руди снова обнаружил похвальную галантность и не уронил чести своей матери. Он сделал несколько кругов с теми пансионерками, которые держались на ногах. Мне, как и всегда в подобных случаях, не повезло. Я только что начала учиться и умудрилась свалить инструктора. Надо сказать, он просто взбесился, поскольку сразу же стал посмешищем в глазах коллег. Инструктор постоянно бахвалился, что может научить кого угодно, хоть самую толстую американку, а тут вдруг пал жертвой тощей длинной девицы — ярость его была неподдельной. Он почти никогда не предлагал мне больше проехать с ним круг, стараясь выбирать меня из очереди дожидавшихся его учениц как можно реже. Так что мне нисколько не грозило катание с Руди — может быть, я бы и его свалила с ног, и тогда ему тоже было бы неприятно.

После встречи с Руди со мной что-то случилось. Мы виделись всего несколько раз, но внезапно все во мне переменилось. Я покинула мир своих воображаемых героев. Наступил конец романтических влюбленностей в реальных и выдуманных героев — персонажей из книг, общественных деятелей, друзей, посещавших наш дом. Я потеряла способность любить бескорыстно, жертвовать собой во имя спасения любимого и начала думать о реальных молодых людях как о молодых людях — пленительных созданиях, с которыми я хотела встречаться и среди которых в один прекрасный день надеялась найти своего Суженого. Я не влюбилась в Руди, — может статься, и влюбилась бы, если бы мы встречались чаще, — но вдруг оказалась во власти новых ощущений. Я вступила в мир женщин на охоте! С этого момента образ лондонского епископа, последнего объекта моего поклонения, поблек. Я хотела теперь встретить настоящего молодого человека, множество молодых людей — хотя таких возможностей представлялось очень мало.

Не могу точно припомнить, сколько времени длилось мое пребывание у мисс Драйден, — во всяком случае, меньше двух лет. Моя непостоянная мама больше не выдвигала новых идей в области моего образования; может быть, до ее ушей перестали доноситься слухи о новых замечательных учебных заведениях. Но скорее всего, она инстинктивно почувствовала, что я наконец нашла то, что полностью удовлетворяло меня. Я училась тому, что имело для меня значение, что созидало во мне интерес к жизни.

Прежде чем я оставила Париж, развеялся один из моих снов. Мисс Драйден ждала свою старую ученицу, графиню Лимерик, замечательную пианистку, питомицу Карла Фюрстера. Обычно в таких случаях две-три девушки, занимавшиеся музыкой, давали отчетный концерт. На этот раз я попала в их число. Результат оказался катастрофическим. Перед концертом я нервничала, но это было нормальное волнение — ничего сверхъестественного. Однако, как только я села за рояль, обнаружилась моя полнейшая беспомощность. Я ошибалась, путалась, темпы шатались, фразировка отдавала дилетантизмом, я играла бездарно и полностью провалилась.

Невозможно было проявить ко мне большую доброту, чем это сделала леди Лимерик. После концерта она пришла побеседовать со мной и сказала, что понимает, как я волновалась, что все мои неудачи объясняются страхом перед сценой. Может быть, в дальнейшем, когда я стану более опытной пианисткой и буду часто выступать перед публикой, мне удастся преодолеть его. Я была очень благодарна ей за эти ласковые слова, но в глубине души сознавала, что все обстоит еще более серьезно, чем она думает.

Я продолжала заниматься, но прежде чем окончательно вернуться домой, попросила Карла Фюрстера откровенно ответить мне, считает ли он, что упорный труд и прилежание могут сделать из меня профессиональную пианистку. Он, хоть и тоже чрезвычайно деликатно, не стал лгать. У меня нет достаточного темперамента, чтобы выступать перед публикой, сказал он. И я знала, что учитель прав. Я была очень благодарна ему за то, что он сказал правду. Некоторое время я чувствовала себя несчастной, но постаралась не принимать этот печальный вывод слишком близко к сердцу.

Если вашим мечтам не суждено осуществиться, гораздо лучше вовремя признать это и двигаться дальше, вместо того чтобы сосредоточиваться на разбитых упованиях и надеждах.

Рано испытанное поражение послужило мне хорошим уроком на всю жизнь; я поняла, что не обладаю темпераментом, позволяющим мне выступать перед публикой в любом качестве. Думаю, что корень этого явления лежит в неспособности контролировать свои физические реакции.

Часть четвертая

«Кавалеры, ухажеры, флирт, помолвка»

(Популярная викторианская игра)

Глава первая

Вскоре после того, как я вернулась домой из Парижа, мама тяжело заболела. Врачи и на этот раз не изменили себе, диагностировав уже аппендицит, паратиф, желчнокаменную болезнь и ряд других заболеваний. Несколько раз она едва не оказалась на операционном столе. Лечение не приносило никаких результатов — ее страдания не уменьшались, и речь то и дело заходила о хирургическом вмешательстве. Но мама сама неплохо разбиралась в медицине. Когда ее брат Эрнест учился на медицинском факультете, она с большим энтузиазмом помогала ему и наверняка стала бы лучшим врачом, чем он. В конце концов Эрнест был вынужден отказаться от этой профессии, так как выяснилось, что он не переносит вида крови. К тому времени мама совершенно не уступала ему в медицинском опыте и познаниях, и ни кровь, ни раны, ни физические страдания нисколько не отвращали ее. Я замечала мамин интерес к медицине каждый раз, когда мы посещали зубного врача: в ожидании приема она сразу откладывала в сторону модные журналы, «Куин» или «Татлер», и принималась за медицинские, «Ланцет» или «Бритиш Медикал Джорнал», если только они тоже оказывались на столике.

Наконец, потеряв терпение, мама сказала:

— Я думаю, что они ничего не знают — раз я сама не понимаю. Главное теперь — вырваться из рук врачей.

Ей удалось найти врача из породы «послушных», и вскоре мама получила хороший совет: солнце, тепло, сухой климат.

— Зимой мы едем в Египет, — заявила она. И снова последовало решение сдать дом. К счастью, в те времена расходы на путешествие значительно уступали нынешним и легко покрывались немалой суммой, которую нам платили за Эшфилд. Торки в те поры был зимним курортом. Летом никто не приезжал туда, а все жители Торки обычно покидали его, спасаясь, как они говорили, от «страшной жары». (Совершенно не понимаю, о какой «страшной жаре» могла идти речь: теперь я нахожу, что летом в Южном Девоне дикий холод.)

Как правило, жители Торки направляли свои стопы в вересковые ланды и там снимали дом. Мама с папой тоже предприняли однажды такую поездку, но жара оказалась настолько чудовищной, что папа немедленно нанял догкарт и двинулся обратно, в Торки, чтобы каждый день отдыхать от жары в нашем саду. Короче говоря, Торки представлял собой английскую Ривьеру, и люди платили большие деньги, чтобы снять здесь обставленную виллу на очень приятный зимний сезон с дневными концертами, интересными лекциями, балами и оживленной светской жизнью.

Наступила и мне пора «выходить в свет». У меня уже была настоящая высокая прическа в греческом стиле с большим пучком локонов, собранных на затылке и перевязанных узкой лентой. Мне очень шла эта прическа, особенно с вечерним платьем. Волосы у меня были очень длинные, я с легкостью могла бы сесть на них. Длинные волосы считались предметом женской гордости, на самом же деле эта немыслимая длина означала всего лишь, что они не слушались, постоянно выбивались из прически и прядями свисали вниз. Борясь с этим неудобством, парикмахеры создавали произведения под названием postiche — большой накладной шиньон из локонов. Собственные волосы затягивались на голове так туго, как только это было возможно, а к ним прикреплялся postiche.

«Выход в свет» считался чрезвычайно важным событием в жизни девушки. В богатых семьях матери обыкновенно давали в честь дочери бал. Сезон предполагалось проводить в Лондоне. Разумеется, понятие «сезон» не означало разгульного образа жизни, который оно приобрело за последние двадцать-тридцать лет. Те, кого вы приглашали танцевать или на чье приглашение откликались, всегда были из числа близких друзей. Некоторая трудность состояла в постоянной нехватке молодых людей; но в целом на балах царила атмосфера непринужденности. Существовали еще и благотворительные балы, присутствие на которых считалось хорошим тоном.

Конечно, я не могла позволить себе ничего подобного. Мэдж «вышла в свет» в Нью-Йорке. Там она ходила на приемы и на балы, но «сезон» в Лондоне даже папа не мог себе позволить для Мэдж, что ж говорить обо мне. Мама горела желанием предоставить мне все, на что, по ее мнению, девушка имела право от рождения; подобно тому, как из куколки получается бабочка, так школьница должна превратиться в светскую молодую леди, встречаться с другими девушками и молодыми людьми, чтобы, проще говоря, получить шанс отыскать будущего мужа.

Все считали себя обязанными проявлять доброту и оказывать знаки внимания юным созданиям. Их приглашали на приемы, водили в театр, они общались со своими друзьями сколько душе угодно. Ничего похожего на французскую систему держать дочерей взаперти и позволять им встречаться только с тщательно отобранными молодыми людьми, которые смогли бы в будущем составить хорошую партию, стать подходящими мужьями, оставившими в прошлом свои безумства, отдавшими дань увлечениям молодости, и достаточно состоятельными, чтобы содержать жену. По-моему, очень хорошая система. Во всяком случае, она давала более высокий процент счастливых браков. Бытующее в Англии мнение, что француженок насильно отдавали замуж за стариков, — это совершенная ложь. Француженки могли выбирать, но среди ограниченного круга претендентов на руку и сердце. Гуляка, ведущий бурный образ жизни, очаровательный «mauvais sujet», которому каждая девушка, несомненно, отдала бы предпочтение, не допускался в сферу ее общения.

В Англии все было вовсе не так. Во время балов и вечеринок девушки встречались с молодыми людьми разного сорта. По стенкам, как верные дуэньи, скучали их мамы, но ничему не могли помешать. Разумеется, в семьях проявляли разумную осмотрительность и следили за кругом молодых людей, с которыми разрешалось общаться дочерям, но все же возможности выбора были очень широкими; часто девушки останавливали свое внимание на нежелательных персонах и могли зайти даже столь далеко, чтобы обручиться или достичь так называемого «согласия». «Согласие» было очень удобным выражением; оно позволяло родителям избегать сильных трений или вражды в случае отказа принять выбор дочери.

— Ты еще очень молода, дорогая. Я совершенно согласна, что Хью очаровательный молодой человек, но он тоже очень молод и еще не определился. Я не имею ничего против вашего согласия и вы можете встречаться, но, пожалуйста, без всякой официальной помолвки.

Затем они развивали закулисную борьбу в поисках подходящего молодого человека, который отвлек бы дочь от Хью. Часто это удавалось. Открытое сопротивление, несомненно, склонило бы дочь к настойчивости, но полученное разрешение отчасти разрушало шарм избранника, а так как в своем большинстве девушки отличаются здравым смыслом, то рано или поздно они меняли свое решение.

Учитывая нашу бедность, мама понимала, что мне будет трудно выйти в свет в общепринятом смысле.

Думаю, что, выбрав Каир для поправки своего здоровья, мама заботилась прежде всего обо мне. Она поступила мудро. Я была очень стеснительна, в обществе отнюдь не блистала. Освоившись на танцах, научившись непринужденно болтать с молодыми людьми и свободно чувствовать себя в любой обстановке, я получила бы вполне ценный опыт.

С точки зрения юной девушки, Каир воплощал сладостную мечту. Мы провели там три месяца, пять раз в неделю я ходила танцевать. Балы давались во всех крупных отелях по очереди. В Каире стояло несколько полков; ежедневно проводились состязания по водному поло; в умеренно дорогом отеле все это оказывалось в вашем распоряжении. На зиму сюда съезжалось большое общество, в основном мамы с дочками. Я оставалась застенчивой, но страстно увлекалась танцами и танцевала хорошо. Мне нравились молодые люди, и вскоре обнаружилось, что и я нравлюсь им, так что все шло прекрасно. Мне было всего семнадцать лет, и Каир сам по себе ровно ничего не значил для меня — девушки от восемнадцати до двадцати одного года редко думают о чем-нибудь, кроме юношей, что более чем естественно!

Ныне искусство флирта безнадежно утрачено, но тогда оно процветало и походило, как мне представляется, на воспетую трубадурами «le pays du tendre». Прекрасная прелюдия жизни: полусентиментальная, полуромантическая привязанность, возникающая между теми, кого сейчас, с высоты своего возраста, я назвала бы «девочками и мальчиками». Легкое вступление в науку жизни без слишком жестокой расплаты и тяжелых разочарований. Не припоминаю, чтобы у кого-нибудь из моих друзей и знакомых появились незаконнорожденные дети. Нет, вру. Была не слишком красивая история: знакомая девушка приехала на каникулы к своему школьному приятелю, где ее и соблазнил его папа, пожилой мерзавец с дурной репутацией.

Интимная близость была большой редкостью, потому что молодые люди обычно придерживались очень высокого мнения о девушках, и если бы разразился скандал, то в глазах общества погибли бы оба. Мужчины предавались своим интимным забавам с замужними женщинами, в основном гораздо старше себя, или с «маленькими подружками» из Лондона, о существовании которых никто не подозревал. Приведу инцидент, который произошел как-то (гораздо позднее) в Ирландии во время одной вечеринки. В доме, кроме меня, были еще две-три девушки и несколько молодых людей, главным образом солдат, один из которых неожиданно срочно уехал, сославшись на полученную из дома телеграмму. Всем было ясно, что это всего лишь предлог. О причине никто не подозревал, но он доверился одной из старших девушек, которую хорошо знал и считал способной разрешить его проблему. Оказывается, его попросили проводить на бал одну из девушек; ехать было довольно далеко. Он послушно повез ее на машине, но по дороге девушка предложила остановиться в каком-нибудь отеле и снять комнату.

— Мы можем приехать попозже, — сказала она, — никто не заметит, вот увидишь, — я часто так делаю.

Молодой человек пришел в такой ужас, что, решительно отказавшись от этого предложения, считал более невозможным для себя встречаться с ней. Именно этим объяснялся его внезапный отъезд.

— Я просто не мог поверить своим ушам — она казалась настолько хорошо воспитанной, совсем юной, у нее чудесные родители… Из тех девушек, на которых хотелось бы жениться.

То были великие дни девичьей чистоты. И не думаю, что мы чувствовали себя хоть сколько-нибудь ущемленными. Романтические увлечения, с легким привкусом секса или намеком на него, совершенно удовлетворяли нас. В конце концов, и у животных принято ухаживать и кокетничать. Самец напыживается и ухаживает, а самка притворяется, что ничего не замечает, но втайне испытывает благодарность. Это еще не настоящая жизнь, скорее — прелюдия. Трубадуры были совершенно правы, когда слагали свои песни о «lepays du tendre». Я без конца могу перечитывать «Окассена и Николетту». Есть в этой книге очарование, естественность и искренность. Только в юности, никогда больше, у вас может возникнуть это совсем особое чувство: упоение дружбой с мужчиной; ощущение духовного родства; вам нравятся одни и те же вещи, вы только подумали о чем-то, а он уже произнес вашу мысль вслух. Многое из этого, конечно, иллюзии, но прекрасные иллюзии, и, мне кажется, каждая женщина должна пережить в своей жизни такой период. Потом вы можете посмеяться над собой и сказать: «Боже мой, какая же я была дурочка!»

Как бы то ни было, но в Каире я ни в кого не влюбилась. У меня было слишком много дел. Все время что-то происходило, и молодых людей, привлекательных и интересных, было так много! Если кто-нибудь задевал мое сердце, то разве что сорокалетние мужчины, вежливо танцевавшие со мной время от времени как с милой маленькой девочкой. В свете неукоснительно соблюдался закон, согласно которому не полагалось танцевать с одним и тем же партнером более двух раз. В лучшем случае, можно было увеличить это число до трех раз, но тут уже дуэньи не сводили с вас глаз.

Естественно, огромной радостью было первое вечернее платье. Мне сшили одно из бледно-зеленого шифона с кружевной отделкой, другое — белое, шелковое, очень простого фасона, и, наконец, третье из тафты глубокого бирюзового цвета — по этому случаю Бабушка достала отрез из своих сокровенных запасов. Ткань была потрясающая, но, увы, так долго пролежала, что не выдержала египетского климата, и однажды вечером, во время танцев, одновременно разлезлись юбка, рукава и воротник — мне пришлось ретироваться в туалет.

На следующий день мы отправились к каирской портнихе из Леванта. Она шила за очень большие деньги. Платья, купленные в Англии, стоили гораздо дешевле. И все-таки я получила платье из бледно-розового атласа, с букетом роз на плече. Я-то, конечно, хотела черное вечернее платье: все девушки, чтобы выглядеть взрослее, мечтали о черных платьях, но все мамы были решительно против.

За мной сильнее всего ухаживали в ту пору молодой человек из Корнуолла и его друг — оба из шестидесятого стрелкового полка. Однажды вечером капитан Крайк, джентльмен чуть более почтенного возраста, обрученный с очаровательной американкой, пригласил меня танцевать, и, когда провожал после танца к маме, сказал ей:

— Получайте вашу дочь. Она научилась танцевать. В самом деле, она танцует превосходно. Теперь вам остается научить ее говорить.

Упрек полностью заслуженный. Я по-прежнему совершенно не умела поддерживать беседу.

Я была хороша собой. Разумеется, стоит мне теперь заикнуться об этом, вся моя семья разражается хохотом. В особенности дочь и ее друзья.

— Мама, это неправда! Взгляни на эти страшные старые фотографии!

Некоторые из фотографий действительно неудачные — чистая правда. Но я думаю, что это из-за одежды, которая не настолько устарела, чтобы обозначить собой «эпоху» — для этого она недостаточно вышла из моды. Конечно, мы носили тогда чудовищные шляпы, не меньше метра в диаметре, соломенные, украшенные лентами, цветами и тяжелыми вуалями. В студиях делали фотографии обязательно в этих шляпах, к тому же подвязанных под подбородком бантом; или еще такой вид: волосы, завитые мелким бесом и украшенные букетом роз, свисавшим возле уха, как телефонная трубка. Между тем одна из ранних фотографий, где я — одному Господу известно почему — сижу около прялки, с двумя косичками в виде тонких крысиных хвостиков, совершенно очаровательна. Один молодой человек как-то заметил:

— Мне очень нравится эта фотография, с Гретхен.

Видимо, на этой фотографии я похожа на Маргариту из «Фауста». Есть и еще одна хорошая, сделанная в Каире, где я в огромной темно-синей соломенной шляпе с одной розой. Меня сняли в удачном ракурсе, и изображение не перегружено бесконечными лентами и вуалями. Платья, под стать шляпам, тоже изобиловали оборками, воланами, рюшами и складочками.

Вскоре я безумно увлеклась поло и повадилась смотреть игры каждый день. Мама время от времени предпринимала попытки обогатить мой кругозор и водила меня в музей, а также всячески настаивала на том, чтобы мы поднялись вверх по Нилу и прониклись величием Луксора. Я отчаянно, со слезами на глазах, протестовала:

— О нет, мама, нет, пожалуйста, только не сейчас. В понедельник у меня костюмированный бал, а во вторник я обещала поехать на пикник в Сахару… — и так далее, и тому подобное.

Чудеса древности в ту пору интересовали меня последнюю очередь, и я очень рада, что маме не удалось уговорить меня. Луксор, Карнак открылись мне в своей первозданной красе лишь двадцать лет спустя. Все было бы испорчено, если бы я уже окинула их равнодушным оком.

Нет большей ошибки в жизни, чем увидеть или услышать шедевры искусства в неподходящий момент. Для многих и многих Шекспир пропал из-за того, что они изучали его в школе.

Шекспира нужно смотреть, он написал свои пьесы для сцены, их надо увидеть в театре. На сцене они доступны любому возрасту, задолго до того, как появляется способность понимать красоту языка и величие поэзии. Когда моему внуку Мэтью было одиннадцать-двенадцать лет, я повела его на «Макбета» и «Виндзорских проказниц» в Стратфордский театр. Ему страшно понравились обе пьесы, хотя комментарии оказались довольно неожиданными. Когда мы вышли из театра, Мэтью повернулся ко мне и сказал преисполненным почтения голосом:

— Знаешь, если бы я не знал, что это Шекспир, я бы в жизни не поверил.

Это замечание явно было в пользу Шекспира, и я так именно и восприняла его.

После того как «Макбет» имел у Мэтью такой успех, мы отправились на «Виндзорских проказниц». Тогда, мне кажется, эту пьесу играли как нужно: то был добрый английский буффонный фарс, без всяких изысков. Последнее представление «Виндзорских проказниц», которое я видела в 1965 году, настолько перегрузили претензиями на художественность, что я чувствовала себя все дальше и дальше от старого Виндзорского парка. Даже корзинка для белья перестала быть корзинкой с грязным бельем, превратившись в некий хулиганский символ! Невозможно по-настоящему насладиться балаганным фарсом, если он подается в виде символов. Испытанный пантомимный трюк с кремом никогда не подведет, и зрители будут кататься от смеха, пока актеры швыряют друг в друга настоящие торты. Если же взять маленькую коробку с написанными на боку словами «Крем „Птичье молоко“ и деликатно поднести ее к щеке, что ж, „символ“-то будет, но фарс — нет! Мэтью высоко оценил „Виндзорских проказниц“ — особое удовольствие доставила ему сцена с валлийским школьным учителем.

Мало что в жизни может сравниться с радостью посвящать молодых в мир ценностей, перед которыми мы сами благоговеем с незапамятных времен, при этом их восприятие может иметь весьма специфический характер. Однажды мы с Максом, взяв с собой мою дочь Розалинду и ее подружку, отправились на машине смотреть замки Луары. Вскоре выяснилось, что у подружки Розалинды существует единственный критерий их оценки. Окинув замок опытным взглядом, она каждый раз говорила:

— Вот это да! Представляю, как они здесь резвились, а?

Мне как-то не приходилось до той поры смотреть на замки Луары под этим углом зрения, но я склонна счесть это замечание не лишенным проницательности. Старые французские короли со своими придворными в самом деле знали толк в развлечениях. Мораль (поскольку я приучена из всего извлекать мораль) состоит в том, что никогда не поздно учиться. Всегда может возникнуть неожиданный взгляд, который представит явление в новом свете.

Но я отвлеклась от Египта. Одно так тесно связано с другим — что в этом плохого? Теперь я понимаю, что зима в Египте разрешила многие проблемы нашей жизни. Мама, столкнувшись с трудностями организации светского образа жизни для дочери, практически не имея для этого денег, нашла прекрасный выход из положения, я преодолела свою неловкость. На языке моего времени, «научилась вести себя в обществе». Мы живем сейчас настолько по-другому, что, боюсь, даже трудно объяснить, о чем я говорю.

Несчастье состоит в том, что современные девушки совершенно утратили искусство флиртовать. Как я уже говорила, в мое время это искусство заботливо взращивалось. Мы знали все его правила назубок. Во Франции девушек действительно не оставляли наедине с юношами, но в Англии все было иначе. Разрешалось отправиться на прогулку с молодым человеком, пешую или верховую, но запрещалось ехать вдвоем на танцы; положение могла спасти мама, или престарелая аристократка, или, в крайнем случае, присутствующая на танцах молодая замужняя дама. Но, соблюдая эти правила, вы тем не менее имели полную возможность выйти с молодым человеком погулять при лунном свете или пройти в оранжерею, и это нисколько не вредило вашей репутации в свете.

