Book: Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931



Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Адам Туз

Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916–1931 годы

Посвящается Эди

Большинство тревожащих вопросов рано или поздно попадают к историку. И они досаждают ему, не переставая тревожить, оттого, что государственные мужи перестали ими заниматься и отложили в сторону, посчитав их практически решенными…Удивительно, как историки, серьезно относящиеся к своему делу, могут спать по ночам.

Вудро Вильсон[1]

Летопись завершена. Какое чувство возникает, когда переворачиваешь двухтысячную страницу, написанную г-ном Черчиллем? Благодарности. Восхищения. Может, некоторой зависти к его твердому убеждению в том, что границы, расы, патриотизм и, если надо, даже войны в конечном счете присущи человечеству, что позволяет ему видеть своего рода достоинство и даже благородство в событиях, которые для других представляются лишь кошмарной прелюдией, которой необходимо избегать.

Дж. М. Кейнс. Рецензия на книгу У. Черчилля «Мировой кризис. Последствия»[2]

Расчленение Китая, ок. 1911 г.

Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Территориальные изменения в Европе в результате Первой мировой войны

Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Благодарности

Настоящая книга вышла в свет после моей совместной работы с Саймоном Уайндером и Клэр Александер. Я признателен им обоим, а также Уэнди Вольфу за то, что они подвигли меня на этот труд. Мои новые агенты в США Эндрю Уайл и Сара Шалфант были свидетелями того, как идет работа над проектом вплоть до его завершения. Зная, что юбилейный 2014 год будет насыщен событиями, Саймон, Марина Кемп, мой выпускающий редактор Ричард Мэйсон, составитель предметного указателя Дейв Крэддок и производственная группа издательства Penguin под руководством Ричарда Дагида приложили все усилия, чтобы «Великий потоп» был издан в кратчайшие сроки. Я глубоко благодарен им за дружелюбие, профессионализм и интерес к этому проекту.

Писать книги нелегко, но бывает, что одни книги даются труднее, чем другие. Эта книга оказалась непростой. Счастливы те, у кого есть готовые оказать помощь друзья и коллеги, и я отношу себя к числу таких счастливчиков. В Англии удача улыбнулась мне в лице таких людей, как Бернард Фулда, Мелисса Лейн, Крис Кларк, Дэйвид Рейнольдс и Дэйвид Элгертон, всегда готовых поддержать беседу или ознакомиться с рукописью. Еще большая удача поджидала меня, когда в 2009 году я переехал в Йельский университет, где не только обрел верных друзей, но и увидел сообщество интеллектуалов.

В любом сообществе действуют многочисленные связи. Прежде всего, я встретил поддержку группы блестящих аспирантов и моих будущих коллег, вдохновлявших меня и дающих мне силы, как этого ни делал никто прежде. Грэй Андерсон, Энер Барзилай, Кейт Брэкни, Кармен Деж, Стефан Ейч, Тед Фертик и Джереми Кесслер создали обстановку, в которой всестороннее обсуждение темы продолжалось непрерывно на протяжении всего времени, начиная с 2009 года. Сила и неусыпная энергия, двигавшие нашей группой, представлялись чем-то необычным. Этот опыт принес мне подлинную радость, и я горжусь им. Мне хотелось бы его продолжить.

В Йельском университете сложилась разнообразная интеллектуальная среда, и второй круг составили мои друзья и коллеги, занимающиеся вопросами мировой истории в Центре изучения проблем международной безопасности (International Security Studies, ISS) который в 2013 году перешел мне по наследству от великого Пола Кеннеди. Директору не обойтись без заместителей. Благодаря Аманде Бем, образцово выполнявшей обязанности заместителя директора ISS, я смог завершить работу над настоящей книгой в 2013 году. Это не значит, что весь ISS держится только за счет двух человек. Среди множества людей, занимающихся в Йельском университете вопросами мировой истории, особенно заметны мои коллеги Патрик Корс и Райен Ирвин, предшественник Аманды на посту заместителя директора ISS, чье влияние на настоящую книгу было особенно значительным.

И наконец, я хочу выразить благодарность коллегам на отделениях истории, политологии, германистики, а также на юридическом факультете за то, что они нашли время, чтобы поделиться со мной своим мнением об отдельных главах настоящей книги, принять участие в обсуждении, разделить со мной моменты вдохновения, просветления и приободрить меня. Благодаря Лауре Энгельстейн я чувствовал себя в Йеле как дома, она также поддержала мои взгляды по истории России. Тим Снайдер, Пол Кеннеди и Джей Уинтер принимали участие в обсуждении первоначального варианта книги. Джулия Адамс на своих семинарах по вопросам переходного периода организовала интереснейшие беседы. Каруна Мантена собрала заинтересованную аудиторию по вопросам, касающимся Индии и либерализма. Энтузиазм Скотта Шапиро и Ооны Хатауэй в вопросах международного права и мирных инициатив в рамках пакта Келлога – Бриана передавался всем. Джон Уитт был образцом дружеского общения ученых во время наших многочисленных встреч за ранним завтраком в кафе «Блю стейт». Беседы с Брюсом Акерманом помогли мне понять то, что я читал о Вильсоне. Пол Норт навел меня на мысль о необходимости осветить позиции реформистов в современной политике. Не могу представить себе более блистательную защитницу этих позиций, чем Шейла Бенхабиб. В ходе работы над книгой меня всегда вдохновляло доброжелательное отношение Яна Шапиро.

Помимо этого, были еще сменявшие друг друга группы студентов Йельского университета, которым я преподавал мировую историю в период между войнами. От них я услышал важные соображения и замечания. В первую очередь я имею в виду Бена Алтера, Коннора Кроуфорда, Бенджамина Даус-Хаберле, Эди Фишмана и Тео Суареса. Все они оставили свой след в тексте книги, в некоторых случаях в буквальном смысле. Ценное содействие в редакторской правке оказали Бен и Тео, а также Нед Дауни, Изабель Марин и мой надежный ассистент в ISS Игорь Бирюков.

Первые тезисы по данному проекту вне ставших мне родными стен Кембриджа и Йеля я представил на легендарном семинаре Ганса-Ульриха Велера в университете Билефельда. Участие в таком форуме было честью для меня. Перед этим я услышал очень полезные комментарии на семинаре по американской истории в Кембридже. В Британии я последний раз представлял свои тезисы на семинаре по истории в Бристольском университете, куда меня пригласил Джеймс Томпсон. Питер Хайс и Дебора Коэн предоставили мне возможность выступить в Северо-Западном университете, а Джефф Элей – на рабочей группе по вопросам фашизма в Нотр-Даме. Удовольствие от участия в семинаре в Йельском университете со мной разделили Чарли Брайт и Майкл Гейер. Незабываемой оказалась дискуссия, организованная в стенах университета Майами Домиником Рейллом и Германом Беком. На конференции по вопросам Великой депрессии, проходившей в Принстоне в начале 2013 года, Барри Эйхенгрин с непередаваемой деликатностью воспринял мои критические замечания по поводу «Золотых оков». И это вдохновило меня еще сильнее. В университете Пенсильвании Джонатан Штейнберг, Дан Рафф и Майкл Бордо придали мне больше уверенности в подходе к вопросу о господстве Америки в период между войнами. Доброжелательную поддержку Джонатана я ощущаю на протяжении всей своей карьеры уже почти 20 лет. Дружба с ним и с Марион Кант очень важна для меня. Гарольд Джеймс и другие участники состоявшегося в 2013 году в Национальном разведывательном совете в Вашингтоне обмена аналитическими данными открыли для меня новый мир обсуждения вопросов американской политики. В ходе семинара по политтехнологиям в период Великой войны 1900–1930 годов, состоявшегося в Центре углубленных исследований (IFK) в Вене, я ознакомился с крайне полезными для себя соображениями Хью Страхана, Джея Винтера и в который раз Майкла Гейера. Особой благодарности заслуживает Джари Элоранта за оказанную в последнюю минуту помощь с данными.

Двадцать два года назад, когда я был аспирантом Лондонской школы экономики, я познакомился с Франческой Карневали. В течение последующих лет мы обменивались друг с другом написанными текстами. Мы были очень близкими друзьями. И разумеется, Франческа была одной из первых, кому я показал черновики настоящей книги. Она и ее неподражаемый муж, Паоло Ди Матино, которого я имею честь считать своим другом и коллегой, дали мне возможность в полной мере оценить присущую им неуемную энергию, гостеприимство и любовь, каждый раз как я оказывался в Бирмингеме. Кончина Франчески стала невосполнимой потерей.

Франческа была устремлена вперед. Она находила умиротворение, занимаясь вопросами нового и грядущего. В 2009 году, встретив в Нью-Хейвене Анни Варек и Йейна Йорка, я заново узнал, что такое дружба. Они оба и их прекрасные сыновья Зев, Малахай и Леви сделали наши отношения необыкновенно теплыми и светлыми.

Бекки Конекин помогла мне на заключительном этапе работы над книгой, а я в свою очередь могу с гордостью сказать, что помог ей, когда она заканчивала свою блестящую работу, посвященную Ли Миллеру. Эта взаимность сопровождает наши отношения на протяжении почти 20 лет совместной жизни. Надеюсь, однажды и она будет гордиться тем, что мы сделали.

Эту книга я посвятил нашей любимой дочери Эди, которая всегда была светом моей жизни.

Нью-Хейвен, ноябрь 2013 года

Введение

Всемирный потоп: Передел мирового порядка

В рождественское утро 1915 года Дэвид Ллойд Джордж, в прошлом радикальный либерал, а теперь министр по делам вооружений, предстал перед толпой встревоженных профсоюзных деятелей из Глазго. Он пришел сообщить им о том, что необходимо отправить еще одну партию призывников, и его выступление носило соответствующий моменту мрачный характер. Война, говорил он, ведет к переделу мира. «Это – всемирный потоп, это – конвульсии Природы… несущие с собой неслыханные перемены в социальной и индустриальной материи. Это – ураган, который с корнями выворачивает декоративные растения, окружающие современное общество. Это – землетрясение, переворачивавшее основы жизни в Европе. Это – сейсмическое возмущение из числа тех, вследствие которых страны либо делают бросок вперед, либо откатываются на целые поколения назад»[3]. Четыре месяца спустя его слова эхом отозвались по ту сторону линии фронта в выступлении германского рейхсканцлера Теобальда фон Бетмана-Гольвега. 5 апреля 1916 года, когда кровавая битва при Вердене шла уже шестую неделю, он раскрыл перед депутатами рейхстага суровую правду. Пути назад не было. «История не знает случаев возврата к статус-кво после столь драматических событий»[4]. Жестокость Великой войны изменила мир. К 1918 году в результате Первой мировой войны рухнули старые евразийские империи: Российская империя, империя Габсбургов и Османская империя. Китай был охвачен гражданской войной. К началу 1920-х годов карта Восточной Европы и Ближнего Востока была перекроена. Но эти видимые изменения, при всем их размахе и противоречивости, обретали свое полное значение в связи с другим, более глубоким, но не столь заметным сдвигом.

В результате Великой войны возник новый порядок, который, помимо стычек, происходивших между новыми государствами, и их показного национализма, сулил изменение основ в отношениях между великими державами: Британией, Францией, Италией, Японией, Германией, Россией и Соединенными Штатами. Для того чтобы понять масштаб и значение этого изменения баланса сил, требовалось геостратегическое и историческое воображение. Зарождающийся новый порядок во многом был обусловлен невидимым присутствием главного определяющего элемента – новой мощи Соединенных Штатов. И для тех, кто таким воображением обладал, перспективы этого тектонического сдвига превратились почти в навязчивую идею.

Зимой 1928/29 года, спустя десять лет после окончания Великой войны, каждый из трех современников, обладавших подобным воображением – Уинстон Черчилль, Адольф Гитлер и Лев Троцкий, – имел возможность оглянуться на то, что произошло. В первый день нового, 1929 года Черчилль, занимавший тогда должность министра финансов в правительстве консерваторов, возглавляемого Стэнли Болдуином, нашел время для того, чтобы завершить работу над «Последствиями» – заключительным томом его эпического повествования о Первой мировой войне под названием «Мировой кризис». Для тех, кто знаком с более поздними работами Черчилля, посвященными Второй мировой войне, этот последний том стал сюрпризом. Если после 1945 года Черчилль использовал выражение «вторая Тридцатилетняя война», говоря о продолжающейся войне с Германией как о едином историческом понятии, то в 1929 году он придерживался иного мнения[5]. Черчилль всматривался в будущее не с мрачной отстраненностью, а со значительной долей оптимизма. Казалось, что из беспощадной Великой войны родился новый мировой порядок. Глобальный мир был построен на основе двух великих региональных договоров: Европейском пакте о мире, начало которому было положено в Локарно в октябре 1925 года (подписан в Лондоне в декабре), и на Тихоокеанских договорах, подписанных на Вашингтонской морской конференции зимой 1921/22 года. Это были, как писал Черчилль, «прочные и нерушимые пирамиды-двойники, на которых стоял мир… поддержание которого обеспечивали ведущие страны мира и все их флотилии и армии». Эти соглашения стали основой мира, который так и не был достигнут в Версале в 1919 году. Они позволили заполнить пустоту, остававшуюся после Лиги Наций. «В истории еще надо поискать параллели подобным начинаниям», – отмечал Черчилль. «Надежды, – писал он, – теперь основываются уже на более прочном фундаменте… Ужас перед только что закончившейся войной будет еще долго сохраняться, и в этот благословенный промежуток времени великие нации смогут предпринять дальнейшие шаги к созданию всемирной организации, с полной уверенностью, что предстоящие трудности окажутся не больше тех, какие они уже сумели превозмочь»[6].

Неудивительно, что для взглядов Гитлера и Троцкого на историю, спустя десять лет после окончания войны, были характерны совсем другие выражения. В 1928 году Адольф Гитлер, ветеран войны и незадачливый заговорщик, превратившийся в политика, участвовавший во всеобщих выборах и проигравший их, вел переговоры с издателями о продолжении своей первой книги, Mein Kampf. Во вторую книгу он намеревался включить свои речи и статьи начиная с 1924 года. Но продажи его книги в 1928 году, как и его результаты на выборах, вызывали разочарование, поэтому рукописи Гитлера так и остались неизданными. До нас они дошли в виде «Второй книги» (Zweites Buch)[7]. Лев Троцкий, в свою очередь, располагал достаточным временем для того, чтобы писать и размышлять: проиграв Сталину, он сначала был выслан в Казахстан, а затем, в феврале 1929 года, в Турцию, откуда продолжал комментировать революционные события, принявшие столь катастрофический оборот после смерти Ленина в 1924 году[8]. Черчилль, Троцкий и Гитлер представляют собой несочетаемую, если не сказать антипатическую компанию. Некоторые даже могут счесть провокацией то, что они упоминаются вместе. Конечно, они не были равными ни как писатели, ни как политики, ни как интеллектуалы или носители морали. Но тем более удивительным представляется то, насколько дополняет друг друга видение событий мировой политики конца 1920-х годов каждым из них.

Гитлер и Троцкий видели ту же реальность, что и Черчилль. Они тоже полагали, что Первая мировая война открыла новый этап «организации мира». Но там, где Черчилль воспринимал эту новую реальность как повод для торжества, коммунисту- революционеру, каким был Троцкий, или национал-социалисту, каким был Гитлер, эта реальность сулила по меньшей мере историческое забвение. На первый взгляд, мирные договоренности 1919 года могли казаться развитием логики суверенного самоопределения, сложившейся в европейской истории в конце Средневековья. В XIX веке эта логика привела к возникновению новых национальных государств на Балканах, к объединению Италии и Германии. Теперь, с развалом Османской, Российской и Габсбургской империй, эта логика достигла высшей точки своего развития. Рост числа суверенных государств сопровождался выхолащиванием сущности суверенитета[9]. Великая война привела к бесповоротному ослаблению всех воюющих европейских стран, даже наиболее сильных из них, даже стран- победительниц. В 1919 году Французская республика отмечала свою триумфальную победу над Германией в Версале, во дворце «короля-солнца», но это не могло скрыть того, что Первая мировая война положила конец притязаниям Франции на звание державы мирового масштаба. Менее крупным национальным государствам, возникшим в предыдущем веке, война нанесла еще более серьезную травму. В период 1914–1919 годов Бельгия, Болгария, Румыния, Венгрия и Сербия находились на грани национального исчезновения, по мере того как военная удача оказывалась то на одной, то на другой стороне. В 1900 году кайзер опрометчиво требовал для своей страны места на мировой арене. Двадцать лет спустя Германия была ослаблена настолько, что вступила в спор с Польшей по вопросу о границе в Силезии, а наблюдал за этим спором японский виконт. Германия, скорее всего, превратилась из субъекта в объект Weltpolitik. Италия вступила в войну на стороне победителей, но, несмотря на торжественные заверения союзников, заключение мира лишь подчеркнуло ее ощущение принадлежности к странам второго разряда. Если в Европе и был победитель, то это была Британия, отсюда и радужные оценки Черчилля. Однако Британия господствовала не как европейская держава, а как страна, стоявшая во главе мировой империи. Для современников чувство, что Британская империя закончила войну сравнительно неплохо, лишь подтверждало вывод о том, что эпоха властвования Европы подошла к концу. В век мирового господства политические, военные и экономические позиции Европы безвозвратно отодвигались на периферию[10].



Единственной страной, вышедшей из войны без единой видимой царапины и значительно более могучей, чем прежде, были Соединенные Штаты. На самом деле, превосходство США было настолько подавляющим, что, казалось, вновь вставал вопрос, исключенный из истории Европы в XVII веке. Представляли ли собой США всеобъемлющую, всемирную империю, сходную с той, которую однажды грозили создать католики Габсбурги? Вопрос будет оставаться открытым в течение последующего столетия[11]. К середине 1920-х годов Троцкому казалось, что «балканизированная Европа» оказалась «в том же положении по отношению к Соединенным Штатам», которое однажды в предвоенный период занимали страны Юго-Восточной Европы по отношению к Парижу и Лондону[12]. У них присутствовали внешние атрибуты суверенитета, но сам суверенитет отсутствовал. В 1928 году Гитлер предостерегал, что если политические лидеры Европы не пробудят население своих стран от их обычного «политического безрассудства», то «угроза мирового господства Североамериканского континента» низведет все эти страны до положения Швейцарии или Голландии[13]. Черчилль из Уайт-холла воспринимал эту точку зрения не как спекулятивный взгляд на историю, а как практическую реальность такой власти. Как мы увидим, в 1920-х годах правительство Британии вновь и вновь будет сталкиваться с тем болезненным фактом, что Соединенные Штаты представляют собой силу, не похожую ни на какую другую. Эта сила появилась довольно неожиданно, в виде нового «супергосударства», обладающего правом вето в вопросах финансов и безопасности прочих ведущих стран мира.

Определение географических границ становления нового мирового порядка представляет собой главную задачу настоящей книги. И решение этой задачи требует особого подхода, ведь Америка заявила о своей мощи необычным способом. В начале XX века американское руководство не было склонно считать свою страну военной державой, кроме как на основных океанских маршрутах. Влияние США зачастую было косвенным и носило форму скрытой потенциальной силы, а не ее непосредственного явного присутствия. Но тем не менее это влияние было реальным. Центральная задача настоящей книги – выявление путей, по которым мир в ходе борьбы за формирование нового порядка пришел к тому, чтобы принять новую центральную роль Америки. Эта борьба всегда шла по нескольким направлениям: в экономике, военных вопросах и политике. Она началась непосредственно во время войны и продолжилась после ее окончания в 1920-х годах. Верное понимание этих событий важно для того, чтобы понять истоки «Пакс Американа», продолжающего определять современное положение в мире. Это также важно для понимания масштабов «второй Тридцатилетней войны», на которую Черчилль будет оглядываться уже с 1945 года[14]. Внезапная эскалация насилия 1930-х и 1940-х годов стала проверкой силы, которой, как полагали поднявшие против нее мятеж, они противостояли. Именно этот едва заявивший о себе потенциал грядущего доминирования американской капиталистической демократии стал общим фактором, побудившим Гитлера, Сталина, итальянских фашистов и их японских партнеров к столь решительным действиям. Их враги зачастую были невидимы и неуловимы. Им приписывались заговоры, окутавшие мир зловещей паутиной влияния. Многое выглядело нарочито случайным и беспорядочным. Но если мы хотим понять, каким образом в период Первой мировой войны и после нее были заложены основы крайне жестокой политики периода между войнами, то должны серьезно отнестись к этой диалектике порядка и мятежа. Наше понимание таких движений, как фашизм или советский коммунизм, будет далеко неполным, если мы попытаемся свести их к понятным обычным проявлениям расизма и империализма в современной европейской истории или будем рассматривать их в ретроспективе, начиная с невероятного периода 1940–1942 годов, когда они победоносно маршировали по Европе и Азии и казалось, что будущее принадлежит им. Все вожди национал-социалистической Германии, империалистической Японии и Советского Союза, как бы ни пытались утешить себя доморощенными фантазиями их последователи, считали себя мятежниками, решительно восставшими против мощного деспотического мирового порядка. При всем их бахвальстве в 1930-е годы они считали, что западные державы не слабы, а ленивы и лицемерны. За показной моралью и панглоссианизмом западных держав скрывалась жесткая сила, позволившая сокрушить Германскую империю и грозившая сохранить такое положение навсегда. Для того чтобы предотвратить столь ужасный конец, требовались невероятные усилия, которые в свою очередь требовали особого риска[15]. Мятежники извлекли чудовищный урок из событий мировой политики в период с 1916 по 1931 год, о которых и пойдет речь в настоящей книге.

I

Какие главные элементы лежали в основе нового порядка, который был столь ужасен в глазах его потенциальных врагов? Принято считать, что новый порядок имел три аспекта: моральный авторитет, военная мощь, на которую он опирался, и экономическое превосходство.

В глазах многих ее участников Великая война началась как столкновение империй, как классическая война великих держав, а завершилась событием, несущим значительно больший моральный и политический заряд, – триумфальной победой коалиции, провозгласившей себя лидером нового мирового порядка[16]. Возглавляемая американским президентом «война за то, чтобы положить конец всем войнам» была доведена до победного конца для поддержания верховенства международного права и низвержения авторитаризма и милитаризма. По замечанию одного японского наблюдателя, «капитуляция Германии бросила вызов самим основам милитаризма и бюрократии. Естественным следствием стала политика, отвечающая интересам народа, отражающая волю народа, а именно – демократии (minponshugi), мысли о которой, подобно стремлению в рай, охватили весь мир»[17]. Образ, выбранный Черчиллем в качестве характеристики нового порядка – «пирамиды-близнецы мира, возвышающиеся твердо и непоколебимо», – говорит сам за себя. Пирамиды – это не что иное, как величественные памятники слияния духовной и материальной силы. Для Черчилля они являли яркую аналогию с тем, сколь грандиозным в глазах современников представлялся проект цивилизованного переустройства мировой власти. Характерно, что Троцкий описывал картину в гораздо менее возвышенных тонах. Если верно то, что внутренняя политика и международные отношения впредь не могут существовать раздельно, то, считал он, их можно свести к единой логике. Вся «политическая жизнь», даже таких стран, как Франция, Италия и Германия, вплоть до «смены партий и правительств будет определяться в последнем счете волей американского капитала…»[18] С присущим ему сарказмом Троцкий говорит не о торжественном величии пирамид, а о нелепом спектакле, в котором чикагские мясозаготовщики, провинциальные сенаторы и производители сгущенного молока читают лекции французскому премьер-министру, британскому министру иностранных дел или итальянскому диктатору о благах разоружения и мира во всем мире. Это были неотесанные предвестники американского стремления к «мировому господству», со своими интернационалистскими идеалами мира, прогресса и прибыли[19].

Но при всей нелепости форм ставки на морализацию и политизацию международных отношений были чрезвычайно высокими. Со времен религиозных войн XVII столетия общепринятой в международной политике и международном праве стала глухая стена между внешней и внутренней политикой. Общепринятые нормы морали и толкование законов отдельно взятой страной считались неуместными в дипломатии и войнах великих держав. Разрушая эту стену, архитекторы новой «мировой организации» вполне осознанно играли роль революционеров. На деле, к 1917 году их революционные цели становились все более очевидными. Смена режима превратилась в одно из предварительных условий переговоров о перемирии. В Версале вина за развязывание войны была возложена на кайзера, которого объявили преступником. Вудро Вильсон и страны Антанты вынесли смертный приговор Османской империи и империи Габсбургов. К концу 1920-х годов, как мы увидим, «агрессивная» война была объявлена вне закона.

Но какими бы привлекательными ни казались эти либеральные заповеди, в них поднимались фундаментальные вопросы. Что давало странам-победительницам право подобным образом низвергать закон? Разве право заключается в силе? В чем состоял исторический смысл сделанных ими ставок? Возможно ли на основе подобных претензий формировать долгосрочную основу мирового порядка? Мысль о возможной войне ужасна, но означало ли заявление об установлении прочного мира твердое обязательство сохранения статус-кво, независимо от его легитимности? Черчилль мог себе позволить быть оптимистом. Его страна на протяжении длительного времени входила в число наиболее успешных предпринимателей, орудовавших на ниве морали и законности. Но что, если (как один немецкий историк сформулировал в 1920-х годах) какая-то страна оказывалась в числе бесправных, в числе нижних сословий нового порядка, подобно феллахам, оказавшимся посреди пирамид мира?[20]

Подлинных консерваторов мог устроить только перевод часов назад. Они требовали развернуть поезд либерального морализаторского обустройства мира и вернуть международные отношения к идеальному образу европейского публичного права (Jus Publicum Europaeum), в котором европейские суверены жили бы одной семьей в условиях неподсудной и лишенной иерархической подчиненности анархии[21]. Но это был не просто исторический миф, имевший мало общего с реалиями мировой политики в XVIII и XIX столетиях. В нем игнорировалось то, о чем в своем послании рейхстагу весной 1916 года говорил Бетман-Гольвег. После этой войны пути назад не было[22]. Имевшиеся альтернативные варианты были еще жестче. Первый из них состоял в конформизме нового типа. Второй – в мятеже, на который сразу после войны решился Бенито Муссолини. Создав в марте 1919 года в Милане фашистскую партию, он назвал зарождающийся новый порядок «мошенничеством напыщенных богатеев», подразумевая Британию, Францию и Америку, направленным «против пролетарских наций», под которыми он имел в виду Италию, и имевшим целью «закрепить навсегда существующее в мире равновесие…»[23] Вместо возврата к некоему воображаемому ancien régime (старому режиму), он обещал дальнейшую эскалацию. За всей этой неприглядной политизацией международных отношений скрывался все тот же неразрешимый конфликт ценностей, который породил смертельную жестокость религиозных войн XVII столетия и революционной борьбы конца XVIII века. Ужасы Первой мировой войны должны были привести либо к прочному миру, либо к еще более радикальной жестокой войне.

И хотя опасность подобной конфронтации была очевидной, степень риска зависела не только от поднявшейся волны протеста и восставших друг против друга идеологий. В конечном счете риск, связанный с поисками путей установления и поддержания нового мирового порядка, определялся тем, в какой степени приемлемым окажется предлагаемый моральный порядок для того, чтобы получить всеобщую поддержку, зависящую как от достоинств самого этого порядка, так и от силы, необходимой для его сохранения. После 1945 года в период холодной войны между США и СССР мир воочию увидит логику конфронтации, доведенной до крайней степени. Две международные коалиции, руководствовавшиеся антагонистическими идеологиями, обладали огромным арсеналом ядерного оружия и грозили человечеству гарантированным взаимным уничтожением. Многие историки желают видеть в событиях 1918–1919 годов, когда Вильсон противостоял Ленину, прообраз холодной войны. Даже при кажущейся правомерности подобной аналогии она не соответствует действительности, хотя бы потому, что в 1919 году еще не существовало ничего похожего на симметрию, сложившуюся в 1945 году[24]. К ноябрю 1918 года на колени была поставлена не только Германия, но и Россия. Баланс мировой политики в 1919 году напоминал однополярный мир 1989 года в значительно большей степени, чем разделенный мир 1945 года. Если идея переустройства мирового порядка вокруг одного центра силы и общего набора либеральных «западных» ценностей представлялась радикальным историческим изменением, то это именно она стала причиной того, что результаты Первой мировой войны оказались столь драматичными.

Поражение 1918 года было тем более горьким для Центральных держав, что, как мы увидим, в ходе Первой мировой войны военная инициатива неоднократно переходила от одной стороны к другой. Благодаря превосходной штабной работе кайзеровским генералам нередко удавалось добиться превосходства на отдельных направлениях и угрожать прорывами: в 1915 году в Польше, при Вердене в 1916 году, на итальянском фронте осенью 1917 года, на Восточном фронте уже весной 1918 года. Но эти драматические события на полях сражений не должны отвлекать нас от скрытой за ними логики войны. Центральные державы имели действительное превосходство лишь по отношению к России. Развитие событий на Западном фронте в период с 1914 года и до лета 1918 года было удручающим. Это можно объяснить одним главным фактором: соотношением имевшимися в распоряжении сторон военной техники и снаряжения. С лета 1916 года начались огромные поставки из-за океана, что позволяло британской армии удерживать европейские поля сражений, и требовалось лишь время для того, чтобы Центральные державы утратили свое превосходство на любом из направлений. Это была борьба на истощение. Сопротивление продолжалось вплоть до последних дней ноября 1918 года, однако провал был почти повсеместным. Когда великие державы собрались в Версале на первой такого рода международной ассамблее, Германия и ее союзники были повержены. В последующие месяцы их армии, некогда вызывавшие чувство гордости, были расформированы. Франция и ее союзники в Центральной и Восточной Европе хозяйничали на европейской сцене. Но это было, как хорошо понимали французы, лишь началом. В ноябре 1921 года, в 3-ю годовщину прекращения огня, члены закрытого клуба руководителей стран впервые собрались в Вашингтоне, чтобы принять новый мировой порядок, который Америка изложила с небывалой ясностью. На Вашингтонской морской конференции сила измерялась в боевых кораблях, которые, по насмешливому выражению Троцкого, распределялись «по карточкам»[25]. Не было уже ни двусмысленности, наблюдавшейся в Версале, ни туманных фраз, содержащихся в Уставе Лиги Наций. Распределение геостратегических сил выглядело как соотношение 10:10:6:3:3. Список возглавляли Британия и США, получившие равный статус, как единственные истинно мировые державы, присутствующие в открытых водах. На третьем месте находилась Япония, которой дозволялось действовать лишь в одном, Тихом, океане. Франция и Италия ограничивались прибрежными водами Атлантического океана и Средиземным морем. Ни одна страна, кроме этих пяти, в балансе учтена не была. Германия и Россия даже не рассматривались в качестве участников конференции. Казалось, в этом и состоял окончательный результат Первой мировой войны: всеобъемлющий мировой порядок, при котором стратегические силы распределялись строже, чем сегодня ядерные вооружения. Этот переворот в международных отношениях, отмечал Троцкий, был аналогичным тому, который произвел Коперник, переписавший космологию Средневековья[26].

Вашингтонская морская конференция наглядно продемонстрировала силу, готовую обеспечить поддержание нового мирового порядка, но уже в 1921 году были сомневающиеся в том, смогут ли «замки из стали» эпохи боевых кораблей представлять собой оружие в будущем. Подобные аргументы, однако, оставались без внимания. Боевые корабли, независимо от их боевых качеств, были самыми дорогостоящими и технологически сложными инструментами мирового господства. Лишь наиболее богатые страны могли позволить себе обладать военно-морскими флотилиями и использовать их. Америка даже не стала строить всех положенных ей по квоте кораблей. Было достаточно того, что все понимали, что она в состоянии это сделать. Мощь Америки определяла экономика, а военная сила была лишь побочным продуктом. Троцкий не только признавал это, но и с удовольствием дал такому положению качественную оценку. В эпоху острой мировой конкуренции темное искусство сравнительного измерения экономик было распространенным занятием. В 1872 году, считал Троцкий, национальные состояния США, Великобритании, Германии и Франции были примерно равны, при этом каждая из стран располагала 30–40 млрд долларов. Спустя 50 лет стал очевидным огромный разрыв. Послевоенная Германия была доведена до нищеты и, по мнению Троцкого, стала беднее, чем была в 1872 году. Напротив, «Франция примерно вдвое богаче (68 млрд), Англия также (около 89 млрд), а национальное достояние Соединенных Штатов скромно оценивается сейчас в 320 млрд долларов»[27]. Эти цифры были умозрительными. Но никто не оспаривал того, что к ноябрю 1921 года, когда проходила Вашингтонская морская конференция, задолженность британского правительства перед американскими налогоплательщиками составляла 4,5 млрд долларов, Франция была должна Америке 3,5 млрд долларов, а Италия – 1,8 млрд долларов. Платежный баланс Японии серьезно ухудшался, и Япония с нетерпением ожидала поддержки от Дж. П. Моргана. В то же время 10 млн граждан Советского Союза оставались живы благодаря помощи голодающим, поступающей из США. Никогда еще ни одной другой стране не удавалось достичь подобного глобального экономического превосходства.




Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Рис. 1. Валовый внутренний продукт империй (паритет покупательной способности, в долларах 1990 г.)


Если обратиться к современным статистическим данным для построения графика развития мировой экономики начиная с XIX века, то станет вполне очевидным, что ход развития можно разделить на две части (рис. 1)[28]. С начала XIX века Британская империя представляла собой крупнейшую экономику мира. В 1916 году, когда состоялись битвы при Вердене и на Сомме, США обогнали Британскую империю по общему объему выпущенной продукции. С тех пор и до начала XXI века мощь американской экономики считалась решающим фактором формирования мирового порядка.

Всегда существовал соблазн, особенно у британских авторов, считать XIX и XX столетия периодом передачи по наследству США британского господства[29]. Это лестно для Британии, но не соответствует действительности, так как наследование предполагает преемственность проблем мирового порядка и средств их разрешения. Проблемы мирового порядка, возникшие в результате Первой мировой войной, не имели ничего общего с проблемами, решением которых прежде занимались британцы, американцы или кто-либо еще. Но есть и другой момент: американская экономическая мощь количественно и качественно отличалась от того, чем когда-либо располагала Британия.

Британское экономическое превосходство разворачивалось внутри «мировой системы», созданной Британской империей, раскинувшейся от Карибского бассейна до Тихого океана, оно росло благодаря свободной торговле, миграции и экспорту капитала на просторах «неформального» пространства[30]. Британская империя создала матрицу для развития экономики всех остальных стран, которая позволила раздвинуть границы глобализации в конце XIX века. Появление крупных стран-конкурентов привело к тому, что некоторые из ученых-приверженцев империи и сторонников «Великой Британии» стали выступать за превращение этого разнородного конгломерата в единый замкнутый экономический блок[31]. Но благодаря устоявшейся британской традиции свободной торговли преференциальный имперский тариф был установлен лишь в разгар Великой депрессии. США, а не Британская империя располагали всем, к чему стремились ярые сторонники имперских преференций. США складывались как совокупность разнородных колониальных поселений, которая в начале XIX века превратилась в экспансионистскую хорошо объединенную империю. В отличие от Британской империи Американская республика стремилась включить в состав федерации новые южные и западные территории. В условиях изначально существовавших в XVIII веке расхождений между свободным Севером и рабовладельческим Югом этот интеграционный процесс был чреват опасностями. В 1861 году, не дожив до своего столетия, стремительно развивавшаяся американская государственность рассыпалась в результате ужасной гражданской войны. Спустя четыре года Союз был сохранен, однако цена этого, если учитывать пропорции, была не менее ужасной, чем та, которую заплатили основные воюющие стороны в Первой мировой войне. Немногим больше чем 50 лет спустя, в 1914 году, американский политический класс состоял из людей, переживших в детстве ужасы этой кровопролитной войны. Понять ставки в мирной политике администрации Вудро Вильсона можно, лишь осознав, что 28-й президент США возглавлял первый кабинет демократов-южан, который взял на себя управление страной со времен Гражданской войны. Свое восхождение они воспринимали как подтверждение примирения белой Америки и воссоздания американского национального государства[32]. Заплатив кошмарную цену, Америка превратилась в нечто, не имевшее аналогов. Она уже не была хищнически продвигающейся на запад империей. Но она не стала и неоклассическим идеалом «города на холме» Томаса Джефферсона. Это было нечто, считавшееся невозможным по меркам классической политической теории, – единая федеральная республика континентального масштаба, национальное государство огромного размера. Между 1865 и 1914 годами, получая прибыль от рынков, транспорта и сетей связи британской мировой системы, экономика США росла быстрее любой другой экономики за всю предшествовавшую историю. Занимая выгодные позиции на побережье двух величайших океанов, страна обладала уникальными притязаниями и возможностями оказывать влияние в глобальном масштабе. Называть ее преемницей британского господства означает согласиться с теми, кто в 1908 году упорно называл «Модель Т» Генри Форда «безлошадной повозкой». Этот ярлык был не столько ошибочным, сколько безнадежно устаревшим. Это была не преемственность. Это была смена парадигмы, совпавшая с принятием Соединенными Штатами отличной от других концепции мирового порядка.

В этой книге многое будет сказано о Вудро Вильсоне и его преемниках. Но самая основная мысль формулируется просто. Стратегия Соединенных Штатов, которые сформировались как национальное государство, получившее выход на мировую арену в процессе экспансии, имевшей наступательный континентальный размах, но сумевшее избежать конфликта с другими ведущими державами, отличалась и от стратегии старых держав, таких как Британия и Франция, и от стратеги недавно возникших новых конкурентов, таких как Германия, Япония и Италия. Появившись на мировой арене в конце XIX века, Америка быстро осознала свою заинтересованность в прекращении напряженного мирового соперничества, которое начиная с 1870-х годов определяло новый век мирового империализма. Правда, в 1898 году американский политический класс предпринял набег, совершив заморское вторжение в ходе испано-американской войны. Но после столкновения с реалиями имперского правления на Филиппинах энтузиазм быстро исчез, и на смену ему пришла более основательная стратегическая логика. Америка не могла оставаться оторванной от живущего в XX столетии мира. Построение крупного флота станет принципиальной основой американской военной стратегии вплоть до создания стратегических военно-воздушных сил. Америка будет следить за тем, чтобы ее соседи в Карибском бассейне и в Центральной Америке «вели себя правильно», а доктрина Монро, исключающая вторжение в Западное полушарие извне, выполнялась. Другие державы не допускались. Америка будет создавать базы и промежуточные пункты, позволяющие ей демонстрировать свою силу. Но без одного Америка может прекрасно обойтись, а именно без разносортных беспокойных колониальных владений. В этой простой, но важной позиции и состояло основное отличие континентальных Соединенных Штатов от так называемого либерального империализма Британии[33].

Истинная логика американской мощи была сформулирована между 1899 и 1902 годами в трех «Записках», в которых госсекретарь Джон Хэй впервые дал общее определение так называемой политики открытых дверей. В качестве основы нового мирового порядка в этих «Записках» предлагался один внешне простой, но далеко идущий принцип: равенство возможностей доступа к товарам и капиталу[34]. Здесь важно понять, чем это не являлось. Политика открытых дверей не призывала к свободе торговли. Среди крупных экономик американская носила наиболее протекционистский характер. США не выступали за конкуренцию ради конкуренции как таковой. Втайне ожидалось, что после открытия дверей американские экспортеры и банкиры оттеснят всех своих соперников. В конечном счете политика открытых дверей должна была подорвать исключительность европейских имперских владений. Но США не были заинтересованы в нарушении имперской расовой иерархии или глобального цветного барьера. Торговли и инвестиции требовали порядка, а не революций. На что определенно была направлена американская стратегия, так это на подавление империализма, под которым понималось не колониальное продвижение продукции, не расовое господство белого человека над людьми с другим цветом кожи, а эгоистичное и жесткое противостояние Франции, Британии, Германии, Италии, России и Японии, которое несло угрозу разделения единого мира на отдельные сферы интересов.

Война сделала бы президента Вудро Вильсона знаменитостью мирового значения, его провозгласили бы великим первопроходцем и пророком либерального интернационализма. Но основными элементами его программы были предсказуемые дополнения логики политики открытых дверей, обеспечивающей мощь Америки. Вильсон стремился к роли мирового арбитра, обеспечению свободы морей и ликвидации дискриминации в торговой политике. Он хотел, чтобы Лига Наций положила конец соперничеству империй. Это была антивоенная, постимпериалистическая повестка дня страны, убежденной в том, что она находится в шаге от мирового влияния, которое достижимо применением мягкой силы – экономики и идеологии[35]. Осталось недооцененным, однако, то, насколько далеко был готов пойти Вильсон, чтобы продвигать вопрос обеспечения американского господства в противовес всем оттенкам европейского и японского империализма. Как будет показано в начале настоящей книги, когда Вильсон в 1916 году вел Америку к передовым рубежам мировой политики, его задача состояла не в том, чтобы в Первой мировой войне победила «нужная» сторона, а в том, чтобы не победила ни одна из сторон. Он отказался от каких-либо открытых связей с Антантой и делал все от него зависящее, чтобы противостоять эскалации войны, к которой стремились Лондон и Париж и которая, как они надеялись, должна была привести Америку на их сторону. Лишь мир без победы – цель, которую он провозгласил в своей беспрецедентной речи в Сенате в январе 1917 года, – мог обеспечить США положение действительно непререкаемого арбитра в международных делах. В настоящей книге утверждается, что, несмотря на провал этой политики уже весной 1917 года и на то, что Америка при всем ее нежелании была втянута в Первую мировую войну, эта цель оставалась основной для Вильсона и его преемников вплоть до 1930-х годов. И именно в этом ключ к ответу на следующий вопрос. Если США стремились к тому, чтобы создать мир открытых дверей, имея в своем распоряжении огромные ресурсы для достижения этой цели, то почему развитие событий пошло совсем по другому руслу?

II

Этот вопрос крушения либерализма является классическим вопросом историографии периода между войнами[36]. В настоящей книге утверждается, что этот вопрос обретает совершенно иное звучание, если начать с оценки того, насколько значительным было превосходство возглавляемых Британией и США победителей в Первой мировой войне. Учитывая события 1930-х годов, об этом очень легко забыть. А ведь очевидный ответ на этот вопрос, данный пропагандистами доктрины Вильсона, говорил об обратном[37]. Они предвидели провал Версальской мирной конференции еще до того, как она состоялась. Они говорили о Вильсоне, своем герое, в самых трагических тонах, тщетно пытаясь показать его непричастность к махинациям Старого Света. Неотъемлемой частью этой сюжетной линии была демонстрация отличия американского пророка либерального будущего от коррумпированного Старого Света, к которому он обратился со своим посланием[38]. В конце концов Вильсон поддался силам этого Старого Света, возглавляемого империалистами Британии и Франции. Результатом стало заключение «плохого» мира, который в свою очередь вызвал осуждение Сената США и значительной части общественности не только в Америке, но и во всех англоговорящих странах[39]. Дальше было еще хуже. Арьергардные действия, предпринятые силами старого порядка, не просто преградили путь реформам. Они распахнули двери перед еще более кровожадными демонами от политики[40]. Европа разрывалась между революцией и жестокой контрреволюцией, когда Вильсон обнаружил, что в предзнаменовании холодной войны он противостоит Ленину. Коммунисты всех оттенков представляли собой крайне правые силы. Сначала в Италии, затем по всему континенту и в наиболее смертельно опасной форме в Германии на первый план выдвигался фашизм. Жестокое, все в большей степени приобретавшее расовый и антисемитский оттенок развитие кризиса 1917–1921 годов навязчиво предвещало еще больший кошмар 1940-х годов. Старому Свету некого винить за эту катастрофу, кроме самого себя. Европа, верным учеником которой оказалась Япония, действительно была «темным континентом»[41].

Эта сюжетная линия наполнена особым драматизмом и породила заметное количество исторической литературы. Но помимо пользы для историографии она важна и как источник информации об аргументах, звучащих из-за океана и имеющих отношение к политическим решениям периода, начавшегося на смене веков. Мы увидим, что позиции администрации Вильсона и его преемников-республиканцев, вплоть до Герберта Гувера, во многом определялись именно таким пониманием истории Европы и Японии[42]. Такой критический подход устраивал не только американцев, но и многих европейцев. Вильсон предложил аргументы, которые радикальные либералы, социалисты и социал-демократы в Британии, Франции, Италии и Японии могли использовать против политических оппонентов в своих странах. Именно во время Первой мировой войны и после ее окончания Европа открыла для себя новое понимание собственной «отсталости», увидев ее в зеркале американской мощи и пропаганды, и это понимание лишь усилилось после 1945 года[43]. Но сам факт того, что эта концепция «темного континента», яростно сопротивлявшегося силам прогресса, действительно имела историческое влияние, несет в себе риск для историков. Бесславный провал принципов Вильсона имел долгосрочные последствия. Созданная Вильсоном конструкция исторического периода между двумя войнами оставила след в столь многочисленных источниках, что требуются сознательные и последовательные усилия, чтобы держаться от них подальше. Вот почему столь важны коррективы, содержащиеся в свидетельствах участников столь разнородного трио, с которых мы начали, – Черчилля, Гитлера и Троцкого. Их взгляды на последствия войны очень во многом различны. Они были убеждены, что в международных отношениях произошли фундаментальные перемены. Они также сходились в том, что условия этого перехода диктовали Соединенные Штаты, а Британия с готовностью способствовала этому. Если за кулисами и действовала диалектика радикализации, способная открыть двери истории мятежникам-экстремистам, то в 1929 году ни Троцкий, ни Гитлер ничего о ней не знали. Для того чтобы лавина мятежа тронулась с места, потребовался второй острейший кризис – Великая депрессия. Именно понимание того, что они столкнулись с могучими оппонентами, привело в движение жестокую смертоносную энергию, которую получившие свой шанс экстремисты направили против послевоенного мироустройства.

Это подводит нас к другому распространенному объяснению катастрофы, произошедшей в период между войнами, состоящему в кризисе теории гегемонистской стабильности[44]. И это объяснение начинается с того же, с чего начали мы, а именно с сокрушительной победы Антанты и США в Первой мировой войне. Но вопрос ставится не о том, почему США встретили сопротивление на основном направлении, а о том, почему победители, получившие столь значительный перевес в силах в результате Великой войны, не достигли своих целей. В конце концов, их преимущество не было воображаемым, а победа в 1918 году не была случайной. В 1945 году подобная коалиция сил добьется еще более полного разгрома Италии, Германии и Японии. Более того, после 1945 года США приступят к созданию очень успешного политического и экономического порядка[45]. Что пошло не так после 1918 года? Почему политика США в Версале оказалась бесплодной? Почему мировая экономика рухнула в 1929 году? Помня, чем начинается настоящая книга, мы не можем уйти от этих вопросов, а они продолжают звучать и сегодня. Почему «Запад», имея на руках выигрышную комбинацию, не сыграл лучше? Куда делась способность управлять и руководить?[46] С учетом подъема Китая эти вопросы обретают очевидную значимость. Проблема состоит в выборе правильного стандарта, в соответствии с которым можно судить о данном провале и искать убедительные объяснения того, почему богатым и могущественным демократиям так серьезно не хватает воли и рассудительности.

Цель настоящей книги состоит в том, чтобы найти синтез объяснений, предлагаемых двумя школами: школой «темного континента» и противостоящей ей школой «краха либеральной гегемонии». Но такой синтез не означает попытки смешать и совместить элементы, представленные с обеих сторон. Вместо этого в настоящей книге делается попытка открыть эти две основные школы исторической аргументации для третьего вопроса, который позволит выявить общее для них белое пятно. В исторических схемах, предлагаемых моделями и «темного континента», и «краха гегемонии», существует тенденция вуалировать радикальное изменение положения, с которым столкнулись мировые лидеры в начале XX столетия[47]. Это белое пятно заложено в примитивной схеме «Новый Свет – Старый Свет» школы «темного континента». В ней «внешним силам» приписываются новизна, открытость и прогресс, будь это США или революционный Советский Союз. При этом деструктивная сила империализма невнятно идентифицируется со Старым Светом или с ancien régime, с эпохой, которая в ряде случаев прослеживается вплоть до времен абсолютизма, а то и еще дальше – до глубин кровопролитной истории Европы и Восточной Азии. Таким образом, катастрофы XX века объясняются отсылкой к мертвому грузу прошлого. В модели «краха гегемонии» кризис периода между войнами объясняется иначе. Но это объяснение имеет еще больший исторический размах и еще меньше заинтересовано в признании того, что начало XX века могло действительно стать по-настоящему новой эрой. Наиболее убедительная версия этого аргумента состоит в том, что экономика капиталистического мира начиная со своего зарождения в 1500-х годах зависела от центральной стабилизирующей силы, будь то города-государства в Италии, монархия Габсбургов, Голландская республика или Викторианский королевский флот. Периоды передачи власти между этими господствующими силами обычно совпадали с периодами кризисов. Кризис, разразившийся в период между войнами, оказался просто последним по времени разрывом, образовавшимся в период, когда на смену британскому господству пришло господство США.

Но ни одна из этих концепций не в состоянии объяснить беспрецедентный темп, размах и жесткость изменений, происходивших в международных делах в период с конца XIX столетия. Как быстро поняли современники, значительная конкуренция в «мировой политике», развернувшаяся между великими державами в конце XIX века, не представляла собой стабильную давно устоявшуюся систему[48]. Она не была узаконена ни традициями династий, ни присущей ей «естественной» стабильностью. Эта конкуренция носила взрывоопасный, угрожающий, всепоглощающий и истощающий характер, и к 1914 году она существовала всего лишь несколько десятилетий[49]. Термин «империализм» не принадлежал к лексикону находящегося в почтенном возрасте, но коррумпированного ancien régime, а был неологизмом, получившим широкое распространение лишь около 1900 года. В нем крылись новые перспективы нового явления – перекройки политической структуры всего мира в условиях неограниченной военной, экономической, политической и культурной конкуренции. Таким образом, модели «темного континента» и «краха гегемонии» построены на ошибочных допущениях. Современный глобальный империализм представлял собой новую радикальную силу и не был пережитком старого мира. По тому же отличительному признаку беспрецедентной представлялась проблема установления мирового господства «после империализма». Масштабы проблемы мирового порядка в ее современной форме сначала проявились в Британии в последние десятилетия XIX века, когда обширная имперская система встретилась с вызовами в сердце Европы, в Средиземноморье, на Ближнем Востоке, Индийском субконтиненте, огромных просторах России, Центральной и Восточной Азии. Британия связала эти регионы в глобальную систему и тем самым синхронизировала происходящие в них кризисы. Британии не удавалось успешно действовать в сложившейся ситуации, и она была вынуждена прибегнуть к ряду стратегических импровизаций. Чувствуя угрозу растущего влияния Германии и Японии, Британия оставила свои заокеанские владения и сосредоточилась на достижении лучшего взаимопонимания в европейских и азиатских вопросах с Францией, Россией и Японией. Возглавляемая Британией Антанта в конце концов добилась бы победы в Первой мировой войне, но лишь при условии дальнейшего усиления и распространения ее стратегической вовлеченности в мировые события через глобальные связи Британской и Французской империй и расположенных на противоположных берегах Атлантики Соединенных Штатов. Таким образом, война привела к возникновению не встречавшейся ранее проблемы мирового экономического и политического порядка, при этом исторической модели мирового господства, которая могла бы способствовать решению этой проблемы, не существовало. Начиная с 1916 года британцы сами предпринимали попытки интервенции, координации и стабилизации, чего никогда не позволили бы себе в период расцвета Викторианской империи. Еще никогда история Британской империи не была столь тесно взаимосвязана с мировой историей, что волей-неволей привело к сохранению этого хитросплетения и в послевоенный период. Как мы увидим, несмотря на ограниченность имеющихся ресурсов, правительство Ллойда Джорджа в послевоенные годы выступало в довольно необычной для него роли стержня европейских финансов и дипломатии. И это тоже стало причиной его падения. Череда кризисов, достигшая высшей точки в 1923 году, положила конец карьере Ллойда Джорджа как премьер-министра и показала всем ограниченность британского господства. Была только одна сила, если таковая существовала вообще, которая могла взять на себя эту роль – новую роль, за которую еще ни одна страна не пыталась всерьез взяться, – Соединенные Штаты.

В поездку по Европе в декабре 1918 года президент Вильсон взял с собой команду географов, историков, политологов и экономистов, которые должны были представить ему вразумительную новую карту мира[50]. Ведущие державы были охвачены волной беспорядков, вызванных войной. Война привела к тому, что на просторах всей Евразии царил небывалый вакуум. Из многовековых империй выжили лишь Китай и Россия. Первым оправилось Советское государство. Но соблазн толковать «сдержанность» в отношениях, существовавшую между Вильсоном и Лениным в 1918 году, как прелюдию холодной войны представляет собой еще один пример отказа от того, чтобы признать исключительным положение, сложившееся в результате войны. Конечно, после 1918 года угроза большевистской революции занимала умы консерваторов всего мира. Но это был страх гражданской войны и анархических беспорядков, и во многом это была воображаемая опасность. Ее никоим образом нельзя сравнить с внушающим страх военным присутствием сталинской Красной армии в 1945 году или даже со стратегическим значением царской России до 1914 года. Ленинский режим выжил в революции, пережил поражение от Германии и Гражданскую войну, но находился на грани краха. На протяжении 1920-х годов коммунизм действовал с позиций обороны. Спорным остается вопрос о паритете сил США и СССР даже в 1945 году. Если взглянуть на предыдущее поколение, то отношение к Вильсону и Ленину как к равным свидетельствует о неспособности осознать одну из действительно определяющих особенностей ситуации – обвальное падение мощи России. В 1920 году Россия была столь ослаблена, что Польская республика, которой тогда не исполнилось и двух лет, решила, что настало время для вторжения. Красная армия оказалась достаточно сильна для того, чтобы противостоять этой угрозе. Но когда Советы двинулись в западном направлении, то потерпели сокрушительное поражение в окрестностях Варшавы. Отличие от эпохи пакта между Гитлером и Сталиным и от периода холодной войны совершенно очевидно.

В условиях поразительного вакуума власти в Евразии, от Пекина до Балтии, вряд ли было удивительным, что наиболее агрессивно настроенные представители интересов империализма в Японии, Германии, Британии и Италии почувствовали ниспосланную свыше возможность для расширения своих территориальных владений. Не сдерживаемые ничем устремления самых ярых империалистов, входящих в состав правительств Ллойда Джорджа, генерала Людендорфа в Германии или Гото Симпея в Японии, дают обширный материал для сюжета, отвечающего модели «темного континента». Но при всей очевидной жесткости их воззрений мы должны внимательно отнестись к нюансам их разговоров о войне. Такой человек, как Людендорф, не питал иллюзий насчет того, что его великая концепция общего передела Евразии была проявлением традиционного искусства государственного управления[51]. Он оправдывал масштаб своих устремлений именно тем, что мир вступал в новую радикальную фазу, в последнюю или предпоследнюю стадию окончательной глобальной борьбы за власть. Подобные ему люди не были выразителями идей ancien régime. Они зачастую весьма критически относились к традиционалистам, которые во имя сохранения баланса и законности не решались использовать исторические возможности. Не будучи выразителями идей старого мира, наиболее ярые противники нового либерального мирового порядка сами были новаторами-футуристами. При этом они не были реалистами. Общепринятое различие между идеалистами и реалистами представляется слишком большой уступкой оппонентам Вильсона. Может, Вильсон и был оскорблен, но и империалисты оказались застигнутыми врасплох. Уже в ходе войны проблемы, присущие любой действительно помпезной программе экспансии, оказались более чем очевидны. Как мы увидим, уже через несколько недель после ратификации в марте 1918 года Брест-Литовского договора о заключении окончательного империалистического мира он был отвергнут теми, кто его создал, когда они обнаружили, что пытаются преодолеть противоречия своей собственной политики. Японские империалисты исходили бессильной злобой из-за отказа своего правительства принять решительные меры для подчинения всего Китая. Наиболее успешными империалистами были британцы, чья основная зона экспансии находилась на Ближнем Востоке. Но это и правда было исключением, подтверждающим правило. В разгар противостояния британских и французских империалистов во всем регионе царил хаос. Первая мировая война и ее последствия превратили Ближний Восток в источник постоянных волнений, которым он остается до нашего времени[52]. На более надежной оси правления Британской империи в таких белых доминионах, как Ирландия и Индия, основная политическая линия состояла в отступлении, предоставлении автономии и самоуправления. Эта линия проводилась непоследовательно и с видимым нежеланием, тем не менее ее направление было безошибочным.

И хотя знакомая сюжетная линия краха политики Вильсона изображает президента США загнанным в ловушку необузданной агрессии старого воинственного империализма, в действительности бывшие империалисты самостоятельно приходили к выводу о необходимости поиска новой стратегии, отвечающей требованиям новой эпохи, пришедшей на смену эпохе империализма[53]. Несколько ключевых фигур олицетворяли собой этот новый raison d’état (национальный интерес). Густав Штреземан наладил сотрудничество Германии со странами Антанты и с США. Британский министр иностранных дел Остин Чемберлен, старший сын Джозефа Чемберлена, ярого националиста эдвардианского периода, разделил с министром иностранных дел Штреземаном Нобелевскую премию мира за вклад в урегулирование в Европе. Третьим человеком, получившим Нобелевскую премию за Локарнские соглашения, был министр иностранных дел Франции Аристид Бриан, бывший социалист, чьим именем был назван пакт 1928 года, объявлявший агрессивные войны вне закона. Кидзюро Сидэхара, министр иностранных дел Японии, олицетворял собой новый подход к безопасности в Восточной Азии. Все они ориентировались на США, считая, что именно эта страна является ключом к установлению нового порядка. Однако чрезмерное отождествление этих перемен с конкретными людьми, сколь значительными бы они ни были, ведет к неправильному пониманию происходившего. Эти люди, выступавшие носителями перемен, нередко совершали противоречивые поступки, разрываясь между своими личными пристрастиями к старым методам ведения политики и тем, что они считали императивами новой эры. Именно представление о том, что новый порядок создается на основе более надежной, чем сила отдельно взятой личности, придавало людям, подобным Черчиллю, уверенность в прочности нового порядка и приводило в уныние Гитлера и Троцкого.

Соблазнительно было бы соотнести эту новую атмосферу 1920-х годов с «гражданским обществом» и множеством международных неправительственных организаций, выступающих за мир, которые появлялись накануне Первой мировой войны[54]. Однако склонность к отождествлению новаторского морального предпринимательства с международными обществами в защиту мира, всемирными конгрессами экспертов, энтузиазмом международного женского движения за солидарность или с разнообразной деятельностью активистов, выступающих против колониализма, косвенным образом ведет к возрождению давнего стереотипа о том, что отзвуки империализма неизбежно будут слышны в биении сердца власти. Напротив, беспомощность движения за мир позволяет циникам-реалистам настойчиво утверждать, что в конечном счете только власть имеет значение. В настоящей книге предлагается другой подход. В ней делается попытка определить главный сдвиг в представлениях о власти, происходящий не во вне, а внутри самой машины управления, во взаимодействии военной силы, экономики и дипломатии. Как мы увидим, это наиболее очевидно проявилось в случае Франции, на долю которой выпала самая большая порция клеветы, адресованной «старым мировым державам». Мы увидим, как после 1916 года Париж, вместо того чтобы переживать старые обиды, стремился к созданию нового, ориентированного на Запад атлантического союза с Британией и США. Такой союз позволил бы ему освободиться от неприятной для него ассоциации с царским самодержавием, на помощь которого Франция рассчитывала начиная с 1890-х годов, полагаясь на сомнительные обещания гарантий безопасности. Такой союз позволил бы привести внешнюю политику Франции в соответствие с ее республиканской конституцией. Это стремление к созданию атлантического союза стало новой задачей французской политики, которая после 1917 года свела вместе таких людей, как Жорж Клемансо и Раймон Пуанкаре.

