Book: Ноготок судьбы



Ноготок судьбы

НОГОТОК СУДЬБЫ

Предисловие

Наше существование таит в себе много загадок, которые постоянно волновали и до сих пор волнуют воображение писателей. Литераторы в своем стремлении к углубленному познанию человеческой личности, к исследованию сложных природных и жизненных явлений добились многого, но до сих пор им приходится сталкиваться с такими феноменами, которые лишь с очень большой натяжкой поддаются рациональному объяснению. Причин тут несколько: это и недостаток научных знаний о предмете, и трудность, а иногда и невозможность экспериментальной проверки фактов, в принципе наукой не отвергаемых.

Вошедшие в сборник новеллы принадлежат перу известных французских писателей XIX и XX веков и обладают особенностью, которая, собственно, и объясняет их присутствие в книге: в центре повествования непременно оказывается либо психологическая загадка, либо поразительное и часто трагическое событие в жизни человека, окутанное к тому же покровом таинственности.

Строгое следование тематическому принципу отбора привело к тому, что в книге соседствуют произведения писателей очень разных творческих устремлений, а потому экскурсы в историю литературных школ, теорий и направлений слишком далеко увели бы нас от проблем, в них поставленных. Мы не будем задерживаться и на богатой событиями истории Франции последних столетий, на тех социальных потрясениях, которые оказали заметное влияние на создателей рассказов: об этом можно прочесть в многочисленных работах, посвященных их творчеству, ведь представленные здесь произведения в своем большинстве написаны классиками французской литературы. Такие добровольно принятые ограничения позволят нам сосредоточить внимание в первую очередь на том, каким образом писатели осмысливали трагические изломы психики, реакцию человека на странные и непостижимые для его разума обстоятельства. Вмешательство иррационального начала, характерное для многих новелл сборника, происходит по определенным правилам и представлениям о сверхъестественном, которые бытовали в обществе в момент создания литературного произведения. Вот почему необходимо рассказать об эволюции отношения французов к мистическим учениям, о периодизации их увлечения оккультизмом и о парадоксальной связи, существующей между этими увлечениями и прогрессом научного знания, о зарождении и распространении спиритизма.

Романтизм, складывавшийся во французской литературе в начале XIX века, с его интересом ко всему необычному и трагическому, внес большую лепту в изучение патологии чувств, сумеречных состояний сознания. Для писателей-романтиков было характерным и пристрастие к чудесному, нередко заставлявшее их балансировать на самой крайней границе возможного. Отличительной чертой многих рассказов является изначально заложенная в них двусмысленность, позволяющая читателю по своему разумению толковать события — либо принять их рациональное объяснение, либо допустить вмешательство сверхъестественных сил. Даже «Венера Илльская» (1837) П. Мериме — признанный шедевр фантастического рассказа — может быть понята по-разному: читатель волен вообразить, что главный герой погиб в объятиях ожившей статуи Венеры, а может посчитать, что причина его ужасной смерти — месть оскорбленного арагонца. Прием представления двух версий одного и того же события, когда одна из них строится на признании торжества иррационального начала, а другая — на отрицании его как ложной видимости, имел к тому времени свою традицию в европейской литературе. Вспомним хотя бы «Золотой горшок» немецкого романтика Гофмана (1776–1822), где автор предоставил читателю самому решить, явилась ли золотая змейка Серпентина студенту Ансельму на самом деле или только пригрезилась во сне.

Многие рассказы, включенные в сборник, также могут иметь двоякое толкование. Увлечение Гофманом, охватившее многих французских романтиков на пороге 20–30-х годов, не прошло для их творчества бесследно. Думается, не без его влияния разрабатывались такие темы, как слияние сна с явью, раздвоение личности («Король Бисетра» (1886) Ж. де Нерваля). В романе «Эликсиры сатаны» (1815–1816) Гофман настолько точно описал психопатологическое состояние героя, что на основании этого можно поставить диагноз душевного заболевания.

Многие авторы предлагаемого сборника создают в своих рассказах впечатление беспомощности человека перед лицом темных сил, которые могут поработить его волю. В природе много опасного и непостижимого: реальное и воображаемое, разумное и иррациональное переплетаются в ней, никогда не соединяясь в гармоничное целое. Воображаемое и иррациональное размывает и подтачивает в нашем восприятии четкие контуры обыденной реальности. По существу эти темные силы нередко служили писателям для обозначения того, что тогда не имело еще названия — области подсознательного. Таким образом, иррациональное вошло во французскую литературу еще в XVIII веке.

Любопытный парадокс века Просвещения заключался в том, что одновременно с научными, жестко материалистичными представлениями развивались и даже процветали оккультные науки, повсеместно распространялась мода на гадалок, колдунов и на их волшебные зелья, культивировался вкус ко всему странному и чудесному. То был век Вольтера и Дидро, но также графа Сен-Жермена, уверявшего всех, что он прожил на земле несколько веков и владеет к тому же способностью заставлять увеличиваться в размерах алмазы и другие драгоценные камни; знаменитого шарлатана Калиостро, провозгласившего себя создателем эликсира долголетия. О последнем ходили слухи, что он может вызывать души умерших: на одном из его званых ужинов якобы присутствовали, во плоти (столоверчение не было тогда изобретено), Вольтер, Д’Аламбер, Дидро, Монтескье и другие знаменитости.

Успешная борьба просветителей с традиционным религиозным мировоззрением не всегда вела к результатам, на которые они рассчитывали. Утрата веры в догматы христианства совсем не обязательно вела к атеизму. Появилось увлечение древними культами, создавались мистические общества и секты, вроде тайной секты иллюминатов (буквально — «озаренных»), которые признавали существование сверхъестественных сил и твердо верили в возможность установления связи с потусторонним миром.

Значительное распространение во Франции получили идеи шведского ученого Эммануэля Сведенборга (1688–1772). С 1750 года он публиковал пророческие предвидения, касающиеся основ ядерной физики и принципов, которые впоследствии привели к созданию самолетов и подводных лодок. В результате нервного потрясения он стал жертвой галлюцинаций, которые принимал за видения иного мира. В своих мистических трудах Сведенборг рассказывает о том, как он 6 раз посетил Меркурий, 23 — Юпитер, 6 — Марс, 3 — Сатурн и один раз Луну. Влияние Сведенборга можно обнаружить даже в творчестве Бальзака, в частности, его романе «Серафита» (1835).

Парадокс века Просвещения лишь кажущийся. Чем очевиднее торжество рационального мышления, тем острее проявляется у человека ощущение недостаточности этого мышления, ощущение, что предлагаемая ему картина мира лишена красок и целостности: такова естественная реакция на попытки упрощенной интерпретации сложных феноменов реальности. Академик Н. П. Бехтерева справедливо подметила: «Неистребимая вера человечества в чудеса и таинственные явления может расцениваться как детская погоня за мечтой… А может и как стремление человечества понять мир во всей его действительной полноте, во всем его удивительном многообразии».[1] Думается, именно эти поиски полноты понимания мира побуждали романтиков к размышлениям о вещах таинственных и странных. Наделенные особой чувствительностью, они испытывали тревогу и беспокойство, отвергая иллюзию «царства разума», которой убаюкивали общественное сознание просветители. Вот почему тот же П. Мериме, воспитанный в духе атеизма и материализма, отнюдь не склонен был отбрасывать за ненадобностью фантазии, рожденные нестесненным творческим воображением. Элементы фантастики в его творчестве, как и в творчестве других романтиков, помогали исследовать подсознание; поскольку не существовало инструментария для доказательства существования этого «неделимого ядра мрака»[2] в человеке, писатель желал показать, как оно действует. В новелле «Джуман» П. Мериме демонстрирует незаметность перехода от яви к сновидению, изображает иллюзию, пережитую как действительное событие. Даже концовка новеллы, не оставляющая сомнения в том, что все случившееся не более, чем сон, не отменяет своеобразной логики сновидения, заставляющей героя действовать в условиях фантасмагорической, но по-своему разумно организованной реальности, не вступающей в противоречие с законами мироздания и свободной от вмешательства сверхъестественных сил.

Романтики, уловившие связь сновидений с глубоко интересовавшими их бессознательными душевными движениями,[3] много размышляли над этим. В своей статье «О некоторых феноменах сна» (1832) Шарль Нодье писал: «Сон является не только самым мощным, но и самым ясным состоянием мысли, если не в мимолетных иллюзиях, которыми он облекает ее, то по крайней мере в восприятиях, выделяющихся по его воле из смутной нити предмета сновидений».[4] Ему вторит другой известный романтик Жерар де Нерваль, по категоричному утверждению которого сон — это вторая жизнь. «Я решил завладеть сном и выведать его секрет», — провозгласил он. Увлекался этой темой и Бальзак, написавший в 1828 году повесть «Два сновидения».

В произведениях ранних романтиков сон естественно вплетается в реальную жизнь. Надо заметить, что в этом они следовали традиции, восходящей к XVIII веку: «Все это кажется мне сном, — размышляет переживающий фантастическое приключение герой романа предшественника французских романтиков Жака Казота „Влюбленный дьявол“ (1772). — Но разве жизнь человеческая что-либо иное? Просто я вижу более удивительный сон, чем другие люди, — вот и все».[5] Подобные «сны» видят герои новелл П. Мериме «Джуман» и Теофиля Готье «Ножка мумии». Но сны развеиваются, оставляя лишь воспоминания… Даже тогда, когда после пробуждения остается нечто необъяснимое (исчезновение ножки принцессы Гермонтис и появление на ее месте фигурки-амулета), нет оснований предполагать, что последствия сна будут роковыми для психического здоровья героя или что они сколько-нибудь заметно повлияют на его дальнейшую судьбу.

Совсем другую роль начинают играть сны в рассказах, созданных во второй половине и особенно в конце XIX века: в иных исторических условиях и при ином уровне развития представлений о душевной жизни человека в ткань повествования нередко вводятся так называемые вещие сны, то есть сны, спроецированные в будущее. В новелле «Магнетизм» Мопассана герой трижды за ночь видит сон — он обладает малознакомой женщиной, не дававшей ему ни малейшего повода для подобных мечтаний; трижды в течение ночи следователю снится кошмар с обрубком руки, принадлежавшей прежде врагу англичанина (новелла «Рука»), задушенного при таинственных обстоятельствах. Наконец, теме вещего сна посвящена одна из новелл О. Вилье де Лиль-Адана, в которой, подобно новелле «Рука», допускается двойное толкование: либо пригрезившийся герою сон был пережит им как реальность, либо он страдает лунатизмом и именно этим объясняется тот факт, что дверь, которую он с вечера не запирал, утром оказалась закрытой на один оборот ключа. Уже древние признавали за некоторыми снами роль пророчества. Вспомним хотя бы библейскую легенду о семи тучных коровах и семи тощих, которые приснились египетскому фараону Потифару как предвестие урожайных и неурожайных лет — сновидение, столь удачно растолкованное Иосифом.

Во II веке до нашей эры Артемидор Эфесский написал книгу под названием «Толкование сновидений». В ней отразились античные представления об обычных снах и вещих сновидениях, приоткрывающих завесу будущего, указаны приметы, по которым следует отличать пророческие сновидения от обычных: это их повторяемость (как в названных новеллах Мопассана) или же особенности места, где они снятся (в «Зеленых призраках» — нежилые покои, населенные призраками трех отравленных девиц). Описание снов в произведениях художественной литературы, а не только в новеллах этого сборника, имеет обычно двоякую функцию: помогает глубже погрузиться в потаенные пласты человеческой психики и дает возможность, если это необходимо, представить в символических образах картину грядущих событий.

К явлениям человеческой психики, не утратившим до сих пор своей таинственности, несмотря на огромный прогресс научных знаний, следует отнести и галлюцинации. Эти сумеречные состояния сознания, рождающие обманчивые видимости, неотличимые от реальности, не могли не привлечь внимания писателей, чутких ко всему, что выходит за пределы мира, обжитого холодным рассудком. Герой повести Ж. Санд «Зеленые призраки», действие которой отнесено к концу XVIII века, описывает отчаянное положение человека, испытавшего на себе их губительную власть в те времена, когда они не были признаны естественным продуктом психической деятельности: «В течение последних лет много занимались изучением явлений галлюцинаций; наблюдали и исследовали. Ученые произвели даже их анализ. Я сам видел болезненных и нервных женщин, подвергавшихся их частым приступам, если не без сострадания и тоски, то без всякого страха, поскольку они прекрасно давали себе отчет в том состоянии, в каком они находились. В моей юности ничего этого еще не было известно. Тогда не существовало середины между полным отрицанием всяких видений и слепою верою в привидения. Смеялись над людьми, преследуемыми призраками, так как эти видения приписывали суеверию и страху, и извиняли их только в случае тяжкой болезни». Вот почему один из героев «Инес де лас Сьерас» Шарля Нодье, уверившись в реальности призрака, явившегося ему в грозовую ночь накануне Рождества в мертвых покоях заброшенного замка, отрекся от военной карьеры, презрел былой скептицизм и вольномыслие и закончил свои дни в монастыре.

Довольно часто появление галлюцинаций у героев может быть объяснено (если даже автор не берет на себя труд сформулировать такое объяснение) естественными причинами: например, влиянием наркотиков. Так, бутылочка опия, найденная возле умершего художника, позволяет предположить, что старинный портрет Невесты дьявола, в которой он узнал черты своей неверной возлюбленной, ему просто померещился. Видения, которые посещали графа д’Атоля (новелла Вилье де Лиль-Адана «Вера») и английского журналиста Лесли Вуда (новелла «Лесли Вуд» А. Франса), могли быть вызваны их болезненным состоянием (Лесли Вуд скоропостижно скончался через неделю после своего странного признания). Появление галлюцинаций возможно и под действием опьянения. В новелле Т. Готье «Аррия Марцелла» герой, отведавший за ужином прославленного фалернского вина, оказывается во власти то ли сна, то ли галлюцинации, которые соединяют его с идеальной возлюбленной, умершей много веков назад. Но здесь, как в рассказах о снах, переплетающихся с действительностью, мы имеем дело с человеком, наделенным здоровой психикой, для которого подобное заблуждение чувств являет собой случай хоть и исключительный, но не опасный для жизни и не ведущий к роковым последствиям. Галлюцинация, пережитая маленьким героем «Органа титана» Ж. Санд, хоть и оставила по себе длительную память, но не повредила психике ребенка.

В новелле Мопассана «Видение» жертвой галлюцинации становится вполне обычный молодой человек. Причина ее появления — обстановка, особенно благоприятная для возникновения видений: покинутый обитателями замок, сумеречная спальня, в которой после смерти хозяйки никто не бывал. На этот раз влияние галлюцинации оказывается явно выраженным и продолжительным: в течение последующих пятидесяти шести лет герой каждый месяц видел во сне призрак женщины, к тому же после этого случая в нем на всю жизнь остался «какой-то след, какой-то отпечаток страха».

В новелле Ш. Нодье «Инес де лас Сьерас», где появление призрака получает в конце концов рациональное объяснение, автор устами своего героя утверждает: «Если привидение — выдумка, то, надо сознаться, нет истины столь же распространенной, как это заблуждение. История всех веков и народов свидетельствует об этом: …человек не способен что-либо выдумать или, лучше сказать, что всякая выдумка есть не что иное, как внутреннее постижение реальных фактов». Рискуя вызвать неудовольствие скептически настроенных читателей, позволим себе все же привести любопытные сведения, касающиеся этой темы и опубликованные в журнале «Наука и жизнь»: «Канадский нейрофизиолог Майкл Персинджер собрал 203 сообщения о явлениях призраков умерших за последние 37 лет и сопоставил их с географическими данными о магнитной активности в соответствующие дни. Оказалось, что обычно призраки появляются во время высокой геомагнитной активности, в периоды магнитных бурь. Персинджер считает, что галлюцинации вызываются действием магнитного поля на височные доли мозга. Чтобы проверить это предположение, он помещал в изолированную комнату добровольцев с завязанными глазами и время от время пропускал магнитное поле через их височные доли, причем испытуемые не знали, когда магнитное поле включалось. Оказалось, что при включенном магнитном поле подопытные субъекты часто видели в темноте нечто напоминающее человеческую фигуру».[6]



Многие произведения Ш. Нодье и Ж. де Нерваля позволительно рассматривать как своего рода протест людей, наделенных болезненной чувствительностью, предугадавших существование в мозгу человека обширной области бессознательного и пытавшихся по-своему подступиться к его тайнам, против механистических схем объяснения поведения людей, предложенных в век Разума и Просвещения. На творчество писателей следующего поколения, таких как О. Вилье де Лиль-Адан или А. де Ренье, большое влияние оказал позитивизм — идеи философа Огюста Конта (1798–1857) и его последователя философа и историка религии Эрнеста Ренана (1823–1892), распространенные во Франции в середине века. Убеждение О. Конта в том, что наука должна ограничиваться лишь описанием внешнего облика явлений, и неколебимая вера Ренана в разумное начало — мысль, которой пронизана его книга «Будущее науки» (1848), — загоняли непознанное в пределы иллюзорного.

Торжество позитивизма привело к тому, что во имя рационалистического сциентизма, абсолютизировавшего роль науки, и эмпирического знания ученые отказались от исследования таких явлений, как ясновидение, внушение и внушенный сон (гипноз), безоговорочно отнесенных к мистическим суевериям. На смену охватившему французское общество во второй половине XVIII века увлечению «животным магнетизмом», воздействие которого на больных демонстрировал во время своих сеансов австрийский врач Фредерик Антуан Месмер (напомним, что в 1784 году Людовик XVI назначил две комиссии для научного изучения этого феномена), пришло его полное отрицание. Понятно, что подобное пренебрежение реальными фактами, пусть и не получившими пока вразумительного объяснения, вызывало неприятие всего, что невозможно понять. Эти настроения превосходно выразил Г. де Мопассан в новелле «Сумасшедший?»: «Мы общаемся с окружающим только при помощи наших жалких органов чувств, несовершенных, немощных и таких слабых, что вряд ли они в состоянии уловить все, что происходит вокруг нас».

В 50-е годы XIX века в Париже распространилась мода на столоверчение, которая пришла во Францию и Европу из Америки. Денизар Ипполит Ривай — педагог, автор нескольких школьных учебников, посетил в мае 1855 года спиритический сеанс и уверовал, что найден способ общения с потусторонним миром. Во время одного из сеансов дух по имени Зефир призвал Ривая стать выразителем мыслей умерших, напомнив ему, что в иной жизни он был его другом, жрецом-друидом, и звался тогда Алланом Кардеком. Под этим именем Ривай опубликовал в 1857 году свой знаменитый труд под названием «Книга духов, содержащая принципы спиритического учения о природе духов, об их явлениях и об отношениях с людьми, об их моральных законах, настоящей и грядущей жизни, о будущем Человечества, написанная под диктовку и опубликованная по распоряжению высших духов Алланом Кардеком». В этом произведении он изложил основы спиритизма, доказывая, что с помощью медиумов можно войти в сношения с миром духов. В ней были приведены послания, якобы полученные от Шекспира, Жанны д’Арк и Робеспьера и прочитанные по буквам во время сеансов столоверчения.

В 1860 году Элифас Леви в «Истории магии» попытался соединить оккультизм с религией. В эти годы Виктор Гюго беседовал с «Загробной тенью», Т. Готье создавал своего «Спирита» (1866) и пьесу о переселении душ («Аватар»), а французского астронома Камила Фламариона регулярно посещал призрак Галилея. Между 1857 и 1862 годами барон Гюльданстюббе занимался в музее Лувра спиритическими экспериментами, в результате которых ему удалось получить подпись Юлия Цезаря, рисунок треножника, подписанный буквой Е (между прочим, возле статуи Еврипида), несколько строк от Клеопатры. Обо всем этом он рассказал позднее в книге «Реальность духов и чудесное явление их непосредственного письма» (1873). В 1875 году в Париже состоялся громкий процесс по делу ловкого фотографа по фамилии Бюге, который за небольшую плату изготовлял фотографии, где кроме клиента можно было видеть еще одно неясное изображение — «фотографию» духа дорогого ему покойника. Нельзя сказать, что кто-либо из авторов сборника поддался моде и впал в откровенную мистику, но подновленные в духе времени учения, несомненно, оказали влияние на писателей (новеллы «Нежданная» К. Мендеса и «Дух Байрона» П. Милля).

В 1856 году, когда странные и непостижимые явления игнорировались учеными, во Франции появились гениальные переводы произведений Эдгара По, сделанные Ш. Бодлером. Творчество этого американского писателя, который в своих «страшных рассказах» обратился к сложным сторонам человеческой психики, стало необычайно популярным. Позволим себе небольшое отступление, чтобы заметить: в отношении американцев к иррациональному можно обнаружить тенденции, сходные с теми, которые существовали во Франции. Написанию новелл Э. По, повествующих о причудливых и болезненных состояниях человеческой психики, об обмане чувств и о ненадежности наших позитивных знаний о мире, предшествовало большое число публикаций на страницах ведущих литературных журналов Англии и США мрачных по колориту рассказов о сверхъестественных событиях. В 30–40-е годы XIX века в Соединенных Штатах также много писали о месмеризме. Гипноз казался тогда силой, способной оказывать не только благотворное лечебное воздействие; он мог быть мощным орудием подчинения человека, лишать его свободы воли: отсюда тягостное впечатление, которое оставляли эти истории. Сходного впечатления добивался своими рассказами Э. По, утверждавший, что их особенность как раз и состоит в «страшном, которому придан оттенок ужасного».[7] Пожалуй, именно мастерство в создании атмосферы ужасного в первую очередь привлекало к Э. По французских писателей. Влияние тематики его рассказов было хотя и бесспорным, но не столь явным. Многие заимствовали удачно найденный Эдгаром По прием: прежде, чем описывать странные и загадочные явления, он разворачивал перед читателем картины реальной жизни, построенные на правдивом материале, завоевывал полное доверие и лишь после этого начинал повествование о вещах фантастических. Здесь уместно вспомнить некоторые произведения Ги де Мопассана и Вилье де Лиль-Адана. История заживо погребенной девушки (новелла Мопассана «Тик») вызывает в памяти рассказ Э. По «Преждевременные похороны». Новелла «Вера» Вилье де Лиль-Адана, посвященная теме мертвой возлюбленной, перекликается с рассказами По «Морелла» и «Лигейа». С этими мотивами мы встретимся и в других рассказах сборника: «Волосы» Г. Мопассана, «Лесли Вуд» А. Франса, «Аромат» П. Милля. Особое состояние психики — «ужас души» (определение Э. По), «распад души, какую-то дикую судорогу мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет», описал Мопассан в своих новеллах «Страх» и «Гостиница».

Последняя четверть XIX века ознаменовалась заметным прогрессом в психиатрии, связанным прежде всего с работами французского врача Жана Мартена Шарко. В 1878 году он всерьез занялся экспериментальным исследованием гипноза и вскоре стал устраивать публичные сеансы, во время которых погружал в искусственный сон больных, страдающих истерией. О гипнозе снова заговорили, и в 1889 году А. Франс публикует новеллу «Господин Пижоно», где ставит вопрос о возможности гипнотического воздействия на человека через животного-посредника, в нашем случае — через безобидного котенка. Успехи физиологии, казалось бы, приблизили ученых к пониманию механизмов перехода от бытия к небытию — и Вилье де Лиль-Адан в сборнике «Высокая страсть» (1886) публикует новеллу «Тайна эшафота». Успехи теории наследственности вызвали к жизни целый ряд литературных произведений — от романов Э. Золя «Тереза Ракен» (1867) и «Мадлен Фера» (1868) до «Будущей Евы» (1886) О. Вилье де Лиль-Адана, где нашли отражение мысли писателя об огромных возможностях науки.

В образе главного героя романа — ученого Эдисона, добившегося власти над могучими силами природы, своеобразное преломление получает тема двойничества: «Эдисону сорок два года. Еще несколько лет назад своим обличьем он разительно походил на одного знаменитого француза — Гюстава Доре. Это было почти то же лицо — лицо художника, но преображенное в лицо ученого. Одинаковая одаренность, — разные проявления ее. Таинственные близнецы! В каком возрасте были они совершенно схожи между собой? Возможно, ни в каком. Две их тогдашние фотографии, если смотреть через стереоскоп, наводят на мысль, что черты иных лиц высшей породы, вычеканенные на старинных медалях, обретают подлинную реальность, лишь повторяясь в схожих лицах, разбросанных там и сям среди человечества».[8] Разве не к тому же выводу приходит герой А. Франса (новелла «Записки сельского врача»), вглядываясь в фотографию двенадцатилетнего Ампера, «таинственным близнецом» которого оказался рано умерший Элуа — сын небогатого фермера?

Таким образом, писатели чутко откликались на то новое, что открывала наука о человеке. Едва лишь ясновидение стало избавляться от позорного клейма шарлатанства, которым наградили его позитивисты, как теме сбывающихся предчувствий посвятил свой рассказ «Вещий сон» Вилье де Лиль-Адан, а А. Франс представил на суд читателей свой «твердо установленный случай ясновидения, или, точнее говоря, один из тех примеров странной психической синхронности, над которыми сейчас работает наука» (новелла «Адриенна Бюке»). Искусство начало осваивать новые плацдармы, завоеванные учеными, и вот уже Вилье де Лиль-Адан разрабатывает в своем романе «Будущая Ева» темы, связанные не только с гипнозом, но и с передачей мыслей на расстояние…

Успехи психиатрии вызвали интерес писателей к душевным заболеваниям (новелла А. Франса «Красное яйцо», 1887, ряд новелл Мопассана). В созданных в конце XIX века произведениях галлюцинации появляются уже не под влиянием внешних факторов (опьянение, действие наркотиков), а как результат психического расстройства, хотя, как правило, остается неясным, то ли галлюцинация привела к неизлечимой болезни, то ли само безумие явилось пагубным последствием галлюцинации. В новеллах «Волосы» Г. Мопассана и «Тайна графини Барбары» А. де Ренье в повествование включены якобы подлинные записи, сделанные пациентами психиатрических лечебниц: патологические случаи вошли в литературу.

Заметим, впрочем, что некоторые из писателей, обращавшихся к исследованию сумеречных состояний сознания и болезненных отклонений в психике, сами не могли похвастать здоровой нервной системой. Ш. Нодье и Г. де Мопассан страдали душевными расстройствами, а Ж. де Нерваль во время депрессии покончил с собой.

Однако были причины и иного порядка, заставлявшие писателей фиксировать внимание на трагических сторонах человеческой жизни, уходить в мир ирреального. Военное поражение Франции в 1870 году и поражение Коммуны вызвали у многих из них пессимистические настроения. Двойное «банкротство» — банкротство позитивизма, оказавшегося не в состоянии объяснить ряд новейших данных, полученных наукой, и банкротство натурализма в искусстве (литература начала 1880-х годов ведет борьбу с этим течением, от которого отошли многие его былые приверженцы) — способствовало очередному увлечению части общества мистическими идеями. Религия снова входит в моду: недаром это время называют периодом «католического возрождения». Так, Гюисманс, которому Мопассан посвятил свою новеллу «Страх», отойдя от натурализма, стал создавать произведения, навеянные духом по-своему понятого им католицизма, приправленного сатанизмом и оккультизмом (романы «Там, внизу», 1891; «В пути», 1895). По свидетельству Ги де Мопассана, излюбленными темами салонных разговоров в те годы стали «случаи невероятных предчувствий, общения душ на больших расстояниях, таинственного воздействия одного существа на другое» (новелла «Магнетизм»).

На рубеже веков получили окончательное оформление представления о трагичности человеческого существования, о незащищенности людей от губительного действия иррациональных сил. Признание господства этих сил и отчаянные попытки человека отвести от себя неминуемую беду получили точное и строгое выражение в новелле А. де Ренье «Ноготок судьбы», давшей название данному сборнику: «Каждый человек окружен известным количеством угрожающих ему опасностей. И необходимо расчленять, дробить силу подстерегающей нас страшной и таинственной грозы, чтобы она не обрушилась на нас одним ударом, а истощила себя в ряде слабых толчков. Надо отвлекать судьбу, как громоотвод отвлекает молнию. Надо вызывать ее враждебность, приманивать, искушать ее, не позволяя сосредоточиться большим силам, которые она собирает против всякой жизни. Каждого ждет своя трагедия, свой случай. Нужно идти им навстречу… С нами неминуемо что-то произойдет, и лучше, чтобы это произошло по мелочам… (курсив наш. — Н. П.)».

Большую роль в рождении иллюзии играет ситуация, в которой она появляется. О чувстве безотчетного страха, того самого, который Э. По назвал «ужасом души», Мопассан пишет, что оно возникает «среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого» (новелла «Страх»). Это чувство было позднее исследовано 3. Фрейдом в его статье «Вызывающая тревогу странность», где автор не без оснований утверждает, что истоки его — в подавленных детских страхах. Действие «страшных рассказов» сборника нередко происходит в нежилых, заброшенных помещениях («Инес де лас Сьерас» Ш. Нодье, «Видение» Мопассана), в покоях, где кто-нибудь умер, сошел с ума или был убит («Зеленые призраки» Ж. Санд, «Вера» Вилье де Лиль-Адана, «Анжелина, или Дом с привидениями» Э. Золя, «Заколдованный сад» П. Маргерита), в старинном подземелье («Дьявольский портрет» Ж. де Нерваля). Странные иллюзии может рождать одиночество гор («Орган титана» Ж. Санд, «Гостиница» Мопассана). Их могут усиливать колдовские чары ночи, заунывный вой знойного ветра пустынь и жалобный скрип деревьев в зимнем лесу (новелла «Страх»), духота предгрозового вечера («Сумасшедший?» Мопассана) и крики диких зверей в ночных джунглях («Сила факира» К. Фаррера). Некоторые дома словно бы наделены таинственной способностью хранить память о своих былых обитателях, незримое присутствие которых улавливают болезненно чувствительные натуры («Портрет графини Альвениго» А. де Ренье, «Аромат» П. Милля).

Образ «колдовской Венеции» возникает в рассказе Ж. де Нерваля «Дьявольский портрет». Отравленный грезами воздух этого города сводит с ума героев А. де Ренье (новеллы «Тайна графини Барбары» и «Портрет графини Альвениго»). В наше время никого не удивишь рассказом о том, что существуют места, благотворно действующие на здоровье человека, и такие, которые могут сказаться на нем губительно: вполне научных объяснений этому явлению найдено теперь предостаточно. Но есть верования, дошедшие до нас из глубокой древности, отвергнуть которые полностью мы (в свете новых данных, полученных наукой) уже не решаемся, но и признать за ними реальность факта пока трудно. Таковы представления о влиянии, которое могут оказывать на человека материальные предметы (талисманы). Особенно сильным воздействием наделяются драгоценные камни: в астрологии есть специальный раздел, посвященный минералам, причем один и тот же камень, по утверждению адептов этой науки, может быть полезен одному и вреден другому, в зависимости от того, под каким знаком Зодиака человек рожден.

С точки зрения современной науки, минералы обладают собственной энергетикой. Весь вопрос в том, способна ли она оказать заметное воздействие на энергетический баланс человеческого организма и какие следствия может иметь подобное влияние. В ожидании решения этой проблемы странное поведение героя новеллы А. Франса «Гемма» проще все же объяснить внезапным и временным помрачением рассудка, чем влиянием аметиста — «печального камня… сулящего несчастья».

В поисках необычных ощущений люди сами могут создавать обстановку таинственности, будоражить собственное воображение, подвергая себя опасности нервного срыва (новеллы «Нежданная» К. Мендеса и «Дух Байрона» П. Милля).

Толчком к созданию рассказа писателям часто служат их жизненные впечатления. Один из биографов Мопассана, Жорж Дюбоск, утверждал, что мрачная новелла о руке-душительнице была навеяна писателю самой настоящей ободранной рукой, сморщенной и почерневшей, которая висела в рабочем кабинете Мопассана и наводила великий страх на посетительниц. Как дань увлечению культурой Индии, где с давних времен посвященные владели секретами использования психической энергии, заложенной в человеке, можно рассматривать новеллы «Сила факира» Л. Буссенара и «Идол» К. Фаррера.



В 1830-е годы необычные явления и странности человеческой натуры будили вдохновение многих писателей, однако вкусы вскоре переменились и они обратили свое внимание на исследование других пластов действительности. Но и на протяжении последующих полутора столетий создавались любопытные произведения на эту тему. Пусть число их невелико да и роль в литературном процессе гораздо скромнее, но они есть и еще долго будут доставлять истинное удовольствие читателям, которых привлекают феномены, происходящие вблизи подвижных, ненадежных и всегда ускользающих границ возможного.

Н. Полторацкая

ПРОСПЕР МЕРИМЕ

(1803–1870)

Видение Карла XI

There are more things in heav’n and earth, Horatio,

Than are dreamt of in your philosophie.

Shakespeare. «Hamlet».[9]

Над видениями и сверхъестественными явлениями принято смеяться. Тем не менее некоторые из них подтверждены такими показаниями, что не доверять им невозможно: в противном случае, если уж быть последовательными, надо огулом отвергнуть всякие исторические свидетельства.

Подлинность случая, о котором я сейчас расскажу, удостоверяет протокол, составленный по всем правилам и скрепленный подписями четырех достойных доверия свидетелей. Добавлю, что содержащееся в этом протоколе предсказание было известно и неоднократно упоминалось задолго до того, как события весьма недавние явились как бы его исполнением.

Карл XI, отец знаменитого Карла XII,[10] был одним из наиболее деспотических, но зато и наиболее мудрых правителей Швеции. Он ограничил чудовищные привилегии знати, уничтожил могущество Сената и собственной властью издавал законы. Одним словом, он изменил олигархическую дотоле конституцию страны и принудил представителей сословий вручить ему самодержавную власть. Впрочем, это был человек просвещенный, храбрый, весьма приверженный к лютеранству, натура непоколебимая, трезвая, положительная и лишенная какого бы то ни было воображения.

Перед самым событием, о котором пойдет речь, он потерял свою жену Ульрику-Элеонору. Хотя его суровость к этой королеве приблизила, говорят, ее кончину, он питал к ней уважение и, казалось, был огорчен ее смертью больше, чем можно было ожидать от человека с таким черствым сердцем. После того, как это случилось, он стал еще мрачнее и молчаливее, чем прежде, и погрузился в государственные дела с рвением, свидетельствовавшим о настоятельной потребности отогнать тяжелые мысли.

Однажды поздним осенним вечером он сидел в халате и домашних туфлях перед ярко пылавшим камином в рабочем кабинете своего стокгольмского дворца. При нем находились его камергер граф Браге, к которому он весьма благоволил, и врач Баумгартен, каковой, между прочим, отличался вольнодумством и хотел, чтобы все сомневались во всем, за исключением медицины. В этот вечер король вызвал его по поводу какого-то недомогания.

Было уже довольно поздно, и все же, против обыкновения, король не пожелал им доброй ночи, чтобы тем самым намекнуть, что им пора удалиться. Опустив голову и устремив взор на горящие поленья, он сидел, погруженный в глубокое молчание: присутствие этих людей его нисколько не развлекало, но, сам не зная почему, он боялся остаться один. Граф Браге хорошо видел, что его общество королю не очень приятно, и потому уже не раз высказывал опасение, не нуждается ли его величество в отдыхе. Движением руки король велел ему не двигаться с места. В свою очередь, и врач заговорил о вреде позднего бдения для здоровья. Но Карл процедил сквозь зубы:

— Останьтесь, мне еще не хочется спать.

Тогда начались попытки завязать беседу на те или иные темы, но разговор замирал на второй или третьей фразе. Казалось очевидным, что у его величества очередной приступ меланхолии, а в подобных обстоятельствах положение придворного всегда бывает довольно-таки щекотливым. Предполагая, что король затосковал о скончавшейся недавно супруге, граф Браге стал разглядывать портрет королевы, висевший тут же, в кабинете, а затем с глубоким вздохом воскликнул:

— Какое поразительное сходство! Как схвачено это выражение величия и вместе с тем кротости!..

— Ну что там! — резко возразил ему король, которому чудился упрек каждый раз, когда при нем упоминали королеву. — Портрет очень уж приукрашен! Королева-то была совсем некрасива.

Потом, сердясь на самого себя за эти жестокие слова, король встал и прошелся по комнате, чтобы скрыть волнение, которого он стыдился. У окна, выходившего во двор, он остановился. Ночь была темная, луна находилась в своей первой четверти.

Дворец, в котором живут сейчас шведские короли, не был еще достроен, и Карл XI, который начал эту постройку, проживал в старом дворце, расположенном на той оконечности Риттерхольма, что выходит на озеро Мэлар. Это было обширное здание в форме подковы. В одном его конце помещался кабинет короля, а почти напротив находился большой зал, где собирались представители сословий, когда им предстояло выслушать какие-либо сообщения от короны.

Сейчас окна этого зала были словно озарены ярким светом. Королю это показалось странным. Сперва он подумал, что свет распространяется факелом в руке кого-то из слуг. Но что стал бы делать слуга в такой поздний час в зале, который уже давно не открывался? К тому же один факел не мог дать столь яркого света. Можно было бы предположить, что возник пожар, но дыма не было видно, стекла оставались целыми, не доносилось ни малейшего шума. Больше всего это походило на то, что зал для чего-то нарочно осветили.

Некоторое время Карл смотрел на озаренные окна, не говоря ни слова. Между тем граф Браге уже потянулся к шнуру звонка, чтобы вызвать одного из пажей и послать его выяснить причину этого необычного света. Но король остановил его.

— Я сам хочу пойти в этот зал, — промолвил он.

Произнеся эти слова, он побледнел, и лицо его приняло выражение какого-то благоговейного ужаса. Однако он вышел из кабинета твердым шагом. Камергер и врач последовали за ним со свечами в руках.

Сторож, у которого находились ключи, уже спал. Баумгартен пошел разбудить его и велел ему от имени короля тотчас же открыть зал собраний. Услышав столь неожиданный приказ, человек этот проявил крайнее удивление. Он поспешно оделся и предстал перед королем со связкой ключей. Сперва он открыл дверь галереи, которая служила прихожей или запасным выходом зала собраний. Король вошел — и каково же было его удивление, когда он заметил, что стены снизу доверху затянуты черным!

— Кто распорядился обить это помещение черной материей? — спросил он разгневанным тоном.

— Не могу знать, ваше величество, — в смущении ответил сторож, — последний раз, что я подметал галерею, она была, как всегда, обшита дубовыми панелями… А эта обивка никак не из королевских кладовых.

Но король быстро шагал вперед и прошел уже две трети галереи. За ним на близком расстоянии следовали граф и сторож. Врач Баумгартен немного отстал: он и боялся остаться один и страшился последствий приключения, начавшегося довольно необычным образом.

— Не ходите дальше, государь! — вскричал сторож. — Клянусь спасением души, тут не без колдовства. В такой час… и с тех пор, как скончалась ваша супруга, наша милостивая королева… Говорят, она блуждает в этой галерее… Спаси нас боже!

— Остановитесь, государь, — подхватил, в свою очередь, граф. — Слышите, из зала собраний доносится шум? Кто знает, какой опасности подвергается ваше величество!

— Государь! — взывал и Баумгартен, у которого порывом ветра задуло свечу. — Позвольте мне хотя бы вызвать два десятка ваших телохранителей.

— Войдем, — твердо сказал король, остановившись у дверей большого зала. — А ты, сторож, отпирай поживее.

Он ударил ногой в дверь, и шум, подхваченный эхом высоких сводов, прокатился по галерее, как пушечный выстрел.

Сторож так дрожал, что ключ его стукался о замок, но никак не мог войти в скважину.

— Старый солдат, а дрожишь! — промолвил Карл, пожимая плечами. — Ну же, граф, отоприте дверь!

— Государь! — сказал граф, отступив на шаг. — Повели мне ваше величество идти прямо на жерло датской или немецкой пушки, я без колебаний исполню ваш приказ. Но вы требуете, чтобы я бросил вызов силам ада.

Король вырвал ключ из рук сторожа.

— Я вижу, — произнес он презрительным тоном, — что должен действовать сам.

И, прежде чем спутники могли помешать ему, он открыл тяжелую дубовую дверь и вошел в зал со словами «Да поможет нам бог!». У его спутников любопытство пересилило страх или же им совестно было предоставить короля его участи: они вошли вслед за ним.

Бесчисленное количество факелов освещало огромный зал. Вместо старинной обивки с вытканными на ней изображениями людей стены затянуты были черное материей. С них в обычном порядке рядами свисали немецкие, датские и московские знамена — трофеи солдат Густава-Адольфа.[11] Посередине бросались в глаза знамена шведские, покрытые траурным крепом.

Все скамьи заняты были многолюдным собранием. Представители четырех сословий государства[12] заседали на положенных местах. Все были в черном, и это множество человеческих лиц, казавшихся на темном фоне лучистыми, настолько слепило глаза, что ни один из четырех свидетелей необычного зрелища не смог найти в этой толпе ни одного знакомого лица.

На возвышении стоял трон, с которого король обычно обращался к собранию, и на нем они увидели окровавленный труп в королевском облачении. Справа от него стоял мальчик с короной на голове и скипетром в руке, а слева пожилой человек, или, вернее, призрак человека, опиравшийся на тронное кресло. На нем была парадная мантия, в которую облачались древние правители Швеции до того, как Ваза[13] сделал ее королевством. Напротив трона, за письменным столом, на котором лежали толстые фолианты и свитки пергамента, сидело несколько человек с суровым и строгим выражением лица, в длинных черных одеяниях; по всей видимости, это были судьи. Между троном и скамьями собрания находилась покрытая черным крепом плаха, а рядом с ней лежал топор.

Никто в этом сверхъестественном собрании, казалось, не заметил Карла и трех его спутников. Войдя в зал, они услышали сперва неясный гул голосов, в котором невозможно было разобрать ни одного отчетливо произнесенного слова. Затем старший по возрасту из судей в черном облачении, являвшийся, видимо, председателем, встал и трижды ударил ладонью по раскрытому перед ним фолианту. Тотчас же воцарилось глубокое молчание. Из двери, как раз напротив той, которую только что открыл Карл XI, в зал вошли молодые люди привлекательной внешности, в богатой одежде и со связанными за спиной руками. Они шли, высоко подняв головы и бестрепетно глядя перед собой. Следом за ними выступал крепко сложенный человек в плотно облегавшем тело коричневом камзоле, держа концы веревок, которыми связаны были их руки. Тот, что шел впереди других и был, по-видимому, главным узником, остановился посреди зала перед плахой и посмотрел на нее с горделивым презрением. В то же мгновение труп, казалось, свела судорога, а из раны его потекла свежая яркая, алая кровь. Молодой человек опустился на колени, вытянул шею; топор блеснул и с глухим стуком опустился. Поток крови хлынул на подмостки трона и смешался с кровью трупа. А голова, подпрыгнув несколько раз на побагровевшем полу, покатилась к ногам Карла и забрызгала их кровью.

До этой минуты он был нем от изумления. Но ужасное зрелище развязало ему язык, он сделал несколько шагов к тронному возвышению и, обратившись к фигуре, облаченной в мантию правителя, смело произнес известную формулу:

«Если ты послан богом, говори. Если другим — отыди от нас».

Призрак ответил ему медленно и торжественно:

— Король Карл! Кровь эта прольется не при тебе (тут голос его стал менее внятным), но спустя еще пять царствований. Горе, горе, горе дому Ваза!

Тогда образы множества людей, составлявших это необычайное собрание, начали тускнеть и казались уже лишь слабо окрашенными тенями, а затем и вовсе исчезли. Призрачные факелы погасли, и свечи в руках Карла и его спутников освещали теперь только старинную тканую обивку стен, слегка колеблемую ветром. Некоторое время можно было еще слышать какие-то довольно мелодичные звуки, которые один из свидетелей сравнил с шумом ветра в листве, а другой со звоном струн арфы, рвущихся в то время, когда инструмент настраивается. У присутствующих не возникло разногласий насчет продолжительности видения: по их мнению, оно длилось минут десять.

Черные завесы, отрубленная голова, потоки крови, от которой побагровел пол, — все это исчезло вместе с призраками. Только на туфле Карла осталось красное пятно, и этого было бы достаточно для того, чтобы напомнить ему сцену, разыгравшуюся ночью, если бы она и без того не запечатлелась в его памяти.

Вернувшись в свой кабинет, король приказал записать рассказ обо всем, что он видел, велел своим спутникам подписать его и подписал сам. Несмотря на все меры, принятые для того, чтобы содержание документа не было разглашено, он стал известен еще при жизни Карла XI. Он и посейчас существует, и никому не приходит в голову оспаривать его подлинность. Примечателен конец этой записи:

«А если то, что я здесь изложил, — пишет король, — не истинная правда, я отрекаюсь от надежды на лучшую жизнь за гробом, каковую, быть может, заслужил кое-какими добрыми делами, в особенности же ревностным трудом на благо моего народа и защитой веры моих предков».

К этому мы добавим, что если вспомнить смерть Густава III и суд над его убийцей Анкарстремом, то можно обнаружить немало общего между этим событием и обстоятельствами данного удивительного пророчества.

Молодой человек, обезглавленный в присутствии представителей сословий, обозначал бы в таком случае Анкарстрема.

Венчанный королевской короной труп — Густава III.[14]

Мальчик — его сына и преемника Густава-Адольфа IV.[15]

Наконец, старик — герцога Судерманландского,[16] дядю Густава IV, который был регентом королевства, а затем, после низложения своего племянника, сам стал королем.

© Перевод Н. Рыковой

Джуман

21 мая 18… года мы возвращались в Тлемсен.[17] Экспедиция была удачной. Мы вели с собою быков, баранов, верблюдов, пленников и заложников.

После тридцатисемидневной кампании или, вернее, непрерывной охоты наши лошади похудели, бока у них впали, но спины не были стерты седлами, и глаза были живые и полные огня. Люди в нашем отряде загорели, волосы у них отросли, портупеи засалились, мундиры потерлись, но их вид говорил о равнодушии к опасностям и лишениям, свойственном настоящим солдатам. Какой генерал для лихой атаки не предпочел бы наших егерей самым щегольским эскадронам, одетым с иголочки?

С самого утра я уже мечтал о тех маленьких удовольствиях, которые меня ожидали.

Как хорошо высплюсь я на своей железной кровати после тридцати семи ночей, проведенных на грубой подстилке! За обедом я буду сидеть на стуле, у меня будет вдосталь свежего хлеба и соли! Я задавал себе вопрос: какой цветок будет сегодня в волосах мадмуазель Коней — граната или жасмина, и сдержала ли она клятвы, данные мне при отъезде? Но я чувствовал, что большой запас нежности, который привозишь с собой из пустыни, будет принадлежать ей, — все равно, верна она или непостоянна. Не было ни одного человека в эскадроне, который не строил бы каких-нибудь планов на вечер.

Полковник встретил нас как родной отец и даже выразил нам свое одобрение. Затем отвел в сторону нашего командира и минут пять что-то говорил ему вполголоса, должно быть, не особенно приятное, судя по выражению их лиц.

Мы наблюдали за движением усов: у полковника они поднимались до бровей, а у нашего командира они раскрутились и уныло свисали на грудь. Молодой егерь уверял, будто лицо у нашего командира заметно вытянулось. Я делал вид, что не слушал его, но вскоре наши лица тоже вытянулись, когда командир, подойдя к нам, сказал:

— Накормить лошадей и приготовиться к выступлению с заходом солнца. Господа офицеры обедают у господина полковника в пять часов в походной форме и после кофе садятся на коней… Вы, может быть, недовольны, господа?..

Мы, конечно, не признались в этом и молча отдали честь, в душе посылая его и полковника ко всем чертям.

Времени для несложных наших приготовлений оставалось немного. Я поспешил переодеться и, окончив туалет, не решился даже сесть в кресло, чтобы не заснуть.

В пять часов я входил в квартиру полковника. Он жил в большом мавританском доме. Во внутреннем дворе я застал множество народа — французы и туземцы толпились вокруг кучки паломников или скоморохов, пришедших с юга.

Руководил представлением старик, безобразный, как обезьяна, полуголый, закутанный в дырявый бурнус; шоколадного цвета тело его было сплошь татуировано, борода седая и всклоченная, волосы на голове такие курчавые и такие густые, что издали можно было подумать, будто он носит папаху.

В толпе говорили, что это великий святой и великий колдун.

Оркестр, помещавшийся возле него, состоял из двух флейт и трех барабанов — они производили адский шум, вполне достойный предстоящего зрелища. Старик объявил, что он получил от одного весьма чтимого марабута[18] полную власть над демонами и дикими зверями, и после краткого приветствия полковнику и почтеннейшей публике приступил под звуки музыки к чему-то вроде молитвы или заклинания, между тем как актеры по его приказанию стали прыгать, плясать и вертеться на одной ноге, изо всех сил ударяя себя кулаками в грудь.

Тем временем барабаны и флейты все ускоряли темп.

Когда от усталости и головокружения люди эти потеряли последний остаток разума, главный колдун вынул из корзин, стоявших около него, скорпионов и змей и, показав, что они живые, бросил их своим актерам, а те кинулись на них, как собаки на кость, и стали раздирать их, простите, прямо зубами.

Мы смотрели с верхней галереи на это необыкновенное представление, которое давал нам полковник, очевидно, для возбуждения аппетита. Что касается меня, то, отвернувшись от этих бездельников, вызывавших во мне отвращение, я с интересом следил за хорошенькой девочкой лет тринадцати-четырнадцати, которая протискивалась вперед.

У нее были удивительно красивые глаза; на плечи ей падали волосы, заплетенные в тоненькие косички, на концах которых блестели серебряные монетки, и монетки эти позвякивали, когда она грациозным движением поворачивала голову. Одета она была наряднее большинства местных девушек: на голове шелковый, вышитый золотом платок, кофточка из расшитого бархата, короткие голубые атласные панталоны, из-под которых видны были голые ноги в серебряных браслетах. На лице никакого покрывала. Была ли она еврейка, или язычница, или же принадлежала к тем кочевым племенам, происхождение которых неизвестно и которых не тревожат религиозные предрассудки?

Покуда я с величайшим вниманием следил за всеми ее движениями, она добралась до первого ряда в круге, где эти бесноватые проделывали свои упражнения. Желая продвинуться еще дальше, она опрокинула длинную корзину с узким дном, которая еще не была открыта. Почти одновременно и колдун и девочка испустили вопль ужаса, а окружавшая их толпа в страхе попятилась.

Из корзины выползла огромная змея, и девочка нечаянно придавила ее ногою. В одно мгновение гад обвился вокруг ее ноги. Я заметил, что из-под браслета, что был у девочки на щиколотке, показалось несколько капель крови. Плача и скрежеща зубами, девочка упала навзничь. Пена выступила у нее на губах, и она стала кататься по земле.

— Доктор, помогите, скорее! — закричал я нашему полковому хирургу. — Ради бога, спасите бедное дитя!

— Наивный вы человек, — отвечал доктор, пожимая плечами. — Разве вы не видите, что все это входит в программу? К тому же моя специальность — резать вам руки и ноги. Излечивать девиц, ужаленных змеей, — это дело моего собрата, который стоит там, внизу.

Между тем старый колдун подбежал к девочке и прежде всего постарался схватить змею.

— Джуман! Джуман! — говорил он ей тоном дружеской укоризны.

Змея, распустив кольца, освободила свою жертву и поползла в сторону. Колдун проворно схватил ее за кончик хвоста и, держа в вытянутой руке, обошел весь круг. Гад извивался, шипел, но не мог вытянуться.

Известно, что змея, когда ее держат за хвост, чувствует себя очень неловко. Она может приподнять разве только четвертую часть своего тела, а потому не в состоянии ужалить схватившую ее руку.

Минуту спустя змея была водворена в корзину, крышка плотно закрыта, а колдун занялся девочкой, которая не переставала кричать и сучить ногами. Он положил на рану щепотку белого порошка, который вынул из своего пояса, потом пошептал девочке на ухо какое-то заклинание, и оно не замедлило оказать действие. Конвульсии прекратились, девочка отерла рот, подняла свой шелковый платок, отряхнула с него пыль, надела на голову, встала и удалилась.

Немного погодя она поднялась к нам на галерею и стала собирать плату за представление. Немало монеток в пятьдесят сантимов пожертвовали мы на украшение ее лба и кос.

Представление на этом закончилось, и мы пошли обедать.

Я проголодался и уже готовился оказать честь великолепному угрю под «татарским» соусом, но доктор, оказавшийся моим соседом, стал меня уверять, что он узнает в этом угре только что виденную нами змею. После этого я уже не мог притронуться к угрю.

Доктор посмеялся над моими предрассудками, взял мою порцию и принялся меня уверять, что угорь оказался превкусным.

— Эти бездельники, которых мы только что видели, — порядочные ловкачи, — говорил он. — Они живут со своими змеями в пещерах, как троглодиты. Девушки у них бывают хорошенькие, взять хотя бы эту малютку в голубых штанишках. Неизвестно, какую религию они исповедуют, но народ они продувной, и с их шейхом я бы не прочь познакомиться.

За обедом мы узнали, почему мы снова выступаем в поход. Сиди-Лала, упорно преследуемый полковником Р., старался пробиться к Мароккским горам.

У него были две дороги на выбор: одна — на юг от Тлемсена, с переходом вброд реки Мулайя в единственном месте, где скалы не делают ее недоступной; другая — через равнину, на север от нашей стоянки. На этом втором пути он должен был встретить нашего полковника и главные силы полка.

Нашему эскадрону было поручено задержать его у брода, если бы он вздумал переходить его. Но это казалось маловероятным.

Должно заметить, что Мулайя течет между отвесными скалами, и только в одном месте существует узкий проход, где могут пройти лошади. Место это было мне хорошо известно, и я не понимаю, почему там до сих пор не поставили блокгауза.[19] Таким образом, полковник имел все шансы встретиться с неприятелем, мы же — прогуляться понапрасну.

Еще до окончания обеда верховые из Магзена доставили депеши от полковника Р. Враг занял позицию и как будто выказывал желание завязать бой. Но он упустил время. Пехота полковника Р. должна была подоспеть и разбить его.

Куда, однако, может в таком случае уйти неприятель? Мы ничего об этом не знали; нужно было перехватить его на обоих направлениях. Правда, был еще третий выход — удрать в пустыню, но об этом нечего было и думать: и стада Сиди-Лала и его люди вскоре погибли бы там от голода и жажды.

Мы условились, какими сигналами будем предупреждать друг друга о движении неприятеля. Три пушечных выстрела из Тлемсена должны были нам дать знать, что Сиди-Лала показался на равнине. Мы же захватили с собой ракеты, чтобы в случае надобности потребовать подкрепления. По всем вероятиям, противник не мог появиться до рассвета, так что у обеих наших колонн было перед ним преимущество в несколько часов.

Ночь уже наступила, когда мы сели на коней. Я командовал передовым взводом. Я чувствовал усталость, мне было холодно. Я надел плащ, поднял воротник, вдел ноги в стремена и спокойно поехал на своей кобыле, рассеянно слушая квартирмейстера Вагнера. Он рассказывал мне о своем любовном приключении, кончившемся тем, что неверная от него убежала, лишив его своего расположения и заодно прихватив серебряные часы и новые сапоги. История эта мне была уже известна и на этот раз показалась длиннее, чем всегда.

Всходила луна, когда мы пустились в путь. Небо было ясно, но легкий белый туман стлался по земле, и казалось, что она покрыта хлопьями ваты. На эту белую поверхность луна бросала длинные тени, и все предметы принимали фантастический вид. То мне казалось, что я вижу арабских всадников в засаде; подъезжаешь ближе — и видишь куст цветущего тамариска; то мне чудились сигнальные выстрелы пушек. Я останавливался, но Вагнер объяснял мне, что это скачет лошадь.

Мы подъехали к броду, и командир отдал распоряжения.

Для защиты место было превосходное; эскадрон мог бы задержать значительные силы. По ту сторону реки — полнейшее безлюдье.

После довольно долгого ожидания мы услышали стук копыт скачущей лошади, и вскоре показался араб на великолепном коне, направлявшийся в нашу сторону. По соломенной шляпе со страусовыми перьями, по расшитому золотом седлу, с которого свешивалась джебира, украшенная кораллами и золотыми цветами, можно было догадаться, что это вождь; проводник объяснил нам, что это и есть Сиди-Ла-ла. Стройный юноша отлично управлял конем. Он пускал его в галоп, подбрасывал и ловил длинное ружье, крича нам какие-то вызывающие слова.

Рыцарские врейена прошли, и Вагнер попросил, чтобы ему позволили, как он выражался, «взять на прицел» этого марабута; я воспротивился и, чтобы не пошла молва, что французы уклонились от поединка с арабом, испросил у командира разрешения перейти брод и скрестить оружие с Сиди-Лала. Разрешение было дано, и я тотчас же переправился на ту сторону, меж тем как неприятельский вождь удалялся коротким галопом для того, чтобы потом взять разбег.

Как только он увидел меня на том берегу, он помчался на меня, держа ружье на плече.

— Берегитесь! — крикнул мне Вагнер.

Я почти не испытываю страха, когда в меня стреляют с коня. А кроме того, судя по джигитовке, к которой прибегнул Сиди-Лала, ружье его не должно было хорошо стрелять. Действительно, он нажал курок в трех шагах от меня, но произошла осечка, как я и предполагал. Тотчас же мой молодец повернул коня так быстро, что мой палаш, вместо того чтобы вонзиться ему в грудь, лишь задел край его развевавшегося бурнуса.

Но я уже гнался за ним по пятам, все время заезжая слева и прижимая его к гряде отвесных скал, тянувшихся вдоль реки. Тщетно пытался он вырваться — расстояние между нами все сокращалось.

После нескольких минут бешеной скачки я увидел, что лошадь его встает на дыбы, а он обеими руками натягивает поводья. Не давая себе отчета, для чего он это делает, я налетел на него пулей и всадил свой палаш прямо ему в спину, причем копыто моей кобылы задело его левое бедро. Всадник и конь исчезли, а я и моя кобыла провалились вслед за ними.

Сами того не замечая, мы достигли края пропасти и сверзлись. Находясь еще в воздухе — мысль работает быстрее! — я смекнул, что тело араба могло бы ослабить удар при моем падении. Я ясно различал перед собой белый бурнус с большим красным пятном. Была не была! Я упал прямо на него.

Падение было не так ужасно, как я ожидал, потому что мы свалились в реку в глубоком месте. Я ушел с головой под воду. С минуту я барахтался, ничего не соображая, потом каким-то чудом оказался среди высоких тростников.

Куда девался Сиди-Лала и обе лошади, я положительно не знаю. Я стоял между скалами, весь мокрый, дрожащий, в грязи. Я сделал несколько шагов, надеясь найти место, где скалы были бы не так отвесны. Но чем дальше я шел, тем более казались они мне крутыми и неприступными.

Вдруг я услышал над головой конский топот и звяканье сабель, ударявшихся о стремена и шпоры. Очевидно, это был наш эскадрон. Я попытался крикнуть, но из горла не вылетело ни одного звука: должно быть, я разбил себе грудь при падении.

Представьте себе мое положение. Я слышал голоса своих товарищей, я их узнавал и не мог позвать на помощь. Старик Вагнер говорил:

— Предоставь он мне тогда действовать, был бы он теперь жив и произведен в полковники.

Скоро звуки стали удаляться, стихать, и больше я уже ничего не слышал. Над моей головой свисал толстый корень, и я надеялся, ухватившись за него, выбраться на берег. Отчаянным усилием я хватаюсь за него, но вдруг… корень извивается и ускользает от меня с отвратительным шипением… Это была огромная змея…

Я снова упал в воду. Змея проползла у меня между ног и бросилась в реку, причем мне показалось, что она оставляет за собой огненный след…

Минуту спустя я оправился от испуга, но этот дрожащий след на воде не исчезал. Я разглядел, что это отражение от зажженного факела. Шагах в двадцати от меня какая-то женщина одной рукой наполняла кувшин водою, а в другой руке держала пылающее полено смолистого дерева. Она и не подозревала о моем присутствии. Спокойно поставив кувшин на голову, она скрылась со своим факелом в тростниках. Я пошел за ней и очутился у входа в пещеру.

Женщина совершенно спокойно шла по довольно крутому подъему вроде лестницы, высеченной в стене огромной залы. При свете ее факела я увидел пол этой залы, находившейся на уровне реки, но размеров помещения я не мог определить. Я машинально стал подниматься по лестнице вслед за женщиной, несущей факел, держась от нее на некотором расстоянии. Время от времени свет исчезал за выступами скалы, но вскоре опять появлялся.

Мне показалось, что я заметил мрачное углубление, служившее входом в длинные галереи, сообщавшиеся с главной залой. Это было похоже на подземный город с улицами и перекрестками. Я остановился, — я решил, что опасно блуждать одному в этом громадном лабиринте.

Вдруг одна из галерей подо мной ярко осветилась. Я увидел множество факелов, словно выходивших из стен скалы и образовывавших длинную процессию. В то же время раздалось заунывное пение, напоминавшее молитвенный распев арабов.

Вскоре я различил большую, медленно подвигавшуюся толпу. Впереди шествовал черный человек, почти нагой, с шапкой густых всклоченных волос. Его белая борода свисала на грудь, резко выделяясь на расписанном синеватой татуировкой теле. Я сейчас же узнал вчерашнего колдуна, а затем обнаружил подле него и девочку, разыгравшую роль Эвридики, — я узнал ее по красивым глазам, по атласным панталонам и вышитому платку на голове.

За ними следовали женщины, дети, мужчины всех возрастов, все с факелами в руках, все в странных, ярких, длинных, до пят, одеяниях, в высоких шапках, у некоторых — из какого-то металла, отражавшего свет факелов.

Старый колдун остановился как раз подо мною, а за ним и вся процессия. Воцарилась глубокая тишина. Я был футов на двадцать над ним; меня закрывали большие камни, из-за которых я надеялся все увидеть, не будучи замеченным. У ног старика я разглядел широкую плиту, почти круглую, с железным кольцом посредине.

Он произнес несколько слов на непонятном мне языке; во всяком случае, это был не арабский язык и не кабильский.[20] К его ногам упала веревка с блоками, прикрепленными неизвестно где. Несколько человек продели ее в кольцо, и по данному знаку двадцать сильных рук, одновременно напрягшись, подняли камень, по-видимому, очень тяжелый, и отодвинули его в сторону.

Я видел отверстие колодца, вода в нем не доходила до краев приблизительно на метр. Нет, это была не вода, а какая-то отвратительная жидкость; она была подернута радужной пленкой, в разрывах которой виднелась мерзкая черная гуща.

Став у края колодца, колдун положил левую руку на голову девочки, а правой начал делать странные жесты, произнося при этом какие-то заклинания среди благоговейной тишины.

Время от времени он возвышал голос, будто кого-то призывая. «Джуман, Джуман!» — выкрикивал он, но никто не появлялся. Он вращал глазами, скрежетал зубами, испускал хриплые звуки, исходившие словно не из человеческой груди. Кривлянье этого старого негодяя раздражало меня и приводило в негодование; у меня явилось желание запустить в него одним из камней, находившихся у меня под рукою. Уже раз тридцать прорычал он имя «Джуман», когда наконец радужная пленка в колодце дрогнула, и, увидев это, вся толпа отпрянула. Старик и девочка остались одни у колодца.

Вдруг в колодце вздулся большой синеватый пузырь и из пузыря выставилась огромная голова змеи мертвенно-серого цвета с блестящими глазами…

Невольно отшатнулся и я. Послышался слабый крик и стук падения тяжелого тела в воду.

Когда я, через десятую долю секунды, снова глянул вниз, уже только один колдун стоял у колодца, вода в котором еще колыхалась. Посреди клочков радужной пленки плавал головной платок девочки.

Еще немного — и камень снова завалил страшную бездну. Все факелы сразу потухли, и я остался во мраке среди такого безмолвия, что я ясно слышал биение собственного сердца…

Едва опомнившись после этого ужасного зрелища, я решил выйти из подземелья; я дал себе клятву, что если мне удастся соединиться со своими товарищами, я вернусь сюда и уничтожу гнусных обитателей здешних мест: и змей и людей.

Однако надо было отыскать выход. Я прошел, как мне показалось, шагов сто внутри пещеры, так что скала оставалась у меня справа.

Я сделал полуоборот, однако нигде не видно было никакого света, который указывал бы на выход из подземелья. Оно шло не по прямой линии, а кроме того, с тех пор как я выбрался из реки, я все время поднимался вверх. Держась левой рукой за каменную стену, а правой сжимая палаш, которым я ощупывал почву, я двигался медленно и осторожно. Я шел четверть часа, двадцать минут… может быть, полчаса, а выхода все не было.

Мною овладело беспокойство. Может быть, сам того не замечая, я зашел в какую-нибудь боковую галерею, вместо того чтобы идти обратно прежней дорогой?

Я все-таки продолжал идти вперед, как вдруг вместо холодного камня скалы ощутил ковер; он подался под моей рукой, и из-за него мелькнула полоса света. С величайшей осторожностью я бесшумно отодвинул ковер и очутился в небольшом коридоре, ведущем к ярко освещенной комнате, дверь в которую была открыта. Комната эта была обита материей с золотыми шелковыми узорами. Я увидел турецкий ковер и маленький бархатный диванчик. На ковре стоял серебряный кальян и курильница. Словом, это было жилище, роскошно обставленное в арабском вкусе.

Неслышными шагами я подошел к двери. Молодая женщина полулежала на диване, около которого стоял низенький наборный столик, а на нем большой золоченый поднос, уставленный чашками, хрустальными сосудами и букетами цветов.

Входя в этот подземный будуар, я почувствовал себя опьяненным какими-то дивными ароматами.

Все дышало негой в этом таинственном убежище, всюду блистали золото, роскошные ткани, редкостные цветы и пестрые краски. Сначала молодая женщина не заметила меня; склонив голову, она задумчиво перебирала пальцами янтарные четки на длинной нитке. Это была настоящая красавица. Черты ее напоминали несчастную девочку, которую я только что видел, но они были более выразительны, более правильны, более чувственны. Черные, что вороново крыло, волосы, «длинные, как царская порфира», ниспадали ей на плечи, на диван и даже на ковер у ее ног. Сквозь прозрачную шелковую рубашку с широкими полосами виднелись восхитительные руки и грудь. Бархатная курточка, расшитая золотом, охватывала ее стан, а из-под коротких шальвар голубого шелка выглядывала очаровательная маленькая ножка, обутая в шитую золотом туфельку, которой она капризно и грациозно покачивала.

Мои сапоги скрипнули, и красавица, подняв голову, заметила меня.

Не меняя положения и не выказав ни малейшего удивления при виде незнакомца, вошедшего к ней с саблей в руке, она радостно захлопала в ладоши и сделала мне знак приблизиться. Я приветствовал ее, поднеся руку к сердцу и голове, чтобы показать, что мне известны мусульманские обычаи. Она улыбнулась мне и обеими руками подобрала волосы, рассыпавшиеся по дивану; это означало приглашение занять место подле нее. Мне показалось, что все ароматы Аравии исходят из этих чудных волос.

Со скромным видом я сел на краю дивана, решив минутку спустя придвинуться поближе к ней. Она взяла с подноса чашку с филигранным блюдцем, налила в нее пенящегося кофе и, пригубив, протянула мне.

— Ах, руми, руми![21] — произнесла она.

При этих словах я вытаращил глаза. У молодой женщины оказались огромные усы; это был вылитый портрет квартирмейстера Вагнера… И точно, передо мной стоял Вагнер; он протягивал мне чашку кофе, между тем как сам я, привалившись к шее своей лошади, смотрел на него, ничего не понимая.

— Кажется, мы таки всхрапнули, господин лейтенант? Вот мы и у переправы, и кофе готов.

© Перевод М. Кузмина

Новелла «Видение Карла XI» (Париж, 1829) печатается по изд.: Мериме П. Собр. соч. в 6-ти т. Т. 1. М., 1964; новелла «Джуман» (Париж, посмертн. публ. 1873 г.) печатается по изд.: Мериме П. Собр. соч. в 6-ти т. Т. 2. М., 1963.

ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ

(Настоящее имя — Жерар Лабрюни; 1808–1855)

Заколдованная рука

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Площадь Дофина

Нет ничего прекраснее, чем все эти дома XVII века, чье величественное собрание являет нам Королевская площадь. В час заката, когда их кирпичные фасады, окаймленные по углам серым камнем и украшенные такими же каменными карнизами, освещены солнцем, а высокие окна в багряных лучах его кажутся объятыми пламенем, испытываешь такое чувство почтения, как если бы то было заседание представителей судебных палат в их красных мантиях с горностаевыми отворотами; и — да не покажется подобное сравнение слишком уж детским — можно бы, пожалуй, сказать, что тянущиеся вдоль домов широкие ряды лип, правильным четырехугольником окаймляющие Королевскую площадь, завершая собою строгую гармонию ее очертаний, слегка смахивают на длинный зеленый стол, с четырех сторон которого восседают сии грозные магистраты.

Есть в Париже другая площадь, созерцание которой доставляет не меньшее удовольствие и которая соразмерностью своих частей являет в треугольной своей форме почти такую же гармонию, какую и та, первая, являет в квадратной. Она была построена в царствование Генриха Великого,[22] который назвал ее площадью Дофина, и все тогда были поражены, как мало времени понадобилось на то, чтобы покрыть домами весь пустырь на острове Лa-Гурден. Внезапное вторжение на этот незаселенный участок чрезвычайно опечалило младших клерков, приходивших туда в часы досуга пошуметь и порезвиться, а также адвокатов, охотно уединявшихся там, чтобы обдумать защитительную речь, — так славно было очутиться среди зелени и цветов после вонючих задворков Дворца правосудия.

Едва все три ряда домов водрузили на громоздкие портики, обременили камнем, изукрасили выступами, исчертили пазами, одели кирпичом, продырявили окнами с балясинами и придавили тяжелыми крышами, как тотчас же площадью завладело племя служителей правосудия. Каждый захватывал себе жилье в соответствии со своей должностью и достатком, то есть в порядке, обратном расположению этажей. На свет явилось нечто вроде Двора чудес высокого ранга, пристанище привилегированных мошенников, сутяжной братии, подобно тому как Двор чудес был убежищем братии воровской, с той только разницей, что здесь дома были из кирпича и камня, а там — из дерева и всякого мусора.

В одном из этих домов, выходивших на площадь Дофина, жил в последние годы царствования Генриха Великого довольно любопытный персонаж по имени Годино Шевассю, исполнявший обязанности помощника верховного судьи Парижа, должности весьма прибыльной, но и весьма нелегкой в ту эпоху, когда мошенников было куда больше, чем в наши дни (насколько же с тех пор поубавилось в нашей милой Франции честности!), и число девиц, торгующих своим телом, намного превышало теперешнее их количество (насколько же испортились за это время нравы!). Человечество нисколько не меняется, и можно утверждать вслед за одним старинным автором, что чем меньше плутов на галерах, тем больше их гуляет по белу свету.

Надобно сказать к тому же, что мошенники тех времен были куда менее бесчестны, чем нынешние, и презренное это ремесло было в ту пору своего рода искусством, которым отнюдь не гнушались молодые люди из порядочных семейств. Выброшенные на дно, за пределы этого общества препон и привилегий, они получали широкую возможность для развития своих талантов в упомянутом роде деятельности. Сии нарушители закона представляли собой куда большую опасность для частных лиц, нежели для правительства, ибо государственная машина, быть может, давно бы уже взорвалась, не будь подобного оттока сил. Именно поэтому, вероятно, тогдашнее правосудие весьма мягко обходилось с мошенниками из благородного сословия, и никто не выказывал к ним большей терпимости, чем наш помощник верховного судьи с площади Дофина, по причинам, о которых вы скоро узнаете. Зато никто не бывал и так строг к преступникам заурядным, и уж те отдувались за всех, украшая собой виселицы, чьи тени нависали над Парижем по выражению д’Обинье,[23] к великому удовольствию состоятельных горожан, которых от этого нисколько не меньше грабили. Немало способствовали виселицы и совершенствованию искусства нищенства.

Господин Шевассю был низенький, толстый человечек, уже начинавший седеть, чем, не в пример другим старикам, он был весьма доволен, ибо, по мере того как волосы его белели, они неизбежно утрачивали свою природную несколько излишне яркую окраску, которой судья обязан был неприятным прозвищем Рыжий, каким обозначали его все знакомые под тем предлогом, будто оно легче произносится и запоминается, чем собственное его имя. Глаза у него косили, но были весьма смышленые, хотя всегда полуприкрытые нависшими над ними густыми бровями, рот до самых ушей, как у человека, любящего посмеяться. И однако, хотя выражение лица его почти всегда было насмешливым, никто никогда не слыхал, чтобы он громко или, как говаривали наши отцы, до упаду смеялся; но всякий раз, когда ему случалось произнести что-либо забавное, он завершал свою фразу громогласным «ха» или «хо», извергая его из самых глубин своих легких, но всего один раз и притом весьма выразительно. А случалось это довольно часто, ибо магистрат наш любил уснастить свою речь острым словцом и всякого рода похабщиной, от которых не мог удержаться даже во время заседаний суда. Впрочем, в те времена сие вообще свойственно было судейскому сословию — в наши дни обычай этот сохранился только в провинции.

Чтобы завершить его портрет, следовало бы еще изобразить в соответствующих местах длинный утиный нос и маленькие уши без мочек, но до того чуткие, что они способны были различить звон монеты в четверть экю на расстоянии четверти лье, а звон пистоли еще и на более далеком расстоянии. Рассказывали, что когда некто, затеявший тяжбу, спросил, нет ли у господина помощника верховного судьи каких-нибудь друзей, через которых можно перед ним ходатайствовать, ему ответили, что у Рыжего в самом деле есть весьма близкие друзья, и среди них монсеньор Дублон, мессир Дукат и даже господин Экю, и что вернее всего действовать через всех троих сразу — тогда можно не сомневаться, что к просителю отнесутся с самым горячим участием.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Об одном заветнейшем убеждении магистрата

Есть люди, у которых наибольшее восхищение вызывает то или иное высокое человеческое качество, та или иная особая добродетель. Один ценит благородство чувств и военную доблесть, и его хлебом не корми, а дай послушать о всяких бранных подвигах; другой превыше всего ставит талант в области словесности, всяких художеств или науки; иных более всего трогают великодушные поступки, всякие добродетельные деяния, коими люди приходят на помощь ближним своим, посвящая себя их благу, каждый в меру своей природной склонности. Но точка зрения, которой придерживался в этом вопросе Годино Шевассю, полностью совпадала с мнением зело ученого короля Карла IX,[24] а именно, что нет и не может быть ничего превыше человеческой сообразительности и ловкости и что одни лишь люди, обладающие этими качествами, достойны в этом мире восхищения и заслуживают признанья и почестей; и нигде не встречал он таких блестящих носителей этих качеств, как среди многочисленного племени карманников, домушников, форточников и цыган, чья «достославная жизнь» и неутомимая ловкость рук каждый день разворачивались перед ним во всем своем неисчерпаемом многообразии.

Любимым его героем был Франсуа Вийон, парижанин, прославившийся в поэтическом искусстве не меньше, чем в искусстве кражи и грабежа; посему он охотно отдал бы «Илиаду» вкупе с «Энеидой» да в придачу еще не менее великолепный роман «Гюон Бордоский» за одну только Вийонову «Жратву на дармовщинку» и даже за «Легенду о Пьере Поджигателе»[25] — сии стихотворные эпопеи бродячего племени! «Защита…» Дю Белле, «Peripoliticon» Аристотеля и «Cymbalum mundi»[26] казались ему весьма слабыми рядом с книгой «Жаргон с приложением Генеральных штатов королевства Арго, а также диалогов распутника с хиляком, неким обожателем бутылки и потрошителем льняной лавки, в граде Туре сочиненных и с соизволения короля Пятифранковика и легавого извозчика фиакра напечатанных», изданной в Туре в 1603 году. И поскольку вполне естественно, что тот, кто превыше всего ценит какую-нибудь особую добродетель, всегда будет считать пороком качество противоположное, ни к кому не чувствовал он большего отвращения, чем к людям заурядным, с незатейливым, недогадливым умом. Эта ненависть доходила до того, что, будь его воля, он в корне изменил бы весь порядок судебного производства, ибо считал, что, когда разбирается дело о крупном грабеже, вешать следует не вора, а того, кого обворовали. Такова была его точка зрения, его символ веры, так сказать. Он видел в этом единственное средство ускорить умственное развитие народа и споспешествовать людям своего века в достижении той широты ума, той ловкости и изобретательности, которые считал высшим проявлением человеческой природы и добродетелью, наиболее угодной богу.

Так объяснял он это с точки зрения морали. Что же до политики, то у него было достаточно случаев убедиться, что воровство в крупных масштабах более чем что-либо другое благоприятствует раздроблению больших состояний и циркуляции мелких и уже вследствие этого сулит низшим классам освобождение и благоденствие.

Вы, конечно, понимаете, что восторгался он лишь заправским, добротным плутовством, разными тонкими хитростями и лукавыми уловками истинных подопечных святого Николая, всякими достопамятными проделками мэтра Гонена,[27] в течение двух столетий сохранявшимися в шутках и остротах, и что, почитая родственной душой Вийона со всеми его вийонизмами, он ни в коей мере не одобрял разбойников с большой дороги вроде каких-нибудь Гийери[28] или капитана Карфура. Разумеется, злодей, который на большой дороге грабит безоружного путника, внушал ему не меньший ужас, чем любому здравомыслящему человеку, так же как и те лишенные всякого воображения воры, что совершают кражу со взломом, тайно проникнув в какой-нибудь уединенный дом, да еще в придачу убивают хозяев. Но вот если бы ему рассказали о воре утонченном, который, пробивая стену дома с целью ограбления, позаботился о том, чтобы сделать отверстие в форме готического трилистника, дабы назавтра люди сразу же могли увидеть, что обворовал их не кто-нибудь, а человек со вкусом, ценящий свое искусство, — такой вор в глазах Годино Шевассю оказался бы выше Бертрана де Класкена или самого императора Цезаря. И это еще слабо сказано…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Штаны магистрата

После всего вышеизложенного наступило, я полагаю, время поднять наконец занавес и, как это водится в наших старинных комедиях, дать хорошего пинка в зад г-ну Прологу, который становится просто возмутительно многословен, так что нам уже пришлось трижды снимать нагар со свечей с тех пор, как он начал свое вступление. Пускай же он скорее заканчивает его, как это делает Брюскамбиль,[29] умоляя зрителей «смахнуть пыль недостатков его речей метелкой своего человеколюбия и покорнейше позволить ему поставить клистир извинений потрохам их нетерпения». И вот теперь все сказано, и мы начинаем свой рассказ.

Дело происходит в довольно большой темной комнате, отделанной деревянными панелями. Старый судья, сидя на широком, украшенном резьбой кресле с изогнутыми ножками, на спинке которого висит его манишка из узорчатого штофа с бахромой, примеряет новые штаны, только что принесенные ему Эсташем Бутру, учеником и приказчиком г-на Губара, торговца сукнами и чулками. Мэтр Шевассю, затянув шнурки на поясе своих штанов, встает, снова садится и снова встает, в промежутках ведя разговор с молодым приказчиком, неподвижно, подобно каменной статуе святого, сидящим на краешке табуретки, на которую указал ему заказчик, и боязливо, с опаской глядящим на него.

— Гм… ну уж эти, точно, отжили свой век, — говорит судья, отпихивая ногой только что скинутые с себя старые штаны. — Они уже до дыр протерлись, что твое запретительное постановление, вконец разодрались, одна штанина другой «прощай» кричит, душераздирающе кричит!

Балагур судья все же поднимает брошенные наземь невыразимые, чтобы вынуть оттуда кошелек, из которого он высыпает себе на ладонь несколько монет.

— Не иначе, — продолжает он, — мы, судейские, потому так редко и шьем себе портки, что носим их под судейской мантией до тех пор, пока материя совсем не прохудится, а швы не разойдутся. Ну так вот, поскольку каждый хочет жить, и даже воры, а в том числе и суконщики-чулочники, я, так и быть, заплачу сполна те шесть экю, что просит у меня мэтр Губар; и еще, великодушия ради, прибавлю к ним одно обрубленное экю для приказчика, но с условием, чтобы он не вздумал менять его себе в убыток, а подсунул бы как полноценную монету какому-нибудь паршивому буржуа и выказал бы при этом побольше находчивости и соображения; а не то я лучше оставлю его себе: завтра как раз воскресенье, сбор пожертвований в соборе Парижской богоматери.

Эсташ Бутру взял и шесть экю, и обрубленную монету и низко поклонился.

— Ну как, паренек, начинаешь уже смекать понемногу в суконном-то деле? Научился уже небось выгадывать и при обмере, и при кройке и покупателю подсунуть старое сукно вместо нового и бурое вместо черного? Словом, можешь уже поддерживать добрую славу торговцев Крытого рынка?

Эсташ с некоторым ужасом поднял глаза на судью; затем, решив, что тот шутит, рассмеялся; однако судья и не думал шутить.

— Не люблю, — продолжал он, — мошенничества торговцев; вор, тот хоть и ворует, но при этом не обманывает. Торговец и ворует, и обманывает. Придет к нему, скажем, купить пару штанов какой-нибудь из тех, у кого и язык подвешен, и пальца ему в рот не клади, он долго будет торговаться и в конце концов заплатит шесть экю. После него придет этакий честный христианин, которого одни называют святой простотой, а другие хорошим клиентом, и, поверив суконщику, который будет ему клясться в своей честности пресвятой девой и всеми святыми, за такие же точно штаны заплатит восемь экю; жалеть я его не стану, потому что он просто дурак. Но вот в то самое время, когда торговец, пересчитав обе полученные суммы, с довольным видом взвешивает на ладони те два экю, что составляют разницу между первой и второй, проходит мимо его лавки какой-нибудь бродяга, которого волокут на галеры за то, что он вытащил у кого-то из кармана драный носовой платок… «Вот мерзавец! — скажет торговец. — Да будь у нас справедливое правосудие, этого негодяя заживо бы колесовали, и я пошел бы полюбоваться на его казнь». При этом он держит в руке те самые два экю. А как ты полагаешь, Эсташ, что было бы, если бы сбылось желание торговца и суд стал вершить все дела по справедливости?

Эсташ Бутру уже не смеялся. Парадокс, высказанный судьей, был слишком чудовищен, чтобы он мог осмелиться что-либо на это ответить, а уста, из которых исходил вопрос, тем более внушали ему тревогу. Судья, видя, что юноша стоит растерянный, словно волк, попавший в капкан, рассмеялся своим особым смехом, легонько потрепал его по щеке и с миром отпустил. Спускаясь по лестнице с каменной балюстрадой, Эсташ так был погружен в свои мысли, что даже звуки трубы, доносившиеся издалека, со стороны двора Дворца правосудия, не могли отвлечь его. То была труба шута Галинетта ла Галин, которой он сзывал желающих послушать его побасенки и купить лекарственных снадобий у его хозяина, знаменитого лекаря-шарлатана Джеронимо. На этот раз Эсташ оказался глух к ее призывам и поспешил к Новому мосту, чтобы поскорее попасть в квартал Крытого рынка.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Новый мост

Новый мост, законченный при Генрихе IV, является главным памятником этого царствования. Невозможно описать, какой восторг вызвал он у парижан, когда после долгих лет строительства окончательно лег через Сену всеми своими двенадцатью пролетами, более тесно связав между собой три части великого города.

Поэтому очень скоро он превратился в место свидания всех праздношатающихся парижан, число которых весьма велико, а значит, и всяких жонглеров, продавцов мазей и разного рода жуликов, — чьи промыслы всегда приводит в движение людское скопище, подобно тому как под воздействием водяного тока начинает вертеться мельничное колесо.

Когда Эсташ вышел из треугольника площади Дофина, солнце стояло высоко, и горячие его лучи отвесно падали прямо на мост, который уже кишмя кишел народом, ибо излюбленными местами прогулок парижан всегда были те, где взоры радуют не цветы, а товары в окнах лавок, где под ногами не земля, а мостовая, и тень дают одни лишь дома да стены.

Эсташ с трудом пробирался сквозь этот медленно текущий людской поток, который, сталкиваясь с другим, встречным, неторопливо двигался от одного конца моста к другому, то и дело останавливаясь без особой на то причины, подобно льдинам, гонимым полой водой, образуя то здесь, то там множество водоворотов вокруг отдельных фокусников, певцов или торговцев, выхваляющих свои товары. Многие останавливались у парапетов, глядя на проходящие под мостовыми арками плоты и проплывающие лодки или же любуясь на великолепный вид, который открывался отсюда на Сену, по правому берегу которой выстроились длинные здания Лувра, а по левому тянулся пересеченный прекрасными липовыми аллеями огромный луг Пре-о-Клер со своими пушистыми вербами и зелеными ивами, склоняющимися над самой водой; а дальше, словно часовые у ворот Парижа, высились друг против друга Нельская башня и башня Буа — ни дать ни взять два великана из старинных романов.

Внезапно оглушительный треск разрывающихся петард заставил всех этих людей — и гуляющих по мосту, и стоящих у парапетов — обратить свои взоры к одной точке — туда, откуда доносился этот шум, предвещавший некое зрелище, достойное внимания. Это была одна из тех площадок, слегка приподнятых над каждым мостовым быком, стоящих в стороне от проезжей части, над которыми в те времена еще возвышались каменные лавчонки. На этой площадке расположился какой-то фокусник; он поставил здесь столик, и по этому столику расхаживала весьма живописная обезьяна, одетая в красно-черный костюм дьявола, из-под которого вылезал натуральный ее хвост, — она-то и пускала, нисколько не робея, один за другим все эти петарды и фейерверки, причиняя немалый ущерб бородам и брыжам тех сбежавшихся зрителей, которые недостаточно быстро успевали расширить свой круг.

Что касается ее хозяина, то у него было одно из тех цыганских лиц, весьма распространенных за сто лет до этого, но в ту пору уже встречавшихся редко, а ныне вовсе затерявшихся среди уродливых, невыразительных физиономий наших горожан: профиль, напоминающий лезвие топора, довольно высокий, но узкий лоб, очень длинный и очень горбатый нос, однако не нависающий над верхней губой, подобно римским носам, а, напротив, так сильно вздернутый, что кончик его находился почти на уровне выпяченных тонких губ; скошенный подбородок, продолговатые быстрые глаза под бровями, напоминающими своей формой букву V, и длинные черные волосы завершали картину. Во всей его гибкой фигуре, в его движениях, в каждом жесте чувствовался ловкий и хитрый малый, прекрасно владеющий своим телом, испробовавший в жизни немало ремесел и всяких других промыслов и рано обманувшийся в своих ожиданиях.

Одет он был в старый костюм шута, который носил с большим достоинством; на голове его красовалась войлочная шляпа с широкими полями, совершенно измятая и расплющенная. Мэтр Гонен — таково было имя, которым все называли его, то ли за его ловкость, то ли за фокусы, а может, он и в самом деле был потомком того знаменитого жонглера, что основал при Карле VI театр «Беззаботных ребят» и первым носил титул Короля шутов, каковой в ту пору, когда происходит эта история, уже перешел к сеньору д’Ангулевану,[30] отстаивающему свои королевские прерогативы даже перед судебными палатами.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Предсказание

Увидев, что зрителей собралось достаточно, мэтр Гонен начал с того, что показал несколько фокусов, вызвавших бурный восторг; следует, правда, заметить, что хитрец не случайно выбрал для своего представления эту площадку в форме полумесяца: сделал он это не только ради того, чтобы быть в стороне от людского потока, как могло показаться, а затем, что, благодаря такому расположению, зрители оказывались у него только спереди, но не сзади.

Дело в том, что искусство это в самом деле еще не достигло в те времена такого совершенства, как в наши дни, когда фокусник работает, со всех сторон окруженный публикой. После того, как фокусы кончились, обезьяна обошла толпу и собрала немало монет, учтиво всякий раз раскланиваясь в знак благодарности и сопровождая свои поклоны звуком, напоминающим стрекотание сверчка. Но фокусы были не более как прелюдией, и вслед за тем, обратившись к публике с весьма неплохо скомпонованной речью, новоявленный мэтр Гонен объявил, что обладает еще и даром предсказывать судьбу с помощью хиромантии, пифагорейских чисел[31] и гаданья на картах; оплате это не подлежит, но за одно су он, в виде одолжения, может погадать тем, кто этого пожелает. Говоря это, он уже раскидывал большую колоду карт, а его обезьяна, которую он называл Паколе, с большим разумением оделяла ими всех тех, кто протягивал руку.

Когда все карты были розданы, фокусник стал вызывать доброхотов одного за другим к себе на площадку, выкликая карту, которую тот взял, и каждому предсказал его судьбу, кому счастливую, а кому и нет, между тем как обезьяна, получившая от него луковицу в награду за свою службу, до колик смешила толпу всякими рожами, которые она корчила, лакомясь ею, выражая одновременно и удовольствие, и страдание, ибо рот ее смеялся, в то время как глаза плакали, и каждый свой глоток она сопровождала то стоном наслаждения, то жалобной гримасой.

Эсташ Бутру, который тоже взял карту, был вызван последним. Гонен внимательно оглядел его длинную фигуру, простодушную физиономию и торжественно провозгласил:

— Ваше прошлое: вы сирота. Вот уже шесть лет, как вы живете в учениках у суконщика, который держит лавку в рядах Крытого рынка. Ваше настоящее: хозяин обещал выдать за вас единственную свою дочь. Он собирается удалиться от дел и передать вам свою торговлю. А что до будущего — покажите-ка мне свою руку.

Эсташ, чрезвычайно удивленный, протянул ему руку; фокусник внимательно стал рассматривать ладонь, потом нахмурил брови, как бы сомневаясь в чем-то, и подозвал обезьяну, словно для того, чтобы посоветоваться с ней. Та тоже взяла руку, посмотрела на ладонь, затем, взобравшись на плечо хозяина, казалось, что-то ему зашептала; на самом деле она просто быстро двигала губами, как обычно делают животные, когда бывают недовольны.

— Удивительное дело, — воскликнул наконец мэтр Гонен, — такая, казалось бы, поначалу обыкновенная жизнь заурядного торгаша — и вдруг такое влечение ввысь, к такой возвышенной цели!.. Ай, ай, мой петушок, пробьете вы свою скорлупку; вы подниметесь высоко, очень высоко… Вы умрете в куда более высоком положении, чем сейчас.

«А, ладно, — подумал Эсташ, — все предсказатели обещают что-нибудь подобное. Но откуда ему может быть известно то, что он сказал мне вначале? Вот чудо! Впрочем, он мог просто от кого-то слышать обо мне…»

Между тем он вытащил из своего кошелька обрубленное экю судьи и подал его фокуснику, прося дать ему сдачу. Возможно, он попросил об этом слишком тихо и тот его, очевидно, не услышал, ибо продолжал говорить, вертя в пальцах это экю:

— Теперь я вижу, что жить вы умеете, а посему позволю себе присовокупить к тому совершенно правдивому, но несколько неопределенному пророчеству, которое вы от меня услышали, кое-какие подробности. Да, дружище, хоть вы и заплатили мне не су, как все другие, и экю ваше весит на добрую четверть меньше обычного, так уж и быть, пусть послужит вам эта светленькая монетка тем ясным зеркалом, в котором отразится чистая правда.

— Так значит, — заметил Эсташ, — то, что вы давеча говорили насчет моего возвышения, — это неправда?

— Вы просили предсказать вам судьбу, я вам ее предсказал, только не полностью растолковал свое предсказание… Так вот, как вы поняли мои слова о высокой цели, к которой вы влечетесь согласно моему предсказанию?

— Понял так, что я могу стать синдиком суконщиков и чулочников, или церковным старостой, или эшевеном…

— Да у вас, я вижу, губа не дура!.. А почему бы не великим турецким султаном, не Аморабакеном?.. Ну нет, милый друг, все это следует понимать совсем иначе; и ежели вам угодно, чтобы я объяснил вам сие пророчество сивиллы,[32] то знайте, что на нашем языке подняться высоко говорится о тех, кого посылают стеречь овец в подлунном царстве, а отправиться далеко — о тех, кого отправляют в океан писать свою историю перьями в пятнадцать футов длиной.

— Ну хорошо, если вы объясните мне еще и это ваше объяснение, я несомненно пойму.

— Это попросту два учтивых выражения, которыми принято заменять слова «виселица» и «галеры». Вы подниметесь высоко, а я отправлюсь далеко. На моей руке это в точности обозначено вот этой средней линией, пересекающейся под прямым углом с другими линиями, менее глубокими. На вашей — линией, которая перпендикулярна средней, не продолжаясь ниже, и другой, которая обе их пересекает…

— Виселица! — воскликнул Эсташ.

— А вам что, непременно хочется умереть в горизонтальном положении? — заметил Гонен. — Это ребячество; теперь вы хоть можете быть уверенным, что избежите всех других кончин, кои подстерегают всякого смертного. Кроме тога, вполне возможно, что, когда ее высочество Виселица, словно легкую пушинку, взденет вас вверх, вы будете уже стариком и вам к тому времени опротивеет весь белый свет… Однако бьет полдень, а согласно приказу парижского прево в полдень нашего брата выдворяют с Нового моста вплоть до самого вечера. Так вот, ежели вам когда-нибудь понадобится совет, колдовство, чародейство или приворотное зелье на случай какой-нибудь опасности, несчастной любви или надобности кому-то отомстить, знайте, я живу вон там, в конце моста, в Шато-Гайар. Видите ту башенку с коньком?

— Еще одно только слово, прошу вас, — весь дрожа, произнес Эсташ, — буду ли я счастлив в браке?

— Приведите мне свою жену, и я скажу вам это… Паколе, поклонись этому господину, пошли ему воздушный поцелуй.

Фокусник взял под мышку свой складной столик, посадил обезьяну себе на плечо и направился в Шато-Гайар, напевая сквозь зубы какую-то старинную песенку.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Удачи и неудачи

То, что Эсташ Бутру собирался в скором времени сочетаться браком с дочерью суконщика, было чистой правдой. Он был малый разумный, понимал толк в торговых делах и никогда не проводил своих досугов за игрой в шары или мяч, а время это употреблял на то, что проверял счета, читал «Лес шести корпораций»[33] и понемногу изучал испанский язык, который полезно было тогда знать всякому торговцу (так же как в наши дни английский), поскольку немало лиц этой нации жительствовало в то время в Париже. Господин Губар, который за шесть лет имел возможность убедиться в безупречной честности и превосходном характере своего приказчика, заметил к тому же взаимную склонность между ним и своей дочерью, проявлявшуюся с обеих сторон весьма сдержанно и пристойно, и принял решение поженить их на Иванов день, после чего удалиться к себе в Пикардию, где у него в Лаоне было небольшое наследственное владение.

У Эсташа, правда, не было никакого состояния, но в те времена еще не вошло в обычай сочетать браком один денежный мешок с другим. Родители нередко считались со вкусами и склонностями будущих супругов и давали себе труд подолгу изучать характер, поведение и способности лиц, коих прочили в мужья своим дочерям; этим они весьма отличались от нынешних отцов семейств, для которых иной раз куда важнее порядочность нанимаемого слуги, чем нравственные качества будущего зятя.

Предсказание фокусника произвело такое смятение в уме молодого суконщика, и без того не слишком поворотливом, что он как стоял посредине полумесяца, так и остался там в полной растерянности, не слыша даже серебристых голосов, лепетавших с колоколенок Самаритянки:[34] «Пол-день! Пол-день!» Но в Париже бьет полдень добрый час: вскоре в разговор торжественным басом вступили башенные часы Лувра, затем Больших Августинцев, а там и Шатле; так что в конце концов Эсташ опомнился и, испугавшись, что опоздал, со всех ног бросился бежать; в несколько минут он пробежал Монетную улицу, улицу Бореля и Тиршан и только тут позволил себе немного замедлить шаг, а когда повернул на улицу Бушери-де-Буве и увидел красные навесы над мостовой Крытого рынка, подмостки театра «Беззаботных ребят», лестницу и крест, красивый фонарь вертящегося позорного столба под свинцовым куполом, лицо его просветлело. Здесь, под одним из этих навесов, ожидала Эсташа его суженая — Жавотта Губар. Большинство торговцев Крытого рынка таким образом создавали под открытым небом как бы отделения своих темных лавок, расставляя и вывешивая товары прямо на мостовой, где они охранялись кем-нибудь из членов семьи. Жавотта каждое утро заменяла здесь своего отца, то сидя с вышиванием среди товаров, то расхаживая и зазывая прохожих, которых она крепко хватала за руку и не отпускала до тех пор, пока они что-нибудь не покупали. Это не мешало ей быть весьма кроткой и несмелой девицей, уже достигшей положенного возраста; была она очень мила, изящна, высокого роста и немного клонилась вперед, как это часто бывает с хрупкими, стройными девушками, причастными к торговле; при этом она краснела, как вишенка, от любого слова, которое произносили ее уста, если только говорила не с покупателями, ибо на этом поприще могла заткнуть за пояс любую торговку Крытого рынка по части «болтанья языком» и «втиранья очков» (таков был лексикон тогдашних торговцев).

Обычно в полдень ее сменял здесь Эсташ на то время, что она ходила обедать в лавку со своим отцом. Именно для этой цели спешил он сюда, сильно опасаясь, что Жавотта станет выговаривать ему за опоздание; но, еще только издали увидев ее, он понял, что страхи его напрасны: она была совершенно спокойна и, опершись локтем на штуку сукна, с большим интересом внимала какому-то военному, который, опершись на ту же самую штуку сукна, о чем-то оживленно и шумно ей рассказывал и меньше всего был похож на покупателя.

— А вот и мой будущий супруг, — сказала Жавотта, улыбаясь незнакомцу, который, не меняя своей позы, а только слегка повернув голову, смерил приказчика взглядом с ног до головы с тем видом пренебрежения, который обычно выказывают военные к людям из буржуазного сословия, чья внешность не кажется им достаточно внушительной.

— Он немного смахивает на нашего полкового трубача, — задумчиво произнес он. — Только у того ноги будут помясистее; но знаешь, Жавотта, трубач в эскадроне — это ненамного меньше, чем лошадь, и ненамного больше, чем собака…

— Это мой племянник, — сказала Жавотта, подняв на жениха свои большие голубые глаза и радостно улыбаясь, — он получил отпуск, чтобы быть на нашей свадьбе. Вот как удачно вышло, правда? Он конный стрелок. Вы посмотрите, какой красавец-то. Вот если бы вы, Эсташ, были одеты так же… Да нет, вы не такой высокий и не такой сильный…

— Сколько же времени, сударь, позволят вам пробыть в Париже? — робко спросил суконщик.

— А это смотря как получится, — сказал солдат, выпрямившись и немного помедлив с ответом. — Нас послали в Берри, чтобы мы покончили с кроканами,[35] и если они на какое-то время угомонятся, я смогу пробыть у вас добрый месяц; но все равно, так или иначе, ко дню святого Мартина наш полк должны перевести в Париж на смену полка господина д’Юмьера, и тогда я стану бывать у вас каждый день, и уж это будет надолго.

Эсташ внимательно рассматривал конного стрелка в те минуты, когда ему удавалось не встречаться с ним взглядом, и все больше находил, что и ростом своим, и всей своей статью он решительно не подходит для роли племянника.

— Я сказал «каждый день», — продолжал тот, — правда, это не совсем так, потому что по средам у нас большой парад. Но ничего, в нашем распоряжении будет оставаться вечер, и в эти дни я смогу с вами ужинать.

«Уж не собирается ли он все остальные дни у нас обедать?» — подумал Эсташ.

— Но вы никогда не говорили мне, мадмуазель Губар, что ваш племянник такой…

— Такой красивый мужчина? О да, он так вырос! Подумать только, уже целых семь лет мы его не видели, нашего бедненького Жозефа. Столько за это время воды утекло…

«И сколько в него вина втекло, — думал приказчик, с изумлением глядя на багровую физиономию своего будущего племянника, — от подкрашенной вином водички такого румянца небось не бывает! Ну и попляшут же теперь бутылки в винном погребе господина Губара до самой нашей свадьбы, а может, еще и после нее…»

— Пойдем же обедать, отец, должно быть, заждался, — сказала Жавотта, вставая. — Ах, я возьму тебя под руку, хорошо, Жозеф? Подумать только, когда мне было двенадцать, а тебе десять, я была выше тебя и меня тогда называли твоей мамой. Ах, как мне лестно идти под ручку со стрелком! Ты ведь будешь гулять со мной, правда? Мне так мало приходится выходить из дому — не могу же я гулять одна, — а по воскресеньям я хожу к вечерне, я принадлежу к обществу пресвятой девы в церкви Невинно убиенных, у меня есть ленточка от их малого знамени…

Это девичье щебетанье, сопровождаемое мерным стуком мужских шагов, постепенно удаляясь, становилось все глуше, легкий девичий силуэт, тесно прильнувший к другому, массивному и плотному, постепенно растворялся в густой тени столбов, окаймляющих, Бочарную улицу, а перед глазами Эсташа все стоял какой-то туман, и в ушах у него гудело.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Неудачи и удачи

До сих пор мы подробно, шаг за шагом, излагали все перипетии этой истории из городской жизни, не тратя на изложение оной больше времени, чем понадобилось для свершения только что описанных событий; но теперь, при всем нашем почтительном отношении, более того, глубочайшем уважении к соблюдению правила трех единств[36] даже в романе, мы вынуждены нарушить одно из них и совершить прыжок на несколько дней вперед. Может быть, было бы и небезынтересно рассказать о нравственных мучениях Эсташа в связи с появлением будущего племянника, но они оказались куда менее горькими, чем можно было ожидать, судя по начальной сцене. Эсташ скоро успокоился касательно своей невесты: Жавотта вначале просто поддалась обаянию детских воспоминаний, которым в своей небогатой событиями жизни придавала несколько преувеличенное значение. Вначале она видела в конном стрелке лишь того шумного, веселого мальчугана, который был некогда товарищем ее младенческих игр; однако очень скоро она поняла, что мальчуган этот вырос, весьма переменился во всех своих повадках, и стала вести себя с ним более сдержанно.

Что касается стрелка, то, если не считать несколько вольного тона на правах родственника, он не выказывал по отношению к своей юной тетушке никаких предосудительных намерений; к тому же он принадлежал к тому довольно распространенному типу мужчин, которым честные женщины не внушают любовных желаний, а в данное время и вообще мог сказать, подобно Табарену,[37] что «единственная его любушка — бутылочка». Первые три дня после своего появления он ни на шаг не отходил от Жавотты, и даже как-то вечером, к великому неудовольствию Эсташа, повел ее гулять на Кур-ла-Рен в сопровождении одной только толстой служанки. Но это длилось недолго; вскоре ему наскучило ее общество, и он взял привычку на целый день уходить из дома один, возвращаясь, однако, всякий раз неукоснительно в часы трапезы.

Так что единственное, что беспокоило теперь будущего супруга, было то, что родственник этот, казалось, слишком уж прочно обосновался в доме, хозяином которого должен был стать Эсташ после свадьбы, и он уже предвидел, что выдворить его окажется не так-то просто, ибо с каждым днем он все больше укоренялся в нем. А между тем он даже не был родным племянником Жавотты, а только сводным, будучи сыном дочери покойной супруги г-на Губара от первого ее брака.

Но как было заставить сего племянника уразуметь, что он переоценивает значение родственных уз, придерживаясь на сей счет каких-то, можно сказать, излишне патриархальных взглядов, и слишком уж широко понимает свои права и преимущества в этом доме? И все же была надежда, что он в конце концов сам почувствует нескромность своего поведения, и потому Эсташ терпеливо выжидал, «подобно дамам в Фонтенебло,[38] пока двор в Париже», как гласит пословица.

Но миновала и свадьба, а в поведении и привычках конного стрелка ничего не изменилось; он даже выражал надежду, что поскольку с кроканами все пока обстоит благополучно, ему удастся получить разрешение оставаться в Париже до самого прибытия туда его полка. Эсташ позволил себе, несколько насмешливых намеков на то, что-де некоторые принимают суконную лавку за гостиницу, и всякие другие шуточки, но то ли они были недостаточно ясно выражены, то ли малодоходчивы; а заговорить об этом прямо с женой и тестем он еще не смел, не желая с первых же дней после свадьбы выглядеть мелочным в глазах людей, которым был весьма обязан.

При всем том, общество солдата отнюдь не было столь уж приятным: он без устали болтал о славе, которую якобы стяжали ему его подвиги в каких-то небывалых сражениях, где он прослыл грозой неприятельских войск, то в борьбе с кроканами, несчастными французскими крестьянами, с которыми вели войну солдаты Генриха IV за то, что им нечем было уплатить талью,[39] и которые, судя по всему, отнюдь не услаждали себя по воскресеньям пресловутой «курицей в супе».

Такое чрезмерное бахвальство было в ту пору явлением довольно обычным, судя по таким типам, как Тайедр и капитан Матамор, постоянно повторяющимся в комических пьесах той эпохи, и явилось, я полагаю, следствием победоносного вторжения в Париж Гаскони вслед за Наваррцем.[40] Порок этот вскоре становится уже не столь ярко выраженным, но более распространенным; несколькими годами позже в «Бароне де Фенест»[41] тип бахвала рисуется уже более мягко и с большей степенью комического искусства, и наконец в комедии «Лжец»[42] в 1662 году он сведен к почти обычным пропорциям.

Но что более всего в поведении солдата оскорбляло бедного Эсташа, это его постоянное стремление обращаться с ним как с мальчишкой, подчеркивать все невыгодные стороны его внешности, при всяком удобном случае выставлять его перед Жавоттой в самом смешном виде — а это весьма опасно в первые дни семейной жизни, когда супругу так важно заставить себя уважать и укрепить свои позиции на будущее. Прибавьте к этому щекотливое самолюбие человека, еще не привыкшего к своему новому положению узаконенного по всей форме хозяина суконной лавки.

Окончательно переполнил чашу терпения Эсташа следующий прискорбный случай: в соответствии с новыми своими обстоятельствами, он должен был участвовать в цеховых дозорах, и так как ему не хотелось, подобно г-ну Губару, выполнять сей долг в обычном своем платье и с алебардой, взятой на время у квартального надзирателя, он купил себе где-то старую шпагу с обломанной чашкой на рукояти, шлем и короткую медную кольчугу, чуть было не угодившую под молоток жестянщика, и целых три дня усердно их оттирал и полировал, пока они не обрели хоть какой-то блеск; но когда он во все это облачился и стал горделиво расхаживать по лавке, спрашивая, хорошо ли он выглядит в этой броне, стрелок начал ржать, как табун лошадей, и сказал, что у него такой вид, будто он нацепил на себя крышки от кухонных кастрюль.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Щелчок

Так обстояли дела, когда однажды вечером — было это не то 12-го числа, не то 13-го, но, в общем, в четверг — Эсташ решил запереть лавку пораньше. Он бы не позволил себе этого, будь дома г-н Губар, но тот двумя днями раньше отправился в Пикардию навестить свои владения, ибо собирался спустя три месяца, убедившись, что его преемник уже твердо стоит на ногах и ему доверяют и покупатели, и другие торговцы, переселиться туда уже насовсем.

И вот, вернувшись в этот вечер в обычный час, наш стрелок нашел дверь запертой и все огни потушенными. Это чрезвычайно его удивило, ибо в Шатле еще не играли зорю, и так как он всегда возвращался домой несколько навеселе, то стал выражать свое неудовольствие грубой бранью, от которой Эсташ так и подпрыгнул в своей спальне на антресолях — напуганный собственной решимостью, он еще не успел лечь в постель.

— Эй, эй! — заорал солдат, что есть мочи ударяя ногой в дверь. — Праздник у вас нынче, что ли? Уж не святого ли Михаила, покровителя суконщиков, воров и мошенников?

И он принялся молотить кулаками по стене лавки; однако это не возымело никакого действия — дом словно вымер.

— Эй, вы там, дядюшка с тетушкой! Вы что, хотите, чтобы я ночевал под открытым небом и меня оскверняли собаки и другие животные? С вас, пожалуй, станет, милые родственнички, дьявол вас побери! Эй, вы там! Разве поступают так с родней? Эй вы, невежи! Спускайся сию же минуту, ты, жалкий торгаш! Слышишь, эй ты, тебе деньги принесли, прах тебя возьми, скупердяй ты этакий, чтоб тебе ни дна ни покрышки!

Эта убедительная речь бедного племянника не произвела на закрытую дверь никакого впечатления, и он только втуне тратил свое красноречие, подобно Беде Достопочтенному,[43] проповедующему груде камней.

Но если глухи двери, то не слепы окна, и есть весьма простой способ прояснить их взор; сразу же смекнув это, солдат вышел из образованной подпорами рынка темной галереи, дошел до середины Бочарной улицы и, подняв с земли какой-то черепок, запустил им в одно из окошек антресолей так ловко, что сразу же заставил его окриветь. Этот прискорбный поступок, явившийся для Эсташа полной неожиданностью, служил как бы огромным вопросительным знаком, которым солдат завершал вопрос, резюмировавший весь его монолог: «Какого черта не открывают дверь?»

И тут Эсташ внезапно принял решение; ибо охваченный гневом трус подобен скряге, пустившемуся в большие расходы: он не знает удержу; кроме того, ему никак нельзя было ударить лицом в грязь перед молодой женой, которая, как ему казалось, имела основание относиться к нему с недостаточным почтением, видя, как он все последние дни служит постоянной мишенью для насмешек и напоминает куклу, на коей упражняются в нанесении ударов копьем, с той только разницей, что кукла иной раз все же на наносимые ей затрещины отвечает крепким ударом палки. Поэтому он наскоро нахлобучил свою войлочную шляпу и, прежде чем Жавотта успела что-нибудь сообразить, скатился по узкой лестничке антресолей. Пробегая через заднюю комнату лавки, он по пути сдернул с гвоздя свою шпагу и, почувствовав в горячей своей руке холодную медь рукоятки, вдруг отрезвел, на мгновение остановился и уже не столь решительно направился к двери, ключ от которой держал в другой руке. Но тут звон второго разбитого окна и приближающиеся шаги жены вновь разожгли его воинственный пыл; он настежь распахнул тяжелую дверь и встал на пороге с обнаженной шпагой, подобно архангелу у входа в земной рай.

— Что нужно здесь этому потаскуну, этому гнусному пьянице, этому дебоширу?! — завопил он голосом, который, возьми он на два тона ниже, показался бы, пожалуй, немного дрожащим. — Разве ведут себя так с порядочными людьми? А ну-ка немедленно убирайтесь отсюда, ступайте дрыхнуть на задворки кладбища с такими же пьяницами, как вы! А не то созову сейчас всех соседей и стражу, дабы вас забрали в узилище!

— Ах, вот ты как теперь запел, петушок? Тебя что, нынче вечером через трубу накачали? Что ж, это совсем другое дело… а мне, ей-богу, даже нравится, когда ты выражаешься так торжественно, как в трагедии, словно Траншмонталь — смелых я люблю… Иди, иди сюда, дай я тебя обниму, ты, хиляк несчастный…

— Убирайся отсюда, прощелыга! Слышишь, уже все соседи проснулись, сейчас тебя отведут на ближайшую гауптвахту как вора и нарушителя спокойствия! Убирайся вон отсюда! Перестань сейчас же бесчинствовать, и чтоб я тебя здесь больше не видел!

Однако, несмотря на эти вопли, солдат, пробираясь между столбами галереи, подходил все ближе и ближе, что заставило Эсташа под конец немного понизить тон.

— Славно поговорили, — сказал ему стрелок, — что ж, по заслугам и честь. А я в долгу не останусь!

И не успел Эсташ глазом моргнуть, как солдат оказался совсем рядом и вдруг щелкнул молодого суконщика по носу, да так, что он мгновенно вздулся и стал багрового цвета.

— Получи-ка сполна, сдачи не надо, — крикнул он. — До скорого свидания, милый дядюшка!

Подобного оскорбления, более унизительного, чем если бы то была пощечина, Эсташ уже стерпеть не мог, тем более на глазах молодой супруги, и, несмотря на все ее усилия удержать его, бросился, на своего противника и нанес ему такой удар шпагой, которым мог бы гордиться отважный Роже, будь эта шпага бализардой, но она успела затупеть еще во времена религиозных войн и не причинила этому негодяю солдату ни малейшего вреда; и более того, он тотчас же схватил обе руки Эсташа в свои ручищи и так их сжал, что шпага в одно мгновение очутилась на земле, а вслед за тем несчастный стал орать не своим голосом, бешено пиная ногами мягкие сапоги своего мучителя.

К счастью, в дело вмешалась Жавотта, ибо соседи, смотревшие во все глаза изо всех окон на этот поединок, отнюдь не собирались спуститься вниз, чтобы прекратить его, и Эсташ, вырвав наконец из сжимавших их тисков свои посиневшие и помертвевшие пальцы, вынужден был долго тереть их, дабы вернуть им естественную форму.

— Не боюсь я тебя! — крикнул он в бешенстве. — И мы с тобой еще встретимся! Завтра же утром, если только ты не трус, жду тебя в Пре-о-Клер! В шесть утра, шатун несчастный, и там посмотрим — кто кого, головорез ты этакий!

— Место ты выбрал неплохое, храбрый мой вояка, будем драться по всем правилам, что твои дворяне! Итак, до завтра, и, клянусь святым Георгием, ночь покажется тебе короткой!

Стрелок произнес эти слова уже несколько более уважительным тоном, чем прежде. Эсташ гордо повернулся к жене: после своего вызова он сразу почувствовал себя выше ростом. Он подобрал шпагу и с грохотом захлопнул дверь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Шато-Гайар

Проснувшись рано утром, молодой суконщик почувствовал, что от вчерашнего его воинственного пыла не осталось и следа; он вынужден был себе признаться, что, с его стороны, было нелепо вызывать стрелка на поединок, ибо, кроме разве портновского аршина, которым в годы ученичества он, случалось, фехтовал с товарищами во дворе картезианского монастыря, он никогда не держал в руках никакого оружия. Поэтому он решил не ходить, пусть тот молокосос останется в дураках и вышагивает себе сколько душе угодно взад и вперед по аллеям Пре-о-Клер.

Когда пришел назначенный час, он вылез из своей постели, открыл лавку, ни словом не обмолвившись о вчерашней сцене с женой, которая, со своей стороны, тоже о ней не вспоминала. Они в молчании позавтракали, после чего Жавотта, как обычно, отправилась под красный навес, оставив мужа и служанку осматривать новую штуку сукна, чтобы определить ее качество. Нужно все же сказать, что Эсташ то и дело бросал беспокойные взгляды на дверь, со страхом ожидая появления грозного своего родственника, который станет упрекать его в том, что он трус и не верен своему слову. И вот, около половины девятого, вдали, под столбами галереи, показался мундир конного стрелка, еще окутанный тенью, наподобие рейтара с полотна Рембрандта, на котором различаешь всего три светлых пятна — каску, кольчугу и нос. Это зловещее видение, быстро увеличиваясь в размере, становилось все отчетливее, по мере того как солдат приближался, звонко чеканя шаг, словно отбивая минуты последнего часа суконщика.

Но хоть мундир был тот же, надет он был совсем на другом, говоря же попросту, это был не сам стрелок, а его товарищ, который остановился подле лавки Эсташа, с трудом приходившего в себя после пережитого страха, и обратился к нему с весьма спокойной и учтивой речью.

Прежде всего он сообщил, что его противник, тщетно прождав в назначенном месте два часа и, полагая, что какие-то непредвиденные обстоятельства помешали ему явиться на место встречи, поручил уведомить оного противника, что будет ждать его завтра в тот же час, в том же месте, в течение такого же времени, а если и на сей раз не дождется, сам явится сюда в лавку, отрежет противнику оба уха и засунет их ему в карман, как поступил в 1605 году знаменитый Брюске с конюшим герцога де Шеврез в таком же точно случае, что было признано тогда свидетельством его хорошего вкуса и снискало высокое одобрение двора.

На это Эсташ ответил, что напрасно противник усомнился в его мужестве и позволяет себе подобные угрозы, за которые ему придется ответить вдвойне. К этому он добавил, что не явился на место встречи лишь потому, что у него не было достаточно времени, чтобы найти человека, который согласился бы быть его секундантом.

Тот, казалось, вполне удовлетворился этим объяснением и любезно посоветовал торговцу поискать секунданта на Новом мосту перед Самаритянкой, где они обычно гуляют, — люди эти не имеют других занятий и охотно берутся за одно экю в любой ссоре принять любую сторону и даже приносят шпаги. После всех этих разъяснений он отвесил глубокий поклон и удалился.

Оставшись один, Эсташ стал раздумывать, как ему теперь быть, и долго терзался сомнениями, к какому из трех выходов лучше прибегнуть — сначала он хотел тотчас же отправиться к помощнику верховного судьи сообщить ему о поведении солдата и испросить позволения в целях самозащиты пустить в ход оружие; но в этом случае ему все равно не миновать было поединка. Потом он подумал, что разумнее все же явиться на поединок, заблаговременно предупредив о нем сержантов, чтобы те могли поспеть как раз к его началу; но ведь сержанты могли и опоздать, и прийти, когда все уже будет кончено. Наконец ему пришло в голову, что стоит, быть может, обратиться за советом к цыгану с Нового моста, и он решил, что это, пожалуй, самое лучшее.

В полдень служанка заменила Жавотту под красным навесом, и та пришла обедать с мужем; во время трапезы он ничего не сказал об утреннем посетителе, но после обеда попросил посидеть в лавке, пока он сходит к одному приезжему дворянину, который собрался заказывать себе платье. И взяв с собой мешок с образчиками, он направился к Новому мосту.

Шато-Гайар, расположенный на самом берегу у южного конца моста, представлял собой небольшое здание с круглой башней, служившей в былые времена тюрьмой, но которое начало уже разрушаться, давать трещины и могло служить жилищем лишь тем, у кого не было никакого другого приюта. Побродив вокруг, то и дело спотыкаясь о камни, которыми усеяна была здесь земля, Эсташ наконец заметил маленькую дверь, к которой прибита была высохшая летучая мышь. Он потихоньку постучал, и ему тотчас же открыла обезьяна мэтра Гонена, отодвинувшая изнутри щеколду, как она приучена была это делать, подобно некоторым домашним кошкам.

Фокусник сидел за столом и читал. Он поднял голову и с важным видом сделал гостю знак, чтобы тот сел на табуретку. Эсташ рассказал обо всем, что с ним случилось, и цыган, выслушав его, заявил, что страшного здесь ничего нет, бывают вещи и похуже, но он хорошо сделал, что обратился к нему.

— Так вы хотите, чтобы я дал вам чародейственное средство, которое поможет вам одержать верх над вашим противником, — сказал он, — вы ведь этого хотите, не так ли?

— Да, конечно, если только это возможно.

— В наши дни всякий, кому не лень, берется изготавливать такие средства, но более верных, чем мои, вы ни у кого не найдете. Я готовлю эти зелья не с помощью нечистого, как иные, а следуя предписаниям белой магии, и они ни в коей мере не могут воспрепятствовать спасению души.

— Вот это хорошо, — сказал Эсташ, — а то я боялся бы им воспользоваться. Но сколько стоит это ваше чудодейственное средство? Я прежде должен знать, будет ли мне это по карману?

— А вы подумайте сами, ведь это вы себе не что-нибудь, а жизнь покупаете, да еще и славу победителя в придачу. Как, по-вашему, можно за две такие превосходные вещи потребовать меньше ста экю?

— Чтобы сто чертей тебя взяли, — пробормотал Эсташ, и лицо его омрачилось. — Нет у меня таких денег. А на что мне жизнь, если у меня не будет куска хлеба, и к чему мне слава, если нечего будет надеть на себя. И потом, может быть, все это одно шарлатанство, лживое обещание, какими вы заманиваете доверчивых дураков.

— Вы заплатите, только потом.

— Если так, то пожалуй… Ну хорошо, что я должен буду дать вам в залог?

— Только вашу руку.

— Но, погодите… Нет, я положительно дурак, что слушаю ваши басни! Не вы ли мне давеча предсказали, что я кончу свою жизнь в петле?

— Да, предсказал, не отрицаю.

— Но если так, чем может мне грозить этот поединок?

— Да ничем, разве что колотой или рваной раной, чтобы душе вашей легче было выйти на волю. А после этого вас поднимут и без лишних слов вздернут на перекладине мертвым или живым, как того требует указ; и таким образом все случится, как я предсказывал. Понимаете вы это?

Суконщик так хорошо на этот раз понял, что тут же протянул фокуснику руку в знак согласия; он только попросил дать ему десять дней сроку, чтобы раздобыть требуемую сумму, и тот согласился, записав на стене число, к которому Эсташ обязывался принести деньги. Затем он взял книгу Альберта Великого с комментариями Корнелия Агриппы и аббата Тритемия,[44] открыл ее на разделе «Особые поединки» и, чтобы окончательно убедить своего пациента, что не станет прибегать к помощи нечистой силы, сказал, что тот может, если ему угодно, читать в течение всей операции молитвы, не опасаясь, что они помешают чародейству. Потом он сдвинул крышку с какого-то ларя, вытащил оттуда простой глиняный горшок и стал смешивать в нем разные ингредиенты, видимо, указанные в книге, бормоча себе под нос нечто напоминающее песнопение; Кончив, он взял правую руку Эсташа, который левой беспрерывно осенял себя крестным знамением, и натер руку до кисти тем зельем, которое только что составил.

Затем из того же самого ларя он вынул очень старый и очень грязный флакон и, медленно его опрокидывая, вылил несколько капель на тыльную сторону ладони, шепча при этом какие-то латинские слова, напоминающие те, что произносят священники при обряде крещения.

И только тогда Эсташ вдруг ощутил, будто руку его от самого плеча внезапно пронзило электричеством, и очень испугался; вся рука словно онемела, и вместе с тем ее странным образом вдруг скрючило, потом она несколько раз вытянулась, как проснувшийся зверь, так что хрустнули все суставы, затем все эти ощущения прекратились, ток крови, казалось, восстановился, и мэтр Гонен торжественно воскликнул, что все готово, дело сделано и теперь Эсташ может драться на шпагах с самыми отъявленными дуэлянтами, как придворными, так и военными, и продырявливать на них петли для всех тех бесполезных пуговиц, которыми обременила их мода.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Пре-о-Клер

На следующее утро по зеленым аллеям Пре-о-Клер шли четыре человека; они искали какое-нибудь уединенное место, где можно было бы скрестить шпаги. Дойдя до невысокого холма, который с юга ограничивает этот уголок Парижа, они остановились на небольшой площадке, предназначенной для игры в шары, которая показалась им подходящим местом.

Здесь Эсташ и его противник сбросили с себя верхнее платье, а секунданты, как это тогда полагалось, обшарили обоих под рубашкой и под штанами. Суконщик, разумеется, был немного взволнован, но он твердо верил в колдовское зелье цыгана; ибо известно, что вера во всякого рода чары, магические заклинания, приворотные зелья и порчу посредством колдовства никогда не была так сильна, как в ту эпоху, и породила множество судебных процессов, которыми заполнены судебные книги тех времен и в которых сами судьи разделяли эту веру.

Секундант Эсташа, которого он нанял на Новом мосту за одно экю, отвесил глубокий поклон секунданту стрелка и спросил его, не собирается ли и он драться, и когда тот ответил, что не собирается, спокойно отошел в сторонку, чтобы получше видеть дуэлянтов.

Все же у суконщика засосало под ложечкой, когда его противник отсалютовал ему шпагой. В ответ он даже не шелохнулся. Он стоял неподвижно, держа прямо перед собой шпагу, словно свечку, и выглядел до того испуганным, что стрелку, который в душе был неплохим малым, стало его жаль, и он решил нанести ему лишь легкую царапину и этим ограничиться. Но едва только их шпаги соприкоснулись, как Эсташ заметил, что кисть его руки с неудержимой силой увлекает вперед всю руку вместе с плечом и словно неистовствует, уже против его воли. Вернее сказать, свою кисть он ощущал только по тому мощному воздействию, которое она оказывала на мускулы всей руки; движения ее имели такую сокрушительную силу и гибкость, которую можно было сравнить лишь с развернувшейся стальной пружиной. Одно движение — и солдату, только еще собиравшемуся отразить удар противника в положении терца, в одно мгновение размозжило запястье; следующий удар из положения кварта отшвырнул его шпагу на десять шагов, в то время как шпага Эсташа, ни на мгновение не останавливаясь, тем же движением пронзила несчастного насквозь с такой неистовой силой, что вошла в него целиком по самую рукоять. Эсташ не успел даже сделать выпада — рука увлекла его вперед столь неожиданно, что он растянулся во всю длину и сломал бы себе голову, если бы не свалился прямо на тело противника.

— Черт побери, ну и ручища! — вскричал секундант солдата. — Да этот малый заткнул бы за пояс самого Дуболома! А на вид-то ни кожи ни рожи. Но твердость руки — просто небывалая! Этот будет пострашнее Уэльского стрелка…

Между тем Эсташ с помощью своего секунданта поднялся на ноги и стоял совершенно оторопелый, не понимая, что же произошло; но когда он пришел в себя и явственно увидел у своих ног мертвого стрелка, пригвожденного его шпагой к земле, подобно жабе в магическом круге, он бросился бежать со всех ног, позабыв на траве свою праздничную куртку, обшитую шелковым позументом.

И так как стрелок был бесповоротно мертв, обоим секундантам не было никакого резона оставаться дольше на поле боя, и они тоже поспешили удалиться.

Однако, не пройдя и ста шагов, секундант с Нового моста остановился и сказал, хлопнув себя по лбу:

— Постой, совсем забыл, там ведь еще шпага осталась, которую я ему одолжил.

Спутник его пошел дальше, а он вернулся на место сражения и принялся обшаривать карманы мертвеца, однако ровно ничего не нашел, кроме игральных костей, обрывка веревки да колоды карт с загнутыми уголками.

— Ни шиша… и тут тоже ни шиша, — бормотал он, — еще один голодранец, у которого ни деньжат, ни тикалки! Прах тебя побери, чертов пищальник!

Энциклопедическая осведомленность нашего века избавляет нас от необходимости разъяснять в этой фразе какое-либо слово, кроме разве последнего, которое намекает на ремесло покойного.

Не осмеливаясь взять что-либо из военного платья, продавая которое он мог бы попасться, секундант стащил со стрелка сапоги, связал их в один узел с курткой Эсташа и, спрятав под своим плащом, удалился, недовольно ворча.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Наваждение

Несколько дней суконщик не выходил из дома, глубоко опечаленный трагической смертью, виновником которой он был, сокрушаясь, что убил человека не за столь уж тяжкие провинности, да еще при помощи средства, достойного осуждения и наказания как на этом, так и на том свете. Минутами ему начинало казаться, что все это был просто сон, и, когда бы не неопровержимое свидетельство — блиставшая своим отсутствием куртка, оставленная им на траве, он готов был бы усомниться в твердости собственной памяти.

Наконец как-то вечером его охватило желание воочию увидеть то место, где все это произошло, и он под предлогом прогулки отправился на Пре-о-Клер. Когда он увидел знакомую площадку для игры в мяч, где состоялся поединок, все поплыло у него перед глазами и он вынужден был сесть; на площадке, как обычно перед ужином, играли партию в шары прокуроры, и когда туман, заволокший ему глаза, рассеялся, он отчетливо увидел на утоптанной земле между ногами одного из игроков широкую полосу крови.

Содрогнувшись, он вскочил и поспешил прочь от этого места, но перед глазами его неотступно стояло багровое пятно, которое, не меняя своих очертаний, вырисовывалось на всем, на чем по пути останавливался его взгляд, подобно тем серо-желтым пятнам, которые еще долго маячат перед нашим взором после того, как мы пристально посмотрим на солнце.

Когда он возвращался домой, ему показалось, что кто-то идет за ним следом; и тут только он подумал, что люди из особняка королевы Маргариты,[45] мимо которого он проходил и в то самое утро, и сейчас, вечером, могли его заприметить; и хотя указы о поединках в то время не слишком строго исполнялись, он подумал, что им ничего не будет стоить повесить какого-то жалкого торговца для острастки придворных дуэлянтов, которых тогда не так за это преследовали, как стали делать это позднее.

Обуреваемый этой мыслью и еще многими другими, он провел весьма тревожную ночь; стоило ему закрыть глаза, как перед ним одна за другой проплывали ужасные виселицы, на веревках которых болтались то корчащийся от хохота мертвец, то скелет, все кости которого четко обрисовывались на широком лике полной луны. И вдруг ему пришла счастливая мысль, которая сразу прогнала страшные видения. Эсташ вспомнил о помощнике верховного судьи, старом клиенте его тестя, который и ему однажды оказал довольно благожелательный прием. И он решил завтра же отправиться к нему и рассказать ему все, что было, уверенный, что тот захочет защитить его, хотя бы ради Жавотты, которую когда-то, когда она была маленькой, гладил по головке, да и ради самого мэтра Губара, к которому относился с уважением. Успокоенный этой надеждой, бедный торговец наконец уснул и спокойно проспал до утра.

На следующий день около девяти часов Эсташ уже стучал в дверь дома на площади Дофина. Слуга, полагая, что он явился снять мерку или предложить новый товар, тотчас же препроводил его к своему хозяину, который, развалясь в большом кресле, услаждал себя чтением. Он держал в руках старинную поэму Мерлина Коккаи, упиваясь рассказом о проделках Балда, доблестного прототипа Пантагрюэля, но еще больше восхищаясь беспримерной изворотливостью и остроумными выходками Сингара, этого забавника, по образцу которого так удачно выкроен наш Панург.[46]

Мэтр Шевассю только что дошел до истории с баранами, от которых Сингар освобождает судно, бросив в море купленного им барана, вслед за которым прыгают в море и все остальные; но заметив посетителя, он положил книгу на стол и повернулся к своему поставщику в самом лучшем расположении духа.

Он стал расспрашивать Эсташа о здоровье его супруги и тестя, пересыпая свои вопросы обычными солеными шуточками, касающимися его нового положения новобрачного. Молодой человек воспользовался этим, чтобы заговорить о цели своего прихода — он рассказал о ссоре со стрелком и, ободренный отеческим видом, с которым слушал его судья, сознался в печальном финале этой ссоры. Судья воззрился на него с таким изумлением, как если бы стоящий перед ним человек был не Эсташ Бутру, торговец с Крытого рынка, а добрый великан Фракас[47] из его книги. Хотя ему уже донесли, в чем подозревают вышеупомянутого Бутру, он не придал этим донесениям никакой веры, ибо представить себе не мог, что удар шпаги, пригвоздивший к земле королевского стрелка, мог быть нанесен каким-то жалким торговцем ростом с Грибуйя или Трибуле.[48]

Однако теперь, когда у него не было никаких сомнений в его виновности, он стал успокаивать бедного суконщика: он пообещал, что сделает все возможное, чтобы эту историю замять, отвести от него подозрения судейских, и уверил его; что в скором времени, если только не донесут свидетели, тот сможет жить спокойно, не опасаясь веревочного ошейника.

Мэтр Шевассю даже проводил его до двери, повторяя ему свои обещания, как вдруг, смиренно прощаясь с ним, Эсташ неожиданно для себя отвесил судье такую зубодробительную пощечину, что у того лицо стало подобным гербу Парижа — наполовину красным, наполовину синим, и он, совершенно оглушенный, разинув в изумлении рот, подобно рыбе, выброшенной на сушу, не в состоянии был произнести ни слова.

Несчастный Эсташ пришел в такой ужас от своего поступка, что бросился к ногам судьи, умоляя в самых жалостных словах и трогательных выражениях простить его непочтительность и клянясь, что это было следствием какой-то неожиданной и непроизвольной судороги, в которой он неповинен, и прося его о милосердии, как просил бы самого бога. Старик поднялся, не столько даже возмущенный, сколько изумленный, но едва встал он на ноги, как рука Эсташа снова ударила его наотмашь, на этот раз уже по другой щеке, с такой силой, что вся пятерня его запечатлелась на ней в виде глубокой вмятины, которая могла бы служить ей формой.

На этот раз это было уже невыносимо, и мэтр Шевассю бросился к звонку, чтобы позвать слуг; но суконщик устремился вслед за ним, продолжая осыпать его оплеухами, что являло собой престранное зрелище, потому что вслед за оглушительной пощечиной, которой он награждал своего благодетеля, несчастный всякий раз, задыхаясь и обливаясь слезами, молил о прощении, и это составляло поистине забавный контраст с его действиями; но напрасно пытался бедняга противиться тем порывистым движениям, к которым понуждала его рука. Он напоминал ребенка, держащего за веревку привязанную за ногу большую птицу. Птица тащит перепуганного малыша во все углы комнаты, а он и не смеет отпустить ее, и не в силах ее удержать. Так и рука злосчастного Эсташа тянула его вслед за помощником верховного судьи, который бегал вокруг столов и стульев и звонил, и кричал, и звал, изнемогая от боли и ярости. Наконец вбежавшие слуги схватили Эсташа Бутру и повалили наземь, измученного и задыхающегося. Ни в какую белую магию мэтр Шевассю не верил и не мог объяснить все происшедшее чем-либо иным, кроме как желанием молодого человека по непонятным причинам подшутить и поиздеваться над ним. Посему он немедленно велел вызвать сержантов, которым и передал нашего героя по двойному обвинению — в убийстве человека на поединке и в нанесении оскорблений действием, причиненных судье в собственном его жилище. Эсташ пришел в себя, только услышав лязг ключей, которыми открывали для него тюремную камеру.

— Я не виноват! — закричал он стражнику, который втолкнул его туда.

— Еще бы, черт возьми, — спокойно отозвался тот, — куда же, вы думаете, попали? Здесь других и не бывает — все невиновны.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Об Альберте Великом и о смерти

Эсташа посадили в одну из тех камер тюрьмы Шатле, о которой когда-то говорил Сирано,[49] что, сидя здесь, он сам себе напоминает свечу под кровососной банкой.

— Если мне дадут эту оболочку в качестве одежды, — сказал он, сделав в ней пируэт, — то она слишком широка, а если в качестве гроба — слишком узка. У здешних клопов зубы длиннее их тел, и меня все время мучают колики, хотя камень и не внутри, а снаружи.

Оказавшись здесь, наш герой без конца размышлял о несчастной своей доле и без конца проклинал роковое зелье фокусника, по вине которого его рука утратила естественную связь с головой, невольным следствием чего и явились произведенные ею бесчинства. Поэтому он чрезвычайно удивился, когда в камере его неожиданно появился цыган и спокойным тоном спросил, как он себя чувствует.

— Черт бы повесил тебя вместе с твоими потрохами, — ответил Эсташ, — за твои трижды проклятые чары, окаянный колдун, бахвал проклятый!

— А в чем, собственно, дело, — отвечал тот, — разве это я виноват, что вы не пришли на десятый день принести условленную сумму, чтобы я мог снять с вас эти чары?

— Ха! Откуда же мне было знать, что деньги понадобятся вам так скоро, — сказал Эсташ уже менее сердитым тоном. — Вы ведь можете делать золото, когда вам вздумается, подобно Фламелю.[50]

— О нет! — отвечал тот. — Совсем напротив; несомненно, в конце концов мне удастся совершить это великое открытие, я уже на верном пути, но пока мне только еще удается превращать тонкое золото в очень хорошее и чистое железо — сей секрет открыт был великим Раймундом Луллием[51] уже на самом исходе его дней.

— Великая вещь — наука, — произнес суконщик, — ну так что же? Все-таки, значит, вы пришли вызволить меня отсюда! Вот и хорошо! У меня, признаться, уже не было надежды…

— Вот здесь-то как раз и загвоздка, друг мой! У меня-то есть надежда — надежда в самом скором времени обрести средство открывать все двери без ключей и входить и выходить, куда и как мне вздумается, и я сейчас открою вам, с помощью какой операции я сумею этого достигнуть.