Заполнение бальной книжечки требовало большого искусства, которым мне так и не удалось овладеть до конца. Скажем, на танцах присутствуют три девушки, А, В и С, и три юноши, D, Е, F. Существуют обязательные правила: полагается с каждым протанцевать минимум по два раза, а, может быть, пойти с кем-то из них поужинать, если только вы не настроены решительно против. Все остальное на ваше усмотрение, вы свободны. На вечере полным-полно молодых людей. Некоторые из них — иных вам вовсе не хочется видеть — тотчас приближаются. Приходится хитрить. Надо попытаться не дать им увидеть, что ваша бальная книжечка еще не заполнена, и с задумчивым видом сказать, что, может быть, разве только танец под номером четырнадцать. Трудность состоит в том, чтобы соблюсти баланс. Молодые люди, с которыми вам хотелось бы танцевать, где-то здесь, но если они появятся слишком поздно, книжечка может оказаться уже заполненной. С другой стороны, если вам удалось увернуться от первых кавалеров, в вашей книжечке могут остаться дырки, так и не заполненные «правильными» молодыми людьми. И тогда во время некоторых танцев придется «подпирать стену». О! Какое разочарование приходилось испытывать, когда молодой человек, которого вы втайне так страстно ждали, вдруг возникает перед вами, потратив массу времени в тщетных поисках, отчаянно высматривая вас повсюду, но только не там, где вы были на самом деле! И приходилось грустно говорить ему:

— У меня остались только два свободных номера, второй и десятый.

— Но вы наверняка можете что-то придумать! — умоляет он.

Вы утыкаетесь в свою книжечку и размышляете: вычеркнуть? Перескочить? Нарушить обещание — некрасиво. Такой дурной поступок вызовет осуждение не только всех мам и хозяйки, но также самих молодых людей. Они могут отомстить, «забыв» о каком-нибудь обещанном танце. Изучая свою книжечку, вы можете наткнуться на имя кавалера, который не очень хорошо повел себя с вами, опоздал или во время ужина уделял больше внимания другой девушке. Если так, можно пожертвовать им. В крайнем случае приносится в жертву юноша, который не умеет танцевать и отдавил вам ноги. Но такой выход мне совсем не нравился, потому что по натуре я мягкосердечная, и мне казалось жестоким так несправедливо поступить с молодым человеком, который начнет опасаться, что и все остальные будут обходиться с ним подобным образом. Все эти расчеты отличались не меньшей сложностью, чем сами танцы. Забавно, но, с другой стороны, настоящая нервотрепка. В любом случае, опыт приходил с практикой.

Поездка в Египет очень помогла мне. Не думаю, что в других обстоятельствах моя «gaucherie» исчезла бы так скоро. Конечно же это были три изумительных месяца для юной особы, которую я представляла собой. Я более или менее близко познакомилась с двадцатью или тридцатью достойными юношами. Меня пригласили на пятьдесят или шестьдесят приемов; но, к счастью, я была слишком молода и получала слишком много удовольствия, чтобы влюбиться в кого-нибудь. Я бросала томные взгляды на загорелых полковников зрелого возраста, но большинство из них уже ухаживали за привлекательными замужними женщинами — женами других мужчин — и не находили ничего интересного в юных неопытных пресных девицах.

Мне страшно докучал молодой австрийский граф; он держался с необычайной торжественностью и не переставал оказывать мне всяческое внимание. Я избегала его как могла, но он неизменно находил меня и приглашал на вальс. Как я уже говорила раньше, вальс — это единственный танец, который я не любила. Граф вальсировал по высшему разряду, с бешеной скоростью, у меня так кружилась голова, что я всякий раз боялась не удержаться на ногах и упасть. Кроме того, вальсировать в противоположном направлении считалось в классе мисс Хики дурным тоном, и поэтому у меня не было достаточной практики.

Потом граф заявил, что ему доставило бы удовольствие быть представленным моей матушке. Думаю, это был способ показать честность намерений. Естественно, я представила его маме, которая отбывала свою ежевечернюю повинность у стены — сущее наказание для нее! Граф присел рядом с ней и тяжеловесно развлекал ее по меньшей мере двадцать минут. По возвращении домой мама сердито сказала мне:

— С какой стати ты заставила меня говорить с этим маленьким австрийцем? Я еле избавилась от него.

Я уверила маму, что сделала это исключительно по его настоянию.

— О, Агата, — сказала мама, — впредь постарайся избавить меня от бесед с твоими молодыми людьми. Они стремятся к этому только, чтобы произвести хорошее впечатление и показать свою воспитанность.

Я сказала, что он ужасный.

— Он приятной наружности, хорошо воспитан, прекрасный танцор, — ответила мама, — но должна сказать, что я чуть не умерла со скуки.

Чаще всего моими друзьями были младшие офицеры, отношения с которыми не носили сколько-нибудь серьезного характера. Я болела за них во время соревнований по водному поло, подтрунивала, если они проигрывали, и аплодировала их удачам, а они всячески старались продемонстрировать передо мной свою ловкость. Гораздо труднее было общаться с мужчинами постарше. Их имена теперь уже улетучились из моей памяти, но имя капитана Хибберда, очень часто танцевавшего со мной, я помню. Для меня было большим сюрпризом, когда на пути из Каира в Венецию — мы плыли на пароходе — мама небрежно обронила:

— Я полагаю, ты знаешь, что капитан Хибберд хотел жениться на тебе?

— Что? — я была ошеломлена этим сообщением. — Он никогда не делал мне предложения и вообще не говорил ничего подобного.

— Тебе — нет, — ответила мама. — Он сказал это мне.

— Тебе? — страшно удивилась я.

— Да. Он сказал, что очень сильно влюблен в тебя и спросил, не считаю ли я, что ты слишком молода. Именно из-за этого он не осмелился обратиться прямо к тебе.

— И что ты сказала? — спросила я.

— Я ответила, что совершенно уверена в том, что ты не любишь его и поэтому ему лучше отказаться от этой идеи.

— О, мама! — воскликнула я с возмущением. — Ты не могла так поступить.

Мама посмотрела на меня с чрезвычайным удивленнием.

— Ты хочешь сказать, что он тебе нравился? — спросила она. — Может быть, ты считала возможным выйти за него замуж?

— Нет, конечно, нет! — ответила я. — Я вовсе не хочу выходить за него, и я совершенно не влюблена в него, но я думаю, мама, что ты могла бы позволить решать такие вещи мне самой.

Мама сначала поразилась моим словам, но потом благородно признала свою вину.

— Видишь ли, — вздохнула она, — столько воды утекло со времен моей молодости. Но я понимаю твою точку зрения. Ты права, каждый имеет право сам отвечать на предложения.

Некоторое время я чувствовала досаду. Мне очень хотелось узнать, как это бывает, когда делают предложение. Капитан Хибберд был красив, нисколько не зануда, прекрасно танцевал, обладал немалым состоянием — даже жаль, что мне не пришло в голову выйти за него. В большинстве случаев бывает так: если молодой человек, влюбившийся в девушку, не пользуется взаимностью, он немедленно прекращает ухаживание, а влюбленные мужчины, как правило, становятся похожи на преданных баранов. Если девушке нравится этот мужчина, она чувствует себя польщенной его поведением и разве что не поощряет его; если же она не испытывает к нему никакого интереса, то изгоняет из своего ума и сердца. В этом заключена одна из великих несправедливостей жизни. Женщины, когда они влюблены, выглядят в десять раз лучше обычного: глаза сверкают, щеки горят, волосы приобретают особый блеск; их разговор становится остроумнее и интереснее. Мужчины, давно знакомые с ними, начинают смотреть на них другими глазами.

Так бесславно окончилась история с первым из сделанных мне предложений руки и сердца. Второе предложение мне сделал молодой человек ростом в метр девяносто два сантиметра. Он очень нравился мне, и мы были добрыми друзьями. Рада сказать, что он и не подумал воспользоваться посредничеством мамы: оказался достаточно умен, чтобы не делать этого. Он умудрился сесть на тот же пароход, которым мы возвращались из Александрии в Венецию. Жаль, что я не полюбила его. Некоторое время мы переписывались; потом, мне кажется, его послали в Индию. Будь я немного старше, повстречавшись с ним, кто знает, может быть, я бы и обратила на него внимание.

Пишу обо всех этих предложениях и думаю: вероятно, в мое время мужчины с большей легкостью предлагали руку и сердце. Не могу избавиться от ощущения, что в большинстве случаев мне и моим подругам предлагали выйти замуж совершенно несерьезно и без всякой ответственности. У меня есть подозрения, что если бы я приняла какое-нибудь из предложений, то поставила бы молодого человека, сделавшего его, в весьма затруднительное положение. Однажды я поймала на этом молодого морского лейтенанта. Мы возвращались домой с вечеринки — дело было в Торки, — когда он вдруг выпалил предложение выйти за него замуж. Я поблагодарила его, сказала «нет» и прибавила:

— Я не верю, что и вам этого хочется.

— Хочется, хочется!

— Не верю, — сказала я. — Мы знакомы всего десять дней, и в любом случае мне непонятно, почему мы должны пожениться такими молодыми. Вы же понимаете, что это очень помешало бы вашей карьере.

— Да, пожалуй, верно.

— В таком случае ужасно глупо делать предложение. Вы и сами это признаете. Что вас заставило поступить так?

— У меня просто вырвалось, — сказал молодой человек. — Я посмотрел на вас, и у меня вырвалось.

— Что ж, — сказала я, — надеюсь, вы больше не будете так делать. Подумаете прежде.

И мы расстались в наилучших отношениях.

Глава вторая

Меня вдруг пронзило ужасное подозрение: насколько богатыми можем показаться и я, и все мое окружение. Ведь в наши дни только богатым по карману вести такой образ жизни, между тем как все мои друзья происходили из семей самого скромного достатка. Ни у кого из них, естественно, не было ни выезда, ни лошадей, не говоря уже об истинном свидетельстве богатства — автомобилях, о которых мы не смели мечтать.

У девушек, как правило, было не больше трех выходных платьев, и они носили их несколько лет. Шляпы каждый сезон подкрашивали специальной краской из бутылочки за один шиллинг. Мы ходили на вечеринки, теннисные соревнования, хотя, чтобы отправиться на танцы за город, приходилось нанимать кэб. В Торки частные приемы устраивались не слишком часто, в основном на Рождество и Пасху. В августе приглашали погостить по случаю регаты и потом уже остаться на заключительный бал; в нескольких богатых домах тоже обычно устраивали балы в это время. В июне и июле я несколько раз ездила танцевать в Лондон — не слишком часто, потому что в Лондоне у нас было не так уж много знакомых. Впрочем, можно было поехать на так называемые танцы по записи, начинавшиеся обычно в шесть часов. Все это не требовало больших расходов.

Проводились приемы и в загородных домах. Помню, как впервые, изрядно нервничая, я отправилась в Уорвикшир, к друзьям, заправским охотникам. Констанс Рэлстон Патрик, жена хозяина, не охотилась сама; в запряженной пони коляске она объезжала всех гостей, а я сопровождала ее. Мама строжайше запретила мне заниматься верховой ездой.

— Ты совершенно не умеешь ездить верхом, — заметила мне мама. — Страшно подумать, если ты покалечишь чью-нибудь дорогую лошадь.

Так или иначе, но никто и не предлагал мне сесть на лошадь. Оно и к лучшему.

Мой опыт верховой езды и охоты ограничивался Девонширом и заключался в том, чтобы вскарабкаться на какой-нибудь холм верхом на взятой напрокат лошади, привычной к неопытным наездникам. Она понимала куда больше меня, и я с удовольствием вверяла себя постоянной лошадке — чалой Крайди, неплохо справлявшейся с пологими холмами Девона. Само самой разумеется, я сидела в седле боком — едва ли кто-нибудь из женщин садился тогда на лошадь по-мужски. Сидеть по одну сторону луки седла было гораздо безопаснее. В первый раз, когда мне пришлось оседлать лошадь по-мужски, я испытала страх, о котором даже не подозревала.

Семейство Рэлстон Патрик было очень добрым ко мне. Они называли меня почему-то Розанчиком — наверное, потому, что вечером я обычно надевала платье розового цвета. Робин очень любил подразнить Розанчика, а Констанс давала мне материнские советы с дьявольским блеском в глазах. Когда я впервые приехала погостить к ним, их очаровательной маленькой дочери было три или четыре года, и я подолгу играла с ней. Констанс была прирожденной свахой, и теперь я понимаю, почему во время моих визитов она собирала самое изысканное мужское общество. Иногда я под шумок совершала верховые прогулки. Помню, однажды я носилась по полям с двумя друзьями Робина. Так как мы решили пуститься в эту прогулку в последний момент, у меня не оказалось времени даже надеть амазонку. Я была в легком летнем платье, с неподобранными волосами. Как и все девушки, я продолжала носить шиньон. Когда мы возвращались домой по проселочным улицам, прическа совершенно растрепалась, и при каждом шаге лошади я теряла один за другим свои локоны. Мне пришлось слезть, пойти обратно и подобрать их. Неожиданно это происшествие произвело самое благоприятное впечатление. Позднее Робин сказал мне, что один из самых знаменитых охотников Уорвикшира, звезда, одобрительно отозвался обо мне:

— Прекрасная девчушка гостит у вас. Мне понравилось, как она вела себя, когда потеряла все свои фальшивые локоны: как ни в чем не бывало. Вернулась назад и подобрала их совершенно спокойно, при этом умирала от смеха. Вот это спортсменка!

Поистине никогда не угадаешь, что может понравиться людям.

Другим источником наслаждения у Ралстон Патриков был принадлежавший им автомобиль. Не могу передать то чувство волнения, которое он вызывал в 1909 году. Сокровище и предмет любви Робина своими капризами и неполадками только еще больше усиливал страсть хозяина. Помню нашу экскурсию в Бэнбери. Мы снаряжались в эту поездку, по меньшей мере, так, как если бы отправлялись в экспедицию на Северный полюс. Большие меховые одеяла, обмотанные вокруг головы теплые шарфы, корзинки с провизией и так далее. Членами экспедиции были брат Констанс Билл, Робин и я. Мы нежно простились с Констанс; она поцеловала каждого из нас, настоятельно просила соблюдать осторожность и сказала, что если мы вернемся, нас будет ожидать горячий суп и всевозможные домашние радости. Бэнбери, должна заметить, находился в двадцати пяти милях от дома, но рассматривался как противоположная точка земного шара.

Семь миль мы проехали благополучно, не превышая скорости двадцать пять миль в час. Но это было только начало. Наконец мы прибыли в Бэнбери, сменив по дороге колесо и тщетно пытаясь найти где-нибудь гараж, поскольку гаражи в то время были большой редкостью. К семи часам вечера мы возвратились домой, измученные, продрогшие до костей и чудовищно голодные, так как расправились со своей провизией давным-давно. Я до сих пор думаю, что это был один из самых рискованных дней в моей жизни! Большую часть пути я провела, сидя у дорожной обочины на ледяном ветру, воодушевляя уткнувшихся в инструкцию Робина и Билла на борьбу с шинами, колесами, домкратом и прочими механическими приспособлениями, о которых они не имели ни малейшего понятия.

Однажды мы с мамой отправились в Сассекс обедать с Бартлотами. Брат леди Бартлот, мистер Анкател, тоже обедал с нами — у него был огромный и мощный автомобиль, запечатлевшийся в моей памяти как нечто очень длинное с торчащими во все стороны трубками. Завзятый автомобилист, мистер Анкател предложил отвезти нас обратно в Лондон.

— Нет никакого смысла ехать на поезде, — сказал он. — Что за гадость эти поезда. Я отвезу вас сам.

Я была на седьмом небе. Леди Бартлот дала мне одно из новшеств — специальную автомобильную фуражку — нечто среднее между шапочкой для яхтсменов и головным убором немецких офицеров времен империи, державшуюся на голове с помощью косыночки, завязанной под подбородком. Мы залезли в это чудовище, прикрылись пледами и полетели как ветер. В то время все машины были открытыми. Чтобы наслаждаться ездой, нужно было обладать изрядной смелостью. Впрочем, мужество требовалось и в других случаях — например, для занятий на фортепиано в разгар зимы в нетопленой комнате, после которых не страшен никакой ледяной ветер.

Мистер Анкател не удовольствовался скоростью двадцать миль в час, которая считалась относительно безопасной; думаю, мы мчались по дорогам Сассекса, делая сорок или пятьдесят. В какой-то момент он вдруг подскочил на своем сиденье и завопил:

— Нет, вы только посмотрите, только посмотрите туда, за изгородь! Видите парня, который там прячется? Ах ты, негодяй! Ах, мерзавец! Полицейская ищейка! Они всегда так делают: прячутся за изгородью, а потом выскакивают оттуда и штрафуют за превышение скорости.

С пятидесяти миль наша скорость резко упала до десяти, и так мы проехали всю остальную дорогу, под несмолкающие взрывы хохота и возгласы мистера Анкатела:

— Ну что, получил? Подавился?

Я находила мистера Анкатела несколько опасным субъектом, но его автомобиль обожала: ярко-красный, наводящий ужас монстр!

Позже я приехала к Бартлотам, чтобы посмотреть Гудвудские скачки. Кажется, это была единственная поездка на лоно природы, которая не доставила мне удовольствия. Я оказалась среди всецело поглощенной скачками толпы, говорящей на «беговом» языке со специфической терминологией, совершенно недоступной моему пониманию. Мое присутствие на скачках свелось к необходимости простоять немало часов в немыслимой, огромной, украшенной цветами шляпе, приколотой к волосам булавками, чтобы сие сооружение не унес ветер, в узких туфельках на высоченных каблуках, с распухшими от жары лодыжками. Время от времени я должна была изображать высшую степень энтузиазма, присоединяясь к воплям: «Вперед! Пошел!» — и подниматься на цыпочки, чтобы посмотреть, как четвероногие скрываются из вида.

Один из мужчин любезно предложил мне поставить за меня на какую-нибудь лошадь. Я страшно перепугалась. Но сестра мистера Анкатела, как истинная хозяйка, моментально одернула его.

— Не глупи, — сказала она, — девушки не должны делать ставки. — Потом она ласково обернулась ко мне: — Вот что я вам скажу. Вы будете получать пять шиллингов со всех моих ставок. И не обращайте ни на кого внимания.

Когда я обнаружила, что они ставят каждый раз по двадцать или двадцать пять фунтов, у меня в буквальном смысле волосы встали дыбом! Но хозяйки всегда проявляли щепетильность в вопросах, касающихся девичьих денег. Они знали, что мало у кого из девушек имелись лишние, чтобы выбрасывать их на ветер, — даже самые богатые получали на карманные расходы не больше пятидесяти или ста фунтов в год. Поэтому хозяйки не спускали с девушек глаз. Если их приглашали играть в бридж, то только при том условии, что кто-то ручался за них и брал на себя уплату долгов в случае проигрыша. Таким образом дебютанткам создавали ощущение вовлеченности в происходящее и освобождали от страха оказаться в долгу.

Первое посещение скачек отнюдь не воодушевило меня. Вернувшись домой, я сказала маме, что надеюсь никогда больше не услышать: «Вперед! Пошел!»

Но минул год, и я превратилась чуть ли не в болельщицу на бегах, начав кое в чем разбираться. Позднее вместе с семейством Констанс Рэлстон Патрик я бывала в Шотландии, где отец Констанс держал небольшой манеж; там я понемногу стала входить во вкус, меня брали на некоторые не слишком крупные скачки, которые мало-помалу увлекли меня.

Гудвуд, конечно, походил больше на праздничные гуляния, я бы сказала даже, на праздничный разгул: к некоторым развлечениям, розыгрышам и другим проказам определенного сорта я была непривычна. Гуляки врывались друг к другу в комнаты, выкидывали из окон вещи и визжали от смеха. Других девушек не было; на бегах встречались разве что молодые замужние женщины. Как-то ко мне в комнату вломился один старый полковник лет шестидесяти с воплями:

— А ну-ка, поиграем чуть-чуть с ребеночком! — выхватив из шкафа одно из моих вечерних платьев (оно в самом деле было похоже на детское — розовое в оборочках), он выкинул его из окна, приговаривая: — Ловите, ловите, трофей от самой молодой участницы!

Я ужасно расстроилась. Вечерние платья очень много значили для меня: я тщательно вешала их, всячески оберегала, холила и лелеяла, и вот одно вышвыривают из окна, как футбольный мяч. Сестра мистера Анкатела и еще одна дама бросились мне на помощь и приказали полковнику перестать издеваться над бедным ребенком. Я была по-настоящему счастлива покинуть этот праздник, хотя и вынесла из него кое-какие уроки для себя.

Среди других домашних праздников я вспоминаю грандиозный загородный прием в доме, который снимали мистер и миссис Парк-Лайл, — мистера Парк-Лайла обычно представляли как «сахарного короля». С миссис Парк-Лайл мы познакомились в Каире. Думаю, ей было тогда лет пятьдесят-шестьдесят, но даже вблизи она выглядела как двадцатипятилетняя красавица. До той поры мне еще никогда не приходилось встречать такого искусного макияжа; миссис Парк-Лайл, со своими темными, красиво уложенными волосами, изысканными чертами лица (сравнимого разве что с лицом королевы Александры), в одежде розовых и бледно-голубых тонов, всем своим обликом являла триумф искусства над природой. Полная обаяния, она наслаждалась обществом окружавших ее молодых людей.

Один из них, впоследствии убитый во время войны 1914 — 1918 годов, до известной степени завоевал мою симпатию. Хотя он уделял мне самое скромное внимание, я надеялась познакомиться с ним поближе. Тем временем я оказалась объектом преследования другого воина, отличного стрелка, который неизменно оказывался поблизости, настоятельно предлагая мне партнерство в теннисе, крокете и во всем остальном. День за днем во мне нарастало раздражение. Я позволяла себе иногда быть с ним грубой, он этого не замечал и продолжал спрашивать меня, читала ли я ту или иную книгу, не прислать ли мне ее. Не собираюсь ли я в Лондон? Не пойти ли нам посмотреть поло? Отказы нисколько не обескураживали его. Когда наступил день отъезда, я собиралась выехать самым ранним поездом, чтобы в Лондоне успеть на пересадку в Девон. После завтрака миссис Парк-Лайл сказала мне:

— Мистер С. (не могу сейчас припомнить его имени) хочет отвезти вас на станцию.

К счастью, это было совсем недалеко. Я бы, конечно, предпочла поехать на автомобиле Парк-Лайлов (разумеется, им принадлежал целый автомобильный парк), но, думается, мистеру С. дала совет предложить мне свои услуги сама хозяйка, желая, видимо, доставить мне удовольствие. Как она ошибалась!

Так или иначе, мы приехали на станцию, прибыл поезд, и мистер С. усадил меня в уголке пустого купе второго класса. Я самым дружеским образом попрощалась с ним, испытывая облегчение от того, что теперь долгое время не увижу его. Но не успел поезд тронуться, как ручка повернулась, дверь открылась, и он возник в проеме, тщательно закрыв за собой дверь.

— Я тоже еду в Лондон, — сказал он.

Я смотрела на него, открыв рот от изумления.

— Но ведь у вас нет никакого багажа.

— Да, но это совершенно неважно. — Он сел напротив меня, склонился вперед, положил руки на колени и впился в меня страстным яростным взором. — Я хотел отложить все до нашей встречи в Лондоне, но понял, что не могу больше ждать. Я должен сказать вам все сейчас. Я безумно влюблен. Вы обязаны выйти за меня замуж. С самого первого мгновенья, как я вас увидел, спустившись обедать, я понял, что на свете для меня не существует женщин, кроме вас.

Прошло некоторое время, прежде чем мне удалось остановить поток слов и произнести ледяным тоном:

— Это очень любезно с вашей стороны, мистер С., я в самом деле польщена и ценю ваше отношение, но, боюсь, ответом будет «нет».

Около пяти минут он протестовал, настаивая хотя бы на том, чтобы отложить решение, оставаться до времени друзьями и продолжать встречаться.