В Германии выделялась фигура Густава Штреземана, великого государственного деятеля периода стабилизации Веймарской республики. В период начиная с разгара рурского кризиса 1923 года Штреземан, без сомнения, сыграл решающую роль в сохранении ориентации Германии на Запад[55]. Но, будучи националистом и сторонником Бисмарка, он с опозданием и большим трудом адаптировался к условиям новой международной политики. Политической силой, оказывавшей поддержку каждой из его знаменитых инициатив, была широкая парламентская коалиция, с которой Штреземан в период ее возникновения был на штыках. Три партии, входившие в коалицию, – социал-демократы, христианские демократы и прогрессивные либералы, – представляли ведущие демократические силы в предвоенном рейхстаге. Все три в свое время были заядлыми противниками Бисмарка. Вместе их свели в июне 1917 года под руководством популиста христиан-демократа Маттиаса Эрцбергера катастрофические последствия военной кампании германских подводных лодок против США. Как мы увидим, первое испытание новой политики этих партий состоялось уже зимой 1917/18 года. В то время как Ленин пытался заключить мир, эта коалиция в рейхстаге делала все от нее зависящее, чтобы противостоять оголтелому экспансионизму Людендорфа и сформировать то, что, как они надеялись, станет легитимным, а значит, устойчивым господством на Востоке. Печально известный Брест-Литовский договор сравнивается в настоящей книге с Версальским договором не как акт мщения, а как демонстрация того, что он также оказался «хорошим миром, который обернулся бедой». Споры в Германии вокруг победоносного мирного Брест-Литовского договора как важной увертюры новой эры в мировой политике были характерными в том плане, что почти в равной мере относились и к внутреннему устройству Германии, и к международным отношениям. Именно отказ кайзеровского режима от обещанных реформ внутри страны и от новой жизнеспособной дипломатии подготовил почву для революционных событий осени 1918 года. Как мы увидим, после поражения Германии на Западном фронте большинство в рейхстаге осмелилось не единожды, но трижды в период с ноября 1918 года по сентябрь 1923 года поставить будущее своей страны в зависимость от западных держав. Начиная с 1949 года и до сих пор прямые потомки этого большинства в рейхстаге – Христианско-демократический союз, Социал- демократическая партия (СДП) и Свободная демократическая партия – остаются главной опорой демократии в Федеративной Республике и ее приверженности Европейскому проекту.

В этой взаимосвязи внутренней и внешней политики и в выборе между радикальным бунтом и политикой согласия прослеживается любопытное сходство между положением, сложившимся в Германии и Японии в начале XX века. В 1850 году, когда Японии грозило прямое подчинение иностранному господству и она была вынуждена противостоять России, Британии, Китаю и США как потенциальным противникам, Япония ответила тем, что перехватила инициативу и приступила к выполнению программы реформ внутри страны и начала проводить агрессивную внешнюю политику. Именно высокая эффективность и смелость, проявленные при проведении этого курса, дали основание называть Японию «Пруссией Востока». Но при этом слишком легко забывается, что в качестве противовеса этому курсу всегда выступала другая тенденция: обеспечение безопасности путем подражания, альянсов и сотрудничества – японская традиция новой дипломатии Касумигасэки[56]. Это было сделано сначала путем установления партнерских отношений с Британией в 1902 году, а затем за счет заключения временного стратегического соглашения с США. Одновременно в Японии происходили изменения внутриполитического характера. Соединение демократизации с мирной внешней политикой Японии давалось ничуть не легче, чем любой другой стране. Но и во время, и после Первой мировой войны складывавшаяся в Японии многопартийная политическая система выступала в роли действенного противовеса авторитету военных. Однако именно значение этой взаимосвязи вело к росту ставок. К концу 1920-х годов те, кто выступал за конфронтационный внешнеполитический курс, одновременно требовали революции внутри страны. Именно в 1920-х годах, эпоху Тайсё, была особенно очевидной биполярная природа политики, проводимой в период между войнами. До тех пор, пока западные державы занимали ведущие позиции в мировой экономике и обеспечивали мир в Восточной Азии, преимущество было на стороне японских либералов. Если бы эта военная, экономическая и политическая структура разрушилась, то сторонники империалистической агрессии не преминули бы воспользоваться предоставленной им возможностью.

Такая интерпретация событий показывает, что в противоположность выводам, предлагаемым в модели «темного континента», ужасы Великой войны привели в первую очередь не к двустороннему соперничеству между проектами, которые осуществляли США и СССР в период холодной войны, и не к тому, что сбылись не менее анахроничные прогнозы о трехстороннем противостоянии между американской демократией, фашизмом и коммунизмом. Война привела к тому, что начался многосторонний, полицентричный поиск стратегии умиротворения. И в поиске этих путей все великие державы в своих расчетах ориентировались на один ключевой фактор – Соединенные Штаты. Именно этот конформизм был причиной столь мрачного настроения Гитлера и Троцкого. Оба надеялись на то, что Британская империя все же бросит вызов Соединенным Штатам. Троцкий предвидел новую войну между империалистическими странами[57]. Гитлер в Mein Kampf уже ясно выразил свое желание создать англо-германский союз против Америки и темных сил мирового еврейского заговора[58]. Но, несмотря на шумные заявления правительств консерваторов в 1920-х годах, англо-американская конфронтация не имела больших перспектив. Пойдя на стратегическую уступку чрезвычайной важности, Британия мирно переуступала свое верховенство Соединенным Штатам. Развитие демократии в Британии под давлением лейбористов на правительство лишь усилило этот импульс. Оба кабинета лейбористов, возглавляемых Рамсеем Макдональдом в 1924 году и 1929–1931 годах, были решительно ориентированы на Атлантический союз.

И все же, несмотря на общее согласие, мятежным силам еще предстояло использовать свой шанс, что возвращает нас к основному вопросу, который поставили историки из числа сторонников модели «краха гегемонии». Почему западные державы утратили свое влияние столь необычным образом? В конечном счете ответ следует искать в том, что США оказались не готовы к сотрудничеству с Францией, Британией, Германией и Японией в обеспечении стабильности и жизнеспособности мировой экономики и в создании новых органов коллективной безопасности. Очевидно, что совместное решение этих взаимосвязанных проблем экономики и безопасности требовалось для того, чтобы избежать тупиковой ситуации, сложившейся в век империалистического соперничества. Прошедшим через период жестокости и насилия Франции, Германии, Японии и Британии грозила опасность еще больших разрушений в будущем, и они понимали это. Но не менее очевидным было и то, что только США могли обеспечить новый порядок. Подобный акцент на ответственности Америки указывает не на возврат к упрощенной истории американского изоляционизма, а на необходимость адресовать этот вопрос самим Соединенным Штатам[59]. Чем же можно объяснить нежелание Америки ответить на проблемы, связанные с последствиями Первой мировой войны? Именно в этой точке должен быть завершен синтез моделей «темного континента» и «краха гегемонии». Настоящий синтез требует не только понимания абсолютной новизны проблем мирового господства, вставших перед США после Первой мировой войны, но и того, что другие державы также были заинтересованы в поиске нового порядка, выходящего за рамки империализма. Третьим ключевым моментом оказывается то, что выход Америки на современную арену, который в большинстве работ, посвященных мировой политике XX века, представляется простым и легким, имел точно такой же насильственный, дестабилизирующий и противоречивый характер, как и у любого другого государства мировой системы. И правда, если учесть скрытый раскол внутри бывшего колониального общества, существовавший со времен начала работорговли в атлантическом треугольнике, и то, как этот раскол нарастал в ходе насильственного захвата земель Запада, освоение которых происходило за счет массовой миграции из Европы, зачастую при обстоятельствах, травмирующих людей, вынужденных затем постоянно находится в движении, чтобы не отстать от развития капитализма, то станет ясно, насколько серьезными были проблемы вхождения Америки в современность.

Попытки примирения с этим мучительным опытом XIX столетия привели к возникновению идеологии, ставшей общей для всех, независимо от партийной принадлежности, а именно – идеологии исключительности[60]. В век откровенного национализма речь шла не об уверенности американцев в исключительности судьбы своей страны. В XIX веке ни одна уважающая себя страна не обходилась без ощущения своей провиденциальной миссии. Но примечательно то, в сколь необычной степени укрепился и заявил о себе американский эксепционализм именно в тот момент после окончания Первой мировой войны, когда все остальные крупные державы мира пришли к пониманию взаимосвязанности и взаимозависимости своего положения. Внимательно изучив риторику Вильсона и других американских государственных деятелей того периода, мы увидим, что «главным источником прогрессивного интернационализма… является сам национализм»[61]. Таковым было их понимание богоизбранности Америки и ее роли как образца для подражания, которое они хотели навязать миру. Когда ощущение провиденциальной роли Америки было подкреплено значительной мощью, как это произошло после 1945 года, оно превратилось в подлинно преобразующую силу. В 1918 году основные элементы этой силы уже существовали, но ни администрация Вильсона, ни ее преемники не говорили об этом вслух. И теперь вопрос возвращается уже в новой форме. Почему в начале XX столетия идеология исключительности не была поддержана эффективной масштабной стратегией?

Мы подходим к выводу, навязчиво напоминающему вопрос, который стоит перед нами и сегодня. Стало общепринятым, особенно у европейских историков, описывать начало XX века как период прорыва американской современности на мировую арену[62]. Но, как утверждается в настоящей книге, новизна и динамизм существовали рядом с глубоким непреходящим консерватизмом[63]. Перед лицом истинно радикальных перемен американцы цеплялись за конституцию, которая уже к концу XIX века была самой старой действующей системой республиканских взглядов. Эта конституция, как отмечали многие критики внутри страны, во многом не отвечала требованиям современного мира. При всей сплоченности Америки после Гражданской войны, при всем экономическом потенциале, в начале XX века федеральное правительство США было рудиментарным, конечно в сравнении с «большим правительством», которое после 1945 года столь эффективно выполняло роль столпа мирового господства[64]. После Гражданской войны прогрессивные элементы всех политических окрасок и цветов поставили перед собой задачу построения в Америке более действенного государственного механизма. Безотлагательность решения этой задачи подтверждалась массовыми волнениями, последовавшими за экономическим кризисом 1890-х годов[65]. Было необходимо сделать что-то для защиты Вашингтона от вызывавшего тревогу роста воинственности, угрожавшего не только порядку внутри страны, но и международному положению Америки. Это была одна из основных задач, стоявших как перед администрацией Вильсона, так и перед ее предшественниками-республиканцами в начале XX столетия[66]. Но если Тедди Рузвельт и ему подобные считали военную силу и войну мощными векторами последовательного государственного строительства, Вильсон противился движению по этой избитой тропе Старого Света. Мирная политика, которой он следовал до весны 1917 года, представляла собой отчаянное стремление защитить программу внутренних реформ от яростных политических страстей и изнурительного социального и экономического гнета войны. Но все было напрасно. Провальное завершение второго президентского срока Вильсона в 1919–1921 годах свидетельствовало о неудаче первой из предпринятых в XX веке серьезных попыток преобразования федерального правительства США. Это повлекло за собой не только крах Версальского мирного договора, но и невиданный ранее экономический шок – мировую депрессию 1920-х годов, наверное, самое недооцененное событие в истории XX столетия.

Если мы будем помнить об этих структурных особенностях американской конституции и политической экономии, то идеология эксепционализма предстанет пред нами в более выгодном свете. При всей пышности речей об исключительных достоинствах и провиденциальной важности американской истории эта идеология несла в себе мудрость Бёрка, глубоко укоренившееся в американском политическом классе понимание существенного несоответствия беспрецедентных вызовов на международной арене начала XX века и весьма ограниченных возможностей государства, во главе которого этот класс стоял. Идеология исключительности несла в себе память о том, что совсем недавно страну разрывала на части гражданская война, о том, насколько разнороден ее этнический и культурный состав и с какой легкостью наследственная слабость республиканской конституции может вылиться в застой или в полномасштабный кризис. За желанием держаться подальше от разрушительных сил, вырвавшихся на свободу в Европе и Азии, скрывалось понимание ограниченных возможностей государственного устройства Америки, несмотря на ее сказочные богатства[67]. При всей своей устремленности вперед, прогрессисты поколения Вильсона и Гувера были глубоко убеждены в необходимости не радикального расширения этих возможностей, а сохранения преемственности истории Америки и согласования ее с новым порядком, зарождавшимся в стране с окончанием гражданской войны. В этом и заключается главная ирония начального периода XX века. В самом центре стремительно развивающейся, ориентированной на Америку мировой системы действовало государственное устройство, основанное на консервативном понимании собственного будущего. Не случайно Вильсон описывал свою задачу, используя терминологию защиты, когда говорил о необходимости обезопасить мир для демократии. Не случайно определяющим девизом 1920-х годов была «нормальность». Давление, которое такая ситуация оказывала на тех, кто хотел сделать свой вклад в проект «мировой организации», красной нитью проходит через настоящую книгу. Эта нить соединяет момент в январе 1917 года, когда Вильсон пытался положить конец самой разрушительной войне, которая когда-либо велась и завершилась миром без победы, с пропастью Великой депрессии, разразившейся спустя 14 лет, когда всепоглощающий кризис начала XX века настиг свою последнюю жертву – Соединенные Штаты.

Бурные кровавые события, описанные на страницах настоящей книги, перевернули славную историю событий, происходивших в XIX веке в различных странах, с ног на голову. Смерть и разрушение разбили сердца всех оптимистично настроенных философов-викторианцев в истории: либералов, консерваторов, националистов и даже марксистов. Но какие выводы можно извлечь из этой катастрофы? Для одних она знаменовала собой конец какого-либо смысла истории, крушение всех идей прогресса. Это можно было либо воспринимать с фатализмом, либо считать лицензией на спонтанные действия любого рода. Другие приходили к более трезвым заключениям. Развитие имело место (может быть, даже прогресс, при всей его противоречивости), но оно оказалось более сложным, носило характер более насильственный, чем кто-либо ожидал. Вместо аккуратной сцены, спроектированной теоретиками XIX века, история обрела форму, которую Троцкий назовет «неравномерным и сложным развитием», неясной связью событий, действующих лиц и процессов, развивающихся с различной скоростью, где направления движения каждого из них связаны друг с другом загадочным образом»[68]. «Неравномерное и сложное развитие» – не очень элегантное выражение. Но оно вполне соответствует истории, о которой мы говорим, – как международных отношений, так и взаимосвязанного политического развития различных стран, расположившихся по всему Северному полушарию, от Соединенных Штатов до Китая через Евразию. Для Троцкого это выражение определяло метод и исторического анализа, и политического действия. В нем выражена его стойкая убежденность в том, что, хотя история и не дает никаких гарантий, она не лишена логики. Успех зависит от остроты исторического интеллекта человека, позволяющего ему разглядеть уникальный момент и воспользоваться его возможностями. Аналогичным образом Ленин считал ключевой задачей теоретика революции выявление и нанесение удара по наиболее слабым звеньям в «цепи» империалистических держав[69].

Писавший в 1960-х годах политолог Стенли Хоффманн, встав на позиции не революционеров, а правительств, предложил скорее более графический образ «неравномерного и сложного развития». Он описал державы, большие и малые, как членов «бандитской цепочки», коллектива, скованного одной цепью и рыскающего в разных направлениях[70]. Заключенные обладали различным телосложением. Некоторые были более других склонны к насилию. Одни были целеустремленными. В других уживались различные черты характера. Каждый из них боролся с собой и с другими. Каждый мог пытаться доминировать во всей этой цепочке либо сотрудничать с другими. Каждый из них был самостоятельным настолько, насколько это позволяла длина цепи, но в конечном счете они были скованы друг с другом. Какой бы из этих образов мы ни выбрали, смысл останется тем же. Столь взаимосвязанную динамичную систему можно понять, лишь изучая систему в целом, отслеживая ее движение во времени. Для того чтобы понять ее развитие, необходимо дать ее описание. В этом и состоит задача настоящей книги.

Часть I

Евразийский кризис

1

Война на чаше весов

Из окопов Западного фронта Великая война могла показаться позиционной – бои развертывались на линии, протяженностью в несколько миль, а потери исчислялись сотнями тысяч жизней. Но эта перспектива была обманчивой[71]. На Восточном фронте и в войне против Османской империи линия фронта постоянно изменялась. На Западе линия фронта едва двигалась, но это затишье было результатом сосредоточения значительных сил, находящихся в опасном равновесии. Месяц за месяцем инициатива переходила от одной стороны к другой. В наступившем 1916 году страны Антанты планировали разгромить Центральные державы путем концентрических наступательных операций, выполнение которых возлагалось последовательно на французскую, британскую, итальянскую и русскую армии. 21 февраля, не дожидаясь наступления противника, германская армия перехватила инициативу и перешла в наступление под Верденом. Нанося удар по ключевой точке в цепи французских укреплений, немцы рассчитывали насмерть обескровить силы Антанты. К началу лета в битве не на жизнь, а на смерть было уничтожено более 70 % французской армии, что грозило превратить стратегию направленных концентрических наступательных операций Антанты в нечто немногим большее, чем серия экстренных спасательных акций. В мае 1916 года, для того чтобы вернуть инициативу, Британия согласилась провести свое первое крупное наземное наступление в этой войне в районе реки Сомы.

Пока военные, выбиваясь из последних сил, вели боевые действия, дипломаты срочно изыскивали способы втянуть в водоворот событий все новые страны. В 1914 году Австрия и Германия привлекли на свою сторону Болгарию и Османскую империю. В 1915 году Италия выступила на стороне сил Антанты.

Япония вступила в войну в 1914 году, захватив концессии Германии в китайском Шаньдуне. К концу 1916 года Британия и Франция привлекли японский флот, базировавшийся в Тихом океане, к участию в эскорте, защищавшим Восточное Средиземноморье от австрийских и германских подводных лодок. Огромные суммы наличными и все возможные способы дипломатического давления были использованы для того, чтобы воздействовать на последнюю европейскую страну, сохранявшую нейтралитет, – Румынию. Если бы она перешла в лагерь Антанты, то превратилась бы в смертельную угрозу мягкому подбрюшью австро-венгерской монархии. Но в 1916 году существовала одна-единственная сила, которая действительно могла изменить военный баланс, – Соединенные Штаты. Позиция США была решающей с экономической, военной и политической точек зрения. Лишь в 1893 году Британия сочла возможным поднять уровень своего представительства в столице Америки до статуса полноценного посольства. Теперь, менее чем одно поколение спустя, история Европы, похоже, зависела от того, какую позицию по отношению к войне займет Вашингтон.

I

Стратегический успех Антанты зависел от сочетания серии сокрушительных концентрических наступательных операций и медленного экономического удушения Центральных держав. Перед войной британское адмиралтейство разработало планы не только морской блокады, но и финансового бойкота, целью которого было разрушение всей торговли в Центральной Европе. Но в августе 1914 года, столкнувшись с резкими протестами Америки, оно отказалось от полного осуществления этих планов[72]. Ситуация зашла в тупик. Британия и Франция пошли на компромисс, сократив использование своего самого грозного оружия на море. Но блокада, даже частичная, была очень непопулярна в Соединенных Штатах. Американский флот считал начатую Британией блокаду «не отвечающей ни одному закону или обычаю морской войны, известным до сих пор…»[73] Реакция Германии несла в себе еще больший политический заряд. В феврале 1915 года, стремясь изменить обстановку в свою пользу, Кригсмарине (Kriegsmarine), Военно-морской флот Третьего рейха впервые направил свои подводные лодки для совершения массированных атак на маршрутах трансатлантических перевозок. Они топили почти два судна ежедневно и в среднем 100 тысяч тонн грузов в месяц. Но транспортный ресурс Великобритании был велик, а продолжение подобных атак могло привести к тому, что в войну была бы втянута Америка. К общеизвестным потерям можно отнести лишь «Лузитанию» и «Арабику», потопленные соответственно в мае и в августе 1915 года. Стремясь избежать дальнейшей эскалации, гражданское правительство кайзера в конце августа пошло на попятную. При поддержке Партии католического Центра, прогрессивных либералов и социал-демократов рейхсканцлер Бетман Гольвег отдал приказ, запрещавший проведение подводных атак. Антанта не могла должным образом обеспечить блокаду, опасаясь протестов со стороны Америки. По той же причине не состоялся встречный удар со стороны Германии. Вместо этого весной 1916 года германский флот попытался разрешить тупиковую ситуацию на море, заманив большой британский флот в ловушку в Северном море. 31 мая 1916 года в самом крупном морском сражении за всю историю войны, состоявшемся недалеко от берегов Ютландии, столкнулись 33 британских и 27 германских линейных кораблей. Окончательного результата добиться не удалось. Обе эскадры вернулись на свои базы, где и оставались, молча грозя своей мощью из-за кулис театра военных действий.

Летом 1916 года Антанта пыталась вернуть себе инициативу на Западном фронте, но политика блокады на Атлантическом океане оставалась нерешительной. Когда Франция и Британия решили усилить хватку, составив «черный список» американских фирм, которых они обвинили в «торговле с врагом», президент Вильсон с трудом сдержал свой гнев[74]. Это было «последней каплей», признавался Вильсон своему ближайшему советнику, учтивому техасцу полковнику Хаузу: «Должен признаться, что мое терпение с Великобританией и союзниками подходит к концу»[75]. И Вильсон не ограничивался увещеваниями. Американская армия, может, и была немногочисленной, но уже в 1914 году американский флот был силой, с которой приходилось считаться. Это был четвертый флот мира, который, в отличие от японского и германского флотов, мог действительно гордиться сражением с Королевским военно-морским флотом Великобритании в 1812 году. Последователям адмирала Мэхэна, великого американского теоретика военно-морских сил времен «позолоченного века», война дала бесценную возможность превзойти европейцев в строительстве флота и установить безоговорочный контроль на океанских просторах. В феврале 1916 года президент Вильсон согласился с их требованиями и начал кампанию за получение согласия Конгресса на создание, как он хвастливо заявлял, «величайшего флота во всем мире»[76]. Спустя шесть месяцев, 29 августа 1916 года Вильсон подписал самый масштабный план развития военно-морских сил в американской истории, утвердив ассигнования в размере почти 500 млн долларов в течение трех лет на строительство 157 новых судов, включая 16 линейных кораблей. Менее масштабным, но имевшим в конечном счете не менее важные последствия событием было учреждение в июне 1916 года Emergency Fleet Corporation, уполномоченной руководить строительством торгового флота, который не должен был уступать торговому флоту Британии[77].

В сентябре 1916 года при обсуждении с полковником Хаузом возможных последствий американской военно-морской экспансии для англо-американских отношений позиция Вильсона была определенной: «Мы построим флот больше, чем у них, и будем делать все, что пожелаем»[78]. Это угроза была столь зловещей для Британии потому, что, однажды поднявшись, США, в отличие от имперской Германии или Японии, определенно располагали средствами для того, чтобы воспользоваться этим. В течение пяти лет Америка будет признана как равная Британии морская держава. Таким образом, в 1916 году с точки зрения Британии война обрела новый существенный аспект. С начала XX века главной стратегической задачей империи было сдерживание Японии, России и Германии. Начиная с августа 1914 года единственное, что имело значение, был разгром Германии и ее союзников. В 1916 году очевидное желание Вильсона построить военно-морские силы, равные британским, было пугающим. Даже в лучшие времена вызов со стороны США вызывал чувство страха. А в условиях Великой войны он грозил ужасающими перспективами. Американские амбиции на море были не единственным серьезным вызовом, с которым европейцы столкнулись в 1916 году[79]. Рост экономической мощи Америки был очевиден начиная с 1890-х годов, но именно война Антанты с Центральными державами привела к тому что финансовый центр неожиданно переместился на другую сторону Атлантики[80]. Это привело не только к смене географического положения финансового лидера, но и к изменению самого значения лидерства.

Все основные воюющие европейские страны вступали в войну, обладая по современным стандартам необычайно прочным финансовым положением, значительными государственными средствами и крупными портфелями иностранных инвестиций. В 1914 году целую треть богатств Британии составляли частные инвестиции за рубежом. С началом войны мобилизация этих внутренних и находящихся в имперских владениях ресурсов была дополнена масштабными трансатлантическими финансовыми операциями. В этом участвовали все европейские правительства, но прежде всего именно Британия выступала на мировой арене в новом качестве. До 1914 года, в Эдвардианскую эпоху крупных финансовых операций, ведущая роль Лондона была общепризнанной. Но международные финансы были частным бизнесом. Дирижер, управлявший оркестром золотого стандарта, – Банк Англии представлял собой не государственное учреждение, а частную корпорацию. Если британское правительство и присутствовало в сфере международных финансов, то его влияние было незначительным и имело косвенный характер. Министерство финансов Соединенного Королевства оставалось на заднем плане. В чрезвычайных обстоятельствах войны эти невидимые и неформальные потоки денег и влияния довольно неожиданно потребовали значительно более конкретного и открытого политического руководства. С октября 1914 года правительства Британии и Франции положили на чашу весов сотни миллионов фунтов стерлингов в виде правительственных займов, предназначенных на поддержание «русского парового катка», которому предстояло разгромить Центральные державы на Востоке[81]. После Болонских соглашений августа 1915 года золотые резервы всех трех главных членов Антанты были объединены и использованы для поддержания курса фунта стерлингов и франка в Нью-Йорке[82]. Британия и Франция, в свою очередь, взяли на себя ответственность за проведение переговоров о получении займов от имени Антанты в целом. К августу 1916 года после ужасающих потерь в битве при Вердене кредит Франции упал до столь низкого уровня, что брать на себя ответственность за все операции в Нью-Йорке пришлось Лондону[83]. В Европе была создана новая сеть политического кредитования с центром в Лондоне. Но это была лишь часть операции.

С бухгалтерской точки зрения финансирование участия в войне стран Антанты требовало перегруппировки активов этих стран и их долговых обязательств[84]. Для обеспечения залоговых обязательств министерство финансов Соединенного Королевства организовало схему принудительного приобретения частными холдингами первоклассных ценных бумаг банков Северной и Латинской Америки, которые обменивались на выпущенные в Соединенном Королевстве правительственные облигации. Иностранные активы, попав в руки министерства финансов, использовались для обеспечения гарантий по многомиллиардным заимствованиям Антанты на Уолл-стрит. Обязательства перед Америкой, которые брало на себя министерство финансов Великобритании, уравновешивались в ее национальном балансе многочисленными новыми требованиями к правительствам России и Франции. Но нельзя недооценивать исторического значения этих перемен и крайнюю ненадежность возникшей финансовой архитектуры, представляя эту гигантскую мобилизацию как простую переориентацию действующей сети. После 1915 года военные заимствования Антанты привели к тому, что политическая геометрия системы финансов эдвардианского периода оказалась перевернутой с ног на голову.

До войны частные кредиторы в Лондоне и Париже, богатая верхушка имперской Европы, выдавали миллиардные кредиты частным и государственным заемщикам из стран, расположенных на периферии[85]. Начиная с 1915 года, когда источник кредитования переместился на Уолл-стрит, исчезли представители железных дорог России и разработчики алмазных месторождений в Южной Африке, ранее выстраивавшиеся в очередь за кредитами. Самые мощные европейские государства теперь занимали средства у частных граждан в США, да, впрочем, у любого другого, кто мог предоставить кредит. Выдача подобных займов частными инвесторами одной богатой страны правительствам других богатых развитых стран в валюте, которую правительство страны-заемщика не контролирует, не была похожа ни на что, происходившее в период расцвета поздней викторианской глобализации. Как показала гиперинфляция после Первой мировой войны, правительство, которое ранее брало займы в собственной валюте, попросту печатало деньги, необходимые для покрытия долга. Поток свежеотпечатанных банкнот размывал реальную стоимость военного долга. Для Британии и Франции, бравших займы на Уолл-стрит в долларах, дело обстояло иначе. Наиболее влиятельные государства Европы попали в зависимость от иностранных кредиторов. Эти кредиторы, в свою очередь, были уверены в Антанте. К концу 1916 года американские инвесторы поставили на победу Антанты 2 млрд долларов. В 1915 году, после того как Лондон взял на себя ответственность за займы, трансатлантические операции осуществлялись через единственный частный банк – влиятельный на Уолл-стрите Дом Дж. П. Моргана, имевший давние исторические связи в лондонском Сити[86]. Разумеется, это был бизнес. Но для Моргана эта операция была связана с откровенной антигерманской и проантантовской позицией и означала поддержку наиболее открытых критиков президента Вильсона в самих Соединенных Штатах и тех республиканцев, которые выступали за вступление Америки в войну. В результате на международном уровне возникло весьма редкое сочетание государственных и частных сил. Летом 1916 года, во время проведения крупномасштабной наступательной операции на Сомме, Дж. П. Морган, по поручению правительства Великобритании, израсходовал в Америке более миллиарда долларов, что составило не менее 45 % военных расходов Великобритании в те решающие месяцы[87]. В 1916 году отдел закупок банка занимался выполнением контрактов стран Антанты, стоимость которых превышала стоимость всего экспорта США за несколько предвоенных лет. Антанта, используя личные деловые контакты Дж. П. Моргана и при поддержке деловой и политической элиты северо-востока США, мобилизовала значительную часть американской экономики, совершенно не нуждаясь в согласии администрации президента Вильсона. Потенциально зависимость Антанты от американских займов давала американскому президенту мощные рычаги воздействия на ход военных действий. Но мог ли Вильсон действительно воспользоваться этой возможностью? Не была ли Уолл-стрит слишком независима? Могло ли федеральное правительство контролировать деятельность Дж. П. Моргана?

В 1916 году вопрос военных финансов и отношений между США и Антантой увяз в острых дебатах, продолжавшихся уже на протяжении жизни более чем одного поколения, об управлении капитализмом в Америке. В 1912 году, 40 лет спустя после возврата США к золотому стандарту, действие которого было прервано Гражданской войной, в стране все еще не существовало аналога Банка Англии, Банка Франции или Рейхсбанка[88]. Уолл-стрит уже продолжительное время лоббировала создание центрального банка, который выступал бы в качестве кредитора последней инстанции. Но интересы банкиров остались далеки от удовлетворения, когда в 1913 году Вильсон подписал законопроект о создании Федеральной резервной системы (ФРС) США. С точки зрения интересов Уолл-стрит, в частности Дж. П. Моргана, ФРС, созданная по инициативе Вильсона, была чрезмерно политизирована[89]. В сравнении с принадлежащим частным лицам Банком Англии ФРС не была действительно «независимым» институтом. В 1914 году, с началом войны в Европе, новая система прошла первую проверку. ФРС и министерство финансов провели интервенцию в целях предотвращения закрытия европейских финансовых рынков, которое привело бы к коллапсу на Уолл-стрит[90]. Между 1915 и 1916 годами американская экономика росла на волне вызванного экспортом промышленного бума. Для того чтобы удовлетворить европейский спрос на военные поставки, промышленные города Северо-Востока и района Великих озер без разбора нанимали рабочих и привлекали все виды инвестиций со всех концов страны. И это лишь усиливало давление на Вильсона. Бесконтрольное усиление такого бума вело к тому, что американские капиталовложения в Антанту вскоре стали бы слишком большими, чтобы позволить Антанте проиграть войну. А тогда американское правительство фактически теряло свободу маневра, которая сулила ему такую власть в 1916 году.

А могли ли страны Антанты, в свою очередь, избрать другой путь, чтобы в меньшей степени зависеть от ресурсов США? В конце концов, Германия вела войну, не получая столь щедрых даров[91]. Это сравнение наглядно демонстрирует, насколько важную роль играл американский импорт (табл. 1). Летом 1916 года, после изнурительных боев при Вердене и на Сомме, Германия продолжала оборонительную войну на западном фронте еще в течение почти двух лет. Центральные державы ограничивались менее затратными операциями на Восточном и итальянском фронтах. В то же время блокада тяжело сказывалась на положении гражданского населения Центральных держав. С зимы 1916/17 года жители городов Германии и Австрии начали понемногу голодать. Обеспечение поставок продовольствия и угля в тыл было не побочным моментом в Первой мировой войне, а важнейшим фактором, определявшим окончательный исход событий[92]. Для того чтобы экономическое давление оказало воздействие, требовалось время, но в конечном счете оно было решающим.


Таблица 1. Что покупали за доллары: доля закупок Соединенным Королевством материалов оборонного значения за рубежом, 1914–1918 гг., %

Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Когда весной 1918 года Германия начала свою последнюю крупную наступательную операцию, значительная часть армии кайзера была слишком ослаблена голодом, для того чтобы продолжать наступление в течение длительного времени. В противоположность этому неослабевающая наступательная энергия Антанты в 1917 году – французское наступление в Шампани в апреле, наступление армии Керенского на востоке в июле, наступление британской армии во Фландрии в июле и последнее стремительное наступление летом и осенью 1918 года – была бы невозможна ни с военной, ни с политической точки зрения без поддержки Северной Америки. В Лондоне по меньшей мере до конца 1916 года звучали голоса, призывающие избавить Британию от зависимости от американских займов. Но тем самым они призывали к переговорам о заключении мира. Эти голоса затихли с созданием в декабре 1916 года коалиционного правительства Ллойда Джорджа, которое хранило верность идее нанесения «нокаутирующего удара». Никто и не задумывался всерьез о возможности продолжения полномасштабной войны без поставок и кредитов из Соединенных Штатов. После 1916 года, когда союзники получили первый миллиард долларов в виде кредита на проведение первой операции, направленной на то, чтобы сокрушить Центральные державы в ходе концентрических наступлений, движение пошло по нарастающей. При планировании всех последующих наступательных действий подразумевалось, что они будут обеспечены значительными поставками из-за океана. И это лишь усиливало зависимость. По мере того как миллиарды накапливались, расходы по обслуживанию текущих долгов и стремление избежать унизительного дефолта становились главной заботой как во время самой войны, так и в еще большей степени после ее окончания.

II

В любом случае трансатлантическая борьба, определявшая дальнейший ход войны, никогда не носила только экономический или военный характер. Она всегда оставалась в высшей степени политической. Готовность продолжать войну зависела от политики, а это тоже было вопросом трансатлантического значения. Но тут аргументация была далеко не столь ясной, как в случае с экономической и военно-морской мощью. Имеющаяся у нас картина политических взаимоотношений между США и Европой в начале XX века строится главным образом на более позднем опыте Второй мировой войны. В 1945 году сытые, уверенные в себе «джи-ай» появились в Европе посреди военной разрухи и диктатуры как предвестники процветания и демократии. Но проецировать подобный образ Америки, представляющий собой заманчивый синтез капиталистического процветания и демократии, на начало XX века следует с осторожностью. Скорость, с которой Соединенные Штаты заявили о своем исключительном политическом господстве, была столь же неожиданной, как и возникновение их военно-морской и финансовой мощи. Она была обусловлена самой Великой войной.

Неудивительно, что на фоне ужасной Гражданской войны американский демократический эксперимент в течение полувека, отделявшего 1865 год от событий 1914 года, воспринимался со смешанными чувствами[93]. Разрабатывая конституцию, недавно воссоединившиеся Италия и Германия не черпали вдохновения в примере Америки. У обеих стран имелись собственные традиции конституционализма. Для итальянских либералов образцом была Британия. Моделью новой конституции Японии 1880-х годов была своеобразная смесь европейских влияний[94]. В период расцвета деятельности Гладстона и Дизраэли даже в Соединенных Штатах первое поколение политологов, среди которых был и юный Вудро Вильсон, обращались через Атлантику к вестминстерской модели[95]. Конечно, у юнионистов был свой героический эпос, где в качестве великого трибуна выступал Авраам Линкольн. Но лишь после того, как прошел шок Гражданской войны, новое поколение американских интеллектуалов смогло прийти к новому, примиряющему все стороны пониманию национальной истории. После определения западных границ континент объединился. Испано-американская война 1898 года и покорение Филиппин в 1902 году добавили Америке самодовольной уверенности. Промышленность США развивалась небывалыми темпами. Экспорт американской сельскохозяйственной продукции вел к ее изобилию в мире. Но в среде прогрессивных реформаторов «позолоченного века» собственный образ Америки был полон противоречий. Америка выступала символом коррупции, злоупотреблений и алчности политиков, равно как роста, производства и прибыли. Американские специалисты ехали в города имперской Германии в поисках моделей современного управления, а не наоборот[96]. В 1901 году, оглядываясь назад, Вильсон сам отмечал, что, хотя «девятнадцатый век» являлся «в отличие от всех других, веком демократии, мир…» был «убежден в преимуществах демократии как формы правления в конце этого века не больше, чем в его начале.» Стабильность демократических республик оставалась под вопросом. И хотя Содружество, «возникшее в Англии», считалось очень успешным, сам Вильсон соглашался с тем, что «история Соединенных Штатов… не подтверждает существования тенденции к созданию справедливого, либерального и безупречного правительства»[97]. Американцы могли доверять собственной системе, но им еще многое предстояло доказать остальному миру.

Не следует считать, что с началом войны стороны немедленно поменялись ролями. До тех пор пока число убитых не достигло неприемлемых величин, в европейских воюющих странах всеобщая мобилизация августа 1914 года воспринималась как чудесное подтверждение национальной сплоченности[98]. Ни одна из воюющих сторон не была развитой демократией в том смысле, как это понималось в конце XX века, но они не были старорежимными монархиями или тоталитарными диктатурами. Война была поддержана если и не патриотическим экстазом, то по меньшей мере необыкновенно широким консенсусом. В участвовавших в войне Британии, Франции, Италии, Японии, Германии и Болгарии действовали парламенты. В 1917 году в Вене вновь приступил к работе австрийский парламент. Даже в России ранний всплеск патриотического энтузиазма 1914 года привел к возрождению Думы. По обеим сторонам линии фронта главной мотивацией солдат была защита системы прав, собственности и национальной идентичности, с которой они себя в полной мере отождествляли. Французы воевали, защищая республику от исторического врага. Британцы записывались в добровольцы, чтобы внести свой вклад в защиту мировой цивилизации и устранить германскую угрозу. Немцы и австрийцы воевали, защищаясь от ненавидящих их французов, предавших их итальянцев, самонадеянных притязаний британского империализма и более всего от царской России. И хотя открытые призывы к мятежу подавлялись, а забастовщики оказывались в тюрьме или на опасных участках фронта, открытые разговоры о мирных переговорах становились обычным явлением, что было бы немыслимо по любую сторону фронта на поздних этапах Второй мировой войны.

Когда в декабре 1916 года премьер-министр Ллойд Джордж произвел перестановки в правительстве, это было сделано специально для того, чтобы подтвердить конечную цель – нанесение «нокаутирующего удара» по Германии, вопреки все более громким призывам к мирному соглашению. Тори претендовали на большинство важных мест в кабинете, но сам премьер-министр, будучи радикальным либералом, инстинктивно понимал массовые настроения. Еще в мае 1915 года его предшественник Асквит ввел тред-юнионистов в состав британского правительства. В начале XX века политическая палитра стран Европы была более разнообразной, чем ее обычно представляют. Во Франции социалисты были неотъемлемой частью Union Sacreé, широкого межпартийного альянса, существовавшего в Республике в течение первых двух лет войны. Даже в Германии, где правительство оставалось в руках назначенцев кайзера, социал-демократы представляли самую крупную партию в рейхстаге. После августа 1914 года рейхсканцлер Бетманн Гольвег регулярно проводил с ними консультации. Осенью 1916 года, полностью переводя экономику на военные рельсы, генералы Гинденбург и Людендорф заручились общей поддержкой профсоюзов.

Реакцией американцев из числа сторонников Тедди Рузвельта на столь впечатляющую мобилизацию в Европе стало не ощущение собственного превосходства, а чувство благоговейного восхищения[99]. Как говорил Рузвельт в январе 1915 года, война может быть «ужасной и губительной, но она также благородна и возвышена». Американцы не должны смотреть на нее с «позиции добродетельного превосходства». Им также не следует ожидать, что европейцы станут воспринимать американцев «как образец морали», если те будут «…сидеть, ничего не делая, произносить дешевые пошлости и развивать свою торговлю, в то время как они проливают свою кровь за идеалы, в которые они верят всем сердцем, всей душой»[100]. Рузвельт считал, что если Америке придется доказывать свою легитимность как великой державы, то она должна доказать ее в такой же борьбе, используя свой вес для поддержки Антанты. Но, к величайшему разочарованию Рузвельта, в Америке сторонники войны оставались в меньшинстве даже после того, как в мае 1915 года была потоплена «Лузитания». Миллионы американских немцев выбрали для себя нейтральную позицию, как и многие американские ирландцы. На американских евреев пришлось сильно надавить, чтобы убедить их воздержаться от празднования вступления германской имперской армии в российскую часть Польши в 1915 году, принесшего долгожданное освобождение от царского антисемитизма. Войну не поддерживали ни участники американского рабочего движения, ни остатки массового движения аграриев, выступавших за Вильсона в ходе президентских выборов 1912 года. Первым государственным секретарем при Вильсоне был никто иной, как Уильям Дженнингс Брайан, фундаменталист-евангелист, пацифист и радикал, протестовавший в 1890-х годах против золотого стандарта. Он с большим подозрением относился к Уолл-стрит и ее связям с европейским империализмом. С приближением июльского кризиса 1914 года Брайан отправился в поездку по Европе, где подписал ряд соглашений о посредничестве, которые позволяли Америке избежать вовлечения в войну. Когда война разразилась, он выступал за полнейший бойкот частных заимствований любой из сторон. Вильсон отменил это решение, и в июне 1915 года, после того как была потоплена «Лузитания», Брайан подал в отставку в знак протеста – когда Вильсон пригрозил Германии враждебными действиями, если та не прекратит атаки своих подводных лодок. Самого Вильсона при этом можно считать кем угодно, но только не сторонником вмешательства США в войну.

Вудро Вильсон, до того как стал знаменитым на весь мир либералом-интернационалистом, получил известность как один из видных бардов американской истории[101]. Профессор Принстонского университета и автор бестселлеров по популярной истории, он стремился к тому, чтобы американский народ, все еще не остывший от Гражданской войны, примирился со своим полным жестокости прошлым. Одним из самых ранних детских воспоминаний Вильсона были сообщение об избрании Линкольна и слухи о надвигающейся гражданской войне. Вильсон, росший в 1860-х годах в г. Огасте, расположенном в штате Джорджия, который во время своей встречи в Версале с Ллойдом Джорджем он описывал как «покоренную и опустошенную страну», ощутил на себе, оказавшись на стороне побежденных, горькие последствия справедливой войны, в которой борьба велась до конца[102]. С тех пор он с глубоким подозрением относился к любой воинственной риторике. Вильсона пугала не просто гражданская война. Мир, если его можно было так назвать, последовавший за ней, принес еще больше страданий. В течение всей своей жизни он осуждал последовавший период Реконструкции, попытки Севера установить на Юге новый порядок с предоставлением избирательных прав освобожденному чернокожему населению[103]. По мнению Вильсона, потребовалась жизнь более чем одного поколения, прежде чем Америка сумела восстановиться. Лишь в 1890-х годах было достигнуто нечто похожее на примирение.

Для Вильсона, как и для Рузвельта, война была проверкой новой уверенности Америки в себе и своих силах. Рузвельт хотел доказать зрелость Соединенных Штатов, в то время как Вильсон видел в войне, разгоревшейся в Европе, вызов моральному равновесию и самообладанию американского народа. То, что Америка не дает втянуть себя в войну, означало, что американская демократия подтверждает новую зрелость народа, его иммунитет к провокационной риторике военного времени, принесшей столько вреда 50 лет назад. Но этот упор на самообладание не должен восприниматься как скромность. Там, где принадлежавшие к лагерю Рузвельта сторонники вмешательства страны в войну стремились просто к равенству – к тому, чтобы Америку считали полноценной великой державой, – Вильсон ставил задачу достижения абсолютного превосходства. Такая концепция не означала отказа от «жесткой силы». В 1898 году Вильсон с волнением следил за ходом испано-американской войны. Его программа развития военно-морских сил и призывы к захвату Америкой Карибского бассейна носили более агрессивный характер, чем то, что предлагалось его предшественниками. Вильсон не остановился перед тем, чтобы в 1915 и 1916 годах в целях обеспечения безопасности Панамского канала отдать приказ об оккупации Доминиканской Республики и Гаити и о вторжении в Мексику[104]. Но благодаря тому, что Бог щедро наделил Америку, ей не требовалось завоевывать обширные территории. Потребности экономики страны были сформулированы при смене столетий в политике «открытых дверей». США не испытывали нужды в обладании новыми территориями, но американские товары и капиталы должны были свободно перемещаться по всему миру, пересекая границы любых империй. Тем временем, укрывшись несокрушимым военно-морским щитом, США будут распространять свое моральное и политическое влияние, которому никто не сможет противостоять.

Для Вильсона война была знаком «Божественного провидения», которое давало США «возможность, которая столь редко бывает ниспосланной какому-либо народу, возможность наставлять мир и добиваться мира во всем мире…» – на собственных условиях. Мир на условиях США означал установление вечного «величия» США как «настоящего лидера мира и согласия»[105]. Дважды, в 1915 и 1916 годах, полковник Хауз отправлялся в вояж по столицам Европы с предложением посредничества, но ни одна из сторон не высказала своей заинтересованности в нем. 27 мая 1916 года, всего лишь за несколько недель до того, как британцы начали финансируемую Уолл-стрит наступательную операцию на Сомме, Вильсон изложил свою концепцию нового порядка в речи перед участниками собрания «Лиги принуждения к миру», состоявшемся в вашингтонском отеле New Willard[106]. Соглашаясь с интернационалистами-республиканцами, организаторами этого собрания, Вильсон заявил о своем желании видеть Соединенные Штаты участниками любой «возможной ассоциации народов», которая была бы готова гарантировать мир в будущем. В качестве двуединой основы такого нового порядка он выдвинул свободу морей и ограничение вооружений. От большинства других соперников-республиканцев Вильсон отличался своей концепцией роли Америки в новом мировом порядке, сочетавшейся с ясным отказом от поддержки одной из сторон в текущей войне. Такая поддержка лишала бы Америку права претендовать на абсолютное превосходство. Америка, заявил Вильсон, непричастна к «причинам войны и ее целям»[107]. На публике он просто ограничивался замечаниями о более «глубоких» и «скрытых» причинах войны[108]. В частной беседе со своим послом в Британии, Уолтером Хайнсом Пэйджем, Вильсон был более открытым. Действия кайзеровских подводных лодок возмутительны. Но британская «абсолютизация роли военно-морских сил» представляется не меньшим злом и значительно более важным стратегическим вызовом Соединенным Штатам. Жестокая война, считал Вильсон, была не кампанией либералов против агрессии Германии, но «ссорой, направленной на решение экономического спора между Германией и Англией». Как пишет в своих дневниках Пэйдж, в августе 1916 года Вильсон «говорил о том, что Англия владеет землей, а Германия стремится заполучить ее»[109].

Даже если бы 1916 год не был годом выборов, а Морган не был наиболее видным сторонником республиканской партии, задействование значительной части американской экономики в интересах Антанты по требованию пробритански настроенных банкиров представляло собой дерзкий вызов администрации Вильсона. По мере того как избирательная кампания приближалась к завершению, напряженность внутри Соединенных Штатов, вызванная военным бумом, достигла опасного уровня. С августа 1914 года значительное увеличение экспорта за счет кредитов привело к росту стоимости жизни. Хваленая покупательная способность заработной платы американцев таяла на глазах[110]. Спекуляции бизнесменов на войне оплачивались американскими рабочими. Летом Вильсон утвердил меры по налогообложению экспорта в Европу, предложенные популистским крылом в Конгрессе. В последних числах августа 1916 года, в ответ на угрозу всеобщей забастовки на железных дорогах, он выступил в поддержку профсоюзов, вынудив Конгресс согласиться с восьмичасовым рабочим днем[111]. Крупный американский бизнес реагировал на это невиданной ранее поддержкой избирательной президентской кампании республиканцев. Демократы, в свою очередь, заклеймили позором республиканца Чарльза Хью как «кандидата партии войны», стоящего на службе спекулянтов с Уолл-стрит. После этой скандальной кампании, вызвавшей самую высокую явку избирателей за всю политическую историю Америки, то, как Вильсон победил на выборах, мало способствовало уменьшению явной ангажированности. Хотя Вильсон пользовался поддержкой значительного большинства населения, в коллегии выборщиков он выиграл лишь благодаря голосам, отданным за него в Калифорнии с преимуществом всего в 3755 голосов. Таким образом, Вильсон стал первым с 1830 года президентом-демократом, избранным на второй срок, после Эндрю Джексона. Что касается Антанты и ее сторонников в Америке, то на них этот результат произвел отрезвляющий эффект. Значительная часть американского общества заявила о своем желании оставаться вне конфликта.

III

Повторное избрание Вильсона делало рискованными расчеты Антанты на молчаливое согласие США поддерживать ее растущие экономические потребности, связанные с войной. Но у конфликта была своя динамика развития. После кошмарного завершения Верденского сражения Антанта 24 мая 1916 года, за три дня до того как Вильсон, выступая в отеле New Willard, впервые публично изложил свою концепцию нового мирового порядка, приняла решение о проведении британскими войсками первого масштабного наступления на Сомме[112]. И хотя британским войскам не удалось добиться прорыва, германская армия была вынуждена перейти к обороне. В то же время на Восточном фронте масштабная стратегия Антанты была близка к решающему успеху. Мощь армии Российской империи, поддержанная финансовыми и промышленными возможностями Антанты, могла быть использована против пошатнувшейся империи Габсбургов. 5 июня 1916 года энергичный кавалерист генерал Брусилов повел цвет русской армии на австро-венгерские позиции в Галиции. Длившаяся всего несколько дней замечательная наступательная операция, проведенная русскими войсками, основательно подорвала военную мощь империи Габсбургов. Если бы не срочное подкрепление в виде германских войск и командиров, то южная половина Восточного фронта перестала бы существовать. Шок, испытанный Центральными державами, был столь глубоким, что мог повлечь за собой цепную реакцию.

27 августа Румыния окончательно отказалась от своего нейтралитета и объявила о вступлении в войну на стороне Антанты. Вместо эшелонов с румынской нефтью и зерном, от которых теперь в значительной степени зависели Центральные державы, в Трансильванию двинулась свежая 800-тысячная армия противника. Каким бы невероятным это ни казалось, но в августе 1916 года все выглядело так, как будто судьбами мира распоряжается не президент Вильсон, а премьер-министр Брэтиану в Бухаресте. Как позже отмечал фельдмаршал Гинденбург: «На самом деле, никогда прежде столь маленькому государству, как Румыния, не выпадала роль такой значительной исторической важности в столь подходящий момент. Никогда прежде столь могущественные великие державы, как Германия и Австрия, не испытывали такой зависимости от государства, численность населения которого составляла, наверное, лишь одну двадцатую часть от численности населения этих стран»[113]. В генеральном штабе кайзера сообщение о вступлении Румынии в войну произвело эффект «разорвавшейся бомбы. Вильгельм II совершенно потерял голову, говоря, что война вконец проиграна, и считал, что мы должны просить о мире»[114]. Посол Габсбургов в Бухаресте, граф Оттокар Чернин, предсказывал с «математической точностью полный разгром Центральных держав и их союзников, если война будет продолжена»[115].

В данном случае Румыния бросила вызов своей удаче. Возглавляемое Германией контрнаступление превратило поражение в победу. К декабрю 1916 года силы германской и болгарской армий приближались к Бухаресту, а правительство Румынии и то, что оставалось от румынской армии, оказались на положении беженцев в российской Молдавии. Но эта полная драматизма цепочка событий создавала необходимый фон для противостояния Антанты, Германии и Вудро Вильсона зимой 1916/17 года. Курс Берлина на эскалацию был определен в конце августа 1916 года, когда кайзер сменил утратившего доверие вдохновителя битвы при Вердене Эрика фон Фалькенхайна на фельдмаршала Гинденбурга и начальника штаба Эрика Людендорфа в качестве главнокомандующего Третьей армией (3 Obersten Heeresleitung, OHL). Для Людендорфа и Гинденбурга, которые в течение предыдущих двух лет были заняты исключительно войной против России, близкое знакомство с ситуацией на Западном фронте оказалось настоящим шоком. Германия многое отдала в битве под Верденом. Но небывалый напор британского наступления на Сомме поднял планку на новую высоту. Первым шагом Гинденбурга и Людендорфа стало обустройство оборонительных позиций. Если они рассчитывали противостоять военным действиям Антанты, разросшимся до глобальных масштабов, то было необходимо провести еще одну мобилизацию в Германии. Получивший название «программы Гинденбурга», мобилизационный план предусматривал удвоение объемов производства боеприпасов в течение года. Поставленные задачи были выполнены, правда дорогой для тыла ценой. Между тем именно эти задачи обороны заставили главнокомандующего Третьей армии поддержать требование военно-морских сил о начале подводной войны. Для того чтобы Германия могла выжить, было необходимо нарушить поставки по трансатлантическим маршрутам. Гинденбург и Людендорф не сразу начали подводную войну. Они дали Бетманну Гольвегу выступить в роли посредника на мирных переговорах. Германские социалисты хотели быть уверенными в том, что поддерживают чисто оборонительную войну[116]. Риски, связанные с эскалацией подводной войны, были очевидны. Американцы будут возражать. Но ее дальнейшее откладывание было просто на руку Британии. К тому же с экономической точки зрения Северная Америка и так полностью была на стороне Антанты.

Неудивительно, что Антанта, перед которой стояла сложная задача получения в скором будущем очередного миллиардного займа в США, была не вполне уверена в том, что обязательно получит поддержку Америки. Тем не менее для Британии и Франции еще в большей степени, чем для Германии, переговоры о мире не представляли интереса. Спустя два года после начала войны Германия оккупировала Польшу, Бельгию, значительную часть севера Франции, а теперь – и Румынию. Сербия с карты исчезла. В Лондоне осенью 1916 года именно споры вокруг стратегических приоритетов третьего года войны привели к отставке правительства Эсквита[117]. Как это ни парадоксально, но именно те, кто больше всех был готов принять идею Вильсона о мирных переговорах, с наибольшим подозрением относились к долгосрочному наращиванию американской мощи. Это касалось в первую очередь либералов старой формации, таких как британский канцлер Реджинальд Маккенна. Предостерегая членов кабинета от продолжения избранного курса, он говорил: «Я осмелюсь с уверенностью сказать, что к июню следующего [1917] года или даже раньше президент Американской республики будет в состоянии, если пожелает того, диктовать нам свои собственные условия»[118]. Желание Маккенны избежать дальнейшего усиления зависимости от Америки было лицевой стороной неприязни Вильсона к европейской политике. С позиций обеих сторон лучшим способом свести к минимуму дальнейшее осложнение ситуации было скорейшее прекращение войны. Но к декабрю 1916 года Маккенна и Эсквит утратили свои полномочия. Коалицию, преданную идее нанесения решительного поражения Германии, возглавил Ллойд Джордж. Ирония состояла в том, что, хотя позиция коалиции не совпадала в главном с желанием Вильсона прекратить войну, сама коалиция – по своей основной линии – была самым последовательным сторонником атлантизма[119]. Как сообщал Ллойд Джордж госсекретарю Вильсона Роберту Лансингу, он с большим энтузиазмом смотрел в будущее в ожидании устойчивого мирового порядка, основанного на «активной симпатии двух великих англоязычных народов»[120]. Ранее в 1916 году он говорил полковнику Хаузу, что «если Соединенные Штаты будут на стороне Великобритании, то целый мир окажется не в состоянии поколебать наше совместное превосходство на море»[121]. Более того, «экономическая сила Соединенных Штатов» была «столь велика, что ни одна из воюющих стран не смогла бы противостоять ей…»[122] Но, как повторял Ллойд Джордж, начиная уже с лета 1916 года американские займы не просто определяли подчиненность Британии Уолл-стрит, но и создавали условия для взаимной зависимости. Чем больше займов Британия получит в Америке, чем больше товаров она там закупит, тем труднее будет Вильсону отделить свою страну от судьбы Антанты[123].

2

Мир без победы

Год 1916 близился к концу, и обе стороны, воюющие в Европе, готовились к тому, чтобы пойти на значительный риск, полагая, что финансовые связи Америки и Антанты рано или поздно вынудят Вашингтон стать на сторону Антанты. И это не было государственной тайной. Подобные настроения получили широкое распространение. В июне 1916 года находившийся в изгнании в Цюрихе русский радикал Владимир Ильич Ленин писал заключительные строки того, что станет впоследствии одним из самых известных его популярных очерков, а именно – «Империализма, как высшей стадии капитализма»[124]. В ней общеизвестные предположения о необходимости американского вмешательства представлялись в виде непробиваемой теоретической догмы. Согласно Ленину, в эпоху империализма государство используется в борьбе как инструмент обеспечения интересов деловых кругов страны. По этой логике было очевидно, что рано или поздно Вашингтон должен объявить войну Германии.

Но ни в одном из подобных рассуждений не учитывался примечательный ход развития событий в период с ноября 1916 года до весны 1917 года. Американский президент, избранный на второй срок с мандатом на то, чтобы не допустить вступления Америки в войну, намеревался пойти намного дальше. Он хотел не просто сохранить нейтралитет, но завершить войну на условиях, при которых Вашингтон займет исключительное, ведущее место в мире. Ленин объявлял империализм высшей стадией развития капитализма, но у Вильсона имелись свои соображения[125]. Как оказалось, свои соображения были и у воюющих сторон. Если возврат к довоенному миру империализма был невозможен, то и революция была не единственной альтернативой.

I

На протяжении всего октября 1916 года банковский дом Дж. П. Моргана в срочном порядке обсуждал с Британией и Францией финансовые перспективы союзников. Для предстоящей военной кампании Антанта предлагала собрать по меньшей мере полтора миллиарда долларов. Осознавая размеры этой суммы, Дж. П. Морган пытался заручиться поддержкой ФРС и самого Вильсона. Но такой поддержки он не находил[126]. Приближался день выборов, назначенных на 7 ноября, и Вильсон работал над проектом публичного обращения, призывающего американцев воздержаться от дальнейшего хранения своих сбережений в займах Антанты, с которым предстояло выступить председателю Совета ФРС[127]. 27 ноября 1916 года, за четыре дня до того, как Дж. П. Морган планировал начать выпуск облигаций англо-американского займа, ФРС направила во все банки-участники предписание, в котором указывалось, что в целях обеспечения стабильности американской финансовой системы ФРС считает нежелательным дальнейшее увеличение доли американских инвесторов в британских и французских ценных бумагах. На Уолл-стрит началась паника, спекулянты распродавали фунты стерлингов, а Дж. П. Морган и министерство финансов Соединенного Королевства были вынуждены скупать их в экстренном порядке, чтобы поддержать курс британской валюты[128]. В то же время британское правительство было вынуждено приостановить поддержку закупок, осуществляемых Францией[129]. Все старания Антанты обеспечить свои финансы оказались под угрозой. В России осенью 1916 года нарастало возмущение требованием Британии и Франции перевезти в Лондон золотой резерв страны для обеспечения заимствований союзников. Без американской помощи под угрозой оказывалось не только терпение финансовых рынков, но и сама Антанта[130]. Год подходил к концу, и военный комитет британского правительства пришел к печальному выводу о том, что единственным возможным объяснением могло быть то, что Вильсон решил не оставлять им выбора и прекратить войну в течение ближайших недель. Это зловещее предположение подтвердилось, когда Лондон получил сообщение от своего посла в Вашингтоне о том, что именно президент настоял на резких формулировках в обращении ФРС.

Если учесть масштабы запросов, которые Антанта передала на Уолл-стрит в 1916 году, то станет ясно, что мнение против предоставления Лондону и Парижу дальнейших крупных займов начинало складываться еще до обращения ФРС[131]. Но правительство не могло оставить без внимания и открытую враждебность американского президента. А Вильсон был решительно настроен повысить ставки. 12 декабря рейхсканцлер Бетман Гольвег, не раскрывая собственных целей Германии, сделал упреждающее предложение о проведении мирных переговоров. Вильсон не изменил своей позиции и 18 декабря выступил с ответной нотой, в которой призвал обе стороны заявить о своих целях в войне, которые оправдывали бы продолжение этой кошмарной бойни. Это была открытая попытка объявить войну нелегитимной, тем более тревожная, если учесть ее совпадение с инициативой Берлина. Реакция Уолл-стрит была незамедлительной. Акции оборонной промышленности упали, а германский посол Иоганн Генрих фон Бернсторф и зять Вильсона министр финансов Уильям Гиббс Мак-Эду обнаружили, что их обвиняют в том, что они заработали миллионы, играя против акций, связанных с поставками вооружений Антанте[132]. В Лондоне и Париже последствия оказались более серьезными. Утверждали, что король Георг V плакал[133]. В британском кабинете министров все были в ярости. Лондонская The Times призывала к сдержанности, но не могла скрыть своего смятения в связи с отказом Вильсона сделать различие между двумя сторонами[134]. Это самый жестокий удар, полученный Францией за 29 месяцев войны, – взорвалась патриотическая пресса Парижа[135]. Германские войска продвинулись вглубь территории стран Антанты и на востоке, и на западе. Их было необходимо вывести, прежде чем думать о переговорах. Но неожиданная перемена военной фортуны в конце лета 1916 года делала это маловероятным. Было ясно, что Австрия находится на грани крушения[136]. Когда в конце января 1917 года страны Антанты встретились на военной конференции в Петрограде, разговор шел о новой серии концентрических наступательных операций.

