Book: Дети Третьего рейха



Дети Третьего рейха

Татьяна Фрейденссон

Дети Третьего рейха

Глава нулевая

Кино и немцы. Начало

Идея сделать документальный проект о потомках главных нацистов Третьего рейха пришла мне в голову лет в пятнадцать-шестнадцать. Стало интересно: а как жили люди по ту сторону нашей Великой Победы? Как вообще можно жить, зная, что твой отец, к примеру, уничтожил несколько миллионов человек? С каким ощущением ты просыпаешься утром в новой стране, сменившей Третий рейх, – стране, в которой твой некогда всемогущий папочка объявлен преступником, а ты сам отныне – нацистский выродок? Как тебя встречают в школе? Где теперь твои мамки-няньки, где твой замок, где, в конце концов, могила твоего отца? Ах да! Могилы-то нет. Отца повесили, пепел развеяли, а тебя, маленького арийского ангелочка, отдали в приют.

«Все темы в мире уже придуманы и отработаны. Найди нужный ракурс» – учат редакторы новичков-авторов. Мне казалось странным, что, включая 9 мая в 10 утра трансляцию парада на Красной площади или глядя в небо с разрывающимися фейерверками вечером того же числа, никто из окружающих не задумывался о том, а что происходило в эти весенние дни 1945 года в стране, переставшей быть Третьим рейхом. Вряд ли наши отцы, деды и прадеды задавались этим вопросом. Но мы, далекие от всей этой крови, грязи и разрухи? Неужели просто не любопытно? Или, может, человечество мыслит главами? Нюрнбергский процесс жирной точкой ознаменовал финал жуткой военной истории. Но ведь для кого-то это стало началом.

Шестнадцатого октября 1946 года десять нацистских преступников, приговоренных трибуналом к повешению (рейхсляйтер Роберт Лей, глава Германского трудового фронта, покончил с собой до начала Нюрнбергского процесса, рейхсмаршал Герман Геринг – после процесса, за несколько часов до казни, а рейхсляйтера Мартина Бормана, которого так и не нашли, приговорили заочно), были казнены в спортзале нюрнбергской тюрьмы. Альберт Шпеер, министр военной промышленности Третьего рейха, приговоренный к двадцати годам заключения, сделал в дневнике такую запись через день после казни товарищей: «Всё здание [тюрьмы] поглотила тишина. Но атмосфера странным образом изменилась. Кажется, напряжение ослабло, как будто целью обеих сторон было пережить этот день, 16 октября, и после долгих месяцев напряженного труда они, наконец, стали спокойнее. Даже охранники стали спокойнее»1.

Мир окончательно закрыл для себя войну. А дети и родственники высокопоставленных нацистов открыли для себя много нового: теперь они потомки самых страшных преступников двадцатого века – по их венам течет кровь монстров, из зеркал на них смотрят самодовольные лица отцов, и рано или поздно «дурные» гены могут дать о себе знать.


Поработав некоторое время производителем документальных фильмов для Первого канала, я, наконец, рискнула «толкнуть» свою заявку туда. Казалось, что, сделав десяток достаточно успешных документалок как автор, режиссер и продюсер, я, наконец, могу претендовать на особый проект, который станет, как любят выражаться телевизионщики, моей визитной карточкой.

Итак, я ждала ответа от Первого, очень надеясь и ни на что не надеясь одновременно.

Прекрасно помню этот день – 21 мая 2010 года. Звонок сотового. По экрану телефона поползла фамилия сотрудника Первого канала, которому я отдала заявку на съемку фильма.

– Тань, я по поводу «Детей нацистов»… – неуверенно начала трубка и притихла.

– И?

– Забудь. Кина не будет.

– Почему?

Трубка шумно выдохнула:

– Потому. Как ты вообще это себе представляешь? Компания у тебя крошечная. Два-три фильма в год производишь, а замахиваешься на такую тему. Все герои живут за границей. Да и кто, по-твоему, вообще захочет рассказывать о том, что его папа или дед – близкий товарищ Адольфа Гитлера?!

– Вы точно показывали мою заявку вышестоящему начальству? – Эпитафия моей идеи, которую только что с чувством произнес звонящий, не оставляла сомнений: последний шанс реализовать ее растворился.

– Проверяешь меня? – с готовностью обиделась трубка, уходя от ответа. – Я и сам кое-что смыслю. Так что сказал: забудь. А лучше – придумай новую тему! Знаешь, Константину Львовичу Эрнсту очень понравился фильм про Магду Геббельс, который сделали у нас. Вот посмотри его и замути что-нибудь эдакое про нацизм. Если уж очень хочется. Ты же продюсер.

Я призвала на помощь всю свою кротость.

– Но в вашем фильме про Магду Геббельс всё же не было никого из ее потомков: только хроника и закадровый текст!

– Ха! – У собеседника резко улучшилось настроение. – И ты еще хочешь кино про детей нацистов снимать?! Даже не знаешь, что Магда Геббельс убила всех своих детей!

– Не всех. – Продолжать разговор казалось бессмысленным, но я добавила: – Четыре внучки Магды Геббельс – наследницы бизнес-империй Третьего рейха с оборотами в миллиарды евро…


Моя многострадальная заявка на фильм «Дети Третьего рейха» была одобрена полгода спустя после упомянутого выше разговора.

Три серии по 52 минуты. Я должна была обеспечить более двух с половиной часов уникального материала, состоящего преимущественно из интервью с людьми, которые вообще не желают иметь дела с прессой. А тут телевизионщики из России! Но ведь я сама этого хотела.

Когда слухи об утвержденном новом проекте разнесутся по всем документальным дирекциям, я часто буду слышать: «Классная идея! Снять детей и родственников известных нацистов! И почему никто раньше не додумался?! Ведь на поверхности же!» Сказать прямо, меня это тоже волнует: почему?

Волнует оттого, что, когда разыскиваешь человека и натыкаешься на его фамилию в кладбищенских списках где-нибудь в Баден-Вюртемберге или Гамбурге, становится обидно, потому что ты не успел. Не успел к «детям», которые уже умерли. Я не успела к сыну Кальтенбруннера, шефа РСХА, не успела к Борману-младшему – сыну рейхсляйтера Мартина Бормана, священнику, единственному представителю большой семьи, готовому сниматься, но к моменту запуска проекта уже страдающему от тяжелой болезни. Не успела к сыну Рудольфа Гесса, таинственного рейсхляйтера, – Вольф-Рюдигер умер в 2004 году. Долгие годы он пытался доказать, что его девяностотрехлетнего отца убили в тюрьме Шпандау, где он отбывал пожизненное заключение по приговору Международного военного трибунала в Нюрнберге, и версия о самоубийстве самого загадочного человека Третьего рейха шита белыми нитками…

В 70— 80-е годы кое-кого из детей нацистских бонз (и даже некоторых родителей!) снимали немецкие телевизионщики. Их документалистика – особенно та, что касается Второй мировой войны, – разительно отличается от российской. Дело не только и не столько в менталитете, сколько в напряженной атмосфере умолчания, которая царит на съемочной площадке в паузах между вопросами, в сухом, сугубо биографическом подходе ведущих, в тщательной формулировке ответов собеседника. И как следствие – всё выглядит, на мой взгляд, по-театральному постановочно. Погрудный план, темный задник, правильное освещение. Ценнее мне кажутся другие съемки: в домашних интерьерах, рядом с семьей, и, конечно, никаких общих вопросов, влекущих за собой такие же обтекаемые ответы в духе «нацизм – это зло».

Меня всегда учили, что в своем герое нужно видеть человека. Простая мысль, невероятно сложная в реализации. Немецкие же журналисты, по крайней мере в фильмах, касающихся военной тематики и военных преступников, напротив, тщательно «припудривают» этого самого человека, сидящего перед ними. Теперь-то я понимаю почему: они всегда намеренно избегают присутствия всего человеческого в этой теме. Потому что человеческое несет в себе элемент оправдания. И мне, не желающей идти по пути немецкой сухой документалистики, в ходе работы пришлось столкнуться с этой проблемой. Ведь нет никакого откровения в том, что белое лучше видно на черном, равно как и наоборот. И каждая положительная черточка человека на фоне ужасов, им же сотворенных, смотрится опасной гиперболой.

Бытует мнение, что дети и родственники главных нацистов Третьего рейха уж наверняка должны держаться вместе: неважно, к одной они фамилии принадлежат или к разным. Жизнь неоднократно доказывала мне обратное. Потомки не общаются, большинство никогда не пересекались, даже если живут недалеко друг от друга. Впрочем, их отцы и деды, многие из которых находились на скамье подсудимых во время Нюрнбергского процесса, тоже не могут служить примером сплоченности. Поначалу, сразу после ареста, они все держались единым фронтом. Но чем больше процесс набирал обороты, тем больше расколов и междоусобиц, не видимых постороннему глазу, случалось на скамье подсудимых, в столовой, в тюремных коридорах и дворике для прогулок. Исторические фигуры постепенно становились обычными людьми: кто-то плохо спал по ночам, выторговывая себе лишнюю таблетку снотворного, кто-то пытался обелить себя за счет соседей по скамье подсудимых, кто-то молился и плакал, отводя душу в тюремной часовне во время общения с капелланом…

…В течение двух лет после утверждения заявки я буду бродить по разным городам Германии, США и Перу в компании тех, чьи родственники вошли в историю как «люди Гитлера». Я побываю в одной из известных мюнхенских пивнушек в компании Рихарда фон Шираха, чей дед был не просто личным фотографом фюрера, но и его ближайшим другом, отец – главой гитлерюгенда, а мать – воспитанницей «дяди Адольфа». Встречусь с родными рейхсмаршала Германа Геринга – в Америке, Северной и Южной. Выпью чаю «за мир во всём мире» с внуком коменданта концлагеря Освенцим, буду спорить по телефону с сыном Иоахима фон Риббентропа… И так далее… Всех не перечислить!


Ну а теперь – к благодарностям.

Я из тех, кто никогда не читает благодарности, и уж точно не думала, что придет день, когда сама буду их писать. Между тем это для меня не просто имена и фамилии. За ними стоят люди, которые мне помогли:

Светлана Колосова, директор Дирекции документального кино Первого канала. Редкий случай, когда ты обнаруживаешь в большом профессионале еще и товарища, готового поддерживать тебя в начинаниях. Оказав мне большую поддержку в создании «Детей Третьего рейха», она вдруг, когда фильмы были готовы, предложила: «А не написать ли тебе книгу?» (Я как раз страдала из-за того, что в фильмы вошла лишь жесткая эссенция того, что было снято, – большая часть материала просто осталась за кадром.) Я ответила, что нет, вряд ли стоит, не смогу, не сумею и вообще я читатель, а не писатель… В итоге я сделала фильмы и написала книгу. Спасибо ей.

Олег Вольнов, который всё же рискнул поверить в телепроект «Дети Третьего рейха».

Елена Афанасьева, возникшая феей в моей судьбе. Проект не без ее участия оборачивается печатными строчками этой книги.

Александр и Ирина Гагаевы, блистательные кардиохирурги, которые спасли больше, чем просто одну важную мне жизнь. Спасибо тут мало. Но они и сами всё знают. И Ирочка Корнилова, самый лучший и строгий кардиолог в мире. Я говорю о них не случайно – они такие борцы, что все мои отчаяния по пустякам кажутся глупостью по сравнению с тем, что делают эти люди каждый день в рамках своей профессии.

На страницах этой книги вы встретите Сергея Бравермана, замечательного режиссера-документалиста, профессионала и очень близкого мне человека, благодаря которому моя наивная идея, полстранички заявки, превратилась в книгу и фильм. Всегда важно, когда рядом с тобой человек, который верит в тебя и помогает, – у меня такой есть, и это счастье. То, что заявку «Дети Третьего рейха» увидели, прочитали, отнеслись к ней серьезно, поверив его слову, – это лишь крохотная часть того, за что я благодарю его.

Разумеется, моя семья, она же – мой фундамент. Мама Вера Алексеевна, папа Аким Семенович и сестра Ольга, которые верят меня всегда и порой даже чересчур, и я, как могу, оправдываю возложенные на меня надежды, хотя не постоянно, ведь слишком усердствовать тоже вредно, вы же знаете.

Спасибо всем моим подругам, друзьям, приятелям, которые были рядом, выслушивали меня, мои соображения, мнения, мысли, чаяния, чего только вам не пришлось вытерпеть со мной, но, надеюсь, вы не жалеете, что невольно стали специалистами по Третьему рейху, – да, знаю, вам просто надо было как-то мне возражать или поддерживать беседу. Но если вы это пережили, то дальше терпеть меня будет легче. Наверное. Не уверена всё-таки. Обещать не могу.

И отдельное мое спасибо издательству, Ирине Богат, всей ее команде, которая превратила сотни строчек на листах А4 в книгу, не только чисто технически, но и по мысли, которая при первом моем опыте написания порой рвалась нитью, завязывалась узелками или путалась так, что им пришлось повозиться.

Спасибо всем коллегам, кто прожил со мной эти непростые рабочие месяцы.

И конечно же – героям этой книги.



Элизабет Геринг

Третий рейх в третьем мире

Задолго до того, как приступить к съемкам фильма (еще не зная о том, состоится ли он вообще), я попыталась разузнать как можно больше про родственников Германа Геринга, второго человека Третьего рейха.

Больше всего меня интересовала Эдда Геринг, единственная дочь рейхсмаршала, 1938 года рождения. Ходили упорные слухи, что Эдда боготворит отца, ведет затворнический образ жизни и не может забыть о том, что была первым ребенком Третьего рейха – появлялась с папой на обложках журналов и открытках, получала невообразимые подарки, спала на самых мягких перинках и забавлялась с многочисленной прислугой в Каринхалле, приставленной любящим папочкой к «своей маленькой принцессе». Про нее и анекдоты сочиняли:

– В Германии перекрыли центральный автобан.

– Почему? Что случилось?

– Малышка Эдда учится ходить.


Но это – прошлое. Ныне об Эдде никто ничего толком не знает. Известно доподлинно одно: «маленькая принцесса» стала зловредной старухой, которая ненавидит журналистов и категорически отказывается иметь дело с любыми СМИ.

Приступив к работе над фильмом, я, чувствуя полное моральное право позвонить дочери Геринга, решилась набрать ее мюнхенский номер. В конце концов, это просто попытка…

Эдда, перебив меня сразу после приветствия, потребовала представиться. Я представилась, как могла, по-немецки. И тут же самым нежным тоном, на который была способна, попросила у нее разрешения перейти на английский. Эдда откровенно проигнорировала мою просьбу. «Может, она по-английски просто не говорит?» – подумала я и тут же отбросила эту мысль: по-английски в Германии говорят все. Ну не хочет – как хочет.

– Откуда вы звоните? – взволнованно спросила Геринг, не догадываясь о цели моего звонка: судя по всему, фрау и к телефону-то подошла лишь потому, что ее удивил номер с кодом неизвестной страны на определителе, ибо дозвонилась я с третьей попытки: в первые две мне было предложено пообщаться с автоответчиком, а это, поверьте, в данной ситуации – гиблое дело.

– Аус Руссланд, – сообщила я голосом советского пленного и тут же попыталась продолжить свой взволнованный монолог, имея целью как можно деликатнее донести до Эдды причину звонка.

– Оставьте меня в покое! – взвизгнула она, очевидно, испугавшись слова Руссланд. Надо отдать должное пожилой фрау: чтобы прийти в себя, ей понадобилось секунды две. – Оставьте меня в покое, – повторила она уже более спокойным приказным тоном, словно транслируя через меня послание всем журналистам мира. В ее голосе я уже не слышала ни испуга, ни интереса, ни волнения, ни чего-то еще, что почему-то хотелось расслышать. – Оставьте меня в покое!

У старушки явно заело граммофон. Было очевидно: она пыталась заткнуть меня, перебить, чтобы не услышать, не узнать никаких подробностей. Паузы между фразой, которую она повторяла с секундной передышкой, я пыталась набить как можно большим количеством информации, состоящей из уговоров согласиться на съемки: утрамбовывала слова в драгоценные секунды, словно гору вещей в маленький чемодан. Не получалось. Никогда я не умела паковать чемоданы.

Понимая, что фрау тот еще фрукт и сейчас в трубке раздадутся частые гудки, пришлось сменить тактику:

– О’кей, в покое так в покое, – сказала я, пытаясь капитулирен с гордо поднятой головой.

Но красиво капитулирен не удалось.

– Оу-ке-е-ей, оу-ке-е-ей, в по-ко-е, – передразнила она меня не без злобы, протянув слова нараспев, но, к моему удивлению, не оборвав наш дикий диалог.

– Тогда позвольте, я хотя бы отправлю вам электронное письмо (пожилые немцы владеют Интернетом), подскажите, пожалуйста, адрес, – перебила я Эдду милейшим щебетанием, призванным скрыть пульсирующее в висках раздражение, и цепляясь за тающий шанс заполучить фрау Геринг в фильм.

– Вы вообще понимаете, что я говорю?!

– Пока вы говорили только одно: «Оставьте меня в покое», – заметила я холодно, призывая все силы, чтобы не швырнуть трубку: пусть уж она сама кидает, если хочет. Я – не буду.

Спокойствие в моем голосе, как ни странно, пожилую фрау взбесило еще больше, чем упорство:

– Идите к черту! И никогда – слышите? – никогда больше сюда не звоните. Я требую. Я настаиваю. Не звоните. И другие пусть не звонят. Передайте им всем! Никто! Никогда! Оставьте меня в покое! Как я всех вас ненавижу!

В трубке, наконец, раздались гудки.

Дочь рейхсмаршала исчезла за их частоколом.


Пожалуй, после такого мои отношения с семьей Геринг вряд ли сложатся удачно. Строго говоря, первым «моим» Герингом был немного сумасшедший Маттиас, пятидесятипятилетний физиотерапевт из Берна, принявший иудаизм; сниматься он отказался. Второй была Эдда, которая жестко отшила меня по телефону. Неужели больше никого? И я решила разыскать других представителей древнего германского рода, одно-единственное упоминание о которых встретила в статье какого-то американского издания. Эти люди, чьи имена, к моей глубокой печали, не назывались, были потомками по линии родного брата Германа Геринга, Альберта, и жили то ли в Уругвае, то ли в Парагвае, то ли в Аргентине. Исчерпывающая информация для поисков, нечего сказать. Более того, я понятия не имела, сколько детей было у Альберта Геринга, о котором и слышала-то впервые. Ну и вдобавок ко всему поездка в Южную Америку никак не вписывалась в бюджет.

«Дорогой друг, – написала я одному австралийскому писателю, – ты много времени убил на поиск исторических документов, касающихся семьи Геринг, не знаешь, жив ли кто из потомков Альберта Геринга? Сколько у него детей? Это просто мое любопытство. Напиши, если есть что сказать».

«Да, я знаю про Альберта. Думаю, тебе нужна Элизабет, его единственная дочь, – пришел ответ, – разыщи ее. Искренне надеюсь, что она жива, когда-то она жила в Лиме».

«Мухэр. Трабахо. Корасон» – вот и всё, что я знаю по-испански. Но в тот момент, когда я получила письмо из Австралии, я вдруг ощутила себя спецагентом МОССАДа, разыскивающим Менгеле и Эйхмана. Только, в отличие от агента, у меня не было ни доступа к базам данных, ни боевых соратников, ни жажды мести, которая, как известно, лучший катализатор для затеи вроде моей. Но зато имелся охотничий азарт. Никогда не думала, что охота за такой «дичью» может вызывать ощущение эйфории в момент, когда ты находишь нужный телефонный номер. Да, я всё-таки отыскала телефонный номер дочери Альберта, перетряхнув все возможные справочники Лимы. Старые, очень старые, новые. Элизабет Геринг!

После долгих гудков в трубке щелкнуло. Я вздохнула. И уже на выдохе услышала задорное испанское приветствие. И это… был мужской голос. Скорее по привычке, я разочарованно завела свою шарманку и грустно запела про то, что ищу Элизабет Геринг, что она мне нужна… Вежливо выслушав меня до конца, трубка, наконец, виновато крякнула:

– Ноу инглиш.

– Совсем ноу? – Я, признаться, ошалела.

– Ноу инглиш! – Мой собеседник совершенно точно вложил в эти два английских слова все свои познания и душу.

– Эли-за-бет Геринг, Геринг Эли-за-бет… – отчаянно произнесла я по слогам.

– Си! – почему-то согласилась трубка. Дальше собеседник попытался мне что-то втолковать на испанском. Безрезультатно. Тут я бессильна. И вдруг – ба-бах! – он произносит заветное слово «маньяна»! Боже, спасибо тебе за то, что в детстве я смотрела мексиканские сериалы! «Маньяна» это же «завтра»!

– Геринг? Маньяна? – переспросила я.

– Си! Маньяна! – радостно возопила трубка и добавила: – Геринг.

– Я тебя обожаю, – сообщила я на прощание собеседнику на чистом русском.

Мой звонок пришелся на воскресенье: конечно, я думала, что заполучила в свое распоряжение домашний телефон племянницы рейхсмаршала Геринга, но раз Элизабет по ту сторону провода нет, а есть добродушный перуанец, который знает ее, то он, разумеется, кто-то из обслуживающего персонала в офисе, где она работает под руководством или в партнерстве с неким де ла Кадена (в справочнике рядом с фамилией Элизабет стояла и эта).

И всё же, какой классный уборщик у нее в офисе, подумала я. Воображение нарисовало темнокожего, средней прожарки перуанца, усатого, пузатого и душевного мужчину лет сорока с озорно посверкивающей лысинкой, который очень любит начос, толстуху-жену Хуаниту и своих троих детей: Педро, Хулио и Кончиту.

Ночью следующего дня (а это была ночь дня, потому что у меня уже два часа как начался новый день, а в Лиме в разгаре был день предыдущий) по этому телефону мне ответила женщина: приятный голос, прекрасное знание английского и благожелательность в каждом слове – не чета Эдде. Это и была Элизабет Геринг.

Выслушав меня, она ответила: «Да, мой отец действительно Альберт Геринг. И всю свою жизнь, с шести лет, я живу в Лиме – так уж получилось. Кстати, знаете, Перу – замечательная страна… А еще я никогда не видела никого из России!» Через несколько минут милой болтовни она вдруг спохватилась: «Боже мой, заболталась, а мне пора бежать! Напишите мне на e-mail!» Элизабет продиктовала адрес своей электронной почты по буквам, и мы простились.

Я сразу же села за письмо; и без того ненавистное занятие превращается в сущую каторгу, когда вы пишете человеку, который вам очень нужен. Эпистолярный жанр – штука коварная. С каждым новым абзацем я ощущала, что мой азарт понемногу тает: после того как ты обнаружил «дичь», важно понять, сможешь ли ты ее заполучить. И если сможешь, то на каких условиях.

Через пару дней ожидания я, наконец, получила развернутый ответ от племянницы Германа Геринга.

«Дорогая Татьяна! Иногда мне звонят люди из разных точек земного шара, чтобы просто поговорить о моем отце, порасспросить, что да как. Но уж совсем неожиданным был Ваш звонок из России: Вы, оказывается, столько всего знаете, поэтому я готова помочь Вам в создании документального фильма, однако есть ряд условий, которые я хочу четко обозначить с самого начала… (Вот это мое самое “любимое”. Чем нежнее начинается письмо, тем жестче обещают быть условия. – Т.Ф.)

Я хочу быть искренней. И сразу задаю вопрос: готовы ли Вы предложить мне какую-то финансовую поддержку за сотрудничество? Вы же неспроста обращаетесь ко мне, понимая, что я владею очень интересной информацией. Я, в свою очередь, сделаю всё, что в моих силах, чтобы уникальная история моей семьи стала известна Вашим зрителям. Так что я надеюсь, что Вы сможете мне что-нибудь предложить и озвучите свое решение»

Мое решение. За время работы в Германии я усвоила, что немцы приучены брать деньги за съемки. С одной стороны, а почему нет? Если человек – любой, будь то ученый или фермер, – тратит на съемки для вашего фильма свое драгоценное время, то что же, он не имеет права поднимать вопрос о деньгах? Вот он, капитализм. При социализме, как я слышала, всё было иначе. В СССР съемочным группам центрального телевидения разве что ковровую дорожку не стелили, а в некоторых случаях доходило и до ковровой дорожки! Показаться в телевизоре – это же высокая честь! Оказать достойный прием команде журналистов – само собой разумеется! Что касается современной России, то я периодически сталкивалась с просьбами «оплатить труд». Хотя западная мода у нас, к счастью, не так распространена.

Но на вопросе о «финансовой поддержке» письмо Элизабет не заканчивалось:

«Дорогая Татьяна, коротко расскажу Вам о себе, как Вы просили. Я родилась в Австрии. Моя мама была родом из Праги. Воспитывала меня в основном моя бабушка, Мария Клазар, так что дома мы с ней говорили по-чешски. В Перу мы втроем переехали в 1951 году, и здесь уже я выучила испанский, английский и даже немного итальянский. Мне, конечно, хотелось бы рассказать людям о моем отце – ведь он заслуживает того, чтобы о нем рассказали. Да, брат Германа Геринга был хорошим человеком. Звучит невероятно, правда?

Видите, я уже питаю иллюзию, что мы с Вами затеем документальный фильм».

Мастерски сажает на крючок, дразнит, как ребенка конфеткой. Во сколько же обойдется эта конфетка, если один билет в Лиму и обратно стоит диких денег?

«Как я уже говорила Вам по телефону, я в прошлом успешный переводчик и переговорщик в швейцарских и немецких концернах, но сейчас я работаю на своего сына Ренцо, одаренного тенора (фактически я его менеджер): все в нашем городе желают заполучить его к себе на концерт, вечеринку или свадьбу

Как Вы поняли, я отвечаю за юридические формальности – заключаю договора, а также привлекаю клиентов для сына. Однажды Ренцо пел в церкви Святого Петра, что в центре Лимы, в составе хора из 50 человек (он иногда поет в хоре). Внезапно в собор вошла большая группа “светлоголовых туристов”, и я услышала родную речь – да, это были немцы, туристы, которые что-то искали, периодически заглядывая в карту. Я спросила, могу ли им помочь: оказалось, да. В общем, я объяснила им, как выйти на нужную улицу, и они поинтересовались, разумеется, как меня зовут и местная ли я. Я сказала: “Геринг, Элизабет Геринг”. И тут же заметила, как сильно напряглись эти туристы: а один из них осторожно спросил: в курсе ли я, что был такой рейхсмаршал Герман Геринг? “Ну да, он мой дядя – старший брат отца”, – ответила я. И, знаете, они ничего не сказали – так, словно не слышали моего ответа. Сразу простились и тихо продолжили свое путешествие в указанном мною направлении. Нет, не подумайте, я не кичусь своим родством с дядей. Просто иногда мне очень хочется произнести это вслух и поглядеть на реакцию, – надеюсь, Вы понимаете, о чем я. И, конечно, так я поступаю далеко не всегда. Но тут вдруг мне захотелось сказать вслух – «он мой дядя». В конце концов, это ведь правда. И, кстати, двое туристов, отбившись от той, ушедшей группы, всё-таки вернулись и сфотографировались со мной – я дала им программки, потому что через час-полтора должен был начаться концерт хора, в котором пел мой сын. Они попросили еще и подписать им эти программки и сказали, что вернутся сюда на концерт, намекнув, что некоторые другие туристы из их группы тоже будут не против послушать пение родственника Германа Геринга.

Не думайте, эти люди не нацисты! Им было интересно столкнуться с родственницей такой крупной исторической фигуры, как мой дядя».

Элизабет, мне это стало очевидно, умеет торговать собой, знает, чего хочет, может хорошо рассказывать о себе и семье – не общими словами, а выдавая конкретные истории, прибавьте к этому факт, что её сын поет (что само по себе замечательно для картинки документального фильма). В общем, племянница Геринга мне не просто подходит. Она нужна. Проблема в том, что дама торгуется не хуже, чем пишет письма: выставить счет в 3000 евро за три дня съемок – это неслабо, а сниматься меньше трех дней Элизабет не хочет, честно мотивируя свое решение тем, что нужно заработать денег. Но 3000 евро по меркам Лимы… Да что она там, фазенду за мой счет купить решила?!

Понимая, что встреча с Элизабет влетит мне в копейку, я, однако, не спешила обрывать переписку. Более того, сама Элизабет уже любезно обозначила сроки, в которые готова меня принять. Очертания Лимы становились всё четче на моем горизонте – приближалось и время, когда я должна была дать племяннице рейхсмаршала окончательный ответ.

Риск был высок. Дело в том, что когда ты работаешь по заказу канала, но вне его, то все риски ложатся на тебя и никто ничего не может гарантировать. Даже того, окажется ли эта Элизабет настоящей Геринг или нет. Не передумает ли она сниматься, как только ты сойдешь с трапа самолета. Не отключит ли все телефоны. Не заболеет ли. Не взорвут ли там чего… К тому же знакомых в Лиме у меня нет, а после того как накрыли Медильинский наркокартель в Колумбии, Перу заняло почетное первое место в мире по производству наркотиков, и потому непонятно, кого я повстречаю на своем долгом пути к Элизабет Геринг.

Перед глазами всплыла картина, как я окровавленными кулаками долблю в ворота российского посольства с воплями «спасите!», и мне, разумеется, не открывают. А дальше – в лучшем случае я становлюсь наложницей сто двадцать пятого помощника главы наркомафии, который по совместительству подрабатывает уборщиком у Элизабет, ее сына и некоего де ла Кадена. По воскресеньям мы с уборщиком вместе надраиваем пол для госпожи Геринг и на испанском отвечаем на звонки любопытных девушек из России, которые хотят снять документальный фильм о детях и родственниках высокопоставленных нацистов Третьего рейха…

В письме, адресованном Элизабет Геринг, я написала одну лишь фразу: «Я согласна». И сразу шлепнула по кнопке «отправить». Чтобы не оставить себе шанса передумать.

«Я Вам предлагаю вот что, – гласило очередное письмо Геринг, – прилетайте в Лиму так, чтобы мы могли отработать со вторника по четверг, а в пятницу я Вас отправлю на Мачу-Пикчу! Вы просто должны побывать там (я еще не упоминала о том, как часто родственники Геринга употребляют глаголы долженствования?). Не спорьте и не упирайтесь – это обойдется не слишком дорого: раз уж Вы летите ко мне, на другой край земли, будьте любезны приложить некоторые усилия и не упустить то, чего никогда в жизни больше не увидите! Что касается графика моей жизни, то Вам также не следует волноваться: в восемь утра я уже на ногах, так что съемки можем начинать рано утром и заканчивать хоть к ночи! А с утра я гуляю по парку и кормлю белок, а иногда закупаю рыбу и еду на пляж кормить птичек. Путь к сердцу всего живого лежит через желудок – и только!»



Слова, достойные племянницы толстяка Геринга. Интересно, как она выглядит? Воображение рисовало худосочную расчетливую даму, которая, ко всему прочему, будет мною руководить и помыкать. Мне нравится заранее сочинять героев – тем интереснее становится, когда ты знакомишься с ними вживую. Иногда придуманный тобою образ разительно отличается от того человека, которого встречаешь после писем и звонков. И очень расстраивает, если внутреннее наполнение человека, который заочно казался тебе чрезвычайно интересным, оказывается всего лишь трухой: у него не блестят глаза, он говорит медленно и занудно, норовит обидеться на оператора, у которого заела техника во время интервью, – в общем, оказывается тем, с кем тебе не просто скучно, а скучно невыносимо, и зритель/читатель это неминуемо ощутит.


– Я лечу в Лиму, – сообщила я Сергею Браверману после месяца раздумий.

– Да? – Он ненадолго задумался. – И как тебя ждать?

– В смысле когда?

– Нет, в смысле – в каком виде? По кусочкам? Или ты вообще не планируешь возвращаться?

– С чего ты взял? – В моем голосе отчетливо прозвенела неуверенность, а я-то думала, что ее удастся скрыть. Разумеется, сомнения мои никуда не исчезли.

– Ладно, – согласно закивал Браверман, – допустим, ты прилетела в Лиму. Тебя схватят на улице, накачают наркотой и попросят выкуп у страны…

– Страна не заплатит…

– Разумеется. А зачем платить за дураков и самоубийц?.. Так какие у тебя планы? Есть ли оператор?

– Я закинула удочки: ищу в Интернете англоговорящего перуанца. Уже два кандидата ответили на запрос. Один – швед, который там живет (заламывает страшенные деньги за съемочный день). Другой – индеец по имени Альваро. Тоже немало хочет, но....

– Я за индейца, – радостно сообщил Браверман, не дослушав до конца. – Интересно, как они вообще снимают, как видят этот мир через объектив? Это же абсолютно иное мировосприятие, чем у нас!

Я разозлилась:

– Дороговато выйдет, если его «иное мировосприятие» окажется настолько отличным от нашего, что он не будет знать, как нажать кнопку REC на видеокамере.

– Если он индеец, то не обязательно – идиот, – заметил Браверман.

Но если бы все трудности заканчивались на индейце!

Придумав, что соврать родителям («умотала в Европу»), я всё же не была на сто процентов уверена, что мой грядущий рывок в Лиму не окажется последним свершением в жизни. В этом душевном смятении меня застал звонок Элизабет: она беспокоилась, почему я так и не ответила ей на письмо, – там же важнейшие инструкции по выживанию!

– Значит, так, – тараторила она в трубку, пересказывая то, что я пока не успела прочесть, – когда прилетите в Лиму, сразу не пугайтесь. У нас просто очаровательный народ, но ворует. Сумку не оставлять ни на секунду – не давать носильщикам, помощникам, вообще никому. Такси берите только официальное – они повезут по «правильной трассе», но за ними тоже нужен глаз да глаз! Бывали случаи, когда увозили людей черт-те куда и грабили. Раза два за последний год трупы туристов находили где-то на окраинах… Да, забыла сказать: после того, как я провожу вас на Мачу-Пикчу, будьте готовы к высоте 3700–3800 метров. Знаете, некоторые прямо там умирали от разрыва сердца – высота-то какая! Но вы справитесь. Правда, нужен кислородный баллон и листья коки, – а они, кстати, у вас в стране наркотиком считаются, да?

Весь этот поток информации никак не укладывался в голове. Какие «правильные трассы» и «таксисты-убийцы», какая высота и разрыв сердца? Я еду работать. Тихим ужом прошмыгну по аэропорту, приеду к Элизабет и после трех дней работы, умирая от страха, недосыпа и разницы часовых поясов, поеду обратно в аэропорт, так что и Лимы-то не увижу, уговаривала я себя, до тех пор пока Элизабет не проявила высшую степень заботы: самостоятельно подобрала мне отель («Он новый и без излишеств, но, думаю, жить можно – в любом случае, там дешево и есть душ»). Дешево. Не то слово. Восемнадцать долларов за номер в сутки – это в моем случае самоубийственно дешево в прямом смысле слова! У меня с собой техника. Но главное: при мне будут деньги для оплаты Элизабет и оператора. И текущих расходов. И еще у меня – паспорт, билеты, кое-какие вещи и жажда жизни в придачу!

– Ты берешь два билета в Лиму и обратно, – сообщил Браверман после долгих раздумий во время одной из традиционных прогулок в Останкинском парке.

– Нет, черт возьми, никогда и ни за что! Я помню, врачи сказали, что после обширного инфаркта миокарда с осложнениями ты выкарабкаешься, лишь только если очень повезет! Зачем рисковать?

– Я с некоторых пор мечтаю побывать на Мачу-Пикчу, – мечтательно улыбнулся Сергей и посмотрел на меня так же снисходительно, как тигр смотрит на тигренка, который, забавляясь, грызет его хвост.

– Двадцать девять часов перелета в неизвестность, чтобы увидеть Элизабет Геринг и побывать на Мачу-Пикчу?

– Ага. – Браверман потрепал меня по голове. – Я хочу работать. И хочу на Мачу-Пикчу. И мы проведем съемки, уверяю тебя.


После консультации с замечательными Гагаевыми, семейной парой кардиохирургов, спасших жизнь Сергею, и кардиологом Ирочкой, выходившей его после, я окончательно утвердилась в том, что Браверман поедет в Лиму со мной, и никак иначе.

Я еще активнее продолжила интернет-переписку с индейцем Альваро (продюсером, режиссером и оператором в одном флаконе), который пообещал, что с ним будет «многоопытный второй оператор, старина Пабло», водитель и машина. И я почти поверила, что всё пройдет гладко.

От местной гостиницы, той, что за восемнадцать долларов, я всё-таки отказалась и зарезервировала по Интернету отель с более понятной ценой и безусловными удобствами в номере, включая wi-fi. Что до расположения гостиницы – выбора, надо признать, особо не было. Для туристов – читай «белых» – годятся только два района Лимы: собственно Мирафлорес, который дословно переводится как «Взгляни на цветы», и Сан-Исидро.

Я выбрала «цветы».


В столицу Перу мы прибыли ранним зимним августовским утром – это не опечатка: август здесь – самый холодный месяц в году, средняя температура +15° С.

Еще не проснувшаяся Лима – парафраз немоты и глухоты. И это не поэтический образ, а прямой смысл. Захотят прирезать прямо в центре – прирежут. Ори не ори.

На фоне тронутого серым невнятным рассветом неба корявыми, судорогой сведенными пальцами чернеют кроны пальм. Редкие фонари яркими вспышками желтых точек образуют светящееся многоточие, словно бы намекая, что сейчас никто за твое будущее не ручается.

Я перевела часы: местное время бесстрастно сообщало мне, что через три с половиной часа мы должны встретиться с индейцем Альваро, а через четыре с половиной – оказаться дома у Элизабет Геринг.


Сейчас я скажу несколько слов про Альваро. Не потому, что мне хочется вас заболтать и оттянуть знакомство с Элизабет, а потому что индеец, с которым я встретилась в лобби своего отеля и который должен был стать нашим напарником на несколько съемочных дней в столице Перу, – типичный представитель своей культуры и страны. Страны, гражданкой которой уже много десятилетий является племянница второго человека после Гитлера – Элизабет Геринг. Нет, Геринг, конечно, не гоняет на лодках по Амазонке, но каждый день сталкивается с такими, как мой новоявленный компаньон Альваро Сармьенто. А для общения с подобными персонажами, как выясняется, нужно просто адово терпение!

Увидев его впервые, я, наконец, поняла, почему мама ругала меня в детстве: «Закрывай рот – ты глупо выглядишь». Мамуля, ты была права. Если Альваро закрывал рот на пару минут, то его губы тут же непроизвольно формировали эдакое подобие пофигистической улыбки – «Don’t worry, be happy!». Альваро около тридцати лет, хотя как тут разберешь? Может, и все сорок. Но что вы определите по его внешности сразу и безошибочно, так это то, что он действительно потомок индейцев. Альваро, о чём я узнаю от него сразу, исповедует шаманизм. Его народ без зазрения совести потребляет в пищу морских свинок, обитающих в деревьях сельвы, а живет этот народ на лодках на Амазонке…

– Альваро, на сегодня, как договаривались, у нас есть: машина, две камеры, флешки для видеокамер, второй оператор…

Альваро улыбается невинной улыбкой (глаза такие добрые, словно хочет угостить сладкой личинкой червя), продолжая разглядывать меня. Судя по всему, мои светлые волосы и глаза привели его в тихий индейский восторг, однако спустя полминуты он всё же приходит в себя:

– Второго оператора мы захватим по дороге на точку съемки, камеры есть, флешки тоже. Вот с машиной фигня…

Так и знала! Клянусь!

– К-к-какая фигня?

– Я взял напрокат таксиста с машиной, – спокойно сообщает индеец.

– На кой хрен?! – Я правда напугана. Я еще не в курсе, что такси тут стоит очень дешево, ибо кроме автобусов и консервных банок, отдаленно напоминающих маршрутки, по Лиме другой транспорт не курсирует. Да-да, при населении семь-восемь миллионов человек у них нет метро.

Альваро разъясняет мне это, медленно и снисходительно, четко артикулируя по-английски:

– Мы все в машину не поместимся. Слишком много места занимает техника, и, кроме водителя, в машину влезут лишь два человека: я и оператор Пабло, которого мы подберем по дороге.

– А мы что? Пешком? – Если индеец задался целью довести меня, то он на верном пути. – Ты же мне сообщил, что всё в порядке? Я же сто двадцать раз по телефону уточнила. И в письмах. Так как нам теперь быть?!

Альваро в ответ мне продолжает улыбаться, чем сильно раздражает. Но если он не улыбается, то сидит с открытым ртом, – выбор не богат.

– Я просто не рассчитал, – спокойно сообщает он.

– Но смету-то рассчитать успел! – замечаю ядовито. Он задумывается, роняя по привычке нижнюю челюсть, и, тупо глядя перед собой, отвечает:

– Смету успел. Да.


Элизабет живет в Сурко – вполне приличный район, отметила я про себя не без облегчения. Зеленый ухоженный сквер с выложенными дорожками, окруженный со всех сторон таунхаусами, а посреди сквера – статуя Девы Марии, неестественно белой на фоне «зимней» зелени вокруг.

Таунхаусы, на первый взгляд, похожи друг на друга, словно их размножили на копире. Правда, если приглядеться повнимательнее, то и здесь среди равенства равных заметны те жильцы, что посостоятельнее, – они соревнуются между собой балконами и эркерами: у кого застекленные, у кого с коваными изгородями, у кого выложенные разноцветной плиткой. Но в этом, пожалуй, и все отличие.

В застекленном эркере на втором этаже одного из таунхаусов мелькнула светлая голова, а в моей светлой голове тут же мелькнула догадка, что это и есть Элизабет Геринг.

Сергей давит на кнопку звонка – не один раз. Через минуту за дверью слышится возня. Я глубоко вдыхаю, пытаясь подавить волнение. Дверь открывается и… перед нами перуанка в грязном фартуке, которая тут же молчаливой тенью шныряет куда-то в арку, растворяясь в глубине апартаментов. Сама хозяйка где-то в недрах квартиры – и явно не спешит появляться.

Мы остаемся в просторной гостиной. Стены обклеены обоями с отличной друг от друга текстурой – темно-красными и светло-бежевыми. Посреди гостиной – большой кожаный диван уголком цвета слоновой кости, такое же кресло, журнальный столик, большой телеэкран черным квадратом висит на стене напротив дивана. Много полочек, заставленных какими-то национальными штучками и фигурками, горшки с цветами, а у застекленного эркера (против которого огромное зеркало, визуально увеличивающее комнату до внушительных размеров) – две огромные клетки, обитателей которых я никак не могу разглядеть, – хомяков она, что ли, разводит?

Всё очень точно подобрано – и без излишеств. Перуанские детали декора тут не определяющие, но подобраны идеально: я вижу перед собой по-европейски организованное жилое пространство и про себя отмечаю, что у нашей героини есть вкус.

Пока мы располагаемся, снимаем куртки и осматриваемся, я замечаю, как по толстому проводу, протянутому за стеклом, лихо перебирает лапками белка. Внимательно слежу за тем, не навернется ли она, но, судя по всему, для белки это привычный маршрут.

– Их тут как грязи, – добавляет Альваро (а чего ждать от человека, который ест морских свинок?) и озирается: видно, что он несколько обескуражен. Кажется, в таких домах он бывает нечасто и сейчас впечатлен настолько, что не спешит готовить камеру к съемке. Да, дом Элизабет – это тебе не лодка на Амазонке: здесь – маленькая Европа.

– Здравствуйте! Как я рада видеть вас здесь! Добро пожаловать в мой дом! Добро пожаловать в Перу! – В комнату, переваливаясь с ноги на ногу и раскинув руки с короткими пальчиками, спешащим пингвином входит Геринг. Я намеренно не пишу «Элизабет Геринг», потому что входит именно «Геринг». И в этот момент я внутренне ликую: передо мной – рейхсмаршал. Нет, не буквально Герман Геринг. Но если вы имели дело с хроникой Третьего рейха, то меня поймете: есть жесты, мимика, что-то неуловимое, что в секунду делает человека генетическим эхом другого человека, оставшегося лишь запечатлённым образом на старых черно-белых кадрах.

Внешне Элизабет совсем не такая, как я ее представляла, – вообразить себе не могла, что она настолько похожа на дядю. Плотненькая, среднего роста, хозяйка дома улыбается, и глаза за линзами ее очков становятся китайскими щелочками, из-под век которых лучится мягкий зеленовато-серый свет сдержанного любопытства. На Геринг (которую я осматриваю с любопытством, пока она осматривает меня) надета шелковая рубашка с бежево-красными узорами, черные брюки, скрадывающие плотные, несколько рыхловатые бедра, и длинная черная безрукавка из тонкой кожи и шерсти.

У Элизабет светлые прямые волосы чуть ниже плеч, острый, несколько хищный нос, правильные черты лица – и никакого броского макияжа: лишь прозрачно-розовый блеск на губах. Украшений тоже нет. Когда она поджимает губы, то ли освежая блеск, то ли сдерживая улыбку, я вижу, что в уголках губ, куда тут же сбегаются морщинки, таится жесткость. Но это лишь мгновение. Элизабет, хихикая, целует Сергея и жмет руки операторам. И уже через мгновение бросается вдруг целовать меня: «Как же вы мне нравитесь!» А еще через секунду уже несется к незакрытой двери и с силой захлопывает ее: «Ой, холодно! Дует!» Мгновение – и она уже плюхается радом со мной на диван. А потом снова резко вскакивает и бежит включать свет, поясняя: «Тут темновато».

Мы с ней говорим по-английски. У нее очень правильный и понятный английский, – так, четко артикулируя слова, на этом языке говорят те, у кого родной язык немецкий.

– Какая вы красивая, – охает Элизабет. – Знаете, у меня была очень красивая мама, я покажу фотографии. Она просто королева красоты, представьте себе!

Прожигая операторов гневными взглядами, я стараюсь намекнуть им, что мне кажется важным начать фиксацию всего происходящего на камеру.

А Элизабет тем временем успевает заметить интерес Сергея к фигуркам, стоящим на полках, – и тут же срывается с места, чтобы помочь ему, показать всё, похвастаться. Тот совсем не против, хотя, по глазам вижу, несколько ошалел от сходства нашей героини с рейхсмаршалом.

Геринг перебирает фигурки, протягивая каждую Браверману, – так ребенок делится конфетами.

– Это всё – местного производства, перуанская керамика. Вот та статуэтка тоже перуанская (она крутит в руке какого-то маленького идола, выточенного из слоновой кости), но я не знаю, к какой племенной культуре принадлежит. Знаю, что она очень старая, доколумбовых времен – оттого и дорогостоящая. Она постарше всех нас вместе взятых.

– Где она ее купила? – интересуется Браверман. – Очень красиво!

Перевожу вопрос. Геринг приятно, что она произвела впечатление своей коллекцией:

– Это всё досталось мне от дяди, не того, о котором ты подумала, а от инженера, к которому мы сюда приехали в Перу. Он не родной дядя – просто хороший человек, друг семьи, сочувствующий. После войны он помогал многим людям.

Короткая, но емкая пауза. Что она хотела сказать: нацистам? их родственникам?

Элизабет продолжает:

– Этот наш друг помогал людям после войны покинуть Европу, потому что там в нищете и разрухе, да еще с моей фамилией, ловить было нечего. Он помог нам с мамой и бабушкой перебраться в Перу: мне было шесть лет. Воспоминания об этом путешествии в Перу у меня такие. Из Австрии мы выехали в Италию, добрались до Генуи. Оттуда собираемся отплыть в Лиму. Гигантский корабль. С флагами. На причале – что-то вроде прощальной вечеринки: кто-то смеется, кто-то рыдает в голос… Корабль назывался «Америго Веспуччи». Я помню, как мама и какие-то взрослые вечерами обсуждали, что Гитлер – имя, которое я слышала с детства, – тоже куда-то уплыл, точно так же, на корабле: наверное, они говорили про Аргентину. Сейчас, когда мамы нет, я уже ничего не могу узнать наверняка, – были ли это домыслы, или за этими разговорами скрывались какие-то факты, о которых остальной мир не знал… Я так глупа, что не удосужилась нормально поговорить об этом с собственной матерью. Хотя кого тут винить… Нам пришлось много и тяжело работать. Но сейчас про корабль.

Это было очень красочное, я бы сказала, путешествие. До сих пор помню, какие были страшные штормы. Один раз чуть не столкнулись с другим кораблем, который прошел ночью в нескольких метрах от нашего. На меня очень сильное впечатление произвел священник, который плыл с нами на корабле, – человек с седыми усами и добрыми глазами. Вспоминаю, как он служил мессу. Все слушали его и плакали. А я была просто потрясена, потому что мне казалось, что окружающие плачут из-за того, что мы вот-вот погибнем. К счастью, я ошиблась. Корабль беспрепятственно вошел в порт Лимы, и мы ступили на берег нашей новой родины. Это было в 1951 году, если совсем точно, то 12 мая 1951 года на причале нас уже встречал «дядя».