С этими словами цыган вытащил из кармана уже известную нам книгу Альберта Великого и, приблизив к ней фонарик, который принес с собой, прочел вслух параграф «Сильнодействующее средство, коим пользуются злодеи, дабы проникать в дома»: «Взять руку, отрезанную у повешенного и купленную у него до его смерти, поместить оную руку в медный тигель с цимагом и селитрой, смешанными с жиром spondillis, поставить на сильный огонь, разведенный на папоротнике и вербене, продержать там четверть часа, после чего рука будет совершенно высохшей и может долго сохраняться. Затем, отлив свечу из тюленьего жира и лапландского кунжута, вставить зажженную свечу в сию руку, как в подсвечник. И всюду, куда вы пойдете, держа ее перед собой, будут рушиться все преграды, разверзаться все замки, и встреченные люди будут стоять недвижимо.

Приготовленная таким образом рука нарекается рукой славы».

— Какое прекрасное изобретение! — воскликнул Эсташ Бутру.

— Одну минуту; хоть вы мне свою руку не продали, тем не менее она принадлежит мне, поскольку вы не выкупили ее в назначенный срок и доказательством чего является то обстоятельство, что, как только означенный срок миновал, рука, послушная силе, которой была одержима, повела себя так, чтобы я как можно скорее мог воспользоваться ею. Завтра вы будете присуждены к повешению. Послезавтра приговор будет приведен в исполнение, и в тот же вечер я сорву сей вожделенный плод и использую, как нужно.

— Ну уж дудки! — воскликнул Эсташ. — Я завтра же открою господам судьям эту тайну.

— Что ж, прекрасно, откройте… Только тогда вас сожгут заживо за то, что вы имели дело с белой магией, и это заранее приучит вас к той сковороде, на которой станет поджаривать вас господин дьявол. Впрочем, нет, все равно этого не случится, ибо ваш гороскоп предвещает вам виселицу. Этого уже ничто не может теперь предотвратить!

Тут несчастный Эсташ начал так громко стенать и так горько плакать, что на него просто жалко было смотреть.

— Ну-ну, дорогой друг, — ласково сказал ему мэтр Гонен, — зачем же так противиться судьбе?

— Святая дева! Хорошо вам говорить, — всхлипывал Эсташ, — когда смерть уже тут, совсем рядом!..

— Э, полно! Что такое в конце концов смерть, чтобы так ее страшиться? «Никто не умирает раньше назначенного срока», — говорит Сенека-трагик.[52] Разве один вы состоите в вассалах у этой курносой дамы? И я тоже, и этот, и тот, и третий, и Мартин, и Филипп! Смерть ни с кем не считается. Она так бесстрашна, что приговаривает, убивает и хватает подряд всех — пап, императоров и королей, прево, сержантов и прочий подобный сброд. Так не печальтесь же, что вам придется сделать то, что предстоит сделать и другим, но только попозже; они куда более достойны сожаления, ибо если смерть — это несчастье, то лишь для того, кто ее ожидает. А вам осталось терпеть всего один день — другим придется терпеть двадцать или тридцать лет, а то и побольше.

«Тот час, когда дана была тебе жизнь, уже укоротил ее», — сказал один древний. Живя, человек умирает, ибо когда он перестает жить — он уже мертв. Или, если выразить эту мысль вернее и уж закончить ее, «жив ты или мертв — смерть не имеет к тебе отношения, потому что когда ты жив, ты есть, а когда мертв — тебя нет».

Удовольствуйтесь же этими рассуждениями, мой друг, да придадут они вам мужество испить сию горькую чашу без особых гримас, и поразмышляйте на досуге над прекрасным стихом Лукреция,[53] смысл которого таков: «На волос даже нельзя продлением жизни уменьшить длительность смерти и добиться ее сокращенья».

После всех этих прекрасных афоризмов, извлеченных из древних и новых авторов, разжиженных и подделанных под вкус своего времени, мэтр Гонен поднял фонарик, постучал в дверь камеры, которую стражник тут же открыл ему, и мрак вновь окутал узника своей свинцовой ризой.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,

В которой берет слово автор

Лица, коим угодно будет познакомиться со всеми подробностями процесса Эсташа Бутру, найдут их в «Памятных постановлениях Парижского суда», хранящихся в библиотеке рукописей, и отыскать которые вам со свойственной ему всегдашней любезностью поможет г-н Парис. Материалы этого судебного процесса стоят по алфавиту перед судебным процессом барона де Бутвиля, тоже весьма любопытным, благодаря необычным обстоятельствам его поединка с маркизом де Бюсси, ради которого он, пренебрегая всеми постановлениями о дуэлях, нарочно приехал из Лотарингии в Париж и дрался там прямо на Королевской площади в три часа пополудни и в первый день Пасхи (1627). Но не об этом хотим мы сказать. В судебном процессе Эсташа Бутру говорится лишь о поединке и об оскорблении действием, нанесенном помощнику верховного судьи, но ничего не сказано о колдовских чарах, явившихся причиной всех этих беспорядков. Зато в одном примечании к другим документам имеется ссылка на «Собрание трагических историй» Бельфоре[54] (гаагское издание, поскольку руанское является неполным), и именно здесь нашли мы подробности, которые нам остается изложить, чтобы закончить эту историю, которую Бельфоре довольно удачно озаглавил «Одержимая рука».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Заключение

Утром в день казни к Эсташу, которого перевели ради этого в немного лучше освещенную камеру, явился проповедник и пробормотал несколько слов утешения, столь же отвлеченных и столь же хорошего вкуса, как и те, кои расточал ему цыган и которые на него так же мало подействовали. Этот священник по происхождению своему принадлежал к тем дворянским семьям, в которых один из сыновей непременно бывает аббатом; у него был вышитый нагрудник, выхоленная остроконечная бородка и весьма изящно закрученные кверху усы; волосы у него были завиты, и он слегка шепелявил, стараясь придавать своей речи как можно более жеманный характер. Эсташ не смел признаться этому легкомысленному щеголю в своем «грехе» и понадеялся на собственные молитвы, дабы вымолить за него прощение.

Священник отпустил ему грехи и, чтобы как-то провести это время, поскольку ему полагалось оставаться подле приговоренного не менее двух часов, дал ему книгу под названием «Слезы раскаявшейся души, или Возвращение грешника к господу богу своему». Эсташ открыл книгу как раз на той главе, где говорилось о преимущественном праве короля, и начал читать ее с превеликим душевным сокрушением начиная со слов: «Мы, Генрих, король французский и наваррский сим возвещаем любезным друзьям и вассалам нашим…» и до фразы: «…по сим причинам споспешествовать желая благу вышеназванного истца…» Тут он невольно разрыдался и вернул священнику книгу, говоря, что это слишком уж умилительно и он боится совсем растрогаться, если станет читать дальше. Тогда духовник вытащил из кармана колоду весьма красиво расписанных карт и предложил Эсташу сыграть две-три партии, в ходе которых выиграл у него ту небольшую сумму, которую переслала ему Жавотта, чтобы хоть чем-нибудь облегчить его участь. Бедняга играл весьма рассеянно, и, надо сознаться, проигрыш не слишком его огорчил.

В два часа дня он вышел из Шатле, дрожа как осиновый лист и бормоча молитвы; его отвели на площадь Августинцев, где между двумя арками, одна из которых вела на улицу 65 Дофина, а другая — к Новому мосту, стояла каменная виселица, коей его удостоили. Он довольно твердо поднялся по лестничке, ибо кругом толпилось множество людей, поскольку это было одно из наиболее посещаемых мест казни. Но так как, готовясь совершить этот «большой прыжок в никуда», каждый старается оттянуть время, в ту самую минуту, когда палач уже приготовился накинуть на шею приговоренному веревку с таким торжественным видом, словно у него в руках было золотое руно, ибо люди этого рода занятий, выполняющие свои обязанности на виду у публики, выказывают в каждом своем движений большую ловкость и даже изящество, Эсташ стал просить его повременить еще минуту, пока он помолится св. Игнатию и св. Людовику де Гонзаг,[55] которых, молясь всем другим святым, он оставил на конец, поскольку к лику святых их причислили лишь в этом, 1609 году. Однако палач ответил на это, что у собравшихся здесь людей есть свои дела и неучтиво заставлять их ждать так долго столь незначительного зрелища, как обыкновенное повешение; и, натянув веревку, он столкнул Эсташа с лестницы, прервав на полуслове его возражение.

Говорят, будто, когда все было уже кончено и палач собрался уходить, в амбразуре одного из окон Шато-Гайар, выходящего на площадь, показалась фигура мэтра Гонена. И тотчас же, хотя тело суконщика было уже совершенно вялым и безжизненным, плечо его вдруг зашевелилось и рука радостно встрепенулась и задвигалась, словно хвост собаки, увидевшей своего хозяина. Общий крик удивления пронесся по толпе, и те, что стали уже уходить с площади, поскорее вернулись обратно, подобно зрителям, считавшим пьесу уже конченной, между тем как еще остался целый акт.

Палач вновь приставил к виселице свою лестницу и пощупал ноги повешенного у лодыжек — пульса уже не было; он перерезал артерию — не было и крови. А рука между тем все продолжала свои судорожные движения.

Человека в красном трудно было удивить; он счел своим долгом еще влезть повешенному на плечи, вызвав насмешливые возгласы у публики; но рука обошлась с его прыщавой физиономией с той же непочтительностью, какую она проявила по отношению к мэтру Шевассю, и тогда палач с громким проклятием вытащил широкий нож, который всегда носил под своей одеждой, и двумя ударами отрубил «одержимую» руку.

Она стремительно подпрыгнула и, сделав огромный скачок, упала, вся окровавленная, в самую гущу толпы, которая в ужасе отпрянула, разделившись надвое; тогда, опираясь на гибкие свои пальцы, она сделала еще несколько гигантских прыжков и, так как все расступились перед ней, скоро оказалась у подножья башенки Шато-Гайар; и здесь, подобная крабу, цепляясь пальцами за шероховатости и выбоины стены, она доползла до амбразуры того окна, за которым ждал ее цыган.

Этим странным концом Бельфоре обрывает свой рассказ и завершает его следующими словами: «Эта история, записанная, сопровожденная комментарием, снабженная различными примечаниями, в течение долгого времени служила предметом всяких толков как в компаниях приличных людей, так и среди народа, который всегда падок до рассказов о необычайных и сверхъестественных событиях. Но очень возможно, что это лишь одна из тех занимательных историй, которыми забавляют детей, сидя у камелька, и которым люди положительные и здравомыслящие не должны придавать особенной веры».

© Перевод А. Андрес

Новелла «Заколдованная рука» (Париж, 1832) печатается по изд.: Нерваль Ж. де. Дочери огня. Новеллы. Стихотворения. Л., 1985.


Дьявольский портрет

Однажды холодным декабрьским вечером я гулял по городу без какой-либо особой цели, просто так, ради моциона. Свернув на Черинг-Кросс, я при свете газового фонаря заметил молодого человека, которого сразу узнал в лицо. Это был небезызвестный художник.

— О, какая приятная встреча! — воскликнул я.

— Да, весьма приятная, — отвечал художник, — я как раз собирался навестить вас.

— Но что с вами, дорогой мой? Вы очень скверно выглядите.

— Да так, ничего… просто холодно… мало бываю на воздухе…

— Хоть мы с вами и не так давно знакомы, но меня весьма трогает все, что до вас касается, и почему-то мне кажется, будто с вами что-то случилось.

— Неужто! — громко воскликнул он, и в тоне его прозвучало такое отчаяние, что я вздрогнул. Стоявший рядом мальчуган даже вскрикнул от испуга, и на нас сразу же оглянулся сторож, а за ним — две ученицы из модной лавки.

— Нет, вы мне положительно не нравитесь… Может быть, вы сочтете, что я веду себя неучтиво, говоря с вами подобным образом… Однако симпатия, которую я к вам испытываю, должна служить мне оправданием. Пойдемте-ка ко мне, проведем вместе вечер; эта небольшая прогулка пойдет вам на пользу, а ежели беседа наша затянется за полночь, у меня есть диван, который всегда к вашим услугам.

— Я нигде никогда не ночую, кроме как дома, Шарль, а сплю я очень редко. — Вторую половину фразы он произнес так тихо, что я едва ее услышал. Но он прибавил тут же, уже громко: — О да! Я с превеликим удовольствием пойду к вам.

Пока мы шли, спутник мой вел себя весьма оживленно. Меня это не удивило: мне известно было, сколь непостоянен он в изъявлениях своих чувств. И все же я решил воспользоваться случаем и выспросить у него его историю.

Как только мы взошли в дом, я закрыл дверь на засов, подложил дров в камин и, освободив стол от своих бумаг, водрузил на него два стакана и бутылку доброго винца.

— Первый тост за вас, Эжен, — сказал я.

— Бросьте вы этот нелепый ритуал, — ответил художник, — и выпьем лучше за что-нибудь такое, что более соответствует чувствованиям и склонностям нашего времени.

— Черт побери, — сказал я, — выпьем за все то, что вам только будет угодно, этим вы меня не испугаете.

— Вы в этом уверены? — сказал Эжен, вперив в меня пристальный взгляд, и мне показалось, что он весь дрожит.

— Думаю, что да.

— Ну так вот, я пью за портрет дьявола!

— Я тоже готов за него выпить, — воскликнул я, — но, надеюсь, вы все же объясните мне этот странный тост.

— Да, я должен это сделать, и незамедлительно. Я расскажу вам все…

— Однако если это вам сейчас трудно… может быть, тягостное воспоминание…

— Ха-ха, тягостное воспоминание… Что вы! Самое распрекрасное… Да разве это убийственное, чудовищное воспоминание не пылает вот здесь огненными письменами? — Он прижал руку ко лбу своему, прерывисто дыша.

— Во имя неба, что с вами, Эжен? Не дать ли вам воды?

— Ба! О чем вы говорите! Я расскажу вам свою историю. Выслушайте меня, если можете. Вы, вероятно, знаете, что отец мой был известный врач, который дал мне, как принято сие называть, чудовищно искажая самый смысл этих слов, хорошее воспитание.

— Уверяю вас, вы не даете ни малейшего основания осуждать за это вашего родителя.

— Я был восьмилетним ребенком, когда меня отдали в пансион, куда принимают лишь весьма ограниченное число детей. Там пробыл я до пятнадцати лет. Меня без конца пичкали там греческим и латынью; научился я также писать и говорить на довольно скверном французском языке; еще я получил там некоторые познания из математики, и когда пришло время вступить в жизнь, я не имел о ней ни малейшего понятия; я не знал самого себя, и мне совершенно были чужды те общепринятые правила, коими должно руководствоваться в делах житейских.

— И у вас нет желания поразмыслить над всем тем, чему вас учили?

— Я говорю лишь о том, чему меня не научили. Когда я вышел из пансиона, отец высказал желание, чтобы я унаследовал его профессию. Я подчинился этому желанию, нисколько не думая об обязательствах, кои беру на себя, и только выговорил себе право несколько часов в неделю заниматься живописью. Нужно вам сказать, что занятия рисованием всю жизнь были главным моим удовольствием, хотя систематически никто никогда меня ему не обучал. Отец мой не воспротивился моей просьбе, но лучше бы он не соглашался на нее так легко, ибо с помощью денег, которые он мне давал, я стал обучаться рисованию и живописи, пренебрегая скальпелем ради кисти и анатомическим залам больниц предпочитая живых натурщиц Альмака.

— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?

— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию. Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.

Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося от дел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.

— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.

— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лаура Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.

— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?

— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.

— А что же ее отец?

— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лауры.

После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лауре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.

— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?

— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.

— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?

— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Шарль, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.

— И вы так никогда больше и не видели мадмуазель Лауру?

— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лаурой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, ожидающих у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.

— Налейте себе еще вина.

— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лаурой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лаура обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.

Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лауру, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.

О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я помешался в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.

— Вы вернулись в Англию?

— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.

— У меня достанет мужества.

— Еще раз предупреждаю, история эта очень страшная.

— Пусть так, я готов выслушать ее, какова бы она ни была.

— Приходилось ли вам когда-нибудь слышать толки о существующей в Венеции картине, сюжет которой связан с одной ужасной историей?

— Что-то в этом роде, кажется, припоминаю.

— Художник, который писал эту картину, не закончил ее; он задумал изобразить на ней невесту Сатаны, но, пристально вглядываясь в выходившее из-под его кисти странное творение, в конце концов потерял разум и наложил на себя руки.

— Где-то я читал или слышал нечто подобное, но у меня осталось об этом весьма смутное воспоминание. Кажется, картину забрала церковь и распорядилась укрыть ее в каком-то подземелье, дабы никогда ни один человеческий взгляд не мог бы увидеть ее.

— Да, именно так. С тех пор прошло уже две сотни лет. Об истории этой ныне говорят скорее как о легенде, нежели о чем-то действительно происшедшем. И однако все еще ходят слухи о некоем подземелье, где хранится это богомерзкое изображение.

— Теперь я более ясно вспоминаю эту историю.

— И вот когда я услышал об этом портрете, мне в голову запала странная фантазия. Не могу даже выразить словами, до какой степени она завладела мною. Я твердо решил увидеть этот портрет. Я чувствовал, что мне не будет покоя, пока я не обнаружу подземелья, где запрятана картина. И вскоре мне удалось узнать, что оно расположено под одной старой, почти совсем уже разрушенной церковью, где, по слухам, водятся привидения и вокруг день и ночь толпятся нищие и бродяги. Позаимствовав у одного из них его отрепья, я замешался в эту толпу и дознался наконец у какого-то нищего, где находится вход в подземелье, куда я так жаждал проникнуть. Вооружившись киркой и потайным фонариком, я прокрался однажды ночью к развалинам церкви Санто-Джоржо. Без особого труда отыскал я потайную дверь люка, возвышавшегося на несколько дюймов над уровнем пола. Я приподнял ее, но не обнаружил под ней ни ступеней, ни лестницы, с помощью которых туда можно было бы спуститься. Глубокая тьма окружала меня. Привязав свой фонарик к веревке, я спустил его внутрь подземелья и вскоре понял, что нахожусь от его дна на расстоянии пяти или шести футов.

Я прыгнул вниз и медленно начал продвигаться вперед; в течение нескольких минут я ровно ничего не видел. И вдруг, подняв свой фонарик повыше, я заметил на стене какой-то темный занавес. Сердце мое бурно забилось: я почувствовал, что сейчас увижу наконец предмет столь страстных моих поисков. Я бросился к занавесу, я ухватился за него, я отдернул его — и Невеста дьявола устремила на меня пронзительный свой взгляд; но… но… портрет этот… портрет этот был… это был…

— Да говорите же, — вскричал я нетерпеливо.

— О боже! Это был портрет Лауры!

— Как!

— Не знаю, сколько времени простоял я неподвижно, глядя на него… Краски его были так ярки, так свежи, словно этот портрет только что сняли с мольберта. Я видел перед собой ад, если ад представал когда-либо взору смертного. Потом чары рассеялись: начинало светать, я устремился обратно к люку и одним прыжком взлетел наверх, на каменный пол церкви; и я бросился бежать прочь. Но с этой страшной ночи портрет этот завладел всеми моими помыслами. Он преследует меня даже в снах моих… он стоит у меня перед глазами и тогда, когда я бодрствую, и… и… (тут голос его зазвучал громче и пронзительнее) вот он! Вот он!

Я следил взглядом за всеми движениями его руки, но не видел ничего, что могло бы хоть в какой-то мере оправдать эти странные слова. Вслед за тем он вскочил и, схватив свою шляпу, с искаженным лицом, с блуждающими глазами выбежал вон.

Спустя несколько дней после этого разговора я встретил его на улице; он пожаловался, что портрет-призрак безжалостно преследует его и он потерял уже надежду обрести покой на этом свете. Я послал к нему своего врача, но художник отказался принять его; я пошел к нему сам — он не пожелал говорить и со мной. И все же я отправился к нему вновь. Найдя дверь в его квартиру открытой, я решил пренебречь правилами учтивости и вошел, надеясь хоть каким-нибудь способом развеять его мрачную тоску. Я нашел его сидящим за столом; припав к нему головой, он, казалось, даже не заметил моего прихода. Прошло несколько минут, он не шевелился, и мною овладел вдруг страх — я его окликнул. Он не ответил. Я хотел приподнять его со стула, обнял за плечи, но в это самое мгновение к ногам моим скатился стеклянный пузырек, на котором прочел я надпись: «Опий».

Бедный художник был мертв.

© Перевод А. Андрес

Новелла «Дьявольский портрет» (Париж, 1839) печатается по изд.: Нерваль Ж. де. Дочери огня. Новеллы. Стихотворения. Л., 1985.

ШАРЛЬ НОДЬЕ

(1780–1844)

Инес де лас Сьерас

I

— Ну а ты, — сказал Анастас, — не расскажешь ли нам и ты какой-нибудь истории с привидениями?

— За мною дело не станет, — ответил я, — потому что мне довелось быть свидетелем наиболее странного явления, о каком когда-либо говорили со времени Самуила.[56] Но это, право, не басня! Это истинное происшествие!

— Отлично, — пробормотал, сжимая губы, заместитель генерального прокурора, — отлично, а разве есть еще кто-нибудь в наше время, кто верил бы в привидения?

— Возможно, что вы сами уверовали бы в них так же твердо, если бы были на моем месте, — возразил ему я.

Эдокси придвинула свое кресло к моему, и я начал:

— Это случилось в самом конце 1812 года. Я служил тогда драгунским капитаном в гарнизоне Хероны — городка департамента Тер. Мой полковник нашел необходимым отправить меня для покупки лошадей в Барселону, где на второй день Рождества обычно происходила конская ярмарка, пользовавшаяся славой во всей Каталонии. Для этого дела он дал мне в помощь двух лейтенантов — Сержи и Бутрэ, бывших моими близкими друзьями. Позвольте задержать на один момент ваше внимание на одном и другом, потому что некоторые особенности их характера, на которых я хочу остановиться, не совсем бесполезны для остальной части моего рассказа.

Сержи был одним из тех молодых офицеров, которых нам поставляли военные школы и которым приходилось преодолевать некоторые предубеждения и даже неприязнь, чтобы снискать расположение своих товарищей. В короткое время он этого достиг. Его внешность была чрезвычайно приятна, манеры изысканны, ум остер и блестящ, храбрость безупречна. Не было военного упражнения, в котором он не выделялся бы среди других, не было искусства, которого он не любил бы и не понимал, хотя его нервная и хрупкая душевная организация делала его наиболее чувствительным к обаянию музыки. Инструмент, звучащий под искусными пальцами, и в особенности хороший голос наполняли его энтузиазмом, который иногда проявлялся в возгласах и слезах. Когда же это был голос женщины, и к тому же еще красивой, его восторги доходили до исступления. Они зачастую заставляли меня опасаться за его разум. Вы без труда поймете, что сердце Сержи легко открывалось любви, и, действительно, оно почти никогда не было свободно от тех жгучих страстей, в зависимости от которых так часто находится жизнь мужчины. К счастью, возвышенность чувств предохраняла его от излишеств. Этой пламенной душе недоставало столь же пламенной души, с которой она могла бы вступить в союз и слиться воедино. И хотя ему казалось, что он видит ее везде, ему еще ни разу не удалось ее встретить. Отсюда происходило то, что вчерашний кумир, лишенный ореола божественности, на следующий день превращался в обыкновенную женщину и что, будучи очень пылким влюбленным, он в то же время был и чрезвычайно непостоянным. В дни разочарования, когда он падал с высоты своих иллюзий в унизительную прозу действительности, он имел обыкновение говорить, что неведомый предмет его упований и надежд не обитает на земле. Несмотря на это, он продолжал искать его, хотя всякий раз обманывался в своих ожиданиях так же, как это случалось уже тысячу раз. Предметом последнего заблуждения Сержи была весьма посредственная певица из труппы Баскара, только что покинувшей Херону. Целых два дня актриса пребывала на высотах Олимпа. Двух дней, однако, было достаточно, чтобы заставить ее спуститься в среду самых обыкновенных смертных. Сержи о ней больше не вспоминал.

При такой пылкости чувств было бы невероятно, если бы Сержи не испытывал склонности к чудесному. Ни в какую иную область его мысли не устремлялись с большей готовностью. Спиритуалист по убеждению или воспитанию, он был им в еще большей мере благодаря воображению или инстинкту. Его вера в воображаемую возлюбленную, которую ему уготовил мир духов, не была, таким образом, простой игрой фантазии: это была любимая тема его мечтаний, тайная привязанность ума, своего рода заманчивая и утешительная загадка, вознаграждавшая его за горечь прискорбного возвращения из бесплодных поисков. Отнюдь не возмущаясь его химерами, когда о них случайно заходила речь, я не раз и с успехом пользовался ими для того, чтобы побеждать его любовное отчаяние, возобновлявшееся непрестанно. Вообще это достаточно понятная вещь — убегать за счастьем в идеальную жизнь, когда знаешь истинную цену действительности.

Бутрэ составлял полную противоположность Сержи. Это был высокий и плотный мужчина, исполненный, как и Сержи, любезности, чувства чести, храбрости и преданности товарищам. Его внешность, однако, была совершенно обыденна, и его ум вполне соответствовал внешности. Духовную любовь, эту любовь головы и сердца, которая делает жизнь тягостной и в то же время прекрасной, он знал лишь понаслышке и рассматривал, как выдумку писателей и поэтов, существующую только в книгах.

Что же касается любви, доступной его пониманию, то он не пренебрегал ею при случае, но отдавал ей времени и забот не больше, чем она того заслуживала. Его самым приятным досугом была еда, за которую он садился первым и которую покидал последним, если только хватало вина. После подвига на поле битвы лишь вино могло внушить ему на этом свете некоторый энтузиазм. Он говорил о вине со своеобразным красноречием и пил его помногу, не напиваясь, однако, до опьянения. Благодаря счастливой особенности своего организма он никогда не впадал в это отвратительное состояние, сближающее человека с животным; впрочем, надо признаться, что он вовремя погружался в сон. Интеллектуальная жизнь Бутрэ сводилась к очень небольшому количеству идей, из которых он создал себе неизменные принципы, выраженные в категорических формулах и освобождавшие его от необходимости спорить. Трудность доказать что-либо при помощи ряда хорошо обоснованных положений побудила его отрицать решительно все. На все доводы веры и чувства он отвечал двумя сакраментальными словами, сопровождаемыми пожатием плеч: фанатизм и предрассудок. Если собеседник упорствовал, он откидывал голову на спинку стула и громко свистел все время, пока длилось возражение, чем избавлял себя от затруднения слушать. Хотя он никогда не прочел подряд и двух страниц, он был убежден, что читал Вольтера и даже Пирона,[57] которого считал философом. Эти два остроумца были для него верховными авторитетами, и ultima ratio[58] всех споров, в которых он снисходил принимать участие, заключалось в торжествующей фразе: «Посмотрите, кроме того, что говорят Вольтер и Пирон». На этом спор обычно заканчивался, и он выходил из него с честью, что доставило ему в его эскадроне репутацию замечательного философа. При всем этом Бутрэ был прекрасным товарищем и лучшим во всей армии знатоком лошадей. Так как мы предполагали приобрести лошадей и для самих себя, то решили для поездки в Барселону воспользоваться услугами arrieros, то есть извозчиков, которых в Хероне было множество. Легкость, с которой их обычно можно было найти, внушила нам едва не обманувшую нас уверенность в успешности поисков подобного рода. Торжество сочельника и ярмарка на второй день Рождества привлекли со всех концов Каталонии неисчислимое множество путешественников, а мы дождались именно этого дня, чтобы нанять необходимый нам экипаж. В одиннадцать часов утра мы все еще продолжали поиски arriero. У нас оставалась последняя надежда на одного из них, которого мы встретили у порога его дома готовым выехать.

— Черт подери твою коляску и твоих мулов! — закричал Бутрэ вне себя от ярости, садясь на тумбу. — Пусть все дьяволы ада, если только он существует, сорвутся с цепи при твоем проезде, и пусть сам Люцифер прислуживает тебе за столом. Итак, мы не едем!

Arriero перекрестился и отступил на шаг назад.

— Да хранит вас господь, дядюшка Эстеван, — подхватил я, улыбаясь. — Есть ли у вас пассажиры?

— Я не могу утверждать положительно, что у меня есть пассажиры, — ответил извозчик, — поскольку я имею только одного — сеньора Баскара, режиссера и gracioso[59] комедии, который собирается догнать свою труппу в Барселоне и который отстал от нее, чтобы отвезти вот этот сундук, набитый нарядами и тряпьем и не составивший бы бремени даже для одного осла.

— Вот и отлично, дядюшка Эстеван. У вас в экипаже четыре места, и сеньор Баскара охотно позволит нам заплатить три четверти условленной платы, которую он сможет полностью отнести за счет своего директора. Мы сохраним его тайну. Будьте добры спросить у него, согласен ли он иметь нас в качестве спутников.

Баскара размышлял ровно столько, сколько было необходимо, чтобы придать своему согласию вид любезности. В полдень мы выехали из Хероны. Лучшего утра в это время года нельзя было и пожелать, но едва мы миновали последние строения города, как белые облака, плававшие с самого восхода солнца у вершины холмов легкой и мягкой завесой, разрослись с поразительной быстротой, охватили весь горизонт и сдавили нас как стена. Вскоре вместе со снегом пошел исключительно мелкий, но такой частый и стремительный дождь, что можно было подумать, будто атмосфера стала водой или наши мулы завлекли нас на дно реки, не препятствующей, к счастью, дыханию. Неопределенного свойства стихия, через которую мы пробирались, потеряла свою прозрачность и скрыла от нас очертания дороги. Наш возница поминутно удостоверялся при помощи взгляда и ноги, что не сбился с пути, и лишь тогда решался вести за собой экипаж, и эти часто возобновляемые опыты все больше и больше задерживали наше движение. Кроме того, наиболее удобные броды в несколько часов разбухли настолько, что стали опасными, и Баскара, переправляясь через них, поручал себя святым Николаю или Игнатию, покровителям мореплавателей.

— Я действительно боюсь, — сказал с улыбкой Сержи, — как бы небо не вняло ужасным проклятиям, которыми сегодня утром Бутрэ встретил беднягу arriero. Похоже на то, что при нашем проезде сорвались с цепи все дьяволы ада, как он того пожелал, и нам недостает только поужинать с самим чертом, чтобы увидеть его предсказания совершившимися. Досадно, согласитесь, испытывать на себе последствия этой нечестивой ярости. v.

— Ладно, ладно, — ответил Бутрэ, просыпаясь наполовину. — Предрассудок! Суеверие! Фанатизм! — И он тотчас же снова заснул.

Дорога стала немного надежнее, когда мы добрались до скалистых берегов моря, но дождь, или, вернее, потоп, через который мы с таким трудом плыли, нисколько не уменьшился. Он прекратился примерно через три часа после захода солнца, когда мы были еще очень далеко от Барселоны. Мы прибыли в Маттаро, где решили заночевать за невозможностью продолжать путь, так как наши мулы падали от усталости. Едва мы повернули в широкую аллею, ведущую к гостинице, как arriero открыл дверцы коляски и объявил с опечаленным видом, что двор уже заполнен повозками, которым отказали в приюте.

— Сама судьба, — добавил он, — преследует нас в этой злополучной поездке. Свободные помещения есть только в замке Гисмондо.

— Посмотрим, — сказал я, вставая, — неужели придется располагаться бивуаком в одном из самых гостеприимных городов Испании? Это было бы жестокой необходимостью после столь утомительного путешествия.

— Сеньор офицер, — ответил мне погонщик мулов, который беспечно курил свою cigarro,[60] прислонясь к косяку двери, — у вас не будет недостатка в товарищах по несчастью, потому что вот уже больше двух часов, как всем отказывают в гостиницах и в частных домах, где прибывшим раньше удалось найти пристанище. Свободные помещения есть только в замке Гисмондо.

Я давно уже знал эту поговорку, охотно употребляемую в подобных случаях народом, но еще никогда ее докучливое повторение не поражало моего слуха так неприятно, как в этот раз. Тем не менее я протискался сквозь беспорядочную толпу путешественников, arrieros, мулов и конюхов и добрался до хозяйки гостиницы, внимание которой мне удалось привлечь резкими ударами эфесом моей шпаги по какой-то, я и сам не знаю какой, медной кухонной утвари.

— Конюшню, комнату, хорошо сервированный стол! — закричал я тем повелительным тоном, который обычно оказывал действие. — И все это мигом! Именем императора!

— Э, сеньор капитан, — ответила она решительным тоном. — Сам император во всей гостинице не нашел бы местечка, чтобы присесть. Провизии и вина — сколько угодно, если только вы расположены поужинать на свежем воздухе, потому что в таком городе, как наш, слава богу, нетрудно запастись ими вдоволь, но не в моей власти расширить свой дом, чтобы принять вас к себе. Честное слово христианки, свободные помещения есть только в замке…

— Черт побери ваши пословицы и родину Санчо,[61] — прервал я ее грубо. — Все это еще куда бы ни шло, если бы этот проклятый замок где-нибудь и вправду существовал, потому что я предпочел бы скорее провести ночь в нем, чем на улице.

— Вот как, — сказала она, разглядывая меня внимательно. — Право, вы заставляете меня призадуматься! Замок Гисмондо не далее трех четвертей лье отсюда, и там, действительно, всегда можно найти свободные для всех помещения. Правда, от этого мало выгоды, но ведь вы, французы, не такие люди, чтобы уступить дьяволу славный ночлег. Подумайте, и если это вас устраивает, ваша повозка тотчас же наполнится всем необходимым, чтобы весело провести ночь, если только к вам не явятся непрошеные посетители.

— Мы достаточно хорошо вооружены, чтобы бояться кого бы то ни было. Что же касается самого черта, то я слышал, что он весьма приятный собутыльник. Итак, матушка, позаботьтесь о нашем питании. Провизии на пять человек, из которых каждый ест за четверых, фуража для мулов и, пожалуйста, побольше вина, потому что с нами Бутрэ!

— Лейтенант Бутрэ! — вскричала она, скрещивая руки, что, как всем известно, представляет собой восклицание в жестах. Эй, mozo![62] Две корзины по дюжине и настоящего rancio![63]

Через десять минут внутренность нашего экипажа преобразилась в кладовую богатого дома и оказалась набитой так плотно, что туда не смог бы проникнуть даже самый худой из нас.

Как я уже сказал, погода, которая не переставала быть угрожающей, на некоторое время, казалось, прояснилась. Мы, не раздумывая, решили отправиться пешком.

— Куда mi идем, сеньор капитан? — спросил arriero, удивленный этими приготовлениями.

— Куда же мы пойдем, мой бедный Эстеван, как не в то место, которое вы сами указали. В замок Гисмондо, я полагаю.

— В замок Гисмондо! Да сжалится над нами пресвятая дева. Мои мулы и те не осмелятся предпринять подобное путешествие!

— И, однако, они его сделают, — перебил его я и сунул ему в руку горсть мелких монет, — и будут вознаграждены за этот последний труд обильной пищей. Что же касается вас, Мой дорогой друг, то там, внутри, вы найдете три бутылки старого паламосского вина, о котором потом мне расскажете. Однако не станем мешкать, потому что мы, и люди и животные, валимся с голода, и, кроме того, небо опять начинает заволакиваться страшными тучами.

— В замок Гисмондо! — жалобно повторил Баскара. — Да знаете ли вы, сеньоры, что это за замок Гисмондо? Никто никогда не проникал туда безнаказанно, не вступив предварительно в договор с нечистой силой, и моей ноги там не будет за все сокровища королевских галионов.[64] Нет, воистину, я не пойду.

— Вы пойдете, честное слово, пойдете, дорогой Баскара, — подхватил Бутрэ, обнимая его крепкой рукой. — Разве подобает благородному кастильцу, который со славою занимается вольнолюбивой профессией, отступать перед самым нелепым из народных предрассудков? А! Если бы Вольтер и Пирон были переведены на испанский, — а их нужно перевести на все языки мира, — мне не пришлось бы доказывать вам, что черт, которого вы страшитесь, не больше как пугало для старух, выдуманное ради выгоды монахов каким-нибудь гнусным водохлебом-теологом. Я докажу это вам после ужина, потому что сейчас мой желудок чересчур пуст, а рот сух, чтобы в такое позднее время я мог бы выдержать философскую дискуссию. Итак, идемте, дорогой Баскара, и будьте уверены, что между собою и чертом, если только он осмелится угрожать вам хоть чем-нибудь, вы всегда найдете лейтенанта Бутрэ. Черт возьми, это было бы забавно!

Разговаривая таким образом и в сопровождении жалобных стонов Баскара, который отмечал каждый свой шаг каким-нибудь причитанием из псалмов или увещанием из литании, мы вышли на покрытую ухабами и высеченную в горах дорогу. Должен сознаться, что истомленные голодом и усталостью мулы приближались к цели нашей ночной вылазки унылым и ленивым шагом, время от времени останавливаясь как бы в ожидании спасительного приказа вернуться назад и жалобно поворачивая опущенную вниз голову на каждом туазе дороги, приближавшейся уже к концу.

— Что же это такое? — сказал Сержи. — Что же это за замок столь роковой известности, который внушает этим простакам такой глубокий и неподдельный ужас? Место свидания привидений, что ли?

— И, может быть, — ответил ему я совсем тихо, — убежище грабителей, потому что народ никогда не создает суеверий подобного рода, которые не коренились бы в фактах, способных вызвать вполне законный страх. Впрочем, у нас троих три шпаги, три пары великолепных пистолетов и все необходимое, чтобы их перезарядить, a arriero, кроме охотничьего ножа, вооружен, конечно, по обычаю еще и славным валенсийским клинком.

— Кто же не знает замка Гисмондо? — пробормотал Эстеван голосом, в котором слышалось волнение. — Если знатные сеньоры любопытствуют об этом узнать, я готов удовлетворить их, потому что мой покойный отец там побывал. Это был не робкого десятка человек! Да простит ему господь, что он любил выпить не в меру!

— В этом нет ничего дурного, — перебил его Бутрэ. — Так какого же черта видел твой отец в замке Гисмондо?

— Расскажи нам эту историю, — подхватил Сержи, который охотно пожертвовал бы самым изысканным наслаждением ради фантастического рассказа.

— Хорошо, — ответил погонщик мулов, — выслушав меня, ваши светлости смогут вернуться назад, если найдут это необходимым. — И он продолжал. — Этот несчастный Гисмондо, — сказал он, тотчас же понижая голос, как будто опасался, что его услышит какой-нибудь незримый свидетель, — несчастный поистине, потому что навлек на себя неотвратимый гнев господа, и потому я не желаю ему больше никакого зла. В двадцать пять лет Гисмондо был главою знаменитого рода де лас Сьерас, так часто встречающегося в наших хрониках. С этой поры прошло уже триста лет или приблизительно столько, — правильный год упоминается в книгах.

Это был красивый и храбрый кавалер, щедрый, изящный, долгое время желанный гость всюду, но он слишком любил водить дурную компанию и настолько не сумел сохранить себя в страхе и почтении божием, что о его образе жизни разнеслась нехорошая слава, и из-за своего мотовства он почти полностью разорился.

Именно в это время ему пришлось искать пристанища в том самом замке, в котором вы решили так безрассудно, с позволения сказать, провести эту ночь и который был последним из его некогда богатых владений.

Довольный, что в этом убежище ускользнул от преследования кредиторов и врагов, которых у него насчитывалось немало, потому что его страсти и распущенность внесли расстройство во многие семьи, он в конце концов укрепил замок и заперся в нем доживать свой век с таким же порочным, как он, оруженосцем и юным, но не по возрасту испорченным пажом. Их челядь состояла из горсточки вооруженных людей, которые принимали участие в их бесчинствах и единственный выход для которых состоял в том, чтобы связать свою судьбу с их судьбой. Один из своих первых набегов Гисмондо предпринял с целью добыть для себя подругу и, подобно гнусной, оскверняющей свое гнездо птице, избрал себе жертву из своего же собственного рода. Впрочем, некоторые утверждают, что Инес де лас Сьерас — так звали его племянницу — втайне изъявила согласие на свое похищение. Ах, разве кто-нибудь может проникнуть в тайны женского сердца!

Я назвал этот набег первым набегом Гисмондо, потому что история приписывает ему еще много других. Доходы от этой скалы, пораженной, как кажется, испокон веков небесным проклятием, не могли бы удовлетворить его нужд, если бы он не приумножил своих преступлений при помощи поборов с проезжающих, рассматриваемых как грабеж на большой дороге, когда они взимаются не могучими сеньорами, а кем-либо иным. Имена Гисмондо и его замка в скором времени стали грозными.

— В чем же дело? — перебил Бутрэ. — То, о чем ты сейчас сообщил, наблюдается всюду. Это один из неизбежных результатов феодализма, одно из последствий варварства, порожденного веками невежества и рабства.

— Мне остается рассказать вам о менее обычных вещах, — продолжал arriero. — Кроткая, получившая христианское воспитание Инес однажды в такой же торжественный день, как сегодня, была просветлена ярким лучом благодати. В то мгновение, когда раздался полуночный благовест, напоминающий верующим о рождении Спасителя, она, против обыкновения, проникла в парадную залу, где три негодяя, сидя у окна, старались в чаду оргии забыть о своих преступлениях. Они были наполовину пьяны. Воодушевленная верой, она нарисовала им в сильных выражениях всю мерзость их поступков и вечные муки, которые за ними последуют. Она плакала, она молила, она обнимала колени Гисмондо и, приложив свою белую руку к сердцу, некогда трепетавшему от любви к ней, пыталась вызвать в нем хоть какие-нибудь человеческие чувства. Однако это дело, сеньоры, было выше ее сил, и Гисмондо, подстрекаемый своими бессердечными друзьями, ответил на ее мольбы ударом кинжала, пронзившим ей грудь.

— О чудовище! — воскликнул Сержи в таком волнении, как будто услышал рассказ о подлинном происшествии.

— Это ужасное преступление, — продолжал Эстеван, — нисколько не омрачило обычного веселья. Три собутыльника в присутствии мертвой девушки продолжали пить вино и распевать нечестивые песни. И было три часа ночи, когда солдаты, предупрежденные наступившей тишиной, проникли на место пиршества, чтобы поднять четыре тела, распростертые в лужах вина и крови. Трех пьяных они, не поморщась, отнесли в их постели, а убитую девушку — на погребальное ложе.

Но небесное мщение, — продолжал Эстеван, после достаточно торжественной паузы, — но неотвратимое возмездие божие ни в чем не поступилось своими правами.

Лишь только сон стал рассеивать пары, омрачавшие рассудок Гисмондо, он тотчас же увидел, что к нему в комнату размеренными шагами входит Инес — не прекрасная и трепещущая от любви и не одетая, как прежде, в легкую ткань, готовую упасть с ее плеч, но бледная, окровавленная, облаченная в длинное одеяние мертвецов. Она протягивает к нему пылающую руку и тяжело кладет ее на сердце, на то самое место, которое тщетно обнимала за несколько часов перед этим. Связанный неодолимою силой, Гисмондо напрасно пытался освободиться от ужасного видения. Его усилия, его страдания нашли свое выражение лишь в глухих и невнятных стонах. Неумолимая рука оставалась пригвожденной к тому же самому месту, и сердце Гисмондо пылало, и весь он пылал до самого восхода солнца, вместе с которым удалился, наконец, призрак. Его сообщников постигло такое же посещение, и они испытали такие же муки.

Наутро, — и так всякое утро в продолжение года, показавшегося им почти вечностью, — три отмеченных печатью проклятия негодяя вопрошали друг друга о ночных видениях взглядами, потому что не осмеливались об этом заговорить.

Однако общность судьбы и добычи толкнула их вскоре на новые преступления. Ночной разгул звал их к новым оргиям, которые теперь затягивались дольше обычного, так как они страшились наступления часов сна, но сон все-таки приходил, и мстительная рука жгла их каждую ночь.

Наконец, настало двадцать четвертое декабря (сегодня, сеньоры, тоже канун Рождества), и ужин, как всегда, соединил их у пылающего камина в тот час, когда колокол в Маттаро призвал христиан к торжественной службе. Внезапно в галерее замка прозвучал голос. — Вот и я! — кричала Инес, ибо это была она. Они увидели, как она входит в комнату, как сбрасывает траурное покрывало, как садится среди них в своем самом роскошном наряде. Охваченные изумлением и ужасом, они смотрели, как она ест хлеб и пьет вино живых людей; говорят, что она, соблюдая старинный обычай, даже плясала и пела. Вдруг ее рука запылала, точно так же, как пылала в их таинственных видениях, и коснулась сердец рыцаря, оруженосца и пажа. И тогда для их бренной жизни все было кончено, потому что их сожженные сердца превратились в пепел и перестали посылать в жилы кровь. Было три часа ночи, когда солдаты, предупрежденные наступившею тишиной, проникли, как обычно, на место пиршества. На этот раз они унесли с собой четыре трупа, и назавтра никто не проснулся.

В продолжение всего рассказа Сержи слушал с глубоким вниманием, потому что порождаемые этой повестью мысли совпадали с обычною темой его мечтаний. Бутрэ время от времени громко вздыхал, но его вздохи не выражали ничего, кроме скуки и нетерпения. Актер Баскара что-то бормотал про себя, что именно — нельзя было понять, и его слова, казалось, сопровождали меланхолическим и монотонным басом мрачную повесть arriero; часто повторяемое и однообразное движение его руки заставило меня заподозрить, что он перебирает четки. Что касается меня, то я восхищался этими поэтическими обрывками предания, непринужденно слагавшимися в устах простого человека из народа в рассказ и внушавшими ему краски, которыми не погнушалось бы воображение, просвещенное вкусом.

— Это еще не все, — продолжал Эстеван. — Прежде чем настаивать на своем опасном проекте, выслушайте, пожалуйста, меня до конца. Со времени смерти Гисмондо и его сообщников его грязное логово внушило отвращение всем и стало достоянием дьявола. Даже ведущая к нему дорога — и та, как вы можете видеть, заброшена. Достоверно известно лишь то, что ежегодно двадцать четвертого декабря ровно в полночь (то есть сегодня, сеньоры, и скоро пробьет полуночный час) окна старого здания внезапно загораются ярким светом. Те, кто осмелились проникнуть в его страшные тайны, передают, что в этот час рыцарь, оруженосец и паж возвращаются из обители мертвых и занимают свои места в кровавой оргии. Таково наказанье, наложенное на них вплоть до скончанья веков.

Немногим позднее входит Инес в своем саване, который она сбрасывает, чтобы блистать в обычном наряде. Инес с ними ест и пьет, поет и танцует. Но когда они в сумасбродном веселье начинают немного забываться, воображая, что оно не окончится никогда, девушка показывает им свою все еще открытую рану, касается их сердца пылающей рукой и возвращается в огонь чистилища, отправив их предварительно в адское пламя.

Эти последние слова вызвали у Бутрэ взрыв судорожного хохота, отнявшего у него на мгновенье дыхание.

— Черт тебя побери! — воскликнул он, дружески хлопнув arriero по плечу. — Я чуть было не расчувствовался от этой дребедени, которую ты рассказываешь, впрочем, достаточно хорошо, и растрогался, как дурак, когда ад и чистилище привели меня снова в себя. Предрассудки, мой каталонец, предрассудки ребенка, испуганного страшными масками! Старые суеверные басни, которым продолжают верить разве только в Испании! Ты вскоре увидишь, помешает ли мне страх перед дьяволом наслаждаться вином! Кстати, это напоминает мне о том, что я хочу пить. Погоняй же мулов, пожалуйста; ради того, чтобы сесть поскорее за ужин, я готов произнести тост в честь самого сатаны.

— То же самое говорил мой отец во время кутежа в Маттаро, устроенного им совместно с такими же солдатами, как и он, — сказал arriero. — Когда хозяин таверны в ответ на их просьбу прибавить вина сказал, что вино есть только в замке Гисмондо, мой отец, который был нечестив как последний негодяй, воскликнул: — Ну что же, тогда я достану его там! Клянусь святым телом господним, я достану вина даже в том случае, если самому сатане придется его наливать. Итак, я иду! — Ты не пойдешь. О, не смей ходить!.. — Я пойду! — ответил он, сопровождая свои слова еще более страшным богохульством. И он настоял на своем и пошел.

— Кстати, о твоем отце, — сказал Сержи, — ты забыл о вопросе Бутрэ. Что же страшного видел он в замке Гисмондо?

— Все то, о чем я вам рассказывал, мои благородные сеньоры. Пройдя через длинную галерею со старинными картинами, он остановился у порога парадной залы, и так как дверь была открыта, то храбро заглянул внутрь.

Осужденные на вечные муки сидели за столом, и Инес показывала им свою кровоточащую рану. Потом она танцевала, и каждый шаг приближал ее к тому месту, где стоял мой отец. Его сердце не выдержало при мысли, что она может его обнаружить, и он замертво повалился на пол. Очнулся он лишь на следующий, день на паперти приходской церкви.

— Где и заснул накануне, — добавил Бутрэ, — потому что вино помешало ему отправиться дальше. Пьяные бредни, мой бедный Эстеван! Пусть земля ему будет столь же легка, как частенько казалась неустойчивой под ногами! Но этот чертовский замок, доберемся ли мы когда-нибудь до него?

— Мы уже прибыли, — сказал arriero, останавливая мулов.

— И вовремя, — подхватил Сержи, — начинается буря, и я, как ни странно для этого времени года, слышал уже два или три громовых раската.

— В этот день и час их слышат всегда подле замка Гисмондо, — добавил arriero.

Едва успел он произнести эти слова, как ослепительная молния разорвала небо и осветила наверху огромной отвесной скалы белые стены замка и его башенки, сгрудившиеся, как скопище призраков.

Главные ворота были заперты, очевидно, уже очень давно. Впрочем, верхние петли вместе с камнями, в которых они были укреплены, уступили действию непогоды и времени. Обе створки ворот, изъеденные ржавчиной и искромсанные ветрами, упав одна на другую, свисали, готовые сорваться, над самым входом. Нам не стоило большого труда сбить их совсем. Промежуток, образовавшийся у их основания и настолько узкий, что в него с трудом мог бы пройти один человек, был загроможден обломками арки и свода, и нам пришлось убрать их с дороги. Грубые листья алоэ, выросшего в расселинах, упали под ударами наших шпаг, и повозка въехала в широкую аллею, плиты которой не скрипели под колесами со времени Фердинанда Католика.[65] Мы поторопились зажечь несколько факелов, запасенных нами в Маттаро. Их пламя, раздуваемое порывистым ветром, к счастью, сопротивлялось взмахам крыльев ночных птиц, разлетавшихся с жалобными криками из всех расселин старого замка. Эта сцена, заключавшая в себе, действительно, нечто причудливое и мрачное, невольно напомнила мне спуск Дон Кихота в пещеру Монтесинос. Замечание, сделанное мною по этому поводу, может быть, вызвало бы улыбку на губах arriero и даже самого Баскара, если бы они могли еще улыбаться, но их страх возрастал с каждым шагом, и они окончательно утратили эту способность.

Наконец перед нами открылся главный двор. Налево возвышался длинный навес, служивший крышей своего рода сараю, который некогда был предназначен защищать от непогоды замковых лошадей, как об этом свидетельствовали железные кольца, вделанные в стены на равном расстоянии друг от друга. Мы обрадовались мысли поместить здесь наш экипаж, и это решение несколько развеяло грусть Эстевана, который прежде всего был озабочен вопросом о пище и отдыхе для мулов. Два факела, укрепленные в крюках, которые, казалось, были для них предназначены, заливали это убежище снопами яркого света, а фураж, нагруженный на запятки нашей коляски и теперь в изобилии разложенный перед истомленными голодом и усталостью мулами, придавал ему вид веселости и изобилия, на которые приятно было смотреть.

— Вот и отлично, сеньоры, — сказал Эстеван, немного приободрившись. — Я полагаю, что мои мулы могут спокойно провести ночь, а есть пословица, гласящая, что «погонщику мулов хорошо всюду, где можно разместить его животных». Если вам будет угодно оставить мне немного провизии, то я думаю, что смогу за них отвечать вам до завтрашнего утра, потому что меня менее пугают черти конюшни, чем дьяволы из гостиной. Это довольно добродушные ребята, и мы, arrieros, привыкли к ним и хорошо с ними знакомы. Их злоба удовлетворяется тем, чтобы спутать гривы коней или выскрести их против шерсти. Что же касается таких бедняков, как мы, то им достаточно хорошенько нас пощипать, оставив на целую неделю желтую метину, которую не смыть всеми водами Тера. Они угощают нас также щелчками, сворачивающими на ноге икры, или всей тяжестью наваливаются на живот и хохочут как сумасшедшие. Я же чувствую себя мужчиной и не боюсь всего этого, уповая на милость божию и на три бутылки паламосского вина, обещанные мне сеньором капитаном.

— Вот они, — сказал ему я, помогая разгружать коляску, — и в придачу к ним два хлебца и кусок жареной баранины. Теперь, когда кавалерия и обоз устроены на ночлег, пойдем искать приюта пехоте.

Мы зажгли четыре факела и двинулись по большой лестнице, усеянной обломками. Баскара шел между Сержи и Бутрэ, ободрявших его разговорами и примером и стремившихся побороть его страх при помощи тщеславия, всесильного над душою испанца. Должен признаться, что это вполне безопасное вторжение в замок тем не менее заключало в себе нечто авантюрное и фантастическое, чем втайне было польщено мое воображение; я могу также добавить, что мы встретились с препятствиями, действительно способными возбудить наш пыл. Часть стен обрушилась и воздвигла перед нами во множестве мест случайные баррикады, которые необходимо было или обходить, или брать приступом. Доски, балки, даже целые бревна, упавшие сверху, перекрещивались и нагромождались на разбитых ступенях, острые обломки которых двигались под нашими ногами. Окна, освещавшие вестибюль и лестницу, были разрушены грозами и уже давно обвалились, и их следы мы обнаруживали лишь по треску разбитых стекол, лопавшихся под подошвами наших сапог. Неистовый ветер с жутким воем вместе со снегом врывался в отверстия разрушенных век или два тому назад окон. Сорные растения, семена которых занесли сюда бури, еще больше затрудняли наше движение и усиливали мрачность общего вида.

Я решил про себя, что сердце солдата скорее и легче могло бы воспламениться при атаке вражеского редута или при штурме крепости.

Наконец мы добрались до площадки первого этажа и остановились на минуту передохнуть. Налево от нас уходил длинный, узкий и темный коридор, осветить который наши факелы, сгрудившиеся у самого входа, никак не могли. Прямо перед нами была дверь — или, точнее, ее более не было — в жилые покои, так что нам, с факелом в руке, не составило большого труда попасть в квадратную залу, служившую, очевидно, когда-то помещением для солдат. Мы пришли к этому заключению на основании двух рядов сломанных скамей, стоявших по ее сторонам, и остатков наполовину изъеденного ржавчиною оружия, все еще висевшего на ее стенах. Пересекая ее, мы четыре или пять раз наткнулись на обломки копий и примерно столько же раз на дула мушкетов. Эта зала под прямым углом переходила в более длинную, но весьма неширокую галерею, по правой стороне которой шли такие же разбитые, как и на лестнице, окна с болтавшимися на них остатками прогнивших наличников. В этой части здания пол под действием непогоды и потоков дождя настолько разрушился, что все плиты вылезли из своих гнезд, и от него сохранилась лишь узкая и неровная полоса вдоль наружной стены. Двигаясь здесь, мы ощущали, как он с подозрительной гибкостью колеблется под ногами, погружавшимися в него точно в толстый слой мусора, готового провалиться под нашей тяжестью. В наименее крепких местах он частью уже провалился, обнажая причудливые и зияющие, отверстиями переплетения балок, благополучно двигаться по которым можно было лишь с моей осторожностью. Я порывисто оттащил своих спутников к левой стене, где дорога казалась менее рискованной. На этой стене висели картины.

— Это картины, — сказал Бутрэ, — и это так же истинно, как то, что нет бога. Неужели пьяница, породивший этого болвана arriero, и вправду добрался до этого места?

— О нет, — ответил ему Сержи с немного язвительным смехом, — он заснул на паперти церкви в Маттаро, потому что выпитое вино помешало ему двинуться дальше.

— Я не у тебя спрашиваю, — отрезал Бутрэ и устремил свой лорнет на разбитые и запыленные рамы, покрывавшие стены неправильными, причудливо изломанными линиями, причем среди них не было ни одной, которая не уклонялась бы в той или иной мере от перпендикуляра. — Это и в самом деле картины и, если не ошибаюсь, портреты. Весь род де лас Сьерас расположился в этом вертепе.

Подобные следы искусства минувших столетий могли бы привлечь наше внимание при других обстоятельствах, но теперь, когда нас торопила необходимость обеспечить для нашего маленького каравана безопасный и удобный ночлег, мы не могли отдать много времени обследованию ветхих полотен, почти совершенно скрытых от глаза черными и влажными наслоениями веков.

Впрочем, дойдя до последних картин, Сержи с заметным волнением поднес к одной из них факел и, с чувством сжимая мне руку, воскликнул:

— Взгляни сюда! Посмотри вот на этого рыцаря с мрачным взглядом и со спадающим на лоб красным султаном шлема. Судя по всему, это должен быть сам Гисмондо. Смотри, как чудесно художнику удалось отметить в этих еще молодых чертах выражение усталости от страстей и озабоченность преступления! Но как на него грустно смотреть!

— Следующий портрет принесет тебе утешение, — ответил я, улыбаясь его догадкам. — Это портрет женщины, и если бы он сохранился получше и был бы к нам ближе, ты имел бы возможность восторгаться красотою Инес де лас Сьерас, потому что с таким же правом можно предположить, что это она. Однако даже то, что еще можно различить, производит сильное впечатление. Сколько изящества в ее стройном стане! Сколько волнующей прелести в ее позе! О, как прекрасно должно быть все то, что скрыто от нашего взора, если так совершенна ее рука, если так изумительны ее пальцы! Да, именно такою должна была быть Инес!

— Такою она и была, — ответил Сержи, привлекая меня к себе. — Вот отсюда, с этого места, я вижу ее глаза. О, никогда более страстный взгляд не проникал в мою душу, никогда с кисти художника не сходила такая живая, такая настоящая жизнь! Если ты мысленно представишь себе под трещинами на полотне нежные очертания того места, где щека закругляется подле прелестного рта, если ты сможешь ощутить так же ярко, как я, чуть-чуть высокомерное движение ее губ, в которых все же чувствуется опьянение страстью…

— То я составлю себе весьма несовершенное представление, — сказал я бесстрастно, — о том, какой могла быть красивая женщина при дворе Карла Пятого.[66]

— При дворе Карла Пятого, — повторил Сержи, опуская голову, — при дворе Карла Пятого, да, ты прав.

— Погодите, погодите, — произнес Бутрэ, дотянувшись благодаря своему высокому росту до украшения в готическом стиле на нижнем основании рамы и теперь вытиравший его платком, — здесь есть имя, написанное по-немецки или по-еврейски, если только не по-сирийски или нижнебретонски. Но черт побери того, кто сможет его разобрать! Я предпочел бы скорее заниматься толкованием Корана.

Сержи восторженно закричал:

— «Инес де лас Сьерас». Да, Инес де лас Сьерас! — повторил он, сжимая мне руку в каком-то чаду. — Читай же!..

— «Инес де лас Сьерас», — прочел вслед за ним и я. Это так. Три зеленые холма на золотом поле — таков аллегорический герб ее рода. Выходит, что эта несчастная и вправду существовала на свете и жила в этом замке… Но пора, однако, искать пристанища для нас самих. Не расположены ли вы двинуться дальше?

— За мною, господа, за мною! — позвал Бутрэ, опередивший нас на несколько шагов. — Вот гостиная, которая заставит нас забыть о мокрых улицах Маттаро. Она достойна принять принца крови или военного интенданта. Сеньор Гисмондо умел жить в свое удовольствие. Ничего не возразишь против этого помещения. О, чудесная вышла б казарма!

Эта огромная комната и в самом деле сохранилась лучше других. Свет проникал сюда из двух очень узких окон, уцелевших среди общего разгрома благодаря своему выгодному расположению. Обои из тисненой кожи и большие старинные кресла придавали всей зале вид великолепия, казавшегося еще более величественным благодаря древности убранства. Колоссальный камин, разверзавший свое широкое чрево у левой стены, был сложен, казалось, для ночных бдений гигантов. Дрова, в изобилии поставляемые разрушением здания и разбросанные на лестнице, могли обеспечить веселый огонь на сотни ночей. Круглый стол, отставленный от камина на несколько футов, невольно напоминал о нечестивых пирах Гисмондо, и я, сознаюсь охотно, посмотрел на него не без некоторого душевного трепета.

Нам пришлось сделать несколько рейсов, чтобы запастись необходимым топливом и перенести провизию и вещи, которые могли основательно пострадать под дневными потоками дождя. Все, к счастью, оказалось в сохранности. Наряды труппы Баскара, развешенные на спинках кресел перед пылающим камином, сверкали лживым блеском и несколько перезрелой свежестью, придаваемой им обманчивым светом рампы. Впрочем, столовая Гисмондо, озаренная десятью горящими факелами, вставленными в десять старинных канделябров, была освещена много ярче, чем когда-нибудь бывала театральная сцена в маленьком городке Каталонии. Только самая отдаленная часть залы, прилегавшая к картинной галерее, откуда мы пришли, оставалась в потемках. Казалось, что здесь мрак сгустился еще больше, чтобы создать между нами и остальным миром таинственную преграду. Для поэта эта ночь была бы ночью вдохновения.

— Я не сомневаюсь, — сказал я, занимаясь вместе со спутниками приготовленьями к ужину, — что все это даст новую пищу для суеверия жителей окрестной равнины. В этот день и час Гисмондо ежегодно возвращается на свое адское пиршество, и свет, проникающий из этих окон наружу, возвещает не что иное, как шабаш чертей. Возможно, что подобные обстоятельства и послужили основою для старинной легенды Эстевана.

— Добавь еще, — сказал Бутрэ, — что фантазия изобразить эту сцену со всеми подробностями могла прийти в голову по случаю хорошего настроения духа каким-нибудь искателям приключений, и, таким образом, не исключается, что отец arriero и впрямь был зрителем подобной комедии. Что касается нас, то мы на славу обставлены всем необходимым, чтобы возобновить ее представление, — продолжал он, перебирая вещь за вещью пожитки странствующей труппы. — Вот одеяние рыцаря, сшитое будто для капитана; вот в этом я буду как две капли воды похож на бесстрашного оруженосца, который, судя по всему, был довольно красивым малым; ну, а этот нарядный костюм пойдет к немного томной физиономии Сержи и без труда придаст ему облик самого соблазнительного из всех пажей. Признайте же, что моя выдумка великолепна и сулит нам безумно веселую ночь! — Произнося эти слова, Бутрэ успел переодеться с головы до пят, и мы со смехом последовали его примеру, ибо для молодых голов нет ничего привлекательнее, чем сумасбродная выходка. Впрочем, из осторожности мы оставили при себе шпаги и пистолеты, которые, несмотря на то, что сделаны были недавно, не создавали кричащего контраста со всем нашим обликом.

Если бы оригиналам галереи Гисмондо удалось внезапно сойти со своих готических полотен, они не почувствовали бы себя совершенно чужими в своем родном замке.

— Ну, а прекрасная Инес? — воскликнул Бутрэ. — Вы о ней совсем не подумали! Не согласится ли сеньор Баскара, наделенный от природы внешностью, которой способны позавидовать сами грации, взять на себя, и притом на один только вечер, по настойчивой просьбе публики ее роль?

— Господа, — ответил Баскара, — я охотно участвую в шутках, не подвергающих опасности мою душу, и в этом мое ремесло. Но ваша шутка такого рода, что я не могу принять в ней участия. Вы узнаете, может быть, к своему великому горю, что нельзя безнаказанно пренебрегать силами ада. Веселитесь, как вам угодно, потому что благодать божия еще не осенила вас своим перстом. Я же торжественно заявляю, что отрекаюсь от этого сатанинского веселья и молю бога лишь о том, чтобы выйти отсюда и стать монахом в какой-нибудь благочестивой обители. Разрешите мне, как вашему брату во Христе, провести эту ночь вот в этом кресле, уделите немного пищи, чтобы укрепить мою плоть, и дайте мне возможность отдаться молитве.

— На, возьми, — обратился к нему Бутрэ, — эта великолепная шутовская речь заслуживает целого гуся и двух бутылок лучшего вина. Прирасти к своему месту, мой друг, ешь, пей, молись и спи. Ты все равно никогда не перестанешь быть дураком! Ну что ж, — сказал он, усаживаясь и наполняя стакан, — Инес не явится раньше десерта; однако я не теряю надежды, что она все же придет.

— Да сохранит нас господь! — сказал Баскара.

Я сел спиною к огню, оруженосец справа, паж слева. Прямо против меня место Инес оставалось свободным. Я окинул взглядом наш стол и то ли от слабости духа, то ли от напряженности нервов почувствовал, что во всем этом веселье заключалось нечто серьезное, и у меня сжалось сердце. Сержи, более жадный до романтических впечатлений, казалось, был взволнован еще больше меня.

— В чем причина, — сказал Сержи, — что все эти возвышенные представления, выставляемые философией на посмешище, никогда полностью не теряют своей власти над самыми сильными и просвещенными умами? Не потому ли, что природа человека испытывает таинственную потребность возвыситься до чудесного, чтобы снова завладеть тем даром, который некогда был у нее отнят и который составлял ее лучшую часть?

— Честное слово, — ответил Бутрэ, — ты не смог бы убедить меня в своей правоте даже в том случае, если бы изложил свои мысли в достаточно ясных и понятных словах. Явление, о котором ты говоришь, целиком коренится в старой привычке нашего мозга, удерживающего, наподобие мягкого, а затем отвердевшего воска, все дурацкие представления, еще в детстве внушенные нам матерями и няньками; все это чудесно объясняет Вольтер в замечательной книге, которую я дам тебе почитать, когда у тебя будет досуг. Думать по-иному — это значит опуститься до уровня этого простака, который вот уже четверть часа бубнит «Benedicite»[67] над своей порцией пищи и никак не решается положить ее в рот.

Сержи не сдавался. Бутрэ отстаивал каждую пядь, обороняясь, как всегда, своими непобедимыми аргументами: предрассудок, суеверие, фанатизм. Я никогда не видел его таким стойким и язвительным в метафизической борьбе. Впрочем, беседа недолго удерживалась на вершинах этих возвышенных сфер философии, потому что вино было крепким, и мы пили его без удержу, как люди, которым не остается ничего лучшего. Было выпито немало бутылок, и наши часы показывали ровно двенадцать, когда мы в порыве радости, как будто это обстоятельство освобождало нас от какого-то скрытого беспокойства, вдруг все вместе воскликнули:

— Полночь, господа, ровно полночь, а Инес де лас Сьерас все нет!

Единодушие обнаруженное нами в столь ребяческой выходке, вызвало общий взрыв хохота.

— Черт побери! — сказал Бутрэ, поднимаясь на пьяных ногах и пытаясь скрыть их дрожание с видом беспечности и полного равнодушия.

— Хотя красавица и не присутствует на нашем веселом собрании, рыцарская галантность, которой мы служим, запрещает нам о ней забывать. Я поднимаю этот стакан за здоровье благородной девицы Инес де лас Сьерас и за ее скорейшее освобождение от казни небес!

— За Инес де лас Сьерас! — воскликнул Сержи.

— За Инес де лас Сьерас! — повторил и я, чокаясь своим наполовину пустым стаканом с их еще полными.

— А вот и я! — закричал голос, раздавшийся со стороны картинной галереи.

— Гм! — произнес Бутрэ, усаживаясь на место. — Шутка не дурна, но только кто же мог ее выкинуть?

Я посмотрел назад. Баскара, совершенно бледный, судорожно уцепился за ручку моего кресла.

— Это мошенник извозчик, приведенный в веселое настроение паламосским вином, — ответил я.

— А вот и я! Вот и я! — снова раздался голос. — Доброго здоровья и настроения гостям замка Гисмондо!

— Это голос женщины, и к тому же молодой женщины, — сказал Сержи, подымаясь с благородной и изящной твердостью.