— Было бы намного лучше, — ответила я, — совсем больше не встречаться. Я не изменю своего решения.

Нахмурившись, он откинулся назад. Вы можете себе представить более неловкую ситуацию? Мы оказались запертыми вдвоем в пустом купе — в те времена в вагонах не было коридоров, и нам предстояло вместе провести по меньшей мере два часа пути до Лондона, хотя тема разговора была исчерпана.

Вспоминая мистера С., я до сих пор испытываю к нему острую неприязнь, и у меня не возникает даже тени признательности, которую, согласно одной из максим Бабушки, должна чувствовать девушка в ответ на любовь порядочного человека. Уверена, он был порядочным человеком, и, быть может, именно от этого столь унылым.

Еще один выезд за город, который я совершила, тоже был связан со скачками. На этот раз я отправилась погостить к старым друзьям моей крестной матери в Йоркшир, мистеру и миссис Мэтьюз. Миссис Мэтьюз отличалась чрезвычайной словоохотливостью, довольно, надо сказать, утомительной. К тому времени, как у них затевался праздник, я уже достаточно освоилась на бегах и даже начала получать удовольствие от них. Более того, — совсем уж глупо упоминать об этом, но именно такие пустяки обычно лезут в голову, — мне купили новый костюм (жакет и юбку) для верховой езды. Я безумно нравилась себе в нем: он был сшит из зеленовато-коричневого твида отменного качества у одного из лучших портных. Мама сказала, что в таких случаях не надо экономить деньги, так как вещи прослужат долго. Костюм оправдал возложенные на него надежды; я проносила его не меньше шести лет: длинный жакет с бархатными отворотами и хорошенькая маленькая шляпка, в тон бархату, с птичьим перышком. Фотографий, запечатлевших меня в этом костюме, не сохранилось; а если бы и сохранились, то теперь я, наверное, показалась бы себе смешной, но тогда я чувствовала себя привлекательной, спортивной и прекрасно одетой!

Я оказалась наверху блаженства во время пересадки (наверное, на обратном пути из Чешира от Мэдж). Дул пронизывающий ветер, и вокзальный смотритель подошел и предложил мне подождать поезд у него в доме.

— Может быть, вашей служанке было бы спокойнее занести сюда вашу шкатулку с драгоценностями?

Естественно, я никогда в жизни не путешествовала со служанкой и не собиралась, — не было у меня в помине и ларца с драгоценностями, но я была без ума от такого обращения, объяснявшегося исключительно красотой моей шляпки. Я ответила, что на этот раз путешествую без служанки, — я была просто не в силах не произнести «на этот раз», потому что иначе неизбежно упала бы в его глазах, — но с большой благодарностью приняла любезное предложение и села у прекрасного камина, обмениваясь с хозяином разными банальностями, касающимися погоды. Пришел поезд, и меня с большими церемониями проводили на место. Конечно же дело было только в костюме и шляпе, потому что я ехала вторым классом, и ничто, кроме моего костюма, не могло навести на мысль о возможном богатстве или влиятельности.

Мэтьюзы жили в доме под названием Торп Арч-Холл. Мистер Мэтьюз, значительно старше своей жены, должно быть, лет семидесяти, — о, он был изумительный, со своей копной абсолютно седых волос! — страстно любил скачки, а в свое время и охоту.

В высшей степени преданный своей жене, он временами приходил в крайнее раздражение. Вспоминая его, сразу слышу, как он говорит:

— Черт побери, оставь меня в покое, черт, черт, оставь меня в покое, Эдди!

Миссис Мэтьюз была олицетворением бесцеремонности и неугомонности, она трещала и суетилась с утра до ночи. Несмотря на свою доброту, она порой становилась невыносима и в конце концов до того заговорила бедного старого Томми, что он пригласил постоянно жить с ними своего старого друга — полковника Валленстайна. Злые языки в графстве любили посудачить на эту тему и называли его не иначе, как «другим мужчиной» или любовником жены мистера Мэтьюза. Полковник оказался глубоко ей преданным, — думаю, это была главная страсть всей его жизни, — Эдди Мэтьюз всегда держала его в повиновении, позволив оставаться удобным платоническим другом с романтической подоплекой. Так или иначе, но она жила счастливейшей жизнью в окружении двух преданных мужчин. Они оба потворствовали ей, льстили и всегда во всем угождали.

Именно во время своего пребывания в этой семье я познакомилась с Ивлин Кокрэн, женой Чарльза Кокрэна, прелестным миниатюрным созданием, вылитой пастушкой дрезденского фарфора, с большими голубыми глазами и золотыми волосами. Она ходила в изящных, совершенно не подходящих для сельской жизни туфельках; о чем Эдди не позволяла забыть ей ни на минуту, упрекая Ивлин с утра до вечера:

— В самом деле, Ивлин, дорогая, как же вы не захватили с собой подходящих туфель?! Вы только посмотрите на эти тонюсенькие подошвы, здесь же не Лондон!

Ивлин печально смотрела на нее своими голубыми глазами. Большую часть жизни она проводила в Лондоне, совершенно поглощенная своей актерской профессией. Я узнала от нее, что в свое время она выпрыгнула из окна, чтобы убежать с Чарльзом Кокрэном, которого ее семья категорически не одобряла.

Она обожала его — такое обожание редко встретишь. Если она уезжала, то писала ему каждый божий день. Уверена, что несмотря на изрядное количество приключений, он тоже всегда любил ее. Ей пришлось очень много страдать, потому что при такой любви муки ревности поистине невыносимы. Но так любить всю жизнь одного человека — это привилегия, и неважно, если приходится расплачиваться долготерпением.

Своего дядю, полковника Валленстайна, Ивлин терпеть не могла. Не выносила она и Эдди Мэтьюз, зато находила достаточно очарования в старом Томе Мэтьюзе.

— Никогда не любила дядю, — призналась она мне, — такой зануда. Что до Эдди, то это самая невыносимая и глупая женщина на свете. Она не в состоянии никого оставить в покое — брюзжит, руководит, наставляет — не дает жить.

Глава третья

Ивлин пригласила меня приехать к ней в Лондон. Робея, я поехала и неописуемо разволновалась, оказавшись в самой гуще театральных пересудов.

Наконец я начала немного разбираться в живописи и увлекаться ею. Чарлз Кокрэн страстно любил живопись. Когда я впервые увидела у него балерин Дега, во мне шевельнулось чувство, о существовании которого я и не подозревала.

Обычай водить девочек в картинные галереи в обязательном порядке в слишком юном возрасте достоин самого серьезного осуждения. Он не приносит желаемого результата, если только художественные склонности не заложены от природы. Более того, на новичка либо на человека, лишенного художественного чутья, сходство друг с другом великих мастеов производит гнетущее впечатление. Мне навязывали искусство, сначала заставляя изучать рисунок и живопись, когда мне это не доставляло ни малейшего удовольствия, а потом накладывая на меня некое моральное обязательство приходить в восторг от того, что мне показывали.

В Лондон периодически наезжала моя близкая приятельница из Америки, племянница моей крестной матери, миссис Салливэн, и Пирпонта-Моргана — страстная поклонница живописи, музыки и всех прочих видов искусства. Очаровательная Мэй страдала от ужасного недуга: у нее был зоб. Во времена ее молодости — впервые я встретила Мэй, когда ей было уже около сорока лет, — против зоба не существовало никаких средств: хирургическое вмешательство считалось опасным для жизни. Однажды, приехав в Лондон, Мэй сказала маме, что собирается в Швейцарию оперироваться.

Она уже договорилась обо всем. Знаменитый хирург, специализировавшийся на операциях щитовидной железы, сказал ей:

— Мадемуазель, я бы никогда не предложил этой операции ни одному мужчине: ее можно делать только с местным обезболиванием, потому что во время операции больной должен все время говорить. Мужские нервы не выдерживают такого испытания, но у женщин хватает мужества. Операция продолжается больше часа, и все это время вы должны говорить. Сумеете ли вы выдержать?

Мэй подумала минуту или две, а потом, глядя ему в глаза, твердо сказала, что сумеет.

— Думаю, Мэй, вы приняли правильное решение, надо попытаться, — сказала мама. — Вам предстоит немало помучиться, но если операция пройдет с успехом, ваша жизнь изменится настолько, что померкнут все страдания.

Через некоторое время из Швейцарии пришло письмо от Мэй: операция прошла успешно. Она уже вышла из больницы и теперь находится в семейном пансионе во Фьезоле, рядом с Флоренцией. Здесь ей предстоит пробыть около месяца, а затем она снова отправится в Швейцарию на обследование. Мэй просила маму разрешить мне провести с ней это время, посмотреть Флоренцию — скульптуру, живопись, архитектуру. Мама согласилась и предприняла соответствующие шаги для моего отъезда. Я была очень взволнованна, — конечно, мне было всего шестнадцать.

При посредничестве агентства Кука меня поручили некоей даме, которая вместе со своей дочерью отправлялась с вокзала Виктория этим же поездом. Мне повезло, потому что мои попутчицы не выносили езды против хода поезда. И поскольку мне это было совершенно безразлично, я получила в свое распоряжение всю противоположную сторону купе и могла спокойно вытянуться на своей полке. Никому из нас не пришла мысль о разнице во времени, и посему, когда на рассвете мне надо было делать пересадку, я спала глубоким сном. Кондуктор выволок меня на платформу под прощальные выкрики матери и дочери. Схватив свой багаж, я помчалась на другой поезд и покатила среди гор Италии.

Служанка Мэй, Стенджел, встретила меня во Флоренции, и мы с ней сели на трамвай, идущий во Фьезоле. Был чудесный день. Цвели миндаль и персиковые деревья, их голые ветви были сплошь покрыты нежными белыми и розовыми цветами. Мэй ждала нас на вилле и вышла навстречу, сияя лучезарной улыбкой. Никогда не приходилось мне видеть женщину, которая выглядела бы такой счастливой. Странно, под ее подбородком уже не висел этот уродливый кусок плоти. Как и предупреждал доктор, ей пришлось проявить незаурядное мужество. Час двадцать, рассказывала мне Мэй, она провела на операционном столе, со связанными и поднятыми выше уровня головы ногами, а хирурги в это время кромсали ей горло, и она разговаривала с ними, отвечая на вопросы с искаженным от боли лицом. После операции доктор поздравил Мэй: он сказал, что она относится к числу самых отважных женщин из всех, кого он видел в жизни.

— Но, месье, — ответила ему Мэй, — должна признаться вам, что я еле-еле выдержала, в конце мне хотелось кричать, биться в истерике, плакать и просить прекратить все это немедленно, я уже не могла больше.

— Да, — сказал доктор, — но вы не сделали этого. Вы отважная женщина, говорю вам.

Мэй была теперь невероятно счастлива и горела желанием сделать мое пребывание в Италии как можно более приятным. Иногда она отправляла со мной Стенджел, но чаще за мной во Фьезоле приезжала молодая итальянка, специально для этого нанятая Мэй. В Италии сопровождать молодых девушек считалось еще более обязательным, чем во Франции. И в самом деле, я испытывала определенный дискомфорт, зажатая в трамвае между пламенными итальянскими юношами, — и правда не так уж приятно. Именно тогда мне и вкатили огромную дозу картинных галерей и музеев. Но я, как истинная сладкоежка, всегда больше всего была озабочена трапезой, которая предстояла мне в patisserie перед возвращением во Фьезоле.

К концу моего пребывания Мэй тоже нередко сопровождала меня в художественном паломничестве, и я прекрасно пом-ню, что в последний день перед моим возвращением в Англию она категорически настаивала на том, чтобы я посмотрела потрясающую «Екатерину Сиенскую», только что отреставрированную. Кажется, это было в Уффици, и мы с Мэй промчались по всем залам галереи в тщетных попытках найти ее. «Святая Екатерина» не слишком занимала меня. Я уже по горло была сыта Святыми Екатеринами и бесчисленными Святыми Себастьянами с их пронзенным стрелой бедром. Я уже не знала, куда деваться от всех этих святых и их неприятной манеры принимать смерть. Я объелась также самодовольными Мадоннами, в особенности Рафаэля.

Честно признаюсь, что теперь, когда я пишу эти строки, мне страшно стыдно за то, какой дикаркой я была тогда: вкус к старым мастерам приходит со временем, это бесспорная истина. Пока мы носились в поисках Святой Екатерины, беспокойство во мне нарастало. Останется ли время, чтобы пойти в patisserie и поесть наконец изумительные шоколадные пирожные со взбитыми сливками и великолепные gateais. Я все время говорила:

— Честное слово, Мэй, мне это не так уж важно, не будем больше искать. Я видела уже столько картин со Святой Екатериной!

— Но эта особенная, Агата, дорогая моя, — когда ты ее увидишь, ты поймешь. И будет ужасно печально, если мы не найдем ее.

Я знала, что не пойму, но стеснялась сказать об этом Мэй. Однако фортуна мне благоприятствовала. Выяснилось, что картина будет выставлена только через несколько недель. Времени оставалось ровно столько, чтобы я успела набить рот шоколадом и пирожными перед тем, как сесть в поезд. Мэй без конца разглагольствовала о знаменитых шедеврах, и я горячо соглашалась с ней с полным ртом.

При такой бешеной любви к сладостям я должна была бы походить на раскормленного поросенка с толстыми щеками и заплывшими жиром глазками — вместо этого я представляла собой эфирное создание, хрупкое и невесомое, с большими мечтательными глазами. Увидев меня, можно было с легкостью предсказать раннюю смерть в состоянии духовного экстаза — точь-в-точь, как у героини викторианского романа. У меня все же хватило совести, чтобы оценить усилия Мэй в области моего художественного воспитания. На самом же деле мне очень понравился Фьезоле, но главным образом цветущий миндаль, и я вдоволь насладилась общением с Дуду, крошечной померанской собачкой, которая повсюду сопровождала Мэй и Стенджел. Дуду — маленький и очень умный песик. Мэй часто брала его с собой в Англию. В этих случаях его помещали в хозяйкину муфту, и, никем не замеченный, он благополучно пересекал границу.

На обратном пути в Нью-Йорк Мэй заехала в Лондон и продемонстрировала безупречную теперь шею. Мама и Бабушка беспрестанно рыдали и покрывали ее поцелуями; Мэй рыдала вместе с ними — невозможно было поверить, что ее мечта сбылась. Только после ее отъезда в Нью-Йорк мама сказала Бабушке:

— Как грустно, как невыразимо грустно понимать, что она могла сделать эту операцию пятнадцать лет тому назад. Эти нью-йоркские врачи давали ей плохие советы.

— Да, боюсь, что теперь уже слишком поздно, — задумчиво сказала Бабушка. — Она уже никогда не выйдет замуж.

Но, замечу с радостью, тут-то она и ошиблась.

Думаю, что Мэй печально примирилась с одиночеством и уж тем более и мысли не допускала, что выйдет замуж так поздно. Но несколько лет спустя она снова появилась в Англии в сопровождении духовного лица, регента одной из главных епархиальных церквей Нью-Йорка, отличавшегося глубокой искренностью и яркой индивидуальностью. Его предупредили о том, что ему осталось жить всего лишь год, но Мэй, всегда славившаяся своим религиозным рвением, неутомимая его прихожанка, выхлопотала для него разрешение показаться врачам в Лондоне. Она сказала Бабушке:

— Знаете, я просто уверена в том, что он выздоровеет. В нем очень нуждаются, очень. Он выполняет в Нью-Йорке потрясающую миссию. Ему удается обращать в истинную веру гангстеров и картежников, он не боится посещать самые зловещие и опасные места, публичные дома, он не страшится ни общественного мнения, ни побоев, и ему удается склонить на свою сторону самые неисправимые натуры.

Однажды Мэй привезла его на обед в Илинг. Во время следующего визита Бабушка, прощаясь с ней, сказала:

— Вы знаете, Мэй, этот человек влюблен в вас.

— Что вы такое говорите, тетушка, — воскликнула Мэй, — как это только могло прийти вам в голову?! Он и не помышляет о браке. Он убежденный холостяк.

— Может, он и был таким раньше, — сказала Бабушка, — но не думаю, чтобы остался. И что это за ерунда насчет холостяцких убеждений. Он не католик. Вы нравитесь ему, Мэй.

Мэй казалась совершенно шокированной.

Однако через год она написала нам, что Эндрю выздоровел и что они собираются пожениться. Это был на редкость счастливый брак. Нельзя даже представить себе, чтобы нашелся человек, который был бы добрее, ласковее и внимательнее к Мэй.

— Она так нуждается в том, чтобы узнать счастье, — сказал он однажды Бабушке. — Большую часть жизни ей было отказано в счастье — она чуть не стала пуританкой.

Эндрю, несмотря на постоянную угрозу стать инвалидом, продолжал свою деятельность. Моя дорогая Мэй, я так рада, что счастье не обошло ее.

Глава четвертая

В 1911 году произошло нечто совершенно из ряда вон выходящее. Я летала на аэроплане! Естественно, аэропланы вызывали недоверие, ссоры, ожесточенные дебаты и все прочее. Однажды, еще в годы моего учения в Париже, нас взяли в Булонский лес, чтобы посмотреть на попытку Сантоса Дюмонта взлететь. Насколько я помню, аэроплан оторвался от земли, пролетел несколько ярдов и потом разбился. Впечатление тем не менее оказалось сильным. Потом были братья Райт. Мы с упоением читали о них.

С появлением в Лондоне такси возникла целая система подзывать их. Вы становились перед своим подъездом. Один свисток — и подъезжал старомодный четырехколесный экипаж с извозчиком; два свистка — и пожалуйста, двуколка с извозчиком позади, эта уличная гондола; три — и, если повезет, вы получали такси. Карикатура в юмористическом журнале «Панч» изображала уличного мальчишку, советовавшего стоящему у подъезда дворецкому со свистком в руке:

— Попробуйте четыре раза, сэр, может, самолет прилетит?

Теперь эта картинка вовсе не кажется такой забавной или несуразной, как тогда. Скоро она может стать правдой.

Что же касается того случая, о котором я рассказываю, то дело было так: мы с мамой жили за городом и отправились посмотреть коммерческую выставку аэропланов. Мы наблюдали, как они взвивались в воздух, совершали круг и приземлялись. Небольшое объявление гласило: «Пять фунтов за полет». Я посмотрела на маму. Глаза округлились и приняли умоляющее выражение.

— Можно мне? О, мамочка, можно мне? Пожалуйста! Это было бы потрясающе!

Думаю, что потрясающей была моя мама. Стоять и наблюдать, как любимое дитя поднимается в воздух на аэроплане! В те дни они разбивались каждый день. Она сказала:

— Если ты действительно хочешь, Агата, можно.

Пять фунтов представляли для нас немалую сумму, но затраты оправдались. Мы подошли к заграждению. Пилот посмотрел на меня и спросил:

— Шляпа крепко держится? Ол райт, садитесь!

Полет продолжался не более пяти минут. Мы поднялись в воздух и сделали несколько кругов — до чего же невероятное чувство! Потом самолет плавно спланировал на землю. Пять минут экстаза и еще полкроны на фотографию; выцветшее пожелтевшее фото, которое я люблю показывать: крошечная точка на небе — это я на аэроплане десятого мая 1911 года.


Друзей можно разделить на две категории. Одни вдруг возникают из вашего окружения и на время становятся частью вашей жизни. Как в старомодных танцах с лентами. Они проносятся сквозь вашу жизнь, так же, как вы через их. Некоторых запоминаете, других забываете. Но существуют и другие, не столь многочисленные, которых я назвала бы «избранными»; с ними вас связывает подлинная взаимная привязанность, они остаются навсегда и, если позволяют обстоятельства, сопровождают вас всю жизнь. Я бы сказала, что у меня таких друзей семь или восемь — в основном мужчины. Что касается женщин, то они скорее относятся к первой категории.

Не знаю точно, что приводит к дружбе между женщиной и мужчиной, — по своей природе мужчины никогда не хотят дружить с женщиной.

Дружба возникает случайно, часто из-за того, что мужчина уже увлечен какой-то другой женщиной и жаждет говорить о ней. Женщины гораздо больше расположены к тому, чтобы дружить с мужчинами, и охотно и сочувственно выслушивают рассказы об их любовных делах. В дальнейшем такие отношения укрепляются, и вы начинаете интересоваться друг другом как личностями. Легкий аромат секса присутствует неизбежно как острая приправа.

Если послушать моего старого друга доктора, каждый мужчина смотрит на любую женщину, которую встречает, только с одной точки зрения: какова она в постели и, может быть, даже, захочется ли ей оказаться в постели с ним, если он того пожелает.

— Просто и грубо — вот что такое мужчина, — утверждал он. — Они не смотрят на женщину как на будущую жену.

Думаю, что женщины, напротив, рассматривают каждого встреченного мужчину как возможного мужа. Не верю, что женщина может мгновенно, с первого взгляда влюбиться в мужчину, с которым она знакомится в обществе; к тому же они обычно приходят со спутницами.

У нас существовала семейная игра, придуманная Мэдж и ее другом, — она называлась «Мужья Агаты». Игра состояла в том, что среди окружающих выбирали двух или максимум трех наиболее отталкивающего вида мужчин, и я должна была выбрать одного из них себе в мужья, под страхом смерти или самых изощренных китайских пыток.

— Ну-ка, Агата, кого ты выбираешь, этого прыщавого толстяка с перхотью или вон того брюнета с выпученными глазами, — чистая горилла?

— О нет, я не могу, они такие страшные!

— Ты должна. Выбирай. Иначе иголки под ногти или пытка водой.

— Ладно. Тогда гориллу.

В конце концов у нас выработался обычай называть самых уродливых мужчин «мужьями Агаты»:

— Ой, посмотрите, вот это уж действительно урод — настоящий муж для Агаты.

Моей лучшей подругой была Айлин Моррис, принадлежавшая к числу друзей нашего дома. Я была знакома с ней с самого детства, но по-настоящему мы подружились только, когда мне исполнилось девятнадцать лет, и я как бы догнала ее по возрасту, хотя она была несколькими годами старше. Айлин жила вместе со своими пятью тетками, старыми девами, в огромном доме с выходящими на море окнами; брат Айлин был школьным учителем. Они очень походили друг на друга: в особенности складом ума, ясного и чисто мужского. Отец Айлин представлял собой хоть и очень доброго и спокойного, но довольно скучного субъекта, жена его, по словам моей мамы, была одной из самых веселых и красивых женщин. Айлин вела себя совсем просто, но обладала замечательным умом. Она оказалась первым человеком, с которым я могла обмениваться идеями. Ее отличало абсолютное бесстрастие: об ее истинных чувствах было невозможно догадаться. Мы никогда не посвящали друг друга в свои личные дела, но стоило нам встретиться и заговорить о чем бы то ни было, как мы немедленно пускались в рассуждения и могли говорить бесконечно. Айлин писала стихи и прекрасно разбиралась в музыке. Помню, я очень любила одну песню; музыка восхищала меня, но, к сожалению, слова отличались необыкновенной глупостью. Когда я поделилась моими страданиями с Айлин, она сказала, что попробует написать другие слова на эту музыку. И сделала это, значительно улучшив, с моей точки зрения, песню.

Я тоже писала стихи, должно быть, как и все в моем возрасте. Некоторые из ранних незабываемо ужасны. Одно стихотворение я написала в возрасте одиннадцати лет:

Один цветок задумал в колокольчик превратиться,

Уж очень захотел он в голубое нарядиться.