Не без его помощи, в том числе и финансовой, мы поселились в районе Мирафлорес – в том самом, где сейчас живете вы. Это прекрасный район. Там же я начала ходить в школу Песталоцци – замечательная швейцарская школа. Всё осложняло то, что мы все, конечно же, не знали испанского языка, культуры, местных традиций. Мир вокруг был другой, непривычный и немного пугающий. Приходилось адаптироваться и привыкать.

Школьные учителя, узнав мою фамилию, часто спрашивали, не родственница ли я Германа Геринга? А я даже и не знала толком, кем он был и что делал. И говорила правду: да, он мой дядя. У нас преподавал один швейцарский профессор, который меня за это невзлюбил. А я долгое время понять не могла, в чем причина.

Президентом в Лиме был в то время генерал Мануэль Одриа. Тут была стабильная ситуация. И всё бы замечательно, если бы в 1954 году не умер «дядя». После его смерти началась совершенно новая жизнь. Когда мы приехали сюда, во главе Перу стояли люди особого класса. У бедных вообще не было прав (а женщинам предоставили избирательное право только в 1955 году). И мы остались тут одни и без ничего, без поддержки. А мама до этого никогда в жизни не работала – и ей пришлось осваиваться тут. Она, конечно, не была к такому готова. Ее, как комнатное растение, вдруг пересадили на другую почву, в другую страну, и ей пришлось взвалить на себя всю ответственность не только за собственную жизнь, но и за жизнь моей бабушки – ее матери и, конечно же, за мою.

– А как матери жилось с такой фамилией, она была же Геринг?

– Нет, она вернула себе фамилию Клазар. История такая. Здесь, в Лиме, была чешская община: мама обратилась туда, чтобы ей помогли найти работу, – просто некуда было больше идти. Та работа, что ей досталась, была далеко не лучшей: пришлось стать горничной или уборщицей – толком не помню. Но видели бы вы эти отели в Лиме в середине пятидесятых! Понятно, что я не говорю об отелях класса люкс, – речь об этих жутких вонючих бараках с насекомыми и прочей дрянью. Конечно, мама была в ужасе: она укрепилась в мысли, что нужно срочно искать другую работу. И ей повезло. Она нашла швейцарскую компанию, куда ее приняли, правда, с условием, что она вернет себе девичью фамилию и из Милы Геринг снова станет Милой Клазар. Это не было проблемой: мама же всё равно была уже в разводе.

В общем, в этом крупном швейцарском концерне она проработала двадцать пять лет. А потом и меня подтянула к себе – разумеется, не сразу. Сначала, подрабатывая во время учебы, я тоже всякого хлебнула на разных работах, но когда закончила институт, уже сама могла выбирать, где хочу работать.

«Но где был ваш отец, брат рейхсмаршала, Альберт Геринг? И как он допустил всё это, как позволил жене и дочери отправиться в Перу?!» – хочется спросить, но я пока молчу: важно сначала «прощупать друг друга», поговорить о чем-нибудь малозначительном, привыкнуть. И хотя моя визави демонстрирует живость и готовность взять быка за рога, я не спешу. Еще придет время. И тогда она будет со мной намного честнее.

Элизабет тем временем продолжает сетовать на то, что добрый друг семьи скончался, унеся с собой в могилу их спокойный, такой беззаботный поначалу быт в Перу, из чего я делаю вывод, что все три года этот загадочный «дядя» целиком и полностью содержал семью Элизабет. И, думается мне, кое-что он им всё-таки завещал, помимо коллекции замечательных старинных фигурок. Всё-таки маме и бабушке Элизабет, не имевшим в Перу ничего, даже права голоса, было бы логичнее перебраться в другое место, чтобы попытать счастья там. Геринг словно читает мои мысли:

– Мы, конечно, не планировали обосновываться здесь, в Перу, навсегда, – продолжает она. – У бабушки была двоюродная сестра, которая жила в США, еще до войны вышла замуж за американца и предположительно осела в Чикаго. Но так уж сложилось, что добраться туда нам было не суждено, хотя мы постоянно планировали накопить денег и уехать.

– Но если после смерти этого… «дяди» вам пришлось начинать с нуля, то не логичнее было бы в таком случае перебраться в Америку? – замечаю вскользь, но она словно не слышит. Есть что-то, чего, наверное, сказать не может – не поэтому ли отказывается называть мне имя таинственного «дяди», резко меняя тему:

– Вот так Перу стало моим домом. И спустя много лет я ощущаю себя перуанкой. Горжусь своим почти что домом. Да почему «почти что»? Это и есть мой настоящий дом. Мне тут очень хорошо. Если бы вы знали, какие замечательные тут люди!

Пытаюсь заметить, что именно от этих людей она велела мне беречь багаж, деньги и документы в аэропорту, но Элизабет тут же задает вопрос:

– А как вам Перу?

– Пока толком не успела осмотреться, – честно признаюсь я, бросая гневные взгляды на операторов, которые преспокойно сидят и слушают Элизабет, вместо того чтобы давно включить камеры и вовсю работать. Насчет Перу не знаю, но местные жители уже вызывают во мне бурю эмоций!

– Хотите, я принесу пару семейных фотографий? – И, не дождавшись ответа, Элизабет ныряет в арку, растворяясь в темноте затихшего дома.

Она вваливается в комнату с огромным фотоальбомом в красном кожаном переплете.

– Потом я покажу вам фото моих родителей, – улыбается она, – а для начала… Вот… Узнаете?

Она кидает на круглый журнальный стол две старые фотокарточки, и они, скользя по отполированной его глади, словно карты, розданные крупье, оказываются у меня в руках. С одной фотографии на меня устремлены две пары глаз – женщина и девочка лет двух-трех глядят прямо в объектив, а полный мужчина в белом парадном мундире с крестами на груди нежно смотрит на жену и дочь: традиционное семейное фото.

– Тетя Эмми, ее дочь и моя кузина Эдда и дядя Герман, – сообщает Элизабет, словно представляет нас друг другу, хотя я и без нее узнаю всех троих. Другое дело, что мне удивительно слышать, когда кто-то называет Геринга «дядя Герман». – А вот дядя в парадном костюме, – кивает Элизабет в сторону следующей фотографии. На ней Геринг больше похож на себя – точнее на того, каким его знаем мы по фотографиям и кинохронике. И смотрит сквозь время на меня. Я невольно перевожу взгляд с него на Элизабет. И отмечаю: сходство между дядей и племянницей не абсолютное, и если растащить это сходство на черты лица, изгибы, заломы кожи, то, по итогу сравнения, общего у Элизабет и рейхсмаршала окажется крайне немного. Но в то же время, если смотреть в целом, как на витраж из тысячи разноцветных стекол, сложившихся в общую картину, кажется, что они очень похожи, просто невероятно!

Племянница рейхсмаршала догадывается, о чем я думаю, и опережает меня:

– Вы же не хотите сказать, что мы с ним… похожи?

– Хочу. Похожи, – отвечаю я не без провокации.

– Неправда, – замечает она ровным голосом так, словно сообщает мне очевидный факт. – Мы совсем разные люди.

– Но внешне похожи, – настаиваю я.

– Если только чуточку, – улыбается Элизабет и протягивает мне какую-то тонкую красную книжечку. – Знаешь, кто это?

Я догадываюсь: разворачиваю корочку и обнаруживаю внутри три скрепленные крупные фотографии, сделанные, судя по всему, с разницей в несколько минут. С каждой карточки через тончайшую сетку коричневой ретуши на меня обращено одно и то же красивое, гладкое лицо мужчины средних лет, с умными, мягкими карими глазами, улыбающегося в усы. На нем белая рубашка, галстук, серый пиджак. И у него очень тонкие кисти рук – почему-то я всегда обращаю внимание на кисти рук у людей: у мужчины на фото они по-женски изящные.

На первой фотографии, сверкая глазами сквозь десятилетия, он смотрит на меня и, лукаво улыбаясь, держит в руках длинный мундштук, который венчает недокуренная сигарета. На другой – уже прикусывает мундштук, словно собирается вот-вот затянуться сигаретой. На третьей фотографии он уже не смотрит в объектив, а двумя руками со скучающим видом скручивает новую сигарету.

– Знакомьтесь, это Альберт, – сдержанно улыбается Элизабет, – младший брат дяди и мой отец. Он родился в 1895 году и был на два года младше Германа. Сравните фотографии – какие они разные! Мне кажется, я не похожа на отца ни капельки.

По странной ее интонации мне трудно понять, печалит ее сей факт или радует, но я предпочитаю пока что не уточнять.

Думаю о том, насколько Герман и Альберт отличаются внешне, – так и не скажешь, что братья.

– Чешска. – Элизабет тычет пальцем себе в грудь. – Чешска! – повторяет она и, чтобы окончательно уверить меня в этом, легко произносит несколько фраз на чешском – что-то про кошек, мамку и бабку.

Потом она, наконец, усаживается на диван напротив меня и, устроившись поудобнее, продолжает:

– Моя мама была родом из Праги. Из Чехословакии. Чешской республики. Когда мой папа познакомился с моей мамой, то она была Клазар-Нойман. Нойман, как вы понимаете, еврейская фамилия. Отец повстречал маму в Чехословакии, куда приехал, чтобы (по указанию брата Германа) возглавить концерн «Шкода» в 1939 году.

Так. Пытаюсь разобраться. Выходит, что… жена родного брата Германа Геринга, второго человека Третьего рейха, – чешская еврейка? Из чего следует, что и племянница рейхсмаршала, сидящая передо мной, тоже еврейка по происхождению? Разумеется, сразу вопрос: как такое возможно? Ведь одним из самых тяжких «грехов» в Третьем рейхе считалось преступление против чистоты арийской расы. Или нет правил без исключений?!

Элизабет продолжает:

– Мой отец ненавидел войну и отказался служить в армии, потому что за его плечами была Первая мировая, и больше сражаться он не хотел. Дядя Герман назначил его одним из управляющих заводами концерна «Шкода». «Шкода» – компания, которая производила тогда оружие, машины. Герман давал отцу разные поручения, которые тот исполнял, – кажется, Альберт был ответственным за подготовку оружия к войне. Мне трудно судить, почему Герман отослал Альберта из Германии в Чехию, думаю, причиной было желание скрыть брата от Мюллера, шефа гестапо, и прочих неприятных личностей, ведь мой отец занимался спасением людей, пытаясь препятствовать политике, проводимой Гитлером и Германом Герингом, его родным братом. А Альберт, представляете, приехал в Чехословакию и… женился на моей маме. Вот такой вот сюрприз для дяди.

– Сразу всё усвоить трудно, давайте начнем с того, при каких обстоятельствах Альберт познакомился с Милой?

– Это была вечеринка в честь приезда отца в Чехию, проходила она в каком-то очень крутом, роскошном отеле. И моя мама была – уж не знаю почему – приглашена туда со своими друзьями. Там они с отцом и познакомились. Я думаю, что это было настоящее чувство. Мама была младше Альберта на целых двадцать лет, но влюбилась безумно. По крайней мере сначала всё было, как в сказке, а вот закончилась их история большим разочарованием – мама просто не могла поверить, что эта любовь может обернуться чем-то таким… А отец был бонвиваном, грубо говоря, бабником.

– А как Герман Геринг в принципе позволил своему брату Альберту жениться на чешской еврейке?

– Узнав о свадьбе Альберта и Милы, Герман… выкупил для молодой невесты брата роскошный «мерседес» цвета красного вина. Так что вот. Вопреки всему, мама дяде Герману очень нравилась. У меня даже где-то была их совместная фотография. Не только дядя – вся семья Герингов любила ее. Дядя часто приглашал маму с отцом в свои замки, а их медовый месяц прошел в замке Маутерндорф, в Австрии. Они периодически собирались всей большой семьей: Альберт с Милой, Герман с Эмми и сестры Ольга и Паула. Правда, у Германа с каждым годом всё реже получалось выбираться на эти встречи. Сейчас кое-что покажу…

Элизабет перетряхивает толстый альбом в красном переплете и вынимает старую телеграмму, зажатую между тяжелыми картонными листами, пожелтевшую от времени.

– Смотри: это поздравительная телеграмма моим родителям от Германа и Эмми, его жены. Я родилась 6 декабря 1944 года. Телеграмма датирована десятым декабря – с небольшим опозданием.

Deutsche Reichspost

33 S BERLIN STABSAMT GOERING OW 1145

10 DECEMBER 1944

= FRAU MILA GOERING

KRANKENHAUS BAD ISCHL

WIR SENDEN EUCH HERZLICHE GLUECKWUENSCHE ALLES GUTE FUER MUTTER UND KIND = HERMANN UND EMMY2

Элизабет тяжело вздыхает:

– Представляете, всего через каких-то несколько месяцев после этой телеграммы Третий рейх рухнет, Германа Геринга захватят в плен американцы, ну а дальше ты и сама отлично знаешь: начнется Нюрнбергский процесс, где дядя будет объявлен преступником номер один. А дальше – новый виток семейной драмы, который мог бы лечь в основу художественного фильма!

Мой отец во время войны, с молчаливого согласия Германа Геринга, спасал людей от нацистского режима. Скажу больше – это началось с подачи моего дяди. Он был первым, кто обратился к младшему брату Альберту с просьбой помочь подруге своей жены. Моя тетя Эмми Зонеманн была актрисой, и ее подруга вышла замуж за еврея, а в нацистской Германии эта история не могла иметь хорошего продолжения и тем более счастливого конца. Тетя Эмми, добрая женщина, очень хотела помочь подруге и ее мужу-еврею покинуть Германию и буквально взяла мужа измором, заставив пообещать, что он им поможет. Ну а тот сразу обратился к Альберту…


Двадцать первого мая 1946 года тюремный психиатр Леон Голденсон, американский еврей, с которым Герман поладил лучше, чем с остальными, во время Нюрнбергского процесса, задал рейхсмаршалу вопрос, формулировка которого лично меня когда-то сильно удивила: «Я заметил [Герингу], что говорили, будто он помогал конкретным евреям и предотвратил преследование некоторых людей. Может он рассказать об этом побольше? “Когда ко мне обращались за помощью евреи, я всегда помогал. Конечно, это были люди, которых я знал раньше, а также их друзья и родственники… Я, кстати, внес предложение, чтобы на евреев, получивших Железный крест в Первую мировую войну, не распространялось действие антисемитских законов”»3.


Элизабет книгу Голденсона не читала, но знает много семейных тайн. Она продолжает:

– Думаю, дядя правда не был антисемитом, как бы странно это сейчас ни прозвучало. Во-первых, он знал, что моя мама не принадлежит к арийской расе, мягко говоря. Во-вторых, он всё-таки был героем Первой мировой и хлопотал за многих своих сослуживцев-летчиков еврейского происхождения. Вот откуда неудавшаяся попытка законодательно пощадить в тридцатые годы тех, кто заработал на войне Железный крест. И еще: вы, наверное, слышали, что во время «Пивного путча» дядю Германа сильно ранили в бедро. Так вот, первую помощь ему, истекавшему кровью, оказал еврей, владелец банка, располагавшегося поблизости. Дядя выжил благодаря этому человеку, и его, спасителя Германа Геринга, миновали все репрессии, что, конечно, невообразимо! Дядя умел помнить добро. Но всё-таки лично помогать евреям Герман не мог. Просто представьте, что было бы, если бы об этом узнал Гитлер? Но Герман обещал помочь друзьями своей жены, рассказал всё Альберту и подписал ему бумаги, открыв тайный «зеленый коридор», – уж не знаю, как у них всё это точно называлось, но по этому коридору прошли сотни человек. И мой отец этим людям активно помогал. А потом Альберт просто обнаглел – стал подписываться именем могущественного брата, понимая, что, в случае чего, тот его прикроет. И у дяди не было выбора – он прикрывал брата. Когда в мае 1945 года Германа Геринга арестовали, Альберт пошел и добровольно сдался в плен американцам.

Центр допросов Седьмой армии США

Отчет о предварительном допросе

28 июня 1945 года

Допрашиваемый: Геринг, Альберт. Инженер. Брат Германа Геринга.

Личные данные: Альберт Геринг родился в марте 1895 года в Берлине. В 1914 году окончил среднюю школу. Воевал на Первой мировой войне и дослужился до 1-го лейтенанта. С 1919-го по 1924 год получал высшее инженерное образование. Позже занимал различные должности, работая по профессии. Его последним местом работы был концерн «Шкода», он работал там с 1938 года. Геринг настаивает на том, что всегда противостоял нацистскому режиму и из-за своих личных убеждений даже считался «белой вороной» в собственной семье. Он также уверяет, что его едва не арестовало гестапо, но брат спас его в последнюю минуту.

Административные данные: Геринг добровольно явился в CIC в Зальцбурге 10 мая, был арестован 13 мая и доставлен в SAIC в тот же день, на попечение G-2 Седьмой армии.

Документы при себе: австрийский и германский паспорта. Комментарии и рекомендации: источник очень общителен и готов сотрудничать4.

Элизабет:

– Он действительно пришел к американцам сам. Наверное, отец думал, что информация, которую он знал о спасении евреев, поляков, чехов, сможет помочь старшему брату на суде, в частности смягчить наказание. Но тогда, до начала Нюрнбергского процесса, люди ещё не знали всей правды о жутких концлагерях и массовых уничтожениях.

Альберт хотел доказать всем, что Герман, объявленный главным военным трофеем Второй мировой войны, отнюдь не был кровожадным монстром, – по крайней мере не был тем чудовищем, каким его представляли газеты и радио после мая сорок пятого. Точно я знаю одно: у отца не было иных причин, чтобы прийти и сдаться в плен: в войне он не участвовал, выступал против нацизма, помогал людям. Так что его-то точно не должны были сажать в тюрьму. Но ведь посадили, как только узнали (от него самого), что он брат Германа Геринга. И даже когда, спустя месяцы, вся правда про Альберта открылась, его не хотели отпускать из-под ареста – до тех пор, пока не появились свидетели, люди, которых отец спас (не без помощи брата, между прочим).

В общем, папа, отправившись спасать Германа и явившись в ставку к американцам по доброй воле, вряд ли осознавал, что скоро его самого тоже нужно будет спасать…

Конфиденциально

Отчет от 19 сентября 1945 года

Результаты допроса

Результаты допроса Альберта ГЕРИНГА, брата РЕЙХСМАРШАЛА Германа, состоят из такой продуманной попытки обелить себя, какую SAIC вряд ли когда-либо видела. Альберт Геринг. Отсутствие тонкости в его поведении равносильно количеству жира в его тучном брате.

Его карьера почти полностью приходится на период подъема Нацистской партии. Будучи скромным инженером по термодинамике в 1930 году, он вдруг резко поднялся по карьерной лестнице…

Альберт Геринг утверждает, что его жизнь была не чем иным, как нескончаемым противостоянием с гестапо. Кажется, что и рейхсмаршал больше ничем и не занимался, кроме как вырывал своего брата из тисков, в которые тот попадал, то защищая старую еврейку, которая отказалась салютовать «Хайль Гитлер», то вежливо-пренебрежительно отзываясь о партии. В 1938 году он был поражён, когда увидел, как два человека из СА принуждают шестидесятилетнюю еврейку драить улицы соляной кислотой.

Источник настаивает: «У меня не было отношений с братом как с государственным чиновником. Мои отношения с ним как главы заводов “Шкода” можно обозначить как “понимание”. А мои отношения с ним как с братом были прекрасными». Он настаивает, что Герман Геринг часто спасал ему жизнь и никогда не пытался препятствовать его самаритянской деятельности [по спасению людей от режима], а только предостерегал. Когда бы они с братом ни встречались, всегда старались избегать разговоров о политике.

Альберт утверждает, что в последние полтора года ни для кого не являлось тайной, что влияние БОРМАНА, ГИММЛЕРА и ГЕББЕЛЬСА на ГИТЛЕРА было значительно сильнее, чем у его брата даже в самые лучшие времена. Герману ГЕРИНГУ было известно о влиянии ГЕББЕЛЬСА, но он никогда не верил, что ГИММЛЕР тоже испытывает враждебность по отношению к нему.

В заключение. Источник настаивает: он твердо убежден в том, что война закончилась бы намного раньше, отрекись Гитлер от власти или умри, – в этом случае его брат Герман ГЕРИНГ стал бы ФЮРЕРОМ, как это и было задумано.

Элизабет, которой я выборочно зачитываю текст документа, своей подвижной мимикой красноречивее любых слов комментирует каждую фразу. В конце концов просто не выдерживает, – и я понимаю, что мысль о дяде, который мог бы возглавить Германию, приходит ей достаточно часто:

– Я лично считаю, что Герман Геринг мог взять на себя бразды правления. И, возможно, это было бы настоящим спасением для несчастной, обескровленной войной Германии, потому что дядя был прирожденным политиком и был по-настоящему умен. Он смог бы вытащить всех из глубокой ямы, в которую Германия провалилась из-за Гитлера.

Я должна пояснить: Гитлер обещал Герингу, что если с ним что-то случится, то дядя унаследует командование. Но Гитлер не отказался от власти до последнего, он не сказал: «Я проиграл, всё кончено, так что, может, кто-то другой должен занять мое место».

В общем, Геринг ждал долго и, наконец, решился. Когда Гитлер узнал о дядиных посягательствах на власть на жалких руинах, что когда-то были Германией, то незамедлительно объявил Германа предателем. И если бы вы, русские, не пришли, то дядю просто-напросто расстреляли бы, потому что он уже содержался под арестом. Гитлер, сумасшедший придурок, не осознавал, что это была отчаянная попытка Геринга изменить то, что они оба сотворили. Фюрер посчитал, что его соратник просто захотел власти, – ну не на пепелище же! Очевидно, что дядя Герман просто хотел исправить ситуацию и спасти то, что можно было спасти! По крайней мере именно эту версию я слышала от своей семьи.

В голосе Элизабет я слышу искреннее сожаление. Она абсолютно уверена: стань дядя во главе рейха, всё было бы замечательно. Но пока она не утянула меня за собой в рассуждения о внешней и внутренней политике рейха, спрашиваю: так что же сталось с Альбертом, ее отцом? Неужели он действительно спасал людей? В такое, согласитесь, поверить трудно. Элизабет вдруг подпрыгивает и хлопает в ладоши, как ребенок, – она, кажется, уже знает, что ответить на мой вопрос (в эту секунду она очень похожа на Германа – с такой же подвижной мимикой и неуемной энергией, с таким же блеском в глазах и абсолютной увлеченностью предметом нашей беседы):

– А вы знаете, какой у меня знаменитый крестный? Ох, надо мне было с этого начать! Я ведь очень-очень горжусь своим крёстным отцом! Он – мировая знаменитость! Он великий композитор – Франц Легар. (Элизабет вдруг начинает громко насвистывать какую-то знакомую мелодию – ну точно, это же оперетта «Веселая вдова»!) Мой отец во время войны спас жену Легара Софи, еврейку. И в 1944 году великий композитор стал моим крестным, представьте себе. Я как человек, выросший в музыкальной семье (мой отец Альберт Геринг играл аж на нескольких музыкальных инструментах, а мама в юности пела в опере в Праге), невероятно счастлива иметь такого крестного!

С этим связана еще одна любопытная история. Когда отца арестовали в 1945-м и допрашивали, ему никто не верил: над ним потешались, издевались, дразнили. Поначалу просто не было свидетелей, способных подтвердить, что он действительно спасал людей от нацистского режима. И вдруг – это просто невероятно – каким-то чудом племянник Софи Легар, офицер Виктор Паркер, тоже еврей, эмигрировавший в свое время в США и служивший там в армии, оказался в Германии, в Нюрнберге, рядом с местом, где допрашивали отца. Наверное, кто-то сказал ему: «Знаешь, есть некто Альберт Геринг, который утверждает, что спасал людей. В их числе – и жена композитора Франца Легара». На что Паркер ответил: «Так и было! Софи – моя тетка!» И он дал первые показания в пользу моего отца.

– Итак, после ареста Германа Геринга доставили в Нюрнберг для проведения процесса. Более того, в Нюрнберге оказался и ваш отец, крепко «завязнув» в отчаянных попытках спасти главного нацистского преступника, своего брата…

Элизабет кивает: да, они оба были в Нюрнберге во время самого крупного военного трибунала в истории.

– Госпожа Геринг, вы когда-нибудь думали о том, как могла произойти встреча братьев в тюрьме? Представляли себе?

– Не знаю, – напрягается Элизабет, пуская рябь морщин по лицу и поджимая уголки губ, – наверное… наверное, они обнялись. Бросились бы друг к другу в объятия, если бы не было охраны и кучи прочих условностей… Потому что, я знаю от мамы, они очень любили друг друга. И Герман всегда оставался для Альберта дорогим старшим братом. А у дяди привычка спасать Альберта вообще срабатывала как рефлекс – с детства.

– Госпожа Геринг, кое-что не сходится, – начинаю я, извлекая заготовку (листок бумаги с напечатанным загодя текстом). – В книге тюремного психиатра Леона Голденсона, который встречался с главными обвиняемыми во время Нюрнбергского процесса, есть записи бесед с вашим дядей. Вот что сам Геринг говорил о своем брате Альберте Геринге в марте 1946 года, за несколько месяцев до своей смерти: «Он никогда не был членом партии… жил в Австрии и был противником партии до 1938 года. Потом я назначил его иностранным директором заводов “Шкода” в Праге. Это было до оккупации Чехословакии… он всегда был моим антиподом. Его не интересовала политика или война, а меня – как раз наоборот. Он был тихий, а я любил толпу и компанию. Он был меланхоликом и пессимистом, а я оптимист. Он неплохой человек – Альберт… Этот мой брат, Альберт, счастливо женат. Он всегда выглядел на десять лет старше меня. Возможно, потому, что всё воспринимает слишком серьезно».

Я зачитываю эти строки Элизабет. Она слушает, но временами пытается меня перебить. Несколько раз кивает и даже делает печальную гримаску на фразе «счастливо женат», в очередной раз перебивая меня репликой:

– О да, я потом расскажу об этом отдельно – о том, чем закончился счастливый брак моих родителей. Так что у тебя там еще?

– А еще, – добавляю я, – Геринг говорит психиатру: «Я думаю о своем брате Альберте. Вы просили рассказать меня о моем родном брате, а я едва ли могу что-то о нем рассказать. Это странно, но так типично. Мне сейчас подумалось: почему мы были чужими?» – Поглядываю на Элизабет – она улыбается. – И тут автор, Голденсон, добавляет от себя: «Казалось, что Геринг, перечисляя различия между собой и младшим братом, оправдывается».

– Не оправдывается! – Элизабет, на устах которой торжествующая улыбка всезнайки-отличницы, во время последних фраз просто распирает от желания перебить меня. – Он снова пытается спасти брата. Он что, дурак, чтобы заявлять: «У нас с братом замечательные отношения»?! Это ж своей рукой подписать Альберту, которого мариновали в том же Нюрнберге, приговор! Ложь – это единственный способ помочь брату: так что дяде впервые в жизни пришлось отказаться от Альберта (мой отец, наивный правдолюб, напротив, пер на рожон, яростно настаивая на своих добрых отношениях с Германом). Правду знали всего несколько человек, только семья – Альберт, Герман и их сестры Паула и Ольга, мои тети. Да еще и моя мама, которая была с ними в близких отношениях. К тому же Герман, как ты, наверное, знаете, с огромным подозрением относился к этим тюремным психологам и психотерапевтам. Наивно было бы полагать, что военные, назначенные исполнять роль психологов, будут думать о профессиональной этике в ущерб судебному процессу. Герман был не дурак, всё он отлично понимал и старался не откровенничать с этими людьми. Поболтать – с удовольствием: а что ему делать в камере-одиночке? Но уж не исповедоваться им. Это факт. Об этом моей маме говорила тетя Эмми, его жена. Так что да, Герман Геринг, последний подонок, как считали все без исключения на суде, всё-таки думал о брате: не только о Гитлере, рухнувшем великом рейхе и прочей дребедени, что канула в Лету. Он думал и об Альберте.

– Выходит, когда после мая 1945 года ситуация изменилась, – подхватываю я, – Альберт решил вернуть долг: рискуя жизнью, пришел спасать брата, да еще и родство признал открыто, зная, что с фамилией Геринг это будет тяжело…

– Невероятно тяжело. Но я думаю, что дело не только в моральном долге перед Германом. Хотя… и это тоже. Альберт всегда был к нему привязан.

Свидетельские показания Альберта Геринга, взятые в Нюрнберге, Германия 11:00 – 12:00 3 сентября 1945 года полковником Джоном Э. Аменом

Вопрос: Поднимите правую руку и поклянитесь, что всё, что вы скажете, – правда, только правда и ничего кроме правды.

Альберт: Клянусь.

Вопрос: Каково ваше полное имя?

Альберт: Альберт Геринг.

Вопрос: Вы понимаете по-английски?

Альберт: Немного. Но не достаточно.

Вопрос: Сколько вам лет?

Альберт: Пятьдесят один год.

Вопрос: Вы женаты?

Альберт: Да, я женат.

Вопрос: У вас есть дети?

Альберт: Да, у меня есть восьмимесячная дочь.

Вопрос: У вас есть другие дети?

Альберт: Нет.

....

Вопрос: Где вы работали?

Альберт: Я был инженером и работал на заводах «Шкода».

Вопрос: В Чехословакии?

Альберт: Да.

Вопрос: Чем конкретно вы занимались?

Альберт: Я был исполнительным директором по экспорту, и мой офис находился не в Праге, а в Бухаресте. Я отвечал за всё юго-восточное направление по Европе. То есть за Болгарию, Югославию, Румынию, Венгрию, Грецию и Турцию. Я отвечал за обеспечение этих стран товарами мирного потребления, которые мы производили в то время. Например, локомотивами, дизельными двигателями, электрическими двигателями, кранами…

Вопрос: С какого времени вы занимали эту должность? Альберт: С 1939 года до конца.

Вопрос: А чем вы занимались до 1939 года?

Альберт: До 1939 года я работал в германо-итальянской компании, производящей фильмы. «Тобис-Италиано».

Вопрос: На какой должности?

Альберт: Я был директором.

Вопрос: Герман инвестировал деньги в этот концерн?

Альберт: С полной уверенностью могу сказать, что он никогда не инвестировал деньги в эту компанию, он не имел к ней никакого интереса.

Вопрос: А что с компанией «Шкода»?

Альберт: Не думаю, что у него была какая-то материальная заинтересованность в заводах «Шкоды», однако поскольку экономикой Протектората управлял рейх, то заводы подпадали под ответственность Германа Геринга…

Свидетельские показания Альберта Геринга, взятые в Нюрнберге, Германия 10:45— 12:40 25 сентября 1945 года лейтенантом Робертом Х. Джексоном

Вопрос: Ну а теперь расскажите о своих отношениях с братом Германом.

Альберт: Прежде всего, следует четко разделить вопрос на две части, если уж вы спрашиваете об «отношениях». Первое – это мои отношения с ним как с частным лицом, моим братом. Второе – это мои отношения с ним как с государственным чиновником. Если говорить о нем как о моем брате, то он был добр ко мне и всегда пытался помочь, как я уже говорил на предыдущих допросах. Как братья мы были очень близки друг другу, и у нас были вполне нормальные братские отношения – как в любой семье. Как с чиновником я с ним никаких дел не имел. И должен сказать, что с 1923 года, с того самого момента, когда была организована [нацистская] партия, я был одним из самых ярых ее противников и активно выступал против этой партии. И я не имел с ним дел как с представителем этой партии.

Вопрос: Мы к этому вернемся.

Альберт: Да.

Вопрос: Были ли между вами и вашим братом деловые отношения? Какого рода?

Альберт: У меня также не было никаких деловых отношений с ним, за исключением того, что я возглавил заводы «Шкода». Я был там инженером, а заводы «Шкода» входили в число заводов, принадлежащих Reichwerke Hermann Goering, и, если смотреть на это под тем углом, под которым смотрите вы, то да, у нас были такие деловые отношения.

........................................................

Вопрос: Работу на «Шкоде» вы получили через своего брата, не так ли?

Альберт: Нет, как раз наоборот. Несколько чехов пригласили меня на эту должность, среди них был Бруно Солецки, который разыскал меня в Вене и попросил работать на «Шкоде». Я спросил разрешения у брата.

Вопрос: Когда это было?

Альберт: Я под присягой и не могу сказать точно, но примерно в конце 1938 года или в начале 1939 года, да, я всё же думаю, что в начале 1939 года. Тридцать девятый – это, скорее всего, самое позднее, когда это могло быть, потому что год я посвятил тому, чтобы узнать, как функционируют заводы, чтобы разобраться, а потом уже направился в Бухарест, в мае 1940 года.

Вопрос: В любом случае, вы начали работать на «Шкоде» после аннексии Судетов, верно?

Альберт: Думаю, что так.

Свидетельские показания Альберта Геринга, взятые в Нюрнберге, Германия 10:45— 12:40 25 сентября 1945 года лейтенантом Робертом Х. Джексоном

Альберт: Я всегда был склонен помогать тем, кто нуждался, невзирая на национальность, страну, возраст или на то, иудей он или христианин. Я помогал людям из Румынии, Болгарии, Венгрии, Чехословакии и Германии, когда это было необходимо, вне зависимости от того, были они бедны или хотели эмигрировать, и я никогда не желал получить за это ничего взамен, потому что делал это, исходя из своих религиозных убеждений.

Вопрос: Какова ваша религия?

Альберт: Я принадлежу к протестантской конфессии, но я был и в ортодоксальных церквях, и в синагогах. Я был на буддистских и брахманистских службах: атрибутика в данном случае значения не имеет. Бог один. Но я принадлежу к протестантской конфессии.

Свидетельские показания Альберта Геринга, взятые в Нюрнберге, Германия 11:00— 12:00 3 сентября 1945 года полковником Джоном Э. Аменом

Вопрос: Вы когда-нибудь брали деньги с некоторых из [спасённых вами] людей?

Альберт: Ни одного пенни.

Вопрос: Ни от кого?

Альберт: Всё, что я делал, было продиктовано гуманистическими соображениями и религиозным долгом, и я никогда не получал за это денег. Ни от кого.

...........................

Вопрос: Доводилось ли вам периодически выступать посредником между вашим братом и теми, кто хотел получить от него какие-то милости?

Альберт: Возможно, вы не вполне точно формулируете вопрос, допуская, что я действовал как посредник и связывал тех, кто хочет получить какие-то привилегии, с моим братом. Верно то, что я много раз звонил ему по телефону, когда хотел помочь людям и когда я сам хотел воспользоваться его влиянием для этого.

Вопрос: То есть это чистое совпадение, так?

Альберт: Когда меня допрашивали в центре допросов Седьмой армии в Аугсбурге, я дал им полный список всех своих звонков, которые я делал, и приложил огромную таблицу, которая включает имена тех, кому я помог. К примеру, там есть и евреи, которым я помог выбраться из Дахау и которым помог эмигрировать. Так же, есть имена [канцлера Австрии] Шушнига и [эрцгерцога] Йозефа Фердинанда, которым я также помог бежать. В любом случае, я надеюсь, что эти бумаги окажутся у вас и вы сможете посмотреть их, – и они лучше меня смогут сказать вам то, о чем вы спрашиваете.

Вопрос: А ваш брат всегда выполнял то, о чем вы его просили?

Альберт: Настолько, насколько был в силах. Изначально у него была власть, чтобы делать это. Позже – уже нет, потому что Гиммлер стал более могущественным. Он [Герман Геринг] всегда имел доброе сердце и, когда слышал о какой-то несправедливости, о которой я ему рассказывал, всегда пытался поступать правильно…

Элизабет задумывается:

– Мне кажется, в Нюрнберге Альберт был такой один – человек, не использовавший в отношении Германа Геринга слов вроде «убийца», «чудовище». Оно и понятно, конечно. Но это не могло не вызывать раздражения среди прокуроров и судей: им казалось, что Альберт хочет спасти брата и гнусно лжет, обеляя и себя и Германа.

Мой отец, насколько я знаю, часто поддразнивал своего брата Германа на семейных посиделках и встречах: «Ой, ты такой глупый, что в одной куче с этим Гитлером и нацистами!» При этом Герману приходилось спасать Альберта от тюрьмы много раз. Потому что его регулярно пытались арестовать за протесты против режима. Альберт вообще любил провоцировать нацистов. На улицах. В открытую. Совершенно бессовестно. Без чувства страха. Понимал ли он, что Герман всегда его прикроет?

Как мне рассказывала мама, когда Альберта в который раз посадили в тюрьму в 1944 году, Герман сказал ему: «Я больше не смогу помочь. В следующий раз мне просто не удастся тебя вытащить. У меня у самого из-за этого проблемы».


Много дней спустя после разговора с Элизабет нахожу вот такие строки в протоколах допросов Альберта Геринга от 25 сентября 1945 года:

Альберт: Когда я увидел его [Германа Геринга], он сказал мне, что это действительно последний раз, когда он помогает мне, потому что у него сейчас большие проблемы. Это было 1 февраля или, может быть, 31 января текущего года. Он сказал мне, что у него был невероятно трудный период жизни и что был приказ о моем аресте, который был подготовлен Киллингером, что являлся посланником в Бухаресте, потому что я помог некоторым евреям. Этот последний приказ о моем аресте, о котором я сейчас говорю, был подготовлен в январе этого года и подписан главой гестапо Мюллером, который также был обергруппенфюрером в СС.

Вопрос: Ну а теперь расскажите нам о ваших остальных арестах, где, когда и за что, были ли вы в заключении, или вас кто-то вытащил?

Альберт: Так было в Бухаресте. И случилось прежде всего потому, что я ничего не мог поделать с представителем Германии и тамошними членами партии [в Бухаресте]. Я поддерживал отношения с компанией моих инженеров и югославов. То же самое было в Праге, Софии и в Бухаресте. А Киллингер, который в то время исполнял свои обязанности, приглашал меня несколько раз то на обед, то посетить лекцию, – в общем, что-то в этом роде. Однажды один из советников посольства встретил меня и задал вопрос, почему же я всё время отказываюсь от приглашений? И я ответил, что лучше я буду общаться с водителем такси, чем буду сидеть рядом с убийцей. Потому что Киллингер убил Ратенау5. Спустя некоторое время мой ответ передали Киллингеру, и он был в ярости, и снова и снова доносил на меня в гестапо, а также говорил о том, что я отказываюсь вступать в партию.

Вопрос: Не расскажете ли кратко, где, когда и почему вы были арестованы?

Альберт: Спустя некоторое время меня стало преследовать гестапо в Праге за то, что я защищал чехов на заводах «Шкода» и боролся против немецкого влияния. Потом подготовили ордер на арест от гестапо из Праги. На меня был написан донос, который отправили к Нейрату, а от него – к моему брату. Документ гласил, что я продолжаю помогать евреям и, в частности, помог еврейской семье, и что я хлопотал за них, чтобы помочь получить иностранное гражданство, чтобы они могли эмигрировать. В конце была приписка: «Как долго вы позволите этому гангстеру продолжать его деятельность?» А в следующий раз дело было в Бухаресте, когда я, в разговоре с друзьями, назвал Гитлера самым главным преступником всех времен…

Вопрос: И Герман способствовал вашему освобождению каждый раз, когда вас арестовывали?

Альберт: Меня арестовывали не каждый раз, но когда приходили приказы и ложились ему на стол, он всегда помогал мне. В последний раз, в феврале, он сказал мне, что делает это в последний раз, потому что больше не сможет мне помочь… Ему пришлось помочь мне даже с женитьбой, потому что гестапо нетерпимо относилось к тому, что я собираюсь жениться на чешке…

Вопрос: Ваш брат был довольно жестким человеком, не так ли?

Альберт: Нет, напротив, очень мягким. Он делал всё для наших сестер и кузин, чересчур баловал их, я бы сказал портил. И мне это не нравилось. Я жил своей жизнью и не зависел от него…

Вопрос: А что говорил ваш брат, когда вы говорили ему о том, какие жуткие вещи творят с евреями?

Альберт: Ну, его обычной реакцией были слова о том, что всё слишком преувеличено, потому что у него-то есть точные отчеты обо всем. Он говорил мне, что не стоит смешивать дела государственные с деяниями историческими, потому что у меня не хватает политических знаний. Его обычные слова были такими: «Ты – политический идиот!» И что я создаю ему много трудностей из-за того, что смешиваю все эти вещи, но, вы знаете, он же здесь, в камере номер 5, и сам может рассказать вам об этом. Я также знаю, что в другом протоколе допроса он назвал меня «белой вороной в семье». Он назвал меня аутсайдером.

Элизабет Геринг никогда не читала протоколов допроса своего отца. Но в целом согласна с дядей: он вообще ей ближе по духу, чем отец. Она говорит:

– Герман-то добился всего, чего только мог добиться в своей жизни: достиг пика военной карьеры, правда, при наличии Гитлера он не мог прыгнуть выше, чем прыгнул. А Альберт – он был бонвиваном. Эдаким красавцем-бабником. Он никогда не демонстрировал своих амбиций, никогда не желал иметь больше, чем необходимо: был счастлив тем, что имеет. После войны он не пытался биться за улучшение жилищных условий, что-то делать для своей семьи, может, просто время было не такое хорошее и неправильно было бы вообще думать о покупке и приобретении каких-либо вещей для своей семьи. Наверное, в лучшие времена он бы проявил какие-то свои амбиции – не знаю. Зато знаю, что он действительно работал до войны в киноиндустрии и был дружен со многими евреями в Австрии. У него было очень много друзей-евреев: доктора, директора, продюсеры…

Кстати, я хочу кое-что дополнить про его работу на заводах «Шкода». Чехи периодически устраивали саботажи на производстве. А мой отец, будучи на высокой должности, об этом знал, стараясь делать так, чтобы информация не выходила за рамки узкого круга лиц. Но однажды о саботаже узнало немецкое правительство. Отец рассказывал маме, что всех чехов, что принимали участие в нем, погрузили в машины и увезли – и никто никогда о них больше не слышал. В то время работал на заводе один парень, ему было лет пятнадцать, так вот, спустя много лет этот парень тоже дал свидетельские показания в пользу отца, сказал, что Альберт из собственного кармана содержал семьи тех, чьих отцов и мужей забрали навсегда. Потому что некому было заботиться об этих семьях. Так что это интересный штрих к портрету отца. Он был хорошим милым человеком, он по-доброму относился к людям разных национальностей, спасал их, помогал как мог. Но… – Вдруг она смолкает, насильно приклеенная улыбка исчезает, и Геринг тихо добавляет: – Но я, единственная дочь, его совсем не волновала…

Я вижу: ее живость куда-то улетучилась, она устала и хочет передохнуть. Сергей Браверман тоже машет мне: мол, закругляйтесь, нужно поменять точку съемки, дать героине время отдышаться.

– Говорить обо всем об этом не так просто… – Элизабет с облегчением встает с дивана и разминается, покрякивая. – О давно минувших временах, когда я была совсем крошкой. Какие-то воспоминания стерлись, какие-то спутались, прямо как волосы, понимаешь? И мне трудно разобраться: забываю фамилии, путаю некоторые факты, но, в общем, думаю, что не слишком привираю. И потом – главным источником того, что я знаю про времена Третьего рейха и Нюрнбергского процесса, являются не исторические факты и документы, а внутрисемейные истории: то, что рассказывали мои тети Ольга и Паула и, конечно же, тетя Эмми, жена Германа, которая дружила с моей мамой, – ну и мама, разумеется. К сожалению, она умерла. Она бы вам понравилась – столько всего знала! Увы, не хватило мне сил и терпения написать книгу: надо было крутиться, работать, выживать и еще успеть пожить, наконец.

– Госпожа Геринг, – говорю серьезно, – может быть, всё-таки стоит написать?

– Может, и стоит. Если получится. Сейчас у меня, как всегда, дел по горло. Слушайте, давно хотела сказать, не могли бы вы с Сергеем называть меня Элизабет? Ненавижу эти формальности: «госпожа Геринг». Давайте просто по имени.

– Просто Элизабет?

– Да, – улыбается она, – Элизабет. – И тут же, обернувшись к Сергею: – Ты понял? Называй меня Элизабет!

Элизабет просит несколько минут и исчезает за аркой гостиной. Сергей спрашивает:

– Ну как, тебе нравится, что она рассказывает?

– Да, – говорю, – любопытно, думаю, теперь можно будет поинтересоваться и ее собственной судьбой. Интересно, когда мы познакомимся с ее сыном Ренцо?

– Скоро. Мне кажется, он где-то тут!

– Глупости! Мне кажется, кроме неё и перуанской прислуги, дома никого. Кстати, как тебе операторы?

– Я делаю всё, что могу. Но нажимает ли он кнопку записи вовремя? В общем, вскрытие покажет.

– Надеюсь, не мое вскрытие…


– Я хочу вас кое с кем познакомить! Сейчас! Через пару минут! – Элизабет влетает в комнату, сверкая улыбкой: усталости как не бывало – вся гладенькая, довольная, со свежим розоватым блеском на губах.

– Так Ренцо здесь, дома?

– Да, – кивает Элизабет.

– Я же тебе говорил, – улыбается Сергей.

– Рен-цооо! Порфавор! Моментито! – Элизабет кричит что-то по-испански в черную глотку арки. В ответ – тишина. Через несколько секунд – шорох. И вот в освещенную комнату, чуть морщась и смущаясь, входит двухметровый парень: темные глаза, кудрявые каштановые волосы – удачная смесь перуанца и европейца. Очень милое и несколько напуганное лицо. – Ренцо! Это Ренцо! – словно конферансье на сцене, Элизабет гордо представляет его: – Вот он, мой сынок!

Всей интернациональной съемочной группой здороваемся с Ренцо, а я на глаз пытаюсь определить, сколько ему лет. Наверное, несмотря на выдающийся рост, он чуть младше меня: молодое лицо, крепкое тело, в перспективе склонное к полноте. В общем, даю Ренцо лет двадцать пять. А может, и того меньше. Во сколько же лет она его тогда родила?

Ренцо в это время обезоруживающе улыбается и что-то лопочет по-испански.

– Он, к сожалению, совсем не говорит по-английски, – бесцеремонно перебивает сына Элизабет, – но я смогу переводить. Итак, это Ренцо де ла Кадена.

Вот оно что! Таинственный де ла Кадена, которого я приняла за третье лицо, и есть ее сын?

– А это тоже Ренцо. – Мать тычет полным юрким пальцем куда-то за спину сыну, и тут я замечаю огромную фотографию, как раз у выхода из гостиной: в длину, как и в ширину, метра полтора. Боже ты мой, где были мои глаза?! Я ж по этой комнате круги наворачивала! Вот что значит внутреннее напряжение. А на фотографии, которой так гордится наша героиня, Ренцо и Хосе Каррерас в обнимку. Элизабет добавляет: – Два тенора!

– Черт возьми! – Мы с Браверманом с удивлением смотрим сначала друг на друга, а потом снова на фотографию: этот парень, что, оперная звезда уровня Хосе Каррераса?

Элизабет громко смеется и поясняет, видя наше изумление:

– Когда Хосе Каррерас и Лучано Паваротти были в Лиме, то выступали с большим хором, а поскольку Ренцо со своими коллегами еще работает и в главном хоре столицы, то они с ребятами пели вместе с Паваротти и Каррерасом. После выступления, на которое пришло более пяти тысяч человек, люди, что пели в хоре, подходили фотографироваться с тенорами. Каррерас был очень любезен, не то что Паваротти! Смотрите, какое фото получилось. Классное, правда?

Мы киваем. Фото и правда классное. Ренцо краснеет от смущения. Его мама – от гордости. И сразу вопрос:

– Ренцо, а ты интересуешься историей семьи? Что для тебя значат твои предки? Интересна ли тебе история Альберта?

Элизабет голубкой воркует по-испански. Ренцо улыбается, задумывается и после паузы произносит, тыча пальцем себе в грудь, как ребенок:

– Ренцо-Альберт де ла Кадена.

Мать продолжает ворковать, уже на английском:

– Да, я назвала его Ренцо-Альберт в честь своего отца Альберта Геринга. Несмотря ни на что…

– А никто никогда не интересовался происхождением Ренцо? В смысле поклонники таланта? Не спрашивали о принадлежности к семье Геринг?

Элизабет кивает:

– Иногда спрашивают. Не так часто. К примеру, недавно был такой вот случай: спросили про мою фамилию и, как следствие, сразу про происхождение Ренцо. Я сказала: «Вы действительно хотите узнать больше? Но сначала скажите мне, будет вам плохо от того, что я не стану отрицать нашей родственной связи с Германом Герингом? Ведь если это вам неприятно и в перспективе этот факт может затруднить наше общение, то я лучше промолчу».

– Не слишком ли ты опекаешь Ренцо? За несколько минут я уже успела определить, что ты сумасшедшая мать! Что он сам думает о твоей чрезмерной опеке?