В то же мгновение мы различили в наименее освещенной части залы белый призрак, несшийся в нашу сторону с невероятною быстротой. Остановившись, он сбросил свое погребальное покрывало и, пройдя между нами, стоявшими наготове, — рука на эфесе шпаги, — опустился на место Инес.

— А вот и я, — сказал призрак, испуская глубокий вздох и поправляя обеими руками длинные черные волосы, небрежно повязанные несколькими узлами пунцовой ленты. Никогда более совершенная красота не поражала моего взгляда.

— Это действительно женщина, — произнес я вполголоса, — и поскольку между нами условлено, что здесь не может произойти ничего сверхъестественного, нам остается только принять ее с чисто французской учтивостью. Будущее разъяснит эту тайну, если только вообще ее можно объяснить.

Мы снова сели на свои места и стали угощать незнакомку, умиравшую, казалось, от голода.

Она молча пила и ела. Через несколько мгновений она совершенно забыла о нас. Каждый участник этой необыкновенной сцены был погружен в самого себя, безмолвный и неподвижный, как будто его коснулась волшебная палочка феи. Баскара повалился на меня, и я мог бы подумать, что он умер от страха, если бы не ощущал движения его дрожащих рук, судорожно скрещивавшихся в жесте молитвы. Бутрэ затаил дыхание. Чувство глубокой подавленности заняло место хмельной отваги, и яркий румянец опьянения, лишь только что озарявший самоуверенное лицо, сменился мертвенной бледностью. Чувства, охватившие Сержи, не менее парализовали его мысль, но он все-таки сохранил больше самообладания, если судить по его взглядам. Его глаза, прикованные к незнакомке со всем жаром влюбленности, силились, казалось, ее удержать: так спящий боится проснуться, чтобы не расставаться с неповторимым очарованием сна.

И, надо признаться, этот образ действительно стоило запечатлеть навсегда в своей памяти, потому что природа, быть может, никогда еще не создавала красавицы, способной выдержать сравнение с нею. Прошу вас поверить, я не преувеличиваю. Незнакомке было не больше двадцати лет, но страсти, страдания или смерть наложили на ее черты особую печать неизменного совершенства и извечной правильности, освященных резцом древних в образе богов. В этом лице не сохранилось ничего земного, ничего, что могло бы выдержать дерзость сопоставлений. Таково было холодное заключение моего разума, предубеждённого уже в то время против безумств внезапной любви, и это дает мне право нарисовать вам портрет, который вы сможете оживить в меру своего воображения. Если вам удастся хоть сколько-нибудь приблизиться к истине, вы достигнете в тысячу раз больше, чем все ухищрения кисти или пера. Впрочем, — и это нужно сказать в качестве гарантии моей беспристрастности, — набросьте на ее широкий и гладкий лоб неровную и едва заметную морщинку, оканчивающуюся где-то чуть-чуть выше бровей, и еще, если можете, представьте себе в ее божественном взгляде, излучаемом из-под черных как смоль ресниц длинными голубыми глазами, нечто робкое и неопределенное, какую-то заботу и тревогу сомнения, пытающегося объяснить себя себе самому. Таковы были недостатки моей модели, но, я уверяю вас, Сержи их не видел.

Больше всего меня поразило, однако, лишь только ко мне вернулась способность обращать внимание на детали, одеяние нашей таинственной незнакомки. Я не сомневался, что где-то недавно его уже видел, и вспомнил, что это было на портрете Инес.

Его, казалось, так же, как и наше, взяли из склада какого-нибудь костюмера, опытного в театральных постановках, но только оно было сильно поношено. Ее платье из зеленой камки, все еще нарядное, но измятое и выцветшее, с поблекшими лентами, принадлежало, по-видимому, когда-то гардеробу женщины, умершей свыше ста лет назад, и я с содроганием подумал, что прикосновение к нему встретит холодную сырость могилы. Я тотчас же отогнал эту недостойную для здравого ума мысль и совершенно овладел своими чувствами, когда наша гостья с восхитительным выговором вдруг прервала молчание.

— Почему, — сказала она с блуждающей на губах улыбкой, — почему я имела несчастье нарушить веселье вашей милой пирушки? Когда я пришла, вы не помышляли ни о чем ином, кроме радости провести этот вечер всем вместе, и, направляясь сюда, я слышала раскаты громкого хохота, разбудившего ночных птиц, свивших гнезда в лепных украшениях замка. С каких это пор присутствие молодой женщины, в которой и двор и город находили кое-какое очарование, способно нарушить веселье? Или мир изменился с тех пор, как я из него ушла?

— Извините, сударыня, — ответил Сержи. — Ваша красота застигла нас врасплох, а восхищение так же безмолвно, как ужас.

— Я признателен моему другу за его объяснение, — подхватил я тотчас же. — Чувства, внушенные вашей внешностью, не выразить в словах. Что же касается вашего прихода, то он неминуемо должен был вызвать в нас мимолетное удивление, и нам потребовалось некоторое время, чтобы оно улеглось. Вы понимаете, что ничто не могло предвещать вашего появления в этих развалинах, уже давно покинутых всеми. Ни заброшенность этого места, ни поздний ночной час, ни окружающий нас хаос не могли вселить в нас даже мысли о его возможности. Вы, сударыня, без сомнения, желанная гостья для всех, кого удостоите своим посещением, но мы почтительно ожидали, чтобы засвидетельствовать вам свое глубокое уважение, того момента, когда вам будет угодно сообщить, с кем мы имеем честь разговаривать.

— Мое имя? — спросила она с живостью. — Разве оно вам неизвестно? Бог мне свидетель, что я пришла на ваш зов!

— На наш зов? — сказал Бутрэ, запинаясь и закрывая руками лицо.

— Конечно, — продолжала она с улыбкой, — я достаточно хорошо воспитана, чтобы не являться без приглашения. Я — Инес де лас Сьерас.

— Инес де лас Сьерас! — закричал Бутрэ, потрясенный так же, как если бы на него обрушилась молния. — О, божественное возмездие!

Я пристально посмотрел на нее. Я тщетно пытался найти в ее лице что-нибудь, указывающее на притворство, и не нашел ничего.

— Сударыня, — сказал я, стараясь быть спокойнее, чем это было в действительности, — костюмы, в которых вы нас нашли и которые, быть может, не вполне подходят для такого праздника, как сегодня, скрывают людей, совершенно не подверженных страху. Каково бы ни было ваше имя и каковы бы ни были побуждения, заставляющие его скрывать, вы можете рассчитывать на, нашу скромность и почтительное гостеприимство. Мы охотно готовы признать в вас Инес де лас Сьерас, если эта причуда, находящая оправдание в обстоятельствах, забавляет ваше воображение. Ваша красота дает вам право изображать Инес с гораздо большим блеском, чем тот, каким она обладала в действительности, а это самый сильный довод среди всех остальных. Но мы все же просим вас поверить, что это признание, ни к чему не обязывающее нашу любезность, никак нельзя отнести за счет нашего легковерия.

— Я и не собиралась требовать от него подобных усилий, — ответила Инес с достоинством, — но кто смеет отнимать у меня имя, которое я приняла в доме моих предков! О, — продолжала она, постепенно воодушевляясь, — я достаточно дорого заплатила за свой первый проступок, чтобы думать, что божественная справедливость уже удовлетворена, но пусть запоздалое прощение моих грехов, которое я от нее ожидаю и на которое возлагаю свою единственную надежду, оставит меня навсегда в жертву пожирающих меня страданий, если я не Инес де лас Сьерас! Да! Я Инес де лас Сьерас, грешная и несчастная Инес! К чему мне присваивать это имя, когда я так стремилась его скрыть, и по какому праву вы отвергаете и без того достаточно мучительное признание несчастной, способной внушить к своей судьбе только жалость?

У нее на глазах появились слезы, и Сержи, чувства которого все нарастали, подошел к ней поближе, тогда как Бутрэ, уже некоторое время неподвижно сидевший на своем месте, опустил голову на руки и затем грузно уронил ее на стол.

— Смотрите, сеньор, — сказала она, сорвав с руки золотой браслет, наполовину изъеденный временем, и с презрением бросив его передо мной, — вот последний дар моей матери и последняя драгоценность из ее наследства, оставшаяся у меня в нищете и бесчестии моей жизни. Удостоверьтесь, действительно ли я Инес де лас Сьерас или жалкая авантюристка, предназначенная своим низким рождением для утехи толпы.

Три зеленых холма были инкрустированы мелкими изумрудами, и имя Инес де лас Сьерас, гравированное старинными буквами, еще отчетливо выступало под разрушениями, причиненными временем.

Я почтительно поднял браслет и возвратил его с низким поклоном. В состоянии возбуждения, овладевшего ею, она не обратила на меня никакого внимания.

— Если вам нужны еще доказательства, — продолжала она как бы в бреду, — разве до вас не дошла молва о моих злоключениях? Смотрите, — добавила она, срывая застежку со своего платья и показывая шрам на груди, — Вот сюда меня поразил кинжал.

— О горе! горе! — завопил Бутрэ, поднимая голову и откидываясь в состоянии невыразимого ужаса на спинку кресла.

— Мужчины, мужчины, — сказала Инес тоном горького презрения, — они умеют убивать женщин, но вид раны внушает им страх!..

Стыдливость и жалость к Бутрэ заставили ее сделать движение, которым она хотела прикрыть свое наполовину расстегнутое платье. Но, спрятав от испуганного взора Бутрэ одну грудь, она невольно обнажила для взглядов Сержи, дошедшего в своем чувстве до апогея, другую. Я слишком хорошо понимал его восхищение, чтобы бросить ему в этом упрек.

Снова воцарилось молчание, еще более длительное, безусловное и печальное, чем в первый раз.

Предоставленные каждый самому себе: Бутрэ, потерявший способность соображать, — безотчетному ужасу, Сержи — внутренним восторгам рождающейся любви, в объекте которой воплощались излюбленные мечты его безудержной фантазии, я — размышлению о глубоких тайнах, относительно которых раньше предполагал, что составил себе независимое мнение, — мы должны были изображать окаменевших героев восточных сказок, внезапно застигнутых смертью и навсегда запечатлевших в своих чертах выражение мимолетного чувства, владевшего ими в последний момент.

Лицо Инес казалось более оживленным, но только среди множества выражений, сменявшихся на нем беспрестанно, как на лице спящего, и отражавших непонятный для нас ход ее мыслей, невозможно было уловить основное. Вдруг она со смехом заговорила.

— Я не припомню, — сказала она, — что именно я просила вас объяснить, — но ведь вы сами хорошо понимаете, что мой ум не способен поддерживать беседы с мужчинами с тех пор, как рука, которую я обожала, поразила меня и ввергла в обитель мертвецов.

Будьте снисходительны, я прошу вас, к немощи ума, возрождающегося для жизни, и извините, что я позабыла поблагодарить вас за тост, которым вы встретили мое появление. Господа, — прибавила она, подымаясь со своего места с неописуемой грацией и протягивая нам свой стакан, — Инес де лас Сьерас в свою очередь приветствует вас!

За ваше здоровье, благородный рыцарь! Пусть небо благоприятствует вам во всех ваших делах! За вас, печальный оруженосец, сменивший природную веселость на тайную грусть! Пусть более радостные дни, чем сегодняшний, возвратят вам утраченную беспечность! За ваше здоровье, прекрасный паж! Ваша нежная томность свидетельствует о душе, занятой более приятной заботой! Пусть счастливая женщина, внушившая вам любовь, ответит на нее чувствами, достойными вас! И если вы все еще не любите никого, так полюбите же скорее красавицу, которая вас уже любит.

За ваше здоровье, сеньоры!

— О, я люблю и полюбил навсегда! — воскликнул Сержи. — Кто бы смог видеть вас и не полюбить! За здоровье Инес де лас Сьерас! За прекрасную Инес!..

— За Инес де лас Сьерас! — повторил и я, поднимаясь со своего кресла.

— За Инес де лас Сьерас, — пробормотал Бутрэ, не меняя своего положения, и впервые за всю свою жизнь, провозгласив тост, не выпил.

— За всех вас! — подхватила Инес, поднося во второй раз ко рту свой стакан, но не прикасаясь к нему. Сержи взял его у нее и погрузил в него свои горячие губы. Я не знаю, почему, но у меня явилось желание его удержать, как будто я опасался, что он пьет свою смерть.

Что касается Бутрэ, то он снова впал в состояние своеобразного задумчивого оцепенения, поглотившего его целиком.

— Вот и отлично, — сказала Инес, обнимая одной рукою шею Сержи и прикладывая время от времени другую, такую же пламенную, как и в легенде Эстевана, к его сердцу. — Этот вечер более сладок и очарователен, чем все те, о которых я сохранила воспоминание. Мы все так счастливы и веселы! Не думаете ли вы, сеньор оруженосец, что нам не хватает здесь только музыки?

— О, — сказал Бутрэ, который едва ли смог бы вымолвить что-либо иное, — быть может, она споет.

— Спойте, спойте! — повторил Сержи, проводя дрожащими пальцами по волосам Инес. — Ваш Сержи молит об этом!

— Я готова, — подхватила Инес, — но только сырость этих подземелий испортила, вероятно, мой голос, который считали когда-то прекрасным и чистым, и к тому же я знаю лишь печальные песни, не подобающие для нашей веселой пирушки, где должны раздаваться лишь песни радости. Погодите, — продолжала она, подымая свои неземные глаза к сводчатому потолку и пробуя голос, звучавший восхитительно хорошо. — Это романс «Nina matada»,[68] который будет столь же новым для вас, как и для меня самой, потому что я сложу его сейчас, когда буду петь.

Всякий знает, сколько прелести придает вдохновенная импровизация отдавшемуся на ее волю голосу. Горе тому, кто холодно выражает свою мысль, отделанную, обдуманную и проверенную длительным размышлением! Он никогда не сможет потрясти душу до самых сокровенных ее тайников!

Присутствовать при зачатии великого замысла, видеть, как он рождается из гения художника, точно Минерва из головы Юпитера, чувствовать себя унесенным его порывом в неведомые страны воображения, носиться по ним на крыльях красноречия, поэзии и музыки — вот наивысшая радость, доступная для нашей несовершенной природы, единственная, отрывающая ее от земли и возносящая к богу, по образу и подобию которого она создана.

То, о чем я вам только что рассказал, я почувствовал при первых же звуках песни Инес. То, что я испытал немногим позднее, не выразить ни на каком языке. Мысленно мое существо разделилось на две половины: первая, неподвижная и материальная, своим физическим весом была прикована к одному из кресел Гисмондо, вторая — пережившая трансформацию и вознесенная в небо вместе со словами Инес, наслаждалась благодаря им ощущениями новой, радостной жизни. Будьте уверены, что, если какой-нибудь неудачливый гений сомневался когда-либо в существовании вечного принципа, бессмертная жизнь которого в продолжение нескольких дней томится в оковах нашего бренного бытия и который зовется душою, то это происходит лишь оттого, что ему никогда не приходилось слышать Инес или другой женщины, которая пела бы, как она.

Я не чужд, и вы это знаете, эмоций подобного рода, но я отнюдь не считаю свои чувства настолько утонченными, чтобы испытывать эти эмоции во всем их могуществе. Другое дело Сержи: его душевная организация — это организация духа, едва прикоснувшегося к земной жизни и связанного с нею лишь тонкой и непрочной нитью, готовой тотчас же отпустить его на свободу, как только он того пожелает.

Сержи кричал, Сержи плакал, Сержи перестал быть собой, и когда Инес, охваченная восторгом, отдалась еще более возвышенному вдохновению и ее искусство превзошло все то, что мы слышали раньше, то казалось, что своей улыбкой она зовет за собою Сержи. Бутрэ пробудился немного от своего мрачного оцепенения и устремил на Инес два больших внимательных глаза. В них можно было прочесть выражение удивленного восхищения, вытеснившего на время выражение ужаса.

Баскара не тронулся с места, но восторги артиста начинали побеждать в нем страхи человека из простого народа. Время от времени он подымал лицо, на котором удивление боролось с испугом, и вздыхал от полноты чувств или от зависти. Крики энтузиазма заключили пенье Инес. Она собственноручно разлила всем вина и не без умысла чокнулась с Бутрэ. Неуверенной рукой он поднес свой стакан к губам, увидел, что я пью, и выпил. Я снова наполнил стаканы и предложил тост за здоровье Инес.

— Увы, — сказала она, — или я не могу больше петь, или эта зала искажает мой голос. Раньше не бывало ни малейшей частички воздуха, которая не отвечала бы мне и не пела со мной заодно. А теперь природа отказывает мне в тех всесильных гармониях, к которым я обращалась с вопросами, к ответу которых прислушивалась и которые так чудесно сочетались с моими словами, когда я была счастлива и любима. Ах, Сержи, — продолжала она, смотря на него нежным взглядом, — чтобы петь, нужно быть любимой!

— Любимая, — воскликнул Сержи, покрывая ее руки поцелуями, — обожаемая Инес, я поклоняюсь тебе как богине! Если необходимо безоговорочно пожертвовать сердцем, душою, наконец, вечным блаженством, чтобы вдохновить твой гений, пой Инес, пой еще и еще, пой непрестанно!

— Я также танцевала когда-то, — сказала она, томно опуская голову на плечо Сержи, — но как без музыки танцевать? Чудо! — добавила она вдруг. — Какой-то добрый гений сунул мне в пояс кастаньеты… — И она со смехом вынула их оттуда.

— Наступил неотвратимый день адских мучений! — воскликнул Бутрэ. — Свершилась тайна из тайн! Близится час страшного суда! Она будет плясать!

Пока Бутрэ произносил эти слова, Инес успела подняться со своего места. Она начала с медлительных и плавных шагов, подчеркивавших с величавым изяществом великолепие ее форм и благородство осанки. В неисчерпаемом многообразии поз и движений она настолько искусно придавала своему облику новые и неожиданные черты, что всякий раз, когда она появлялась перед нашими пораженными изумлением взорами в новом месте и новом повороте, нам казалось, что это не она, но какая-то другая и столь же прекрасная женщина.

Мы видели, как она стремительно переходила от спокойной и исполненной внутреннего достоинства величавости к первым и еще робким порывам оживающей страсти, чтобы отдаться затем томительной неге наслаждений, безумной радости и неведомо какому еще более безумному экстазу, которому нет названия.

Потом она исчезала во мраке неосвещенной части огромного зала, и стук ее кастаньет, замиравший по мере ее удаления, звучал все глуше и глуше, пока не смолкал, наконец, в то мгновение, когда она окончательно скрывалась от нашего взора.

Но тишина длилась недолго, и он возвращался к нам откуда-то издалека, постепенно усиливался и раздавался где-то совсем уже около нас, когда в потоках яркого света и совсем не там, где мы ее ожидали, внезапно появлялась она.

Рассыпая в бешеном темпе дробь своих пробудившихся ото сна и стрекотавших как кузнечики кастаньет и испуская время от времени среди их монотонного треска резкие, но в то же время нежные крики, она приближалась к нам настолько близко, что задевала нас своим платьем.

Затем она удалялась опять, скрывалась в тени, появляясь и снова исчезая, намеренно показываясь нам на глаза и стремясь привлечь к себе наши взоры.

И потом мы не видели и не слышали ее больше — лишь откуда-то издалека доносился слабый и жалобный звук, как стон умирающей девушки. А мы, потрясенные и дрожащие от восторга и ужаса, с трепетом ожидали мгновения, когда ее покрывало, развеваемое вихрями танца, покажется снова и озарится светом пылающих факелов. И в этот миг — мы знали — она возвестит о своем возвращении криком радости, на который мы невольно ответим, потому что ему отзовутся во множестве скрытые в нас гармонии.

И тогда она возвращалась и кружилась на одном месте, как цветок, сорванный ветром со своего стебля, и падала ниц, точно судьбою ей навсегда было запрещено покидать землю, и вскакивала опять, точно та же судьба ей запретила к ней прикасаться.

И нам казалось, что она не движется по земле, но летает, и что тайный запрет ее рока разрешил ей касаться ее лишь затем, чтобы тотчас же отпрянуть. Ее голова, склоненная с выражением страстного нетерпения, и ее руки, грациозно закругленные в жесте мольбы и призыва, умоляли нас, казалось, о том, чтобы удержать ее на земле.

Я готов был поддаться властному очарованию, но Сержн уступил ему раньше меня и сжал ее в своих объятиях.

— Останься, — сказал он, — или я умру!

— Я ухожу, — ответила она, — и тоже умру, если ты за мной не последуешь… Любимый, неужели ты за мной не пойдешь?

Она присела на край кресла Сержи и обвила его шею руками. На этот раз она бесспорно забыла о нашем существовании.

— Послушай, Сержи, — продолжала она, — выйдя из этой залы, ты увидишь направо длинный, темный и узкий коридор. (Я обратил на него внимание, когда мы направлялись сюда.) Тебе долго придется идти по его совершенно разломанным плитам; будь осторожен, но иди, иди и не останавливайся! Пусть тебя не смущают бесконечные закоулки, которые встретятся на твоем пути. Заблудиться здесь невозможно. Идя коридором, ты будешь спускаться по ступеням, понижающим его из этажа в этаж, и дойдешь таким образом до самых подземелий. Некоторые из ступеней обвалились совсем, но любовь без труда одолеет препятствия, не остановившие шагав слабой женщины, пришедшей сюда, чтобы тебя обрести. Но иди, иди и не останавливайся! Ты дойдешь, наконец, до крутой и извилистой лестницы; здесь ты найдешь меня, и дальше мы пойдем уже вместе. Смотри, не тревожь моих сов; они давно уже стали моими единственными друзьями; они узнают мой голос и сквозь полуоткрытые отдушины склепов, где я живу, я вижу их вместе с птенцами на зубцах башен и стен. Иди же, иди и не останавливайся! Приходи поскорее, не мешкай! Ты ведь придешь?

— Приду ли я! — вскричал Сержи. — Я скорее погибну навеки, чем откажусь пойти за тобой.

— Кто меня любит, тот за мной идет, — сказала Инес и рассмеялась каким-то странным и жутким смехом.

В то же мгновение она подняла свой саван, и мы ее больше не видели. Мрак отдаленных частей огромного зала скрыл ее от нас навсегда. Я преградил дорогу Сержи и с силой схватил его за руку. Бутрэ, пришедший в себя при виде угрожающей другу опасности, поспешил мне на помощь. Даже Баскара и тот поднялся со своего кресла.

— Сударь, — сказал я Сержи, — как старший вас по годам, как ваш начальник по службе, как ваш друг, как ваш капитан запрещаю вам трогаться с места! Разве ты не понимаешь, несчастный, что на тебя ложится ответственность за нашу жизнь? Разве ты не видишь, что эта столь обаятельная женщина, увы, не что иное, как магическое орудие, используемое скрывающейся в этом вертепе шайкой разбойников, чтобы разъединить и погубить нас? О, если бы ты мог свободно располагать собою, я готов был бы понять твое ослепление и пожалеть о тебе, ибо Инес обладает всем тем, что способно оправдать подобную жертву. Но вспомни, что на нас не решаются напасть, прежде чем наши силы не будут разделены, и что, если нам суждено умереть здесь, то мы обязаны продать свою жизнь возможно дороже, а не погибнуть в грубой западне! Сержи, ты прежде всего принадлежишь нам, и ты нас не оставишь!

Сержи, рассудок которого был подавлен, казалось, множеством противоположных чувств, пристально на меня посмотрел и без сил повалился в кресло.

— А теперь, господа, за дело! — продолжал я, стараясь закрыть дверь, с трудом повернувшуюся на ржавых петлях. — Навалим на двери эту старую мебель и укрепимся за нею, как за баррикадою! Прежде чем она уступит почти неизбежному штурму, у нас будет время принять меры и приготовить оружие. Мы в состоянии сопротивляться по крайней мере двадцати разбойникам, а я сомневаюсь, чтобы их было так много.

— Я сомневаюсь также, — сказал Бутрэ, когда предосторожности были приняты и мы снова уселись за круглым столом, у которого, наконец, сел и Баскара, несколько успокоенный нашей решимостью. — Меры, рекомендованные капитаном, внушены благоразумием, и самый бесстрашный солдат нисколько не порочит своего достоинства, предохраняясь от неожиданностей. Однако представление, составленное об этом замке капитаном, кажется мне лишенным всякого правдоподобия. В наши дни, под угрозой французского оружия, посреди неутомимой бдительности полиции, в полулье от большого города шайка преступников не смогла бы безнаказанно укрываться в развалинах старого здания. Это вещь еще более невозможная, чем все то, возможность чего мы так недавно отвергали!

— В самом деле, — сказал я насмешливо, — уж не думаете ли вы, Бутрэ, что Вольтер и Пирон были бы с вами согласны?

— Капитан, — ответил он с холодным достоинством, которого я раньше в нем не предполагал и которое, без сомнения, было внушено ему новыми представлениями, возникшими в его уме. — Невежество и самонадеянность моих утверждений заслуживают этой иронии, и я нисколько ею не оскорблен. Я полагаю, что Вольтер и Пирон смогли бы не лучше меня объяснить все только что происшедшее на наших глазах. Но что бы это ни означало и каковы бы ни были его последствия, позвольте считать, что враги, с которыми мы имеем сейчас дело, отнюдь не нуждаются в том, чтобы двери были открыты.

— Добавьте к этому, — сказал Баскара, — что подобное поведение невероятно даже для самых неловких грабителей. Посылать к вам Инес, да еще в таком наряде, Инес, на которую вы смотрите как на их сообщницу, — это значит пробудить в вас опасения, а не рассеять их. Неужели вы предполагаете в них надежду, что найдется безумец (прошу прощения у сеньора Сержи), готовый последовать в могилу за призраком? Ну, а если на это рассчитывать невозможно, то к чему расходы на такое роскошное привидение, годное лишь для того, чтобы внушить вам осторожность? Разве не естественнее было бы предоставить вам провести первую половину ночи в ослеплении безумной беспечности и затем дождаться момента, когда вы, охваченные сном и винными парами, дадите без труда себя перерезать, если только ваши пожитки, кстати, весьма легковесные и способные скорее их выдать властям, чем обогатить, могут служить приманкою для их алчности? Что касается меня, то в вашем объяснении я вижу лишь усилие неверующего ума, упорствующего вопреки очевидности и предпочитающего скорее верить расчетам своего ложного благоразумия, чем чудесам господа.

— Отлично, сеньор Баскара, — возразил ему я, — лучше рассуждать едва ли возможно, и я присоединяюсь к вашему мнению. Но если мое объяснение неудовлетворительно, то кто вам сказал, что у меня нет в запасе другого? Вы успокоились, по-видимому, совершенно достаточно, чтобы внимательно его выслушать. Поразительное спокойствие, сменившее ваши так внезапно рассеявшиеся страхи, в случае нужды, послужит для меня еще одним лишним доводом. Вы актер, сеньор Баскара, и к тому же превосходный актер, доложу вам, и сегодня ночью вы доказали это с гораздо большим успехом, чем когда-либо за время своего пребывания в Хероне! Да полно, не знакома ли вам эта чудесная певица, эта несравненная танцовщица, которую вы приберегли, очевидно, для открытия театра в Барселоне? Не заманчиво ли на великолепно для этого приспособленной сцене произвести опыт над легко возбудимой чувствительностью трех страстных любителей театра, чей энтузиазм может служить порукой ваших грядущих успехов? Не тешилось ли в то же время ваше испанское тщеславие мыслью внушить некоторую тревогу и страх трем французским офицерам? Что вы на это ответите, сударь?

— Ах, ах! — подхватил Бутрэ, улыбаясь и допивая стакан; он упорно искал предлога, чтобы снова стать, как некогда, великим философом. — Что вы на это ответите, коварный шутник?

Сержи, все еще пребывавший в состоянии мечтательной задумчивости, посмотрел на нас менее печальным и более сосредоточенным взглядом. Мысль снова обрести Инес среди живых людей облегчила несколько его скорбь. У него блеснула надежда, что ее можно снова позвать и что она опять окажется между нами. Он внимательно слушал. Баскара ответил пожатием плеч.

— Разрешите сказать вам, — продолжал я, взяв его за руку, — что ваша шутка была не настолько дурна, чтобы вызвать наш гнев, и мы получили так много удовольствия, что не станем вменять ее вам в вину. Я добавлю даже, не опасаясь опровержения товарищей, что каждый из нас охотно уплатит за свое место на репетиции. Но теперь комедия сыграна, и вы должны открыть ее тайну, потому что порядочных людей, дружба которых способна осчастливить такого человека, как вы, безнаказанно не дурачат. Расскажите обо всем откровенно, мы разрушим эти нелепые баррикады и позовем снова Инес. Предупреждаю, всякое дальнейшее запирательство, выходящее за пределы, поставленные нашей снисходительностью, превратится в смертельное оскорбление, за которое вы заплатите дорогою ценой! Почему вы молчите?

— Потому что отвечать бесполезно, — сказал Баскара. — Если бы вы немного подумали, то избавили бы себя от труда устраивать мне допрос. Поступайте, как вам угодно!

— Разумеется, сударь! Но что же дальше? Мне кажется, я высказался в достаточно точных выражениях.

— Что касается точности, может быть, — ответил Баскара, — что касается правдоподобия, то увольте! Выслушайте меня, однако. Не вы ли меня встретили сегодня утром в коляске Эстевана? Не вы ли заняли места рядом со мною? Мог ли я вас ожидать? Покидал ли я вас с того времени хоть на минуту?

— Все это так, — сказал Сержи.

— Все это так, — подтвердил Бутрэ.

— Продолжим, — сказал Баскара. — Неожиданная буря застигла нас при выезде из Хероны, мог ли я ее предвидеть? Мог ли я знать, что мы не доберемся сегодня до Барселоны? Мог ли я предполагать, что гостиница в Маттаро окажется переполненной? Мог ли я предугадать, наконец, что вы составите дерзкий проект переночевать в замке Гисмондо, от одного вида которого у проезжающих дыбом становятся волосы? Не я ли восставал против этого плана и не попал ли я сюда почти что насильно?

— Все это так, — сказал Бутрэ.

— Все это так, — подтвердил Сержи.

— Погодите, это еще не все, — продолжал Баскара. — К чему мне было устраивать эту дорогостоящую интригу? Чтобы испытать на трех офицерах гарнизона Херона впечатление от дебюта такой певицы и такой танцовщицы, какую вы только что видели? (Вам угодно ее так называть, и я против этого не возражаю.) Поистине, сеньоры, вы слишком высокого мнения о щедрости бедного провинциального режиссера, если предполагаете, что такие представления он дает gratis.[69] О, если бы у меня была актриса, подобная Инес (да снизойдет на нее милосердие божие!), я бы остерегся подвергать ее опасностям гибельной простуды под сырыми сводами этого проклятого замка или увечья под его развалинами. Я даже не повез бы ее в Барселону, где со времени войны дела стали плохи; нет, она создала бы мне состояние за один сезон в миланской la Scala[70] или на сцене парижской оперы. Да что я говорю — за один сезон! За один-единственный вечер, одной своей арией, одним своим шагом! Мадридская Педрина, о которой так много говорили, несмотря на то, что она выступала один только раз, проснулась наутро своего дебюта, как передают, обладательницей королевских сокровищ. А еще вопрос, можно ли сравнивать с нею Педрину? Певица, да что говорить, вы ее сами слышали! Танцовщица, даже на мгновение не коснувшаяся пола ногами!

— Все это так, — сказали разом Сержи и Бутрэ.

— Еще одно слово, — добавил Баскара. — Мое внезапное успокоение удивило вас, оно поразило и меня самого. Но теперь я нашел ему объяснение. Торопливость, с какою удалилась Инес, возвестила, что час привидений уже миновал, и эта мысль облегчила мне душу. Что же касается причины, по которой три осужденных на вечные муки не явились на обычное пиршество, то это вопрос более сложный и интересует меня лишь постольку, поскольку касается моего христианского милосердия. Собственно говоря, он, судя по всему, гораздо ближе затрагивает тех, кто изображал их этой ночью.

— В таком случае, — воскликнул Бутрэ, — да сжалится над нами господь!

— Загадочная история, — вскричал я, ударив по столу кулаком и сдавшись на доводы Баскара. — Кого же, скажите мне, мы только что видели?

— Того, кого люди в этой жизни видят исключительно редко, — ответил Баскара, перебирая четки, — и кого большинство из них увидит только в иной. Мы видели душу чистилища.

— Господа, — прервал я решительно, — здесь скрывается тайна, недоступная для человеческого понимания. Она, без сомнения, заключается в каком-нибудь явлении природы, столь простом, что его объяснение заставило бы нас от души рассмеяться, но сейчас объяснение это от нашего ума ускользает. В чем бы оно ни заключалось, мы не должны подтверждать своим авторитетом суеверий, недостойных в такой же мере христианства, как и философии. Мы должны также сохранить честь трех французских офицеров и потому воздержаться от рассказа об этом совершенно необыкновенном происшествии, рано или поздно разгаданная тайна которого грозит выставить нас на посмешище публики. Клянусь своей честью, — и от вас ожидаю того же, — никогда на протяжении всей своей жизни не рассказывать о событиях этой ночи до тех пор, пока их причины не будут окончательно выяснены!

— Клянемся, — сказали Сержи и Бутрэ.

— Призывая в свидетели господа нашего Иисуса, — сказал Баскара, — клянусь своей верой в его святое рождение, славная годовщина которого торжественно празднуется в этот момент, что я никому, кроме моего директора, не поведаю о совершившемся. Да славится имя господне во веки веков!

— Аминь, — подхватил Бутрэ, обнимая его с искренним чувством. — Прошу вас, мой дорогой брат, не забывать меня в ваших молитвах, потому что, к несчастью, я не знаю больше своих…

Ночь продолжалась. То одного, то другого из нас охватывал тревожный и чуткий сон. Нет нужды рассказывать, какие сновидения его беспокоили. Наконец взошло солнце. Небо было чище, чем мы могли ожидать накануне. В полном молчании мы добрались до Барселоны, куда прибыли ранним утром.

— Что же дальше? — спросил Анастас.

— Дальше? Что ты разумеешь под этим? Разве повесть не кончена?

— Не знаю почему, но мне кажется, что в ней чего-то недостает, — сказала Эдокси.

— Что же рассказать вам еще? Через два дня мы возвратились в Херону, где нас ожидал приказ о выступлении полка. Поражения великой армии заставили императора стянуть на севере отборные части. Я находился вместе с Бутрэ, ставшим набожным с тех пор, как ему довелось поговорить с душою чистилища, и Сержи, утратившим былое непостоянство в любви с того времени, как он полюбил призрак. В самом начале битвы при Люцене Сержи был подле меня. Вдруг он покачнулся в седле и опустил пораженную смертельною пулей голову на шею моего коня. «Инес, — прошептал он, — я иду к тебе», — и испустил последний вздох. Через несколько месяцев армия возвратилась во Францию, где бесплодные чудеса храбрости задержали, но не смогли отвратить неизбежную гибель империи. После заключения мира множество офицеров навсегда покинуло военную службу. Бутрэ заперся в монастыре, где, полагаю, он еще и теперь, а я удалился в родное гнездо моих предков, покинуть которое не испытываю желания. Вот и все.

— И все-таки, — сказал Анастас с видом неудовлетворенности, — история Инес не закончена. Ты должен знать ее продолжение.

— Моя повесть в своем жанре совершенно закончена, — ответил я. — Вы хотели историю с привидениями, и я рассказал вам историю с привидениями, которых, если хотите, никогда в моей повести не было. Всякая другая развязка, впрочем, не подходила бы к ней, потому что извратила бы свойственный ей характер.

— Дурная отговорка, — сказал заместитель генерального прокурора. — Вы пытаетесь избежать объяснений при помощи хитрости. Если угодно, давайте поразмыслим немножко, ибо логика необходима повсюду, даже в истории с привидениями. Вы, вместе со своими друзьями, дали торжественное обязательство сохранять молчание относительно происшествия в ночь под Рождество до тех пор, пока история с привидением не окажется в надлежащей степени разъясненною. Больше того, вы взяли на себя это обязательство под клятвой, о чем я очень хорошо помню, потому что дремал только в начале рассказа, которое тянулось, говоря в скобках, довольно долго. Теперь далее: вы были бы свободны от этого взаимно обязующего договора (так его называют на юридическом языке) лишь при наличии обусловленного им объяснения, на основе которого он был заключен, если только вам не угодно предположить, что вы освобождены от налагаемых им обязательств по причине смерти одного из участников и поступления в монастырь другого, каковое поступление, говоря по правде, можно также рассматривать как своего рода смерть. Однако предупреждаю, что последний довод не может найти применения в данном случае, что я и докажу вам на досуге, если вы будете стоять на своем. Итак, вы пойманы с поличным в нарушении взятых по договору на себя обязательств, если только условие, освобождающее вас от их соблюдения, в настоящее время не выполнено.

— Прошу вас, господин заместитель генерального прокурора, — ответил я, — избавить меня, в жизни не знавшего, что значит судебное дело, и от этого разбирательства. Я целиком выполнил условие своего договора, о котором мог бы и умолчать, если бы не предполагал рассказать полностью обо всем. Но история, которую вы требуете, это другая история. Часы показывают полночь и даже больше. Позвольте мне отложить слово логогрифа на целый месяц, подобно тому как это практиковалось когда-то в старом «Меркюр де Франс».[71]

— Я полагаю, — поддержал меня заместитель генерального прокурора, — что ему можно дать отдохнуть, если не возражают дамы.

— Начиная с этого момента, — продолжал я, — ваша фантазия может упражняться в поисках обещанного мной разъяснения. Впрочем, предупреждаю, все от начала до конца — подлинное происшествие и во всем том, о чем я вам рассказал, нет ни волшебства, ни обмана, ни грабителей…

— Ни привидений? — спросила Эдокси.

— Ни привидений, — подтвердил я, вставая и берясь за шляпу.

— Черт возьми, тем хуже! — сказал Анастас.

II

— Но если это привидение не было настоящим, — сказал Анастас, лишь только я сел на свое место, — скажи нам, чем же оно было? Вот уже месяц я размышляю об этом и никак не могу подыскать для твоей истории разумного объяснения.

— И я также, — сказала Эдокси.

— У меня не было времени раздумывать по этому поводу, — заявил заместитель генерального прокурора, — но, сколько я помню, все это чертовски походило на фантастику.

— И тем не менее здесь нет ничего сверхъестественного, — ответил я. — Всякий из вас когда-нибудь слышал или видел собственными глазами вещи гораздо более странные, чем то, что осталось мне досказать, если только вы расположены выслушать меня еще раз.

Общество сомкнулось теснее, ибо в долгие досуги маленького городка нет занятия лучше, чем внимательно слушать детские побасенки, дожидаясь времени сна.

Я приступил.

— Я уже говорил вам, что мир был заключен, Сержи умер, Бутрэ стал монахом, а я маленьким собственником с некоторым достатком. Излишки моих доходов делали Меня почти богатым, а полученное наследство увеличило их еще больше. Я решил израсходовать деньги на путешествие, имея в виду как самообразование, так и удовольствие. Одно время я задумывался, на какой стране остановить свой выбор, но все это было лишь притворством со стороны моего разума, стремившегося побороть побуждения сердца. А сердце влекло меня в Барселону, но эта история, если бы здесь уместно было о ней вспомнить, могла бы составить добавление к моей повести, намного превосходящее ее по размерам. Так или иначе, но письмо от Пабло де Клауса, самого близкого из друзей, оставленных мною в Каталонии, положило конец моим колебаниям.

Пабло собирался жениться на Леоноре. Леонора была сестрою Эстель, а Эстель, — я о ней вам кое-что расскажу, — была героиней моего романа, о котором я ничего не буду рассказывать.

На свадьбу я опоздал, ее отпраздновали три дня назад, но свадебные торжества все еще продолжались, потому что, по обычаю, они тянутся иной раз в продолжение всего медового месяца и даже дольше. Впрочем, этого обычая не придерживались в семье Пабло, достойного любви исключительно милой женщины и счастливого еще и сейчас, как он в то время об этом мечтал. Подобные браки попадаются время от времени, но принимать их за правило, конечно, не следует. Эстель встретила меня как старого друга, об отсутствии которого сожалеют и которого рады снова увидеть. Я не имел основания жаловаться на ее отношение, особенно после двух лет разлуки, — ведь это происходило в 1814 году, то есть в период недолгого европейского мира между первой реставрацией и двадцатым марта.[72]

— Мы отобедали раньше обычного. И так же придется поступить с ужином, — сказал Пабло, входя в гостиную, куда я увел его жену, — но только один час надо бы оставить для туалета, потому что все изъявляют желание присутствовать сегодня вечером во взятых мною ложах на единственном, быть может, выступлении Педрины. Эта актриса так своенравна! Один бог знает, не покинет ли она нас уже завтра!

— Педрина, — повторил я задумчиво. — Это имя я уже слышал однажды, и при обстоятельствах настолько мне памятных, что никогда не забываю о нем. Не та ли это необычайная певица и еще более необычайная танцовщица, которая исчезла из Мадрида на следующий день после своего триумфа и следов которой никак не могли отыскать? Своим несравненным талантом она бесспорно заслуживает окружающего ее любопытства, но, признаюсь тебе, один необыкновенный случай в моей жизни пресытил меня эмоциями подобного рода, и я не испытываю ни малейшей охоты увидеть или услышать даже саму Педрину. Разреши дождаться вашего возвращения на Ramblo.[73]

— Как хочешь, — ответил Пабло, — но только я полагал, что Эстель рассчитывает на твое общество.

Действительно, скоро возвратилась Эстель и в момент отъезда в театр подошла ко мне. Я тотчас же забыл о своем обещании никогда не смотреть на танцовщицу и не слушать певицу после Инес де лас Сьерас, но я был уверен, что сегодня я не увижу и не услышу никого, кроме Эстель.

Я долго сдерживал свое слово и оказался бы в затруднении ответить, что именно играют на сцене.

Даже аплодисменты, возвестившие выход Педрины, не произвели на меня впечатления. Я сидел совершенно спокойно, прикрывая рукою глаза, когда среди глубокой тишины, сменившей мимолетное проявление симпатии зрителей, внезапно раздался голос, который я не мог не узнать. Голос Инес никогда не переставал звучать у меня в ушах, он преследовал меня в моих грезах, он убаюкивал меня во сне. Голос, услышанный мною, был голосом Инес!

Я задрожал, я закричал, я бросился к барьеру ложи, устремив на сцену глаза. Это была Инес, сама Инес! Мое первое побуждение состояло в том, чтобы исследовать все окружающие обстоятельства, все факты, способные утвердить меня в мысли, что я в Барселоне, присутствую в театре и не жертва своего воображения, как это бывало всечасно в продолжение целых двух лет. Я хотел удостовериться, что меня не охватил привычный мне сон. Я силился вобрать в себя все, что могло бы убедить меня в реальности моих ощущений. Я нашел руку Эстель и крепко сжал ее своею рукой.

— Вот как, — сказала она, улыбаясь, — вы были уверены, что вам не опасны никакие соблазны женского голоса. Но Педрина едва только начала, а вы уже сам не свой…

— Убеждены ли вы, Эстель, — спросил я, — что перед нами Педрина? Знаете ли вы доподлинно, что это — женщина, актриса или призрак?..

— Конечно, — сказала она, — это женщина, необычайная актриса, певица, какой, быть может, никто никогда не слыхал, но я не думаю, что она нечто большее. Берегитесь! Ваш энтузиазм способен неприятно обеспокоить тех, кто вас любит. Вы, говорят, не первый и не единственный, кого ее внешность свела с ума, и неустойчивость вашего сердца не понравилась бы, вероятно, ни вашей жене, ни вашей возлюбленной.

Произнося эти слова, она отняла свою руку, и я не препятствовал. А Инес все пела и пела.

Потом она танцевала, и мои чувства, поглощенные ею, беспрепятственно отдавались всем тем впечатлениям, какие ей угодно было внушать.

Всеобщее опьянение делало незаметным для окружающих мой все усиливающийся энтузиазм. Время, протекшее между обеими нашими встречами, совершенно изгладилось из моей памяти, не сохранившей ни одного чувства такой же силы и такого же рода, которое смогло бы о нем напомнить. Мне казалось, что я все еще в замке Гисмондо, но только еще более грандиозном, разукрашенном и наполненном необъятной толпой, и крики, несшиеся отовсюду, воспринимались моим слухом как вопли веселящихся демонов.

А Педрина, одержимая возвышенным вдохновением, какое может внушить и поддерживать лишь преисподняя, продолжала поглощать пространство своими движениями, убегать, возвращаться, взлетать в воздух, гонимая и подталкиваемая непобедимыми импульсами, пока, задыхающаяся, усталая и ослабевшая, не упала на руки партнеров, произнеся с раздирающим душу выражением имя, которое я, кажется, услыхал и которое скорбью отозвалось в моем сердце…

— Сержи мертв! — закричал я, обливаясь горючими слезами и протянув руки в сторону сцены.

— Вы окончательно обезумели, — сказала Эстель, удерживая меня на месте, — успокойтесь же наконец. Ее там нет больше…

«Безумец, — сказал я себе, — а может быть, и вправду так! А что если мне почудилось, что я вижу то, чего на самом деле не видел, и слышу то, чего в действительности не слышал? Безумец, господи боже! Отторгнутый от человеческого рода и от Эстель болезнью, отдающей меня людским пересудам! О, роковой замок Гисмондо! Что это — наказание, уготованное тобою для дерзновенных, осмелившихся оскорбить твои тайны? Сержи, умерший на полях Люцена, в тысячу раз счастливее меня!»

Я был погружен в эти мысли, когда Эстель подала мне руку, чтобы выйти из театра.

— Увы, — сказал я ей, вздрагивая и начиная приходить в себя, — я внушаю вам жалость, но я мог бы внушить еще более сильное чувство, если бы вам стала известна история, которую мне нельзя рассказать. То, что произошло сейчас, для меня лишь продолжение ужасных иллюзий, никогда окончательно не покидающих моего ума. Разрешите мне остаться наедине со своими мыслями и привести их, насколько я на это способен, в порядок и последовательность. Наслаждение приятной беседой сегодня мне недоступно. Я буду спокойнее завтра.

— Завтра ты будешь таким, как тебе будет угодно, — сказал Пабло, до слуха которого донесся конец моей фразы, — но сегодняшний вечер ты, конечно, проведешь с нами. В конце концов, — добавил он, — я больше рассчитываю на настойчивость Эстель, чем на свою собственную, чтобы заставить тебя отказаться от твоих планов.

— Так ли это, — спросила она, — и согласитесь ли вы отдать нам время, предназначенное, без сомненья, Педрине?

— Ради бога, — воскликнул я, — не произносите, дорогая Эстель, этого имени, потому что чувство, если только это не ужас, овладевшее мной, не имеет ничего общего с теми, которые вы вправе во мне заподозрить. О, почему я не могу объяснить это более ясно!

Пришлось уступить. Я сидел за ужином, не принимая в нем никакого участия, и, как я и ожидал, за столом говорили лишь о Педрине.

— Интерес, внушаемый вам этой необычайной женщиной, — сказал вдруг Пабло, — настолько велик, что едва ли возможно усилить его еще чем-нибудь. Каков бы он был, однако, если бы вам стали известны ее приключения, часть которых протекла, правда, в Барселоне, но в те времена, когда большинство из нас находилось не здесь. В этом случае вам пришлось бы признать, что несчастья Педрины волнуют не меньше, чем ее таланты.

Никто не произнес ни слова, потому что все с интересом слушали Пабло, который это заметил и продолжал следующим образом:

— Педрина отнюдь не принадлежит к тому слою общества, откуда обычно происходят подобные ей и где вербуются бродячие труппы, предназначенные судьбой для потехи толпы. Ее имя носила некогда одна из наиболее славных фамилий старой Испании. Ее зовут Инес де лас Сьерас.

— Инес де лас Сьерас! — вскричал я, вставая со своего места, в состоянии не поддающегося описанию возбуждения. — Инес де лас Сьерас! Так ли это? Но известно ли тебе, Пабло, кто такая Инес де лас Сьерас? Знаешь ли ты, откуда она родом и благодаря какому ужасному стечению обстоятельств она выступает в театре?

— Я знаю, — сказал Пабло с улыбкой, — что это необыкновенное и несчастное существо, жизнь которого внушает по крайней мере столько же жалости, сколько и восхищения. Что же касается действия, произведенного на тебя ее именем, то оно меня нисколько не удивляет, потому что ты встречал его, быть может, не раз в скорбных стенаниях наших romanceros.[74] История, всплывающая в памяти нашего друга, — продолжал он, обращаясь к прочим присутствующим, — это одна из народных легенд средневековья, создавшихся, возможно, на основе кое-каких реальных фактов или странных событий и укрепившихся в памяти людей настолько, что они в конце концов приобрели своего рода исторический авторитет.

Легенда, о которой мы только что вспомнили, какова бы она ни была, пользовалась широким распространением уже в шестнадцатом веке, и именно она принудила могущественный род де лас Сьерас покинуть вместе со своими богатствами родину и, используя новейшие открытия мореплавателей, перенести свое местопребывание в Мексику. Известно, что трагическая судьба, преследовавшая де лас Сьерас еще в Испании, не сжалилась над ними и под другими широтами. Меня часто уверяли, что в продолжение трехсот лет решительно все родоначальники этой семьи погибали от шпаги.

В начале века, четырнадцатый год которого мы ныне переживаем, последний из благородных сеньоров де лас Сьерас все еще проживал в Мексике. Смерть похитила у него жену, и после нее осталась лишь единственная дочь, девочка шести или семи лет, которую он назвал Инес. Никогда еще столь блестящие способности не проявлялись в таком раннем детстве, как в детстве Инес, и маркиз де лас Сьерас не пожалел ничего, чтобы отшлифовать эти драгоценные дарования, обещавшие столько славы и счастья его старости.

И действительно, он был бы вполне счастлив, если бы воспитание единственной дочери смогло бы вытеснить все его заботы и увлечения, но вскоре он ощутил печальную необходимость заполнить чувством другого рода пустоту своего сердца. Он любил, верил, что любим, и гордился своим выбором. Больше того, он радовался, что дает своей прекрасной Инес новую мать, и дал ей… безжалостного врага. Живой ум Инес не замедлил постигнуть все трудности ее нового положения. Она вскоре поняла, что искусство, бывшее для нее до сих пор лишь развлечением и удовольствием, в один прекрасный день может стать ее единственным источником существования. И она отдалась ему еще с большей горячностью, вознагражденной беспримерным успехом. Через несколько лет ей не могли более найти подходящих учителей. Самый способный и самонадеянный из них счел бы себя счастливым брать у нее уроки. Но она дорогою ценою заплатила за свои успехи, если только соответствует истине, что именно с этого времени ее ум, такой блестящий и ясный, истомленный непомерным трудом, начал постепенно помрачаться и что кратковременные припадки стали вносить беспорядок в ее сознание в тот момент, когда ей, казалось, больше не к чему было стремиться.

Однажды в отель маркиза де лас Сьерас принесли его безжизненный труп. Пронзенного шпагой, его нашли в пустынном и глухом месте, и с той поры не представилось ни одного обстоятельства, способного пролить хоть некоторый свет на мотивы и виновника этого злодеяния. Тем не менее людская молва не замедлила указать на убийцу. У отца Инес не было явных врагов, но, вступая во второй брак, он приобрел соперника, известного во всей Мексике горячностью своих страстей и необузданностью характера. В глубине души все считали этого человека преступником, но всеобщие подозрения так и не вылились в судебное преследование, потому что отсутствовало даже подобие каких-либо улик. Эти подозрения укрепились, однако, еще больше, когда через несколько месяцев после смерти маркиза стало известно, что вдова убитого перешла в объятия убийцы, и если ничто с того времени не смогло подтвердить их справедливости, то вместе с тем ничто не способствовало и их рассеянию.

Итак, Инес осталась одинокою в доме своих предков и в обществе двух одинаково чуждых и инстинктивно ненавидимых ею людей, которым закон слепо доверил права, долженствующие заменить собою отцовскую власть.

Припадки, уже прежде несколько раз подвергавшие опасности ее разум, участились теперь угрожающим образом, но это обстоятельство ни для кого не было неожиданным, хотя, вообще говоря, никто не знал и половины ее страданий. В это время в Мексике находился молодой сицилиец, называвший себя Гаэтано Филиппи, прежняя жизнь которого скрывала, казалось, какую-то внушавшую подозрения тайну. Поверхностное знакомство с искусством, приятная, но легкомысленная болтовня, элегантные манеры, обнаруживавшие заученность и надуманность, наконец, внешний лоск, присущий порядочным людям в силу их воспитания, а проходимцам благодаря их общению с людьми, обеспечили ему открытый прием в высшем обществе, куда испорченность его нравов должна была бы преградить ему доступ.

Инес, едва достигшая шестнадцати лет, была слишком простодушна и слишком восторженна, чтоб обнаружить, что таится под этой обманчивой внешностью.

Она приняла волнение своих чувств за откровение первой любви. Гаэтано не стеснялся присваивать себе блестящие титулы. Ему великолепно было знакомо искусство пользоваться теми из них, в которых он в данное время испытывал нужду, и придавать им вид безусловной подлинности, чтобы ослепить наиболее опытный и проницательный взгляд. Тем не менее руки Инес он домогался напрасно. Мачеха этой несчастной вознамерилась овладеть ее состоянием и в связи с этим, очевидно, не склонна была проявлять щепетильность в выборе средств. Ее муж, со своей стороны, следовал ее примеру с горячностью, истинную причину которой он от нее, без сомнения, скрыл. Злодей влюбился в свою падчерицу; он осмелился открыться ей за несколько недель до этого и поклялся себе ее соблазнить. Это новое несчастие жестоко усугубило и без того тяжелые страдания Инес.

Душевный склад Инес был таким, каким он обычно бывает у всех, кого осеняет гений. С возвышенностью благородного таланта она сочетала слабость характера, всегда готового подчиниться чужой воле. В области интеллектуальной жизни и искусства она была ангелом, в области обыденной и практической — ребенком. Проявление самой простой приязни покоряло ее сердце, а когда ее сердце чему-нибудь отдавалось, то для разума не оставалось более места. Такой склад ума не заключает в себе ничего опасного, когда его окружают благоприятные обстоятельства и он все время находится под наблюдением мудрых наставников, но единственный человек, власти которого Инес смогла подчиниться со времени смерти отца, повергшей ее в печальное одиночество, овладел ее волей лишь затем, чтобы ее погубить. И в этом одна из жутких тайн, о которых не подозревает невинность. Гаэтано почти без труда уговорил ее согласиться на побег, который он сумел изобразить как спасение своей возлюбленной. Ему оставалось лишь убедить Инес в том, что все ее ценности принадлежат ей по священному и неотъемлемому праву наследования от предков. Они исчезли и через несколько месяцев с большим количеством золота, драгоценностей и алмазов прибыли в Кадикс.

Здесь все покровы упали, но глаза Инес, все еще ослепленные лживым блеском любви и наслаждений, долгое время отказывались видеть истину в ее неприкрашенном виде. Впрочем, среда, в которую ее ввел Гаэтано, иногда ужасала ее безнравственностью своих принципов. Она поражалась, что — переезд из одного полушария в другое мог служить причиною таких потрясающих различий в нравах и языке. Она с трепетом старалась отыскать в этой толпе плутов, кутил и куртизанок, составлявших их обычное общество, хотя бы одну мысль, отвечавшую ее взглядам, и не находила. Некоторые средства, приобретенные ею при помощи поступка, не перестававшего тревожить ее совесть, начали истощаться, и притворная нежность Гаэтано, казалось, убывала вместе с ними. Однажды, проснувшись, она напрасно звала его и напрасно ожидала всю ночь. Наутро беспокойство сменилось страхом и страх — отчаянием. Наконец, ужасная новость довершила ее несчастья. Он бросил ее, совершенно обобрав, и уехал с другой женщиной. Он покинул ее нищей, обесчещенной и, что еще хуже, исполненной презренья к себе. Благородная и твердая гордость, сопротивляющаяся несчастью в безупречно чистой душе, в душе Инес была сломлена, и она приняла имя Педрины, чтобы скрыться от розысков своей недостойной семьи.

— Педрина, пусть будет Педрина, — сказала она себе с горькой решимостью. — Пусть на мне будет стыд и позор, ибо так повелела моя судьба! — И она стала Педриной.

Вы легко простите меня, если я перестану следовать за всеми подробностями ее жизни; она мне о них не рассказывала. Мы столкнемся с нею снова в Мадриде на ее памятном для всех дебюте, выдвинувшем ее сразу в первый ряд самых знаменитых актрис. Энтузиазм, встретивший ее там, был столь необычен и столь горяч, что весь город, казалось, отозвался на театральные аплодисменты, и толпа, провожавшая ее восторженными криками и венками до самого дома, согласилась разойтись лишь после того, как она еще раз показалась в окнах своих комнат. Но не только такие чувства она пробудила. Ее красота, не менее, поистине, замечательная, чем таланты, произвела глубокое впечатление на одно высокопоставленное лицо, державшее в то время в своих руках судьбы Испании; вы позволите не называть его имени, во-первых, потому, что моя совесть историка требует проверки этого анекдота из частной жизни, и во-вторых, потому, что мне не хотелось бы прибавлять еще одну, вполне, впрочем, извинительную, слабость к его истинным и мнимым преступлениям, в которых переменчивая молва народа обвиняет обычно низложенных властителей. Достоверно лишь то, что на сцене она больше не появлялась и что все блага судьбы в несколько дней осыпали эту неведомую авантюристку, нищету и позор которой наблюдали обитатели соседних провинций на протяжении целого года.

В Мадриде только и говорили, что о разнообразии ее нарядов, богатстве драгоценностей и роскоши выезда. Против обыкновения, ей легко прощали ее внезапное обогащение, потому что между ее судьями нашлось бы очень немного таких, которые не сочли бы себя счастливыми одарить ее во сто крат больше.

Следует, впрочем, прибавить к чести Педрины, что сокровища, приобретенные ею ценою любви, не таяли в бесплодных фантазиях расточительства. По природе сострадательная и щедрая, она отыскивала горе, чтобы его облегчить. Она несла помощь и утешение в лачугу бедняка и к изголовью больного. Она облегчала страдания несчастных, присоединяя к своим благодеяниям искреннее участие. Будучи фавориткой, она заставила народ себя полюбить. О, это так нетрудно, когда к твоим услугам богатство! Имя Педрины приобрело такую известность, что молва о ее славе достигла слуха Гаэтано, таившего свою постыдную жизнь в каком-то темном углу. Выручки от грабежа и предательства, поддерживавшей его существование до этого времени, перестало хватать на его нужды. Он пожалел, что пренебрег доходами, которые мог бы извлечь от падения своей возлюбленной. Он дерзнул составить план, цель которого состояла в том, чтобы любой ценой, даже ценой нового преступления, исправить свою ошибку. Впрочем, для него преступление было наиболее простым делом. Он рассчитывал на свою многократно испытанную ловкость, чтобы внушить ей некоторое доверие.

Этот негодяй достаточно хорошо знал сердце Инес и не задумался предстать перед нею.

На первый взгляд план Гаэтано мог показаться невыполнимым, но нет ничего невозможного для ума хитрого и коварного, особенно когда он сталкивается со слепой доверчивостью любви. Разве Гаэтано не был первым мужчиной, заставившим трепетать сердце Инес, разве он не был единственным, кого она любила по-настоящему?

Заблуждения, на которые ее толкали с той поры ее чувства, опустошили ее душу и повергли ее в состояние безразличия. Однако благодаря, без сомнения, редкой и счастливой, но иногда все же встречающейся случайности она опустилась, но не загрязнила себя.

Басня Гаэтано, как бы нелепа она ни была, без труда приобрела в ее глазах обличие истины. Инес стремилась поверить ему, чтобы вновь обрести некоторую видимость былого счастья, а это состояние души довольствуется крохами правдоподобия. Возможно, что она сама страшилась возражений, во множестве гнездившихся в ее уме, из опасения наткнуться среди них на такие, которые останутся без ответа. О, как сладок обман, когда любишь и когда не можешь заставить себя не любить!

Предатель не пренебрег ничем ради своей выгоды. Он прибыл якобы из Сицилии, куда ездил добиваться у семьи разрешения на их брак. Он достиг своей цели. Его мать решила сама сопровождать его в Испанию, чтобы поскорее познакомиться с дорогой невесткой, о которой составила самые лестные представления.

Какая ужасная новость ожидала его в Барселоне! Слухи об успехе Педрины дошли до него одновременно с известием о ее падении и бесчестии. Так-то вознаграждает его она за всю его любовь и за все жертвы! Первая мысль, первое побуждение, на которые он был способен, заключались в решении умереть, но затем нежность к ней возобладала над отчаянием. Он скрыл от матери ее печальную тайну, он полетел в Мадрид, чтобы поговорить с Инес, чтобы заставить ее, если еще не поздно, выслушать его увещания и вопиющие к ней добродетель и честь; он пришел, чтобы простить, и… простил. Что сказать вам еще? Инес обливалась слезами. Инес, возбужденная, дрожащая, подавленная угрызениями совести, признательностью и радостью, бросилась на колени перед обманщиком, и притворство восторжествовало почти без усилий над сердцем, слишком доверчивым и слишком чувствительным, чтобы о нем догадаться. Это все внезапно заставило их перемениться ролями и положением, и виновный, — есть поистине чему удивляться, — приобрел все права невинности. Но спросите об этом лучше у женщин, и они ответят вам, что здесь нет ничего удивительного.

Подозрения Инес, однако, должны были пробудиться опять, когда она обнаружила, что Гаэтано больше заботится о том, чтобы нагрузить в приготовленную для них коляску ценные вещи, о происхождении которых она не могла вспоминать без краски стыда, чем о том, чтобы вырвать ее поскорее из объятий преступной любви. Тщетно требовала она оставить все драгоценности. Ее не послушали.

Через четыре дня дорожная карета остановилась в Барселоне перед гостиницей «Италия». Видели, как из нее вышли элегантно одетый молодой человек и дама, старательно скрывавшаяся, по-видимому, от взглядов путешественников и прохожих. Это были Гаэтано и Педрина. Через четверть часа молодой человек ушел из гостиницы и направился в порт.

Отсутствие матери Гаэтано еще более усилило беспокойство Инес. По-видимому, к тому времени, когда он возвратился, она успела пересилить свою робость и набралась решимости, чтобы поговорить начистоту обо всем; известно, что с вечера между ними вспыхнула ссора, возобновлявшаяся несколько раз в продолжение ночи. С наступлением дня Гаэтано, бледный, растерянный и взволнованный, приказал слугам доставить несколько сундуков на корабль, уходивший в плавание этим же утром, и отправился вслед за ними, неся с собой небольшую шкатулку и скрывая ее в складках плаща. Прибыв на судно, он отпустил пришедших с ним вместе людей под предлогом какого-то дела, удерживающего его на борту корабля, щедро заплатил им за труды и настойчиво просил не беспокоить сна госпожи до его возвращения. Однако прошла большая половина дня, а незнакомец не возвращался. Кто-то сообщил, что корабль уже вышел в открытое море, и один из сопровождавших Гаэтано людей, мучимый мрачным предчувствием, решил удостовериться в этом. Он увидел, как паруса скрывались за горизонтом.

Тишина, продолжавшая царить в комнате Инес, среди шума и суеты гостиницы, становилась подозрительной. Убедившись, что дверь была заперта не изнутри, а снаружи и что ключ не оставался в замке, хозяин больше не колебался и приказал взломать дверь. Ужасная картина открылась вошедшим. Неизвестная дама лежала на кровати в положении спящей, и эта поза могла бы легко обмануть, если бы спящая не была залита кровью. Во время сна ее грудь пронзили ударом кинжала, и оружие убийцы оставалось все еще в ране.

Вы легко простите меня, если я не буду останавливаться на этих жутких подробностях. Их знал в свое время весь город. Впрочем, даже тем, кого судьба этой несчастной тронула больше всего, до сих пор все еще неизвестно, — потому что лишь несколько дней прошло, как она в состоянии разобраться и привести в порядок смутные воспоминания об этой истории, — что жертва этого злодеяния — великолепная Педрина, которую никогда не забудет Мадрид, и что Педрина — Инес де лас Сьерас.

Я возвращаюсь к рассказу, — продолжал Пабло. — Зрители, сбежавшиеся на это ужасное зрелище, и врачи, которых тотчас же позвали, не замедлили обнаружить, что незнакомая дама еще жива. Меры, правда, запоздалые, но решительные, были применены настолько успешно, что у нее удалось вызвать кое-какие проявления жизни. Тем не менее, несколько дней протекли между надеждой и опасениями, возбудившими живое участие публики. Через месяц Инес, казалось, окончательно выздоровела, но бред, появившийся с того мгновения, когда к ней возвратился дар речи, и приписываемый лихорадочному состоянию, не уступал ни лекарствам, ни времени. Несчастное существо воскресло для жизни физической, но осталось мертвой для жизни духовной. Община монахинь взяла ее к себе и окружила внимательным уходом, в котором она так нуждалась. Будучи призреваема почти божественным милосердием, она, говорят, принимала заботы с бесконечной кротостью, потому что ее помешательство не имело в себе ничего яростного и суетливого, что характерно обычно для этой ужасной болезни. К тому же ее безумие изредка прерывалось светлыми минутами, длившимися более или менее долго и с каждым днем подававшими все больше и больше надежд на ее выздоровление. Эти светлые промежутки стали, наконец, настолько частыми, что подали повод несколько ослабить внимание к ее малейшим поступкам и поведению. Мало-помалу создалась привычка во время долгих часов богослужений оставлять ее без присмотра, и она воспользовалась этим и убежала.

Ее побег переполошил положительно всех; поиски производились весьма энергично, и их результаты вначале предвещали близкий успех.

Инес заметили с первого же дня ее странствий из-за ее несравненной красоты, естественного благородства манер и перемежающегося беспорядка в мыслях и речи. Она выделялась, кроме того, своим необыкновенным нарядом, составленным из случайных элегантных остатков театрального туалета, которые, обладая кое-каким блеском, не представляли собой никакой ценности и потому были брошены сицилийцем. Этот причудливый наряд благодаря производимому им впечатлению роскоши составлял резкий контраст с мешком из грубой ткани, висевшим у Инес на плече, для сбора подаяний народа. Ее следы, таким образом, доходили почти до Маттаро, но в этом месте дороги обрывались, и поиски во всех направлениях по окрестностям оказались бесплодными. Инес исчезла за два дня до Рождества, и когда вспомнили о глубоком унынии, в которое, казалось, бывал погружен ее ум всякий раз, когда освобождался от своих обычных потемок, решили, что она сама положила предел своим дням и бросилась в море. Это объяснение показалось настолько естественным, что едва ли кто-нибудь пытался найти какое-либо другое. Неизвестная умерла, и впечатление от этой новости было живо в продолжение целых двух дней, но на третий оно потеряло свою яркость, как все впечатления, а на четвертый никто о ней больше не вспоминал.

Как раз в эти дни случилось чрезвычайно странное происшествие, немало способствовавшее отвлечению внимания от истории исчезновения Инес и от трагической развязки ее приключений.

В окрестностях города, приблизительно в том месте, где терялись следы Инес, лежат развалины старой крепости, известные под названием замка Гисмондо. Существует предание, что этот замок уже несколько столетий находится во владении дьявола и что каждый год в ночь под Рождество там происходит бесовское пиршество. Нынешнему поколению никогда не приходилось сталкиваться с чем-либо, способным укрепить это суеверие, и о нем никто нисколько не беспокоился. Но некоторые обстоятельства, не нашедшие своего объяснения и по сию пору, в 1812 году снова вызвали его к жизни. На этот раз не оставалось никаких сомнений, что проклятый богом замок действительно населен какими-то странными обитателями, предававшимися без стеснения веселым пирушкам. Ровно в полночь в его давно уже пустынных покоях внезапно зажглась роскошная иллюминация, вселившая в окрестных деревушках беспокойство и страх. Запоздалые путники, случайно оказавшиеся у его стен, слышали какие-то странные и неясные голоса, прерываемые время от времени бесконечно сладостным пением. К тому же к торжественности и необычайности всего этого прибавилась еще ночная гроза, да еще такая, какой в столь позднее время не помнили в Каталонии. Страхи и легковерие народа присочинили некоторые подробности, так что на другой и в последующие дни на несколько лье в окружности только и было разговоров, что о возвращении духов в замок Гисмондо. Стечение стольких свидетельств, совпадавших в основных показаниях, внушило полиции вполне обоснованные опасения.