Вмешательство Вильсона создавало очень неловкое положение, но, к счастью Антанты, Центральные державы первыми отвергли предложение Вильсона о посредничестве. Это позволило Антанте выступить 10 января с собственным заявлением, в котором в осторожной форме излагались цели войны. В заявлении содержались требования вывода войск из Бельгии и Сербии, а также возврата Эльзас-Лотарингии, но наиболее настойчиво звучало требование самоопределения угнетенных народов Османской империи и империи Габсбургов[137]. Это было заявлением о продолжении войны, а не о безотлагательном начале переговоров, и здесь возникал неизбежный вопрос: как оплачивать расходы на проведение этих кампаний? Для покрытия расходов на закупки в США, составлявших 75 млн долларов в неделю, Британия могла в январе 1917 года собрать не более 215 млн долларов за счет имеющихся в Нью-Йорке активов. А потом ей пришлось бы привлечь последние остатки золотого резерва, размещенного в Банке Англии, которых хватило бы на совершение закупок в течение шести недель, не более[138]. В январе у Лондона не оставалось иного выхода, кроме как обратиться с просьбой к банковскому дому Дж. П. Моргана о начале подготовки перевыпуска облигаций, который был прерван в ноябре. И вновь подсчеты производились без президента.

В 13 часов 22 января 1917 года Вудро Вильсон направился к трибуне Сената США[139]. Момент был напряженный. Сенаторы узнали о предстоящем выступлении президента лишь во время ланча. Это было первое прямое обращение президента к благородному собранию после Дня рождения Джорджа Вашингтона. И это было событием не только на американской политической арене. Было ясно, что Вильсону придется говорить о войне, и это будет не просто комментарий. Считается, что становление Вильсона как лидера мирового масштаба произошло годом позже, в январе 1918 года, когда он выдвинул «14 пунктов». Но фактически именно в январе 1917 года американский президент впервые открыто заявил о претензиях на роль мирового лидера. Текст выступления был разослан в главные европейские столицы одновременно с выступлением президента в Сенате. 22 января, как и в речи, посвященной «14 пунктам», Вильсон говорил о необходимости создания нового мирового порядка, опирающегося на Лигу Наций, разоружение и свободу морей. Но если «14 пунктов» были манифестом военного времени, который прекрасно вписывался в полувековую сюжетную линию американского мирового господства, то речь, произнесенная Вильсоном 22 января, воспринимается с гораздо большим трудом.

В январе 1917 года широко распахнулись двери, ведущие в век Америки, и в проеме в спокойной позе стоял Вильсон. Он пришел не для того, чтобы поддержать ту или иную сторону, но для того, чтобы заключить мир. Первое открытое притязание Америки на мировое господство в XX веке было направлено не на то, чтобы обеспечить победу «нужной» стороны, а на то, чтобы не победила ни одна из сторон[140]. Мир, открывающий перспективы сотрудничества всех крупных мировых держав, был возможен лишь при условии, что его примут все стороны. Все участники Великой войны должны признать глубокую бессмысленность конфликта. Это означало, что война могла иметь один-единственный исход – «мир без победы». Именно в этой фразе заключалась позиция морального паритета, позволявшая Вильсону держать европейцев на расстоянии с самого начала войны. Он понимал, что такая позиция будет встречена в штыки многими из тех, кто слушал его в январе 1917 года[141] «Неприятно говорить об этом… Я лишь стараюсь смотреть правде в глаза, ничего не утаивая». США не должны принимать ту или иную сторону в продолжающейся бойне. Америка, продолжая оказывать помощь Британии, Франции и Антанте, безусловно, обеспечит их победу. Но, поступая таким образом, Америка поддержит нескончаемый кошмарный круг насилия, характерный для Старого Света. Это было бы, утверждал Вильсон в частной беседе, ничем иным, как «преступлением против цивилизации»[142].

Позднее Вильсона обвинят в идеалистической вере в то, что Лига Наций сможет сама по себе обеспечить мир, и в том, что он, прикрываясь моралью, ушел от вопроса о власти. Неспособность серьезно отнестись к вопросу о международном принуждении к миру была осуждена как врожденный порок интернационалистского «идеализма». Но в этом смысле Вильсон никогда не был идеалистом. В январе 1917 года он призывал к «миру, который будет обеспечен организованной главной силой человечества». Если война завершится делением на победителей и побежденных, то для поддержания мира потребуются значительные силы. А Вильсон стремился к разоружению. Он хотел любой ценой избежать «опруссения» самой Америки. Вот почему был столь необходим мир без победы. «Победа означает мир, навязанный проигравшему… Такой мир принимают со смирением, по принуждению, с невыносимой жертвенностью, он причиняет острую боль, вызывает чувство протеста и горькие воспоминания, а на этих условиях мир не будет постоянным, он будет держаться как на сыпучем песке.» «Правильное направление мысли, правильные чувства между народами так же необходимы для устойчивого мира, как и справедливое решение спорных вопросов территориального, расового или национального характера. Мир, в котором не признается и не принимается этот принцип, неизбежно будет нарушен. Он не сможет устоять, опираясь на симпатии или убеждения человечества»[143]. Именно о создании необходимых условий для мира, поддержание которого не потребует дорогостоящей международной системы безопасности, говорил Вильсон в январе 1917 года, призывая положить конец войне. Истощение воинственного духа во всех странах, показ примера того, что война утратила смысл, сделало бы Лигу самодостаточной.

Но если, говоря о мире между равными, Вильсон имел в виду именно это, то здесь было еще одно обстоятельство. Среди американских президентов Вильсон известен как великий интернационалист. Однако в мире, который он хотел создать, исключительное положение Америки во главе цивилизации должно было быть выгравировано на могильном камне европейских держав. Мир между равными, о котором думал Вильсон, должен был стать миром коллективного истощения Европы. Прекрасный новый мир должен был начинаться с коллективного смирения всех европейских держав, которые припадут к ногам Соединенных Штатов, победоносно возвышающихся как непредвзятый арбитр, как начало нового мирового порядка[144]. Позиция Вильсона не была ни проявлением мягкотелого идеализма, ни планом подчинения суверенитета США международному органу. На самом деле он выступил с непомерными претензиями Америки на моральное превосходство, коренившимися в особом видении ее исторической судьбы.

II

В отличие от программы «14 пунктов», представленной в 1918 году, реакция на призыв Вильсона к «миру без побед» в январе 1917 года была явно неоднозначной[145]. В США президента приветствовали прогрессисты и сторонники из числа левых. Большинство республиканцев, напротив, с возмущением реагировали на то, что было ими воспринято как беспрецедентное предвзятое вмешательство исполнительной власти. Обращение президента, последовавшее за выборами 1916 года, результаты которых многими оспаривались, было, как возмущенно говорил один республиканец, «демагогической речью, произнесенной с трона», невиданным использованием Сената ангажированной исполнительной властью в качестве своей платформы[146]. Еще один слушатель поделился впечатлением, что Вильсон «считает себя президентом всего мира». Чарльз Остин Бирд, видный прогрессивный историк, писал в своем комментарии в The New York Times, что единственным разумным объяснением этой инициативы Вильсона было то, что, как и в 1905 году, когда президент Рузвельт выступил в роли посредника в русско-японской войне, одна из сторон конфликта была на грани банкротства, и ей требовалось немедленное прекращение противоборства[147]. Антанта опасалась именно того, что Вильсон намерен довести ее до банкротства. Для Парижа и Лондона вопросы, поднятые в речи Вильсона, были больше, чем просто тонкости конституции. Предлагаемая им концепция угрожала единству в тылу союзников, которое до сих пор позволяло им продолжать войну во многом за счет призыва добровольцев, не прибегая к безжалостным репрессиям в стране. Но еще больше тревожило то, что Вильсон прекрасно понимал, что он делает. «Возможно, я единственный человек в мире, обладающий верховной властью, – заявил президент, выступая в Сенате, – который может говорить свободно, ничего не скрывая». «Излишним будет добавлять, – продолжал он, – что я надеюсь и верю в то, что я действительно говорю от лица либералов и друзей гуманности в любой стране, представляя все программы освобождения?» В самом деле, продолжал Вильсон, «я охотно поверил бы в то, что я говорю от имени молчаливых масс людей во всем мире, которым до сих пор не представилось места или возможности от всего сердца высказаться о смерти и разрухе, на их глазах обрушившихся на самых дорогих им людей и их дома».

Именно здесь стал ясен истинный посыл обращения Вильсона. Американский президент поднимал вопрос о легитимности представительских полномочий правительств воюющих стран. И этот намек Вильсона не остался незамеченным теми организациями, которые действовали в странах Антанты и совсем не молчаливо претендовали на то, чтобы выступать от имени «массы человечества». 22 января, в день, когда Вильсон выступал со своим обращением, в Манчестере собрались представители британского лейбористского движения – 700 делегатов, включая одного из министров в новом составе правительства Ллойда Джорджа, представлявшие 2 млн 250 тысяч членов движения, что более чем вчетверо превышало их численность в 1901 году, когда состоялся первый съезд[148]. Дискуссия проходила в патриотических тонах. Но когда прозвучало имя Вильсона, антивоенная фракция, организованная в Независимую лейбористскую партию, взорвалась всплеском хорошо отрепетированных оваций[149]. Газета The Times осудила этот их поступок, а «Манчестер Гардиан» аплодировала ему[150]. 26 января 80 депутатов-социалистов французского парламента призвали правительство выразить свое согласие с «высокими и разумными настроениями» Вильсона[151].

Все это должно было открыть перед Германией поистине исторические возможности. Американский президент положил войну на чашу весов и отказался стать на сторону Антанты. Когда блокада показала значение британского присутствия на море для мировой торговли, Вильсон выдвинул свою собственную беспрецедентную программу развития военно-морских сил. Похоже, он склонялся к тому, чтобы не допустить дальнейшей мобилизации американской экономики. Президент призвал к началу мирных переговоров еще тогда, когда перевес был на стороне Германии. Его не смущал тот факт, что первым подобный шаг сделал Бетман Хольвег. Теперь он вполне открыто обращался к народам Британии, Франции и Италии через головы их правительств, требуя положить конец войне. В посольстве Германии в Вашингтоне прекрасно понимали значение слов президента и отчаянно призывали Берлин к позитивной реакции. Еще в сентябре 1916 года, после длительных переговоров с полковником Хаузом, посол Бернсторф направил в Берлин телеграмму, в которой сообщал, что американский президент вскоре после окончания выборов хотел бы выступить в качестве посредника и что «Вильсон считает в интересах Америки, чтобы ни одна из воюющих сторон не одержала решающей победы»[152]. В декабре посол старался донести до Берлина важность вмешательства Вильсона в деятельность финансовых рынков, которое было намного менее опасным способом сдерживания Антанты, чем полномасштабная война подводных лодок. Прежде всего, Бернсторф понимал устремления Вильсона. Если Вильсону удастся положить конец войне, он сможет претендовать на лавры «главной политической фигуры на мировой арене»[153]. Если Германия решится препятствовать ему, то ей следует готовиться к его гневной реакции. Но подобных обращений было недостаточно для того, чтобы остановить логику эскалации, которая была запущена почти удавшимся прорывом Антанты в конце лета 1916 года.

Генералы Гинденбург и Людендорф спасли Германию от России в 1914 году и завоевали Польшу в 1915 году. Но в состав Верховной ставки они попали благодаря кризису в Центральных державах в августе 1916 года. С тех пор этот опыт почти произошедшей катастрофы определял военную политику Германии. В 1916 году Германия пыталась обескровить Францию под Верденом, но, опасаясь реакции со стороны Америки, приостановила атаки своих подводных лодок. Антанта выжила. Удары, нанесенные по Австрии в течение лета 1916 года, были почти смертельными. С учетом сил, мобилизованных в то же время Антантой, дальнейшая сдержанность оборачивалась катастрофой. Руководство в Берлине никогда не воспринимало всерьез мысль о том, что Вильсону удастся остановить войну. Они были уверены, что при всех нюансах американской политики американская экономика все в большей степени ориентируется на Антанту. Эффект был ожидаемым. Руководствуясь своими детерминистскими взглядами на американскую политику, кайзеровские стратеги выбили почву из-под ног Вильсона. 9 января 1917 года, вопреки невнятным возражениям рейхсканцлера, Гинденбург и Людендорф добились решения о возобновлении неограниченной подводной войны[154]. Менее чем через две недели степень их просчета стала очевидной. Даже 22 января 1917 года, когда Вильсон направлялся к трибуне Сената, чтобы призвать к окончанию войны, германские подводные лодки пробивались сквозь зимнее море, вновь занимая боевые позиции на широкой дуге вблизи атлантического побережья Британии и Франции. И когда посол Бернсторф, испытывая муки, информировал об этом Государственный департамент, отзывать подводные лодки назад было уже поздно. В 17 часов 31 января Бернсторф вручил госсекретарю Лансингу официальное заявление о начале неограниченной подводной войны на маршрутах поставок грузов для Антанты в Атлантике и на Восточном Средиземноморье. 3 февраля Конгресс одобрил решение о разрыве дипломатических отношений с Германией.

Решение Германии обрекло «мир без победы» на историческое забвение. Это ввергло Америку в войну, чему так сопротивлялся Вильсон. Он лишался роли арбитра мира во всем мире, к которой он искренне стремился. Возобновление неограниченной войны подводных лодок 9 января 1917 года стало поворотным моментом мировой истории. Оно стало еще одним звеном в цепи агрессии, связывающей август 1914 года с неудержимым наступлением Гитлера в период 1938–1942 годов, что еще более укрепляло образ Германии как неудержимой жестокой силы. Уже тогда неограниченная подводная война была предметом мучительного переосмысления. Как писал в своих дневниках Курт Рейслер, советник по дипломатическим вопросам Бетмана Гольвега, «вездесущая судьба подсказывает мысль о том, что Вильсон на самом деле мог иметь намерение оказать давление на противную сторону, он располагал для этого средствами, и это было бы в 100 раз лучше, чем война подводных лодок»[155]. Для либералов-националистов, таких как великий социолог Макс Вебер, бывший одним из наиболее проницательных политических наблюдателей своего времени, готовность Бетмана Гольвега позволить техническим доводам военных возобладать над его собственным здравым смыслом было изобличающим свидетельством долговременного урона, нанесенного Бисмарком политической культуре Германии[156].

Но если объяснять крах политики «мира без победы» лишь необычными патологиями в политической истории Германии, то будет трудно в полной мере оценить значение разлада между Вашингтоном и Антантой зимой 1916/17 года. Вызов, брошенный Вильсоном, был направлен не одной Германии, а Европе в целом. На самом деле этот вызов был принципиально направлен Антанте. Начиная с наступательной операции на Сомме в июле 1916 года, именно Антанта расширяла и усиливала конфликт, взяв на себя инициативу в ответ на очевидное стремление Вильсона к мирным переговорам. Такая ситуация вынуждала Германию подталкивать Америку в лагерь Антанты, но и Антанта очень сильно рисковала. Как ни парадоксально, но Антанта шла на этот риск, руководствуясь соображениями, дополнявшими те, по которым Германия избрала катастрофический для себя путь агрессии. Если бы Лондон и Париж еще сильнее втянули Америку в свои военные действия, это привело бы к усилению позиции Вильсона. Но на деле такая логика стала реальностью лишь потому, что она отвечала ожиданиям Германии. В ретроспективе ситуация может выглядеть не столь очевидной, но современники о ней не забывали. Эта логика вновь вернет их к политике перемирия в октябре 1918 года. Но даже когда неограниченная война под водой началась, было не ясно, что все уже решено.

III

Вслед за разрывом дипломатических отношений с Германией многие в администрации Вильсона, – пожалуй, наиболее заметным из них был госсекретарь Лансинг, – хотели теперь полностью ориентироваться на Антанту. Америка, утверждал Лансинг, должна встать в один ряд со своими «естественными» союзниками в деле «освобождения человечества и подавления абсолютизма»[157]. В полную силу звучали голоса за союз с Антантой в возглавляемой Тедди Рузвельтом республиканской партии. Британское правительство с готовностью воспользовалось этой возможностью создания трансатлантического политического союза. С опозданием поняв, что, как говорил британский посол в Вашингтоне, «Морганы не могут считаться заменой соответствующих дипломатических представителей на переговорах, способных затронуть наши отношения с Соединенными Штатами», Лондон спешно направляет в Вашингтон делегацию министерства финансов, надеясь наладить межправительственные контакты[158].

К 1917 году идея тесного сотрудничества стран Атлантики была с легкостью принята Антантой[159]. Еще до начала войны, в период второго марокканского кризиса в Агадире в 1911 году, все чаще были слышны речи, подчеркивающие политическую солидарность Британии и Франции в противостоянии угрозам со стороны германского империализма. Ллойд Джордж, глубоко разочарованный крахом надежд на англо-германское сближение, стал считать Францию «идеологическим партнером Британии в Европе». Сохранение этого союза против «тронных палестин Европы» обретало особое значение[160]. В своих выступлениях во время войны Ллойд Джордж не стеснялся связывать британскую демократию с европейской революционной традицией. Нокаутирующий удар по имперской Германии, обещал он, обеспечит всем «свободу, равенство, братство»[161]. Обращение к общему атлантическому наследию в борьбе за освобождение и свободу оказалось лишь следующим шагом в этой цепочке исторических и идеологических ассоциаций.

Такой образ мысли был еще более близок французским республиканцам. Еще перед войной многие в Третьей республике видели в союзе с Британией «либеральный альянс», который поможет Франции избавиться от ее достойной сожаления зависимости от союза с российским самодержавием[162]. Миссия Андре Тардье, одного из ближайших сподвижников премьер-министра Жоржа Клемансо, прибывшего в Вашингтон в мае 1917 года, состояла в передаче обращения к «двум демократиям, Франции и Америке» с призывом встать плечом к плечу, доказав, что «республики ни в чем не уступают монархиям, когда на них нападают и они вынуждены обороняться»[163]. Разумеется, в Соединенных Штатах многие желали присоединиться к этим голосам. Весной 1917 года французскую делегацию, посетившую Вашингтон и Нью-Йорк, чествовали как наследников Лафайета, который помог колонистам завоевать свободу в 1776 году. Но ни стратеги Антанты, ни Германия не могли понять позиции Белого дома и значительной части общественного мнения Америки, которую представлял президент Вильсон. Несмотря на германскую агрессию, Америка еще не вступила в войну, а президент и его окружение продолжали пренебрегать Антантой[164].

Нежелание Вильсона вмешиваться в европейский конфликт происходило отчасти из его веры в то, что на кону стояло нечто намного большее. Как мы увидим в главе 5, весной 1917 года президент был серьезно озабочен событиями в Китае. Его сильно беспокоила роль Японии как союзника Антанты. Зимой 1916/17 года стратегия американского руководства, стоявшая за призывом к миру без победы, была исчерпывающе изложена с расовой точки зрения. Учитывая уязвимость Китая и стремительный рост мощи Японии, Вильсон в подавлении саморазрушительного насилия европейского империализма делал ставку не просто на решение мелких ссор в Старом Свете, но ни больше ни меньше как на будущее «верховенство белых на планете»[165]. Когда в конце января 1917 года в американском правительстве обсуждались последние европейские события, один из свидетелей так описывал ход мысли Вильсона: президент «все сильнее проникался идеей о том, что „белая цивилизация“ и ее доминирующая роль в мире во многом зависели от нашей способности сохранить Америку в целости, так как нам предстояло поднимать страны, разоренные войной. Он говорил, что, когда у него возникла эта мысль, он почувствовал в себе готовность пойти на все, лишь бы не позволить стране оказаться на деле втянутой в конфликт»[166]. Когда Вильсон говорил о том, что было бы «преступлением против цивилизации» позволить втянуть Америку в войну, он имел в виду «белую цивилизацию». В Британии многие разделяли расовые взгляды Вильсона на мировую историю. Но именно для того, чтобы Британия могла сосредоточить свои основные силы в Азии, они считали необходимым обуздать Германию. Война в Европе не отвлекала от борьбы, развернувшейся по всему миру, она была неотъемлемой частью этой борьбы. Но почему же в таком случае президент столь противился тому, что затрагивало жизненно важные интересы Америки? Несмотря на старания Антанты сверить свои цели с тем, что было ценным для Америки, Вильсон продолжал относиться к этому с глубоким скептицизмом. И если мы проследим становление Вильсона как политика начиная с XIX века, нам станет ясно почему.

Взгляды Вильсона на историю как консервативного южанина-либерала формировались под воздействием двух великих событий: катастрофы, которой обернулась Гражданская война, и драматических событий революций XVIII века в изложении англо-ирландского консерватора Эдмунда Берка[167]. В 1896 году Вильсон написал блестящее предисловие к одной из самых знаменитых речей Берка «О примирении с колониями». Произнесенная в 1775 году, эта речь имела для Вильсона основополагающее значение. В своем выступлении Берк восхвалял свободолюбивых американских колонистов и «ненавидел французскую революционную философию и считал ее неподходящей для свободных людей». Вильсон от всей души был согласен с этим. Оглядываясь назад более чем на сто лет, прошедших после революции, он порицал наследие этой философии как «крайне вредное и разлагающее. Ни одним государством нельзя руководить исходя из этих принципов. Поскольку они гласят, что правительство является предметом договора и целенаправленных действий, в то время как на деле оно представляет собой институт привычки, объединенный множеством связей, среди последних вряд ли можно найти одну, которая была бы создана преднамеренно…» Обманчивой идее о возможности достижения самоопределения в результате единого революционного порыва Вильсон противопоставляет мысль о том, что «в правительствах никогда не происходило успешных перемен постоянного свойства, за исключением тех, которые достигались в результате медленных преобразований, осуществляемых из поколения в поколение»[168]. Помня об опыте французских событий 1789, 18301848 и 1870 годов, Вильсон в одном из своих ранних эссе выдвинул предположение о том, что «демократия в Европе всегда носила характер бунта, разрушительной силы… Она приводила к созданию таких временных правительств, какие могла строить… из дискредитированных остатков центральной власти, привлекая народных представителей на один сезон, но обеспечивая почти в той же малой степени, что и прежде, повседневное местное самоуправление, которое так близко самому сердцу свободы»[169]. Еще в 1900 году он воспринимал французскую Третью республику как опасного своим непостоянством потомка абсолютной монархии, «эксцентричное влияние» которого принесло дурную славу всему проекту демократии в современном мире[170].

Для Вильсона истинная свобода неизбежно зиждилась на глубоко укоренившихся качествах образа жизни, присущего данной стране и данной расе. Неумение понять это вело к непониманию основ самой американской идентичности. Американцы «позолоченного века», отмечал Вильсон, имели склонность воспринимать самих себя утратившими революционный пыл, который, как они воображали, двигал отцами-основателями. Они считали, что получили прививку «опыта… от инфекций многообещающих революций». Но в основе этого чувства лежал «старый самообман». «Если мы испытываем разочарование, то это разочарование очнувшихся от сна». Те, кто романтизировал американскую революцию XVIII века, «видели сон». На деле, «правительство, которое мы основали сто лет назад, не было никаким экспериментом в продвижении демократии.» Американцы «никогда не внимали Руссо, не следовали за Европой в ее революционных сантиментах». Сила демократического самоопределения по-американски состояла именно в том, что оно не было революционным. Оно получило всю силу в наследство от своих предшественников. «Ему не было нужды ниспровергать другие формы государственного устройства; ему требовалось только самоорганизоваться. Ему не было нужды создавать самоуправление, достаточно было расширить его. Ему не требовалось ничего – только лишь систематизировать свой образ жизни»[171]. Словами, в которых эхом отзовутся его взгляды на Первую мировую войну, Вильсон утверждал: «нет почти ничего общего между народными волнениями, происходившими во Франции во время Великой революции, и созданием правительства, подобного нашему собственному… Сто лет назад мы заявили о том, чего Европа лишилась… самообладания, выдержки»[172]. Здесь он выразил свое необычное личное отношение к общему чувству отчуждения, с которым многие американцы воспринимали Старый Свет. В разгар кризиса мировой войны Вильсон был полон решимости продемонстрировать, что Америка не утратила своей «выдержки», которую он ценил превыше всего прочего.

Вильсону, без сомнения, было намного проще с британцами, чем с французами, он красноречиво описывал преимущества британской конституции. Но именно потому, что Британия была страной, в которой исторически брала свое начало политическая культура Америки, Вильсону было важно, чтобы она оставалась в прошлом. Мысль о том, что Британия может продвигаться по пути демократического прогресса, находясь не позади Америки, а шагая рядом с ней, глубоко расстраивала его. В Белом доме не осознавали того, что Ллойд Джордж, ставший премьер-министром через несколько недель после переизбрания Вильсона, был, возможно, величайшим подвижником демократии в Европе начала XX века. Вильсон с радостью соглашался с радикальными критиками, называвшими премьер- министра реакционным поджигателем войны[173]. Полковник Хауз во время своих поездок в Лондон с гораздо большим желанием поддерживал отношения с такими видными тори, как лорд Бальфур, и грандами либералов старой школы, подобными сэру Эдварду Грею, которые отвечали застывшим во времени представлениям Вильсона о британской политике намного лучше, чем популист Ллойд Джордж.

IV

У европейцев, натолкнувшихся на такой ряд стереотипов, был соблазн реагировать исходя из собственного понимания стилизованных трансатлантических различий. В Версале Жорж Клемансо отмечал, что ему легче переваривать церемонность Вильсона, когда он вспоминает о том, что этот американец никогда не «жил в мире, в котором хорошим вкусом считалось пристрелить демократа»[174]. Но Клемансо, возможно, из соображений вежливости или в силу того, что что-то забыл за свою продолжительную карьеру, так и не заметил, что и он сам, и Вильсон фактически разделяли общую точку зрения на действительно насильственный период в политической борьбе не в Европе, а в самой Америке. Хотя Гражданская война закончилась уже полвека назад, она затрагивала скрытый в глубине источник обеспокоенности Вильсона риторикой справедливой войны, с такой готовностью подхваченной весной 1917 года Антантой и ее ярыми сторонниками в Америке.

Если на проведенные на Юге детские годы Вильсона оказала влияние Гражданская война, то Клемансо находился под влиянием французской революционной традиции[175]. Его отец был арестован за то, что выступал против узурпации власти Бонапартом во время революции 1848 года, и едва избежал высылки в Алжир. В 1862 году сам Клемансо отбыл срок в печально знаменитой мазасской тюрьме, куда он попал за подстрекательство. В 1865 году, подавленный и утративший надежды на будущее во Франции Наполеона III, Клемансо отправился туда, где шла великая битва XIX века за демократическую политику, – на Гражданскую войну в Америку. Получив недавно диплом медика, он хотел поступить добровольцем в медицинскую службу в юнионистскую армию Линкольна или жить жизнью первопроходца на американском Западе. Вместо этого он обосновался в Коннектикуте и Нью-Йорке и в течение ряда последующих лет опубликовал в либеральной газете Le Temps запоминающуюся серию репортажей, посвященных ожесточенной борьбе за окончательную победу над Югом в ходе всесторонней реконструкции. Верный своим убеждениям, Клемансо считал период реконструкции героической попыткой завершить победоносную справедливую войну «второй революцией». Эта битва закончилась, к радости Клемансо, принятием в феврале 1869 года 15-й поправки, предусматривающей право голоса для афроамериканцев. Клемансо считал радикально настроенных республиканцев-аболиционистов «наиболее достойными и рафинированными представителями народа», вдохновленными «всей силой ярости Робеспьера»[176]. В устах Клемансо это было самой высокой похвалой. Сторонники реконструкции сражались за спасение Соединенных Штатов от «моральной разрухи» и «невзгод» в противостоянии жестоким, корыстным и крикливым демократам-южанам.

В этой массе людей можно было встретить Вудро Вильсона, который еще в молодости удивлял всех знакомых своей твердой приверженностью делу Юга. Как автор популярных бестселлеров, выпущенных в 1880-х и 1890-х годах, профессор Вильсон завершил свое хвалебное повествование о становлении американской нации периодом празднования примирения между Севером и Югом – примирения, которое вело к осуждению реконструкции и обрекало чернокожее население на превращение в лишенных права голоса деклассированных жителей. Для Вильсона герои репортажей Клемансо были архитекторами «безупречного здания страха, деморализации, отвращения и социальной революции». В своей решимости «поставить белый Юг под каблук черного Юга» сторонники реконструкции навязали южным штатам политику «правь или разрушай»[177]. Нельзя не задаться вопросом, что подумал бы будущий президент США, если, будучи подростком-южанином, он прочитал бы такие заметки, передававшиеся в Париж в январе 1867 года будущим руководителям воюющей Франции: «Если северное большинство ослабнет и представители народа позволят убедить себя в том, что в интересах примирения или обеспечения прав штатов следует позволить южанам спокойно вернуться в Конгресс, то мира внутри страны не будет еще четверть столетия. Партия южан- рабовладельцев в сочетании с партией северян-демократов будет достаточно сильна для того, чтобы подавить все попытки аболиционистов, а окончательное и полное освобождение людей с другим цветом кожи будет отложено на неопределенное время»[178]. Вильсон, первый южанин со времен Гражданской войны, ставший президентом, был обязан своей карьерой этому отложенному во времени торжеству справедливости.

Если в 1917 году Клемансо был слишком занят для того, чтобы уделять много времени воспоминаниям полувековой давности, то для американских оппонентов Вильсона исторический резонанс «мира без победы» был слишком большим искушением. Объявленная Германией 30 января 1917 года война подводных лодок омрачила не только речь Вильсона в Сенате, но и одну из наиболее яростных атак на нее со стороны Тедди Рузвельта[179]. Он быстро распознал консервативный исторический подход Вильсона к вопросам войны. В период колониализма именно «тори 1776 года», напоминал Рузвельт своим слушателям, хотели компромисса с Британией и «требовали мира без победы». В 1864 году, когда Гражданская война в Америке уже заканчивалась, именно так называемые медноголовые «требовали мира без победы…»[180] Теперь «мистер Вильсон» призывает к тому, чтобы «мир пошел на бесчестный договор о мире, предлагаемый медноголовыми; мир без победы правого дела; мир, позволяющий торжествовать неправым; мир, за который в нейтральных странах выступали апостолы трусливости и алчности»[181]. Медноголовыми называли представителей фракции прорабовладельческой демократической партии, цеплявшейся за идею политического выживания Севера в Гражданской войне, особенно в Иллинойсе, родном штате Линкольна. В 1864 году в самый разгар сражений они выступили за мирный компромисс с восставшими на Юге рабовладельцами. Сторонники полной победы Севера назвали их медноголовыми по аналогии с ядовитой змеей.

V

К началу марта 1917 года Америка все еще не вступила в войну. К глубокому разочарованию значительной части своего окружения, президент все еще настаивал на том, что будет «преступлением» позволить втянуть Америку в конфликт, потому что это сделает невозможным «последующее спасение Европы»[182]. В присутствии всех членов кабинета он отверг аргумент госсекретаря Лансинга о том, что «неотъемлемой частью постоянного мира должно стать политическое освобождение всех стран»[183]. Конечно же, Вильсон хотел всеобщего примирения. Мир без победы мог обеспечить это, но политический облик той или иной страны был другим вопросом. Он был выражением состояния жизни внутри страны. Думать, что «освобождение» какой-либо страны возможно в результате толчка извне, означало повторить заблуждение французской революционной мысли. Любой стране требовались время и защита со стороны нового мирового порядка для того, чтобы она могла развиваться по своему собственному пути. Вильсон опасался, что под идеологическим покрывалом развернутой либералами кампании порок милитаризма Старого Света разовьется на новой благодатной почве Америки. «Junkerthum… прокрадется под прикрытием… патриотических чувств»[184]. Вильсон продолжал настаивать на том, что «может быть, справедливее будет завершить конфликт вничью, бросив жребий»[185]. Лишь когда Германия столь катастрофически несвоевременно развязала агрессию, Вильсон наконец был вынужден оставить свою позицию морального паритета. Последнее слово оставалось не за подводными лодками.

В конце февраля 1917 года британская разведка перехватила на трансатлантической линии сверхсекретную телеграмму. В ней говорилось о том, что министерство иностранных дел Германии уполномочивает посольство Германии в Мехико предложить мексиканскому правительству генерала Каррансы создать совместно с Японией антиамериканский союз. В обмен на военную помощь, представленную Германией, Мексика должна была немедленно атаковать Техас, Нью-Мехико и Аризону[186]. К 26 февраля Вашингтон получил эту информацию. Днем позже информация стала общедоступной. Сначала прогерманские круги в США заявили, что это невозможно. В конце февраля 1917 года американский активист немецкого происхождения Джордж Сильвестер Виерек возражал владельцу газеты Уильяму Рэндольфу Херсту: «…так называемое письмо… очевидно является фальшивкой; невозможно поверить в то, что министр иностранных дел Германии поставит свое имя под столь абсурдным документом. Realpolitiker на Вильгельмштрассе никогда бы не стал искать союза, построенного на столь смехотворной основе, как завоевание Мексикой территории США.»[187]В Германии тоже были удивлены. Для рейха предлагать Техас и Аризону мексиканским «разбойникам», склоняясь при этом к союзу с Японией, писал крупный германский промышленник Вальтер Ратенау генералу Хансу фон Секту, было бы «слишком печальным даже для того, чтобы посмеяться над этим»[188]. Но какими бы галлюциногенными эти ассоциации ни казались, странная германская схема захвата военной инициативы в Западном полушарии была логическим продолжением берлинской idéefixe о том, что Америка уже связана с Антантой и объявление войны неизбежно при любых обстоятельствах. В субботу 3 марта 1917 года, несмотря на очевидное нежелание Вильсона вступать в войну, министр иностранных дел Германии Артур Циммерман публично признал достоверность сообщений.

Отказ Берлина даже отрицать эту неспровоцированную агрессию дополнял ставшие уже повседневными потопления американских судов германскими подводными лодками и не оставлял Вильсону иного выбора. 2 апреля 1917 года он обратился к Сенату с требованием объявить войну. Для таких людей, как Рузвельт и Лансинг, объявление войны стало просто облегчением. Германия окончательно показала свою подлинную агрессивную суть. У Вильсона, напротив, вынужденный отказ от его концепции «мира без победы» и необходимость использовать мощь своей страны в пользу Антанты вызывали тошнотворную реакцию. Как пишет один из наиболее проницательных биографов Вильсона, в характерных для него экзальтированных тонах, объявление войны стало для Вильсона «Гефсиманским садом»[189]. Конечно, в заключительной части обращения президента к Конгрессу звучали героические лютеранские нотки: «Америке выпала честь пролить свою кровь и воспользоваться своею мощью во имя принципов, которые позволили ей появиться на свет и обеспечили счастье и мир, которыми она всегда дорожила. Да поможет ей Бог, она не может поступить иначе». Но какие обязательства брал на себя Вильсон? Даже вступая в войну, он не торопился.

Америка вступала в войну, чтобы «отстаивать принципы мира и справедливости в жизни всего мира перед лицом корыстных автократических сил и создать среди истинно свободных самоуправляемых народов такое единство целей и действий, которое отныне обеспечит соблюдение этих принципов…» «Прочное согласие во имя мира не может быть достигнуто иначе, чем в сотрудничестве демократических стран, – продолжал Вильсон, – ни одному авторитарному правительству нельзя доверять в том, что оно будет верно такому согласию и выполнять взятые обязательства». В подобной борьбе было уже «невозможно и нежелательно», чтобы Америка оставалась нейтральной. Похоже, это признание аргументов Лансинга и Рузвельта, которые всегда настаивали на том, что Америке невозможно занимать равноудаленную позицию по отношению к обеим сторонам. Но при ближайшем рассмотрении в заявлении Вильсона обнаруживалась примечательная избирательность. В своем заявлении о вступлении Америки в войну и осуждении авторитаризма он не упомянул основных союзников Германии – Османскую империю и империю Габсбургов. Он также не назвал напрямую страны Антанты представителями демократии или примерами самоуправления. Его цели были определены в общих выражениях, относящихся к будущему. Потерпев неудачу в своем стремлении положить конец войне, действуя извне, Вильсон был решительно настроен на то, чтобы сформировать новый мировой порядок, действуя изнутри. Но для этого ему было необходимо сохранять дистанцию. Вместо того чтобы формально создать союз Америки и Антанты, Вильсон настаивал на своем особом статусе «ассоциированного» члена[190]. В решающий момент это давало ему свободу, необходимую не для того, чтобы использовать свой вес в пользу Лондона или Парижа, а для того, чтобы восстановить роль Америки в качестве арбитра глобальной силы власти.

3

Война как могила русской демократии

6 апреля 1917 года Америка вступила в войну, что решительным образом изменило соотношение сил в пользу Антанты. В ретроспективе такой ход развития событий может показаться предопределенным. Но на тот момент стало понятным, сколь чрезвычайно высокому риску подвергала себя Антанта, проводя эскалацию военных действий вопреки позиции Америки, насколько неустойчивым был военный баланс и насколько притягательным мог оказаться призыв Вудро Вильсона к «миру без победы», с которым он выступил в январе, если бы удалось предотвратить вступление Америки в войну еще на несколько месяцев. 20 марта 1917 года, в тот самый день, когда Вильсон неохотно согласился обратиться в Конгресс с просьбой об объявлении войны, Вашингтон дал поручение своему посольству в Петрограде признать новое Временное правительство России[191].

15 марта, после недельных забастовок и демонстраций и отказа петроградского гарнизона подчиняться приказам, царь отрекся от престола. Династия Романовых потеряла власть, и братья царя отказались от престола[192]. Америка еще лишь готовилась к вступлению в войну, Россия еще не была официально провозглашена республикой, но Временное правительство, сформированное из прогрессивных членов Думы и остатков парламента, созданного еще при царе, объявило о созыве в течение года Учредительного собрания, выборы в который будут проведены на «всеобщей основе». Следуя примеру своих известных американских и французских предшественников, это революционное собрание должно было взять на себя решение наиболее насущных и острых вопросов, оставшихся от прежнего режима, таких как политическое устройство страны, вопрос о земле и будущих отношениях между Россией и десятками миллионов представителей нерусских национальностей, оказавшихся под гнетом царской власти. Одновременно действовали новые органы революционной законности, известные как Советы, сформированные по инициативе радикально настроенных солдат, рабочих и крестьян в больших и малых городах и в деревнях. На начало лета планировалось проведение всероссийского съезда Советов и создание коалиции с Временным правительством.

Решение об изменении государственного устройства еще предстояло принять Учредительному собранию, но уже существовал консенсус подавляющего большинства по ряду определенных особенностей нового порядка. Паролем революции была свобода. Смертная казнь была отменена. Отменялись все ограничения свободы собраний и свободы слова. Провозглашалось гражданское равенство евреев и других этнических и религиозных меньшинств. Феминистки на своих демонстрациях во весь голос и весьма успешно требовали участия женщин, наряду с мужчинами, в выборах в Учредительное собрание. Декрет номер один Петроградского совета предоставлял рядовым российской армии те же права, что и остальным гражданам. Жестокие телесные наказания объявлялись вне закона. Даже дезертирство уже не каралось смертной казнью. Солдаты получали полную свободу политических дискуссий и организаций. Дыхание захватывало о того, с какой скоростью Россия, считавшаяся в Европе пугалом самодержавия, превращалась в самую свободную и демократичную страну в мире[193]. Вопрос состоял в том, как скажется эта великая победа демократии на ходе войны.

I

Это было моментом истины для таких людей, как Роберт Лансинг, государственный секретарь США при президенте Вильсоне[194]. Начиная с 1916 года Лансинг был наиболее влиятельным сторонником Антанты в президентской администрации. Зависимость Британии и Франции от царской армии была главным препятствием на пути создания «демократической Антанты». Теперь, говорил Лансинг своим коллегам в правительстве, «революция в России… устранила единственную причину, не позволявшую утверждать, что европейская война была войной между демократией и абсолютизмом»[195]. Выступая с заявлением о вступлении в войну, сам Вильсон приветствовал «замечательные воодушевляющие события, происходящие в России в последние недели». Иностранное самодержавие, правившее Россией, было «свергнуто, и великий благородный русский народ всем своим простодушным величием и мощью примкнул к силам, сражающимся за свободу во всем мире.»[196] Лондон и Париж с энтузиазмом приняли демократическую Россию. Жорж Клемансо разделял радость Лансинга по поводу перспектив трансатлантической демократической коалиции. Весной 1917 года он приветствовал факт совпадения объявления Америкой войны и свержения царя в выражениях, близких к экстазу: «высшим интересом общих идей, с помощью которых президент Вильсон стремился объяснить свои действия» при объявлении войны «является то, что русская революция и американская революция чудесным образом дополняют друг друга, определив раз и навсегда все моральные ставки в этом конфликте. Все великие народы демократии… заняли в этой битве предназначенное им судьбой место. Они работают во имя триумфа не одного, но всех народов»[197]. Демократическая революция в России лишь усилит военные действия, а не прекратит их.

И эти надежды не были необоснованными. Весной 1917 года русская революция была в первую очередь (и в основном) патриотической. Из всех лживых слухов, распространявшихся о царе и царице, наиболее вредными были те, в которых их обвиняли в предательском сговоре со своими двоюродными родственниками в Германии. Чем еще можно было объяснить упорный отказ царя принять возвышающий дух реформ и мобилизации, который в августе 1914 года привлек на его сторону русских либералов и даже многих социалистов? На Северном фронте русская армия несла тяжелые потери в боях с германской армией. Но в войне, которую вела Россия, не все было плохо. В 1915 году русские войска разбили турков. Летом 1916 года в ходе решительной наступательной операции генерала Брусилова русская армия сокрушила австрийцев, что склонило Румынию к присоединению к Антанте. Неумение воспользоваться этими победами и привело к тому, что бунты на призывных пунктах, выступления крестьян и забастовки рабочих вылились в политическую революцию. Теперь, когда царь был свергнут, не могло быть и речи о том, чтобы сдаться. Любой, кто затрагивал революционный патриотизм огромной массы одетых в серые шинели солдат, среди которых преобладали выходцы из крестьян и которые составляли большинство на любом митинге, проходившем в Петрограде, рисковал подвергнуться самосуду[198]. Речь шла о революционной чести и миллионных жертвах. Кроме того, стратегам во Временном правительстве и Петроградском совете предстояло задуматься о более далеких последствиях. Если Россия начнет сепаратные переговоры с имперской Германией, то в ответ союзники наверняка перекроют поступление кредитов из Лондона, Парижа и Нью-Йорка. Мир на Восточном фронте позволит Германии сосредоточить все силы на том, чтобы нанести сокрушительный победоносный удар на Западном фронте. А после этого Германия вновь повернет на Россию.

Но если капитуляция была невозможна, то и революция не могла продолжать начатую царем войну. Люди, возглавлявшие революцию на ее раннем этапе, – такие как Александр Керенский, близкий лейбористам социал-демократ, метавшийся между Временным правительством и Советами, или Ираклий Церетели, харизматичный грузинский меньшевик-интернационалист, занимавшийся внешнеполитическими дискуссиями в Петроградском совете, – не имели ни малейшего желания продолжать войну за достижение империалистических целей, таких как выход к Дарданеллам. Революции был необходим почетный мир, мир без поражения. Далее, если сепаратный мир был невозможен, то Керенскому и Церетели следовало привлечь на свою сторону остальные страны, входившие в Антанту. Таким образом, русские революционеры-демократы столкнулись с той же дилеммой, над решением которой лишь несколько недель назад бился Вильсон: каким образом прекратить войну, чтобы ни одна из сторон не торжествовала победу и не страдала от чувства унизительного поражения. Более того, русские революционеры знали о существовании такой параллели. Хотя послание Вильсона было адресовано в первую очередь Лондону и Парижу, его значение для Антанты зимой 1916/17 года не прошло мимо русских. Как указывал Николай Суханов, один из коллег-меньшевиков Церетели в Совете, первым требованием Совета в 1917 году должно было стать требование об отзыве вызывающего ответа Антанты на выдвинутые Вильсоном в декабре 1916 года мирные инициативы[199]. 4 апреля, в день, когда Сенат США проголосовал за объявление войны Германии, исполнительный комитет Петроградского совета выдвинул формулу мира, содержавшую три ключевых требования: обеспечение самоопределения, заключение мира без аннексий и без контрибуций. Русская армия продолжит воевать, пока не появится уверенность в том, что мир будет заключен именно на таких условиях, – мир без эгоистичной победы, мир, который будет почетен для революции, мир, в котором царь будет осужден, а Россия займет место в первых рядах мировой «демократии».

Через несколько дней Временное правительство приняло «петроградскую формулу». В мае по требованию Совета за приверженность традиционным, «аннексионистским» целям войны был отстранен от должности сторонник Антанты министр иностранных дел либерал Павел Милюков[200]. Проводимая Советом политика «революционного оборончества» была не политикой догматической диктатуры социализма, а политикой компромисса. Именно вокруг защиты революции Керенский и Церетели надеялись сплотить все «живые силы» русской политики: марксистов, аграриев социал-революционеров и либералов. Большевики почти не принимали участия в дискуссиях. Проживающий в эмиграции Ленин ожидал, когда секретная служба кайзера организует его переезд. На местах большевики были ничем не выделяющейся группой, подумывающей о том, чтобы примкнуть к большинству в Совете. Ленин вернулся в Петроград лишь 16 апреля, немедленно заявив в своих знаменитых «Апрельских тезисах» о неприятии любого соглашения между революционным Советом и унаследовавшим власть Временным правительством[201]. Любой компромисс будет предательством революции.

В течение следующего года Ленин будет изо всех сил стремиться отправить Церетели и Керенского на свалку истории. Но их позицию следовало воспринимать всерьез. Революционное оборончество было стратегией патриотов. Демократическая Россия не покорится империалистической Германии. И эта позиция тоже была революционной, несмотря на то что ее всячески клеймил Ленина. Весной 1917 года выступление в защиту мира означало призыв к политическому преобразованию Европы, а не к возврату к довоенному статус-кво. Именно Петроградский совет во всеуслышание заявил о том, о чем умалчивалось в обращении Вильсона к Сенату. К 1917 году с учетом численности жертв со всех сторон «мир без победы» мог рассматриваться лишь правительством, которое было готово порвать с прошлым. Это означало, что самая дорогая война в истории оказалась совершенно напрасной. Такой мирный договор мог был заключен лишь правительствами, которые были готовы, подобно правительству Вильсона, отказаться от рассмотрения вопроса о том, кто виноват в этой войне, и подвергнуть империализм всесторонней критике. Только такое правительство могло согласиться на мир без победы, не испытывая при этом чувства унижения. Именно поэтому представители политического класса Британии и Франции столь упорно противились призыву Вильсона. Они не желали принимать предлагаемую им моральную неопределенность. Они понимали, что в его видении политического будущего им нет места. Не вовремя развязанная германская агрессия вынудила Вильсона перейти на их сторону. Но если бы революция в России началась на несколько месяцев раньше, если бы Германия отложила свое решение о возобновлении неограниченной подводной войны до весны или если бы Вильсону все-таки удалось отложить вступление Америки в войну до мая, каким оказался бы результат? Могло ли это спасти демократию в России? Как позже мучительно вспоминал покидавший Вашингтон германский посол граф Бернсторф, если бы зимой 1916/17 года Германия «согласилась с посредничеством Вильсона, то все влияние, которое Америка имела на Россию, обернулось бы в пользу мира, а не против Германии, как в конечном счете показали события». «Приняв мирную программу Вильсона и Керенского», Германия наверняка смогла бы добиться мирного соглашения, предлагающего нам все, что «мы считали для себя необходимым»[202]. Именно эти непостижимые предположения об обратном обусловили всю значимость совпадения по времени революции в России и вступления в войну Америки. Но даже после того, как Вильсон встал на сторону Антанты, русская революция оставалась потрясением для обеих сторон. Летом 1917 года война была близка к тому, чтобы закончиться чем-то подобным «миру без победы»[203]. Горькая ирония заключалась в том, что именно вступление Америки в войну больше, чем что-либо другое, исключало эту возможность. Последствия этого имели историческое значение для Европы, особенно для России.

II

К концу кошмарной третьей военной зимы силы сражавшихся в течение всего 1916 года были на исходе. На Восточном фронте после свержения царя серьезных сражений не происходило. Ожидая возможного заключения сепаратного мира с революционным правительством, Германия воздерживалась от наступательных действий. Революционные события в России привели к тому, что в самой Германии решимость масс продолжать войну была поколеблена. Необходимость дать отпор агрессии царского самодержавия была основной причиной, по которой С ДП Германии поддерживала войну. После того как русские революционеры заявили о своем отказе от аннексий, эта причина становилась сомнительной. 8 апреля 1917 года по настоянию рейхсканцлера Бетмана Гольвега, который отчаянно пытался заручиться поддержкой СДП своего правительства, кайзер издал пасхальное воззвание, в котором обещал проведение конституционной реформы в Пруссии сразу по окончании войны. Правило «один человек – один голос» должно было прийти на смену трехуровневой системе, которая до сих пор исключала участие левых в прусском парламенте, контролировавшем две трети всей Германии. Но уже было слишком поздно. В середине апреля 1917 года в СДП, представлявшей собой базу европейского социализма, произошел раскол[204]. Наиболее радикально настроенное левое крыло сформировало Независимую социал-демократическую партию (НСДП), выступившую с требованием немедленного заключения мира на условиях, предлагаемых революционным Советом Петрограда, и эта резолюция была с энтузиазмом поддержана 300 тысячами бастующих рабочих в крупных промышленных центрах – Берлине и Лейпциге. Партия большинства социал-демократов по-прежнему выступала за продолжение войны, но теперь еще больше настаивала на том, что война должна сохранять оборонительный характер. Используя нейтральные силы и при попустительстве правительства рейха, эта партия взяла на себя инициативу в переговорах со своими товарищами-социалистами в России.

Такие колебания в политической среде Центральных держав обретали еще большее значения потому, что совпадали с удивительной неудачей Антанты, в последний момент упустившей военную победу. 18 апреля 1917 года после подготовительных операций, проведенных британскими войсками, французская армия нанесла очередной удар по позициям Германии. Но, несмотря на оптимизм моложавого недавно назначенного командующего французского генерала Нивеля, атака провалилась. Части германской армии устояли, а боевой дух французов был подорван. 4 мая первые части французской армии отказались подчиняться приказам. В течение нескольких дней мятеж распространился на десятки воинских частей. Несмотря на жесткие меры, принятые генералом Петеном для восстановления порядка, французская армия была парализована. Париж пытался скрыть кризис, и в британских окопах все оставалось спокойным. Но к маю 1917 года волна недовольства захлестнула и Британские острова. В палате общин 32 члена парламента от либеральной и лейбористской партий демонстративно голосовали в пользу петиции, призывающей к заключению мира на основе «петроградской формулы»[205]. Тем временем промышленные районы Британии были охвачены самыми масштабными волнениями с начала войны[206]. Сотни тысяч квалифицированных рабочих, несмотря на призывы официальных профсоюзов, прекратили работу. В начале июня Ллойд Джордж, вместо того чтобы праздновать открывающиеся перспективы великого демократического наступления, запугивал членов кабинета, рисуя перед ними картины возникновения Советов в Британии. Опасаясь протестов населения, Виндзор дал понять, что лишившиеся крова Романовы будут нежелательными гостями в Букингемском дворце. Как говорил Георг V своему доверенному лицу, чересчур много «демократии витало вокруг»[207].

Ощущение паралича, охватывающего Антанту, усугублялось морской блокадой, которую установили германские подводные лодки. В период с февраля по июнь 1917 года они отправили на дно более 2,9 млн тонн грузов. Для того чтобы поддержать собственный импорт, Британия сократила грузовые квоты Италии и Франции. Париж, стремящийся восстановить моральный дух, был вынужден увеличить импорт продуктов питания за счет потребностей производства вооружений[208]. В Италии, которая еще в большей степени зависела от поставок из заграницы, положение было по-настоящему критическим. К началу лета 1917 года поставки угля в Италию составляли лишь половину от необходимых[209]. 22 августа 1917 года запасы продовольствия в Турине, сердце военной экономики Италии, снизились настолько, что магазины работали по нескольку часов в день. Забастовщики парализовали работу железных дорог, а толпы людей, ведомых анархо-синдикалистскими агитаторами, занимались мародерством, нападали на полицейские участки и сожгли две церкви. Армия взяла город в кольцо. К тому же 800 бунтовщиков были арестованы, и в городе восстановилось тревожное спокойствие, однако в ходе операции были убиты 50 рабочих и трое солдат.

Несмотря на ущерб, наносимый Антанте, подводная война обернулась для Берлина глубоким разочарованием. В январе 1917 года командование военно-морских сил обещало, что до конца года в Британии наступит голод. Летом стало ясно, что, несмотря на нанесенный ущерб, Германии просто не хватает подводных лодок, чтобы одержать верх над торговым флотом, который Антанта смогла мобилизовать по всему миру. Постепенное осознание этого поражения привело к коренному пересмотру политики Германии. В июле 1917 года представители популистского крыла католической партии Центра и прогрессивные либералы поддержали настоятельные призывы к миру, с которыми выступали оба крыла СДП. Контуры этой коалиции просматривались еще в ходе выборов 1912 года в рейхстаг, когда эти три партии, когда-то выступавшие против Бисмарка, набрали почти две трети голосов. Социал-демократы, христианские демократы и прогрессивные либералы теперь сформировали постоянный комитет, задачей которого было продвижение требований демократизации внутри страны и переговоров о заключении мирного договора без аннексий[210]. 6 июля Маттиас Эрцбергер, ведущий представитель левого крыла партии Центра, входивший в 1914 году в число наиболее неистовых сторонников крупномасштабных военных действий, выступил с громким заявлением, встретившим поддержку большинства в рейхстаге, о том, что Германия должна отвечать за последствия неудавшейся подводной войны. Германии следует искать пути к мирным переговорам[211]. Бетман Гольвег, стремясь замедлить развитие кризиса, заручился у кайзера еще одним обещанием демократизации Пруссии после окончания войны. Но этого было недостаточно. Рейхсканцлеру не удалось остановить катастрофическую эскалацию подводной войны, и теперь наступало время расплаты. Бетман Гольвег был отправлен в отставку, а 19 июля рейхстаг большинством голосов принял ноту о мире. В ней содержался призыв к «миру на основе понимания» и к «долгосрочному примирению народов», к миру, который не может держаться на «насильственном присоединении территорий» или «политическом, экономическом либо финансовом давлении». Депутаты высказались в пользу нового справедливого мирового порядка, основанного на либеральных принципах свободной торговли, свободы морей и создания «международного судебного органа». И хотя большинство в рейхстаге избегало прямого повторения того, о чем говорилось в Петрограде или в заявлении президента Вильсона, общее направление угадывалось безошибочно. Эрцбергер надеялся на победу над Россией в течение «нескольких недель»[212].

Мир без победы был теперь не просто лозунгом или попыткой выдать желаемое за действительное. К лету 1917 года силы всех воюющих европейских держав были истощены, и такой мир все больше казался возможным. В начале мая складывалось впечатление, что русские революционеры хотят воспользоваться ситуацией. США и Антанта признали Временное правительство. Россия принесла огромные жертвы, она была верным членом союза, а потому имела полное право вновь поднять вопрос о целях войны. Тем временем Совет Петрограда как неофициальный орган беспрепятственно проводил параллельную пропагандистскую кампанию за международную солидарность и мир. Многочисленные разногласия внутри Антанты сделали возможным то, чего не удавалось добиться Вильсону. Они привели к тому, что Лондон и Париж оказались вынужденными пойти на переговоры, что позволяло России избежать выбора между позорным сепаратным миром и участием в империалистической войне до конца. В апреле 1917 года делегации Британии и Франции, во главе которых находились соответственно представители лейбористской и социалистической партий, имевшие полномочия от своих правительств убедить Россию продолжить войну, прибыли в Петроград, где увидели, что против сепаратного мира с Германией жестко выступают революционеры-оборонцы, настаивающие при этом на пересмотре Антантой целей войны. И Артур Хендерсон, и Альберт Томас, видные социалисты соответственно из Британии и Франции, выступавшие за продолжение войны, были глубоко озабочены возможным крушением демократической революции в России. Надеясь изолировать большевиков, они согласились на то, чтобы убедить однопартийцев в своих странах принять участие в международной конференции социалистов, которую Петроград предлагал провести в Стокгольме 1 июля[213]. Французские социалисты, как и обещали, вывели своих министров из состава французского правительства. Но после того как генерал Петен восстановил порядок на Западном фронте, отдав под военный трибунал несколько тысяч французских мятежников, Париж опасался дальнейшего распространения пацифистских настроений. Паспорта французских социалистов были бесцеремонно аннулированы, вскоре точно так же поступило и правительство Ллойда Джорджа. Это должно было внести раскол в лейбористское движение в Британии, разделив его на большинство, в которое входили сторонники продолжения войны, и активное оппозиционное меньшинство, к которому теперь принадлежали не одни только члены Независимой рабочей партии.

У русских социалистов ожесточенность Лондона и Парижа не вызвала большого удивления. В большей степени они были разочарованы позицией Вашингтона[214]. Даже после того как Америка вступила в войну, революционеры-оборонцы продолжали рассчитывать на поддержку со стороны Вильсона. И Вильсон вполне осознавал стоящую перед ними дилемму. Он считал недостойными секретные договоры, в которые Антанта втянула Россию в 1915 и 1916 годах. Как он сказал одному доверенному лицу из числа британцев, он понимал, что русские «в ходе формирования нового правительства и разработки внутренних реформ» могут попасть в такую ситуацию, когда война для них «станет невыносимым бедствием, которому они захотят положить конец на любых разумных условиях». Когда Петроградский совет обнародовал свою формулу мира, столь очевидно перекликавшуюся с формулой «мир без победы» самого Вильсона, то в Вашингтоне это вызвало настоящее замешательство[215]. Если бы у Вильсона была возможность использовать влияние Соединенных Штатов для поддержки мирной инициативы Петрограда, последствия могли бы оказаться весьма серьезными. Но прямая агрессия Германии, развязанная весной 1917 года, похоже, убедила Вильсона в том, что до тех пор, пока имперская Германия представляет собой опасность, попытки утихомирить милитаристский порыв в Британии и Франции останутся бесполезным[216]. Германию, а значит и Старый Свет в целом, можно было заставить подчиниться лишь силой. Для того чтобы принуждение к миру не превратилось в еще одну захватническую империалистическую войну, Америка должна была взять на себя лидирующую роль в продолжающейся войне. Одно дело, когда в роли арбитра мирного урегулирования выступает президент Соединенных Штатов, а другое дело – позволить русским революционерам диктовать ход развития мирной политики. Стокгольмская мирная конференция, организованная недисциплинированными социалистами, где Америку будет почти не слышно, не могла привести ни к чему хорошему. Вынужденный сделать выбор в пользу войны, Вильсон не собирался терять контроль над политикой мирного урегулирования. Когда правительство России официально обратилось к Антанте с предложением пересмотреть цели войны, Лондон и Париж с удовольствием предоставили Вильсону возможность высказаться первым. 22 мая американский президент выступил с ответом народу России, подтвердив в самом начале своего заявления исходящую от империалистической Германии смертельную опасность. Явная готовность правительства кайзера пойти на реформы говорила «лишь о стремлении сохранить власть, которую кайзер установил в Германии… и свои личные проекты, обеспечивающие власть на всем пространстве от Берлина до Багдада и далее». Берлин оставался в центре «сети интриг, направленных ни больше ни меньше как против мира и освобождения всей планеты. Необходимо разорвать сети этих интриг, что невозможно сделать, не исправив ранее допущенные ошибки…»[217] Для установления прочного мира недостаточно просто восстановить статус-кво, «который и стал причиной этой несправедливой войны… Мир должен быть изменен таким образом, чтобы не допустить повторения подобных ужасов в будущем». Предварительным условием, имеющим жизненное значение, было поражение Германии. И здесь не должно быть колебаний, потому что «нам может больше никогда не представиться возможность объединиться или продемонстрировать победоносную силу в великом деле освобождения человечества. Настал день, когда мы должны победить либо подчиниться. Если мы будем вместе, то победа неизбежна, как и свобода, которую эта победа принесет. Тогда мы сможем позволить себе быть великодушными, но ни тогда, ни сейчас мы не можем позволить себе быть слабыми.» Отзвуки воинственности республиканцев, прозвучавшие в этом заявлении, свидетельствовали о резком отличии этой позиции от той, которую Вильсон занимал лишь несколько месяцев назад, и это безмерно радовало Лондон и Париж. Министр иностранных дел Артур Бальфур с ликованием отметил, что такой кульбит Вильсона был необходим для того, чтобы «ослабить эффект, очевидно произведенный его предыдущими [пацифистскими] высказываниями относительно России»[218].