Судя по всему, – попадание в яблочко. Я убеждаюсь в этом через секунду, когда, проигнорировав попытки сына узнать у нее перевод вопроса, мать начинает отвечать сама:

– Чрезмерная опека – это не мой случай. Не мой. Я большая поклонница одного индийского психолога, в своих книгах он постоянно повторяет: «Ты не владеешь своими детьми. Ты – их гид. В те моменты, когда ты им нужен, будь проводником. Веди их. Следует сделать их независимыми так скоро, как это возможно, чтобы они сами несли за себя ответственность. Потому что если этого не сделать, то тебя трудно будет считать хорошим родителем». Согласно этой теории, когда каждому из моих детей исполнялось двенадцать лет, я устраивала семейную вечеринку. И написала в честь этого даже небольшую поэму…

– Каждому из детей? – перебиваю ее.

– У меня еще сын. И дочь, она живет в Ла Молина… – На секунду теряю дар речи от удивления. Элизабет продолжает: – Когда каждому из моих детей исполнялось двенадцать лет, я устраивала праздник, а после, в завершение, говорила: «Теперь ты взрослый, то есть отныне несешь ответственность за собственную жизнь! Вы все видите, что я постоянно работаю, нахожусь вне дома, не могу вас контролировать. Так что теперь вы сами должны делать выбор, уметь различать, что есть для вас добро, а что зло. Если вам нужны плохие компании, наркотики, коих тут несметное количество, или какая еще дрянь, то вы непременно (и это в лучшем случае) доведете себя до суда и тюрьмы, – поверьте, тут никто не застрахован. Ну а если вы попадете в тюрьму, знаете, что я сделаю? Я буду носить вам передачи. Например, вкусные фрукты. И… и на этом всё. Потому что я не смогу сделать ничего больше – не смогу повлиять на ситуацию и изменить ее. Так что внимательнее относитесь к себе, заботьтесь о своем здоровье и думайте обо всём, что вы делаете».

Ренцо, я и Сергей в шесть глаз смотрим на Элизабет, которая во время своей вдохновенной речи не просто стягивает всё внимание на себя, но потрясает своей схожестью с сами-уже-поняли-кем.

Ренцо понимает только испанский. Сергей – вот оно, тлетворное влияние работы с переводчиками, – только русский. Выходит, смысл всего вышесказанного сейчас понимаю только я. И меня он, признаться, несколько пугает. Те факты, которые я успела узнать про Перу в целом и Лиму в частности, во время многочасового перелета истерзав путеводитель, вовсе не казались мне доступными для понимания двенадцатилетних детей. Может ли, думаю я, глядя в лучистые светло-коричневые глаза Ренцо, ребенок понимать, что наркотик это зло, когда этот самый наркотик – обычный ходовой товар, который порой находит тебя быстрее, чем ты его? Может ли ребенок понимать, что вокруг, помимо всего прочего, пышным цветом расцветает то, что напугает любого взрослого: насилие, работорговля, жизнь на окраинах, которая иной раз кажется страшнее смерти.

– Мне самой пришлось рано повзрослеть. – Элизабет говорит очень эмоционально, и ее руки рассекают воздух вдоль и поперек на сотни неправильных и неравномерных кусочков. – Оказавшись в незнакомой стране, с незнакомым языком, которым ни я, ни мама, ни бабушка не владели, пришлось быстро адаптироваться. Мама пропадала на работе, бабушка тащила на себе весь быт – подумайте, до меня ли им было? Бабушка, Мария Клазар, часто брала меня с собой на рынок, к врачу, туда, где надо было хоть что-то понимать по-испански: сама она знала только чешский.

Плюс ко всему мы отличались от местных жителей внешне. Да и внутренне, что говорить! Тут вообще принято, чтобы баба не только тащила на себе всё, послушно и молчаливо, но при этом еще и не напрягала мужа, который целыми днями напролет хлещет алкоголь и играет с дружками в карты!

Дождавшись, когда Элизабет собьется, чтобы перевести дыхание, Ренцо вдруг лихо вворачивает в ее монолог какую-то фразу. Она кивает в ответ и тут же, оборвав сына на полуслове, продолжает:

– Ренцо начал петь, когда был совсем крошкой. Он сидел в своем маленьком кресле в машине, которую я вела. Разумеется, у меня там постоянно играла музыка. И вдруг я замечаю, что малыш, которому год от роду, начинает имитировать звучащие мелодии. Сначала подвывать. Потом – петь в такт музыке.

Музыка всегда была связующим звеном между нами. Это значит, что она нас всех объединяла. Мы пели с Ренцо и его братом с самого детства. Пели всегда и везде. У нас и собака музыкальная была. Помню, мы не могли записать песню на магнитофон, потому она нам подвывала «вууууууу!». А потом нас с сыновьями стали приглашать выступить на разные социальные мероприятия. Надо сказать, мы никогда не брали за это денег! И это было прекрасно, потому что мы делились тем, что умели, с остальными.

– Ты хочешь сказать, что музыка помогла решить абсолютно все проблемы? – усомнилась я.

– Не все, конечно. Но всё-таки музыка на детей влияет положительно. У нас тут в школу идут рано, Ренцо я отправила туда в три года. В подготовительную школу, разумеется. И он пошел со своим братом Майклом, который старше почти на год. Майки было четыре, а этому три. И в школе затевалось очередное мероприятие на Рождество – праздничная постановка. Должна сказать, что мы все католики. Мой отец был протестантом, но мама, после того как семья распалась, обратила меня в католическую веру, так что и я, и мои дети – католики. Так вот, эта рождественская постановка в их школе была просто чудовищной: когда нестройным хором воют дети – слушать невозможно. И тогда я спросила у ответственного учителя: можно я со своими мальчиками после постановки спою короткую праздничную песенку? И нам разрешили. Каково же было всеобщее удивление, когда мы с моими двумя крошками спели сложнейшее трехголосие! В общем, это было здорово! Ладно… – Элизабет вдруг теряет к теме всяческий интерес. – Давайте пока отпустим Ренцо: ему нужно отъехать на полчаса в банк, а потом он вернется. Как раз и Майки, старший сын, должен вот-вот подойти.

Я приятно удивлена, что Элизабет так ответственно подходит к съемкам, – да, она берет за это деньги, но ведь подготовилась, предупредила всю семью, вынудила приехать старшего сына. Многие герои фильма отказывались показывать даже фотографии своих детей и внуков, имен не называли, чтобы лишний раз никто не ассоциировал их отпрысков с Третьим рейхом и Гитлером, некоторые отказывались сниматься в домашних интерьерах…

Элизабет другая. А может, всё потому, что в нашей долгой переписке, еще «на берегу», Геринг попросила меня крайне внимательно проследить за тем, чтобы не случилось утечки и отснятый материал, усилиями жуликоватых перуанцев-операторов, вдруг не пошел на местном телеканале.

Мы с Сергеем просим Ренцо немного рассказать о себе. И мать, наконец, переводит сыну вопрос, но, пользуясь минутной задумчивостью воспрявшего было Ренцо, сама же начинает отвечать:

– Вы спросили о том, кто такой Ренцо. Я скажу: мой сын – один из лучших теноров в Лиме. Он мое солнышко, моя радость, счастье. Он более домашний, более спокойный, чем Майкл. И очень сознательный – вы даже представить не можете, насколько он ответственный. Кстати, он теперь мой работодатель. Много лет я, как моя мама, проработала на крупные концерны – была и переводчиком, и ответственной за закупки серьезной техники. В свое время покупала для компании подводные лодки. Еще я работала в компании, которая занималась распространением электроэнергии по всей стране. Я даже успела какое-то время проработать в лаборатории. Но в итоге – я счастлива этим – меня и Ренцо полностью поглотила музыка. В моем доме ее обожают все. Мой старший сын Майкл, к примеру, обладает прекрасным басом. Я им тоже очень горжусь. Но Ренцо, в отличие от Майки, сделал музыку своей профессией, а я стала его импресарио, агентом. Кстати, он неплохо зарабатывает. Последние восемь лет мы живем в этом доме, таунхаусе, который купил Ренцо. Это его апартаменты, практически весь дом. Сурко, кстати, очень хороший район. Но больше всего меня радует сквер под окном. Какое же счастье – каждое утро кормить белок в парке!

Кстати про белок… С утра пораньше я иду кормить зверей в скверик. Нет, ну, конечно, сначала я принимаю ванну, привожу себя в порядок, и тут обычно начинаются телефонные звонки. Мы ведь проводим свадьбы и другие мероприятия, похороны, крестины, модные показы, корпоративы. Ренцо поет везде – он очень востребован в Лиме. Так что мы очень занятые люди и не можем жаловаться на это. Иногда меня спрашивают, почему Ренцо не поет в Европе или где-нибудь еще? Там можно заработать большие деньги. У нас есть такой друг, Хуан Диафлорес, он прославился в Европе. Зарабатывает и там и тут. И живет очень хорошо. Так что Ренцо, наверное, стоит приглядеться к Европе. Я бы хотела, чтобы он попытался. Но в будущем. Сейчас он налаживает свою жизнь здесь. Ренцо холост. Но ему и не нужно сейчас жениться, я считаю, потому что человек он очень основательный. Ему сначала нужно заиметь крышу над головой…

То есть, эту «крышу над головой» она без всяких дискуссий оставляет за собой, а сын пусть работает и покупает еще?! Она, выходит, действительно всё решает за бедолагу Ренцо – не только говорит за него? Но, с другой стороны, насколько же крут этот Ренцо, если к своим двадцати с небольшим годам купил такой дом в Лиме? Он что, с четырнадцати лет деньги откладывал? Разумеется, нужно понимать, что по цене стандартной московской двухкомнатной квартиры вы можете купить себе несколько таунхаусов в Лиме. Но всё-таки тут и оплата труда намного ниже.

С другой стороны, Элизабет оценивает свои съемки в фильме не в перуанских солях и даже не в долларах. А в евро. В тысячах евро. Возможно, думаю я, Ренцо с детства выступает за валюту? Значит, не пропадёт: какую-нибудь даму он неминуемо осчастливит чуть попозже – мало того, что парень интересный и воспитанный, так еще и работящий.

Я смотрю на улыбающегося Ренцо, родственника могущественного рейхсмаршала Германа Геринга, который даже не догадывается о том, что в эту секунду его авторитарная мама обсуждает со мной его судьбу и перспективы. Мне Ренцо немного жаль: очень не хочется, чтобы такой замечательный парень дал трещину под мамочкиным каблуком. Я, в отличие от Элизабет, считаю, что ему нужно срочно жениться и побыстрее отвалить в самостоятельную жизнь. К тому же в свои двадцать с лишним пора бы серьезно задуматься о покорении Европы – дальше может быть уже поздно: чай, не мальчик. Это если, конечно, поверить Элизабет на слово, что у Ренцо действительно уникальный голос. В любом случае завтра у нас будет возможность его послушать.

– Ренцо замечательный сын. Всю свою жизнь он наблюдал, как я боролась, пытаясь заработать деньги, к тому же весь дом был на мне. Всё потому, что мой брак оказался далек от идеального, увы. Я вышла замуж за перуанца Анхеля де ла Кадена. И совершила роковую ошибку. Но в любом случае я бы не стала ее исправлять, даже если бы имела возможность, потому что у меня два замечательных сына. Дочь Жанетт – другая история. Она мне не родная. Она родственница Анхеля, но так сложились обстоятельства, что я о ней забочусь, – хорошая девочка, дружит с моими мальчиками. Но с ней вы познакомитесь потом. Так вот, про Анхеля…

Я всегда была самостоятельной: окончила швейцарскую школу, у меня вообще способность к языкам, так что я сразу после окончания изучила международную торговлю и окунулась в работу. Я стала получать высокий оклад и, заработав первые приличные деньги, сразу купила кусок земли – и вообще много чего могла себе позволить. До того момента, как я, к несчастью, вышла замуж. Ведь перед этим у меня были планы куда-то уехать. Сначала, конечно, в Европу, увидеть отца, а потом отправиться в США. Я хотела работать там, найти кого-нибудь милого и начать новую жизнь.

– А как мама, Мила Клазар, относилась к твоему мужу?

– Она его от души ненавидела. И не она одна – все мои друзья в конечном итоге отвернулись от меня из-за него, а может, я сама дистанцировалась? Не понимаю, что со мной случилось, почему я так резко переменилась из-за Анхеля. Муж – это точно – главный ляпсус моей жизни. Я поняла это только когда на свет появился мой первый сын Майкл. И я призналась себе: да, я несчастна, Анхель – неправильный, не подходящий мне мужчина. Но всё равно я должна родить еще одного ребенка, ведь я всегда страдала от одиночества, потому что была единственным ребенком, и не позволю, чтобы мой малыш был так же одинок, как я. Мне приходилось самой развлекать себя: читать книги, рисовать, я даже разговаривала с животными – настолько была одинока. В общем, почти через год после появления на свет Майкла я родила еще одного ребенка. Это был Ренцо. И для меня он – просто солнышко, правда. Ренцо очень близок со мной. И они такие разные! И никогда не вместе. Потому что Микки – ну вот он такой, да. А Ренцо абсолютно другой. Он дисциплинированный, бежит вперед паровоза, очень прилежно работает. Микки тоже много работает, правда, он не такой закрытый, как Ренцо, – у старшего сына невероятное количество друзей, он живет ими и для них. Он более «социальный» человек. И его обожают все – мужчины, женщины, дети. Есть такие люди, которые всем нравятся.

– Где сейчас твой бывший муж? Куда он делся? Помогает тебе, видится с сыновьями?

– Конечно, этот человек существует где-то в пространстве. Но для нас он, как говорится, что есть, что нет… Папаша периодически возникает на пороге, чтобы о чем-то попросить, а ты говоришь – помогает… Ну конечно! Но это вполне типичная ситуация для Перу, насколько я слышала. Потому что мужчины тут в большинстве своем такие.

– Любой ребенок хочет иметь полную семью. Ты же сама была одинока, оказалась с мамой и бабушкой в чужой стране: не жалеешь о том, что рассталась с Анхелем? Ведь для детей это, наверное, было болезненно…

– Нет, совсем нет. Он жил с нами, и дети, когда стали уже что-то понимать, сказали сами: «Мам, чего ты от него ждешь? Ты же понимаешь, что папа не переменится? Почему ты не разведешься с ним?» Да, Анхель напрягал их своим типичным и крайне распространенным среди местных мужчин желанием – быть главным и непререкаемым авторитетом в семье. Но как может быть авторитетом человек, если ничего не зарабатывает и ни к чему не хочет прикладывать усилий? Если вся забота о детях, доме, финансах – только на мне? Сказать по правде, мне не нужен мужчина, который будет содержать меня, – нужен просто хороший товарищ, поддержка и опора, потому что руки и мозги у меня у самой есть, а этого вполне достаточно для того, чтобы иметь заработок. Конечно, я даже сейчас хотела бы, чтобы появился мужчина, который смог бы позаботиться обо мне. Но такого не было, я постоянно была одна, и сыновья всё это видели. Я учила их: посмотрите вокруг! Вы хотите свой дом и хорошую машину? Или, может, мечтаете иметь бассейн у дома? В таком случае вы должны учиться и работать – и тогда заработаете на это своими руками. Потому что быть таким, как ваш отец, – стыдно. Не хотела бы, чтобы вы повторили его судьбу.

– Но, Элизабет, ты интересная женщина. Более того, для многих здешних мужчин – экзотика! Неужели так сложно найти того самого человека?

– Я просто невезучая. К тому же здешним мужчинам нужны женщины, которые не настолько амбициозны и самостоятельны. Я говорю не про деньги, а про желание чего-то добиться. Может быть, им нужны более пассивные женщины, которые никогда ни в чем не отказывают и ничего не требуют взамен, которые всегда под боком, занимаются стиркой, присматривают за домом, позволяя мужьям без проблем уходить с друзьями играть в карты и развлекаться?! Такое тут сплошь и рядом!

Конечно, поначалу ты уверен: с тобой-то этот человек будет другим. Глупости. На самом деле, «предупреждающие звоночки» я слышала еще в юности. У меня были подружки, болтушки и хохотушки, которые при мужчинах лишний раз боялись не то что рот открыть – глаза поднять! А я много читала, любила высказывать собственное мнение по поводу и без и не считала нужным молчать в присутствии мужчин – молодых, пожилых, – не важно. Помню, стала замечать, что своим поведением сильно смущаю подруг и молодых людей, с которыми мы общались.

Мужчины выбирают тех, кого хотят подавить своим влиянием, а со мной это не работает. Невозможность с этим смириться – вот, наверное, главная ошибка моей личной жизни…

Обличительную речь Элизабет прерывает звонок в дверь. Молчаливый Ренцо, несколько приунывший во время рассказов своей мамы, смысл которых от него ускользнул, вижу, несколько взбодрился: заерзал на диване, заулыбался. Взгляд карих глаз, направленный куда-то внутрь себя, стал снова осмысленным и задорным. Элизабет тем временем, преодолев вперевалочку несколько метров, уже открывает входную дверь: «Таня, Сергей, господа операторы! Это мой старший сын Майкл!»

Майкл – полная противоположность Ренцо. Он подтянутый, уверенный в себе (что тут же бросается в глаза – на контрасте с Ренцо), в черной кожаной куртке поверх черной обтягивающей мышцы водолазки, в черных джинсах и остроносых ботинках. У него черные волосы, которые, в отличие от копны младшего брата, почти не вьются, черные глаза и хищный нос, волевой тяжелый подбородок, высокий лоб и пухлые губы, которые, однако, не придают лицу и толики мягкости, – напротив, старший брат выглядит мужественно, я бы еще добавила – сексуально. Каждое движение Майкла выдает в нем скрытую породу: такого, как Майкл, многие проводят взглядом на улице – и предметом их интереса будет вовсе не то, что в нем течет кровь Германа Геринга, даже если вы сообщите им сей факт. Майкл усаживается рядом с Ренцо, с прямой спиной, сложив пальцы в замок и закинув ногу на ногу, Элизабет присаживается с другой стороны; так ей видно и меня, и обоих сыновей.

– Ну что ж, давайте познакомимся с Майклом! Ты говоришь по-английски или по-немецки?

– Ein bisschen, – сдержанно улыбается он, – a little. Черт возьми, а у него и вправду шикарный бас. Ему и петь не надо – пусть просто говорит: уже музыка! Мне хочется подпереть руку головой и, внаглую разглядывая его, жадно вслушиваться в любые обрывочные слова и фразы. Но насладиться басом мешает знакомое напористое сопрано:

– Можно я скажу пару слов о Микки? – Старший сын снисходительно улыбается, кивая маме, которая, ерзая, как гиперактивный ребенок, хочет похвалиться им. – Майкл – инженер-эколог. Это его главная профессия, хотя я говорила вам, что он еще и прекрасный бас, поет в рок-группе. (Майкл сдержанно кивает, улыбаясь уголками губ.) К сожалению, по роду профессии ему приходится находиться далеко от Лимы: к примеру, он практически весь прошлый год провел в сельве, лесах Амазонки! (Так вот как он избежал участи Ренцо, мелькает у меня в голове.) Он был и в Пуно, недалеко от Куско. Там находится самое высокое озеро в мире – Титикака, это на границе с Боливией. Наконец-то Майки оттуда вернулся, чему мы с Ренцо безумно рады!

Судя по всему, безумно рада этому обстоятельству только Элизабет: оба таких разных сына сдержанно улыбаются друг другу. Майклу, наверное, тяжеловато находиться рядом с мамой и Ренцо – с ними ему просто не хватает воздуха. Майкл ловит мой взгляд и понимающе улыбается:

– Я попробую рассказать немного… хотя мой английский не так хорош… Я работаю с местным населением, живу с ними. Живу в общинах индейцев. Мы с местными ребятами уже как семья…

– Да-да! – вступает Элизабет в паузе, пока Майкл тщательно подыскивает нужные слова. – Он не дискриминирует коренное население из-за того, что они не слишком образованны. Более того, у этих людей можно кое-чему поучиться. Так что никакого вам расизма, шовинизма и нацизма. Вот в Европе, куда я ездила два года назад, я осознала, что люди до сих пор живут какими-то реалиями прошлого, к примеру нацизмом. Есть даже неонацисты – невообразимо! Тут, в Перу, людей отличает лишь наличие или отсутствие образования. Конечно, у каждой страны свои проблемы: в Перу это наркотики и насилие. Но неонацистов-то нет!

В разговор, вдохновленный примером старшего брата, осторожно вступает Ренцо – он живо реагирует на слово «нацизм». Вижу, в нем еще теплится надежда, что старший брат поможет с переводом. Но на помощь сыну приходит Элизабет:

– Ренцо как раз вспомнил случай, как несколько итальянских туристок, с которыми я познакомилась, спросили: «Как вы можете жить под тяжким бременем своей фамилии и вины?» И я, к их удивлению, ответила: «А с какой стати мне чувствовать себя виноватой? Я никого не притесняла и не убивала!»

Ренцо, воспряв духом, пытается что-то добавить. Дав ему произнести ровно три слова, Элизабет подхватывает:

– Да, точно! У нас тут неподалеку в Сурко есть аптека, которой владеют евреи. Они увидели мою фамилию в документах и задали тот самый вопрос про Геринга. Я, разумеется, родство подтвердила. А они сказали: «Уходите, нам противно, что вы находитесь в нашей аптеке». «Ну, – сказала я, – без проблем. Раз неприятно – я ухожу».

– А я, – замечает Майкл, – как-то в юности познакомился с поляком. Мы были ровесниками. Кажется, звали этого парня Малик. Мы тогда, помню, крепко подружились. И как-то он взглянул в мои бумаги, увидел фамилию мамы, задал вопрос про Германа Геринга – образованный парень. Получив честный ответ, он сказал, что, наверное, не стоит нам так крепко дружить – достаточно просто оставаться знакомыми. Всё потому, что его дедушка погиб в концентрационном лагере и, как Малик признался, в нем живут сильные предубеждения против фамилии Геринг и крови, которая во мне течет. Я не очень понимаю, при чем тут я, какое отношение я в принципе могу иметь к преступлениям рейхсмаршала?! Но были и другие реакции… Помню, как-то познакомился с парнем из Германии – так он был в полном восхищении от моей родословной, стал набиваться в друзья. Такое поведение тоже странно, не находишь?

Понимаю, что Майкл желает услышать мой ответ: «Нахожу, что странно. Потому что, следуя логике твоего польского друга, я имею причины ненавидеть тебя не меньше: ты же понимаешь, сколько миллионов советских людей погибло?»

– Но ты ведь нас не ненавидишь? – уточняет он, глядя на меня в упор.

– Нет, – пожимаю плечами, – с какой стати?

– Видишь ли, – продолжает Майкл, удовлетворенно кивнув, – в Перу, к моей личной большой радости, люди вообще мало интересуются Второй мировой войной. И Геринга совсем не знают. Вот Гитлер – другое дело. Хотя… это уже больше… больше…

– Имя нарицательное, – встревает Элизабет, – Однако же я лично знаю людей, которые называют «Гитлером» собак, кошек и даже детей. Но Гитлер для них скорее персонаж – не фюрер, не идеолог. Они просто знают, что есть такой усатый мужик, который что-то орет с трибуны – и то больше по фильмам.

Майкл соглашается:

– Они не слишком информированы на этот счет. Что касается моего личного отношения к Герману Герингу, то скажу просто: в каждой семье не без урода. Да, есть один такой в роду…

– Но в твоей семье, – замечаю, – есть и Альберт Геринг, который пытался спасать людей во время войны. Просто о нем практически никто не знает.

– Плохие люди более популярны, чем хорошие. Зло привлекательнее, – улыбается старший брат, игнорируя попытки младшего вставить слово. – Криминальные хроники имеют очень высокий рейтинг, а у нас тут в Перу – что ни новости, то непременно кровь и криминал. Почему зрители не интересуются так же сильно чем-то положительным? В свете всего этого Герман Геринг, близкий к Гитлеру, будет всегда намного популярнее своего хорошего брата Альберта. Скажу больше: если бы Альберт не был родным братом Германа, то плевать на него было бы и тем немногочисленным любителям истории, которые о его поступках знают. И тебе тоже было бы плевать.

Майкл прав. И что к этому добавить?

– Да, – соглашаюсь, – вы с братом наполовину перуанцы. Но в вас есть и немецкая кровь. А есть ли какие-то немецкие черты характера?

Замечаю, что Майкл переводит этот вопрос брату. Они оба полминуты что-то обсуждают на испанском, к ним, разумеется, присоединяется Элизабет.

– Семейный совет постановил, – улыбается Майкл, – что есть две черты: это дисциплина и ответственность. Перуанцы (это их национальная черта) постоянно опаздывают и подводят. Не все, разумеется. Но большинство.

– А я… – Элизабет ерзает на диване, мучимая желанием выговориться. – …Генетически скорее чешка, чем немка. Чешская культура мне ближе. Мне нравится быть щедрой. У меня бабушка была очень щедрая женщина, любила помогать людям, наготовить еды и раздать бедным. Немцы же очень покладистые, исполнительные, что ни прикажи, то «яволь!». Прежде чем я на что-то отвечу «яволь!», я сначала должна вникнуть в суть, понять, что, зачем, почему и для чего. И только потом принимаю решение, надо ли мне оно. Мне кажется, Майкл такой же. Он живет в лесах с полудикими людьми, объясняет им, как надо вести себя, когда приходят представители крупных компаний и хотят захватить их земли, чтобы вырубить лес. Он объясняет им, что не надо никого убивать, что есть цивилизованные способы – суды, забастовки. А также – блага цивилизации, которыми они тоже не должны брезговать, – лекарства, например, и прочие полезные вещи.

– Они отличные ребята, эти местные, – добавляет Майкл с теплотой, – конечно, с ними тоже непросто. Чтобы тебе доверяли, ты должен быть рядом. Ты должен уметь делать всё то, что делают они. Жить в их хижинах, есть то, что едят они, а это червяки и личинки. Они срубают дерево, а потом в его коре выращивают червей. И когда черви вырастают, становятся длинными, белыми и жирными, их жарят и едят. И я тоже ем. Это блюдо называется «сури». Местные говорят: всё, что движется по джунглям, – съедобно. Так что человек может есть всё, что движется. Главное – не других людей. Во всех смыслах.

– Ну вот, видите, какие у меня замечательные дети, – сияет Элизабет, – хотя, честно сказать, в детстве они доставляли проблемы. Но я придумала свой личный метод воспитания – «метод Элизабет Геринг», надо бы запатентовать!

– Рискнешь поделиться? – спрашиваю.

Элизабет улыбается и подмигивает сыновьям:

– Так и быть, дарю! Я долго объясняла детям: видите, как я надрываюсь для того, чтобы обеспечить вас всем необходимым? А вы, значит, ленитесь учиться?! (Было такое дело.) Ну хорошо! С завтрашнего дня я не куплю вам даже леденца – вы должны сами на него заработать. И заработок ваш будет пропорционален баллам вашей готовой аттестации. Если вы получаете 19 или 20 баллов в итоговый зачет, то каждый получает по сотне долларов!.. Дикие деньги в то время. Но я была уверена, что набрать 20 баллов, то есть дать максимальный результат, – задача невыполнимая. Но, представьте себе, Майкл оказался упорным. И получил 18 баллов. В общем, мне пришлось дать ему 50 долларов. А потом мы придумали систему ежемесячной отчётности. В конце месяца, в день, когда я получала зарплату, мои дети приходили ко мне со своими аттестатами, и мы втроем садились и высчитывали, кто сколько денег получит.

Еще я приучала их к церкви. Поскольку мы католики, как и большинство жителей Южной Америки, то часто ходили в церковь. И, конечно, мои сыновья больше развлекались, чем слушали скучные проповеди священника. Как-то после проповеди я достала в церкви гитару. И сказала детям: «Поем для Бога, стараемся не фальшивить, а то ему не понравится!»

Обычно мы шли в церковь к семи утра, совмещая приятное с полезным, – выгуливали собаку. Так вот, однажды утром две старушки стали нашей первой аудиторией. На следующей неделе, в воскресенье, в церкви к семи утра было уже в два раза больше старушек – четыре. И с каждым воскресным утром число старушек росло в геометрической прогрессии, а мои сыновья постепенно привыкли петь на публике – нас с ними как раз стали приглашать выступать и по особым поводам. Например на Рождество.


На диване царит оживление: все трое о чем-то дискутируют.

– Сколько тебе лет? – вдруг спрашивает Майкл.

– Двадцать семь.

И снова бурное испанское трехголосие.

– А с чего такой вопрос? – интересуюсь у Майкла.

– Просто любопытно. Мне кажется, ты смотришь на нас с Ренцо как на детей. А сама-то еще маленькая.

– Уж постарше вас буду.

– Постарше нас? Редко встретишь даму, которая гордится тем, что может помериться с тобой возрастом. – Майкл смеется, обнажая белые зубы. Ренцо, как ребенок, с полуоткрытым ртом внимательно ждет, когда кто-нибудь переведет ему, почему все так веселятся.

– Мне тридцать четыре. Ренцо тоже исполнилось тридцать четыре. – Вдруг говорит Майкл, отсмеявшись. И у меня отвисает челюсть – прямо как у перуанца Альваро в его обычном состоянии. Выходит, что малыш Ренцо – вовсе не малыш?

Семья с интересом смотрит, как меняется выражение моего лица: судя по всему, оно выдает недоумение. Ренцо краснеет, Майкл снова заливисто смеется, хлопая себя по ногам, Элизабет, мать семейства, снисходительно улыбается и по-совиному вращает головой, поглядывая то на меня, то на сыновей, то на Сергея с недоумевающими перуанцами.

– Ладно, – говорю, когда хохот Майкла стихает и все немного успокаиваются, – у меня есть еще один вопрос. Я знаю, что в Америке живет женщина по имени Беттина Геринг. Она – ваша родственница. И много лет назад приняла решение не иметь детей, чтобы не «рожать монстров», то есть не продолжать род Германа Геринга…

Вижу, как Ренцо, заметив перемену в мимике матери и брата, локтем толкает Майкла, требуя перевести вопрос, и тот переводит брату мои слова. Элизабет напряженно слушает.

– Как вам такая позиция?

Элизабет закусывает губу, Ренцо шепотом начинает что-то говорить Майклу, тот явно возражает в ответ, к диалогу присоединяется мать, и разговор переходит в шумное крещендо на испанском, резюме которого мне через минуту озвучивает сама Элизабет:

– Мы не считаем, что это… нормально. Но Беттина, о которой я, кстати, читала в какой-то американской газете, такая не одна. Моя кузина Эдда, единственная дочь Германа Геринга, тоже не родила детей. И даже замуж не вышла. Правда, не стерилизовалась и не делала свое решение достоянием общественности.

– Так вы… лично знаете Эдду? – Я удивлена. Хотя, с другой стороны, что тут странного: они всё-таки близкие родственники.

– Знаю, – кивает Элизабет, – я встречалась с ней два года назад. Правда, первый и единственный раз в жизни. Эдда – очень закрытый человек. После того как умерла ее мать, моя тетя Эмми, кузина очень одинока. Со мной она поддерживала связь (открытки, звонки раз в год, чтобы поздравить с днем рождения) все эти годы по единственной причине, что она и я – мы обе настоящие Геринг. Когда я говорю «настоящие», я имею в виду те, кто вправе носить эту фамилию. Потому что все остальные родственники – не Геринги. Ведь по праву только Альберт и Герман носили эту фамилию. Да, в семье были еще две сестры Ольга и Паула, которые вышли замуж и, как положено, сменили фамилию…

И осталась Эдда, которая не может передать ее по наследству. И я, Элизабет Геринг. Я тоже не могу передать кому-то эту фамилию, потому что я женщина. Так заведено. После нас с Эддой род Герингов оборвется. А мои мальчики, Ренцо и Майкл, носят фамилию своего отца – де ла Кадена.

Что до Беттины, то она – внучка сводного брата Германа и Альберта, этот брат был сыном Генриха Геринга от первой жены… От второго брака, с Франциской Тифенбрунн, у него четверо детей: Герман, Альберт, Паула и Ольга. А из родственников от первого брака я вообще лично никого не знаю.

Теперь по поводу громких заявлений Беттины – желания оборвать род и не иметь детей… Думается мне, что это штука очень личная. Я вот считаю, что несу ответственность только за свои действия. Я не сделала ничего плохого и не обязана взваливать на плечи грехи предыдущих поколений и тащить их на себе крестом. Ну было, как вам кажется, жуткое чудовище у меня в роду – так что, мне теперь не жить? Это нечестно! У меня тоже есть шанс – шанс, который я даю себе сама. И я пользуюсь им, потому что иметь детей – это благословение. Другое дело, что мы должны воспитывать своих детей так, чтобы они не стали монстрами. Но, смею надеяться, мои дети другие. Я даже представить не могу, что в ближайшем будущем кто-то из них станет как Герман Геринг, изберет его путь, пойдет по его стопам. Нет!

С другой стороны, дядя Герман изначально был неплохим человеком: он получил прекрасное воспитание. Что с ним потом случилось – вот в чем вопрос! Как он мог слепо следовать за каким-то непонятным Гитлером?! Загадка. Люди, которые изучали дядин интеллект, проводили в тюрьме тесты на IQ, по результатам их отметили, что он не только образован, но и умен. Короче… я совсем запуталась. Я, честно говоря, не знаю, почему дядя так изменился и стал тем, кем стал, но… Но нет! Я – не он. И дети мои никогда не будут как он. Вот и всё.

Элизабет ставит точку.

– Давайте-ка пообедаем! – объявляет она. – Как лучше поступить: мне пойти приготовить что-нибудь или смотаемся всей большой компанией в китайский ресторан неподалеку? Я угощаю!

– Как тебе удобнее?

– По мне… – Элизабет устало улыбается. – По мне так лучше к китайцам. Потому что не нужно будет убирать и мыть посуду. Тут все любят китайскую пищу?!

У входа в ресторан мы прощаемся с красавцем Майклом: ему нужно ехать по делам. Сергей жмет ему руку и похлопывает по плечу. Мы же со старшим братом целуемся три раза – «по-русски». Майкл несколько смущен, но доволен – скорее всего, он рад покинуть нашу шумную компанию под предводительством своей активной мамы.

Элизабет с Ренцо ныряют в китайский ресторанчик. Оборачиваюсь на Майкла и с сожалением думаю о том, что такой мужчина – ощутимая потеря для нашего общества. Он оборачивается, улыбается мне краешками губ и кивает на прощание.

Тем временем мать и младший сын уже облюбовали большой круглый стол и жестами приглашают нас к себе: «Ну и что вы там копаетесь?! Неужели не голодные?!» – шумит Элизабет, стягивая с себя пуховую куртку. Альваро и Пабло занимают другой столик, поменьше. Элизабет заказывает кучу еды и, наравне со мной, лихо орудует палочками, распорядившись, чтобы Сергею принесли европейские приборы. Ренцо вдруг становится более словоохотливым и пытается рассказать нам о том, что увлекается астрономией, вселенными, галактиками и Стивеном Хокингом. У них с Сергеем завязывается диалог о черных дырах и прочих вещах (мы с Элизабет переводим).

Геринг оживает, когда приходит время десерта и нам приносят печенье с предсказаниями:

– Так, выяснилось, что мы с Сергеем обезьяны по китайскому календарю, а кто ты? Крыса? Отлично…


После ресторана, пока Ренцо, Сергей и Альваро отдыхают в просторной гостиной Элизабет, хозяйка предлагает мне осмотреть ее квартиру. В распоряжении Геринг три этажа (со второго по четвертый) и крыша с импровизированным зимним садом, отделенная от последнего этажа стеклянной дверью. Здесь – стол для пинг-понга, кресло и диван.

– Играешь? – киваю на стол.

– Нет, я не играю. Мальчики иногда. Но Микки живет отдельно и заезжает к нам нечасто. Кстати, обрати внимание, на столе – специальное защитное покрытие, это от кошек.

– От каких кошек?

– Сейчас… – После подъема по лестнице Элизабет никак не может отдышаться. Она медленно ковыляет к стеклянной двери: «Аш! Ашличек! Ашличка! Митч! Ау!»

Откуда-то сверху, с крыши, доносится громкое упрямое мяуканье. Элизабет оборачивается ко мне и заговорщицки поясняет: «Они всегда опасаются, что я поведу их мыться. Они не любят мыться. Ашличка! Милый! Ганнибал! Ау!»

Элизабет продолжает ласково ворковать, и я не сразу понимаю, что она говорит по-чешски! Уму непостижимо! Племянница Геринга общается со своими кошками на чешском языке. Между тем Элизабет упрямо созывает кошек, и я, наконец, вижу источник громкого «мяу», который, осторожно спускаясь по маленькой лесенке, внимательно смотрит на нас ярко-желтыми глазами. Он похож на маленького льва темно-голубого окраса. Хозяйка тут же начинает причитать:

– Это всех моих малышей так обкорнали эти… ужасные люди! Я же просила – только не уродуйте кошек! Видишь, шерсть на голове оставили, а по всему телу обкорнали, да как криво! Ужас и кошмар! Этот кот был просто огромным меховым шариком. Давай, кстати, вас познакомлю. Его зовут Аш. Ашличка, подь!

Насколько я понимаю, фраза «ужасные люди» относится к помощникам Элизабет по хозяйству. Мне удалось заметить двоих. Одна – та самая перуанка, что открыла дверь, когда мы утром впервые переступили порог этого дома, другой – мужчина в возрасте, уж не знаю, за что он отвечает, просто промелькнул немой тенью, когда мы поднимались сюда с третьего этажа.

Тем временем Аш, убедившись, что я не буду его купать, спускается, продолжая истошно мяукать. Он с удовольствием подставляет огромную голову под ладонь Элизабет, когда та, кряхтя, наклоняется, чтобы его погладить, а потом начинает настойчиво путаться под ногами, мешая хозяйке дойти до кресла: она снова наклоняется, чтобы взять его на руки.

Геринг плюхается в большое кресло, с удовольствием погружаясь в него, как в зыбучие пески:

– Ты нравишься Ашу, – сообщает она доверительно.

– С чего ты это взяла? – спрашиваю.

– Сама увидишь. Сейчас придет к тебе ластиться.

Через несколько минут, как она и обещала, кот по-хозяйски запрыгивает мне на колени и требует, чтобы его гладили и чесали, а потом чесали и гладили – и наоборот.

– Я попозже представлю тебя остальным, – сообщает Элизабет, – там на крыше прячутся Сиси, Митч и Ганнибал. Ашличек просто посмелее! Но, бог ты мой, как же нелепо их постригли!

Я отдаю Элизабет кота, снимаю с шеи свою зеркалку и выставляю на режим записи:

– Я поснимаю тебя немного с Ашем, – не возражаешь?

– Нет, – немного устало улыбается Элизабет. И я понимаю, что мне нравится деловой подход этой самостоятельной женщины. Она не жеманится, не позирует, не умалчивает, в общем, отрабатывает по полной. Это внушает уважение и симпатию. Да что ж такое! Неужели все представители ее рода обладают этим талантом – внушать симпатию?!

Альберт Шпеер в мемуарах писал о мощном обаянии Германа Геринга, которое он, как и свою улыбку, включал и выключал, «словно рубильник». И что удивительно: при описании Германа Геринга и Шпеер, и два тюремных психиатра в Нюрнберге, и остальные – все неизменно сравнивают рейхсмаршала с ребенком – «обычно доброжелательный, иногда явно мрачный, в своих поступках похож на ребенка, постоянно играет на публику».

«Как ребенок» – через каждую строчку. Очень необычно.

– Знаешь, – задумывается Элизабет, – у меня всегда были кошки. Я их обожаю. С тех самых пор, когда была совсем малышкой. Я постоянно общалась с ними, разговаривала – наверное, в этом тоже проявляется одиночество, если кошка твой лучший друг и собеседник. Однажды, когда я вернулась из школы, моя кошка собралась рожать. Дома – никого. И мне пришлось выступить в роли акушерки. Так что котяток я сама вытаскивала на свет божий и перерезала пуповину. А потом принимать кошачьи роды стало для меня делом привычным.

– Любовь к кошкам у вас черта семейная.

– Да? А почему ты так говоришь? Мой отец, Альберт Геринг, обожал собак, просто до тряски.

– Я говорю про Германа.

– Про дядю?

– Да. Видела много хроники, где он играет с львятами.

– С львятами? Хм… То есть, думаешь, что любовь к кошкам у нас в крови?

– В случае с Герингом, – признаюсь ей, – не знаю. Думаю, что это была не любовь. Сублимация.

– То есть? Почему?

– Потому что эта история с любовью ко львам началась в середине тридцатых годов, тогда все считали, что Геринг не может иметь детей.

Элизабет задумывается:

– Да, в первом браке с Карин фон Канцофф у них не было детей. Я лично думаю, что это была вина Карин.

– Но у нее был ребенок от первого брака.

– Но больше-то не было. Герман её очень любил, но, видно, не судьба…

– Она умерла. А в 1935 году он женился на сорокалетней Эмми Зонеманн…

– Но тетя Эмми-то родила Герману Эдду!

– В 1938-м, когда никто уже и не надеялся. И ей, и Герману было уже за сорок.

– Никогда не смотрела на эту ситуацию под таким углом, – задумывается Элизабет. – Возможно, тут есть рациональное зерно. То есть, полагая, что у него никогда не будет детей, он… как бы… переключился на кошек?

Мы обе смеемся над нелепостью формулировки.

– Давай я тебе кое-что прочитаю про твоего дядю и львов, – предлагаю я Элизабет, прикрывшей глаза.

– Давай, – соглашается она, не разлепляя век, – сколько же ты всего напихала в свой телефон?

«Жизнь Эмми с Герингом не давала ей скучать. Одна из причуд ее постоянно толстеющего мужа состояла в заботах о содержании львов в местах проживания Герингов. Берлинский зоопарк поставлял маленьких львят, которых Геринги затем в течение почти полутора лет держали в домашних условиях. Животные свободно разгуливали по территории, а по достижении опасных для человека размеров их возвращали обратно в зоопарк. В течение нескольких лет семья Геринга вырастила семерых львов. Однажды, в связи с Олимпийскими играми 1936 года, “элита” итальянского общества, в том числе сыновья Муссолини – Витторио и Бруно, – пили чай в “Каринхалле”. И вдруг открылась дверь и вошел лев. У гостей глаза полезли на лоб и отнялись языки, пока Эмми Геринг не прогнала домашнего зверя. Она сама вспоминала: “Однажды мы на короткое время поселились во дворце министра-президента, так как наш дом на Лейпцигер-плац приводился в порядок. Мы взяли с собой льва и поместили его в подвале. Ночью мы вдруг проснулись от того, что открылась дверь спальни. Перед нами стоял наш лев. Лапами он отжал ручки восьми дверей, расположенных между подвалом и нашей спальней, и нашел дорогу к нам. Он был прямо-таки вне себя от радости, когда обнаружил нас. Мы не смогли заставить себя отправить его обратно. Итак, мы оставили его на ночь у себя…”»6

– Только в отличие от тебя Герман Геринг на кинохронике говорит со своими львами по-немецки, – говорю Элизабет, которой Аш так и не дал подремать, требуя внимания к собственной персоне.

– Мы с моей мамой росли под чешским влиянием. Я была трудным ребенком, и у нас часто дома вспыхивали скандалы. Так вот, когда я сильно огорчала свою бабушку, она говорила: «Ты, Элизабет, истинная немка!» Для бабушки это было настоящим ругательством – «немка!». Отчасти это так. И я ничего не могу изменить. Даже сейчас, я, наверное, и есть – живущая в Перу немка, которая говорит со своими котами по-чешски.

– А по-немецки говоришь? Или это так, забытый и похороненный язык?

Элизабет аж подпрыгивает в кресле:

– Конечно! Я же в свое время работала в швейцарских и немецких компаниях. Я свободно говорю и пишу на немецком. Переводила немецкие контракты для перуанских покупателей. О да. Это был мой хлеб – немецкий, английский, испанский. Теперь со мною рядом нет никого, с кем я могла бы говорить по-немецки или по-чешски. Я говорю постоянно только по-испански. Иногда говорю по-английски, вот, например, как с тобой сейчас. Иногда по-итальянски. Так что, думаю, испанский – все-таки главный язык моей жизни.

– Но при бабушке дома ты говорила на чешском?

– Конечно! А сейчас только с кошками: сыновья не знают чешский, а вот Аш только его и понимает.

– А не была твоя принадлежность к семье Геринг раздражающим фактором для бабушки?

Элизабет мотает головой:

– Ну что ты, нет! Она всё-таки была мудрой женщиной. Жить прошлым нельзя, так же, как нельзя жить с чужой виной. Это нечестно. А если ты сам постоянно таскаешь за собой этот крест, наслаждаясь страданиями, то это просто ненормально. Вот ты говорила про Беттину Геринг, – мне кажется, всё это дурь и блажь! Ну скажи, кому это на пользу – то, что ты страдаешь за грехи предков? Кому это в принципе может помочь? Странная, непрактичная позиция. Или, я знаю, некоторые вообще ездят по миру и просят прощения у жертв своих отцов, точнее, у их детей. Зачем? Зачем они это делают? Чтобы люди знали, что такие страдальцы существуют? Я хочу, чтобы меня окружали люди, которым интересна именно я, а не те, что пострадали от Германа Геринга, Гитлера и черт знает кого еще!

«Я живу в настоящем, а не в прошлом, все эти воспоминания – просто мертвый груз», – говорил Геринг в Нюрнберге. Правда, в его случае, «мертвый груз» был скорее свершившимся фактом, чем метафорой. Я жду, использует ли Элизабет похожую формулировку? И она добавляет:

– …Самобичевание в данном случае – просто пустое, никому не нужное бремя, мертвый груз.

– Допустим, – говорю, – но наверняка окружающие пытались взвалить на тебя это бремя?

– В общем, было дело, конечно. Не считая швейцарского профессора в школе, который меня невзлюбил за фамилию. Как-то, когда я уже закончила школу и начала работать, я решила найти другую работу, получше, чтобы платили побольше. В общем, остановилась на какой-то крупной немецкой или австрийской компании, уже не помню… Отправила им свое резюме, меня пригласили пройти собеседование. Но я уже понимала: работа у меня в кармане. Я владею несколькими языками, у меня есть своя, пусть очень старая и разваливающаяся, но машина, так что я мобильна, к тому же они мне сразу сказали: «Вы то, что нам нужно». В общем, я пошла на собеседование, понимая, что это формальность. Собеседование проводил крупный начальник, под руководством которого я должна была работать. Он сразу выбил меня из колеи простым вопросом: «Вы имеете что-то против евреев?» Я несколько опешила и говорю ему: «Нет, разумеется, ничего против них не имею. Моя семья, скорее, принадлежит к чехам, чем к немцам». Я не сказала ему, что фамилия моей мамы Нойман, что она сама еврейка. Подумала: ну какое это имеет значение? А, наверное, надо было сказать. Но тогда я рассуждала просто: ну что это за критерий такой – принадлежность к семье?! Им же нужны мои профессиональные навыки и личные качества!

Но начальник считал иначе: «Видите ли, у вас особенная фамилия, напоминающая о войне, поэтому мне придётся собрать совет директоров, чтобы решить, принимаем мы вас или нет». «Ну да, – сказала я, – ну да, собирайте». Это было неожиданно. После собеседования я пришла домой и рассказала всё маме, а она ответила: «Больше они тебе не позвонят». Спустя день у нас на пороге дома возник пожилой джентльмен, немец, я видела его, когда приходила на собеседование. Он был седой, с белыми-белыми волосами. Так вот, он поздоровался и сказал, стоя на пороге: «Элизабет, вас отказываются принимать на работу, ведь в компании также работают евреи, и, к сожалению, по этическим причинам вам в должности отказано». Я ответила ему: «Не переживайте, я понимаю». Хотя, честно сказать, было очень обидно.

Но были и другие – те, кто смотрел на меня с восторгом (в крупном немецком концерне), как на какой-то трофей, на редкую птицу: «Ух ты! Она родственница того самого Геринга!» Да, случалось и такое.

В молодости, еще до замужества, у меня был бойфренд. Для того, чтобы я могла защитить себя на криминальных улицах Лимы, он подарил мне пистолет, браунинг-бэби (кажется, он так назывался). Я пошла получать лицензию, потому что без лицензии носить его при себе было нельзя. Пришла в полицейский участок, помню, что мне этот участок показался просто огромным. И меня отправили на обследование к психологу: его нужно обязательно пройти. И он спросил меня: «Вы случайно не родственница рейхсмаршала?» «Да, – ответила я, – он мой дядя». И он подпрыгнул, закрутился как волчок и говорит: «Подожди, я тебе сейчас кое-что покажу». В общем, перерыл половину книжного шкафа. И, довольный такой, показывает мне какую-то книгу с заломленными страничками. Он ее листает, потом открывает на какой-то там странице и называет мне результат дядиного теста IQ. Поясняет: очень хороший результат – 138 баллов.