В самом деле, французские войска покидали свои гарнизоны, чтобы отправиться в далекий поход на подкрепление остатков армии, действовавшей в Германии, и момент мог показаться благоприятным для возобновления мятежных попыток со стороны староиспанской партии, начинавшей уже весьма ощутительным образом волновать население в наших недостаточно хорошо умиротворенных провинциях. Власти, не расположенные разделять суеверие черни, видели в этом мнимом сборище демонов, верных часу своей ежегодной встречи, не что иное, как собрание заговорщиков, готовых снова поднять знамя гражданской войны. Было отдано приказание произвести тщательное обследование таинственной крепости, подтвердившее с полной очевидностью основательность вызвавших его слухов. Обыск здания обнаружил следы иллюминации и празднества, насчитывавшего, если судить по числу пустых бутылок, все еще продолжавших стоять на столе, довольно значительное количество участников.

В этом месте рассказа, воскресившем у меня в памяти неутолимую жажду и неумеренные возлияния Бутрэ, я не смог удержаться от взрыва судорожного хохота, который надолго прервал Пабло и настолько противоречил моему первоначальному душевному состоянию, что не мог не вызвать его живейшего изумления. Он внимательно на меня посмотрел, дожидаясь, когда я подавлю порыв своей нескромной веселости, и, увидев, что я успокоился, продолжал.

— Собрание некоторого числа людей, по-видимому, вооруженных и приехавших, без сомненья, верхом, потому что нашлись также остатки фуража, стало совершенно доказанным фактом. Но никого из заговорщиков в замке не обнаружили, и все попытки отыскать их следы оказались бесплодными. Никогда властям так и не удалось добиться хотя бы некоторых сведений относительно этого странного собрания, несмотря на то, что миновали времена, когда оно могло вызывать подозрение и преследование, и наступила пора, когда признаться в нем так же выгодно, как некогда его необходимо было скрывать. Отряд, посланный в эту небольшую экспедицию, готовился уже к возвращению, когда какой-то солдат обнаружил в подземельях молодую, причудливо одетую девушку, которой, казалось, владело безумие и которая не только не постаралась от него убежать, но, наоборот, бросилась к нему навстречу, произнося имя, не удержавшееся в его памяти. «Это ты! — закричала она. — О, как долго заставляешь ты себя ожидать…» Выйдя на свет и обнаружив свою ошибку, она зарыдала. Этой девушкой, как вы сами догадываетесь, была Педрина. Ее приметы, сообщенные несколько дней назад властям побережья, находились при командире отряда. Он поторопился отправить ее в Барселону, сняв в один из ее светлых моментов допрос по поводу необъяснимого происшествия в ночь под Рождество. Но в ее памяти сохранились лишь крайне смутные воспоминания, и ее свидетельства, искренность которых не вызывала сомнений, внесли еще большую путаницу в сбивчивую и без того информацию властей. Удалось установить только, что странная причуда больного воображения побудила ее искать в замке сеньоров де лас Сьерас убежища, обеспеченного ей правами рождения, что она проникла в него через узкий проход, оставленный развалившимися воротами, и что питалась сначала провизией, принесенной с собою, а затем — брошенной незнакомцами. Что касается этих последних, то она, по-видимому, их вовсе не знала, и сделанное ею описание их одежды, не свойственной никаким существующим ныне народам, было настолько лишено всякого правдоподобия, что его, не задумываясь, сочли воспоминаниями сна, смешанного ею с действительностью. Удалось установить также, что один из авантюристов или заговорщиков произвел на нее сильное впечатление и что только надежда отыскать его снова поддерживала в ней желание жить. Но она поняла, что его свободе, а может быть, даже и жизни угрожает опасность и самым настойчивым усилиям не удалось выпытать у нее секрет его имени.

Это место в рассказе Пабло в совершенно неожиданном освещении напомнило мне моего друга, при последнем вздохе которого я присутствовал. У меня сжалось сердце, мои глаза наполнились слезами, и я закрыл их рукой, чтобы скрыть от окружающих овладевшее мною чувство. Пабло, так же, как и в первый раз, прервал свою повесть и посмотрел на меня еще внимательнее, чем прежде. Я без труда прочел занимавшие его мысли и постарался улыбкой рассеять его опасения.

— Успокойся, мой друг, — сказал я ему откровенно, — и пусть тебя не смущают моя печаль и веселость, попеременно сменяющие друг друга и вызываемые во мне твоей необыкновенной повестью. Они совершенно естественны в моем положении, и ты легко это поймешь, когда я смогу тебе обо всем рассказать. Продолжай и прости, что я прервал твой рассказ; ведь приключения Инес еще не окончены.

— Мне остается досказать вам немногое, — продолжал Пабло. — Ее поместили снова в том же монастыре и окружили более бдительным наблюдением. Один старый врач, счастливой звездой приведенный в Барселону и уже несколько лет здесь проживавший, будучи весьма заинтересован изучением душевных болезней, взялся за ее излечение. Он тотчас же установил, что ее болезнь представляла огромные трудности, потому что расстройства воображения бывают самыми тяжелыми и самыми, если можно так выразиться, неизлечимыми, когда их порождают глубокие душевные потрясения. Тем не менее он не отчаивался, потому что рассчитывал на помощь искусного целителя всех страданий, то есть времени, сглаживающего решительно все и единственно вечного среди наших преходящих радостей и печалей. К этому он решил присоединить развлечение и труд и позвал себе в помощь искусство своей больной, искусство, которое она успела забыть, но страсть к которому не замедлила пробудиться в этой необычайной душе с еще большею силой, чем прежде. Познавать, говорит один философ,[75] это значит, быть может, лишь предаваться воспоминаниям. Ее первый урок заставил слушателей последовательно перейти от изумления к восхищению и от восхищения к энтузиазму и фанатическому исступлению. Успехи ее были необычайны, и ее опьяняли восторги, внушаемые ею другим. Существуют избранные натуры, находящие в своем несчастье утешение в славе, и эта замена ниспослана им благостным провидением, потому что счастье и слава редко уживаются вместе. Наконец, она поправилась окончательно и смогла познакомиться со своим благодетелем, от которого я и знаю обо всем этом. Однако возвращение разума стало бы для нее новым бедствием, если бы она не нашла поддержки в своем таланте. Вы понимаете, конечно, что в приглашениях, лишь только распространилось известие, что она решила посвятить себя театру, не было недостатка. У нас пытались похитить ее десять городов, но вчера ее посетил и пригласил в свою труппу Баскара.

— Она в труппе Баскара! — воскликнул я, засмеявшись. — Будь уверен, теперь она знает, что думать о грозных заговорщиках замка Гисмондо!

— Вот это ты и должен объяснить, — ответил Пабло, — потому что ты, кажется, посвящен в эти тайны. Прошу тебя, расскажи.

— Он не станет рассказывать, — сказала Эстель с обидою в голосе. — Это секрет, который он не может открыть никому.

— Да, так было недавно, всего лишь мгновенье назад, — ответил я, — но это мгновенье произвело большие перемены в моих мыслях и решениях. Я только что освободился от своей клятвы.

Нет нужды сообщать, что я рассказал тогда обо всем, о чем рассказывал вам месяц назад и от чего вы сегодня освободите меня даже в том случае, если успели забыть мою повесть. Я не способен придать ей так много прелести, чтобы заставить вас выслушать ее дважды.

— Вы достаточно положительный человек, — сказал заместитель генерального прокурора, — чтобы вывести из своего рассказа какое-нибудь нравоучение, и я заявляю вам, что не отдал бы и ломаного гроша за самую занимательную повесть, если из нее нельзя извлечь какой-либо пищи уму. Славный Перро,[76] ваш учитель, умел заканчивать свои даже самые веселые сказки здравым и мудрым нравоучением.

— Увы, — сказал я, воздев к небу руки, — о ком вы мне говорите? Об одном из самых возвышенных светочей среди озарявших человечество после Гомера! О, романисты нашего времени и даже сами сочинители сказок и не пытаются ему подражать. Больше того, говоря между нами, они сочли бы себя оскорбленными подобным сравнением. Им нужна, мой дорогой заместитель генерального прокурора, ходячая известность, приобретаемая вместе с деньгами, и деньги, добываемые так или иначе всегда, когда пользуешься этой известностью. О нравоучениях, столь необходимых, по вашему мнению, они помышляют меньше всего. Тем не менее, исполняя ваше желание, я закончу присловьем, которое считаю своим, но которое, может быть, нашлось бы и у кого-нибудь другого, потому что не существует ничего, что не было бы уже сказано раньше.

Верить всему может только тупица,

Все отрицать может только глупец.

Если эта присказка вам не нравится, то мне нетрудно, пока мы еще на испанской земле, позаимствовать у испанцев другую:

De las cosas mas seguras

La mas segura es dudar.

Это значит, милая Эдокси, что среди самых достоверных вещей наиболее достоверно сомнение.

— Сомнение, сомнение, — с грустью произнес Анастас, — вот удовольствие сомневаться! Итак, привидений не существует?

— О, ты слишком поспешен, — ответил я, — моя присказка учит, что они, может быть, и существуют. Я не имел счастья их видеть, но почему это невозможно для человека с более совершенной и более тонкой душевной организацией, чем моя?

— Для человека с более совершенной и более тонкой организацией! — воскликнул заместитель генерального прокурора. — Для идиота, для сумасшедшего!

— А почему бы и нет? — возразил я. — Кто укажет предел человеческому познанию? Где тот хитроумный Попилий,[77] который сказал бы ему: «Ты не выйдешь из этого круга». Если привидения — выдумка, то, надо сознаться, нет истины столь же распространенной, как это заблуждение. История всех веков и народов свидетельствует об этом. А на чем вы строите познание того, что называется истиной, как не на показаниях истории, народов, веков? К тому же на этот счет у меня свое собственное мнение, которое вы найдете, быть может, нелепым, но от которого я не могу отказаться. Оно гласит, что человек не способен что-либо выдумать или, лучше сказать, что всякая выдумка есть не что иное, как внутреннее постижение реальных фактов. Чем занимается в наше время наука? Каждым новым открытием она подтверждает, она устанавливает подлинность, если можно так выразиться, какой-нибудь так называемой выдумки Геродота или Плиния.[78] Легендарный жираф прогуливается в зоологическом саду, и я с нетерпением ожидаю, когда там появится единорог. Драконы, сказочные многоголовые змеи, испанские эндриаги и провансальские тараски больше не существуют, но Кювье отыскал их среди ископаемых.[79] Теперь решительно всем известно, что гарпия — это огромная летучая мышь, и древние поэты описали ее с точностью, способной пробудить зависть самого Линнея.[80] Что же касается привидений, о которых мы только что говорили и к которым я охотно вернусь…

Я и в самом деле собирался к ним возвратиться и подробно развить свои мысли, потому что на эту тему можно немало сказать, но обнаружил, что заместитель генерального прокурора заснул.

© перевод А. Бобовича

Новелла «Инес де лас Сьерас» (Париж, 1837) печатается по изд.: Нодье Ш. Новеллы. Л., 1936.

ТЕОФИЛЬ ГОТЬЕ

(1811–1872)

Ножка мумии

От нечего делать я зашел к одному из тех промышляющих всевозможными редкостями торговцев, которых на парижском арго, для остальных жителей Франции совершенно непонятном, называют торговцами «брикабраком».

Вам, конечно, случалось мимоходом, через стекло, видеть такую лавку — их великое множество, особенно теперь, когда стало модно покупать старинную мебель, и каждый биржевой маклер почитает своим долгом иметь комнату «в средневековом стиле».

В этих лавках, таинственных логовах, где ставни благоразумно пропускают лишь слабый свет, есть нечто общее со складом железного лома, мебельным магазином, лабораторией алхимика и мастерскою художника; но что там заведомо самая большая древность — это слой пыли; паутина там всегда настоящая, в отличие от иного гипюра, а «старинное» грушевое дерево моложе только вчера полученного из Америки красного дерева.

В магазине моего торговца брикабраком было сущее столпотворение; все века и все страны словно сговорились здесь встретиться; этрусская лампа из красной глины стояла на шкафу «буль» черного дерева, с рельефными панно в строгой оправе из тонких медных пластинок, а кушетка эпохи Людовика XV беззаботно подсовывала свои кривые ножки под громоздкий стол в стиле Людовика XIII,[81] украшенный массивными спиралями из дуба и лиственным орнаментом, из которого выглядывали химеры.

В углу сверкала бликами литая грудь миланских доспехов дамасской стали; амуры и нимфы из бисквита, китайские болванчики, вазочки в виде рога изобилия из селадона и кракле, чашки саксонского фарфора и старого Севра заполнили все горки и угловые шкафы.[82]

На зубчатых полках поставцов блестели огромные японские блюда с синим и красным узором и золотым ободком, а бок о бок с ними стояли эмали Бернара Палисси[83] с рельефными изображениями ужей, лягушек и ящериц.

Из развороченных шкафов каскадами ниспадали куски штофа, шитого серебром, потоки полупарчи, усеянной искорками, которые зажег косой луч солнца; портреты людей всех былых времен улыбались под слоем пожелтевшего лака из своих более или менее обветшалых рам.

Владелец лавки осторожно шел за мною по извилистому проходу, проложенному между грудами мебели, придерживая рукой распахнутые полы моего сюртука, угрожавшие его вещам, бдительно и тревожно следя за моими локтями взглядом антиквара и ростовщика.

Странная внешность была у этого торговца: огромная, плешивая голова, гладкая, как колено, в жидковатом венчике из седых волос, подчеркивавшем ярко-розовый тон кожи, придавала ему обличье благодушного патриарха, с той, впрочем, поправкой, что у его маленьких желтых глазок был особый мигающий блеск, они светились в глазницах каким-то дрожащим светом, словно два золотых луидора на живом серебре. У него был круто изогнутый, точно клюв орла, нос с горбинкой, — характерный для восточного или еврейского склада лица. Его худые, немощные руки в прожилках, с выступающими узелками вен, натянутых, словно струны на грифе скрипки, когтистые, как лапки летучей мыши, соединенные с ее перепончатыми крыльями, время от времени начинали по-старчески дрожать, и на них тяжело было смотреть; но у этих судорожно подергивающихся рук оказывалась вдруг крепкая хватка; они становились крепче стальных клещей или клешней омара, когда поднимали какую-нибудь ценную вещь — ониксовую чашу, бокал венецианского стекла или блюдо из богемского хрусталя; этот старый чудак был до того похож на ученого раввина и чернокнижника, что лет триста назад его бы судили по наружности и сожгли.

— Неужто вы ничего сегодня у меня не купите, сударь? Вот малайский кинжал, клинок его изогнут, точно язык пламени; посмотрите, какие на нем бороздки, чтобы с них стекала кровь; поглядите на эти загнутые зубья, — они сделаны для того, чтобы выворачивать человеку внутренности, когда вытаскиваешь из раны кинжал; это оружие свирепое, добротное, оно будет как нельзя кстати в вашей коллекции оружия; вот двуручный меч Джакопо де ла Гера, до чего ж он хорош! А эта рапира со сквозной чашкой эфеса, посмотрите, что за дивная работа!

— Нет, у меня достаточно оружия и всего, что требуется для кровопускания; мне бы хотелось иметь статуэтку или что-нибудь такое, что могло бы служить как пресс-папье, я терпеть не могу всю эту бронзовую дребедень, которую продают в писчебумажных магазинах, — ее можно увидеть на любой конторке.

Старый гном, порывшись в своих древностях, выставил передо мной античные, или якобы античные, статуэтки, куски малахита, индийских или китайских божков — качающихся уродцев из нефрита, своеобразные воплощения Брамы или Вишну, которые изумительно подходили для уготованной им цели, не слишком божественной: придавливать газеты и письма, чтобы они не разлетались.

Я колебался, не зная, чему отдать предпочтение: фарфоровому ли дракону, усыпанному бородавками, с клыкастой, ощеренной пастью или маленькому мексиканскому фетишу, весьма отвратительному, изображавшему в натуральном виде самого бога Вицли-Пуцли, когда вдруг заметил прелестную ножку, которую сначала принял за фрагмент античной Венеры.

Она была того чудесного красновато-коричневого тона, который флорентийской бронзе придает теплоту и живость и несравненно привлекательней зеленоватого тона заурядных бронзовых статуй, словно покрытых ярью, так что, право же, подчас думаешь: уж не разлагаются ли они? Отблески света дрожали, переливаясь, на округлостях этой ножки, зацелованной до лоска двадцатью столетиями, потому что медь эта, бесспорно, была родом из Коринфа, была произведением искусства времен его расцвета, быть может, литьем Лисиппа![84]

— Вот эта нога мне подойдет, — сказал я торговцу, и он взглянул на меня с затаенной насмешкой, протягивая выбранную мною вещь, чтобы я мог лучше ее рассмотреть.

Меня изумила ее легкость; это была не металлическая нога, а настоящая человеческая ступня, набальзамированная нога мумии: на близком расстоянии можно было разглядеть клеточки кожи и почти неощутимый оттиск ткани, в которую запеленали мумию. Пальцы были тонкие, изящные, ногти — безукоризненной формы, чистые и прозрачные, как розовые агаты; большой палец был немного отставлен в сторону, как на античных статуях, грациозно отделяясь от остальных сомкнутых пальцев ступни, что придавало ей какую-то особую подвижность, гибкость птичьей лапки; подошва ноги с еле заметными тонкими линиями-штрихами свидетельствовала о том, что она никогда не прикасалась к голой земле, ступала лишь по тончайшим циновкам из нильского тростника и мягчайшим коврам из шкуры пантеры.

— Ха, ха! Вы хотите ножку принцессы Гермонтис, — сказал торговец, как-то странно похохатывая и вперив в меня свой совиный взор, — ха, ха, ха! Употребить вместо пресс-папье! Оригинальная мысль, мысль, достойная артиста! Сказал бы кто старому фараону, что ножка его любимой дочери будет служить в качестве пресс-папье, он бы очень удивился! А особенно, ежели бы услышал это тогда, когда по его приказанию в гранитной скале вырубали грот, чтобы поставить туда тройной гроб, весь расписанный и раззолоченный, сплошь покрытый иероглифами и красивыми картинками, изображающими суд над душами усопших, — проговорил вполголоса, словно обращаясь к самому себе, чудной антиквар.

— Сколько вы возьмете за этот кусок мумии?

— Да уж возьму подороже, ведь это великолепная вещь! Будь у меня к ней пара, — дешевле, чем за пятьсот франков, вы бы этого не получили: дочь фараона! Есть ли где большая редкость?

— Разумеется, вещь не совсем обычная, и все-таки сколько вы за нее хотите? Но я предупреждаю вас: я располагаю только пятью луидорами, это все мое богатство; я куплю все, что стоит пять луидоров, но ни на сантим больше. Можете обыскать карманы моих жилетов, все потайные ящики моего стола, вы не найдете и жалкого пятифранковика.

— Пять луидоров за ступню принцессы Гермонтис — это очень уж мало, право же, слишком мало, ступня-то подлинная, — сказал, качая головой и поглядывая на меня бегающими глазками, торговец. — Что ж, берите, я дам в придачу к ней и обертку, — добавил он и стал завертывать ножку мумии в лоскут ветхого дамаста. — Прекрасный дамаст, настоящий дамаст, индийский дамаст, ни разу не крашенный, материя прочная и мягкая, — бормотал он, поглаживая посекшуюся ткань и привычно выхваляя свой товар, хотя вещь была вовсе нестоящая, почему он и отдавал ее даром.

Он сунул золотые монеты в висевший у него на поясе кошель, напоминавший средневековую суму для подаяний, приговаривая:

— Превратить ножку принцессы Гермонтис в пресс-папье!

Затем уставил на меня мерцающие фосфорическим блеском глаза и сказал голосом, скрипучим, как мяуканье кошки, подавившейся костью:

— Старый фараон будет недоволен, этот добрый человек любил свою дочь!

— Вы говорите о нем так, словно вы его современник! Но как вы ни стары, вы едва ли ровесник египетских пирамид! — смеясь, ответил я ему уже с порога.

Я вернулся домой, очень довольный своей покупкой.

И, чтобы сразу же применить ее по назначению, я положил ножку божественной принцессы Гермонтис на пачку бумаг; чего только там не было: черновики стихов — неудобочитаемая мозаика помарок и вставок, начатые статьи, письма, забытые и отправленные «прямою почтой» в ящик собственного стола, — эту ошибку частенько случается делать людям рассеянным; на этом ворохе бумаг мое пресс-папье выглядело восхитительно, своеобразно и романтично.

Совершенно удовлетворенный этим украшением моего стола, я пошел погулять в горделивом сознании своего превосходства, как и надлежит человеку, имеющему то неописуемое преимущество перед всеми прохожими, которых он толкает локтями, что он владеет кусочком принцессы Гермонтис, дочери фараона.

Я высокомерно считал смешными всех, кто, в отличие от меня, не обладает таким доподлинно египетским пресс-папье, и полагал, что главная забота каждого здравомыслящего человека — обзавестись ножкой мумии для своего письменного стола.

К счастью, встреча с друзьями меня отвлекла, положив предел моим восторгам новоиспеченного собственника; я пошел с ними обедать, так как наедине с собою мне было бы трудно обедать.

Когда я вечером вернулся домой и в голове у меня еще бродил хмель, орган моего обоняния приятно пощекотало повеявшим откуда-то Восточным благовонием; от жары в комнате согрелись натр, горная смола и мирра, которыми промывали тело принцессы парасхиты, анатомировавшие трупы; это был приятный, хоть и пряный аромат, аромат, не выдохшийся за четыре тысячелетия.

Мечтою Египта была вечность; его благовония крепки, как гранит, и такие же долговечные.

Вскоре я пил, не отрываясь, из черной чаши сна; час или два все было погружено в туман, меня затопили темные волны забвенья и небытия.

Однако во тьме моего сознания забрезжил свет, время от времени меня слегка касались крылом безмолвно реющие сновиденья.

Глаза моей души раскрылись, и я увидел свою комнату, какой она была в действительности; я мог бы подумать, что я проснулся, но какое-то внутреннее чутье говорило мне, что я сплю и что сейчас произойдет нечто удивительное.

Запах мирры усилился, я почувствовал легкую головную боль и приписал ее — вполне резонно — нескольким бокалам шампанского, которое мы выпили за здравие неведомых богов и за наши будущие успехи.

Я всматривался в свою комнату, чего-то ожидая, но это чувство ничем не было оправдано; мебель чинно стояла на своих местах, на консоли горела лампа, затененная молочно-белым колпаком из матового хрусталя; под богемским стеклом поблескивали акварели; застыли в дремоте занавеси; с виду все было спокойно и как будто уснуло.

Однако через несколько мгновений эту столь мирную обитель охватило смятение: тихонько начали поскрипывать панели; головешка, зарывшаяся в пепел, вдруг выбросила фонтан синих искр, а диски розеток для подхватов у занавесей стали похожи на металлические глаза, настороженно, как и я, высматривающие: что-то будет?

Машинально я оглянулся на свой стол, куда я положил ножку принцессы Гермонтис.

А она вместо того, чтобы лежать смирно, как и следует ноге, набальзамированной четыре тысячи лет назад, шевелилась, дергалась и скакала по бумагам, точно испуганная лягушка, сквозь которую пропустили гальванический ток; я отчетливо слышал дробный стук маленькой пятки, твердой, как копытце газели.

Я рассердился на свою покупку, потому что мне нужны оседлые пресс-папье, я не привык, чтобы ступни разгуливали сами по себе, без голеней, у меня на глазах, и мало-помалу я почувствовал что-то очень похожее на страх.

Вдруг я увидел, как шевелится складка одной из занавесей, и услышал притопывание, словно кто-то прыгает на одной ноге. Должен признаться, меня бросило сперва в жар, потом в холод; я ощутил за своею спиною дуновенье какого-то нездешнего ветра, волосы мои встали дыбом и сбросили с головы на два-три шага от меня мой ночной колпак.

Занавеси приоткрылись, и предо мной предстала невообразимо странная женская фигура.

Это была девушка с темно-кофейной кожей, как у баядерки[85] Амани, девушка совершенной красоты и чистейшего египетского типа; у нее были продолговатые, миндалевидные глаза с чуть приподнятыми к вискам уголками и такие черные брови, что они казались синими, тонко очерченный, почти греческий по изяществу лепки нос, и ее можно было бы принять за коринфскую бронзовую статую, если бы не выступающие скулы и немного по-африкански пухлые губы, — черты, по которым мы безошибочно узнаем загадочное племя, населявшее берега Нила.

Ее тонкие, худенькие, как у очень юных девушек, руки были унизаны металлическими браслетами, увиты стеклянными бусами; волосы были заплетены мелкими косичками, а на груди висел амулет — фигурка из зеленой глины, державшая семихвостый бич, непременный атрибут богини Исиды, водительницы душ; на лбу у девушки блестела золотая пластинка, а на отливающих медью щеках виднелись остатки румян.

Что касается одежды, то и она была преудивительная.

Представьте себе набедренную повязку, свитую из клейких полосок смазанных горной смолой и размалеванных черными и красными иероглифами, — так, вероятно, выглядела бы только что распеленатая мумия.

Тут мысль моя сделала скачок, — это ведь часто бывает в сновиденьях, — и я услышал фальшивый, скрипучий голос торговца брикабраком, который монотонно повторял, как припев, фразу, произнесенную им со столь загадочной интонацией:

— Старый фараон будет недоволен, этот добрый человек очень любил свою дочь.

У пришелицы с того света была странная особенность, от которой мне ничуть не стало легче на душе: у нее не хватало одной ступни, одна нога была обрублена по лодыжку.

Она заковыляла к столу, на котором ножка мумии задергалась и завертелась пуще прежнего. Добравшись до нее, девушка оперлась на край стола, и я увидел дрожавшую в ее взоре блестящую слезинку.

Хоть она ничего не сказала, я читал ее мысли: она смотрела на ножку потому, что это, бесспорно, была ее собственная ножка, смотрела на нее с грустным и кокетливым, необыкновенно милым выражением; а нога скакала и бегала взад и вперед, как заведенная.

Раза два-три моя гостья протягивала руку, пытаясь поймать скакунью, но безуспешно.

Тогда между принцессой Гермонтис и ее ножкой, которая, по-видимому, жила своей особой, независимой жизнью, произошел весьма примечательный диалог на очень древнем коптском языке, на каком, должно быть, говорили тридцать столетий тому назад в подземных усыпальницах страны Сера; к счастью, я в эту ночь в совершенстве знал коптский.

Голосом нежным, как звон хрустального колокольчика, принцесса Гермонтис говорила:

— Что же вы, дорогая моя ножка, от меня убегаете! Я ли не заботилась о вас! Я ли не обмывала вас благовонной водою в алебастровой чаше, не скребла вашу пятку пемзой, смазанной пальмовым маслом, не обрезала ваши ноготки золотыми щипчиками, не полировала их зубом гиппопотама? Я ли не старалась обувать вас в остроносые туфельки, расшитые пестрым узором, и вам завидовали все девушки в Египте? На большом пальце вы носили перстень со священным скарабеем, и вы служили опорой легчайшему телу, какого только может пожелать себе ленивая ножка!

А ножка обиженно и печально ей отвечала:

— Вы же знаете, что я не вольна над собой, я ведь куплена и оплачена! Старый торгаш знал, что делал, он до сих пор зол на вас за то, что вы отказались выйти за него замуж, это он все и подстроил. Он-то и подослал араба, который взломал вашу царскую гробницу в Фивском некрополе, он хотел помешать вам занять ваше место в сонме теней в подземном царстве. Есть у вас пять луидоров, чтобы меня выкупить?

— Увы, нет! Все мои камни, кольца, кошельки с золотом и серебром украдены, — со вздохом ответила принцесса Гермонтис.

И тогда я воскликнул:

— Принцесса, я никогда не удерживал у себя ничьей ноги, ежели это было противно справедливости! И пусть у вас нет тех пяти луидоров, что она мне стоила, я верну вам вашу ножку с превеликою радостью: я был бы в отчаянии, ежели бы столь любезная моему сердцу особа, как принцесса Гермонтис, осталась хромой по моей вине.

Я выпалил эту тираду, в которой фривольность в духе нравов Регентства[86] сочеталась с учтивостью трубадура, что, должно быть, изумило прекрасную египтянку.

Она обратила на меня благодарный взгляд, и в глазах ее загорелись синеватые огоньки.

Она взяла свою ступню, на сей раз не оказавшую сопротивления, и весьма легко, будто натягивая башмачок, приладила ее к обрубленной ноге.

Закончив эту операцию, она прошлась по комнате, словно проверяя, что действительно больше не хромает.

— Ах, как рад будет отец! Он так горевал, что я стала калекой, ведь он, лишь только я появилась на свет, повелел в тот самый день всему народу вырыть мне могилу, такую глубокую, чтобы я сохранилась в целости до Судного дня, когда на весах Аменти[87] будут взвешивать души усопших. Пойдемте к отцу, он радушно вас встретит, ведь вы вернули мне ногу!

Я нашел это предложение вполне естественным, накинул на себя халат в крупных разводах, в котором выглядел совершеннейшим фараоном, впопыхах сунул ноги в турецкие пантуфли и сказал принцессе Гермонтис, что готов за нею следовать.

Перед уходом Гермонтис сняла с шеи свой амулет — фигурку из зеленой глины и положила ее на ворох бумаг, покрывавших мой стол.

— Справедливость требует, — сказала она, улыбаясь, — чтобы я возместила утраченное вами пресс-папье.

Затем протянула мне руку, — рука у нее была нежная и холодная, как тельце ужа, — и мы отправились в путь.

Некоторое время мы неслись со скоростью стрелы сквозь толщу какой-то жидкой, сероватой массы; слева и справа от нас убегали вдаль чьи-то смутно обозначенные силуэты.

Одно мгновенье мы видели только воду и небо.

Через несколько минут на горизонте стали вырисовываться иглы обелисков, пилоны храмов, очертания примыкающих к ним сфинксов.

Полет кончился.

Принцесса подвела меня к горе из розового гранита, в которой имелось узкое и низкое отверстие; его было бы трудно отличить от горной расщелины, если бы не воздвигнутые у этого входа в пещеру две стелы с цветным рельефом.

Гермонтис зажгла факел и пошла вперед.

Мы шли коридорами, вырубленными в скале; стены были покрыты панно, расписанными иероглифами и символическими изображениями шествия душ; для работы над этим, наверное, потребовались тысячи рук и тысячи лет; нескончаемо длинные коридоры чередовались с квадратными комнатами, посредине которых были устроены колодцы, куда мы спускались по железным скобам, вбитым в их стены, или по винтовым лестницам; колодцы выводили нас в другие комнаты, где опять начинались коридоры, испещренные яркими рисунками: все те же ястребы, змеи, свернувшиеся кольцом, знак «Таф», посохи, мистические ладьи, все та же поразительная работа, узреть которую не должен был взор живого человека, нескончаемые легенды, дочитать которые дано только мертвым, ибо в их распоряжении вечность.

Наконец мы вышли в залу, такую громадную и обширную, что она казалась беспредельной; вдаль, насколько хватало глаз, тянулись вереницы исполинских колонн, а между ними тускло светились мерцающие желтые звезды; эти светящиеся точки словно отмечали пунктиром неисчислимые бездны.

Принцесса Гермонтис, не выпуская моей руки, учтиво раскланивалась на ходу со знакомыми мумиями.

Постепенно глаза мои привыкли к сумеречному освещению и стали различать окружающее.

Я увидел сидящих на тронах владык подземного народа: это были рослые, сухопарые старики, морщинистые, с пергаментной кожей, почерневшие от горного масла и минеральной смолы, в золотых тиарах, в расшитых каменьями нагрудниках и воротниках, сверкающие драгоценностями, с застывшим взглядом сфинксов и длинными бородами, убеленными снегом столетий; за ними стояли их набальзамированные народы в напряженной и неестественной позе, которая характерна для египетского искусства, неизменно соблюдающего каноны, предписанные иератическим кодексом;[88] за спинами фараоновых подданных щерились кошки, хлопали крыльями ибисы, скалили зубы крокодилы — современники этих мумий, запеленутые в свои погребальные свивальники, отчего они казались совсем чудищами.

Здесь были все фараоны: Хеопс, Хефренес, Псамметих, Сезострис, Аменхотеп, все черные владыки пирамид и подземных усыпальниц; поодаль на более высоком помосте восседали цари Хронос и Ксиксуфрос, царствовавший при потопе, и Тувалкаин, его предшественник.

Борода царя Ксиксуфроса отросла до таких размеров, что семижды обвилась вкруг гранитного столба, на который он облокотился, погруженный в глубокую думу иль в сон.

Вдали сквозь пыльную мглу, сквозь туман вечности, мне смутно виднелись семьдесят два царя, правивших еще до Адама, с их семьюдесятью двумя навсегда исчезнувшими народами.

Принцесса Гермонтис позволила мне несколько минут любоваться этим умопомрачительным зрелищем, а затем представила меня своему отцу, который весьма величественно кивнул мне головой.

— Я нашла свою ногу! Я нашла свою ногу! — кричала принцесса, вне себя от радости хлопая в ладошки. — Мне ее вернул вот этот господин!

Племена кме, племена нахази, все народы с черной, бронзовой и медной кожей хором ей вторили:

— Принцесса Гермонтис нашла свою ногу!

Растрогался даже сам Ксиксуфрос. Он поднял свои отяжелевшие веки, провел рукой по усам и опустил на меня взор, истомленный бременем столетий.

— Клянусь Омсом, сторожевым псом ада, и Тмеи, дочерью Солнца и Правды, это честный и достойный юноша, — сказал фараон, указуя на меня жезлом с венчиком в виде лотоса. — Чего ты просишь себе в награду?

Набравшись дерзости, — а дерзость нам дают сны, когда чудится, что нет ничего невозможного, — я просил у фараона руки Гермонтис: руку взамен ноги! Мне казалось, что я облек свою просьбу о вознаграждении в довольно изящную форму, форму антитезы.

Фараон, изумленный моей шуткой, равно как и моей просьбой, широко раскрыл свои стеклянные глаза.

— Из какой ты страны и сколько тебе лет?

— Я француз, высокочтимый фараон, и мне двадцать семь лет.

— Двадцать семь лет! И он хочет жениться на принцессе Гермонтис, которой тридцать веков! — разом вскричали все повелители душ и нации всех разновидностей.

И только Гермонтис, по-видимому, не сочла мою просьбу неуместной.

— Если бы тебе было, по крайней мере, две тысячи лет, — сказал старый фараон, — я бы охотно отдал замуж за тебя свою дочь, но разница в возрасте слишком велика. Нашим дочерям нужны долговечные мужья, а вы разучились сохранять свою плоть; последним из тех, кого сюда принесли, нет и пятнадцати веков, однако ж от них осталась лишь горсть праха. Смотри, тело мое твердо, как базальт, кости мои точно из стали. В день светопреставленья я восстану такой же — телом и ликом, — каким был при жизни и моя дочь Гермонтис сохранится дольше всех бронзовых статуй. Тем временем ветер развеет последнюю частицу твоего праха, и даже сама Исида, сумевшая собрать воедино тело растерзанного на куски Осириса,[89] даже она не сможет воссоздать твою земную оболочку. Посмотри, я еще мощен телом, и у меня крепкая хватка, — сказал он, сильно встряхнув мою руку на английский манер с такой силой, что у него в ладони чуть не остались мои пальцы вместе с впившимися в них перстнями.

Он так крепко сжал мою руку, что я проснулся и увидел своего друга Альфреда, который тряс и дергал меня за плечо пытаясь меня разбудить.

— Здоров же ты спать! Неужели придется вынести тебя на улицу и пустить над самым ухом ракету? Уже первый час, помнишь ли ты еще, что обещал зайти за мною, чтобы повести меня на выставку испанских картин у господина Агуадо?

— Господи, я и забыл, — ответил я, одеваясь. — Сейчас пойдем, пригласительный билет здесь, у меня на столе.

Я действительно подошел к столу, чтобы взять билет. Вообразите же мое удивление, когда на том самом месте, где была купленная накануне ножка мумии, я увидел зеленую фигурку-амулет, которую оставила мне принцесса Гермонтис!

© Перевод Н. Гнединой

Аррия Марцелла

Три юноши, три друга, путешествуя по Италии, посетили в прошлом году в Неаполе музей Студи, где собраны различные античные предметы, извлеченные при раскопках Помпей и Геркуланума.

Они разбрелись по залам и без определенного плана рассматривали мозаики, бронзу, фрески, снятые со стен мертвого города, а когда одному из них попадалось что-нибудь особенно любопытное, он радостными криками подзывал приятелей, к великому негодованию молчаливых англичан и положительных обывателей, листавших свои путеводители.

Но младший из троих, стоя у одной из витрин, настолько погрузился в созерцание, что, по-видимому, не слышал возгласов товарищей. То, что он рассматривал, представляло собою кусок запекшейся лавы с вдавленным отпечатком; его можно было принять за обломок литейной формы, разбитой при отливке, но наметанный глаз художника сразу узнал бы в нем очертания восхитительной груди и бедра, чистотою стиля не уступающих греческой статуе. Хорошо известно, да и в любом путеводителе говорится, что эта лава, застыв вокруг тела женщины, сохранила ее восхитительные очертания. По прихоти извержения, которое разрушило четыре города, часть этого дивного тела, рассыпавшегося в прах почти две тысячи лет тому назад, сохранилась до наших дней; округлость груди прошла сквозь столетия, в то время как столько могущественных царств не оставило после себя и следа! Образ красоты, случайно запечатленный на вулканическом шлаке, остался нетронутым.

Видя, что юноша не в силах оторваться от витрины, приятели подошли к нему, а когда Макс дотронулся до его плеча, тот вздрогнул, как человек, в тайну которого заглянул посторонний.

— Не стой, Октавиан, по целым часам у одной витрины, иначе мы опоздаем на поезд и не увидим сегодня Помпей.

— Что он рассматривает? — спросил Фабио. — А! Отпечаток, найденный в доме Аррия Диомеда!

И он бросил на Октавиана быстрый и многозначительный взгляд.

Октавиан слегка покраснел, взял Макса под руку, и осмотр древностей закончился без каких-либо приключений. Выйдя из музея, приятели сели на curricolo[90] и велели отвезти их на станцию железной дороги. Curricolo с его огромными красными колесами, с откидной скамеечкой, утыканной медными гвоздиками, с тощей, но резвой лошадкой в сбруе, как у испанских мулов, галопом бегущей по широким плитам из лавы, — все это настолько знакомо, что в описании не нуждается, вдобавок мы не собираемся делиться впечатлениями о поездке в Неаполь, а хотим только рассказать об одном странном, даже невероятном, хоть и истинном приключении.

Железная дорога, ведущая к Помпеям, почти все время тянется вдоль моря, и его длинные пенные валы катятся по темному песку, похожему на размельченный уголь. И действительно, берег здесь образовался из вулканического пепла и потоков лавы и резко контрастирует с синевой неба и синевой воды; в этом сверкании только земле, кажется, присущи темные тона.

Селения, через которые приходится проезжать, и те, что видишь издали — Портичи, прославленные оперой г-на Обера,[91] Резина, Торре-дель-Греко, Торре-дель-Аннунциата, где попадаются дома с арками и с крышами в виде террас, — все до одного отмечены каким-то железистым и угольным оттенком, подобно Манчестеру и Бирмингему, и ни яркость солнца, ни южная известковая побелка не в силах ослабить этот оттенок; пыль здесь черная, на всем лежит еле ощутимая копоть, и так и чувствуется, что великая кузница Везувия дышит и дымится совсем неподалеку.

Три друга вышли из вагона, шутя по поводу той смеси античного и современного, какую представляют собою слова: вокзал Помпей! Греко-римский город и станция железной дороги!

Друзья пересекли поле, засеянное хлопчатником, с реющими над ним белыми хлопьями, — оно отделяет железную дорогу от раскопанной территории города, — и в остерии, построенной вне древнего земляного вала, взяли гида, или, лучше сказать, были взяты гидом. В Италии борьба с этим бедствием невозможна.

Стоял один из тех несравненных дней, нередких в Неаполе, когда благодаря яркости солнца и прозрачности атмосферы все предметы принимают окраску, которая на севере показалась бы баснословной, и становятся скорее похожи на сон, чем на действительность. Всякий, кто хоть однажды видел это сияние золота и лазури, навсегда уносит в родные туманы неизбывную тоску по нем.

Воскресший город, частично сбросив с себя пепельный саван, выступал в ослепительном свете во всех своих подробностях. Вдали вырисовывался конус Везувия, испещренный бороздками синей, розовой, лиловой лавы и залитый красновато-золотистыми лучами солнца. Легкое, еле уловимое марево венчало срезанную вершину горы; с первого взгляда его легко было принять за одно из тех облачков, которые даже в самую ясную погоду заволакивают высочайшие пики. Вглядевшись, можно было различить тонкие струйки белого пара, которые поднимались из вершины горы, словно из дырочек кастрюли, и сливались затем в легкую пелену. В тот день вулкан, пребывая в благодушном настроении, безмятежно покуривал трубочку, и если бы не пример Помпей, погребенных у его подножия, можно было бы подумать, будто нрав у него столь же безобидный, как у Монмартра; по другую сторону горизонт обрамляли прекрасные холмы, волнистые и нежные очертания которых напоминали женские бедра, а еще дальше тянулась синяя полоса безмятежного моря, по которому некогда плыли к городским стенам биремы и триремы.[92]

Зрелище Помпей ошеломляет; внезапный возврат на девятнадцать столетий назад изумляет натуры даже самые прозаические и косные; всего два шага ведут вас от жизни античной к жизни современной, от христианства к язычеству; и когда три друга увидели улицы, сохранившие в неприкосновенности формы давно исчезнувшей жизни, то, как ни были они подготовлены к этому книгами и гравюрами, они испытали впечатление столь же необыкновенное, как и глубокое. Особенно поражен был Октавиан; он брел за гидом машинально, словно лунатик, не слушая бесцветный, заученный перечень достопримечательностей, который этот олух бубнил, как урок.

Юноша растерянно взирал на колеи от колесниц, оставшиеся на циклопической мостовой улиц и до того свежие, словно они образовались совсем недавно; взирал на красные буквы надписей, сделанных беглой кистью на стенах зданий, — тут были объявления о зрелищах, о сдаче помещений, вывески, обетные формулы, всякого рода извещения, — столь же любопытные, какими станут для грядущих неведомых народов парижские стены и уцелевшие на них афиши и плакаты; дома с обрушившимися крышами, позволяющие сразу же охватить взглядом все подробности их внутреннего устройства, все те мелочи быта, которыми пренебрегают историки и тайну которых цивилизации уносят с собою: еще не иссякшие водометы, форум, застигнутый катастрофой во время его перестройки, — уже выточенные, вполне законченные колонны, архитравы, ожидающие во всей своей чистоте, чтобы их установили на место; храмы, посвященные богам, которые стали мифологией, а тогда почитались всеми; лавочки, где недостает лишь одного — продавца; кабачки, на столах которых еще видны круглые пятна, оставленные чашами с вином; казарма с колоннами, выкрашенными охрой и суриком, на которых солдаты нацарапали карикатурные фигурки сражающихся, и расположенные вплотную друг к другу драматические и певческие театры, которые могли бы возобновить представления, если бы обслуживавшая их труппа не стала прахом и не пошла то ли на затычку пивной бочки, то ли на заделку трещины в стене, подобно праху Александра и Цезаря, по грустному замечанию Гамлета.

Октавиан с Максом взобрались на самые верхние ступени трагедийного театра, а Фабио поднялся на возвышение для хора и стал декламировать, размахивая руками, первые пришедшие ему на память стихи, к немалому ужасу ящериц, которые разбегались во все стороны, виляя хвостиками, и прятались в расщелинах руин; и, хотя в театре уже не было медных и глиняных сосудов, служивших для усиления звука, голос юноши звучал насыщенно и мощно.

Затем гид повел их через огороды, покрывающие еще не раскопанные кварталы Помпей, к амфитеатру на другом конце города. Они шли под деревьями, корни которых проникают сквозь крыши погребенных зданий, разворачивают черепицу, обрушивают потолки, подтачивают колонны; они миновали поля, где пошлые овощи разрослись над шедеврами искусства, являя собою материальные образы забвения, которому время подвергает даже самые прекрасные создания.

Амфитеатр не произвел на них особого впечатления. Они уже видели амфитеатр в Вероне, более обширный и лучше сохранившийся, и были знакомы с устройством античных арен не хуже, чем с устройством арен для боя быков в Испании, очень похожих на античные, если не считать прочности построек и красоты строительного материала.

Они пошли обратно, поперечным переулком вышли на улицу Фортуны, рассеянно слушая чичероне, который называл каждый попадавшийся на дороге дом тем именем, которое было ему дано после раскопки в соответствии с какой-нибудь его особенностью: дом Бронзового Быка, дом Фавна, дом Корабля, храм Фортуны, дом Мелеагра, таверна Фортуны на углу Консульской улицы, Музыкальная академия, общественная хлебопекарня, аптека, лавка цирюльника, таможня, Обиталище весталок, постоялый двор Альбина, трактир и так далее, вплоть до ворот, ведущих к Дороге гробниц.

Во внутренней аркаде этих кирпичных ворот с сохранившимися статуями, но утраченным орнаментом зияют две глубокие щели, предназначенные для опускной решетки, совсем как в башне средневекового замка, хотя мы и склонны считать такие защитные сооружения исключительной особенностью наших замков.

— Кто бы подумал, что в Помпеях, греко-римском городе, могло быть столь романтически-готическое заграждение? — удивился Макс. — Представляете вы себе, как запоздавший римский всадник, словно паж пятнадцатого века, трубит здесь в рог, чтобы для него подняли решетку?

— Ничто не ново под солнцем, — ответил Фабио, — да и сам этот афоризм не нов, раз он принадлежит. Соломону.[93]

— Может быть, найдется что-нибудь новенькое под луною? — подхватил Октавиан с иронически-грустной улыбкой.

Тем временем Макс остановился перед надписью, начертанной красным мелом на наружной стене.

— Любезный Октавиан, — сказал он, — не хочешь ли посмотреть бой гладиаторов? Вот объявление: в апрельские ноны, то есть пятого числа, — будут установлены столбы, — в ноны сразятся двадцать пар гладиаторов, а если ты беспокоишься за цвет лица, то не волнуйся — будут натянуты холсты. А может быть, предпочитаешь забраться в амфитеатр пораньше, — утром гладиаторы будут резать друг другу глотки — matutini erunt.[94] До чего они любезны!

Так, беседуя, шли три друга по дороге, обрамленной могилами; по нашим теперешним понятиям, это была бы довольно мрачная улица, но у древних она не вызывала таких представлений, ибо тогда в могилах были заключены не страшные трупы, а всего лишь горсточка пепла как отвлеченный образ смерти. Эти последние жилища были украшены средствами искусства, — язычники, как заметил Гете, украшали саркофаги и урны картинами жизни.

И, конечно, именно поэтому Макс и Фабио, наслаждаясь полнотой жизни, с беззаботным любопытством, какого не вызвало бы у них христианское кладбище, проходили мимо надгробий, весело позлащенных солнцем; могилы, расположенные по краям дороги, еще как бы причастны к жизни и не вызывают того отвращения, того фантастического ужаса, какие неизменно внушают нам наши кладбища. Они остановились возле склепа Маммии, общественной жрицы, рядом с которым выросло дерево — кипарис или тополь; они расположились в полукруглом триклинии,[95] где происходили поминки по усопшим, и хохотали, как счастливые наследники; они безудержно зубоскалили, читая эпитафии Неволея, Лабеона и семьи Аррия, и Октавиан не отставал от приятелей, хотя и казалось, что он больше, чем его беззаботные спутники, скорбит о судьбах людей, усопших две тысячи лет тому назад.

Так дошли они до виллы Аррия Диомеда, одного из самых значительных зданий Помпей. К нему ведут кирпичные ступени; пройдя дверь между колоннами, выходишь во двор, напоминающий патио — центр испанских и мавританских жилищ; у древних он назывался impluvium или cavaedium; четырнадцать кирпичных оштукатуренных колонн образуют квадратный портик или крытый перистиль,[96] похожий на галереи внутренних монастырских двориков, — здесь можно было не опасаться дождя. Пол двора выложен кирпичной и белой мраморной мозаикой, нежной и приятной для глаз. В середине расположен мраморный водоем, сохранившийся до нашего времени, — в него с крыши портика стекала дождевая вода. Странное создается впечатление, когда так неожиданно проникаешь в античный быт и попираешь лакированными ботинками мрамор, истертый сандалиями и котурнами современников Августа и Тиберия!

Чичероне повел их в экседру, или летнюю залу, выходящую в сторону моря, откуда веют прохладные ветерки. Именно здесь принимали гостей и отдыхали после обеда в жаркое время дня, когда со стороны Африки дул зефир, несущий истому и грозу. Гид показал им базилику — длинную галерею с окнами, освещающими внутренние помещения; здесь гости и клиенты дожидались, пока их пригласит номенклатор;[97] затем гид повел их на белую мраморную террасу, откуда открывается вид на зеленые сады и синее море; потом он показал им нимфей, или купальню, с желтыми стенами, с колоннами, оштукатуренными под мрамор, с мозаичным полом и мраморным бассейном, в который погружалось столько прелестных тел, рассеявшихся, словно тени; показал кубикул, где реяло столько сновидений, возникших за вратами из слоновой кости:[98] здесь альковы, устроенные в стене, задергивались конопеем, или пологом, бронзовые кольца которого все еще лежат на земле; показал тетрастиль, или комнату отдыха, алтарь богов-ларов, помещение для архива, библиотеку, коллекцию картин, гинекей, или женскую половину, состоящую из маленьких, частично разрушенных комнаток, на стенах которых еще заметны следы живописи и арабесок, словно румяна, не совсем стертые со щек.

Окончив осмотр, юноши спустились в нижний этаж, ибо уровень земли со стороны сада гораздо ниже, чем со стороны Дороги гробниц; они прошли восемь зал, выкрашенных в красное, из коих одна отделана архитектурными нишами вроде тех, какие имеются в вестибюле палаты послов в Альгамбре,[99] затем они оказались в некоем погребе или подвале, о назначении которого красноречиво свидетельствовали восемь глиняных амфор, стоявших у стены, а некогда, вероятно, благоухавших, как оды Горация, критским, фалернским и массийским винами.

В узкое слуховое окошко, заслоненное крапивой, врывался резкий луч света, а пронизанные им листики превращались в изумруды и топазы, — и эта веселая улыбка природы как нельзя кстати умеряла царившую здесь грусть.

— Вот тут-то, — сказал чичероне равнодушным тоном, который отнюдь не согласовывался со смыслом его слов, — здесь, среди других семнадцати скелетов и был найден скелет дамы, отпечаток тела которой находится в неаполитанском музее. На ней были золотые кольца, а в пепле, запечатлевшем ее очертания, еще виднелись обрывки тонкой туники.

Обыденные фразы гида привели Октавиана в глубокое волнение. Он попросил показать ему точное место, где были обнаружены драгоценные останки, и, не сдерживайся он в присутствии друзей, он предался бы самой неистовой восторженности: грудь его вздымалась, на глаза набегали слезы; бедствие, стертое двадцатью веками забвения, трогало его, словно произошло совсем недавно; смерть друга или возлюбленной не так огорчила бы его, и пока Макс и Фабио отвернулись, слезинки, с двухтысячелетним опозданием, скатились из его глаз на то место, где женщина, к которой он воспылал ретроспективной любовью, погибла, задушенная пылающей лавой вулкана.

— Хватит археологии! — воскликнул Фабио. — Мы не собираемся писать диссертацию об амфоре или черепице времен Юлия Цезаря, чтобы стать членами какой-нибудь захолустной академии; от всех этих античных воспоминаний мне захотелось есть. Пойдем, если можно, пообедаем в здешней живописной остерии, хоть я и боюсь, как бы бифштексы там не оказались ископаемыми, а свежие яйца — снесенными еще до смерти Плиния.[100]

— Я не скажу, как Буало:[101]

И дурак невзначай молвит умное слово… —

засмеялся Макс. — Это было бы невежливо; но мысль неплоха. Лучше бы, конечно, попировать здесь, в каком-нибудь триклинии, подобно Лукуллу или Тримальхиону,[102] возлечь по-античному и чтобы подавали рабы. Правда, я что-то не вижу тут лукринских устриц, нет также ни калкана, ни барабульки из Адриатики; на базаре не найдешь апулийских вепрей, а хлеб и медовые лепешки, выставленные в неаполитанском музее, зачерствели и стали жесткими, как печи, в которых их испекли; как ни противны недоваренные макароны с cacciacavallo,[103] все же это лучше, чем небытие. А что думает на этот счет обожаемый Октавиан?

Октавиан не слышал ни слова из этой гастрономической беседы — он скорбел о том, что его не было в Помпеях в день извержения Везувия и, следовательно, он не мог спасти даму с золотыми кольцами и заслужить тем самым ее любовь. Он уловил только последние слова Макса, но так не хотелось ему вступать в спор, что он неопределенным жестом выразил согласие, и приятели отправились вдоль городских стен к гостинице.

Стол накрыли в сенях, служащих остерии вестибюлем; их побеленные стены были украшены какой-то мазней, которую хозяин приписывал Сальватору Розе,[104] Эспаньолетто, кавалеру Массимо и прочим знаменитостям неаполитанской школы, причем он считал своим долгом воздать им соответствующую хвалу.

— Почтеннейший хозяин, не расточайте понапрасну свое красноречие, — сказал Фабио. — Мы не англичане и старым холстам предпочитаем молоденьких девушек. Пришлите-ка к нам лучше красавицу брюнетку с бархатными очами, которая мелькнула сейчас на лестнице; пусть подаст нам карточку вин.

Хозяин понял, что юные посетители не из породы филистеров и обывателей, которых легко дурачить, и с восхваления своей картинной галереи перешел на восхваление винного погреба. У него вина всех знаменитейших марок: шато-марго, гран-лафит, ретур-дез-энд, силлери-де-моэт, хохмейер, скарлит-вайн, портвейн и портер, эль и гингербер, лакрима-кристи белое и красное, капри и фалернское.

— Ах ты, скотина! У тебя есть фалернское, а ты ставишь его в конец списка, — завопил Макс, вскочив с места и в комической ярости хватая хозяина за глотку, — ты терзаешь нас целой винодельческой рацеей[105] и, видно, не имеешь ни малейшего понятия о местном колорите. Значит, ты недостоин жить в этих древних местах! Да хорошо ли оно, твое фалернское? Правда ли, что его разлили в амфоры при консуле Планке — consule Planco?

— Я не знаком с консулом Планком, и вино у меня не в амфорах, но оно старое и цена ему десять карлино за бутылку, — возразил хозяин.

Солнце зашло, и спустилась ночь — ночь ясная и прозрачная и уж, конечно, светлее, чем полдень в Лондоне; земля приобрела голубые тона, а небо светилось серебристыми, неизъяснимо нежными отблесками, в воздухе царило такое спокойствие, что даже пламя свечей, стоявших на столе, не колебалось.

К столику, за которым сидели трое друзей, подошел подросток-флейтист. Он застыл в позе, напоминающей барельеф, и вперил в них взор, продолжая извлекать из своего инструмента нежные, мелодичные звуки, — то была грустная народная песенка, чарующая и проникновенная.

Может быть, этот юноша был прямым потомком флейтиста, который шел некогда впереди Дуиллия?[106]

— Наша трапеза принимает истинно античный характер, недостает только гадесских танцовщиц да венков из плюща, — сказал Фабио, наливая себе полный бокал фалернского.

— Меня подмывает пуститься в латинские цитаты, словно я фельетонист из «Деба»; в памяти оживают строфы од, — добавил Макс.

— Оставь их при себе, — воскликнули Октавиан и Фабио, не на шутку испугавшись. — Латынь, звучащая за ужином, страшно вредит пищеварению.

Когда молодые люди, удобно развалившись и пребывая в веселом настроении, с сигарой во рту сидят перед опорожненными бутылками вина — особенно если оно было крепким, — разговор их неизменно переходит на женщин. Каждый изложил свое понимание этого вопроса — и вот беглое резюме их взглядов.

Фабио ценил лишь красоту и молодость. Сластолюбивый и положительный, он не позволял себе иллюзий и в любовных делах не признавал никаких предрассудков. Крестьянка могла понравиться ему не меньше какой-нибудь герцогини — лишь бы она была хороша собою; телу он придавал больше значения, чем платью; он подтрунивал над некоторыми из своих приятелей, которые влюблялись в несколько метров кружев и шелка, и говорил, что уж логичнее было бы влюбиться в витрину какого-нибудь модного магазина. Такие убеждения, в сущности, весьма разумные, — причем он их отнюдь не скрывал, — создали ему репутацию человека эксцентричного.

Макс, натура менее артистичная, ценил лишь сложные приключения, запутанные интриги; он искал случая преодолеть сопротивление, совратить добродетель и вел любовную атаку, словно партию в шахматы, путем заранее обдуманных ходов, замедленных эффектных ударов, внезапных нападений и военных хитростей, достойных Полибия.[107] В свете он выбирал для завоевания именно ту женщину, которая, казалось, была к нему особенно равнодушна; провести ее искусными ходами от неприязни к любви доставляло ему упоительное наслаждение; понравиться людям, которым он казался непривлекательным, сломить волю тех, кто противился его влиянию, — вот что считал он истинным триумфом. Как иные охотники носятся по полям, лесам и долинам в дождь, в зной, в метель, устают до изнеможения и все же продолжают погоню с неукротимым пылом — и всего лишь ради жалкой добычи, которую они к тому же в большинстве случаев пренебрегают съесть, так и Макс, восторжествовав над своей жертвой, забывал о ней и почти тотчас же устремлялся к новой цели.

Что касается Октавиана, то он признавался, что реальное мало привлекает его, — и не потому, что он по-школярски увлечен мечтами, где, как в мадригале Демустье,[108] благоухают лилии и розы, а потому, что любая красавица окружена прозаическими, отталкивающими мелочами; слишком много тут ворчливых отцов, украшенных орденами, кокетливых матерей с живыми цветами в накладных волосах, румяных кузенов, готовых решиться на любовное признание, нелепых теток, влюбленных в своих собачек. Достаточно ему было увидеть на стене в комнате женщины акватинту с картины Ораса Верне или Делароша,[109] чтобы в сердце его зачахла нарождающаяся страсть. Он был склонен к поэзии даже больше, чем к любви, и место свидания он представлял себе не иначе как на террасе Изоля-Белла или на берегах Лаго-Маджоре. Ему хотелось бы вырвать свою любовь из обыденной жизни и перенести ее куда-нибудь на звезды, — Поэтому он поочередно пылал безумной, неосуществимой страстью ко всем прославленным женщинам, запечатленным в истории или в произведениях искусства. Подобно Фаусту, он был влюблен в Елену, и ему хотелось бы, чтобы волны столетий донесли до него одно из тех божественных воплощений человеческой мечты, форма которых, недоступная для взора пошляков, все же постоянно пребывает во времени и пространстве. Он создал себе идеал, помышляя о Семирамиде, Аспазии, Клеопатре, Диане де Пуатье, Жанне Арагонской.[110] Иной раз он влюблялся в статуи, а однажды, когда он проходил в музее мимо Венеры Милосской, у него вырвался вопль: «О, кто возвратит тебе руки, чтобы ты могла прижать меня к своей мраморной груди!» В Риме у него начался странный бред при виде пышной прически с косами, извлеченной из античной могилы: он подкупил сторожа и, добыв таким образом два-три волоска, вручил их весьма могучей сомнамбуле, чтобы она вызвала тень и образ покойной; но за протекшие века флюид-проводник совсем испарился, и видение не могло появиться из вековечной тьмы.

Стоя перед витриной в Студи, Фабио понял, что отпечаток, найденный в подвале виллы Аррия Диомеда, вдохновляет Октавиана на безрассудные порывы к давно исчезнувшему идеалу, — юноше хотелось выйти за пределы времени и жизни и перенестись душою в век Тита.

Макс и Фабио ушли в свою комнату; классические пары фалернского затуманили им головы, и они не преминули уснуть. Октавиан же не раз оставлял свой стакан нетронутым, ибо не хотел пошлым хмелем нарушить поэтическое опьянение, обуревавшее его ум; он был глубоко взволнован и понимал, что ему не уснуть; он не спеша вышел из остерии и отправился погулять, чтобы ночной воздух освежил его чело и умиротворил взбудораженные мысли.

Он бессознательно направил шаг к воротам, через которые вступают в мертвый город, отодвинул деревянную перекладину, загораживавшую вход, и наугад углубился в развалины.

Луна заливала белоснежным светом белесые дома, разделяя улицы на две части — серебристо-светлую и синевато-темную. Ночное освещение, приглушая краски, скрадывало изъяны зданий. Теперь не так заметны были, как при ярком солнечном свете, изуродованные колонны, испещренные трещинами фасады, провалившиеся при извержении кровли; недостающие части восполнялись полутонами, и внезапный луч, как удачный блик в эскизе картины, полностью воссоздавал исчезнувшую совокупность строений. Казалось, молчаливые ночные духи восстановили ископаемый город, чтобы показать какую-то причудливую жизнь.

Иной раз Октавиану даже чудилось, будто в сумраке скользят неясные человеческие тени, но они таяли, как только попадали в светлую полосу. В безмолвии проносился какой-то глухой шепот, слышался неясный рокот. Сначала наш юноша думал, что у него просто-напросто рябит в глазах, а в ушах стоит гул, а быть может, это всего лишь обман зрения, вздохи морского ветерка, а то и беготня ящерицы или ужа сквозь заросли крапивы, — ведь в природе все живет — даже смерть, все шуршит — даже безмолвие. Между тем его охватывал какой-то невольный страх, по телу пробегал легкий озноб, вызванный, быть может, ночной прохладой. Раза два-три он обернулся; теперь он уже не чувствовал, как недавно, что одинок в пустынном городе. Неужели его товарищам пришла в голову та же мысль и они его разыскивают среди развалин? Мелькающие где-то тени, неясные звуки шагов — не Макс ли это и Фабио гуляют, беседуя, а сейчас скрылись за углом? Но Октавиан понимал, что такое вполне естественное объяснение противно истине, — об этом свидетельствовало его волнение, — и собственные его рассуждения на этот счет отнюдь не успокаивали его. Пустыня и мрак были населены невидимыми существами, которым он докучал; он проник в какую-то тайну, и здесь, по-видимому, только ждут его ухода, чтобы все ожило. Таковы были причудливые мысли юноши, они владели его умом и приобретали особое правдоподобие благодаря позднему времени, окружающей обстановке и множеству волнующих подробностей, — это легко поймет всякий, кому доводилось оказаться ночью среди обширных руин.

Проходя мимо дома, который привлек его внимание еще днем, а теперь был ярко освещен луной, он увидел в полной сохранности портик, который он при дневном свете пытался мысленно восстановить: четыре дорические колонны с каннелюрами[111] до половины высоты, покрытые, словно пурпурной драпировкой, суриком, поддерживали верх карниза с разноцветным и таким свежим орнаментом, что, казалось, художник закончил его лишь вчера; на стене около двери — лаконский пес, писанный восковыми красками, с непременной надписью: «Cave canem»,[112] яростно лаял на луну и на пришельцев. На мозаичном пороге слово «Have»,[113] написанное оскскими и латинскими литерами, дружески приветствовало гостей. Внешние стены, выкрашенные охрой и пурпуром, высились в полной неприкосновенности. Дом вырос на один этаж, и его черепичная крыша с ажурными бронзовыми акротериями[114] четко вырисовывалась на нежной голубизне неба с мерцающими там и сям бледными звездами.

Столь поразительная реставрация, выполненная за несколько часов неведомым зодчим, несказанно взволновала Октавиана, — ведь он не сомневался, что днем видел этот дом в развалинах. Таинственный мастер работал невероятно быстро, ибо и соседние здания приобрели вид недавно построенных, — все колонны были увенчаны капителями, не видно было ни одного камня, ни одного карниза, ни одного кусочка штукатурки, ни одного сколка живописи, которые отвалились бы от блестящих фасадов домов, в проемах перистилей, вокруг мраморного бассейна каведиума, виднелись розовые и белые лавры, гранатовые деревья и мирты. Историки, все до одного, ошиблись: никакого извержения не было, а не то так стрелка на циферблате вечности повернула вспять на двадцать вековых часов.

Крайне удивленный Октавиан спрашивал себя — не спит ли он на ходу, не бродит ли во сне? Он напряженно думал — не безумием ли вызваны эти пляшущие перед ним видения; но он убеждался, что не сошел с ума и не грезит.

В воздухе тоже произошла удивительная перемена: с лазоревым сиянием луны теперь сливались, принимая лиловатые оттенки, легкие розовые тона; небо светлело по краям, казалось, вот-вот забрезжит заря. Октавиан вынул из кармана часы, они показывали полночь. Юноша подумал, не остановились ли они, и нажал на кнопку репетиции; пробило двенадцать. Да, была полночь, а вместе с тем становилось все светлее, луна таяла во все более яркой лазури; всходило солнце.

Тут Октавиан, в сознании которого всякое представление о времени смешалось, мог убедиться, что он гуляет не в мертвых Помпеях, не по застывшему трупу города, полуизвлеченного из савана, а в Помпеях живых, юных, нетронутых, по которым не пронеслись потоки огненной грязи Везувия.

Непостижимым чудом он, француз XIX века, и не мысленно, а на самом деле перенесен во времена Тита; а может быть, ради него разрушенный город с его исчезнувшими обитателями извлечен из глубин прошлого, — ведь вот только что мужчина в античной одежде вышел из соседнего дома.

Человек этот был бритый, с коротко остриженными волосами, в коричневой тунике и сероватом плаще, концы которого были подобраны, чтобы не мешали при ходьбе; он шагал поспешно, почти бежал, и прошел около Октавиана, не заметив его. На руке у него висела плетеная корзинка, и направлялся он к Нундинскому форуму; то был раб, какой-нибудь Дав,[115] и спешил он, конечно, на рынок.

Послышался стук колес, и античная телега, запряженная белыми волами и полная овощей, выехала на улицу. Рядом с ней шел погонщик с голыми загорелыми ногами, обутыми в сандалии; одет он был в холщовую рубаху, топырившуюся у пояса; соломенная шляпа конусом, откинутая на спину, держалась на подбородочном ремне, и видно было его лицо. Этот тип теперь уже не встречается, — низкий лоб с резкими выпуклостями, черные вьющиеся волосы, прямой нос, спокойные, как у волов, глаза и шея некоего деревенского Геркулеса. Он степенно подгонял скотину стрекалом, причем поза его напоминала статую и могла бы привести в восторг самого Энгра.[116]

Погонщик увидел Октавиана и, казалось, удивился, однако продолжал свой путь; один раз он обернулся, должно быть, не в силах понять, что за странного человека он видит, но решить эту загадку он по своей невозмутимой деревенской тупости предоставил более смышленым.

Появились и крестьяне из Кампаньи — они позванивали медными колокольчиками и погоняли ослов, навьюченных бурдюками с вином; их лица столь же отличались от лиц нынешних крестьян, как древняя медаль от современной монеты.

В городе постепенно появлялось все больше и больше народа, — так в диораме, где сначала не видно ни души, благодаря изменяющемуся освещению оживают дотоле незаметные фигуры.