О последующем легко догадаться. Первоцвет получил голубое платье и стал колокольчиком, чтобы тут же пожалеть об этом. Можно ли с большей убедительностью продемонстрировать полное отсутствие литературного дарования! Однако к семнадцати-восемнадцати годам дело пошло лучше. Я написала цикл стихотворений, посвященных Арлекину: песни Арлекина, Коломбины, Пьеро, Пьеретты и так далее. Два из них я послала в «Поэтическое обозрение». Получив оттуда гинею, я испытала огромную радость. После этого я получила еще несколько поощрительных премий, мои стихи напечатали. Конечно, я весьма гордилась своими успехами. Время от времени я запоем читала стихи. Мною вдруг овладевало волнение, и я рвалась к бумаге, чтобы записать все, что роилось у меня в голове. Особенных амбиций у меня не было. Премия в «Поэтическом обозрении» была пределом моих мечтаний. Одно из стихотворений, которое я перечитала впоследствии, кажется, не очень плохое; во всяком случае, в нем мне удалось выразить то, что я хотела. По этой причине я его здесь привожу.


В ЛЕСУ

Бурые ветви при свете лазурных небес

(Лелеют леса тишину.)

Падают листья лениво и клонит их в сон.

Время, как ветви, застыло и ждет перемен.

(Лелеют леса тишину.)

Юности дни увела за собою весна,

Лето прошло, необъятное словно любовь.

Осень — ты страсть,

ты приносишь не радость, а боль,

Пламя, листва и цветы угасают в тебе.

И лишь Красота — Красота в обнаженных пространствах лесных!

Ветви ночные очнутся при свете луны.

(И кто-то все бродит в лесах.)

Кто-то невидимый листья в ночи шевелит.

Ветви грозятся и грезят при свете луны.

(И кто-то все бродит в лесах.)

Кто там, безумный, в лесную волынку задул,

Звуком залетным листву оживляя впотьмах?

Смерть это

в дьявольской пляске смешала и тьму и листву:

В ужасе ветер и всхлипнет, и вздрогнет от…

И Страх, только Страх в оголенных пространствах лесных…

Я попыталась положить мои стихи на музыку. Ничего хорошего из этого не вышло — лучше бы уж написала обыкновенную балладу. Я сочинила и вальс с банальной мелодией и довольно, я бы сказала, претенциозным названием. Представления не имею, откуда я его выкопала, — «Час с тобой».

Только когда многочисленные кавалеры указали мне, что час — это многовато для вальса, я поняла, что название таит в себе двусмысленность. Я чрезвычайно гордилась тем, что Джойс-бэнд, один из главных оркестров, обычно сопровождавший танцы, включил в свой репертуар этот вальс, как я теперь понимаю, на редкость бездарный. Принимая во внимание мою антипатию к вальсам, никак не могу взять в толк, почему мне пришло в голову написать его.

Другое дело — танго. В Ньютон-Эббот взрослым начали преподавать новый танец. И мы с друзьями стали ходить учиться танцевать танго. Я познакомилась на занятиях с неким молодым человеком, которого окрестила «танго-другом». В миру его звали Роналдом, а фамилии не помню. Мы почти не разговаривали друг с другом, целиком сосредоточившись на ногах. Начав танцевать вместе с самого начала, охваченные горячим энтузиазмом, мы вскоре стали лучшими исполнителями танго. Во время вечеринок мы, не сговариваясь, всегда оставляли танго друг для друга.

Еще одним волнующим впечатлением был знаменитый танец на лестнице Лили Элси в «Веселой вдове» или «Графе Люксембурге», не помню точно, в какой из этих оперетт: вместе с партнером они вальсировали, поднимаясь и спускаясь по ступенькам. Мы пробовали подражать им с жившим по соседству Максом Меллором — он еще учился в Итоне и был на три года моложе меня. Его отец страдал тяжелой формой туберкулеза и днем и ночью лежал в саду, на свежем воздухе. Макс был единственным сыном. Он страстно влюбился в меня, — разумеется, из-за разницы в возрасте — и всячески распускал передо мной хвост, во всяком случае, если верить его матери: одетый в охотничью куртку и охотничьи сапоги, он стрелял по воробьям из духового ружья, а также начал усердно мыться (его мать говорила, что в течение долгих лет нормальное состояние его шеи, ног и так далее стоило ей больших усилий); он стал покупать бледно-лиловые галстуки оттенка лаванды и вообще всячески демонстрировать свою взрослость. Причиной нашего сближения послужили танцы, причем, должна признать, что лестница в доме Меллоров оказалась гораздо удобнее, чем наша, чтобы вальсировать по ней вверх и вниз, так как была шире, а ступеньки — более пологими. Кажется, у нас не очень-то получалось. Во всяком случае, мы часто падали и больно ушибались. Но не сдавались. У него был чудный домашний учитель, молодой человек, по имени, кажется, мистер Шоу, относительно которого Маргерит Льюси заметила:

— Очаровательное создание — жаль только, что у него такие вульгарные ноги.

С тех пор, должна признаться, я рассматриваю любого незнакомца прежде всего с этой точки зрения. Красивый юноша, ничего не скажешь, но не вульгарны ли его ноги?

Глава пятая

Унылым зимним днем я лежала в кровати, выздоравливая после гриппа, и умирала от скуки. Все книги были прочитаны, разложены дюжины пасьянсов, решены кроссворды — наконец я дошла до того, что сама с собой стала играть в бридж. Заглянула мама.

— Почему бы тебе не написать рассказ? — предложила она.

— Рассказ? — переспросила я удивленно.

— Да. Как Мэдж.

— Но мне кажется, я не смогу.

— Почему?

Никаких причин не было, разве что…

— Ты не знаешь, можешь ты или нет, пока не попробуешь, — наставительно заметила мама. Наблюдение справедливое. Она исчезла со свойственной ей внезапностью и через пять минут появилась снова с тетрадью в руках.

— В конце есть несколько записей для прачечной, но остальные страницы совершенно чистые. Ты можешь начать прямо сейчас.

Если мама что-то предлагала, ей подчинялись безоговорочно. Я села в кровати и стала размышлять о рассказе, который мне предстояло написать. В любом случае это было интереснее, чем раскладывать пасьянсы.

Не помню, сколько времени мне понадобилось. На самом деле не слишком много. Думаю, рассказ был готов к вечеру следующего дня. Я начала нерешительно, перескакивала с одной темы на другую, но потом вдруг, отбросив все колебания, с головой погрузилась в это увлекательное занятие, оказавшееся, однако, изнурительным, вряд ли способствовавшим моему выздоровлению и вместе с тем совершенно захватывающим.

— Пойду поищу старую пишущую машинку Мэдж, — сказала мама, — тогда ты сможешь напечатать то, что написала.

Мой первый рассказ назывался «Дом красоты». Конечно, до шедевра ему было далеко, но в целом, полагаю, получилось не так уж плохо; во всяком случае, в этом рассказе впервые промелькнули проблески дарования. Разумеется, это было чисто дилетантское писание, обнаруживающее влияние всех авторов, прочитанных мною до той поры. Есть вещи, которых начинающий писатель едва ли может избежать. Совершенно очевидно, что в тот момент я начиталась Давида Лоуренса, — я обожала «Змею в перьях», «Сыновей и любовников», «Белого павлина» и так далее. Увлекалась я и книгами некоей миссис Эверард Коутс, чей стиль восхищал меня. Рассказ был написан изысканно; понять, что хотел сказать автор, не представлялось возможным, но, по крайней мере, на недостаток воображения никак нельзя было пожаловаться.

Потом я написала другие рассказы — «Зов крыльев» (неплохой), «Одинокий бог» (следствие чтения «Города прекрасного ничто») — чересчур сентиментальный. Короткий диалог между глухой дамой и нервическим молодым человеком во время светского раута и страшный рассказ о спиритическом сеансе (который я переписала спустя многие годы). Все эти рассказы я напечатала на старенькой машинке Мэдж и, преисполненная надежд, отослала в разные журналы, под разными псевдонимами, которые подсказала мне фантазия. Мэдж подписывалась как Моустин Миллер; я же назвалась Мэй Миллер; потом изменила на Натаниэл Миллер (в честь дедушки). Я не слишком надеялась на быстрый успех, и он не пришел ко мне. Все рассказы вскоре прислали обратно с обычным штампованным ответом: «Издатель сожалеет…» Я немедленно упаковала их снова и послала в другой журнал.

У меня возникло желание также написать роман. Я приступила к его написанию с легким сердцем. Действие должно было происходить в Каире. Я сосредоточилась на двух сюжетах и сначала не знала, за какой взяться. В конце концов, сильно колеблясь, решила остановиться на одном. Воображение подстегнули три человека, которых мы ежедневно видели в гостиной нашего отеля в Каире. Среди них была весьма привлекательная девушка — не такая уж и девушка, на мой взгляд, так как ей было около тридцати лет, — и каждый вечер после танцев она приходила ужинать в сопровождении двух мужчин. Один из них — крупный, широкоплечий брюнет, капитан 60-го стрелкового полка, а другой — высокий белокурый молодой человек из Колдстримского гвардейского полка, должно быть, годом или двумя моложе ее. Они садились по обе стороны от нее; она держала при себе обоих. Мы ничего не знали о них, кроме имен, хотя однажды кто-то заметил:

— Когда-нибудь ей все же придется выбрать между ними.

Для моего воображения этого было предостаточно: если бы я знала больше, не думаю, что мне захотелось бы писать о них. А так я могла сочинить великолепную историю, герои которой не имели ничего общего с подлинными и могли делать все, что им заблагорассудится. Я уже прожила с ними некоторое время, но тут они мне разонравились, и я обратилась к другому сюжету. Он отличался большей легкостью, характеры — большей занятностью. Однако я совершила роковую ошибку, наделив свою героиню глухотой, — совершенно не знаю почему: одно дело, если героиня — слепая, но с глухой все не так просто, потому что, как я вскоре убедилась, можно написать, что она думает, потом, что думают и говорят о ней другие, но вовлечь ее в беседу оказалось невозможным, и все упёрлось в тупик. Бедная Меланси становилась все более пресной и скучной.

Я вновь вернулась к первой завязке, но обнаружила, что она не дает материала, достаточного для романа. Наконец я решила соединить оба сюжета в одном романе. Поскольку место действия оставалось неизменным, почему бы не объединить два сюжета в один? В таком случае мой роман обещал стать достаточно длинным. Окончательно запутавшись в избытке сюжетов, я накидывалась то на один образ, то на другой, нарочито сталкивая их время от времени, в результате чего они действовали совершенно неестественно. По неизвестным причинам я назвала роман «Снег над пустыней».

Мама поразмышляла и предложила мне попробовать посоветоваться с Иденом Филпотсом. Иден Филпотс находился тогда в зените своей славы. Его романы о Дартмуре (каторжной тюрьме в Девоншире) сделали его знаменитым. Как это часто случается, оказалось, что он жил по соседству с нами и хорошо знал нашу семью. Поначалу я пришла в большое смущение, но потом согласилась.

Иден Филпотс выглядел довольно старообразно и больше походил на фавна, чем на обычного человека: очень странное лицо с миндалевидными раскосыми глазами. Он страдал от жестокой подагры, и, когда мы заходили повидать его, обычно сидел на высоком табурете с туго перебинтованной ногой. Он не выносил светской жизни и редко показывался на людях. По правде говоря, он не любил людей. Его жена, напротив, отличалась необыкновенной общительностью, красотой и обаянием. У нее было очень много друзей. Иден Филпотс горячо любил папу и маму, которые не часто беспокоили его светскими визитами и приглашениями, но приходили полюбоваться его садом с множеством редких растений и кустарников. Он сказал, что конечно же с удовольствием посмотрит литературные опыты Агаты.

Мне трудно выразить, до какой степени я благодарна ему. Можно было с такой легкостью отделаться от меня ничего не значащими словами справедливой критики с пожеланиями дальнейших успехов. Он же пришел мне на помощь, сразу прекрасно поняв, насколько я стеснительна и как трудно мне разговаривать. Письмо, которое он написал мне, содержало очень хорошие советы.

«Кое-что из написанного Вами, — писал он, — имеет определенные достоинства. У Вас прекрасное чувство диалога, и Вы могли бы сделать его веселым и естественным. Попробуйте выбросить из Вашего романа все нравоучения; Вы слишком увлекаетесь ими, а для читателя нет ничего скучнее. Предоставьте Вашим героям действовать самостоятельно, так чтобы они сами говорили за себя вместо того, чтобы постоянно заставлять их говорить то, что они должны были бы сказать, и объяснять читателю, что кроется под тем, что они говорят. Пусть читатель разберется сам. В Вашем романе скорее два сюжета, чем один, и это обычная ошибка начинающих; скоро Вы поймете, что не стоит слишком щедро разбрасываться сюжетами. Я посылаю Вам письмо, адресованное моему литературному агенту Хью Мэсси. Он сделает критические замечания и скажет Вам, есть ли у Вас шанс напечататься. Боюсь, что нелегко напечатать первое произведение, так что не разочаровывайтесь. Я бы рекомендовал Вам круг чтения, который может принести несомненную пользу. Прочтите „Признания курильщика опиума“ де Куинси — книга обогатит ваш словарь — он часто вводит весьма своеобразную лексику. Прочтите „Историю моей жизни“ Джефри, чтобы поучиться описаниям природы».


Сейчас я уже не помню остальные книги: сборник рассказов, один из которых, помнится, назывался «Гордость Цирри», и действие в нем развивалось во время чаепития. Он рекомендовал мне также Рескина, к которому я почувствовала непреодолимое отвращение и что-то еще. Не знаю, получила ли я пользу от чтения. Безусловное удовольствие доставили мне де Куинси и некоторые рассказы.

Наконец, я отправилась в Лондон на встречу с Хью Мэсси. Тогда был еще жив первый Хью Мэсси, и меня принял именно он, высокий смуглый мужчина, которого я поначалу даже испугалась.

— О, — произнес он, взглянув на обложку рукописи. — «Снег над пустыней», звучит заманчиво.

Мне стало совсем неловко, поскольку я прекрасно знала, что название ничуть не соответствует содержанию. До сих пор не могу понять, откуда оно возникло, разве что вычитала его в стихах Омара Хайяма. Подразумевалось, что в пустыне идет снег, ложится на песок — и это напоминает поверхностные события жизни, которые проходят, не оставляя следов в памяти. Конечно, вряд ли мой замысел удался, но, начиная книгу, я задумывала ее именно так.

Хью Мэсси оставил у себя рукопись на прочтение и несколько месяцев спустя вернул мне ее со словами, что вряд ли сможет опубликовать «Снег над пустыней». Лучшее, что он может мне посоветовать, сказал издатель, это выкинуть эту книгу из головы и написать другую.

Я никогда не страдала честолюбием и отказалась от всякой дальнейшей борьбы. Я написала несколько стихотворений, которые мне понравились, и один-два коротких рассказа. Посылала их в журналы в полной уверенности, что их возвратят, и их возвращали.

Музыкой всерьез я больше не занималась. Несколько часов в день по-прежнему играла на рояле, стараясь сохранить форму, но уроков больше не брала. Если мы приезжали в Лондон на более или менее продолжительное время, я продолжала заниматься пением. Мне давал уроки венгерский композитор Френсис Корбаи, я выучила с ним несколько очаровательных венгерских песен в его обработке. Он был прекрасным педагогом и интересным человеком. Мне доставляло удовольствие разучивание английских баллад с другим педагогом, дамой, жившей поблизости от той части Риджент-Кэнал, которую называли Маленькой Венецией, всегда околдовывавшей меня своими чарами. Я принимала участие в местных концертах и, согласно тогдашним обычаям, играла на рояле во время званых обедов по просьбе гостей. Само собой разумеется, что в то время не существовало «консервированной музыки»: я имею в виду магнитофоны, радио, стереофонические проигрыватели. Чтобы послушать музыку, нужно было прийти на концерт живого исполнителя, который мог оказаться хорошим, посредственным и очень плохим. Я бегло читала с листа, чувствовала ансамбль, и меня часто приглашали аккомпанировать другим певцам.

У меня осталось потрясающее впечатление от исполнения под управлением Рихтера в Лондоне вагнеровского «Кольца». Мэдж вдруг страстно увлеклась музыкой Вагнера. Она абонировала четыре места на представление всего «Кольца Нибелунгов» и брала меня с собой. Я всегда буду благодарна ей и никогда не забуду этих спектаклей. Вотана пел Ван Рой. Основные сопрановые партии Вагнера пела Гертруда Кэппел, крупная, тяжеловесная женщина со вздернутым носом, — неважная актриса, но голос у нее был мощный, золотой. Американка Зольцман Стивенс пела Зиглинду, Изольду и Элизабет. Невозможно забыть Зольцман Стивенс: ее необыкновенную красоту, грацию, жесты, длинные выразительные руки, так божественно обнажавшиеся из-под белых одежд, в которых всегда появлялись на сцене вагнеровские героини. Какая Изольда! Ее голос не приходилось сравнивать с сопрано Гертруды Кэппел, но игра отличалась такой выразительностью, что вы забывали о недостатках голоса. Ее ярость и отчаяние в первом акте «Тристана», лирическая красота голоса во втором и потом, самый, на мой взгляд, незабываемый момент третьего акта: длинная ария Курвенала, боль и ожидание, когда Тристан и Курвенал вместе смотрят на приближающийся корабль. И наконец, сопрано, которое доносится из-за сцены: «Тристан!»

Зольцман Стивенс была настоящей Изольдой. Она бросалась, да, вы чувствовали это, она бросалась со скалы на сцену, простирая свои прекрасные руки, чтобы заключить в объятия Тристана. И потом этот жуткий, как у раненой птицы, вскрик отчаяния.

Она пела Песнь смерти не как богиня, но как женщина: стоя на коленях возле тела Тристана, глядя в его лицо, силясь оживить его мощью своего желания и воображения, склоняясь над ним все ниже. Последнее слово — «целую» — звучало так, словно, прежде чем упасть на его бездыханное тело, она коснулась его губ.

Я каждую ночь, прежде чем заснуть, десятки раз прокручивала в своем воображении картину, как в один прекрасный день я пою Изольду на настоящей сцене. Ведь в мечтах нет ничего предосудительного, уверяла я себя, это же всего лишь мечты. А, может быть, я смогу когда-нибудь петь в опере? Ответом, конечно, было «никогда». Американская подруга Мэй Стордж, приехавшая в Лондон и имевшая связи в «Метрополитен Опера» в Нью-Йорке, очень любезно согласилась прийти послушать меня. Я спела ей разные арии, она попросила меня также показать, как я пою гаммы, арпеджио и различные упражнения. Потом сказала:

— Арии, которые вы пели, не особенно тронули меня, но упражнения понравились. Вы могли бы стать хорошей камерной певицей, сделать настоящую карьеру и имя. Для оперы у вас недостаточно сильный голос и никогда не станет сильнее.

Хватит об этом. Мечте стать оперной певицей не суждено было сбыться. Тайная надежда исчезла вместе с этим приговором. Мне не хотелось становиться камерной певицей, что тоже, кстати сказать, совсем нелегко. Музыкальная карьера удается девушкам редко. Если бы представился шанс петь в опере, тогда стоило бы бороться, но он выпадал лишь немногим избранницам, обладавшим нужными голосовыми данными. Я убеждена в том, что нет ничего более саморазрушительного, чем упорствовать в попытках утвердиться в той области, в которой вам никогда не удастся пробиться в первые ряды. Поэтому я мудро отказалась от своих музыкальных притязаний. Более того, я сказала маме, что она может теперь сэкономить на моих музыкальных уроках. Я могла петь сколько угодно, но уже не существовало причин для того, чтобы учиться пению. Я никогда не верила в осуществление моей мечты, но грезить, наслаждаться надеждами — это так прекрасно! До той поры, пока они не слишком завладеют вами.

Примерно в этот период я начала читать романы Мэй Синклер, которые произвели на меня большое впечатление и, право, сейчас, когда я перечитываю их, действуют еще сильнее. По-моему, она была одной из самых тонких и своеобразных романисток, и я не оставляю надежды, что интерес к ней возродится, а ее сочинения будут переизданы. «Лабиринт», эту классическую историю маленького чиновника и его девушки, я до сих пор считаю одним из лучших романов. Мне нравился также «Божественный огонь», а «Тэскер Джевонс» — это просто настоящий шедевр. Рассказ «Треснувшее стекло» подействовал на меня так сильно, что я, быть может, из-за того, что сама писала в тот период психологические рассказы, тоже решила написать нечто в этом духе. Я назвала свой рассказ «Видение». Значительно позже он был опубликован в моем сборнике вместе с другими рассказами.

К тому времени у меня уже выработалась привычка писать рассказы, сменившая вышивание подушечек или копирование рисунков дрезденского фарфора. Если кому-нибудь покажется, что тем самым я принижаю писательское дело, я никогда не соглашусь с этим. Жажда творчества может проявиться в любой сфере: будь то вышивание, приготовление изысканных блюд, живопись, рисунок, скульптура, сочинение музыки или стремление писать рассказы и романы. Другое дело, что в каком-то из этих искусств вы оказываетесь сильнее. Я признаю, что вышивание викторианских подушечек не надо сравнивать с гобеленами Байе, но огонь творчества может гореть везде. Придворные дамы Вильгельма создавали произведения, требовавшие интеллекта, вдохновения и безупречного мастерства; часть этой работы, безусловно, отличалась некоторой монотонностью, но многое в ней озарялось вдохновением. Хотя, конечно, вы сочтете, что между кусочком парчи с вышитыми на нем двумя лютиками и бабочкой и настоящим гобеленом нет ничего общего, уверяю вас, внутреннее удовлетворение их создателей ничуть не отличается одно от другого.

Вальсом, который я написала, гордиться не приходилось, а вот две мои вышивки были по-своему хороши, и я была ими довольна. О рассказах того же сказать не могу, но с другой стороны, чтобы оценить написанное, всегда нужно время. Сначала является воспламеняющая идея, и вы вовлекаетесь в процесс, преисполнившись надежды и даже уверенности (это единственные мгновения моей жизни, когда я чувствую себя уверенно). Если вы по-настоящему скромны, то вообще никогда ничего не станете писать, но тогда так и не узнаете этого изумительного ощущения, когда вы оказываетесь во власти мысли, точно представляете себе, как ее выразить, хватаетесь за карандаш и в состоянии полного экстаза строчите страницу за страницей в школьной тетради. Однако тут же перед вами стеной встают непреодолимые трудности, вы не знаете, с какого бока к ним подобраться, и наконец, постепенно и неуклонно теряя всякую веру в себя, приближаетесь к первоначальному замыслу. Закончив, вы осознаете, что потерпели полный провал. А спустя пару месяцев вам кажется, что, может быть, это не так уж плохо.

Глава шестая

Примерно в это же время мне едва удалось спастись от двух замужеств. Именно «спастись», потому что задним числом я отдаю себе отчет в том, что в обоих случаях это было бы настоящей катастрофой.

Первый можно было бы назвать «головокружительным романом». Я жила у Рэлстон Патриков. Мы с Констанс на пронизывающем и яростном ветру катили на машине, когда нас нагнал молодой человек верхом на великолепном гнедом, он заговорил с Констанс и был мне представлен. Думаю, что Чарлзу, майору 17-го уланского полка, было около тридцати пяти лет, он часто наведывался в Уорвикшир, чтобы поохотиться. В тот же вечер я встретила его на костюмированном балу, одетая как Элейн: очень красивое платье, до сих пор храню его (ума не приложу, как я могла в него влезть); оно по-прежнему висит в шкафу для маскарадных костюмов в холле — мое самое любимое, из белой парчи, с расшитым жемчугом воротником. Мы с Чарлзом виделись еще несколько раз, и, перед тем как возвратиться домой, оба высказали вежливые взаимные уверения, что с удовольствием встретились бы снова. Он заметил, что, может быть, вскоре приедет в Девоншир.