15 ноября 1945 года

Камера Геринга

«Мною в его камере было проведено тестирование интеллектуальных способностей. Геринг был несколько подавлен к моменту моего прихода, но пару минут спустя приободрился. Он проявил живейший интерес к требованиям теста и после предварительного тестирования (памяти) превратился в возбужденного самодовольного подростка, изо всех сил пытавшегося произвести впечатление на своего педагога… Допустив во время одного из цифровых тестов ошибку, он с досады шлепнул себя по ляжке, после чего нетерпеливо стал похлопывать по одеялу койки, а затем попросил предоставить ему третью, а потом четвертую попытку. “Нет, дайте я еще попробую, я смогу, непременно смогу!”

И когда он, к моему нескрываемому удивлению, все-таки выдержал тест, Геринг, видя мою реакцию, не смог сдержать своей радости. Его прямо-таки распирала гордость. И в этом состоянии он пребывал до завершения тестирования; мои замечания о том, что мало кому из его коллег удавалось подобное, привели его в неописуемый восторг, как какого-нибудь первоклашку. Я дал ему понять, что пока что никто лучших результатов не добивался. Геринг даже признал, что, дескать, всё же эти американские психологи кое-что смыслят»7.

Психолог, который разговаривал с Элизабет, в итоге выдал ей необходимую для ношения оружия справку.

– И этот человек сказал: «Вам нечего стесняться, Геринг был умным и образованным человеком. Все делают ошибки, и он ошибся тоже». И тогда я поняла, что гены – это одно. А я сама – другое. Я не оправдываю дядю Германа, это не означает, что я такая же, как он. И что, заполучив пистолет, я стану отстреливать людей направо и налево. А что касается крови, то кровь – не единственный источник и мотиватор моего поведения.


Герман Геринг в беседах с тюремным психиатром Леоном Голденсоном, напротив, утверждал, что «кровь всё расскажет», и считал влияние этой самой крови очень мощным фактором, не отрицая, однако, огромную роль среды в развитии человека (что противоречило взглядам нацистов на этот вопрос). Геринг даже заметил, что важно даже то, «есть ли у человека сестры или братья, или он единственный ребенок в семье», а также «воспитывается ли человек в городе или деревне, рядом с озером или на берегу океана». И подытожил: «Человек – это продукт среды и наследственности». В то же время Геринг отрицал сильное влияние на него самого окружающей среды: «Что касается моего детства, то я не вижу, какое влияние оно оказало на меня как на взрослую личность. Может, и оказало. Это ваша профессия, а я не эксперт в этой области. Но я думал о ваших постоянных вопросах о моём детстве. И пришел к выводу, что между мной-мальчиком и мной-мужчиной нет разницы, даже сейчас. По-моему, мальчик обладает всеми чертами, которые потом проявляются в мужчине»8.


Я предлагаю Элизабет поговорить, наконец, об Альберте Геринге, ее отце. Про дядю молчу: он еще возникнет в нашей беседе неминуемо. Что касается Альберта, то мне ужасно любопытно, как сложилась его жизнь после войны и почему распался его брак с чешской еврейкой, ради которой брат рейхсмаршала попрал законы Третьего рейха.

В 1947 году младшего брата Германа Геринга, наконец, освободили из-под ареста. Он вернулся домой, к жене Миле и маленькой дочери. Прошу Элизабет вспомнить хоть что-нибудь. Она надолго задумывается. Говорить начинает не сразу:

– Его как раз выпустили из тюрьмы, и он тотчас пришел к нам. Помню, мы находились в каком-то доме, в Австрии, и я играла на втором этаже. И мама сказала мне: «Твой папа идет». Как я была взбудоражена – папа идет! Я и не помнила его толком – фактически это была наша первая встреча, потому что он меня, наверное, видел до этого орущим маленьким свертком. Помню, как я увидела его: это был высокий человек в сером пальто, с тростью и усами. В руках он держал свою шляпу. Он подошел ко мне и сказал: «Давай знакомиться. Ты, наверное, Элизабет?» Мне было три года, но я хорошо помню каждую деталь этой нашей встречи. Я взглянула на него и сказала: «Да, я Элизабет». Он улыбнулся: «Значит, это тебе я принес подарок?» Я заинтригованно посмотрела на него. И он достал из кармана кусок шоколадки, и, разумеется, я тут же потянулась, чтобы взять его. И вдруг Альберт сказал: «Подожди-ка минутку!» Он стал ломать и без того небольшой кусок на части, а потом сказал: «Ты можешь взять только один ломтик». Наверное, он хотел угостить еще кого-то. Но я об этом не думала. И ответила ему: «Тогда не хочу. Спасибо». Может, он меня за это возненавидел?

Уже спустя годы мы с мамой вспоминали эту встречу с отцом. Я рассказала ей о том, что произошло. И мама ответила: «Так вот в чем дело! А я-то не поняла, почему он, выйдя из твоей комнаты, был так зол и бросил мне в сердцах: “Ты плохо ее воспитала!” Такой была реакция отца на мою реакцию. А ведь всё просто: я лишь хотела всю шоколадку, а не кусочек. И подумала: если не можешь дать всё, то оставь себе. Теперь я понимаю, это – гордыня.

История с шоколадкой – на самом деле и есть лейтмотив отношений Элизабет и ее отца Альберта Геринга. Человек, привыкший спасать, выручать и делиться последним, – и его ребенок, который хочет единолично владеть, что шоколадкой, что своим отцом.

Элизабет молчит. И после паузы добавляет:

– Я вдруг вспомнила эту историю – сама не знаю почему. В последний раз я говорила об этом с мамой много-много лет назад. И теперь вот с тобой. Память – очень странная штука, ведь я помню каждую деталь, вплоть до лучиков солнца, ползущих по стенам моей комнаты, помню выражение его, Альберта, лица – и то, как это лицо в момент переменилось… Хуже было другое: внутри по отношению ко мне он тоже переменился – в тот день, когда я встретила отца, я и потеряла его навсегда. Вот ведь как бывает… И других воспоминаний о нем у меня нет: какие-то невнятные обрывки, бессмыслица. Мне даже кажется, что он с нами почти не жил, по крайней мере ничего другого толком вспомнить не могу.

– Твои родители развелись сразу? И в чем была причина?

– Нет, родители развелись в 1950 году. Может быть, в начале 1951-го. Ты хочешь знать причину? Причина всегда одна и та же. Женщины.

– Нет, – говорю ей, – наверное, я чего-то не понимаю. Твой отец – натура противоречивая, это факт. То он вопреки режиму и брату рейхсмаршалу спасает людей, никак не пытаясь скрыть это от гестапо, то женится на чешской еврейке, вместо того чтобы выбрать себе плотную и румяную арийку…

Взгляд Элизабет становится мягче, она задумывается, поджимая губы в тонкую нить:

– Ну да. А когда всё хорошо, когда можно жить и радоваться, он вдруг делает поворот на сто восемьдесят градусов. Кстати о противоречиях. Я тебе не говорила, но у отца было два гражданства – немецкое и австрийское. Так вот, он после войны и суда отказался от немецкого, сказав, что ему противно быть немцем и лучше он будет австрийцем. И еще одна вещь, которая не оставит тебя равнодушной: после войны он наотрез отказался менять фамилию. Из-за этой фамилии ему пришлось пережить страшные лишения…

– То есть, – пытаюсь понять странную логику Альберта, – немцем он быть отказался. А от фамилии и брата отказываться не захотел?

– Упрямство, наверное. Или что-то еще, чего я не понимаю. – Элизабет поднимает глаза, пытаясь проглядеть что-то сквозь плотно набитые серые облака. И вдруг тихо добавляет: – Я думаю, тогда, во время короткой встречи в Нюрнберге, Герман сказал ему нечто такое… отчего он так упорно держался за фамилию. Но я просто не представляю, что такого должен был сказать ему дядя, чтобы отец так… так нелепо подставлялся до конца жизни. Его же не хотели из-за фамилии брать на работу… Он вообще после самоубийства дяди стал странным. Мама по крайней мере это отметила.

– А почему ты сказала, что он тебя возненавидел, – не из-за шоколадки же, Элизабет? И что стало причиной разрыва твоих родителей?

– Я и правда многого не понимаю, – вздыхает Геринг, – ведь я всё-таки единственный его ребенок. Да, до того как жениться на моей маме, у него было, кажется, две жены. И после развода с мамой – еще один брак или даже два. Но детей не было… Два года назад я, наконец, оказалась в Европе. Так уж вышло, что мне оплатил поездку один хороший человек, который исследовал биографию моего отца. В Мюнхене я встретила Элизабет Симон – бывшую секретаршу моего отца. Она служила у него, когда была совсем юной, ей было максимум лет четырнадцать-пятнадцать, потом, спустя долгие годы, она разыскала мои кординаты в Перу, и мы стали общаться по телефону и писать друг другу письма. Так вот, я приехала в Мюнхен, и Элизабет встретила меня просто замечательно – показала город. Сама она женщина бездетная, не замужем, и я очень благодарна, что она уделила мне так много своего времени и приняла как родную. В числе прочего мы говорили с Элизабет о моём отце. Так уж вышло, что она послужила катализатором разрыва моих родителей, сама того не желая. Трудно сказать, как Элизабет, молодая девчонка, относилась к Альберту, но, сдается мне, она всё-таки была по-юношески влюблена в него. Потому что потом она сказала: «То, как ваш отец поступил с вашей матерью, чрезвычайно меня потрясло: я никогда не думала, что он способен на такое. Это было сильнейшее разочарование в Альберте в частности и в мужчинах вообще».

История очень банальна. Отец, мать и я (это со слов мамы, сама не помню) поехали в Карловы Вары отдыхать. И отцу туда постоянно приходили телеграммы, он бегал куда-то звонить. В общем, пару дней спустя после приезда он объявил моей маме, что ему нужно вернуться в Австрию. Ну, бывает, конечно. И мама сказала: езжай. А потом маме позвонила Элизабет Симон и сказала, что всё неправда, что никаких срочных дел нет, что все важные вещи проходят через неё, и она полагает, что у Альберта роман с какой-то дамой. Мама, конечно, сразу вернулась в Австрию и фактически застала отца с другой женщиной. Конечно, это ужасно! Особенно оскорбительно, что отец был старше мамы на двадцать лет, и она, молодая девчонка, была ему верна, в то время как он… впрочем, он всегда нравился женщинам.

– Так, значит, он спокойно отказался от твоей мамы и от тебя, с которой у него с самого начала не сложились отношения?

– Ты будешь удивлена, но за меня Альберт бился до последнего во время бракоразводного процесса. И судья даже спросил его: «А что вы собираетесь делать с таким маленьким ребенком?» Отец ответил: «Отдам ее в какую-нибудь школу, институт, дам образование». Но что он на самом деле мог сделать? К тому времени все надежды на светлое будущее распались, как и наша семья. Денег не было, все накопления, что удалось спасти, закончились: Альберт едва сводил концы с концами. Так что судья посчитала его безответственным родителем и право опеки досталось моей маме, тем более что маленькие дети должны оставаться с мамами. Это, наверное, правильно…

– Наверное. Но если пофантазировать, если допустить, что ты сама могла бы тогда выбирать, с кем остаться, – как бы ты решила?

– О чем ты говоришь! Маму и бабушку я ни на кого никогда не променяла бы! Я до последнего буду на их стороне. Это единственный способ отблагодарить их за то, что они для меня сделали…

Эта формулировка Элизабет заставляет меня задуматься о том, что всё не так однозначно, как она хотела бы преподнести. Выбрать маму с бабушкой из чувства «благодарности», занять «их сторону», «не променять ни на кого». Какие-то лозунги, ей-богу! Слова, которые моя собеседница подбирает, и фразы, которые выплетает из них, не кажутся убедительными, и внутренне я почти уверена, что она миллион раз прокручивала у себя в голове альтернативную жизнь с отцом. Да, я уверена в этом.

– После развода, – продолжает Элизабет, – моя мама вместе со мной и своей мамой, Мари Клазар, решила уехать в Перу. О причинах такого выбора я знаю совсем немного. Мама с бабушкой сначала перебрались из Чехии в Австрию. Бабушка вообще не говорила по-немецки. Мама могла, но, к сожалению, работы там вообще не было. И тут она узнала о человеке, которого потом они между собой называли «друг», а я называла «дядя», я уже упоминала о нем. Так вот, была одна семья, люди, с которыми мама дружила. И как-то они позвонили ей, чтобы попрощаться, и сказали, что уезжают в Перу, что в Южной Америке есть работа. И мама, которой нечего было терять, – одинокая, без денег и работы, – решила, что тоже поедет. Так всё завертелось-закрутилось. «Дядя» вызвался помочь с переездом. Но, как я говорила, он умер на третий год нашего пребывания в Перу....

Отец в это время тоже пытался выжить в Германии и Австрии. Это, наверное, было ещё тяжелее. Фамилия Геринг, помимо прочих напастей, тянула его вниз: поначалу он занимался какими-то переводами с иностранных языков (подкидывали добрые люди), а потом дошло до того, что пришлось руками разгружать товарные составы – невообразимо! (Мне сразу вспомнились изящные руки Альберта – с тонкими кистями и длинными пальцами – на фотографиях, которые показывала Элизабет. – Т.Ф.) Он снова женился, на женщине, у которой они с мамой жили в свое время в Зальцбурге. Какая-то баронесса, у нее мои родители в 1947 году арендовали второй этаж дома. Сама баронесса жила на первом со своей дочерью, которая была чуть старше меня. Муж этой женщины (кстати, ровесницы моей мамы, тоже молодой и прекрасной) погиб на войне. Так вот, отец встретился с этой баронессой снова, уже после того, как развелся с моей матерью. Баронесса жила уже не в шикарном доме, а в какой-то маленький деревеньке. Вряд ли это была любовь – скорее, два уставших измученных человека пытались найти друг в друге поддержку и опору. Дочь баронессы звали Брунхильдой, и когда я была в Мюнхене, два года назад, мы с ней встретились. Я рассказала Брунхильде о себе, о том, как жила все эти годы, как мечтала увидеть отца: «Как так? Мы думали, что он поддерживает с тобой отношения. Мы были просто уверены в этом, ведь он же ездил к тебе в Южную Америку!»

– Как, – перебиваю я Элизабет, – он был здесь?!

– И был и не был, – отвечает она, скрывая улыбку, которая легкой рябью пробежала по губам реакцией на мое несдержанное любопытство. – У Альберта и Германа были две родные сестры: Ольга и Паула. Они обе любили маму и после войны поддерживали с ней связь: регулярно писали письма, присылали открытки. И как-то мама позвала меня, а я уже ходила в школу, и сказала: «Тети пишут, что твой папа собирается в Аргентину на заработки. Дела у него идут плохо, очень нужна работа. В общем, готовься: он будет поблизости и обязательно заедет к нам». Не могу сказать, что в тот момент я очень сильно обрадовалась. Дело в том, что как только мы приехали в Перу, с того самого момента мама постоянно заставляла меня писать письма папе. Я, признаться, иногда сопротивлялась – просто не понимала, что можно написать ему, чужому человеку? Мама помогала, часто подсказывала, что нужно писать: «Поприветствуй папу. Расскажи: я сегодня читала книгу или ходила в школу. Ну и что-нибудь интересное про Перу. И подпиши: буду рада получить от тебя письмо в ответ. Я люблю тебя. Думаю о тебе». Или так: «Поздравь его с днем рождения и пожелай всего самого лучшего». Эти мои письма были очень короткими – просто для того, чтобы обозначиться, шепнуть через океан: «Эй, папа, я есть на свете, я существую, я скучаю».

Каждый раз я спрашивала: «Мама, а почему он не отвечает? Не присылает денег, чтобы тебе помочь? Или хотя бы открытку?» Он вообще не заботился обо мне, что вызывало недоумение. Ведь я же единственный его ребенок!

В общем, лет в десять я закатила маме истерику: «Раз он так тебе нужен, пиши ему сама. Я больше не буду!» Конечно, я и не думала о том, что мама в своих мечтах видит меня в Европе, с хорошим образованием, в лучших условиях, чем тут, в Перу. Она понимала, что у меня есть склонность к языкам. «Ты можешь там остаться, выйти замуж в Европе», – так мама рисовала себе мое будущее. Но меня в Европе не ждали. К тому же, я считаю, что человек должен оставаться там, где ему лучше, а не там, где считается, что ему будет лучше. Тут, в Перу, мы обрели второй дом. А для меня он первый, потому что мне, когда мы приехали сюда, было шесть, и я прожила тут всю жизнь. Так я о чем?

– О том, что Альберт отправился в Аргентину и должен был…

– Ну точно. – Элизабет чешет Аша за ушком. – Должен был. Я помню, что как раз была дома. И вдруг кто-то постучал в дверь…

– Альберт!

– Я тоже тогда подумала – Альберт! Папа! Бросилась к двери – и увидела джентльмена. Я уже и не помнила, как выглядит отец. И тут он говорит: «Могу я пообщаться с Милой Клазар, ведь она здесь живет? Я не ошибся?» Я так на него смотрела – он это или нет?!

Увы, это был не отец. Это был какой-то человек из посольства, уж и не вспомню, зачем он разыскивал маму… Это было сильное, я бы сказала, оглушительное разочарование. Потому что, несмотря на мое нежелание писать ему, я все-таки постоянно думала об отце и с интересом выслушивала ту скудную информацию о нем, которой с мамой делились мои тетки Ольга и Паула.

Да, папа приезжал в Аргентину и даже прожил в Южной Америке два года, но ни разу не связался с нами, даже не сообщил, что он здесь, рядом…

– Но ты же общалась с Брунхильдой! Может быть, он просто не получал твоих писем? Или упоминал о тебе перед смертью…

Элизабет рассекает рукой воздух, чем пугает Аша, и тот трусливо спрыгивает с парапета, по которому только что вальяжно разгуливал.

– Это в книжках человек вспоминает перед смертью о чем-то важном, кается, просит прощения. Нет, Брунхильда сказала, что он ни разу не упоминал обо мне. Что касается моих писем… все знали, что он их получает. Это правда. Поэтому мать Брунхильды, баронесса, на которой Альберт женился, была уверена, что он поехал в Южную Америку ко мне. И Брунхильда тоже была в этом уверена. Так что для нее мое признание стало откровением. Она не знала никаких подробностей о жизни отца, ничего толком рассказать мне не смогла. Помню, мы с ней сидели и молчали. А потом она сказала: «Ты ничего не потеряла, потому что он не был хорошим отцом даже для меня, девочки, с которой несколько лет прожил под одной крышей». А потом Альберт расстался с баронессой и куда-то уехал. Позже я узнала, что он женился на какой-то женщине, просто для того, чтобы не умереть в одиночестве, всеми покинутым и забытым. Хотя вышло именно так. О его смерти я знаю совсем мало: со времен Первой мировой у него было ранение где-то в области желудка. Насколько я знаю, с возрастом эта рана давала о себе знать всё чаще и чаще. А потом всё закончилось…

– Хороший человек Альберт Геринг оказался плохим отцом?

– Да. И это очень странно. Тетя Эмми, жена дяди Германа и мама моей кузины Эдды, всегда говорила моей матери, что не может понять, почему Альберт так странно ведет себя по отношению ко мне. Надо сказать, что Герман Геринг, которого объявили едва ли не самым страшным монстром в истории, был замечательным, трепетным, заботливым отцом. Парадокс, не правда ли? У него, как и у его брата Альберта, был всего один ребенок – Эдда. Так вот Герман Эдду боготворил: ненормальная любовь. Иногда я думаю, как же легко отцы могут поломать жизнь своим дочерям…

– Считаешь, Альберт сломал тебе жизнь?

– Я бы сформулировала иначе. Это сказалось на моей жизни. Я всегда выбирала мужчин, которые были старше меня, потому что никогда не находила точек соприкосновения с молодыми, чувствуя себя старше. Не знаю, как объяснить… Это что-то душевное… Или на уровне заложенной программы… В общем, в мужчинах я всегда искала своего отца и наивно полагала, что с теми, кто старше, смогу обрести дом и счастье. Я ошибалась, к сожалению. Я всегда делала неправильный выбор. Такая судьба…

– Веришь в судьбу?

– Не особо. Выражение такое. А вот они все… ну, ты поняла, нацисты… и мой дядя Герман – они в это верили. Судьба, миссия, еще какая-то ерунда.

– Знаешь историю про то, как твой дядя чуть не стал масоном? – Вижу, Элизабет оживляется: она хочет немного побыть слушателем. Говорить ей уже трудновато: заплетается язык. Наверное, на сегодня надо заканчивать. – Это было, кажется, в 1919-м. Герман Геринг шел, чтобы записаться в масонскую ложу, – он сам рассказывал об этом, – так вот, по дороге он познакомился с красавицей-блондинкой и решил за ней ухлестнуть: в тот день до масонской ложи он просто-напросто не дошел. Зато через некоторое время вступил в нацистскую партию. Я читала, он что-то говорил по поводу судьбы, что, мол, не встреть он по дороге эту блондинку, история бы была совсем другой: он бы стал масоном и никогда не оказался рядом с Гитлером и – вследствие этого – на скамье подсудимых.

– Он говорил об этом с сожалением? – уточнила Элизабет, по-профессорски поправив очки.

– Не знаю, – честно призналась я, – вряд ли.

– Я почему-то тоже так думаю… У меня, наверное, тоже был шанс изменить свою жизнь. Помню, когда дети были маленькие, Ренцо как раз исполнился годик, мне предложили работу в Европе. Но я отказалась. У меня была пожилая мама, двое детей на руках… Но это предложение – оно было как водораздел. Я понимала, что сейчас может начаться новая жизнь. Боже мой, как я в свое время хотела поехать в Европу к отцу. Но к тому времени, когда мне поступило предложение о работе, он уже умер. Так что я сделала свой выбор: начинать там всё с нуля, без отца, без цели, без смысла казалось невообразимо страшным…

– А когда умер твой отец?

– В 1966 году. Мне было двадцать два года. Я работала в крупной швейцарской компании, которая занималась электрификацией. Центральная гидроэлектростанция. И там, на работе, мы с мамой (она меня устроила к себе) получили известие о его кончине: никто из нас тогда не заплакал. Просто я была разочарована снова, потому что я всё-таки лелеяла надежду, что смогу оплатить поездку в Европу, чтобы увидеть его.

– Ну а что тебе дала бы эта встреча с ним?

– Пусть бы он не знал, что я его дочь, я бы просто посмотрела на него со стороны. А может, и призналась бы, чтобы увидеть его реакцию на меня. Да. Эта реакция прояснила бы очень многое. Был ли он по отношению ко мне просто жестоким человеком с каменным сердцем? Если нет, то почему никогда не отвечал на мои письма? Мне казалось, что если бы я заглянула ему в глаза, то без всяких слов и оправданий поняла бы, почему всё случилось так, как случилось…

Я вижу, что Элизабет устала и предлагаю перебраться в гостиную, подвести итоги уходящего дня и спланировать завтрашний.

Геринг, тяжело кряхтя, спускается по ступенькам, и в бледном свете ламп, включенных в гостиной, я замечаю, как она вымотана. Она усаживается в кресло возле журнального столика в гостиной. Рядом, на подставке, стоит домашний проводной телефон. Смотрю на него и вдруг говорю:

– Элизабет, я звонила Эдде.

– Ну и как успехи?

– Никак. Она послала меня.

– Обычное дело, – устало улыбается Геринг, – я иногда боюсь, как бы она не послала и меня, так что не особо ей надоедаю. Просто поддерживаю связь.

– Может, ты скажешь ей, что я, что мы…

– Ну уж нет! Она тут же пошлет меня, даже не сомневайся. Как-то раз ко мне обратилась одна съемочная группа из Британии с просьбой помочь выйти на Эдду.

– И как, ты помогла? – спрашиваю ревниво.

– Попыталась. Но Эдда сказала: с этой чушью мне больше не звони. Дело в том, что энное количество лет назад я упросила ее по телефону – мы тогда в глаза даже не видели друг друга – сказать несколько слов на камеру про Альберта: тогда всё только-только начало проясняться, и никто толком об отце не знал. Про Германа-то Эдда вообще ничего не говорит. Так вот, мне важно было, чтобы она подчеркнула, что Альберт был другой, что два брата были очень разные. И она это сделала. Потом позвонила мне и сказала, что это был дрянной опыт, что она больше не желает связываться ни с какими журналистами, что не делала этого много десятилетий и была права. Оказалось, что, задав пару вопросов про Альберта, они насели на нее с вопросами про Германа, а она ведь предупреждала их, что об отце своем говорить не будет ни за что! В общем, она прервала интервью… Как-то так…

– То есть она говорила исключительно про Альберта?

– Исключительно, – кивает Элизабет. – Просто общие слова о «двух таких разных братьях». И вот года два назад люди из Британии очень хотели пообщаться с ней. И я только позвонила, чтобы за них попросить, так она их послала через меня, намекнув, что так недолго и до разрыва наших с ней отношений.

– Ясно…

– Эдда не будет говорить. Просто забудь, ладно? Она очень несчастный человек, ей хочется закрыться в своем несчастье, лелеять его, быть с ним наедине – и это можно понять. Хотя я, ее двоюродная сестра, как видишь, совсем другая – и не готова страдать в четырех стенах…

– Я пытаюсь понять: это ее несчастье связано с отцом, с Германом Герингом?

– А ты как сама думаешь?

– Ты не хочешь об этом говорить?

– Видишь ли… Эдда может разозлиться. Хотя кое-что я тебе всё-таки расскажу, только не сегодня…

Чуть позже, на кухне, я даю Элизабет конверт, и ее лицо забавным образом оживает:

– Это мне за сегодня? Спасибо, что помнишь, но можешь сейчас не давать, если неудобно. Можешь отдать всё вместе послезавтра или когда вернешься с Мачу-Пикчу…

Вижу, что Элизабет очень довольна. Весь день она избегала темы денег (это не исключает того, что внутренне она боялась обмана), за что ей тоже отдельное спасибо. Вдруг чувствую, как теплое тело накрывает меня в порыве нежности, и ничего не могу поделать с ощущением, что меня обнимает рейхсмаршал.


– А теперь планы на завтра! – Элизабет берет со стола листок, выходит с ним в гостиную и начинает зачитывать: – С утра поедем в Ла Молина навестить мою дочь Жанетт. Потом, если я не ошибаюсь, Сергей хотел побывать на перуанском рынке. Вечером – в ресторан, где поет Ренцо. Ну как?

– Отлично! – Браверман расплывается в усталой, но довольной улыбке.

– А послезавтра тогда организуем еще съемки на океане…


Утро второго дня было напитано густой липкой влагой: воздух был тяжелым, хотелось ухватиться за него, скрутить в жгут и отжать этот странный серо-молочный цвет Лимы, который оседал на глазах мутным пятном.

Город был похож на набивную игрушку, брошенную в воду со вспоротым брюхом: внутри него тяжелела грязная вата, которая, разбухая, узурпировала всё свободное пространство, вяло обтекая препятствия в виде многоэтажных домов, офисов и прочих человеческих муравейников, и слипалась сама с собою.

В это утро столица Перу была пугающе некрасива, и мой не вполне еще сфокусированный взгляд, направленный сквозь стеклянную стену гостиничного номера с застывшими разводами, напоминающими о зимних дождях, пытался зацепиться хоть за что-нибудь, что дало бы этому городу малейший шанс не возглавить список мест, которые никогда не будешь рекомендовать друзьям для посещения.

Я задернула шторы.

Тяжелая голова.

Тяжелые веки.

Тяжелые облака, царапающие свои огромные пуза об антенны, торчащие вздыбленными редкими волосами на крышах многоэтажек.

Мирафлорес. «Взгляни на цветы». Тонкое, почти деликатное издевательство – выбрать для такого района это нежное название. Теперь я поняла всю гнусность своего положения. Вокруг меня не было цветов. Только серое небо и бетон.

Несмотря на +13, на улице было холодно, и влажный пар лениво выползал изо рта, подпитывая собою зависшую тихую муть, опустившуюся на Лиму.


Элизабет Геринг, упавшая своим грузным телом мне в объятия, как только я перешагнула порог ее дома, казалось, была чем-то удручена. Между ее бровей новой, не знакомой мне морщинкой, засела какая-то озабоченность. «Уж не из-за меня ли?» – пронеслось в голове, но видя, как она поправляет мне прическу, водит пальцем по моей кофте, повторяя очертания забавных надписей на ней, и делает всё, что можно истолковать как «попытку войти в тактильный контакт», я спешно переместила свою догадку о появлении морщинки в «корзину». Шаркая по гостиной туда, обратно и снова туда в потертых балетках, Элизабет была нарочито весела.

– Мы едем к Жанетт, моей дочери, – сообщает она и добавляет во избежание недоразумений: – К моей почти-что-дочери. Она родственница моего мужа Анхеля де ла Кадена, но воспитывала я ее как родную. К сожалению, пышного застолья не будет, у Жанетт, оказывается, свои планы на сегодня…

В голосе Геринг звенит упрек. Ах вот в чем дело: планы Жанетт пошли в разрез с планами ее «мамочки».

– В конце концов, – глажу хозяйку дома по плечу, – мы ведь к ней не есть едем, правда?

Элизабет кивает, но смириться с обстоятельствами явно никак не хочет, выпячивая полную нижнюю губу:

– Я же ее предупреждала. Просила. У них там отличное место для пикника.

– Погода плохая, – замечаю я, улыбаюсь, и губы Элизабет нехотя всё же расползаются в ответной улыбке.


Мы въезжаем в молочные пространства Лимы, взрезая вязкий воздух острым передним бампером старенького «пежо». Перуанские операторы на такси следуют за нами, и я боюсь, как бы они не растворились во влажной дымке.

– Сегодня вы увидите Ла Молина, – бубнит Элизабет, правой рукой насильничая над рычагом механической коробки передач своего ржавого Росинанта.

Полагаю, что название, которое она произносит с придыханием, должно что-то значить для жителя Лимы, и когда Элизабет вдруг оборачивается на меня с водительского сидения, я не успеваю придать лицу восторженно-тупое выражение, замирая просто на тупом.

– Ла Молина – это очень круто, – сдается Геринг, явно испытывая ко мне, необразованной, искреннюю жалость.

– О-о-о, – протягиваю я, запоздало имитируя восторг, на который Элизабет, очевидно, и рассчитывала с самого начала. Судя по всему, Ла Молина – Рублевка местного разлива.

– Очень-очень престижный район. – Геринг бесцеремонно вторгается в мои мысли.


Съехав с трассы, Элизабет опускает стекло, и ветер, пользуясь моментом, тут же путает ей волосы, поселяя в них крошечные песчинки, дальними приветами долетевшие от оставленных позади песчаных насыпей и холмов. Вокруг нас типичный городской пейзаж. Я отмечаю про себя, что дороги в Лиме прекрасные, в Москве по центру-то не всегда нормально проедешь: всё какие-то швы, заплаты, дыры. А тут тебе гладкий асфальт и очень четкая, свежая разметка. Двойная сплошная нарисована кислотно-желтым, канареечным цветом, что на фоне ядреной зелени газонов кажется тонким издевательством городских властей. Ветерок кружит бумажки на тротуарах – надо признать, немногочисленные, потому что улицы тщательно убраны.

В преломляющемся сквозь стекло бледном свете Лимы я снова вижу рейхсмаршала: он сидит рядом, в нескольких сантиметрах от меня, и преспокойно крутит руль пухлыми пальцами.

Между тем Элизабет устает от молчания, что царит в машине всего каких-то несчастных пару минут.

– Вы с Сергеем с восторгом предвкушаете поездку на Мачу-Пикчу? – спрашивает она, в это время Браверман на заднем сиденье, услышав знакомое название, оживляется. Впрочем, вопрос, заданный Геринг, явно не предполагает ответа. Сразу – пулеметная очередь из слов: – Должна вас кое о чем предупредить. У нас были случаи смертей, инфарктов и инсультов там, на высоте, которые, как вы понимаете, от туристов тщательно скрывают. Я бы посоветовала вам, особенно Сергею, сходить на прием к перуанскому врачу.

Она вдруг принимается яро нахваливать местную медицину и сетовать на собственное плохое здоровье, за которым в свое время не уследила, а теперь вот то ноги болят, то спину прихватит.

– К счастью, – добавляет она, – у меня есть Жанетт, очень внимательная и заботливая, которая всегда отправит меня к нужному специалисту.

И которая, как я догадываюсь, оплачивает некоторые медицинские расходы своей «мамы».

– А еще наши доктора лучше всех знают здешние болезни, которые порой не минуют любопытных туристов. К примеру, некоторые отвязные товарищи решаются на путешествие по Амазонке, а это очень опасно. Самые опасные животные – вовсе не крупные звери, которых ты видишь, а мелкая дрянь, которую невозможно разглядеть. У нас был случай, когда скончался турист, – завелись личинки под кожей, которые позже забрались ему в мозг…

– Человек с личинкой в мозгу.

– Человек с личинкой в мозгу, – соглашается Геринг, брезгливо морщась. – Мой сын Майкл, с которым вы вчера познакомились, бесстрашно живет на Амазонке месяцами. Как-то он приехал и говорит, мол, у него под кожей завелся какой-то паразит. Гляжу – и точно! – прямо под кожей на руке что-то движется, шевелится, живет собственной жизнью.

– И…

– И я, вспомнив ту жуткую историю про туриста, сразу же отправила сына к врачу. Делали какие-то надрезы, вынимали эту дрянь… что-то вроде червяка. Хуже всего то, что такие черви, кажется, еще и размножаются под кожей.

– Я никогда не поеду на Амазонку, – опускаю стекло и втягиваю ноздрями липкий воздух.

– И я, – говорит Элизабет.


Мы паркуемся у свежеоштукатуренных ворот двухэтажного белого дома. Элизабет звонит в дверь. Спустя полминуты калитку отпирает молодая женщина. Элизабет, обняв её, приглашает нас пройти внутрь: «Заходите, пожалуйста. Добро пожаловать домой к моей дочери! Это – Жанетт!»

Пока мы здороваемся и обнимаемся с Жанетт (в отличие от Европы и уж тем паче Азии, в Перу объятия и поцелуи в момент знакомства воспринимаются как дело само собой разумеющееся), я тайком оглядываю ее, перуанскую почти-что-дочь племянницы рейхсмаршала Геринга.

Типичная перуанка: смуглая кожа, вытянутое лицо, тяжелая нижняя челюсть, нос с раздувающимися крылышками на выдохе, небольшие карие глаза, глубоко посаженные под бровями, черные волосы собраны в тугой конский хвост, а по щекам хлещут большие цыганские серьги-кольца, оттягивающие мочки ушей.

– Она не говорит по-английски, – сообщает Элизабет, глядя на мои тщетные попытки завязать разговор с Жанетт, обнажающей брекеты в растерянной улыбке. – Да и вообще она не особо разговорчива.

Вот так штука! Почему же Геринг мне раньше об этом не сказала?

– А чем, – спрашиваю, – занимается твоя дочь. Работает?

– Занимается размножением карликовых собак в домашних условиях, – сообщает Геринг и тут же сама смеется своей шутке. – Шучу-шучу! Жанетт – мать, домохозяйка. Ей сейчас тридцать лет. И у неё двое детей. Старшему сыну двенадцать. А младшей дочери – семь. Мы часто собираемся здесь все вместе на семейные праздники. Иногда я ее прошу чем-то мне помочь…

Природа отношений матери и её перуанской почти-что-дочери становится мне чуть более понятной. Геринг продолжает свой вдохновенный монолог:

– Детей она водит в школу, в также в разные кружки – в общем, не знаю точно, много куда, включая английский. Да оглядитесь же! Тут прекрасное место, не правда ли?! Это типичный дом в районе Ла Молина.

– А где муж Жанетт? – говорю я, озираясь по сторонам в надежде понять причину придыхания Геринг, когда она произносит название этого престижного района.

– Муж – кормилец, на работе. У него процветающий бизнес: он экспортирует ветеринарное оборудование во многие соседние страны. В Уругвай, Парагвай, Боливию. Так что у Жанетт просто отличный муж, самый лучший! Ей очень, ну просто очень повезло.

Ого! А не нотка ли зависти сейчас застряла легкой вибрацией в голосе Элизабет?

– А как Жанетт относится к тому, что ты – племянница рейхсмаршала Геринга?

– Это не сильно ее касается, – говорит Элизабет и переводит мой вопрос Жанетт, слушая, что та отвечает на испанском. – Для неё фамилия Геринг вообще мало значит, потому что она не слишком хорошо знает историю Германии, к тому же она не имеет с нами кровного родства. Ей это, короче говоря, неинтересно.

Так. Секундочку. Тогда я не понимаю, что мы делаем дома у немногословной Жанетт, которая смотрит вокруг вежливо-безразличным взглядом. Она – не Геринг. Она не говорит по-английски. И ей все эти съемки на фиг не нужны? Тогда почему Элизабет так настаивала на нашей встрече с перуанкой в белой толстовке?! Тем более что, как мне кажется, между Жанетт и Элизабет нет чувств, которые предполагают слова «мать» и «дочь», пусть даже предваряемые «почти что». Они обе, эти женщины, светлая и темная, какие-то излишне отстраненные, чересчур церемонные, вежливые, подчеркнуто доброжелательные друг к другу. Я уже начинаю сильно сомневаться, что Геринг воспитывала Жанетт «как родную»: вероятно, это очередное преувеличение. А вот в чем я почти уверена, так это в том, что тесное общение с почти-что-дочерью и ее влиятельным мужем для Элизабет очень выгодно. Неудобство лишь в том, что в этом доме Геринг, считая себя на голову выше его обитателей, вынуждена мириться с тем, что не может устанавливать тут свои правила. Да, это тебе не покорный «малыш Ренцо», к которому я всё больше проникаюсь жалостью.

Элизабет расстроена прохладным приемом дочери и тем не менее вынуждает Жанетт пройти с нами по дому – провести небольшую экскурсию, хотя та бросает красноречивые взгляды на наручные часы. Геринг ждет нашей реакции, но я не впечатлена небольшим участком и маленьким бассейном десять на десять метров и скептически оглядываю крохотный двор, где могут спокойно резвиться разве что несколько карликовых собак.

Зато Пабло, старший оператор, находится под впечатлением. Судя по его реакции, мы и правда в местной Барвихе. «Это дом не среднего класса! Это высший класс!» – жарко шепчет он мне в ухо, обдавая легкой завистью с запахом еще не переварившегося перуанского завтрака, когда Элизабет и Жанетт проходят немного вперед.

Жанетт снова и снова поглядывает на часы, но, уступая упрямству Элизабет, идет за детьми, чтобы представить их нам. Сын её, очень симпатичный мальчуган с приятным осмысленным взглядом, знает несколько слов по-английски (Элизабет буквально выжимает их из него) и в целом производит приятное впечатление. Дочь, черноволосую девчушку Стефани, успеваю увидеть лишь мельком. Жанетт, представив ее, спешно уводит собираться на занятия.

Элизабет этим крайне уязвлена. «К черту эти занятия, – читается на ее лице, – неужели не можете пропустить разок ради меня?»

Последний удар для племянницы рейхсмаршала – уход Жанетт и ее дочери. Хозяйка дома вежливо прощается с нами во дворе, целует, извиняется и по-испански пытается донести до нас причину своего отъезда с дочерью, жестами показывая, что, мол, мой дом в вашем распоряжении. Элизабет, надув щеки, не выказывает желания переводить мне извинения Жанетт, которую, на мой взгляд, и прощать-то не за что: в конце концов, это же мы все вторглись в ее жизнь под предводительством валькирии по фамилии Геринг.

Когда ворота за «дочерью» закрываются, Элизабет разрывает – нет, даже не от злости – от энергии разрушения, что бурлит в ней, как воздух в банке кока-колы, которую предварительно разогрели и хорошенько встряхнули. Геринг ходит по лужайке в окружении карликовых собачек Жанетт, что-то бормоча себе под нос, и мне кажется, что парой пинков она с удовольствием отправила бы их, повизгивающих и мельтешащих у неё под ногами в своей щенячьей радости, освежиться в бассейн.

Должна сказать, что когда Геринг в бешенстве, она выглядит комично: щеки наливаются крепким арийским румянцем, нос раздувается, губы стягиваются не в нитку – в проволоку. Правда, понаблюдать за ней в этом состоянии долго не получается: спустя пару минут после ухода Жанетт к племяннице рейхсмаршала возвращается самообладание, и она, пытаясь сгладить неловкость ситуации, почему-то начинает рассуждать на тему правильного воспитания детей. Всё это время паренек, старший сын почти-что-дочери, в спортивном костюме, стоит рядом со своей почти-что-бабкой предметом интерьера, а она его даже рукой не касается во время своего вдохновенного монолога.

Минут через пятнадцать мы, наконец, покидаем этот дом, который для Элизабет – поле проигранной битвы. Мы выходим за ворота. Я испытываю облегчение, с одной стороны. С другой, памятуя, что счетчик тикает (оплата Элизабет, операторам, водителю), немного расстроена, ведь часть дня утрачена безвозвратно. Хотя я все-таки обнаружила нечто новое в самой Элизабет – нечто глубоко потаенное, внутреннее, «не для общего пользования».

Элизабет торжественно сообщает, что мы едем на перуанский рынок – наконец-то! Сергей, приунывший, как и я, после посещения Жанетт, на заднем сиденье «пежо» в предвкушении ерзает от радости. Пабло и Альваро на своей машине следуют за нами. Перуанцев мое желание поснимать на местном рынке ввело в ступор: ну что там делать? Они-то эту пестроту каждый день наблюдают. Нас же «Инка маркет» приводит в полный восторг своим колоритом, а Элизабет тут же принимается придирчиво осматривать свитера из альпаки, шепча мне в ухо: «Это ни фига не бэби-альпака, а шерсть взрослой особи – она жестче и ценится меньше! Вот ворье-то!» Я же, глядя на неё, думаю, что никто из людей со стороны никогда не догадается, что в этой женщине течет кровь рейхсмаршала Германа Геринга. Торговцы принимают ее за туристку, прогуливающуюся вдоль торговых рядов с мужем и дочерью, и нагло задирают цены, в ответ на что Элизабет фыркает и выдает им многосложные тирады на испанском, после которых торговцы называют уже совсем другие цены.

Мы покупаем какие-то сувениры и приятные мелочи, на которые Геринг виртуозно сбивает цены так, что я уже начинаю опасаться за прибыль продавцов. Ее захватила новая идея: она настаивает, чтобы я купила себе свитер. Она так сильно этого хочет, что у меня пропадает всякое желание это делать.

На рынке заговариваю с Элизабет о ее дяде: Герман Геринг не просто любил роскошь – обожал, стаскивая все награбленные предметы искусства в свой замок Каринхалле, названный в честь умершей первой жены Карин фон Канцофф. Где ж обсуждать страсть к дорогим вещам, как не на местной барахолке?

– Так что скажешь по поводу любви твоего дяди к роскоши?

– Почему бы нет? Что в этом плохого? – пожимает плечами Геринг, изничтожая меня взглядом даже не за полное отсутствие интереса к свитерам, а за неповиновение. – Я слышала, что у него было невероятное собрание картин и других шедевров мирового искусства. И что он собрал уникальную коллекцию. Возможно, дяде и правда нравилось искусство. Но, главное, у него была возможность коллекционировать то, что он хотел. А если у тебя есть такая возможность, то ею надо пользоваться…

Сейчас слова Элизабет звучат так же невинно, как и слова самого рейхсмаршала, пытавшегося во время Нюрнбергского трибунала в частных беседах с психотерапевтом оправдать свою тягу к роскоши: «Я рад, что вы спросили, потому что у меня было мало возможностей исчерпывающе ответить в суде на этот вопрос. Они пытались представить меня как грабителя шедевров. Во-первых, во время войны все немного мародерствуют. Однако всё, что, так сказать, я награбил, было сделано законно. Возможно, я платил низкую цену – меньше, чем стоили эти предметы, – но я всегда платил за них, или же их доставляли мне по официальным каналам через дивизию Германа Геринга, которая вместе с комиссией Розенберга поставляла предметы в мою коллекцию. Наверное, одна из моих слабостей в том, что я люблю жить в окружении роскоши и так артистичен по натуре, что шедевры искусства вдыхают в меня жизнь и согревают мне душу. Но я всегда хотел передать эти сокровища, картины, скульптуры, иконы, украшения и прочее государственному музею после своей смерти или раньше для вящей славы немецкой культуры. Если смотреть на вещи с этой стороны, то я не считаю, что поступал аморально. Я собирал эти сокровища искусства не для того, чтобы продать их или обогатиться. Я люблю искусство ради самого искусства, как я говорил, моя душа требовала, чтобы меня окружали лучшие образцы мирового искусства»9

«3 мая 1946. Утреннее заседание. Во время перекрестного допроса Джексона Геринг вновь удостоился оценки “аморального преступника”, и вновь всплыла его страсть к накопительству и его непомерное тщеславие. Всеобщее оживление – за исключением самого Геринга – вызвало описание одного из приемов, устроенного в свое время Герингом, на который бывший рейхсмаршал явился в римской тоге и в сандалиях, как Нерон, вдобавок в гриме, с наманикюренными пальцами и подкрашенными помадой губами.

Беспокойно заерзав на стуле, Геринг бормотал: “Здесь не место упоминать о таких вещах, даже если это и правда”»10.

Придирчиво рассматривая фигурки инков из серебра, инкрустированные камнями, Элизабет отмечает после паузы:

– Ты, наверное, заметила, что у меня не так много ювелирных украшений. Вот мама моя их обожала, потому что она была из иного времени, где носили мех и драгоценные камни. Я другая. Мех я вообще не ношу. И против убийства животных.

– А осталось у тебя что-то с тех времен, когда мать была вместе с отцом, а Герман Геринг был вторым человеком в рейхе?

– Нет, только фотографии. Конечно, несколько десятилетий назад оставались еще какие-то украшения и вещи, которые моя мама привезла из Австрии и те, что покупала за годы жизни здесь. Но когда она тяжело заболела, ситуация резко осложнилась. Представь, я постоянно на работе. Дети мои – еще подростки, но тоже вовсю работают. А матери нужно было обеспечить уход. Единственным способом хоть как-то помочь ей было нанять сиделку, что я и предпочла сделать, несмотря на большие затраты. Так что все ценные вещи были мною проданы. Сейчас думаю, что все продать было неправильно, но выбора как такового не было. А мама умерла в 1994 году.

– Неужели ничего не осталось? Насколько я понимаю, в свое время твой отец, Альберт Геринг, был очень состоятельным человеком.

– Ну… – Элизабет рассеянно скользит взглядом по торговым рядам. – Герман Геринг был едва ли не самым богатым человеком Германии, а у его дочери ни гроша не осталось от его былого богатства.

– Что-то не очень верится…

Элизабет озирается по сторонам и понижает голос, словно перуанским торговцам, наполняющим воздух своими выкриками, перебранками и шуршанием пакетов, есть дело до того, что она сейчас скажет:

– Когда-то во времена Третьего рейха у Эдды была маленькая зеленая шкатулка, поверх которой была наклеена фотография Германа. Эту шкатулку она сделала своими руками, когда была ребенком. Ее подарок любимому папе – кажется, на Рождество. Если не ошибаюсь, она передала эту шкатулку ему в тюрьму в 1945 году. После смерти Геринга шкатулка пропала. Казалось бы, конец истории. Но нет. Несколько лет назад Эдда, копаясь в Интернете, обнаружила эту шкатулку… на аукционе. На торги ее выставил какой-то человек из США, пожелавший получить за этот трофей несколько тысяч долларов, а может и евро. Судя по всему, его отец или дед был каким-то образом связан с охраной нюрнбергской тюрьмы в 1945— 1946 годах.

Как бы то ни было, у Эдды появилась навязчивая идея вернуть шкатулку себе. Она сказала: «Я поняла, что мне нужно вернуть ее любыми способами, и вышла на связь с владельцем, точнее с теми, кто его представлял. Я спросила, а почему такая высокая цена за обыкновенную безделицу? Голос на том конце провода пояснил: «Эта безделица, к вашему сведению, принадлежала самому рейхсмаршалу Герингу, так что цена будет такая».

Элизабет грустно улыбается и добавляет:

– Моей кузине пришлось выкупать свою собственную вещь! Но проблема заключалась в том, что Эдде не хватало денег.

– Подожди, но она сказала тем людям, что сама – дочь Геринга?

– Сказала. И что? – Элизабет морщит нос. – Ты думаешь, что у кого-то там дрогнет сердце и они скажут: «Давайте мы вам подарим шкатулку», – так, что ли? Единственный бонус, который Эдда получила, назвав себя, – это то, что ей дали приличную отсрочку, чтобы она смогла собрать нужную сумму. И тут произошло чудо! – Элизабет поднимает толстый указательный палец кверху, тыча мясистой его подушечкой в раздутое пузо лимского облака, зависшего над нами в ожидании окончания истории. – Преставился кто-то из дальних родственников – тех самых, с которыми Эдда никогда не общалась. Но, странным образом, она оказалась упомянута в завещании того человека, так что нужная сумма, можно сказать, сама пришла к ней в руки. И Эдда тут же потратила ее на то, чтобы выкупить шкатулку.