Теперь Октавиан переходил во власть совсем иных чувств. Еще недавно, в обманчивом сумраке ночи, им владело беспокойство, знакомое даже самым отважным, когда они оказываются в тревожной, фантастической обстановке, которую не в силах постичь разум. Смутный страх сменился глубоким изумлением; он воспринимал все так отчетливо, что не мог не доверять своим чувствам, а между тем то, что он видел, было совершенно невероятно. Все еще сомневаясь, он старался с помощью мелких реальных подробностей доказать себе, что не стал жертвой галлюцинаций. Перед взором его проходили не призраки, ибо солнечный свет заливал их неопровержимо реально, и тени их, по-утреннему длинные, ложились на дороги и стены домов. Не понимая, что с ним творится, Октавиан приходил в восторг от мысли, что исполняется одно из заветнейших его желаний, и он уже не противился происходящему, а поддавался всем этим чудесам, не пытаясь разобраться в них; он решил, что раз какой-то колдовской властью ему дано прожить несколько часов в давно минувшем веке, то не стоит тратить время на решение непостижимой загадки, и он отважно зашагал вперед, наблюдая открывающееся перед ним столь древнее, а для него столь новое зрелище. Но в какую эпоху истории Помпей он перенесен? Из надписи с именами чиновников, высеченной на стене, он узнал, что теперь начало царствования Тита, а именно семьдесят девятый год нашей эры. В уме Октавиана мелькнула догадка: женщина, слепком с тела которой он любовался в Неаполитанском музее, должна быть жива, раз извержение Везувия, принесшее ей смерть, произошло 24 августа нынешнего года; значит, можно ее разыскать, увидеться с нею, поговорить… Безумное желание, вспыхнувшее в нем при виде обломка лавы с отпечатком божественных контуров, быть может, будет утолено, ибо нет ничего невозможного для любви, — ведь оказалось же ей под силу обратить время вспять и дважды отметить один и тот же час на песочных часах вечности!

Пока Октавиан предавался этим размышлениям, на улице появились миловидные девушки; они шли к фонтанам, и каждая поддерживала белоснежными пальчиками кувшин, стоявший у нее на голове; патриции в белых тогах с пурпурной каймой в сопровождении многочисленных клиентов направлялись к форуму. Возле лавочек со скульптурными и живописными вывесками толпились покупатели; теснотой своей и очертаниями эти лавочки напоминали мавританские ларьки в Алжире; над большинством из них виднелся торжествующий глиняный расписной фаллос и надпись hie habitat felicitas,[117] что свидетельствовало о суеверном страхе перед дурным глазом. Октавиану попалась даже целая лавка амулетов, на полках которой громоздились рога, раздвоенные веточки кораллов и золотые приапчики,[118] какие еще и теперь можно приобрести в Неаполе, чтобы предохранить себя от дурного глаза, — и он подумал о том, что суеверие долговечнее веры.

Идя по тротуару, — а тротуары имеются на всех улицах Помпей и тем самым лишают англичан права считать их своим изобретением, — Октавиан встретился лицом к лицу с молодым человеком, красавцем приблизительно того же возраста; на нем была туника шафранового цвета и тонкошерстный белый плащ, мягкий, как кашемир. При виде Октавиана, одетого в мещанский черный сюртук, в безобразной современной шляпе, в тесных лакированных ботинках, с ногами, заключенными в узкие брюки, юный помпеянец был изрядно удивлен, — так мы удивились бы, увидя на Гентском бульваре айовая или ботокудо[119] в перьях, в ожерельях из медвежьих когтей и с причудливой татуировкой. Однако, как отлично воспитанный юноша, он не расхохотался в лицо Октавиану, а сжалился над бедным варваром, попавшим в греко-римский город, и промолвил ласковым, проникновенным голосом:

— Advena, salve.[120]

Было вполне естественно, что в царствование божественного, могущественнейшего и великолепнейшего императора Тита житель Помпей изъясняется по-латыни, и все же Октавиан вздрогнул, когда услышал этот мертвый язык из живых уст. Тут он порадовался, что был силен в переводе и получал награды на школьных соревнованиях. В этих исключительных обстоятельствах пригодилась ему и латынь, которой его обучали в университете; напрягши память, он ответил на приветствие помпеянца в стиле «De viris illustribus» и «Selectae е profanis»,[121] причем ответил довольно вразумительно, хоть и с парижским выговором, вызвавшим у юноши улыбку.

— Может быть, тебе легче изъясняться по-гречески? — спросил помпеянец. — Я и этот язык знаю, ибо учился в Афинах.

— Греческий я знаю еще хуже, чем латынь, — ответил Октавиан, — я из страны галлов, из Парижа, из Лютеции.[122]

— Мне эта страна знакома. Мой дед воевал в Галлии при великом Юлии Цезаре. Но что за странный на тебе наряд? Галлы, которых я видел в Риме, одевались совсем иначе.

Октавиан попробовал было разъяснить молодому помпеянцу, что со времени завоевания Галлии Юлием Цезарем прошло двадцать столетий и что за это время мода могла измениться; но из такой попытки ничего не вышло, да, по правде говоря, это не имело ни малейшего значения.

— Меня зовут Руф Голконий, и дом мой к твоим услугам, — сказал юноша, — впрочем, может быть, ты предпочитаешь вольную жизнь в таверне; можно хорошо устроиться в харчевне Альбиния, у ворот предместья Августа Феликса или на постоялом дворе Сарина, сына Публия, возле второй башни; если хочешь, я буду твоим проводником в незнакомом тебе городе; ты нравишься мне, юный варвар, хоть ты и хотел посмеяться над моей доверчивостью, когда утверждал, будто император Тит, ныне правящий, умер две тысячи лет тому назад и будто Назарей,[123] гнусные последователи коего были облиты смолой и послужили факелами для садов Нерона, ныне безраздельно царствует на пустынном небе, с которого низвергнуты великие боги. Клянусь Поллуксом, — добавил он, взглянув на красную надпись на перекрестке, — сегодня дают «Касину» Плавта,[124] которую недавно возобновили на театре; это занятная, смешная комедия, она позабавит тебя, даже если ты поймешь одну только пантомиму. Следуй за мной, скоро начнут; я посажу тебя на скамью гостей и чужестранцев.

И Руф Голконий направился к театрику, который друзья осмотрели днем.

Француз и помпеянец направились по улицам Источника Изобилия и Театральной, миновали коллегию, храм Исиды и мастерскую ваятеля и через боковую дверь вошли в Одеон, то есть комедийный театр. По просьбе Голкония Октавиана посадили у просцениума, в местах, равноценных нашим ложам авансцены. Сразу же все взоры с благожелательным любопытством обратились к нему, и по амфитеатру пробежал легкий шепот.

Представление еще не начиналось, и Октавиан воспользовался этим, чтобы рассмотреть залу. От пустого пространства, соответствующего нашему партеру, но гораздо более тесному и вымощенному мозаикой из греческого мрамора, полукругом, мало-помалу расширяясь, расходились лавки, в конце которых с каждой стороны виднелись великолепные львиные лапы, высеченные из лавы Везувия; на определенном расстоянии друг от друга выделялись особые места, образованные более широкой скамьей, а четыре лестницы, соответственно четырем входам в здание, поднимались с низу до самого верха амфитеатра и разделяли его на пять постепенно расширявшихся отсеков. Зрители легко отыскивали свои места, имея на руках билеты в виде пластинок из слоновой кости, где были указаны номера отсека, ряда и скамьи, а также название пьесы и имя сочинителя. Сановники, патриции, женатые мужчины, юноши, солдаты в блестящих бронзовых касках — каждые занимали обособленные места.

В первых рядах бросались в глаза великолепные тоги и широкие белые плащи, а на их фоне выделялись разнообразные наряды женщин, разместившихся повыше, и все это являло собою восхитительное зрелище; дальше виднелись серые накидки простолюдинов, — они разместились на верхних скамьях, у колонн, поддерживающих крышу; в проемах колонн виднелось темно-синее небо, словно лазурь панафинея. С карниза падали, освежая воздух и благоухая, еле заметные капли воды, надушенной шафраном. Октавиану вспомнились зловонные испарения, отравляющие воздух в наших театрах, которые сооружаются до того неудобно, что их можно почитать за место пыток, и он пришел к выводу, что цивилизация не так-то уж продвинулась вперед.

Занавес, подвешенный на поперечной перекладине, опустился в недра оркестра, музыканты заняли места на своей вышке, и появился Пролог в причудливом наряде, с безобразной маской, сооруженной в виде шлема.

Пролог обратился к публике с приветствием и просьбой не скупиться на рукоплескания, а затем приступил к шутовским рассуждениям.

— Старые пьесы все равно что вино, — говорил он, — с годами они становятся только лучше, и «Касина», дорогая сердцу старцев, столь же дорога и молодым; она всем доставит удовольствие — одним потому, что они ее знают, другим потому, что они ее не знают. К тому же над новой постановкой потрудились с великим тщанием, и слушать ее надо, отрешившись от всех забот, не думая ни о долгах, ни о заимодавцах, ибо в театре никого не берут под стражу; сегодня счастливый день, погода прекрасная и над форумом реют альционы.[125]

Потом он рассказал содержание пьесы, которую представят лицедеи, причем сделал это весьма подробно, из чего можно заключить, что в том удовольствии, какое доставлял древним театр, неожиданность играла незначительную роль. Он рассказал, как старик Сталино, влюбленный в свою рабыню Касину, вознамерился выдать ее за своего фермера Олимпио, сговорчивого супруга, которого он заменит в брачную ночь, и как Ликострата, жена Сталино, собирается выдать Касину за конюха Халина, чтобы пресечь похоть своего порочного супруга и вместе с тем помочь сыну в его любовных делах; рассказал, наконец, как обманутый Сталине принимает переодетого юношу-раба за Касину, в то время как Касина, оказавшаяся не рабыней, а свободной, и притом благородного происхождения, выходит замуж за своего молодого хозяина, которого она любит и которым любима сама.

Молодой француз рассеянно смотрел, как изощряются на сцене актеры в масках с бронзовыми отверстиями ртов; рабы шныряли во все стороны, стараясь выказать свое усердие; старик качал головой и простирал трясущиеся руки; громогласная, строптивая и высокомерная матрона ерепенилась и поносила мужа, к великому удовольствию зрителей.

Все эти персонажи входили и выходили через три двери, которые были устроены в задней стене и сообщались с актерским фойе. Дом Сталино занимал угол сцены, а дом его старого друга Алкесима помещался напротив. Декорации, хотя и отлично написанные, не столько изображали само место действия, сколько давали о нем представление, подобно условным кулисам классического театра.

Когда брачное шествие с мнимой Касиной появилось на сцене, по рядам пронеслись оглушительные раскаты хохота, вроде тех, какие Гомер приписывает богам, а грохот рукоплесканий эхом отозвался от задрожавших стен; но Октавиан уже ни на что не смотрел и ничего не слышал.

Он только что заметил на скамьях, занятых женщинами, существо изумительной красоты. С этого мгновения прелестные личики, дотоле привлекавшие его внимание, померкли, как звезды при появлении Феба; все рассеялось, все исчезло, словно сон; скамьи, усеянные зрителями, заволоклись туманом, и крикливые голоса актеров затерялись в какой-то безбрежной дали.

Сердце юноши дрогнуло, словно от электрического тока, и ему показалось, будто из груди его сыплются искры, как только взор этой женщины обращается на него.

То была бледнолицая брюнетка; волосы волнистые, вьющиеся, черные, как кудри Ночи, были по греческому обычаю слегка подобраны у висков; лицо отливало матовым оттенком и освещалось темными, ласковыми глазами с непередаваемым выражением томной грусти и страсти, приглушенной скукою; губы были пренебрежительно приподняты в уголках рта, и яркий пылающий их пурпур спорил с невозмутимой белизной застывшего лица; шея женщины отличалась прекрасными, чистыми линиями, какие теперь можно увидеть только у статуй. Руки ее были обнажены до плеч, а от вершин горделивых грудей, приподнимавших лиловато-розовую тунику, спускались две складки, словно высеченные в мраморе Фидием[126] или Клеоменом.

Грудь ее отличалась столь безупречными очертаниями, столь чистым рисунком, что Октавиан почувствовал себя завороженным какой-то магнетической силой; ему показалось, что округлости ее груди удивительно совпадают с тем оттиском из Неаполитанского музея, который погрузил его в пылкие мечтания, и какой-то голос крикнул ему из глубины сердца, что женщина, сидящая неподалеку, и есть та самая, что задохнулась от пыли Везувия на вилле Аррия Диомеда.

Каким же чудом он видит ее живою на представлении «Касины» Плавта? Он не стал задумываться над этим; к тому же, как сам-то он очутился здесь? Он поверил в свое присутствие так же, как во сне веришь в появление людей, давным-давно умерших и все же действующих, словно они еще живы; впрочем, он был слишком взволнован, чтобы рассуждать. Для него колеса времени вышли из колеи, и его всепобеждающее желание выбирало ему место в минувших веках. Он находился лицом к лицу со своей мечтой, мечтой самой неуловимой, ибо она тонула в прошлом. Его жизнь мгновенно преобразилась.

Смотря на эту головку — столь невозмутимую и столь страстную, такую холодную и такую пламенную, такую мертвую и такую полную жизни, он понял, что перед ним — его первая и последняя любовь, чаша, несущая ему небывалое упоение; он почувствовал, как, словно легкие тени, рассеиваются воспоминания о всех женщинах, которых он, казалось ему, любил, и как душа его вновь становится девственной, очищаясь от всех былых волнений. Прошлое сгинуло.

Тем временем прекрасная помпеянка, опершись подбородком на руку, обращала на Октавиана бархатистый взгляд своих темных очей, причем делала вид, будто всецело занята сценой, и взгляд этот был жгуч и тяжел, как расплавленный свинец. Потом она склонилась к девушке, сидевшей рядом с нею, и что-то шепнула ей на ухо.

Представление кончилось, зрители направились к выходам. Октавиан, пренебрегая услугами своего вожатого, бросился к первой же попавшейся ему двери. Едва он дошел до нее, как его коснулась чья-то рука, и женский голос проговорил тихо, но так, что не пропало ни единое слово:

— Я Тихе Новелейа, я ведаю развлечениями Аррии Марцеллы, дочери Аррия Диомеда. Ты нравишься моей госпоже, следуй за мной.

Аррия Марцелла только что взошла на носилки, которые несли четверо сильных рабов-сирийцев; они были обнажены до поясницы, и их бронзовые торсы блестели в лучах солнца. Занавеска на носилках приоткрылась, и бледная рука, вся в кольцах, дружески махнула Октавиану, как бы подтверждая слова служанки. Пурпурная ткань вновь опустилась, и носилки стали удаляться, покачиваясь под мерный шаг рабов.

Тихе повела Октавиана окольными путями; она переходила с улицы на улицу, легко ступая на камни, служащие перемычкой между тротуарами и расставленные с таким расчетом, чтобы между ними легко проходили колеса повозок. Она шла сквозь этот лабиринт с той уверенностью, какая вырабатывается привычкой. Октавиан заметил, что они проходят по кварталам Помпой, которых еще не коснулись раскопки и которые, следовательно, ему совершенно неизвестны. Это странное обстоятельство, как и многие другие, не удивило его. Он решил ничему не удивляться. Из всей этой древней фантасмагории, которая могла бы свести антиквара с ума от счастья, он уже видел только черный, глубокий взор Аррии Марцеллы и дивную грудь, восторжествовавшую над веками и бережно сохраненную самим разрушением.

Они подошли к потайной дверце; дверца отворилась и тотчас же захлопнулась, а Октавиан оказался во дворике, окруженном колоннами ионического ордера, высеченными из греческого мрамора; до половины высоты они были выкрашены в ярко-желтый цвет, а капители их были расписаны красным и синим узором; гирлянда кирказона, словно естественная арабеска, раскинула над выступами здания свои зеленые сердцевидные листья; возле бассейна, окаймленного растениями, стоял на одной лапке розовый фламинго — как цветок из перьев среди обычных цветов.

Стены были украшены фресками с изображением прихотливых сооружений и вымышленных пейзажей. Октавиан успел бросить лишь беглый взгляд на все эти подробности, ибо Тихе препоручила его рабам-банщикам, и в их руках ему пришлось вытерпеть все изощренные процедуры античных терм. После того как он прошел через пар различной температуры, испытал на себе скребницу, был натерт различными притираниями и благовонными маслами, его облачили в белую тунику, и тут он в дверях вновь увидел Тихе; она взяла его за руку и отвела в другую, богато обставленную залу.

Потолок был расписан изображениями Марса, Венеры и Амура, причем чистота рисунка, блеск колорита и непринужденность мазка говорили о том, что это не работа набившего руку заурядного ремесленника, а создание великого живописца; над облицовкой из египетского зеленого мрамора тянулся фриз, скомпонованный из резвящихся в листве зайцев, оленей и птиц; пол был выложен дивной мозаикой, быть может, работы Сосима Пергамского, — она изображала празднество и создавала полную иллюзию реальности.

В глубине залы, на биклиниуме, или двухместном ложе, полулежала, облокотившись, Аррия Марцелла, и ее непринужденная и томная поза напоминала лежащую женщину работы Фидия на фронтоне Парфенона; у подножия ложа стояли ее туфли, расшитые жемчугом, а прекрасная обнаженная нога, совершеннее и белее мраморной, выступала из-под легкого покрывала. На фоне ее бледных щек блестели сережки в виде весов, с жемчужинами на каждой чаше; на ней был небрежно запахнутый пеплум соломенно-желтого цвета с черной каймой; в его разрезе видна была грудь и колыхавшееся на ней ожерелье из золотых колец с подвешенными к ним грушевидными зернами; черная с золотом ленточка сквозила кое-где в ее темных волосах, — ведь, возвратясь из театра, она переоделась, — а вокруг ее руки вилась, как у Клеопатры, золотая змейка с глазами из драгоценных камней, вилась и тщилась укусить свой собственный хвостик.

Перед двухместным ложем стоял столик с ножками в виде лап грифона, инкрустированный перламутром, серебром и слоновой костью; он был уставлен различными яствами на серебряных, золотых и богато расписанных глиняных блюдах. Тут красовалась птица из Фаза в полном своем оперении и всевозможные плоды, которые обычно не встречаются вместе, так как поспевают в разное время.

Все говорило о том, что здесь ждут гостя; пол был усыпан свежими цветами, а амфоры с вином стояли в сосудах, наполненных снегом.

Аррия Марцелла знаком пригласила Октавиана занять место возле нее на биклиниуме и принять участие в трапезе; полубезумный от любви и удивления, юноша наугад взял немного пищи с блюд, которые подали ему маленькие курчавые рабы-азиаты в коротких туниках. Аррия ничего не ела, зато часто подносила к губам флюоритовый кубок опалового цвета с темно-пурпурным вином, напоминавшим спекшуюся кровь; по мере того как она пила, ее бледные щеки покрывались еле уловимым румянцем — к ним поднималась кровь из сердца, не трепетавшего уже много лет; однако ее обнаженная рука, которой Октавиан коснулся, поднимая бокал, была холодна, как кожа змеи или надгробный мрамор.

— Когда ты задержался в музее, любуясь куском застывшей лавы, в котором запечатлелось мое тело, — проговорила Аррия Марцелла, обратив на Октавиана долгий влажный взгляд, — и когда мысли твои пылко устремились ко мне — я почувствовала это в том мире, где рею невидимо для грубых глаз; вера создает богов, любовь создает женщину. Действительно умираешь лишь тогда, когда тебя перестают любить; твое вожделение вернуло мне жизнь, властные заклинания, рвавшиеся из твоего сердца, свели на нет разделявшую нас даль.

Мысль о могуществе любовных заклинаний, высказанная молодой женщиной, соответствовала философским убеждениям Октавиана, — да и мы готовы принять ее.

В самом деле, ничто не умирает, все пребывает вечно; никакой силе не уничтожить то, что некогда существовало. Всякий поступок, всякое слово, всякая форма, всякая мысль, упав во всеобъемлющий океан сущего, вызывает круги, которые расходятся, все расширяясь, до последних пределов вечности. Материальная форма исчезает лишь в глазах обывателей, в то время как призраки, отделяющиеся от нее, заселяют бесконечность. В какой-нибудь неведомой области пространства Парис по-прежнему похищает Елену. Галера Клеопатры расправляет свои шелковые паруса на лазури идеального Кидна. Иным могучим, страстным умам удалось приблизить к себе безвозвратно минувшие, казалось бы, века и оживить людей, мертвых в глазах всех других. Любовницей Фауста была дочь Тиндара,[127] и он перенес ее из таинственных бездн Гадеса в свой готический замок. А теперь Октавиану дано прожить один день в царствование Тита и вкусить любви Аррии Марцеллы, дочери Аррия Диомеда, которая возлежит сейчас рядом с ним на античном ложе, в разрушенном, по всеобщему убеждению, городе.

— По тому отвращению, которое вызывали у меня другие женщины, — отвечал ей Октавиан, — по непреодолимым мечтам, которые, словно манящие звезды, влекли меня к лучезарным образам, скрытым в глубине веков, я понимал, что полюблю только вне времени и пространства. Именно тебя ждал я, и хрупкий обломок, сбереженный людской любознательностью, некою таинственной силой связал меня с твоей душой. Не уверен — сон ли ты или явь, видение или женщина, прижимаю ли я, как Иксион,[128] облако к своему заблуждающемуся сердцу, жертва ли я мерзкого колдовства, — но я твердо знаю, что ты будешь моею первой и последней любовью.

— Да услышит твои слова Эрот, сын Афродиты, — сказала Аррия Марцелла, склоняя головку на плечо возлюбленного, в то время как он страстно обнял ее. — О, прижми меня к своему юному сердцу, обвей меня своим теплым дыханием, я озябла, так долго дожидаясь любви.

И Октавиан почувствовал, как колышется прекрасная грудь, слепком с которой он еще утром любовался в музее под стеклом витрины; он сквозь тунику ощущал свежесть этой прекрасной плоти, она воспламеняла его. Черная с золотом ленточка на голове Аррии развязалась, сама она страстно откинулась назад, и ее волосы черным потоком разлились по голубой подушке.

Рабы вынесли столик. Слышались только легкие вздохи и звуки поцелуев. Ручные перепелки, не обращая внимания на любовную сцену, клевали крошки, упавшие на мозаичный пол, и время от времени глухо покрикивали.

Вдруг медные кольца занавеса, закрывавшего комнату, заскрипели, скользя по стержню, и на пороге появился суровый на вид старец в широком коричневом плаще. Борода его была разделена надвое, как у назареев, лицо измождено лишениями; висевший у него на груди черный деревянный крестик не оставлял никакого сомнения насчет его верований: он принадлежал к недавно возникшей секте последователей Христа.

При виде его Аррия Марцелла так смутилась, что прикрыла лицо полою своего плаща, — так птица прячет головку под крылом, лишь бы не видеть врага, которого она не может избежать. Зато Октавиан, облокотившись о биклиний, внимательно взирал на несносного старика, столь грубо вторгнувшегося в его счастье.

— Аррия, Аррия! — воскликнул суровый старик, и в голосе его звучал упрек. — Неужели твоей распущенности мало было прожитой жизни и похоть твоя стремится завладеть веками, которые уже не принадлежат тебе? Неужели ты не можешь оставить живых в их пределах, неужели прах твой не остыл с того дня, когда ты умерла без покаяния под огненным градом вулкана? Неужели две тысячи лет, прошедших со времени твоей кончины, не усмирили тебя и ты алчными руками все еще влечешь несчастных безумцев, опьяненных твоим колдовским зельем, к мраморной груди, в которой нет сердца?

— Пощади меня, Аррий, отец мой; не обвиняй меня — молю тебя во имя мрачной религии, которую я никогда не принимала. Сама я верую в наших древних богов, а они любили жизнь, юность, красоту, веселье. Не ввергай меня вновь в тусклое небытие. Дай мне насладиться жизнью, которую вернула мне любовь!

— Замолчи, нечестивица! Не говори мне о своих богах, — они всего лишь демоны. Отпусти этого человека, околдованного твоими мерзкими соблазнами; не увлекай его за пределы жизни, отмеренной ему Богом, а сама возвращайся в языческие сферы вместе со своими возлюбленными — азиатами, римлянами и греками. Юный христианин, покинь эту мразь, которая показалась бы тебе отвратительнее Эмпузы и Форкиад,[129] если бы ты мог видеть ее в ее истинном виде.

Бледный, застывший от ужаса, Октавиан хотел было что-то сказать, но язык его, по выражению Вергилия, прилип к гортани.

— Подчинись моему повелению! — властно воскликнул старик.

— Нет, ни за что! — ответила Аррия. Глаза ее сверкали, ноздри раздувались, губы дрожали; она обхватила Октавиана прекрасными, холодными руками, жесткими и твердыми, как мрамор. В эту решительную минуту ее красота, распаленная гневом и отчаянием борьбы, сверкала каким-то сверхъестественным блеском, словно для того, чтобы оставить у юного любовника неизгладимое воспоминание.

— Несчастная! — продолжал старик. — Значит, придется прибегнуть к крайним средствам и явить околдованному юнцу твое небытие явственно и ощутимо. — И он повелительным голосом произнес заклинание, от которого со щек Аррии сразу исчез румянец, наведенный кубком черного вина.

В этот миг из какого-то приморского села или деревушки, затерянной в горах, донесся удар колокола — первые звуки благовеста.

Едва он зазвучал, из разбитой груди молодой женщины вырвался предсмертный вздох. Октавиан почувствовал, как разжались обнимавшие его руки; ткани, в которые она была облечена, стали сами собой опадать, словно формы, поддерживавшие их, поникли, и несчастный ночной путник увидел рядом с собою, на пиршественном ложе, всего лишь горсточку пепла и несколько обгоревших костей, среди которых блестели золотые украшения и запястья, — да еще лежали тут какие-то бесформенные останки, вероятно, обнаруженные при расчистке дома Аррия Диомеда.

Он испустил страшный вопль и лишился сознания.

Старик исчез. Солнце всходило, и зала, только что блиставшая своим убранством, стала теперь всего лишь развалиной.

После вечерних возлияний Макс и Фабио спали тяжелым сном; утром они вскочили с постелей и прежде всего стали звать товарища, помещавшегося в соседней комнате, — они бросили ему шуточный условный клич, какие придумывают иной раз в путешествии. Октавиан не откликался — и мы знаем почему. Не получая ответа, Фабио и Макс вошли в его комнату и увидели, что постель осталась нетронутой.

— Он, вероятно, не мог добраться до кровати и заснул где-нибудь на стуле, — сказал Фабио. — Голова у милого Октавиана не крепкая, он, должно быть, спозаранку вышел, чтобы освежиться на утреннем воздухе.

— А ведь он не так уж много пил, — заметил Макс в раздумье. — Все это довольно странно. Пойдем его искать.

С помощью чичероне приятели обошли все улицы, закоулки, площади и тупички Помпей, заходили во все дома, представляющие интерес, где по их предположениям Октавиан мог копировать какую-нибудь фреску или надпись, и в конце концов они нашли ею на потрескавшейся мозаике полуразрушенной комнаты. Они с трудом привели его в чувство; очнувшись, он ничего им не объяснил, а сказал только, что ему вздумалось осмотреть Помпеи при лунном свете и что с ним сделался обморок, который, конечно, не будет иметь никаких последствий.

Друзья вернулись в Неаполь так же, как и приехали оттуда, по железной дороге, а вечером в Сан-Карло, запасшись биноклями, они любовались из ложи, как прыгает, подражая Амалии Феррарис,[130] модная в те годы балерина, любовались стайкой нимф, из-под газовых юбочек которых виднелись отвратительные зеленые панталончики, придававшие плясуньям сходство с лягушками, укушенными тарантулом. Бледный, рассеянный, угнетенный, Октавиан, по-видимому, даже не замечал того, что делается на сцене, до такой степени ему было трудно после чудесных ночных приключений вернуться к реальной жизни.

После посещения Помпей Октавиан впал в такую беспросветную меланхолию, что жизнерадостность и шутки его спутников не только не рассеивали ее, а, наоборот, усугубляли; образ Аррии Марцеллы повсюду преследовал юношу, а печальная развязка фантастического приключения ничуть не ослабляла его очарования.

Будучи не в силах бороться с самим собою, он тайно вернулся в Помпеи; как и в первый раз, он в лунную ночь отправился гулять среди руин; сердце его трепетало от безрассудной надежды, но галлюцинация не повторилась; он видел лишь ящериц, скользящих среди камней, он слышал только посвист встревоженных ночных птиц; он не повстречал своего друга Руфа Голкония; Тихе не коснулась хрупкой ручкой его плеча; Аррия Марцелла упорно пребывала в небытии.

Отчаявшись, Октавиан недавно женился на прелестной юной англичанке, которая от него без ума. По отношению к жене он безупречен, однако безошибочный инстинкт подсказывает сердцу Эллен, что муж ее влюблен в другую, — но в кого? Даже самая упорная слежка не помогла что-либо выяснить на этот счет. У Октавиана нет танцовщицы-содержанки, в свете он расточает женщинам лишь самые обычные любезности, а на заигрывания одной русской княгини, известной своей красотой и кокетством, он ответил весьма холодно. В отсутствие мужа Эллен однажды заглянула в потайной ящик секретера, но и тут ничто не подтвердило ее подозрений. А могло ли прийти ей в голову, что надо ревновать мужа к Марцелле, дочери Аррия Диомеда, Тибериева вольноотпущенника?

© Перевод Е. Гунста

Новеллы «Ножка мумии» (Париж, 1840) и «Аррия Марцелла» (Париж, 1852) печатаются по изд.; Готье Т. Избранные произведения в 2-х т. Т. 1. М., 1972.

ЖОРЖ САНД

(Настоящее имя Аврора Дюпен, по мужу Дюдеван; 1804–1876)

Зеленые призраки

I

Три хлеба

В конце мая 1788 года я получил от моего отца поручение весьма деликатного свойства и отправился в замок Ионис, расположенный верстах в десяти от Анжера, в глубине страны между Анжером и Сомюром. Мне было двадцать два года, и я занимался уже адвокатской практикой. Я не выказывал к ней склонности, хотя ни разбор дел, ни произнесение речей не представляли для меня особенной трудности. Принимая во внимание мой возраст, меня считали человеком, не лишенным способностей. Талант же моего отца, известного во всей округе адвоката, обеспечивал мне в будущем множество клиентов: мне осталось только стараться не быть слишком недостойным его заместителем. Но я лично предпочел бы заняться литературой, предпочел бы жизнь, предоставляющую больше простора мечтам, более независимое применение моих собственных способностей, занятия, менее зависящие от чужих страстей и чужой выгоды.

Семья моя была зажиточна, а я был единственным сыном, выросшим среди нежных попечений и забот; потому я мог бы сам выбрать себе дорогу. Но я боялся огорчить моего отца, гордившегося тем, что он может быть мне опытным руководителем на пути, который он впервые сам пробил для меня. Я слишком нежно любил моего отца и не мог допустить, чтобы мои вкусы получили перевес над его желаниями.

Когда я отправился верхом через леса, окружающие старый величественный замок Ионис, был чудесный вечер. Я старательно снарядился в путь, оделся с изысканной тщательностью; за мной ехал слуга, он был мне совершенно не нужен, но мать послала его на всякий случай, из невинного тщеславия, так как ей хотелось, чтобы ее сын мог достойным образом явиться в замок одной из самых знатных наших клиенток.

Ночь тихо светилась кротким огнем самых крупных своих звезд. Легкий туман скрывал сверкание мириадов второстепенных светил, мерцающих подобно огненным глазам в ясные и холодные ночи. В эту ночь расстилавшийся небосклон был настоящим летним небом, достаточно чистым, чтобы считаться ясным и прозрачным, и достаточно затуманенным, чтобы не пугать неисчислимым богатством звезд. Это был, если можно так выразиться, тот мягкий небосклон, который еще оставляет место для земных помыслов, позволяет восхищаться туманными очертаниями тесного горизонта, без презрения вдыхать аромат цветов и трав — словом, сознавать, что и сам представляешь собою нечто, и забывать, что вся наша земля только ничтожная песчинка в громадном мировом пространстве.

По мере того, как я приближался к замковому парку, к аромату лесных трав стал примешиваться запах сирени и акаций, свешивавших свои цветочные Кисти через окружавшую парк стену. Вскоре сквозь деревья я увидел освещенные окна замка, с их шелковыми фиолетовыми занавесями, пересеченными темными перекладинами оконных рам. Замок был выстроен в стиле Возрождения и отличался вкусом и фантазией. Это было одно из тех зданий, в которых до того проникаешься чем-то гениальным, изящным и смелым, что оно, исходя из воображения зодчего, как будто овладевает вашим собственным воображением, возвышая его над привычками и заботами обыденного мира.

Признаюсь, что сердце мое сильно билось, когда я приказывал лакею доложить обо мне. Я никогда не видал госпожи Ионис. Она считалась самой красивой женщиной в этих местах; ей было двадцать два года, а ее муж не отличался ни красотой, ни любезностью и бросал жену ради своих поездок. Письма госпожи Ионис были прелестны; она умела в своих деловых письмах выказывать не только много Смысла, но даже много остроумия. Сверх того, она отличалась возвышенным характером. Вот все, что я знал о ней; но этого было более чем достаточно для того, чтобы я боялся показаться ей неловким провинциалом.

Должно быть, при входе в зал я был очень бледен.

Поэтому я с некоторым облегчением и не без удовольствия увидал перед собою только двух толстых, старых, очень некрасивых женщин; одна из них, вдовствующая графиня Ионис, сообщила мне, что ее невестка в настоящее время находится у одной из своих подруг, живущих по соседству, и, вероятно, вернется только завтра утром.

— Тем не менее мы очень рады вас видеть, — прибавила почтенная женщина, — мы проникнуты чувством искренней дружбы и признательности к вашему отцу; нам очень нужны его советы, и, вероятно, он поручил вам передать их.

— Я приехал от него, чтобы поговорить о делах с госпожой Ионис…

— Графиня Ионис действительно занимается делами, — возразила вдова, как бы с целью указать на мою ошибку в титуле. — Она понимает их; у нее есть здравый смысл, и в отсутствие моего сына, находящегося теперь в Вене, она занимается этим скучным бесконечным процессом. Но не рассчитывайте, что я могу заменить вам графиню; я в этих делах ничего не понимаю, и все, что я могу сделать — это задержать вас до возвращения моей невестки, предоставив вам сносный ужин и мягкую постель.

С этими словами пожилая дама, казавшаяся, несмотря на данный ею мне урок, довольно добродушной женщиной, позвонила и отдала распоряжения, как меня поместить. Я отказался от ужина, поскольку уже закусил дорогой и находил крайне стеснительным есть одному в присутствии совершенно незнакомых людей.

Так как мой отец предоставил в мое распоряжение для исполнения данного мне поручения несколько дней, то мне оставалось только задержаться и ждать нашу прекрасную доверительницу. Для нее самой и ее семьи я являлся настолько полезным человеком, что имел право на самое радушное гостеприимство. Поэтому я не заставил себя просить, хотя поблизости от замка находился весьма приличный постоялый двор, на котором обыкновенно люди моего звания ожидали, пока их примут «благородные». Так звали в то время в провинции дворян, и следовало считаться со смыслом этих выражений, чтобы уметь держать себя в отношениях с высшим светом без унижения и без нахальства. В качестве человека среднего круга и философа (в то время еще не существовало выражения «демократ») я отнюдь не признавал за знатью нравственного превосходства. Но так как и знать вооружалась философией, то я понимал необходимость считаться с тонкостями этикета и уважать их, чтобы тем заставить в свою очередь уважать себя.

Поэтому, как только я оправился от моей робости, я сумел выказать себя достаточно благовоспитанным, тем более что у моего отца мне приходилось видеть представителей различных общественных классов. Вдова, по-видимому, поняла это через какие-нибудь несколько минут, и ей не приходилось уже делать над собой усилий, чтобы принимать если не в качестве равного, то, по крайней мере, как друга дома, сына адвоката своей семьи.

Пока она разговаривала со мною как женщина, у которой опытность заменяет ум, я воспользовался временем, чтобы рассмотреть ее наружность, а также наружность другой женщины, сидевшей с нею. Эта последняя была еще жирнее; сидя в некотором отдалении и вышивая фон на каком-то ковре, она не разжимала губ и едва поднимала на меня свои глаза. Одета она была почти так же, как и вдова, в темное шелковое платье с длинными рукавами; черная кружевная косынка была накинута поверх белого чепца и завязана под подбородком. Но все это было менее чисто и менее свежо. Руки были не такие белые, хотя такие же пухлые. Наружность была гораздо проще, хотя вульгарность замечалась уже в тяжелой черной толстой вдове Ионис. Словом, я не сомневался, что вторая дама была компаньонкой вдовы, особенно когда последняя обратилась к ней по поводу моего отказа от ужина со следующими словами:

— Все-таки, Зефирина, г-н Нивьер — молодой человек и может проголодаться перед сном. Велите поставить холодную закуску в его комнату.

Громадная Зефирина встала; она оказалась такою же высокой, как и толстой.

— Прикажите также, — добавила хозяйка, когда Зефирина уже выходила из комнаты, — не позабыть о хлебах.

— О хлебе? — переспросила Зефирина тонким и слабым голосом, звучавшим как-то забавно при ее фигуре.

Затем она повторила голосом, полным сомнения и удивления:

— Распорядиться о хлебе?

— О хлебах! — подтвердила вдова внушительно.

Зефирина, казалось, колебалась одно мгновение и вышла, но хозяйка тотчас позвала ее опять и отдала следующее странное распоряжение:

— Пусть приготовят три хлеба!

Зефирина открыла рот, собираясь отвечать, но только пожала плечами и вышла.

— Три хлеба! — вскричал я в свою очередь. — Однако, какой аппетит предполагаете вы во мне, графиня!

— О, это ничего, — ответила она. — Хлебы совсем маленькие!

Она замолкла на мгновение. Я думал, что бы такое сказать, чтобы возобновить разговор в ожидании того, когда мне можно будет удалиться; но вдова, по-видимому, впала в какое-то раздумье, поднесла руку к звонку и снова остановилась, сказав как бы про себя:

— Да, три хлеба!..

— Это в самом деле слишком много, — отозвался я, едва удерживаясь от смеха.

Она взглянула на меня с удивлением, по-видимому, не соображая, что она только что произнесла вслух.

— Вы говорите о процессе? — сказала она, стараясь заставить меня забыть о ее рассеянности. — Правда, с нас требуют слишком много! Как вы думаете, выиграем мы его?

Но она почти не слушала моих уклончивых ответов и решительно позвонила. На звонок явился слуга, которого она послала за Зефириной. Когда Зефирина вернулась, вдова сказала ей что-то на ухо; после этого она, по-видимому, совсем успокоилась и принялась болтать со мной, как какая-нибудь кумушка, очень ограниченная, но расположенная и почти родственная. Она расспрашивала меня о моих вкусах, привычках, о моих знакомствах и развлечениях. Я отвечал больше по-ребячески, стараясь казаться моложе, чем был на самом деле, чтобы моя собеседница почувствовала себя свободнее, так как я скоро заметил, что госпожа Ионис принадлежала к числу тех светских женщин, которые, отличаясь крайне ограниченным умом, не любят встречать в своих собеседниках превосходства в этом отношении.

Впрочем, она была настолько добродушна, что я не очень скучал с ней в течение проведенного с нею часа и не слишком нетерпеливо ожидал позволения ее покинуть.

Слуга проводил меня в мои покои: это была почти целая квартира, состоявшая из трех прекрасных больших комнат, весьма роскошно меблированных в стиле Людовика XV. Мой собственный слуга, которого моя мать учила, как держать себя, находился в моей спальне, ожидая чести помочь мне при раздевании, чтобы выказать себя таким образом столь же сведущим в своих обязанностях, как и лакеи богатых домов.

— Прекрасно, Батист, — сказал я ему, когда мы остались вдвоем, — ты можешь идти спать. Я лягу один и разденусь сам, как я это делал всегда чуть не с самого моего рождения.

Батист пожелал мне спокойной ночи и ушел. Было только десять часов. У меня не было никакой охоты ложиться спать так рано, и я хотел осмотреть мебель и картины гостиной, когда глаза мои упали на стол с холодным ужином, накрытым в моей комнате у камина. Три хлеба находились тут в их таинственной симметрии.

Они были средней величины и лежали в центре лакового подноса, в хорошенькой корзинке из старого саксонского фарфора с красивой серебряной солонкой посередине и тремя вышитыми салфетками по краям.

— На кой черт понадобилась ей эта корзинка? — спрашивал я себя. — Почему эта обеденная принадлежность всякой закуски, хлеб, так беспокоила мою хозяйку? Почему она так заботливо заказывала три хлеба? Почему не четыре, не десять, если уж она считает меня за обжору? И в самом деле, какой обильный ужин! Сколько бутылок вина с многообещающими этикетками! И опять-таки, зачем три графина воды? Вот что становится таинственным и странным! Не воображает ли эта старая графиня, что я существую в трех лицах или что я привез в своем чемодане двух сотрапезников?

Я задумался над этой загадкой, когда в дверь моей первой комнаты постучались.

— Войдите! — воскликнул я, не трогаясь с места, так как думал, что это Батист забыл что-нибудь в моих комнатах.

Каково же было мое удивление, когда я увидел перед собой громадную Зефирину в ночном чепце, со свечою в одной руке и держащую палец другой руки на губах. Она подходила ко мне, тщетно стараясь не производить никакого скрипа своими слоновыми ногами! Конечно, я побледнел при виде ее гораздо больше, чем когда я думал предстать перед молодой графиней Ионис. Какими ужасными приключениями грозило мне это исполинское видение?

— Не бойтесь ничего, — простодушно сказала мне добрая старая дева, как будто догадавшись о моем страхе. — Я сейчас объясню вам причину… трех графинов… и трех хлебов!..

— Ах, пожалуйста, — ответил я, предлагая ей кресло. — Меня это очень заинтриговало.

— Как ключница, — сказала Зефирина, отказываясь сесть и продолжая держать свечу, — я была бы очень огорчена, если бы вы подумали, что я принимала участие в этой злой шутке. Я этого себе никогда не позволила бы… И все же я должна просить вас покориться ей, чтобы не огорчить моей госпожи.

— Говорите же, Зефирина; я вовсе не склонен сердиться на шутку, особенно если она забавна.

— О, Боже мой! Совсем нет! В шутке этой нет ничего забавного; но вместе с тем в ней нет ничего неприятного для вас. Вот в чем дело. Вдовствующая графиня очень… у нее голова…

Зефирина внезапно остановилась. Она любила вдовствующую графиню или боялась ее и не могла решиться ее осуждать. Смущение ключницы было потешно, так как оно выражалось в ребячливой улыбке, приподнимавшей углы ее маленького беззубого рта, что делало еще шире ее круглое одутловатое лицо без лба и подбородка. Зефирина напоминала полную луну, манерно складывающую губы сердечком, такую, какой она изображается в люттихских календарях. Тонкий, отрывистый голос Зефирины, ее картавость и шепелявость делали ее невероятно смешной, так что я не мог взглянуть ей в лицо из боязни потерять всю свою серьезность.

— Что же, — сказал я, желая помочь Зефирине высказаться, — вдовствующая графиня несколько насмешлива, любит позабавиться?

— О нет, нет! Она очень добродушна; но она верит… она воображает…

Я тщетно старался придумать, что может воображать графиня; наконец, Зефирина произнесла с усилием:

— Словом, моя бедная госпожа верит в привидения.

— Ну что ж, — ответил я, — она не единственная женщина ее возраста, верующая в такие вещи, и это никому не причиняет вреда.

— Но это может причинить зло тем, кто их боится, и если вы опасаетесь чего-либо в этих комнатах, то я готова поклясться, что здесь нет привидений.

— Тем хуже! Я был бы даже очень рад, если бы мне удалось увидеть что-нибудь сверхъестественное… Привидения составляют необходимую принадлежность старых замков, а поскольку этот замок так прекрасен, то мне кажется, что здесь можно ожидать лишь самых приятных привидений.

— Правда! Значит, вы уже слышали кое-что?

— Относительно этого замка или этих комнат? Ровно ничего. Я думал, что вы мне расскажете…

— Ну, так слушайте же! Вот в чем дело. В тысяча… ну, я не помню, в каком именно году, знаю только, что это было при Генрихе II.[131] Вам, должно быть, лучше известно, чем мне, сколько времени прошло с тех пор… Словом, тогда жили здесь три барышни, наследницы фамилии Ионис, прекрасные, как день, и такие любезные, что все их обожали. Но одна злая придворная дама, завидовавшая им, а в частности, младшей из них, отравила воду источника, из которого они пили и из которого брали воду для приготовления им хлебов.

Все три умерли в одну и ту же ночь и, как думают, в этой самой комнате, где мы теперь с вами. Но это, впрочем, не наверное, и так стали думать только недавно. В округе сложили легенду о трех дамах, появлявшихся уже с давних пор в замке и в саду; но это было так давно, что об этом забыли и думать, и никто в них не верил, когда однажды один из друзей нашего дома, аббат Ламир, человек очень веселый и болтун, ночевавший в этой комнате, увидел во сне, или уверял, что увидел во сне трех зеленых дам, пришедших к нему с предсказаниями будущего. И так как он заметил, что его сон заинтересовал вдовствующую графиню и развлек ее невестку, молодую графиню, он стал фантазировать на эту тему о привидениях, так что теперь вдовствующая графиня убеждена в том, что можно узнать о будущем семьи, а в частности, об исходе процесса, заботящего графа, если вызвать эти призраки и заставить их говорить. Но так как все, ночевавшие здесь, ничего не видели и смеялись над ее расспросами, то графиня решилась помещать в эти комнаты людей, которые бы, не страдая ни от какого предубеждения, не выдумывали бы небывалых историй с привидениями и ничего не скрыли бы, если бы действительно что-нибудь увидели. Потому-то графиня распорядилась положить вас в эту комнату, ничего вам о том не сказав; но так как графиня недостаточно… осторожна, что ли, она не удержалась и сказала при вас о трех хлебах.

— Конечно, три хлеба и три графина поставлены для того, чтобы заставить меня думать о них. Однако, признаюсь, я не вижу решительно никакого отношения…

— Но это очень просто. Ведь три барышни при Генрихе II были отравлены хлебом и водой!

— Я все понимаю, но не вижу, почему это жертвоприношение, если действительно в нем дело, может быть им приятно. Вы сами что думаете об этом?

— Я думаю, что там, где обитают их души, ничего об этом не знают или, по крайней мере, об этом не заботятся, — сказала Зефирина тоном скромного превосходства. — Но вы должны знать, каким образом эти мысли пришли в голову моей госпоже. Я принесла вам рукопись, которую ее невестка, графиня Каролина Ионис, нашла сама среди старинных бумаг семейного архива. Чтение этой рукописи заинтересует вас, наверно, гораздо больше, чем мой разговор, а потому позвольте вам пожелать доброй ночи… Впрочем, я должна еще обратиться к вам с одной маленькой просьбой.

— От всего сердца исполню все, что могу сделать для вас!

— Не говорите, пожалуйста, никому, кроме разве графини Каролины, которая не найдет в этом ничего дурного, что я вас предупредила. Если вдовствующая графиня узнает об этом, она будет меня бранить и потеряет ко мне всякое доверие.

— Обещаю вам молчать; но что должен я сделать завтра, когда меня будут расспрашивать о моих видениях?

— Ах, вот что! Ну, пожалуйста, сочините что-нибудь, какой-нибудь бессвязный сон, все, что хотите, лишь бы было что-нибудь о трех барышнях. Иначе вдовствующая графиня будет тревожиться и примется за меня, станет говорить, что я не поставила хлебов, графинов и солонки или что я вас предупредила и что из-за вашего неверия видение не появилось. Она убеждена, что эти дамы бывают недовольны и не хотят показываться тем, кто смеется над ними, хотя бы даже только в помыслах.

Оставшись один, пообещав Зефирине покориться фантазиям ее госпожи, я раскрыл рукопись, из которой я приведу здесь обстоятельства, имеющие отношение к моему приключению. История девиц Ионис показалась мне простой легендой, рассказанной госпожой Ионис по документам сомнительной достоверности, которые она сама критиковала в легком и насмешливом тоне, как тогда это было в моде.

Итак, я умолчу о самой истории трех отравленных, комментированной довольно холодно, так что она показалась мне гораздо интереснее в первой передаче Зефирины, и приведу здесь только следующий отрывок, выписанный графиней Ионис из рукописи 1650 года, которая составлена была прежним каноником замка:

«Как я слышал в моей молодости, замок Ионис посещался привидениями, в числе трех; они искали что-то в комнатах и в службах дома. Молебны и молитвы, которые читали при их появлении, не мешали им возвращаться. Тогда решили освятить три белых хлеба и положить их в комнате, в которой скончались девицы Ионис. В эту ночь призраки появились, не произведя никакого шума и не испугав никого своим появлением, и только на следующий день оказалось, что они изгрызли хлеба, точно мыши, но не унесли с собой ничего. Но на другую ночь привидения снова стали жаловаться, хлопать дверьми и скрипеть петлями. Поэтому решили поставить для них три кружки чистой воды; но привидения не пили ее, а только расплескали часть этой воды. Наконец, приор Сен*** посоветовал успокоить призраков, поставив им солонку, так как девицы Ионис были отравлены хлебом без соли, и как только сделали это, услышали, как они спели чудную песню, в которой, как уверяют, обещали на латинском языке благословение неба и всяческое благополучие ветви графов Ионис, которая наследовала им.

Все это случилось, как мне говорили, во времена Генриха IV,[132] а с тех пор ничего более о призраках не слыхали. Но еще долгое время спустя верили, что если принести девицам Ионис такое же пожертвование в полночь, то этим можно их привлечь и узнать от них будущее. Говорили даже, будто если случайно три хлеба, три графина и солонка окажутся на одном столе в названном замке, то в той комнате непременно увидят или услышат удивительные вещи».

К этому отрывку госпожа Ионис сделала следующее примечание: «Очень жаль, что в замке Ионис перестали совершаться эти чудеса. Все обитатели его стали бы добродетельны и умны; но, хотя в моих руках имеется заклинание, составленное каким-то астрологом, когда-то состоявшим при дворе графов Ионис, я не надеюсь, что зеленые дамы когда-либо услышат его призыв».

Я долго оставался как бы очарованным не столько самим содержанием легенды, сколько красивым почерком госпожи Ионис и изящным слогом, каким были написаны другие примечания к легенде.

Тогда я не позволял себе, как теперь, пускаться в критику легкого скептицизма прекрасной графини. Я сам разделял ее взгляды. Тогда была мода относиться к фантастическим историям не с художественной, а с юмористической точки зрения. Тогда еще гордились тем, что не верят в детские сказки и суеверия, которые господствовали недавно.

Кроме того, я был готов влюбиться в графиню. Дома мне столько наговорили о ней, и моя мать так долго предостерегала меня при отъезде, чтобы я не дал вскружить себе голову, что это уже было наполовину сделано. До тех пор я любил только двух или трех кузин, и эта любовь, воспетая мною в стихах, столь же чистых, как и мое чувство, не настолько истощила мое сердце, чтобы оно не было готово воспламениться более серьезным образом.

Я привез с собою дело, которое мой отец поручил мне изучить. Я добросовестно раскрыл его; но, прочитав глазами несколько страниц, причем ни одно слово из прочитанного не дошло до моего сознания, я признал такого рода занятия совершенно бесполезными и принял мудрое решение отложить их. Я решил вознаградить мою леность серьезным обдумыванием процесса Ионисов, знакомого мне во всех подробностях, и я придумывал аргументы, которыми я должен был убедить графиню следовать нашему плану. Только каждый из этих аргументов оканчивался — я не знаю сам, как это выходило — каким-нибудь любовным мадригалом, не имевшим прямого отношения к сути дела.

Среди этого важного занятия я проголодался. Муза не бывает сурова к людям, привыкшим хорошо пожить, и не мешает им ужинать с аппетитом. Итак, я предполагал воздать должное паштету, улыбавшемуся мне из-за моих дел и полустиший, и я взялся за салфетку, лежавшую на моей тарелке. Под нею, к моему удивлению, нашел четвертый хлеб.

Но удивление это тотчас отступило перед очень простым рассуждением. Если, по планам вдовствующей графини, три каббалистических хлеба[133] должны были остаться нетронутыми, то было вполне естественно пожертвовать еще одним хлебом для утоления моего аппетита. Я попробовал вина и нашел их настолько прекрасными, что великодушно решил предоставить привидениям нетронутыми все три предназначенные для них графина воды.

Ужиная с большим удовольствием, я принялся думать об истории с привидениями и стал задавать себе вопрос, каким образом я буду рассказывать о чудесах, которые я не мог себе представить. Я жалел, что Зефирина не сообщала мне подробностей насчет привычек трех умерших девиц. Отрывки рукописи 1650 года не были достаточно ясны: должны ли были эти дамы ожидать, пока я засну, и тогда явиться, чтобы грызть, как мыши, хлебы, до которых они были так лакомы, или они могли появиться предо мной в любое мгновение и сесть одна по правую, другая по левую руку, а третья напротив меня?

Пробило полночь. Наступил классический, роковой час привидений!

II

Видение

Пробило двенадцать ударов, но никакого видения не появлялось. Я встал, решив, что уже застрахован от духов. Я кончил ужин, а проделав двенадцать верст верхом, я стал чувствовать потребность во сне, когда замковые часы, отличавшиеся прекрасным медленным и звонким боем, снова начали бить четыре четверти и двенадцать часов с внушительной медлительностью.

Признаюсь, я почувствовал некоторое смущение при этом своеобразном возвращении волшебного часа, который я считал уже истекшим. В самом деле, до сих пор я вел себя с чисто философской твердостью! Но для того, чтобы быть безусловно преданным учеником разума, я был еще слишком молод и наделен слишком пылким воображением, так как в детстве воспитывался матерью, твердо верившей во все легенды, которыми она меня убаюкивала и над которыми я не всегда смеялся.

Я почувствовал какое-то невыразимое беспокойство, и так как я стыдился его, то, чтобы отделаться от него, я стал поспешно раздеваться. Часы перестали бить; я был уже в постели и хотел задуть свечу, как вдруг стали бить еще новые часы в деревне; они тоже били четыре четверти и двенадцать часов, но таким глухим тоном, с такой убийственной медленностью, что я стал выказывать серьезные признаки нетерпения. Так как часы, подобно замковым, обладали двойным боем, то, казалось, они никогда не кончат его.

Мне чудилось даже какое-то время, что бой часов продолжается, и я насчитал уже тридцать семь часов. Но это была чистая игра воображения, в чем я убедился, открыв окно. Глубочайшая тишина царила в замке и в его окрестностях. Небо заволоклось облаками; не было видно ни единой звезды; воздух был тяжел, и я видел, как ночные бабочки сновали в луче света, который бросала моя свеча за пределы замка. Их беспокойство было признаком надвигающейся грозы. Так как я всегда любил грозу, мне захотелось подышать в ожидании ее. Короткие вздохи ветерка приносили мне аромат цветов из сада. Соловей пропел еще раз и смолк, отыскивая себе убежище. Я позабыл мое глупое волнение, наслаждаясь созерцанием реального мира.

Моя комната выходила на обширный парадный двор, окруженный прекрасными строениями, легкие очертания которых выделялись бледно-голубым цветом на черном небе при вспышках первых молний.

Но поднялся ветер и прогнал меня от окна, с которого он чуть не унес занавеси. Я закрыл окно и прежде, чем снова улечься, мне захотелось бросить вызов привидениям и удовлетворить желание Зефирины, добросовестно выполнив то, что я считал обрядом заклинания, Я навел порядок на столе, убрал с него остатки моего ужина, затем расставил графины вокруг корзинки. Я не трогал соли и, желая отомстить себе за свою трусость, доведя собственное воображение до высшей степени раздражения, я поставил три стула вокруг стола, а на столе напротив каждого кресла поставил по канделябру.

После этого я погасил все и спокойно заснул, не позабыв сравнить себя с сэром Епперандом, о приключениях которого в страшном Арденнском замке моя мать мне часто певала.

Надо думать, что мой первый сон был очень глубок, так как я не знал, как прошла гроза; во всяком случае, не она разбудила меня; я проснулся от какого-то звона стаканов на столе, который я услышал сперва как бы сквозь сон, а затем продолжал слышать уже наяву. Я раскрыл глаза и… пусть мне верит, кто хочет, но я был свидетелем столь удивительных вещей, что, спустя двадцать лет, малейшие подробности их сохранились в моей памяти столь же ясно, как я их помнил на другой день.

В моей комнате был свет, хотя я совсем не видел зажженных свечей. Свет этот походил скорее на бледное зеленое сияние, исходившее из камина. Этот слабый свет позволил мне различить не отчетливо, но с несомненной ясностью трех особ или, скорее, три фигуры, сидевшие в креслах, поставленных мною вокруг стола: одно направо, другое налево, третье посередине, против камина. Фигуры эти сидели ко мне спиной.

По мере того, как мой взгляд привыкал к этому свету, я узнавал в трех тенях женщин, одетых или, скорее, закутанных в зеленые ткани, облекавшие их настолько свободно, что временами они казались мне облаками. Ткани эти совсем скрывали их фигуры и руки. Я не могу сказать, что они делали, так как я не мог уловить ни одного из их движений; однако звон графинов продолжался, как будто они ударяли ими о фарфоровую корзинку, соблюдая известный такт.

Спустя несколько минут, в течение которых, сознаюсь, я предавался сильнейшему ужасу, я стал думать, что я жертва мистификации, и решительно соскочил с постели, чтобы напугать тех, кто хотел испугать меня, как вдруг, вспомнив, что в этом доме я мог иметь дело только с порядочными женщинами, быть может, со знатными дамами, делавшими мне честь своей шуткой, я задернул занавеси своей постели и стал поспешно одеваться.

Когда я оделся, то раздвинул занавеси с целью выждать момент, чтобы напугать этих насмешливых особ, крикнуть им что-нибудь самым громким голосом, на какой только я был способен. Но увы, уже ничего не было; все исчезло. Я находился среди глубокой темноты.

В те времена не существовало средств мгновенно добывать огонь; я не мог добыть его даже медленно, с помощью кремня и огнива. Поэтому мне пришлось подойти к столу ощупью. Я не нашел возле него решительно ничего, кроме кресел, графинов, канделябров и хлебов, стоявших в том же порядке, в каком я их оставил. Никакой заметный шорох не выдал исчезновения странных посетительниц; правда, ветер свистел еще очень сильно и жалобно завывал в большом камине моей комнаты.

Я открыл окно и поднял штору; от ветра она билась, и я с трудом укрепил ее. Еще не рассветало, и сумрак не давал мне возможности разглядеть все уголки моей комнаты. Я должен был двигаться ощупью, поскольку мне не хотелось ни звать никого, ни окликать — так я боялся показаться испуганным. Я прошел в гостиную и в следующую комнату, не производя никакого шума при моих поисках, и затем снова вернулся и сел на постель, чтобы нажать пружину моих часов и подумать о моем приключении.

Мои часы стояли, а стенные пробили половину, как бы давая мне понять, что не было средства узнать время.

Я прислушивался к ветру и старался разобраться в его звуках и в тех, которые могли слышаться из углов моего помещения. Я напрягал свой слух и зрение. Я старался припомнить также, не видел ли я всего этого во сне. Это было возможно, хотя я не мог припомнить сна, который предшествовал видению и должен был вызвать этот кошмар.

Я решил больше не беспокоиться и лечь в постель не раздеваясь, на случай новой мистификации.

Однако мне не удалось заснуть. Я чувствовал себя утомленным, и ветер убаюкивал меня, Я постепенно погружался в дремоту; но каждое мгновение я снова открывал глаза и невольно недоверчиво вглядывался в темное пространство.

Наконец я стал засыпать, когда звон графинов снова начался, и на этот раз, широко открыв глаза, но не двигаясь, я увидел трех призраков на их местах, сидевших неподвижно в своих зеленых покрывалах и освещенных зеленоватым сиянием, исходившим из камина.

Я притворился спящим, так как, конечно, нельзя было заметить в тени алькова, что мои глаза открыты, и стал внимательно наблюдать. Мне не было теперь страшно; и я испытывал только любопытство и желание проникнуть в тайну, забавную или неприятную, выяснить эту фантасмагорию, искусно разыгранную живыми людьми или… Признаюсь, я затруднялся найти точные выражения для второго предположения. Оно могло быть только безумным или смешным, а между тем оно тревожило меня, поскольку было допустимо.

Тогда я заметил, что три призрака встали, задвигались и начали быстро и без всякого шума кружиться вокруг стола, делая какие-то невыразимые жесты. Пока они сидели, они казались мне среднего роста; когда же встали, они оказались ростом с мужчин. Вдруг один из призраков уменьшился до размеров женщины среднего роста, стал совсем маленьким, потом страшно увеличился в размерах и направился ко мне. Двое же остальных продолжали стоять под прикрытием камина.

Это уже было для меня совсем неприятно, чисто по-детски я прикрылся подушкой, как бы для того, чтобы воздвигнуть преграду между мной и привидением.

Но тотчас же мне стало стыдно моей глупой выходки, и я принялся внимательно смотреть. Призрак сел в кресло в ногах моей постели. Я не мог разглядеть его фигуры. Голова и грудь у него были не столько закрыты, сколько разбиты складками алькова. Свет камина, ставший более ярким, освещал только нижнюю половину тела и складки одежды, покрой и цвет которой не имели ничего определенного, но реальность которой не возбуждала никаких сомнений.

Призрак отличался ужасающей неподвижностью; как будто никто не дышал под этим своеобразным саваном. Я подождал несколько мгновений, которые мне показались целой вечностью. Я чувствовал, что теряю хладнокровие, которым я вооружился. Я задвигался на постели; мне хотелось бежать Бог весть куда, но я удержался. Я провел рукою по глазам, затем я решительно вскочил, чтобы схватить призрак за одежду, которая была так освещена и так ясно видна. Но я схватил только пустое пространство. Я бросился к креслу; но кресло оказалось пустым. Сияние, а с ним и видение исчезли. Я снова стал обходить мою комнату и соседние с нею. Но, как и в первый раз, я нашел их пустыми. Теперь, однако, было уже ясно, что я не спал и не видел снов. Я не ложился до самого рассвета, который не замедлил наступить.

В течение последних лет много занимались изучением явлений галлюцинаций; наблюдали и исследовали. Ученые произвели даже их анализ. Я сам видел болезненных и нервных женщин, подвергавшихся их частым приступам, если не без сострадания и тоски, то без всякого страха, поскольку они прекрасно давали себе отчет в том состоянии, в каком они находились.

В моей юности ничего этого еще не было известно. Тогда не существовало середины между полным отрицанием всяких видений и слепою верою в привидения. Смеялись над людьми, преследуемыми призраками, так как эти видения приписывали суеверию и страху, и извиняли их только в случае тяжкой болезни.

Поэтому во время моей ужасной бессонницы мне пришлось строго себя допросить и сделать себе суровый и весьма несправедливый выговор за недостаток твердости рассудка, причем я не подумал, что все это могло быть следствием дурного пищеварения или влияния погоды. Эту мысль я с трудом мог усвоить, поскольку, если не считать некоторой усталости и дурного настроения, я совсем не чувствовал себя больным.

Решившись никому не рассказывать о моем приключении, я лег и прекрасно спал до тех пор, пока Батист не постучал ко мне, чтобы предупредить меня о приближении часа для завтрака. Я ему отворил дверь, убедившись предварительно в том, что она была заперта на ключ, как я сделал это, ложась спать. Точно так же я убедился в том, что другая дверь в мои комнаты оставалась запертою; я пересчитал также толстые железные болты, укреплявшие каминные дверцы. Тщетно искал я там следов какой-нибудь потайной двери.

— К чему, впрочем, искать двери? — говорил я сам себе в раздумье, в то время как Батист пудрил мне волосы. — Не видел ли я сам предмет нематериальный, платье или саван, исчезнувший в моей руке?

Без этого последнего обстоятельства я объяснил бы все приключение шуткой госпожи Ионис, так как Батист сообщил мне, что она вернулась накануне около полуночи.

Это известие пробудило меня от моих размышлений. Я занялся своей прической и своим туалетом. По роду своих занятий я должен был одеваться в черное; но моя мать дала мне такое тонкое белье и так ловко скроенное платье, что в общем я имел довольно изящный вид. Я был недурен собою и недурно сложен. Я походил на мою мать, которая была красавицей, и не будучи фатом, я привык подмечать на лицах окружающих благоприятное впечатление, какое обыкновенно производит счастливая наружность.

Г-жа Ионис была уже в зале, когда я вошел туда. Я увидел женщину и в самом деле очаровательную, но слишком маленького роста для того, чтобы она могла принимать участие в моем трио привидений. Сверх того, в ней не было ничего ни фантастического, ни призрачного. Это была красота реальная; она была свежа, весела, жива, обладала, как было принято тогда выражаться, приятною дородностью, говорила изящно и точно обо всех вещах и заставляла подозревать под мягкостью форм большую силу характера.

Едва обменявшись с нею несколькими словами, я понял, каким образом, благодаря своему уму, рассудительности, прямоте и такту, она умела уживаться с довольно дурным мужем и очень ограниченною свекровью.

Как только мы сели за завтрак, вдовствующая графиня, осмотрев меня, нашла, что вид у меня утомленный и что я бледен, хотя я настолько позабыл уже о своем приключении, что ел с большим аппетитом и чувствовал себя совсем счастливым от любезных ухаживаний моей прекрасной хозяйки.

Вспомнив тогда о наставлениях Зефирины, я заставил себя сказать, что прекрасно спал и видел очень приятные сны.

— Ах, я была уверена в этом! — вскричала старуха в наивном восхищении. — В этой комнате всегда снятся чудные сны! Не расскажете ли вы нам, что вы видели, г-н Нивьер.

— Это было что-то очень смутное; кажется, мне снилась какая-то дама…

— Одна?

— Быть может, две!

— Или, может быть, три, — сказала, улыбаясь, г-жа Ионис.

— Да, да, точно, их было три; вы мне напомнили сон.

— И красивые дамы? — спросила вдовствующая графиня с торжеством.

— Да, довольно красивые, хотя немного поблекшие.

— Неужели? — спросила г-жа Ионис, по-видимому, переговаривавшаяся глазами с Зефириной, сидевшей на краю стола. — И что же они вам сказали?

— Что-то непонятное. Но если это интересует графиню, я постараюсь припомнить мой сон точнее.

— Ах, дитя мое, — сказала вдовствующая графиня, — меня это так интересует, что я не могу вам и выразить. Но я все объясню вам потом. Рассказывайте же нам…

— Я затрудняюсь рассказывать. Разве можно рассказать сон?

— Отчего же? Особенно если вам припомнить его, — хладнокровно сказала г-жа Ионис, решившая потворствовать мании своей свекрови, — не говорили ли вам виденные вами дамы о будущем благополучии этого дома?

— Да, мне кажется, что они говорили что-то в этом роде.

— А! Вы видите, Зефирина! — вскричала вдовствующая графиня. — А вы еще ничему не хотите верить! Держу пари, что они говорили о процессе. Говорите же, г-н Нивьер, говорите нам все.

Взгляд, брошенный на меня госпожой Ионис, предупредил, что мне не следует отвечать. Я объявил, что не слышал ни слова о процессе в моем сновидении. Вдовствующая графиня, очевидно, была в недоумении при этом известии; впрочем, она скоро успокоилась, сказав:

— Ну, что же, это придет… это придет!

Ее «это придет» показалось мне очень неутешительным, хотя и было сказано с оптимистической благосклонностью. Я отнюдь не намеревался провести еще раз такую дурную ночь, но, в свою очередь, я скоро успокоился, когда госпожа Ионис сказала мне вполголоса, в то время как вдовствующая графиня упрекала Зефирину в ее неверии:

— Очень любезно с вашей стороны, что вы подчинились принятой в нашем доме фантазии. Я надеюсь, что на самом деле вам будут сниться у нас только хорошие сны. Но вы совсем не обязаны видеть каждую ночь этих трех девиц. Достаточно того, что вы сейчас говорили о них без смеха с моей восхитительной свекровью. Это доставляет ей большое удовольствие и отнюдь не компрометирует вашего мужества. Все наши друзья решились видеть этих девиц ради поддержания мира.