Через три-четыре дня после возвращения я получила посылку. Внутри оказалась маленькая серебряная с позолотой коробочка и в ней карточка, на которой было написано: «Эйсп», дата и «для Элейн». «Эйсп» — место нашей первой встречи, дата — тот день, когда это произошло. Я получила и письмо от него, в котором Чарлз писал, что вскоре мы увидимся, так как он собирается в Девон.

После чего разразился настоящий ураган ухаживания. Посыпались цветы, книги, огромные коробки самого изысканного шоколада. Ничего неподобающего для ушей юной особы не было произнесено, но я пришла в страшное возбуждение. Он нанес нам еще два визита, а во время третьего предложил мне выйти за него замуж. По его словам, он влюбился в меня с первого взгляда. Если бы пришлось классифицировать предложения руки и сердца по достоинствам формы, в которую они были облечены, то предложение Чарлза, безусловно, возглавило бы список. Я была совершенно очарована и в некотором смысле потеряла голову от его мастерства. В обращении с женщинами Чарлз накопил немалый опыт и с легкостью вызывал желаемые реакции. Сначала я даже подумала, что встретила своего Суженого… И все же… да, «все же» существовало… Пока Чарлз находился рядом и пламенно объяснял мне, какая я удивительная, как он меня любит, какой изумительной Элейн я была, как он мечтал бы посвятить всю жизнь тому, чтобы сделать меня счастливой и так далее, и при этом его руки дрожали, да, я была счастлива, как вольная птичка на ветвях дерева. И все же — все же стоило ему уйти, как все куда-то улетучивалось. Я совершенно не горела желанием увидеть его снова. Очень милый молодой человек, и все. Разница в двух настроениях немало меня озадачивала. Как можно определить, действительно ли вы влюблены? Если в отсутствие человека вы совершенно равнодушны к нему, а его присутствие пьянит вас счастьем, что же происходит на самом деле?

Моей бедной дорогой маме крепко досталось в этот период. Позднее она признавалась мне, что все время молила Господа, чтобы он скоро послал мне мужа: хорошего, доброго и достаточно состоятельного. Чарлз как будто бы соответствовал всем ее молитвам, но что-то беспокоило ее. Она всегда тонко чувствовала все, что думают и ощущают другие люди, и, конечно же, великолепно понимала, что со мной творится. Поскольку ее обычная материнская точка зрения заключалась в том, что на свете не существует мужа, достойного ее драгоценной Агаты, она, несмотря на все достоинства Чарлза, все же не считала его именно тем человеком, которому суждено стать моим мужем. Она написала Рэлстон Патрикам, чтобы получить о нем как можно более полные сведения. Ведь у меня не было отца, а брат находился далеко, и поэтому ей самой пришлось заниматься этими деликатными вопросами: любовными интригами, истинным материальным положением, происхождением и так далее — сейчас все это выглядит чрезвычайно старомодно, но замечу, что такие разыскания нередко спасали от больших разочарований в дальнейшем.

Согласно полученным сведениям, Чарлз превосходил все стандарты. В его прошлом было немало любовных приключений, но это ничуть не тревожило маму: по общепринятым представлениям, мужчины должны были отгулять свое до вступления в брак. Чарлз был на пятнадцать лет старше меня, но и папа был на десять лет старше мамы, и мама находила такую разницу в возрасте прекрасной.

Мама заявила Чарлзу, что Агата еще слишком молода для того, чтобы срочно выходить замуж. Она предложила нам в течение одного-двух месяцев встречаться от случая к случаю без всякого давления на мое решение с его стороны.

Из этого ничего не получилось, потому что нам с Чарлзом решительно не о чем было разговаривать, кроме того, что он меня любит, а так как он дал обещание не возвращаться к этой теме до условленного времени, между нами то и дело воцарялось напряженное молчание. Потом он уходил, а я садилась и начинала думать. Чего мне хотелось? Хотелось ли мне выйти замуж за него? Тут я получала от него письмо. Его любовные письма, без всяких сомнений, представляли собой верх эпистолярного искусства — такие письма мечтала бы получать каждая женщина. Я погружалась в них, перечитывала снова и снова, хранила их как зеницу ока и приходила к заключению, что это и есть любовь. Потом Чарлз приходил, я волновалась, едва держалась на ногах — и в то же самое время где-то в затылке у меня шевелилась холодная мысль, что все это — ненастоящее. В конце концов мама решила, что мы должны расстаться на шесть месяцев, после чего мне придется принять окончательное решение. Мы согласились, письма тоже прекратились на это время, и оно и к лучшему, потому что эти шедевры совершенно сбивали меня с толку.

Прошло шесть месяцев, и я получила телеграмму: «Не могу больше выдержать неопределенность. Вы выйдете за меня замуж — да или нет?» В этот момент я лежала в постели с небольшой температурой. Мама протянула мне телеграмму. Я посмотрела на нее, ответ был оплачен. Я взяла карандаш и написала слово «НЕТ». И в ту же секунду почувствовала невероятное облегчение: я наконец приняла решение. И больше мне не придется мучиться от тягостных перепадов настроения — от уверенного «да» к решительному «нет».

— Ты уверена? — спросила мама.

— Да, — ответила я, поудобнее подложила под голову подушку и тут же заснула мертвым сном. Так кончилась эта история.

Четыре или пять следующих месяцев протекли довольно вяло. Впервые все, что бы я ни делала, вызывало у меня скуку. Я стала подумывать, что совершила большую ошибку. Но как раз тогда в моей жизни возник Уилфред Пири.

Я уже писала о Мартине и Лилиан Пири, больших друзьях моего отца, с которыми я познакомилась за границей, в Динаре. Мы продолжали встречаться, хотя с мальчиками я не виделась. Харолд учился в Итоне, а Уилфред — в военно-морском училище. Теперь Уилфред уже закончил его и получил чин младшего лейтенанта в Королевских военно-морских силах. Он плавал на подводной лодке, которая часто останавливалась в Торки. С первой же встречи мы немедленно стали лучшими друзьями; Уилфред на всю жизнь остался одним из тех, к кому я питала самую большую привязанность. Не прошло и двух месяцев, как мы уже оказались неофициально помолвленными.

Боже, какое облегчение принес мне после Чарлза Уилфред. Ни волнения, ни страсти, ни горя — от всего этого не осталось и следа. Он был мне дорогим другом, которого я знала как облупленного. Мы читали вместе книги, обсуждали их, нам всегда было что сказать друг другу. Мне было легко с ним. То, что я видела в нем только друга, нисколько не смущало меня. Мама была в полном восторге, так же как и миссис Пири (Мартин Пири скончался за несколько лет до того). Со всех точек зрения наш союз представлялся прекрасным. Уилфреду предстояла блестящая карьера в Королевском флоте; наши отцы были ближайшими друзьями, наши мамы нравились друг другу; маме нравился Уилфред, я нравилась миссис Пири. До сих пор считаю себя неблагодарным чудовищем, поскольку не вышла за него замуж.

В моей жизни тогда все стало на свои места. Через год или два, когда придет время (ранние браки младших лейтенантов не поощрялись), мы поженимся. Я с удовольствием представляла себя женой: я живу на юге, в Плимуте, а когда Уилфред уходит в море, могу возвращаться домой в Эшфилд и жить с мамой. В самом деле, ничего лучшего нельзя было и пожелать.

Подозреваю, что существует некая таинственная и непознанная сила, которая толкает нас в моменты наивысшего благополучия выкинуть какой-то ужасный фортель, как бы даже против желания. Я долго не признавалась себе в этом, но спустя какое-то время вдруг стала ощущать невыносимую тоску от перспективы замужества. Уилфред нравился мне, я хотела жить с ним в одном доме, но отчего-то все это оставляло меня совершенно равнодушной, не вызывая ни малейшего намека на душевный подъем.

Всякая взаимная привязанность мужчины и женщины всегда начинается с потрясающей иллюзии, что вы думаете одинаково обо всем на свете: вы еще не успели подумать о чем-то, как он уже об этом сказал. Как изумительно любить одни и те же книги, одну и ту же музыку! В этот момент не имеет никакого значения, что один из вас вовсе никогда не ходил слушать музыку. Ведь на самом-то деле он всегда обожал музыку, он просто не осознавал этого! В то же самое время вам и в голову никогда не приходило читать книги, которые ему нравятся, и только сейчас вы поняли, что именно их-то вам действительно недоставало. Такова одна из великих иллюзий природы. Мы оба любим собак и терпеть не можем кошек. Как это удивительно! Мы оба любим кошек и терпеть не можем собак — тоже замечательно!

Все шло своим чередом. Каждые две-три недели Уилфред приезжал на уик-энд. У него была машина, и он возил меня по окрестностям. У него была собака, и мы оба обожали эту собаку. Он заинтересовался спиритизмом, и я немедленно тоже почувствовала к нему живейший интерес. До поры все шло хорошо. Но тут-то Уилфред начал привозить мне толстенные теософские книги, которые я, по его горячим настояниям, должна была немедленно читать и обсуждать с ним. Иллюзия, согласно которой вы любите все, что любит ваш любимый мужчина, начала рассеиваться; но это и неудивительно — я же не любила Уилфреда по-настоящему. Книги по теософии были занудными до отвращения; и не только занудными. Я находила их абсолютно фальшивыми; еще хуже: я считала, что большинство из них совершенно лишены смысла! Я не могла больше слушать рассказы Уилфреда о медиумах, с которыми он встречался. В Портсмуте жили две девушки, и я отказывалась верить, что им постоянно являлись видения. Они входили в дом не иначе как затаив дыхание, с бьющимся сердцем и в отчаянии от того, что только что, как живого, видели духа, кравшегося за одним из членов их компании.

— Однажды, — рассказывал Уилфред, — Мэри (старшая) вернулась домой и пошла в ванную комнату помыть руки, но, представляешь, она даже не посмела ступить на порог ванной, просто не смогла — и все. Увидела там двоих, причем один приставил бритву к горлу другого. Ты можешь поверить в такое?

Я чуть было не сказала, что, конечно, не могу, но вовремя сдержалась.

— Очень интересно, — выдавила я. — А в этом доме и в самом деле угрожали кому-то бритвой?

— Это не исключено, — сказал Уилфред. — В нем жило полно людей, и, конечно, нечто в этом роде могло приключиться. Ты не думаешь? Поразительно, ты не находишь?

Я совершенно не находила. Но у меня был хороший характер, и я беззаботно ответила, что, должно быть, такие случаи бывают.

Однажды Уилфред позвонил мне из Портсмута и сообщил, что ему представляется потрясающий шанс. Собирали экспедицию для поиска сокровищ в Южной Америке. Он получил разрешение участвовать в ней. Не будет ли ужасным с его стороны, если он примет предложение? Такая удача может больше не повториться. Медиумы выразили ему одобрение. Они заявили, что он без всяких сомнений отыщет город, затерянный еще со времен инков. Конечно, это заявление нельзя рассматривать совсем уж всерьез, но ведь это потрясающе, разве нет? Не рассержусь ли я, если нам придется надолго расстаться из-за представившейся ему столь редкой возможности?

У меня не возникло ни малейших колебаний. Я проявила полнейшее бескорыстие, ответив Уилфреду, что это и в самом деле редчайшее стечение обстоятельств, что конечно же он должен ехать и я от всей души желаю ему раскопать сокровища инков.

— Какая же ты удивительная, — сказал мне в ответ Уилфред. — Совершенно удивительная: только одна из тысячи девушек повела бы себя так. — Он повесил трубку, прислал мне любовное письмо и уехал.

Но я вовсе не была одной девушкой из тысячи: я просто оказалась девушкой, которой удалось разобраться в самой себе, сказать себе правду и в общем-то устыдиться ее. На другой день после его отъезда я проснулась с ощущением, что у меня гора свалилась с плеч. Я радовалась, что Уилфред отправился на поиски сокровищ, потому что любила его как брата и хотела, чтобы он делал то, что доставит ему удовольствие. Я почти не сомневалась, что вся эта затея с сокровищами инков была пустой выдумкой. И тоже потому, что не любила его по-настоящему. Ведь если бы любила, то верила бы в успех. И наконец — о радость! о счастье! — я больше не должна читать теософские книги.

— Почему ты такая веселая? — подозрительно спросила мама.

— Знаешь, мама, — ответила я, — я понимаю, что это ужасно, но я действительно очень счастлива. Потому что Уилфред уехал.

Бедная. У нее вытянулось лицо. Никогда я не чувствовала себя настолько плохой и неблагодарной, как тогда. Мама была так счастлива, что мы с Уилфредом поженимся. В какой-то момент я почти что убедила себя в том, что ради мамы должна продолжать любить Уилфреда; к счастью, моя сентиментальность не простиралась так далеко.

Я не стала ни писать, ни сообщать Уилфреду о своем решении, потому что в разгар поисков сокровищ в диких джунглях это могло иметь дурные последствия. Вдруг подскочит температура или в момент растерянности какое-нибудь злое животное нападет на него — в любом случае такое известие испортит ему все удовольствие. Но по возвращении его ждало письмо. Я писала, что очень виновата перед ним, что очень люблю его, но не думаю, что связывающее нас чувство достаточно для того, чтобы соединить наши жизни. Уилфред, конечно, не согласился со мной, но отнесся к моему решению со всей серьезностью. Он сказал, что отныне ему будет трудно видеться со мной, но что он навсегда сохранит ко мне самые дружеские чувства. Теперь мне приходит в голову, что он, быть может, тоже испытал облегчение, во всяком случае, я не нанесла ему смертельной раны.

Я-то думаю, что ему повезло. Он, конечно, был бы мне отличным мужем, всегда любил бы меня, и я, наверное, служила бы для него источником тихого семейного счастья, но он заслуживал лучшего — и через три месяца так и случилось. Он безумно влюбился в другую девушку, и она также безумно полюбила его. Они поженились, и у них родилось шестеро детей. Ничего прекраснее и представить себе невозможно.

Чарлз спустя три года женился на очаровательной девушке восемнадцати лет.

Словом, для обоих мужчин я стала настоящей благодетельницей.

В центре последующих событий оказалось возвращение из Гонконга Реджи Льюси. Хотя я знала семью Льюси уже много лет, мне никогда не доводилось видеть старшего брата, Реджи. Он командовал артиллерийским полком, главным образом за границей. На редкость скромный и застенчивый молодой человек, не часто появлявшийся в свете. Гольф привлекал его гораздо сильнее, чем танцы и вечеринки. В отличие от своих братьев, светловолосых и голубоглазых, Реджи был брюнетом с темными глазами. Мы часто ездили вместе со всей семьей Льюси в Дартмур, в совершенно типичной для них манере — пропуская трамваи, отыскивая поезда, которых не существовало, но опаздывая и на них, пересаживаясь в Ньютон-Эбботе, чтобы поспеть на какой-нибудь другой поезд, и в конце концов принимая решение отправиться в какое-нибудь другое место.

Потом Реджи предложил поучить меня играть в гольф — усовершенствовать игру. Совершенствовать было нечего, потому что я вообще не умела играть. Немало молодых людей положили достаточно сил, чтобы помочь мне стать спортсменкой, но, к моему большому сожалению, я была совершенно не способна к играм. Больше всего раздражало, что начало всегда было обнадеживающим. Стоило мне начать стрелять из лука, играть на бильярде, в гольф, теннис, крокет, как все мгновенно объявляли меня страшно способной; но эти пророчества никогда не сбывались: еще один повод для самоуничижения. Думаю, это объяснялось отсутствием у меня глазомера, которого ничем нельзя заменить. В соревновании по крокету я играла в паре с Мэдж, причем мне предоставлялась максимальная фора.

— С таким преимуществом, — говорила Мэдж, игравшая очень хорошо, — мы наверняка легко победим.

Фора помогала, но в конце концов мы проигрывали. Во всем, что касается теории игры, я была очень сильна, но умудрялась гробить самые легкие шары. В теннисе у меня был великолепный удар справа, который часто приводил в восхищение моих партнеров, но удар слева был безнадежным. К сожалению, овладеть искусством игры в теннис, имея лишь удар справа, не представляется возможным. В гольфе я была асом мощных дальних бросков, выводящих ударов, потрясающе владела клюшкой с железной головкой, но решительно была неспособна загнать мяч в лунку.

Несмотря на все это, Реджи проявлял чудеса терпения, он принадлежал к тому типу партнеров, которым совершенно безразлично, делаете вы успехи или нет. Мы лениво продвигались по полю и останавливали игру в любой момент, как только захочется. Настоящие игроки в гольф приезжали на соревнования по гольфу в Черстон. В Торки тоже три раза в год проводились турниры, но никто особенно не следил и не ухаживал за игровым полем. Мы с Реджи бесцельно бродили по нему, обходили его, потом возвращались пить чай к Льюси, наслаждались праздностью и весельем и делали свежие тосты, потому что прежние уже остыли. И все в таком духе. Счастливое ничегонеделание. Никто никуда не спешил. Никто ни о чем не волновался, не беспокоился. Может быть, я совершенно не права, но скажу только одно: ни у кого из Льюси никогда не было ни язвы двенадцатиперстной кишки, ни тромбозов, ни повышенного кровяного давления.

Однажды мы с Реджи в очередной раз упражнялись в технике гольфа, когда он высказал предположение, что по причине удручающей жары было бы гораздо приятнее посидеть в тени. Он достал трубку, раскурил ее, и мы, как обычно, принялись болтать о том о сем, но не без умолку, а с паузами: два-три слова и пауза — мой самый любимый вид беседы. Когда я была с Реджи, мне никогда не приходилось чувствовать себя медлительной, глупой или испытывать затруднения в поисках нужных слов.

Сделав несколько затяжек, он сказал задумчиво:

— На вашем пути уже много жертв, Агата, не так ли? Что ж, вы можете присоединить к ним меня, как только захотите.

Я обратила на него недоумевающий взгляд, не вполне уверенная, что поняла истинный смысл его слов.

— Не знаю, известно ли вам, что мне хотелось бы жениться на вас, — сказал он, — может быть, и известно. Но мне все-таки хотелось сказать это. Я нисколько не хочу подталкивать вас к решению; я имею в виду, нет никаких причин торопиться, — знаменитая фраза семейства Льюси легко слетела с уст Реджи. — Вы еще очень молоды, и с моей стороны было бы просто нечестным связывать вас требованием ответа.

Я сердито ответила, что вовсе не так уж молода.

— Конечно же, Эгги, по сравнению со мной. — Хотя Реджи по моей просьбе всячески старался не называть меня Эгги, но в семье настолько привилась привычка называть друг друга Марджи, Нуни, Эдди и Эгги, что он часто забывал о моей просьбе. — Короче говоря, подумайте об этом, — продолжал Реджи. — Имейте меня в виду, и если не подвернется кто-нибудь другой, помните: я в вашем распоряжении.

Я немедленно ответила, что тут и думать не о чем: я с удовольствием выйду за него замуж.

— Мне кажется, Эгги, вы не подумали хорошенько.

— Очень даже подумала. Подумала и сразу же решила.

— Да, но все-таки не следует торопиться. Понимаете, такая девушка, как вы, может выйти замуж за кого только захочет.

— Но я не захочу ни за кого. Только за вас.

— Давайте рассуждать здраво. В этом мире надо рассуждать здраво. Вы можете выйти замуж за богатого человека, отличного парня, который будет трястись над вами, сделает вас счастливой и одарит вас всем, чего вы заслуживаете.

— Я хочу выйти замуж только за того, за кого мне хочется, и ничего мне не нужно.

— Ну, старушка, напрасно вы так говорите. Все это очень важно. Юность и романтизм — это еще далеко не все. Дней через десять я уезжаю и подумал, лучше сказать до отъезда. Раньше я считал, что, может быть, лучше подождать… не говорить пока. Но потом… решил, лучше вам знать, что я принадлежу вам. Когда я вернусь через два года, если никто не подвернется…

— Никто, — сказала я, полная решимости.

Так мы с Реджи обручились. О, конечно, не официально, а, как это называлось, «по взаимному согласию». Наши семьи знали обо всем, но объявления в газету не дали, и наши друзья ни о чем не догадывались.

— Не понимаю, почему бы нам не пожениться теперь? — сказала я Реджи. — Почему вы не сказали мне об этом раньше, чтобы у нас было время на приготовления?

— Да, конечно, вам же нужны все эти невестины подружки, шикарная свадьба и все такое. Но я и не мечтал о том, что вы сразу согласитесь выйти за меня. Предоставляю вам возможность попытать судьбу.

Я страшно рассердилась, и мы чуть не поссорились. Я сказала, что не очень любезно с его стороны так решительно отказывать мне в желании немедленно стать его женой. Но Реджи был во власти навязчивой идеи в отношении любимой им особы и вбил в свою длинную узкую голову, что для меня было бы лучше всего соединить свою жизнь с человеком, занимающим определенное положение в обществе, имеющим деньги и все прочее. Несмотря на все споры, мы были очень счастливы. Льюси тоже радовались и говорили:

— Мы уже заметили, Эгги, что Реджи «положил на вас глаз». Обычно он не обращал никакого внимания на наших подруг. Все равно спешить тут нечего. Все в свое время.

Один или два раза то, чем я постоянно восхищалась в этом семействе, — их непоколебимая уверенность, что спешить некуда, все и так устроится, — вызвало во мне протест. Как особе романтической, мне бы гораздо больше понравилось, если бы Реджи заявил, что он совершенно не в состоянии ждать два года и хочет жениться немедленно. К сожалению, на это можно было надеяться в последнюю очередь — Реджи был самым неэгоистичным мужчиной на свете, он нисколько не заботился о себе.

Думаю, мама была очень рада.

— Он всегда нравился мне, — сказала она. — Может быть, он даже самый симпатичный из всех, кого я знала. Ты будешь счастлива с ним. Он такой добрый и милый, он никогда не причинит тебе боли и хлопот. Вы не будете слишком богаты, это верно, но раз у него есть звание майора, вам хватит денег. Ты ведь не из тех, кто не может жить без денег, балов и всей этой веселой жизни. Да, я просто уверена, что это будет счастливый брак. — Потом, после небольшой паузы, она добавила:

— Мне только жаль, что он не сказал тебе о своих намерениях раньше, чтобы вы могли сразу пожениться.

Она думала так же, как я. Десять дней спустя Реджи вернулся в свой полк, а я осталась ждать его.

Разрешите мне теперь добавить нечто вроде постскриптума к моим любовным приключениям.

Я описала на этих страницах моих поклонников, но довольно-таки нечестно не поведала ничего о собственных сердечных увлечениях. Сначала предметом моей любви стал высокий юный солдат, с которым я встретилась в Йоркшире. Стоило бы ему предложить мне стать его женой, как я согласилась бы, не дав ему закончить фразу! Очень мудро с его стороны было не сделать этого. Всего лишь младший офицер, без гроша в кармане, отправлявшийся вместе со своим полком в Индию. Думаю, и он был немного влюблен в меня — его выдавал бараний взгляд. Приходилось довольствоваться хоть этим. Он уехал в Индию, и я страдала по нему месяцев шесть.

Потом, примерно год спустя, я снова влюбилась. Вместе с друзьями мы поставили в Торки музыкальную комедию по «Синей Бороде», текст которой сочинили сами, придав ему злободневный характер. Я играла Сестру Анну, а объектом моих воздыханий стал не кто иной, как будущий вице-маршал военно-воздушных сил. Тогда он был молод, только еще начинал карьеру. У меня была отвратительная привычка напевать модную тогда песенку о медвежонке:

Тедди, медвежонок мой,

Приди ко мне скорей,

Расстаться не могу с тобой,

Прижму к себе сильней.

В свое оправдание могу сказать только одно — тогда все девушки были такими и имели успех.