– Я бы прослезилась над этой историей, если бы не другая… – Вижу, как лицо Элизабет застывает маской, она ждет продолжения. – Ты в курсе, что Эдда судилась с городом Кёльном, чтобы ей отдали картину Лукаса Кранаха Старшего «Мадонна с младенцем»?

Элизабет мотает головой и сразу интересуется: что это за история?

– В 1938 году, когда родилась Эдда, власти Кёльна, как и других немецких городов, приносили свои «скромные» дары рейхсмаршалу и новорожденной. Спустя годы, уже после войны, Эдда Геринг захотела вернуть картину, стоящую целое состояние, себе. Но город Кёльн ответил отказом. Дочь Германа Геринга настаивала на том, что это «дар», который теперь по праву принадлежит ей, а власти города в суде смогли доказать, что такой щедрый подарок ребенку рейхсмаршала был сделан под давлением самого Германа Геринга. В итоге Эдде не удалось заполучить картину. Но суд продлился целых пятнадцать лет. Я слышала, что она подавала десятки апелляций во все возможные инстанции, пытаясь доказать, что «Мадонна с младенцем» принадлежит ей.

Элизабет поджимает губы:

– Нет, я про это ничего не слышала. И Эдда мне об этом не говорила. Но, в конце концов, даже если допустить, что было так, как говоришь ты, кузину можно понять: после войны у семьи Геринг изъяли абсолютно всё. Видимо, поэтому она так долго боролась за картину. А может, потому что это была память об отце.

– Память ценой в миллионы долларов?

– Память бесценна. – А я и не думала, что Элизабет такая ханжа. – Откуда ты знаешь, собиралась она продавать картину или нет! Ох, бедная Эдда! Ей, между прочим, было крайне тяжело найти работу после войны – с такой-то фамилией! Сначала она была медработником, потом какой-то конторской крысой – без амбиций, без радостей жизни и без далеко идущих планов. И жили они с матерью скромно, если не сказать бедно.

– Так почему бы не сменить фамилию? Я слышала, что Эдда фанатично любит отца: может, дело в этом?

– Не знаю. Она ведь и правда не сменила фамилию, хотя могла. Она могла уехать в другую страну и начать жизнь сначала. Могла бы сделать это в юности. Но нет. И я не знаю, почему она так не поступила. Когда я с ней встретилась, то обратила внимание, что она очень милая, приятная. Очень. Но как много страдала! Всю свою жизнь! Нет, не просто помучилась после войны, а мучается и по сей день. Для нее ничего не меняется. И я, помню, даже предложила ей последовать за мной. Так и сказала: «Почему бы тебе не переехать ко мне в Перу навсегда?»

– А она?

Элизабет улыбается снисходительно:

– А сама как думаешь, что она? Вежливо поблагодарила. Но так, что я сразу поняла: Эдда не хочет переезжать. Категорически. Она хочет остаться в Германии, в Мюнхене, до самого конца. И к тому же, это уже моя личная догадка, она не хочет быть обузой. В общем, причин не ехать сюда у нее, наверное, много. Кстати, я заметила, что мое общество тоже было ей в тягость, ведь она отвыкла от людей.

– Та Эдда, которую описываешь ты, совсем не вяжется со всем тем, что я про нее слышала, начиная с изнуряющего суда с городом Кёльном и заканчивая слухами о том, что в гостиной ее квартиры висит огромный портрет рейхсмаршала в парадной форме, и она, обожая отца, отрицает все его преступления…

Элизабет хмыкает и холодно интересуется:

– Ты хочешь сказать, она нацистка?

– Так говорят. Я не знаю. Всё наше с ней общение закончилась тем, что она послала меня далеко и надолго.

– Может, она и была груба… но она не нацистка, я уверена. Люди жестоки. – Элизабет страдальчески закатывает глаза, и я вижу, как она похожа на своего дядю. – Все считают, что раз ты Геринг, то непременно сволочь. Бедная, бедная Эдда.

– Слушай, это ее жизнь, и история со шкатулкой – лучшая иллюстрация того, что кузина твоя – вечная пессимистка, зацикленная на страданиях и своем ненаглядном папочке…

– Наверное, это так. – Элизабет вздрагивает от резкого крика кого-то из торговцев, но не оборачивается, продолжая: – Я видела ее всего-то раз в жизни, два года назад в Мюнхене. Она очень милая, приятная, мягкая и по отношению ко мне была очень дружелюбна. В то же время, когда смотришь на нее, то отчетливо понимаешь: вот на этом человеке лежит тяжкое бремя вины за отца. Ее всегда будут винить за то, что натворил Герман. Сочувствия не проявит никто.

У меня (на фоне Эдды) есть неоспоримое преимущество, потому что я наполовину чешка, с еврейской кровью и, ко всему прочему, живу в Перу, далеко от Европы. А это несколько другое дело. Потому что европейское общество погребет тебя под руинами исторической памяти.

Разница между Эддой и мной заключается еще и в том, что я всегда жила очень позитивной жизнью, жизнью оптимиста: такими были и моя мама, и бабушка. А Эдда очень одинока – ни мужа, ни детей. Общаться с дальними родственниками у нее нет никакого желания, она давно и окончательно оборвала с ними связи. Но я уважаю ее решение. Пусть оно и спорное.

– Но свою часть наследства она принять не отказалась!

Элизабет хмыкает и бесцеремонно меняет тему:

– Давай пройдемся еще немного по рынку. Я заметила, что тут переводят наклейки на футболки! Вы с Сергеем не возражаете, если я за пять минут сделаю такую майку с наклейкой «Харлей» для Майкла?!

Она ныряет в проход между торговыми рядами и вперевалочку преодолевает метров двести, останавливается рядом с очередной торговой точкой и вступает в живой диалог с продавцом. Тот шустро выкладывает на прилавок черную футболку, пытаясь узнать, какой размер нужен покупательнице.

– Таня, не поможешь мне на глаз определить размер Майкла? Кажется, то, что показывает этот парень, будет ему велико. – Геринг хитро прищуривается. Я что, прохожу какой-то тест?

– Однозначно, – соглашаюсь и прошу продавца показать размеры поменьше. – К тому же я уверена, что Майкл из тех, кто любит обтягивающие майки, так что нужен размер еще меньше.

– Точно, – кивает Элизабет удовлетворенно, – молодец. Внимательная.

После того как наклейка «Харлей» переведена на майку, которую выбрала я, Элизабет, шумно укладывая покупку в полиэтиленовый пакет, безапелляционно заявляет:

– А теперь хочу купить тебе свитер! В Куско, куда ты потом отправишься, ночью будет очень холодно.

Опять этот чертов свитер! Но настроение у нее заметно улучшилось: она уже не помнит про Жанетт. До моих ушей доносятся команды, которые она раздает операторам. Тут и без перевода понятно: «Идите отдохните, мы пойдем искать вещи и через полчаса вернемся к машине».

Дальше у нас по плану свободное время. Элизабет нужно три часа отдыха, ведь вечером, с девяти до полуночи, у них с Ренцо выступление в итальянском ресторане.


Мы все встречаемся около восьми вечера у дома Элизабет. Элизабет и Ренцо уже успели погрузить аппаратуру в багажник машины. Геринг снова энергична: ее тщательно расчесанные волосы лежат волосок к волоску, а по рукам растекается воздушный шелк ярко-оранжевой блузы, поверх которой надета черная безрукавка (у нее страсть к этой детали гардероба). Ногти отливают неброским перламутром, поблескивают часы на желтом металлическом ремешке, с силой стискивающем запястье левой руки. На шее у Элизабет золотой индейский обод, на щеках румяна, губы покрыты тонким слоем темно-красной помады. Брови и ресницы аккуратно накрашены, а на лице ровным слоем лежит тональный крем.

Ренцо сегодня выглядит взрослее и представительнее: быть может, от того, что, как теперь я знаю, он старше меня на добрых семь лет? Мы опять едем в их стареньком «пежо»: за рулем сейчас сын, и я снова отмечаю про себя, что с машиной он управляется много лучше своей мамы. Через несколько минут мы уже на месте. Ресторан, как и утверждала Элизабет, действительно совсем недалеко от ее дома: при желании можно было бы даже прогуляться пешком, но у нас в багажнике – оборудование, необходимое для выступления Ренцо: ноты, синтезатор, пюпитр.

– В ресторане мы поем почти год, – болтает Элизабет, в то время как Ренцо высаживает нас и пытается запарковать машину. – Сына пригласили спеть на каком-то мероприятии, и он понравился и гостям, и хозяевам заведения. Так что теперь Ренцо поет здесь каждую среду.

Заходим внутрь заведения, и я понимаю, что мы в частной пиццерии. Назвать ее рестораном можно лишь с натяжкой и целью грубо польстить. Большая барная стойка со стульями и аккуратно расставленным алкоголем. Столики, покрытые белыми скатертями, сдвинутые в разных вариациях, как если бы кто-то расставлял кораблики для игры в «Морской бой». Слева, по диагонали от входа в заведение, – открытая кухня, где видно, как повара готовят тесто для пиццы, подбрасывая круглый плоский блин вверх и подставляя кулаки в нежелании обеспечить ему мягкую посадку.

Несмотря на то что в глубине, за следующим дверным проемом, в сторону которого тычет полным пальчиком Элизабет, есть еще один небольшой зальчик, это, в моих глазах, всё-таки не делает пиццерию ни рестораном, ни местом с большой площадью. Теперь мне остается лишь искренне надеяться, что Ренцо неплохо поет, потому что допрос с пристрастием после концерта неминуем. Элизабет обязательно захочется узнать о впечатлениях ее русских друзей от пения сына, а вру я, надо признать, неубедительно.

– Вот ваш столик! – Элизабет в роли радушной хозяйки: улыбка намертво приклеилась к ее лицу, и я понимаю, что она отныне на работе. – Ты, Сергей, два оператора и я сидим здесь. Правда, я буду у вас наскоками, в паузах, мне нужно быть рядом с сыном.

В это время в дверях возникает Ренцо, который серьезно так, по-мужски, здоровается с каким-то дядей за пятьдесят, которого мы с Браверманом тут же нарекаем Джорджем Клуни за схожесть с голливудской звездой. Вижу, как долго сын и подбежавшая к нему мать кружат вокруг этого Клуни, говоря приятности и вежливо хихикая над шутками этого, как я полагаю, самопровозглашенного остряка, а тот в это время неприлично пялится на меня, лишь из вежливости иногда перенося томный взгляд своих очей на мать и сына. Те, разумеется, уже сообщили ему о съемочной группе из России.

Народу в кафе пока что никого: исполнители приехали раньше всех, и Ренцо начинает готовить музыкальное оборудование.

– Слушай-слушай-слушай! – Элизабет маленьким ураганчиком подлетает к столу. – А как сказать по-русски: «Welcome to Peru, my dear russian friends»? – Только я открываю рот, как она отскакивает от нашего стола к бармену с вопросом, есть ли у него ручка. На обратном пути она разглядывает столы в поисках бумажки. – Думаю, сойдет, – подмигивая, сообщает она мне, стянув салфетку с соседнего стола.

– Ты хочешь произнести приветствие на русском?

– Сначала, конечно, я поздороваюсь на испанском, а потом поприветствую вас на русском, будет классно, – сообщает мне крайне довольная своей придумкой Геринг.

Ну что ж! Четко артикулируя, я произношу по-русски нужную ей фразу: «Доб-ро по-жа-ловать!»

– Добре поджаловать… – как школьница, Элизабет, проговаривая фразу, одновременно выводит ее транскрипцию латиницей на салфетке. – Как там, еще раз? Добре? Или добры?

– Добро.

– Ага! Добро!

Тяжелее всего Геринг дается «Россия». Она никак не может понять, почему надо говорить «РоссЕя», а не «Рvссия».

Говорю ей:

– Да ладно, не мучайся: как скажешь, так и скажешь! Элизабет упорствует: ей хочется сказать правильно.

К тому же ее произношение безупречно, несмотря на мелкие помарки. Через пять минут Элизабет удовлетворенно кивает: ей все-таки удалось сказать «добро пожаловать» и «Россия». Выжав из меня похвалу и буквально вынудив изобразить бурный восторг, она собирается рвануть к сыну, но вдруг резко останавливается и, едва не потеряв равновесие, опирается на соседний столик:

– Ренцо сказал, что сегодня будет петь для девушки, которая ему нравится.

– Очень мило, значит, эта девушка будет здесь, в зале? Кто она?

– В том-то и дело, что не знаю. Странное дело, но Ренцо теперь тщательно скрывает от меня свои увлечения.

Странное, думаю про себя. Если мама упорствует в том, что сыну в его тридцать четыре года надо сначала вырасти, а уж потом заводить семью, то вряд ли это способствует его открытости. Он и так меркнет на ее фоне, вынужденный всю жизнь мириться с отведенной ролью «гарнира» для основного блюда по имени Элизабет Геринг. Ее, как в свое время рейхсмаршала, всегда чуть больше, чем остальных. Порой даже слишком много.

– …В общем, он мне ничего не говорит, а ведь так интересно, да?

– Очень, – киваю я, искренне надеясь, что она не заметит того, что на самом деле это не столь интересно. Интереснее другое: а у Ренцо вообще были женщины? Хоть одна? Ведь выглядит он пугающе невинно.

– Ладно, вы давайте-ка отдыхайте, – шумно выдыхает Элизабет, – а я пойду встречать гостей: сейчас начнут прибывать. Потом еще поболтаем. Чуть позже закажу нам с вами еду. Мне только нужно знать, любите ли вы лазанью?

Постепенно кафе наполняется гостями, которые рассаживаются за столики, и уже к девяти вечера все места заняты. Рядом с нами – группа молодых людей и девушек, от двадцати до тридцати. Ренцо машет им рукой, те машут в ответ и смеются: они знакомы.

Нужно заметить, что в кафе, несмотря на демократичность обстановки, собрались не те люди, которых я видела на улице. Тут творческая молодежь – симпатичные девушки с живыми осмысленными лицами, воспитанные молодые люди в пиджаках, и те, кому за пятьдесят, – хорошо одетые, с разными аксессуарами, подчеркивающими их принадлежность к перуанскому среднему классу. Никаких вычурных нарядов с блестками, ничего вызывающе яркого, никакой аномальной длины юбок и брендов, кричащих о положении в обществе. В общем, вполне приличные люди, потягивающие из бокалов вино в ожидании своей пиццы, спагетти или лазаньи.

В начале десятого Элизабет берет слово. В посвистывающий микрофон она приветствует публику короткой зажигательной речью, заканчивает которую фразой: «Viva el Perd!» Под аплодисменты публики Ренцо начинает петь. Я понимаю, что это какая-то известная приветственная композиция на итальянском. Удивляет, что Элизабет подпевает во второй микрофон, и до меня, наконец, доходит, что она не просто импресарио – она еще и поет со своим сыном. После коротких, но бурных аплодисментов, Элизабет представляет свое «солнышко»: «Сегодня для вас поет Ренцо де ла Кадена». А потом, поправив очки, она зачитывает по салфетке: «Добро пожаловать, мои друзья из… России!» Слыша незнакомый язык, перуанцы хлопают еще радостнее. А Геринг, получив от меня воздушный поцелуй, мягко улыбается и добавляет по-английски: «Вы со своей работой только не забывайте есть и получать удовольствие от вечера! Отдыхайте с нами! Скоро будет лазанья и много чего еще!»

Я ощущаю, что некоторые гости изучают нас с Сергеем, но изучают деликатно: кто-то оборачивается и поднимает бокал красного вина, намекая, что пьет за нас, кто-то шлет воздушный поцелуй или кивает в знак приветствия. Кто-то, как Клуни, хозяин заведения, притаившись за стойкой, разглядывает с нескрываемым любопытством. Мне нравятся и эти люди, и атмосфера веселой простоты, которая царит в этом заведении. Но я так и не разобралась, что за голос у Ренцо. И он, словно прочитав мои мысли, как раз затягивает «Лашате ми кантаре». Элизабет садится рядом с ним на стул и хлопает в ладоши, поддерживая ритм, – эта музыкальная композиция не предполагает дуэта.

Итак, у Ренцо сильный и приятный тенор. В целом складывается впечатление, что родственник Германа Геринга и правда неплох. Конечно, не Паваротти, Каррерас, Доминго. И даже не Бочелли. Однако, можно сказать, что он поет хорошо. До высокого уровня, не перуанского, а международного, не хватает определяющей мелочи – того самого окраса голоса, который делает его узнаваемым. А еще мне кажется, что Ренцо поет через едва заметное усилие: его голос не струится, не дрожит каплями дождя на весенних листьях деревьев. И в голосе, и в его движениях сквозит какая-то зажатость: она откровенно мешает ему петь. Руки напряжены и прижаты к телу. Никаких импровизаций – все накатано и закреплено. Он не отрывается, не хулиганит и не рискует. И тем не менее я внутренне вздыхаю с облегчением: когда буду говорить Элизабет и Ренцо о том, как мне понравилось выступление, то врать не придется.

Во время веселых композиций Геринг подпевает сыну и энергично хлопает в ладоши, пытаясь сильнее завести отзывчивую публику. Все хорошо, мило, просто замечательно, но меня не покидает ощущение какой-то отмели, на которую сел корабль древнего германского рода Герингов. Во время очередной итальянской композиции, которую исполняет Ренцо, Элизабет плюхается к нам за столик и переводит дыхание, но я не даю ей отдышаться:

– И каким ты сама видишь апогей карьеры Ренцо?

Она мечтательно закатывает глаза, узурпировав пухлыми локтями часть стола:

– Я представляю, как сбывается моя мечта. Мой сын становится очень успешным. Но, к сожалению, у нас тут нет хорошего менеджера со связями, а сама я, ну что я могу? Как сделать так, чтобы люди во всем мире узнали его и полюбили так, как любят его здесь? – Элизабет окидывает взглядом зал, с удовлетворением отмечая, что гости внимательно слушают, как Ренцо, в компании одной из девушек из-за соседнего столика, поет дуэтом Conte Partiro. – Эта девушка – тоже певица, у неё замечательное сопрано, но не лучшее в Лиме. У сына в хоре, в котором он поет, есть действительно потрясающие женские голоса.

– А когда ты сама начала петь?

– Я всегда любила музыку. Моя мама в юности пела в опере в Праге. Папа, как я узнала, играл чуть ли не на семи разных музыкальных инструментах. Дядя Герман не пел, но обожал слушать итальянскую оперу. Так вот, я была совсем малышкой, когда мы пели с мамой и бабушкой (в то время в Перу телевидения не было) и тем развлекали себя. До последних дней каждой из них – кстати, бабушка Мария умерла 36 лет назад. А за пару дней до смерти мамы я, помню, сидела у нее на кровати, и мы пели все известные нам чешские песни. А еще мне нравится музыка мексиканская, чилийская, аргентинская, европейская…

– А ты никогда не думала, что Ренцо Геринг будет больше интересен публике, чем Ренцо де ла Кадена?

Элизабет закусывает нижнюю губу: очевидно, она периодически об этом думает и не знает, как поступить.

– Работая в немецко-австрийском концерне, я периодически встречалась с крупными иностранными клиентами. Их приводило в восторг то, что я подписываю документы своей фамилией – Геринг. То есть для них я из-за фамилии и родства, о котором они сразу же спрашивали, была непререкаемым авторитетом. Но, наверное, это все-таки неправильно – продавать публике свою фамилию, даже если мы не в Европе, а в Перу.

На улице, куда я выхожу отдохнуть от внимания, которое уделяет мне публика в целом и Клуни в частности, ко мне подходит любопытный перуанский швейцар: ему не дает покоя тот факт, что я из России. На английском он говорит не лучше Бравермана, что, однако, не мешает ему, перуанцу, очевидно, никогда не покидавшему пределы страны, на чистом русском языке запеть «Расцветали яблони и груши…»

Когда я возвращаюсь в ресторанчик, мать и сын начинают концерт по заявкам. Клуни подходит к Элизабет и дает ей какую-то бумажку, после чего она задорно приветствует в микрофон какую-то Химениту, попросив ее поднять руку. Хименита оказывается черноволосой девушкой лет двадцати пяти с открытой улыбкой, она сегодня отмечает с друзьями свой день рождения, и Клуни уже идет в её сторону с кексом, из которого торчит зажженная свечка. А Элизабет (взяв в руки гитару и бойко перебирая струны) вместе с Ренцо запевает Happy Birthday. Нет, река рода Герингов не измельчала, – она, черт возьми, высохла: потомки рейхсмаршала поют по заявкам гостей в лимской пиццерии. То, что когда-то могло показаться абсурдным, теперь реально.

К двенадцати гости начинают расходиться. Выходя из ресторана и кутаясь в белый пуховик, Элизабет вдруг заявляет: «Тебе нужно остаться с нами в Перу. Будешь мне прекрасной дочерью».

А вот это неожиданно!

Совладав с собой, мягко улыбаюсь в ответ и говорю, что боюсь не оправдать ее ожиданий как дочь. «Оправдаешь, я уверена», – улыбается Элизабет.


Утро моего третьего дня в Лиме – тяжелее двух предыдущих: хочется похоронить себя под одеялом и не видеть молочный туман, который трется о стекла окон своим мягким пузом.

Геринг встречает нас радушно и без церемоний – как старых друзей. После поцелуев и объятий сообщает: «Располагайтесь где хотите, возьмите чай, полистайте книги, пока я причешусь». Элизабет выглядит несколько измотанной, но уверяет, что отлично выспалась и снова готова к бою.

Примерно час мы снимаем ее в гостиной: она листает тяжелые фотоальбомы и рассказывает, кто есть кто. Очень много «итальянских» фотографий с медового месяца родителей – Альберта и Милы. Есть и дядя Герман в семейном кругу – с Альбертом и сестрами Паулой и Ольгой, с Милой Клазар, мамой Элизабет. Странным образом Элизабет похожа одновременно и на свою маму, и на дядю Германа – от Альберта в ней нет абсолютно ничего. Светло-карие глаза Элизабет поблескивают, когда она натыкается на фото улыбающегося папы, тискающего собаку. Она поджимает губы:

– А я всегда любила кошек. Кстати! – Элизабет срывается с кресла. – Я сейчас вас кое с кем познакомлю! Видите клетки? В одной из них живет белочка, мне ее принесли, потому что она сломала лапу. Или ей сломали, уж не знаю. Так вот, мы пытаемся ей помочь, вылечить, ведь в сквере ее ждет целое беличье семейство.

В клетке и правда белка с вывернутой лапкой. А в соседней клетке, с которой Элизабет сдергивает полиэтиленовую пленку, – канарейка. «Она ослепла от старости, – поясняет Геринг, – но я о ней хорошо забочусь».

Мы идем в сквер кормить белок. В центре него – статуя Девы Марии. На статуе – венок из свежих цветов. У ног – крохотный фонтанчик, который сегодня почему-то не бьет.

Геринг идет по дорожке, переваливаясь с ноги на ногу, и чем-то напоминает мне огромного пингвина: она щелкает языком, и к ней, к моему изумлению, со всего сквера действительно сбегаются белки, штук двадцать. Элизабет открывает мешочек с арахисом, сетуя на то, что он нынче подорожал, но белкам, которые зимой голодают, этого никак не объяснить… Выясняется, что соседи-перуанцы уже давно привыкли к причудам немолодой блондинки, которая кормит животных, и уже не реагируют на нее так бурно, как это было поначалу, когда восемь лет назад Элизабет и Ренцо переехали сюда из района Мирафлорес.

– Мне нравится заботиться о тех, о ком никто не заботится. Наверное, в этом мы с отцом немного похожи. Конечно, неправильно сравнивать то, что делал он, спасая людей, и то, что делаю я, но, наверное, кое-какое сходство все-таки есть, как думаешь?

– Думаю, да. Но с дядей внешнее сходство абсолютно очевидно. Как и с твоей мамой.

– Да перестань ты! Думаешь, я не дочь своего отца?! А дочь дяди Германа?!

– Не думала, но, если честно… слушай-ка, а поворот интересный! Ты же сама говорила, как трепетно он относился к твоей матери. Они могли встретиться в 1943-м, ведь могли, а?

– Могли! Забудь! Не похожа я на него, уверяю, хотя, честно признаться, мне было бы приятно знать, что от дяди Германа я унаследовала что-то хорошее, к примеру ум. Он же был очень толковым человеком, если бы не этот идиот Гитлер…

– Ты считаешь Гитлера идиотом?

Элизабет привычными жестами матерого сеятеля разбрасывает вокруг себя арахис:

– Конечно идиотом! Мой дядя был летчиком, героем Первой мировой. Имя Геринг для народа тогда значило много. А кто такой был этот Гитлер, сама подумай! Больной бездарный идиот.

– Насчет бездарного я с тобой бы поспорила. Взять хотя бы его ораторский талант, феноменальную память…

– Спорь сколько угодно. Гитлер – бестолочь.

– Сейчас… – Я лезу за айфоном в карман. – Прочитаю тебе цитату из твоего дяди: «Возможно, вы думаете, что я завидую из-за того, что Гитлер назвал своим преемником Дёница. Нелепо. Я был слишком важен, чтобы он назвал меня. Я тоже был символом Германии. Кто был Дёниц? Маленький адмирал, который мог вести переговоры о мире. Кого мог назвать Гитлер? Разумеется, не Риббентропа, которому не доверяли за границей. И не меня, своего главного современника!»11

– Ну и что добавить? – пожимает плечами Элизабет. – Он прав. Только Гитлер – идиот.

– И еще кое-что есть, послушаешь?

– Давай. – Элизабет щелкает языком, подзывая белок.

Читаю: «Немцы называли его “фюрер”. Меня они называли “Герман”. Я был ближе сердцам людей, чем Гитлер, но он был великим вождем, и я полностью подписывался под его программой»*.

Рука Элизабет с орехами зависает в воздухе:

– Стоп-стоп-стоп! По поводу последней фразы. Это неправда. Потому что Гитлер приказал его расстрелять в апреле 1945 года. Более того, он приказал расстрелять мою тетю Эмми и кузину Эдду, которой тогда было семь лет. Тетя Эмми вспоминала, как их арестовали, – весь ужас был в том, что и ребенка арестовали тоже! Это же бред! Так что не был он согласен с Гитлером во всем, это ерунда какая-то!

– Не забывай: эти фразы я беру из бесед с тюремными психиатрами в Нюрнберге. А на суде твой дядя предпочел забыть о том, что Гитлер хотел сделать с ним и его семьей и до последнего отстаивал честь фюрера.

– Вот это меня и удивляло всегда.

– Что Геринг величал себя «последним рыцарем рейха» и подчеркивал, что живет по кодексу чести?

– Да, это его тупое донкихотство.

Элизабет вдруг начинает громко щелкать языком: белки застывают в ожидании очередной порции арахиса. Я понимаю, что разговор окончен. По крайней мере сейчас Геринг развивать тему дяди и Гитлера не хочет. А жаль! Забавно это звучит – донкихотство Геринга. Рейхсмаршалу бы понравилось.


После прогулки по скверу мы всей большой компанией собираемся на океан – в загородную квартиру Элизабет.

Хозяйка кружит по дому и отдает команды прислуге и Ренцо. Операторы вяло собирают камеру и штатив, всем своим видом показывая, как они перетрудились. Минут через пятнадцать Элизабет, Ренцо, я, Сергей и корзина для пикника загружаемся в старенький «пежо».

И вдруг… перед моими глазами проносится – нет, не вся жизнь, а другая машина, из которой мне весело машут Альваро и Пабло. Как вы поняли, они уезжают.

– Куда?! – ору я так, что Ренцо вздрагивает на водительском сиденье.

– Наверное, подождут за поворотом, – бросает Элизабет с переднего сиденья.

Перед тем как сесть в машину, я долго распиналась перед Альваро, втолковывая простую вещь: «У Элизабет на океане домик: поснимаем и в домике, и на океане. Ехать до него километров шестьдесят, так что просто следуйте за нашей машиной».

Затем к Альваро подошел малыш Ренцо и попытался на испанском объяснить, куда конкретно мы направляемся. Только мне, в отличие от Ренцо, не надо жить в Перу всю свою жизнь, чтобы понимать, что от обилия информации у некоторых местных жителей порой случается жестокий запор мозга. Вот и лицо Альваро, после краткого диалога с Ренцо, заставило меня напрячься – настолько, что я вышла из машины и еще раз повторила: «Просто следуйте за нашей машиной, как обычно!»


– Они точно ждут нас за поворотом, – спокойно сообщила Элизабет.

За поворотом, как я и думала, не было никого. Как и через сто, двести, триста метров. Ну а дальше – перекресток: поди угадай, куда наши перуанцы поехали. В общем, Альваро, Пабло и водитель растворились в молоке Лимы, увезя с собой мой жесткий диск со всем отснятым материалом.

– Альваро, fuck… где ты? – кричу я в телефон.

– Мы едем на океан…

– К-к-куда?

– На океан. К дому Элизабет.

– А ты, – я задыхаюсь от бешенства, – ты знаешь, где ее дом?

– Нет.

– А куда едешь?

– На океан…

– Прости, пожалуйста, а какова протяженность прибрежной линии в Лиме? Если нетрудно, в километрах?

В трубке молчание – и после паузы:

– Не знаю точно, мне у кого-нибудь спросить? Много километров…

– Так. Куда. Ты. Тогда. Едешь. Альваро?!

– На океан.

Дальше я кричала, мастерски перемежая все ругательства, которые знала на обоих языках, русском и английском. Трубка молчала в ответ. Браверман заткнул уши. У Элизабет отвисла челюсть. Ренцо остановил машину на обочине, и я заметила, как сильно он побледнел.

В итоге я охрипла и кричать больше не могла, так что пришлось шептать. Мы договорились с Альваро встретиться у цветной заправки. Ренцо нервно закивал: мол, он такую знает, взял у меня телефонную трубку и что-то пролепетал индейцу по-испански. «Он… сейчас будет на нужной нам заправке», – осторожно сообщил Ренцо, возвращая мне телефон.

Разумеется, на заправке никого не было. Для пущей верности мы проехали еще три заправки и вернулись снова к той, первой, – ни намека на наших операторов. Тогда я снова набрала Альваро: «У дома Элизабет через пять минут!!!» Проорав эту фразу раз восемь, я попросила Ренцо развернуться, чтобы встретиться с перуанцами у дома.

Через пять минут их белое такси и правда въехало во двор. «Едете. Строго. За. Нами», – сообщила я Альваро и Пабло, продираясь через собственные хрипы.

Так со второй попытки мы выдвинулись в сторону домика Геринг на Тихом океане.


В стареньком «пежо» – напряженная тишина. Кажется, Геринги в шоке от моих «вокальных данных». Через десять минут Элизабет осторожно подает голос:

– Ты, должна заметить, не права. Не с точки зрения морали, к тому же проораться иногда очень даже полезно. А с точки зрения того, что мужики тут – очень обидчивый народ. Обидчивый и гордый. У меня муж был такой: денег не зарабатывал, но так настойчиво требовал уважения, что достал. Более того, местные мужики пакостники редкие, уж поверь. Тебе и правда повезло, что они вернулись. Могли не вернуться, просто уехать. У меня в жизни разное случилось, я знаю, так что к этим людям нужен особый подход – имитация уважения обязательна!

Я поглядываю назад: машина с Альваро едет за нами, и даже с внушительного расстояния я могу разглядеть печать горечи и обиды на лице перуанца.

– Видишь ли, – продолжает Элизабет вкрадчиво, явно опасаясь очередной моей вспышки ярости, – у Ренцо неоднократно были случаи, когда его подводили. Например, нужно петь на свадьбе, а человек, который должен играть на гитаре, не приезжает вовремя. Свадьбу же откладывать не будут, сама понимаешь. Приходится петь а капелла. А потом этот товарищ вдруг заявляется спустя два часа как ни в чем не бывало. И что делать? Продолжать петь уже вместе с ним.

– Лучше этого козла разрубить на кусочки и скормить птицам или связать и оставить в лесах Амазонки, пока его не сожрут злобные личинки или змеи.

– Нет. – Элизабет улыбается, и атмосфера в машине вдруг разряжается, словно и не было никакой напряженности вовсе. – Нужно отнестись уважительно и с пониманием, потому что тебе, быть может, еще придется иметь дело с этим человеком.

– Нет уж! Если на него нельзя положиться…

– Тут, в Перу, – четко артикулирует Элизабет, – ни в чем ни на кого положиться нельзя. Все такие. Все опаздывают и подводят. Всегда.

– Тебе как австриячке, наверное, это особенно тяжело. Пунктуальность и всё такое…

Элизабет вздыхает:

– Да нет, я все-таки перуанка в душе. Хотя опаздывать не люблю.

– Подожди, а у тебя есть вообще австрийское гражданство?

– По идее я, конечно, могу его получить, ведь Австрия – моя родина. Но как-то руки не дойдут: далеко, дорого, времени нет. Так что гражданство у меня только перуанское.

– И ты не хочешь в Австрию?

– Хочу конечно. Но ничего там не знаю. Никто меня не ждет, как в свое время не ждали тут. Так что вряд ли у меня получится стать австриячкой, даже если я каким-то чудом доберусь туда и, наконец, получу это гражданство.

– Тебе бы там очень понравилось. Мне даже кажется, что ты смогла бы вписаться в ту, другую жизнь.

– Могла бы, наверное. Но всё-таки не могу. Не получится. У меня несколько лет назад был ухажер из Австрии: он работал в Лиме по контракту. Забавный такой, даже хотел жениться, но с условием, что мы будем жить там. А у меня дети, как их оставить? Как оставить океан, без которого мне тоже жизни нет? Я ведь очень люблю Перу, люблю местную кухню, люблю местных жителей и гостеприимство. Невозможно всё это оставить. Так что мой роман ничем не закончился. Тот человек не захотел жить в Перу.

– Можно понять, – соглашаюсь я.


Наконец появляется океан. Прибрежная полоса лентой тянется по правую сторону дороги. По левую – огромные песчаные холмы, даже представить себе не могу, что будет, если поднимется сильный-сильный ветер. Временами на холмах возникают наростами какие-то поселки – цветастые одноэтажные домики – синие, зеленые, желтые, красные, запутанные в проводах и кабелях, обшарпанные и грязные, кричащие о своей бедности черными дырами дверных проемов и пустыми глазницами черных окон. Страшные цветные пятна фавелл мелькают по левую руку, а справа безразлично шумит Тихий океан, такой мощный, что на фоне его человеческая жизнь и домики кажутся каким-то сиюминутным недоразумением. Гладкая ровная дорога пестрит указателями на Уругвай, Венесуэлу и куда-то еще. Элизабет сообщает, что дорога до Венесуэлы занимает всего сутки на рейсовом автобусе, а может, и того меньше. Вся беднота пользуется этими автобусами, так что ездить в подобные экстремальные поездки туристам не рекомендуется.

– Элизабет, а почему на заборах вокруг некоторых домов Лимы (я успела заметить), торчат битые стекла – это такая самопальная защита от воров?

Она кивает:

– Что-то вроде колючей проволоки. Но у тех, кто побогаче, проведен ток, и вор сильно рискует, забираясь в такие дома: током шандарахнет – и сразу смерть. Лима – самая воровская столица в мире. Другой вопрос: людей нельзя провоцировать. Золотые кольца, украшения, сумочки… Нет. Деньги кладем только в носок или нательную сумку. Вот ты своей красной сумочкой откровенно провоцируешь людей, так что советую прямо сейчас переложить деньги в носки.

– А кредитку куда?

Элизабет не понимает моих острот:

– Всё в носки.

– Не буду.

– Лучше сделай, как я говорю.

– Нет, в носки не буду.

– Тогда пеняй на себя, я тебя предупредила.

– Мы же в машине.

– Я просто тебя предупредила.


Минут сорок мы едем вдоль прибрежной линии. Меня несколько удивляет, что земля возле океана во многих местах не освоена: вот оно, урбанистическое мышление. Через час замечаю, что на берегу океана появляются одноэтажные домишки – такие же точно, какими обросли песчаные холмы по левую сторону.

– А! – машет рукой Элизабет. – Это народ пространство осваивает несанкционированно: ни света, ни воды, ни нормальных удобств.

– То есть, – уточняю, – это всё до того момента, как государству понадобится эта земля?

– Точно, их выселят отсюда в пять минут, но вряд ли эта земля так уж скоро понадобится.

Спустя минут десять замечаю вдалеке бухту, густо застроенную таунхаусами. Нам, кажется, туда. И действительно, через некоторое время Ренцо уверенно сворачивает направо, а Элизабет сообщает:

– Почти приехали.

Мы останавливаемся у пятиэтажного белого здания, первый этаж которого занимает паркинг. Жутко воняет какой-то ядовитой краской – так, что слезятся глаза.

Мы вылезаем из машины и идем в сторону лестницы. Элизабет, кряхтя и тяжело дыша, плетется в конце. Ренцо по-хозяйски отпирает дверь. Мы оказываемся в небольшой двухэтажной квартирке: справа уборная с ванной, прямо по узкому коридорчику – кухня, оборудованная плитой, холодильником, барной стойкой и вытяжкой. Дальше – выход на широкий балкон. Перпендикулярно барной стойке – жесткий голубоватый диван под кожу, на который мы все бросаем верхнюю одежду, а Пабло с Альваро раскладывают оборудование. Из узкого коридорчика прихожей берет начало крутая лестница, ведущая на второй этаж.

Вся стена кухни – одно сплошное стекло, и глаза ноют от мутно-молочной белизны, которая лезет в окна светлой, не слишком обжитой квартиры. Судя по слою пыли на полу и барной стойке, Ренцо и Элизабет бывают тут зимой нечасто.

С балкона кухни открывается прекрасный вид на бухту, плотно взятую в кольцо пентхаусами и пятиэтажками, – и все они белые, словно вымоченные в молоке Лимы, и вместе создают какой-то санаторно-пансионатный ансамбль.

– А вон та вилла, самая огромная… – Чувствую, как Геринг дышит теплом мне в затылок. – …Принадлежит пластическому хирургу. Он невероятно востребован: видишь, у самого океана на скале?

Вглядываюсь в нелепое сооружение в духе ополовиненного пансионата «Березовая роща», а Элизабет вдохновенно продолжает:

– Вот кто живет так живет! Я всё смеюсь – говорю, Ренцо, на кой черт нам эта музыка?! Переучивайся на пластического хирурга!

Не знаю, кокетничает она или нет, но живет Элизабет Геринг не так плохо. Выясняю, что эту загородную квартиру Ренцо купил два года назад и что у Элизабет есть еще одна подобная «дача», километрах в двадцати от того места, где мы сейчас находимся.

– Только там нет такого вида с балкона, – добавляет Элизабет. Вид с балкона кухни и правда замечательный. Слева – гряда песчаных холмов, которые выглядят карликовыми горами, а справа – бледно-зеленый океан, на котором покоится пара десятков катеров. Наверное, тут и правда хорошо, когда солнце. Без солнца – тяжеловато. Песок кажется серым, небо выцветшим, океан – мрачным, со стертой линией горизонта.

Элизабет раскидывает руки в стороны, подобно статуе Христа в Рио, и шумно втягивает в себя густую белую субстанцию – воздух, который видим и осязаем.

– Это пляж Санта-Мария, на юге Лимы, и тут же прекрасный пляж Эмбахадорес. Как вы видите, здесь совсем нет волн, поэтому спокойно можно плавать, – приезжайте с Сергеем летом, и будет просто класс. Поселю вас тут. Можете и друзей позвать. А днем в бухту обычно приплывают дельфины! Зимой мы с Ренцо ходим на пляж кормить птиц: чаек, пеликанов и других, потому что они голодают. В этом году температура воды была очень низкой, и что-то нарушилось, возможно, рыба уплыла в более теплые воды, потому что птицы умирали от голода прямо на пляже. Так что сегодня, раз уж мы тут, надо будет покормить птиц.

– Посмотри на них! – Элизабет тычет пальцем сторону песчаных холмов: – Ренцо облазил все! Каждый!

– Зачем?

– Он забирается на них и там поет, когда никто не слышит. Тренинг для голоса.

Возникший на балконе Ренцо согласно кивает: он уже отчаялся услышать перевод и может лишь догадываться, о чем идет речь.

– Так, расслабились – и будет! Я пошла готовить бутерброды, – сообщает Геринг.

– Неужели тебе правда так нравится Перу?

– Это мое место. – Полные пальчики Геринг лихо складывают бутерброды, настилая на круглые куски колбасы квадраты сыра и покрывая их снизу и сверху квадратами хлеба. – Когда я была в Европе, в Нью-Йорке, в Майями и даже в Швейцарии, то нигде не чувствовала себя как дома – как тут. У меня нет проблем с общением: я говорю по-немецки и по-английски, так что в принципе могу поехать в любое из перечисленных мест. Но отклика от людей, которого всегда ожидаю, я там не найду. Всё, что за пределами Южной Америки, – какой-то другой мир, испорченный деньгами и условностями. А магазины! Я как-то зашла в магазин в Швейцарии – мама моя! Попросила кого-то помочь, так мне в ответ нахамили. И я сказала себе «нет». Потому что здесь, в Перу, все милые, отзывчивые, открытые – нужно просто уметь с местными правильно общаться, и тебе всегда помогут. И если я куда-то уезжаю, что крайне редко, то, когда возвращаюсь обратно и как только выхожу из самолета, чувствую запах Лимы – запах, который ни с чем в мире не перепутать. И я счастлива. И я говорю себе: вот сейчас я дома. И больше никаких проблем.

Элизабет разрезает квадраты сложенных бутербродов по диагонали, превращая их в треугольники, и пока я смотрю на то, как большой блестящий нож вонзается в мягкую плоть хлеба, прихожу к выводу, что она, наверное, что-то перепутала. Мне кажется, что европейскую сдержанность Геринг трактует как безразличие, попытки уберечь личное пространство от вторжения – как брезгливость по отношению к окружающим, а желание пребывать в безопасности – как никчемный рудимент уходящих в прошлое буржуазных устоев. В ответ я замечаю ей, что в Лиме жить невозможно, – с этим народом, который привык опаздывать, врать, не держать слова. Мне кажется, что уровень жизни тут такой низкий, что никого уже не трогает чья-то голодная смерть на обочине дороги, а воровство – дел обысное, и каждая прогулка по городу – вроде русской рулетки: могут ограбить или убить.

– Ты слишком предвзято судишь, – замечает Элизабет.


– Я не испорчу тебе аппетит, если мы снова поговорим о Германе Геринге? – спрашиваю у хозяйки, усаживаясь на стул при барной стойке.

– Валяй, конечно!

– Ты ведь знаешь, что твой дядя был наркоманом?

– Разумеется. – Элизабет расставляет бутылки колы на барной стойке и принимается готовить новую партию бутербродов. – А мой отец Альберт не расставался с сигаретой. О святая сигарета и кофе! Каждую минуту! И кофе он пил крепчайший, представь себе. Ну а я неправильная какая-то: не курю, алкоголь не жалую…

– Чересчур ты правильная. Неужели никогда даже не курила?

Руки Элизабет задумчиво замирают, забыв накрыть колбасу желтым квадратом сыра:

– Нет! Один раз было! Знаешь, когда я была совсем малышкой, у моей мамы был ковер дома. И мы уничтожали моль. Поэтому мы закуривали шкаф, но я даже не вдыхала дым. Просто вдувала его внутрь, – так что это единственный опыт в моей жизни, связанный с наркотиками, курением и чем-то подобным. А вот дядя до самой смерти оставался наркоманом.

– Не до конца…

– Да ну?! – Элизабет складывает бутерброд и внимательно смотрит на меня.

– Его вылечили от зависимости после ареста.

«Врачам доктору Миллеру и доктору Келли уже удалось избавить Геринга от наркозависимости. Ему давали постоянно уменьшавшиеся дозы паракодеина. Начальник тюрьмы полковник Андрас вспоминал: “Когда Геринга доставили ко мне в Мондорф, он напоминал моллюска с идиотической ухмылкой и чемоданом паракодеина. Я сначала принял его за торговца лекарственными средствами”»12.

– То есть, чтобы приговорить дядю к смертной казни, его еще и вылечили? – Ее брови вспархивают вверх двумя чайками. – Немного жестоко, как думаешь?

– Думаю, что они следовали процедуре…

– Ну да, понятно. Знаешь, может, конечно, дело не только в дураке Гитлере. Может, дядино увлечение этим…

– Этими… Ну, допустим, хотя бы паракодеином…

– Точно, может, его увлечение наркотиками сделало его таким… таким… в общем, сбило с пути истинного? Ведь он не был плохим, он стал таким. Потому многие люди говорили, что он был очень милый. Его правда любили. Но что-то дядю сильно изменило. Что-то толкнуло его в том направлении, в котором он пошел…

Наивные, общие рассуждения Элизабет меня несколько изумляют, и тут она вдруг добавляет:

– Да, его все ненавидят – воплощение зла. Ну и пусть. А я горжусь его умом. Я думаю, что-то было в нем, потому что так много людей, включая тебя, по сей день интересуются им. Ведь хорошая его сторона – ум, живость, яркость – это то, что я бы не отказалась видеть в самой себе. К сожалению, жизнь показывает, что я не такой мощный концентрат этих качеств. Но мне не стыдно быть родственницей такого человека!

Ого! Элизабет уже не кокетничает перед камерой! Заговорила!

Через паузу она добавляет, словно опомнившись:

– Разумеется, с одной стороны. С хорошей стороны. После минутной паузы, говорю:

– Кстати о приговоре. После того как твоего дядю приговорили к смертной казни, он попросил тюремного капеллана Греке отпустить ему грехи.

Элизабет удовлетворенно кивает, и за каждым ее кивком я читаю: «Ну видишь, не такой он монстр».

– Но, – продолжаю, – капеллан отказался, потому что до этого Геринг над ним как только не издевался, оскорбляя религию и устраивая из тюремной мессы шоу.

– Капеллан поступил неправильно. – Элизабет уверенно рассекает ножом очередную партию бутербродов. – Как можно отказать человеку, которого приговорили к казни? Это его, капеллана, большая ошибка, потому что дядя, возможно, пересмотрел свое отношение к тому, что сотворил, и хотел покаяться, ведь не зря же он решился просить об отпущении грехов? Так вот из-за этого, с позволения сказать, священника, мы так и не узнаем, что он думал в самом конце своей жизни. В последние моменты. Уверена, он хотел попросить прощения…

– И покончил с собой до казни, как образцовый верующий. Так, что ли?

– Наверное, он покончил с собой от отчаяния и оскорбления…

– Нет, потому что хотел, чтобы его расстреляли как рейхсмаршала, а не повесили как преступника.

– Я же говорю: от отчаяния и оскорбления. А тут еще какой-то святоша отказывается отпустить ему грехи!

Попытки Элизабет яростно оправдать дядю любой ценой, переваливая вину на священника, о котором минуту назад она узнала от меня, как ни странно, приводят меня в бурный восторг: чем больше ее раззадориваешь, тем ярче перед тобою проявляется призрак Германа Геринга, который говорит устами своей племянницы.

– Ну ладно, сдаюсь! Но ты уж открой секрет смерти дяди, если знаешь. Было несколько разных версий, как Герман Геринг заполучил капсулу с ядом, которой отравился в ночь перед казнью. Лично мне нравится версия, – нагло вру я, выбрав самую неправдоподобную, – что капсулу ему через прощальный поцелуй передала жена, Эмми Зонеманн. Эту капсулу в камере он перепрятал в крем, или куда еще, а в нужный момент использовал по назначению…

– Нет! – Элизабет роняет бутерброд и даже не наклоняется, чтобы его поднять. – Нет! Нет! И еще раз нет! Тетя Эмми не давала ему капсулу: она сама признавалась потом, что никогда бы такого не сделала, просто не смогла бы так поступить с любимым мужем! Капсулу с ядом дал дяде британский солдат. Что ты так смотришь? Да, кое-то из охраны дядю уважал. Подробностей никаких не знаю, но именно это говорила мне мама, которая слышала всё из уст самой тети Эмми, с которой они много лет поддерживали связь после казни дяди Германа.

– Как твой отец пережил казнь брата?

– Не думаю, что легко. – Элизабет кряхтя наклоняется, чтобы собрать с пола бутерброд, потом откладывает в сторону. – Это для птиц. Так вот, я была слишком маленькой, казнь дяди Германа дома вообще не обсуждали, но раз отец, рискуя жизнью, сдался в 1945-м и пытался спасти брата от виселицы, то, наверное, для него это был тяжелый удар. Иногда я даже думаю (но это уже глупости, так что снимать не надо), что моя собственная семья пострадала из-за дяди, хотя Германа винить в этом, наверное, неправильно. Но мой отец вернулся домой в 1947 году совсем другим, тогда и начались его измены матери: вряд ли трехлетнее заключение и допросы так его добили. Думаю, все дело в Германе. С его смертью из Альберта ушла какая-то легкость, «легкое дыхание», что ли…

– А мог, к примеру, Геринг сказать твоему отцу во время последней встречи в Нюрнберге… только чур не всаживай в меня свой нож, это просто мысль и ничего более…

– Ну-у-у?