Я был вполне вознагражден и достаточно наэлектризован интимным тоном доверия, каким говорила со мною эта очаровательная женщина, так что моя всегдашняя веселость вернулась ко мне и я занимался во время всего завтрака припоминанием волшебных вещей, которые были мне открыты. Я обещал, между прочим, от имени трех зеленых дам долгие годы вдовствующей графине.

— А моя астма? — спросила она. — Сказали ли они вам, что я вылечусь от астмы?

— Не совсем; но они говорили вообще о долгой жизни, богатстве и здоровье.

— Правда? Ну, действительно, я больше ни о чем и не молю Бога. Теперь, дочь моя, — обратилась графиня к своей невестке, — поскольку вы умеете так прекрасно рассказывать, будьте добры, сообщите этому молодому человеку причину его сновидений и расскажите ему историю трех девиц Ионис.

Я притворился изумленным. Г-жа Ионис попросила позволения показать мне рукопись, составленную ею, по ее словам, для того, чтобы избавиться от необходимости часто повторять один и тот же рассказ.

Завтрак кончился. Вдовствующая графиня отправилась на свою обычную прогулку.

— Слишком жарко, чтобы выходить в сад в полдень, — сказала мне г-жа Ионис, — и в то же время мне не хочется заставлять вас заниматься процессом, едва выйдя из-за стола. Если вы не прочь осмотреть комнаты замка, в которых есть довольно много интересного, я могу служить вам проводником.

— Принять ваше предложение было бы нескромно и неделикатно, — ответил я, — а между тем я умираю от желания воспользоваться им.

— Ну, что же, не умирайте, а идите за мной! — сказала она с очаровательной веселостью.

Но затем она тотчас прибавила самым естественным тоном:

— Иди и ты с нами, Зефирина, ты будешь отпирать нам двери.

Час тому назад компания Зефирины была для меня очень приятной, но теперь я не чувствовал уже робости в присутствии г-жи Ионис, и, должен признаться, присутствие этого третьего лица мне не понравилось. Мне не приходили на ум никакие дерзкие мысли, но мне казалось, что я говорил бы с большим чувством и смелостью с глазу на глаз. Присутствие же этой полной луны делало пресными все мои мысли и мешало полету моего воображения.

А кроме того, Зефирина думала только о той вещи, которую мне всего сильнее хотелось бы позабыть.

— Вы прекрасно видите, графиня Каролина, — сказала она г-же Ионис, проходя галерею нижнего этажа, — что в комнате зеленых дам нет решительно ничего. Г-н Нивьер отлично выспался в этой комнате!

— Боже мой, моя милая, я в этом нисколько не сомневаюсь! — ответила молодая женщина. — Г-н Нивьер не производит впечатления сумасшедшего. Но это не помешает верить тому, что аббат Ламир видел что-то в этой комнате.

— Правда? — сказал я с некоторым смущением. — Я имел честь несколько раз встречаться с аббатом Ламиром; он мне кажется не более безумным, чем я.

— Он нисколько не безумец, — возразила Зефирина. — Он только болтун, рассказывающий с серьезным видом разные глупости.

— Нет, — отвечала г-жа Ионис твердым тоном, — Ламир умный человек. Он начал смеяться над нами и стал рассказывать нам истории с привидениями. Тогда нетрудно было заметить, не вдовствующей графине, конечно, но нам, что он шутит. Но, быть может, не следует слишком шутить с некоторыми вздорными идеями. Я наверняка знаю, что в одну из ночей на него напал страх, так как с тех пор он не решался войти в эту комнату. Но поговорим о другом, поскольку я уверена, что г-н Нивьер по горло сыт этой историей.

— Это странно, графиня, — возразила Зефирина, смеясь. — Можно подумать, что вы начинаете кое-чему верить. Итак, в доме останусь неверующей одна я.

Мы вошли в часовню, и графиня Ионис тотчас рассказала мне ее историю. Графиня была очень образована и нисколько не педантична. Она показала мне, указывая на достопримечательности, все важнейшие залы, статуи, картины, старинную и редкую мебель, находившуюся в замке. Все это она делала с несравненной грацией и необыкновенной любезностью. Я начинал влюбляться в нее и даже ревновать ее при мысли, что она была, быть может, так же любезна со всеми, как со мной. Таким образом, мы пришли в обширный и роскошный зал, разделенный на две галереи изящною ротондою. Этот зал назывался библиотекой, хотя только половина его была посвящена книгам. Другая половина представляла собою нечто вроде музея картин и предметов искусства. В ротонде находился фонтан, окруженный цветами. Графиня Ионис обратила мое внимание на этот драгоценный памятник, недавно перенесенный сюда из сада с целью предохранения его от несчастных случайностей, так как падение большой ветки в бурную ночь уже несколько повредило его.

Этот фонтан представлял собою мраморную скалу, по которой извивались морские чудовища, а над ними, на возвышении, грациозно сидела нереида,[134] считавшаяся художественным произведением. Эту группу приписывали Жану Гужону[135] или, по крайней мере, одному из его лучших учеников.

Нимфа не была голой, а, напротив, была целомудренно одета. Это обстоятельство заставляло думать, что она являлась портретом какой-нибудь стыдливой дамы, которая не хотела позировать в простом одеянии богини или даже позволить скульптору изобрести для нее изящные формы, чтобы выставить их напоказ публике. Но одежды эти, оставлявшие открытыми только верхнюю часть груди и руки, не мешали оценить в целом тот странный тип, который характеризует скульптуру времен Возрождения, ее несколько сухие очертания, законченность в мелочах, тонкость стиля и, наконец, что-то более прекрасное, чем сама природа, что сначала удивляет, как в сновидении, а затем мало-помалу наполняет ум восторгом. Не веришь, что эта красота доступна чувствам, так как она не возбуждает волнения. Кажется, что она рождена самим божеством в каком-нибудь Эдеме или на горе Иде[136] и не захотела сойти с этих высот, чтобы не смешаться с реальной жизнью. Такова знаменитая Диана Жана Гужона, величественная, почти страшная на вид, несмотря на крайнюю мягкость очертаний, вычурная и громадная, оживленная как бы физической силой и в то же время спокойная, как что-то духовное.

Я до тех пор не видел или, по крайней мере, не рассматривал со вниманием произведения нашей национальной скульптуры, которых мы, быть может, до сих пор не оценили по заслугам, между тем как французское искусство этого времени достойно стать в одном ряду с итальянским эпохи Микеланджело.[137] Я не сразу понял то, что было сейчас перед моими глазами. Я был сверх того не расположен к восприятию этого рода красоты, поскольку сравнивал ее с закругленной и миниатюрной красотой графини Ионис, представительницы настоящего вечно улыбающегося типа Людовика XV, более доступного впечатлению непосредственной жизни, чем поражающему воображение.

— Не правда ли, это скорее прекрасно, чем верно, — сказала мне графиня, указывая на длинные руки и змеиный хвост нереиды.

— Я не нахожу этого, — ответил я, взглянув с невольною страстью на госпожу Ионис.

Но она, по-видимому, не обратила никакого внимания на мой ответ.

— Останемся здесь, — сказала она мне. — Здесь очень хорошо и прохладно. Если вы хотите, мы можем поговорить о делах. Зефирина, моя милая, ты можешь оставить нас.

Наконец-то я остался вдвоем с нею! Два или три раза в течение этого часа ее добрый взгляд, от природы живой и полный любви, подавал мне надежды, и я представлял себе, что я бросился бы к ее ногам, если бы Зефирины не было здесь. Но едва она ушла, я почувствовал себя точно скованным чувством уважения и страха и принялся говорить о процессе с безнадежной ясностью.

III

Процесс

— Итак, — сказала мне графиня Ионис, выслушав меня со вниманием, — нет средства проиграть процесс?

— По мнению отца и моему, этот процесс можно проиграть только нарочно.

— Но ваш батюшка понял, что я непременно хочу этого?

— Нет, графиня, — отвечал я твердо, так как тут дело шло об исполнении моей обязанности, и я входил в единственную роль, которую мог достойным образом сыграть в присутствии этой благородной женщины, — нет, мой отец не думает этого. Его совесть запрещает ему проваливать процессы, доверенные ему графом Ионисом. Он думает, что вы уговорите вашего супруга совершить дарственную, а мой отец напишет ее в форме, приемлемой для противной стороны, которой вы покровительствуете. Но отец мой никогда не согласится уверить графа Иониса, что его дело неблагоприятно с юридической точки зрения.

— Да, с юридической точки зрения, — возразила г-жа Ионис с печальной и тихой улыбкой, — но с точки зрения справедливости, нравственности… Ваш батюшка отлично знает, что наше право заставляет нас совершить жестокий грабеж.

— Что мой отец думает на этот счет, — ответил я, немного задетый, — это дело его совести. Если адвокат может защищать дело, правое и с юридической, и с нравственной точек зрения, это его счастье, вознаграждающее его за те дела, в которых право и справедливость не совпадают, но никогда адвокат не должен подчеркивать различия между правом и справедливостью, раз он взялся вести подобное дело, а вы знаете, графиня, что мой отец согласился вести дело против господина Элланя только по вашему желанию.

— Да, этого хотела я! Я потребовала от моего мужа, чтобы это дело поручено было мне, а не кому-нибудь другому. Я надеялась, что ваш отец, лучший и честнейший из всех людей, каких я знаю, сумеет спасти эту несчастную семью от сурового преследования с Моей стороны. Адвокат всегда может выказать себя сдержанным и великодушным, особенно если он знает, что его доверитель не отречется от него. А ведь его доверителем являюсь я. Дело идет о моем состоянии, а не о состоянии графа Иониса, которому ничто не угрожает.

— Это правда, графиня; но вы действуете по доверенности мужа, а муж, как настоящий собственник…

— Ах, я знаю все, что вы мне скажете дальше! Он имеет над моим имуществом больше прав, чем я, и он пользуется этими правами в моих же интересах. Это я все знаю; но он забывает при этом об интересах моей совести. И притом, кому от этого польза? У него громадное личное состояние и нет детей. Я чувствую себя перед Богом обязанной отказаться от части моего имущества, чтобы не разорять честных людей, ставших жертвой какого-то юридического казуса.

— Это чувство достойно вас, графиня: и я нахожусь здесь не для того, чтобы оспаривать такое великодушное право, но для того, чтобы напомнить вам о нашей обязанности, и просить вас не требовать от нас того, чего у нас нет. Мы пойдем на все уступки, совместимые с выигрышем вашего дела, хотя и рискуем услышать упреки со стороны графа Иониса и его матери. Но отказаться от принятого нами дела и объявить, что его успех сомнителен и что выгоднее пойти на мировую сделку, этого не позволяет нам изучение дела, это было бы с нашей стороны ложью и изменой.

— А я вам говорю, что это не так, что вы ошибаетесь, — вскричала графиня Ионис с жаром.

— Я уверяю вас, что вы ошибаетесь, — продолжала она. — Эти юридические тонкости могут затемнить ум человеку, состарившемуся среди дел, но молодой чуткий человек не должен принимать их как непременное руководство для своего поведения… Если ваш отец взялся за дело и вы сами соглашаетесь, что он сделал это только по моей просьбе, значит, он угадал мои намерения. Если он ошибся в них, я буду чувствовать себя очень огорченной, поскольку это значит, что я не пользуюсь в вашем доме таким уважением, какое хотела бы внушать. В тех случаях, когда понимают, что победа будет ужасна, нельзя бояться предлагать мир до сражения. Поступать иначе значит иметь ложное представление о своем долге. Долг не есть военный приказ; это религия, а религия, предписывающая дурное, перестает быть ею. Молчите, не говорите мне о вашем поручении. Не ставьте самолюбие графа Иониса выше моей чести; не делайте из вопроса самолюбия чего-то священного. Это просто досадная вещь и больше ничего. Соединитесь со мной и спасите несчастных. Позвольте мне видеть в вас сердобольного друга, а не непреклонного защитника или неумолимого адвоката.

Говоря таким образом, она протянула мне руку и обдала меня вдохновенным огнем своих чудных голубых глаз. Я потерял голову и, покрывая ее руку поцелуями, почувствовал себя побежденным. Я был побежден уже, так сказать, заблаговременно и придерживался мнения графини Ионис раньше, чем увидел ее.

Однако я еще защищался. Я поклялся моему отцу, что я не уступлю соображениям чувства, о которых можно было догадываться по письмам его прекрасной доверительницы. Графиня Ионис не хотела ни о чем слышать.

— Вы говорите, — сказала мне она, — как хороший сын, защищающий дело своего отца. Но мне хотелось бы, чтобы вы не были таким прекрасным адвокатом.

— Ах, графиня, — воскликнул я вне себя, — не говорите мне, что я веду дело против вас; иначе вы заставите меня слишком возненавидеть мое положение, для которого я и так не одарен достаточным бесстрастием.

Я не буду утомлять читателя изложением сущности процесса, возбужденного графом Ионисом против Элланей. Только что приведенного разговора вполне достаточно для понимания моего рассказа. Дело шло о недвижимости, оцененной в пятьсот тысяч франков, то есть почти обо всем земельном имуществе нашей прекрасной доверительницы. Граф Ионис очень дурно распоряжался своим собственным громадным богатством. Он проводил все время в кутежах, и доктора говорили ему, что больше двух лет ему не прожить. Было весьма возможно, что он оставит своей вдове больше долгов, чем денег. Графине Ионис, раз она отказывалась от выигрыша своего процесса, угрожала опасность из богатой женщины стать едва обеспеченной, к чему она совсем не была подготовлена по своим привычкам. Мой отец очень жалел семью Элланей, весьма почтенную и состоявшую из пожилого главы семейства, его жены и двух детей. Неблагоприятный исход процесса повергал их в бедность; но мой отец естественно предпочитал обеспечить будущность своей доверительницы и уберечь ее от разорения. В этом для него был вопрос совести; но он советовал мне не высказывать этих соображений перед графиней. «Это душа романтическая и возвышенная, — говорил он мне, — и чем больше напирать на ее личную выгоду, тем более будет ее вдохновлять радость при мысли о ее жертве. Но пройдут годы, пройдет и энтузиазм. Тогда надо опасаться раскаяния и тех упреков, которые она вправе будет нам сделать за то, что мы не подали ей мудрого совета».

Мой отец упустил из виду, что я сам был таким же восторженным человеком, как графиня. Удержанный множеством дел, он поручил мне охладить великодушные порывы этой очаровательной женщины, оставив нас наедине с различными сомнениями, представлявшимися ему второстепенными. Это было очень умно; но он не предвидел, и я сам не ожидал, что буду так живо разделять взгляды графини Ионис. Я был в том возрасте, когда материальное богатство не имеет никакой цены для воображения: я находился в возрасте богатства сердца.

А затем эта женщина, производившая на меня такое действие, как искра производит на порох, этот ненавистный муж, вечно находящийся в отсутствии, приговоренный врачами; бедность, угрожавшая графине, к которой она, смеясь, протягивала руки… как мог я знать, что так будет!

Я был единственным сыном; у моего отца были средства, я тоже мог разбогатеть. Правда, я был только мещанином, предки которого были облагорожены в прошлом, занимая выборные должности старшин, а в настоящем семья моя пользовалась уважением благодаря таланту и честности моего отца; но тогда философские воззрения были уже настолько распространены, что, даже не сознавая, что Франция находилась накануне революции, допускали, что знатная, но разоренная женщина может выйти за состоятельного буржуа.

Словом, мой юный мозг трепетал, и мое сердце инстинктивно жаждало разорения госпожи Ионис. Когда она говорила мне с оживлением о скуке богатой жизни и о хороших сторонах тихой жизни среднего сословия, во вкусе Жан Жака Руссо,[138] я быстро подвигался в своем романе, и мне казалось, что она должна была угадать его и вспоминать о нем при каждом из своих слов, которые так опьяняли и так вдохновляли.

Я, однако, не сдался открыто. Я был связан словом. Я мог обещать только попытаться склонить моего отца; я не мог надеяться преуспеть в этом, и я даже не надеялся, так как мне была известна непреклонность решений моего отца. День судебного разбирательства приближался; мы не могли уже дольше затягивать процесс уклончивыми ответами. Графиня Ионис предложила средство на случай, если бы ей удалось убедить меня: мой отец должен был притвориться больным в день процесса, ведение его должно было быть поручено мне, а я должен был проиграть дело.

Признаюсь, меня испугало это предложение, и я только теперь понял опасения моего отца. Иметь в своих руках судьбу своего доверителя и пожертвовать преимуществами, какие дает закон, интересам чувства — это прекрасно, если можно действовать открыто; но не таково было мое положение. Надо было в отношении графа Иониса иметь безупречный вид, прибегнуть к коварству, пустить в ход хитрость для того, чтобы дать восторжествовать добродетели. Я испугался, побледнел, я чуть не заплакал, потому что я был влюблен, и мой отказ разбивал мое сердце.

— Не будем больше говорить об этом, — сказала мне кротко графиня Ионис, по-видимому, угадавшая страсть, которую она будила во мне. — Простите, что я подвергла вашу совесть такому испытанию. Нет, вы не должны жертвовать честью ради меня, и надо изобрести другое средство, чтобы спасти моих бедных противников. Мы поищем его вместе, так как вы теперь заодно со мною, за них, я это вижу, несмотря на ваши речи. Надо вам остаться на несколько дней со мной. Напишите вашему отцу, что я настаиваю и что вы боретесь со мною. Моя свекровь будет думать, что я изучаю с вами шансы выиграть дело. Она убеждена, что я рождена для прокуратуры, хотя, небо свидетель, до этого несчастного процесса я понимала в делах не больше, чем она сама, а это сильно сказано! Посмотрим, — прибавила она, снова оживляясь, — не будем беспокоиться и не смотрите так уныло. В конце концов мы изобретем новые причины для задержки дела. Слушайте, есть средство, очень странное, даже нелепое, но в то же время очень сильное, с помощью которого мы можем повлиять на ум вдовствующей графини и даже на ум самого графа Иониса. Вы не догадываетесь, в чем оно состоит?

— Я напрасно ломаю голову.

— Ну, вот в чем дело, заставим заговорить зеленых призраков.

— Как! Разве в самом деле граф Ионис разделяет суеверие своей матери?

— Граф Ионис храбр, тому есть тьма доказательств, но он верит в привидения и страшно их боится. Пусть три барышни запретят нам торопиться с процессом, и процесс заснет еще надолго.

— Итак, вы не находите ничего лучшего для того, чтобы мне удовлетворить желание помочь вам, как осудить меня на ужасную ложь. Ах, графиня, вы так умеете делать людей несчастными!

— Как, вы и тут видите препятствия? Но разве вы только что не делали то же самое добровольно?

— Но это была только шутка! А если в дело вмешается граф и потребует, чтобы я все честно рассказал ему…

— Да, это правда! Значит, еще один отвергнутый план. На сегодня отдохнем. Утро вечера мудренее; завтра, быть может, я придумаю что-нибудь более подходящее. Но день наступает, идет своим чередом, и я слышу аббата Ламира, который нас ищет.

Аббат Ламир был небольшим, но очень милым господином. Хотя ему было за пятьдесят, он был еще свеж и красив. Он был добр, шутлив, остроумен, подвижен, прекрасно рассказывал, забавлял и, что касается философских воззрений, то держался мнения тех, с кем говорил, так как его задача состояла не в том, чтобы убеждать, а в том, чтобы нравиться. Он бросился мне на шею и рассыпался в похвалах, которым я не придал особой цены, зная, что он расточает их всему свету; но я оценил их теперь больше, чем всегда, поскольку мне было приятно, что их слушает графиня Ионис. Аббат хвалил мои дарования, как адвоката и поэта, и заставил меня продекламировать несколько стихотворений, которые были оценены выше, чем они того стоили. Графиня Ионис, сказав мне несколько комплиментов искренним и растроганным тоном, оставила нас, чтобы заняться делами по дому.

Аббат рассказал мне тысячу вещей, которые меня не интересовали. Мне хотелось остаться одному, чтобы мечтать, чтобы обдумывать каждое слово, каждое движение г-жи Ионис. Аббат пристал ко мне, ходил за мною всюду и поведал мне тысячу историй, которые я мысленно посылал к черту. Наконец, разговор задел меня за живое, поскольку он перешел на почву моих отношений с графиней Ионис.

— Я знаю, зачем вы здесь, — сказал мне аббат. — Она говорила мне об этом раньше. Не зная точно дня вашего посещения, она вас все время ждала. Ваш отец не хочет, чтобы она разорилась, и, черт возьми, он прав! Но он ничего не добьется, и вам придется рассориться с ней или сделать то, чего она хочет. Если бы она верила в зеленых дам, тогда куда бы ни шло, вы могли бы заставить их заговорить для ее убеждения; но она верит в них не больше, чем я или вы.

— Графиня Ионис уверяет, однако, что вы верите немного в них, господин аббат.

— Я? Она вам это сказала? Да, да! Я знаю, что она выставляет своего верного друга трусом! Ну, что же, подпевайте ей. Я не боюсь зеленых дам, я не верю в них; но я уверен в одной вещи, которая причиняет мне страх, — это в том, что я видел их.

— Но как примиряете вы столь противоположные утверждения?

— Очень просто. Привидения или существуют, или не существуют. Я видел их и заплатил за то, что знаю: они есть. Только я не считаю их злокозненными и не боюсь, что они меня прибьют. Я не рожден трусом; но я не доверяю моему мозгу, который горяч, как селитра. Я знаю, что тени не имеют власти над телом, так же как и тело не имеет власти над духом. Я это знаю, потому что я схватил за руку одну из этих девиц и не нашел в ней никакого подобия руки. С этого мгновения, которое я никогда не забуду и которое изменило все мои представления о предметах этого и иного мира, я поклялся не испытывать больше человеческой слабости. Я не боюсь стать сумасшедшим. Но тем хуже для меня, я не обладаю достаточным мужеством и не могу смотреть холодно и философски на то, что превышает мое понимание, однако зачем обманывать себя? Я начал с того, что насмехался; я вызвал видение со смехом. Видение явилось. Ну, с меня довольно видеть его один раз, и больше я не стану его вызывать.

Можно себе представить, как был я поражен всем услышанным. Аббат, очевидно, говорил искренно. Он не думал, что страдает какой-то манией. После приключения, случившегося с ним в комнате привидений, он никогда не думал о них и никогда их больше не видел. Он добавил, что, несомненно, призраки не относились к нему враждебно и не причинили бы ему никакого вреда, если бы он имел мужество их расспрашивать.

— Но у меня его не было, — добавил он. — Я почти потерял сознание и, заметив, как я был глуп, сказал себе: пусть кто хочет проникает в эти тайны, но я этим не стану заниматься. Я не создан для таких опытов.

Я стал подробно расспрашивать аббата. Его видение до мельчайших подробностей было сходно с моим. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы не внушить ему подозрений, что и я испытал нечто подобное. Я знал, что он слишком болтлив для того, чтобы как-нибудь не выдать моего секрета, а я боялся насмешек графини Ионис больше, чем всех ночных призраков. Поэтому я на все расспросы аббата отвечал, что ничто не смущало моего сна, и когда наступило время, в одиннадцать часов вечера, войти в эту роковую комнату, я весело обещал вдовствующей графине запомнить мои сны и простился с обществом бодро и шутливо.

Но в душе я не чувствовал ни бодрости, ни беспечности. Присутствие аббата, ужин и разговор в присутствии вдовствующей графини сделали госпожу Ионис более сдержанной, чем она была накануне. При каждом намеке на нашу внезапную серьезную близость она, казалось, говорила: «Вы знаете, на каком условии я ее допускаю». Я был недоволен собою. Я не мог ни вполне подчиниться ей, ни возмутиться против нее. Мне казалось, что я изменил поручению, возложенному на меня отцом, причем эта измена не принесет пользы и для моей химерической любви.

Мое душевное настроение влияло и на мои ощущения, и мои красивые апартаменты показались мне темными и мрачными. Я не знал, что думать о приключении с аббатом и со мной. Не будь у меня ложного стыда, я готов был бы просить, чтобы меня поместили в другом месте, и я почувствовал сильный гнев, когда увидел Батиста с проклятым подносом, корзинкой, тремя хлебами и всем потешным прибором вчерашнего дня.

— Что это такое? — спросил я с раздражением. — Разве я голоден, разве я не только что вышел из-за стола?

— Это правда, — ответил он мне, — и мне это кажется смешным. Но барышня Зефирина приказала мне принести все это. Я ей говорил, что вы по ночам спите, как все люди, а не кушаете; но она ответила мне со смехом: «Все-таки отнесите. Это принято у нас в доме. Это не может стеснить вашего господина, и вы сами увидите, что он найдет вполне удобным оставить все это в своей комнате».

— Ну, нет, любезный! Сделай мне, пожалуйста, одолжение и унеси все это, не говоря ни слова прислуге. Мне нужен мой стол для письма.

Батист повиновался. Я заперся и лег спать, написав письмо своему отцу. Я должен сознаться, что спал превосходно и видел во сне только одну женщину — графиню Ионис.

На другой день расспросы вдовствующей графини начались самым неотвязным образом, но я довольно нелюбезно ответил, что не видел ни одного сна, который стоило бы запомнить. Почтенная женщина пришла в недоумение.

— Держу пари, — сказала она Зефирине, — что вы не поставили в комнату господина Нивьера ужина для дам.

— Простите, графиня, — ответила Зефирина, взглянув на меня с укором.

Графиня Ионис тоже посмотрела на меня так, словно желала сказать, что я недостаточно любезен. Аббат вскричал наивно:

— Это удивительно! Значит, такие вещи случаются только мной?

Он уехал после завтрака, и госпожа Ионис назначила мне встречу в библиотеке в час. Я был там с двенадцати; но графиня передала мне через Зефирину, что она должна принимать докучные визиты и что она просит меня терпеливо ждать. Это было легче просить, чем исполнить. Я ждал. Минуты казались мне веками. Я спрашивал себя, как мог я до сих пор жить без этих встреч, которые я называл уже ежедневными, и как буду я жить тогда, когда их нельзя будет ожидать. Я выискивал средства, каким бы образом сделать их необходимыми и в будущем, и, решившись, наконец, затягивать изо всех моих слабых сил процесс, я принялся изобретать тысячи уловок, в которых было очень мало здравого смысла.

Расхаживая в волнении по галерее, я останавливался время от времени перед фонтаном и садился иногда на его края, окруженные великолепными цветами, со вкусом расположенными в расселинах скалы, служившей пьедесталом для мраморной группы. Это необработанное основание придавало больше законченности скульптурному произведению и позволяло воде, падая, рассыпаться блестящею скатертью в нижних резервуарах, украшенных водяными растениями.

Этот уголок был восхитителен, и отблеск разноцветных стекол придавал по временам призрак жизни фантастическим фигурам изваяния.

Я смотрел на нереиду с изумлением: я находил ее прекрасной и наконец стал понимать возвышенный смысл этой таинственной красоты.

Я уже не старался больше критиковать эту фигуру, сравнивая ее с графиней Ионис. Я чувствовал, что смешно сравнивать вещи и существа, между которыми нет ничего общего. Это гениальное произведение Жана Гужона было прекрасно само по себе. Лицо отличалось возвышенной кротостью. Казалось, она соединяла вдумчивость с чувством покоя и благоденствия, подобного ощущению свежести, производимому непрерывным журчанием ясных вод фонтана.

Наконец пришла графиня Ионис.

— Я должна вам сообщить новость, — сказала она мне, дружески усаживаясь рядом со мною. — Вот какое странное письмо получила я от графа Иониса…

И она показала мне его с доверием, которое глубоко тронуло меня. Я вознегодовал против мужа, письма которого, адресованные к такой жене, могли быть показаны без всякого смущения первому встречному.

Письмо было холодным, длинным, почерк тонкий и прерывистый, правописание сомнительное. Вот сущность этого письма:

«Вы не должны иметь сомнений в том, что необходимо довести дело до конца. Я со своей стороны не сомневаюсь в том, что необходимо воззвать к суровой законности. Я отказываюсь от всякого иного способа решить дело, кроме того, который я предложил Элланям, и я хочу видеть окончание процесса. Вы можете, когда он будет выигран, протянуть им руку помощи. Я не воспротивлюсь вашему великодушию, но я не хочу никаких уступок. Их адвокат оскорбил меня при ведении дела в первой инстанции, а апелляция, которую они подали, сама по себе является неслыханной дерзостью. Я нахожу, что Нивьер слишком медлителен, и я послал ему сегодня письмо с выражением моего неудовольствия. Действуйте со своей стороны, пробудите его усердие, если только вы не получите какого-нибудь высшего указания от… Вы знаете, что я хочу сказать, и я удивляюсь, что вы не сообщаете мне ничего о том, что могло быть подмечено в комнате… со времени моего отъезда. Неужели ни у кого не хватило храбрости провести в ней ночь и записать все, что ему будет сказано? Можно ли довольствоваться уверениями аббата Ламира, которого я не считаю серьезным человеком? Добейтесь от человека, достойного доверия, чтобы он сделал такой опыт, если уж вам самой не хватает мужества испробовать этого, чему я, впрочем, не удивляюсь».

Прочтя мне эту последнюю фразу, госпожа Ионис разразилась взрывом смеха.

— Я нахожу господина Иониса очаровательным! — сказала она. — Он льстит мне, чтобы побудить меня подвергнуться опыту, на который сам он никогда не мог решиться, и негодует на трусость людей, которым сам он никогда не решался показать пример храбрости.

— Что мне кажется всего замечательнее во всем этом, — сказал я ей, — так это то, что граф Ионис верит в привидения и необыкновенно высоко ставит указания, которые они могут ему дать.

— Вы видите, — сказала она, — что в этом единственное средство поколебать его суровость против бедных Элланей. Я вам говорила это и повторяю еще раз, а вы не хотите уступить, несмотря на то, что нам представляется отличный случай. Ведь в этих зеленых дам здесь верят настолько твердо, что достаточно будет только вашего честного слова.

— Мне кажется, что мне пришлось бы в таком случае взять на себя роль обманщика, так как граф Ионис требует подтверждения со стороны лица, достойного доверия.

— И вы боитесь показаться смешным, вы боитесь насмешек, шуток, которыми вас будут осыпать. Но я могу поручиться вам за полное молчание на этот предмет графа Иониса.

— Нет, графиня, нет! Я не боюсь ни насмешек, ни осуждения, раз дело касается того, чтобы повиноваться вам. Но вы сами будете меня презирать, если я дам ложную клятву, Почему не склонить вашего мужа к соглашению с Элланями, которое было бы почетно для них?

— Но вы отлично знаете, что способ, предложенный графом Ионисом, не почетен для них.

— А вы надеетесь изменить его побуждения?

Она склонила голову и умолкла. Таким образом она красноречиво, хотя и без слов, дала мне понять, каким бессердечным и безнравственным человеком был ее муж, равнодушный к ее прелестям и преданный разгульной жизни.

— Однако, — возразил я, — он предоставляет вам быть великодушной после победы.

— Но разве он думает о том, с кем я имею дело! — вскричала графиня Ионис, краснея от гнева. — Он забывает, что Эллани — это само благородство, и никогда они не захотят получить в виде милости и благодеяния то, что по справедливости считают законной собственностью их семьи.

Я был поражен страстностью, какую она вложила в этот ответ.

— А вы связаны тесной дружбой с Элланями? — спросил я ее. — Я не знал этого.

Она опять вспыхнула и ответила отрицательно.

— У меня никогда не было особой дружбы с ними, — сказала она, — но они мне настолько близкие родственники, что я считала свою честь и их: честь за одно. Я уверена, что воля моего дяди состояла в том, чтобы передать им свое состояние. Он хотел это сделать, тем более что граф Ионис, женясь на мне, как говорится, за красоту, не сразу принялся искать для меня наследство и захотел признать завещание недействительным лишь из-за несоблюдения каких-то формальностей.

Затем она прибавила:

— А разве вы не знаете никого из Элланей?

— Я часто видел отца, но детей никогда. Сын его, кажется, служит офицером в каком-то гарнизоне…

— В Туре… — подсказала она живо.

Но затем еще живее она прибавила:

— По крайней мере, насколько я знаю.

— Говорят, что он очень красив?

— Говорят. Я не видела его с тех пор, как он вырос.

Этот ответ меня успокоил. Мне пришла было в голову на мгновение мысль, что причиной великодушной уступки графини Ионис была ее любовь к кузену Элланю.

— Его сестра очень красива, — сказала она. — Вы никогда ее не видели?

— Никогда. Кажется, она еще в монастыре?

— Да, в Анжере. Уверяют, что она сущий ангел. Не гордитесь же тем, что вам удастся повергнуть в нищету девицу из хорошей семьи, которая с полным правом рассчитывала на приличное замужество и на жизнь, соответствующую ее происхождению и воспитанию. В этом и кроется главная причина отчаяния ее отца. Но посмотрим; скажите мне, что вы придумали, поскольку, наверное, вы искали какой-нибудь выход и нашли его, не правда ли?

— Да, — отвечал я, подумав, насколько можно было думать в лихорадке, — да, графиня, я нашел решение.

IV

Бессмертная

Едва я подал ей эту надежду на успех, как сам испугался этого. Но уже нельзя было отступать. Моя прекрасная доверительница осыпала меня вопросами.

— Так вот, графиня, — сказал я ей, — надо найти средство заставить говорить оракула, но так, чтобы при этом не пришлось играть роль обманщика. Для этого необходимо, чтобы вы сообщили мне недостающие подробности об условиях появления привидений, посещающих, быть может, этот замок.

— Не хотите ли вы получить старые документы, по которым я сделала свои выписки? — вскричала госпожа Ионис с радостью. — Они как раз здесь.

Она открыла находившимся при ней ключом шкаф и показала мне довольно длинную рукопись с комментариями, написанными на ней различными летописцами, состоявшими при церкви замка и при капитуле соседнего монастыря, упраздненного в прошлое царствование.

Поскольку ничто не заставляло меня немедленно принять на себя обязательство, которое сократило бы срок исполнения порученного мне дела, я отложил чтение этих фантастических документов до вечера и наслаждался заботливыми ухаживаниями со стороны моей очаровательницы. Мне казалось, что она вкладывала в свое обращение со мной известное кокетство, потому ли, что она находила возможным даже немного скомпрометировать себя, лишь бы восторжествовали ее замыслы, потому ли, что мое сопротивление возбуждало естественное в ней самолюбие неотразимой женщины, или же, наконец, — и я всего охотнее останавливался на этом последнем предположении, — потому что она чувствовала ко мне особенное расположение.

Ей пришлось оставить меня, так как прибыли другие посетители. За обедом были гости; графиня представила меня своим знакомым соседям, особенно отличая меня и выказывая мне столько внимания, сколько я, быть может, и не заслужил. Некоторые из гостей, по-видимому, нашли, что графиня оказывала слишком много чести такому незнатному человеку, как я, и старались дать ей это понять. Но она доказала, что ей не страшна никакая критика, и выказала столько мужества, поддерживая меня, что совсем вскружила мне голову.

Когда мы остались одни, графиня Ионис спросила меня, что я думаю сделать с рукописями, относящимися к появлению трех зеленых дам. Голова у меня шла кругом; мне казалось, что я любим и что мне нечего опасаться насмешек. Поэтому я рассказал графине откровенно о своем видении, вполне подобном тому, о котором рассказывал мне аббат Ламир.

— Таким образом, я должен верить, — прибавил я, — что есть известное состояние души, когда, не причиняя страха и в то же время без всякого шарлатанства суеверия, определенные идеи облекаются в образы, обманывающие наши чувства, и я хочу, почувствовать это явление, уже испытанное мною, в тех обстоятельствах, при которых оно может легче всего произойти. Я не скрою от вас, что, вопреки складу моего ума, я вместо того, чтобы ограждаться по возможности от обаяния иллюзии, напротив, сделаю все возможное для того, чтобы подчинить ей мой рассудок. И если в этом скорее поэтическом настроении я увижу или услышу какой-нибудь призрак, который прикажет мне повиноваться вам, я не откажусь дать клятву, какую потребуют от меня граф Ионис и его мать. Мне не придется тогда клясться в том, что я верю в духов и в появление мертвецов, поскольку я и не буду верить в них, но, утверждая то, что я слышал голоса так же, как теперь я утверждаю, что видел призраков, я не буду лжецом. Не беда, если на меня станут смотреть как на безумца, лишь бы вы не разделяли этого мнения.

Графиня Ионис выказала большое удивление по поводу того, что я рассказал ей, и задала мне множество вопросов о моем видении в комнате привидений. Она слушала без всякой насмешки и даже удивлялась спокойствию, с которым я относился к этому странному приключению.

— Я вижу, — сказала она, — что вы очень мужественны. Что касается меня, я бы на вашем месте боялась, сознаюсь вам откровенно. И прежде чем я позволю вам попытаться снова, вы должны мне поклясться, что вы не будете испуганы и взволнованы больше, чем в первый раз.

— Я думаю, что могу обещать вам это, — ответил я. — Я чувствую себя совершенно спокойным, и если бы мне пришлось увидеть что-нибудь страшное, я надеюсь остаться настолько спокойным, что сумею приписать это видение игре собственного воображения.

— Вы хотите произнести эти заклинания сегодня ночью?

— Может быть. Во всяком случае, я хотел бы сначала прочесть все относящееся к этому вопросу. Я хотел бы также почитать кое-какие сочинения по этому предмету; не книги, заключающие в себе суровую критику, — я и без того достаточно сомневаюсь в подобных фактах, — а какой-нибудь старинный трактат, в котором среди ребяческого вздора попадаются порой гениальные мысли.

— Вы правы, — сказала мне госпожа Ионис. — Но я не знаю, что бы такое вам посоветовать. Если вы хотите, завтра можно посмотреть в библиотеке.

— Если вы позволите, я займусь этим сейчас. Теперь еще только одиннадцать часов, — час, когда в вашем доме все успокаивается и стихает. Я побуду в библиотеке, и если в конце концов я дойду до состояния возбуждения, то тем более буду расположен вернуться в свою комнату, чтобы предложить зеленым дамам знаменитый ужин, имеющий свойство привлекать их.

— В таком случае, я велю принести вам известное блюдо, — сказала графиня Ионис с улыбкой. — Я нахожу все это до того странным, что не могу не чувствовать себя несколько взволнованной.

— Как, графиня, и вы тоже?..

— Боже мой, — возразила она, — как знать? Теперь над всем смеются, но умнее ли мы, чем прежде? Мы слабые создания и лишь считаем себя сильными. Кто знает, быть может, мы считаем себя более материальными созданиями, чем нас создал Бог; быть может, в том, что мы считаем прозрением, заключается наша слепота? Как и я, вы верите, в бессмертие души. Полное разобщение между нами и теми, кто освободился от тела, едва ли настолько несомненно, чтобы его можно было доказать.

Госпожа Ионис говорила мне еще на эту тему, выказывая большой ум и воображение; затем она ушла от меня несколько смущенною и умоляя меня, если я буду сколько-нибудь волноваться или если меня одолеют слишком мрачные мысли, не приводить в исполнение моего проекта. Я был так счастлив и так тронут ее волнением, что выразил ей мое сожаление по поводу того, что я не испытывал никакого страха, которым я бы мог пренебречь, чтобы доказать ей тем самым мое усердие.

Я вернулся в свою комнату, где Зефирина поставила уже корзинку; Батист хотел ее убрать.

— Оставь ее, — сказал я, — раз таков обычай в этом доме, и иди спать. Ты мне не понадобишься сегодня так же, как и в предыдущие дни.

— Боже мой, — ответил он мне, — не позволите ли вы, по крайней мере, провести мне ночь в кресле, возле вашей комнаты?

— Зачем это?

— Потому что говорят, что здесь водятся привидения. Да, да, я, наконец, понял здешних слуг. Они их очень боятся; но я старый солдат, и мне будет приятно доказать, что я не так глуп, как они.

Я отказался и позволил ему приготовить мне постель, а сам спустился в это время в библиотеку, приказав ему не ждать меня.

Я обошел кругом просторный зал библиотеки, прежде чем приняться за работу, и затем тщательно заперся из боязни, чтобы мне не помешал какой-нибудь любопытный или насмешливый слуга. Потом я зажег свечи в серебряном канделябре и принялся перелистывать фантастическую рукопись о зеленых призраках.

Частые появления привидений, наблюдаемые и подробно описанные, совпадали до мельчайших подробностей с тем, что я сам видел и о чем мне рассказывал аббат. Но ни я, ни аббат не имели настолько в них веры или мужества, чтобы обратиться к привидениям с вопросами. Другие, по словам хроникеров, делали это, и им удавалось тогда увидеть трех дев не в форме зеленых облаков, но во всем блеске молодости и красоты. Впрочем, они видели не всех трех сразу, а только одну из них, причем две остальные держались в стороне. В этом случае загробная красавица отвечала на все серьезные и приличные вопросы, которые ей задавали. Она открывала тайны прошлого, настоящего и будущего. Она давала юридические советы. Она указывала сокрытые сокровища тем, кто способен был найти способ употребить их во благо. Она предостерегала от несчастий, указывала пути к исправлению ошибок; она говорила при этом от имени неба и ангелов; наконец, она явилась благодетельною силою для тех, кто вопрошал ее с добрыми и благочестивыми намерениями. Она бранилась и угрожала, но только насмешникам, развратникам и безбожникам. В рукописи говорилось: «За дурные и лживые намерения она тяжко наказывала, и те, кто обратится к ним лишь из хитрости и пустого любопытства, могут ожидать ужасных вещей, которые заставят их раскаяться».

Не говоря ничего об этих ужасных вещах, рукопись сообщала формулу заклинания и все необходимое при произнесении ее, описывала этот обряд таким серьезным тоном, с такой наивной верой, что я невольно был этим увлечен. Появление духа принимало в моем воображении волшебную окраску, соблазнявшую меня, и я скорее желал, чем боялся увидеть его. Я отнюдь не чувствовал себя опечаленным или испуганным при мысли, что увижу и услышу, как говорят умершие. Напротив, я мечтал о райских видениях, уже видел Беатриче,[139] восставшую в сиянии моего рая.

— И почему бы мне не иметь этих видений! — воскликнул я про себя. — Ведь у меня был уже пролог видения. Мой глупый страх сделал меня недостойным и неспособным углубляться дальше в Сведенборговы откровения,[140] в которые верят даже лучшие умы и над которыми я так глупо смеялся. Я с удовольствием отрину ветхого человека, так как это здоровее для души поэта, чем холодное отрицание нашего века. Пусть меня считают сумасшедшим, пусть даже я стану таким — все равно! Я буду жить в идеальной сфере и, быть может, буду счастливее, чем все земные мудрецы.

Так я рассуждал сам с собою, подперев свою голову руками. Было около двух часов ночи, и глубочайшая тишина царила в замке и окрестностях, как вдруг какая-то тихая, чарующая музыка, казалось, исходившая из ротонды, вывела меня из моего мечтательного настроения. Я поднял голову и отодвинул канделябр, стоявший передо мной, чтобы посмотреть, откуда доносились до меня эти гармоничные звуки. Но четырех свечей, освещавших мой рабочий стол, было недостаточно даже для того, чтобы я мог разглядеть глубину зала и тем более ротонду, находившуюся позади нее.

Я тотчас направился к этой ротонде и, не ослепленный более никаким другим светом, мог ясно различить верхнюю часть прекрасной группы фонтана, освещенную полной луною, светившей сквозь сводчатое окно купола ротонды. Остальная часть круглого зала оставалась в тени. Чтобы убедиться, что я один, я открыл ставню большой стеклянной двери, выходившей в сад, и действительно, я мог видеть, что никого там не было. Музыка, казалось, затихала по мере того, как я приближался, и я уже ничего не слышал. Я прошел в другую галерею, в которой также никого не было, но в которой пленительные звуки опять стали слышны очень отчетливо, раздаваясь, однако, на этот раз уже позади меня.

Я остановился, не оборачиваясь, и прислушался к ним. Это были нежные, жалобные звуки, не сливавшиеся ни в какую мелодию, которую я мог бы разобрать. Скорее это был ряд смутных аккордов, таинственных, звучавших как бы по произволу случая и производимых незнакомым мне инструментом. Тембр его не походил ни на один известный мне музыкальный инструмент. В общем эти звуки были приятны, хотя очень печальны.

Я вернулся назад и убедился, что звуки исходили из раковин тритонов и сирен фонтана и усиливались по мере того, как вода, струя которой стала неправильной и прерывистой, била из отверстий сильнее или тише.

Я не нашел в этом ничего фантастического, так как я вспомнил об итальянских фонтанах, образовывавших с помощью сжатого водою воздуха своего рода гидравлические органы, производившие определенную мелодию. Эти звуки были очень нежны и очень верны, возможно, потому, что они не составляли никакой арии, а только порождали вздохи гармонических аккордов, подобных издаваемым эоловыми арфами.[141]

Я вспомнил также, что графиня Ионис рассказывала мне об этой музыке, сообщая, что она была расстроена, но иногда возобновлялась сама собой и звучала по нескольку минут.

Это объяснение не помешало мне предаваться течению моих поэтических мыслей. Я был даже благодарен капризному фонтану, который захотел бить для меня одного в такую прекрасную ночь, среди такой торжественной тишины.

Вид этого фонтана, освещенного луной, был в самом деле прекрасен. Казалось, он сыпал на тростники, росшие по его краям, дождь из зеленых бриллиантов. Тритоны, застывшие в своих яростных движениях, имели какой-то странный вид, а их тихие жалобы, смешанные с шумом струек фонтана, казалось, выражали их горе по поводу того, что их свирепые души были прикованы к мраморным телам. Казалось, это была внезапно окаменевшая от властительного жеста нереиды сцена языческой жизни.

Я понял тогда тот своеобразный ужас, который внушила мне среди белого дня эта нимфа необыкновенным спокойствием, с которым она стояла среди этих чудовищ, извивающихся у ее ног.

«Может ли бесстрастная душа выражать истинную красоту? — думал я. — И если бы это мраморное создание ожило, то, несмотря на все свое великолепие, разве не наводило бы оно страха своим в высшей степени равнодушным видом, слишком возвышающим ее над существами нашей породы?»

Я принялся внимательно разглядывать статую при сиянии луны, освещавшей ее белые плечи и обрисовывавшей ее маленькую голову, покоившуюся на вытянутой шее, мощной, как ствол колонны. Я не мог различить подробностей, так как она стояла довольно высоко, но общий ее облик вырисовывался чертами несравненной красоты.

«Вот такой, — думал я, — хотелось бы мне видеть зеленую даму, поскольку несомненно, что в таком виде…»

Но тут я перестал соображать и думать. Мне показалось, что статуя шевельнулась.

Я подумал, что перед луной прошло облако, которое и произвело это явление, но на небе ни одного облака не было. Однако двигалась не статуя. Какая-то фигура выросла позади или сбоку от нее; она казалась мне точным подобием статуи, живым отражением ее, отделившимся от мраморной статуи и направившимся ко мне.

На минуту я усомнился в свидетельстве своих глаз; но видение стало столь отчетливым, столь ясным, что мне пришлось убедиться, что передо мною живое существо; я не чувствовал при этом ни страха, ни даже особого изумления.

Живое изображение нереиды опускалось по неровной поверхности изваяния. Движения ее были легки и идеально грациозны. Она была не больше обыкновенной живой женщины, хотя изящество ее сложения налагало на нее печать той исключительной красоты, которая испугала меня в статуе. На этот раз я, впрочем, не чувствовал испуга, и мое волнение дошло до экстаза. Я протянул к ней руку, чтобы схватить ее, так как мне показалось, что она хочет подойти ко мне, спускаясь по скале в пять или шесть футов вышиною.

Но я ошибся; она остановилась на краю скалы и сделала мне знак удалиться.

Я невольно повиновался ей и увидел, как она села на мраморного дельфина, который стал испускать настоящее рычание. Тотчас все гидравлические звуки усилились до бурного рева и образовали вокруг нее поистине дьявольский концерт.

Мои нервы дошли до страшного напряжения, как вдруг засиял неизвестно откуда серо-зеленый свет, казавшийся мне более ярким лунным светом; при этом свете я разглядел черты живой нереиды, столь похожие на черты статуи, что мне пришлось еще раз взглянуть на нее, чтобы убедиться, что не она сошла со своего каменного пьедестала.

Тогда, не стараясь уже что-либо объяснить, не желая что-либо понимать, я остановился в немом восторге перед сверхъестественной красотой видения. Впечатление, которое оно произвело на меня, было столь сильным, что мне не пришло даже в голову подойти к нему, чтобы увериться в его невещественности, как я сделал это с видением в моей комнате.

Вероятно, меня удержала от этого боязнь, что мое дерзкое любопытство спугнет видение. Впрочем, тогда я не отдавал себе в этом полного отчета.

Я жадно смотрел на видение. Это была прекрасная нереида, но с живыми ясными глазами; очаровательно нежные руки ее были обнажены и казались полупрозрачными; движения были трепетны и порывисты, как у ребенка. Этой дочери неба, казалось, было не более пятнадцати лет. Очертания ее тела обнаруживали чистоту юности, лицо же ее светилось прелестью женщины с развитой уже душой.

Ее странный наряд был таким же, как у нереиды. На ней было надето широкое платье или туника, сделанная из какой-то волшебной ткани, мягкие складки которой казались мокрыми; на голове у нее была искусно вычеканенная диадема, и нитки жемчуга обвивали косы красивой прически с тем сочетанием особой роскоши и счастливой фантазии, которыми отличается эпоха Возрождения; контраст между простым платьем, богатство которого выражалось лишь в свободно лежащих складках, и утонченной изысканностью драгоценностей и прихотливостью прически был прелестен, хотя и несколько странен.

Я готов был смотреть на нее целую жизнь, не пытаясь завести разговор. Я не заметил даже внезапно наступившей после музыки фонтанов тишины. Я не знаю, смотрел ли я на нее мгновение или час. Мне даже стало казаться, что я ее всегда видел, всегда знал; быть может, в одну секунду я пережил сто лет.

Она обратилась ко мне первая. Я услышал ее голос и не сразу понял ее речь, поскольку серебристый тембр ее голоса был так же сверхъестествен, как и ее красота, и дополнял очарование.

Я слушал ее, как музыку, не ища в ее словах определенного смысла.

Наконец, я сделал над собой усилие и превозмог свое опьянение. Не знаю, что я ей ответил, только она продолжила:

— В каком образе ты меня видишь?

Тут только я заметил, что она обращалась ко мне на «ты».

Я почувствовал потребность отвечать ей также на «ты», поскольку, если она говорила со мной, как царица, то я обращался к ней, как к божеству.

— Я тебя вижу, — ответил я, — как существо, которое нельзя сравнить ни с чем земным.

Мне показалось, что она покраснела, так как мои глаза уже привыкли к тому зеленому цвету морской воды, которым она была озарена. Я увидел ее белою, как лилии, с ярким румянцем на щеках. Она печально улыбалась, что еще больше усиливало ее красоту.

— Что же ты находишь во мне необычайного? — сказала она мне.

— Красоту, — отвечал я коротко.

Я был слишком взволнован, чтобы добавить еще что-нибудь.

— Мою красоту, — ответило видение, — создаешь ты сам, так как она не существует сама по себе в доступной чувствам форме. От меня здесь осталась только моя мысль. Говори со мной поэтому, как с духом, а не как с женщиной. О чем хотел ты побеседовать со мной?

— Увы, я позабыл.

— Отчего же ты позабыл?

— От твоего присутствия.

— Постарайся припомнить.

— Нет, я не хочу вспоминать.

— Тогда прощай!

— Нет, нет, — вскричал я, приближаясь к ней для того, чтобы удержать ее, но тотчас остановился в ужасе, так как свет внезапно побледнел и видение, казалось, готово было исчезнуть. — Во имя неба, останьтесь! — вскричал я, содрогнувшись. — Я покоряюсь вам, моя любовь чиста.

— Какая любовь? — спросила она, снова становясь светлой.

— Какая любовь? Я не знаю. Разве я говорил о любви? Ах, да, я вспоминаю. Вчера я любил одну женщину и хотел ей нравиться, старался угодить ей, не исполнив своего долга.

Но вы чистый дух и знаете все. Должен ли я вам объяснять подробно?..

— Нет. Я знаю все, что касается потомков семьи, имя которой носила и я. Но я не Бог и не читаю в душах. Я не знала, что ты любил…

— Я никого не люблю. В настоящую минуту я не люблю никого на земле, и я готов умереть, если только по ту сторону мира я могу следовать за тобою.

— Ты говоришь, как безумный. Чтобы быть счастливым после смерти, надо быть чистым при жизни. На тебя возложена трудная обязанность, и ради этого ты вызвал меня. Исполни же свой долг, иначе ты не увидишь меня больше.

— В чем же состоит мой долг? Говорите. Я хочу повиноваться только вам одной.

— Твой долг, — ответила нереида, нагибаясь ко мне и говоря так тихо, что я с трудом мог отличить ее голос от звонкого журчания воды, — в том, чтобы повиноваться твоему отцу. Затем ты должен сказать великодушной женщине, которая хочет принести себя в жертву, что те, кого она жалеет, всегда будут ее благословлять, но что они не примут ее жертвы. Я знаю их мысли, потому что они меня вызывали и спрашивали моего совета. Я знаю, что они боятся за свою честь, но что они не боятся того, что люди называют бедностью. Бедность не существует для гордых душ. Скажи это той, что завтра спросит тебя, и не поддавайся любви, которую она внушает тебе до того, что ты готов продать честь своей семьи.

— Я готов повиноваться, клянусь. Но теперь откройте мне тайны вечной жизни. Где теперь находится ваша душа? Какие новые способности приобрела она в новой жизни?..

— Я могу ответить только следующее: смерти нет; ничто не умирает; но новая жизнь непохожа на те представления, какие имеют о ней в вашем мире. Больше я ничего не могу сказать, не спрашивай меня.

— Скажите хотя бы, увижу ли я вас в будущей жизни?

— Я не знаю этого.

— А в этой?

— Да, если ты заслужишь этого.

— Я заслужу. Скажите мне еще… Если вы можете руководить теми, кто живет в этом мире, и давать им советы, можете ли вы жалеть их?

— Да, могу.

— А любить их?

— Я люблю всех как братьев.

— Любите же одного из них больше. Он покажет чудеса храбрости и добродетели, чтобы вы полюбили его.

— Пусть он совершит эти чудеса, и он найдет меня в своих мыслях. Прощай!

— Постойте, о, Бога ради, постойте! Говорят, что вы даете тем, кто не оскорбил вас, как залог вашей милости и как средство вызывать вас вновь, волшебное кольцо. Правда ли это? Дадите ли вы мне это кольцо?

— Только неустойчивые души верят в магию. Ты не должен верить в нее, раз ты говоришь о вечной жизни и ищешь божественную истину. Каким образом душа, сообщающаяся с тобою без помощи телесных органов, может дать предмет материальный и телесный?

— Однако я вижу на вашем пальце блестящее кольцо.

— Я не могу видеть то, что видят твои глаза. Какое кольцо ты видишь?

— Широкое кольцо, с изумрудом, имеющим форму звезды, оправленной в золото.

— Странно, что ты видишь это, — сказала она после минуты молчания. — Непроизвольное движение человеческой мысли и связь ее снов с некоторыми забытыми событиями скрывают в себе, быть может, тайны Провидения. Знание вещей неуяснимых принадлежит только тем, кто знает смысл и причину всего. Рука, которую ты видел, существует лишь в твоем воображении. То, что осталось от меня во гробе, повергло бы тебя в ужас. Но, быть может, ты видишь меня такою, какой я была на земле. Скажи мне, в каком виде ты меня себе представляешь?

Я не помню, какое восторженное описание я сделал. Она слушала меня со вниманием и сказала:

— Если я похожа на статую, которая стоит здесь, то в этом нет ничего удивительного, так как я послужила ей образцом. Ты пробуждаешь во мне утраченную память о том, чем я была; я помню, что одевалась так, как ты описываешь меня, я даже носила те самые украшения. Кольцо, о котором ты говоришь, я потеряла в той комнате замка, в которой я жила. Оно упало в расселину между двух камней под сводом камина. Я хотела на следующее утро приказать поднять тот камень; но на следующее утро я умерла. Быть может, ты найдешь то кольцо, если поищешь его. В таком случае дарю его тебе на память обо мне и о клятве, которую ты дал, повиноваться мне. Но наступает уже день. Прощай!

Это «прощай» причинило мне самое страшное горе, какое только я мог себе представить. Я потерял голову и готов был броситься, чтобы удержать очаровательную тень, так как мало-помалу приблизился к ней настолько, что мог бы схватить край ее одежды, если бы осмелился дотронуться до нее. Но я не смел сделать этого. Правда, я позабыл об угрозах легенды тем, кто решался на подобную дерзость; но меня удерживало суеверное уважение. Однако крик отчаяния вырвался из моей груди и заставил задрожать морские раковины и тритонов, изваянных на фонтане.

Тень остановилась, как бы удерживаемая состраданием.

— Чего ты еще хочешь? — сказала она мне. — Уже день, и я не могу остаться.

— Почему же? Если бы ты захотела этого?

— Я не должна видеть солнца на земле. Я живу в вечном свете, в мире более прекрасном.

— Возьми же меня в этот мир. Я не хочу больше оставаться в этом, и я не останусь в нем, клянусь, если не увижу больше тебя.

— Будь спокоен, ты еще увидишь меня, — сказала она. — Дождись времени, когда ты заслужишь этого, а до поры не вызывай меня. Я запрещаю тебе это. Я буду охранять тебя, как невидимое Провидение, и в тот день, когда твоя душа будет чиста, как утренний луч, я явлюсь тебе по одному призыву твоего чистого желания. Смирись же!

— Смирись, — повторил серьезный голос направо от меня.

Я обернулся и увидел одно из привидений, которое я уже видел раньше в своей комнате.

— Смирись, — повторил, точно эхо, такой же голос налево.

И я увидел второе привидение.

Я не был взволнован, хотя в высоком росте и глухом голосе обоих призраков было нечто мрачное. Но что значило для меня видеть страшные видения? Ничто не могло вывести меня из восторженного состояния, в котором я находился. Я даже не обернулся, чтобы еще раз взглянуть на те дополнительные тени. Я искал взором только мою небесную красоту. Но, увы, она уже исчезла, и я видел только неподвижную нереиду фонтана в ее бесстрастной позе и с ее холодным блеском мрамора, побелевшего при свете начинавшегося утра.

Я не знал, что сталось с ее сестрами. Я не видел, как они вышли. Я вертелся вокруг фонтана, как безумный. Я думал, что я спал, и я путался в бессвязных мыслях, надеясь, что не проснусь больше.

Но я вспомнил об обещанном, кольце и отправился в свою комнату, где нашел Батиста, который говорил мне что-то, чего я не разобрал. Он показался мне смущенным, быть может, при виде выражения моего лица; но я не стал расспрашивать его. Я стал искать в очаге камина, в котором вскоре заметил два камня, отстававшие друг от друга. Я старался их приподнять; но это оказалось невозможным без помощи какого-либо орудия. Батист, вероятно, подумал, что я сошел с ума. Однако, машинально стараясь мне помочь, он спросил меня:

— Разве вы потеряли что-нибудь?

— Да, я уронил вчера здесь одно из моих колец.

— Кольцо? Но разве вы носите кольца? Я никогда у вас не видел кольца.

— Это все равно. Постараемся найти его.

Он взял ножик и принялся скоблить мягкий камень, чтобы расширить щель, убрал пепел и порошок цемента, который ее заполнял, и, стараясь помочь мне, стал расспрашивать, какое это было кольцо, с таким видом, будто спрашивал меня, уж не видел ли я это во сне.

— Это должно быть золотое кольцо со звездой, сделанной из большого изумруда, — ответил я с уверенностью.

Батист перестал сомневаться и, выдернув гвоздь из занавесей, согнул его крючком и вытащил кольцо, которое подал мне, улыбаясь. Он подумал, но не осмелился этого высказать, что кольцо было подарком графини Ионис.

Что касается меня, то я едва взглянул на него, до того я был уверен, что видел именно его тень. Кольцо в точности походило на виденное мною. Я надел его на мизинец, не сомневаясь, что оно принадлежало покойной девице Ионис и что я видел только призрак этой волшебной красоты.

Батист выказал большую деликатность в своем поведении. Убежденный, что я имел интересное приключение, поскольку он прождал меня всю ночь, он ушел, посоветовав мне лечь спать.

Нетрудно себе представить, что я и не думал обо сне. Я сел за стол, с которого Батист снял знаменитый ужин из трех хлебов, и, чтобы рассеять наваждение, напущенное на меня видением, подробности которого я боялся позабыть, я принялся составлять верный отчет о нем, тот самый, что только что приведен в моем рассказе.

Я пробыл в возбужденном состоянии, граничащем с экстазом, до самого восхода солнца. Я задремал немного, положив локти на стол, и мне казалось, что я снова увидел мой сон; но он скоро растаял, и Батист нарушил мое одиночество, в котором мне хотелось бы с тех пор проводить мою жизнь.

Я вышел из своей комнаты только в тот момент, когда садились завтракать. Я еще не думал, в какой форме сообщу о своем видении. Я стал думать об этом, притворяясь, что завтракаю, но ничего не ел, не чувствовал себя ни больным, ни усталым, только испытывал непобедимое отвращение ко всем отправлениям плотской жизни.

Вдовствующая графиня, плохо видевшая, не заметила моего смущения. Я отвечал на ее обычные вопросы так же смутно, как и в предыдущие дни; но на этот раз уже без всякого притворства, как ушедший в себя поэт, которого глупо спрашивать о сюжете его поэмы и который умышленно отвечает уклончиво, чтобы избавиться от нелепых расспросов. Я не знаю, была ли госпожа Ионис озабочена или удивлена моим видом. Я смотрел на нее и ее не видел. Я едва понимал, что она мне говорила во время этого смертельно затянувшегося завтрака.

Наконец, я остался один в библиотеке, ожидая графиню, как ждал ее все те дни, но не испытывая при этом никакого нетерпения. Вдали от нее я испытывал полное удовлетворение, погружаясь в свои мечты. Была прекрасная погода. Солнце освещало деревья и кустики цветов, на которые не падала прозрачная тень замка, застилавшая переднюю часть сада. Я ходил из одного конца зала в другой и останавливался всякий раз, проходя мимо фонтана. Окна были закрыты и занавеси опущены, чтобы предохранить комнату от жары. Эти занавеси были синими, а я хотел бы, чтобы они были зеленоватыми. В этих искусственных сумерках я припоминал кое-какие подробности моего видения и испытывал невероятное наслаждение и нечто вроде безумной радости.

Я говорил в полный голос и смеялся, сам не зная чему, как вдруг почувствовал, что меня резко взяли за руку. Я обернулся и увидел графиню Ионис, которая вошла незамеченная мною.

— Ну, что же, заметьте меня, по крайней мере, — сказала она мне с некоторым нетерпением. — Знаете ли вы, что я начинаю вас бояться, и не знаю теперь, что мне думать о вас?

— Вы сами того хотели, — отвечал я ей, — я играл со своим рассудком и теперь сошел с ума. Но не упрекайте меня. Я теперь счастлив и не хочу выздоравливать.

— Значит, — сказала она, взглянув на меня с беспокойством, — эти привидения не смешная сказка? По крайней мере, вы в них верите, вы их видели?

— Лучше, чем вижу вас в настоящую минуту.

— Не говорите, пожалуйста, таким патетическим тоном. Я не сомневаюсь в ваших словах. Расскажите мне спокойно…

— Ни за что! Никогда! Умоляю вас, не расспрашивайте меня. Я не могу, не хочу отвечать.

— В самом деле, очевидно, вы чувствуете себя прекрасно в обществе теней. Я начинаю думать, что призраки наговорили вам множество комплиментов, так как вы горды и скрытны, точно счастливый любовник!

— Ах, что вы говорите, графиня! — вскричал я. — Разве возможна любовь между двумя существами, разделенными бездной гроба! Но вы не знаете, о чем вы говорите; вы ни во что не верите и смеетесь над всеми.

Я был так резок в моем восторженном настроении, что графиня Ионис почувствовала себя уязвленной.

— Есть одна вещь, над которой я не насмехаюсь, — с живостью сказала мне она, — это мой процесс. И так как вы вашим честным словом обещали мне вопросить таинственный оракул и сообразоваться с его ответами…

— Да, — ответил я, схватив ее за руку очень дерзко, но очень спокойно, так что она не оскорбилась, настолько поняла она мое настроение, — да, графиня! Простите мне мое смущение и мою забывчивость. Только из преданности вам я пустился в столь опасную игру, и я должен, по крайней мере, дать вам отчет в ее результатах. Мне приказано повиноваться указаниям моего отца и стараться выиграть ваш процесс.

Потому ли, что она ждала этого ответа, или потому, что она сомневалась в здравости моего рассудка, графиня Ионис не выразила ни удивления, ни досады. Она только пожала плечами и, тряхнув мою руку, как бы для того, чтобы разбудить меня, сказала:

— Бедное дитя мое! Вы спали и больше ничего. На минуту я разделила ваше увлечение, я надеялась на то, что оно приведет вас к пониманию деликатности и справедливости, лежащих на дне вашей души. Но я не знаю, в силу каких преувеличенных сомнений или каких привычек беспрекословного повиновения вашему отцу вы услышали эти нелепые слова. Оставьте ваши иллюзии. Нет никаких призраков и никакого таинственного голоса. Вы возбудили себя нездоровым чтением старинной рукописи и пустыми бреднями аббата Ламира. Сейчас я объясню, что с вами было.

Она со мной говорила довольно долго; но напрасно старался я ее слушать и понимать. Временами мне казалось, что она говорит на незнакомом мне языке. Когда она заметила, что ее слова не достигают моего сознания, она стала серьезно беспокоиться, пощупала мой пульс и, чтобы убедиться, что у меня нет горячки, спросила меня, не болит ли у меня голова, посоветовав мне пойти отдохнуть. Я понял только, что она разрешила мне остаться одному, и с радостью побежал к себе и бросился в постель не потому, что чувствовал какую-то усталость, но потому, что я все это время воображал, что еще раз увижу небесную красоту моей бессмертной, если мне удастся заснуть.

Я не знал, как прошла остальная часть дня. Я потерял сознание. На другой день утром я увидел Батиста, ходившего по комнатам на цыпочках.

— Что тебе здесь надо, друг мой? — спросил я его.

— Я стерегу вас, — ответил он. — Слава Богу, вы спали целых два часа. Вы теперь себя лучше чувствуете, не правда ли?

— Я себя прекрасно чувствую. Разве я был болен?

— У вас вчера вечером был жестокий приступ лихорадки. Он длился всю ночь. Очевидно, это от жары. Вы постоянно забываете надевать шляпу, когда выходите в сад. А ваша матушка столько говорила вам об этом!

Вошла Зефирина, спросила с участием о моем здоровье и предложила мне выпить еще ложку моего успокоительного питья.

— Хорошо, — сказал я, — хотя я ничего не помню об этом питье. Больной гость стесняет, и я хочу поскорее выздороветь.

Лекарство оказало на меня благотворное действие, так как я снова заснул и видел во сне мою бессмертную. Когда я открыл глаза, я увидел у изножия моей постели явление, которое бы меня порадовало днем раньше, но которое вызывало теперь у меня досаду, как несносный упрек. Это была графиня Ионис, которая пришла лично справиться о моем здоровье и позаботиться, чтобы за мною ухаживали как следует. Она говорила со мною дружески и выказала мне настоящее участие. Я поблагодарил ее, как умел, и уверил, что чувствую себя хорошо.

Тут появилось серьезное лицо доктора, который пощупал мой пульс, посмотрел мой язык, предписал мне покой и сказал графине Ионис:

— Это ничего. Не давайте ему читать, писать и говорить до завтра, и послезавтра он может вернуться домой.

Оставшись вдвоем с Батистом, я стал его расспрашивать.

— Боже мой, — сказал он мне, — я затрудняюсь ответить вам. Но кажется, что комната, в которой вы находились, считается посещаемой…

— Комната, где я был? Но где же я теперь?..