Позднее знакомство можно было возобновить — и не раз. Он был кузеном моих друзей. Но мне всегда удавалось избегать этих встреч. У меня все же есть какое-никакое самолюбие.

Я надеялась, что останусь в его памяти прелестной девушкой, которую он увидел во время пикника при лунном свете в Энсти-Ков, накануне своего отъезда. Мы сидели на скале, смотрели на море, ничего не говорили и только держались за руки.

После этого он прислал мне маленькую золотую брошку в виде медвежонка.

Я прилагала все старания к тому, чтобы запечатлеться в его памяти такой, какой была тогда, и не шокировать его видом дамы весом в восемьдесят два килограмма, про которую можно было только сказать: ах, какое у нее приятное лицо.

— Эмиас постоянно спрашивает о вас, — передавали мне друзья. — Ему бы так хотелось снова встретиться с вами.

Встретиться с моими зрелыми шестьюдесятью годами? Речи быть не может! Предпочитаю, чтобы остался хоть кто-нибудь, питающий иллюзии на мой счет.

Глава седьмая

У счастливых людей нет истории — так, кажется, говорят? Ну что ж, значит, я была счастлива тогда. Все шло как обычно: я встречалась с друзьями, время от времени ездила погостить к ним на несколько дней. Меня беспокоило только одно: у мамы стремительно ухудшалось зрение. Она уже едва могла читать и не переносила яркого света. Очки не помогали. Бабушка в Илинге тоже почти ослепла. С возрастом, как это часто бывает, в ней проснулась и все усиливалась подозрительность по отношению чуть ли не ко всем окружающим. Она подозревала слуг, водопроводчиков, настройщиков и так далее. Не могу забыть, как Бабушка, перегнувшись через обеденный стол, свистящим шепотом обращалась ко мне или сестре:

— Т-с-с! Только тихо! Где твоя сумка?

— У меня в комнате, Бабушка.

— Ты оставила ее?! Этого ни в коем случае нельзя делать! Я слышу, что горничная ходит там наверху, как раз сейчас.

— Да, конечно, ну и что здесь такого?

— Никогда нельзя знать, дорогая, никогда.

Тогда же мама моей мамы, Бабушка Б. упала в омнибусе. Она привыкла ездить на империале, а ей, пожалуй что, было тогда все восемьдесят. Омнибус резко дернулся, когда она спускалась, и Бабушка Б. упала; она сломала ребро и руку. Бабушка так этого не оставила — в ярости она предъявила компании иск и получила солидную компенсацию. Доктор строжайше запретил ей впредь ездить на империале. Само собой разумеется, что Бабушка Б. не изменила себе и не подчинилась. Бабушка Б. до конца своих дней не сдавала позиций. Примерно в то же время она перенесла операцию по поводу рака матки. Операция прошла успешно, без всяких осложнений. Но Бабушка Б. была оскорблена в своих лучших чувствах. Она надеялась, что удаление этой «опухоли» или чего-то там еще, гнездившегося у нее внутри, приведет к значительной потере веса и вернет ей стройность и изящество. К тому времени она достигла грандиозных размеров и превзошла в полноте даже Тетушку-Бабушку. К ней можно было без всяких колебаний отнести знаменитую шутку по поводу толстых женщин:

— Мадам, — обращается к толстухе водитель омнибуса, в дверях которого она застряла, — будьте так любезны, повернитесь боком!

И слышит в ответ:

— Но, молодой человек, у меня нет бока!

Хотя сестры, ухаживавшие за ней в послеоперационный период, строжайше запретили ей вставать с постели, она, стоило им только, уложив ее спать, покинуть палату, немедленно слезала с кровати и на цыпочках подбиралась к зеркалу. Какое разочарование: она едва ли не стала еще толще!

— Никогда не забуду этого разочарования, Клара, — делилась она с мамой. — Никогда. Я так надеялась! Только эта надежда помогла мне перенести весь этот наркоз и прочее. И что ж, посмотри на меня: все на месте.

Примерно тогда у нас с Мэдж состоялась дискуссия, которой суждено было в дальнейшем принести плоды. Мы прочитали какой-то детективный роман; думаю, — я говорю «думаю», потому что мои воспоминания не слишком точны, — речь шла о «Тайне желтой комнаты», только что вышедшей книге, принадлежащей перу нового автора Гастона Леру, где в качестве детектива выступал симпатичный молодой репортер по имени Рулетбилл. Нам с Мэдж нравились тщательно запрятанная тайна, богатая фантазия, великолепная композиция; иные называли прием, примененный автором, «нечестным», но если и так, то не совсем: с помощью искусно введенного в текст намека, «ключика», можно было разгадать тайну.

Мы с сестрой бесконечно обсуждали книгу, обменивались точками зрения и сошлись на том, что «Тайна желтой комнаты» — лучший из последних романов. Нас можно было считать настоящими знатоками детективов: еще девочкой я слышала от Мэдж рассказы о Шерлоке Холмсе и с замиранием сердца перечитывала их. Существовал еще Арсен Люпен, но я никогда не считала его приключения настоящими полицейскими романами, хотя и читала их с большим удовольствием. Мы были в восторге от Пола Бека, «Хроники Марка Хьюитта», а теперь появилась и «Тайна желтой комнаты». Увлеченная всеми этими книгами, я сказала, что сама хотела бы попытаться написать детективный роман.

— Не думаю, что у тебя получится, — сказала Мэдж. — Это слишком трудно. Я уже думала об этом.

— А мне бы все-таки хотелось попробовать.

— Держу пари, что ты не сможешь, — сказала Мэдж.

На этом мы и остановились. Мы не заключили настоящего пари, но слова были произнесены. С этого момента я воспламенилась решимостью написать детективный роман. Дальше этого дело не пошло. Я не начала ни писать, ни обдумывать мой будущий роман, но семя было брошено. В тайниках подсознания, где книги, которые я собираюсь написать, поселяются задолго до того, как зерно прорастает, прочно укоренилась идея: в один прекрасный день я напишу детективный роман.

Глава восьмая

Мы с Реджи регулярно переписывались. Я сообщала ему местные новости и отчаянно старалась писать как можно интереснее — письма никогда не были моим коньком. Примером мастерства в эпистолярном жанре, конечно же, были письма Мэдж — образцы этого искусства. Она могла сочинить великолепную историю на ровном месте. Всегда ей завидовала.

Письма моего дорогого Реджи ничуть не отличались от его манеры разговаривать, приятной и ободряющей. Он постоянно настаивал на том, чтобы я побольше развлекалась.


«Умоляю вас, Агата, не сидите дома, предаваясь черной меланхолии. Не думайте, что мне этого хочется, совсем нет; вы должны выходить, видеть людей. Ездить на танцы, приемы, балы. Я хочу, чтобы вы использовали все шансы, которые пошлет вам судьба, прежде чем мы поженимся».


Задним числом я ловлю себя на мысли, не была ли я слегка разочарована такими советами. Не думаю, чтобы я сознавала это тогда; но приятно ли это в действительности, когда вас буквально выгоняют иэ дома, заставляют видеться с другими людьми, «думать только о себе» (каков совет!). Разве любая женщина не предпочла бы на моем месте хоть какие-нибудь признаки ревности?

Например: «Что это за тип такой-то и такой-то, о котором вы то и дело пишете? Вы не слишком симпатизируете ему, я надеюсь?»

Не входит ли ревность в понятие секса? Можем ли мы проявлять себя в этой сфере совершенно лишенными эгоизма? Или чужая душа потемки и мы вкладываем в нее нечто несуществующее?

Я не часто ходила на танцы, потому что без машины бессмысленно было принимать приглашения в дома, находившиеся дальше мили или двух от нас. Наемные кэб или машина стоили слишком дорого — эту роскошь можно было позволить себе только в исключительных случаях. Но бывало, что девушек не хватало, и тогда за мной приезжали, а потом отвозили домой.

Однажды в Чадли для членов Эксетерского гарнизона давали бал Клиффорды. Они попросили кое-кого из своих друзей привезти на бал одну или двух подходящих девушек. Мой стародавний недруг капитан Трейверс, вышедший теперь в отставку и живший со своей женой в Чадли, предложил им пригласить меня.

Служивший в детстве моей любимой мишенью, он со временем стал близким другом моей семьи. Я очень обрадовалась, когда позвонила его жена и пригласила меня приехать к ним, чтобы потом отправиться на танцы к Клиффордам.

Я только что получила письмо от Артура Гриффитса, с которым встречалась у Мэтьюзов в Торп Арч-Холл в Йоркшире. Сын местного священника, он служил в артиллерии. Мы очень подружились. Артур писал, что его гарнизон стоит сейчас в Эксетере, но, к сожалению, он не попал в число офицеров, приглашенных на танцы, и очень огорчен, потому что мечтал бы потанцевать со мной. «Но, — писал Артур, — один из наших, парень по фамилии Кристи, заменит меня, если вы не возражаете. Он прекрасно танцует».

Не успел начаться бал, как я повстречалась с Кристи, высоким молодым человеком, с копной вьющихся светлых волос и слегка вздернутым носом; он распространял вокруг себя атмосферу беззаботности и самоуверенности. Представленный мне, Кристи пригласил меня на два танца и сказал, что его друг Гриффитс поручил ему присматривать за мной. У нас сразу стало хорошо получаться: он танцевал великолепно и приглашал меня еще много раз. Я была в упоении от этого бала. На другой день Трейверсы поблагодарили меня и отвезли в Ньютон-Эббот; я села на поезд и благополучно возвратилась домой.

Прошли неделя или десять дней: я пила чай у наших соседей Меллоров. Мы с Максом продолжали тренироваться в бальных танцах, хотя вальсирование на лестнице, к счастью, уже вышло из моды. Помню, мы упражнялись в танго, когда меня позвали к телефону. Это была мама.

— Немедленно возвращайся домой, Агата, — сказала она. — Тут какой-то молодой человек, я его не знаю — никогда в жизни не видела. Я дала ему чай, но, по-видимому, он решил дождаться тебя.

Мама обычно страшно раздражалась, если должна была принимать моих поклонников: она считала, что занимать их — это мое дело.

Мне вовсе не хотелось идти домой. Тем более что я догадывалась, кто этот неожиданный посетитель, — скорее всего, довольно скучный молодой морской офицер, имевший обыкновение читать мне свои стихи. Надувшись, я поплелась домой с постной миной на лице.

Когда я вошла в гостиную, мне навстречу с видимым облегчением поднялся молодой человек. Краснея и смущаясь, он начал объяснять причину своего визита. Он даже избегал встретиться со мной взглядом, — думаю, не был уверен в том, что я его узнаю. Но я узнала его тотчас, хотя очень удивилась. Мне и в голову не приходило, что я снова увижу друга Гриффитса, молодого человека по фамилии Кристи. Он пустился в довольно туманные разъяснения, будто, проезжая через Торки на мотоцикле, подумал, что заодно мог бы повидать меня. Ему пришлось все же сознаться, что он потратил немало усилий, чтобы раздобыть у Гриффитса мой адрес. Через несколько минут обстановка разрядилась. Мама успокоилась. Арчи Кристи явно повеселел, пройдя через трудный этап объяснений, а я почувствовала себя польщенной.

Время шло, а мы все не переставали болтать. Подавая друг другу понятные только женщинам секретные знаки, мы с мамой советовались, следует ли пригласить к обеду нежданного гостя, а если приглашать, то есть ли, чем его кормить. Только что прошло Рождество, поэтому я знала, что в кладовой хранится холодная индейка, и просигналила маме согласие: мама спросила Арчи, не пожелает ли он задержаться и пообедать с нами. Он не заставил себя уговаривать. Мы покончили с холодной индейкой, съели салат и, по-моему, сыр и провели прекрасный вечер. Потом Арчи сел на свой мотоцикл и, несколько раз взревев мотором, умчался в Эксетер.

В последующие десять дней он неоднократно наведывался к нам без всяких предупреждений.

В первый вечер он пригласил меня на концерт в Эксетер — еще когда мы танцевали с ним на балу, я упомянула, что люблю музыку, — а после концерта предложил отправиться в отель «Редклифф» выпить чаю. Я сказала, что охотно пошла бы. Возникла явная неловкость, так как мама ясно дала понять, что ее дочь не принимает приглашения в Эксетер без сопровождения взрослых. Такой поворот несколько обескуражил Арчи, но он тут же сообразил распространить свое приглашение и на маму. Пересмотрев свое решение, мама сказала, что вполне одобрительно относится к тому, чтобы я пошла на концерт, но, увы, никак не может согласиться, чтобы я пошла пить с ним чай в отель. (Должна сказать, что с нынешней точки зрения такие правила выглядят несколько странно. С молодым человеком дозволялось играть в гольф, кататься верхом, кататься на коньках, но вот пить чай в отеле в обществе юноши считалось risque хорошие матери не позволяли этого своим дочерям.) В конце концов было принято компромиссное решение: мы можем выпить чай в буфете эксетерского вокзала — не самое романтическое место. Потом я спросила Арчи, хочется ли ему пойти на концерт из произведений Вагнера, который должен был состояться в Торки через несколько дней. Арчи горячо согласился.

Он рассказал мне все о себе, о своем горячем желании поступить в как раз тогда формировавшиеся Королевские воздушные силы. Я была потрясена. Впрочем, авиация потрясала всех. Но Арчи смотрел на это совершенно трезво. Он сказал, что авиация — это оружие будущего: если разразится война, то исход ее будут решать самолеты. Так что дело было не в том, что он хотел летать, — он рассматривал авиацию как шанс сделать карьеру. Арчи не видел будущего у сухопутных войск. В артиллерии путь к успеху был слишком долгим. Он сделал все возможное, чтобы лишить в моих глазах авиацию всяческого романтического ореола, но у него ничего не получилось. В то же время это был первый случай, когда мой романтизм столкнулся с трезвым практическим взглядом на мир. В 1912 году это слово — «романтизм» — еще имело под собой почву. Люди называли себя «бесчувственными», но и представления не имели о том, что это обозначает в действительности. Девушки были полны романтизма в отношениях с молодыми людьми, а молодые люди имели самые идеалистические представления о юных особах. Однако и мы уже проделали большой путь по сравнению со взглядами Бабушки.

— Знаешь, я в восторге от Эмброуза, — сказала мне Бабушка об одном из ухажеров Мэдж. — На днях я видела, как Мэдж вышла прогуляться, а Эмброуз вскочил и побежал за ней вслед, — он набрал целую пригоршню камней, по которым ступали ее ноги, и положил их к себе в карман. Это очень трогательно, очень. Так поступали молодые люди во времена моей молодости.

Бедная дорогая Бабушка. Мы вынуждены были разочаровать ее. Эмброуз увлекался геологией, и с этой точки зрения гравий представлял для него определенный и немалый интерес.

Мы с Арчи имели совершенно противоположные взгляды буквально на все. Думаю, именно это с самого начала привлекало нас друг к другу. Вечная притягательность «незнакомца». Я пригласила его на новогодний бал. В ту ночь он находился во власти совершенно особого настроения: едва разговаривал со мной. Нас было пятеро или шестеро, и после каждого танца он провожал меня на место, мы садились, и он не произносил ни слова. Если я заговаривала с ним, он отвечал рассеянно, не вкладывая в свои ответы ни малейшего смысла. Я почувствовала себя озадаченной и несколько раз вопросительно посмотрела на него, пытаясь понять, что с ним происходит. Складывалось впечатление, что он потерял ко мне всякий интерес.

На самом деле, конечно, я была страшно глупа. Теперь-то я точно знаю, что когда мужчина смотрит на вас как больной барашек, с отсутствующим видом, не слышит ни одного вашего слова, полностью погружен в себя, ничего не соображает, это означает, вульгарно выражаясь, что он попался на крючок.

А что я чувствовала? Понимала ли, что со мной происходит? Помню, как отложила только что полученное письмо от Реджи.

— Потом прочитаю, — сказала я себе и быстро засунула письмо в один из ящиков комода. Только несколько месяцев спустя нашла его там. Подозреваю, что в глубине души я уже о чем-то догадывалась.

Вагнеровский концерт состоялся спустя два дня после новогоднего бала. После концерта мы вернулись в Эшфилд. Когда, как обычно, мы пошли в классную комнату, чтобы поиграть на рояле, Арчи заговорил со мной с видом отчаяния. Он сказал, что через два дня уезжает в Солсбери, чтобы приступить к летным тренировкам. Потом свирепо заявил:

— Вы должны выйти за меня замуж. Вы должны.

Он сказал, что с первых же мгновений нашего танца понял, что я стану его женой.

— Я чуть с ума не сошел, пока узнал ваш адрес. Это было безумно трудно. Для меня никто никогда не будет существовать, кроме вас. Вы должны стать моей женой.

Я ответила, что это совершенно невозможно, потому что я уже помолвлена с другим человеком. Он яростным жестом отмел всякие возражения.

— При чем здесь это? — возразил Арчи. — Надо разорвать эту помолвку, и все.

— Но я не могу поступить так. Это невозможно!

— Абсолютно возможно. Я еще ни с кем не был помолвлен, но если был бы, тут же, не задумываясь, разорвал бы помолвку.

— Но я не могу так поступить с ним.

— Ерунда. Вы должны так поступить. А если вы так его любили, отчего же не вышли за него раньше, чем он уехал за границу?

— Мы подумали, — заколебалась я, — что лучше подождать.

— А я бы не стал ждать и не собираюсь.

— Чтобы пожениться, нам нужно очень долго ждать, — сказала я. — Вы пока всего лишь младший офицер. И в воздушном флоте это долго не изменится.

— Я не могу ждать долго. Мы поженимся в будущем месяце.

— Вы сумасшедший. Вы даже не понимаете, что говорите.

Он и вправду не понимал.

В конце концов Арчи был вынужден спуститься на землю. Для мамы случившееся стало страшным ударом. Я думаю, она уже начала слегка беспокоиться (хоть и не более, чем беспокоиться) и утешала себя известием, что Арчи собирается отбыть в Солсбери, но, поставленная перед fait accompli, испытала настоящее потрясение.

Я сказала ей тогда:

— Прости, мама, но я должна сказать тебе: Арчи Кристи предложил мне выйти за него замуж, я согласилась и страшно хочу этого.

И посыпались неумолимые доводы здравого смысла. Арчи слушал неохотно, но мама проявила твердость.

— На что вы собираетесь жить? — спросила она. — Ни у одного из вас нет средств.

Наше финансовое положение и впрямь было плачевно. Юный Арчи, младший офицер, всего лишь на год старше меня. У него нет никакого состояния, только жалованье и маленькая сумма, которую может себе позволить посылать ему мать. У меня — унаследованные от дедушки ежегодные сто ливров. Должны пройти долгие годы, прежде чем Арчи сможет жениться.

Перед уходом Арчи с горечью сказал мне:

— Ваша мама вернула меня на землю. Я думал, что все это не имеет никакого значения, мы поженимся, и все устроится. Она доказала мне, что это невозможно, во всяком случае, сейчас. Мы должны ждать, но ни одного дня дольше, чем это необходимо. Я буду делать все, абсолютно все, что смогу. Мне поможет моя новая профессия… единственное — им не нравится, ни в армии, ни во флоте, когда женятся слишком рано.

Мы смотрели друг на друга, молодые, совершенно несчаст-ные и влюбленные. Наша помолвка длилась полтора года — бурная пора, полная взлетов и падений, с периодами отчаяния, — нами владело ощущение, что мы все время тянемся к чему-то недосягаемому.

Я ничего не писала Реджи целый месяц — главным образом потому, что сама не могла поверить в реальность случившегося со мной, мне все казалось, в один прекрасный день я проснусь, наваждение пройдет, и все вернется на круги своя.

В конце концов мне пришлось написать. Я чувствовала себя преступницей, несчастной, не находила себе никаких оправданий. Но когда я получила от Реджи ответ, полный доброты, понимания и сочувствия, с которыми он воспринял новость, я почувствовала себя еще хуже. Он просил меня не расстраиваться; он уверен, что я ни в чем не виновата; бесполезно искать виновных и пытаться спасти положение; такие вещи случаются.


«Конечно, Агата, — писал он, — жестокий удар состоит для меня в том, что Вы станете женой парня, который еще меньше, чем я, способен поддержать Вас в жизни. Если бы Вы выходили замуж за хорошо обеспеченного человека, который стал бы для Вас хорошей парой, я чувствовал бы себя спокойнее, потому что Вы заслуживаете именно этого, но теперь я жалею, что не послушался Вас, мы не поженились и я не увез Вас с собой».


Хотелось ли мне, чтобы случилось именно так, как писал Реджи? Думаю, что — тогда — нет, и в то же время я всегда испытывала сожаление, меня не покидало желание возвратиться назад и ощутить под ногами твердую и безопасную почву, а не нырять в пучину. Между нами с Реджи всегда царили такой мир, такое согласие, я была счастлива с ним, мы понимали друг друга с полуслова; мы любили одно и то же, мы желали одного и того же.

Теперь все было наоборот. Я полюбила «незнакомца», я никогда не знала и не могла предугадать его реакции на мои слова, все, что говорил он, пленяло меня своей полной неожиданностью. Он чувствовал то же самое. Однажды Арчи сказал мне:

— Я чувствую, что так и не пойму вас до конца. Я вас не знаю. Не знаю, какая вы на самом деле.

Время от времени волны отчаяния захлестывали нас, и один писал другому, что мы должны расстаться. Другого выхода нет — приходили мы к обоюдному согласию, помолвку надо расторгнуть. Потом проходила неделя, и оказывалось, что ни он, ни я не в состоянии вынести разрыва, и мы возвращались к нашим прежним отношениям.

Все, что могло идти плохо, шло плохо. Нужда и так уже нависла над нами, когда новые финансовые удары обрушились на мою семью. «Эйч Би Чафлин Компани» в Нью-Йорке, партнером которой состоял дедушка, неожиданно была ликвидирована. Это тоже была компания с неограниченной ответственностью. Я поняла, что дело принимает совсем дурной оборот. В любом случае это означало, что выплаты, поступавшие маме оттуда, — единственный ее доход — теперь полностью прекратятся. К счастью, Бабушка оказалась в несколько иной ситуации. Ее деньги тоже были вложены в акции компании «Эйч Би Чафлин», но мистер Бейли, представлявший ее интересы в фирме, побеспокоился о них. Он чувствовал ответственность за вдову Натаниэла Миллера. Когда Бабушка нуждалась в деньгах, она писала об этом мистеру Бейли, и, думаю, он посылал ей деньги наличными — так старомодно и попросту это делалось в те времена. Бабушка очень забеспокоилась и опечалилась, когда в один прекрасный день мистер Бейли предложил ей другой вариант помещения ее средств.

— Вы хотите, чтобы я забрала свои деньги от Чафлина?

Он уклонился от прямого ответа: надо следить за своими капиталовложениями, сказал он, и ей, рожденной в Англии, англичанке, но вдове американца, будет очень трудно заниматься всеми этими делами. Он высказал еще какие-то соображения, которые, конечно, ничего не объясняли, но Бабушка приняла их. Подобно всем женщинам того времени, она полностью полагалась на советы доверенного лица. Мистер Бейли просил ее довериться ему и позволить вложить ее деньги в другое дело, благодаря чему она будет получать не меньший доход, чем раньше. Скрепя сердце, Бабушка согласилась; и когда наступил крах, ее деньги оказались спасены. К тому времени мистера Бейли уже не было в живых, но он выполнил свой долг по отношению к вдове своего компаньона и друга, не выдав опасений по поводу платежеспособности компании. Более молодые члены фирмы пустились во все тяжкие, и поначалу не без успеха, но они растранжирили слишком много денег, открыли слишком много филиалов по всей стране и вложили слишком много средств в рекламу. По той или иной причине они потерпели фиаско.