– Мог он сказать Альберту во время последней встречи, что ты, к примеру, не его дочь?

– Что-о-о? Чья же тогда?

И тут вдруг Элизабет начинает хохотать:

– Ну не-е-е-ет! Ну ты даешь!

– Это я просто так сказала…

– Нет, давай-ка разберемся. – Элизабет смеется, закашливаясь. – То есть, выходит, мой дядя рейхсмаршал, который, как ты уже знаешь, и в самом деле нежно относился к Миле Клазар-Нойман, моей маме, – не дядя мне вовсе, а… гм… папа? Глупость и ерунда, хотя я понимаю, в чем причина: тебя сбивает с толку моя внешность.

– Послушай, я просто хоть как-то пытаюсь разобраться в том, что сказал твоему отцу твой дядя в Нюрнберге незадолго до смерти.

– Твоя ошибка в том, что ты хочешь сложить этакий затейливый сюжет с началом и концом. Но некоторые истории не нуждаются в начале и конце, не нуждаются в дополнениях. Если есть белые пятна, то пусть они ими и останутся…

– И всё же, – сама не понимаю, чего меня вдруг понесло, – нельзя так свято относиться к известным фактам, надо уметь немножко не доверять им, уметь трактовать их.

Элизабет вдруг начинает тихо тараторить:

– Согласно твоей трактовке выходит, что Альберт от моего дяди, то есть собственного брата, узнал о том, что я не его дочь, после чего он до конца благородно пытался спасти Германа. Не получилось. После смерти дяди он отказался от меня и матери, которая, выходит, изменила ему в свое время с рейхсмаршалом. И Альберт в итоге оставляет себе фамилию Геринг… Жуть какая-то…

– Прости, – говорю ей, – меня занесло, я просто развлекаюсь, строя догадки, а тебе-то не так весело всё это слушать.

– Ничего, – говорит она тихо, – твоя теория выглядит со стороны… как-то занимательно, и опровергнуть-то с лёту трудно. А ты… молодец, лихо закрутила. Я была права, когда сказала тебе еще в самом начале: сделай художественный фильм и получи «Оскар».

– Давай забудем мое… предположение. Итак, твой отец Альберт… ты не против, если мы вернемся к Альберту?

Геринг, сложив очередной бутерброд, словно головоломку, требующую от нее максимум интеллектуальных усилий, что-то бубнит. Я не слышу. Ненавижу переспрашивать. Но делаю это. Мне кажется, что она непременно должна сказать сейчас что-то очень важное.

Она говорит:

– Альберт никогда не любил кошек.

Нет, не так. Она сказала: «Альберт. Никогда. Не. Любил. Кошек».

Элизабет задумывается, отворачивается и открывает бутербродницу. Потыкав пальцами в мягкие тельца бутербродов и убедившись, что они достаточно прогрелись, она выкладывает их вилкой на пластиковые тарелки, пачку которых специально прихватила с собой из Лимы.

– Кстати. – Раздав всем по бутерброду, Элизабет не торопится есть свой, в задумчивости пощипывая себя за бока – как бы в напоминание, что лишние калории вовсе ни к чему. – Я обещала тебе кое-что сказать. Я, конечно, не большой знаток семейной истории и всё такое, но вполне вероятно, что и Альберт, и мой дядя Герман – не дети своего отца Генриха Геринга. Мне мама на это намекала.

– Что ты имеешь в виду? Ведь Альберт, Герман, Паула и Ольга – дети Генриха Геринга и Франциски Тифенбрунн, второй его жены. От первой жены у него было, если не ошибаюсь, пять детей…

– Ну да, большая семья, – кивает Элизабет, косясь на свой бутерброд, и, взвешивая все за и против, не спешит вцепляться в него зубами, – но крестным отцом дяди Германа, может, и не только крестным, – был некто доктор Герман фон Эппенштайн, еврей-выкрест. Кстати, в честь него и назвали дядю Германа. Я также подозреваю, что Альберт тоже вполне мог быть сыном фон Эппенштайна. Если арийская внешность Германа ставит всё-таки под сомнение этот факт, то мой отец – совсем другая масть. Видишь ли, никто не скажет точно – некому, но отец (или тот, кто таковым считается) Альберта и Германа, Генрих, со своей женой Франциской несколько лет жили в замке фон Эппенштайна. Об этом человеке известно не так много. Он был врачом, с Генрихом Герингом познакомился в Африке, где тот работал по приказу Отто Бисмарка. В общем, они подружились, и так вышло, что фон Эппенштайн пригласил пожить к себе Геринга и его новую молодую жену…

– Франциска была моложе мужа?

– Лет на тридцать. Между фон Эппенштайном и ею вспыхнула настоящая страсть. Но я хочу сказать про замок, в котором жили все они, – Франциска, ее муж и богатый любовник-еврей, врач по образованию. Фон Эппенштайн в самом начале двадцатого века купил замок Фельденштайн в Германии, построенный примерно в 1000 году [в 1253-м. – Т.Ф.]. После долгой реставрации, что обошлась ему в целое состояние, он и поселил в замок своих друзей – семейную пару Герингов. Там-то, судя по всему, Франциска Геринг, молодая жена, предавалась страсти в объятиях фон Эппенштайна… Да, доказать никто уже не сможет, но разве внешность моего отца не прямое тому доказательство? Впрочем, меня там не было… Этот замок, Фельденштайн, по просьбе Германа фон Эппенштайна в 1937 году передали во владение другому Герману – Герингу. Ну а сегодня это уже собственность Германии.

– Кстати о собственности. Тебя не задевает тот факт, что ты тут, в этой Лиме, разбиваешься в лепешку, чтобы заработать, а могла бы быть владелицей замков, допустим…

– Маутерндорф! – выкрикивает Элизабет, отдергивая руку от бутерброда так, словно тот накалился до предела. – Мой Маутерндорф! Тот самый, где отмечали свой медовый месяц родители. Теперь он принадлежит федеральной земле Зальцбург. Этот замок, второй по счету, фон Эппенштайн тоже завещал Герману Герингу. Но после войны или в самом ее конце можно было заключить какой-то хитрый договор или оформить наследство, согласно которому замок, по воле Германа, поступил бы в распоряжение отца… Да и вообще Альберт после войны мог бы попытаться доказать, что фон Эппенштайн – его отец. Они ж похожи.

И тут Элизабет подмигивает мне – мое предположение о том, что, возможно она дочь Германа, не дает ей покоя. Или она и сама допускала такую мысль?

– Разве, если отбросить всё и пофантазировать, замок не должна была унаследовать Эдда?

– Я просто не юрист. И отец мой в плане собственности и денег всегда был простофилей: он мог бы попросить Германа оформить нужные бумаги. А я… я могла бы быть владелицей замка…

В волнении, захлестнувшем ее от такого альтернативного развития событий, Элизабет не замечает, как уже вовсю, яростно двигая челюстями, жует бутерброд, сея вокруг себя крошки:

– Я была в Германии и Австрии как турист два года назад. И специально отправилась на экскурсию в Маутерндорф. В свое время там висела голубая тарелка с гравировкой «Здесь жила Франциска Геринг», это моя бабка. У меня даже есть фото, которое мне прислали друзья. Но тарелки в замке больше нет! Мне сказали, что ее сняли. Уж кому она там мешала? Теперь даже на экскурсии по замку тебе ничего не расскажут про фон Эппенштайна (который, кстати, вложил огромные средства в его реставрацию), а уж про Герингов – тем более. Последним по счету жителем замка называют какого-то монаха, но это было задолго до Первой мировой. А после него – как будто никого не было! Вот тебе и вся история.

– Так что с замком-то? Тебе он понравился?

– Очень даже. – Элизабет возбужденно кивает. – Я даже камушек оттуда утащила!

– Камушек?

– Ну да. Подобрала камушек от замка и храню его дома. В память о Маутерндорфе, который мог быть моим. Смешно?


Мы спускаемся к пляжу. На улице + 15° С, и пуховик Ренцо кажется мне, девушке из северной страны, совершенно неуместным. Песчаный пляж пуст, и кроме нашей большой интернациональной компании тут никого: лишь десятки отчаянно орущих чаек, оставляющих сотни мелких следов на песке.

Элизабет, уверенно переваливаясь с ноги на ногу, движется в сторону чаек с несколькими кусками хлеба. Эти склочные птицы почти выхватывают хлеб из ее рук, пытаясь перекричать друг друга, требуя еще и еще…

– Я настаиваю на том, чтобы мы поехали в центр. – Элизабет явно продрогла. – Как вы себе это представляете: не побывать в центре Лимы, в самом красивом месте в городе?! К тому же там мы можем еще поснимать! – Геринг, лукаво искря глазом, использует самый весомый аргумент и внимательно следит за нашей реакцией. – Да-да-да! Надо поснимать еще! Я так решила.


Ренцо везет нас в сторону дома: по дороге выясняется, что он дает уроки вокала, чем тоже обеспечивает себе стабильный доход, и к нему вот-вот должен приехать очередной ученик. На парковке у таунахуса, в Сурко, тихим укором уже стоит красненькая, кичащаяся своей чистотой машинка. («Боже, Ренцо! Твой ученик уже приехал!») Ренцо прощается с нами, целуется, обнимается и что-то лопочет на испанском. Сама же Геринг пересаживается на водительское сиденье и сообщает: «А теперь мы едем в центр!»

Проклятущая Лима пронизана пробками – при огромной плотности населения в городе нет метро, только автобусы и жуткие остовы на колесах, которые язык не поворачивается назвать маршрутками. И машины, машины, машины – реанимированные металлические мертвецы, изрезанные стальными шрамами: старые, мятые, битые, прожженные, скрипящие, одноглазые, убивающие морскою качкой всех, кто сидит дальше водительского сиденья. Да, это чистый автомобильный ад.

В центр мы едем долго – больше полутора часов, но не из-за пробок, которые она странным образом, нарушая все правила на своем кряхтящем металлическом Росинанте, объезжает лихой наездницей. Геринг поясняет: выбрала самую длинную дорогу (надо полагать, аналог МКАДа), потому что по внутренним дорогам и кольцам в это время (на часах уже шесть вечера) проехать невозможно никак. Из-под плотного серого неба, которое, казалось, никогда не разорвется, всё-таки выглядывает солнце, щедро закрашивая цветом апельсиновой кожуры трещины штукатурки в крохотных домишках, облепивших грибами-поганками песчаные насыпи.

– Знаешь, мы сейчас едем страшной дорогой, – сообщает Геринг, – тут ведь разбой на разбое.

– В смысле? Грабят?

– Если грабят – дешево отделался. Часто сначала убивают.

– Пистолет, нож и всё такое?

– А камень не хочешь? Видишь эти песчаные холмы? С заходом солнца некоторые подонки сбрасывают с них большие камни. Цель – чтобы камень упал перед машиной или задел ее и водитель остановился. Промажут – могут покалечить или убить. В любом случае – ограбят. И упаси тебя Бог прокатиться по этой дороге смерти сразу после заката…

– А мы успеваем до? – Браверман, которому я не спеша перевожу слова Элизабет, заметно нервничает.

– Почти, – серьезно отвечает Элизабет.

– Однозначно, – перевожу я.


Геринг, в этом она тоже походит на дядю, просто разрывает от внутренней энергии, несмотря на избыточный вес: она вертится, крутится, машет руками, указывая направления площадей, которые нам предстоит обойти, и постоянно что-то рассказывает, перебивая сама себя и тыча пальчиком во все стороны, отдельно отмечая старые колониальные постройки:

– А это прекрасная церковь Святого Франциска, первая церковь, которую испанцы построили в Южной Америке. К сожалению, эти голуби, которые живут тут, испачкали ее очень сильно. Кстати, в этой церкви я венчалась с Анхелем де ла Кадена, пройдохой и отцом моих детей. А вот там – центральная площадь! Пошли-пошли! Лучше покрутиться тут до полной темноты – потом не стоит.

Я даже не спрашиваю почему. История про «дорогу смерти» еще бьется где-то рыбой в ослабленных усталостью сетях памяти…

А Геринг, привалившись к столбу центральной площади, прямо напротив президентского дворца, вдоль которого плотным строем стоит охрана, вдруг начинает говорить – я даже не успеваю ничего спросить:

– Ты всё время думаешь, как бы воспринял всё это дядя Герман, да? Так вот, я думаю, что он воспринял бы меня и мою жизнь очень хорошо. И я думаю, что, будь у него возможность сейчас оказаться здесь, рядом с нами, он был бы очень и очень рад. Впрочем, он был бы запредельно стар. Помню, тетя Эмми говорила, что он собирался бежать в Аргентину – не успел. И с одной стороны, чисто по-родственному, мне жаль.

– МОССАД бы его разыскал. Они же взяли Эйхмана в Буэнос-Айресе, не так далеко отсюда, – говорю я.

– Меня они не трогают, хотя, наверное, обо мне знают. Что касается нацистских преступников, вроде Эйхмана, то большинство из них после войны бежали в Аргентину и Парагвай. Но и в Лиме были кое-какие тайные зачистки. Я слышала, что пару не столь крупных сошек они взяли и здесь после войны. Что до меня, то мой отец спасал людей, и им это тоже известно, потому что никто оттуда ни разу не появлялся рядом с нашей семьей.

– Как думаешь, Гитлер и впрямь бежал в Аргентину? – спрашиваю Элизабет.

– Это вопрос к МОССАДу. Они всё знают. Я только слышала, как мать, много-много лет назад, когда я была маленькая и мы плыли на корабле, с кем-то это обсуждала.

И, кажется, да, они говорили про Аргентину. Почему-то им казалось, что он мог сбежать. Хотя ваша Красная армия… У вас же есть его череп!

– Есть догадки про этот череп… – начинаю я.

– Говори-говори-говори!!! Ну?

– Никаких фактов у меня нет. Недавно я имела дело с одним голландцем, который разыскивал родню Гитлера. Странным образом (кажется, нелегально, тайком) он добыл у этих родных образцы ДНК, которые собирался сверить с образцами, что должны были быть у нас, в России. Тот же череп…

– И ему закрыли доступ?

– Точно.

– Но это ни о чем не говорит.

– Знаю из некоторых конфиденциальных источников, что череп не принадлежит Гитлеру. Об этом очень многие, кстати, говорили в свое время.

– А чей тогда череп?

– Не знаю. Есть еще одна версия, что череп был, но сплыл в частную коллекцию.

– Короче, я поняла, Гитлер всё-таки уплыл в Аргентину. Бестолочь кровожадная, – резюмирует Элизабет.

– Давай, – говорю ей, – сменим тему. Вопрос на воображение. Если бы высшие силы тебе сказали: Элизабет, мы готовы отмотать твою жизнь на любую точку и впустить в нее Альберта Геринга. Какое бы время ты выбрала? Вернулась бы на тридцать или сорок лет назад?

Элизабет скользит взглядом по президентскому дворцу и закусывает губы. Говорить она начинает не сразу, после паузы:

– Я бы сказала: дайте мне Альберта сейчас. Пусть он окажется тут, в Перу. Возможно, когда я была маленькой, он не был готов к встрече со мной. Поэтому здесь и сейчас, высшие силы, это самое лучшее время, чтобы вернуть мне отца.

Она озирается по сторонам и мягко улыбается:

– Видишь, они мне его всё-таки не дали. Никого даже отдаленно похожего.


Элизабет хочет гулять с нами по центру Лимы, наплевав на возможные опасности, что предвещают страстные взгляды прохожих, обращенные на мою красную сумку.

– Ты вообще себе хоть что-нибудь купила? – интересуется Геринг настойчиво. – Свитер из альпаки или серебро?

– Пока нет…

– Так ты собираешься что-то вообще покупать?! – Элизабет негодует. Она и вправду волнуется, что я забуду о себе. – Пошли в лавку!

– Не хочу! Я клянусь тебе, – почти умоляю ее, – клянусь, что куплю два свитера из бэби-альпака, шарф, шапочку и…

– Да забудь ты про альпаку! У нас же серебра как грязи! – веселится Геринг, затаскивая меня в какой-то магазинчик с обратной стороны центральной площади.

– И всё фальшивое.

– Да ну?! – Кажется, я нанесла Геринг почти что национального масштаба обиду. – А я тебе говорю, что нет. К тому же хочу посоветовать тебе оригинальное украшение…

Согласно киваю. У них, Герингов, это семейное – Sturm und Drang, буря и натиск. Элизабет в своем арсенале имеет и то и другое. Вот сейчас она делает Drung.

Она сует мне под нос жесткий серебряный обруч, который носят на шее на манер индейских.

– И что тут необычного?

– У тебя такой есть дома?

– Да в Москве вроде теперь всё есть…

– Я спрашиваю… – Боже, ну она прямо рейхсмаршал в блузке с жилеткой поверх. – У тебя есть?

– Нет.

– А чего рассуждаешь тогда? Очень полезная вещь: твое дело – менять кулоны, к нему подойдет всё. У меня вот такой же есть золотой. В общем, это просто необходимо.

– О’кей, покупаю, раз необходимо!

– Нет, я покупаю! – Она буквально в секунду оказывается перед продавцом и сует ему в руку купюры, хватает меня под локоть, выводит из магазинчика и сообщает: – Это мой тебе подарок, я так хочу, я так решила, и будет так.

Я вдруг понимаю, что от этого обруча не откажусь: согласитесь, не каждый день вам делает подарок племянница наци номер два Третьего рейха, еврейка по матери, да еще и отец которой спасал поляков, чехов и евреев от нацистского режима. Трудное, несочетаемое, я бы сказала, сочетание. Оттого я теперь обожаю этот обруч, хотя мучают меня сомнения, что всё-таки не серебро это, но даже если алюминий, если проволока, это всё равно замечательный обруч: кулоны меняешь – и каждый раз он смотрится по-новому.


Почти час около нашего отеля Элизабет дает нам с Сергеем наставления, как нужно выживать в Куско, на высоте 3800 метров. Как нужно пить коку, жевать коку, чуть ли не нюхать – лишь бы сбивать давление, которое может взлететь – особенно у постинфарктников. Как нужно пользоваться кислородным баллоном и мне – обязательно – следить, чтобы Браверман, которого она прозвала Sweet Sergey, а для краткости SS (озорно хихикая), не забывал про таблетки от горной болезни.

Прощались с Элизабет мы тяжело: она аж прослезилась. Во-первых, ей «с нами интересно». Во-вторых, финансовое положение благодаря нам улучшилось. А в-третьих – я этого вообще не ожидала, – она настояла, чтобы после возвращения из Мачу-Пикчу и Куско мы непременно встретились с ней и пошли в ресторан. Как друзья. И чтобы никаких денег вообще. Они с Ренцо еще хотят нас увидеть, ну и судьба SS после покорения высоты их тоже крайне волнует.


Куско. Август. Ночь. Уже почти сутки я пребываю на высоте 3800 метров. Я пью чай из листьев коки и сижу во внутреннем дворике отеля, скользя пальцами по глади планшета. К счастью, сюда добегает вайфай. С заходом солнца в Куско становится очень-очень холодно, и никакие теплые вещи не спасают, хотя я уже обзавелась свитером из бэби-альпака и теплой шапкой с ламами.

Пишу короткое письмо:

«Дорогие Элизабет и Ренцо. У нас с Сергеем всё в порядке – завели себе кислородные баллоны и бесконечно пьем настои из листьев коки. Сегодня мы прочесали практически весь центр города, несмотря на то, что туристам в первый день рекомендуют постельный режим. Наверное, всё дело в таблетках от горной болезни – они свое дело знают. А может, это листья коки? Даже сейчас, когда я сижу во внутреннем дворике отеля, до меня доносятся бесконечные звуки рвоты: справа блюют англичане (им весь день плохо, как и мы, они приехали рано утром), и молодые туристы из Америки со второго этажа тоже блюют. Пара пожилых немцев, которых я тут встретила, держатся молодцом, правда, так и не рискуют расстаться с кислородным баллоном. Город Куско прекрасен: ради него, наверное, стоит терпеть всё, что тут приходится терпеть, хотя, если честно, англичане, которых сейчас тошнит, могут со мной не согласиться. Элизабет, твой дорогой SS, судя по всему, уже спит сном младенца, а у меня бессонница, брожу привидением по внутренним дворам: надо бы поспать, но не получается. Поэтому я возьму жесткий диск и посмотрю какой-нибудь фрагмент отснятого материала с твоим участием. Скоро увидимся. Привет Ренцо, Жанетт, а также Митчу, Сиси, Ганнибалу и конечно же Ашу!»

Перематываю материал туда и обратно. Останавливаю почти в самом конце, там, где Геринг, миновав главную площадь, стоит, глубоко задумавшись, на одной из центральных улочек, подперев собою очередную стену желто-оранжевого цвета. А потом говорит, отвечая на мой вопрос, простила ли она своего отца, Альберта Геринга:

– Да, я простила его. Когда я узнала, что он делал хорошие вещи для людей, спасал их, я сказала себе: «Я, наверное, не настолько святая, чтобы заслужить его внимание, но, в конце концов, другие люди получали от него что-то хорошее». Так что он не такой плохой. Поэтому я заключила с ним мир…

– Мир, – говорю я ей, – это, конечно, хорошо. Но «заключить мир» и «простить» – вещи всё-таки разные.

– Наверное. Но как дочь я была слишком сильно в нем разочарована. Для меня Альберт, хороший Альберт – это исторический персонаж. А отец… что может сказать дочь, которую покинули, ничего не объяснив? Что может сказать дочь, которую отец ни разу не захотел навестить, не прислал ни одной открытки, просто не справился о её судьбе на другом континенте, в конце концов? Конечно, в голове иной раз крутятся какие-то оправдания, в которые хочется поверить: мол, слишком горд был или денег не было. В общем, сидишь порой поздно вечером и плетешь паутинку из оправданий, сочиняешь правдоподобную версию и пытаешься в нее поверить. Но всё это, конечно, глупости, потому что у него было много возможностей увидеть меня. Несколько лет назад я была в Германии и посетила его могилу. К сожалению, там теперь даже нет могильного камня (но я обязательно этим займусь). Удивительно, но слез я сдержать не смогла – уж не знаю почему. Но если бы представилась возможность отца увидеть, если бы он просто призраком прошел мимо, я бы всё-таки сказала ему, что люблю его.

– А дяде Герману что бы сказала?

– А так бы и сказала: жаль, что ты не смог бежать в Аргентину. Мы бы о тебе позаботились.

– Несмотря ни на что?

– Несмотря ни на что. Как для меня существуют два разных Альберта, точно так же есть и два разных Германа. Один – военный преступник, которого ненавидит весь мир. Но есть другой Герман – хороший человек, настоящий семьянин, о котором я была бы рада заботиться в Аргентине. Не правая рука Гитлера, не левая его нога, не шеф люфтваффе, не главный лесничий рейха… Это – мой дядя. Просто дядя Герман.


…По возвращении из Мачу-Пикчу и Куско мы всё-таки встретились с Элизабет. Она настояла: в переписке, которую мы все эти дни вели, Геринг напомнила, что они с Ренцо приглашают нас в ресторан. Так что стоило только нам вернуться в Лиму и снова заселиться в El Condado Miraflores, как в номере раздался телефонный звонок.

– Это Геринг! Ну как съездили?

– Море впечатлений – я тебе писала. Как сама?

– Нуууу… – Трубка на секунду умолкает. – В целом всё хорошо…

– А в частности?

– Да зачем тебе?

– Говори уже.

– Снова проблемы с прислугой! – В ее голосе звенят хрусталики ярости. – Снова, представляешь?!

– Котов, что ли, опять постригли не так?

– Да какие коты! – Элизабет вздыхает, набираясь сил. – Если бы! Несколько дней назад (вы как раз с SS улетели) у меня вдруг просит расчет прислуга: одна женщина. Думаю – с чего бы? Они тут расчет обычно просят в одном-единственном случае… – Я поудобнее устраиваюсь на кровати, как была, в дорожной одежде, – сейчас узнаю особенности национального быта изнутри.

– И в каком случае они просят расчет? Работу другую нашла?

– Нет! Натырила всего, что плохо в доме лежит! Они ж воруют тут, сволочи!!!

– Ты ее, надеюсь, не отпустила? И вызвала полицию…

– Полиция с этими… да в доле, короче, вся полиция, – снисходительная ремарка для непонимающей иностранки. – В общем, у меня пропали деньги, вещи, украшения…

– А то, что я тебе…

– Нет, эти деньги не пропали, я догадалась их упрятать в новый сейф. А эта дрянь – она пронюхала, где старый сейф находится, каким-то образом обнаружила ключ, который я в спальне под матрасом прятала, и подчистила всё, прикинь?

– Но ты ж не можешь отпустить ее!

– Пришлось. У меня нет доказательств. Все украденное уже давно унесено к ней, так что и с поличным не возьмешь, хоть всю ее, тварь, наизнанку выверни! И ничего не поделать. Наверное, всё-таки дешево отделалась…

Ничего не понимаю:

– Дешево?

– Ой, да всякое было… – Тон Элизабет мягчеет, кажется, она уже сожалеет, что всё мне рассказала. – У меня несколько лет назад прислуга точно так же попросила расчет. Да, пропадали потихоньку вещи из дома, но я списывала всё на собственную рассеянность. В общем, прислугу эту я рассчитала. А она – предусмотрительная дрянь – прихватила с собой не только все на тот момент наличные мои деньги, но еще и паспорт, права, страховку, украшения и… – ты не поверишь – все чистящие средства, включая стиральный порошок. Только всё мелкое она уперла заранее, а с чистящими средствами прокололась, видать, стырить сразу не получилось, и я случайно спалила ее: вся комната завалена была порошками, старой моей одеждой, были какие-то вазочки, платки, тапки, даже тряпки для уборки, губки, перчатки – словом, настоящий склад!

– И?

– И что, думаешь, кто-то ее наказал?! Я несколько месяцев потом документы восстанавливала, Бог знает, кто по старым моим теперь по миру катается…

– Новая латиноамериканская Геринг…

– Точно! Но хуже другое: та женщина, которая сейчас обокрала меня, проработала у меня десять лет, и я хорошо ей платила, заботилась…

– Противно всё это!

– Да уж, – соглашается Элизабет, – но местные все такие. Как один. И к этому за десятилетия, прожитые тут, нужно бы уже привыкнуть…

– А ты говорила – хороший народ и всё такое.

– Так хороший же! – Геринг вдруг задорно смеется в трубку. – Хороший, только врет, ворует, опаздывает. И, кстати, когда вы готовы пойти в ресторан? Ты не думай, я в состоянии заплатить, как обещала!

Мы договариваемся встретиться в девять вечера. В начале десятого, когда тело уже ломит от желания принять горизонтальное положение, она и Ренцо подъезжают на маленькой красной спортивной машине.

В машине мы, конечно, болтаем о Куско и Мачу-Пикчу, оставив за бортом Ренцо, который уныло крутит руль и которому мама не переводит ровным счетом ничего, – впрочем, по общим восторженным репликам можно догадаться, что все довольны собою и друг другом.

Мы останавливаемся в аккуратном дворике кафе, вымощенном мелкой брусчаткой, и Элизабет ведет нас за собою в большой, ярко освещенный зал, набитый шумом голосов, обрывками фраз и криком маленьких детей, снующих с шариками между столиками.

– Тут – очень демократичное место, – поясняет Геринг, когда официант подводит нас к небольшому деревянному столу, на котором вместо скатертей – бумажные настилы с рекламой кока-колы, – но готовят потрясающе вкусно! Ты, кстати, такая тощая – я прослежу, чтобы ты съела всё.

Весь вечер Элизабет с Ренцо заговорщицки переглядываются, а в конце позднего ужина, когда мы, набитые «лучшей курочкой в Лиме», переходим к чаепитию, Геринг что-то шепчет сыну, и тот уходит, а затем появляется с пакетами, которые Элизабет гордо раскрывает и, к нашему с Сергеем удивлению, извлекает оттуда перуанские сувениры. Браверману достается деревянное изваяние на стену, с выточенным лицом индейца и мордой альпаки, – типичное местное перуанское творчество. Мне же Элизабет купила… свитер ярко-оранжевого цвета из шерсти уже упомянутого животного и тут же, прямо в кафе, заставляет меня его примерить. К счастью, свитер в самый раз. Элизабет хлопает в ладоши и косится на Сергея, пытаясь понять, как ему понравился индеец. После объятий и поцелуев (со стороны мы выглядим как одна большая дружная семья на воскресных посиделках) Элизабет продолжает потрошить пакет.

– Вот, – говорит она, с удовлетворением выкладывая на стол передо мною и Сергеем по нательному кошельку, – в таких кошельках мы тут носим деньги: на тело, прямо под одежду, и ни один карманник вас не обворует.

Мы оба рассыпаемся в благодарностях, ибо подобной заботы никак не ожидали. Конечно, она тут же настоятельно советует мне избавиться от «вызывающе красной сумочки», которая так будоражит местных жителей. И я обещаю, что сумку непременно заменю на нательный кошелек. За кошельками следует раздача местных сладостей и шоколада:

– Вы должны это взять! У нас в Перу потрясающий шоколад и конфеты!

С ворохом подарков мы выходим из кафе. Ренцо заводит машину и зазывает нас в машину. Элизабет остается здесь, у кафе, ждать его: решено, что сын заберет ее на обратном пути, потому что наш отель находится в совершенно другой стороне, а салон авто не настолько просторный, чтобы все могли разместиться комфортно.

Мы долго и нежно прощаемся с нею на крылечке ресторана. Сейчас ее лицо походит на застывшую маску героини традиционной пекинской оперы, когда в былые времена женские роли там исполняли мужчины; кожа ее, кажущаяся дряблой и тонкой, напоминает белую муку или даже глину; сверкают застывшие стеклянные зрачки глаз – безо всякого выражения. Кажется, что эти глаза, обычно не упускающие и крошечной детали окружающего мира, сейчас смотрят куда-то внутрь. Что они там, внутри, видят? Пустоту? Хроническую усталость? Обиду и отчаяние, скопленные за годы человеком, который всю жизнь выживает в незнакомой, непривычной, анормальной для себя среде? Что видят эти глаза, обращенные внутрь себя?

Через стекло отъезжающей машины вижу, как Элизабет машет нам, но вряд ли она видит, как мы машем в ответ. В последние доли секунды, до того как наша машина скрывается за поворотом, я до рези в глазах всматриваюсь в ее темную фигурку, застывшую на крыльце одиноким пингвином перед огромным неумолимым айсбергом мутного лимского воздуха, с каждой секундой смыкающегося чернотою вокруг, множа черноту вокруг себя и становясь единой, монолитной, всеобъемлющей чернотою…

Дети Третьего рейха

Рейхсмаршал Герман Геринг

Дети Третьего рейха

Геринг с женой Эмми и дочерью Эддой

Дети Третьего рейха

Эдде три года

Дети Третьего рейха

Эдда Геринг, 60-е

Дети Третьего рейха

Альберт Геринг

Дети Третьего рейха

Мила и Элизабет Геринг в Австрии, до отъезда в Перу

Дети Третьего рейха

Элизабет, начало 50-х годов

Дети Третьего рейха

Элизабет Геринг со своими сыновьями Ренцо и Майклом

Дети Третьего рейха

Татьяна Фрейденссон, Элизабет и владелец кафе, в котором выступает Ренцо (на заднем плане)

Дети Третьего рейха

Сергей Браверман, Элизабет и Татьяна на главной площади Лимы

Беттина Геринг

Люпин среди кактусов, или Невроз по имени Герман

Разыскать Беттину Геринг было легче, чем уговорить сниматься: за те годы, что утверждалась телевизионная заявка на фильм, моя рыбка угодила в невод к другому ловцу – израильскому режиссеру Ханоху Зееви, снявшему тяжелый многочасовой и абсолютно правильный фильм о людях, чьи потомки так или иначе были связаны с Холокостом.

Уж не знаю, почему он выбрал Беттину Геринг, сделав ее героиней фильма наряду с детьми комендантов концлагерей в Германии и Польше, а также некоторых пострадавших евреев, но факт оставался фактом: Беттина уже отметилась в иностранном документальном фильме, который к тому моменту, несмотря на давность проведенных съемок, всё еще находился в монтаже. Но обращаться к Ханоху Зееви с просьбой помочь контактами значило бы признать свою полную несостоятельность.

Итак, я решила попытаться разыскать Беттину Геринг своими силами. Трудность заключалась в том, что во всех упоминаниях в Интернете эта женщина проходила под той же фамилией, что и рейхсмаршал, но электронные справочники Нью-Мексико в ответ на мой запрос брезгливо выбрасывали ответ «не найдено». Возможно, Беттина жила под другой фамилией.

На просторах Интернета я вдруг наткнулась на занимательный очерк некой Шанти Элке Баннварт «Место прощения», писательницы, которая по совместительству значилась еще и практикующим психотерапевтом. Впрочем, литературное дарование и терапевтические навыки госпожи Баннварт интересовали меня в меньшей мере: более забавным казался тот факт, что Шанти Элке Баннварт, немка по происхождению, где-то далеко, в другой части земного шара, приходилась соседкой Беттине Геринг.

«Беттина живет на вершине Месы в доме собственной постройки с оконными рамами бирюзового цвета. Живет прямо в пустыне, которая для нее – просто задний двор, испещренный цветением диких люпинов и сочных подсолнечников Нью-Мексико. Правда, огненно-красные индейские цветы заключены в плен кактусов, живою тюремной изгородью возросших вокруг цветов; кактусов, только и ждущих, как бы улучить момент, чтобы впиться в вашу плоть, как только вы проявите интерес к цветам».

«Местная экзотика через сентиментальную женскую прозу», – подумала я, пытаясь продраться сквозь домотканые кружева английских слов, колючками кактусов цепляющихся за мой взгляд и тем самым замедляя его бег по строчкам, становясь препятствием к фактологическому материалу про Беттину, который вот-вот должен был последовать. Но метафора – люпин среди кактусов – прочно засела в моей памяти. Оставалось лишь понять, соотносима ли она с внучатой племянницей рейхсмаршала Геринга, или же это просто образное выражение, к которому прибег восторженный автор.

«Крики сорок в том месте нанизываются на низкорослые сосны, а олени подходят близко к дому, чтобы попить из старой ванны, оставленной там не по забывчивости, а с умыслом – собирать капли редкого дождя, столь не щедрого к Нью-Мексико. А когда луна разъедается до полного шара, койоты подвывают и хохочут в ночи, перекидываясь шутками с холма на холм через плоские плато, и их жуткий смех льется потоком в каньон, где сливается с тонкой струйкой ручейка, что обеспечивает водою лягушек-быков13, а также ящериц и зайцев. В зимнее время кедры полыхают, превращая округу в горящую печь, и дым, напитанный приторно-сладкими пряными ароматами, вальяжно переползает через крыши редких разбросанных по пустыне домов. Ветер насильно гонит перекати-поле по траве, настолько желтой, что скорее коричневой, и сбивает их в снопы вдоль изгородей.

Нью-Мексико находится на юго-западе США, на том же меридиане, что и Марокко. Летом тут сухо и жарко, но, несмотря на это, зимой тут идет снег, потому что мы живем на высоте около 7000 футов.

Беттина – моя соседка, правда, соседство, даже близкое, тут, на окраине Санта-Фе, означает, что между нами расстояние “всего” в несколько километров. У Беттины Геринг худое лицо, светлые волосы, живые глаза и быстрая улыбка, которая появляется и исчезает, подобно теням облаков, плывущих над безмятежным пейзажем. Ее передние зубы несколько отличаются от образцовых американских зубов, и этой приметы вполне достаточно, чтобы определить, что по происхождению она не американка. Как и я, она родилась в Германии. И братом ее деда был Герман Геринг…»

Хорошее местечко, чтобы отгородиться от мира. Думаю, эта Беттина сделала правильный выбор. А Шанти, именующая себя ее соседкой, сама не ведая, оказалась моей единственной надеждой, мостиком, сотканным из возлагаемых на нее ожиданий, переброшенным через страны, моря и океаны прямо к загадочной женщине из рода Геринг, живущей люпином посреди кактусов.

«Я живу у подножия Меса, на которой поселилась Беттина. Нью-Мексико казалось настолько же далеким, насколько я сама отделила себя от своих корней и культуры, настолько далеким, что я была свято уверена: уж точно смогу избежать встречи с соотечественниками – особенно с той, что приходится внучатой племянницей Герману Герингу. На протяжении долгих лет я не знала о ее происхождении и тяжком бремени. Мы изредка встречались, но наши отношения ограничивались словом “привет”, которым мы перебрасывались просто из вежливости… Я узнала о происхождении Беттины, когда один друг сказал во время обеда: “…Беттина Геринг – внучатая племянница правой руки Гитлера, человека, которого он много лет видел своим преемником…” Нужно сказать, что я тоже немка и родилась в начале Второй мировой войны, в результате которой были травмированы и моя душа, и моя личность. По сей день я не могу говорить о Холокосте без подступающих к горлу рыданий – и это через шестьдесят лет после упомянутых событий. Я – преступница по происхождению и по своему культурному наследию…

Как-то, когда я ехала в сторону Санта-Фе по грунтовой дороге, которая вела из каньона, несколько собак выбежали на проезжую часть и принялись резвиться прямо перед приближающимся бампером моей машины. Я остановилась и решила подождать, когда они наиграются, и пока ждала, другая машина поравнялась с моей и остановилась. Окно в окно. И когда я опустила стекло, на меня смотрела Беттина. С первого взгляда, с первой секунды тогда мы поняли, что накрепко связаны судьбой.

– Шанти, – спросила она, – я слышала, вы интересовались мной?

– Беттина, – ответила я, – я хочу встретиться и поговорить с вами».


По ходу прочтения эссе мне показалось, что Шанти несколько поэтизирует события, как гиперболизирует и страдания Беттины («она должна отказаться от бремени вины потомков», «она должна обрести мир в себе» или «она чересчур ответственна»). Зачем взрослому здравомыслящему человеку взваливать на себя груз вины за прошлое, к которому он вообще отношения не имеет?

Беттина родилась в 1956 году, к тому времени ее двоюродный дед уже десять лет как жарился в аду. Если принять формальную логику этой женщины, то все наши мелкие прегрешения на Высшем Суде должны суммироваться с грехами наших предков, то есть ответствовать придется не только за свои личные «накопления». Но тогда и верить в существование рая несколько наивно. Впрочем, пока мне трудно было сказать, верит ли Беттина еще во что-то, кроме греха поколений. И на кой черт он сдался ей, если она давно покинула Фатерланд?

В эссе Шанти Элке Баннварт об этом ни слова.

Зато есть кое-что любопытное, что автор не решилась вынести из кавычек, избавляя себя от необходимости выкручиваться при помощи синонимов, через которые обязательно проступило бы ее личное отношение к одному необычному поступку Беттины:

«Мой отец обожал своего дядю Германа Геринга, – говорит Беттина, – я же чувствую абсолютное отрицание своего наследия. В тридцать лет я стерилизовалась, чтобы не плодить больше монстров, чтобы оборвать род. Да, радикальное решение. Мой брат, кстати, поступил точно так же, но мы оба приняли это решение не сговариваясь! У меня было три психических срыва, в результате которых я не могла спать несколько недель».

Это откровение, проникнутое драматическим пафосом и легкой провокацией, показалось мне смешным и натолкнуло на некоторые подозрения относительно особы, поделившейся им. Страсти сквозь десятилетия, без прямого родства, говорят, скорее, о дури или внутренних проблемах личности. Возможно, заочную предвзятость мою в отношении Беттины объясняло и то, что я знала достаточно историй, которые могли бы считаться истинными драмами. Помню, как раз о драмах мы заговорили с Никласом Франком, сыном гауляйтера оккупированной Польши Ганса Франка, повешенного в Нюрнберге 16 октября 1946 года. Когда мы бродили с ним по сумеречному Нюрнбергу, Никлас, затянувшись сигаретой, вдруг сказал:

– Плохо, когда ты не по собственной воле оказываешься насильно вписан в драму, тем паче в трагедию. К примеру, сын известного всем Йозефа Менгеле, садиста, проводившего опыты на узниках Освенцима, знал, где долгие годы скрывался его отец после войны. И все знали, что он знал. Даже МОССАД, который вел активную работу по поимке Менгеле. Положение усугубляло еще и то, что сын был юристом, человеком, прямой задачей которого является отдавать преступников под суд. Наверное, он каждое утро просыпался с мыслью о том, выдавать отца или нет. И какое бы решение из двух он ни принял, исход обещал быть драматическим в любом случае.

– Если ты о Рольфе Менгеле, то он принял свое окончательное решение…

– Не выдавать.

– Так что его папаша преспокойно скончался в Бразилии в 1979 году. А теперь вот, спустя долгие годы, сын с удовольствием мазохиста ездит в Освенцим и приносит свои извинения…

– За то, что не сдал отца? – уточняет Франк спокойно, закинув голову и выдыхая сигаретный дым. – Я как-то упустил из виду продолжение этой истории.

– Рольф Менгеле приносит извинения за отца, который, по словам самого Рольфа, так до конца жизни ни в чем и не раскаялся. Но точно не за то, что не выдал его МОССАДу или еще кому.

– То есть ему просто жаль, что так вышло с узниками Освенцима? – уточняет Франк, поскрипывая сдавленным смешком и стараясь не расхохотаться.

– Да. Ему просто жаль.


В свете десятков подобных трагедий краткая история Беттины, дальней родственницы Геринга, заочно доказала мне, что ее инфернальные отношения с рейхсмаршалом – лишь верхушка айсберга, а что там скрыто под толщей воды… с этим нужно было разбираться отдельно.

Если отбросить снобизм и рассуждения о том, что есть истинная драма и когда она превращается в фарс, то персонаж для кино Беттина явно подходящий. А еще во мне вдруг вспыхнул интерес и к Шанти Баннварт, живописующей люпины среди кактусов пустыни. Интерес сугубо прагматичный, ибо, будучи не только подругой-соседкой, но и психотерапевтом, Шанти могла бы прекрасным образом принять участие в фильме вместе с Беттиной, которой от этого будет только легче, ведь Баннварт для нее – человек знакомый.

В общем, я села за электронное письмо и, мысленно запечатав его сургучом своей надежды, кликнула мышкой на кнопку «отправить», предварительно вбив в строку адрес автора эссе «Место прощения», ожидавшего отзывов и «справедливой критики» на свое творение, размещенное на личном сайте.

Буквально на следующий день я получила милый ответ:

«Уважаемая Татьяна!

Я очень тронута работой, в которую Вы погружены, а также Вашими профессиональными усилиями и навыками. Я лично считаю себя ответственной за то, чтобы говорить от лица немецких детей и женщин, переживших войну, отягощенных своим местом в истории, и, конечно, я готова общаться с Вами с большой внутренней отдачей! Спасибо!

Также от лица Беттины хочу поблагодарить Вас за предложение поучаствовать в Вашем фильме – для меня же это просто честь, и я очень этим взволнована! Ну конечно я приму участие и помогу всем, чем смогу!

Что касается Беттины. Должна сказать, что мы с ней временно не на связи, ведь буквально пару недель назад я как раз заехала, чтобы по-соседски пожелать ей удачи на отдыхе в Таиланде, куда она отправилась на три месяца. Но не огорчайтесь. Я посмею разделить с Вами свою уверенность в том, что она не откажется сниматься в фильме, и попытаюсь разыскать её тамошние координаты или электронную почту, знать которую до этого момента мне просто не было нужды. Я понимаю, что отсутствие Беттины затянет сроки Вашего проекта, но тут уж ничего не поделаешь, ведь главное, в конечном итоге, – цель.

Насколько я поняла, о моем знакомстве с Беттиной Вы узнали из очерка “Место прощения”? Я очень польщена. Могу похвастать, что этот очерк, размещенный в Интернете, стал победителем в местном конкурсе, и его опубликовали сразу в двух антологиях. Но знаете, что самое любопытное? Прямо сейчас я работаю над книгой-автобиографией, которая называется: “Танцующая на одной ноге. Мемуары выросшей в нацистской Германии”. Больше всего меня изумляет, насколько перекликаются наши с Вами темы: в основе каждой – тема нацизма. Кто бы мог подумать, что это еще волнует кого-то, кроме меня. Впрочем, наверное, волнует: мы же – и я, и Беттина – живем в диких местах, на самой окраине Санта-Фе, где кактусы – лишь меньшее из зол, которые могут тронуть воображение человека, обитающего в городской среде.

Я еще раз благодарю Вас за предложение, на которое уже даю свое согласие, в ближайшие дни разыщу координаты Беттины и расскажу ей о проекте. А Вы пока пришлите мне краткий план интервью: будет ли тема бремени вины основной? Или предполагаются еще какие-то темы?

С самыми теплыми пожеланиями, Шанти Элке Баннварт.

P.S.: Mой отец Ханс Ройсслер не был нацистом. Я так считала. Пока не нашла наградной крест и грамоту, врученные ему в 1944 году, за личной подписью Гитлера».

Буквально через несколько дней после письма Шанти мне в почтовый ящик упало еще одно письмо, данные отправителя обозначились в адресной строке как Беттина С (на С начиналась та самая ее фамилия, которую я так жаждала узнать). Письмо было коротким – никаких тебе изысканных вензелей, романтики и причудливых узоров.

«Привет! Приятно знать, что есть еще в мире люди, которые хотят закрыть главу Второй мировой. Я колебалась, участвовать ли в Вашем проекте, но Шанти меня уговорила, так что буду рада поработать с Вашей группой. Пока. Спасибо.

Беттина».

О том, что внучатая племянница рейхсмаршала Геринга живет в США очень давно, говорила сама манера письма. Коротко. Прямо. И без лишних вопросов. Истинный немец, он же душу из тебя вынет своей генетической привязанностью к эпистолярному жанру, – помню, какими полотнами писем мы обменивались с тем же фон Риббентропом, да еще и по факсу на официальных бланках. Более извращенного способа общаться на расстоянии, мне кажется, никто не придумал.

Но вернемся к Беттине и Шанти. Идея вовлечь последнюю в проект была абсолютно верной. Предлагаю еще одну короткую выдержку из эссе «Место прощения».

«Несколько недель спустя [после встречи на дороге. – Т.Ф.] Беттина приехала ко мне на чай. “Мне нужно научиться прощать, чтобы простить собственный народ, – сказала она. – Я испытываю огромное сострадание к Германии и немецкой истории”. Я призналась ей: “Твоя открытость помогает мне смиряться с собственными скелетами в шкафу, и теперь я могу говорить более свободно и о своем прошлом тоже. Ты растопила меня, и я чувствую себя так, словно внутри меня тает лед”».

Мне хотелось бы сказать себе, что я понимаю, что гложет этих взрослых женщин, перепрыгнувших с одного материка на другой, – от зеленеющих по весне берез Фатерланда в пустыню, покрытую кактусами и кустарниками.

Мне хотелось бы сказать себе, что я понимаю и лаконичную Беттину, и сентиментальную многословную Шанти. И всё-таки я не понимала. Даже вырвавшись за просторы своего узкого сознания, вряд ли смогла бы понять. Единственное, на что можно было рассчитывать, так это на то, что я смогу этих незнакомых мне людей почувствовать.

Итак, 7 мая я и Сергей Браверман ступили на землю штата Нью-Мексико. Оказавшись в черте города, я попросила таксиста остановиться там, где могут продаваться газеты. Мой коллега недоверчиво уставился на меня, однако вышел из машины размяться. Я купила выпуск Santa Fe New Mexican, и мы двинулись дальше.

– И что пишут? – иронично поинтересовался SS.

– Пишут, что мы приехали.

– А что еще? – зевнул он.

– Что мы приехали.

– Уже не смешно, – сообщил SS.

– А я не смеюсь. – Я сунула передовицу ему под нос. – «Relatives of World War II Nazis wrestle with families’ legacy of hate». Это заголовок. А вот и первые строки: «Съемочная группа российского телевидения приезжает в Санта-Фе на этой неделе, чтобы взять интервью у двух местных жительниц для документального фильма о том, каково это – быть родственниками нацистов».

– Ни фига ж себе.

– Слушай… так-так… Первый канал… – пробегаю глазами по строчкам, – тут даже цитата из меня… выдержки из моей переписки с Шанти…

Автором статьи оказался Том Шарп, журналист Santa Fe New Mexican. Шанти предупреждала меня, что он, возможно, набросает маленькую заметку про них с Беттиной и то, почему русские вдруг заинтересовались потомками и родственниками нацистских лидеров. Но я-то наивно полагала, что размер заметки будет не больше какого-нибудь скромного некролога, и уж точно не думала, что моя личная переписка будет предана огласке. А тут – на тебе: фотография Беттины и Шанти на первой полосе, «русская съемочная группа» и большое продолжение внутри.

У них тут что, правда ничего не происходит?