Франция и Россия были на грани истощения, поэтому ведущую роль в возобновлении войны взяла на себя Британия. А ей для этого была необходима американская помощь. Летом 1917 года наибольшую опасность для Британии представляли не подводные лодки и не вероятность появления Советов в Лидсе, а вполне реальная возможность дефолта по займам, полученным на Уолл-стрит в 1915 году. В этом отношении заявление Америки о вступлении в войну значительно упрощало ситуацию. Еще в конце апреля Вашингтон официально подтвердил выделение Британии беспрецедентного аванса в размере 250 млн долларов из общей суммы в 3 млрд долларов, которую предстояло одобрить Конгрессу. На деле одобрение этого займа заняло у Конгресса больше времени, чем ожидалось, и это лишь подчеркнуло полную зависимость Антанты. В последние дни июня Британию от банкротства отделяло лишь несколько часов[219]. Но с вступлением в войну США реальная опасность катастрофы миновала. Антанта ушла с опасного своей непредсказуемостью рынка частного капитала и ступила на новую почву межправительственных займов, носящих открыто политический характер. Такая поддержка позволила британскому фельдмаршалу Хейгу приступить к подготовке новой масштабной наступательной операции. Артиллерийская подготовка того, что позже станет печально известным наступлением при Пашендале, началась 17 июля. В течение двух недель более 3 тысяч британских орудий выпустили по германским окопам 4 млн 238 тысяч снарядов. Этот стальной ураган, обошедшийся примерно в 100 млн долларов, стал еще одной демонстрацией трансатлантической военной мощи[220]. С военной точки зрения цель наступления состояла в том, чтобы выбить германские войска с обустроенных позиций на побережье Фландрии. Но подоплека этой наступательной операции была в высшей степени политической. Пашендаль стал символом твердой решимости британского правительства раз и навсегда положить конец разговорам о мире без победы[221].

Для революционеров-демократов в России эта демонстрация воинственности оборачивалась катастрофой. Если ни Лондон, ни Вашингтон не намерены говорить о мире, у Петрограда оставалось лишь два варианта. Петроградский совет мог пойти по опасному пути переговоров о сепаратном мире с Германией. В июле, не имея других обязательств, он мог поддержать мирную резолюцию, принятую рейхстагом, и ожидать реакции других стран Антанты. Смог бы Вильсон, при всей своей неприязни к германским и русским социалистам, игнорировать подобное обращение? Как это могло отразиться на Британии и Франции? В палате общин Независимая рабочая партия требовала позитивной реакции на резолюцию рейхстага. Недовольство рабочих становилось очевидным[222]. Но в России ни Временное правительство, ни большинство в Советах не решались сделать первый шаг навстречу Германии. Открывать новую эру революции заключением сепаратного мирного соглашения было недопустимым предательством. В изоляции у русской демократии не было будущего.

А был ли другой, более радикальный альтернативный вариант? На левом фланге революции набирали силу большевики. Ожесточенное неприятие Лениным любого компромисса революционных сил с оставшимися еще с царских времен либералами и парламентскими консерваторами, продолжавшими цепляться за министерские портфели во Временном правительстве, еще больше осложняло обстановку. Ленин выдвинул лозунг «Вся власть Советам!». Только в условиях, когда власть находится на стороне революции, можно говорить о ясном выборе между истинно демократическим миром и революционным продолжением войны. Ленин считал выдвинутую Петроградским советом формулу мира недостаточной. Самоопределение и отказ от аннексий, может, и казались прогрессивными принципами, но почему революционер должен соглашаться с возвратом к довоенному статус-кво, подразумевавшемуся в формуле мира без аннексий?[223] Единственной по-настоящему революционной формулой была безоговорочная поддержка «самоопределения». Либералы и реформисты-прогрессисты избегали этой формулы, считая, что она может привести к всплеску насилия и межэтническим конфликтам, а Ленин был согласен с ней именно потому, что ожидал, что она вызовет водоворот событий. Предвестником будущего, по мнению Ленина, было восстание, имевшее место годом ранее в Дублине. В пасхальный понедельник 1916 года 1200 добровольцев организации «Шинн фейн» напали на части британской армии, совершив акт самопожертвования, который, как мы увидим, был направлен на то, чтобы полностью изменить политику Ирландии и подготовить почву для открытой борьбы за независимость. Более ортодоксальные марксисты отмахивались от «Шинн фейн» как от путчистов с суицидальными наклонностями, не поддерживаемых рабочим классом, но для Ленина они были ярким указателем на будущее революции, ибо «думать, что мыслима социальная революция без восстаний маленьких наций в колониях и в Европе, без революционных взрывов части мелкой буржуазии со всеми ее предрассудками… думать так значит отрекаться от социальной революции. Кто ждет „чистой” социальной революции, тот никогда ее не дождется. Мы были бы очень плохими революционерами, если бы в великой освободительной войне пролетариата за социализм не сумели использовать всякого народного движения.»[224] Ленин требовал немедленного заключения революционного мира. Но любой, кто знаком с его произведениями, вскоре поймет, что этот лозунг часто толковался неверно. Ленин хотел немедленно остановить всепоглощающую империалистическую мировую войну, грозившую уничтожить все надежды на исторический прогресс. Но он хотел этого мира лишь потому, что надеялся, что он приведет к развязыванию еще более широкой международной классовой войны – «великой войны пролетариата за освобождение». Революционный мир, заключенный советской властью России, должен был вызвать восстание германского пролетариата. То, что либералы и меньшевики отказывались от такого курса, опасаясь начала в России гражданской войны, лишь убеждало Ленина в правильности этой линии революции. Ленин не был пацифистом. Перед ним стояла цель – превратить бессмысленную империалистическую бойню в классовую войну, несущую исторический прогресс. Но летом 1917 года даже Ленин не решался выступать за сепаратный мир, мир любой ценой с кайзеровским режимом[225].

А какая этому была альтернатива? Петроград мог просто занять оборонительную позицию. Конечно, Германия не проявляла особого интереса к тому, чтобы добиться военного преимущества, пользуясь беспорядками в России. Людендорф, надеясь, что русские все-таки пойдут на сепаратный мир, воздерживался от проведения наступательных операций на Восточном фронте. Прибывшая в Петроград в июне 1917 года первая высокопоставленная делегация США во главе с Элайху Рутом также рекомендовала воздержаться от каких-либо действий. Америка была готова предоставлять помощь России при условии, что она сохранит лояльность Антанте. 16 мая министерство финансов США согласилось предоставить Временному правительству срочный заем в размере 100 млн долларов. Значительные объемы поставок скапливались во Владивостоке, вследствие того что перевозки по разрушающейся железной дороге были затруднены. Для решения этой проблемы Вильсон направил в Россию специальную группу специалистов-железнодорожников, способных восстановить пропускную способность Транссибирской магистрали. В июле железнодорожная комиссия разрешила поставку из США 2500 локомотивов и 40 тысяч вагонов[226]. Возможно, еще оставалось время для стабилизации демократии в России, участвовавшей в совместных военных действиях против Германии.

Но перспективы ожидания в полуразрушенных окопах следующей вялой кампании в корне противоречили духу революционного Петрограда. Существовала серьезная опасность, что если армия продолжит бездействовать и летом, то Временное правительство полностью утратит способность противостоять подрывной деятельности большевиков. Появлялись зловещие признаки того, что британцы готовы списать Россию со счетов как военную силу. Что бы Петроград ни делал, ему было необходимо участие Антанты, но какие рычаги он мог использовать, если Россия уже не участвовала активно в войне? Как и Вильсон, русские революционеры-демократы были вынуждены играть на том, что они в состоянии изменить ход войны изнутри. В мае 1917 года Керенский, Церетели и их коллеги в стремлении заставить остальных членов Антанты всерьез отнестись к призывам русских демократов начать мирные переговоры с новой силой взялись за переустройство армии, пытаясь вернуть ей боеспособность. Они были не настолько оторваны от реальности, чтобы вообразить, что смогут победить Германию. Но если бы Россия нанесла удар по Австрии, как это сделал Брусилов в 1916 году, то Антанте наверняка пришлось бы прислушаться. Столь чрезвычайно высокая ставка свидетельствует не о нерешительности, а об отчаянных амбициях Февральской революции[227].

III

Конечно, Россия не испытывала недостатка в материальном обеспечении. В начале лета 1917 года благодаря внутренней мобилизации, а теперь и избыточным поставкам союзников русская армия была оснащена лучше, чем когда-либо за все время войны. Вопрос заключался в том, захотят ли солдаты воевать. В мае и июне Керенский, Брусилов и группа специально подобранных политических комиссаров отчаянно пытались вывести русскую армию из состояния апатии и противостоять растущему влиянию большевистских агитаторов, распространяющих еретические ленинские призывы. Впервые политические комиссары в русской армии появились в феврале 1917 года, и привели их туда не Ленин и не Троцкий, а революционеры-демократы с целью распространения лозунгов революционной войны. В своих мемуарах Керенский описывает события 1(18) июля 1917 года, заставившие его затаить дыхание, когда перед судьбоносным наступлением были сняты заграждения на пути наступавших: «Вдруг наступила мертвая тишина: настал час наступления. На мгновение нас охватил дикий страх: а вдруг солдаты не захотят пойти в бой? И тут мы увидели первые линии пехотинцев, с винтовками наперевес атаковавших первую линию германских окопов»[228]. Армия продвигалась вперед. На юге части под командованием молодого героя войны Лавра Корнилова совершали набеги на ослабленные части армии Габсбургов. Но там, где большевики вели усиленную подрывную работу, на германском фронте на севере, большинство частей отказывались подчиняться приказам и оставались в окопах. 18 июля, воспользовавшись разбродом в частях русской армии, Германия перешла в контратаку.

Это событие перевернуло не только историю России, но и историю Германии. 19 июля 1917 года в тот самый момент, когда Эрцбергер представлял на рассмотрение рейхстага резолюцию о мире, ситуация, позволявшая ему бросить вызов режиму кайзера, изменилась. Подводная война, может быть, и закончилась неудачей, но германская армия еще могла победить в войне на Востоке. За считанные часы наступления германской армии оборона русских частей была сломлена, и последовал разгром. 3 сентября 1917 года, в то время как британские части тонули в болотах в ходе кошмарной бойни во Фландрии, армия кайзера триумфально шествовала по Риге, бывшей когда-то столицей тевтонских рыцарей. Это было зеркальным отражением событий осени 1916 года, когда Антанта, казалось, была близка к победе. Теперь же перспективы триумфа Германии делали переговоры о мире невозможными. Через несколько дней после вступления германских частей в Латвию Гинденбург и Людендорф приступили к переброске семи ударных балтийских дивизий на тысячи километров в южном направлении, на позиции, где происходила концентрация сил, окружавших итальянский город Капоретто[229]. 24 октября ударные части германской армии сокрушили линии итальянской обороны. Продвигаясь далее на юг в направлении Венеции, они прорвали целый отрезок линии фронта[230]. За несколько дней потери итальянской армии составили 340 тысяч человек, из которых 300 тысяч были захвачены в плен. Еще 350 тысяч солдат отступили в беспорядке. По мере приближения германских и австрийских частей к Венеции ее в ужасе покинули 400 тысяч гражданских жителей. Италия пережила этот кризис. Власть в Риме перешла к правительству национального единства. Было подтянуто подкрепление, состоявшее из частей французской и британской армии. Продвижение австро-германских частей было остановлено по линии реки Пьяве. Но германский милитаризм сумел продлить свое существование. Летний натиск Эрцбергера, СДП и большинства в рейхстаге был остановлен. Сотни тысяч разъяренных националистов устремились в недавно созданную Германскую партию Отечества (Deutsche Vaterlandspartei), они были полны решимости не позволить предателям-демократам саботировать последний победный рывок[231].

В России последствия неудачных попыток Керенского начать демократическую войну оказались еще более тяжелыми. Сторонники революционного оборончества были посрамлены. Солдаты из числа крестьян, многие из которых с неохотой настроились еще на одно последнее наступление, теперь в массовом порядке покидали части. 17 июля, когда ход событий на полях сражения уже менялся, расположенные в окрестностях Петрограда воинские части, в которых преобладали радикальные настроения, вышли в центр города с требованием немедленного прекращения войны. Похоже, они действовали независимо от штаба большевиков, но с ростом числа демонстрантов Ленин и руководство партии примкнули к мятежникам. Волнения продолжались до следующего дня. Теперь было очевидно, что революция разделилась внутри себя самым жестоким образом. Глубоко преданному демократическим свободам Петроградскому совету не оставалось иного выхода, как отдать приказ о проведении массовых арестов среди большевистского руководства. Подобные меры были приняты впервые после свержения царя. Однако фатальной ошибкой оказалось то, что Временное правительство не стало разоружать восставший гарнизон, бывший оплотом большевиков, и не пошло на то, чтобы обезглавить большевистскую организацию. Смертная казнь оставалась под запретом.

Для русской демократии, пережившей атаку левых, главную опасность теперь представляло правое крыло. Репутация Брусилова была погублена, и теперь очевидным претендентом на роль Бонапарта стал генерал Корнилов, которого Керенский назначил главнокомандующим[232]. 8 сентября, после нескольких недель, явно ушедших на подготовку заговора, Корнилов начал мятеж, но обнаружил, что его окружают те же силы, которые привели к провалу летнего наступления. Армейские массы уже не повиновались приказам, требующим решительных действий. Корнилов был арестован. Кто же оставался у власти? Керенский, начавший провальное наступление и вступивший в сговор с Корниловым, был полностью дискредитирован. Церетели и меньшевики из исполкома Петроградского совета пытались обеспечить свою легитимность. Они не могли противостоять призывам к освобождению из тюрем таких печально известных большевистских агитаторов, как Троцкий и Александра Коллонтай. Оставалось только Учредительное собрание. Дата выборов в Учредительное собрание неоднократно передвигалась из тактических соображений, а также в связи со значительными трудностями проведения всеобщих выборов в военное время и в условиях гражданских беспорядков в такой огромной стране, как Россия. В августе была окончательно назначена дата выборов – 25 ноября. Принято говорить, что опасный вакуум власти осени 1917 года открыл дорогу Ленину. Но на самом деле именно перспектива того, что Учредительное собрание может вскоре заполнить этот вакуум и стать мощным источником демократической власти, определяла ситуацию и заставляла Ленина и Троцкого действовать. На конспиративной встрече 23 октября в Петрограде Ленин проговорился: «Власть надо брать сейчас или никогда… нет смысла дожидаться Учредительного собрания, которое, очевидно, будет не на нашей стороне…»[233].


Таблица 2. Важнейшее событие в истории демократии: результаты выборов в Учредительное собрание России, ноябрь 1917 г.

Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Что касается большевиков, то они считали, что Учредительное собрание, избираемое в ходе всеобщих выборов при участии как буржуазии, так рабочих и крестьян, не может быть ничем большим, как только маскировкой власти буржуазии. «Вся власть Советам!» – таким был ленинский лозунг с самого начала. После конфуза с корниловским путчем, игравший особую роль Петроградский совет оказался под сильным влиянием большевиков. Управляемый Троцким, он проголосовал за созыв Всероссийского съезда Советов 7 ноября. Этот общенациональный съезд должен был стать благовидной заменой Учредительному собранию. Но по все тем же причинам большевики не были до конца уверены в том, что будут иметь такое же влияние на всероссийский съезд Советов, каким они обладали в Петроградском совете. Ленин не забыл, с каким презрением большей частью меньшевиков и эсеров была воспринята его «мирная» политика на состоявшемся летом всероссийском съезде. Для того чтобы подобного не повторилось, Троцкий разработал план упреждающего переворота, направленного на свержение остатков Временного правительства и передачу власти в Петрограде правительству, состоящему исключительно из социалистов, поставив тем самым критиков Ленина перед свершившимся фактом. Вечером 6 ноября, за день до открытия Всероссийского съезда Советов, отряды Красной гвардии заняли все ключевые точки города. После не встретившего особого сопротивления захвата власти Ленин чувствовал себя вполне уверенным, чтобы вечером 7 ноября (25 октября по старому стилю) в 22 часа 40 минут позволить всероссийскому съезду начать работу. На съезде меньшевики и эсеры быстро потеряли большинство, после чего состоялись выборы в Центральный исполнительный комитет, в котором большинство получил Ленин со своими товарищами. На следующий после переворота день Ленин внес предложение об отмене выборов в Учредительное собрание. Никакой необходимости в подобном проявлении «буржуазной демократии» не было. Но это предложение было отвергнуто Центральным комитетом партии большевиков, решившим, что столь явное попрание демократических чаяний, связанных с Февральской революцией, принесет больше вреда, чем пользы[234].

Выборы, как и было назначено, состоялись в последнюю неделю ноября (табл. 2). Их слишком часто оставляют без внимания, которого они заслуживают не только как памятник политическому потенциалу русского народа, но и как веха в истории демократии XX века. По меньшей мере 44 млн человек приняли участие в голосовании. На тот момент это было самое масштабное изъявление воли народа в истории. В ноябре 1917 года в выборах приняло участие втрое больше русских, чем американцев в президентских выборах 1916 года. Ни в одной западной стране вплоть до 1940 года не было выборов, которые могли бы превзойти это достойное внимания событие. Явка избирателей составила лишь немногим менее 60 %. В «отсталой» сельской местности доля участвующих в выборах была несколько выше, чем в городах. Свидетельств подтасовок почти не было. Результаты голосования ясно отразили как основную структуру общества, так и ход развития политических событий начиная с февраля 1917 года. Видный историк, занимающийся этим давно забытым эпизодом, пишет: «Можно сделать вывод… что эти выборы прошли без серьезных нарушений. Если бюргеры голосуют за право собственности, солдаты и их жены – за мир и демобилизацию, а крестьяне – за землю, то что в таком представлении может быть ненормального или нереального?» Возможно, их опыт демократии был невелик, но «с самого начала электорат» революционной России «знал, что он делает»[235].

Вместе партии революции – эсеры-аграрии и близкая им украинская партия, меньшевики и большевики – набрали почти 80 % голосов. Партии революционного оборончества – социал-революционеры (эсеры) и меньшевики – оставались наиболее популярными даже после большевистского переворота.

Но к осени 1917 года их положение стало болезненно неопределенным. Напротив, значительная и активная часть меньшинства, сосредоточенная вокруг городов, и прежде всего вокруг Петрограда, выступила в поддержку большевиков. Начиная с весны 1917 года эсеры и меньшевики призывали большевиков к формированию широкой революционной коалиции. Но Ленина и Троцкого это не интересовало. Вместо этого они, воспользовавшись возможностью, пошли на создание союза с крайне левым крылом аграриев, левыми эсерами, чье отношение к классовой войне было еще более воинственным, чем у самих большевиков. Первое заседание Учредительного собрания было отложено до января 1918 года, а тем временем большевики под самым популярным ленинским лозунгом «Земля, хлеб и мир» приступили к укреплению власти Советов.

IV

После переворота, в последней отчаянной попытке спасти демократическую революцию в России, Виктор Чернов, давний руководитель эсеров-аграриев, обратился к Лондону, Парижу и Вашингтону с призывом предоставить ему возможность сделать решительный шаг во внешней политике, который стал бы ответом на соблазнительные обещания Ленина немедленно установить мир. Но его надежды оказались напрасными. Ответа не было. После того как летом возникла опасность распространения революционной заразы на запад, союзники решили объявить карантин русской угрозе. В Вашингтоне, по крайней мере, существовало некоторое понимание масштабов приближающейся катастрофы. После провала наступательной операции Керенского в начале августа 1917 года полковник Хауз писал Вильсону, что он ощущает жизненную необходимость скорейшего заключения мира: «Важнее, чтобы… Россия стала зрелой республикой, чем чтобы Германия была поставлена на колени. Если беспорядки внутри России достигнут уровня, дающего Германии возможность вмешаться, то в будущем она сможет управлять и политикой, и экономикой России. И тогда часы прогресса на самом деле пойдут вспять». Если же в России установится «прочная демократия», настаивал Хауз, то «германский авторитаризм будет вынужден в течение очень немногих лет пойти на формирование представительного правительства»[236]. Во имя прогресса Америка должна использовать свои рычаги для того, чтобы незамедлительно установить мир, основанный на довоенном статус-кво, с учетом некоторых «изменений», позволяющих не потерять лицо в вопросе Эльзас-Лотарингии. Возможно, Париж будет возражать, но Хауз полагал, что в любом случае в течение зимы Франция «уступит». Вильсон стоял перед «одним из великих кризисов [sic], известных миру»[237]. Хауз молился о том, чтобы Вильсон «не упустил этой великой возможности»[238]. Прежде чем будут пролиты реки крови американцев, прежде чем вашингтонское участие в войне станет необратимым, необходимо возобновить проект мира без победы.

Если бы Хауз пришел к пониманию стратегической важности демократической России в мае, а не в середине августа 1917 года, если бы Вильсон счел нужным дать конструктивный ответ стремящимся к миру революционерам-оборонцам или дать знак о том, что он согласен на сепаратный мир, возможно, демократия в России была бы спасена. Но реакции так и не последовало. Вступление Америки в войну преградило путь к миру, и Вильсон не собирался возвращаться к этому вопросу. Взгляды полковника Хауза на геополитику прогресса вышли из моды. В конце августа Вильсон презрительно отверг мирные инициативы Ватикана, настаивая, к возмущению своих бывших сторонников, на том, что с кайзером не может быть никаких переговоров о мире[239]. Последние полные отчаяния обращения из России остались без ответа. Как писал видный историк обреченной партии аграриев, мы никогда не узнаем, была ли демократическая альтернатива большевикам «убита сразу»[240] решимостью союзников продолжить войну, или же эта решимость «просто создала атмосферу, в которой подобная идея не могла существовать. Но не может быть никаких разумных сомнений в том, что это было одно из двух»[241]. Когда большевики входили в Зимний дворец, Керенский бежал в колонне машин под защитой флага американского посольства.

4

Китай присоединяется к воюющему миру

21 июля 1917 года, сразу после провала наступления Керенского в России, либеральный американский журналист и китайский агент влияния Томас Франклин Файрфакс Миллард, чья еженедельная колонка «Обзор событий на Дальнем Востоке» выходила в Шанхае, поставил перед Вашингтоном весьма вызывающий вопрос:

Да, для демократии очень удобно, что в то время как мировая война ставит под вопрос судьбу демократии, существуют две великие страны – Россия и Китай, – которым можно предоставить в первый раз и в опасных условиях испытать на себе, что такое республиканизм… но лишь потому, что местные и общие условия складываются довольно неблагоприятно, а также потому, что эти эксперименты связаны с судьбой демократии во всем мире по причине войны, для США становится практически невозможным оставаться простым наблюдателем хода развития событий в России и Китае. Правительство США уже приняло меры к тому, чтобы ободрить, поощрить и поддержать Россию. Необходимо безотлагательно разработать и принять меры к тому, чтобы ободрить, поощрить и поддержать Китай в его стремлении сохранить республику[242].

Мы уже привыкли считать, что к 1940-м годам история Китая и история Советской России объединяются под знаком коммунизма. Но в 1917 году существовал мимолетный момент, когда казалось, что возможны иные виды связи. Китай и Россия могли примкнуть к США, создав демократическую коалицию. Заманчивой представлялась, если бы только хватило воли воспользоваться возможностью, перспектива либерального будущего для Евразии. И, как мы увидим, это было не просто игрой воображения отдельно взятого американского журналиста. В 1917 году в Китае, как и в России, речь шла о будущем республиканской революции. Как и в России, в эту внутреннюю борьбу вмешались события мировой войны. И точно так же, как и в России, год, начавшийся всплеском патриотического республиканского энтузиазма, завершился катастрофическим скатыванием в гражданскую войну. В результате к концу 1917 года, хотя ситуация на Западном фронте оставалась безвыходной, политический уклад сотрясало по всей Евразии.

I

Кризис в Пекине, который заставил Милларда выступить со столь неожиданным призывом к действию, было вызван решением Вудро Вильсона в феврале 1917 года о разрыве дипломатических отношений с Германией и призывом к другим нейтральным странам присоединиться к этому решению. Вильсон избрал эту позицию во имя интересов «справедливого и разумного понимания международного права и очевидных требований гуманности». Он открыто заявил, что считает «самим собой разумеющимся», что все нейтральные страны «изберут для себя такой же курс»[243]. Для политического класса Китая это было прямым вызовом. Китай мог оградить себя от конфликта еще в меньшей степени, чем США. В сентябре 1914 года Япония внезапно оккупировала германскую концессию в городе Циндао на Шаньдунском полуострове. Китайские добровольцы работали в интересах Антанты еще с 1916 года. Когда в начале марта 1917 года Германия усилила подводную войну, в результате торпедной атаки было потоплено французское транспортное судно «Атлас», при этом погибло 500 китайских рабочих. Разве у Пекина не было тех же обязательств защищать своих граждан от германской агрессии, что и у Вашингтона? Неприсоединение к позиции, занятой Вашингтоном, означало унизительное признание своей недееспособности. Кроме того, это означало упустить ниспосланную свыше молодой Китайской республике возможность стать союзником Соединенных Штатов, а значит, завершить политические преобразования, начатые китайской революцией зимой 1911/12 года[244].

Сам факт того, что многовековая династия Цин наконец пала в феврале 1912 года, уступив место республике, знаменует собой один из действительно поворотных моментов в современной истории. Республиканизм пришел в Азию. У китайских консерваторов это вызывало ужас и оцепенение. Но это было опасным потрясением и для японцев, которые еще в 1889 году после реставрации Мейдзи создали конституционную монархию по образцу имперской Германии. После тысячелетий династического правления Китай, казалось, был не очень подходящей почвой для создания республики. Тогда, как и сейчас, китайские властители могли легко осчастливить западных ученых, утверждающих, что азиатские ценности «требовали» авторитарного руководства[245]. Но сопровождавшийся длящихся десятилетиями волнений переход Китая от монархии к республике подтвердил свою удивительную стойкость[246]. На первых всеобщих выборах, состоявшихся в Китае в 1913 году, правом голоса обладали лишь мужчины старше 21 года, имеющие начальное образование. Но по действующим в то время нормам это вряд ли можно считать недостаточным. Даже если допустить, что большинство избирателей не явились на избирательные участки, то 20 млн избирателей, принявших участие в голосовании, превратили эти выборы в одно из наиболее важных демократических событий в истории[247]. Кроме того, несмотря на безудержную коррупцию, ведущая революционная партия, Гоминьдан, получила явное большинство голосов благодаря своей программе, предусматривавшей создание республики и парламента.

Правда, лидер Гоминьдана в парламенте был застрелен наемным убийцей, которого связывали с президентом генералом Юань Шикаем, так и не успев воспользоваться плодами победы своей партии. После непродолжительного восстания, прокатившегося в основном по южным провинциям, Сунь Ятсен и остальные руководители Гоминьдана удалились в изгнание. Юань объявил перерыв в работе парламента и приостановил действие временной конституции, проект которой был разработан революционерами. Используя иностранные займы, полученные при содействии Лондона и Японии и при бойкоте со стороны администрации Вильсона в Вашингтоне, Юань предпринял попытку сохранить за собой авторитарную власть еще на один срок. Ставший в последние годы существования империи заметной фигурой, как командующий армии нового образца в центральных областях Северного Китая, Юань был сторонником военной модернизации и не верил в разные нелепые нововведения, вроде конституции[248]. Но с чем он действительно совсем не считался, так это с оппозицией, к которой относилось большинство политического класса Китая. Когда зимой 1915/16 года Юань попытался назначить себя монархом, то наткнулся на бунт, охвативший всю страну[249]. К весне 1916 года южные провинции страны, традиционно противостоящие Пекину и подстрекаемые японскими агентами-провокаторами, встали в открытую оппозицию, требуя принятия федеральной конституции[250]. Опаснее было то, что молодые руководители из числа собственной военной группировки Юаня – генерал Дуань Цижуй из провинции Аньхой и генерал Фэн из провинции Чжили – выступили против своего бывшего покровителя. Активная новая пресса Китая развернула яростную националистическую кампанию против стремления Юаня к абсолютной власти[251]. Поняв, что он рискует развалом страны и тем самым открывает путь для вторжения Японии и России, Юань смиренно отказался от своих монарших устремлений и назначил генерала Дуаня премьер-министром. Дуань определенно не был либералом. Он получил военное образование в Германии и был верен Юаню в понимании авторитарной консолидации. Но он был тем, что позже немцы назовут Vernunftrepublikaner — республиканцем, утратившим связь с реальностью[252].

В июне 1916 года, после внезапной кончины дискредитировавшего себя Юаня, власть унаследовал ставший президентом Ли Юаньхун, один из номинальных лидеров самого первого восстания 1911 года и поддержанный Гоминьданом кандидат на пост президента на выборах 1913 года. Первым делом Ли восстановил действие конституции 1912 года и созвал парламент, работа которого была приостановлена Юанем и в котором большинство принадлежало Гоминьдану. Под руководством вице-председателя Сената, выпускника Йельского университета С. Т. Ванга парламент приступил к работе над проектом новой конституции. В феврале 1917 года парламент проголосовал за то, чтобы отменить статус конфуцианства как официальной религии. В Пекинском университете обосновалось новое поколение интеллектуалов, ориентировавшихся на Запад, включая первое поколение китайских марксистов. В целом казалось, что в китайской политике начался период конструктивных реформ. Внешняя политика, направленная на союз Китайской республики с президентом Вильсоном, представлялась идеальным дополнением политики республиканской консолидации.

Америка, в противоположность Японии и европейским империалистам, вызывала большие надежды у многих китайцев. Как писал в 1917 году своему другу молодой, придерживавшийся националистических взглядов студент Мао Цзэдун: «Япония – опасный враг нашей страны». Мао Цзэдун был убежден, что «через 20 лет Китаю придется или воевать с Японией, или подчиниться ей». Китайско-американская дружба, напротив, имела особое значение для будущего страны: «Две республики – на Западе и на Востоке – станут близкими друзьями и будут успешными экономическими и торговыми партнерами». Этот союз будет «величайшим начинанием тысячелетия»[253]. Посол США в Пекине, прогрессивный политолог Пол Рейнч с удовольствием поощрял подобные высказывания. И хотя у него временно не было телеграфной связи с Вашингтоном, он в начале февраля 1917 года по собственной инициативе предложил Китаю заем в размере 10 млн долларов, чтобы Китай мог подготовиться к войне и вслед за Америкой разорвать отношения с Германией[254]. Но, согласно отчетам Рейнча и британского посольства в Китае, в Пекине было очень неспокойно. Бездействие бывает унизительным. Конечно, очень соблазнительно было пойти на союз с Америкой. Однако, учитывая публичное отмежевание США от Антанты, как воспримут сближение Китая с Америкой во Франции, Британии и прежде всего в Японии? Как сообщал посол Рейнч госсекретарю Лансингу, президент Ли и премьер-министр Дуань были в нерешительности, опасаясь, что если Китаю придется вступать в боевые действия и для этого потребуется «более адекватная военная организация», то это даст Японии возможность потребовать у союзников «мандат» на «руководство деятельностью такой организации»[255]. Если Пекин откажется, сможет ли Китай рассчитывать на поддержку Америки? Теперь многое зависело от президента Вильсона.

В противоположность энтузиазму американского посольства в Пекине в Вашингтоне преобладала настороженность. 10 февраля 1917 года, прочитав телеграммы Рейнча, Вильсон сказал Лансингу: «Эти и предыдущие телеграммы о возможных действиях Китая меня беспокоят. Возможно, мы ведем Китай на грань краха… <Е>сли мы втянем Китай в свои дела, – продолжал президент, – то нам следует быть готовыми к тому, чтобы поддерживать его всеми возможными способами. Можем ли мы рассчитывать на то, что Сенат и наши банкиры будут в состоянии оправдать любые ожидания, которые могут возникнуть в Китае в связи с нашими действиями?»[256] Госсекретарь Лансинг был согласен с этим[257] Любой шаг по усилению военной мощи Китая неизбежно был бы воспринят как «угроза, оправдывающая требования Японии к установлению контроля». Если Вашингтон поддержит стремление Китая к независимости, предостерегал Лансинг, то ему надо «готовиться к возражениям со стороны Японии»[258].

II

Для сторонников либерального Китая, таких как посол Рейнч или Миллард, противостояние с Японией не было нежелательным. Но, как мы видели, Вильсон сильно переживал из-за сохранения расового баланса в мире. Ведя безуспешную борьбу за сохранение нейтралитета Америки, он чувствовал себя хранителем «белой цивилизации». И сейчас из-за разделения Европы было не самое удачное время для конфронтации на Востоке. Если оставить фантазии расового свойства, то Япония, разумеется, была силой, с которой приходилось считаться. Со времени реставрации Мейдзи Япония не раз выступала в роли жестокого агрессора[259]. В 1895 году Япония унизила Китай, получив огромные репарации и забрав Корею в качестве приза. В 1905 году, выступая уже в качестве союзника Британии, Япония нанесла унизительное поражение России. В августе 1914 года запрос британского министра иностранных дел Грея, организованный министром иностранных дел Японии Като, стал для Токио лицензией на спешное объявление войны Германии и вторжение на Шаньдун. Расположенный в нижнем течении Желтой реки, в пределах досягаемости из Пекина, Шаньдун считался священным местом трех основных религий Китая – конфуцианства, даосизма и буддизма, – поэтому его оккупация стала новым сокрушительным ударом по престижу Китая.

Но худшее было впереди. Для того чтобы заручиться защитой остальных стран Антанты, Юань Шикай попросил, чтобы Китаю тоже предложили объявить войну Германии. Но Япония накладывала вето на любые проявления независимости Китая. И теперь, в январе 1915 года, Токио передал Пекину «21 требование», документ, который вскоре стал печально известен во всем мире как наиболее вопиющее проявление империализма, вызванное войной. Первые четыре раздела этого документа представляли собой знакомые требования, характерные для дипломатии сфер влияния, – упорное повторение ранее озвученных японских притязаний, направленных на обеспечение ее интересов в Северном Китае и Манчжурии, граничащих с японскими колониями в Корее. А в обретшем печальную известность разделе V выдвигались претензии на подчинение Японии центральной пекинской администрации, включая армию и управление финансами, что обеспечивало приоритет Японии по отношению к правам, предоставленным другим державам на всей территории Китая[260]. Требования раздела V представляли собой вызов всем присутствовавшим в Китае державам и неизбежно вступали в противоречие с интересами Запада. Но было еще одно обстоятельство, которое не учли ни Япония, ни даже близкое окружение президента Юаня, – это волна патриотического возмущения, всколыхнувшая китайское общество[261]. Сообщение о претензиях Японии получило огласку, вызвав 40-тысячную демонстрацию протеста в Пекине. По стране прокатилась кампания бойкота японских товаров. Китайские модницы отказывались от токийских причесок, ставших модными после триумфальной победы Японии над Россией. Студенты Пекинского университета приняли решение повторять «21 требование» ежедневно, напоминая самим себе о пятне на чести страны. В одно мгновение то, что, согласно японским замыслам, должно было стать региональным coup de main, обернулось международным скандалом. Пока британские дипломаты старались предотвратить прямое столкновение между Китаем и Японией, газета Washington Post ознакомила возмущенных читателей с подробностями «21 требования». В Конгрессе произносились речи с выражением протеста, в которых Японию называли «Пруссией Востока».

Конечно, в Японии существовали политические силы, желавшие, чтобы страна соответствовала этому определению. В круге приближенных к гэнро Ямагате, наиболее влиятельному из еще живущих деятелей поколения, стоявшего у истоков обновления Мейдзи, почти в открытую рассуждали об ошибке, которую совершила Япония, встав на сторону Антанты. Убежденные в том, что в конечном счете Япония вступит в конфронтацию с США, они предпочитали консервативный союз с царским самодержавием, предусмотренный секретным договором, подписанным летом 1916 года. Но при всей оправданности скептического отношения к намерениям Японии в Китае возмущение западных наблюдателей действиями Японии не позволяло им разглядеть двусмысленность ее империалистической политики. В условиях крушения правящего режима в Китае и агрессивной экспансии царского самодержавия империализм в Японии зачастую развивался плечом к плечу с нацеленным на реформы либерализмом. Это было тем более так еще и потому, что гарантом японской экспансии выступал англо-японский союз. Вплоть до 1914 года экономическое развитие Японии и ее государственные финансы в чрезвычайной степени зависели от лондонского Сити. И во внутренней политике Япония не была авторитарным государством, в смысле, который вкладывается в либеральное антиимпериалистическое клише. Смерть последнего императора Мейдзи в июле 1912 года повлекла за собой смену четырех правительств за короткий отрезок времени, которая была вызвана столкновениями внутри элиты и протестами населения. Премьер-министр Окума, вступивший в должность в апреле 1914 года, был полон предрассудков, свойственных его эпохе и его классу, но он также был открыт западной политической мысли и в ранние годы Мейдзи считался ярым сторонником конституционной монархии британского типа. Вернувшись в 1914 году из отставки, для того чтобы вывести страну из кризиса новой эры Тайсё, Окума сформировал кабинет министров, в состав которого вошли примечательные фигуры, в том числе настоящие герои японского либерализма, такие как «бог японского конституционализма» Одзаки Юкио, занявший пост министра юстиции. Основную поддержку в парламенте (Диете) ему оказывала партия, известная как Дошикай. На фоне присущего японским партиям фракционализма Дошикай выделялась своей последовательной приверженностью экономической политике либеральной ортодоксии, опиравшейся на золотой стандарт и тесные отношения между Японией и Лондоном. Это направление олицетворял министр иностранных дел Като, бывший посол Японии в Британии. После войны Дошикай стала главной либеральной силой в японской парламентской политике. В 1925 году этой партии выпало введение всеобщего избирательного права для мужчин.

Тот факт, что подобные перемены произошли без насильственного переворота, не дает оснований считать их незначительными. В сравнении с грубыми, топорными попытками установить демократию в Китайской республике, выборы в Японии до 1919 года представляли собой не вызывающее ажиотажа событие, в котором участвовало не более 1 млн человек, притом что общая численность населения страны составляла 60 млн человек. Но с наступлением нового столетия интерес населения к политике значительно вырос. Ежедневный тираж газет увеличился с 1,63 млн экземпляров в 1905 году до 6,25 млн экземпляров в 1924 году[262]. С момента начала войны с Россией в 1905 году Японию неоднократно сотрясали волны массовых волнений. Для японских интеллектуалов, находившихся под сильным влиянием европейской исторической мысли, было очевидно, что Японию, как и Китай, подхватила волна исторических перемен. Вопрос состоял в том, как это должно отразиться на внешней политике страны.

Когда Окума и Като готовились к вступлению Японии в войну, они, выступая за войну в Китае, действовали с пониманием исторической цели, выходившей за пределы обычных имперских устремлений. Обосновывая объявление войны ссылками на сэра Эдварда Грея и на англо-японский договор, Като сумел оттеснить на второй план наиболее консервативных представителей японского истеблишмента, составлявших окружение гэнро Ямагаты. В этом свете «21 требование» было следующим шагом в деятельности Като, стремившегося обеспечить респектабельность внешней политики Японии в глазах западных партнеров. Он придал этой политике еще более радикальное отношение к расовой природе конфронтации, чем то, которое существовало в имперских кругах военного истеблишмента. Ответный удар в этой рискованной игре оказался ужасным. Несмотря на то что Пекину все же пришлось пойти на унизительные уступки, Токио, встретив международный протест, уже не мог настаивать на выполнении крайне противоречивых требований, содержащихся в разделе V. Британия начала переговоры о компромиссе между Токио и Пекином. Министр иностранных дел Като, на которого японские либералы возлагали огромные надежды, ушел в отставку, японская политика в отношении Китая начиная с лета 1915 года и до смерти Юаня, последовавшей годом позже, обретала черты все более опасного авантюризма. Оставив тщетные попытки придать японской политике респектабельность на международной арене, оставшиеся члены правительства Окумы позволили Танаке Гиити, заместителю начальника генерального штаба, убедить себя в необходимости усилить резкие нападки на центральные власти Пекина. Япония стремилась исключить Китай из опасной стратегической конфигурации, складывавшейся в Тихоокеанском регионе. Следуя беспощадной политике «разделяй и властвуй», японцы продолжали преследовать Юаня, добиваясь от него унизительных уступок и оказывая поддержку восставшим против него националистам, таким как Сунь Ятсен. И хотя к весне 1916 года Танаке удалось поставить Китай на грань гражданской войны, Япония (с точки зрения обеспечения своих долгосрочных стратегических позиций) почти ничего не получила.

Летом 1916 года провал попыток построения либерального варианта японского империализма привел к формированию нового правительства во главе с генералом Тераути, ярым милитаристом, который был известен своей беспощадностью в бытность губернатором Кореи. В отличие от Окумы, Тераути открыто выступал против любых шагов в направлении либерализации японской конституции. При вступлении в должность он заявил, что его правительство намерено «выйти за пределы» парламентского контроля и что ни одно другое направление политики не имеет столь большого значения, как внешняя политика. Правительство Тераути усматривало угрозу на океанских просторах со стороны США и настаивало на том, что Япония должна выйти за пределы региональной политики, нацеленной на простое обеспечение сферы своих интересов. Японии было недостаточно обозначить свое место в Маньчжурии вблизи британских позиций в Центральном Китае и позиций Франции на Юге, не говоря уже о продолжении разрушительной тактики «разделяй и властвуй», которой придерживался Танака[263]. Теперь, для того чтобы противостоять угрозе, исходящей с противоположной стороны Тихого океана, Токио необходимо усилить меры, направленные на обеспечение японского влияния на территории всего Китая, что позволит исключить любое влияние западных держав в регионе. Но из скандала вокруг печально известного раздела V «21 требования» был извлечен урок. Чтобы выполнить эту амбициозную повестку дня, Японии предстояло задействовать новые инструменты. В новой программе не были забыты и военные вопросы. Японии следует стремиться к заключению долгосрочных межправительственных военных соглашений. И в дальнейшем проводником японской политики в Китае должно стать само китайское правительство в Пекине, а главная роль будет отведена банкирам, в первую очередь Нисихаре Камедзо, державшемуся в тени приближенного министра внутренних дел Гото Симпея[264].


Таблица 3. От дефицита к профициту и обратно: неустойчивый платежный баланс Японии, 1913–1929 гг. (млн иен)

Всемирный потоп. Великая война и переустройство мирового порядка, 1916-1931

Мощные центробежные силы, которые опрокинули существовавшие до войны финансовые структуры на Атлантике, сказались и в Тихоокеанском регионе. К 1916 году платежный баланс Японии был столь устойчивым, а финансовое положение Антанты столь отчаянным, что Токио, предоставляя странам Антанты займы, оказался в совершенно необычном положении (табл. 3). Первый заем на сумму 100 млн иен предназначался для оплаты за счет Британии закупок Россией винтовок японского производства. Япония получала рычаги воздействия на Пекин, превращаясь для него в основной источник внешнего финансирования. Этот переход к стратегии долгосрочного финансового господства был затем подкреплен и внутренней политикой Японии. Несмотря на намерения «выйти за пределы», премьер-министру Тераути и его авторитарным друзьям требовалась поддержка внутри парламента[265]. Вынужденное противостоять критике в адрес отправленного в отставку министра иностранных дел Като и болезненным нападкам со стороны радикальных либералов типа Осаки Юкио, внешне независимое консервативное правительство Тераути на самом находилось в зависимости от партии Сэйюкаи, представлявшей дворянство провинциальной Японии. Их доблестный лидер Хара Такаси не был прогрессистом. Ему не нравилась нарастающая волна демократии, и поэтому он с великой радостью воспользовался подтасовками на выборах 1917 года, чтобы обеспечить своей партии значительное большинство в парламенте. Хара с презрением относился к устремлениям китайских националистов. Но в одном он был совершенно убежден: главной силой в будущем станут Соединенные Штаты. Возмущенная реакция Америки на «21 пункт» ясно показала, что Японии следует проявлять больше осторожности в своей политике в отношении Китая и помнить о границах возможного. Сами масштабы Китая указывали на необходимость осторожных действий. Как отмечал в декабре 1916 года министр иностранных дел Мотоно Итиро, «есть люди, которые говорят, что мы должны превратить Китай в протекторат или разделить его на части, есть и другие, которые стоят на крайних позициях и требуют воспользоваться войной в Европе для того, чтобы сделать весь Китай нашей территорией… но даже если бы мы могли сделать это на какое-то время, у <японской> империи не хватит сил для того, чтобы удерживать его в течение долгого времени»[266]. Один китайский военачальник высказал ту же точку зрения в более грубой форме. При всей своей агрессивности японцы «не были уверены» в том, что им удастся «проглотить» Китай. «Мы слабы, мы тупы, мы разобщены, но нас неисчислимое множество, и в конце концов, если они будут упорствовать, Китай распорет живот Японии»[267].

III

В столь деликатной ситуации обращение Вильсона к нейтральным странам в начале февраля 1917 года произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Какой будет реакция Японии и Китая? Во всяком случае, американскому посольству были совершенно ясны стоящие перед ним задачи. Чтобы обеспечить объединение Китайской республики и противостоять влиянию Японии, Пекин должен присоединиться к Вашингтону, заявив о немедленном разрыве отношений с Германией. В начале февраля посол Рейнч и члены его команды в течение пяти дней подряд работали с премьер-министром Дуанем и президентом Ли. По словам одного из сотрудников посольства, Рейнч возглавил «живое кольцо из крепких и решительных американских граждан, под охраной которых Китай неотступно двигался к черте, за которой начинались самостоятельность и путь в мировую политику»[268]. Это стремление вступить в мировое сообщество прозвучало и в заявлении, своевременно сделанном Пекином 7 февраля. В условиях, когда Германия нарушает международное право, «Китай, помня о своем положении в мире, не может молчать. Китай пользуется этой возможностью, чтобы, вступив в новую эру дипломатии, стать равноправным членом мирового сообщества и, проводя твердую политику, заручиться благосклонным отношением союзников». Британское посольство информировало Лондон о том, что большинство членов правительства и 80 % китайцев, читающих газеты, поддержали это заявление. Выходящая на юге страны, где были сильны националистические настроения, республиканская газета «Чунг-Юань Пао» (Chung-Yuan Pao) с пафосом писала: «Настало время действовать. Мы должны встать на сторону справедливости, гуманизма и международного права…»[269] Но всего через несколько дней после того, как Китай разорвал свои отношения с Германией, эти надежды оказались жестоко обманутыми. Президент Вильсон и госсекретарь Лансинг выступили с вежливым, но обескураживающим ответным заявлением, в котором готовность Китайской республики вступить в войну совсем не приветствовалась: «Американское правительство высоко ценит позицию Китая, но не желает подвергать его опасности. Оно сожалеет о практической невозможности дать в настоящее время какие-либо заверения… Китайскому правительству было бы целесообразно провести консультации со своими представителями в странах-союзниках. Неосведомленность относительно позиции Японии также указывает на необходимость осторожных действий». Чтобы как-то смягчить удручающее впечатление от этого заявления, Вильсон поручил Рейнчу на словах передать заверения в его искренней поддержке независимости Китая[270]. Но, несмотря на пространные обещания Рейнча и тот факт, что в апреле 1917 года Антанте была открыта кредитная линия в размере 3 млрд долларов, Китай не получил и 10 млн долларов[271].

Из Японии поступило сообщение совсем иного свойства. С 1914 года Токио выступал против участия Китая в войне с Германией. Теперь правительству Тераути хотелось испытать новую стратегию всестороннего господства. 13 февраля Нисихара прибыл в Пекин, чтобы обеспечить вступление Китая в войну на условиях, устраивавших Японию. Не желая уступать Рейнчу, японцы решили сыграть на стремлении Китая добиться уважения на международной арене. Нисихара призывал Китай поставить перед Европой серьезные вопросы, включая десятилетнюю отсрочку выплат, связанных с возмещением ущерба, нанесенного в ходе Боксерского восстания, введение китайским правительством эффективной базы налогообложения за счет увеличения таможенных тарифов, а также право размещения частей китайской армии на территории иностранных представительств на все время войны. Но, помимо этого, в отличие от своих американских конкурентов, Нисихара располагал средствами, которые позволяли обеспечить выполнение данных им обещаний. Через несколько дней после прибытия в Китай он начал переговоры о предоставлении Китаю значительных займов. 28 февраля 1917 года Нисихара получил из Токио подтверждение о выделении первого транша в размере 20 млн иен (10 млн долларов), который открывался сразу после того, как Китай объявит войну Германии.

Новая стратегия Токио в Китае, похоже, приносила немалые дивиденды. Унизить американцев оказалось на удивление легко. Опасная военная ситуация в Европе привела к тому, что британцы и французы были готовы согласиться практически со всеми требованиями Японии[272]. В январе 1917 года они втайне дали согласие на передачу Японии прав Германии на Шаньдун после окончания войны в обмен на присутствие японской флотилии в Восточном Средиземноморье для оказания помощи в борьбе против австро-германских подводных лодок. Настоящей проблемой для Японии в ее поиске политики, вне сферы интересов империалистических государств, оказался Китай. В Токио это могло выглядеть как выбор между политикой «разделяй и властвуй» и поддержкой китайского правительства, сотрудничающего с Японией. Но рост китайского национализма ставил Токио перед серьезной дилеммой. В 1915 году «21 требование» стало причиной объединения Китая в противостоянии Японии. Непреднамеренным результатом новой политики Токио, предусматривающей работу с пекинским правительством по конкретным вопросам, могли стать дискредитация китайских коллаборационистов и дезинтеграция страны – задача, над решением которой столь упорно трудились, проводя подрывную работу, секретные агенты генерала Танаки в 1916 году. Утечка информации о том, что премьер-министр Дуань принял щедрое предложение Японии о предоставлении займов, вызвала волну выступлений националистической оппозиции. Сунь Ятсен, находившийся на базе повстанцев на юге Китая, дал понять, что он против вступления страны в войну. Повторяя опасения, о которых сам премьер-министр Дуань говорил американцам, Сунь Ятсен настаивал на том, что «готовность страны подтвердить свой статус» военными методами зависит «от того, какие силы имеются в ее распоряжении. Присоединение Китая к союзникам скорее вызовет беспорядки внутри страны, нежели приведет к улучшению ситуации»[273].

Битва за будущее Китайской республики началась в апреле 1917 года, когда Америка объявила войну Германии. Премьер- министр Дуань собрал в Пекине военных губернаторов, которые согласились с тем, что Китай должен сделать то же самое. Теперь премьер-министр с нетерпением ожидал решения парламента, который, хотя и высказался за разрыв отношений с Германией, мог отказаться поддержать войну, которую объявляет подотчетное Японии правительство. Друзья премьер-министра из числа военачальников с присущей им тактичностью решили окружить здание парламента, отправив туда вооруженную толпу своих оплаченных приверженцев. Возмущенная столь наглой демонстрацией силы и попыткой запугать, партия Гоминьдан, имевшая большинство, согласилась с тем, что патриотические соображения требуют объявления войны, заявив при этом, что Китай может вступить в войну для защиты своей чести, но лишь при условии отставки Дуаня и его прояпонской клики. Когда Дуань отказался подать в отставку, президент Ли освободил его от должности. Подельники Дуаня из числа военных покинули Пекин, пообещав поднять восстание. Однако Ли не был настроен на компромисс. Вызов, брошенный парламенту военачальниками, был нарушением закона и мог привести к «расколу страны» либо к превращению Китая в «протекторат <Японии>, подобно Корее»[274]. На самом деле, следуя, там, где это было возможно, принципам своей новой политики, Токио сыграл довольно существенную сдерживающую роль в развитии ситуации, отвечая отказом на неоднократные призывы Дуаня о помощи. Японии нужна была сделка с правительством, обладающим властью. Именно президент Ли ускорил окончательный крах, вызвав в Пекин одного из самых реакционных военачальников, Чжан Сюня, который, как, очевидно, полагал президент, был способен противостоять двум основным милитаристским группировкам, возникшим из силового блока Юань Шикая: выступавшей в поддержку премьер-министра Дуаня клике Аньхоя и группировке генерала Фэн Чжили. Однако у Чжана имелись свои планы. Он занял императорский дворец и объявил о восстановлении династии Цин. Президент Ли был заключен под домашний арест, из которого его пришлось выручать охране посольства Японии.

Развязанный Ли хаос открыл перед Токио путь для прямого вторжения в Пекин во имя сохранения единства Китайской республики. Нисихара передал значительные средства возглавляемому Чжили крылу северной военной группировки, чьи части быстро вновь заняли столицу, вытеснив силы под командованием генерала Чжана. Клики Аньхоя и Чжили поделили власть между собой. Дуань вновь занял пост премьер-министра. Фэн, главнокомандующий фракции Чжили, заменил Ли на посту президента. Летом 1917 года члены парламента от партии Гоминьдан, отказавшись признать возвращение в Пекин дважды дискредитировавших себя милитаристов, бежали на юг страны, где создали повстанческое националистическое правительство во главе со своим давним вождем Сунь Ятсеном. Тем временем 14 августа в Пекине, в день годовщины Ихэтуаньского восстания (Боксерского восстания), Дуань провел через остатки парламента декларацию об объявлении войны. Вступив в войну, Дуань обеспечил стране место на мирной конференции, что многие представители политического класса Китая сочли бесценным входным билетом на международную арену. Дуань также раз и навсегда покончил с попытками восстановления монархии в Китае. Страна, на юге и на севере которой действовали два разных правительства, вступала в 30-летний период раздробленности и гражданской войны.

Каждая из сторон, участвовавших в этом конфликте, ожидала помощи извне. Британия и Франция увязли в Европе, Россия была охвачена революционными волнениями, Япония твердо встала на сторону занявших север страны милитаристов. Правительство националистов, обосновавшееся на юге страны, обратилось к США. В роли министра иностранных дел южного правительства выступал Ву Тиньфан, видный деятель времен династии Цин, бывший посол в Соединенных Штатах и первый китаец, который был приглашен в бар в лондонском Lincoln’s Inn. В июле 1917 года Ву, которого американская пресса иногда называла китайским Бенджамином Франклином, обратился непосредственно в Вашингтон[275]. «Ввиду создавшейся опасной ситуации и позиции, занятой восставшими тучунами (военными губернаторами), я обращаюсь к президенту Вильсону, как защитнику демократии и конституционализма во всем мире, с убедительной просьбой выступить с публичным заявлением по поводу отношения Америки к Китаю и оказать серьезную поддержку президенту Ли Юаньхуну»[276].

Но, несмотря прочную репутацию либерала Ву, Белый дом отказался принимать чью-либо сторону[277]. Летом 1917 года, когда китайский парламент вступил в прямое противостояние с военачальниками в вопросе об объявлении войны, госсекретарь Лансинг дал понять, что «вступление Китая в войну с Германией – или сохранение статус-кво – является вопросом второстепенным». «Китаю принципиально необходимо восстановить и сохранить свою политическую целостность, продолжить движение по пути развития страны, на котором ему уже удалось добиться столь значительных успехов. Что касается форм правления в Китае или лиц, взявших на себя управление, США заинтересованы в них в той мере, в какой их к этому побуждает дружеское стремление быть полезными Китаю. Но США глубоко заинтересованы в сохранении в Китае центрального, единого и единственного ответственного правительства…»[278] Это было невыносимо унизительно. В начале года китайский политический класс вынашивал мысль о том, что путем присоединения к коалиции против Германии ему удастся заручиться признанием в авангарде семьи народов. Теперь же Лансинг в открытую заявлял о том, что Китай не готов к подобному союзу, и отказывался принять ту или иную сторону в борьбе внутри страны. Империалистическая Япония, напротив, определилась с выбором стороны и подталкивала Китай к войне под руководством авторитарной власти. Если бы Дуаню и милитаристам удалось создать такое авторитарное правительство, то оно, конечно же, стало бы «центральным, единым и единственным ответственным», но соответствовало ли такое правительство подлинным интересам Соединенных Штатов? Кроме того, при всей видимой прочности могло ли такое правительство действительно обеспечить долгосрочное урегулирование политического будущего Китая?

В хаосе политической фракционной борьбы в Пекине Вашингтон отказывался признать, что речь шла о серьезных принципиальных вопросах. Направляясь из Шанхая на юг страны, чтобы вновь присоединиться к возглавляемому Сунь Ятсеном южному правительству в изгнании, Ву Тингфанг вновь обратился к Америке в открытом письме, которое было опубликовано: «В Европе идет война… за то, чтобы положить конец прусскому милитаризму, – писал он, – и я хочу, чтобы американцы понимали, что нынешние беды Китая имеют те же самые причины». Воспитанный на гладстонских традициях, Ву быстро усвоил новый язык либерального интернационализма: «У нас идет борьба между демократией и милитаризмом. Я прошу американцев проявить терпение и дать Китаю шанс. Демократия одержит триумфальную победу. Я надеюсь дожить до дня, когда звездно-полосатый флаг и китайский флаг цвета пламени переплетутся вместе в знак вечной дружбы»[279]. Еще более остро выразился С. Т. Ванг, бывший заместитель председателя Сената, один из авторов конституции 1917 года. Ванг высмеял столь разительное отличие в отношении Америки к событиям, происходящим в Европе и в Азии: «Довольно смешно, что в то время, как Америка вступает в мировую войну… открыто заявляя, что главной ее целью является спасение демократического принципа правления от удушения деспотичным милитаризмом, мощь и влияние США используются в одном месте за ее пределами и не используются в другом…В первую очередь необходимо, чтобы при выборе между возвратом к архаичной монархии, сохранением военной олигархии и постепенным продвижением к подлинному республиканизму влияние Соединенных Штатов использовалось определенно в пользу последнего варианта. Если это ведет к квазивмешательству в китайскую политику, то и с этой ответственностью следует считаться»[280].

Когда волна летнего кризиса в Пекине пошла на спад, Вашингтон все же продемонстрировал некоторые признаки того, что занимается формулировкой более заинтересованной политики в отношении Китая и Японии. Но эти намерения вряд ли можно было считать обнадеживающими для китайских националистов. Сближению с Китаем Лансинг предпочитал взаимодействие с Японией. В ноябре 1917 года без консультаций с Пекином Лансинг и японский посол виконт Исии выступили с заявлением, в котором подтвердили политику «открытых дверей» в Китае (то есть принцип равной доступности для всех иностранных коммерсантов и инвесторов), но также признали «особые интересы» Японии в Северном Китае с учетом его географической близости[281]. Посол Китая в Вашингтоне, выпускник юридического факультета Колумбийского университета, Веллингтон Ку немедленно заявил протест, указывая на недопустимость обсуждения будущего Китая Японией и Америкой без участия самого Китая. Если бы Ку было известно, что говорилось в частных беседах в администрации Вильсона, то он был бы возмущен еще больше. В сентябре полковник Хауз предложил Вильсону передать все огромное население Китая под управление международного мандата, принадлежащего трем уполномоченным, назначаемым при «согласии Китая», – Соединенным Штатам, Японии и «другим державам». По его мнению, Китай находился «в удручающем состоянии. Заболеваемость, отсутствие санитарии, новая система рабства, детоубийство и другие жестокие и дикие обычаи превращали весь народ в целом в угрозу цивилизации. Не наблюдается ничего, что можно было бы назвать правосудием, а внутренние коммуникации совершенно не отвечают требованиям времени.» Международные «уполномоченные» будут действовать «на протяжении согласованного срока, но достаточно долго, чтобы обеспечить наведение в Китае порядка, развитие цивилизации и покупательной способности, его выход из числа отсталых стран и превращение в благо для всего мира, а не в угрозу»[282].

В отличие от такой фантазии, стратегия Японии строилась как минимум на элементарном признании того, что с пекинским правительством следует действовать напрямую, как с партнером, обладающим властью. Япония теперь оказалась в ситуации, которой так стремилась избежать Америка. Япония выступила в пользу одной из сторон, участвовавших в гражданской войне, и ее вмешательство способствовало эскалации конфликта. Ставки японских союзников в Китае были высоки. Они рассчитывали, что Япония выделит им ресурсы, достаточные для того, чтобы одержать победу над оппозицией, которая возникла в результате оказанной Японией поддержки. Как Дуань сказал Нисихаре в ходе одной из первых встреч в феврале 1917 года, он намеревался использовать помощь Японии для продвижения «административных реформ», а это означало, как Нисихара передавал в Токио, что Дуань намеревался уничтожить политических врагов и подчинить себе весь Китай. В августе 1917 года, вскоре после объявления войны Германии, Дуань объяснял послу Рейнчу, что его первоочередной целью было «создание в Китае единой национальной военной организации, с тем чтобы местные военные командиры никогда не смогли нарушить мир»[283]. Как отмечал один из ведущих экспертов по военным диктатурам, ирония этого исторического периода состояла в том, что беспорядки в Китае были вызваны не открытым сепаратизмом, а избыточным стремлением к объединению страны[284]. В октябре 1917 года, пользуясь значительными средствами, полученными от японцев, Дуань начал первую кампанию по военному объединению Севера и Юга, которая обрекла страну на целое десятилетие потрясений. Выбрав эту военную стратегию, Дуань не заручился поддержкой соперничающей военной фракции Чжили во главе с президентом Фэном. Чжили саботировала его попытки вновь захватить стратегически важную провинцию Хуань в Центральном Китае, и Дуань был вынужден уйти в отставку. Японцев его уход не очень огорчил. Объединение Китая под руководством военного диктатора сулило по меньшей мере противоречивые перспективы, и Хара опасался, что это может в конечном счете заставить американцев действовать. Вместо этого в 1918 году Токио взял на себя функции посредника в примирении Севера и Юга, которое должно было заглушить призывы либералов к вмешательству и, возможно, каким-то образом поправить поблекший имидж Японии на мировой арене[285].