Все это напомнило мне детство, разговор папы с мамой о наших денежных затруднениях, свой подобающий случаю важный вид, с которым я спустилась к прислуге сообщить о нашем разорении. «Разорение» представлялось мне в те времена чем-то волнующим и значительным. Сейчас это понятие не производило на меня такого романтического впечатления; для нас с Арчи оно обозначало полную катастрофу. Принадлежавшие мне жалкие сто фунтов в год, конечно же, были нужны, чтобы помогать маме. Естественно, Мэдж тоже поддерживала ее. Продажа Эшфилда — вот единственный выход.

Тем временем оказалось, что наше положение не так безнадежно, как мы опасались. Мистер Джон Чафлин написал маме из Америки, выражая свои искренние сожаления. Она может рассчитывать на ежегодные триста фунтов, которые ей будет выплачивать не обанкротившаяся фирма, а он сам, из собственного состояния. Эти деньги она будет получать до конца своих дней. Первая вспышка отчаяния несколько утихла. Но после смерти мамы эти выплаты прекратятся. Все, на что я могла рассчитывать в будущем, — это мои сто фунтов и Эшфилд. Я написала Арчи, что никогда не смогу выйти замуж за него и что мы должны забыть друг друга. Арчи отказывался даже слышать об этом. Он всеми правдами и неправдами постарается заработать деньги. Мы поженимся и сможем даже помогать маме. Он вернул мне веру и надежду. Наша помолвка сохраняла силу.

Мама видела все хуже и хуже и наконец отправилась к врачу. Врач сказал, что у нее катаракта на обоих глазах и операция по разным причинам невозможна. Процесс будет идти медленно, но приведет к полной слепоте. И снова я написала Арчи, разрывая нашу помолвку, объясняя, что теперь уже совершенно очевидна ее невозможность и что я никогда не брошу слепую мать. И снова он не принял моего отказа. По его словам, мне нужно было ждать и наблюдать за тем, как развивается мамина болезнь, но в любом случае еще не все потеряно, она еще не ослепла, и, может быть, операцию все-таки можно будет сделать; он не видит никаких оснований разрывать наши отношения. Мы остались помолвленными. Но потом я получила от него письмо:


«Не надо закрывать глаза на правду. Я никогда не смогу жениться на Вас. Я слишком беден. То немногое, что у меня было, я пытался вложить в одно или два небольших дела, но меня постигла неудача. Я потерял все. Мы должны расстаться».


Я написала в ответ, что никогда не расстанусь с ним. Он ответил, что я должна. И тогда мы оба пришли к решению расстаться.

Через четыре дня Арчи удалось получить отпуск, и он неожиданно примчался на своем мотоцикле из Солсбери-плейн.

Мы с ума сошли! Как можно было разрывать нашу помолв-ку?! Надо сохранять веру и спокойствие — надо ждать, и все придет, даже если на это потребуется целых пять лет. Охваченные ураганом чувств, мы возобновили нашу помолвку, но с каждым месяцем перспектива пожениться все отдалялась. Я чувствовала всем сердцем безнадежность наших упований, но не сознавалась в этом. Арчи, конечно, думал так же, но все еще настаивал, что мы не можем жить друг без друга, что мы должны оставаться помолвленными до тех пор, пока судьба нам не улыбнется.

Я уже знала кое-что о семье Арчи. Его отец был судьей в Индии. Он страшно разбился, упав с лошади; после этого у него произошло кровоизлияние в мозг. Он скончался в лондонском госпитале.

После нескольких лет вдовства мать Арчи снова вышла замуж, за Уильяма Хемсли. Никто не относился к нам с Арчи более ласково и сочувственно, чем он. Мама Арчи, Пег, родом из Южной Ирландии, из городка вблизи Корка, росла в семье, где было двенадцать детей. Она жила впоследствии вместе со старшим братом, служившим в Индии в медицинских частях, — там и познакомилась со своим первым мужем. У них родились два сына. Арчи и Кемпбелл. Арчи блестяще учился в Клифтоне и четвертым кончил Вулидж: умный, способный, отважный. Оба сына служили в армии.

Арчи сообщил матери о нашей помолвке и произнес в мой адрес дифирамбы, как это обычно делают все сыновья, представляя матери избранницу сердца. Пег с сомнением воззрилась на него и сказала с сильным ирландским акцентом:

— Это что, одна из тех, кто носит теперь новомодные воротники на манер Питера Пена?

Довольно неохотно Арчи вынужден был признать, что я действительно ношу воротнички, как у Питера Пена. Они как раз вошли в моду. Наконец-то мы, девушки, бедные создания, расстались со своими высокими воротниками, подпиравшими шею, застегнутыми на ряды маленьких пуговичек, зигзагообразно извивавшихся и оставлявших на коже красные отметины. Настала пора рискнуть ради удобства и элегантности. Воротники «а-ля Питер Пен», должно быть, срисовали с отложного воротника, в котором Питер Пен действовал в пьесе Барри, — большого, свободного, из мягкой ткани, начинавшегося у основания шеи, без всяких косточек, — какое счастье! Решительно не вижу в этом ничего предосудительного. Когда я вспоминаю, что девушка могла прослыть легкомысленной, показав всего лишь два сантиметра шеи под подбородком, это кажется мне невероятным. Стоит только оглядеться и посмотреть на девушек в бикини, как сразу же понимаешь, как далеко можно уйти за пятьдесят лет.

Я действительно принадлежала к так называемым модницам, которые в 1912 году осмеливались носить воротники, как у Питера Пена.

— И он очень идет ей, — примирительно заключил Арчи.

— О да, конечно, — сказала Пег.

Несмотря на сомнения, которые вызвала у нее моя персона, Пег приняла меня с необыкновенным радушием, которое показалось мне даже чрезмерным. Я так ей понравилась, я такая очаровательная, я — именно та девушка, о которой она всегда мечтала для своего сына, и так далее, и так далее. Правда и то, что он еще слишком молод, чтобы жениться. Она ничего против меня не имеет, — могло быть и гораздо хуже. Я могла оказаться дочерью табачного торговца (в те времена это рассматривалось, как настоящая катастрофа) или разведенной — они уже появлялись понемногу — или танцовщицей кабаре. Но в любом случае ей было совершенно ясно, что наши намерения не имели под собой решительно никакой почвы. Так что она была со мной мила и добра, а я чувствовала себя до известной степени смущенной. Верный себе, Арчи не проявлял ни малейшего интереса ни к тому, что она думала обо мне, ни к моему мнению о ней. Он принадлежал к тем счастливым натурам, которые проходят по жизни, совершенно игнорируя отношение к себе и своим поступкам: все его помыслы всегда были сосредоточены исключительно на собственных желаниях.

Так мы и остались — по-прежнему женихом и невестой, — ничуть не приблизившись (скорее, наоборот) к тому, чтобы стать мужем и женой. В воздушных силах продвижение шло не быстрее, чем в любом другом роде войск. Арчи сильно тревожился, так как заметил, что синусит вызывает у него сильные боли во время полетов. Но продолжал летать. Его письма были переполнены техническими характеристиками бипланов, «фарманов», и «авро»: по его мнению, эти самолеты сулили летчику в общем-то верную смерть. Он предпочитал более устойчивые машины, которым, как он считал, принадлежало будущее. Я узнала имена членов его эскадрильи: Жубер де ла Ферте, Брук-Попхэм, Джон Салмон. Был еще ирландский кузен Арчи, который переколотил столько самолетов, что теперь в основном находился на земле.

Странно, что я так мало беспокоилась о безопасности Арчи. Летать, конечно, опасно, но тогда опасно и охотиться, я привыкла к тому, что люди ломают себе шеи во время охоты. Просто случайности жизни. В те времена не слишком настаивали на призыве: «Безопасность прежде всего» — это вызвало бы только насмешки. Напротив, людей привлекали и интересовали все нововведения, будь то локомотивы или новые модели самолетов. Арчи принадлежал к числу первых пилотов, под номером, мне кажется, 105 или 106. Меня распирала гордость за него.

Кажется, ничто не разочаровало меня больше, чем использование летательных аппаратов в качестве обыкновенного транспорта. Мечтать о полете, чтобы уподобиться птице — испытать экстаз свободного парения в воздухе. Но сейчас, когда я думаю о полнейшей обыденности аэроплана, совершающего рейс из Лондона в Персию, из Лондона на Бермуды, из Лондона в Японию, я понимаю, что нет ничего прозаичнее. Коробка, набитая креслами с прямыми спинками, вид крыльев и фюзеляжа поверх плотных облаков наподобие хлопчатника. Земля выглядит плоской, как географическая карта. Боже, какое разочарование! Корабли по-прежнему романтичны. Но что может сравниться с поездами? В особенности до появления дурнопахнущих дизелей? Громадное пыхтящее чудовище, несущее вас через ущелья и равнины, мимо водопадов, снежных вершин, вдоль сельских дорог, по которым бредут крестьяне со своими повозками. Поезда — восхитительны; я обожаю их по-прежнему. Путешествовать на поезде означает видеть природу, людей, города и церкви, реки, — в сущности это путешествие по жизни.

Я вовсе не хочу сказать, что меня не восхищают покорение человеком воздушного пространства, его приключения в космосе, его уникальный дар, которым из всех живых существ обладает только он, эта жажда познания, неукротимый дух, эта храбрость — не только в самозащите, как у всех животных, но храбрость распорядиться своей жизнью в поисках неведомого. Я горжусь, что все это произошло во время моей жизни, и мечтала бы заглянуть в будущее, чтобы увидеть следующие шаги: уверена, они последуют один за другим очень скоро, разрастаясь, как снежная лавина.

Чем же все это кончится? Новыми триумфами? Или, может быть, гибелью человека, побежденного его собственными честолюбивыми замыслами? Думаю, что нет. Человек выживет, хотя, не исключаю, лишь кое-где. Может произойти страшная катастрофа, но все человечество не погибнет. Несколько первобытных общин, уходящих корнями в простоту, знающих о прошлом понаслышке, медленно начнут строить цивилизацию сызнова.

Глава девятая

Не помню, чтобы в 1913 году в воздухе витало предчувствие войны. Морские офицеры время от времени покачивали головой и бормотали «Der Fag», но мы слышали это уже годами и не обращали на их брюзжание никакого внимания. Намеки на грядущую войну служили хорошей закваской для шпионских историй — и только. Ничего общего с реальностью. Ни одна нация не могла настолько обезуметь, чтобы вступить в военный конфликт, разве что на северо-западной границе или еще где-нибудь в очень отдаленной точке на карте.

В то же время, в 1913 и в начале 1914 года, повсюду расплодились курсы обучения медицинских сестер и «скорой помощи». Все девушки поголовно занимались на этих курсах, учились бинтовать руки, ноги и даже голову, что было значительно труднее. Мы сдали экзамены и получили маленькие карточки, удостоверяющие наши достижения. Женский энтузиазм на этом поприще достиг таких пределов, что если с каким-нибудь мужчиной происходил несчастный случай, его охватывал панический страх оказаться в руках заботливых дам.

— Не приближайтесь ко мне! Не нужно «скорой помощи»! — раздавались мольбы. — Не трогайте меня, девушки, не трогайте!

Среди экзаменаторов был один на редкость отталкивающего вида старый джентльмен. С дьявольской усмешкой он расставлял для нас ловушки.

— Вот ваш пациент, — говорил он, указывая на бой-скаута, распростертого на земле. — Перелом руки, трещина в лодыжке, быстро займитесь им.

В страстном порыве помочь бедолаге мы с подругой склонились над юношей, чтобы наложить бинты. В искусстве перевязок, сначала вдоль поднятой ноги, а потом красивыми восьмерками поверх, мы преуспели, любо-дорого посмотреть, как выучились. Однако нас тут же поставили на место, речь шла вовсе не о красоте (нам не пришлось продемонстрировать свою отличную сноровку): толстая повязка уже была наложена на рану.

— Срочное оказание помощи, — сказал пожилой джентльмен. — Наложите повязку поверх; и помните, ни в коем случае нельзя сдвинуть с места первую повязку.

Мы наложили бинты как было сказано: это было гораздо труднее, и восьмерки не получались такими совершенными по форме.

— Нельзя ли поскорее, — сказал экзаменатор, — попробуйте восьмерками — вы должны в конце концов прийти к этому способу. Самое главное — уметь накладывать бинты в любых обстоятельствах, — в книге этого не вычитаешь. А теперь — в госпиталь, кровать прямо за дверью.

Мы подняли нашего пациента, укрепив лубки, и осторожно понесли его к кровати.

И застыли в полном оцепенении. Ни одной из нас и в голову не пришло, что нужно расстелить постель, прежде чем класть на нее пострадавшего.

— Ха-ха-ха! Вы не обо всем подумали, не правда ли, юные леди? Ха-ха-ха, всегда проверьте, готова ли постель, прежде чем нести больного.

Должна сказать, что старый джентльмен, несмотря на все унижения, которым мы подверглись, научил нас большему, чем вмещали шесть лекций.

Кроме учебников, у нас была еще и практика. Два раза в неделю разрешалось посещать местную больницу. Мы, конечно, робели, потому что сестры, всегда в состоянии полной запарки, загруженные работой сверх всяких возможностей, относились к нам с некоторым презрением. Мое первое задание заключалось в том, чтобы снять с пальца больного повязку, отмочив ее прежде в теплой ванночке с борной кислотой. Это было легко. Потом предстояло промывание уха, но это мне тут же запретили. Сестра спешила и не разрешила мне трогать шприц.

— Спринцевание уха требует очень серьезных навыков, — сказала она. — Неопытных людей даже подпускать нельзя к этой процедуре. Запомните хорошенько. Никогда не думайте, что вы в состоянии оказать помощь без прочных навыков. Вы можете принести большой вред.

После этого меня попросили снять повязку у малышки, которая опрокинула себе на ногу чайник с кипятком. Тут-то мне захотелось навсегда забыть о своих курсах.

Насколько я знала, нужно было с крайней осторожностью отмочить наложенные бинты в теплой ванночке и затем потихоньку снимать их; каждый раз, когда я дотрагивалась до повязки, ребенок чувствовал невыносимую боль. Бедная малышка, ей было всего три года. Она все время стонала: это было страшно. В отчаянии я испугалась, что не выдержу. Единственным, что спасло меня, был сардонический взгляд сестры, устремленный на меня. «Эти молодые зазнайки, юные глупышки, — говорили ее глаза, — думают, что могут вот так, запросто прийти и делать все что положено, а на самом деле не умеют даже самого элементарного». И немедленно я решила, что сделаю все как надо. В конце концов, нужно было лишь хорошенько отмочить повязку. И я не только должна была добиться этого, но должна была сама ощущать ту же боль, что и ребенок. Я продолжала свое дело, по-прежнему чуть ли не в обмороке, сжав зубы, но добиваясь результата и действуя так нежно и осторожно, как только могла. Повязка почти уже отлипла, когда сестра вдруг сказала мне:

— Неплохо получилось. Сначала немного сердце ёкает, не правда ли? Со мной так тоже было.

Другая часть образования состояла в том, чтобы проработать день с патронажной сестрой. Тоже два раза в неделю. Мы обходили домишки с наглухо закрытыми окнами, из которых несло мылом и еще чем-то ужасным — заставить обитателей открыть окно было практически невозможно. Работа оказалась довольно однообразной. Все жалобы, как правило, сводились к одному и тому же — «больным ногам». Честно говоря, я была несколько озадачена. Районная сестра объяснила мне:

— Чаще всего это следствие заражения крови, иногда в результате венерических заболеваний, — конечно, может быть и гангрена, но в основном дело в плохой крови.

Так называли свою болезнь сами люди — некий народный диагноз, и я поняла это многие годы спустя, когда моя служанка сказала мне:

— Моя мама опять заболела.

— О, а что с ней?

— Ноги, как обычно, у нее всегда были больные ноги.

Однажды во время обхода мы обнаружили, что одна из наших больных умерла. Вместе с сестрой мы обрядили покойницу. Опять новый опыт. Не такой душераздирающий, как с обварившимся ребенком, но вполне, скажем, необычный, если не сталкивался со смертью раньше.

Когда в далекой Сербии убили эрцгерцога, событие это показалось всем таким далеким, совершенно не касавшимся нас. В конце концов, на Балканах люди постоянно убивали друг друга. То, что на этот раз убийство эрцгерцога может хоть в какой-то степени коснуться Англии, казалось совершенно невероятным — не только я, все кругом думали точно так же. И вдруг после этого убийства штормовые тучи начали застилать горизонт. Поползли немыслимые слухи, было произнесено слово — ВОЙНА! Конечно же очередная газетная стряпня. Ни один цивилизованный народ не мог вступить в войну. Уже давным-давно не было никаких войн; не может быть — с войнами покончено навсегда.

Нет, чистая правда, абсолютно никто, кроме нескольких старых министров и самых секретных служб, близких к Министерству иностранных дел, не мог представить себе, что может разразиться война. Пустые слухи. Всего лишь провокационные речи политиков: угроза-де вполне серьезна.

Но этот день пришел: страшное случилось. Англия вступила в войну.

Часть пятая

«Война»

Глава первая

Мне трудно объяснить разницу в наших чувствах тогда и теперь. Теперь мы можем ужаснуться, поразиться, но не остолбенеть от изумления, потому что уже знаем, что войны разражаются: что это уже бывало и может снова случиться в любой момент. Но к 1914 году люди отвыкли от войн — когда велась последняя война? За пятьдесят лет до того? Больше? Существовали, конечно, Великая англо-бурская война и стычки на северо-западной границе, но в них не были вовлечены другие страны — скорее эти столкновения походили на военные учения, борьбу за сохранение власти в отдаленных районах. На этот раз все было по-другому: мы воевали против Германии.

Я получила телеграмму от Арчи:

«Приезжайте в Солсбери если можете надеюсь увидеть Вас».

— Мы должны ехать, — сказала я маме. — Мы должны. Без лишних слов мы отправились на вокзал, с небольшой суммой наличных денег: банки закрылись, объявили мораторий, и в городе негде было достать денег. Мы сели в поезд, но всякий раз, когда приходили контролеры, они отказывались принять у нас пятифунтовые банкноты, — мама всегда имела при себе три или четыре, — никто не брал их. Контролеры по всей Южной Англии бесчисленное количество раз записали наши имена и фамилии. Поезда опаздывали, и мы вынуждены были все время делать пересадки, но все-таки в тот же вечер добрались до Солсбери и остановились в отеле «Каунти». Через полчаса пришел Арчи. Мы пробыли вместе совсем недолго: он даже не мог остаться поужинать с нами. В его распоряжении было полчаса. Потом он попрощался и ушел.

Как и все летчики, он был совершенно убежден, что его убьют и мы больше никогда не увидимся. Спокойный и беззаботный, как обычно, он вместе со всеми первыми пилотами воздушного флота считал, что война прикончит их, и очень скоро — во всяком случае, первую волну. Германская авиация славилась своим могуществом.

Я разбиралась во всем этом гораздо меньше, но тоже пришла к убеждению, что мы прощаемся навсегда, хотя всячески старалась поддержать его хорошее настроение и внушить ему уверенность в своих силах. Помню, как в ту ночь я легла в постель и плакала, плакала без конца, покуда, поняв, что никогда не смогу остановиться, совершенно внезапно, абсолютно обессиленная, не заснула мертвым сном и проспала до середины следующего дня.

Мы отправились в обратное путешествие, снова снабжая контролеров нашим адресом, именами и фамилиями. Через три дня из Франции пришла первая открытка. Стандартный текст был напечатан на машинке, и отправителю разрешалось лишь вычеркивать либо оставлять те или иные фразы. Например: «Чувствую себя хорошо». Или: «Лежу в госпитале». Несмотря на это, я сочла послание добрым предзнаменованием.

Потом я поспешила в свое отделение Красного Креста, чтобы посмотреть, что там делается. Мы заготовили огромное количество повязок, наполнив скатанными бинтами госпитальные корзинки. Кое-что впоследствии пригодилось, кое-что оказалось совершенно бесполезным, но эта деятельность помогала нам коротать время, и довольно скоро — зловеще скоро — стали прибывать первые раненые. Приняли решение немедленно по прибытии подкреплять раненых. Должна сказать, что это одна из самых идиотских идей, посетивших командование. Солдаты приезжали из Саутгемптона накормленные до отвала, их кормили всю дорогу, и, когда они наконец добирались до Торки, самое главное было снять их с поезда и как можно скорее доставить в госпиталь.

Под госпиталь заняли мэрию, и развернулась ожесточенная борьба за честь там работать. Для начала выбор остановили на дамах средних лет, которые, как полагали, обладали солидным опытом ухода за больными мужчинами. Девушек не сочли подходящими для этого. Потом речь пошла об уборщицах: кто-то должен был драить полы, орудовать щетками, швабрами и так далее; и наконец, кухонный персонал — из тех, кто не хотел ухаживать за больными. Зато уборщицы оказались в резерве на случай нужды в сестрах.

В госпитале было восемь штатных сестер, все остальные работали добровольно. Добровольцами руководила миссис Эктон, довольно пожилая властная дама. Она, надо отдать ей справедливость, навела жесткую дисциплину; все было организовано идеально. Госпиталь мог принять больше двухсот пациентов; каждая среди нас обладала всеми необходимыми навыками для того, чтобы исполнить свои обязанности. Случались и комичные эпизоды. Миссис Спрэгг, жена генерала Спрэгга, весьма авторитетная особа, почтившая своим присутствием прием раненых, сделала несколько шагов вперед и символически пала на колени перед первым прибывшим, который шел на своих ногах, проводила его до кровати, усадила и начала церемонно снимать с него ботинки. Должна сказать, что объект ее забот оцепенел от удивления, в особенности потому, что, как выяснилось, он страдал от эпилепсии, а вовсе не от ран. Почему высокопоставленная леди посреди бела дня решила снимать с него ботинки, оказалось выше его понимания.

Я ходила в госпиталь и работала уборщицей. На пятый день меня позвали помогать сестре. Большинство дам средних лет не имели настоящего представления о том, что означает уход за ранеными и, преисполнившись самыми добрыми намерениями, как-то не подумали, что им придется иметь дело с такими вещами, как судна, утки, последствия рвоты и запах гниющих ран. Думаю, они представляли себе свою деятельность так: поправлять подушку и ласково нашептывать слова утешения нашим храбрым солдатам. Такие идеалистки с готовностью уступили свои обязанности: им никогда и в голову не приходило, признались они, что придется заниматься чем-то подобным. Так получилось, что девушки сменили их и заняли свои места у постелей раненых.

Не сразу все пошло гладко. Несчастные профессиональные сестры не знали, куда деваться от нашествия добросовестных, но абсолютно беспомощных энтузиасток, оказавшихся под их началом. Среди помощниц не нашлось даже хотя бы хорошо подготовленных учениц.

Мне с одной девушкой достался ряд из двенадцати коек; руководила нами энергичная старшая сестра — сестра Бонд, первоклассная, но не имевшая никакого терпения в обращении со своим несчастным необученным персоналом. Мы ведь были не тупыми, а невежественными. Нас основательно обучили всему, что необходимо для службы в госпитале, мы действительно умели ловко бинтовать и овладели общей теорией ухода за больными. По существу же пригодились лишь немногочисленные советы, полученные во время работы с патронажной сестрой.

Мы не разбирались в тайнах стерилизации — в особенности потому, что сестра Бонд не утруждала себя ни малейшими объяснениями.

Наша обязанность состояла в приготовлении повязок, которые можно было бы сразу накладывать на раны. На этом этапе мы не понимали даже, что овальные сосуды в форме почек предназначались для грязных бинтов, а круглые — для хирургически чистых. Мы не знали, что хирургически чистые бинты выглядят тоже грязными, хотя и прошли стерилизацию, — все это озадачивало. Дела пошли более или менее сносно через неделю, когда мы наконец поняли, что от нас требуется, и научились делать это. К тому времени сестра Бонд отказалась работать с нами и ушла, объяснив, что у нее не выдерживают нервы.