«Беттина Геринг и Шанти Элке Баннварт жили в этом штате более двадцати лет, но избегали друг друга и огласки относительно их прошлого до недавнего времени».

Судя по всему, наша эпистолярная история с Шанти взбудоражила ее и Беттину настолько, что когда племянница рейхсмаршала вернулась из Таиланда, они тут же отдались в руки газетчиков, с тем чтобы дать выход тому неуемному возбуждению, что клокотало внутри. И обе дамы, которые тщательно скрывали свое происхождение, вдруг заявили о себе на весь штат, а я невольно оказалась катализатором, из-за которого они, наконец, решили обнажиться перед всеми, кого знали и не знали (позже Шанти признается, что инициатором «раскрытия» выступила Беттина). Они заговорили. Беттина оказалась фрондершей.

«Посмотрите, что немцы сделали с евреями, – заявила она. – Посмотрите, что происходит сейчас в Израиле». И маленькая добивочка, от которой я застонала в голос, чем снова вызвала удивление у Бравермана, тут же отобразившееся на его лице.

Это уже, что называется, от автора, Тома Шарпа: «По мнению Баннварт и Геринг, нацистская Германия – не единственное зло в современной истории. Например, Соединенные Штаты уничтожили много индейских культур и поработили чернокожих».

Находясь в компании приличных американцев, и это знают все, не стоит задевать национальную гордость темой порабощения индейцев и чернокожих. Но две подруги-немки отличились. Так резко выйти из сумрака, как сделали они, еще суметь надо. Это я к тому, что не сомневалась, как американцы отреагируют на статью. Что называется, к бабке не ходи. Впрочем, Беттина кое-что предусмотрела. Заявив себя на первой полосе, Геринг пожелала сохранить тайну новой фамилии.

И еще одну тайну.

«Ее старший брат тоже живет здесь, но Геринг заявила, что он хотел бы избежать публичности. “Он занятный, – сказала она. – Он одобряет то, что я делаю, но не хочет быть в это вовлеченным”».

Отчего-то этот загадочный брат Беттины заинтересовал меня с самого начала. Эдакая мистическая фигура, выглядывающая из-за плеча младшей сестры, человек-призрак, не названный никак, даже по имени, который странным образом оказался в тех же местах, что и его сестра.

Довольно подробная история Беттины – обнажаться, так по полной! – заканчивалась репризой, которая мне очень не понравилась.

«С помощью психотерапии, называемой семейными расстановками, она сказала, что ей удалось почувствовать боль, которую нацисты причинили России».

Хватаюсь за голову и ношусь по веранде гостиницы с воплями… Когда в очередном не пойми-каком-по-счету письме я писала о русском народе, пострадавшем от Второй мировой, я не это хотела сказать! Я не хотела, чтобы Беттина сразу стянула всё на себя! Я не израильский режиссер – я не хочу будить в ней Иисуса Христа и призывать страдать за всех и за всех молиться.


Поспать не удалось. За поздним завтраком в отеле Chimayo de Santa Fe, где нам первым делом принесли по стакану воды со льдом – обычное дело в жарких штатах, – солнце сквозь отмытые оконные стекла жарило немилосердно. Мы с Сергеем обсуждали грядущую встречу с оператором Стюартом. Учитывая, что бюджет фильма вообще не предполагал никаких излишеств, оператора с оборудованием я была вынуждена искать среди местных жителей. Разумеется, никто из коллег не мог мне посоветовать приличного оператора в Санта-Фе, так что спасителем в очередной раз выступил Интернет. За завтраком я как раз играла в «представь себе»: это когда ты пытаешься угадать, каким окажется человек, на которого собираешься возложить все свои ожидания по поводу картинки. Судя по нашей долгой переписке, истинный американец господин Пэнни был вполне вменяемым и адекватным, четко отвечающим моим требованиям.

Стюарт оказался милым человеком средних лет. Прямо на открытой веранде отеля мы с ним выпили по чашке кофе. Он внимательно слушал то, что говорил Браверман по-русски и с не меньшим интересом – мой перевод, согласно кивал и задавал вполне толковые вопросы, успевая изредка подбирать за меня точные слова (пока я тянула долгое «э-э-э», пытаясь нащупать нужное слово).

Можно сколько угодно ругать американцев за фальшивые улыбки, фастфуд и масонские символы на Рокфеллеровском центре, но есть в этих ребятах, true-americans, нечто такое, что я бы обозначила как «отсутствие национального комплекса», в смысле не военно-промышленного, не ракетного, а неполноценности, разумеется. Стюарт – первый американец, который работает на меня, симпатяга из забытой Богом дыры на проблемной границе с Мексикой. Да он прямо как я: сам себе продюсер, автор, режиссер, правда, в отличие от меня, главной статьей его доходов является операторская деятельность. Стюарт – закаленный боец: вот уже много лет он мотается по югу США – от Майами до Голливуда и Мексики. Едет туда, куда попросят заказчики.

Порадовало, что Стюарт всё-таки задал вопрос, отличающий нормального оператора от поденщика, которому плевать, на что тратить гигабайты памяти мемори-кардс: американец, мучительно стесняясь и страдая, что сует нос не в свое дело, решился узнать, а кого же мы, собственно, снимаем (заранее о героях я сообщала ему в самых общих чертах) и почему. Получив исчерпывающий ответ и отреагировав на фамилию Геринг репликой: «Да, точно, второй после Гитлера, военно-воздушные силы!» – Стюарт своими познаниями (богатыми для американца из глубинки) привел меня в такое умиление, что, забыв о своих проблемах с лексикой и грамматикой, я толкнула ему короткую и вдохновенную речь о том, что готова разделить нашу Великую Победу над Гитлером, Герингом со товарищи с американским народом, ибо, не будь второго фронта и лендлиза, как знать, чем бы всё обернулось.

Прощаясь со Стюартом, мы договорились о встрече 9 мая, работу с ним планировалось начать спустя день, потому что Шанти и Беттина попросили, чтобы первая наша встреча прошла неформально, без камер. Так что в преддверии Дня Победы мы должны были познакомиться с «моими девочками». После статьи, напечатанной в местной газете, я стала называть их так.


Простившись со Стюартом, мы пошли на прогулку. Центральная площадь города находилась в метрах ста от нашего отеля, и мы окунулись в неспешную жизнь города, дремавшего под коварным весенним солнцем, которое через месяц-два сожжет тут всё дотла и иссушит вконец измученную землю. Достопримечательности меня, признаться, мало интересовали – это вам не древние цивилизации типа Индии и Китая.

Итак, здесь нашла свой приют Беттина Геринг, немка по происхождению, которая уже более десяти лет является жительницей Санта-Фе.

По всему центру города разбросаны невысокие двухэтажные глиняные здания: без прямых углов, лишь округлые обтекаемые формы. Все постройки похожи на неровные куличики. Только солнце, небо и коричневатая глина вокруг. Кажется, что где-то за этими домами, в полупустыне, притаился Клинт Иствуд в роли шерифа, что где-то тут, недалеко, скачут на лошадях индейцы, борющиеся за свою независимость. И вдруг, прямо как по заказу, поворачиваю, а под тенистой колоннадой, куда уже подползает солнечный свет, прячутся десятки индейцев, продающих украшения из серебра и камней: они, конечно, очень похожи на тех, из вестернов. На земле перед ними на расстеленных простынях, словно мусор, валяются разного рода поделки – от украшений до обожженных глиняных горшков в национальном стиле, а также магниты, серьги, браслеты. Всё яркое и блестящее, словно на радость огромным чернющим в\ронам, которые теперь символ этой земли. За каждой безделушкой – труд представителя какого-нибудь племени, самые распространенные из которых – навахо и зуни. Некоторые индейцы утверждают, что поделки их собственного производства, их семьи, рода, племени.

Над колоннадой – растяжка: «Программа поставок от коренных американцев Дворца губернаторов», то есть эта колоннада, длиной метров в пятьдесят, – официальное место для торговли индейцев. Они проиграли свою землю. И получили в утешение вот такие вот официальные колоннады.

Спрашиваю индейца:

– Сколько стоит ожерелье?.. Нет, не то, поизящнее которое.

– Тысяча триста, – бросает он в ответ и, не двигаясь с места, начинает разглядывать меня. До меня доходит не сразу: бирюза с серебром стоят тысячу триста долларов США!

– Это шутка? Если нет, то почему они так валяются? – киваю толстому монтесуме в ортопедических тапочках. Уж больно не товарный вид у украшений.

– Нормально лежат, – говорит он, пожимая плечами.

Продвигаюсь по импровизированному торговому ряду дальше.

– Тысяча!

– Тысяча пятьсот!

– Девятьсот восемьдесят, но для вас – девятьсот семьдесят!

Нет, думаю я, ощущая себя Винни-Пухом, это какие-то неправильные пчелы. Но ожерелья отличные, есть над чем подумать. Интересно, а Беттина может позволить себе тут отовариваться?

Мы с Сергеем проходим несколько километров по центру Санта-Фе, точнее, по его периметру, а дальше начитаются дороги, дороги и еще раз дороги – больше нет ничего. Ну да ладно, долго скучать не придется. Завтра мы, наконец, встретимся с людьми, ради которых и прилетели сюда.

Будем знакомиться.

У предварительной беседы перед съемками есть свои плюсы, впрочем, минусы тоже есть. С одной стороны, когда герои привыкают к тебе, – это всегда хорошо, именно этим зачастую продиктовано их вольное поведение в кадре. С другой – и это минус, – люди порой выговариваются, то есть рассказывают всё, а потом повторять самих себя на камеру им становится скучно: и это тоже видно на отснятом материале.


В десять часов утра следующего дня мы с Сергеем нервными шагами измеряем веранду нашего глиняного Chimayo de Santa Fe.

– Давай возьмем по стаканчику лимонада, – обращаюсь к Сергею, пытаясь найти спасение в жестоком убийстве времени: на часах пятнадцать минут одиннадцатого. – Вон, идут! – вскрикиваю я, глядя на две женские фигурки в тридцати метрах от отеля и забыв про лимонад. Вскоре они подходят к нам, обе растерянно озираются. Да, точно, это лица с обложки Santa Fe New Mexican!

– Беттина! Шанти! – Бросаюсь им на грудь, как старая подруга, и утопаю в объятиях чуть растерявшихся женщин.

– Татьяна! – радостно восклицает Шанти под веселое кудахтанье Беттины.

– Я же тебе говорила, что Таня молодая! Вот точно, смотри! – говорит Беттина подруге. И уже мне:

– Представляешь, Шанти уверяла меня, что тебе лет сорок-пятьдесят!

Обнимаюсь с Беттиной, в то время как Сергей с лету покоряет Шанти, целуя ей руку, затем и с Беттиной и повторяет тот же церемониал.

– Пошли тогда в холл, жарковато тут, – просит Беттина, и мы следуем в прохладный темный холл отеля, где каждый берет по стакану лимонада, и рассаживаемся по низким креслам вокруг деревянного стола, на который из угла взирает статуя Девы Марии с венком из свежих цветов на шее. Во всем ощущается сильное влияние Мексики – так, словно мы и не в США вовсе.

Пока Шанти и Беттина слушают наш рассказ о том, как мы долетели, устроились, я не свожу глаз с Беттины, которая тоже поглядывает на меня и, улыбаясь, мотает головой.

В статье Тома Шарпа приводилась прямая речь внучатой племянницы Германа Геринга: «Я похожа на него больше, чем его родная дочь!» Пытаюсь найти хоть какое-нибудь сходство, но Беттина больше походит на местных индейцев, чем даже на представителей белого населения Америки. От коренных жителей ее отличают лишь выжженные светлые брови, точно кустарники в полупустыне. Прикоснись – и прахом осыплются от твоего касания. И глаза – ярко-синие, в цвет длинного полупрозрачного палантина, которым она распоряжается, словно парео, подвязывая то юбкой вокруг джинсов, то вновь накидывая на плечи. И уж совсем не вяжется ее внешность с арийской расой и Германом Герингом. Узкое, вытянутое, закопченное солнцем лицо (такой оттенок кожи, «медь+глина», может быть лишь у тех, кто много лет провел в жаркой стране, не перемещаясь из тени в тень и от кондиционера к кондиционеру), острые скулы, высокий лоб с длинными бороздами морщин; глаза в постоянном прищуре, в которых плещется легкая хитринка.

Она вся – скелет, обтянутый тонкой кожей, которая, кажется, вот-вот лопнет или треснет пересушенной глиной на солнце. Она зевает от истомы, не прикрывая рта, потягивается, раскидывая длинные руки, изрытые мышцами, в стороны, ничуть не беспокоясь, даже не задумываясь о том, что это выглядит совсем не женственно: да она вообще не думает, как выглядит со стороны! Ни грамма косметики, ни помады, ни блеска, ни лака на ногтях – ничего, что сегодня украшает любую женщину, включая холеную Шанти, с поблескивающими розовой влагой губами и аккуратно прокрашенными ресничками, прикрывающими бахромой глаза с черносмородиновыми зрачками. На каждой руке Беттины – по колечку на безымянном пальце. Скромные, незаметные, в лучшем случае из серебра, они смотрятся намного беднее и проще украшений подруги, которая во время беседы поигрывает большими перстнями на ухоженных руках.

Те украшения, что носит Беттина, трудно принять за дорогие индейские поделки. В ушах – грубые серьги с вкраплением бирюзы (подбирала под цвет платка) и коричневые бусы на шее, легкие, словно не из камня вовсе, а из пластмассы, перекликающиеся с черным камушком на одном из колец. Фиолетовая блузка с глубоким V-образным вырезом слишком ядовитого цвета, который сразу выдает ее низкое происхождение; розовая сумочка – то ли кожа, то ли под кожу (скорее всего, второе), наспех подобранная к блузке, в сочетании с которой представляет чистый диссонанс даже для глаз человека, который не слишком доверяется новым веяниям моды.

У Беттины жилистая шея, тонкие кисти рук, длинные пальцы. Волосы натурального темно-русого цвета, с редкой проседью. Ее ярко-голубые джинсы чуть пузырятся в области бедер, хотя при такой чересчур стройной, высушенной фигуре она вполне может позволить себе облегающие «дудочки». Ноги – в удобных сланцах. И, разумеется, никакого педикюра. В руках она периодически вертит очки от солнца, когда не занята волосами или платком, из которого каждую минуту норовит сделать очередную деталь туалета.

Шанти Баннварт – кокетливая пожилая стройная дама в большой соломенной шляпе с коричневым бантом (несколько великоватой) и блузе свободного кроя, с ухоженными темными волосами, черно-серыми прямоугольными серьгами – под цвет блузы и сумки. И хотя Шанти старше Беттины почти на десять лет, отсутствие загара делает ее кожу мягче, нежнее и свежее. У Баннварт и голос мягче, в то время как представительница рода Герингов имеет голос одновременно скрипучий и глухой.

Беттина пьет лимонад шумно, большими глотками, так, что в горле ее слышно бульканье, а Шанти кокетливо подносит стаканчик ко рту, словно пробует вино.

– Мы с Шанти решили, что сейчас устроим для вас с Сергеем маленькую экскурсию по центру Санта-Фе, как договаривались, без оператора: нужно привыкнуть друг к другу. Шанти напомнила мне, что вам было любопытно, что такого я, да и она, нашли особенного в этом месте. Объяснить трудно – нужно посмотреть.

– А завтра можем начинать съемки, – мягко улыбается Шанти, – только сегодня нужно будет составить план, с чего начнем и чем закончим. Может быть, вам что-нибудь понравится в городе!

Беттина – бесцеремонная, прямая, резко встает, потягивается, делает большой глоток лимонада, осушая стакан до дна, ставит его на стол со стуком и первой выходит из отеля, жмурясь от яркого солнца. Шанти делает приглашающий жест и выскальзывает из прохладного мрака, растворяясь в солнечных лучах перед нами.


Трудность подобной ситуации в том, что о герое известно очень мало. Что я знаю о Беттине Геринг, кроме того, что она внучатая племянница Германа Геринга, что она стерилизовалась и живет, как писала Шанти в своем эссе, чуть ли не посреди пустыни? Если поскрести на донышке воображаемой коробки под названием «Все факты о Беттине», то наберется еще вот что: Беттина родилась в 1956 году, в 1991 году эмигрировала в США, у нее есть загадочный родной брат.

Беттина и Шанти ведут нас к уже знакомому индейскому рынку под колоннадой. Со вчерашнего дня тут мало что изменилось: те же коренные американцы, потные, плотные, несуетливые. Те же украшения, обрастающие пылью на запачканных простынях, расстеленных вдоль колонн.

– Так ты, что же, часто тут бываешь? – спрашиваю Беттину, которая поглядывает на украшения, не решаясь, однако, подойти ближе.

– Нет, только с друзьями, которые порой приезжают в Санта-Фе, вожу для них бесплатные экскурсии.

– И вообще ничего не покупаешь тут себе?

– Почему же? У меня есть кое-что от местных индейцев. Я купила себе пару сережек, но, разумеется, не здесь – слишком дорого! Обычно мне украшения дарят друзья – у меня много таких, кто делает сам. Так что большинство браслетов и бус – это подарки. И не какие-то навороченные, а такие, самые простые, зато от души.

Шанти уже вовсю болтает с коренным американцем и вертит в руках вазочку из глины, охая от восторга:

– Смотри, как здорово! Это делали индейцы племени пуэбло.

– Классно, – сдержанно кивает ей Беттина.

– Так что, это правда настоящие индейцы с настоящими своими поделками?

– Точно, – поясняет Шанти, – но просто так тут торговать не сядешь, нужно обязательно получить разрешение местных властей.

– Цены на серебро сильно подскочили, – задумчиво говорит Беттина, словно обращаясь к самой себе, – ладно, пойдем отсюда.

Наблюдая за родственницей Германа Геринга, которого за его страсть к коллекционированию ворованных предметов искусства из оккупированных стран и тяге к роскоши окружение за глаза именовало не иначе как «коллекционер», я понимаю, что Беттина – совсем другая. Она настолько проста, что в какой-то момент кажется живым антонимом рейхсмаршала. В отличие от своей приятельницы, Геринг спокойно проходит мимо маленьких стеклянных витрин галерей, расположенных на Вест-Пэлас-авеню, за Музеем искусств Нью-Мексико, и лишь на наши вопросы и реплики Шанти по поводу какой-нибудь картинки, статуэтки и ожерелья резко кивает головой в сторону обсуждаемой витрины и вяло тянет «даааа, прекрасно».

Очевидно, всё, что находится за стеклом витрин, категорически не вписывается в круг ее интересов – ей больше нравится музей истории Нью-Мексико, куда она тащит нас на несколько минут, чтобы в прохладном холле, борясь с вялостью и липкостью жары, ткнуть длинным указательным пальцем в несколько черно-белых фотографий ХIХ века и сказать пару слов в защиту индейцев (тех самых, заплывших жиром, торгующих у Дворца губернаторов). Сказать, что она за свободу, ценности, любовь и красоту, голубое небо, солнце, которое прямо сейчас обжигает глиняные куличи домиков Санта-Фе. Что она за простую человеческую жизнь вне условностей вроде политических границ, денег, розней на любой почве. И здесь, в месте, где земля под ногами вращается особо лениво и со страшными потугами, словно обливаясь соленым п\том мирового океана, всё сказанное Беттиной звучит не наивной декларацией, а чем-то очень правильным и важным. Но то – лишь магия момента, которая рассеется, оставив в сухом остатке очень простенькие пацифистские суждения женщины из рода Геринг.

У витрин «Галерей маниту» Беттина, плавая отражением в сверкающих чистотой стеклах туда и обратно, что-то серьезно обсуждает по мобильному.

– У тебя всё в порядке? – уточняю, когда она заканчивает разговор.

– Да-да, я просто сообщила мужу, что всё в норме. У него сейчас урок пения, а позже я должна буду забрать его по дороге, отвезти домой и накормить. Ему просто нужно поесть. Когда увидите моего мужа, поймете, о чем я. Он невероятно тощий, непонятно, как душа в теле еще держится.

Итак, у Беттины есть муж. Интересно.

– Ой, какая забавная утка: это же из диснеевского мультика! – подает голос Шанти, которая ушла на пару десятков метров вперед, разглядывая витрины.

– Где? – Беттина, впервые проявив к чему-то интерес, и весьма оживленный, направляется к Шанти и сама предлагает войти в маленькую частную галерею, стены которой увешаны цветными картинами с мультяшными персонажами. Геринг тут же вступает в диалог со светловолосым мужчиной в очках в модной оправе, сидящим за компьютером: минут десять продавец отвечает на вопросы гостьи про «мультяшную» тему в искусстве. Их веселый разговор неожиданно завершается сетованиями Беттины – оказывается, ее отец запрещал ей в детстве смотреть американские мультфильмы:

– Он долбил мне: «Это намеренная отупиловка всего мира, ЦРУшные дела! Это для того, чтобы конкретно из тебя сделать идиотку! Никакого Диснея! Никаких американских мультфильмов. Только немецкие. И точка». А мне же так хотелось именно американские мультики смотреть. Там очень добрые, милые, хорошо прорисованные персонажи, юмор. Нет, он был по отношению ко мне категорически неправ.

– Как-то жестковато. – Мужчина за компьютером морщит лоб: ему, американцу, тяжело понять, что за страшная угроза скрыта в их мультфильмах. – Но сегодня ты можешь смотреть мультики столько, сколько пожелаешь…

– Да, конечно, – кивает Беттина, – правда, интернет-соединение у нас дома очень медленное, а телевизора нет.

Мужчина сочувственно улыбается и разводит руками: он и знать не знает, что отец Беттины – старший и любимый племянник Германа Геринга – Хайнц Геринг был летчиком люфтваффе.

Уже выйдя из галереи, Беттина никак не может оставить тему мультфильмов.

– Знаешь, – замечает она, отгораживаясь от моего пристального взгляда черными стеклами очков, – Герман тоже мог бы быть мультяшным персонажем. Такой толстый, шумный, с активной жестикуляцией. Но страшная реальность, которую он оставил после себя выжженными остовами многих городов и тысячами человеческих останков, никак не согласуется с миром того же Диснея. Диснея, которого так ругал мой отец, помогавший Герману Герингу рушить вполне настоящие дома и обрывать настоящие жизни.

Геринг и Баннварт ведут нас в прохладное брюхо очередного глиняного кулича. Шанти поясняет: тут раньше была церковь, а теперь небольшой концертный зал. Всё отделано деревом: сцена, пол, стены. На потолке длинные деревянные балки, на стенах фрески, половицы жалуются на каждый сделанный шаг.

Беттина что-то мурлычет себе под нос.

А какую музыку предпочитают подруги?

И тут они единодушны: конечно классическую!

Геринг добавляет:

– Я, конечно, люблю джаз и рок-н-ролл, но чем больше слушаю разной музыки, тем больше понимаю, что предпочитаю классику. И я не шучу: как раз ехала к вам на машине, и у меня играло классическое радио, и, представь себе, передавали Первый концерт Шостаковича! Всю дорогу его слушала. Да я вообще обожаю русских композиторов. Конечно, и немецких люблю: Баха, Моцарта, Бетховена.

– А Вагнера? – интересуюсь осторожно.

– Вагнера нет. Слишком пафоса много. Гитлер зато его очень любил. И Геринг, наверное, тоже.

Беттина не ошиблась:

«Моими любимыми композиторами были, во-первых, Вагнер за его великие темы, а затем, наверное, Моцарт и Бетховен. Конечно, мне нравился Гайдн и Бах и более легкая музыка обоих Штраусов». А что насчет современной музыки? «А! Ненавижу джаз, но мне нравятся некоторые современные вещи…»14

Беттина продолжает:

– Мой муж поет в симфоническом хоре Санта-Фе. Наверное, еще и по этой причине мы слушаем так много классики.

– Ага, – киваю я, а сама думаю: а что же брат? О нем ни слова…

– Пойдемте-ка в «Ленсик» и в Собор! – предлагает Шанти, кивая на самое высокое глиняное здание во всей округе: тут целых три этажа, выбеленных солнцем. – А это и есть «Ленсик», центр искусства, открытый в 1931 году. Теперь его восстановили как некоммерческий центр. Здесь читают лекции, танцуют, смотрят кино, поют – и приезжие иностранные звезды, и местный хор, а также проходят трансляции Метрополитен-опера в прямом эфире.

Окна – где-то стрельчатые, где-то квадратные, где-то прямоугольные. Адская смесь, где заметнее прочих – мавританский стиль и испанский ренессанс. Рассматриваю этот громадный кулич, верх которого венчает причудливая лепнина, похожая на стоящие колом оборки кружева, накрахмаленного и пришитого к вороту обычной рубашки, – и для себя делаю вывод, что сие строение (одна из главных достопримечательностей и центр культурной жизни всего Санта-Фе) – прямо-таки изысканно безвкусное.

– Правда ведь, очень красивое здание? – подает голос Беттина.

– Очень, – соглашаюсь я.

Она гордо улыбается:

– Да, вот здесь иногда и поет в хоре мой муж.

Наши искривленные отражения, все четыре вперемежку, плывут по стеклам витрин в сторону Вест-Аламеда-стрит – Беттина настаивает, что там можно перевести дыхание в тени деревьев, у реки, которая, к сожалению, в это время года едва дотягивает до ручейка. Беттина и Шанти предлагают обосноваться на одной из каменных скамеек, возле каменного столика.

– Так вот про Санта-Фе, – улыбается Шанти. – Это волшебный город и место исцеления, высокодуховное место: какой прекрасный вид открывается с холмов!

Беттина согласно кивает, но добавляет:

– Думаю, раньше тут было совсем иначе: лет двадцать назад это был типичный спокойный маленький городок, где все друг друга прекрасно знали. И сейчас знают, разумеется, но очень много людей приехали сюда извне. Так что, когда я сюда переехала, еще не было такого количества приезжих…

Я замечаю, что Беттина говорит задумчиво, осторожничая, словно начинающий канатоходец, она пытается удержать баланс, тщательно подбирая слова и теребя тонкие колечки на пальцах.

– Беттина, как считаешь, удалось ли тебе стать американкой?

Мой вопрос она прочитывает буквально: осторожно поглядывая на фотоаппарат в руках Сергея, она делает очередной шаг по условному канату, сплетенному из внутренних опасений:

– Мой муж уже американец, он получил гражданство. А я еще в процессе. Вот почему я опасаюсь что-либо говорить…

SS разоружается: кладет мой фотоаппарат прямо перед собой на стол. Беттина, улыбнувшись ему, продолжает уже намного спокойнее:

– Понимаете, я вот-вот должна получить американское гражданство. Я могла получить его давно, но, в отличие от всех моих друзей, подала документы самая последняя, пять лет назад. Одно мое опрометчивое слово или движение – и в гражданстве могут отказать. Уже были прецеденты, когда из-за какой-то глупости, мелкой и незначительной, американцы не давали гражданство людям, которые вот-вот должны были его получить. Поэтому я не очень хочу называть на камеру точные даты своего приезда в США. Потому что, например, я приехала сюда раньше, чем заявлено в документах, – около двадцати лет назад. В общем, поймите меня – и не трогаем больше эту тему перед камерой, идет?

– Идет, конечно. У меня нет задачи подвести тебя, – киваю я и получаю в ответ улыбку.

А теперь вопрос: как эта ее осторожность вяжется с ее резкими суждениями о геноциде индейцев, политике Израиля и всем прочем, что было закавычено Томом Шарпом в местной газете от 7 мая? Тогда она ничего не боялась?

Это первое противоречие.

И не последнее.


К началу третьего подруги предлагают отправиться перекусить: на правах местной светской львицы Шанти как бы мимоходом замечает, что, мол, для нее уже держат столик в одном из лучших в Санта-Фе ресторанов, поблизости от нашего с Сергеем отеля.

– Нам в Ла Каса Сена, – сообщает Шанти, нырнув куда-то в темноту. Мы оказываемся в квадратном внутреннем дворике с садом, посреди которого – десятка два круглых столиков под большими белыми зонтиками, призванными спасти посетителей от беспощадного полуденного солнца. Шанти тут же машет толстяку-администратору, который показывает нам, где лучше расположиться в это время дня. Нам сразу же приносят по стакану воды со льдом и меню, в которое обе подруги тут же углубляются, чтобы наперебой начать советовать нам местные блюда.

Когда с обедом покончено, заказываем кофе – все, кроме Беттины. Она предпочитает чай.

– Ну что, – шепчу я Сергею, – давай подарим им сувениры?

Сергей открывает свой рюкзак и извлекает два павловопосадских платка, которые я заказала перед самой поездкой в Санта-Фе. Беттине, со светло-серыми глазами, мы дарим платок с серыми и синими цветами. Брюнетке Шанти – с красными. Подарки вызывают бурю восторга: подруги явно такого не ожидали.

– Это шерсть? – уточняет Беттина, тут же кутаясь в платок.

– Шерсть.

– Как здорово, большое спасибо, очень мило с вашей стороны!

Шанти благодарит и щупает свой подарок:

– Ух ты! Теплый! Буду кутаться в него долгими зимними вечерами.

– Мне тут вспомнилась история знакомства родителей, – улыбается Беттина. – У моей мамы Элизабет была своя швейная мастерская. Мама, должна сказать сразу, принадлежала к семье ярых антинацистов. Дед мой, мамин отец, так вообще на своей двери во время войны написал «люблю евреев», работал адвокатом и защищал их – ну и, конечно, имел из-за этого проблемы с гестапо. Так вот, после войны люди перестали шить одежду на заказ: предпочитали покупать готовую. Как-то раз в 1954 году в мастерскую мамы, терпящую убытки, зашел человек, продававший наперстки. Она, конечно, сначала и подумать не могла, что человек этот – старший племянник рейхсмаршала Германа Геринга, пилот люфтваффе, вымученный многолетним пленом в СССР. Но они познакомились, сходили на свидание, поженились в 1955 году. Ну а в 1956-м родилась я. Так-то вот.

– А к чему ты это вспомнила? – уточнила Шанти.

– Из-за платка. Подумала об одежде. Сразу вспомнила о мамином ателье. Вот такая логическая цепочка.

– Неужели родители твоей мамы были антинацистами? Это возможно? Или, скорее, легенда такая?

– Не легенда. – Беттина шумно глотает чай. – Уже с детства интуитивно я намного лучше относилась к семье моей мамы и терпеть не могла родственников по линии отца. А моя бабушка… это вообще отдельная тема! Мать моего папы была категорически против брака отца и простолюдинки, чьи родители к тому же помогали евреям во время войны… В душе-то она оставалась нацисткой.

– А твой отец? – спрашиваю я.

– Да, а твой отец? – повторяет Шанти, округлив глаза.

– Нет, мой отец Хайнц Геринг после войны уже не был нацистом. Он просто был таким растяпой с довольно мягким характером. Неплохой в целом человек, но…

– Ты обмолвилась, что он был в плену в СССР. Это же очень любопытно.

– Мне любопытно другое, – перебивает Беттина, – почему он попал в этот плен: он совершил аварийную посадку на территории СССР. Зная папашу, который всегда был не от мира сего, могу с уверенностью сказать, что причиной тому было даже не его плохое зрение, а какая-нибудь глупость вроде того, что он не рассчитал, что ему не хватит горючего. Это его отличительная черта – никогда не думать наперед. За это он расплатился несколькими годами плена в России. Никаких подробностей я не знаю, кроме того, что он трижды пытался бежать и трижды его ловили и возвращали обратно. Знаю, что он много работал (тяжкий физический труд, к которому с детства не был приучен): его заставляли копать мерзлую землю то ли для котлованов, то ли для чего-то еще. Но когда он вернулся домой, то никогда не ругал русских – по крайней мере я не могу вспомнить, чтобы он отзывался о русских с ненавистью и злобой, несмотря на то, что в плену ему пришлось несладко. Он вернулся на родину весь высохший, как скелет, но всё равно постоянно улыбался и повторял: «Я счастливчик, что вернулся», и что многие другие вернуться не смогли. После того как вернулся из плена, он начал помогать моей бабке Ильзе, своей матери, в разведении кур на ее ферме, потом продавал пуговицы и запонки. Познакомился с моей мамой и женился в 1955 году. Единственное его богатство – это железные монеты, какая-то невероятная коллекция, которую он начал собирать во времена Третьего рейха. Впрочем, по-моему, и ее он тоже отдал за долги в конце жизни. Это всё, что я могу про него сказать, и надеюсь, что смогла удовлетворить твое любопытство. Больше ничего не знаю, честно. И вообще – о чем тут еще говорить?

– Они все, Геринги, были на вершине рядом с тем, кто правил, а это всё равно что… – Беттина пытается подобрать правильное сравнение: – Быть рок-звездами. Мой отец с этим вырос. Он был подростком, когда семья переживала взлет. Он любил дядю, водил мотоцикл БМВ, купался в роскоши – как, впрочем, все родственники Германа. А потом всё рухнуло. Обломки. На мне это тоже сказалось.

Беттина умолкает. И после некоторой паузы, сделав пару шумных глотков кофе, говорит: «Пойдемте-ка смотреть главный собор!»

Собор святого Франциска Ассизского стоит на возвышении. Вокруг него несколько статуй, в числе которых изваяние самого Франциска, указывающего перстом на здание гостиницы, стоящей на углу. К собору прилегает сквер со скамеечками и памятником, окруженный железным забором, который запирают на ночь. Беттина и Шанти, минуя сквер, сразу ныряют внутрь здания.

Посреди собора, белого изнутри, – купель с освященной водой, в которой отражаются высокие белые своды, ничем не украшенные. Всё убранство – очень, даже чересчур скромное. Если пройти чуть дальше – окажешься у алтаря, но Беттина и Шанти занимают деревянную скамью возле купели.

Сразу спрашиваю Геринг:

– Ты верующая?

Она задумывается, бросая взгляд на Библию с затертой обложкой, что смотрит на нее из углубления впереди стоящей скамьи.

– Непростой вопрос. Я не католичка. И мне не нравится никакая религия: терпеть не могу, когда одни люди регламентируют существование других. Безусловно, я верю в Высшие силы, в Провидение, в энергию. Вне всяких сомнений, я человек духовный, но ненавижу, когда меня пытаются использовать, загнав в рамки конкретной религии и подчинить каким-то невнятным постулатам. Нет, этот номер со мной не пройдет.

Когда мы выходим на улицу, я изумляюсь резкой перемене погоды: всего-то минут двадцать прошло, а небо – темно-серое, с тяжелыми налитыми тучами, которые грозят пролиться крепким дождем. Словно в подтверждение этих моих безрадостных мыслей штормовой ветер вдруг яростно вцепляется в синий платок Беттины, надувая его огромным парусом-горбом и пытаясь стянуть со спины и утащить, но Геринг лишь заливается радостным смехом.

– Эй, чего скисли?! – кричит Беттина. – Мы тут с Шанти кое-что придумали! Как насчет того, чтобы сейчас разбрестись в разные стороны – мне же нужно мужа забрать и покормить, – а вечером сходить в ресторан?! Шанти возьмет с собой Клода, а я – Ади.

Хороший знак. Значит, мы подругам понравились.

– Отлично, – соглашаемся мы с Сергеем.

– Мы будем с вами праздновать, – хохочет Беттина, пытаясь выпутаться из своего синего платка и перекричать резкие порывы ветра.

– Праздновать что? – не понимаю я.

Вижу, как Геринг вскидывает брови и кричит так, словно нас разделяет не метр, а несколько десятков метров:

– Как что? Победу! – И, на манер Уинстона Черчилля, поднимает указательный и средний пальцы правой руки – V.

Victory.


В шесть вечера Сергей и я, оба в толстовках и шарфах, стоим на крыльце отеля. Погода лучше не стала.

На веранду с громким гоготанием, под отчаянные стоны досок, по лесенке поднимается компания людей – это «мои девочки» со своими мужьями. Ади, мужа Беттины, я идентифицирую сразу: он невысокого роста, очень худой, настолько, что хочется сразу протянуть ему что-нибудь пожевать: внешне он не слишком похож на немца (скорее, на жертву нацистского концлагеря), хотя в действительности Ади – потомок истинных арийцев. У него серые глаза, редкие волосы с проседью и седая козлиная бородка, которой он, очевидно, очень гордится и которая превращает его в побитого жизнью Дон Кихота. А вот муж Шанти, Клод, – настоящий американец, пышет здоровьем и улыбается в густые усы, механически поправляя клетчатую шапочку с козырьком.

– Ну а теперь, – командует Шанти, – едем праздновать в ресторан. Я знаю отличное местечко недалеко от Аламеда, так что будем надеяться, что там нас примут.

Шанти с Клодом сразу объявляют монополию на нас с SS, усаживая в свою машину. Беттина и Ади едут впереди на седане серебристо-зеленого цвета.

В нашем салоне царит непринужденное веселье. Клод ведет машину осторожно, не забывая улыбаться в усы и рассказывать о Санта-Фе, индейцах и о том, что здесь жить очень здорово, но порой скучновато. Клод – изобретатель, публикует материалы в научных американских журналах, изучает вселенную и любит на досуге изобрести что-нибудь «полезное для дома».

Впереди за лобовым стеклом, по которому прозрачными змейками извиваются дождевые капли, я вижу Ади, который, стоя посреди дороги под дождем, машет руками. Клод выныривает из машины и через минуту с кряхтением плюхается на водительское сидение: «Нет мест».

– Все отмечают День Победы?

– Всем некуда деться майскими вечерами, – сообщает Шанти. – Ну ладно, едем дальше.

К моему удивлению, история повторяется несколько раз: через каждые триста метров машины останавливаются, а потом Ади, изрядно промокший, подает знак Клоду, что, мол, и тут всё занято. В итоге приют мы находим недалеко от масонского центра, который еще называется Храмом Шотландского Обряда. Метрах в трехстах от него Шанти указывает на приличного вида ресторан: «Тут и обоснуемся».


За столом – трое потомков нацистов (Геринг, ее муж и Шанти). И потомки «союзников», – я, Сергей и Клод.

Первый тост от Беттины: «За Победу!»

Мы чокаемся бокалами и шумно поздравляем друг друга, словно наступил Новый год.

У меня перед глазами проплывает худое лицо Кейтеля, напряженного, усталого и измученного, который садится подписывать акт о военной капитуляции Германии. Я четко вижу, как он выводит свою фамилию на документе, подписание которого мы сейчас отмечаем. Да, я вижу это.

– Так, ау! – Шанти уже теребит меня за плечо. – У нас сегодня веселье, не забыла?

– Я и не печалюсь, – честно отвечаю ей.

– Завтра будем говорить о обо всём остальном, – почему-то бросает Беттина.

– А сегодня – о любви! – И Клод залпом опрокидывает в себя бокал вина так, словно это стакан водки.

О любви так о любви. Ади понимает задачу буквально и пытается вспомнить историю своего знакомства с женой.

– Это странная история, – начинает он, и все, предваряя его рассказ, хохочут, кроме Сергея, которому я еще не начала переводить. – Кое-то из моих друзей яро агитировал меня приехать на ПМЖ в США. И позвал меня к себе в гости – перекантуешься первое время. И вот картина маслом: стою я с чемоданами в аэропорту Джона Уэйна, что в Лос-Анджелесе, и жду, когда друг за мной приедет. Час, другой. Пытаюсь дозвониться – безрезультатно. Стою и вспоминаю: ну кто же у меня еще тут есть из знакомых? И вдруг, представляете, вспомнил! Решил набрать и дозвонился. А тот человек, на другом конце провода, говорит: «Ну хорошо, я тебя заберу, но у меня сегодня намечается вечеринка, так что гостем будешь!» Ну я за, конечно. Так вот, он приехал, забрал меня и привез к себе домой, а там уже собрались гости. И на этой вечеринке я встретил Беттину. Вот такая была история нашей первой встречи.

– И что ты о ней подумал? Какая первая мысль пришла в голову, когда ты ее увидел? – интересуется Шанти, делая глоток красного вина.

– Было так: я уже сидел, а она вошла из соседней комнаты. И я подумал: о, какая интересная женщина!

– Да ну не ври, – смущается Беттина, делая глоток из своего бокала.

– А ты что об Ади подумала? – спрашивает Клод Беттину.

– Подумала: о, какой интересный мужчина! – смеется Беттина, копируя ответ Ади.

Тут и мне интересно:

– А точки соприкосновения сразу нашли?

Ади кивает, отвлекшись от лазаньи:

– Да! Ей нужны были права. Друзья отдали ей машину, и Беттина очень хотела научиться водить. Я пообещал ей, что научу. Так что это серьезная такая точка соприкосновения была – ее корыстный ко мне интерес.

– Ну конечно! – хохочет Беттина. – На самом деле, совпали духовные ценности, увлечения одной и той же музыкой, общие друзья, в конце концов, так что всё совпало удивительным образом.

– Да, – хихикает Ади, напрочь забыв про жизненно необходимую для него лазанью, – я попытался сразить Беттину невероятным количеством тупых шуток. Народ тихо потянулся прочь из комнаты, в числе последних была и она. В общем, я понял, что потерпел сокрушительный успех.

– Да уж, забавно было, – перебивает мужа Беттина.

– Вот так я пытался покорить ее. Но, правда, потом Беттина вернулась и сказала: «Хочешь со мной продолжать общаться – больше молчи, тогда всё будет отлично».

– Да-да! Классное было время. – Беттина шумно жует кусок пиццы, пытаясь четко выговаривать слова, так, будто тренирует дикцию. – У меня вообще было много краткосрочных романов с мужчинами – не дольше полугода. И потом моя подруга решила пригласить меня и Ади на обед, собрав при этом трех моих бывших для компании, можете себе представить?! Любопытно, что все мои бывшие – тоже немцы. И Ади.

– Ну, такая здоровая конкуренция, – улыбается Ади и, наконец, чинно приступает к лазанье.

– Вы с Ади так подходите друг другу. Даже внешне… похожи. – Шанти хихикает от хорошего настроения, смущения и красного вина, Клод хитро улыбается в усы, а Сергей с серьезным лицом слушает мой перевод.

Беттина делает большой глоток красного вина и вдруг говорит:

– Это я сейчас так расслаблена, прямо отпустило, – знали бы вы, как я волновалась из-за вашего приезда и того, что придется опять ворошить эту тему. Вот внучатая племянница Гиммлера, Катрин, книгу написала про деда и двоюродного деда и назвала ее «Братья Гиммлеры». Разумеется, все материалы она брала из архива, сама ведь ничего особо не знает. Поговаривают, что Катрин, очень, кстати, приятная на вид дама, вышла замуж за еврея, но старается на эту тему не давать комментариев, потому что все тут же начинают говорить, что сделала она это из чувства вины перед евреями, из-за концлагерей. В общем, сама Катрин открыта к общению, но говорит лишь только о своей книге. Гиммлер… какой ужасный человек, трудно такого иметь в роду.

За столом воцаряется молчание. Клод сосредоточенно изучает скатерть, Шанти сверлит взглядом содержимое своей тарелки, Сергей, не понимая перевода, скучающе изучает зал ресторана, а я пытаюсь найти точку, куда бы и мне лучше уставиться, но Ади перехватывает мой взгляд и почему-то кивает, а через несколько секунд приходит на помощь жене:

– Слушай, ты не доешь мою лазанью? Что-то не могу осилить.

– Давайте, что ли, снова за Победу? – осторожно предлагает Клод.


Утро нового дня, и мы с Сергеем снова измеряем шагами веранду Chimayo de Santa Fe. Наш улыбчивый американец-оператор возникает на крыльце с опозданием на десять минут. Стюарт извиняется и объясняет, что сегодня, к его удивлению, была перекрыта главная дорога в центр. Обычная отмазка любителей поспать, думаю я (к моему удивлению, то, что сказал Стюарт, позже подтвердит Ади) и, устало вздыхая, загружаюсь в машину американца, где нас ждет Борил Родаков, стройный тридцатилетний коллега Стюарта, болгарин по происхождению.

Я протягиваю Борилу руку для приветствия, а Стюарту еще и листок бумаги формата А4 с картой, заботливо нарисованной рукою Шанти и врученной мне перед самым расставанием со словами «без нее вы никогда меня не найдете». Над картой крупными буквами написано: «OUR LOСATION».

Чтобы добраться до госпожи Баннварт, нужно проехать двенадцать миль по Олд-Лас-Вегас-хайвей, а дальше уйти в один из извилистых поворотов и проехать несколько миль по бетонке: Шанти и Беттина живут за пределами столицы штата Нью-Мексико.

До Шанти мы добираемся с небольшим опозданием. Решено, что мы снимем с ней маленький эпизод возле ее дома, а после все вместе отправимся к Беттине и Ади, снимем там еще один общий эпизод с участием Шанти и отпустим ее на этот день, продолжив разговор с родственницей Геринга.

Дом Шанти поражает воображение. Во-первых, он стоит на холме в гордом одиночестве в ста метрах от бетонки – ни намека на забор, колючую проволоку, сигнализацию или даже волчий капкан. Сам дом Шанти – двухэтажный куличик из глины. И мне тут же вспоминается сказка «Три поросенка». Такой домик любой волк сдует при желании, а еще лучше – залезет внутрь.

У нас иное понимание и ощущение пространства, чем у американцев. Вот если вас поселить в глиняном домике за несколько километров от населенного пункта, магазинов и аптек, людей, наконец, без забора и дробовика под подушкой – вам комфортно будет? Да? Ну тогда прибавьте к этому, что домик Шанти не только из глины: две боковые стены – стеклянные: стоит вечером включить свет, и вуайеристы округи могут занимать места в партере.

Мне, к примеру, смешно смотреть, как она запирает на ключ стеклянную дверь, потому что войти в дом при желании сможет даже ребенок – тут не надо быть крутым взломщиком из голливудского боевика. И почему я думаю об этом? Потому что мы отличаемся от них, американцев, коренных или нет, всего лишь одним, что бы там ни болтали политики и социологи. Мы отличаемся друг от друга лишь забором. Но это – колоссальное отличие.

Александр Солженицын жил в Кавендише, штат Вермонт. Приехав туда, он отгородил свое имение, большой кусок леса, забором с колючей проволокой, оснастив его камерами наблюдения, – это было единственное частное владение во всем Вермонте c такой охраной. Когда Солженицын поселился там, то попросил местных жителей не беспокоить его; впрочем, и соседи не стремились с ним общаться – они понять не могли, на кой черт такие меры предосторожности и почему человек не может наслаждаться открытыми пространствами леса, радоваться и дышать полной грудью. Надо ли говорить, что к Солженицыну потихоньку проникались презрением и, в конце концов, он остался в памяти соседей как «тот самый странный русский с забором»?

Шанти Баннварт очень любит свой глиняный дом; он двухэтажный, с верандой, которая выходит во внутренний двор, на ее собственный искусственно созданный пруд – с самодельными разноцветными фигурками драконов, фонтанчиками, камушками и, конечно же, золотыми и красными рыбками, шныряющими в воде и размыкающими толстые губы в ожидании корма. Но самое интересное, что сразу за прудом – обрыв и фантастический вид на высокие холмы. Шанти вдохновенно поясняет: «Каждый вечер я выхожу любоваться на звезды – небо просто невероятное. Я тут живу больше двенадцати лет, с тех самых пор, как второй раз вышла замуж, за Клода. И мне тут нравится, потому что очень тихо. И дико».

Искренне завидую Шанти, что она не просто может видеть эту невероятную красоту каждый божий день, но и наслаждаться ею. Я бы сошла с ума тут, в ее доме, в первую же ночь (какие там звезды!) возвела бы баррикады, вооружившись до зубов и вздрагивая от каждого завывания койота. А потом отстроила бы огромный забор, пожертвовав холмами, скалами, деревьями и всем, что составляет этот открыточный пейзаж, во имя спокойного сна. И, конечно, провела бы сигнализацию и расставила капканы…

– Ой, я надеюсь, что кошку я заперла внутри. – Шанти в ужасе мечется возле дома. – Я беспокоюсь за нашу кошку Китти. У нас и гремучие змеи, и пумы, и койоты, и все они могут съесть кошку. Тут дикие места.

– Да уж, – говорю, – более дикого и обособленного местечка не встречала.

Шанти, обрывает свое заунывное «Китти-китти-китти» и добавляет:

– Беттина Геринг, к примеру, живет в намного более диком месте, чем это. И нам до нее ехать еще около десяти миль. Скажу честно, я была у нее раза два, но дорогу вообще не запомнила.

– А я думала, вы соседи…

– Ближайшие, – говорит Шанти и облегченно вздыхает: внутри дома она замечает белую вальяжную Китти. – Здесь «соседство» понимается не так, как у вас. К примеру, все, кто живет вокруг нас в радиусе сорок миль, считаются соседями. Ну а между нами с Беттиной всего-то десять. Многие годы я не знала, что Беттина тут живет. Когда пару лет назад я услышала, что родственница Германа Геринга живет на вершине Месы (а я ведь живу у Месы), я, признаться, даже немного перепугалась. Старалась избегать ее. Мы ведь обе немки по происхождению. И я не хотела знакомиться с ней и погружаться в то, от чего бежала, – погружаться в прошлое, в то, что натворили наши деды и отцы. И вдруг она, немка, да еще и Геринг, здесь, у меня под носом! В пустыне.