С учетом деликатного баланса политической ситуации в самой Японии решительные шаги со стороны США в этот момент вполне могли привести к ее сглаживанию. Несмотря на мрачные настроения в рядах некоторых японских империалистов, в Токио не было большинства, которое выступало бы за противостояние с Вашингтоном. В результате выборов 1917 года Хара и его партия Сэйюкай получили необходимое большинство, что позволяло им контролировать антизападные настроения. Если бы Америка была в состоянии предоставить Китаю средства, сопоставимые с теми, которые сумел собрать Нисихара, то это вполне могло бы изменить баланс довольно решительным образом. Как писал в своем срочном письме Вильсону много поездивший по миру финансовый экономист Джеремия Дженкс, «один процент» от 3 млрд долларов, выделенных для Антанты, «позволил бы Китаю поправить положение внутри страны…». «Пять процентов» полностью избавили бы Китай от Японии, что позволило бы ему превратиться в «очень важный фактор в реальных военных действиях…»[286] В конце 1917 года, шесть лет спустя после свержения династии Цин, появились признаки того, что Вашингтон наконец готов обеспечить некоторую финансовую поддержку своей стратегии в Азии. Лансинг предложил выделить 50 млн долларов на проведение преобразований в военной сфере и развитие сети железных дорог в Южном Китае. Еще 100 млн долларов позволили бы стабилизировать китайскую валюту. Предполагалось организовать сбор средств силами консорциума банкиров из разных стран, в котором ведущая роль отводилась Уолл-стрит[287]. Вильсон одобрил эту схему, а министерство обороны уже лелеяло мысль об отправке 100-тысячной армии китайских солдат во Францию. Но денег собрать не удалось.

Когда Лансинг и Вильсон впервые обсуждали китайскую дилемму в феврале 1917 года, они говорили о возможных трудностях в Конгрессе и на Уолл-стрит. Когда в декабре 1917 года Лансинг вынес свой план на рассмотрение, то он был немедленно отвергнут министром финансов Макаду. Тот не желал обращаться в Конгресс с просьбой о выдаче крупного правительственного займа Китаю и не хотел, чтобы выделяемые Китаю средства составляли конкуренцию облигациям «Займа свободы». В конце концов Макаду согласился выдать этот заем, но при условии, что он будет носить исключительно частный характер и не превысит 55 млн долларов. Но Дж. П. Морган, не видя последовательной стратегии, немедленно заявил о своей незаинтересованности в предоставлении займов Китаю без сотрудничества с Японией[288]. Япония обладала влиянием и даже могла обеспечивать видимость безопасности в своей сфере интересов, подобно тому как это делали Британия в Центральном Китае и Франция – в Южном. Потенциально американские ресурсы были значительно больше, но отказ Вашингтона выработать последовательную позицию в отношении политических процессов в Китае привел к остановке потока средств.

IV

Весной 1917 года вступление Америки в войну многим казалось предвестником начала международного похода в защиту либерального республиканизма. Но к концу 1917 года надежды на то, что у Вашингтона имеются возможности или желание организовывать столь широкую кампанию, ослабли. Несомненно, что неспособность выработать конструктивную политику в отношении Китая частично объяснялась расовыми и культурными предрассудками. Лишь к концу 1920 года США стали принимать китайский национализм всерьез. Но такой подход не ограничивался лишь Китаем. Как показал опыт России, летом 1917 года Вашингтон допустил еще большую ошибку, отказавшись от, казалось бы, обещанной Вильсоном поддержки глобального выступления за демократию. Пример Китая и России, где речь шла о судьбах республиканских революций, показал обескураживающее расхождение между политической риторикой и эффективным использованием ресурсов. Заявление Лансинга о приоритете последовательного становления Китайского государства в сравнении с его участием в войне было бы более чем уместным, относись оно к Петрограду июля 1917 года. Но тем летом полковник Хауз в числе других намного позднее осознал особую стратегическую важность защиты демократического эксперимента в Петрограде. Однако если бы финансовая и логистическая помощь, поступавшая в Россию через Владивосток, была бы направлена в Китай, она не могла бы не оказать решающего влияния на силовом поле китайско-японских отношений. Как мы увидим, эта закономерность проявится и в Европе. В 1918 году Вильсон пробудит большие надежды, пообещав демократической Германии либеральный мир, но связанные с этим обещанием ожидания окажутся напрасными.

Здесь прослеживается определенная закономерность. На самом деле, несмотря на видимость, которую Вильсон создавал, обращаясь напрямую к Китаю, России и Германии, эти страны были объектами его стратегии. Не они были настоящими адресатами. Конечно, перемены в столь отдаленных местах можно было только приветствовать, но эти перемены в лучшем случае представляли собой долгосрочный процесс, от которого Америке следовало держаться на расстоянии. Публичная риторика Вильсона, его дипломатия и стратегия были адресованы не этим странам. Они были направлены на те опасные связи, в которые он был вынужден вступить с Британской империей, неистовой Японией, мстительной и непредсказуемой Францией, – связи, становившиеся тем более опасными, что у по-макиавеллиевски коварных империалистов Старого Света имелось столько влиятельных и корыстных друзей в самой Америке, в Конгрессе и на Уолл-стрит. Именно решимость Вильсона сохранить преимущество в этом сплетении сил, действующих в непосредственной близости от самой Америки, а не смутные перспективы прогресса в отдаленных местах Азии или Европы преобладала над всеми другими доводами.

5

Брест-Литовск

2 декабря 1917 года в мрачном казарменном комплексе, расположенном на западе России, представители большевистского режима и Центральных держав – Германии, Австрии, Турции и Болгарии – приступили к мирным переговорам. Через четыре месяца они заключили печально известный Брест-Литовский договор, по которому Россия лишалась территорий с населением 55 млн человек, то есть трети довоенного населения империи, трети сельскохозяйственных земель, более чем половины своих промышленных предприятий и шахт, производивших почти 90 % всего угля в стране. Брест- Литовский договор вошел в историю как наглядный символ неумеренных притязаний германского империализма и в то же время непреклонной решимости Ленина добиться мира[289]. Но прежде чем 3 марта 1918 года этот окончательный жестокий мирный договор был подписан, большевикам и Центральным державам пришлось пройти непростой путь[290]. Как ни удивительно, договору, который в целом запомнился как акт империалистической ненасытности, напоминавшей гитлеровскую, предшествовали продолжительные и основательные переговоры, которые велись на языке самоопределения[291]. От большевиков этого можно было ожидать. Ленин и комиссар по иностранным делам Троцкий были, помимо всего прочего, известными приверженцами новых принципов международных отношений. Но в ходе переговоров в Бресте и германская сторона в не меньшей степени, чем Советы, искала пути установления современного мира на Востоке, мира, построенного на новых стандартах легитимности. Во всяком случае, к этому стремились министр иностранных дел Германии Рихард фон Кюльман и его сторонники, имевшие большинство в рейхстаге. Действуя вполне целенаправленно, чтобы захватить инициативу, они пытались установить на Востоке либеральный порядок, который должен был прийти на смену царской самодержавной империи.

То, что такой мир означал для России потерю значительных территорий, было неудивительно. Как был вынужден согласиться сам Ленин, если к принципам самоопределения относиться всерьез, то они перевешивают любые требования сохранения территориального статус-кво[292]. Какое право имели большевики, совершившие насильственный переворот в Петрограде, претендовать на территории, завоеванные царем? По собственным оценкам Ленина, более половины населения Восточной Европы составляли угнетенные народы[293]. При всех безжалостных (с точки зрения России) условиях окончательного договора лишь незначительная часть территории, которую уступала Россия, отходила непосредственно к Германии. Но при этом в результате Брестского договора рождались предшественники прибалтийских государств в их современной форме, независимая Украина и закавказские республики[294]. Конечно, в 1918 году все эти образования, хочешь не хочешь, оказывались под «протекторатом» империалистической Германии. Соответственно, общепринятым было не замечать их, как обычных «марионеток» германского империализма. Но, поступая таким образом, мы подпадаем под большевистскую инвективу. После 1991 года все эти образования «времен Брест-Литовска», как и многие другие, стали считаться легитимными членами семьи народов. Теперь, как и тогда, Польша и страны Балтии ищут себе защитников на Западе. Сегодня они стали активными членами НАТО, в которой главная роль принадлежит США, и Европейского союза, где ведущей силой является Германия. И если страны, о которых идет речь, не сильно озабочены своей безопасностью, то во многом это следствие еще большей ограниченности территории России (как видно на карте Евразии начала XXI века), чем это было согласно Брестскому договору. В сравнении с царским прошлым или с послесоветским будущим, на Востоке заключенный в Бресте мир по существу не считался нелегитимным. Он был дискредитирован в результате неспособности Берлина проводить последовательную либеральную политику. Подозрения относительно вероломства Берлина привели к тому, что большевики стали считаться жертвой договора, а инициатива вновь перешла к западным державам.

В январе 1918 года и Ллойд Джордж, и Вудро Вильсон сочли необходимым отреагировать на переговоры, проходившие в Бресте между Германией и большевиками, и выступили с резкими заявлениями, в которых изложили свои взгляды на либеральный порядок в мире после окончания войны. Наибольший отклик во всем мире встретил манифест Вудро Вильсона «14 пунктов». Но, вопреки легенде времен холодной войны, Вильсон не бросал вызова Ленину и Троцкому, а стремился успокоить их. Представляя Ленина и Троцкого потенциальными партнерами в деле обеспечения демократического мира, а единый «русский народ» жертвой германской агрессии, Вильсон содействовал появлению «темной легенды» вокруг брестских событий. А демократам в Берлине и Вене оставалось с ужасом наблюдать за тем, как сочетание революционной тактики большевиков и наиболее агрессивных порывов германских милитаристов ведет к выхолащиванию любой попытки создания легитимного порядка на Востоке.

I

В конце ноября 1917 года большевики, верные своему обещанию немедленно прекратить боевые действия, пригласили Германию к началу переговоров. Но на каких условиях мог быть заключен мир? Весной 1917 года Ленин был в числе наиболее ярых критиков революционных оборонцев и их «петроградской формулы» демократического мира. Он клеймил позором непродуманные компромиссы между консервативной доктриной мира «без аннексий» и революционным лозунгом «самоопределения». Но какая альтернатива предлагалась теперь, после свержения Временного правительства? В ноябре 1917 года ответ был ясен не более чем полгода назад. Конечно, в первые недели после захвата власти Ленин не решался во всеуслышание заявить о своей политической готовности к заключению сепаратного мира на любых условиях, которые выдвинет Германия. Но Центральные державы и не ожидали такой жертвы. Дав молчаливое согласие на перемирие, Германия была готова вести переговоры по любым вариантам мирной «петроградской формулы», на которые могли согласиться большевики. Более того, Германия и не настаивала на формальном разрыве между Россией и Антантой. Вместо этого Россия и Германия выступили с совместной декларацией, призывавшей все воюющие стороны к участию в переговорах. В соответствии с требованиями «новой дипломатии», переговоры в Бресте должны были проводиться в условиях необычной степени открытости[295]. Чтобы большевики могли распространить свое обращение, им даже позволялось проводить регулярные братания с немецкими частями. В Бресте царила атмосфера, представлявшая собой странную смесь аристократического рыцарства старой школы и революционных новаций. Переговоры стали первой конференцией новой эпохи, в которой участвовали великие державы, где в качестве полномочного представителя с советской стороны выступала женщина – Анастасия Бизенко, бывшая эсерка- террористка, ставшая большевичкой.

На столь удивительное начало можно и не обращать внимания, считая его пропагандистской шарадой. Но это будет означать серьезную недооценку участвующих в игре сил. Захват власти большевиками в ноябре 1917 года на самом деле выглядел сомнительным. Ленин и партнеры Троцкого во власти, левые эсеры, не относились к числу друзей Антанты, но, как и все остальные участники Февральской революции, они отвергали любую идею сепаратного мира с кайзером. Как и большинство активистов в самой партии большевиков, они цеплялись за идею о том, что если не удастся договориться на приемлемых условиях, то можно будет объявить «революционную войну», мобилизовав бунтарскую энергию народов России и Германии для объединенного сопротивления империализму. В декабре 1917 года раскол в германском тылу становился все более очевидным. После первой большой забастовочной волны апреля 1917 года неспокойная обстановка в промышленности сохранялась на протяжении всего лета. В рейхстаге продолжало действовать большинство, принявшее резолюцию о мире[296]. В ноябре парламентарии самоутвердились, изгнав Георга Михаэлиса, марионеточного канцлера, поставленного Гинденбургом и Людендорфом вместо Бетмана Гольвега. В этот раз парламентарии настаивали на такой солидной кандидатуре, как Георг Гертлинг, бывший премьер-министр Баварии и первый в длинной череде христиан-демократов, которому выпало управлять Германией в XX веке. Что касается заместителя, то большинство членов рейхстага остановили свой выбор на одном из своих – прогрессивном либерале, депутате рейхстага Фридрихе фон Пайере.

Германия встала на путь «парламентаризации». Но будет ли достаточно этих первых шагов, чтобы успокоить массовые волнения? И если они устроят левых, не вызовут ли они ответного удара справа? С августа 1917 года ультранационалистическая партия «Отечество» (Vaterlandspartei) призывала германских политиков из числа правых требовать войны до победного конца; если же для этого потребуется открытая военная диктатура – так тем лучше[297]. Vaterlandspartei, хотя и демонстрировала черты популистской фашиствующей партии, так и не смогла распространить свое влияние за пределы националистических групп, существовавших еще до войны. Но теперь лидеров большинства в рейхстаге больше беспокоили перспективы того, что настойчивые арьергардные действия правого крыла могут привести к приостановке любых дальнейших реформ и спровоцировать радикализацию их открытого левого фланга. Осенью 1917 года стал очевидным рост поддержки отколовшейся НСДП, выступавшей против войны. Теперь уже не оставалось сомнений в том, что многие заявляющие о своем мнении рабочие, а может и большинство всего рабочего класса Германии, требовали мирных переговоров, отмены военного положения, демократизации Пруссии и немедленного улучшения обеспечения продуктовых карточек. Ситуация с продовольствием в предстоящую зиму действительно вызывала тревогу. Как говорил в своем выступлении в рейхстаге 20 декабря 1917 года один из наиболее активных лидеров большинства социал-демократов, Фридрих Эберт, «в апреле и мае у нас не будет ничего. Ничего, кроме урезанной до 110 граммов в день порции хлеба. Это невозможно»[298]. Россия искала перемирия, а легендарная украинская житница располагалась на Востоке. И для того чтобы получить доступ к этим крайне необходимым источникам поставок продовольствия, Германии и Австрии, которым не хватало сил для полноценной оккупации, требовалось выйти на торговую сделку. Большевикам было достаточно перемирия, но Центральным державам был нужен продолжительный мир, и как можно скорее.

Министр иностранных дел Германии Кюльман, зарекомендовавший себя перед войной как «либеральный империалист», понимал, что к этим проблемам внутри страны следует отнестись серьезно. Германскому тылу был нужен немедленный и выгодный мир, соответствующий тону мирной декларации, принятой рейхстагом в июле 1917 года. Правда, правое крыло приходило в необычайное волнение при одном только упоминании об условиях перемирия. Армия Германии побеждает, тогда как может Кюльман соглашаться на то, чтобы подчинить Германию мирной формуле, предлагаемой русскими революционерами? Почему решительная военная победа не может развязать Германии руки? Для Vaterlandspartei ответ был очевиден. Как сказал более чем консервативно настроенный барон Куно фон Вестарп, выступая в одном из комитетов рейхстага, внутри страны и за ее пределами наблюдалось одно и то же – разъедающее влияние «демократии»[299]. 6 декабря прусские консерваторы заявили о своей позиции. Игнорируя публичные призывы самого кайзера к смелым шагам в направлении реформ просветительского характера, палата господ Пруссии проголосовала против введения всеобщего права голоса для мужчин[300]. Как с одобрением отмечал один из ближайших сподвижников Людендорфа, полковник Макс Бауэр, с какой стати лучшие сыновья Германии должны отдавать свои жизни «только за то, чтобы оказаться погребенными под массой евреев и босяков»?[301]

Для германских правых линия была ясна. Демократизация являлась прелюдией к капитуляции. Более изощренные носители германской стратегии видели и другие возможности. Таким людям, как Маттиас Эрцбергер или Курт Рицлер, ближайший сподвижник Бетманна Гольвега, демократизация страны представлялась единственной основой, на которой Германия сможет проводить политику великой державы на равных с Британией и США[302]. Непоколебимая позиция подавляющего большинства СДП продемонстрировала всю силу патриотизма рабочего класса Германии. Но если демократия добавит демонстрации германской мощи новую энергию и легитимность, то она привнесет в нее и логику самоограничения, сдерживающую тенденцию к необдуманным территориальным захватам. Захват территорий в результате аннексии вполне может соответствовать духу примитивной военной концепции безопасности. Но даже при всей ограниченности полномочий, которыми располагал рейхстаг согласно конституции Бисмарка, обустройство в стране польского меньшинства представлялось тревожной проблемой. Если размышлять о будущем Германии как демократического Volksstaat, или народного государства, то каким образом будет происходить присоединение значительных территорий с населением чуждым с точки зрения языка, культуры и религии? Германия не хотела оказаться в положении вестминстерского парламента, в котором баланс сил зависит от неспокойного ирландского меньшинства. Для канцлера Гертлинга вывод был очевиден. «Мы хотим оставаться национальным государством, а раз так, то мы не будем принимать к себе такие враждебно настроенные группы населения»[303].

Занимавшие крайне правые позиции идеологи пан-Германии, возможно, воображали будущее, в котором в подчинении у Германии будет миллионный класс рабов. Радикально настроенный лидер пангерманистов Генрих Класс даже был готов рассматривать массовую зачистку местного населения для высвобождения на Востоке земель, «свободных от людей». Подобные фантазии в 1917 году были вызваны тем, что значительная часть населения, проживавшая в Германии до войны, покидала страну[304]. К 1918 году Курляндию, одну из главных целей германских сторонников аннексии, покинуло более половины довоенного латышского населения, насчитывавшего 600 тысяч душ[305]. Для политического класса Германии не составляли тайны методы, применявшиеся Турцией для того, чтобы избавиться от армянского населения. Но у большинства пример Турции вызывал отвращение. Даже твердолобые консерваторы считали разговоры пангерманистов о порабощении населения Бельгии и зачистке Востока опасными и непрактичными[306]. В июле 1917 года в ходе дебатов о мирной резолюции Эрцбергер объявил ликующему рейхстагу, что будет гораздо дешевле обеспечить пангерманистов местами в учреждениях для психически больных, чем выносить их империалистические бредни. Как заявил представитель СДП, давно уже прошли времена, когда «людей можно было сортировать, разделять и сводить друг с другом, подобно овцам»[307].

После публикации в октябре 1915 года во многом неверно истолкованной книги Фридриха Наумана, в которой было изложено видение объединенной Mitteleuropa, активно обсуждалась тема зоны влияния Германии в Центральной Европе, обусловленная неким федеративным империализмом[308]. Национал- либерал Густав Штреземан предложил Германии попытаться создать блок из 150 млн потребителей, которые могли бы стать базой, опираясь на нее страна могла бы надеяться противостоять американской индустриальной мощи[309]. Тем временем Россия продолжала воевать. После свержения в 1917 году царизма и вступления в войну Америки наиболее дальновидным стратегам в Германии стало очевидно, что для подрыва царской империи лучше всего будет, если Берлин поддержит требование о самоопределении[310]. Ирония состояла в том, что большевики были согласны с этим. 15 ноября, через десять дней после захвата власти (2 ноября по старому стилю), Ленин и его верный помощник Иосиф Сталин выступили с Декларацией прав народов России, которая предоставляла право на самоопределение, вплоть до отделения[311]. Для министра иностранных дел Кюльмана переговоры в Брест-Литовске, похоже, открывали возможность создания нового порядка на Востоке, построенного не только на неоспоримом военном превосходстве Германии, но и на подчеркнутом соблюдении новых принципов легитимности. Германия могла обеспечить свою власть в континентальном масштабе, не прибегая к аннексиям, а формируя экономический и военный блок небольших восточноевропейских государств под германским протекторатом. Для начала осенью 1916 года Германия и Австрия создали польскую автономию на принадлежавшей ранее России территории. Теперь новая Польша была тесно и навсегда связана с Германией с точки зрения экономической и военной, зато в социальной и культурной сферах ей предоставлялась свобода «национального самовыражения»[312]. Как отмечал в 1916 году канцлер Бетман Гольвег, «настало время не для аннексий, а, скорее, для того, чтобы небольшие государственные образования прижались [sic] к великим державам на условиях взаимной выгоды»[313]. Если бы только Германия захотела проявить решимость и провести реформы внутри страны, объяснял один из ведущих членов СДП Эдуард Давид генералу Максу Гофману в его штабе в Бресте, это позволило бы ей превзойти самые смелые планы Weltpolitik Вильгельма. В сотрудничестве с Россией и группой новых восточных стран у Германии появлялась возможность выйти за рамки простой Mitteleuropa и распространить свое влияние на всю Евразию от Персидского залива до Индийского и Тихого океанов[314].

Конечно, подобные взгляды были своекорыстными. Но сторонников этого альтернативного варианта гегемонии Германии нельзя сбрасывать со счетов как жертв обмана или предшественников нацистской империи[315]. Оппоненты из числа германских правых считали их реальной угрозой. Даже закаленные ветераны эпохи Бисмарка были поражены желчностью националистического сарказма, обрушившегося на лидера СДП Филиппа Шейдемана, выступавшего за германский вариант демократического мира. В ходе ожесточенных дискуссий вокруг Брест-Литовского договора Эрцбергер дважды рисковал быть вызванным в военный суд за свои выступления в защиту независимости литовцев и украинцев[316]. Даже такие фигуры, как рейхсканцлер Бетман Гольвег, или служащие, вроде Курта Рицлера, были не просто циничными. Они считали, что история опровергла предлагаемый сторонниками национализма, предпочитающими простой взгляд на вещи, выбор между рабством и полным неограниченным суверенитетом. Для большинства полный суверенитет всегда был химерой. Даже нейтралитет считался вариантом, допустимым лишь в исключительных обстоятельствах. Как понял Вудро Вильсон, даже самая мощная страна могла придерживаться нейтралитета лишь в условиях изоляции. Большинству приходится выбирать одну из ведущих стран. Страны Балтии, оторванные от России, неизбежно попадали в орбиту другой великой державы, если не Германии или России, то Британии. Но наиболее дальновидные стратеги имперской Германии говорили о переговорном суверенитете, при котором происходит объединение экономической и военной независимости малых и больших стран[317].

Мы не должны отмахиваться от такого взгляда лишь потому, что он был предложен имперской Германией. Опыт XX столетия показывает, что легитимность подобного взгляда вряд ли может быть отвергнута в принципе. Начиная с 1945 года на его основе строился блок относительного мира и процветания в Европе и Восточной Азии[318]. Кроме того, такой взгляд на новый порядок в Восточной Европе был связан с программой внутренних реформ, которых было не миновать имперской Германии. В Бресте Германия выступала не только за новый порядок в Восточной Европе. Борьба шла за политическое будущее самой Германии[319]. Но если допустить, что условия перемирия 2 декабря 1917 года не были пустышкой, а согласие германской стороны с «петроградской формулой» – не просто фигурой речи, то тем более важно понять, почему отношения между Германией и большевиками скатились до жесткой силовой борьбы, а также каким образом оказалось, что к лету 1918 года армия кайзера оккупировала территорию России, почти равную той, которую гитлеровский вермахт завоевал на пути к Сталинграду в 1942 году.

II

Начавшийся в Бресте 22 декабря 1917 года первый раунд официальных мирных переговоров проходил на удивление хорошо[320]. Соблюдалась договоренность о соблюдении принципов перемирия – «самоопределения без аннексий и контрибуций». В день Рождества участники переговоров – представители Центральных держав и большевиков – выпустили коммюнике, в котором выражали свое согласие по основным принципам мира без аннексий и с выводом оккупационных войск, то есть по формуле, к которой, как они продолжали надеяться, Антанта сможет присоединиться. Предвкушая скорое объявление долгожданного мира, многочисленные толпы вышли на улицы Вены. Успех переговоров сбивал с толку Антанту, как и рассчитывали обе стороны. Если мир на либеральных условиях был возможен на Востоке, то почему тогда на Западный фронт по-прежнему ежедневно отправлялись тысячи людей? Замешательство в Антанте усилилось после того, как Троцкий опубликовал полный текст секретного Лондонского договора 1915 года, вскрывшего империалистический заговор, с помощью которого Лондон и Париж купили участие Италии в войне. Еще в ноябре Лондон и Вашингтон договорились о том, что необходимо сделать новое заявление о целях войны. Но вскоре стало ясно, что ни французы, ни итальянцы не способны пойти на уступки[321]. Итальянцы спасались бегством из Капоретто. В Париже вступивший в должность Жорж Клемансо был полон решимости довести войну до конца, а не начинать грозящие расколом дебаты о мире. Когда в конце ноября Лондон принимал у себя первую конференцию союзников, в которой участвовали и Соединенные Штаты, риск унизительного диспута о целях войны считался столь высоким, что на пленарных заседаниях, по настоянию выполнявшего обязанности председателя Клемансо, регламент выступлений был ограничен восемью минутам[322]. Вильсон и Ллойд Джордж независимо друг от друга пришли к выводу, что им придется брать инициативу на себя.

Но если ситуация в Вашингтоне и Лондоне была напряженной, то в Бресте любой, кто был близок к переговорам, чувствовал приближение шторма. Как с самого начала было понятно более искушенным участникам переговоров с германской стороны, долгожданная рождественская декларация была не безвозмездным подарком Германии большевикам, а зарядом взрывчатки, заложенным под Российскую империю. В качестве предварительного основного условия стороны согласились вывести свои войска со спорных мест на территории России. Большевики убедили сами себя в том, что тем самым Германия чудесным образом соглашалась на статус-кво 1914 года до проведения плебисцита в спорных районах. Это было такое же неверное толкование, как то, что вызвало яростные нападки германских правых на Кюльмана. На самом деле германские переговорщики никогда не имели намерения позволить Ленину и Сталину распространить свою идею самоопределения на всю довоенную территорию Российской империи. Кюльман считал, что, освободившись от царского ига, жители Польши, Литвы и Курляндии де-факто заявили о своей независимости. Они уже не принадлежали России, и на них не распространялось действие рождественского соглашения в части вывода войск. Попав под защиту Германии, эти народы воспользовались своим правом отказаться от гражданской войны, за которую открыто выступал Ленин[323].

Кюльман заманил своих оппонентов в сеть, которая в равной степени была сплетена из самообмана большевиков и обмана со стороны Германии. Сделавших первые опасные шаги в направлении сепаратного мира Ленина и Троцкого более чем устраивал неожиданный триумф, которого они якобы достигли на переговорах. Советы праздновали рождественское соглашение столь бурно, что руководство германской делегации уже начало беспокоиться о том, что, когда до большевиков дойдет подлинная суть соглашения, у них может случиться шок, который нарушит весь мирный процесс. Генерал Гофман, самый высокопоставленный германский офицер на переговорах, которому нравилось считать себя честным представителем Realpolitik, противился и чрезмерным требованиям сторонников пангерманизма и аннексий, и сладкоголосому запутыванию вопроса германскими либералами, а уж от манипуляций Кюльмана ему становилось совсем не по себе. Поэтому во время обеда 27 декабря он даже с чувством некоторого облегчения взялся объяснять Советам, что на самом деле их ожидает. Территории, на которые распространялось действие рождественского соглашения, с которых части германской армии будут постепенно выведены и на которые впоследствии будут распространяться принципы самоопределения, представляют собой не пограничные районы, оккупированные Германией начиная с 1915 года, а целые регионы, простирающиеся далее на север и на восток, включая Эстонию, часть Белоруссии и Украины, которые были заняты лишь на последнем этапе наступления германских войск. Разразился грандиозный публичный скандал, навсегда дискредитировавший Брест-Литовский мирный договор. «Обман» германского империализма был раскрыт. Пока Ллойд Джордж и Вильсон заканчивали работу над своими либеральными манифестами о войне, за работу взялись пропагандисты союзников. Генерал Гофман стал печально известен во всем мире как образчик экстремистского милитаризма. Что бы ни говорилось о правых и неправых в вопросах Польши, Украины, Литвы или Латвии, какими бы сомнительными ни были контрдоводы большевистского режима, самоопределение в интерпретации имперской Германией теперь выглядело не более чем пропагандистской уловкой. События последующих недель в Берлине и Вене в полной мере показали, что ставки были намного выше.

В Вене, вступившей в третий год тихого голодания, оптимистичные сообщения о рождественских соглашениях в Бресте породили большие надежды. Когда в последующие дни стало ясно, что из-за грубой алчности «прусских милитаристов» жителям Австрии, возможно, придется голодать еще многие месяцы, реакция была моментальной. 14 января Вену охватили невиданные ранее массовые забастовки[324]. Граф Оттокар Чернин, представитель Австрии в Бресте, был вынужден пригрозить Кюльману, что вскоре Вена, а не большевики будет искать сепаратного мира. Но Кюльману было некуда отступать. Гинденбург и Людендорф не обращали внимания на катастрофические политические последствия агрессии. Когда кайзер согласился с теми, кто вел переговоры в Бресте и предлагал изменить восточные границы Германии таким образом, чтобы свести к минимуму численность нежелательных для рейха новых польских жителей, Людендорф и Гинденбург пригрозили отставкой. 8 января 1918 года, когда партии большинства собрались, чтобы обсудить возможность принятия рейхстагом новой резолюции, подтверждающей приверженность Германии принципам либерального мира, Эрцбергер отметил, что теперь им приходится иметь дело с двойной угрозой. Германские рабочие грозили забастовкой, а кайзеровские генералы, если им не пообещать установления военной диктатуры, похоже, сами готовы к бунту[325].

И все же напряженную обстановку в Берлине было невозможно сравнить с тем, что происходило в Петрограде. В январе 1918 года, после того как иллюзии дешевого мира испарились, большевикам пришлось наконец осознать всю серьезность своего положения. В 1917 году оклеветанные революционные оборонцы отказались рассматривать сепаратные переговоры о мире с Германией именно потому, что предвидели дилемму, с которой теперь столкнулись Ленин и Троцкий. Отказ от договора с Германией грозил катастрофическим по своим последствиям вторжением. Но, приняв унизительные условия мирного договора, они обрекали себя на гражданскую войну. Большевики, как всегда, утешали себя мыслью о том, что в Германии вскоре разразится революция. Троцкий в ответ поднял ставки и выступил с решительным обращением ко всему миру, призывая Антанту распространить право самоопределения на Ирландию и Египет[326]. Да и новости из Вены звучали, конечно, обнадеживающе. Однако Ленин пришел к трезвому выводу[327]. Представляя себе состояние русских соединений на петроградском фронте, он отказался от идеи революционной войны, как от несбыточной мечты. Советской власти придется пойти на сепаратный мир, какими бы разрушительными ни были условия. Левые эсеры его отвергнут. Его не примут видные большевики, такие как Николай Бухарин, да и сам Троцкий. Каким бы ни было отношение рядового состава армии, среди революционного руководства мир любой ценой никогда не был популярным лозунгом.

Представители США и Антанты в Петрограде, горящие желанием использовать дилемму, перед которой стояли большевики, задумались, не дает ли им германская агрессия еще один шанс для того, чтобы восстановить союз «демократической войны». Троцкий, похоже, мог пойти на это. В последние дни 1917 года Эдгар Сиссон, личный эмиссар Вильсона в России, отправил в Вашингтон телеграмму следующего содержания: «Конечно, для Вас очевидно, что разоблачение направленных против России махинаций Германии на мирных переговорах обещает значительное расширение наших возможностей для публичных действий и оказания помощи…Если президент вновь заявит об антиимпериалистических целях войны и о требовании Америки установить демократический мир, я готов обеспечить самое широкое распространение такой информации в Германии… а также в целях убеждения использовать российскую версию в армии и в других местах»[328]. 8 января, будто в ответ на эту телеграмму, Вильсон выступил с тем, что вскоре стало его любимой декларацией военного времени, – «14 пунктами». Эхо этой декларации звучало на протяжении всего XX века как манифест международного либерализма, возможно предвещая поддержку Америкой права на самоопределение, демократии и создания Лиги Наций. «14 пунктов» часто называют сигнальным залпом Америки, извещающим о ее вступлении в великое идеологическое противостояние столетия. Но такая интерпретация в большей степени относится к противоположным полюсам разразившейся позже холодной войны, чем к реалиям 1918 года. В январе 1918 года Вильсон пытался разобраться в том, что после 1917 года представлялось окончательно запутанным[329]. За прошедший год он был вынужден отказаться от собственной формулы «мира без победы», вынудив тем самым русских демократов вступить в войну, в которой их поражение было неизбежно. Ленин и Троцкий, главные бенефициары этой катастрофы, вели переговоры на основе формулы мира, предложенной презираемыми ими демократическими оппонентами. В то же время складывалось впечатление, что большинство в рейхстаге со своей формулой мира, основанной на принципе самоопределения, использовалось в качестве дымовой завесы, скрывающей истинные намерения германского милитаризма. Таким образом, инициатива вновь перешла к Антанте и к Вильсону. Программа «14 пунктов», которую президент выдвинул в ответ на создавшуюся сложную ситуацию, совсем не была манифестом радикализма. Ни один из двух ключевых терминов, которые обычно приписываются интернационализму Вильсона, – демократия и самоопределение, – в тексте не встречается[330]. Вильсон лишь пытался реагировать на катастрофическую ситуацию, сложившуюся в течение последних 12 месяцев в результате краха его политики, нацеленной сначала на мир, а затем на войну. И то, как он это делал, отражало не его радикализм, а его консервативный эволюционный либерализм.

В пяти из «14 пунктов» вновь говорилось о либеральном взгляде на новую систему мировой политики, которому Вильсон был привержен с мая 1916 года. Тайной дипломатии должен быть положен конец. На смену ей шли «открытые мирные договоры, со свободным обсуждением» (пункт 1), свобода морей (пункт 2), устранение барьеров на пути свободного и равного движения товаров (пункт 3), разоружение (пункт 4). Пункт 14 призывал к созданию того, что скоро станет известно как Лига Наций: «общее объединение наций… на основе особых договоренностей в целях создания взаимной гарантии политической независимости и территориальной целостности как больших, так и малых государств» (пункт 14). Но эти международные рамки не обещали и не требовали от ее членов какого-либо определенного типа внутренний конституции. Ни в одном из 14 пунктов Вильсон не упоминает демократию как норму. Скорее всего, он подчеркивал свободу народов самим выбирать форму правления. Но об этом не говорилось как именно об акте самоуправления. Фраза «самоуправление» не встречается ни в одном из 14 пунктов, ни в речи, в которой Вильсон представил эти пункты Конгрессу 8 января 1918 года. В январе 1918 года большевики и Ллойд Джордж выбросили эту взрывоопасную концепцию на международную арену. Вильсон принял ее лишь весной[331].

Что касается колониального вопроса, то Вильсона волновали не столько права угнетенных народов, сколько насильственный характер межимпериалистической конкуренции. Пункт 5 призывал к урегулированию претензий соперничающих стран не путем войны, но в результате «свободного, чистосердечного и абсолютно беспристрастного разрешения споров»[332]. В отношении населения подчиненных стран Вильсон призывал лишь к «соблюдению принципа, согласно которому при разрешении всех вопросов, касающихся суверенитета… интересы населения стран, которых это затрагивает, должны иметь одинаковый вес по сравнению со справедливыми требованиями правительств права которого должны быть определены». Показательно, что здесь, помимо того что требованиям колониальных держав, таким образом, придавался вес, не меньший, чем вес претензий населения зависимых стран, Вильсон говорил об интересах, а не о голосе населения этих стран. Это полностью вписывалось в глубоко патерналистское представление о колониальном правлении.

Смысл такого подбора выражений становится ясным, если сравнить его с высказываниями Вильсона по поводу территориального вопроса в связи с европейской войной. Здесь он также говорит не об абсолютном праве на самоопределение, но о различных взглядах на возможности самоуправления, что было типичным для консервативного либерализма XIX века. С одной стороны, он говорил о Бельгии, которую следовало освободить и восстановить (пункт 7) «без каких-либо попыток ограничения суверенитета, которым она пользуется наравне со всеми другими свободными нациями». Эльзас-Лотарингию следовало возвратить, а все оккупированные французские территории – «освободить» от германского господства (пункт 8). Исправление границ Италии следовало выполнять с учетом «ясно различимых национальных границ» (пункт 9). По отношению к народам Габсбургской и Османской империй (пункт 12), Балкан (пункт 11) и Польши (пункт 13) тон был более патерналистским. Им были нужны «дружеские советы» и «международные гарантии». И этот иностранный надзор гарантировал не «самоопределение», а «безопасность жизни и абсолютно нерушимые условия автономного развития». Такой вот сдержанный социобиологический словарь, типичный для взглядов Вильсона на мир. В «14 пунктах» не было места «французскому» радикализму.

Примерно в середине своего манифеста (пункт 6) Вильсон коснулся положения в России. С учетом хода развития событий с ноября 1917 года можно было ожидать, что Вильсон прямо укажет на различие между народом России и большевистским режимом, насильственно узурпировавшим право представлять его. Госсекретарь Лансинг в частной памятке, подготовленной для Вильсона, настаивал на том, чтобы Америка осудила ленинский режим, как «деспотическую олигархию, столь же опасную для свободы, как любая абсолютная монархия на земле»[333]. Но в «14 пунктах» это различие отмечено не было. Напротив, Вильсон отзывался о большевиках в таком хвалебном тоне, какого у него никогда не находилось, когда он говорил о Временном правительстве. Если в мае 1917 года Вильсон поддержал позицию Антанты, прочитав Александру Керенскому и Ираклию Церетели лекцию о необходимости продолжать войну, то теперь он характеризовал делегацию большевиков, готовых пойти на сепаратный мир, как «искреннюю и серьезную». Большевики, как представители русского народа, выступали, полагал Вильсон, в «подлинном духе современной демократии», заявляя о русском «понимании того, что для них является верным, приемлемым, гуманным и вызывающим уважение… с искренностью, широтой взглядов, щедростью духа и общей человеческой симпатией, которая должна вызывать восхищение у каждого друга человечества. Верят ли сегодняшние руководители в это или нет, в этом состоит наше сердечное желание и надежда на то, что будет открыт путь, по которому мы сможем получить привилегию содействовать народу России в осуществлении его чаяний в достижении свободы и мирного порядка». Говоря о позиции, которую большевики заняли в Бресте, Вильсон отметил, что мир следует начинать с вывода всех иностранных сил, с тем чтобы предоставить России «возможность беспрепятственно и без вмешательств извне определить свое политическое развитие и национальную политику». Удивляет в этой формулировке то, насколько свободно Вильсон употребляет слова «Россия» и «национальная политика» в отношении империи, находящейся в состоянии насильственного разрушения[334]. В то время как «14 пунктов» распространялись по всему миру, националистические движения на Украине, в странах Балтии и в Финляндии дистанцировались от советского режима, который Вильсон так неискренне восхвалял[335]. И все же эти чрезвычайно благоприятные для Петрограда комментарии привели к тому, что постоянный автор одной из нью-йоркских газет сделал поспешный вывод о том, что Вашингтон вскоре официально признает ленинское правительство. Но такой вывод был преждевременным, хотя подобное прочтение «14 пунктов» представлялось более подходящим, чем их более поздняя интерпретация, согласно которой это выступление Вильсона было залпом, открывающим первый этап холодной войны.

Что касается Германии, то на всем протяжении беспокойного лета 1917 года Вильсон придерживался позиции, которую он определил для себя еще в апреле. Большинству в рейхстаге доверять не следует. Их реформистские заявления и мирные резолюции используются германским империализмом в качестве прикрытия. По тем же причинам Вильсон отверг действия революционных оборонцев в Петрограде и бойкотировал стокгольмский процесс. Теперь, с опозданием, лишь в январе 1918 года представляя свои «14 пунктов» в Конгрессе, президент все же признал, что в германской политике идет борьба между «наиболее либерально настроенными государственными деятелями Германии и Австрии» и «военными, не думающими ни о чем другом, кроме как сохранить то, что у них уже имеется». От исхода этой борьбы, заявил он, будет зависеть «мир во всем мире»[336]. Похоже, что Вильсон надеялся на то, что его «14 пунктов», поддержанные австрийской и германской оппозицией, смогут открыть дорогу к общим мирным переговорам. Но было слишком поздно. Если бы Вильсон был готов рассматривать возможность общих переговоров летом 1917 года, это могло бы радикально изменить политическую картину и в России, и в Германии. Остается только предполагать, какие действия предприняло бы находившееся в тяжелом положении Временное правительство России, если бы в июне или июле оно узнало, что ставка на немедленный мир вызовет такие похвалы, которыми теперь Вильсон осыпал Троцкого. В условиях, когда Америка только вступила в войну, а демократический энтузиазм в России достиг пика, политическое давление, которое такой шаг в направлении мира оказал бы на Лондон и Париж, было бы огромным. Но к началу 1918 года баланс сил в Германии изменился не в пользу большинства в рейхстаге, а Антанта была непреклонна как никогда. При всем пропагандистском успехе «14 пунктов» их нельзя было использовать для переговоров с Германией с учетом того, что происходило в Брест-Литовске[337]. Поэтому в январе 1918 года Вильсон принес облегчение именно большевикам. Большевистские пропагандисты позаботились о том, чтобы русский текст декларации Вильсона был расклеен по всему Петрограду. Ленин передал этот текст по телеграфу Троцкому как знак его триумфального успеха в натравливании империалистов друг на друга[338].

6

Безжалостный мир

10 января 1918 года, через два дня после того, как президент Вильсон выступил с успокаивающим заявлением о поддержке «русского» народа, в Брест-Литовск прибыли представители независимой Украины, чтобы заявить о своем требовании заключить мир. Это изменило политическую окраску переговоров. В первые недели переговоров наблюдалось общее согласие по поводу «петроградской формулы». Переговоры проходили под флагом самоопределения. Волна возмущения, поднявшаяся после того, как стал известен смысл, который этому намеревался придать министр иностранных дел Кюльман, выставила Германию в невыгодном свете. Но на первом раунде переговоров речь шла о территориях стран Балтии. И хотя эти страны считались лакомым кусочком у германских поборников аннексии, по большому счету их можно было отнести к мелкой добыче, тем более что они уже и так были под прямым контролем армии кайзера. Находясь на безопасном расстоянии, Советы могли осуждать лицемерие германского империализма. Ведь их никто не заставлял открывать свои карты. Мнение Вильсона о большевиках как искренних и убежденных защитниках демократического мира, ставших жертвой германского империализма, все еще оставалось неизменным. Украина представляла собой проблему иного масштаба. Это был первостепенный стратегический актив, от положения которого в решающей степени зависели будущее российской власти и контуры нового порядка на Востоке. По состоянию на начало 1918 года Украина не подчинялась ни Германии, ни большевикам. Именно здесь происходило прямое столкновение взглядов на новый мировой порядок и становилась очевидной вся сложность морального и политического баланса.

I

Возникает соблазн сказать, что зимой 1917/18 года на Украине наблюдался вакуум власти, но такая оценка будет поспешной. После свержения царя в Киеве, как и по всей России, установилась революционная власть. Но в отличие от Петрограда украинские революционеры сразу создали форум, представлявший собой зачаточный парламент, – Раду. В Раде явное большинство принадлежало партиям националистического толка, действующим под руководством местных отделений аграрной партии эсеров. Но независимости никто особенно не требовал. Украинские революционеры жаждали сыграть свою роль в «триумфе справедливости…» в России. В конце концов, где еще «в мире был столь широкий, демократический, всеобъемлющий порядок? Где еще можно было найти столь неограниченную свободу слова, собраний или организаций, как не в новом, великом революционном государстве»?[339] Летом 1917 года либералы во Временном правительстве блокировали рассмотрение требования Киева о предоставлении настоящей автономии[340]. Украинские политики ожидали созыва Учредительного собрания, которое несомненно приняло бы решение в пользу федеральной конституции. Именно крах легитимной власти в Петрограде вынудил Киев заявить о создании первой национальной автономии, а затем, в декабре 1917 года, – о немедленном установлении независимости. При всех разногласиях с Временным правительством Рада не могла согласиться с тем, чтобы от ее имени выступали большевики. Центральные державы с удовольствием поддержали эту позицию. Они предложили Киеву незамедлительно присоединиться к переговорам в Бресте.

Для большевиков такая перспектива была ужасной. В предвоенные годы на долю Украины приходилась одна пятая часть всего мирового экспорта зерна, что вдвое превышало долю экспорта зерна из США. Петроград и Москва нуждались в этом зерне не меньше, чем Вена и Берлин. Украина была жизненно важна для будущего России и в качестве промышленной базы. В регионе производился весь коксующийся уголь, 73 % железа и 60 % стали. Украинский марганец использовался на всех мартеновских печах Европы[341]. Появление в Киеве независимого правительства наносило сокрушительный удар по советской власти. Кроме того, в отличие от существовавших в странах Балтии и в Польше ассамблей, в которых заседала знать и на которые Германия ссылалась, говоря о легитимности, Рада не была креатурой иностранной державы, с которой можно было и не считаться. В Бресте большевикам до сих пор удавалось представлять себя в качестве ведущей силы национально-освободительного движения, противостоящей германской агрессии. Но уже в декабре, по мере того как первые контакты между советской властью и Киевом начали приобретать враждебный характер, для Ленина и Сталина стало очевидной особое значения претворения самоопределения в жизнь. Большевики поддерживали право на самоопределение, но лишь до тех пор, пока его возглавляли «революционные массы». В глазах большевиков украинская Рада была ничем иным, как собранием собственников, которым прислуживают лакеи из числа меньшевиков и эсеров. К началу 1918 года большевистский агитатор Карл Радек призывал жителей Петербурга: «если вам нужна еда… кричите: „Смерть Раде“!» Приняв приглашение Центральных держав, «своим Иудиным предательством» украинский парламент «вырыл себе могилу»[342]. Когда украинская делегация прибыла в Брест, подобранное большевиками правительство, выступавшее против Рады, направило в Киев состоящую из всякого сброда армию наемников. После имитации борьбы вокруг Балтики становились ясными настоящие ставки в противостоянии за мир на Востоке.

12 января генерал Макс Гофман, которого международная пресса после рождественского кризиса заклеймила как архетипичный пример германского милитаризма, был доведен до бешенства лекцией представителей Советов о «легитимности» процедур самоопределения и окончательно вышел из себя. Он требовал, чтобы ему объяснили, с какой стати представители имперской Германии должны учиться легитимности у большевиков, чья власть «держится исключительно на насилии и беспощадном подавлении всех, кто думает иначе»[343]. Большевики уже начали нападки на Конституционное собрание Украины. Если немцы покинут Балтику, то и здесь произойдет то же самое. Но Троцкого это не смущало. Его возражение было классической аргументацией Марксовой теории государства: «…Генерал совершенно прав, говоря, что наше правительство построено на силе. На протяжении всей истории были известны лишь такие правительства. До тех пор, пока общество состоит из воюющих классов, власть правительства будет держаться на силе и обеспечивать свое влияние через силу». В действиях большевиков протест Германии вызывает тот «факт, что мы сажаем не забастовщиков, а капиталистов, которые увольняют забастовщиков, тот факт, что мы не расстреливаем крестьян, требующих земли, а сажаем под арест крупных помещиков и офицеров, которые хотят расстреливать крестьян.» И, продолжал Троцкий, «насилие», к которому прибегают большевики, – это «насилие, поддержанное миллионами рабочих и крестьян, направленное против меньшинства, стремящегося держать народ в рабстве; такое насилие является святой и исторической прогрессивной силой». Кайзер, читая стенограмму, поступившую из Бреста, сделал на полях пометку: «Для нас – с точностью до наоборот!»[344]

Троцкий высказался с такой резкой ясностью, что его заявление эхом отзывалось на протяжении столетия. Если он прав и правительство в конечном счете всегда зиждется на насилии, то как вообще можно любое политическое действие согласовывать с моралью? Если принимать все это за чистую монету, то последствия такой несовместимости практических требований власти и моральных императивов окажутся либо трагическими, либо революционными[345]. В любом случае ни один компромисс, никакие попытки придать цивилизованный вид насилию, лежащему в основе власти, нельзя воспринимать всерьез, если это не связано с революцией, изменяющей мир. Этот необыкновенно откровенный обмен мнениями стал причиной рокового осложнения обстановки на переговорах в Бресте. Как могли мирные переговоры между игроками, имеющими диаметрально противоположные взгляды и готовыми согласиться друг с другом лишь в вопросе об исторической оправданности применения силы, вылиться в нечто иное, чем переговоры о вооруженном перемирии? На глазах у германских и украинских сторонников конструктивного мира столкновение революционного цинизма Троцкого и Realpolitik генерала Гофмана лишало смысла сам принцип самоопределения. Совместными усилиями они прекратили переговоры, направленные на поиск согласия, сведя их к открытой проверке сил.

Через несколько дней после резкой отповеди Троцкого большевики наглядно подтвердили свою непоколебимую приверженность насилию как средству вершить историю. Утром 18 января переговоры были приостановлены, чтобы Троцкий мог отвезти в Петроград карту, на которой были обозначены требования Германии. Но в тот день первым пунктом повестки дня у большевиков стоял вопрос не о мире, а об окончательной ликвидации результатов демократической революции в России. На 18 января 1918 года было назначено первое заседание Учредительного собрания. Пока Троцкий и представители Германии вели торг в Бресте, хорошо вооруженная Красная гвардия занималась зачисткой улиц столицы России от тех, кто вышел протестовать против большевиков. Было убито несколько десятков человек[346]. Заседание началось в 4 часа вечера, председателем быстро избрали Виктора Чернова, лидера победивших на выборах социал-революционеров. Расставленные вокруг здания орудия Красной гвардии уже были пристрелены к зданию, где проходило заседание. Внутри большинство делегатов были вынуждены выслушивать непрерывные грубые возгласы неодобрения, раздававшиеся из фракции большевиков. Ленин и его сторонники демонстративно заняли места на балконе. Несмотря на попытки запугать делегатов, заседание настояло на том, чтобы заслушать выступления вождей Февральской революции, в том числе и грузинского меньшевика Ираклия Церетели, скрывавшегося с тех пор, как его объявили вне закона. Церетели заявил, что, если Учредительное собрание «будет уничтожено… начнется гражданская война, которая обескровит демократию». Большевики «.распахнут двери перед контрреволюцией»[347]. Ранним утром 19 января делегация большевиков покинула зал заседания в знак протеста, предоставив дворникам и Красной гвардии позаботиться о том, чтобы здание не оставалось открытым. Учредительное собрание России проголосовало за введение в силу уравнительного закона о земле, за который боролись поколения русских радикалов. Свет погас в тот момент, когда Чернов торжественно объявлял о создании «Российской Демократической Федеративной Республики»[348].

Учредительному собранию не было суждено возобновить свои заседания. Его насильственное закрытие стало сокрушительным ударом по демократическим надеждам, связанным с революцией. Как писал Максим Горький, «лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания… В борьбе за эту идею погибли… тысячи интеллигентов, десятки тысяч рабочих и крестьян.» Теперь Ленин и его власть народных комиссаров «приказали расстрелять демократию, которая манифестировала в честь этой идеи»[349].

Но большевиков это не смущало. «Правда» в своих заголовках объявляла Чернова и Церетели «прислужниками банкиров, капиталистов и помещиков… холопами американского доллара»[350]. Ленин написал леденящий кровь некролог парламентской политике. В статье, озаглавленной «Люди с того света», он писал, как мучился, участвуя пусть даже в одном заседании Учредительного собрания[351]. Для него это было кошмарным испытанием. «Точно история нечаянно… повернула часы свои назад, и перед нами вместо января 1918 года на день оказался май или июнь 1917 года!» Попасть из «настоящей», «живой» деятельности Советов рабочих и солдат в мир Учредительного собрания означало попасть в «мир сладеньких фраз, прилизанных, пустейших декламаций, посулов и посулов, основанных… на соглашательстве с капиталистами». «Это ужасно! Из среды живых людей попасть в общество трупов, дышать трупным запахом, слышать тех же самых мумий «социального»… фразерства, Чернова и Церетели, это нечто нестерпимое».

Выбранных делегатов социал-революционеров, презревших запугивания большевиков и аплодисментами встретивших призыв объединиться против угрозы гражданской войны, Ленин высмеивал как покойников, проспавших в гробу полгода, вставших с мест, чтобы механически аплодировать контрреволюции. Большевики и люди Февральской революции теперь были по разные стороны баррикад. Тем, кто призывал к миру, Ленин противопоставлял «факт классовой борьбы, которая не случайно… а неизбежно… превратилась в гражданскую войну…»

Ленин, конечно, сам определял неизбежность. Ничто другое не могло спровоцировать гражданскую войну в большей степени, чем попытка установить диктатуру одной партии, воспользовавшись унизительным сепаратным миром с Германией.

Кроме того, ничто другое не могло привести к изоляции такой диктатуры союзниками России по Антанте, кроме как решение, которое предчувствовали в Лондоне и Париже с декабря 1917 года и которое было окончательно принято Президиумом центрального исполнительного комитета 3 февраля 1918 года, – решение об отказе от выплаты многочисленных внешних долгов России: 4,92 млн долларов, накопившихся в довоенный период, 3,9 млн долларов после начала войны, при этом гарантами последнего формально выступали правительства Британии и Франции. Отказ советского правительства от ответственности по обязательствам своих предшественников, как указывал в своем протесте Лондон, был вызовом «самим основам международного права». Большевики в ответ заявляли, что займы царского правительства были частью империалистической сети, созданной для того, чтобы сделать из России прислужницу западного капитализма. Русский народ «уже давно оплатил» все, что должен, «морями крови и горами трупов». Отныне вопрос об отказе в выплате долгов станет главным препятствием на пути любого сближения советского режима и западных держав. Ленин и Троцкий сожгли свои корабли[352].

II

Тем временем в Бресте большевики после ознакомления с полным списком требований Центральных держав прибегли к стратегии затягивания переговоров, а осуществление этого плана стратегического отступления поручили Троцкому. Если исход переговоров зависел исключительно от грубой силы, то очевидно, что Центральные державы были сильнее, хотя и не во всем. На Востоке у Германии было военное преимущество, но в более широком смысле время было не на их стороне. Для того чтобы закрепить победу над Россией, Людендорф и Гинденбург теперь планировали массированную операцию на Западе. С учетом сроков, в которые следовало провести то, что должно было стать последней наступательной операцией Германии, Верховному командованию требовалось срочное урегулирование ситуации в России. Кроме того, хотя Троцкий и левое крыло большевистской партии преувеличивали перспективы революционного переворота, стабильность ситуации в германском и австрийском тылу теперь вызывала серьезные вопросы. Массовые забастовки, охватившие Австрию в январе 1918 года, достигли апогея во время мятежа на находящемся в Адриатике австрийском флоте[353]. В Германии волнения также достигли высокой степени накала. 28 января, через неделю после того, как стихли протесты в Вене, небывалая волна забастовок охватила промышленные города Германии. Требования забастовщиков были открыто политическими: заключение мирного соглашения с Россией на разумных условиях, проведение политических реформ внутри страны, прекращение действия законов военного времени и отмена системы трехступенчатых выборов в Пруссии. Впервые большинство руководства СДП почувствовало, что должно полностью поддержать это забастовочное движение[354]. И дело было не в признаках пробольшевистского характера этих забастовок. Насильственные действия в России привели к тому, что и СДПБ, и НСДП дистанцировались от Ленина. Их целью была демократия, а не диктатура пролетариата. Но, несмотря на умеренность этих требований, забастовка привела к разрыву СДП с ее буржуазными друзьями, составлявшими большинство в рейхстаге. С учетом правых позиций Vaterlandspartei, католическая партия Центра и либералы не могли допустить слишком близкой ассоциации с «нелояльными» социалистами. Стоило переговорам в Бресте достичь критической точки, а президенту Вильсону задаться вопросом, кто именно говорит от имени Германии, как прогрессивная коалиция в рейхстаге оказалась в замешательстве[355].

В первых числах февраля Кюльман и глава австрийской делегации на переговорах граф Чернин, надеясь спасти хотя бы остатки своих позиций по поводу легитимного порядка на Востоке, предприняли еще одну последнюю попытку заставить Троцкого серьезно отнестись к вопросу о самоопределении. Сначала они спровоцировали конфронтацию между основной делегацией Советов и делегацией Рады. Вполне предсказуемо большевики в резкой форме отказались от соглашения. Но, видя нейтральную позицию Германии, украинские делегаты не испугались. «Правительство большевиков, разогнавшее Учредительное собрание, сидящее на штыках наемной Красной гвардии, никогда не пойдет на применение в России самого справедливого принципа самоопределения, потому что они очень хорошо знают, что не только Украинская республика, но и Дон, и Кавказ, и Сибирь, и остальные регионы не считают их своим правительством и что даже само население России категорически отказывает им в этом праве»[356]. Троцкий был явно озадачен таким резким возражением. Раде он дал тот же ответ, который еще раньше услышал Гофман. Верные Советам войска только что захватили Киев. Назначенное Радой правительство находится в бегах, а потому территория, которую представляют эти юные красноречивые представители в Бресте, на самом деле лишь немногим больше конференц-зала, в котором они в настоящее время заседают. Во многом это было так. Но, как и было очевидно, когда пришло время напрямую мериться силами, намного более сильные карты оказались у генерала Гофмана, а не у Троцкого. Уверенные в своих возможностях поставить всех перед свершившимся фактом, Центральные державы оставили угрозы Троцкого без внимания и закончили заседание формальным признанием делегации Рады.

Австрийцам, однако, требовалось нечто большее. Они находились в совершенно безнадежном положении, поэтому им был нужен не просто формальный договор с находившемся в зачаточном состоянии украинским правительством, но действующий контракт на поставку зерна. В условиях, когда значительная часть севера Украины находилась под оккупацией большевиков, граф Чернин не оставлял попыток договориться с Троцким. Это означало, что им предстояло вернуться к вопросу о странах Балтии и четко определить, что именно следует понимать под самоопределением. 6 февраля во время встречи с глазу на глаз с Троцким Чернин подробно остановился на компромиссе в вопросе о парламентах, который сделал бы возможным самоопределение балтийских государств. Почему бы не включить сюда элементы, с которыми были согласны и Центральные державы, и Советы? Троцкий не хотел попасть в ловушку подобных конструктивных переговоров. На какие бы уступки отчаявшиеся австрийцы ни шли, Троцкий продолжал утверждать, что в руках противостоящих ему империалистов принцип самоопределения мог быть только идеологической уловкой. Что касается мира, то здесь его одурачить не удастся. Троцкий понимал, что Германия в состоянии взять все, что пожелает. И в этой ситуации его беспокоило не то, что именно заберет Германия, а то, как она эта сделает. «Россия может склониться перед силой, но не перед софистикой. Он никогда не… согласится с тем чтобы, прикрываясь самоопределением, Германия владела оккупированными территориями. Пусть Германия открыто выступит со своими требованиями… и он уступит, но призовет мировую общественность противостоять акту открытого разбоя». Как писал из тюрьмы немецкий радикал Карл Либкнехт, с точки зрения революции результат Брест-Литовского договора был «ничем, даже если» он привел к «миру вследствие вынужденной капитуляции». Благодаря Троцкому «Брест-Литовск стал революционным трибуналом, решения которого можно слышать повсюду… он продемонстрировал алчность Германии, ее хитрую ложь и лицемерие». Но Брест-Литовск показал истинную суть не только генерала Гофмана и Людендорфа. Для Троцкого, как и для Либкнехта, еще важнее был «вердикт об уничтожении», который такой мир вынесет реформистским иллюзиям демократического большинства в Германии[357]. Как и в России, здесь не было места ни компромиссу, ни лицемерию, ни возможности демократического мира без всеобщей революции.