Ее место заняла сестра Андерсон. Сестра Бонд была великолепным профессионалом, первоклассной хирургической сестрой. Сестра Андерсон тоже была, безусловно, мастером высшего класса, опытнейшей хирургической сестрой, но помимо этого обладала здравым смыслом и необходимым терпением. На ее взгляд, наши беды проистекали от неподготовленности. Мы поступили в ее распоряжение вчетвером, и она принялась за нас всерьез. В обычае сестры Андерсон было спустя день-два после работы сравнивать своих подопечных и делить их на две категории: кого стоило обучать — и кто «годился лишь на то, чтобы определить, кипит ли вода».

В дальнем конце госпиталя находились четыре громадных электрических титана, откуда брали горячую воду для припарок. Практически при лечении всех ран в то время использовали отжатые припарки, и поэтому тест на определение, кипит ли вода, приобретал жизненно важное значение. Если несчастная, которую посылали «проверить, закипела ли вода», сообщала, что да, закипела, а на самом деле это было не так, сестра Андерсон с презрением спрашивала:

— Сестра, вам не под силу даже определить, закипела ли вода?

— Но я слышала, как вода шипит.

— Это — еще не настоящий пар. Неужели вы не понимаете? Сначала вода булькает, потом успокаивается, и только тогда идет настоящий пар.

Перечислив все стадии закипания воды, сестра Андерсон удалялась, ворча:

— Если еще раз пришлют таких тупиц, просто не знаю, что я буду делать!

Мне повезло, что я работала под руководством сестры Андерсон. Она была строгая, но справедливая. В другой палате работала сестра Стабс, маленькая, веселая и очень ласковая, — она, обращаясь к девушкам, называла их «дорогая», создавая иллюзию спокойствия и мира, но если что-то не ладилось, немедленно приходила в ярость и накидывалась на провинившихся как бешеная. Работать с ней было все равно, что играть с капризной кошкой, которая то играет, то царапается.

Работа сестры сразу мне пришлась по душе. Я легко научилась всему и пришла к неколебимому заключению, что это одна из тех профессий, которые приносят наибольшее удовлетворение. Думаю, что если бы я не вышла замуж, то после войны поступила бы на курсы сестер и стала бы работать в больнице.

Активная деятельность в стенах госпиталя решительно сдвинула иерархическую расстановку сил. Доктора всегда пользовались уважением. Когда кто-то заболевал, посылали за доктором и более или менее выполняли его указания, кроме моей мамы, естественно, — она-то всегда знала все лучше всех докторов. Доктор обыкновенно был другом семьи. Ничто в моей предшествующей жизни не подготовило меня к тому, что отныне я должна падать перед доктором ниц и поклоняться ему.

— Сестра, полотенца для доктора!

Я очень скоро привыкла вскакивать как ужаленная и смирно стоять с полотенцем в руках рядом с доктором в ожидании, пока он закончит мыть руки, вытрет их и не потрудится вернуть мне полотенце, а небрежно бросит его на пол. Даже те врачи, которые, по общему мнению, не так уж много стоили, становились объектом благоговения.

Заговорить с доктором, обнаружить свое знакомство с ним считалось признаком крайней самонадеянности. Даже если он был вашим близким другом, этого никак не полагалось обнаруживать. Я автоматически восприняла этот строжайший этикет, но один или два раза все же оскорбила Его Королевское Величество. Однажды доктор, раздраженный, как это свойственно всем госпитальным докторам, и не потому, что он действительно раздражен, а потому, что именно этого ждут от него сестры, нетерпеливо воскликнул:

— Нет, нет, сестра, совсем другой пинцет. Дайте мне… — сейчас не помню, как это называлось, но у меня на подносе оно было, и я простодушно предложила его доктору.

В течение последующих двадцати четырех часов мне пришлось выслушать немало упреков.

— Ну в самом деле, сестра, как вы могли передать пинцет доктору сами?

— Простите, сестра, — бормотала я смиренно. — А что же я должна была сделать?

— Помилуйте, я думаю, вам пора было бы уже знать это. Если доктор просит вас о чем-то, вы, конечно, должны передать это мне, а я — доктору.

Я уверила ее, что больше не нарушу правил.

Тем временем исход борьбы претенденток на место сестры ускорялся тем, что многие раненые прибывали к нам прямо из траншей с повязками, срочно наложенными на головы, в которых было полно вшей. Большинство дам из Торки никогда не видели вшей — и я в том числе, — и шок, вызванный этими гнусными паразитами, был слишком силен для их нежных душ. Молодые более смело реагировали на эту ситуацию. Нередко, сдавая дежурство, мы весело бросали друг другу:

— Я обработала все свои головы, — и при этом показывалась специальная густая гребенка.

Среди первых пациентов нам пришлось наблюдать и случаи столбняка. Первая смерть. Удар для нас всех. Но прошли три недели, и мне уже казалось, что всю жизнь я только и делала, что ухаживала за солдатами. А через месяц научилась проявлять бдительность:

— Джонсон, что вы написали на вашей карточке?

Карточки с показателями температуры помещались в изножии кровати, прикрепленные к ее спинке.

— На карточке? — переспросил меня Джонсон с видом оскорбленной невинности. — Ничего. А что?

— Кажется, кто-то предписал вам особую диету. Не думаю, чтобы это была сестра или главный врач. Вряд ли они прописали бы вам портвейн.

Другой раненый отчаянно стонал:

— Думаю, я страшно болен, сестра. Это точно. У меня температура.

Я вгляделась в его вполне здоровое, хотя и малинового цвета лицо, а потом посмотрела на протянутый мне градусник, который показывал температуру между 41° и 42°.

— Батареи, конечно, очень удобная штука, — сказала я. — Но будьте осторожны, если вы расположите градусник слишком близко, ртуть может вытечь вовсе.

— Ох, сестра, вы совсем не любите меня. Вы, молоденькие, такие жестокие, у вас нет сердца. Не то что те, постарше. Они всегда волнуются от такой температуры и бегут предупредить старшую сестру.

— Надо иметь совесть!

— Нельзя пошутить, что ли?

Иногда их надо было везти на рентген или физиотерапию в другой конец города. Приходилось сопровождать иной раз человек шесть. По дороге один из них мог остановиться и сказать: «Мне нужно купить шнурки для ботинок». Но стоило взглянуть на другую сторону улицы, где он якобы заметил шнурки, как там оказывалась вывеска: «Георгий и Дракон». Однако мне всегда удавалось справиться с шестью своими подопечными и в целости и невредимости доставить их обратно, причем я не оставалась в дураках, а они не выходили из себя. Они были замечательными. Все.

Для одного шотландца я писала письма. С трудом верилось, что он не умел ни читать, ни писать, будучи едва ли не самым умным в госпитале. Тем не менее я послушно писала письма его отцу. Для начала он садился в кровати и ждал, пока я приготовлюсь.

— Сейчас будем писать письмо моему отцу, сестра, — говорил он.

— Так. «Дорогой папа», — начинала я. — Что дальше?

— Ох, напишите ему что-нибудь приятное.

— Хорошо, но все-таки скажите мне поточнее.

— Я уверен, вы сами знаете.

Но я настаивала, чтобы он хотя бы намекнул на содержание своего письма. Тогда возникали некоторые подробности: о госпитале, в котором он лежал, питании и все в таком духе. Потом он останавливался.

— Вот и все, думаю.

— «С любовью от преданного сына»? — предполагала я. Он глазел на меня, пораженный.

— Нет, ну что вы, сестра. Наверное, вы можете придумать что-нибудь получше.

— А чем плохо так?

— Вы могли бы сказать «от уважающего вас сына». Мы никогда не говорим такие слова, как «любовь» или там «преданный», во всяком случае, мой отец.

Я исправила.

В первый раз, когда мне пришлось сопровождать раненого на операционный стол, я чуть было не опозорилась. Вдруг стены операционной закружились, и только крепкое объятие другой сестры спасло меня от полной катастрофы. Никогда не думала, что при виде крови и открытой раны я до такой степени ослабею. Я едва осмеливалась поднять глаза на сестру Андерсон, когда она подошла ко мне позже.

— Не надо обращать на это внимание, сестра, — сказала она. — В первый раз со всеми так случается. И, кроме всего прочего, вы не были готовы к такой жаре и запаху эфира; у вас могли возникнуть позывы к рвоте, к тому же это полостная операция живота — одна из самых тяжелых на вид.

— О, сестра, как вы думаете, в следующий раз я справлюсь?

— Нужно будет попробовать еще раз, посмотреть, выдержите ли вы. Но даже если нет, надо продолжать до тех пор, пока не сможете. Верно?

— Да, — сказала я. — Верно.

В следующий раз меня послали на легкую операцию, и я выдержала. С тех пор у меня не было никаких проблем, если не считать, что я отводила взгляд от скальпеля, которым хирург полосовал тело. После того как он делал разрез, я уже могла спокойно, и даже с интересом, наблюдать за происходящим. Верно, что ко всему можно привыкнуть.

Глава вторая

— Думаю, это неправильно, Агата, — сказала однажды мамина старая подруга, — что вы ходите работать в госпиталь по воскресеньям. В воскресенье нужно отдыхать. У вас должны быть выходные.

— Как вы это себе представляете? Кто промоет раны, выкупает больных, заправит кровати и сменит повязки, если по воскресеньям некому будет работать? — спросила я. — Могут ли они обойтись без всего этого двадцать четыре часа, как вы думаете?

— О, дорогая, я совсем не имела этого в виду. Но надо как-то договориться о замене.

За три дня до Рождества Арчи неожиданно получил увольнительную. Мы с мамой поехали в Лондон повидать его. У меня в голове засела мысль, что мы должны пожениться. Очень многие поступали так в то время.

— Не понимаю, — сказала я, — почему мы должны проявлять осмотрительность и думать о будущем, когда люди погибают каждый день?

Мама согласилась.

— Ты права, — сказала она. — Я думаю, теперь глупо думать о таких вещах, как риск.

Мы не говорили об этом, но, конечно, Арчи мог погибнуть в любой момент. Жертв было уже много. Люди с трудом верили всему происходящему. Среди моих друзей многих призвали в армию. Каждый день, читая газеты, мы узнавали о гибели солдат, часто наших знакомых.

Мы не виделись с Арчи всего три месяца, но они протекли как бы в ином измерении времени. За этот короткий период я прожила совсем другую, новую жизнь: пережила смерть друзей, страх перед неизвестностью, перевернулись сами жизненные основы. Арчи тоже приобрел новый жизненный опыт, но в другой области. Он близко столкнулся со смертью, поражением, отступлением, страхом. Мы прошли длинные и разные дороги. Мы встретились, как чужие.

Нам надо было снова узнавать друг друга. Расхождения обнаружились с первого же момента. Его почти показная беззаботность, легкомыслие — чуть ли не веселость — огорчили меня. Я была слишком молода, чтобы понять, что для него это был лучший способ существовать в его новой жизни. Я же, напротив, стала более серьезной, мои чувства стали глубже, легкомысленное девичество осталось позади. Мы изо всех сил старались снова обрести друг друга и с ужасом убеждались, что у нас ничего не выходит.

В одном Арчи проявил полную твердость — и абсолютно открыто объявил об этом сразу же — ни о какой женитьбе не может быть и речи.

— Нельзя придумать ничего глупее, — сказал он. — Все мои друзья тоже так считают. Слишком эгоистично и совершенно неправильно жениться очертя голову и оставить после себя молодую вдову, а может быть, и с ребенком.

Я не согласилась с ним. Я страстно отстаивала свое мнение. Но одной из характерных черт Арчи была полная и постоянная уверенность в своей правоте. Он всегда был убежден, что поступает и будет поступать правильно. Я не хочу сказать, что он никогда не изменял своего мнения, — это случалось с ним, он мог передумать и делал это иногда совершенно внезапно. На глазах изумленных зрителей он мог ни с того ни с сего назвать белое черным и черное белым. Я приняла его решение, и мы условились насладиться несколькими драгоценными днями, которые нам выпало провести вместе.

План состоял в том, чтобы после двух дней в Лондоне мы вместе поехали на Рождество к его отчиму и маме в Кливтон.

Разумное и добропорядочное решение. Но перед отъездом в Кливтон мы страшно поссорились, хотя и по смехотворному поводу.

В день нашего отъезда Арчи пришел утром в отель с подарком. Это был великолепный дорожный несессер, оснащенный всеми возможными принадлежностями туалета, — его не постеснялась бы захватить с собой, отправляясь на Лазурный берег, любая миллионерша. Если бы он подарил мне кольцо или браслет, пусть даже очень дорогие, я бы не сердилась и с удовольствием и гордостью приняла бы их, но при виде несессера почувствовала, как все во мне закипело. Я сочла этот подарок абсурдно экстравагантным — к тому же я никогда не буду им пользоваться! Что толку возвращаться в госпиталь с этой вещицей, пригодной для мирного пребывания на роскошном курорте за границей? Я сказала, что не хочу несессера, и пусть он заберет его обратно. Арчи рассердился; я рассердилась. Я заставила его забрать злополучный подарок обратно. Через час он вернулся, мы помирились и никак не могли понять, что на нас нашло. Можно ли так распускаться? Арчи заметил, что причиной всему — глупый подарок. Я ответила, что вела себя неблагодарно. В результате этой ссоры и последовавшего примирения мы стали чуть ближе друг другу.

Мама уехала обратно в Девон, а мы с Арчи отправились в Клинтон. Моя будущая свекровь продолжала вести себя со своей очаровательно преувеличенной ирландской экзальтированностью. Кэмпбелл, ее второй сын, сказал мне:

— Мама — очень опасная женщина.

Я тогда не обратила внимания на его слова, но теперь прекрасно понимаю, что он имел в виду. Самые горячие чувства, которые она проявляла, могли в мгновение ока смениться противоположными. То она обожала свою будущую невестку, то по неизвестной причине решала, что никого хуже меня на свете быть не может.

Путешествие оказалось очень утомительным: на вокзалах по-прежнему царил полный хаос, поезда опаздывали. В конце концов, мы добрались до дома, и нас встретили с распростертыми объятиями. Я отправилась спать, измученная путешествием и всеми дневными переживаниями, испытывая, как обычно, мучительную стеснительность и не зная точно, как вести себя со своими будущими родственниками. Прошло полчаса или час. Я уже легла, но еще не заснула, когда в дверь постучали. Я встала, открыла. Это был Арчи. Он вошел, захлопнул за собой дверь и отрывисто сказал:

— Я изменил мнение. Нам нужно пожениться. Сейчас же. Мы поженимся завтра.

— Но ты сказал…

— О, к дьяволу все, что я сказал. Ты была права, а я нет. Ясно, что мы должны поступить именно так. У нас остается два дня до моего отъезда.

Я села на постель, чувствуя, что у меня слабеют ноги.

— Но ты… ты был так уверен.

— Какое это имеет значение? Я передумал.

— Да, но… — мне хотелось высказать так много, что я вообще не могла найти ни одного слова. Всю жизнь я страдала от того, что именно в те моменты, когда надо было высказаться с наибольшей ясностью, язык у меня прилипал к гортани.

— Но все это страшно трудно, — слабо возразила я. Я всегда отлично видела все, чего не замечал Арчи: тысячу препятствий, которые неизбежно встанут на нашем пути. Арчи обращал внимание только на цель. Сначала ему показалось безумием жениться в разгар войны; днем позже с точно такой же определенностью он решил, что единственно правильное, что мы можем сделать, это немедленно пожениться. Материальные затруднения, боль, которую мы причиним нашим близким, не имели для него ровно никакого значения. Мы ссорились так же, как двадцать четыре часа назад, выдвигая противоположные аргументы. Нет нужды говорить, что он снова победил.

— Но я не верю, что мы сумеем так срочно пожениться, — усомнилась я. — Это ведь трудно.

— Очень даже сумеем, — весело возразил Арчи. — Мы получим специальное разрешение или что-нибудь в этом роде от архиепископа Кентерберийского.

— Это не будет слишком дорого?

— Да, наверное. Но, думаю, все устроится. В любом случае, все решено, и у нас нет времени, чтобы поступать по-другому. Завтра Сочельник. В общем, договорились?

Я вяло согласилась. Он ушел, а я не могла заснуть. Что скажет мама? Что скажет Мэдж? Что скажет мама Арчи? Почему Арчи не согласился, чтобы мы поженились в Лондоне, где все было так просто и легко. Ну что ж, раз так, пусть будет так. В полном изнеможении я наконец заснула.

Многое из того, что я предвидела, началось утром следующего дня. Пег жестоко раскритиковала наши планы. Она впала в настоящую истерику и, рыдая, удалилась к себе в спальню.

— Чтобы так поступил со мной мой собственный сын, — всхлипывала она, поднимаясь по лестнице.

— Арчи, — сказала я, — давай лучше не будем. Твоя мама страшно расстроена.

— Какое мне дело, расстроена она или нет? — заявил Арчи. — Мы помолвлены уже два года, и ей пора привыкнуть к этой мысли.

— Но, похоже, что сейчас она страшно недовольна.

— Вот так вот обрушить на меня сразу все, — стонала Пег, лежа в темноте своей спальни с надушенным платком на лбу.

Мы с Арчи переглянулись, как побитые собаки. На помощь пришел отчим Арчи. Он увел нас из комнаты Пег и сказал:

— По-моему, вы поступаете совершенно правильно. Не беспокойтесь за Пег. Она всегда ведет себя так, когда пугается. Она очень любит вас, Агата, и будет в восторге, когда все уладится. Но не ждите от нее восторга сегодня. Сейчас уезжайте и действуйте. Вам не следует терять время. Запомните хорошенько, что я вас одобряю от всей души.

Хотя утром этого дня я пребывала в страхе и отчаянии, через два часа ощутила полную готовность бороться со всеми препятствиями. Чем более непреодолимыми становились преграды к осуществлению нашего намерения, чем более несбыточным оно казалось, тем решительнее мы с Арчи боролись за достижение цели.

Сначала Арчи посоветовался с директором своей приходской школы. По его словам, специальное разрешение можно было получить за двадцать пять фунтов. У нас с Арчи не было двадцати пяти фунтов — не важно, мы могли одолжить их. Беда состояла в том, что разрешение выдавали только лично. На Рождество, конечно, все было закрыто, так что пожениться в тот же день не получалось. Тогда мы пошли в городскую регистратуру. Там тоже нас ждал отказ. Заявление надо было подавать за четырнадцать дней до брачной церемонии. Время бежало. Вдруг из-за своего стола поднялся какой-то очень любезный клерк, которого мы сначала не заметили, подошел к нам и обратился к Арчи:

— Вы ведь живете здесь, не так ли? Я имею в виду, что ваша мать и отчим постоянно живут здесь?

— Да.

— В таком случае вы не нуждаетесь в том, чтобы подавать заявление заранее. Вы можете купить обычное разрешение и пожениться в вашей приходской церкви сегодня днем.

Разрешение стоило восемь фунтов. Восемь фунтов мы наскребли. После чего началась бешеная гонка.

Мы бросились искать викария, в церкви его не оказалось. Он обнаружился в доме одного из наших друзей и, испуганный, согласился обвенчать нас. Мы ринулись обратно домой, к Пег, чтобы что-нибудь перекусить.

— Не смейте со мной разговаривать, — зарыдала она, — не смейте со мной разговаривать! — и захлопнула дверь у нас перед носом.

Время поджимало все больше и больше. Мы снова побежали в церковь св. Эммануэля. Выяснилось, что нам необходим еще один свидетель. Уже готовая к тому, чтобы выскочить на улицу и обратиться к любому прохожему, я вдруг, по счастливой случайности, встретила девушку, с которой познакомилась в Кливтоне за два года до того. Ивонн Буш, тоже испуганно, решилась экспромтом исполнить роль невестиной подружки и нашего свидетеля. Мы ринулись обратно. В это время церковный органист занимался на своем инструменте и предложил исполнить свадебный марш.

Прямо перед началом церемонии мне пришла в голову печальная мысль, что еще ни одна невеста не была столь мало озабочена своим подвенечным нарядом. Ни белого платья, ни фаты. Я была одета в обыкновенную юбку и блузку, на голове красная бархатная шляпка, и у меня не оказалось времени даже для того, чтобы сполоснуть руки и лицо. Этот факт рассмешил нас обоих.

Вяло прошла церемония, и нам осталось преодолеть послед-нее препятствие. Так как Пег по-прежнему находилась в невменяемом состоянии, мы решили ехать в Торки, остановиться там в «Гранд-отеле» и провести Рождество с моей мамой. Но сначала надо было, конечно, позвонить ей и рассказать обо всем, что произошло. Соединиться с Торки оказалось невероятно трудно, а разговор не принес особого счастья. Дома оказалась Мэдж, которая реагировала на мое сообщение весьма раздраженно:

— Так огорошить маму! Разве ты не знаешь, что у нее слабое сердце! Ты совершенно бесчувственная!

Мы втиснулись в переполненный поезд и к полуночи добрались до Торки, в отеле нам удалось добиться комнаты с телефоном. Меня по-прежнему не покидало чувство вины: мы причинили всем столько беспокойства и огорчений. Все, кого мы любили, были недовольны. Я предавалась этим печальным размышлениям — в отличие от Арчи. Не думаю, чтобы он хоть на мгновение задумался, а если и да, то вряд ли хоть сколько-нибудь озаботился: жалко, конечно, что все огорчились и всякое такое, но что же поделаешь? В любом случае, мы поступили правильно, он не сомневался в этом. Но была одна вещь, которая действительно волновала его. Выходя из поезда, он с заговорщической миной показал мне еще один предмет багажа.

— Я надеюсь, — сказал он новобрачной, — что ты не рассердишься.

— Арчи! Но ведь это же дорожный несессер!

— Да, я не вернул его тогда. Ты ведь не рассердишься, правда?

— Нет, конечно, — рассмеялась я, — я даже очень рада.

Так получилось, что во время путешествия — можно сказать, свадебного — с нами оказался дорожный несессер. У Арчи вырвался вздох облегчения. Он в самом деле боялся, что я рассержусь.

Если день нашей свадьбы ознаменовался чередой боев и серией ссор и споров, то Рождество принесло благословенный покой. Всем хватило времени, чтобы оправиться от неожиданности. Мэдж встретила нас со всей нежностью, забыв, как осуждала меня; мама преодолела свои сердечные недомогания и была счастлива вместе с нами. Надеюсь, что Пег тоже пришла в себя (Арчи заверил меня в этом). Так что мы сполна насладились веселым рождественским праздником.

На следующий день я отправилась с Арчи в Лондон и попрощалась с ним, — он уезжал обратно во Францию. Нам предстояли шесть месяцев разлуки.

Я возвращалась к своей работе в госпитале, где уже вовсю ходили слухи об изменении моего семейного положения.

— Сестр-р-ра! — Скотти что есть силы раскатывал «р» и стучал по задней спинке кровати тростью. — Сестр-р-ра, подойдите сюда сейчас же! — Я подошла. — Что я слышал? Вы вышли замуж?

— Да, — ответила я, — вышла.

— Вы слышали что-нибудь подобное? — обратился Скотти к обитателям всех остальных кроватей. — Сестра Миллер вышла замуж. Как же теперь ваша фамилия, сестра?

— Кристи.

— А, что ж — добрая хорошая шотландская фамилия. Кристи. Сестра Кристи… Слышали, сестра Андерсон? Теперь это сестра Кристи.

— Я слышала, — сказала сестра Андерсон. — Желаю вам счастья, — довольно формально поздравила она меня. — В