Я огляделся вокруг и, выйдя из своего оцепенения, понял, наконец, что я нахожусь уже не в комнате привидений, а в какой-то другой комнате замка.

— Что касается меня, — сказал Батист, отличавшийся очень трезвым взглядом на вещи, — то я спал в той комнате и ничего не видел. Я не верю во все эти истории. Но когда я услышал, что вы бредите в горячке и все говорите о какой-то прекрасной даме, которая и существует, и не существует, и жива, и уже умерла… и Бог весть, чего еще вы не наговорили там, наверху. Иногда это было так красиво, что я хотел запомнить или записать, чтобы сохранить на память; но бред этот был вреден для вас, и я постарался перенести вас сюда, где вы чувствуете себя лучше. Поверьте мне, господин, что все это происходило оттого, что вы пишете много стихов. Отец ваш верно говорил, что это расстраивает мысли. Вы бы лучше сделали, если бы думали только о ваших бумагах.

— Ты, конечно, прав, дорогой Батист, — ответил я, — и я постараюсь последовать твоему совету. Мне и в самом деле кажется, что со мной случился припадок помрачения ума.

— Помрачения ума! О, нет, Боже упаси! Вы перенесли сильный приступ горячки, какой может приключиться со всеми. Но теперь все это прошло, и если вам угодно скушать бульона из курицы, то рассудок ваш опять вернется в прежнее состояние.

Я согласился на куриный бульон, хотя мне хотелось бы чего-нибудь более основательного, чтобы скорее поправиться. Я себя чувствовал бесконечно усталым. Мало-помалу в течение дня мои силы окрепли, и мне позволили слегка поужинать. На следующий день меня снова посетила графиня Ионис. Я уже встал и чувствовал себя прекрасно. Я вполне здраво рассказал ей о том, что со мной случилось, не вдаваясь, однако, ни в какие подробности. Я был помешан; теперь мне было стыдно, и я просил ее держать все это в секрете. Моя репутация адвоката погибла бы, если бы меня стали считать духовидцем. Моего отца это бы очень огорчило.

— Не бойтесь ничего, — говорила мне госпожа Ионис, — я отвечаю вам за скромность моих людей; убедитесь в молчании вашего слуги, и слух об этом происшествии не выйдет за пределы замка. Затем, если все-таки появятся какие-нибудь рассказы, мы все будем утверждать, что вы захворали, у вас была горячка и что суеверные люди истолковали этот случай по-своему. В сущности, это будет совершенная правда. Вы получили солнечный удар во время поездки сюда верхом в жаркий день. Ночью вы были больны. В последующие дни я надоедала вам с этим несчастным процессом и, чтобы склонить вас на свою сторону, не отступала ни перед чем!

Она остановилась и, переменив тон, спросила:

— Помните ли вы, что я говорила вам три дня назад в библиотеке?

— Признаюсь, я ничего не понял. Я был тогда под влиянием…

— Лихорадки? Конечно, я тогда же это заметила.

— Не будете ли вы так добры повторить мне теперь, когда я в полном рассудке, то, что вы мне сказали тогда по поводу явления?

Графиня Ионис помолчала.

— Разве вы еще не забыли про это явление? — сказала она шутливым тоном, но взглянув на меня с тревогой.

— Нет, — отвечал я. — Теперь я помню очень смутно. Мне все это представляется лишь тяжким сном, в котором пока еще дают себе отчет, но который не стараются запомнить.

Я уверенно лгал, и графиня Ионис поддалась обману; но я видел, что и она говорит неправду, уверяя, будто в библиотеке она мне рассказывала только о действии рукописи и обвиняла себя в том, что дала ее мне в то время, когда я и без этого был слишком возбужден. Для меня было очевидно, что раньше, опасаясь за мое умственное состояние, она сказала мне такие вещи, что теперь была рада, что я их не слышал. Но я не мог угадать, что это такое могло быть. Она видела, что я спокоен, и считала меня выздоровевшим. Я с уверенностью говорил о моем видений как о горячечном бреде. Графиня Ионис советовала мне не думать о нем и не беспокоиться.

— Не считайте, что ваш ум слабее, чем у других, — добавила она. — Каждый из нас был несколько часов своей жизни безумцем. Останьтесь еще на два-три дня с нами. Несмотря на разрешение доктора, я не хочу отпускать вас слабым и бледным к вашим родителям. О процессе мы не будем больше говорить: это бесполезно. Я отправляюсь к вашему отцу и сама поговорю с ним, не тревожа вас больше.

К вечеру я совсем поправился. Я попытался проникнуть в прежнюю мою комнату; она была заперта. Я решился попросить ключ у Зефирины, но она ответила, что отдала его графине Ионис. Эти комнаты решили не отводить никому до тех пор, пока недавно воскресшая легенда не будет снова позабыта.

Я настаивал, сказав, что позабыл одну вещицу в этой комнате. Привилось уступить. Зефирина отыскала ключ и вошла со мною. Я искал повсюду, не желая сказать, что ищу. Я заглянул под очаг камина и заметил на отставших камнях свежие царапины, сделанные ножом Батиста. Но это доказывало только то, что в припадке безумия я искал там предмет, существовавший лишь как воспоминание о сновидении. А я думал, что нашел там кольцо и надел его на палец! Теперь его не было; без сомнения, его у меня и не было никогда!

Я не решился спросить об этом Батиста. Меня ни на минуту не оставляли одного в комнате привидений и заперли ее, как только я из нее вышел. Я почувствовал, что ничто уже не удерживает меня в замке Ионис, и на другой день утром уехал украдкой, опасаясь, чтобы меня не отвезли в карете, как собирались это сделать.

Езда верхом и свежий воздух подкрепили меня. Я довольно быстро проехал через лес, окружавший замок, опасаясь погони, вызванной беспокойством моей прекрасной хозяйки. Затем я замедлил бег лошади на расстоянии двух миль от замка и спокойно прибыл в Анжер после полудня.

Я несколько изменился; отец мой не обратил на это особого внимания, но ничто не ускользает от глаз матери, и моя матушка встревожилась. Мне удалось успокоить ее тем, что я ел с аппетитом. Батиста я заставил поклясться, что он ничего не скажет. Он дал клятву с одной только оговоркой, что не сдержит ее, если я снова заболею.

Я тоже опасался этого. И в нравственном, и в физическом отношении я вел себя как молодой человек, очень занятый сохранением своего здоровья. Я занимался в меру, совершал регулярные прогулки, гнал прочь всякие мрачные мысли, воздерживался от всякого возбуждающего чтения. Все мое поведение можно было объяснить упорной, но спокойной манией, которая, если можно так выразиться, поддерживала сама себя. Я хотел себе доказать, что я не был помешан ни раньше, ни теперь, и что в моих глазах могло считаться вполне доказанным существование зеленых дам. Я старался также хранить свой разум вполне ясным для того, чтобы лучше соблюдать мою тайну и всячески оберегать ее как источник моей умственной жизни и мерило нравственной.

Но во всяком случае все следы острого кризиса быстро изгладились и, видя меня прилежным, рассудительным и умеренным, невозможно было догадаться, что я находился во власти неотвязной идеи, прочно укоренившейся мании.

Спустя три дня после моего возвращения в Анжер мой отец послал меня в Тур по другому делу. Я провел там целые сутки, а когда вернулся домой, то узнал, что графиня Ионис приезжала советоваться с моим отцом относительно своего процесса. Казалось, она уступила доводам разума и согласилась выиграть дело.

Меня обрадовало, что я не встретился с нею. Я не могу сказать, что такая прелестная женщина стала мне неприятна; но несомненно, что я боялся увидеться с нею. Ее скептицизм, от которого она на минуту было избавилась, чтобы потом тотчас же оскорбить им меня, причинил мне невыразимое страдание.

На исходе второго месяца, несмотря на все усилия с моей стороны казаться счастливым, моя матушка заметила крайнюю печаль, царившую в глубине моей души. Все стали замечать во мне перемену и сначала ей радовались. Поведение мое было безупречно, а манеры стали такими серьезными и сдержанными, как у старого чиновника. Не сделавшись ханжой, я выказывал себя религиозным человеком. Я не оскорблял больше простых людей своим вольнодумством. Я бесстрастно судил о различных вещах и критиковал без горечи то, с чем не мог согласиться. Все это было бы превосходно, но у меня пропал интерес ко всему, и жизнь моя стала мне в тягость. Я распрощался с молодостью и не знал ни увлечения, ни восторга, ни веселости.

Несмотря на свои занятия, я находил время писать стихи. Для этого я отыскал бы время, даже если бы был еще больше занят, поскольку я почти не спал и не предавался тем развлечениям, которыми поглощается три четверти жизни молодого человека. Я не думал больше о любви, я избегал общества, не гулял с молодыми людьми моего возраста, любуясь местными красавицами. Я был сосредоточен, задумчив, серьезен, очень нежен со своими, очень скромен с посторонними, очень горяч в судебных спорах. Меня считали образцовым молодым человеком, но я был глубоко несчастлив.

Я питал с удивительною стойкостью бессмысленную страсть, не имевшую никакой опоры в реальной жизни. Я любил тень: я не мог сказать даже «умершую». Все мои исторические изыскания доказали мне только одно: девицы Ионис существовали, вероятно, лишь в легенде. Их история, включенная последними летописцами времен Генриха II, была древней хроникой сомнительной правдоподобности даже в ту эпоху. От девиц Ионис не осталось ни титула, ни имени, ни герба в фамильных бумагах Ионисов, которые, по случаю процесса, находились полностью в руках моего отца. Нигде не было даже их надгробного памятника!

Таким образом, я был влюблен в воображаемое существо, создавшееся, по-видимому, фантазией моего мозга. Но вот в чем невозможно было меня разубедить: я видел и слышал эту волшебную красоту; она жила в областях, недостижимых для меня, но из которых она могла нисходить ко мне. Попытки разгадать загадку этого неопределенного существования и таинственной связи, которая образовалась между нами, доводили меня до безумия. Но я чувствовал эту связь и не хотел ничего объяснять, ничего исследовать: я жил своею верою, которая является доказательством вещей невидимых и, если угодно, высшею формою помешательства, если только разум может дать объяснение даже тому, что лежит за пределами доступного нашим чувствам.

Моя страсть не обладала столь примитивным характером, чтобы ее можно было бояться. Я охранял ее, как высшую способность, и не позволял спуститься с тех высот, на которые сам ее поднял. Я воздерживался вызывать видение снова из боязни впасть в заблуждение, преследуя какую-нибудь каббалистическую химеру, недостойную меня. Бессмертная сказала, что я должен стать достойным того, чтобы она осталась жить в моей мысли. Она не обещала предстать передо мной в том виде, в каком я уже видел ее. Она сказала, что облик этот не существовал в действительности и был создан лишь порывом моего чувства к ней. Поэтому я не должен был тревожить мой мозг, стараясь воспроизвести ее образ, так как он мог исказить ее и вызвать какой-либо образ, недостойный ее. Я хотел сделать мою жизнь чистой и хранить в себе мое сокровище, надеясь, что в известный момент этот небесный образ сам явится предо мной и я снова услышу дорогой голос, которого я столько времени уже не слышал.

Весь во власти этой мании, я готов был сделаться добродетельным человеком, как ни странно то, что безумие, таким образом, приводит к высшей мудрости. Но в этом факте было нечто слишком тонкое для человеческой природы. Разрыв между моей душой и остальным моим существом, и разрыв моей новой жизни с увлечениями молодости должен был мало-помалу повергнуть меня в отчаяние, быть может, даже в безумную ярость.

Однако все пока ограничивалось меланхолией, и хотя я очень побледнел и похудел, я не был ни болен, ни помешан, если судить по наружности. В это время снова в центре внимания оказался процесс между Ионисами и Элланями. Отец сказал мне, что я должен приготовиться вести дело на следующей неделе. С того дня, как ранним июльским утром я покинул роковой замок Ионис, прошло тогда уже около трех месяцев.

V

Дуэль

По мере того, как мы, отец и я, изучали это грустное дело, мы убеждались, что его нельзя проиграть. Налицо имелись два завещания. Одно из них, приведенное пять лет тому назад в исполнение, было в пользу д’Элланя. В то время, когда он получил это наследство, Эллань находился в стесненных денежных обстоятельствах, и, чтобы выпутаться из них, он продал имение, считая его своим. Другое завещание, открытое три года спустя, в силу странной игры случая, делающей иногда саму жизнь похожею на роман, сразу разоряло Элланей, обогащая графиню Ионис. Сила этого последнего акта не подлежала сомнению: число, более позднее, чем на первом завещании, было обозначено ясно и точно. Эллань настаивал на том, что завещатель впал в детство в момент составления второго завещания и в последние дни своей жизни находился под давлением графа Иониса. Приведенное соображение было весьма правдоподобно; но состояние слабоумия завещателя не могло быть никоим образом доказано.

Со своей стороны, граф Ионис утверждал, и не без основания, что стесненный своими кредиторами Эллань уступил им недвижимость ниже ее стоимости и требовал за нее весьма значительную сумму, хотя эта сумма была последним остатком состояния его противников.

Эллань не надеялся на выигрыш дела. Он чувствовал слабость своих аргументов; но он старался смыть предъявленное ему обвинение в том, что он знал или хотя бы даже только подозревал о существовании второго завещания и что он побуждал лицо, хранившее это завещание, скрывать его три года и в это время поторопился продать наследство, чтобы избежать отчасти в будущем последствий открытия нового завещания. Кроме вопроса по существу велся также дополнительный спор о действительной стоимости проданной недвижимости, оцененной во время переговоров, продолжавшихся до вмешательства в это дело моего отца, слишком высоко одной стороной и слишком низко другой.

Я и мой отец обсуждали вместе этот последний пункт и не могли еще прийти к полному соглашению, когда Батист доложил нам о визите Элланя-сына, капитана ***ского полка.

Бернар Эллань был красивым молодым человеком, приблизительно одних лет со мною, гордый, живой и искренний. Он объяснялся очень вежливо, взывая к нашей чести, как человек, которому известна была ее непреклонность. Но в конце своего визита, увлеченный природной горячностью, он очень недвусмысленно, угрожал мне, если я при разборе дела позволю себе выказать какое-либо сомнение в безупречном отношении к делу его отца.

Моего отца это задело больше, чем меня, и, как адвокат по призванию, он красноречиво и гневно стал возражать. Я увидел, что из проекта соглашения рождается ссора, и попросил обоих собеседников выслушать меня.

— Позвольте мне, отец, — сказал я, — указать господину Элланю, что он поступил очень неблагоразумно и что если бы я, в силу своей профессии, не был более сдержан, чем он, то я доставил бы себе удовольствие подразнить его, приведя решительно все аргументы, какие только могут быть полезны для моего дела.

— Что тут толковать? — вскричал мой отец, человек очень мягкий у себя дома, но довольно вспыльчивый при исполнении своих обязанностей. — Я надеюсь, сын мой, что вы из всего сделаете аргумент в вашу пользу и что если вы найдете нужным почему-либо пощадить честь ваших противников, то к этому склонят вас не маленькие усы и маленькая шпага господина капитана Элланя и не большие усы и большая шпага его отца.

Молодой Эллань был вне себя и, не решаясь схватиться с таким пожилым человеком, как мой отец, старался как-нибудь придраться ко мне. Он бросил в мой адрес несколько желчных слов, на которые я не обратил внимания, и, продолжая обращаться к моему отцу, я сказал:

— Вы совершенно правы, думая, что я не позволю себя запугать; но необходимо извинить господину Элланю его выходку. Если бы я находился в таком положении, в каком находится он, то есть если бы речь шла о вашей чести, поверьте мне, дорогой мой отец, что я тоже был бы так же мало терпелив и так же мало рассудителен. Примите же во внимание его беспокойство, и так как мы можем пощадить его, то не будем так сурово заставлять капитана переживать это беспокойство. Я достаточно изучал дело и уверен в полной порядочности всей семьи Элланей, а потому я только посчитаю своим приятным долгом при всяком случае обратить внимание всех на эту порядочность.

— Больше ничего я и не хотел! — вскричал молодой человек. — А теперь выигрывайте ваше дело. Мы сами не хотим ничего другого.

— Одну минутку, одну минутку! — воскликнул мой отец с горячностью, которую всегда проявлял при разговоре о делах. — Я не знаю, каковы в конце концов ваши взгляды, сын мой, на эту безупречную законность противной стороны, но что касается меня, то в истории этого дела я вижу обстоятельства, в которых она для меня очевидна; но есть и такие, которые вводят меня в сомнение, и я прошу вас не брать на себя никаких обязательств, пока вы не взвесите все возражения, какие я хотел вам сделать в тот момент, когда капитан Эллань оказал нам честь своим посещением.

— Позвольте мне, отец мой, — ответил я твердо, — сказать, что некоторые неясности для меня недостаточны, чтобы разделять ваши сомнения. Не говоря уже о прочно установившейся репутации графа Элланя, я сам слышал о его семье от…

Я остановился, так как вспомнил, что не мог сослаться на мою таинственную подругу, не возбудив насмешек на мой счет. Мнение ее об Элланях имело для меня столь серьезный вес, что даже очевидные факты не возбудили бы у меня сомнений в порядочности этой семьи.

— Я знаю, о ком вы говорите, — сказал мой отец. — Графиня Ионис очень пристрастна…

— Я едва знаком с графиней Ионис, — живо ответил молодой граф Эллань…

— Я вовсе не о вас говорю, — ответил, улыбаясь, отец, — я говорю о графе д’Эллане и его дочери.

— А я, отец, — сказал я в свою очередь, — имел в виду совсем не графиню Ионис.

— Не могу ли я узнать, — сказал мне молодой Эллань, — какая это особа оказала на вас счастливое для нас влияние, чтобы я мог знать, кому я обязан своим успехом?

— Позвольте мне, капитан, не говорить вам этого. Это касается одного меня.

Молодой человек извинился за свою нескромность, простился с моим отцом довольно холодно и ушел, свидетельствуя свою благодарность за мои добрые намерения.

Я пошел за ним до ворот нашего дома, как бы для того, чтобы проводить его. Там он снова протянул мне руку; но на этот раз я отдернул свою и попросил его войти на минуту в мои комнаты, выходившие в общую прихожую нашего дома; я снова объявил капитану, что убежден в благородстве чувств его отца и решился никак не затрагивать чести его семьи. Но затем я прибавил:

— Обещав вам это, граф, я должен просить у вас удовлетворения за оскорбление, которое вы мне нанесли, выказав сомнение в моем мужестве до того, что позволили себе угрожать мне. Я не сделал своего вызова при моем отце, который, казалось, подстрекал меня к этому, потому что я знаю, что, когда остынет его гнев, он будет считать себя несчастливейшим из людей. Кроме того, у меня есть мать, а потому я прошу вас держать это объяснение в секрете. Завтра я веду дело в интересах графини Ионис. Поэтому я прошу вас назначить мне завтра, при выходе из суда, встречу, о которой я вас прошу.

— Нет, черт возьми, ничего подобного не будет! — вскричал молодой человек, бросаясь мне на шею. — У меня нет никакой охоты убивать молодого человека, проявившего по отношению ко мне столько расположения и столько справедливости. Я был неправ, я поступил безрассудно, и я готов извиниться.

— Это бесполезно, граф, так как я уже раньше простил вас. В моем положении поневоле подвергаешься обидам, но они не уязвляют честного человека. И все-таки мне необходимо драться с вами.

— Вот тебе на! А на кой вам это черт после моих извинений?

— Потому что ваши извинения происходят с глазу на глаз, а ваше посещение было у всех на виду. Вот ваша лошадь, которая ржет у наших дверей, и вот ваш расшитый золотом конюх, привлекающий все взгляды. Вы сами знаете, что такое маленький провинциальный город. Через какой-нибудь час все будут знать, что блестящий офицер приезжал грозить ничтожному адвокату, ведущему против него дело, и вы можете быть уверены, что завтра, когда я отнесусь, как полагаю это сделать, с почтением к вам и к вашим родным, не один злопыхатель скажет, что я испугался вас, и будет смеяться, видя меня выступающим против вас. Я покоряюсь этому унижению, но, исполнив свой долг, я считаю затем своею обязанностью доказать, что я вовсе не трус, недостойный заниматься почетной профессией и способный обмануть доверие своих клиентов из боязни удара шпагой. Подумайте, граф, что я очень молод и что мой характер должен определиться теперь или никогда.

— Вы заставили меня понять мою ошибку, — ответил граф Эллань. — Я не сознавал значения своей выходки, и я принесу вам извинения публично.

— После процесса это будет поздно: все же можно будет думать, что я поддался страху. До процесса это слишком рано, так как станут думать, что вы боитесь моих разоблачений.

— В таком случае, я не знаю, как уладить это дело, и все, что я могу сделать для вас, это дать вам то удовлетворение, какое вы требуете. Вы можете рассчитывать на мое слово и на мое молчание. При выходе из суда завтра вы найдете меня на том месте, какое вы мне укажете.

Мы условились на этот счет, после чего молодой офицер сказал мне прочувствованно и печально:

— Поистине мне предстоит нехорошее дело! И правда, если мне случится убить вас, я думаю, что вслед за тем я сам лишу себя жизни. Я не могу простить себе того, что вынудил такого сердечного человека, как вы, биться со мною насмерть. Надеюсь, что Бог не допустит, чтобы результат нашего поединка был трагичным! Но это мне послужит уроком. А пока, что бы ни отучилось, верьте в мое раскаяние и не думайте обо мне слишком дурно. Несомненно, что в свете нас воспитывают плохо. Мы забываем, что среднее сословие не хуже нас и что мы должны считаться с этим. Ну, дайте же пожать вашу руку до того, как мы примемся резать друг другу горло.

Графиня Ионис должна была на следующий день присутствовать на суде. Я получил от нее несколько дружеских писем, в которых она уже больше не отвращала меня от моих адвокатских обязанностей и ограничивалась только просьбами щадить честь ее родственников, оскорбление которых, по ее словам, навлекло бы позор на нее саму. Легко было понять, что она рассчитывала на свое присутствие, чтобы сдержать меня в том случае, если бы ораторский пыл завел меня слишком далеко.

Но она ошиблась, думая, что имеет на меня какое-либо влияние. Я руководствовался высшим велением, воспоминанием, действовавшим на меня сильнее и иначе, чем ее чары.

Я говорил еще с моим отцом о процессе весь вечер и убедил его предоставить мне свободу в толковании нравственной стороны дела. Он простился со мной, сказав мне шутливым тоном, который я понял не больше, чем его странные слова:

— Дитя мое, берегись. Я знаю, что графиня Ионис для тебя подлинный оракул. Но я боюсь, что ты трудишься здесь для другого.

При виде моего удивления он прибавил:

— Мы поговорим об этом позднее. А теперь думай о том, чтобы произнести завтра речь получше и сделать честь своему отцу!

Ложась в постель, я с удивлением увидел бант из зеленых лент, приколотый к моей подушке булавкой. Я взял его и ощутил внутри кольцо. Это было то самое кольцо с изумрудной звездой, которое я считал лишь горячечным бредом. Значит, это таинственное кольцо существовало: оно было мне возвращено!

Я надел его на палец и раз сто трогал его, чтобы убедиться, что я не стал жертвой игры воображения. Затем я снял кольцо и принялся рассматривать его со вниманием, с каким не мог рассмотреть его в замке Ионис. На этот раз я разглядел на кольце надпись, сделанную старинным шрифтом: Твоя жизнь — моя.

Не было ли это запрещением драться на дуэли? Бессмертная еще не хотела позволить мне соединиться с нею? Это очень огорчило меня, поскольку в последнее время жажда смерти владела мной и я надеялся, что сами обстоятельства побуждают меня избавиться от жизни без самоубийства и без трусости.

Я позвал Батиста, который еще не ложился.

— Послушай, — сказал я ему, — ты должен сказать мне правду. Ты честный человек, и мой рассудок в твоих руках. Кто входил сюда сегодня вечером? Кто принес это кольцо и положил его на мою подушку?

— Какое кольцо? Я не видел никакого кольца.

— Ну, а теперь ты его видишь? На моем пальце? Не правда ли, это то самое кольцо, которое ты уже видел в замке Ионис?

— Конечно, я его вижу и сразу его узнал. Это то самое кольцо, которое вы потеряли там и которое я нашел между двумя кирпичами. Но, клянусь вам честью, я не знаю, как оно очутилось здесь. Когда я готовил вам постель, на подушке ничего не было.

— По крайней мере, ты, может быть, скажешь мне одну вещь, о которой я не решался спросить после моей горячки и временного помешательства. Кто взял у меня это кольцо в замке Ионис?

— Вот уж этого я совсем не знаю. Не видя кольца у вас на пальце, я решил, что вы его спрятали… чтобы не скомпрометировать…

— Кого же? Объяснись!

— Конечно, даму. Разве не госпожа Ионис дала вам это кольцо?

— Вовсе нет.

— После этого… вы мне ничего не говорили… но, значит, она вам его прислала?

— Разве приходил кто-нибудь от нее сегодня?

— Нет, никто. Но, быть может, тот, кому было поручено отнести кольцо, знает живущих в нашем доме.

Видя, что я ничего не узнаю, исследуя дело естественным путем, я отослал Батиста и предался моим обычным мечтам. Все это не могло быть объяснено естественным образом. Кольцо заключало тайну моей судьбы. Я был в отчаянии, что ослушался мою бессмертную, и в то же время счастлив, что она держит свое обещание и охраняет меня.

Я не смыкал глаз всю ночь. Моя бедная голова и мое сердце не могли прийти к согласию. Должен ли я был ослушаться вершителя моей судьбы? Должен ли я был пожертвовать ради нее своей честью? Я слишком далеко зашел с Элланем, чтобы можно было взять назад вызов. Порой я останавливался на мысли о самоубийстве, чтобы избежать наказания существа, которого я больше не понимал. Но я успокаивал себя мыслью, что этот ужасный и очаровательный девиз — «Твоя жизнь — моя» имел совсем не тот смысл, какой я ему приписывал, и я решился довести дело до конца, уверив себя, что бессмертная появится прямо на месте дуэли, если она не хочет, чтобы дуэль состоялась.

Но почему она не явилась мне сама, чтобы положить предел моим волнениям? Я призывал ее с отчаянным жаром.

— Испытание слишком долго и слишком жестоко! — говорил я ей. — Я потеряю и жизнь, и рассудок. Если я должен жить для тебя, если я принадлежу тебе…

Удар в дверь дома заставил меня вздрогнуть. Еще не рассветало. В доме не спал только я. Я стал поспешно одеваться. Тут раздался второй удар, затем третий — в тот самый момент, когда я был уже у входной двери.

Я отворил дверь, весь дрожа. Я не знаю, какое отношение могло установить мое воображение между ночным посещением и предметом моих размышлений, но кто бы ни был посетитель, я чувствовал, что с ним придет решение. И действительно, он принес решение, хотя я и не мог еще представить связи событий, в которых решалась и моя собственная участь.

Посетитель оказался слугою графини Ионис, прибывшим спешно с письмом к моему отцу или ко мне, так как указаны были оба наши имени.

Пока в доме поднимались, чтобы открыть дверь, я прочел следующие слова:

«Приостановите разбор дела. Я только что получила важное известие, освобождающее вас от слова, данного вами графу Ионису. Граф Ионис скончался. Вы получите об этом официальное уведомление в течение дня».

Я отнес это письмо отцу.

— В добрый час, — сказал он. — Вот счастливый случай для нашей прекрасной доверительницы, если только покойный ныне кутила не оставил ей слишком много долгов. Еще более счастливый случай для Элланей! Суд лишится возможности вынести прекрасное решение, а ты — возможности произнести прекрасную речь. Но теперь… будем спать, поскольку больше нам ничего не остается.

И он повернулся на другой бок. Затем, когда я выходил из комнаты, он позвал меня:

— Дорогое мое дитя, — сказал он мне, протирая глаза, — я думаю об одной вещи, а именно, что вы были влюблены в госпожу Ионис и что раз она разорена…

— Нет, нет, отец мой, — вскричал я, — я вовсе не влюблен в госпожу Ионис!

— Но ты был в нее влюблен? Скажи правду. Ведь она — причина той перемены, которая в тебе совершилась. Честолюбие таланта проснулось, а меланхолия, тревожащая твою мать…

— Конечно, — сказала моя матушка, которую тоже разбудили удары молотка в дверь в столь неурочное время и которая вошла в ночной рубашке во время нашего разговора. — Будьте искренни, сын мой, вы любили эту прекрасную даму, и я думаю даже, что вы были ею любимы. Ну, что же, покайтесь перед вашими родителями.

— Я готов покаяться, — ответил я, обнимая мою мать, — я был влюблен в госпожу Ионис в течение двух дней; но я исцелился от этой любви на третий день.

— Честное слово? — спросил мой отец.

— Честное слово!

— А в чем причина такой перемены?

— Не спрашивайте меня. Я не могу вам этого сказать.

— Ну, я знаю, в чем дело, — сказал мой отец, смеясь и зевая в одно и то же время. — Все это и произошло оттого, что маленькая графиня Ионис и этот красавец кузен, который незнаком с нею… Впрочем, теперь не время заниматься проектами сватовства. Еще только пять часов, и так как мой сын сегодня не вздыхает, не ведет дела, то я предполагаю проспать все утро.

Успокоенный относительно дуэли, я заснул на некоторое время. Днем в городе появилось сообщение о кончине графа Иониса, происшедшей за пятнадцать дней до того в Вене (в те времена новости не доходили так скоро), и разбор дела был отложен ввиду предстоящего соглашения сторон.

Вечером нас посетил молодой граф Эллань. Он пришел, чтобы извиниться передо мной в присутствии моего отца, и на этот раз я принял его извинения от всего сердца. Несмотря на серьезный тон, каким он говорил о смерти графа Иониса, мы прекрасно видели, что он едва мог скрывать свою радость.

Он принял приглашение отужинать с нами, после чего прошел в мою комнату.

— Мой дорогой друг, — сказал он мне, — надеюсь, что вы позволите мне отныне звать вас моим другом, я хочу открыть вам мое сердце, готовое излиться даже против моей воли. Вы не считаете меня, надеюсь, настолько заинтересованным в процессе, чтобы объяснить мою безумную радость окончанием самого дела. Тайна моего счастья…

— Не говорите о ней, — сказал я ему, — мы знаем ее; мы ее угадали.

— А почему бы мне не говорить о ней с вами, раз вы внушаете мне такое уважение и такую любовь? Не думайте, что я вас не знаю. Вот уже три месяца, как я сообщаю обо всех ваших поступках и успехах…

— Кому же?

— Одной особе, которая интересуется вами как нельзя больше, графине Ионис. Она очень волновалась за вас в течение некоторого времени после вашего пребывания у нее. Я даже ревновал ее из-за этого. Но она развеяла мои сомнения на этот счет, сказав, что вы были тяжело больны целые сутки.

— В таком случае, — сказал я с некоторым беспокойством, — раз у графини Ионис, очевидно, нет от вас секретов, она сообщила вам и о причине этих часов безумия…

— Да, не тревожьтесь об этом; она мне рассказала все, но ни она, ни я и не думали смеяться над вами. Напротив, мы были очень опечалены этим, и госпожа Ионис упрекала себя в том, что побудила вас затеять игру с такими идеями, которые могли произвести слишком сильное возбуждение. Что касается меня, то хотя я и готов поклясться, что не верю в зеленых дам, у меня все же не хватило бы храбрости вызвать их два раза. Было бы лучше, если бы они не явились на мой вызов, а то я бы все в комнате переломал. Но вы, хотя я и имел глупость оскорбить вас вчера, производите на меня впечатление человека не робкого в отношениях с потусторонним миром, к которому я до сих пор испытывал так мало интереса.

Любезный молодой граф, бывший в то время в отпуске, посетил нас и в следующие дни; вскоре мы очень подружились. Эллань не мог еще показаться в замке Ионисов, он с нетерпением ждал, чтобы его прекрасная, любимая им кузина разрешила ему явиться в замок, после того как посвятит светским обязательствам первые дни траура. Он хотел бы жить в городе, поближе к замку, но она в неукоснительной форме запретила ему это, не полагаясь на благоразумие своего жениха.

Впрочем, Эллань говорил о каких-то своих делах в Анжере, хотя он не мог сказать определенно, в чем они состоят; но, по-видимому, эти дела мало занимали молодого человека, поскольку все свое время он проводил со мною.

Он рассказал мне о своей любви к госпоже Ионис. Они были обещаны друг другу и любили друг друга с детства. Но Каролину принесли в жертву честолюбию и заключили в монастырь, чтобы заставить их порвать свои отношения. Однако они продолжали видеться тайком и до и после свадьбы ее с графом Ионисом. Молодой капитан и не думал делать из этого тайны, поскольку их отношения всегда были совершенно чисты.

— Если бы они были иными, — говорил он, — я не мог бы так доверительно с вами разговаривать.

Его откровенность, которой я сначала противился, в конце концов победила меня. Он принадлежал к числу тех прямых и открытых натур, против которых нельзя защищаться: это значило бы ссориться с самим собою. Он настойчиво расспрашивал и умел добиваться ответов, не производя впечатления ни любопытного, ни навязчивого человека. Чувствовалось, что он интересуется вами искренно и хочет видеть тех, кого любит, такими же счастливыми, как он сам.

В конце концов я рассказал ему все мое приключение и даже сознался в той странной страсти, которая овладела мною. Он выслушал меня очень серьезно и стал уверять, что не видит ничего смешного в моей любви. Вместо того, чтобы уговаривать меня отвлечься, он посоветовал мне стремиться к цели, которую я поставил себе, — стать добродетельным и достойным.

— Когда вы достигнете этой цели, — говорил он мне, — если только вы ее еще не достигли, в вашей жизни совершится какое-нибудь чудо, или же ваш ум, внезапно успокоясь, познает, что он заблуждался, преследуя несбыточную мечту; тогда ее заменит какое-нибудь еще более прекрасное живое существо, и ваши добродетели и таланты получат достойную их награду.

— Никогда, — отвечал я ему, — никогда не полюблю я никого, кроме предмета моей мечты.

И для того, чтобы доказать ему, насколько мои мысли были поглощены ею, я показал ему все мои стихи и прозу, которые я написал под влиянием моей исключительной страсти. Он их прочел и перечел с наивным восторгом дружбы. Если бы я поверил его словам, я бы счел себя крупным поэтом. Скоро он знал наизусть лучшие стихотворения моего сборника и декламировал мне их с жаром во время наших прогулок по старой Анжерской крепости и по живописным окрестностям города. Я противился желанию Элланя видеть эти стихи напечатанными. Я мог писать стихи для собственного удовольствия и для умиротворения моей взволнованной души, но я не должен был искать популярности поэта. В то время и в той среде, где я жил, такая известность обесславила бы меня как адвоката в глазах общества.

Наконец, наступил день, когда д’Эллань получил разрешение явиться в замок Ионис, из которого Каролина не выходила в течение трех месяцев своего вдовства. Он получил от нее письмо и прочел мне постскриптум. В нем меня приглашали вместе с ним в выражениях вполне официальных, но глубоко прочувствованных.

VI

Заключение

Когда мы приехали в замок, стоял зимний декабрьский день. Земля была покрыта снегом, и солнце пряталось за лиловые тучи, грозные на вид, но наводившие грусть. Я не хотел мешать первым сердечным излияниям двух влюбленных и предложил Бернару меня обогнать. Кроме того, мне необходимо было остаться наедине с моими мыслями в первые минуты пребывания в замке. Не без глубокого волнения я снова вступал в места, где за три дня пережил века.

Я передал поводья моей лошади Батисту, который направился к конюшне, и один вошел в парк через небольшую калитку.

Этот прекрасный парк, припорошенный снегом и лишенный своих цветов, имел теперь суровый вид. Темные ели сыпали мне на голову снежную пыль, а ветви старых лип, покрытые инеем, образовывали легкие кристаллические своды над аллеями. Парк походил на переходы громадного собора, архитектура которого отличалась причудливостью и фантастичностью.

Я нашел весну только в ротонде библиотеки. Ее отделили от примыкающей галереи, закрыв входные арки стеклянными дверьми, и образовали таким образом здесь теплицу. Вода в фонтане продолжала журчать среди тропических растений, еще более прекрасных, чем те, которые я видел раньше, и эта вода, журчащая в то время, как вокруг всякая влага застыла, покрытая льдом, приятно ласкала взор и слух.

Не без труда решился я взглянуть на нереиду. Она показалась мне менее прекрасною, чем была в моем воспоминании та, облик и черты которой напоминала мне эта статуя. Затем мало-помалу я принялся восхищаться нереидой и обожать ее, как обожают портрет, который напоминает, по крайней мере, в общем черты любимой особы. Мое чувство так долго было возбуждено и в то же время так долго сдерживалось, что я залился слезами и опустился в изнеможении на то место, где видел ту, кого не надеялся больше увидеть.

Шорох шелкового платья заставил меня поднять голову, и я увидел перед собой женщину довольно высокого роста, очень тоненькую, но необыкновенно грациозную, смотревшую на меня с удивлением. Я подумал на мгновенье, что мое видение снова предстало предо мною, но быстро наступавшая ночь не давала мне рассмотреть ее наружности, и кроме того, женщина в фижмах и в пудре так мало напоминала нимфу эпохи Возрождения, что я стряхнул с себя наваждение и встал, чтобы поклониться ей, как простой смертной.

Она тоже поклонилась мне, остановилась на минуту, как бы не решаясь вступить в разговор со мной, но затем сказала мне несколько слов. При звуке ее голоса, на который отозвалось все мое существо, я задрожал. Это был серебристый голосок моего божества, голосок, подобного которому нет на земле. Я словно онемел и не в силах оказался отвечать. Как перед моей бессмертной, я был словно в дурмане и не в состоянии понять, что она мне говорила.

Казалось, ее очень смущало мое молчание, и я сделал над собой усилие, чтобы как-то умерить свою смешную восторженность. Она спрашивала меня, не я ли Жюст Нивьер.

— Да, это я, — ответил я наконец, — прошу вас простить мою рассеянность. Я был не в себе и ненадолго задремал.

— Нет, — ответила незнакомка с очаровательной нежностью, — вы плакали! Это и привлекло меня сюда из галереи, где я ждала вести о приезде моего брата.

— Ваш брат…

— Это ваш друг, Бернар д’Эллань.

— Значит, вы мадмуазель д’Эллань.

— Фелиция д’Эллань и, с вашего позволения, тоже ваш друг, хотя вы меня не знаете, а я вас вижу в первый раз. Но уважение моего брата к вам и все, что он писал нам о вас, вызвали у меня живейшую симпатию к вам. Поэтому я с грустью и тревогой услышала, как вы рыдаете. Боже мой, надеюсь, вы огорчены не каким-нибудь семейным несчастьем? Если бы ваши родители, о которых я тоже слышала много хорошего, были в горе, то ведь вас не было бы здесь?

— Слава Богу, — ответил я, — я спокоен за всех, кого люблю, а мое личное горе, которое я оплакивал здесь, рассеивается при звуке вашего голоса и от сердечных слов, которые вы ко мне обращаете. Но как могло случиться, что, имея такую сестру, как вы, Бернар никогда не говорил мне о вас?

— Бернар поглощен страстью, к которой я не ревную и которую тем более понимаю, что графиня Ионис и для меня — нежная сестра; но разве вы приехали не с ним, и почему я нахожу вас здесь одного, почему никто не предупредил о вашем приезде?

— Бернар поехал вперед.

— A-а, понимаю. Ну, оставим их и дальше наедине друг с другом. Им нужно о стольких вещах поговорить, а их чувство столь возвышенное, столь чистое и столь уже давнее! Но пройдемте к камину, в библиотеку, здесь немного свежо.

Я понял, что она сочла неприличным оставаться со мною в темноте, и последовал за нею не без сожаления. Я боялся увидеть ее лицо, потому что голос ее будил во мне мою мечту; мне казалось, будто моя бессмертная сошла ко мне, чтобы обыденным языком поговорить со мною о мирских делах.

В библиотеке топился камин и были зажжены свечи, так что я мог разглядеть черты Фелиции д’Эллань, казавшиеся восхитительно прекрасными и напоминавшие мне смутно черты, которые, как я надеялся, сохранились в моей памяти. Но пока я рассматривал ее с тем вниманием, какое мне только позволяли приличия, я заметил, что три изображения — нереиды, призрака и Фелиции д’Эллань сливались в моем мозгу, так что невозможно было их разделить и воздать каждому из них должную дань восхищения. Они были одного типа, в этом нельзя было сомневаться, но я не мог больше указать, в чем состояла граница между ними, и я с ужасом замечал, что моя память только смутно сохранила черты моего видения. Я слишком много о нем думал, я слишком надеялся, что оно повторится, и представлял его себе точно сквозь туман.

Но затем через несколько мгновений я позабыл мои терзания и видел только Фелицию д’Эллань, прекрасную, как самая чистая и изящная нимфа Дианы, и так наивно сердечную со мной, как ребенок, доверчиво относящийся к симпатичному ему лицу. Она отличалась, если можно так выразиться, сверкающей чистотой, превосходным сердцем без всякой тени кокетства; в ее обращении не было никаких следов той слишком сдержанной манеры, какую напускают на себя аристократы при общении с людьми среднего сословия. Можно было подумать, что я был ее родственником или другом детства, с которым она возобновляла знакомство после многолетней разлуки. Ее светлый взгляд не имел того скрытого огня, каким горел взор госпожи Ионис.

Блеск ее глаз был кроткий, как у звезды. Сделавшись в последнее время впечатлительным и нервным из-за стольких бессонных ночей, я чувствовал себя, беседуя с Фелицией д’Эллань, помолодевшим, отдохнувшим, освеженным под ее благотворным влиянием.

Она говорила со мной просто и без претензий, но с природным пониманием вещей и прямотой суждений, обличавшей нравственное воспитание более глубокое, чем то, что считалось достаточным для женщин ее круга. У нее не было ни одного из их предрассудков, и она принимала с ангельским доверием и даже с некоторой страстностью благородной души победы философского ума, увлекшие всех нас, без нашего ведома, к новой эре существования.

Кроме того, Фелиция д’Эллань обладала чарами прелести, которым нельзя было противиться, и я сразу поддался им, даже не думая от них защищаться, позабыв, что я произнес в глубине моей души нечто вроде монашеского обета, посвящавшего меня служению бестелесному идеалу.

Фелиция д’Эллань много говорила мне об огорчениях и радостях ее семьи, о роли, которую я играл в событиях последнего времени, и о благодарности, которую она испытывала по отношению ко мне за то, как я говорил с Бернаром о чести ее отца.

— Вы обо всем этом знаете? — спросил я ее с нежностью. — Значит, вы должны понять, чего стоило мне вести дело против вас.

— Я все знаю, — сказала она мне, — знаю даже о дуэли, которая должна была произойти между вами и моим братом. Увы, вся вина была на его стороне; но он один из тех людей, которые становятся лучше после допущенной ими ошибки, и отсюда проистекает его уважение к вам. Теперь недостает только моего отца, которого дела задерживали все это время в Париже, но он скоро прибудет сюда и скажет вам, что он относится к вам с тех пор, как к родному сыну. Я уверена, что вы его полюбите, так как он человек высокого ума и благородного характера.

Пока она говорила, во дворе послышался стук кареты и лай собак. Она тотчас вскочила с места.

— Это он, — вскричала она, — держу пари, что это он. Пойдемте ему навстречу.

Я последовал за нею, как во сне. Она дала мне в руки свечу и побежала впереди меня, такая стройная и грациозная, что ни один скульптор не мог бы измыслить более совершенного идеала для нимфы и богини. Я уже привык видеть, что этот идеал одет по современной моде. Костюм ее, однако, отличался вкусом и простотой; к тому же я усмотрел символический намек в цвете ее шелкового платья, которое было матово-белым, с нежным зеленоватым отливом.

— Вот господин Нивьер, — сказала Фелиция, представляя меня своему отцу после того, как с радостью обняла его.

— А-а, — ответил он тоном, который показался мне странным и смутил бы меня, если бы д’Эллань не направился ко мне, протягивая обе руки с не менее удивительною сердечностью, — не удивляйтесь моему удовольствию видеть вас. Вы друг моего сына, а стало быть, и мой, а я знаю от него высокую цену вашей дружбы.

Госпожа Ионис и Бернар тоже пришли; я нашел, что Каролина похорошела от счастья. Через несколько минут мы собрались все вместе за столом, с аббатом Ламиром и Зефириной, закрывшей глаза вдовствующей графине Ионис несколько недель тому назад; она была поэтому в трауре, как и все остальные обитатели замка. Эллани, не состоявшие с Ионисами в прямом родстве, были избавлены от этой формальности, которая с их стороны могла бы показаться лицемерием.

Ужин не отличался оживленностью. Следовало воздерживаться от выражения радости перед — прислугой, и госпожа Ионис прекрасно чувствовала, как нужно держать себя в сложившихся обстоятельствах, а потому была сдержанна сама и умеряла воодушевление своих гостей. Труднее всего было заставить хранить серьезность аббата Ламира. Он не мог отказаться от привычки пропеть два-три стиха, в виде философического резюме разговора.

Несмотря на все ограничения, радость и любовь были разлиты в воздухе этого дома, где никто не мог искренне сожалеть о графе Ионисе и где отсутствие вдовствующей графини не ощущалось как потеря из-за ее узости мысли и пошлости сердца. Все дышало ароматом надежды и хрупкой нежности, захватившей и меня, так что я удивлялся, больше не чувствуя в себе грусти, хотя и был обречен на вечное одиночество.

Правда, с того времени, как я подружился с Бернаром, я быстрыми шагами двигался по пути исцеления. Его энергичный характер, помимо моей воли, заставил меня бросить мои скучные привычки. Заставив меня открыть мою тайну, он развеял мое мрачное настроение, которое побуждало меня бежать от жизни.

— Тайна, никому не доверенная, — это смертельная болезнь, — говорил он мне.

И он слушал мои разглагольствования, притворяясь, что не замечает моего безумия; иногда он, казалось, разделял это безумие со мной; иногда он делился со мной сомнениями, которые колебали и мою уверенность. Скоро в спокойном состоянии я считал, что, за исключением необъяснимой истории с кольцом, все остальное в моих диковинных приключениях было создано моим воображением.

Я нашел в старом графе д’Эллане то возвышенное сердце и ум, о котором говорили мне его дети. Он тоже выказывал мне симпатию, на которую я отвечал от всей моей души.

Мы разошлись очень поздно. Когда пробила полночь и госпожа Ионис подала знак к общему прощанью, я почувствовал горестное чувство, будто после блаженного сна я проснулся в печальной действительности. Мои впечатления от жизни так долго были извращены, так долго принимал я сон за действительность и действительность за сон, что эта боязнь остаться одному являлась в моих собственных глазах внезапным чудом, преобразившим все мое существо.

Конечно, я не хотел еще допустить мысли, что я мог полюбить; но несомненно, что, не считая себя влюбленным в Фелицию д’Эллань, я чувствовал к ней необыкновенную дружбу. Я не переставал наблюдать за нею украдкой, когда она не говорила со мной, и чем больше я вглядывался в немного чудную красоту линий ее тела, тем больше находил в ней сходства с моим призраком. Только впечатление, производимое Фелицией, было мягче и наполняло мое нравственное существо чувством небывалого блаженства. Это ясное личико внушало к себе полное доверие и будило какое-то чувство, горячее, но вместе с тем спокойное, как вера.

Бернар, которому хотелось спать не больше, чем мне, болтал со мною до двух часов ночи. Мы помещались с ним в одной комнате — не в комнате привидений и не в той комнате, в которой я лежал во время моей болезни, а в изящной комнатке, украшенной во вкусе Буше[142] картинами самыми розовыми и жизнерадостными. О зеленых дамах никто не упоминал, как будто никто о них никогда и не слыхал.

Бернар, продолжая говорить о своей дорогой Каролине, спросил меня, как понравилась мне его сестра Фелиция. Сначала я не знал, что ответить ему. Я боялся сказать слишком много или слишком мало. Я вышел из затруднения, спросив его, почему он так мало говорил мне о ней раньше.

— Не может быть, — сказал я ему, — что вы любите ее меньше, чем она вас.

— Я бы был чудаком, — ответил он, — если бы не обожал мою сестру. Но вы были так заняты известными вам мыслями, что вы едва ли прислушались бы, если бы я стал вам расхваливать свою сестру. А кроме того, в тех обстоятельствах, в каких мы находились до сих пор и, к несчастью, находимся еще и теперь, было бы неловко с моей стороны вам ее сватать.

— Но как вам даже в голову могла прийти мысль оказать мне такую честь?

— Ах, тут есть одно странное обстоятельство, о котором я много раз хотел вам сказать и которое, вероятно, вы уже заметили, — это удивительное сходство между Фелицией и нереидой Жака Гужона, так понравившейся вам, что вы приписали ее черты вашему призраку.

— Значит, я не ошибся! — вскричал я. — Мадмуазель д’Эллань напоминает черты этой статуи, только она красивее ее!

— Красивее! Очень польщен за сестру! Но вы сами видите, что это сходство поразительно. Потому-то я и воздержался рассказывать вам о ней.

— Я понимаю, вы боялись возбудить во мне желания, на которые я не имею права.

— Я боялся только, как бы вы не влюбились в молодую девушку, которая не может рассчитывать выйти за вас замуж. Вот все, чего я боялся, друг мой. До тех пор, пока состояние госпожи Ионис не выяснится, мы должны считать себя нищими. Ваш отец и мой тоже опасаются, что ее муж все промотал и что, назначив ее единственною своею наследницей, он только сыграл с ней злую шутку. В таком случае мы ни за что не примем состояния, которое она хочет нам уступить и права на которое у нас сомнительны, как вы сами это отлично знаете. Я ни за что не женюсь на госпоже Ионис, хотя мы и любим друг друга, пока она не согласится по свадебному контракту не выделять ничего из своего состояния в мою пользу. В этом случае моя сестра как бесприданница (ведь моя жена не будет настолько богата, чтобы дать ей приданое, а Фелиция ни за что не допустит, чтобы она терпела лишения из-за нее) решилась постричься в монахини.

— Она… в монахини? Никогда! Бернар, вы не должны соглашаться на такую жертву.

— Почему же, мой дорогой друг? — сказал он с оттенком грустной гордости, который я отлично понял. — Моя сестра воспитана с этой мыслью; и к тому же она всегда имела склонность к уединению.

— Подумайте только… Невероятно, чтобы такая девушка не сочла возможным согласиться осчастливить какого-нибудь честного человека, и еще более невероятно, чтобы не нашлось человека, который бы добивался этого счастья!

— Я не говорю, что этого ни в коем случае не будет. Этот вопрос может разрешить только будущее; к тому же, если госпожа Ионис окажется несколько богаче, я без всяких колебаний позволю ей наделить мою сестру скромным, но соответствующим ее простым привычкам приданым. Только мы еще ничего не знаем, и в любом случае мне неудобно было бы вам сказать: «У меня есть прелестная сестра, отвечающая созданному вами идеалу». Ведь это значило бы сказать: «Подумайте о ней», это значило бы заставить вас думать о девушке, слишком гордой для того, чтобы войти в семью, которая богаче ее семьи, воспользовавшись увлечением юного поэта. Вот какие у меня были соображения, они и теперь остаются в силе, так что я серьезно прошу вас, друг мой, не обращать слишком много внимания на сходство моей сестры с нереидой.

Я замолчал на несколько минут. Потом, чувствуя, что это объяснение, против воли, взволновало меня больше, чем я сам ожидал, я сказал Бернару прямо и откровенно:

— В таком случае, дорогой Бернар, зачем же вы привезли меня сюда?

— Потому что я думал, что сестра моя уехала. Она должна была встретить в Туре отца и приехать сюда с ним лишь через две недели. Но случилось иначе, чем я предполагал. Впрочем, я вполне спокоен за сестру, зная, что она имеет дело с таким человеком, как вы.

— Но можете ли вы быть уверены во мне, Бернар? — сказал я ему тоном упрека.

— Да, — ответил он, немного взволнованно. — Я спокоен, потому что у вас найдется сила сказать себе: «Девушка, сердечная и достойная, имеет право желать быть любимой человеком, сердце которого свободно, и она будет не особенно обрадована, если в один прекрасный день откроет, что к ней посватались лишь из-за случайного сходства».

Я прекрасно понял этот ответ, не требовавший никаких разъяснений, и решил не слишком заглядываться на Фелицию д’Эллань из опасения увлечься ею. Я решил даже уехать, как только замечу, что меня слишком волнует это роковое сходство. Заметил это я, впрочем, уже на следующий день. Я почувствовал, что начинаю безумно влюбляться в Фелицию д’Эллань, что мое видение нереиды бледнеет перед нею и что Бернар относится к моему состоянию с беспокойством.

Я простился со всеми, сказав, что мой отец отпустил меня только на сутки. Я решился открыть свое сердце родителям и просил их благословения сделать предложение девице д’Эллань. Я говорил с ними очень искренно. Рассказ о моих минувших страданиях вызвал смех у моего отца и слезы у моей матушки. Однако, когда я в ярких выражениях описал то состояние отчаяния, в которое время от времени впадал и которое заставляло меня останавливаться с известным наслаждением на мысли о самоубийстве, отец мой посерьезнел и вскричал, взглянув на мать:

— Итак, наше дитя предавалось безумию у нас на глазах, а мы ничего подобного и не подозревали. Вы, моя милая, думали, что он скрывает от нас любовь к прекрасной Ионис, которая есть воплощение жизни, а он пылал страстью к другой Ионис, мертвой, если только она действительно когда-нибудь существовала. Поистине, в головах поэтов творятся странные вещи, и я был прав, когда с самого начала относился с недоверием к этой чертовой поэзии. Но да здравствует прелестная Эллань, похожая на нереиду, она излечила безумца. Надо женить его на ней во что бы то ни стало и посвататься к ней как можно скорее, пока еще неизвестно, будет ли у нее приданое, ибо, если за ней что-нибудь дадут, то она может оказаться слишком важной дамой, чтобы выйти замуж за адвоката. Почему, черт возьми, госпожа Ионис не поручила мне ликвидацию ее дел? Мы бы знали, по крайней мере, на что можно рассчитывать; а этот старый парижский прокурор будет возиться с делом целых шесть месяцев. Разве в Париже работают? Там занимаются политикой, а дела оставляют в стороне.

На следующий день я и мой отец вернулись к Ионисам. Мы обратились с предложением к графу д’Элланю, который принялся обнимать меня, после этого он протянул руку моему отцу и сказал с чисто рыцарской прямотой:

— Да, и благодарю вас!

Я снова бросился в его объятия, и он прибавил:

— Впрочем, подождите еще согласия моей дочери: я хочу, чтобы она была счастлива. Что касается меня, то я отдаю ее, не дожидаясь известий о том, достаточно ли она богата для вас, потому что если она достаточно богата, то я решил считать вас достаточно знатными для нее. Вы рискуете всем ради всего. Ну, так, черт возьми, я не хочу уступать вам в решимости. Вы не ищете денег, а я отказываюсь от предрассудков знати. Значит, мы согласны. Но только я ставлю обязательным условием, чтобы моя дочь сама все решила. И вы, дорогой Нивьер, пошлите-ка вашего сына поухаживать за нею; любовь его еще только зародилась, и он должен сам внушить Фелиции доверие к себе. Что касается его характера и талантов, мы их знаем, и с этой стороны препятствий не будет.

Мне было разрешено остаться в замке Ионис, и время, проведенное там, было, в сравнении со всем моим прошлым, лучшим временем моей жизни.

Я любил — на этот раз в условиях реальности — существо, возвышающееся над общим уровнем людей, ангела доброты, кротости, ума и идеальной красоты.

Фелиция не сразу подала мне надежду. Она непринужденно признавалась в своем уважении и в симпатии ко мне; но когда я заговаривал о любви, она выражала сомнение.

— Не ошибаетесь ли вы, — спрашивала она, — не любили ли вы до меня и больше, чем меня, одну незнакомку, имени которой мой брат никогда не хотел называть?

Однажды она сказала мне:

— У вас на пальце есть кольцо, которое вы бережете как талисман. Если я попрошу вас бросить его в фонтан, послушаетесь ли вы меня?

— Конечно, нет. Я никогда не расстанусь с ним, потому что это вы мне его дали.

— Я? Что вы такое говорите?

— Да, конечно вы. Не отпирайтесь. Ведь вы сыграли роль зеленой дамы, чтобы потворствовать затее госпожи Ионис, которая хотела с вашей помощью добиться своего разорения и считала меня тем человеком, пользующимся доверием ее мужа, показаний которого он от нее требовал. Ведь это вы, уступая ее капризу, появились передо мной в чудесном образе и повелели мне исполнить мой долг с присущей вашей душе щепетильностью и гордостью.

— Ну хорошо, это была я, — сказала она, — это мне пришлось свести вас с ума, в чем я жестоко раскаивалась, когда узнала, сколько вы выстрадали из-за этого романтического приключения. В первый раз вас испытывали с помощью фантастической сцены, в которой я участия не принимала. Когда же я увидела, как храбро вы держались, гораздо мужественнее, чем аббат Ламир, с которым Каролина, развлечения ради, сыграла такую же шутку, то мы решили, что вас можно вознаградить явлением, в котором бы уже не было ничего пугающего. Я гостила в замке тайно, поскольку явного моего присутствия не потерпела бы покойная графиня Ионис. Каролина, пораженная моим сходством с нереидой у фонтана, надумала одеть и причесать меня точно так же и заставить меня выступить оракулом, который, однако, вещал не то, чего она желала, но которого вы благоговейно послушались, ни на минуту не уронив своей чести. Я уехала на другой день утром и от меня скрыли, что вы здесь серьезно заболели из-за моего явления. Когда вы поссорились с Бернаром, я была в Анжере и это я послала вам кольцо, найденное вами в вашей комнате. Эта деталь тоже была придумана госпожой Ионис, у которой было два таких старинных одинаковых кольца; она придумала и все представление. Она же забрала у вас это кольцо во время вашей горячки из боязни, как бы вы не были слишком уж возбуждены этим доказательством реальности вашего приключение, и предпочитая, чтобы вы думали, будто все это вы видели только во сне.

— А я никогда этого не думал, никогда! Но как же это кольцо, которое не было вашим, снова к вам вернулось?

— Каролина дала мне его, — сказала она, краснея, — потому что оно мне понравилось.

Затем она поторопилась добавить:

— Когда вы все рассказали Бернару, я тоже узнала, какими страданиями и добродетелями вы заслужили право снова увидеть зеленую даму. Тогда я решила стать вашей сестрой и вашим другом, чтобы загладить привязанностью всей моей жизни свой легкомысленный поступок и возместить тем самым все страдания, которые я вам причинила. Но я совсем не рассчитывала, что при свете дня я понравлюсь вам так же, как при лунном свете. Но раз уж это случилось, знайте, что не вы один были несчастны и что…

— Договаривайте! — вскричал я, бросаясь к ее ногам.

— Ну… ну… — сказала Фелиция, краснея еще больше и понижая голос, хотя мы были одни у фонтана, — знайте, что я была наказана за свою смелость. В тот день я была ребенком, спокойным и веселым. Я отлично сыграла свою роль, и «две мои зеленые сестры», Бернар и аббат Ламир, слушавшие нас из-за скалы, нашли, что я вложила в нее торжественность, на какую они не считали меня способной. Но все дело в том, что, видя и слушая вас, я была охвачена сама не знаю какой одурью. Прежде всего я вообразила, что я действительно умерла. Обреченная стать монахиней, я говорила с вами, как уже не принадлежащая к миру живых. Я увлеклась своей ролью. Я почувствовала, что интересуюсь вами. Вы пробудили во мне страсть… которая потрясла меня до глубины души. Если вы видели меня, то и я видела вас… и когда я вернулась в монастырь, я стала бояться тех обетов, которые должна была произнести. Я почувствовала, что, играя роль распорядительницы вашей свободы, я потеряла свою…

Во время этого разговора она оживилась. Стыдливая робость первого признания сменилась порывом откровенности. Она обвила мою голову своими длинными гибкими руками и сказала мне:

— Я тебе обещала, что ты меня увидишь снова. Мне было больно, что я дала тебе это обещание, потому что я считала его несбыточным, и все-таки что-то божественное, точно голос Провидения, шептало мне на ухо: «Надейся, ибо ты любишь!»

Мы обвенчались в следующем месяце. Ликвидация дел госпожи Ионис, ставшей госпожой Эллань, еще не кончилась, когда разразилась революция, положившая конец всем притязаниям со стороны кредиторов ее мужа до установления нового порядка. После Террора[143] Каролина оказалась зажиточной, но не богатой; таким образом я имел радость и гордость стать единственной опорой моей жены. Прекрасный замок Ионис был продан; земли распроданы по участкам.

Крестьяне в порыве непросвещенного патриотизма разбили фонтан, приняв его за купальню королевы.

Однажды мне принесли голову и руку нереиды, которые я выкупил у этих варваров и теперь берегу, как сокровище. Но никому не удалось разбить мое семейное счастье, а моя любовь к прекраснейшей и лучшей из женщин пережила и еще не раз переживет, неизменною и чистою, политические бури.

© Перевод П. Краснова

ОргАн титана

Однажды вечером мы, как обычно, восхищались импровизацией старого, знаменитого музыканта Анжелена; вдруг лопнула струна. Раздавшийся звук, еле уловимый для нашего слуха, подействовал на возбужденные нервы пианиста, как удар грома. Он резко отодвинул стул, стал потирать руки, словно струна хлестнула по ним, — вещь, конечно, невозможная, — и у него вырвались странные слова:

— Опять проклятый титан![144]

Его скромность, хорошо известная, не позволяла нам предположить, что он сравнивает себя с титаном. Такое возбуждение показалось нам странным. Он сказал, что было бы слишком долго все объяснять.

— Это иногда случается со мной, — продолжал он, — когда я играю ту тему, на которую я сейчас импровизировал. Меня потрясает внезапный шум, и мне начинает казаться, что мои руки как бы удлиняются. Это болезненное ощущение переносит меня к одному трагическому и в то же время счастливому моменту моей жизни.

Уступая нашим настойчивым просьбам, он рассказал нам следующее.

— Вы знаете, что я родом из Оверни, из очень бедной семьи и что я не знал своих родителей. Я воспитывался за счет общественной благотворительности. Меня приютил у себя господин Жансире, которого для краткости называли мэтр Жан, преподаватель музыки и органист Клермонского собора. Я был мальчиком-певчим и его учеником, кроме того он воображал, что преподает мне сольфеджио и учит играть на клавесине.

Чрезвычайно странный человек был этот мэтр Жан — типичный музыкант, со всеми причудами, какие нам приписывают и которые некоторые из нас и теперь еще напускают на себя. У него причуды эти были вполне искренни и тем самым опасны.

Он не лишен был таланта, хотя талант этот далеко не имел того значения, какое он ему придавал. Он был хороший музыкант, давал уроки в городе, а со мной занимался только в свободные минуты, так как я был скорее его слугой, чем учеником, и раздувал мехи органа чаще, чем прикасался к его клавишам. Такое пренебрежение не мешало мне любить музыку и беспрестанно мечтать о ней; во всем остальном, как вы увидите, я был сущим идиотом.

Иногда мы ездили за город — то навестить кого-нибудь из друзей мэтра Жана, то починить у кого-нибудь из его клиентов спинет[145] или клавесин. В те времена — я говорю о начале нашего столетия — в провинции было очень мало фортепьяно, и профессор-органист не пренебрегал мелким заработком инструментального мастера и настройщика.

Как-то мэтр Жан говорит мне:

— Малыш, завтра ты встанешь с рассветом, задашь овес Биби, оседлаешь ее, прикрепишь чемодан и поедешь со мной. Захвати с собой свои новые башмаки и ярко-зеленый костюм, мы отдохнем денька два у моего брата — кюре в Шантюрге.

Биби была маленькой, тощей, но довольно сильной лошадкой, и мы обычно ездили на ней с мэтром Жаном вдвоем.

Шантюргский кюре был превосходный человек, любитель вкусно поесть и выпить, я видел его несколько раз у его брата. Что касается Шантюрга, то это был разбросанный в горах приход, о котором я знал не больше, чем о каком-нибудь племени, затерявшемся в пустынях Нового света.

С мэтром Жаном надо было быть точным. В три часа утра я был на ногах, в четыре мы ехали по горной дороге, в полдень остановились на отдых и позавтракали в маленьком, почерневшем, холодном постоялом дворе, расположенном на краю каменистой пустынной местности, поросшей вереском, а в три часа двинулись в путь по этой пустоши.

Дорога была такой скучной, что я несколько раз засыпал. Я тщательно изучил способ спать на лошади так, чтобы учитель не заметил этого. Биби несла на себе не только мужчину и ребенка, — почти над самым хвостом ее был еще прикреплен узкий, но довольно высокий чемодан, нечто вроде кожаного ящика, в котором болтались вперемежку инструменты мэтра Жана и взятые им на смену белье и платье. Вот на этот ящик я и опирался, чтобы учитель не почувствовал на своей спине моего отяжелевшего тела и чтобы голова моя, покачиваясь, не задевала его плеча. Он мог сколько угодно посматривать на наши тени, вырисовывающиеся на ровных местах дороги или на склонах утесов, я и это предусмотрел и усвоил раз навсегда несколько сгорбленную позу, в которой ему было трудно разобраться. Иногда он все же подозревал что-то и, ударяя меня по ногам своим хлыстом с серебряным набалдашником, говорил:

— Осторожно, малыш, в горах не спят!

Так как мы ехали по ровной дороге и до обрывов было еще далеко, то мне кажется, что в этот день он тоже поспал. Я проснулся в местности, которая мне показалась зловещей. Это все еще была равнина, покрытая вереском и кустами карликовой рябины. Справа поднимались и убегали вдаль мрачные холмы, густо поросшие мелким ельником; у ног моих маленькое озеро, круглое, как стекло подзорной трубы, — иначе говоря, древний кратер, — отражало низкое мрачное небо. Голубовато-серая вода с бледно-металлическими отблесками походила на расплавленный свинец. Ровные берега этого круглого водоема закрывали, однако же, горизонт; из этого можно было заключить, что мы находились на большой высоте. Но я не отдавал себе в этом отчета и испытывал какое-то боязливое удивление, видя, как низко над нашими головами ползут облака: мне казалось, что небо вот-вот раздавит нас.

Мэтр Жан не обратил никакого внимания на мою растерянность.

— Пусти Биби пощипать травку, — сказал он, сходя с лошади, — ей нужно передохнуть; я не уверен, что мы едем по правильному пути; пойду посмотрю.

Он отошел и исчез в кустарниках. Биби принялась щипать душистые травы и красивую дикую гвоздику, которая в изобилии росла на этом пастбище вместе с тысячью других цветов. Что касается меня, я пытался согреться, прыгая на одном месте. Несмотря на разгар лета, воздух был ледяной. Мне казалось, что поиски учителя длились целую вечность. Эта пустынная местность должна была служить убежищем целым стаям волков, и Биби, несмотря на свою худобу, все же легко могла соблазнить их. Я в то время был еще более тощим, чем Биби; тем не менее я и за себя не был спокоен. Местность казалась мне ужасной, и то, что учитель называл приятной прогулкой, казалось мне путешествием, полным опасностей. Не было ли то предчувствием?

Наконец учитель вернулся, говоря, что дорога правильная, и мы тронулись дальше рысцой. Биби, по-видимому, ничуть не смутило, что мы въезжаем в горы. Теперь по этим диким, но частично уже возделанным местам тянутся прекрасные дороги, а в то время, когда я их увидел впервые, было не так-то легко пробираться по узким, то покатым, то крутым тропам, проложенным напрямик ценою невероятных усилий. Они были немощеные, если не считать камней, разбросанных случайными горными обвалами, а когда тропы пересекали расположенные террасами ровные места, то случалось, что следы небольших колес повозки, некованых копыт лошадей, запряженных в эти повозки, зарастали травой.

Добравшись до изрезанных берегов зимнего потока — летом он пересыхал, — мы