Возможности для достижения договоренности в любом смысле слова были исчерпаны. 10 февраля Центральные державы объявили российской делегации о подписании сепаратного мирного договора с Украиной, который советская делегация должна признать. Договор с Украиной обеспечивал право Берлина и Вены на закупку всех излишков зерна. Но Украину не оставляли голодать и ее не грабили. Центральные державы не могли также покупать зерно в кредит. За него следовало платить поставками промышленных товаров[358]. Украинской делегации, выступавшей от имени правительства, которое находилось в пути, в поезде, предоставленном им немцами, удалось добиться существенных уступок. Вена так нуждалась в мире, что граф Чернин согласился на изменение статуса украинского меньшинства в Австро-Венгерской монархии путем создания для него новой провинции, Рутении, с предоставлением всех прав в области культуры[359]. Еще более примечательным было то, что Чернин согласился уступить Украине город Холм, который ранее был обещан польскому государству, право которого на самоопределение австрийцы и немцы номинально признали еще в ноябре 1916 года. В первые недели 1918 года Германия и Австрия нуждались в Украине больше, чем в Польше.

Начав мериться силами, большевики оказались перед необходимостью принятия критического решения. С общепринятой точки зрения существовало только два варианта. В Петрограде и Москве, если и не в самих войсках на линии фронта, подавляющее большинство выступало за то, чтобы отказаться от условий, предлагаемых Германией, и возобновить войну. Еще ни одно русское правительство не сдавалось. И революции не пристало начинать с этого. Большинство в Центральном комитете поддержало идею Троцкого о восстановлении связей России с Антантой[360]. Николай Бухарин и другие пуристы в левом крыле большевиков рассчитывали на революционную энергию русских крестьян и рабочих. Ленин встретил эти разговоры с издевкой и презрением. Надежда на революционную войну «отвечала бы, может быть, потребности человека в стремлении к красивому, эффектному и яркому, но совершенно не считалась бы с объективным соотношением классовых сил…»[361] Ленин теперь в открытую требовал мира любой ценой. Троцкий достаточно насмотрелся на происходящее на истерзанном Северном фронте и был согласен с ленинской точкой зрения. Но, в отличие от Ленина, Троцкий думал, что возможен и третий вариант, промежуточный между предлагаемой Бухариным революционной войной и разрушительным миром, на котором настаивал Ленин. Троцкий рассчитывал не на революцию в Германии, а на то, что большинство в рейхстаге сумеет предотвратить возобновление военных действий. Он предлагал просто прекратить переговоры, объявив об одностороннем выходе России из войны. 22 января, после того как ленинское предложение о немедленном заключении мира было отклонено Исполкомом партии, Троцкому удалось заполучить незначительное большинство голосов в поддержку своей новой дерзкой стратегии. 10 февраля, вместо того чтобы признать договор с Украиной, Троцкий прекратил переговоры, заявив: «Ни мира, ни войны». В Петрограде это вызвало эйфорию. Хотя Троцкий и не заявлял о «мире без победы», как о великой надежде 1917 года, он по крайней мере положил конец боевым действиям без того, чтобы явно признать поражение[362].

III

Теперь все зависело от реакции Германии. После того как Троцкий сделал свое ошеломляющее заявление, делегация большевиков с наслаждением наблюдала за бессвязными попытками генерала Гофмана, принесшего им столько переживаний, разубедить их. Сама идея одностороннего выхода из войны была просто «неслыханной… неслыханной»[363]. Как утверждали эксперты-юристы Кюльмана, за 3 тысячи лет существования международного права был лишь один-единственный прецедент, когда один из греческих городов в классический период отказывался и продолжать войну, и заключать мир[364]. Троцкий делал ставку на то, что умеренные силы в Германии окажутся достаточно сильными, для того чтобы сдержать милитаристов. Если бы попытка воспользоваться стратегией, похожей на стратегию Троцкого, была сделана летом 1917 года, когда силы были на стороне большинства в рейхстаге, возможно, стратегия ничьей, «ни мира, ни войны», могла бы сработать. Но в феврале 1918 года Троцкий переоценил силы германской прогрессивной коалиции, во многом подорванные его собственной тактикой ведения переговоров.

Противостояние достигло высшей точки 13 февраля на конференции, состоявшейся в резиденции канцлера в Бад-Хомбурге. Как и надеялся Троцкий, канцлер Гертлинг и министр иностранных дел Кюльман упорно возражали против возобновления враждебных действий[365]. В тылу будут крайне разочарованы любым новым кровопролитием на Востоке. И конечно, на Западном фронте на счету был каждый человек. Но Людендорф, поддержанный генералом Гофманом, оставался непреклонным. Если Троцкий не желает вести переговоры, германские военные создадут факты. Нет никакой нужды в продолжительных дискуссиях, не говоря уже о дальнейших консультациях с германским парламентом. Что касается кайзера, то простого упоминания о рейхстаге было достаточно, чтобы вызвать у него взрыв, столь характерный для преобладавшей в Германии атмосферы кризиса. Не могло быть и речи о том, чтобы избранные политики вмешивались в вопросы войны и мира, напыщенно говорил кайзер. Речь идет о столкновении широчайшего масштаба, и Германия должна действовать абсолютно беспощадно. Несколькими днями раньше большевистские радиостанции начали передавать призывы к революционному свержению династии Гогенцоллернов. Кайзер отвечал тем же: «<М>ы… должны как можно скорее нанести большевикам смертельный удар…»[366] Вспоминая счастливые времена охоты на крупного зверя, он заметил: «Большевики – это тигры. Окружить и застрелить их»[367]. Императора беспокоила мысль о том, что в будущем вакуумом власти на Востоке воспользуются Британия и Америка. «Россия, действующая под руководством англосаксов, представляет собой большую опасность. От большевиков необходимо избавиться. Поэтому надо сделать следующее… нам следует предоставить помощь Эстонии. Страны Балтии должны обратиться за помощью в связи с разграблением. Тогда мы окажем помощь (аналогичную той, которую получила от нас Турция в отношении Армении). На Балтике для восстановления порядка надо создать жандармерию… полицейская операция, а не война»[368]. Зверства, совершаемые подразделениями «специальной полиции» младотурков, были хорошо известны в Германии. Так что от смысла этих замечаний мороз бежал по коже.

В довершение ко всему кайзер неожиданно открыл свое видение темных сил, которые, как он подозревал, были здесь задействованы. «Русский народ», полагал он, был «отдан на отмщение евреям, они <большевики> поддерживают связь со всеми евреями мира. А также с франкмасонами.»[369] В другом протоколе той же встречи говорится о еще более широком заговоре. «Вильсон, – разглагольствовал кайзер, – объявил устранение Гогенцоллернов целью войны и теперь поддерживает большевиков вместе со всем международным еврейством – Большой Восточной ложей»[370]. Похоже, что примирительный в отношении большевиков тон Вильсона в «14 пунктах» породил в голове кайзера фантазии о мировом еврейском заговоре, нити которого сходились в Вашингтоне и Петрограде. После этого эмоционального всплеска обсуждение было прервано, для того чтобы кайзер мог совершить восстановительный моцион.

Во время позднего завтрака Фредерик фон Пайер, прогрессивный либерал, выступавший в роли представителя парламентского большинства в правительстве рейха, искал утешения у министра иностранных дел Кюльмана. Как вспоминал Кюльман, фон Пайер был очень расстроен. «Он <Пайер> говорил мне, что полагал, что за многие годы работы в парламенте у него сложилось определенное интуитивное понимание решающих для государства вопросов. Но сегодняшняя встреча открыла ему глаза на то, сколь многого он раньше не понимал». «Значительные противоречия и глубокие провалы в жизни германского государства», открывшиеся ему в эмоциональном всплеске кайзера, «глубоко потрясли его». Кюльман ответил, что «ему уже давно знакомы эти провалы. Но государственному деятелю, которому доверены вопросы жизни и смерти, даже в минуты полной откровенности нельзя открывать перед лидерами парламента полную картину и показывать им трудности, которые приходится постепенно преодолевать»[371].

На самом деле приступ антисемитизма, случившийся у кайзера 13 февраля, был не единичным. В течение зимы 1917/18 года он все в большей степени поддавался влиянию экстремистской националистической пропаганды, и его записки, которые он ежедневно направлял своим подчиненным, были теперь обычно полны обличений «подрывной деятельности евреев». Более опасной была позиция Людендорфа, перед которым еще за несколько недель до конференции в Бад-Хомбурге в конце концов встал вопрос о том, что делать с многочисленным польским и еврейским населением, проживавшим на польской территории, которую он был полон решимости аннексировать. Его решение было взято со страниц пангерманских фантазий. Более 2 млн человек лишались своих домов, при этом особое внимание уделялось обеспечению нейтрализации многочисленного и политически активного еврейского населения. Людендорф надеялся, что у них может возникнуть «повод для эмиграции» в США[372]. Возрастающий радикализм Людендорфа подогревался не только враждебностью по отношению к евреям и необходимостью устранения революционной угрозы со стороны большевизма, но и предположением о том, что продолжающаяся война может оказаться не последней. Его растущие непомерные требования были связаны с предвидением того, что текущая война является прелюдией к еще более масштабной конфронтации с западными державами, которая выпадет на долю последующих поколений. Что касалось краткосрочной перспективы, то конференция в Бад-Хомбурге выдала германским милитаристам лицензию, в которой они так нуждались. 18 февраля продвижение германских войск было возобновлено.

IV

«Вся Россия, – размышлял в своем дневнике генерал Гофман, – не более чем огромный ком личинок, жалкое, плодящееся месиво»[373]. Его армия продвигалась на юг и восток по сохранившимся в целости и сохранности железнодорожным путям, почти не встречая сопротивления. К началу марта Киев перешел в руки немцев. На блеф Троцкого был дан эффектный ответ. Буржуазные круги в Петрограде с нетерпением ожидали прихода кайзеровских войск, а эсеры, с их опасной склонностью к актам террора, клеймили Ленина за предательство революции. В руководстве партии большевиков наблюдался глубокий раскол. Единственным вопросом, по которому существовало общее согласие, была необходимость еще более жестких мер обеспечения революционной дисциплины и мобилизации. 14 февраля было провозглашено создание Красной армии, и Троцкий назначил себя ответственным за мобилизацию[374]. 21 февраля вся Россия ужаснулась новому революционному декрету, согласно которому всем саботажникам и коллаборационистам грозила высшая мера наказания. Все трудоспособные буржуазные элементы объявлялись подлежащими призыву в батальоны принудительного труда[375]. В условиях неудержимого продвижения германской армии после двухдневных дискуссий Ленину удалось убедить Центральный комитет (ЦК) большевистской партии принять условия мира, которые предлагались в Бресте в начале февраля[376]. Но этих условий было уже недостаточно. Теперь Германия требовала полной свободы в определении способов самоопределения на территориях, находившихся под ее контролем, и заключения немедленного мира между Советами и Украиной.

23 февраля состоялось еще одно заседание ЦК партии большевиков, но и тогда, даже после того как Ленин пригрозил своей отставкой, большинства голосов для решения вопроса собрать не удалось. Предложение Ленина о том, чтобы принять новые требования Германии, удалось поддержать лишь после того, как Троцкий, выступавший в роли председателя, воздержался от голосования. В Петроградском совете, внутреннем бастионе революции, Ленин столкнулся с ожесточенной оппозицией как левых эсеров, так и левого крыла своей собственной партии. Но Ленин не сдавался. Как солдаты Первой мировой войны, навсегда утратившие героическое восприятие войны, он настаивал на том, что революционеры должны принять новый, неискаженный взгляд на революционный процесс: «Революция – это не приятная прогулка! Путь революции идет через тернии и заросли. Если понадобится, мы по колено в грязи, на животе по жиже будем пробираться к коммунизму, и тогда мы победим в этой схватке…»[377] К концу ночи предложение Ленина было принято незначительным большинством: «за» – 116 голосов, «против» – 85 при 26 воздержавшихся.

26 февраля, узнав о том, что большевики сдались, германские войска остановились на расстоянии нескольких дней перехода от советской столицы. Четыре дня спустя, приняв на себя всю враждебность местного русского населения, седовласый пожилой большевик Григорий Сокольников вернулся в Брест-Литовск, готовый принять любые условия, которые ему будут предложены. Чувствую неловкость из-за столь сильного ухудшения ситуации по сравнению с первыми относительно дружелюбными встречами, германские и австрийские дипломаты надеялись сгладить жесткий ход событий и создали нескольких подкомитетов, в которых должно было происходить обсуждение технических вопросов условий заключения мира. Но, к их ужасу, делегация большевиков отказалась от процедуры серьезного рассмотрения текста договора. Любые дальнейшие переговоры могли лишь легитимизовать решение вопроса, которое, как обе стороны искренне считали, строилось исключительно на силе. Большевики подписали предложенный документ и уехали.

Решение Ленина выиграть время ценой заключения Брест- Литовского договора было, конечно, самым жестоким испытанием, которому когда-либо подвергалась внутрипартийная дисциплина большевиков. И хотя непосредственная угроза германского вторжения обеспечила столь необходимое Ленину большинство, ожесточенные дебаты теперь шли вокруг ратификации договора. Бухарин, Карл Радек и Александра Коллонтай сформировали раскольническую фракцию, известную под названием «левые коммунисты», главной задачей которой было противостоять «похабному» ленинскому миру. VII Всероссийский съезд партии большевиков, состоявшийся в Петрограде 7 марта (в то время как в небе летали германские самолеты), проходил в мрачной и унылой обстановке[378]. На съезде присутствовало лишь 47 делегатов с правом голоса, представлявших не более 170 тысяч членов партии при общей номинальной численности партии 300 тысяч человек. Ленин вновь осудил левых коммунистов за их иррациональный романтический взгляд на историю. Их позиция напоминала «шляхтича, который сказал, умирая в красивой позе со шпагой: „Мир – это позор, война – это честь“». В противоположность этому, Ленин считал себя выразителем голоса народа, выступавшим с точки зрения, на которой стоит «всякий серьезный крестьянин и рабочий», понимающие, что такой мир «есть средство для накопления сил»[379].

Ленин возглавлял партийное большинство, но левые коммунисты оставались непримиримыми, а Троцкий продолжал воздерживаться. Чтобы заставить себя смириться со скандальным ленинским мирным договором, делегаты, обсуждая резолюцию съезда, обещали «самые энергичные, беспощадно решительные и драконовские меры для повышения самодисциплины и дисциплины рабочих и крестьян России», для того чтобы подготовить их к «освободительной, отечественной, социалистической войне», которая позволит изгнать германских угнетателей[380].

В эту историческую эпоху насилия и смуты, указывал Ленин, когда постоянно присутствует соблазн революционного самопожертвования, особенно важными становятся ясность мысли и строгий анализ. Это должно было дать понять, что Ленин настаивает на важных изменениях, необходимых для прояснения позиции партии и определения ее революционного пути. Традиционное имя социал-демократов, которое в свое время гордо носили Карл Маркс и Фридрих Энгельс, уже определенно не подходило. Распустив Учредительное собрание, советский режим должен был открыто порвать со «стандартами „общей” (то есть буржуазной) демократии». Ленин признавал только одного предшественника – Парижскую коммуну 1871 года. Поэтому в названии партии следовало отразить эту достойную гордости преемственность. Там, где либералы лицемерно говорят об общих правах человека, истинно коммунистический режим должен ясно определить, что «свобода и демократия» предназначены «не для всех, но для рабочих и эксплуатируемых масс, для того чтобы освободить их от эксплуатации. Эксплуататорам следует ожидать лишь „беспощадного подавления”». Ленинская кампания достигла апогея на Всероссийском съезде Советов. Съезд состоялся не в Петрограде, а в Москве, в нем участвовало 1232 делегата, из них 795 большевиков, 283 левых социал-революционера, 25 эсеров-центристов и не более 32 меньшевиков[381]. 14 марта Ленин выступил со страстной речью, в которой призвал Россию «измерить целиком, до дна, всю ту пропасть поражения, расчленения, порабощения, унижения, в которую нас теперь толкнули», что лишь закаляет волю к «освобождению». Он пообещал, что, если удастся выиграть время для восстановления, советская власть сможет «подняться снова от порабощения к самостоятельности…»

Предложение ратифицировать договор было принято при значительном преимуществе большевиков. Но левые эсеры единогласно проголосовали против ратификации, а затем вышли из состава Совета народных комиссаров, органа власти, в работе которого они участвовали начиная с ноябрьской революции. Из числа левых коммунистов 115 человек воздержались и отказались от дальнейшего участия во внутрипартийных делах. Брест-Литовский договор, переговоры по заключению которого были начаты под знаком демократической мирной формулы Петроградского совета, стал движущей силой ленинской однопартийной диктатуры.

События, развивавшиеся в это же время в Германии, были зеркальным отражением этого жестокого процесса. 17 марта 1918 года в Берлине состоялась странная церемония, на которой делегация немецких дворян из Курляндии (Латвии) официально обратилась к кайзеру с просьбой принять мантию эрцгерцога[382]. Балтике предстояло превратиться в игровую площадку неофеодализма. На следующий день, более чем через три с половиной месяца после начала переговоров в Брест-Литовске и в совсем другой политической атмосфере, состоялось заседание рейхстага, на котором обсуждался вопрос ратификации договора. Маттиас Эрцбергер пытался сплотить своих партнеров по большинству в рейхстаге, предлагая принять срочную резолюцию с требованием уважать право поляков, литовцев и латышей на самоопределение. Он даже пытался сделать обязательным утверждение правительством военных кредитов, перед тем как они получат одобрение в рейхстаг[383]. Но триумф правых сил был очевидным. Густав Штреземан, который с 1916 года входил в число наиболее ярых сторонников неограниченной войны подводных лодок, заявил: на Восточном фронте германская армия подтвердила, что «право на самоопределение не действует! Я не верю в предлагаемую Вильсоном всемирную Лигу Наций; я верю в то, что после заключения мира она лопнет, подобно мыльному пузырю»[384].

Но, несмотря на эти хвастливые речи, весной 1918 года даже победоносный мир огромной важности не мог восстановить национальное единство, которое сопровождало военные действия Германии в августе 1914 года. НСДП осудила Брестские соглашения, назвав их «изнасилованным миром» (Vergewaltigungsfrieden). От СДП выступил бывший когда-то лояльным Эдвард Давид, гневно осудивший близорукость правительства кайзера. Германия упустила уникальную возможность обеспечить стабильный новый порядок в Восточной Европе. «Погребена великолепная перспектива установления дружественных соседских отношений со всеми странами Восточной Европы, отношений, охватывающих как политику, так и экономику»[385]. И хотя Эрцбергеру часто приходилось обеспечивать голосование в пользу Брестского договора, его поддержка была совершенно обусловленной. Как он заявил в ходе предварительного обсуждения в комитете рейхстага, «договор о мире на Востоке окажется не дороже бумаги, на которой он написан, если не будет быстро, надежно и честно обеспечено право поляков, литовцев и курляндцев на самоопределение»[386]. 22 марта, когда дело дошло до голосования, СДП воздержалась, а НСДП проголосовала против ратификации. Ничего похожего на всенародное ликование, сопровождавшее первые сообщения о рождественском соглашении в Бресте несколькими месяцами раньше, не наблюдалось. Хотя ослабление России сулило значительные выгоды Германии, мир на Востоке не означал окончания войны. Теперь победа на Востоке обеспечивала платформу для последней попытки одержать победу на Западе.

V

Начиная с предыдущей осени Гинденбург и Людендорф копили силы для наступления. За зиму численность германской армии на Западном фронте возросла со 147 до 191 дивизии, а число дивизий, расположенных на Восточном фронте, сократилось с 85 до 47. Впервые с 1914 года Германия не находилась в численном меньшинстве на Западном фронте. 21 марта 1918 года в результате умелой диверсионной тактики и концентрации почти половины всей армии в британском секторе Людендорфу удалось увеличить шансы на победу в наступлении до соотношения 2,6:1. В 4 часа 40 минут утра 11 тысяч орудий приступили к разрушительной артподготовке на британском фронте в районе Сен- Кантена, продолжавшейся 5 часов, за которой последовал целенаправленный прорыв 50-километровой линии фронта силами 76 дивизий[387]. Уинстон Черчилль, бывший свидетелем этой атаки, описывал ее как «самую большую бойню в истории человечества»[388]. Никогда еще на одном поле боя не было сосредоточено столько живой силы и огневой мощи. К ночи германские передовые отряды проникли вглубь обороны на 10 километров. Было похоже, что у Амьена армии кайзера удастся разорвать Западный фронт надвое.

23 марта император объявил государственным праздником и отметил событие первым залпом из гигантского орудия «Большая Берта» по Парижу. Его Императорское Величество было в игривом настроении, объявив своему окружению, что «когда английский парламент явится молить о мире, ему придется сначала поклониться имперскому штандарту, потому что речь идет о победе монархии над демократией»[389]. И хотя кайзер этого не произнес, он явно имел в виду приношение точно такой же дани германскими парламентариями. Прогрессивное большинство в рейхстаге теряло свои позиции. Но это также означало, что имперское правительство теперь развязывает войну вопреки воле значительной части, если не большинства народа Германии. Цена оказалась ужасающей. В первый день того, что должно было стать последней битвой кайзера, Германия потеряла 40 тысяч человек убитыми и ранеными, что составило самые большие потери за все время войны. В числе убитых на второй день операции оказался и приемный сын самого Людендорфа[390]. Когда либерально настроенный принц Макс фон Баден попросил генерала объяснить ему, что произойдет, если Германия не добьется решительного успеха, то Людендорф ответил просто: «Что ж, тогда Германия исчезнет»[391]. Кайзеру Вильгельму не удалось обеспечить легитимный мир на Востоке, ему не удалось также завершить конструктивную реформу конституции Бисмарка. Судьба императора и его власти теперь решалась на полях сражений.

7

Разделенный мир

Вечером 14 марта 1918 года Ленин выступил с обращением к Центральному исполнительному комитету Всероссийского съезда Советов. Выражения, в которых он описал международное положение, были и резкими и нехарактерно сюрреалистичными одновременно. Социализм в России, заявил он, стал «оазисом посреди бушующего моря империалистического хищничества»[392]. Сами империалисты уже не управляют войной. Лучше всего это подтверждалось тем, что советской власти удалось выжить. Ленин считал очевидным: у капиталистических держав должен быть затмевающий все остальное общий интерес в уничтожении его власти. Объединить усилия и задушить русскую революцию им мешало только имперское соперничество. На Востоке Японию сдерживали Соединенные Штаты. На Западе борьба не на жизнь, а на смерть между Британией и Германией не позволяла ни одной из этих стран двинуться на Петроград. В любой момент все силы империализма могли объединиться и развернуться против советской власти. Но столь же неожиданно империалистическое соперничество в какой-нибудь отдаленной части планеты могло привести к новой междоусобице между ними. Настоящие революционеры должны понимать, что если империалистическая война выйдет из-под контроля, то это может привести к уничтожению цивилизации и положить конец прогрессу[393].

Такой сценарий развития капитализма на его последней стадии, поглощающего самого себя в вакханалии империалистического разрушения, представляет собой один из основных постулатов ленинской политической мысли. С характерной для него ясностью Ленин повторял, что если это соперничество непредсказуемо, как он утверждал, то оно нарушает нормальное понимание исторического развития, которое обычно присуще революционерам-марксистам. Нить развития истории, которая «естественно» представляется в марксистской теории «прямой, и мы должны ее представлять прямой, чтобы видеть начало, продолжение и конец», «в жизни… прямой никогда не будет». Она была «невероятно сложной». Огромные «зигзаги» и «гигантские изломы» возникали тогда, когда миллионы людей начинали мучительный процесс построения своей собственной истории в условиях, которые они не выбирали[394].

Определяющей чертой эпохи была не экономика, а насилие. В России гражданская война уже началась, и она «сплетается с целым рядом войн». Советская власть должна быть готова к тому, что насилие будет «целой эрой… войн империалистических, войн гражданских внутри страны, сплетения тех и других, войн национальных, освобождения национальностей, раздавленных империалистами, различными комбинациями империалистских держав. Эта эпоха – эпоха гигантских крахов, массовых военных насильственных решений, кризисов – она началась… и это только начало»[395].

В столь катастрофических обстоятельствах обычная политическая логика марксизма оказывалась перевернутой. Как сказал Ленин в своем действительно удивительном обращении к партии в конце апреля 1918 года: «Если мы как единый отряд мирового пролетариата, как первый отряд… двинулись вперед, то это не потому, что этот отряд оказался лучше организован… он вышел на первое место потому, что история не развивается рационально»[396]. Победа большевизма была проявлением отсутствия исторической логики, неким островком-оазисом, сюрреалистической оговоркой языка Минервы.

Ленинский образ империалистической войны как ада отзывается эхом со времен Первой мировой войны и до наших дней в общей критике современной цивилизации, продолжающей воздействовать на ту часть аудитории, которая обладает влиянием. Но сам Ленин был чрезмерно ориентирован на политику, чтобы надолго останавливаться на столь мрачных перспективах. Его понимание международных отношений подчинялось политической стратегии. В 1918 году взгляд Ленина на советскую власть как остров-оазис посреди бушующего моря империалистического соперничества стал основой его призыва к диктатуре. Требовалась исключительная историческая интуиция и политическая гибкость для того, чтобы выстоять в критических ситуациях того времени. Чтобы выжить, Советский Союз должен пойти на мир любой ценой с любым, кто обладает властью в Германии. Это был болезненный компромисс, как открыто признавал сам Ленин. Но еще большего уважения заслуживал Ленин, когда его тактика оправдывалась: Советский Союз выжил, а Германия потерпела поражение[397]. То, насколько глубоко ошибочно Ленин понимал политическую логику войны и насколько такое понимание приближало его власть к краху, остается за рамками этого выдержанного в триумфальных тонах сюжета.

I

Подписанный Лениным сепаратный мир неизбежно вызвал противоречия между бывшими союзниками России по Антанте. В декабре 1917 года Британия и Франция уже начинали обсуждать возможность интервенции для восстановления Восточного фронта с Германией. Но возможности для переброски значительных сил с Западного фронта были ограничены, а когда Германия начала свою наступательную операцию, то положение этих стран стало просто отчаянным. Тогда они призвали проявить инициативу Японию. В Японии, разумеется, были сторонники экспансии, надеявшиеся на то, что правительство Тераути решится нанести удар[398]. В марте 1918 года, когда Германия навязала свою волю в Бресте, крайне агрессивно настроенный министр внутренних дел Гото Симпей заявил, что Япония должна использовать появившуюся возможность проложить путь в Сибирь, задействовав армию, численностью 1 млн человек, которой вполне хватало для того, чтобы в будущем предотвратить любую попытку Запада конкурировать с Японией в Восточной Азии. Гото был глубоко расстроен не столько установлением власти Советов, сколько живым откликом, с которым мир встретил «14 пунктов» президента Вильсона. «Если говорить об истинных намерениях США, – утверждал Гото, – то они проникнуты тем, что я называю моралистической агрессией. Другими словами, США представляют собой ничто иное, как огромное лицемерное чудовище, обрядившееся в тогу справедливости и гуманности». Противостоять этой обширной идеологической атаке можно было, лишь проведя всеобщую мобилизацию, заставив тем самым замолчать всех либеральных инакомыслящих в Японии и подготовив страну к главной роли в неизбежной «мировой войне» между Азией и Западом[399]. Однако большинство членов правительства не разделяло агрессивных взглядов Гото. Япония не станет сильнее, если по требованию британцев и французов окажется втянутой в конфликт на просторах Сибири. Кроме того, любая широкомасштабная операция в прилегающих к Тихому океану провинциях России должна проводиться с учетом стратегии развития добрых отношений с Пекином, принятой правительством Тераути.

Спустя несколько дней после того как большевики захватили власть, японский посол в Китае предложил заключить далеко идущее военное соглашение, согласно которому Япония брала на себя основное обеспечение китайской армии военными специалистами и оборудованием. Японии и Китаю также предстояло установить совместный контроль над брошенной Россией без присмотра железнодорожной сетью на Дальнем Востоке[400]. В декабре 1917 года Нисихара Камезо, финансовый представитель Японии в Китае, предложил создать «основополагающий союз» Японии и Китая, целью которого должно было стать обеспечение «восточной самодостаточности» и «предотвращения на все времена европейского вторжения в Японское море». Старейшина японской политики Ямагата Аритомо говорил, что этот союз должен быть столь тесным, чтобы Япония и Китай действовали так, «как будто у одной страны два туловища, но одна голова»[401].

Примечательно, что пока звучали эти речи о паназиатском и антизападном блоке, Гото и его окружение не были свободны в своих действиях. Как отмечали такие прогрессисты, как Йосино Сакузо, в Японии поразительным образом отсутствовала массовая поддержка военных действий[402]. В парламенте сторонникам агрессивной политики противостояла оппозиция, в которую входили такие члены парламента, как радикальный либерал Одзаки Юкио, показавший на примере «14 пунктов» президента Вильсона, что в то время, когда «западные союзники пытаются уничтожить милитаризм, правительство Тераути стремится усилить и защитить его как внутри страны, так и за рубежом»[403]. После махинаций на выборах 1917 года либеральная оппозиция уже не могла диктовать свои условия. Однако значительное консервативное большинство партии Сэйюкай, которую возглавлял Хара Такаси, использовало свои собственные способы сдерживания. Хара был твердо убежден в том, что «будущее Японии зависит от близких отношений с США»[404]. И его позиция лишь упрочилась, когда ее поддержали старейший либеральный государственный деятель принц Сайондзи и барон Макино[405], которые не исключали продвижения интересов Японии в Азии, но настаивали на необходимости соблюдения такта. Там, где Гото и Одзаки объединяли стратегический конфликт между Японией и Америкой и внутрияпонские конфликты, причем один – с консервативных, а второй – с либеральных позиций, Хара исходил из того, что если Япония пойдет на сотрудничество, то Америка вряд ли станет вмешиваться в ее внутренние дела и, скорее всего, оставит незамеченной поддержку Японией авторитарного милитаризма в Китае. Хара не возражал против японского военного вторжения в Сибирь. Но если милитаристы будут действовать, не заручившись согласием из Вашингтона, то ему придется оставить Тераути на милость радикальной оппозиции.

Какое же решение примет Америка? Пока борьба вокруг Брест-Литовского договора шла сначала в одном, а затем в другом русле, в Вашингтоне действовала влиятельная фракция, возглавляемая госсекретарем Лансингом, считавшим большевиков именно тем, что о них говорил Ленин, – естественным идеологическим противником США, которого требовалось устранить. То, что в России вышло «на поверхность», прозорливо отмечал Лансинг, оказалось «во многом еще более устрашающим, чем самодержавие»[406]. И если царизм был «деспотизмом невежества», то Ленин представлял собой «интеллектуальный деспотизм». Самого Вильсона больше беспокоили японцы. 1 марта 1918 года, доведенный до состояния паники поступающими от французов, которые преувеличивали остроту ситуации, сообщениями о готовности Японии к действиям, Вильсон дал понять, что готов согласиться на проведение Антантой совместной операции. Но уже на следующий день, получив срочное сообщение от Уильяма Буллита, одного из своих наиболее радикально настроенных советников, он изменил свое решение. Для Буллита было важно обосновать вступление Америки в войну. Вильсон вступил в войну, надеясь на то, что ему удастся придать деятельности Антанты более прогрессивное направление. Вот почему он не мог снять с себя моральную ответственность за вторжение в Россию.

«Сейчас в России, – утверждал Буллит, – существуют зачатки народного правления – правления, осуществляемого народом и для народа». Настоящую угрозу демократии представлял не ленинский Совнарком (Совет народных комиссаров), а силы реакционного империализма, действовавшие внутри Антанты и в Центральных державах. «Станет ли мир более безопасным для русской демократии, – вопрошал Буллит, – если мы позволим союзникам поставить Тераути в Иркутске, а Людендорфу обосноваться в Петрограде»?[407] 4 марта 1918 года более убедительными оказались доводы Буллита. Президент твердо высказался против любого вторжения союзников[408]. Вильсон не только отказался поддержать интервенцию, но, по совету Буллита и полковника Хауза, возобновил попытки привлечь революционную Россию в демократический союз против реакционной Германии. Вильсон обратился напрямую к съезду Советов, собравшемуся 12 марта, чтобы заслушать доводы Ленина в пользу ратификации Брест-Литовского договора. В обстоятельствах еще более неподходящих, чем те, что складывались в январе, Вильсон повторно изложил свои «14 пунктов». Игнорируя тот факт, что съезд Советов действовал вместо разогнанного Учредительного собрания, Вильсон выразил «глубокую симпатию» стремлению России «присоединиться к демократии». Он требовал, чтобы Россию избавили от «любого пагубного и корыстного влияния, которое могло бы помешать такому развитию». Но, как разъяснил Хауз, на самом деле мысли Вильсона были направлены на то, что находилось за рамками темы Германии и Бреста. «Я думаю о том, как… использовать эту возможность для разрешения дальневосточной ситуации, не упоминая при этом Японию. Все, сказанное о России и против Германии, может быть использовано применительно к Японии либо к любой другой стране, пытающейся сделать то, что, как мы знаем, пытается сделать Германия»[409].

В марте 1918 года Троцкий практически ежедневно вел негласные переговоры с Брюсом Локхартом и Раймондом Робинсом, активно действовавшими представителями Британии и США, о сближении Советов с западными державами. Во вторую неделю марта в расположенном на севере России Мурманске высадилось немногочисленное подразделение британской армии, перед которым стояла задача предотвратить захват складов Антанты частями наступающей германской армии[410]. Но на съезде Советов преобладала жесткая позиция, занимаемая Лениным. Компромисса с такими лицемерами-либералами, как Вильсон, быть не может. На съезде была принята резкая ответная резолюция, задуманная, по словам верного сторонника Ленина Александра Зиновьева, как «пощечина американскому президенту». Советы не захотели услышать послания Вильсона, однако намек был понят более проницательными членами японского кабинета министров. 19 марта, по настоянию Хары, предложения сторонников интервенции в Токио были вновь отвергнуты. Без явного согласия Америки ничего происходить не должно[411]. Когда чрезмерно активное подразделение японских военно-морских сил по собственной инициативе высадилось во Владивостоке, Токио приказал ему немедленно покинуть город. 23 апреля, подавленный тем, что ему не удалось настоять на политике активного вторжения в Сибирь, министр иностранных дел Итиро Мотоно, главный ястреб в правительстве Тераути, подал в отставку. Его место занял Гото Симпей, который, кстати, был настроен еще более агрессивно. Однако и у него поле для маневра было столь же ограниченным, как и у его предшественника. Как сказал президент Вильсон представителю Британии сэру Уильяму Вайсману, «ключ к этой ситуации был в руках американского правительства… и японское правительство не пойдет на вторжение» без «санкции» Вашингтона[412]. Но Вильсон даже в большей степени, чем Ленин, не признавал, что источником такого влияния США были силы значительного большинства в японском парламенте, решительно настроенные на то, чтобы освободить свою страну из плена фантазий о противостоянии на океане со странами Запада и пойти на сближение с Америкой[413].

II

Ленин опасался японцев, но немногое мог сделать в этом направлении. Влияние большевиков в Восточной России было слишком непрочным, чтобы проводить там внятную политику. По той же причине нарастающая на Дальнем Востоке антибольшевистская волна не сказывалась непосредственно на позиции коммунистов в центральных районах России. В основе ленинской стратегии выживания лежал Брест-Литовский договор с Германией. Но и здесь существовало одно противоречие. Ведя переговоры, большевики делали все, что было в их силах, чтобы договор оказался нелегитимным. Но разве мог договор, который слабая сторона столь вопиющим образом отказывалась признавать, иметь обязательную силу для более сильной стороны? Очевидный цинизм большевиков лишь поощрял аналогичное встречное отношение со стороны Германии. Почему бы и Германии не вести себя так, как это подобает беспощадному империалисту, каковым она и считалась? А если не Германии, то ее союзникам?

Весной 1917 года германское верховное командование остановило своих турецких союзников на Юго-Восточном фронте. Во время этой передышки молодая закавказская республика создала в Тбилиси временный парламент, сейм, который должен был представлять бывшие российские губернии – Грузию, Армению и Азербайджан. На тех же условиях, что и Украина, они были приглашены участвовать в переговорах в Бресте в декабре 1917 года. Но в отличие от Украины кавказские революционеры отклонили это приглашение. Они не желали даже садиться за один стол с предателями-большевиками. Когда обсуждение в Бресте провалилось, они сочли это справедливым. Помня об ужасных преступлениях против армян в 1915 году, министерство иностранных дел Германии быстро напомнило Константинополю, что от него ожидается проведение военной наступательной операции, а не возобновление геноцида[414]. Но раздававшиеся из Берлина призывы оказались напрасными[415]. Когда в первую неделю марта Советы спешно вернулись за стол переговоров в Бресте, Турция потребовала не только возвращения к границам 1913 года, но и возврата всех территорий, захваченных царской Россией за период начиная с 1870-х годов. Сотен тысяч объятых ужасом армян, бежавших от армии генерала Энвер-паши, было уже недостаточно. В результате возобновления враждебных действий была пролита турецкая кровь. Убитые были и среди крестьян-мусульман. Теперь, если закавказская республика хочет мира, ей придется приобретать его ценой армянской территории. 28 апреля в присутствии представителей Германии турки спокойно довели до сведения армянской части делегации Закавказья, что, если требования Турции не будут выполнены, десантники-иттихадисты доведут дело полного уничтожения их народа до конца[416].

Чтобы хоть как-то контролировать своих неуемных союзников, Германия направила генерала Ганса фон Секта, будущего руководителя рейхсвера (Reichswehr) Веймарской Республики, в качестве наблюдателя на Кавказскую линии фронта. Но у фон Секта вскоре голова пошла кругом от перспектив, открывшимся после крушения России. «Я стоял на рельсах, ведущих через Тифлис в Баку, – писал фон Сект домой, – а мои мысли устремлялись дальше, за Каспий, через хлопковые поля Туркестана к горам Олимпа. И если, как я надеюсь, война продлится еще какое-то время, то мы еще сможем распахнуть двери в Индию»[417]. В министерстве иностранных дел один азартный чиновник отметил, что если Германии удастся укрепиться в этом регионе, то «даже идея наземного маршрута в Китай… из области приключенческих фантазий перейдет в реальные расчеты»[418]. Но по мере приближения генерала Энвер-паши к Азербайджану и бакинским нефтяным месторождениям Берлину все чаще приходилось задумываться не о Китае, а о том, что агрессия пантюркистов может заставить Британию пойти на вторжение со стороны Персии. После принесения Армении в жертву туркам Германия намеревалась обустроить базу в этом регионе, предложив Грузии, обладающей живописной линией черноморского побережья и богатыми запасами руд различных металлов, протекторат. В условиях продвижения турецкой армии на север грузины не смогли отказаться от такого предложения. 26 мая они вышли из состава закавказского сейма и объявили о полной независимости Грузии. Грузинская делегация выразила представителям Армении соболезнования по поводу ожидавшей их ужасной судьбы. Но «мы не можем тонуть вместе с вами», – говорили грузины. «Наши люди хотят спасти то, что можно. Вам тоже надо искать возможность договориться с турками. Другого пути нет»[419].

На нескольких сотнях квадратных миль голой гористой местности, выделенной под армянскую резервацию, теснились 600 тысяч человек. Половину из них составляли не имевшие ни гроша беженцы, которые кочевали уже с 1915 года. Турецкая артиллерия располагалась на расстоянии пушечного выстрела от Еревана, ставшего временной столицей. Выхода к морю не было, железных дорог не было, а турки на лето закрывали территорию, чтобы ни одно из заброшенных полей, находившихся сразу за границами резервации, не было обработано[420]. Как передавал в Берлин один из присутствовавших на месте представителей Германии, турки явно намеревались «уморить голодом весь армянский народ»[421]. Тем временем в сравнительно безопасном Тифлисе рядом с грузинским флагом был поднят флаг Германии. Генерал Отто фон Лоссов, представитель кайзера, подписал временное соглашение о праве на добычу марганцевой руды и о доступе в порт Поти. Германские войска оккупировали Крым и захватили значительную часть Черноморского флота России, германские инженеры на Кавказе начали обследование железнодорожных путей для оценки осуществимости новой фантазии Людендорфа, состоявшей в том, чтобы перевезти легкие суда германского флота, включая разобранную подводную лодку, по земле в порт Баку для обеспечения превосходства Германии в закрытом Каспийском море[422]. Людендорф мечтал со своего кавказского плацдарма атаковать позиции Британии в Персидском заливе.

Но все это было мелодией далекого будущего. А пока по Брест-Литовскому договору Украина становилась зависимым государством и важным экономическим партнером Центральных держав[423]. Германия, захватив в преддверии весны самую сердцевину украинских сельскохозяйственных угодий, в мае 1918 года присоединила к зоне оккупации промышленный район Донецка. Еще в декабре 1917 года в Берлине был сформирован комитет бизнесменов, которому предстояло оценить возможности германских инвестиций на Востоке. Однако эти планы имели отношение к долгосрочной перспективе. Сейчас самой насущной потребностью было зерно. В 1918 году Австрия и Германия втайне ожидали получить от своего нового союзника не менее 1 млн тонн зерна. Правда, к концу апреля стало понятно, что «эксплуатация» украинской хлебной корзины связана со значительными проблемами, которые оказались неучтенными в этих фантазиях. Для того чтобы избежать огромных расходов, неизбежных при полномасштабной оккупации, Австрии и Германии требовалась готовая к сотрудничеству местная администрация. Рада, которая была вынуждена покинуть Киев, а теперь благодаря приходу германской армии возвратилась обратно, нуждалась в передышке для восстановления своих сил. Однако масштабы и безотлагательность экономических потребностей Германии и Австрии не оставляли такой возможности[424].

На Украине, как и по всей революционной России, единственным способом обеспечить легитимность власти в глазах населения можно было только передачей земли крестьянам[425]. В течение лета 1917 года земли по всей стране были перераспределены в ходе захвата помещичьих земель. При выборах в Учредительное собрание миллионы крестьян голосовали за партию, обещавшую будущее деревенскому сельскому хозяйству, за партию социал-революционеров. Эсеры были надежными союзниками в действиях против большевиков, но их земельная политика противоречила интересам Центральных держав. Для обеспечения максимального урожая, избытки которого можно было экспортировать, требовалась концентрация сельскохозяйственного производства на крупных фермах, ориентированных на рынок. Для Рады поддержка восстановления крупных землевладений в интересах ее германских покровителей означала полную дискредитацию. Самой Германии для силового обеспечения разворота аграрной революции вспять пришлось бы снять с Западного фронта сотни тысяч солдат, чего Людендорф допустить не мог. Если бы Германия была в состоянии обеспечить бартер, предлагая в обмен на поставки зерна пользующиеся спросом промышленные товары, конфликт, вероятно, удалось бы разрешить. Согласно Брест-Литовскому договору, Германия взяла на себя обязательство предоставлять в обмен на зерно промышленные товары. Но в условиях продолжавшихся военных действий промышленных товаров отчаянно не хватало[426]. Для закупок необходимого им зерна Центральные державы прибегли к приему, дающему краткосрочный эффект, просто приказав украинскому центральному банку напечатать необходимое количество денег. Это позволяло им закупать зерно, не прибегая к реквизициям, правда спустя несколько месяцев напечатанные деньги полностью обесценились. Как писал из Киева генерал Гофман, «все купаются в деньгах. Рубли печатаются и чуть ли не раздаются… у крестьян запасов кукурузы хватит на два или три года, но они не станут продавать их»[427]. С этого момента альтернативы принудительному изъятию уже не оставалось.

В начале апреля фельдмаршал Герман фон Эйхгорн, командующий германскими оккупационными войсками, издал декрет об обязательной обработке земель. Фельдмаршал действовал без согласования с Радой, и депутаты отказались его ратифицировать. Несколько дней спустя германские военные решили отказаться от дипломатии. В ходе coup d’état они распустили Украинскую национальную ассамблею и установили так называемый гетманат, который возглавил офицер царской кавалерии Петр Скоропадский[428]. Всего через 6 недель после ратификации Брест-Литовского договора под давлением экономической необходимости германские военные в одностороннем порядке отказались от претензий на то, чтобы выступать в качестве защитников легитимного права на самоопределение. Скоропадский почти не говорил на украинском, а его правительство было сформировано из русских националистов-консерваторов. Те, кто действительно стоял у власти в Германии, похоже, потеряли всякий интерес к проекту создания жизнеспособного украинского государства. Теперь они, по-видимому, готовились к тому, чтобы превратить Киев в трамплин для постепенного завоевания всей России.

Помимо этой достаточно серьезной опасности, надвигавшейся с юга, к маю ленинское правительство столкнулось с прямой угрозой на севере. В декабре 1917 года вместе с другими странами Балтии свою независимость провозгласила Финляндия. Следуя ленинской политике в национальном вопросе, Петроград согласился с этим. Но в то же время местные большевики, пользовавшиеся значительной поддержкой профсоюзов, получили приказ взять под свой контроль Хельсинки. К концу января 1918 года в Финляндии разразилась гражданская война. В начале марта 1918 года, в то время как германские войска продвигались вглубь Украины, кайзер и Людендорф разработали план создания совместных германско-финских формирований, которым предстояло сначала разгромить финских большевиков, а затем продолжить продвижение на юг в направлении Петрограда. Морозы не позволили осуществить высадку германского экспедиционного отряда под командованием генерала фон дер Гольца раньше начала апреля. Но, соединившись с финской белой гвардией генерала Маннергейма, они сумели наверстать упущенное[429]. 14 апреля после тяжелых боев Хельсинки был освобожден от Красной гвардии. В знак благодарности Германии фон дер Гольц организовал бесплатную раздачу продуктов питания ликующим жителям города[430]. 15 мая гражданская война закончилась, но убийства продолжались. В ответ на карательные расстрелы заключенных белогвардейцев Красной гвардией финско-германская боевая группа развязала «белый террор», в ходе которого к началу мая жизни лишились более 8 тысяч человек из числа левых. Еще по меньшей мере 11 тысяч человек умерли от голода и болезней в военных лагерях[431]. Весной 1918 года в Финляндии были проведены первые варварские контрреволюционные кампании, открывшие новую главу в истории политического насилия в XX веке.

В первую неделю мая 1918 года, в разгар кампании террора, Маннергейм и вспомогательные германские части оказались в опасной близости от русской крепости Ино, защищавшей северные подходы к Петрограду. Советы посчитали, что кайзер и его окружение поменяли свое отношение к компромиссу, достигнутому в Бресте. В самом деле, с какой стати Германия будет считаться с простым договором, тем более что сами Советы воспринимали его не более как клочок бумаги? Если ленинская стратегия баланса между империалистическими державами окажется удачной, то самому Ленину предстоит сделать нечто большее, чем просто ратифицировать Брестские соглашения. После подписания договора Ленин отошел от контактов с Германией, предоставив Троцкому поддерживать связь с эмиссарами Антанты и США в Петрограде и Москве[432]. Теперь же, в начале мая, Ленин снова решился на отчаянную игру. Если германскому империализму недостаточно Брест-Литовского договора, он предложит им нечто другое.

Ночью 6 мая Ленин созвал заседание Центрального комитета, на котором потребовал у своих товарищей, столь неохотно согласившихся с заключением Брестского договора, пойти на дальнейшие уступки[433]. Предвидя возражения левого крыла партии, Ленин перешел в наступление, с презрением осудив «детскую болезнь» левых коммунистов. Ленин утверждал с присущей ему нетерпимостью, что «никто, за исключением первосортных идиотов-меньшевиков, никогда не ожидал», что курс исторического развития сам по себе «спокойно, мягко, легко и просто приведет к „полному” социализму»[434]. Но даже по ленинским меркам новый поворот в политике был поразительным. 14 мая Ленин высказался за то, чтобы предложить германским империалистам план всестороннего экономического сотрудничества[435]. В качестве обоснования он предложил то, что наверняка было самой необычной разновидностью ортодоксального марксизма. Необходимость тесного союза революционной России и имперской Германии, утверждал Ленин, вытекает из извилистой логики самой истории. К 1918 году история «пошла так своеобразно, что родила… две разрозненные половинки социализма, друг подле друга, точно два будущих цыпленка под одной скорлупой международного империализма». Связанные друг с другом Брест-Литовским договором, Советская Россия и имперская Германия и были такими цыплятами- близнецами. Для того чтобы преодолеть разрыв между политическими условиями для социализма, созданными в России, и экономическими условиями, созданными в Германии, требуется наполнить оболочку договора прочным экономическим союзом. Ленин уверял своих коллег, что легендарная организация экономики военного времени, созданная в Германии электроинженером и магнатом Вальтером Ратенау, представляет собой «наглядное материальное осуществление экономических, производственных, общественно-хозяйственных… условий социализма». Экономический и политический союз позволит соединить этот организационный и технический потенциал с политическим радикализмом большевиков[436].

Ленин не ошибался, рассчитывая на алчность немцев. В Берлине министерство иностранных дел, всегда учитывающее экономические интересы в политике, с готовностью откликнулось на это предложение, создав постоянно действующий комитет, в который вошли промышленники, банкиры и политики. Перед комитетом ставилась задача изучения возможностей установления финансового и технического контроля над Россией. Как и надеялся Ленин, «Крупп» и «Дойче Банк» заранее потирали руки. Но при ближайшем рассмотрении выяснилось, что сложностей намного больше, чем казалось сначала. Россия предоставляла захватывающие долгосрочные возможности, но для того чтобы ими воспользоваться, требовались огромные инвестиции, финансирование которых в военное время было затруднительным. Миллионы тонн стали, необходимые для реконструкции, не могли быть поставлены из Германии. Реконструкцию следовало начинать с запуска имевшихся в России доменных печей, большинство которых к лету 1918 года были погашены[437].

Ленин был не настолько наивен, чтобы недооценивать эти трудности. И то, что подобное предложение было сделано только Германии, не отвечало его стратегии «балансирования». Долги России перед Британией и Франции к тому времени были слишком велики, для того чтобы ленинская тактика манипуляций принесла результаты в этих странах. Но такие перспективы воодушевили американских представителей в Москве, прежде всего вездесущего полковника Робинса. 20 апреля 1918 года Робинс направил телеграмму американскому послу, в которой призывал его ускорить принятие решения. Он настаивал на том, что в случае если Вашингтон не собирается создавать «организованную оппозицию» Ленину, то следует предложить ему «организованное сотрудничество». Как писал Робинс в телеграмме предпочитавшему воздерживаться от каких-либо действий американскому послу, ставки были самыми высокими. Восстановление России было «крупнейшим из оставшихся в мире экономических и культурных предприятий»[438]. Вопрос состоял в том, будет восстановление проходить «при германском или же при американском руководстве и поддержке».

14 мая, в тот же день, когда Ленин выдвинул свой грандиозный план привлечения германского империализма, он описал перспективы возможного экономического сотрудничества с Соединенными Штатами покидавшему страну полковнику Робинсу. Ленин признавал, что в течение многих лет Германия будет слишком занята собственным послевоенным восстановлением, чтобы вернуться к роли основного промышленного поставщика России, которую она играла до войны. «Только Америка, – настаивал Ленин, – может стать такой страной»[439]. Россия срочно нуждалась в железнодорожном оборудовании, сельскохозяйственной технике, электрогенераторах и горнодобывающем оборудовании. По всей стране планировались грандиозные стройки. В обмен Россия была готова предложить ежегодный экспорт в объеме не менее 3 млрд золотых рублей, включающий поставки нефти, марганца, платины, а также кожи и мехов. Но вернувшегося в Вашингтон Робинса никто не принимал. Президент Вильсон уволил своего посланника, как «человека, утратившего всякое доверие»[440]. Попытки Ленина выстроить баланс не удались. А его явная симпатия к Германии склонила союзников к тому, чтобы принять решение в пользу первого варианта, предложенного Робинсом, то есть создать организованную оппозицию.

На самом деле, после мая 1918 года ленинские попытки выстроить баланс были тщетными и в более глубоком смысле. Мысль о том, что он сможет откупиться от германской агрессии, предоставив экономические концессии, была плодом его идеологического воображения. Агрессию Людендорфа сдерживала не дипломатия Советов, а потребности Западного фронта в военных ресурсах и установившееся внутри страны опасное политическое равновесие. Начиная с 1917 года большинство в рейхстаге выступало за установление долгосрочного и выгодного мира на Востоке. В феврале 1918 года, после того как Троцкий столь необычайным образом покинул переговоры, это большинство проиграло борьбу против возобновления военных действий. Но если бы после того, как в марте рейхстаг торжественно ратифицировал Брест-Литовский договор, кайзер и военное руководство решили бы игнорировать договор и пойти на свержение Советов, то они нанесли бы германскому парламенту оскорбление исторического масштаба. Кроме того, каким образом можно стратегически обосновать такую агрессию? Как указывал министр иностранных дел Кюльман, при всей одиозности большевиков, «вооруженная интервенция против революции как таковая не входит в число задач германской политики»[441]. 22 мая, выступая перед комитетом по международным делам рейхстага, Кюльман дал ясно понять, что у него имеются серьезные сомнения относительно использования режима Скоропадского на Украине для восстановления самодержавия в России. Стратегическая задача Германии должна состоять в сохранении независимости Украины и раздробленности царской империи, даже если это будет означать согласие с нахождением в Петрограде большевиков. «Может показаться странным, что консервативная милитаристская Германия поддерживает социалистическое правительство в другой стране. Но наши интересы диктуют необходимость сделать все, чтобы предотвратить угрозу восстановления единства России. Объединенная Россия неизбежно встанет на сторону Антанты»[442]. Помимо этого, Кюльман не одобрял действий Людендорфа на Кавказе. Каспийскую морскую авантюру он считал просто «невероятным сумасшествием»[443].

То, что Кюльман решился на столь откровенный разговор в комитете рейхстага, указывало на существование внутри Германии разногласий, обострившихся в ходе болезненной процедуры подготовки Брестского мирного договора. В феврале 1918 года министр иностранных дел в частной беседе поделился своими опасениями с вице-канцлером Пайером. К маю бесцеремонное поведение германских военных на Востоке стало столь неприкрытым, что требовало реакции общества. 8 мая Маттиас Эрцбергер вновь выступил с сенсационными нападками на элиту из числа приближенных к императору Вильгельму II, осудив своевольные действия германской армии на Украине. Использовав информацию, полученную от киевских осведомителей Эрцбергера, либеральная Vossische Zeitung опубликовала рассказы свидетелей скандальных событий, связанных с переворотом Скоропадского. Германские солдаты взяли штурмом Раду, парламент суверенного государства, договор с которым рейхстаг торжественно ратифицировал всего несколько недель назад. К голове украинского президента почтенного историка Михайло Хрущевского был приставлен револьвер. Члены Рады были подвергнуты унизительному личному досмотру. Членов правительства арестовали солдаты германской армии. Новоиспеченный гетман был реакционным казаком. Такое жестокое своеволие привело к тому, что Германия утратила шансы на установление легитимной и продуктивной гегемонии на Востоке. «Германский солдат уже не может показаться в Киеве без оружия… – жаловался Эрцбергер, – железнодорожники и рабочие готовят всеобщую забастовку… крестьяне не дадут никакого зерна, а при проведении реквизиций надо готовиться к кровопролитию»[444]. В 1918 году вместо 1 млн тонн, обещанных в соответствии с мирным договором, Украина поставила Центральным державам не более 173 тысяч тонн зерна[445]. Но проблема состояла не только в хлебе. Вопрос, тревоживший Эрцбергера и его коллег по большинству в рейхстаге, заключался в том, кто управляет рейхом[446]. В дальнейшем, требовал Эрцбергер, все предпринимаемые на Востоке шаги должны утверждаться гражданским правительством Германии. Необходимо полностью запретить военное вмешательства во внутренние дела Украины и стран Балтии – государств, официально признанных Германией[447].

Националистически настроенные члены рейхстага встретили вмешательство Эрцбергера с вполне предсказуемым негодованием. Густав Штреземан, главный представитель либералов-националистов, настаивал на том, чтобы отклонить предложение Эрцбергера о гражданском контроле, так как оно подрывает силу германского правительства и служит «подтверждением высказывания (президента) Вильсона о том, что Германия представляет собой милитаристскую автократию, с которой страны Антанты не в состоянии вести переговоры»[448]. Тем, кто выступал в поддержку этого предложения, оставалось только согласиться. Но вывод, сделанный ими, оказался полностью противоположным. Угроза авторитаризма существовала, и ее следовало устранить. Несмотря на обнадеживающие сообщения с Западного фронта, Людендорф и Гинденбург понимали, что им не удастся действовать, совершенно не обращая внимания на гражданские власти в рейхе. 18 мая после срочного совещания с канцлером Гертлингом Людендорф согласился остановить финно-германское наступление на Петроград[449]. Как и в Японии, гражданский политический контроль считался основным предохранителем от наиболее радикально настроенных фантазий германских империалистов. Несмотря на одиозную репутацию и сомнительную легитимность, Брест-Литовский договор оставался основным препятствием на пути дальнейшей радикализации войны. Ирония состояла в том, что главными бенефициарами этого шаткого баланса сил были большевики. Удастся ли сохранить этот баланс, зависело от того, насколько агрессивными будут действия с обеих сторон.

8

Интервенция

16 мая 1918 года, во время короткого затишья между атаками германских войск на Западном фронте, был выпущен меморандум британского генштаба с поистине апокалиптической картиной. В результате того что Гинденбург и Людендорф, благодаря Ленину, смогли насильно рекрутировать 2 млн человек из российских провинций, Центральные державы получили возможность продолжать войну по меньшей мере до конца 1919 года. Германия, продолжали британские штабисты, доживет до «условий, существовавших в древнеримской империи, в которой легионеры сражались на ее границах, рабы трудились в тылу, а ряды тех и других пополнялись за счет соответствующих рас». В отличие от Западных сил, «гунны-германцы» не были «связаны… какими-либо христианскими нормами. Германцы – эти явные язычники и конъюнктурщики, не остановятся перед использованием любых методов, которые сочтут нужными для достижения своих целей. Голод и телесные наказания при поддержке пулеметов скоро произведут необходимый эффект в сообществе неграмотных, проживших сотни лет в рабстве»[450]. Шесть недель спустя, в разгар заключительного наступления германских войск на Западном фронте, британское правительство информировало США о том, что «если союзники не предпримут немедленного вторжения в Сибири», Германия установит свое господство по всей России. В этом случае, даже при полномасштабном участии Америки, у Антанты «не будет шансов на окончательную победу», и она столкнется «с серьезной опасностью поражения»[451].

Интервенция Антанты, Японии и Соединенных Штатов не была реакцией на революционную угрозу, которую представлял коммунизм, как полагал Ленин. Неясное предчувствие будущего преследовало союзников и заставляло их действовать. Но они думали не о разнообразных путях возможного развития революционных событий и не о перспективах холодной войны. Они предчувствовали события лета 1941 года, когда военный триумф вермахта грозил распространением рабовладельческой империи Гитлера на территорию всей Евразии. Перспективы, ужасавшие британцев и французов в 1918 году, были связаны не столько с опасностью коммунизма как такового, сколько с угрозой того, что при Ленине Россия станет пособником германского империализма. Именно ленинская односторонняя политика балансирования, которая в мае 1918 года явно склонилась в пользу Германии, привела к тому, что стремление начать интервенцию становилось неудержимым.

I

Отчаянная решимость Ленина закрепить Брест-Литовский договор стала шоком для представителей Антанты, которые все еще оставались в России и с зимы прилагали неимоверные усилия для поддержания двусторонних отношений. Выступавший ранее за сотрудничество с большевиками, руководитель британского представительства Брюс Локхарт изменил свои взгляды и теперь сообщал в Лондон о том, что пока у власти находится Ленин, Россия не сможет вырваться из германских тисков. Антанте следует прибегнуть к массированному военному вторжению, если потребуется, даже не дожидаясь поддержки антибольшевистских сил в самой России. Но здесь особых трудностей не наблюдалось. 26 мая социалисты-революционеры, партия, больше других претендовавшая на поддержку большинства населения России и Украины, заявила о своей поддержке вооруженной интервенции извне. Левые социалисты-революционеры не стали бы общаться с Антантой, но они находились в открытой оппозиции. Во времена царизма именно они первыми освоили кровавое искусство политического террора. 30 мая под предлогом наличия у него доказательств действий отрядов боевиков в столице Ленин объявил о введении военного положения. Прошла волна арестов, и все представители меньшевиков и социалистов-революционеров были исключены из состава Центрального исполнительного комитета Всероссийского съезда Советов[452].

В Петрограде и Москве большевикам все еще удавалось удерживать ситуацию под контролем. Но советская власть встречала открытое сопротивление по всей огромной территории России. К весне 1918 года почти общим местом стала глобальная связь между политикой и стратегией на всем пространстве от Балтики до Тихого океана. Но и в этих условиях было удивительным, что судьба Сибири зависела от чешского профессора, который, находясь в эмиграции в Вашингтоне, оказался во главе армий, действующих на военных фронтах, простирающихся от Фландрии до Владивостока. Профессором, о котором идет речь, был социолог и философ Томаш Гарриг Масарик. Под его командованием находилось несколько дивизий, состоявших из чешских патриотов-военнопленных, в 1917 году мобилизованных Александром Керенским, чтобы удержать хрупкую линию русского фронта, по другую сторону которой находились заклятые враги чешского народа – австрийцы. После переговоров в Бресте чехи подтвердили свою верность Антанте и, все еще находясь в глубине России, перешли под командование французского маршала Фоша. Этот 50-тысячный дисциплинированный отряд был полон решимости сражаться против Центральных держав, даже находясь за тысячи миль от дома, а теперь угрожал большевикам и германским частям, разбросанным по Югу России. Когда Троцкий отдал приказ разоружить чехов, то совершенно неудивительно, что это было воспринято как решение, принятое по распоряжению из Германии. Начались вооруженные столкновения между чехами и Красной армией на ряде железнодорожных узлов в Сибири. К концу мая практически вся трансконтинентальная железнодорожная магистраль была в руках легиона Масарика.

Для сторонников интервенции в Британии и во Франции чехи были подарочным десантом, спустившимся прямо с небес. Однако Масарик следил за развитием событий после заключения мирного договора и не хотел действовать без одобрения со стороны президента Вильсона, позиция которого по вопросу независимости чехов была печально известна своей противоречивостью[453]. В «14 пунктах», надеясь сохранить возможность заключения сепаратного мира с Веной, Вильсон воздержался от какого-либо упоминания о чешском вопросе. И лишь в мае 1918 года, после ратификации Брест-Литовского договора и после того, как Румынии был навязан мир на еще более жестких условиях, Вильсон открыто проявил свою готовность санкционировать национальную автономию чехов и их братьев – южных славян. Но даже тогда он не испытывал особого желания использовать находившийся в Сибири чешский контингент против большевиков. В этом нежелании Вильсона поддерживал и сам Масарик, продолжавший открыто выражать свои симпатии «революционной демократии» в России. И только в начале июня, заручившись решительной стратегической поддержкой Британии, госсекретарь Лансинг сумел убедить Масарика в том, что чешская армия, вместо того чтобы отходить в направлении Владивостока, может оказать союзникам жизненно важную помощь, заблокировав позиции вдоль Транссибирской железной дороги[454]. По подсказке Лансинга в обмен на это Масарик потребовал, чтобы Вильсон объявил смертный приговор империи Габсбургов.

Ставки на интервенцию в Сибири продолжали расти. Пока Лансинг и Масарик обсуждали условия обмена помощи чехов в Сибири на ликвидацию династии Габсбургов, Уильям Буллит, радикально настроенный советник Вильсона, предпринял еще одну последнюю попытку остановить интервенцию. «Мы можем совершить одну из самых трагических ошибок в истории человечества», – писал Буллит полковнику Хаузу. Сторонники интервенции были типичными представителями империализма. После вооруженной контрреволюционной интервенции «сколько лет и жизни скольких американцев» потребуется для «восстановления демократии в России»?[455] Было очевидно, что по духу Буллит был ближе Вильсону, чем Лансинг. Но если менее чем 6 недель назад, говоря о японской интервенции, Вильсон хвастался своим влиянием на Японию, то неожиданный поворот Ленина к Германии лишил его этого влияния. Он не мог сдерживать движущие силы интервенции, когда принципиальные соображения в ее пользу носили скорее антигерманский, чем антисоветский, характер.

30 июня 1918 года Британия и Франция объявили о своей поддержке национальных чаяний чехов, ссылаясь при этом на «чувства и высокие идеалы, выраженные президентом Вильсоном». Вильсон вновь завяз в логике своей собственной идеологической программы и был близок к смятению. В июне 1918 года, выступая перед членами кабинета, он заметил, что у него не хватает слов, чтобы охарактеризовать военную поддержку интервенции в России со стороны Антанты. «Они предлагали немедленно сделать столь непрактичные вещи, что он часто задумывался над тем, кто сошел с ума – он сам или они»[456]. Когда представитель министерства финансов США, отчитываясь о поездке в Европу, рассказал о том, что британский премьер-министр Ллойд Джордж в открытую высмеивает идею мира под эгидой Лиги Наций, президент ответил: «Да, я знаю, что Европой управляют все те же реакционные силы, которые управляли нашей страной еще несколько лет назад. Но я удовлетворен тем, что, если потребуется, смогу обратиться к народам Европы поверх голов их властителей»[457]. И вновь нежелание Вильсона начать интервенцию выдвигало на первый план политику «мира без победы». Но очевидность намерения Германии установить контроль над всей Западной Россией не позволяла Вильсону оставаться на позиции морального равенства, подразумевавшейся в подобной ситуации. 6 июля он взял инициативу на себя. Без предварительных консультаций с Японией или Британией Вильсон объявил о том, что в интервенции союзников, проходящей через Сибирь, будут задействованы два воинских контингента численностью 7 тысяч человек, которые направят США и Япония. Их задачей станет не проведение наступательной операции против Германии и не свержение большевиков, а наблюдение за выводом чехов во Владивосток.

В Лондоне прославляли Ллойда Джорджа. После нескольких месяцев опасных колебаний Вильсон в одностороннем порядке определял условия интервенции и делал это так, чтобы спровоцировать большевиков, но не свергать их. Несоразмерная интервенция вызвала, как позже писал Брюс Локхарт, «паралитические полумеры, которые в данных обстоятельствах граничили с преступлением»[458]. Конечно Ллойд Джордж не был намерен учиться у Вильсона демократии. В гневной телеграмме, направленной в посольство Британии в Вашингтоне, британский премьер-министр отвергал предположения о реакционных намерениях своей страны. Недавнее сближение Ленина с немцами полностью меняло условия дискуссии. Если раньше можно было возражать против интервенции на том основании, что она поощряла действия реакционных сил, то теперь Ллойд Джордж утверждал: «Я сторонник интервенции в той же степени, что и демократ, и желаю победить в войне». «Последнее», что Ллойд Джордж «поддержит, будет поощрение любого репрессивного режима» в России, «чем бы он ни прикрывался»[459]. Только демократическая Россия может стать настоящей преградой на пути германской угрозы. По словам начальника имперского генштаба, «если до конца войны Россия не станет независимой военной державой, то превращение значительной части Азии в колонию Германии будет лишь вопросом времени, и ничто не сможет остановить продвижение врага в направлении Индии, защищая которую Британская империя будет вынуждена воевать, даже не имея превосходства». Как указывал Ллойд Джордж, политический окрас России будет определять послевоенный порядок. «Если до конца войны Россия не встанет на либеральный, прогрессивный и демократический путь», то ни «мира во всем мире», ни, в частности, «мира и безопасности на границах Индии» обеспечить будет невозможно[460]. Но, как он с сожалением признавал, «без Соединенных Штатов мы ничего сделать не сможем»[461]. В свете столь неприятной правды британское военное министерство согласилось забыть о своих возражениях и поддержать начатую Вильсоном половинчатую интервенцию в Сибири в надежде на то, что с течением времени обстоятельства заставят расширить операцию до масштабов, в большей мере соответствующих этим обстоятельствам.

II

Если бы летом 1918 года британцы могли наблюдать происходящее в кабинетах сотрудников Людендорфа, они бы увидели многое, что подтверждало бы их опасения. До самого конца июня канцлеру Гертлингу удавалось удерживать линию фронта, сложившуюся в середине мая, блокируя военные действия на Востоке. Информация о сложившемся положении была передана большевикам, что позволило им направить преданные им латышские полки туда, где они сражались, по их убеждению, за свою независимость с чехами, которые дрались за свою независимость[462]. Но равновесие в Германии было ненадежным. Составленная в конце июня сотрудниками Людендорфа служебная записка «О целях политики Германии» (Ziele der deutschen Politik) со всей очевидностью показывала, насколько более радикальной стала военная политика Германии после заключения Брестских соглашений. Людендорф теперь был нацелен не просто на то, чтобы добиться господства на периферии бывшей царской империи, предоставив большевикам самим разбираться с разрухой на оставшейся им части России. Его цель была зеркальным отражением намерения Ллойда Джорджа сделать из России оплот демократии. Людендорф стремился к восстановлению единого русского государства, которое благодаря своему консервативному политическому устройству стало бы считаться «надежным другом и союзником… который не только не представляет опасности для политического будущего Германии, но и, насколько это возможно, зависит от Германии в политическом, военном и экономическом отношении и является источником экономической мощи Германии»[463]. Находящиеся на периферии Финляндия, страны Балтии, Польша и Грузия должны оставаться протекторатами Германии. Украина будет возвращена Москве в обмен на подчинение Германии всей экономики России в целом. Привязанная к рейху, Россия предоставит Германии средства для распространения ее влияния на всю Евразию и обеспечения тылов экономически развитой, политически авторитарной «мировой государственной структуры» (Weltstaatengebilde), способной напрямую противостоять «панамериканскому блоку» (panamerikanischen Block) и Британской империи[464].

Эта новая стратегическая концепция была формально принята в ходе последней расширенной дискуссии по вопросам стратегии, состоявшейся в начале июня 1918 года в штабе кайзера, расположенном в Спа[465]. Но, как подчеркивал Кюльман в рейхстаге, идея восстановления консервативной России под покровительством Германии была полна противоречий[466]. Первые контакты с подходящими кандидатами из числа противников большевиков, наиболее заметным из которых был кадет Павел Милюков, изгнанный в мае 1917 года с поста министра иностранных дел России Петроградским советом, позволяли сделать вывод, что ни один уважающий себя русский патриот никогда не примет условия Брест-Литовского договора, не говоря уже о далеко идущих планах Людендорфа[467]. Кроме того, как с тревогой отмечали и Кюльман, и депутаты рейхстага, сами военные не представляли себе, каким образом их экспансионистские взгляды на установление германского господства на Востоке согласуются с их же требованиями войны на Западе. И хотя ряд последовательных атак привел к тому, что линия фронта союзников во Франции оказалась на грани прорыва, становилось очевидно, что силы Германии на исходе. Примечательно, что 15 июня, выступая по случаю 13-го года своего правления, кайзер произнес пророческую речь. В войне на кон было поставлено все. Компромисс на Западе возможен ничуть не больше, чем на Востоке. «Либо будет уважаться прусско-германское Germanic Weltanschauung— справедливость, свобода, честь и мораль, либо восторжествует Weltanschauung англосаксов, что будет означать гибельное поклонение мамоне. В этой борьбе одно Weltanschauung будет уничтожено»[468].

Подобный язык, конечно, чрезвычайно напоминает печально известные тирады Гитлера во время «Застольных бесед» в 1940 году. Но при всей соблазнительности подобных сравнений они не дают представления о коренном отличии политических обстоятельств 1918 и 1941 годов. Даже в разгар Первой мировой войны защитные механизмы конституционализма, созданные в XIX веке, продолжали действовать. Менее чем через десять дней после своей пророческой речи кайзер услышал в рейхстаге прямые возражения своего министра иностранных дел[469]. Германия должна понимать, утверждал Кюльман, что в свете «невероятных масштабов», которых достигла война, было бы нереалистично ожидать, что Германия сумеет навязать Западу односторонний мир (Diktatfrieden), подобный тому, который стал возможным в Бресте. Об окончательной и полной военной победе, какой ее, похоже, представлял Людендорф, не могло быть и речи. Как Германия может надеяться на полное поражение Соединенных Штатов или Британской империи? Рейх будет вынужден пойти на переговоры. И правда, по мере того как военные действия на Западе развивались не в пользу Германии, договорный мир становился лучшим выходом, на который Германия могла надеяться. Выступавший от СДП Эдвард Давид, который когда-то входил в число наиболее видных сторонников либерального мира на Востоке, пошел еще дальше. Силы, требующие дальнейшей эскалации войны, представляют собой «остатки феодального строя» в Европе, «самые сильные и наиболее влиятельные» из которых находятся теперь не в России, а на «Восточной Эльбе»[470]. На следующий день Гинденбург и Людендорф выступили на пресс-конференции, где германское военное командование публично отмежевалось от позиции министра иностранных дел, чем только усилили нараставшее смятение. Военное командование утверждало, что войну все еще можно выиграть, одержав сокрушительную победу на Западе. Выпуск ежедневной газеты СДП Vorwärts, решившейся на публикацию слов Кюльмана, был изъят.

Политической карьере Кюльмана наступил конец. 9 июля 1918 года, несмотря на позицию большинства в рейхстаге, на его место был назначен Пауль фон Хинце, верный сторонник кайзера[471]. Однако внутренняя оппозиция восточным имперским фантазиям Людендорфа оставалась сплоченной. Канцлер Гертлинг обещал рейхстагу, что независимо от личных убеждений нового министра иностранных дел правительство не станет делать из Бельгии непреодолимое препятствие на пути к миру. Германия лишь настаивала на том, чтобы нейтралитет Бельгии был обеспечен должным образом. Кроме того, он подтвердил верность Брест-Литовскому договору. И Гертлинг, и вице-канцлер Пайер подадут в отставку в случае, если будут предприняты шаги, выходящие за пределы условий договора. Но теперь СДП этого было уже недостаточно, и она, несмотря на то что голосовала за новую линию военных кредитов, отозвала свою поддержку правительства Гертлинга. Летом 1917 года социал- демократы создали коалицию с партией Центра и либералами на основе общей мирной платформы. Но правительство Гертлинга не только восприняло спад волны забастовок в январе 1918 года как сигнал для того, чтобы начать программы карательных мер с сокращения зарплаты и урезания карточных норм, но и оказалось совершенно не готово к тому, чтобы предложить внешнюю политику, соответствующую требованиям этой платформы. Когда годом раньше СДП использовала свое влияние для того, чтобы поддержать мирную резолюцию, предложенную рейхстагом, американские войска лишь начинали свое вступление во Францию. Теперь же ежемесячно туда прибывали сотни тысяч американских военных[472]. Разве в условиях чрезвычайного положения в стране СДП может мириться со скандальной ситуацией, когда у Германии отсутствует последовательная внешняя политика, а поджигатели войны диктуют курс, по которому должна двигаться страна, в соответствии с их безответственными капризами?

III

Ни Людендорф, ни Ленин не придавали особого значения Брест-Литовскому договору, но его формальная легитимность давала германским политикам жизненно важную возможность сдерживать нарастающую радикализацию власти кайзера[473]. Как говорил министр иностранных дел Хинце, выступая перед группой полных нетерпения депутатов-националистов, «Брестский мир… трогать нельзя»[474]. Но именно у гражданских в Германии начали возникать вопросы, касающиеся соблюдения легальных рамок договора. Сколь долго сторонники законности смогут соблюдать условия договора с режимом, подобным ленинскому? Сами большевики не скрывали своего презрительного отношения к договору. Когда Ленин пытался сделать соглашение более содержательным, он включал в него ряд позиций, экономически соблазнительных для германских бизнесменов. Но насколько далеко ему придется зайти, чтобы поддерживать свои связи с германским империализмом, невзирая на сильное противодействие, которое эти связи вызывали в России?

4 июля 1918 года в Москве впервые после того, как была представлена новая ленинская внешняя политика, состоялся IV Всероссийский съезд Советов, который все еще считался высшим органом власти в революционной России. Ничем не прикрытая кампания запугивания и фальсификация результатов выборов обеспечили большевикам значительное большинство. Но это не заставило оппозицию замолчать. Абсолютно уверенный в своей власти, Ленин доверил задачу нового сближения с Германией учтивому Георгию Чичерину, прямому потомку одного из царских послов на Венском конгрессе. В присутствии сидящего в королевской ложе в качестве почетного гостя Совнаркома (Совета народных комиссаров) посла Германии графа Мирбаха Чичерин приступил к открытому изложению новой, открыто прогерманской ленинской политической линии. Но реакция слушателей на это выступление грозила превратить обстановку на съезде в хаос. Один из представителей движения сопротивления украинских крестьян вышел на сцену, чтобы яростно обличить насилие немецких оккупантов. Левые эсеры, угрожающе размахивая руками в направлении гостей из Германии, хором скандировали антиленинский лозунг «Долой Брест! Долой Мирбаха! Долой лакеев Германии!»[475] Выступавший в роли председателя Троцкий изо всех сил пытался снять напряжение. Но в конце концов он был вынужден перейти к открытым угрозам. Делегаты, участвующие в провокационных действиях, предупредил он, будут немедленно арестованы. На следующий день Ленин сам выступил на съезде в защиту своей позиции. Но мятежных левых эсеров запугать не удалось. Ленинская политика дальнейшего сближения с Берлином вела к «диктатуре германского империализма», а не к укреплению власти Советов. Присутствие на съезде Советов, в святыне русской революции, графа Мирбаха было вопиющим признанием этой зависимости. Левые эсеры, не обращая внимания на вопли ленинского большинства, требовали отказа от ратификации Брест-Литовского договора.

На следующий день они привели свои угрозы в действие. Под видом агентов ЧК наемные убийцы ворвались в посольство Германии и застрелили графа Мирбаха. Это было явной попыткой вбить клин между Россией и Германией. После некоторых колебаний латышская Красная гвардия предотвратила неуверенную попытку левых эсеров поднять восстание. Германия реагировала именно так, как рассчитывала оппозиция в России. Она потребовала дальнейших унизительных уступок, включая развертывание в Петрограде целого батальона пехотинцев, численностью 650 человек, для охраны посольства Германии. Даже у Ленина это вызвало редкий приступ депрессии. Согласиться с подобными требованиями означало, что большевики низводят Россию до статуса «маленького восточного государства», в котором западные страны могут потребовать охраны своих дипломатических представительств собственными силами безопасности[476]. В качестве уступки Германия согласилась, чтобы ее военные отправлялись в Москву без оружия и в гражданской одежде. Тем временем большевики развязали ответные жестокие репрессии. Хотя ЧК так и не арестовала ответственных за убийство, летом 1918 года, когда сопротивление ленинской политике в отношении Германии достигло высшей точки, началось институциональное становление аппарата террора в Советском государстве. В начале июля, когда белые, поддержанные с флангов чехами, стали продвигаться со своих баз в Сибири в западном направлении, ЧК совершила первую массовую казнь[477]. В ночь с 16-го на 17-е июля были убиты все члены царской семьи Романовых: царь Николай II, его жена Александра, их четыре дочери и сын. В начале августа Ленин призвал к «беспощадному массовому террору против кулаков, священников и белогвардейцев», а также к созданию более постоянного аппарата «концентрационных лагерей», предназначенных для работы с «ненадежными элементами». В этой «борьбе не на жизнь, а на смерть» за выживание революции, писали «Известия», не было «законных судов», в которые можно было пожаловаться, вместо этого действовала простая заповедь: убить или быть убитым[478]. В условиях, когда на севере страны находились британские войска, а на Тихом океане – готовые к наступлению войска японские и американские, гражданская война, развязанная большевиками, грозила стать частью более широкой борьбы мирового масштаба.

29 июля 1918 года Ленин изложил Центральному комитету партии свою резкую оценку ситуации. Окруженную «кованной цепью» англо-американского империализма Россию «втягивали в войну». Судьба революции теперь «зависит всецело от того, кто победит… Весь вопрос о существования Российской Социалистической Федеративной Советской Республики… свелся к вопросу военному»[479].

От ответа на вопрос британского представителя Брюса Локхарта, следует ли это считать объявлением войны Антанте, Ленин уклонился. Но втайне большевики уже сделали свой выбор. Следуя логике политики, принятой еще в мае, Ленин шел на дальнейшее сближение с Германией. 1 августа по личному поручению Ленина Чичерин обратился к преемнику Мирбаха, видному политику националистического толка Карлу Хелфериху с просьбой о вводе на территорию России войск Германии для стабилизации положения на Мурманском фронте, где британцы создавали антисоветскую базу[480]. На следующий день, убедившись, что столь необычное обращение на самом деле поступило из Кремля, Хелферих сообщил о нем в Берлин. Сначала Ленин пошел на сближение с Германией. Это лишало Вудро Вильсона возможности продолжать противиться призывам к началу интервенции. Теперь интервенция, на которую Вильсон был вынужден пойти, позволяла Ленину предложить Германии заменить неудобный modus vivendi, сложившийся после Бреста, активным военным сотрудничеством. Как сказала об этом Роза Люксембург, видный оратор германских левых радикалов и давний критик Ленина, в одном из своих резких выступлений, это было «финальной сценой» на «усеянном шипами пути», по которому русская революция вынуждена была пройти к «союзу между большевиками и Германией»[481].

Неудивительно, что Людендорф ухватился за возможность направить германские и финские силы против британских на севере России. Пытаясь запугать рейхстаг, генерал Гофман рисовал мрачные картины того, как Антанта затягивает петлю окружения от Мурманска через Волгу до Баку и Багдада[482]. Но у Людендорфа была своя точка зрения на пределы допустимого. «Я считаю, что для нашей армии не может быть и речи о военном союзе и совместных боевых действиях с большевиками»[483]. Интервенция Германии должна сопровождаться политическим переустройством России. Ее следует начинать с оккупации Петрограда и Кронштадта. С учетом преобладающей в России анархии Людендорф полагал, что для военной поддержки новой народной власти в России шести дивизий будет достаточно. К середине августа Германия уже вела совершенно секретные штабные переговоры с финскими и русскими экспертами об операции, которую сегодня называют операцией «Замковый камень» (Schlussstein). Группировка численностью около 50 тысяч человек должна была выдвинуться на передовые позиции и быть готовой к наступлению, чтобы расчистить путь через Петроград к британским позициям в Мурманске[484].

Ленинский режим был на грани полной капитуляции перед Германией. 27 августа 1918 года это впечатление лишь усилилось, когда обе стороны пришли к окончательному варианту дополнительного соглашения к Брест-Литовскому договору. В обмен на защиту со стороны Германии советская власть предлагала выплатить контрибуции, не включенные в основной Брестский договор, в сумме 6 млрд марок (1,46 млрд долларов). Ливонское и Эстонское губернаторства официально выходили из состава территории России, что обеспечивало Германии господство на Балтике. Коммунисты также соглашались признать независимость Грузии, установление германского протектората на Кавказе и брали на себя обязательство поставлять Центральным державам не менее 25 % добываемой в Баку нефти, после того как Азербайджан вновь окажется в руках Советов[485]. По условиям соглашения Германия и Финляндия воздерживались от любых наступательных действий в направлении Петрограда в обмен на гарантии того, что большевики обеспечат вывод всех сил Антанты с советской территории. На случай, если советская власть будет не в состоянии выполнить это обязательство, секретные статьи предусматривали вторжение Германии и Финляндии.

Пусковой механизм операции «Замковый камень» был встроен в текст соглашения. Особенно важным было то, что министерство иностранных дел Германии настояло на условии, согласно которому любое развертывание финско-германских сил требовало получения явного и недвусмысленного приглашения с советской стороны. Решение о сдаче Петрограда Людендорфу оставалось за коммунистами. Разумеется, Ленин не мог обеспечить выполнение ни одного из этих условий. В случае совместного германо-финского нападения Красная армия могла создать лишь видимость сопротивления. На деле за соблюдением условий следили гражданские власти в Берлине. Уже в начале августа министерство иностранных дел заставило Людендорфа дать обещание, что он будет действовать лишь в рамках дополнительного соглашения[486]. Именно этот сдерживающий фактор спас ленинский режим от участия в военных действиях на стороне имперской Германии, что, по выражению Розы Люксембург, означало бы «моральное банкротство», если не немедленный крах революции. Официального согласия на оккупацию Петербурга так и не поступило. Вместо этого министерство иностранных дел Германии, вопреки протестам Людендорфа, согласилось поставить Советам для обороны 200 тысяч винтовок, 500 млн патронов и 70 тысяч тонн угля[487].

Однако готовность германских гражданских властей поддерживать хрупкую легитимность Брестских соглашений еще не прошла самого главного испытания. Почувствовав растущую уязвимость большевистского режима, активизировались группы террористов из числа левых социалистов-революционеров. 30 августа, через три дня после того как дополнительное Брестское соглашение вступило в силу, Ленин выступал на митинге в промышленном пригороде Москвы, где выдвинул свой новый лозунг, заменивший его прежние обещания мира: «Победа или смерть!» Когда Ленин уже покидал оружейный завод Михельсона, в него стреляли, и пули попали в шею и плечо. В то же самое время был убит руководитель Петроградского ЧК Моисей Урицкий. На смену политике репрессий, набиравших силу с июля, пришел открыто провозглашенный «красный террор». В одном только Петрограде на месте было расстреляно 500 политических заключенных. За ними последуют тысячи других. По всей стране брали заложников. Любой подозреваемый в контрреволюционной деятельности мог быть подвергнут аресту и отправке в один из концентрационных лагерей, число которых увеличивалось. В конце июля Ленин отказал британскому представителю Локхарту в официальном объявлении войны. А 1 сентября 1918 года в результате штурма британского посольства был убит военный атташе и захвачены заложники. Отныне Советская Россия превращалась в «военный лагерь». Революционный военный совет, возглавляемый Троцким, взял на себя значительную часть полномочий Центрального комитета партий[488].

Беспощадный кровавый «красный террор» значительно усилил позиции тех в Германии, кто призывал к решительной интервенции, направленной против большевиков. Большинство в рейхстаге было против ратификации дополнительного соглашения, которое должно было привести к объединению России в патриотическом противостоянии Германии и большевикам[489]. Чувствуя, что возможность еще осталась, Людендорф привел в полную готовность войска, предназначенные для участия в операции «Замковый камень». С Западного фронта были переброшены дополнительные авиаэскадрильи. 8 сентября 1918 год группа германских и финских военных инженеров начала обследование транспортных маршрутов в обход Петрограда в направлении Мурманска. Непонятно, сколь долго министерство иностранных дел было в состоянии сдерживать активность Людендорфа. Развязанный вскоре после подписания дополнительного Брестского соглашения «красный террор» поставил министерство иностранных дел Германии в незавидное положение. Посольство, возвратившееся из Москвы в Петроград, оказалось в центре событий, которые один напуганный дипломат назвал «Варфоломеевской ночью». Отчаявшиеся русские буржуа, многие из которых надеялись на защиту со стороны Германии, обнаружили, что их «продали дьяволу» за ничтожные 6 млрд марок[490].

Когда Эрцбергер в беседе с либеральным вице-канцлером Пайером высказал критику в адрес дополнительного соглашения к Брестскому договору, Пайер признал, что правительство рейха теперь было настолько не уверено в своем положении, что уже и не планировало представлять текст договора в рейхстаг для ратификации. Министр иностранных дел Хинце подпишет его и введет в действие задним числом для компенсации этого нарушения конституции[491]. Преемник Мирбаха, националист Карл Хелферих, не скрывавший своих убеждений, был не согласен с подобными паллиативными решениями и 30 августа подал в отставку в знак осуждения примиренческой позиции, занятой правительством. Те в Берлине, кто выступает в защиту Брестского договора, занимаются «систематическим искажением» правды о власти, которая «в своих бесчинствах лишь немногим уступает якобинцам». Хелферих не может смириться с «показным отношением» к ленинскому режиму как к правительству, находящемуся на равных с правительством Германии. Он не может участвовать в действиях, означающих «солидарность или по меньшей мере видимость солидарности с этим режимом…» То, что руководство рейха мирится с развернутым большевиками насилием, губительно не только для России. Это подрывает моральный дух в самой Германии[492]. Однако, несмотря на протесты Хелфериха, министерство иностранных дел считало Брестский договор, по словам одного из депутатов рейхстага, «своего рода защитой против германской военщины»[493]. Было даже страшно вообразить, что может произойти, если позволить Людендорфу развязать на Востоке контрреволюционную кампанию, подобную той, которая недавно имела место в Финляндии. Деморализованные германские дипломаты получили указание избегать любых публичных заявлений с осуждением действий большевиков и вмешиваться в акты террора лишь в тех случаях, когда опасности подвергаются граждане Германии.

24 сентября 1918 года, в достойный сожаления момент полного банкротства германской политики, министр иностранных дел Хинце намеренно ввел рейхстаг в заблуждение относительно событий, происходивших в России. Отвечая на вопрос о терроре, развязанном правительством, с которым Германия теперь находилась в своего рода союзнических отношениях, Хинце отвечал: «…по всей территории России продолжает кипеть котел революции… конечно, имеют место акты террора; но то, что они происходят в масштабах, о которых пишут в прессе, представляется крайне маловероятным.» Министерство иностранных дел направило «специальные запросы и было официально информировано о том, что данные, в которых сообщалось о численности (казненных), в целом значительно преувеличены»[494]. Германскому консулу в Петрограде, ежедневно наблюдавшему доказательства случаев насилия, оставалось лишь прикусить язык. Как позже признавал сам Хинце, намеренное сокрытие им истинного характера режима большевиков можно было оправдать лишь «высшими политическими соображениями».

IV

Курс на интервенцию, избранный летом 1918 года, свидетельствует о степени поражения либералов за время после того момента в июле 1917 года, когда позиция Петроградского совета в вопросе о демократическом мире была столь невероятно близка резолюции рейхстага о мире. К маю 1918 года прогрессисты в Германии и Соединенных Штатах осознали, что они выступают за недостойный мир со становящимся все более одиозным советским режимом как за единственную возможность предотвратить дальнейшую эскалацию насилия. Ленин, который, в свою очередь, утверждал, что своими действиями он использует одну империалистическую державу против других, на самом деле шагнул еще дальше за черту, отделявшую достойный сожаления сепаратный мир от действительно позорного союза с германским империализмом. Что касается Людендорфа, то его единственным желанием было уничтожить советский режим. Но ему мешали действовать германское правительство и большинство в рейхстаге, которым не нравились ни большевики, ни произвол германских военных на Востоке, но которые полагали, что заключение Брестского договора было лучшим способом сдерживания дальнейшей эскалации.

Неудивительно, что в такой запутанной ситуации сторонники интервенции в Лондоне, Париже и Вашингтоне получали все более убедительные доводы в свою пользу. Все более очевидный союз Ленина с Германией позволял им выработать ясную политическую и стратегическую позицию. Режим большевиков, одиозный сам по себе, пошел на союз с германским милитаризмом и абсолютизмом. Интервенция японских, американских, британских и французских сил, поддержанная внутри самой России, будет ударом сразу по двум врагам. Как утверждали Ллойд Джордж и Лансинг, в этой интервенции стратегические императивы и стремление к демократии были неразрывны. Война объединила эти два фактора, и если бы война на Западе продолжилась намного дольше, то режиму большевиков вряд ли бы удалось устоять. Япония располагала значительными людские ресурсами, а японские военные умели пользоваться моментом. К ноябрю, преодолев нерешительность политиков в парламенте, они ввели в Сибирь 72-тысячный контингент[495]. И лишь неожиданное поражение Германии на Западе остановило дальнейшую эскалацию и спасло большевиков от открытой капитуляции перед Людендорфом, которая лишила бы их исторической легитимности[496]. Это не только не позволило провести операцию «Замковый камень», но и охладило пыл участвовавших в интервенции союзников почти сразу после ее начала.

Часть II

Демократическая победа

9

Возрождение Антанты

В период с 21 марта по 15 июля 1918 года Германия провела пять серий атак на позиции союзников на севере Франции. К началу июня Германия в очередной раз была близка к тому, чтобы подойти к Парижу. Шли лихорадочные приготовления к эвакуации правительства в Бордо. Но 18 июня французские войска перешли в контрнаступление, и в течение нескольких дней картина событий изменилась коренным образом. Изможденная и голодная армия кайзера откатилась обратно к границам рейха. К сентябрю боевые части Канады, Британии, Южной Африки и Австралии в решительном броске пересекли линию Гинденбурга. Антанта одержала убедительную победу[497]. Британские и французские части, которые вели основные оборонительные бои весной и в начале лета, не получали практически никакой поддержки. Действия американских военных оказывали все большее влияние на ход контрнаступления союзников, но прошло много месяцев, прежде чем армия генерала Джона Першинга превратилась в зрелую боевую силу, способную побеждать. По-настоящему решающий вклад внесла Америка в мобилизацию экономики. Но, как показала война на Востоке, боевые действий и мобилизация экономики оказались бы бесполезными, если бы у Антанты не было согласованной политики. Гражданская война в России вела к распаду страны. Империя Габсбургов и Османская империя катились в пропасть. К лету 1918 года все больше вопросов вызывало будущее имперской власти в Германии. Немцы, пытаясь анализировать причины поражения своей страны, объясняли его в первую очередь действием именно этого политического фактора, представлявшего собой оборотную сторону известной легенды об «ударе в спину». Они придавали особое значение пропаганде союзников и демагогическому таланту Ллойда Джорджа и Клемансо. Чего Германии не хватало, так это популистского, демократического «фюрера»[498]. Однако при всей несомненной харизме Ллойда Джорджа и Клемансо нельзя сводить вопрос к роли личности, недооценивая значение других сил.

В 1917 году во Франции и Италии разразился тяжелый военно-экономический кризис. Последствия мятежа во Франции и поражения Италии под Капоретто вполне можно сравнить с тем, что происходило в царской России перед революцией. И во Франции, и в Италии первой реакцией на происходившее были репрессии. Тысячи французских мятежников были отданы под трибунал, а несколько человек были показательно казнены. В Италии последовавшие за разгромом под Капоретто расправы носили массовый характер. В обоих случаях можно – и действительно в последнее время это стало общим местом в исторической литературе – проследить связь этих кризисных моментов с эскалацией политического насилия, с войной и с послевоенной травмой, выпавшей на долю обеих стран в последующем десятилетии[499]. Именно чрезвычайное напряжение сил, необходимых для того, чтобы выдержать войну, начиная с 1917 года и до ее окончания привело к радикальной поляризации, экстремальной риторике, личной вражде и накалу страстей, лежавших в основе первого всплеска экстремизма непосредственно сразу после окончания войны и его повторения в 1930-х годах[500]. В Италии неутихающая ярость, вызванная крахом ноября 1917 года, эхом отозвалась в шовинистической агрессивности возглавляемого Муссолини фашистского движения[501]. Однако само по себе это не объясняет восхождения Муссолини к власти, не говоря уже о падении Третьей французской республики. Было бы несправедливым по отношению к военным успехам Антанты напрямую связывать кризис 1917 года с фашизмом и деятельностью коллаборационистов в Европе 1940-х годов. Безусловно, принуждение и цензура сыграли свою роль в выживании Антанты и в победе, которой она добилась в ноябре 1918 года. Кроме того, страны Антанты были богаче и имели более выгодное стратегическое расположение. Но их политическое выживание обусловлено также наличием значительного резерва поддержки со стороны населения и тем что политический класс в этих странах сумел среагировать на военный кризис, пообещав дальнейшее развитие демократии внутри метрополий и расширение гражданских прав в колониальных владениях, чего не удалось сделать Центральным державам.

I

В период с марта по ноябрь 1917 года участие Франции в войне осложнялось глубоким кризисом. После того как Вудро Вильсон выступил с призывом к миру без победы и Петроград предложил свои мирные инициативы, социалистическая партия вышла из состава правительства, а межпартийный союз Union Sacrée распался. За короткий период сменилось три состава кабинета министров. Осенью уже казалось, что Франция идет к тому, чтобы заключить с Германией мир на любых предлагаемых условиях. В условиях, когда в России шла война за спасение демократии, в Лондоне и Вашингтоне слышались голоса в пользу того, чтобы пожертвовать настойчивым требованием Франции о возврате Эльзас-Лотарингии ради скорейшего урегулирования. Но большинство населения Франции все еще было полно решимости продолжать войну. 16 ноября 1917 года период неопределенности неожиданно завершился тем, что Клемансо, став премьер-министром, определил новые приоритеты: «полномасштабная война [guerre integrale]… война, и ничего, кроме войны»[502].

После возвращения из Америки в 1870 году Клеменсо отметился в 1871 году как один из радикальных депутатов, отказавшихся ратифицировать соглашение о мире с Бисмарком и голосовавших за продолжение войны до конца. Но как воинствующий патриот он не хотел сужать политическую базу республики. Социалисты демонизировали его роль в подавлении первой крупной волны забастовок синдикалистов в 1906 году, которые он воспринимал как угрозу существованию республики. Но сам Клемансо всегда придерживался левых позиций. В 1917 году он пригласил социалистов в состав кабинета министров[503]. Однако партия держала его на расстоянии. Альбер Тома, профсоюзный лидер-реформист, возвратившийся недавно из поездки в Петроград, имел свои виды на пост премьер-министра. В конце концов, несмотря на унижения, которым его продолжали подвергать в палате депутатов, Клемансо ввел в состав своего правительства двух социалистов, но не на министерские должности, а в качестве уполномоченных. Тем временем руководители профсоюзов, с которыми Клемансо поддерживал рабочие отношения, получили ясный сигнал: вместо призывов к миру им следует заняться тем, чтобы снять напряжение в среде членов профсоюзов, требовавших увеличения оплаты труда. Клемансо считал, что инфляция представляет собой вполне приемлемую плату за сплоченность страны в военное время. Чтобы разговоры о мире звучали еще тише, Клемансо выдвинул обвинения в распространении пораженческих настроений, а то и в более серьезных нарушениях против множества своих потенциальных противников слева.

По личным мотивам Клемансо подверг преследованиям таких людей, как Жозеф Кайо и бывший министр внутренних дел Луи Мальви. Но прежде всего Клемансо, следуя примеру своего любимого героя Демосфена, стремился показать, что волю Франции к сопротивлению не удастся сломить и она, как республика, в состоянии воспользоваться исторической возможностью и занять место рядом с Британией и США в трансатлантической демократической коалиции против Центральных держав[504]. Для Французской республики дрогнуть в такой момент было равнозначно предательству своей исторической миссии. Целью призыва Клемансо «война, и ничего кроме войны» было не только заставить замолчать пацифистов. С не меньшей нетерпимостью он относился к жарким дискуссиям вокруг якобы чрезмерно амбициозных целей войны. В период с 1915 года и до весны 1917 года дипломаты царской России неоднократно предлагали французам заключить соглашение о разделе не только Османской империи, но и Германии[505]. В 1916 году, ликуя по поводу мощного наступления при Вердене, члены кабинета Аристида Бриана задумывались о планах раздела Германии на переходящую Франции Рейнскую область и восточные территории, отходящие России. И если бы не свержение царя в марте 1917 года, эта цель могла бы стать частью официальной политики. Клемансо прекрасно понимал, что в новый век мировой политики подобные идеи тяжелым бременем легли бы на плечи французской дипломатии.

Чтобы понять, какой ущерб подобное безудержное честолюбие могло нанести внутренней политике Франции и ее отношениям с союзниками, достаточно обратиться к примеру Италии. Клемансо сумел положить конец дискуссиям о послевоенном устройстве, а в Италии в период с 1915 по 1919 год происходили жесткие столкновения различных политических взглядов на место страны в будущей мировой системе[506]. Согласно взятым еще до начала войны союзническим обязательствам, в 1914 году Италия должна была выступить на стороне Центральных держав. Однако по Лондонскому договору 1915 года Антанта обещала Италии значительные территориальные компенсации. В 1917 году, когда и Вильсон, и русские революционеры выступили с призывами к установлению либерального мира, эти обещания грозили стать скандально известными. После катастрофы при Капоретто с учетом военных возможностей Италии они стали не просто смехотворными, но и губительными для военного потенциала страны. В ноябре 1917 года новый премьер- министр либерал Витторио Орландо призвал итальянцев обратиться к опыту Римской республики, сумевшей подняться после сокрушительного поражения в битве при Каннах (216 год до н. э.). Он сформировал правительство широкой коалиции и, несмотря на антивоенную позицию, занятую итальянской социалистической партией, отказался от проведения массовых репрессий. Это позволило ему наладить тесные отношения с социалистами, выступавшими за продолжение войны, во главе которых стоял симпатизирующий Вильсону Филиппо Турати. Леонида Биссолати, аграрий-радикал, бывший редактор газеты Avanti, ветеран войны, имевший награды, был назначен ответственным за выполнение широкой программы социального обеспечения. Его поддерживал энергичный министр финансов Франческо Нитти, широко известный как «Американец», зарезервировавший сотни миллионов лир на нужды бывших военнослужащих[507]. Итальянские вкладчики поддержали это начинание и подписались на беспрецедентный военный заем, выпущенный в январе 1918 года, на сумму 6 млрд лир. Но Италия жила не только за собственный счет. В трудный период в октябре и ноябре в Италию потоком шли воинские части и военное оборудование из Франции, Британии и Соединенных Штатов. В тысячах деревень и городов страны проходили стихийные демонстрации итало-американской дружбы, на которых нередко можно было видеть статуэтку Девы Марии со звездно-полосатым флагом в руке[508]. В самой итальянской армии пропагандисты позиции Вильсона тесно сотрудничали с недавно созданной Servizio P, которая стала первой службой, попытавшейся устранить огромную социально-культурную пропасть, разделявшую офицеров и рядовой состав в итальянской армии.

Так Орландо восстановил основания социального мира. Но в сфере военной ситуация была омрачена политической неопределенностью, возникшей в связи с тем, каким образом Италия вступила в войну[509]. Парламент не располагал подробной информацией о Лондонском договоре, но на основании слухов делались предположения о том, что действия политического руководства страны, и в первую очередь министра иностранных дел Сиднея Соннино, привели к тому, что Италия стала соучастницей неблаговидных махинаций сил прежнего мирового империализма. 13 февраля 1918 года полный текст соглашения был зачитан в палате депутатов, и эти опасения полностью подтвердились. Эффект был подобен взрыву бомбы. Даже министры, находившиеся в правительственной ложе, впервые узнав о том, за какие позорные территориальные претензии сражалась Италия, были возмущены. Лидер итальянских либералов с довоенных времен Джованни Джолитти, еще в 1915 году протестовавший против союза Италии с Антантой, выступил с требованием немедленного окончания военных действий. Но были и другие мнения. Социалисты и либералы, поддерживающие союз с Антантой, не понимали, почему в новый век самоопределения нельзя учитывать стратегические интересы страны, отбросив при этом старомодные империалистические устремления[510]. Как мы уже видели, к весне 1918 года Антанта и Соединенные Штаты пришли к выводу о необходимости ликвидации империи Габсбургов[511]. Как прогрессисты в Германии надеялись установить господство либерализма на Востоке, так и итальянские прогрессисты предвидели будущее, в котором Италия играет роль застрельщика и защитника самоопределения во всей Юго-Восточной Европе, и это предвидение брало начало от легендарного деятеля XIX века, патриота и сторонника объединенной Европы Джузеппе Маззини.

В апреле 1918 года итальянские политики, выступавшие за войну без аннексий, при активной поддержке Лондона провели в Риме съезд угнетенных народов империи Габсбургов. Премьер-министр Орландо был явно заинтересован такой перспективой, но, стремясь сохранить широкую коалицию, не решался избавиться от Соннино, отца Лондонского договора[512]. До войны Соннино входил в число видных сторонников проведения реформ в политике Италии. Фурор, вызванный разглашением деталей Лондонского договора, привел его в объятия правых. Как в зеркальном отражении экстремистской Патриотической партии в Германии, 158 депутатов (треть палаты), полные решимости не допустить никакого отступления, сплотились в своей поддержке Соннино в создании так называемого союза национальной обороны. Мыслящие в глобальном масштабе прогрессисты считали, что непоколебимая приверженность Соннино одиозному Лондонскому договору несет в себе опасность того, что Италия станет «анахронизмом»[513]. Как возмущенно говорил один из социалистов, поддерживавших Антанту, Соннино «не понимает, что своими действиями он дискредитирует собственную политику… вновь отправляя Италию на скамью подсудимых по обвинению в макиавеллизме». Соннино был слеп к «главным мировым течениям, вне которых нет большой политики»[514].

В 1917–1918 годы противоречия между демократией и империей стали причиной политических трений, и можно было предположить, что наиболее заметной жертвой этих трений станет Британия. И действительно, перед Лондоном стояли труднейшие задачи как внутри страны, так и на территории всей империи. Но, несмотря на это, именно Британия заставила союзнические силы продолжить жуткую войну еще один, четвертый год[515]. И именно Британия смогла выйти из конфликта, почти полностью сохранив свою политическую систему и добившись выполнения большинства стратегических задач. В период с 1916 по 1922 год Британии было суждено занять, быть может, самую главную позицию в европейской и мировой борьбе за лидерство в мире и в Европе за всю свою историю. Это стало возможным во многом благодаря благоприятным исходным условиям. Британия была труднодоступна для Центральных держав и могла использовать ресурсы империи. Но этот триумф стал и испытанием способности британского политического класса приспосабливаться. Ллойд Джордж, как и Клемансо, выступал за полномасштабные военные действия. Заподозренные в несогласии или в сопротивлении в тылу подвергались беспощадным преследованиям. Дисциплина в британских частях, находившихся на Западном фронте, пользовалась дурной славой из-за своей жесткости. Но такое принуждение соответствовало характерным чертам Ллойда Джорджа как политика, сформировавшегося еще до войны. В период с 1906 по 1911 год в либеральном правительстве премьер-министра Асквита именно Ллойд Джордж возглавил радикалов и выиграл схватку в палате лордов, преодолев вето, наложенное палатой на бюджет, настоял на перераспределении налогов, положил начало системе социального страхования и гарантировал профсоюзам право свободного ведения коллективных переговоров.

Прежде чем стать бичом консерватизма в своей стране, Ллойд Джордж снискал славу как радикальный противник империализма. В 1901 году, в разгар англо-бурской войны, выступая перед разгоряченной толпой в Бирмингеме, оплоте ура-патриотов, он заявил, что империя должна освободиться от «расового высокомерия». Она должна стать страной «неустрашимой справедливости», объединенной общей приверженностью национальной свободе. «Мы должны, – говорил Ллойд Джордж, – дать свободу всем: свободу Канаде, свободу жителям другого полушария, Африке, Ирландии, Уэльсу и Индии. Мы никогда не сможем править Индией должным образом, если не дадим ей свободу»[516]. Несмотря на многократно повторявшиеся обещания и разочарования, внешне противоречивую идею «либеральной империи» нельзя было считать пустой. В начале XX столетия эта идея еще не отжила свой исторический век. То, что Ллойд Джордж сумел дать толчок важным преобразованиям в военное время, находясь во главе коалиции, где большинство ключевых позиций занимали тори, свидетельствует о возрождении значимости имперского либерализма в век немыслимых глобальных изменений.

II

Терять времени было нельзя, и это подтвердили кошмарные события, связанные с ростом напряженности в Ирландии[517]. В 1906 году, когда либералы пришли к власти, на них лежало обязательство выполнить давнее обещание Гладстона – предоставить Ирландии го́мруль, то есть автономию в составе Соединенного Королевства. Это принесло им поддержку парламентской партии умеренных ирландских националистов, которые после неудачи Асквита на выборах 1910 года реально влияли на соотношение сил в палате общин. Безусловно, Ирландия была колонией, с нее и начался британский колониализм. Но, в отличие от остальной империи, она была включена в состав Соединенного Королевства. В Вестминстере Ирландия была представлена более чем достаточно. Из 670 членов парламента, повторно избранных в ходе последних состоявшихся перед войной выборов, 103 проходили по избирательным округам, расположенным в Ирландии, из которых 84 члена парламента принадлежали к умеренной националистической Ирландской парламентской партии, возглавляемой Джоном Редмондом[518]. Но любой шаг в направлении автономии вызывал ожесточенное сопротивление протестантской общины, составлявшей значительное большинство в Ольстере, находящейся на севере Ирландии провинции, которая решительно выступала за то, чтобы оставаться в прямом подчинении Лондону.

К весне 1914 года ирландский кризис разрывал Британию на части. Поощряемые тори и имевшие тайные указания британского монарха, армейские части, которые находились в Ирландии, предупреждали, что, несмотря на волю парламента, они не смогут установить гомруль в Ольстере. Слухи о гражданской войне были столь серьезны, что в июле 1914 года британское министерство иностранных дел сочло необходимым довести до сведения Берлина, что ему не следует рассчитывать на то, что события в Ирландии смогут отвлечь Британию от оказания помощи Франции. Несмотря на открытую угрозу мятежа в августе 1914 года, правительству Асквита удалось провести через парламент закон о гомруле, однако его введение в действие было сразу же приостановлено. Эта уступка юнионистам была сделана за счет ирландских националистов, но Редмонд, считая войну первым испытанием гомруля, бросил силы своей партии на поддержание военных действий. Именно такая политика компромисса и затягивания открыла двери радикально настроенному националистическому меньшинству, которое накануне войны сформировало движение «Шинн фейн». В понедельник 24 апреля 1916 года Дублин замер, оглушенный винтовочными выстрелами и артиллерийским огнем, которыми были встречены ирландские националисты, начавшие самоубийственное наступление на позиции британской армии[519]. На подавление повстанцев ушла целая неделя ожесточенных боев. Смятение, царившее в Лондоне, усугублялось особой жестокостью армейских командиров в ходе боев. Восстание было подавлено, но оно, как и надеялись повстанцы, нанесло стратегически важный удар по британскому владычеству. Одним ударом им удалось возродить начавший тускнеть образ Британии как жестокого тирана и разрушить доверие к Редмонду и умеренным.

Вопрос гомруля оставался нерешенным, а к 1916 году Лондон уже был озабочен мыслью о том, что империя вскоре может столкнуться «еще с одной Ирландией» в Индии. Как и в Ирландии, стремление найти либеральный ответ на вопрос имперского господства в Индии получило новый импульс с приходом к власти правительства либералов в 1906 году. В 1909 году была создана система законодательных советов, призванная привлечь значительную часть индийской элиты к управлению («раджу»). Но к 1916 году стало понятно, что эта формула теряет свою привлекательность. В мае 1916 года по всей Индии начало расти влияние Анни Безант, англо-ирландского агитатора и теософа, проживавшей в Мадрасе, которая, выступая перед десятитысячными толпами в Бомбее, рассказывала вдохновенные истории о дублинском восстании[520]. Индийский радикал Бал Гангадхар Тилак возродил фундаменталистское крыло индийского националистического движения и выступил с громкими заявлениями в поддержку гомруля. Весной 1916 года в Аллахабаде лидеры Индийского национального конгресса и Мусульманской лиги выступили с беспрецедентной совместной декларацией, призывающей к далеко идущим конституционным изменениям. В декабре это сотрудничество было подкреплено в городе Лакнау соглашением о защите прав мусульманского меньшинства, в котором предусматривалось создание отдельных избирательных коллегий[521]. Подобные соглашения между общинами вызывали глубокую обеспокоенность в Британии. Защита 80 млн мусульман, проживавших на субконтиненте, была одним из главных обоснований британского правления. Если, в отличие от Ирландии, большинству и меньшинству удастся объединиться против Лондона, то конец «раджа» может наступить гораздо раньше, чем это представлялось.

В декабре 1916 года на фоне двойного кризиса в Индии и в Ирландии в должность вступил Ллойд Джордж, полный решимости расширить политическую базу мобилизации военных сил империи. В центре его стратегии было создание единого имперского кабинета министров военного времени, в котором видная роль отводилась имперским государственным деятелям, таким как Ян Смуэтс из Южной Африки. Кроме того, Ллойд Джордж настоял, чтобы в состав имперского кабинета министров в качестве полноправного члена как «представитель индийского народа» вошел Сатиендра Прассано Синха, который выступал в роли председателя на заседании Индийского национального конгресса в 1915 году[522]. Министр по делам Индии, консерватор-либерал Остин Чемберлен заметил вице-королю Челмсфорду, что Синха «приблизился к премьер-министру столь близко, сколь это доступно Индии при нынешних обстоятельствах… Таким образом, статус Индии в империи получил полное признание, достигнут прогресс, на который индийцы действительно надеялись, но которого вряд ли ожидали всего несколько месяцев назад»[523]. Была сделана и еще одна уступка. В начале марта 1917 года правительство Индии при всеобщем ликовании объявило о том, что получило право на введение протекционистских тарифов на импорт британских изделий из хлопка, и это было самым долгожданным подтверждением самоуправления. В глазах британских либералов совершался подрыв всей логики империи. Какой смысл держаться за отдаленные территории, если им позволена экономическая самодостаточность? Но Ллойд Джордж был неумолим. Парламент должен дать Индии то, чего она хочет[524].

Однако экономических и политических уступок было уже недостаточно. К весне 1917 года стало ясно, что Лондон должен сделать что-то беспрецедентное. Следовало в торжественной остановке публично заявить о главной цели британского правления в Индии. 22 мая 1917 года Остин Чемберлен объяснял своим коллегам в кабинете министров: «Постоянные рассуждения на тему нашей борьбы за свободу, справедливость и право людей определять собственную судьбу, за революцию в России [Февральскую революцию] и за то, как ее воспринимают в нашей стране и в других странах, за прием здесь индийских делегатов, и за место, предоставляемое Индии в советах империи, – усилили потребность в реформе и создали идейный фермент…» Если Британии не удастся выйти с достаточно смелыми предложениями, то она рискует отбросить «умеренные элементы- пока умеренные – в руки экстремистов»[525]. И тогда Британии придется прибегнуть к насильственным действиям. Умеренные элементы, сотрудничающие с ней, будут дискредитированы, а Индия окажется в руках местного варианта «Шинн фейн».

К лету 1917 года губернаторы различных индийских провинций, сравнимых по своим размерам с европейскими странами, уже делали первые шаги на этом ведущем к катастрофе пути по делегитимизации. Не подозревая о серьезных уступках, обдумываемых в Лондоне, Пентланд, губернатор Мадраса – основной базы протестного движения, возглавляемого Безант, – 24 мая 1917 года выступил с резким заявлением, в котором отвергал любую возможность самоуправления. В ответ поднялась волна протестов. В Бенгалии губернатор Роналдьшай, столкнувшийся с серьезной угрозой террористических акций, заявил, что для усмирения несогласных могут быть применены меры безопасности военного времени, чем дал повод для создания комитета по рассмотрению репрессивной деятельности властей под руководством судьи Раулатта. 16 июня Пентланд отправил Безант под домашний арест[526]. Это было на руку радикалам. Тема самоуправления захватила весь политический класс Индии. Махатма Ганди, приехавший недавно из Южной Африки, вступил в эту борьбу и предложил составить петицию, под которой поставит подпись миллион крестьян[527]. В ходе аудиенции у вице-короля Челмсфорда Ганди предупредил, что самоуправление, которое еще несколько месяцев назад воспринималось как привнесенное в страну извне требование радикалов, превращалось в «идею, вполне определявшую идентичность Индии…»[528]

III

Весной 1917 года, помимо открытого восстания в Ирландии и накала политических страстей в Индии, британское правительство столкнулось с нарастающим кризисом внутри страны. В начале мая, несмотря на позицию руководства профсоюзов, прошли беспрецедентные забастовки, в которых приняли участие сотни тысяч рабочих. В ответ правительство на основании законов о защите королевства отправило под арест цеховых старост[529]. В январе Независимая рабочая партия приветствовала речь Вильсона, посвященную «миру без победы», а летом партийная конференция в Лидсе большинством (в соотношении 2:1) приняла резолюцию в поддержку мирных переговоров на основе «петроградской формулы». Реальной угрозы революционного переворота не существовало, но становилось ясно, что речь идет уже о легитимности не империи, а вестминстерской политической системы в целом. Выборы в Британии не проводились с 1910 года. Они были отложены до окончания войны, но до тех пор партиям предстояло определиться, на какую часть электората будет распространяться мандат каждой из них.

В эдвардианской Британии предвоенных лет велась зрелищная борьба за предоставление права голоса женщинам, при этом раздавались невнятные голоса в пользу дальнейшего расширения избирательных прав для рабочего класса. В 1910 году правом голоса обладали менее двух третей мужской части населения, а в бедных городских районах избирательных прав были лишены более 60 % населения[530]. После окончания войны, унесшей жизни сотен тысяч мужчин, проживавших именно в этих районах, сохранение такого положения было невозможным. Ожидалось, что значительное расширение электората решительно изменит политический баланс в пользу либералов и находящейся в стадии становления партии лейбористов. Но, в отличие от имперской Германии, в Британии демократизация не привела к разрушительному противостоянию демократических и антидемократических сил. В феврале 1918 года практически без обсуждения в обществе в Британии была проведена самая масштабная реформа избирательного права.

Многие наблюдатели до сих пор считают, что спокойное проведение этой важной реформы оказалось возможным благодаря продуманным процедурным решениям[531]. Осенью 1916 года вопрос был поставлен на рассмотрение конференции широкой парламентской коалиции. Конференция, проходившая под председательством спикера палаты общин, аристократа и умеренного консерватора Джеймса Лоутера, стала наглядным примером сложного компромисса. К началу 1917 года на конференции было достигнуто общее мнение относительно избирательного права для мужчин. Несколькими месяцами позже на конференции была выработана формула компромисса в вопросе об избирательных правах для женщин, предусматривающая право голоса для миллионов женщин при сохранении большинства мужчин в общей численности электората. Единственное, что вызвало горячие дебаты в парламенте, было предложение о введении элементов пропорционального представительства. Предложение было направлено на предоставление права голоса меньшинствам, и оно было отвергнуто Ллойдом Джорджем. Удивительно, но конфликта удалось избежать. И здесь возникает вопрос: каким образом процесс внесения существенных конституционных изменений удалось свести к чему-то немногим более сложному, чем изменение процедуры, или, по выражению одного фундаменталиста-консерватора, к «заранее пережеванному политическому детскому питанию»?[532] За этим идеализированным образом логически обоснованного соглашения лежит нечто более фундаментальное: очевидная приверженность руководства обеих традиционных партий сохранению легитимности политического процесса, чтобы он не выглядел как подкуп или уступка, сделанная под давлением угроз. При всех политических водоразделах существовала заинтересованность в том, чтобы сохранить образ Британии как миролюбивого королевства, стабильность которого обеспечивается проведением сверху ряда последовательных реформ[533]. При этом понятно, что за благополучным фасадом происходили жесткие столкновения мнений и принципиальных точек зрения. Опасность возникновения открытых массовых протестов требовала проведения последовательных реформ. Важным было то, что прочная коалиция демократок-феминисток, лейбористской партии и профсоюзного движения ясно заявила, что любые меры, предоставляющие право голоса солдатам и мужчинам из числа рабочих, но не предусматривающие предоставление избирательного права женщинам, будут неприемлемы. Однако в начале 1917 года активистки движения феминисток, оставаясь верными союзу с лейбористами, в критический момент выступили в поддержку избирательного права для мужчин, хотя в этом случае они получали лишь ограниченное избирательное право для женщин.

Ощущение того, что они столкнулись с чем-то неминуемым и неизбежным, вынудило тори взять инициативу на себя. В августе 1916 года аристократ лорд Солсбери представил законопроект, эмоционально озаглавленный как Билль о голосовании в окопах. Чтобы избежать паники среди сторонников партии, проживающих в пригородах, в штаб-квартире консерваторов умолчали о вызывающих тревогу расчетах, свидетельствовавших о возможном увеличении доли молодых рабочих и членов профсоюзов в общем числе обладающих правом голоса. В то же время руководство консервативной партии старательно пыталось не допустить взрыва явно антидемократических чувств в собственных рядах[534]. Пресса развернула кампанию за достижение демократического консенсуса, которую возглавил лорд Нортклифф. В 1917 году газета The Times на своих страницах изображала противников расширения права на участие в голосовании раскольниками и ipso facto не патриотами.

В результате создавалось впечатление, что процесс исторических перемен развивается сам по себе. Как в сентябре 1917 года говорил своему коллеге А. В. Дайси видный сторонник конституции лорд Брайс, контраст с борьбой вокруг великой реформы избирательной системы 1866 года был очевидным. Тогда участвовавшие в споре стороны были согласны в том, что «соответствие» требованиям закона о голосовании «должно быть доказано». Теперь же, «когда кто-то разговаривает с молодой сентиментальной суфражисткой, то он [sic] не видит смысла в том, чтобы поинтересоваться, знает ли основная масса женщин что-либо о политике, или политика их совершенно не интересует. Для него достаточно уже того, что они – люди. А раз так, то и у них должно быть право голоса»[535]. Тем временем в рядах левых сторонники суфражисток недоумевали по поводу загадочных перемен, которые, без сомнения, были подготовлены десятилетием активных протестных выступлений, но теперь происходили как бы сами по себе. Как заявила Миллисент Фаусетт, одна из активисток движения суфражисток, в своем выступлении на совместном торжественном митинге участников движения за предоставление женщинам избирательных прав и лейбористской партии, состоявшемся весной 1917 года, «итоги конференции спикера продемонстрировали неиссякаемую энергию и жизнеспособность движения суфражисток. Конференция проводилась по инициативе противников движения суфражисток, в роли председателя на ней выступал противник этого движения, и вначале половину ее участников составляли противники этого движения; и хотя все ингредиенты были определенно антисуфражистскими, в результате получилось вполне суфражистское блюдо»[536].

На всем протяжении дискуссии о реформе избирательного права в Британии открытые ссылки на практику других стран почти не звучали. Вестминстер, как «мать всех парламентов», не был намерен учиться у иностранцев. И уже то, что «иностранное» влияние все-таки присутствовало в британской политической жизни, было показателем серьезности кризиса. Но, несмотря на такую стратегическую узость, в 1917 году международные мотивы уже более или менее открыто присутствовали в дискуссиях относительно британской конституции. Вспоминая конференцию спикера, сам Лоутер приоткрыл суть происходившего. Он «со всей ясностью понимал», что «возобновление внутри партии и в стране полемики» по вопросу об избирательном праве, положившей конец довоенной эре, «дискредитирует Великобританию в глазах ее доминионов и колоний в тот самый момент, когда нации следует задуматься о больших и новых проблемах… Со временем я все больше осознавал разумность этого довода и часто приводил его своим коллегам, когда возникала опасность распада»[537] Для Лоутера, как для других британских консерваторов, сопротивление демократии стало анахронизмом.

IV

В то время как правительство Ллойда Джорджа пыталось вывести страну из внутреннего кризиса лета 1917 года, события в Индии стремительно приближались к развязке. В июле Чемберлен оставил пост государственного секретаря по делам Индии. Тем самым он взял на себя ответственность за провал месопотамской кампании 1915 года, которую самостоятельно проводили правительство Индии и индийская армия. На его место Ллойд Джордж выбрал не консерватора, а либерала, выпускника Кембриджа Эдвина Монтегю, ассимилировавшегося потомка известной семьи еврейских банкиров. Для Монтегю ситуация была ясна. Британия должна вернуть себе «смелость и уверенность подхода, принесших нам славу строителей Империи».

В противном случае во всем мире «появится несколько Ирландий»[538]. Управление «раджем» стало слишком жестким и бюрократическим. Тут уже нельзя просто полагаться на сложившуюся репутацию его эффективности. По словам главного историка, занимавшегося вопросами британской имперской стратегии, «радж» должен был стать «политическим, чтобы доказать свою правомерность, преодолев сложившееся мнение»[539]. Для этого было необходимо заявить о своих намерениях, и Монтегю считал, что к 1917 году единственным приемлемым лозунгом стало «самоуправление»[540]. Монтегю не представлял себе гомруль для 240 млн индийцев, проживающих в едином национальном государстве. «В качестве цели он обозначил… не одну управляемую на основе гомруля большую страну, а несколько самоуправляемых провинций и княжеств, интегрированных одним центральным правительством». Он не торопился. Монтегю все еще верил в то, что самоуправление представляет собой проект, осуществление которого потребует «многих лет… многих поколений[541]. Подобные требования лежали в основе объяснения необходимости создания империи в XIX веке. Но с приходом Монтегю доверие к такому постепенному подходу начало падать. Летом 1917 года он писал Чемберлену, что они должны обещать «самоуправление» немедленно. Что-либо меньшее неизбежно вызовет горькое разочарование. Тогда лучше вообще ничего не объявлять. Но в этом случае следует быть готовыми к «неумолимым нарастающим репрессиям и отчужденности многих, если не всех, умеренных».

К августу решение было уже невозможно откладывать. Если Британия не проявит готовности пойти на ответные уступки, умеренные неизбежно потерпят поражение на предстоящем ежегодном съезде Индийского национального конгресса. Времени не оставалось, и бывший вице-король и архиконсерватор лорд Керзон предложил компромисс. Индии следует обещать не самоуправление, не самоопределение, а «более полную реализацию ответственного управления». Что именно имел в виду Керзон, подчеркивая роль ответственности, остается загадкой. Возможно, он предостерегал относительно действий «безответственной» индийской оппозиции[542]. Может быть, он желал вновь воспользоваться проверенным британским оправданием необходимости защиты Индии от тирании высшей касты хинду. Каковы бы ни были намерения Керзона, эта формула позволила Монтегю сделать 20 августа в палате общин историческое заявление. Конечной целью «раджа» было «повышение участия индийцев во всех ветвях власти и постепенное развитие институтов самоуправления, что подразумевает осуществление в Индии ответственного управления под эгидой британской короны». Однако время, когда столь умеренное высказывание могло вызвать в Индии энтузиазм, прошло. Тем не менее последствия этого заявления оказались значительными. Как Монтегю признавался Чемберлену, если бы они пообещали просто «самоуправление», это могло быть воспринято как то, что Индия может быть отдана в управление «диктатора из числа хинду». «Ответственное управление» со всей ясностью говорило о том, что правителю придется «отвечать перед той или иной формой парламента»[543].

В самой Индии вице-король Челмсфорд понимал, что от него требовались более конкретные шаги. Вопреки возражениям губернаторов провинций, он приказал освободить из-под домашнего ареста Анни Безант. Осенью 1917 года важная победа досталась не Лондону, а делу гомруля. В декабре 1917 года можно было наблюдать нелепое представление Безант, когда пожилая англо-ирландская женщина торжествующе восседала в кресле председателя самого массового и шумного собрания, которое когда-либо видели аристократы из Индийского национального конгресса. Индийский национализм превращался в массовое движение.

После Версальского договора стало общепринятым, что такие простые либеральные рецепты, как «самоопределение», мало полезны в сложных исторических реалиях. Сложность вопросов о Силезии или Судетах бледнела перед проблемой, решение которой предстояло найти государственному секретарю Монтегю при создании системы «ответственного» самоуправления для Индии. Задача включала в себя разработку конституции для целого субконтинента, чрезвычайно разнообразного по составу населения, его религиозной, этнической, кастовой и классовой принадлежности. И это было еще не все. Требовалось найти решение противоречия между конституцией «раджа», которую британцы, не стесняясь, называли «авторитарной», и требованиями представительного правления. Спустя несколько недель после своего заявления Монтегю в некотором замешательстве писал Чемберлену: «Чем больше я думаю об этом вопросе, тем лучше понимаю всю чрезвычайную сложность положения… Существует ли в мире другая страна, которая пыталась сделать хотя бы половину, хотя бы четверть того, что предстоит сделать? Авторитарная и независимая исполнительная власть является общепринятой. Институты самоуправления теперь (я даже не знаю почему) считаются единственной формой управления. Как можно объединить эти две формы? Возможно ли создание такой формы управления, при которой министерство одной страны частично берет на себя ответственность перед народом другой страны»?[544]

Первоначальный план «четверти» был разработан Монтегю, Челмсфордом, руководством Конгресса и Мусульманской лиги в течение зимы 1917/18 года. Частности, особенно касавшиеся условий проведения выборов, были дополнительно рассмотрены Вестминстерским комитетом и проведены через парламент Синхой, ставшим первым индусом, который в 1919 году получил дворянское звание. Правительственные полномочия в Индии были разделены между центральной исполнительной властью, органами управления провинциями и местными органами управления. Центральное правительство и правительства провинций отвечали перед законодательными советами, часть членов которых назначалась, а другая часть избиралась, с учетом численности электората. Примечательно, что к 1922 году британцы отказались от всякого официального контроля местного индийского правительства, при этом число избирателей среди городского населения быстро увеличивалось[545]. На уровне провинций, равных по размеру средней европейской стране, состав избирателей изменялся, при этом особое представительство было гарантировано интересам землевладельцев и городского бизнеса. Чтобы предотвратить преобладание высших каст, создавались отдельные избирательные коллегии для каст, не относящихся к браминам. В целом предстояло разделить электорат на индуистов и мусульман по формуле, согласованной Конгрессом и Мусульманской лигой в 1916 году в Лакнау. Монтегю и Челмсфорд понимали, что эти компромиссы были далеки от либеральных идеалов. Но они не были и просто реакционными, о чем свидетельствует способ решения вопроса избирательного права для женщин. Решение этого вопроса возлагалось на сами провинции, и в результате в Мадрасе избирательное право было предоставлено большему числу женщин, чем в любой другой стране, за исключением нескольких наиболее либеральных стран Европы.

Реформы Монтегю – Чемберлена вскоре были остановлены массовой мобилизацией 1919 года. Но весной 1918 года подготовленный Монтегю и Чемберленом совместный доклад мог считаться убедительным подтверждением основной повестки дня либеральной империи. Целью британского правления в Индии должно стать создание ответственного правительства, указывалось в докладе, потому что это было «наилучшей формой правления, известной» самим британцам[546]. Поддержание двойных стандартов в расовом вопросе в Индии было непрочным в долгосрочной перспективе. Несмотря на различия, разделявшие индийское общество, его единство росло. Неграмотные крестьяне превращались в ответственных граждан. Британии приходилось делать ставку на то, что лучшим способом ускорить развитие самоуправления станет передача ответственности самим индийцам, что «приведет к развитию необходимых способностей». При этом беспокойных националистов надо не подавлять, а признавать их «собственными детьми» Британии. Их желание «самоопределения» было «неизбежным результатом изучения истории и мысли в Европе». В конечном счете британское правление могло считаться легитимным лишь в случае, если будет удовлетворять «желания, которые оно создает». При этом Лондон не должен ожидать благодарности или возмущаться, если такая благодарность останется невысказанной. Точка, когда Британия могла ожидать благодарных аплодисментов от подданных империи, осталась позади. Но Лондону не следует также опасаться протестов и недовольства. Как позже отмечал один чиновник, «постепенный переход от авторитарного правления к ответственному не может проходить без определенного риска»[547]. Британия должна продолжать выполнение своей либеральной программы, руководствуясь «верой, живущей в нас».

Индийский политический класс, при всех существенных оговорках, услышал этот призыв[548]. До самого конца войны Ганди в ходе своих поездок по стране занимался призывом добровольцев для участия в военных действиях либеральной империи. Гомруль, указывал он, означал не независимость, а то, что индийцы «должны стать… партнерами Империи», подобно Канаде и Австралии[549]. Радикальный индийский националист Тилак призывал индийцев считать британские военные облигации «документом, подтверждающим право на гомруль»[550]. Начавшееся в 1919 году массовое восстание против британского правления не было вызвано недовольством предложениями Монтегю – Челмсфорда. Оно было спровоцировано тем, что доверие, в очередной раз проявленное индийцами в отношении предлагаемого порядка, было подорвано жесточайшими мерами, которых либералы, подобные Монтегю, тщетно пытались избежать.

V

Основными причинами кризиса, с которым столкнулось правительство Ллойда Джорджа в 1917 году, стали долго сдерживаемое негодование националистов, давние обещания либералов и тяготы военного времени. Демократическая революция в России весной 1917 года – не большевистский переворот – оказала дополнительное воздействие извне. А какое место в этом созвездии занимала Америка? Находясь под домашним арестом летом 1917 года, Анни Безант воображала себя в центре охватившей весь мир сети. Она обратилась к Австралии с призывом отвергнуть призыв Лондона о начале набора в армию. Безант хранила копии журналов, которые она вела, когда была интернирована, и которые были отправлены ее сторонникам в Японии и США, где говорилось о том, что «союзники Англии могут давить на нее, не позволяя действовать в Индии, руководствуясь принципами, за которые они все воюют в Европе. Если американская пресса поднимет этот вопрос, а мы надеемся, что она сделает это, то индийскому правительству не удастся скрыть своих деяний…Британская демократия через США узнает о войне против освобождения, развязанной индийским правительством, а президент (Соединенных) Штатов сможет заступиться за Индию…»[551] Но как бы ни было соблазнительно создать «вильсоновский момент» в Индии, он существовал (если существовал вообще) в умах лишь нескольких националистов[552]. Связать индийскую политику с остальным миром должна была внутренняя политика империи – Лондон, Ирландия и имперская политика на Ближнем Востоке. Об Ирландии такого сказать было нельзя. Для остальной империи она не имела такого значения, какое ей придавали за океаном. В результате ирландский вопрос при всех осложнениях, которые он создавал для политики Британии, в довольно большой степени стал частью отношений Лондона с Вашингтоном.

В 1916 году организация «Шинн фейн» наибольшие симпатии вызывала у проживающих в США ирландцев[553]. И если призыв Вильсона к «миру без победы» встретил немедленный и интуитивный отклик у кого-нибудь в самих США, так это у американских ирландцев. Конкурентом «Шинн фейн» выступал Джон Диллон, заместитель председателя до сих пор стоявшей на умеренных позициях Националистической партии, которая спрашивала у Лондона: «Как вы можете предстать перед Европой? Как вы предстанете перед Америкой завтра в позе победителей угнетенных национальностей? Что вы сможете ответить, когда вам скажут (а вам это скажут на мирной конференции): «Идите домой и наведите там порядок»?[554] С вступлением Америки в войну это давление ослабло, но не исчезло совсем. В своей речи перед Конгрессом 2 апреля 1917 года Вильсон отметил, что США находятся на стороне демократии и выступают против не вызывающих доверия авторитарных режимов. Но он не сказал, какое место отводится Антанте. В своей переписке с Лондоном он характеризовал тупик в ирландском вопросе как единственное препятствие на пути «абсолютно искреннего сотрудничества» между США и Британией. После свержения царизма Лондону надо было лишь продемонстрировать, что гомруль был «подлинной программой управления, с которой согласны управляемые и которая принята повсюду в настроенном против Пруссии мире»[555].

Надо было что-то предпринять. Но что? Если бы британские либералы знали способ установить гомруль, не развязав при этом гражданскую войну в Ирландии, они бы уже давно воспользовались им. В марте 1917 года, выступая в палате общин, Ллойд Джордж напомнил, что с точки зрения Лондона вопрос был решен в парламенте еще в августе 1914 года. Теперь ирландцы должны сами прийти к согласию в вопросе о том, как вводить гомруль в действие. Весной 1917 года Лондон в качестве варианта рассматривал привлечение Австралии и Канады для демонстрации преимуществ автономного самоуправления в пределах империи. Но в Канаде слишком большим влиянием обладали ольстерские протестанты, а в Австралии были очень прочны позиции ирландских католиков. Ирландский вопрос был внутренним вопросом не только для британской политики, но и для политики всей империи[556]. Были ли Соединенные Штаты той решающей внешней силой, которая позволила бы выйти из тупика? В свете значения Америки для военной деятельности империи лидеры партии консерваторов были вынуждены еще в 1916 году признать, что разговоры о мятеже протестантов в Ольстере стали неуместными. Твердолобым юнионистам, подобным лорду Селборну, оставалось только выступать против «идеи о том, что нам предстоит изменить свою конституцию под давлением общественного мнения Америки»[557].

Для поисков компромисса в ирландском вопросе Ллойд Джордж созвал в Дублине Конституционный конвент. Но наиболее радикальному крылу ирландских националистов этого уже было недостаточно. «Шинн фейн» и ее союзники бойкотировали конвент, требуя оставить решение ирландского вопроса на рассмотрение послевоенной мирной конференции, «непредвзятого суда присяжных народов мира», который «Англия не сможет ни принудить, ни уговорить»[558]. Даже умеренные националисты, согласившиеся все же принять участие в работе конвента, теперь выдвигали требования, соответствовавшие статусу доминиона, которым обладали Канада или Австралия. Тем временем юнионисты согласились с установлением гомруля на юге, но лишь в обмен на то, что для Ольстера будет сделано исключение. Это устраивало протестантское большинство, но ставило в невыгодное положение сотни тысяч католиков, которые превращались в ущемленное в правах меньшинство Северной Ирландии. Если Лондон навяжет компромиссное решение, с применением силы в случае необходимости, то какой будет реакция Вашингтона? Если Вашингтон потребует установления гомруля, то, может быть, Ллойд Джордж заставит Вильсона взять на себя часть ответственности за неизбежные в будущем неблагоприятные последствия. Британцы передавали в Белый дом информацию о ходе ожесточенных дискуссий в конституционном конвенте, сопровождая их теми же сообщениями конфиденциального характера, которые получал король Георг V в Букингемском дворце[559]. Посыл был понятен. Надежды на американское вторжение подогревали нежелание националистов идти на уступки. И если Лондон и Вашингтон не используют все свое влияние, чтобы достигнуть компромисса, то Ирландию ожидает постоянное разделение на «большинство и меньшинство, каждое из которых полагается на доктрину самоопределения…»[560]Решение вопроса ускорила война. В марте 1918 года весеннее наступление Германии на позиции союзников со всей остротой поставило вопрос о пополнении личного состава. «Шинн фейн» отказалась от воинской службы в рядах британской армии. Однако лейбористы дали понять, что не позволят забрать последних остававшихся в Лондоне и Манчестере мужчин, если Дублин и Корк будут освобождены от призыва. Единственным способом придать хотя бы долю легитимности призыву в Ирландии было незамедлительное предоставления гомруля. Но для этого было необходимо, чтобы на юге Ирландии согласились с освобождением от проведения призыва в Ольстере, а в Ольстере согласились бы с тем, что такое освобождение носит лишь временный характер. Министр иностранных дел Артур Бальфур, опасаясь худшего, прежде чем принять окончательное решение, совершил примечательный поступок, обратившись сначала в Белый дом, чтобы выяснить мнение президента. Осознавая беспрецедентность случая, когда Соединенное Королевство позволяло американскому правительству взглянуть на происходящее внутри страны, Бальфур счел необходимым пояснить, что призыв ирландцев был «несомненно… чисто внутренним» вопросом. Если решение этого вопроса станет причиной нарушения баланса мнений в США, это может создать серьезные осложнения для союзников[561]. В данном случае Белый дом отказался от предложения Британии разделить ответственность за урегулирование ирландского вопроса. Полковник Хауз лишь еще раз небрежно отметил необходимость введения гомруля. Однако сторонники жесткой линии в Уайтхолле наблюдали за происходящим не столь хладнокровно. Один видный империалист с возмущением говорил, что запрос Бальфура был из числа «документов», под которыми «он никогда не ожидал бы увидеть подпись английского государственного деятеля». Перебирая свое грязное белье перед американцами, британский кабинет министров униженно просил Вильсона и Белый дом «принять решение за них». Но при всей болезненности ситуации для национальной гордости было совершенно необходимо нейтрализовать возможность того, что Белый дом заявит о своей непричастности. 16 апреля 1918 года, когда Ллойд Джордж объявил в палате общин о призыве ирландцев, он представил это не только как шаг в обмен на признание гомруля. Он заверил парламент в том, что это решение полностью соответствует «принципу самоопределения, за который мы так упорно боремся», и что Лондон может «в полной мере ожидать американской поддержки»[562].

Выступая в мае 1917 года в палате лордов, Керзон нарисовал картину гармоничного решения ирландского вопроса, «которое откроет путь к сотрудничеству трех величайших свободолюбивых наций на земле, а именно Франции, Соединенных Штатов и нас…» Таким образом, «урегулирование ирландского вопроса» станет «важнейшим фактором мирового значения…»[563]Скупая реакция Вашингтона на компромисс в вопросе о гомруле в апреле 1918 года совершенно не соответствовала столь грандиозной перспективе, и тому были серьезные причины. Вопрос о политическом будущем Ирландии так и остался нерешенным. «Шинн фейн» готовилась оказать силовое сопротивление призыву. Ясно обозначился путь к разделению и кровопролитной гражданской войне. Однако скрупулезный подход к вопросу о формуле гомруля во многом позволил избежать серьезных разногласий с Вашингтоном. Вильсон отверг требование «Шинн фейн» об обсуждении ирландского вопроса на Версальской мирной конференции. Он продолжал оставаться внутренним делом Британской империи[564]. Во всяком случае Америка пошла на сотрудничество хотя бы в столь малом. Как далеко готова пойти Америка в поддержке дальнейшего стремления Британии провести переустройство империи, оставалось открытым вопросом.

VI

Показателем того, насколько далеко готова была пойти Америка, стали события на Ближнем Востоке, главной зоны, где в годы войны разворачивалась империалистическая экспансия[565]. Начиная с середины XIX века британская политика в регионе разрывалась между желанием защитить Суэцкий канал, оказывая поддержку ослабленной Османской империи в отражении экспансии царской России, и негодованием либералов по поводу «кровавых злодеяний турок» на Балканах. Решение Турции присоединиться к Центральным державам в октябре 1914 года придало британской политике решительную антитурецкую направленность. В декабре Лондон объявил о том, что берет под свой протекторат Египет, что послужило поводом для усиления экспансионистских притязаний России на территорию Османской империи, которым Британия и Франция пытались противостоять весной 1916 года путем заключения так называемого соглашения Сайкса – Пико[566]. В соответствии с соглашением, север Месопотамии, Сирия и Ливан отходили Франции. Часть Палестины переходила под международное управление в качестве буферной зоны. Британия обеспечивала безопасность обширного района на востоке Египта, включая военно-морские базы в Газе и Хайфе. В 1917 году крах России, ослабление Франции и восстановление британских военных позиций в Месопотамии совпали по времени с появлением в кабинете министров Ллойда Джорджа новых имперских взглядов на необходимость более агрессивной стратегии. По мнению Керзона и виконта Альфреда Мильнера, война должна была привести к полному устранению империалистической конкуренции путем установления британского контроля в Западном Средиземноморье и Восточной Африке, с осуществлением британского варианта доктрины Монро в Индийском океане и прилегающих регионах. Это должно было стать совершенно имперским проектом. Индийской армии отводилась решающая роль во всех кампаниях против Турции[567]. В 1917 году Лондон рассматривал возможность передачи германских колоний в Восточной Африке под индийский мандат[568]. Адмиралтейство было занято разработкой схем расположения баз имперского флота в Индийском и Тихом океанах.

Эта всеобъемлющая концепция империи, зародившаяся в мгновения триумфа, пришла на смену возникшей в разгар кризиса, последовавшего за заключением Брест-Литовского договора и наступлением Людендорфа на Западном фронте весной 1918 года, концепции построения оборонной цитадели, в которой Британия могла бы укрыться в случае краха Франции и перехода континента под контроль Германии. Это делало еще более насущным решение о том, как такой экспансионизм может быть согласован с главной силой будущего – Соединенными Штатами. По словам Мильнера, «оставшиеся свободные народы мира, Америка, наша страна и доминионы» должны «составить самый тесный союз»[569]. Каким образом подобные устремления могли уживаться с позицией Вильсона, направленной против любой имперской экспансии на Ближнем Востоке? Вашингтон не пошел даже на то, чтобы объявить войну Турции.

Тем временем после свержения царя изменилась политика России. В мае 1917 года видный патриот-либерал Павел Милюков, выдвинувший требования в отношении Османской империи, был вынужден под давлением Петроградского совета оставить пост министра иностранных дел. Теперь, когда демократическая Россия призывала лишь установить международное наблюдение в черноморских проливах, чем Британия может объяснить свои притязания? Как говорил один из ближневосточных игроков летом 1918 года, «если открытая аннексия утратила практический смысл и противоречит тому, о чем заявили союзники», то Британия должна занять место в авангарде движения за самоопределение[570]. В 1915 году Лондон официально выступил на стороне армянского меньшинства. Летом 1916 года Британия финансировала восстание в Аравии. В 1917 году проблемы, вызванные революцией в России и ростом мощи Америки, заставили стратегов Британской империи поддержать сионистов[571].

Начиная с 1914 года небольшая группа сионистских активистов в Британии и Америке призывала Лондон принять их под свое покровительство. Это польстило тем, кто, как Бальфур и Ллойд Джордж, были погружены в религию Ветхого Завета. Но далеко не все оказалось очевидным в этом вопросе. Проживавшие в Британии евреи были малочисленны и в значительной мере ассимилированы. В 1914 году штаб международной сионистской организации расположился в Германии, демонстративно заявив о своем нейтралитете. В 1915 году сионисты в Европе и Америке на скрывали своего ликования по поводу того, что войскам кайзера удалось вытеснить части царской армии из западной Польши. Сложно с уверенностью говорить об этом в ретроспективе, но обеспечение режима толерантности на Востоке было одним из устремлений говорящих по-немецки евреев, связанным с подписанием Брест-Литовского договора. Когда в декабре 1916 года Ллойд Джордж вступил в должность, британские сионисты попытались создать новый союз с Британской империей именно для того, чтобы нейтрализовать возникший дисбаланс и опять привлечь «мировое (world Jewry) еврейство» на сторону Антанты. К весне 1917 года влиятельные голоса в Лондоне призывали включить сионистов, наряду с армянами и арабами, в число сателлитов Британии. Наконец, в августе, когда войска под командованием генерала Алленби были готовы двинуться на Иерусалим, министерство иностранных дел предложило кругу избранных сионистов Британии во главе с Хаимом Вейцманом подготовить проект декларации, призывающей к созданию очага для евреев в Палестине.

Это предложение стало предметом жарких дискуссий в кабинете министров: против него категорически выступили Керзон, считавший, что основная угроза исходит не от турок, а от России, и государственный секретарь по делам Индии Эдвин Монтегю. Работая над текстом важнейшей декларации о политике в Индии, Монтегю ужасался тому, с какой легкостью Британия, правящая Индией, в которой проживало мусульман больше, чем в любой другой стране мира, делала предложение, оскорбительное для Османской империи. Это неизбежно вело к сплочению членов Мусульманской лиги и сторонников самоуправления Индии. Но Монтегю выступал не только в качестве государственного секретаря. Он также был видным членом общины ассимилировавшихся британских евреев. И в этом качестве Монтегю был глубоко возмущен претензиями сионистов на то, чтобы представлять весь «еврейский народ», и его особенно задевали антисемитские рефлексы его коллег из числа неиудеев, которые Вейцман с готовностью оборачивал в свою пользу[572].

Во-первых, и это было главным, британский кабинет министров рассматривал вопрос покровительства сионистам исходя из того, что они придавали «мировому еврейству» силу, позволяющую влиять на события в Соединенных Штатах и в революционной России. В 1917 году известный своими антисемитскими взглядами корреспондент The Times в Петрограде поддержал широко распространенные слухи о роли евреев в свержении царя. Предположения о влиянии нью-йоркского еврейского лобби, эхом отозвавшиеся в опасениях, связанных с действенностью ирландско-американского механизма, отражали нисколько не приукрашенное представление о функционировании американской демократии. Сами сионистские активисты и не пытались опровергнуть эти незрелые идеи. Они стремились именно к тому, чтобы выступать в роли представителей «мирового еврейства». А оппоненты сионизма в самой американской еврейской общине обнаружили, что их представляют как реакционную денежную элиту, противящуюся демократическим устремлениям «еврейских масс». Сообщения о том, что на самом деле многие сионистские организации в революционной России значительным большинством голосовали против любых агрессивных претензий в отношении Османской империи, просто замалчивались.

И снова Соединенные Штаты играли решающую роль. А готов ли был Вильсон взять эту роль на себя? В августе 1917 года президент не проявил энтузиазма в отношении декларации о Палестине, и британский кабинет министров отступил. Только в октябре под давлением близкого окружения президента неопределенность позиции была преодолена[573]. В свете таких приоритетных «политических соображений» Керзон снял свои возражения. В ходе голосования предложение Монтегю было отклонено, и кабинет министров принял короткую декларацию, предложенную Бальфуром, в которой говорилось о поддержке Британией стремления евреев создать национальный очаг в Палестине. 2 ноября 1917 года эта декларация была передана лорду Ротшильду как признанному предводителю проживающих в Британии евреев.

VII

Позиции правительств Франции и Италии были непрочными, а положение самого Ллойда Джорджа вызывало сомнение, и в такой ситуации 20 ноября 1917 года он лично приветствовал первую правительственную делегацию США, прибывшую во время войны в Британию для того, чтобы принять участие в совместном заседании с членами британского кабинета министров военного времени. Встреча происходила не в зале заседаний кабинета министров на Даунинг-стрит, 10, как обычно, а в кабинете министерства финансов, расположенном по соседству, откуда, как не преминул сообщить Ллойд Джордж своим гостям, лорд Норт в 1770-х годах столь неудачно руководил политикой, которая привела к восстанию американских колонистов. Эта политика, как признал Ллойд Джордж, была «кардинальной ошибкой»[574]. Британия усвоила этот урок. В то время как война в Европе становилась все более беспорядочной, Британия работала над тем, чтобы привести облик империи в соответствие с ее либеральным будущим. Программа перемен в Индии и новой политики на Ближнем Востоке свидетельствовала о решимости Ллойда Джорджа превратить империю в «великое содружество наций». Девять дней спустя делегации Британии и США присоединились в Париже к 16 делегациям других стран, участвовавшим в Конференции союзников. Несмотря на проблемы, связанные с действиями большевиков и Германии в Брест-Литовске, Франция и Италия, чувствуя себя недостаточно сильными, отказались от дискуссии о более широком толковании целей войны. Красноречивой была реакция Ллойда Джорджа на создавшуюся тупиковую ситуацию.

Сначала он хотел направить в Швейцарию харизматичного южноафриканского генерала Яна Смутса для проведения секретных переговоров с австрийцами, которые находились в совершенно отчаянном положении, а потому могли соблазниться возможностью избавиться от своей зависимости от Германии. Послание, переданное Смутсом австрийцам, свидетельствовало о том, что уже тогда у Британии была готова собственная концепция. Смутс заверил австрийского посланника, что если Австрия разорвет отношения с Германией, то Лондон «будет содействовать Австрии в предоставлении широчайшей свободы и автономии находящимся в ее подчинении народам…» «Если Австрия превратится в по-настоящему либеральную империю… то она во многом станет для Центральной Европы тем, чем Британская империя стала для всего мира.» – благосклонным либеральным защитником[575]. Конечно, это было фантазией, но эта фантазия приобрела реальную силу.

Тем не менее секретной дипломатии было недостаточно, чтобы ответить на звук фанфар, раздававшихся в Брест-Литовске. 5 января 1918 года Ллойд Джордж, пользуясь случаем, выступил на конференции лейбористов, проходившей в Центральном зале церкви методистов в Лондоне – том самом, в котором в 1946 году будет проходить первое заседание Генеральной Ассамблеи ООН, – с заявлением о военных задачах Британской империи. Проект речи составлялся в тесном сотрудничестве со сторонниками продолжения войны в рядах лейбористской партии и представителями империи. Антанта, сказал Ллойд Джордж, представляет собой союз демократий, сражающихся за демократический мир. «Дни Венского договора, – отметил премьер-министр, – давно миновали»[576]. Это будет мир, во всеуслышание заявил он, на основе самоопределения, при котором правительство выполняет функции управления, заручившись согласием тех, кем оно управляет. Этот мир восстановит незыблемость договоров, и его гарантом будет выступать международная организация, на которую будет возложено поддержание мира и сокращение вооружений. Похоже, Ллойд Джордж опередил Вильсона, все еще работавшего над своими «14 пунктами». Сумеет ли занять его место Ллойд Джордж, предводитель «британской демократии», претендующий на идеологическое руководство в войне против Германии? Это был не праздный вопрос. Как позже признал полковник Хауз, «после выхода в свет речи Ллойда Джорджа…» настроение в Белом доме было «подавленным».

Вильсон планировал выступить с обращением к Конгрессу несколькими днями позже, но что он мог добавить к тому, что уже сказал Ллойд Джордж? Хауз был непоколебим: «Я настаивал на том, что ситуация стала более благоприятной и нисколько не ухудшилась». Ллойд Джордж лишь развеял атмосферу возможных разногласий между США и Лондоном. И президенту тем более «надо было действовать. Обращение президента произведет такое впечатление, что о речи Ллойда Джорджа забудут, и президент, обращаясь к Антанте, вновь будет на самом деле… обращаться к либералам всего мира»[577]. Хауз оказался прав. А то, что мировое мнение было готово не просто уделить особое внимание «14 пунктам» Вильсона, но найти в них фразы, которые на самом деле принадлежали Ллойду Джорджу, а не Вильсону, предвещало новое развитие событий. Однако нельзя закрывать глаза на то, что столь уверенная позиция руководителей Британской империи в ноябре 1918 года была обусловлена их уверенностью в том, что они сумели обеспечить безопасность основ империи как основы нарождающегося либерального мирового порядка.

10

Арсеналы демократии

Франция, Британия и Италия переживали кризис политической легитимности, который уже подкосил Россию и вскоре должен был привести к краху Центральных держав. Но население стран Антанты не выходило на улицы, а их армии воевали на фронтах за счет того, что экономика этих стран оставалась на высоком уровне. Даже самые богатые из втянутых в сражения Первой мировой войны стран не были богатыми по современным понятиям. Уровень доходов на душу населения в предвоенной Франции и Германии можно сравнивать с показателями, характерными для современных Египта или Алжира, притом что уровень технологий на транспорте, в связи и здравоохранении был значительно ниже. Но при этом в 1918 году основные воюющие страны расходовали на военные нужды не менее 40 % общего валового продукта. Это был решающий момент, когда складывалось современное понимание экономического потенциала. Еще в 1914 году устоявшиеся либеральные стереотипы указывали на то, что в условиях глобализации мировой экономики длительные войны будут невозможны. Торговый и финансовый коллапс уже через несколько месяцев вынудит прекратить военные действия. И такой кризис действительно случился осенью 1914 года, когда финансовые рынки пошли вверх, а акции оборонной промышленности стали падать. И то и другое удалось преодолеть лишь в результате решительного вмешательства государства. Центральные банки приняли на себя управление рынками денег в Нью-Йорке, Лондоне, Париже и Берлине[578]. Было установлено жесткое регулирование экспорта и импорта и введены карточки на дефицитные виды сырья и продовольствия. Мобилизация промышленности и внедрение технологических новинок не только не способствовали ограничению военных действий, но и раскручивали маховик войны[579]. Эти колоссальные затраты породили три новые концепции современной экономики, из которых две стали частью общепринятого описания войны, а третья, что примечательно, во многом оказалась забытой.

Первой моделью экономики, порожденной войной, была независимая государственная плановая экономика. В мае 1918 года Ленин объяснял свою ориентацию на Германию только ссылками на ее высочайшие достижения в современной экономике и промышленности[580]. Именно в Германии, утверждал он, зародилась такая форма капитализма, которая станет краеугольным камнем социалистического будущего. Вальтер Ратенау, директор международной электротехнической группы AEG, стал признанным представителем новой капиталистической формации, предусматривавшей гармоничное взаимодействие корпораций с государственной властью[581]. Ирония состояла в том, что в данном случае Германия представлялась как олицетворение организованной плановой экономики, хотя еще в 1916 году была совершенно очевидна ее неспособность привести организацию экономики и производства в соответствие со своими военными потребностями. Осенью 1916 года Гинденбург, тщетно пытаясь превзойти успех министра по делам вооружений Ллойда Джорджа, предложил свою программу развития вооружений[582]. К 1918 году производственные мощности Антанты и Америки, достигнутый уровень кооперации и готовности идти на определенный риск позволили союзникам достичь сокрушительного превосходства[583]. По всем направлениям союзнические армии вступили в эру новых технологий. 8 августа 1918 года в разгар наступления на линии обороны Гинденбурга 2 тысячи самолетов союзников обеспечили подавляющее превосходство в воздухе. Германские эскадрильи, одной из которых командовал Герман Геринг, численно уступали противнику в соотношении 1:5. На земле разница была еще заметнее. К 1917 году все операции французской и британской пехоты осуществлялись при поддержке сотен танков. У Германии танков были единицы.

Но основное различие состояло в огневой мощи. Артиллерия достигла наивысшего уровня развития в 1918 году. 28 сентября 1918 года в ходе подготовки к решающему прорыву германской линии обороны британская артиллерия в течение продолжавшегося круглые сутки обстрела позиций противника израсходовала 1 млн снарядов – 11 снарядов в секунду в течение 24 часов[584].

В ноябре 1918 года плановая экономика Германии уступила другой, еще более мощной экономической концепции – триумфальной модели «демократического капитализма». Сердцевиной военной экономики демократических стран стала многообещающая экономическая мощь США. Первая мировая война стала рубежом, на котором богатство Америки сделало зримый отпечаток на истории Европы. Разъезжавший по всему миру инженер и филантроп Герберт Гувер выступал в роли первого именитого посланника американского изобилия. Его организации, занимавшиеся обеспечением продовольственной помощи, начали свою деятельность в оккупированной Бельгии, а затем развернули ее по всей территории охваченной войной Европы. Превращение Генри Форда в пророка новой эры процветания, в основе которой лежало массовое производство, почти полностью пришлось на военное время. В январе 1914 года Форд внедрил ставшую легендарной оплату труда в размере 5 долларов в день на производственном конвейере, где собиралась модель Т[585]. После того как Вильсон объявил о вступлении Америки в войну, Форд превзошел самого себя, заявив о следующих обязательствах: производить по 1 тысячи двухместных танков и сверхмалых подводных лодок в день, 3 тысячи авиационных двигателей в день и 150 тысяч укомплектованных самолетов. Ни одно из этих обещаний так и не было выполнено. Европейцы, в первую очередь Британия, Германия, Франция и Италия, организовали крупнейшее массовое производство самолетов еще в начале XX века. Но легенда о Форде была такой же жизнеспособной, как и его автомобили. Зимой 1917 года британский генерал Алленби посвятил свой знаменитый поход на Иерусалим «трудящимся Египта, верблюдам и модели Т»[586].

Американская идеология «производительности» вскоре стала одной из ведущих идеологий начала XX века. Увеличение производительности в единицу времени сулило уход от сложных политических решений и открывало путь к новой эре гармонии внутри страны и в международном масштабе. Эта концепция устраивала социалистов и либералов и даже обрела сторонников среди нарождавшихся «реакционных модернистов»[587]. Однако к самопровозглашенной идеологии «производительности», как и к связанной с ней сказке об американском изобилии, следует относиться с должной осторожностью. Слава производительных сил в Америке была преувеличенной. У историков появляется соблазн спроецировать доминантное положение, которого Америка достигла в массовом производстве к 1940-м годам, на более ранний период. С идеологической точки зрения такая попытка вуалирует интересы тех, кому она служит, и, акцентируя внимание на осязаемых материальных товарах, уводит в сторону от подлинного источника американского влияния, которым в 1918 году являлись прежде всего деньги, а вовсе не товары. В сфере экономики с еще большей очевидностью, чем в политике, мы наблюдаем как европейская история вдруг оказывается в тени, уступая место будущей доминирующей роли Соединенных Штатов. Если мы внимательно посмотрим на то, как на самом деле американские ресурсы поступали в Европу, то увидим, что такая тень создавалась целенаправленно, а фасад, который эту тень отбрасывал, был весьма хрупким.

I

Начиная с лета 1917 года Антанта строила свои планы исходя из того, что к концу 1918 года в Европу прибудет 1 млн американских солдат[588]. Но на начало года Атлантику пересекло только 175 тысяч солдат, из которых генералу Першингу удалось сформировать лишь два укрупненных пехотных дивизиона. В самих Соединенных Штатах в пехотинцы записались многие. Но в ходе их обучения использовались деревянные винтовки и устаревшие пулеметы. Тяжелого вооружения, которое царило на полях сражений в Европе, у них не было. В начале 1918 года Америка также не была готова снабжать свою армию современным оружием собственного производства. Америка поставляла значительные объемы предметов военного назначения, однако основную часть заказов Антанты составляли сырье, полуфабрикаты, взрывчатка, порох и боеприпасы[589]. Настоящее оружие войны разрабатывалось и производилось самими европейцами. Американцы начинали наращивать производство оружия, но это было оружие европейского образца. Основным вкладом Форда стало не производство тысячи обещанных им танков, а обеспечение низкой себестоимости при массовом производстве цилиндров для авиационного двигателя «Либерти», конструкцию которого американские инженеры выполнили на основе французских, британских, итальянских и германских разработок. Несмотря на уже ставшие легендарными достижения детройтских мастеров, у Америки было слишком мало времени для того, чтобы ее новая система массового производства сыграла действительно решающую роль[590]. 1918 год не следует путать с 1944 годом. В 1918 году американская армия сражалась французским оружием, а не наоборот. Три четверти самолетов, на которых летали пилоты ВВС США, были изготовлены во Франции[591].

То, что американцы начали свое обучение на Западном фронте в качестве учеников британцев и французов, было неудивительным, и такое трансатлантическое разделение труда оказалось эффективным. Но существовал один фактор, ограничивающий скорость поступления и размеры помощи Америки, – транспортировка. Когда бралось обязательство о направлении 1 млн американских солдат, то подразумевалось, что их перевозку в Европу будут обеспечивать преимущественно американские суда. Но внутренние раздоры в Вашингтоне привели к тому, что в 1917 году для строительства грузовых кораблей было сделано совсем немного. К концу года Генеральный штаб США располагал судами, способными перевезти лишь 338 тысяч тонн груза. Для того чтобы к лету обеспечить транспортировку личного состава, американцам требовалось сосредоточить свои усилия и увеличить этот показатель как минимум в 10 раз[592] Развернувшаяся впоследствии борьба проливает свет на отношения между администрацией Вильсона и ее европейскими партнерами в ходе кризиса последнего этапа войны.

Действующая мировая монополия на морские перевозки, установленная Британией и ее союзниками после 1914 года, была прямым вызовом концепции Вильсона, предусматривающей руководящую роль Америки в мировом устройстве. Акт о грузовых морских перевозках, принятый в сентябре 1916 года, был нацелен на то, чтобы содействовать созданию американского торгового флота, способного соперничать с торговым флотом Британии[593]. Но разработанные меры были рассчитаны на мирное время, когда у американских конкурентов еще была возможность неспешно обсуждать подробности. С началом подводной войны американское правительство было вынуждено в апреле 1917 года принять чрезвычайные меры по созданию государственного торгового флота. Однако к этому моменту все свободные стапели и сухие доки в США были заняты предусмотрительными британцами. Вильсону пришлось объявить мораторий на размещение новых зарубежных заказов. Самые крупные заказы из Британии и Франции были выкуплены американским правительством. Наконец, в октябре 1917 года все американские корабли, имевшие стальной корпус, были поставлены на федеральный учет. На этой базе была создана судостроительная компания Emergency Fleet Corporation, на которую возлагалось выполнение грандиозной программы построения флота. Американские промышленные магнаты с присущим им умением показать товар лицом, предпринимательской энергией и своими взглядами на техническую сторону вопроса соревновались друг с другом, ставя все более далеко идущие цели. Было израсходовано 2,6 млрд долларов, и результаты оказались впечатляющими. Лишь во второй половине 1918 года на американских верфях было построено столько же судов, сколько их было заложено в 1913 году во всем мире, – 100 судов только к 4 июля (Дню независимости) 1918 года[594]. Но к третьему кварталу 1918 года военный кризис уже миновал.

В действительно критический период с марта по июль 1918 года, когда американскую армию с нетерпением ожидали во Франции, на американских верфях закладка новых судов была практически остановлена. Более того, даже в самый разгар кризиса администрация Вильсона не относила удовлетворение потребностей продолжавшейся в Европе войны к числу приоритетных задач. Лишь незначительная часть реквизированных федеральным правительством судов действительно использовалась для транспортировки войск. Когда в августе 1918 года германские войска приблизились к Парижу на расстояние пушечного выстрела, Вильсон все еще настаивал на увеличении американского присутствия на выгодных торговых маршрутах в Бразилию и Японию. Основная нагрузка приходилась на флот Британии и Франции. Еще в январе британцы согласились с ужасающей сменой приоритетов. Чтобы обеспечить ежемесячную транспортировку 150 тысяч американских солдат, они были вынуждены сократить импорт продовольствия[595]. Когда 21 марта германская армия совершила прорыв позиций союзников, потребовались еще более жесткие меры. Теперь Ллойд Джордж, поменявшись местами с Вильсоном, напрямую обращается к американской общественности. Вильсона это так возмутило, что он был готов отозвать своего посла в Британии. «Боюсь, – пожаловался он однажды, – что к концу войны я возненавижу англичан»[596]. Но реакция американских военных властей все же последовала. В мае было перевезено 250 тысяч человек, а общее число перевезенных в период с февраля по ноябрь 1918 года составило 1 млн 788 тысяч человек, и по меньшей мере половина из них была перевезена на британских судах.

Транспортные проблемы превратили трансатлантическую военную экономику в примитивный экономический обмен: людей меняли на предметы. Для экономии места американские солдаты перевозились практически без военного оборудования. Британия и Франция обеспечивали вновь прибывшие американские подразделения винтовками, пулеметами, артиллерией, самолетами и танками. Даже их питание осуществлялось за счет и без того сильно уменьшившихся запасов. Этот живой груз и стал главным вкладом Америки в военную победу – хорошо упитанные молодые люди нового урожая и в расцвете сил, каких уже мало оставалось в Европе[597]. Большинство прибывших американцев не имели боевого опыта, и их нельзя было сразу отправлять на фронт. Однако их прибытие сулило окончательную победу и позволяло создать стратегическую подушку на случай возможного прорыва германской армии. На итальянском фронте единственный американский полк был развернут именно в пропагандистских целях. Три батальона, состоявших из тысячи рослых молодых людей из штата Огайо, появлялись то в одном, то в другом городе, где, переодеваясь то в одну, то в другую форму, маршировали на парадах, чтобы создать впечатление присутствия десятков тысяч солдат, прибывших для подкрепления[598].

Особую роль в трансатлантических перевозках сыграла отлаженная система экономического сотрудничества союзников, над которой Антанта работала с 1915 года. Изначально предназначенная лишь для финансирования и закупок пшеницы, а затем для распределения угля, к осени 1917 года эта система уже использовалась для общего управления перевозками наиболее важных грузов[599]. Союзнический совет по делам морского транспорта располагался в Лондоне, в его работе участвовали представители всех правительств воюющих стран под руководством Британии и Франции. Несмотря на то что каждый в первую очередь защищал интересы правительства своей страны, вместе они образовали межправительственный орган, от решений которого зависела жизнь буквально каждого жителя Европы, независимо от того, был он гражданским или военным. Понимая всю исключительность ситуации, именно страны Антанты, а не Вильсон приступили в начале 1918 года к поиску совершенно новых форм сотрудничества и координации. Стремясь остановить решающее наступление германских войск, страны Антанты достигли уровня межправительственной кооперации, намного превосходивший тот, который когда-либо существовал в Лиге Наций. Начиная с 1916 года Франция, Россия и Италия получали займы у Британии. В 1916 году в Париже была созвана конференция по экономическим вопросам, которой предстояло четко определить масштабы долгосрочного сотрудничества союзников в борьбе против общего врага. В ноябре 1917 года, после катастрофы под Капоретто, был создан Высший военный совет. К апрелю 1918 года британские и французские солдаты воевали под общим верховным командованием. В мае маршал Фош получил полномочия координировать действия на всей линии Западного фронта от Северного моря до Восточного Средиземноморья. Тогда же началась координация закупок и транспортировки продовольствия для британских и французских войск. Сотрудничество целого поколения бизнесменов, инженеров и технократов, в число которых вошли британец Артур Солтер и его близкий друг и коллега француз Жан Моне, стало прообразом Европейского союза, начало которому положила функциональная интеграция в рамках Европейского объединения угля и стали (ЕОУС; European Coal and Steel Community, ECSC) после Второй мировой войны[600].

Эту третью модель экономики, возникшую в годы войны, модель сотрудничества союзников затмили в исторической памяти ее два основных конкурента: плановая экономика Германии и капиталистическое изобилие Америки[601]. Это не было случайностью. В странах-победительницах действовали либеральные политико-экономические системы, отторгавшие саму мысль о государственном регулировании[602]. И такая оппозиция, существовавшая во Франции, Италии и Британии, находила энергичный отклик в Вашингтоне[603]. Администрация Вильсона относилась к межсоюзническим организациям с глубоким подозрением. В предвоенный период главной задачей политики «открытых дверей» был подрыв картельных соглашений и протекционистских торговых режимов европейских империй. Противостояние Америки смелым требованиям Парижской конференции 1916 года, которые в Вашингтоне расценили как попытку создания мирового картеля и абсолютное отрицание политики «открытых дверей», граничило с враждебностью[604]. Американцев, работавших долгое время в межсоюзнических организациях, заставляли держаться на расстоянии, опасаясь, что они «утратят связь с ситуацией в Америке… и по своим взглядам превратятся в европейцев». Вильсон считал, что американцам, работавшим в Лондоне, хватало полгода, чтобы «обангличаниться»[605]. Однако на практике любой американский проект в Европе – будь то программа Гувера по оказанию помощи Бельгии или независимая армия под командованием Першинга – зависел от совместной деятельности логистического аппарата, созданного Антантой. В 1918 году Бельгия получала продовольствие не только благодаря организаторскому гению Гувера или американской щедрости, но и за счет того, что межсоюзническое транспортное управление обеспечило первоочередную доставку помощи даже в ущерб потребностям тыла во Франции, Британии и Италии[606].

II

В корне неконструктивное поведение генерала Першинга и администрации Вильсона привело к тому, что в Британии стали в открытую говорить о стратегическом соотношении на Западном фронте как об игре с нулевым результатом. Если бы война завершилась в 1918 году, это было бы триумфом Британской империи. Если война продолжится и в 1919 году, то Британия, равно как и Франция, будет полностью истощена. Даже если привлечь значительные человеческие ресурсы из Индии и Африки, все равно американцы будут претендовать на лавры победителя. Некоторые даже начали задумываться о том, что для Британии и Франции было бы лучше, если бы Америка не вступала в войну. Уинстон Черчилль дал характерную оценку атлантическому единству: «Независимо от насущных военных потребностей, отношения между британскими и американскими частями на полях сражений, общие тяготы и потери, пережитые ими, окажут огромное влияние на будущую судьбу англоговорящих народов». Это, полагал Черчилль, «будет, возможно, единственной гарантией безопасности в случае, если Германия после войны окажется сильнее, чем была перед ней»[607].

Менее горячие головы указывали на то, что фантазии о независимости в любом случае оставались напрасными. Антанта зависела от Америки, и уже не имело значения, закончится война в 1918 или в 1919 году и участвовала ли в войне многочисленная американская армия. За авиационными двигателями из Детройта и сталью из Питтсбурга стояло нечто, пусть не столь осязаемое, но имевшее решающее значение – выданные в долларах кредиты. Начиная с 1915 года Уолл-стрит содержала Антанту. Даже без неожиданной интервенции ФРС в ноябре 1916 года и сотрудничества симпатизировавшего Антанте Дж. П. Моргана, ее кредитный лимит был бы исчерпан в 1917 году. Соединенные Штаты преодолели ограниченность рынка частного капитала, заменив ее новой геометрией финансовой и экономической мощи богатой демократии, и направили в Лондон, Париж и Рим огромные государственные займы. Именно прямое финансирование за счет государственного кредитования США позволило Антанте добиться пускай незначительного, но имевшего жизненно важное значение преимущества над Германией. 24 апреля 1917 года Конгресс заложил фундамент долгосрочного финансирования, одобрив выпуск облигаций «Займа свободы». Первоначально на военные нужды Америки предусматривалось израсходовать 5 млрд долларов, из которых 3 млрд долларов предназначались для предоставления кредита Антанте. В отличие от американских войск, американские деньги пришли быстро. Уже к июлю 1917 года министр финансов Уильям Макэду перевел в Британию аванс в размере 685 млн долларов[608]. К моменту перемирия 1918 года полученная сумма составляла чуть более 7 млрд долларов. К весне 1919 года был достигнут максимальный лимит в 10 млрд долларов.

Деньги определяли все остальные проблемы. До апреля 1917 года, стремясь сэкономить доллары, Британия направляла грузопоток по очень длинному маршруту через Австралию. После апреля 1917 года, когда долларов стало в избытке, закупки и транспортировка грузов осуществлялись по значительно более эффективному трансатлантическому маршруту. Связь государственного кредитования с развитием экспорта стала еще одной определяющей чертой новых отношений с Америкой. До апреля 1917 года Антанта занимала у Америки деньги для того, чтобы оплачивать закупки в США и за границей. Конгресс, утверждая ассигнования, ставил условие, что получаемые в виде займа доллары должны расходоваться исключительно в Америке. После апреля 1917 года под управлением федерального правительства США находился уже гигантский механизм экспортных поставок за счет государственных средств. Фискальный аппарат Америки и производственные возможности американского бизнеса были связаны как никогда прежде. Никакое «финансовое господство» Испании, Голландии или Британии в период XVII–XIX веков нельзя было даже приблизительно сравнивать с подобным масштабом и степенью координации. Союзнический совет по вопросам снабжения, сформированный, в отличие от других союзнических агентств, по настоянию Вашингтона, работал под плотным контролем заместителя министра финансов США и направлял заказы непосредственно в Американский совет военной промышленности[609].

Как и предсказывали критики, в их числе блестящий молодой экономист, советник министерства финансов США Джон Мэйнард Кейнс, нанесение Германии нокаутирующего удара оставило Британию на милость Соединенных Штатов. Ллойд Джордж с готовностью пошел на этот риск в надежде на то, что Америка понимает собственные интересы в Атлантическом союзе. Но, как летом 1917 года мог убедиться на собственном опыте работавший в Вашингтоне Кейнс, реалии трансатлантического партнерства были менее обнадеживающими, чем предполагалось демократическим альянсом. Кейнс считал, что администрация Вильсона намерена воспользоваться возможностью, чтобы довести Британию до состояния «полной финансовой беспомощности и зависимости»[610]. Такая зависимость проявлялась на самом основном уровне валютно-финансовой системы. До войны международный золотой стандарт был привязан к золотому паритету фунта стерлингов. После 1914 года, притом что его свободная конвертация внутри страны была прекращена, фунт стерлингов номинально оставался привязанным к золоту и по-прежнему обменивался в Нью-Йорке. Для стран Антанты было жизненно необходимым сохранить курс своих валют по отношению к доллару. Они не могли с уверенностью обещать возврат займов, полученных в долларах, в условиях, когда лира, рубль, франк и фунт стерлингов значительно обесценивались. Стоимость обслуживания долгов, выраженная в долларах, стала бы заоблачной. В январе 1917 года в своей конфиденциальной записке в министерство финансов Кейнс категорически возражал против отказа от золотого стандарта: «Мы превратили золотой стандарт в фетиш. Мы так гордимся им…Нашей любимой формой пропаганды стало особое внимание к падению курса на германских биржах и стабильности нашего курса»[611].

Характерно, что Кейнс попал прямо в точку. Зависимость Антанты от Соединенных Штатов не была неизбежной. Антанта, подобно Германии, могла попытаться воевать, не прибегая к американским ресурсам. Но тогда это была бы совсем другая война, а не та, которую в начале 1917 года планировали Лондон, Париж и Петроград. Решение Лондона привести Антанту на Уолл-стрит было связано с преднамеренно рискованной стратегией, представлявшей собой часть общего намерения нанести «нокаутирующий» удар. И это решение обеспечило Антанте значительное материальное превосходство и на поле боя, и в тылу. Но после того как решение обратиться к США было принято, когда оно легло в основу военной стратегии и пропаганды Антанты, возникла серьезная зависимость, и администрация Вильсона осознавала наличие этой зависимости и до, и после того, как Америка вступила в войну. Весной 1917 года Уильям Макэду, министр финансов (и зять) Вильсона, дал ясно понять, что он намерен заменить фунт стерлингов на доллар в качестве ключевой резервной валюты[612]. В первую очередь Макэду предложил отказаться от использования средств, выделенных с согласия Конгресса для «Займа свободы», в целях поддержки курса фунта стерлингов или франка. Кроме того, не следовало позволять Лондону использовать эти средства для погашения овердрафта, полученного у Дж. П. Моргана в период, когда зимой 1916/17 года по распоряжению Вильсона были заморожены кредиты. Это поставило Лондон в очень тяжелое положение. Первый раз в конце июня, а потом еще раз в конце июля 1917 года Британия была в нескольких часах от объявления дефолта[613]. Лондон и Уоллстрит были близки к панике, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы убедить администрацию Вильсона в том, что даже если доллару в конечном счете и предстояло прийти на замену фунта стерлингов, то краткосрочная защита фунта стерлингов будет наиболее дешевым способом поддержать военные действия Антанты. Но действие этой гарантии ограничивалось продолжительностью войны. После окончания боевых действий Антанта будет оставлена на волю судеб. Американский доллар станет единственной мировой валютой, обеспеченной золотом. То, что американская поддержка ограничивалась сохранением курса доллара и фунта стерлингов, было примечательно в свете валютно-финансовых отношений внутри Британской империи. Империя опиралась на две неравные валютные системы: с одной стороны, на фунт стерлингов, поддерживаемый золотом, значительная часть которого добывалась в Южной Африке, а с другой – на индийскую рупию, зависящую от колебаний цены на серебро. Война подвергла эту систему крайне жестким испытаниям. Британский импорт из доминионов и Индии стремительно увеличивался, а ее экспорт в остальные части империи сокращался до минимума. У империи накопился значительный профицит в торговле с Британией, но в условиях огромной потребности в долларах и золоте Лондон не мог позволить империи неограниченный импорт с третьих рынков, в том числе из США. Уже через несколько дней после начала войны Лондон объявил о монополии на золото, добываемое в Южной Африке, установив искусственно заниженную официальную цену на золото и непомерно высокие ставки на его транспортировку и страхование. Против южноафриканских банков, пытавшихся продавать золото по высоким рыночным ценам напрямую в США, были применены санкции и развернута пропагандистская кампания, обвинявшая их в пособничестве врагу[614]. Несмотря на протесты золотодобывающих корпораций, которые на самом деле были вынуждены субсидировать военную экономику Британии, низкая цена на золото сохранялась до окончания войны. В результате значительная часть мировых золотых запасов сосредоточилась в Лондоне, что вызывало ожесточенные протесты националистов. В Трансваальском золотодобывающем районе бурские активисты громогласно требовали, чтобы Южная Африка сама распоряжалась своим золотом, открыв собственные аффинажные заводы и монетный двор.

И если в Южной Африке все внимание было сосредоточено на одном главном продукте, добываемом гигантскими золотодобывающими корпорациями, принадлежащими Британии, где белые шахтеры составляли меньшинство, то в Индии финансовые отношения военного времени потенциально были еще более взрывоопасными, так как они касались отношений между британцами и 240 млн человек, кормившихся в основном за счет сельского хозяйства. «Экономическая дыра», которую собой представляла Индия, уже давно была основным аргументом националистов[615]. Какими бы ни были преимущества такой ситуации до 1914 года, с началом войны масштабы этой «дыры» стали чрезмерными. С осени 1915 года торговый баланс решительным образом изменился в пользу Индии. В обычных обстоятельствах это могло привести к увеличению индийского импорта или к притоку драгоценных металлов. Но теперь, чтобы предотвратить резкий рост «ненужного» импорта, вызванного возросшей покупательной способностью Индии, законы военного времени были введены и на субконтиненте[616]. Доходы Индии от экспорта, хранившиеся на счетах в лондонских банках, были направлены в британские облигации военного займа. Таким образом, Индия, помимо ее воли, стала участницей программы экономии в условиях военного времени, что было для нее особенно болезненным, потому что военные расходы вынуждали индийское правительство сократить давно обещанные ассигнования на инвестиции в начальное образование[617].

В начале 1916 года была официально отменена зависимость индийской валюты от цен на серебро. Теперь рупия поддерживалась за счет хранящихся в Лондоне облигаций британского правительства, оформленных на Индию. Предполагалось, что после войны эти облигации можно будет обменять на мерные слитки или товары при условии, что фунт стерлингов сохранит свой довоенный номинал. Однако в случае девальвации фунта стерлингов после войны, которая представлялась вполне вероятной, Индии грозили соответствующие убытки. А Индия уже купалась в деньгах, не обеспеченных драгоценными металлами. Даже в лучшие времена индийские крестьяне крайне неохотно пользовались бумажными деньгами. Риск инфляции становился все более очевидным, с рынка исчезало оставшееся серебро. Это, в свою очередь, делало еще более затруднительным поддержание вымысла о том, что когда-нибудь будет возможен выкуп имеющейся массы бумажных денег. В качестве контрмеры в апреле 1916 года индийское правительство запустило в оборот серебро, приобретенное в США[618]. Однако при отчаянном дефиците долларов такая мера не могла удовлетворить спрос. Вступление в войну Америки также не принесло немедленного облегчения. Более того, в сентябре 1917 года Вашингтон заявил, что если Индия обеспечивает Британию поставками в кредит, то подобная льгота должна распространяться и на США. Соединенные Штаты вынудили Индию предоставить кредит в рупиях в размере, экви