Эта пустыня дикая, не облагороженная. Я люблю эту землю. Посмотри – как дико и тихо. И даже, с Божьего благословения, иногда идет дождь. Мне очень нравится этот вид. Вот почему я тут дом построила – из-за этого вида. Построила из грязи. Или «долби», как тут это называют. Тут в Нью-Мексико почва глинистая. Да, в общем, и есть глина. Ты можешь хоть чайник слепить из нее. Ты можешь обжигать эту почву и использовать. Как делают годами коренные жители, индейцы. Беттина тоже построила дом своими руками. К ней, в тот самый дом, мы сейчас и собираемся.

Уже в машине Шанти никак не может остановиться:

– Беттина очень прямая, очень искренняя – кому-то может показаться, что она чересчур открыта, но это прекрасно, это ее натура. Она никогда не играет, не фальшивит, не хочет казаться лучше, чем есть на самом деле. Всем своим видом она говорит вам – или принимай меня такой, какая я есть, или проваливай к чертям!

Метафора Шанти «люпин среди кактусов» – это попадание в яблочко. Люпин – он же почти что сорняк, цветок, на который всем наплевать, растение, название которого с латыни переводится как «волк», потому что он выживает даже в самых сложных условиях, даже на глинистой почве. Даже тут, в полупустыне. Определенно Беттина – тот самый люпин, волчий цветок. Только корневая система у нее не такая глубокая. И никогда не будет потомства – из этого люпина ничего не произрастет.


Я вижу двухэтажный дом с плоской синей крышей. Он кажется чуть выше глиняной постройки Шанти, но в ширину сильно уступает. Дом – практически одна сплошная рыжая глина, всего несколько узких прямоугольных окошек, есть полукруглый балкон с перилами, на котором как раз стоит Беттина и машет нам всем, вновь прибывшим:

– Ну куда вы запропастились? Я уже начала беспокоиться! Стояла и ждала вас у съезда, а потом плюнула!

– Прости, мы опоздали! – Шанти паркует машину и кричит в открытое водительское окно.

– Я иду к вам вниз, – сообщает Беттина и исчезает внутри дома.

Успеваю заметить, что кроме дома и пары мелких пристроек-куличиков, которые тут называют «гостевым домиком», «сараем» и «парковкой», на участке нет ничего. Никаких выложенных камушками дорожек, цветущих клумб, фонтанчиков, инкрустированных столбиков – ничего, что говорило бы о том, что хозяйка пыталась хоть как-то облагородить территорию.

Не могу утверждать, что в этой дикости, которой окружила себя Беттина Геринг, нет своего очарования – оно есть. Но территория выглядит стерилизованной, ибо она есть отражение женщины, к которой мы приехали в гости. Внучатой племянницы рейхсмаршала Германа Геринга.

После приветственных объятий с Беттиной и Ади хозяйка тут же спрашивает меня:

– Ну как, нравится?

– Нравится, – говорю. – Хотя к вашим домам из глины, стоящим посреди пустого участка земли, привыкнуть всё же никак не могу. Сколько тут у вас участок?

– Сорок акров, – сообщает Беттина и, видя, что я равнодушно киваю, окончательно запутавшись в их милях, акрах и галлонах, поясняет, указывая рукой вдаль: – Проще говоря, во-о-о-он до тех гор.

Я, кажется, крякаю от удивления, потому что до тех гор, кажется мне, пешком добраться тяжело, а дороги нет: более того, решив пройтись по этим владениям, ты рискуешь быть ужаленным гремучими змеями, пумами и бог весть какой еще дрянью, что обитает в диких краях Нью-Мексико.

– Ой, Шанти! – Беттина поправляет повязанный вокруг джинсов платок, тот самый, который мы вчера ей подарили. – Я хотела тебе сказать: опять гремучка в сарае. Пару часов назад. Интересно, что их там так привлекает?

– А я нашел змею вчера, – по-хозяйски окидывая взглядом землю, добавляет Ади, в плотной ковбойской рубашке в сине-зелено-бело-черную клетку и в серой вязаной жилетке, накинутой поверх него, – я пошел за ящиком с инструментами, что у нас в гараже, поднял его, чтобы унести с собой, а оттуда на меня смотрит змея. Я сразу понял, что она не ядовитая. И говорю ей: привет, дружище. Она была красивая, вот такой длины.

И Ади раскидывает руки в стороны.

– Не гремучка? – уточняю я.

Ади спокоен:

– Ну что ты! Не ядовитая вообще, хотя таких тут меньшинство. В общем, змейка посмотрела на меня, я деликатно поставил на место ящик с инструментами и дал ей время уползти. Мне вообще нравятся змеи, я бы даже сказал, что очень их люблю. Кстати, вполне официально подрабатываю змееловом – это одна из моих десяти профессий. Облачаюсь в защитную одежду, беру сачок и спасаю тех, к кому приползла в гости гремучая змея.

– Поймал, и что потом?

– Положил в коробку и отпустил, разумеется, где-нибудь подальше. Помню, как проходил тренинг, учился ловить ядовитых змей. На землю вокруг тебя высыпают полную коробку гремучек, и ты должен сначала защитить себя, свои ступни, колени, а потом – сложить их обратно в контейнер. Странное чувство, когда вокруг тебя кишат смертельно опасные змеи, но всегда нужно помнить и осознавать, что они сами тебя боятся…

Беттина подает голос:

– А мне спасать змей не нравится, хотя я их очень люблю и ни капли не боюсь. Однажды, когда мы строили какой-то из гостевых домиков, к нам приползла огромная жирная змея – гремучка. Я верю в то, что эти змеи появляются не просто так, – она ползала недалеко от нас всё время, пока мы строили, и сильно раздражала не нас с Ади, а нашего кота (в итоге его разодрали дикие звери). И кот так яростно шипел, что мы решили отловить ее: поймали, засунули в корзину для мусора и выбросили где-то подальше, потому что постоянное присутствие змеи трепало нервы коту, а кот своим шипением раздражал нас.

– Ну что, пошли в дом? – улыбается Шанти, но я вижу, что тема отлова змей ей близка и не слишком приятна.

– Конечно, – улыбается Беттина.


Всем сразу нам никак не разместиться в прихожей, так что заходим по очереди. Прямо оттуда берет начало лестница, ведущая наверх, на второй этаж: там находится студия (кухня, столовая и комната в едином пространстве); вторая лестница ведет из прихожей вниз: там спальня, кладовка, терраса и небольшая веранда. Но пока мы все поднимаемся наверх.

Чокнувшись чаем за официально наступившее здесь 9 мая (снова!), мы потихоньку приступает к съемкам. Мне даже не надо думать, с чего начать разговор: склоняясь над сидящим Ади, беру со стола бумажки Беттины, среди которых – мятая передовица газеты Santa Fe New Mexican всё с той же фотографией двух подруг-немок.

– Это знаковая статья, – улыбается Ади, – начало начал.

– Это всё ты, – кивает мне Шанти, – с тебя всё началось.

– Это меня и пугает, – признаюсь. – И вы… не жалеете?

– Ничуть. – Беттина присаживается на край стола рядом с Шанти.

– Ничуть, – пожимает плечами Ади, – помню, как всё началось. Шанти позвонила нам в семь утра и разбудила своим воплем: «Мы сегодня в газете!»

– Да, так и было, – кивает Беттина, – мы, признаться, опешили от ее такого напора. Звонит и кричит: «Статья вышла на первой полосе! И там наша с тобой фотография!»

– Поскольку Шанти удалось меня разбудить, – подхватывает Ади, делая глоток из чашки жены, – я тут же полез в Интернет и прочитал статью там, а позже мы съездили и купили газету. Статья, кстати, получилась отличная, но в Интернете она выложена в сокращенном варианте – на бумаге это выглядит иначе. Две колонки – история Беттины, а две другие – история Шанти. Нужно сказать, что Санта-Фе очень живо откликнулся на эту статью. Кто-то был зол, кому-то очень понравилось, кто-то очень поддерживал Беттину. Шанти отбирала все эти отзывы и мониторила.

– Да уж. – Шанти поправляет накидку, случайно задевая пальцем микрофон, и виновато смотрит на Сергея. Тот дружелюбно кивает и показывает, что всё, мол, хорошо, это ерунда. – Вчера я не стала вам говорить… Нужно было обдумать… Люди привыкли цепляться к словам и фразам, не видя общего смысла. Начну с того, что недавно я издала книгу «Танцующая на одной ноге». Эта книга автобиографична, она о том, как я росла в нацистской Германии, – просто быт, просто жизнь, за рамками которой происходили страшные преступления, о которых мы, дети, и ведать не ведали. Даже подумать не могли, что наши милые отцы способны были убивать чужих младенцев и скармливать их собакам…

Беттина нежно скользит подушечками длинных пальцев по плечу Шанти, подбадривая ее. А та продолжает:

– Не углубляясь в подробности – свою книгу я вам подарю, – должна сказать вот что. Рассуждая на тему Третьего рейха, я, дочь нацистского инженера Ханса Ройсслера, получившего из рук Гитлера грамоту и Железный крест второй степени за заслуги перед отечеством (за какие именно – не знаю по сей день и боюсь даже предположить), среди прочих тысяч фраз написала такую: «Я одновременно и пострадавшая, и виновная». И вот на презентации книги ко мне подошла пожилая женщина и сказала: «Да как ты смеешь примазываться к жертвам!» Она, наверное, считает, что жертвы – это исключительно те, кого наши отцы ненавидели и оккупировали. Но нет, жертвы есть и среди тех, кого они, наши отцы, любили…

Беттина согласно кивает:

– Рейхсмаршал любил моего отца, своего старшего племянника Хайнца. У отца было плохое зрение, но, чтобы облагодетельствовать племянничка, Герман, разумеется, определил его в люфтваффе, которыми командовал сам. Но вместо блицкрига – многолетняя война. А потом еще пять лет советского плена. Вот чем обернулась для моего отца дядина любовь. Можно ли его, отца, в данном случае назвать жертвой?

– Наверное можно, – кивает Шанти, – но я продолжу свою мысль. Люди цепляются за слова, а не за смыслы. И в статье, которая вышла в газете, мы с Беттиной имели неосторожность кое-что ляпнуть.

– Ну я вот лично так и считаю. А не нравится – пусть не читают, – фыркает Беттина.

– Это она из-за индейцев, – шепчет Шанти, кивая на соседку.

– Да, из-за индейцев. Сравнение, мол, читателям не понравилось. Что Гитлер пришел к власти демократическим путем, что его именно избрали – точно так, как американцы избирают своих лидеров. Американцам претит сравнение с нацистами! Конечно, я не права, что так выразилась в ожидании гражданства США, поэтому постараюсь выражаться корректнее, иначе могу пролететь…

– И я то же самое сказала в интервью для статьи, – вторит Беттине подруга.

– Но ты уже гражданка США – это раз. А во-вторых, я же добавила кое-что про индейцев. Я сказала, что нацисты по отношению к Европе и России вели себя так же, как американцы вели себя по отношению к индейцам, уничтожая, порабощая, захватывая земли. И еще про Израиль…

Ади улыбается:

– Ну это ты хватила лишнего. Давай о приятном. Найди открытку.

– Она пришла по почте. – Беттина отрывается от стола и тянется к стоящей на окне белой глянцевой открытке с улыбающимся подсолнечником на обложке. – Она подписана от руки, и со стороны кажется, что текст напечатан на принтере, но на самом деле это написано рукой – большая работа. И вот что пишет отправитель: «Дорогая Беттина. Я просто хочу, чтобы ты знала, что для меня ты – героиня. Когда мы с тобой подружились в “Фейсбуке”, я посмотрела твою фотографию и узнала о твоем происхождении. Как же тяжело вам и вашей семье было жить с этим столько лет! Мне было интересно прочесть твою историю в газете “Нью-Мексикан”, написанную Томом Шарпом. Я думаю, что ты прекрасна, что ты очень храбрая и любящая. Я счастлива, что знакома с тобой! С любовью, Барбара».

– Уау! Здорово! – выдыхает Шанти, и ее глаза тут же наполняются слезами.

– Да уж! Эта Барбара, она твоя ровесница, Шанти, и работает медсестрой. Она ходит ко мне лечиться, так что мне вдвойне приятно, ведь она – моя клиентка, ко всему прочему. – Беттина вдруг задумывается, а потом говорит: – Но были и другие, не столь приятные отзывы. Понять не могу, почему эта статья зацепила стольких людей. А для себя я знаю одно: лучше быть потомками жертв, чем палачей. И не важно, виновен ты сам или нет, все ждут от тебя раскаяния за семью. И я даю им его. Виновным быть тяжелее. Но если признавать вину публично, то всё-таки немного легче…

Шанти вертит в руках открытку, которой так гордится Беттина:

– После публикации статьи в газете несколько человек уже пригласили меня выпить кофе со словами: «Знаете, а я тоже вырос в Третьем рейхе, и я хотел бы поговорить об этом с вами», – представляете?

– И меня приглашали на кофе, – перебивает ее Беттина, – раза три! Люди с улицы. Вчера утром я пошла в магазин. Там несколько женщин подошли ко мне – всем за семьдесят – и сказали, что читали материал и им понравилось. А потом подошел мужчина и сказал: «Мои родители были немцами, и они эмигрировали в США после войны. Никто в семье никогда не говорил по-немецки, это тщательно скрывалось». И я подумала, что мы с тобой, Шанти, всё-таки правильно поступили, что дали интервью для газеты.

– И тем не менее, – продолжает Шанти, – такое ощущение, что американцы не любят эту тему. Я живу в США уже двадцать семь лет. И не припомню, чтобы кто-нибудь, хоть один единственный человек задал мне вопрос: каково это было – взрослеть в нацистской Германии? Что вы все ощутили после Нюрнбергского процесса? Как вы узнали, что ваши отцы – палачи и садисты, как справились с этим?

Беттина встает из-за стола, потягивается, покрепче затягивает платок вокруг бедер и идет к раковине, возле которой стоит шуршащий золотой пакетик с китайским чаем:

– У меня есть приятель – кстати, ты, Шанти, его знаешь, я про Питера, местного сумасшедшего. Так вот, Питер постоянно подозревал свою мать-немку в том, что она была нацисткой. И так его это волновало, что только об этом и говорил: «Дай мне, Боже, сил вынести правду о матери». В общем, какая-то журналистка, писавшая статью про нацизм, знала мать Питера и откопала ее старые письма, и сын убедился, что его подозрения беспочвенны и мать не была нацисткой. Он, с одной стороны, был очень рад. А с другой, как мне кажется, разочарован. Ведь нацизм из разряда тех вещей, что притягательны даже спустя десятилетия.

– Как же ты права. – Шанти, чуть расслабившись, облокачивается на спинку стула и смотрит, в окно, за которым островки зеленых кустарников украшают унылую изнывающую от засухи почву. – Лично я со своим литературным агентом постоянно гадаю: чем на самом деле занимался мой отец?

– О да-а-а-а… – тянет Беттина. – Это действительно о-о-очень большой вопрос, который у меня возник после прочтения твоей книги. Так просто кресты не раздают. Тем более Гитлер…

Шанти улыбается:

– Так что я, в некотором смысле, как твой Питер, – страшусь любой конкретики об отце и в то же время желаю знать правду.


А теперь нажмем на кнопку «пауза», оставив наших словоохотливых подруг и притихшего Ади на втором этаже дома, застывшего во времени и пространстве выжженной полупустыни, а я, пользуясь минуткой, приведу тут несколько отзывов на статью, которая вышла в газете штата Нью-Мексико. В Интернете, где была опубликована сокращенная версия материала, люди оставляли свои отзывы, которые спустя две недели были затерты и которых теперь не найти. Я их, к счастью, успела сохранить. Так что у вас есть шанс узнать, как на самом деле были приняты откровения двух подруг жителями американского города Санта-Фе.

Bianca Sivan

«Ну что за тупая статья! Типичная чушь, характерная для местных газет Санта-Фе! Как сказал Марк Мендес, “все слишком нетерпеливы в своем желании укоренить ненависть”».


Shane Hardy

«Ну не могу я понять этих дам! Сначала эта парочка отпрыгнула от планов нацистской Германии, переложив их на почву американской истории, и принялась исповедовать еврейскую сионистскую политику. Они не видят картины в целом, а сопоставляют лишь фрагменты историй двух разных стран. Я американский еврей и не считаю их ответственными за прошлое. Я не верю в грех поколений. А вы, дамочки, продолжайте в том же духе! Но только не поливайте грязью историю США: всё, что произошло с первыми поселенцами, афроамериканцами и палестинцами, следует рассматривать в историческом контексте, а не выдергивая из него. В противном случае вы понимаете историю чересчур прямолинейно».


William Mee

«Если отвлечься от рассуждений на тему зла нацизма, политики Израиля и отношения США к коренным американцам, то газета “Нью-Мексикан” откопала очень любопытную историю. Так интересно знать, что Санта-Фе – город, наполненный самыми разными и необычными людьми».


Sarah Silverman

«Лично я в ужасе от того, что людям пришло в голову приравнять геноцид народа к войне. Это большая разница. Ну почему нельзя просто рассказать конкретно о временах Второй мировой войны, не приплетая сюда коренных американцев и политику Израиля?»


Alfonso Estrada

«Привожу ссылку на последний абзац: “Нацистская Германия – не есть уникальное зло”. Этой фразой они уравнивают это зло с американской историей. Не куплюсь я на такое. Знаю я таких либералов, которые твердят, что Израиль совершает агрессивные поступки (в сторону Палестины). Да, наверное, либералы действительно так считают. А я – нет».


Ed Campbell

«Ваше понимание действительности говорит о вас многое: о вашем понимании истории, этики и личной ответственности».


Jimmy Green

«Они, должно быть, чувствуют себя как дома в ненавистном им капиталистическом строе?»


Gene Herbert

«Наверное, уже слишком поздно заниматься образованием Баннварт и Геринг. Слишком им тут плохо, среди нашего мерзкого общества в Санта-Фе».

Беттина, отложив шуршащий золотистый пакетик с чаем, возвращается за стол, по дороге извлекая из ящика очередную бумажку:

– Вот еще один любопытный отзыв, который я распечатала из Интернета: «История про Беттину Геринг, которую рассказал Том Шарп на страницах газеты, показалась мне очень интересной. Я только не согласен с заявлением, что двоюродный дядя Беттины, Герман Геринг, был главным, кто ответственен за миллионы погибших. Журналист Шарп и Геринг не правы в оценке фигуры рейхсмаршала. Главным чудовищем рейха был Гиммлер, именно он занимался массовым уничтожением людей. И, кстати, случайно ли, что эта статья была опубликована перед Днем Победы?»

– Вот мне тоже интересно! – восклицает Шанти. – Почему? Так совпало? Мы же не подгадывали…

– Ничего не бывает случайным, – загадочно произносит Беттина. – Что же до Гиммлера… Да, я вчера как раз за столом ляпнула то же самое, что, мол, он куда большее чудовище, чем мой двоюродный дед. Но всё-таки, если быть честной, то Геринг был вовлечен в страшную политику рейха не меньше, а больше остальных. Следовательно, обвинять только Гиммлера – неправильно. Да, Герман Геринг… он ответственен за миллионы смертей больше, чем кто бы то ни было.

– Тем более, – добавляю я, – что он ответственен за создание первых концлагерей в 1933-м и 1934 году для коммунистов и других врагов национал-социализма.

– Да, он виновен больше всех, – соглашается Беттина.

– Ну не считая Гитлера, конечно, – шепотом добавляет Шанти.

– Да, – подает голос Ади, – но валить всё только на Гитлера тоже глупо. Остальные миллионы немцев не в счет? Но, с другой стороны, я против, когда Беттине указывают на то, что она в этом виновата. Приезжал к нам тот израильский режиссер. И я говорю ему: «Помилуйте, Беттина – внучатая племянница Геринга! Во-первых, не такое уж близкое родство, во-вторых, зачем на неё вешать вину?» Но он упертый, этот израильтянин, давил и давил. Беттина уже и перед ним и его предками почувствовала себя виноватой… Типа «ты виновата и даже сниматься не хочешь?! Как так можно?!».

– Хуже всего было с Руфью, – соглашается Беттина, – с той женщиной, чьи родители были в концлагере. Она со мной была отчаянно груба, после встречи с этой женщиной я в полной мере ощутила, что такое вина, хотя головой понимаю, что я не виновата, что ни при чем. Но я горжусь собой, что прошла через это, выдержала напор.

– А зачем тебе оно надо? Выдерживать? – Я этого правда не могу взять в толк.

– Я не могла отказать, потому что это был израильский режиссер.

– Не понимаю, – говорю я.

– И не поймешь, – грустно улыбается Беттина. – После того как умер мой отец, я получила непростое наследство: со мной стали связываться журналисты (я тогда жила в Германии) и просили прокомментировать то, как я отношусь к рейхсмаршалу Герману Герингу. Я открещивалась всячески, посылала их, в общем, не хотела говорить об этом. А потом нашла коробку отца со старыми семейными фотографиями, и на них был Герман, еще молодой, не жирный, каким все его знали в период расцвета нацизма. Молодой летчик, герой Первой мировой войны. Больше всего меня потрясло, что я на него похожа, очень сильно, невероятно… И я подумала: ну нет, я не хочу быть похожей на этого парня! Не хочу! Я другая! И порвала эти фотографии. Не хотела, чтобы они были у меня дома.

Рассматриваю Беттину и никак не могу уловить «невероятного» внешнего сходства.

– Могла бы продать, – смеется Ади.

– Нет. Денег за эту дрянь мне тоже не надо.

– Знаешь, – мягко улыбается Шанти, – когда я росла в послевоенной Германии, меня никто особо не дразнил. Вся страна – потомки нацистов. Хотя СМИ с большим удовольствием начали раскручивать тему про преступления нации и так далее.

– Меня тоже, в общем-то, не дразнили. – Беттина задумывается. – Почти…


Шанти собирается уезжать: решено, что сегодня мы снимаем разговор с Беттиной и Ади, а завтра подруги снова встретятся и позволят нам поснимать их общение.

– С чего начнем? – интересуется у меня Беттина, как только белая «тойота» Шанти скрывается в гуще деревьев.

– Сначала я бы попыталась разобраться с твоей родословной…

– Ну-у-у-у! Ты не представляешь, во что ввязываешься, – вздыхает Беттина и входит в дом. Мы все следуем за ней вниз по лесенке и оказываемся в спальне.

Стюарт краснеет: «Ой, простите, ничего, что мы тут?» Беттина, кажется, даже не понимает причины его смущения: «Разумеется!»

Спальня просторная и очень светлая (как же тут, наверное, бывает жарко!), обставлена крайне скромно: впрочем, пора бы уже свыкнуться с мыслью, что Ади и Беттина – люди очень простые и непривередливые ни в быту, ни в еде.

По левую руку от входа – крашеный фиолетовый шкаф (судя по разводам, хозяева явно старались над ним сами) и куча розовых ящиков из пластмассы с металлическими ручками, вделанных в стену без помощи мастеров и дизайнеров.

Пол в спальне необычный. Треть его выложена крупной плиткой. Оставшиеся две трети – деревянными лакированными досками: сразу понимаю, что это никак не связано с новыми дизайнерскими веяниями, просто Беттине и Ади не хватило плитки. То же самое с обстановкой. Вижу несколько деревянных тумбочек, причем по форме и цвету не совпадают даже те из них, что стоят по разные стороны кровати. «Я его слепила из того, что было» – эту строчку можно смело отнести ко всему глиняному куличу, который Беттина называет домом.

Напротив кровати – деревянный комод, рядом с которым – дверь в просторную кладовку. Вот оттуда-то и выходит Беттина, прихватив с собой большую коробку с фотографиями: «Вы же знаете, что рядом с нами в получасе езды находится Лос-Аламос. Там в 1942 году для работ по “Манхэттенскому проекту” была создана Лос-Аламосская Национальная лаборатория, где Оппенгеймер готовил атомную бомбу в противовес активно развернувшейся ядерной программе Гитлера… И вот в прошлом году в лаборатории случился ядерный пожар. Я сложила фотографии в большую герметичную коробку, чтобы они не испортились… Ну да, странная и бесполезная мера предосторожности, я понимаю…»

Беттина ставит коробку на кровать, сама садится у подножия на корточки и начинает перебирать старые фотографии:

– Моим дедом был Карл Эрнст Геринг, старший сын Генриха Геринга от первого брака. Герман Геринг родился во втором браке, и Карл с Германом приходились друг другу сводными братьями по отцу.

Беттина тонкими пальцами вынимает снимок старшего брата Германа Геринга, сделанный в Африке. Предположительная дата съемки – 1913 год, и, следовательно, человек на снимке, худощавый, cо сжатыми в нитку губами, словно бы пришитыми друг к другу, и напряженным тонким подбородком – практически мой ровесник, двадцати пяти лет от роду. На нем широкополая шляпа в стиле сафари и военная форма, застегнутая на все пуговицы, без всяких нашивок и знаков отличия.

Самое забавное, что с фотографии на вас смотрят в общей сложности три глаза: два глаза – Карла. Третий – поверженного буйвола, лежащего на боку, – на этом огромном звере Геринг восседает с видом победителя. Глаз буйвола смотрит тоже прямо на вас: он еще не успел подернуться пленкой мертвого безразличия, и кажется, что побежденный и победитель – оба позируют фотографу.

– Мой дед умер в 1932 году где-то в Африке, до того, как нацизм расцвел бурным цветом. Насколько я знаю, с Германом у них были нормальные отношения. После Первой мировой мой дед страдал от тяжелого ранения, ему делали операции, но ничего не помогло. Я этого человека, разумеется, не знала… А вот моя бабка. – Беттина показывает фотографию пожилой женщины лет шестидесяти пяти с пушистыми белыми волосами и тонкими губами. – Ильзе Геринг. Но Геринг она не только по мужу, но и по рождению, – понимаете, что это значит? Нет? А то, что Карл Эрнст Геринг, мой дед, женился на своей сводной племяннице Ильзе, которая тоже происходила из рода Герингов и носила ту же самую фамилию. В общем, в семье был инцест. В результате этого инцеста на свет появились трое сыновей – мой отец и два его младших брата.

Беттина убирает фотографию бабушки в коробку и выуживает другую. На ней женщина лет тридцати пяти в окружении трех мальчишек-подростков, чей румянец на щеках проявляется сквозь дымку застывшего прошлого. Оба старших сына в белых брючках и майках с длинным рукавом, сама мать в платье цвета слоновой кости. Младший, в шортиках, с костлявыми коленками и белыми-белыми волосами, сидит на руках у Ильзе, чье выражение лица устрашает меня сквозь десятилетия: русые волосы, высокий лоб, глубоко посаженные глаза с отеками вокруг, острые скулы, губы ниточкой и длинный нос. И пристальный взгляд в объектив, который, несмотря на полуулыбку, не кажется мягким. На этой фотографии Ильзе Геринг обнимает двух сыновей – младшего и среднего, в то время как старший, Хайнц Геринг, сидит рядом и улыбается из-за спины матери. Хайнц, отец Беттины, в одном ботинке: другая ножка – сухая. Маленькая короткая ступня с будто обрубленными пальцами обернута в белую сеточку. Впрочем, лопоухого старшего сына эта проблема не тяготит, и на фотоснимке он даже не пытается укрыть ногу от любопытного фотообъектива, как это часто делают, смущаясь, подростки.

По иронии судьбы, именно тех двух сыновей, что обнимает мать, отнимет у нее Вторая мировая война.

– Младшие братья отца не вернулись со Второй мировой, хотя отец рассказывал, что, вероятно, они просто покончили с собой, якобы не смогли перенести позора из-за того, что война проиграна и им придется жить жалкой ничтожной жизнью после шикарного существования под крылышком их дяди Германа, рейхсмаршала Третьего рейха. В любом случае правды мы не узнаем. Так что всем членам семьи Геринг по той или иной линии я непременно прихожусь родственницей. Уж не знаю, можно ли это считать плюсом…

– Ты хорошо знала свою бабку Ильзе Геринг? – интересуюсь я, по-прежнему не сводя глаз с фотографии Ильзе и трех ее сыновей.

Беттина вздыхает:

– Даже слишком. Ильзе рано овдовела, двое ее мальчиков погибли на фронте, остался только мой папа Хайнц 1921 года рождения. Конечно, сейчас я понимаю, что ее жесткий характер был продиктован трудностями, выпавшими на ее долю, но извиняет ли это то, что Ильзе до последних дней была нацисткой? Что, глядя на хронику концлагерей, которую после войны крутили по телевизору, она всё время говорила, будто бы ничего подобного не было, что это выдумки КГБ и ЦРУ, чтобы подорвать и без того слабый немецкий национальный дух?! Мне было лет десять-одиннадцать, и мы только-только купили первый телевизор. По третьей программе постоянно показывали документальные фильмы про войну и то, что натворили немцы. Так вот, бабушка была не согласна с позицией, что ей, как и миллионам немцев, нужно раскаяться в содеянном. Она категорически отказывалась принимать в семью мою мать, потому что та, видите ли, была дочерью антинацистов, да еще «без роду и племени». Ну конечно, с Герингами по родовитости сравниться трудно, и бабка гордо носила свою фамилию до конца жизни, вздыхая по «золотому веку», который, как она считала, приходился как раз на расцвет карьеры Германа. Бедная моя мама! Как она терпела выпады своей свекрови. А та придиралась ко всему.

– А твой брат? Как он к этому относился и кто он вообще?

– Да, у меня есть брат. – Беттина поднимает на меня взгляд, говорящий, что я коснулась того, чего не должна была, словно мы заключили с ней пакт об умолчании. – Ни имени ни фамилии его я вам не назову, могу лишь сказать, что он тоже живет в Санта-Фе и тоже сделал операцию по стерилизации (нет, мы не сговариваясь, не думайте – каждый сам принял это решение). Он категорически отказывается появляться перед камерой, носит другую фамилию.

– А работает кем?

– Строителем. Стоит дома.

– Неужели мы не можем с ним просто увидеться?

– Нет, решительно невозможно. – Снова красноречивый взгляд, мол, не лезь. – Так вот, когда бабушка заводила свою шарманку про то, что нацистов уж слишком ругают и ничего по-настоящему чудовищного они не сделали, брат просто кидался в нее обувью, а я говорила ему: «Она, конечно, не права. Но кидаться в бабушку ботинками – тоже не выход».

– Она пыталась тебя воспитывать?

– И еще как! У меня была замечательная тетя Оля, она родная сестра Германа и Альберта Герингов. Так вот, тетя Оля как-то приехала нас навестить. Наверное, это было где-то в конце шестидесятых. В то время у бабушки была навязчивая идея – воспитать из меня настоящую леди (типа, «раз с твоим братом не получается, то из тебя-то уж точно сделаю человека»). Хуже не придумаешь. В общем, приехала тетя Оля. Бабушка наскребла остатки семейного серебра, сервировала стол – как сервировали во времена Германа – и позвала нас с тетей. Сидим мы, болтаем. А Оля (она была очень доброй женщиной) расспрашивает меня, как дела, как учеба. За разговором я забылась и положила локти на стол. Вдруг – мощный удар, такой, что я чуть в сторону не отлетела. Бабушка на глазах у тети Оли со всей дури как долбанет меня по локтям. И тетя, помню, в ужасе говорит ей: «Ильзе, нельзя так обращаться с ребенком». А та в ответ: «Я учу ее хорошим манерам» Вот вам и вся бабушка. А я стала полной противоположностью «леди», это не моя поведенческая модель.

Или вот, еще история про бабушку, раз Ильзе тебе так интересна. Как-то мама с папой и братом уехали отдыхать в Италию. Уж не помню, почему меня не взяли, а отправили в деревню, где бабушка была вынуждена держать маленькую куриную ферму (так выживала дама из высшего общества). У родителей украли документы, а без них вернуться обратно было невозможно. Пока восстановили, прошло несколько недель. За это время я чуть с ума не сошла. Дети бабушкиных соседей со мной не общались, кто-то даже обозвал нацисткой, но главной причиной их нелюбви ко мне было не это. Главной причиной было то, что они не терпели Ильзе, и виной всему бабушкин снобизм: невероятно, но она по-прежнему считала себя аристократкой, а других, к которым сама же прибегала за помощью по любому поводу, – людьми второго сорта. В общем, помню, как начинались мои дни в ожидании родителей. С утра я бежала к дороге и по несколько часов стояла и ждала, не появятся ли вдалеке знакомые силуэты, чтобы спасти меня от этого ужаса!

Мне кажется, Беттина вспоминает бабушку не без некоего мазохистского удовольствия: поведение Ильзе вне всяких сомнений сильно отразилось на ее психике. Геринг слушает мои догадки и задумчиво кивает:

– Наверное. Из-за нее во мне зрел протест, и в результате в тринадцать лет я сбежала из дома и стала жить самостоятельной жизнью. Бабушку мне простить внутренне было трудно, хотя дед по линии матери, которого бабушка тоже терпеть не могла, говорил: «Не злись на нее, у нее очень тяжелая жизнь». Но я бесилась от того, что ни мой дед, ни моя мать так и не стали для Ильзе равными, – всегда подчеркивалось, что род Герингов – благородный. А вы – «приблуды и дворняги», хотя от рода Герингов, кроме имени и нескольких столовых приборов, ничего не осталось…

– Но тогда, – говорю, – она и вас с братом должна была воспринимать как «приблуд».

Беттина, перебирающая фотографии, останавливает быстрое движение своих скользящих по карточкам пальцев:

– Нет. Но если на брата, тоже бунтаря, она в итоге махнула рукой, то я была ее надеждой. А мне не хотелось оправдывать ее ожидания – это тоже бремя, которое нельзя взваливать ни на детей, ни на внуков. В общем, я не стала истинной леди и ни капли об этом не жалею.

– А это случайно не Эдда? – киваю на фотографию, которую Беттина держит в руке.

– Эдда, дочь Германа Геринга.

– А кем она тебе приходится?

– Спроси что-нибудь полегче… Из-за инцеста, который был в семье, я каким-то странным образом сама себе прихожусь тетей, а Эдда… она и двоюродная кузина мне, и двоюродная тетя одновременно. Тьфу! Я вообще запуталась с этими родственными связями!

Беттина продолжает перебирать фотографии.

– Вот мать, вот тетя Оля, а вот рождение моего брата, снова маленький брат, и опять, а вот и мое рождение. Видите, еще и пары месяцев нет от роду, а уже улыбаюсь, так что я оптимистка! Знаете, мой отец много фотографировал нас с братом в детстве, а потом вдруг резко перестал, и я не знаю, чем это можно объяснить. Надоело?

– А это ты?

На фотографии рядом стоят девочка и мальчик, дети дошкольного возраста. Белокурая малышка с тонкими-претонкими ножками в коротком легком платьице и шляпе, которая ей велика, а рядом с ней улыбающийся мальчуган в темных шортиках с разбитой коленкой; чуть поодаль две плетеные корзины, в которых наверняка лежит еда для семейного пикника.

– Это мы с братом. О! А вот это свадьба родителей. Посмотри, сколько народу со стороны невесты, человек десять. А рядом с отцом – только его мать Ильзе. Это фото о многом говорит.

– Мне больше говорит другое. В огромной пачке фотографий ни одной фотографии Германа Геринга.

Беттина отрывает взгляд от фотографий и поворачивается ко мне:

– Я же сказала тебе, что от всех его фото я избавилась, истинная правда. Мне он здесь не нужен!

– Но в статье твоего приятеля Тома Шарпа в подзаголовок вынесена твоя цитата: «Я похожа на него больше, чем его родная дочь», из чего следует, что ты должна видеть Германа в зеркале.

Беттина складывает фотографии обратно в коробку, утратив к снимкам интерес.

– Конечно, я вижу Геринга в зеркале. Того самого худого летчика времен Первой мировой войны. И я сразу сказала: нет, я не хочу быть на него похожей. И точка.

Говорю:

– На мой взгляд, ты на индейцев местных похожа намного больше, чем на Германа.

Она снисходительно улыбается:

– Это всё загар. Сравни как-нибудь, когда будешь смотреть старую хронику, и поймешь, о чем я.

Беттина бросает несколько оставшихся фотографий в коробку, закрывает ее и уносит в кладовку.

– Кстати, ты не могла бы сказать Сергею, что он очень похож на мою мать? Очень-очень сильно! Я тут нашла одно фото! У меня закрадывается подозрение, что мы могли бы оказаться родственниками!

В подтверждение своих слов она выносит фотографию матери в стеклянной рамке. Элизабет умерла в Германии всего несколько лет назад, до этого Беттина часто моталась туда из США, чтобы ухаживать за ней и помогать. К счастью, ее мать была крепкой старушкой и скончалась, дожив до девяноста лет.

– Что-то общее, наверное, есть. – Сергей задумчиво разглядывает фотографию Элизабет.

– Похожи, – удовлетворенно кивает Ади, стоящий в углу комнаты: ему даже на фотографию для этого смотреть не нужно.

– Она была очень хорошим человеком, – говорит Беттина. И через паузу добавляет: – И ненавидела нацизм. Просто влюбилась в человека, носившего фамилию Геринг. Так уж вышло…

Беттина стряхивает пыль со стекла фоторамки, саркофагом накрывшей лицо худой пожилой женщины со светлыми яркими глазами и выбеленными волосами. Геринг пристально осматривает комнату, словно выбирает место, откуда матери будет интереснее всего наблюдать за жизнью дочери. Не сумев придумать ничего оригинального, Беттина ставит фотографию на тумбочку у окна, развернув ее так, чтобы мать, Элизабет, своими остановившимися глазами смотрела на безветрие за окном – через два запыленных стекла.

Возможно, скоро мать Беттины увидит, как за окном расцветут люпины.


Мозг мой так устроен, что он собирает информацию о персонаже, выхватывая второстепенные детали, чтобы позже стянуть их в единую картину; одежде, движениям, вздохам, манере смотреть и выбирать объекты созерцания я зачастую доверяюсь больше, чем словам. К примеру, Беттина, я заметила, не просто кладет ногу на ногу, а словно бы завязывает их в жесткий напряженный мышечный узел. И несмотря на то, что она абсолютно свободна в своих жестах, руки у нее постоянно напряжены – отсюда некоторая угловатость зашуганного подростка, которая не бросается в глаза сразу, а приходит винным послевкусием. Та же Беттина, которая утверждает, что верит в энергию и Провидение, отрицая религии, надела черные хлопковые носки с изображением Девы Марии, которые можно заметить лишь тогда, когда она скручивает ноги узлом и джинсы, сложившись гармошкой на коленях, обнажают щиколотки. Такие носки не покупаются случайно.

Она видит, что я заметила носки, и, воровато оглядываясь, пускается в объяснения, пока мы выбираем точку для следующей съемки:

– Можешь считать меня ненормальной, но позавчера ко мне в комнату вошла Дева Мария Гваделупская, протянула ко мне руки, улыбнулась и растворилась в ночной темноте. Я посчитала, что это хороший знак. Накануне вашего приезда я переволновалась – мне очень тяжело думать о Геринге, мне тяжело думать о русских, которые потеряли на войне много-много миллионов, я сознательно избегаю этой темы, потому что чувствую боль, которая непременно выливается в физический недуг: от нервов у меня так схватило спину пару дней назад, что, если бы вы не были уже на пути сюда, я бы настаивала на том, чтобы всё отменить. Тот израильский режиссер чуть не сделал меня калекой, потому что душевная боль находит выход, и мне очень, просто невероятно плохо…

Связь с Девой Марией в ее ответе проследить не слишком трудно – этим изображением на носках Беттина, такая прямая и резкая, пытается защититься от того, что может быть ей и неприятно, и болезненно, – например, от каких-нибудь вопросов, отвечать на которые она желанием не горит. В основном эти вопросы касаются непосредственно ее семьи и ее внутреннего мира.

Меня изначально мучили сомнения – а только ли в Германе Геринге тут дело? И я постепенно утверждалась в том, что есть что-то еще, личное и внутреннее, что-то связанное с прошлым, что сильно повлияло на ее психику: ей не страшно жить в глуши, в окружении змей и диких животных, а вот погружаться в пучину личных воспоминаний – не общих рассуждений, на которые она любит сбиваться, – очевидно не нравится. Более того, меня удивляет то, как и что она говорит. Обращаясь к расшифровкам, то есть ее словам, переложенным в текст на бумаге, можно констатировать, что Беттина не имеет четкой позиции по тому или иному вопросу. Зачастую, говоря одно, в следующем предложении она опровергает себя. Она может сказать, что ненавидит Геринга, а через минуту вдруг совершенно спокойно выдает: «Да плевать мне на него, это родство меня совершенно не беспокоит». Про стерилизацию свою, к примеру, говорит: «Это я сделала из-за Геринга, чтобы не рожать монстров» – и сразу же добавляет, что «Геринг тут ни при чем». Два полярных утверждения, сложенные воедино, однако, не позволяют заподозрить Беттину во лжи: в каждое свое новое утверждение она верит так же истово, как и в предыдущее, наивно полагая, что развивает ту же самую мысль, вследствие чего вас не покидает ощущение, что с вами наперебой говорят как минимум два разных человека.

Я приведу вам два ее высказывания на тему добровольной стерилизации, и вы поймете, что я имею в виду.

«В тридцать лет я перевязала маточные трубы, и для меня это было непростое, но осознанное и взвешенное решение. Я осознала, что действительно не хочу иметь детей, – это долгие годы сидело в моем подсознании. Да, я уверена, что причиной моей стерилизации стала подсознательная вина».


«Стерилизация – это просто веха истории моей жизни. После того как я перевязала маточные трубы, вдруг произошло чудо: я всё-таки забеременела от Ади и была не против родить ребенка. А он такой: ты с ума сошла? Я не хочу детей! Вот совсем!»

То, что забеременеть после перевязки маточных труб оказалось возможным, говорит лишь о некачественности операции, которую сделали Беттине, – впрочем, как я поняла, и беременность-то случилась внематочная. Что называется – не судьба. Но, судя по последнему пассажу Геринг, она была бы не против, если бы ребенок каким-то образом появился на свет.

Очень часто корни подобных проблем прорастают из детства, о котором, кстати, героиня почти не вспоминает. Если вдруг под моим давлением отвечает на вопрос об отце, то отзывается о нем достаточно нейтрально, слегка критикуя, и добавляет, что он «умер давно». О матери Беттина говорит с нежностью, но периодически в третьем лице, называя ее «моя любимая Элизабет»: «Она скончалась три года назад, и мне очень ее не хватает». Бабка Геринг, Ильзе, безусловно оказала сильное влияние на девочку, раздразнив в ней «дух сопротивления». Ну а Герман Геринг, рейхсмаршал, которого Беттина никогда не видела, но чье присутствие «всегда ощущала» тенью отца Гамлета, – это, скорее, ее невроз, нашедший воплощение в таком вот обличье. Создав образ рейхсмаршала и наградив его всеми негативными чертами своих близких по линии Геринг (зло), Беттине не было нужды копаться в реальных фактах жизни Германа Геринга – она создала его сама, сделав неопровержимым доказательством своей правоты в ненависти к бабке Ильзе и презрении к своему отцу Хайнцу. Так что она откровенно «плавает» в биографии второго нациста Третьего рейха, хотя утверждает что «пару книг о нем прочла, и совсем недавно: взяла их в библиотеке в Санта-Фе».

Семейные проблемы. Нужно ли говорить о том, что ощущение дома и домашнего очага Беттина утратила очень давно:

– Если вспомнить, – говорит она, стоя на балкончике своего глиняного дома, – даже когда я была школьницей и ездила в поездки со своим классом, некоторые ребята говорили: «Как хочется обратно! Как я скучаю по дому», – я им отвечала: «Что? Домой? Но почему?» Я просто не понимала, о чем они таком говорят. Дом для меня – это везде вокруг, во многих местах, где есть пространство. Здесь, в доме в Санта-Фе, я прожила целых двадцать лет – и для меня это личный рекорд, и уже всё стало приедаться.

Когда мы с Ади едем путешествовать, то живем крайне просто: всё, что мне нужно, – это кровать, стул, стол и пара кресел для друзей. Никаких удобств! Я ни в чем не нуждаюсь и от этого ощущаю полную свободу. Мне не над чем дрожать – ничего ценного просто нет! Так что я, например, с удовольствием бы пожила на побережье или в Даун-тауне Бангкока, я ведь с ума схожу по Таиланду, это восхитительное место, где я мечтаю остаться. Для меня это тоже дом. Хотя мне недостаточно одной страны. Мне нужен целый мир.

За такими пафосными выражениями кроются довольно-таки простенькие вещи: нежелание видеть, как высокородная бабка Геринг унижает ее, Беттинину, мать; как отец Хайнц, «рохля», не в состоянии заступиться за собственную жену, которая пашет за него, бабку и двоих детей, и которая «выдает мужу последние деньги на хлеб, а он идет и покупает по дороге какой-нибудь забавный сувенир», забывая о том, что детям нужно есть. Именно диктатура Герингов в лице бабки привела к тому мощному отрицанию всего, что связано с этой частью семьи, как я думаю.

Итак, в тринадцать лет Беттина устала быть «сторонним наблюдателем» и убежала из дома, совершенно спокойно начав взрослую жизнь. Вопреки своей бабке, она начисто перечеркнула в себе «женское начало», наплевав на церемонии, этикет и платья, выбирая взамен дешевые штаны, майки и кеды. Стерилизация – возможно, отчасти следствие взаимоотношений в семье.

В противовес мягкому и нерешительному отцу Беттина провоцировала себя на поступки, ибо уйти из дома в тринадцать лет с котомкой за плечами без денег и не вернуться обратно – это поступок. А подсознательно переча собственной матери, она отказалась вкалывать за деньги: их никогда не достаточно – так не проще ли жить в свое удовольствие на натуральном хозяйстве?

– Это было так: десять человек скинулись и вместе купили в деревне старый дом, скорее даже сарай, стоил он копейки. Для того чтобы поучаствовать в покупке, я подрабатывала в магазинчиках. Мы с друзьями, все десять человек, решили жить в гармонии с природой: для начала собственными силами перестроили дом, намного опередив сегодняшнюю экологическую моду. Мы упивались собой – словно вернулись в прошлое, на несколько сотен лет назад, когда люди сами строили себе дома, а не покупали квартиры. Деревня, в которой мы жили, была воистину райским уголком.

Двое ребят были масонами и, как настоящие масоны, уже кое-что смыслили в строительстве. В общем, мы построились и жили спокойно несколько лет. Потихоньку жители деревни стали покидать ее и уходить на заработки в города. Помню, был фермер, Питер, у которого на заработки ушли все помощники, и он обратился к нам: нужны были люди, которые могли помочь собрать урожай. За это нам разрешалось есть все фрукты вволю, сколько душе угодно.

Был в деревне и пекарь – он тоже остался без подмастерья и пригласил меня на подработку. И вот, в единственной в деревне пекарне, мы с ним пекли хлеб. Как-то он даже сказал, что у него никогда не было такой смышленой помощницы. Хлеб мы с ним и моими друзьями продавали на праздниках, ярмарках, музыкальных фестивалях. Мы тогда были идеалистами и верили в то, что живем правильно. Деньги были всегда на втором, третьем, двадцать пятом месте. Они меня не интересовали. И если вспомнить, как от их отсутствия страдали отец и мать, то родителей можно только пожалеть.

Иногда я думала, вдруг где-то остались сокровища семьи Геринг? Но даже если бы мне когда-нибудь что-то и перепало, то я бы отказалась. Помню, в доме у родителей был прекрасный мебельный гарнитур, не знаю точно, откуда он взялся: предполагаю, что принадлежал бабке Ильзе. И вот у нас с братом возникли подозрения, что во время войны эта мебель была отобрана у евреев, поэтому мы перекрестились, когда отец в конце жизни отдал ее за долги: мы не хотели иметь отношения к этому грязному прошлому.

– Получается, ты ушла из дома и оборвала все связи с семьей?

– Да, в тринадцать лет я всех послала в жопу, но я не из тех, кто рвет связи окончательно. Помимо всего прочего, я продолжала ходить в школу – нет, конечно, месяца три я там после ухода из дома не появлялась, но потом здравый смысл возобладал. Я работала, чтобы оплачивать комнату, которую мы делили с несколькими друзьями, потому что затея с домом воплотилась не сразу. А потом моя лояльная мама, которая очень переживала, осознала, что обратно я точно не вернусь, и стала давать мне немного денег, которые, конечно, несколько облегчили мою жизнь в общине. Брат, кстати, тоже ушел из дома следом за мной. Мы, как и всё наше поколение, были бунтарями. Помню, еще дома, мы устраивали родителям скандалы после фильмов о войне или разговоров о рейхсмаршале – мы орали: «Мы вас не любим, мы другие!» Мы хотели отличаться от своих родственников настолько, что иногда это казалось чем-то маниакальным.

В то время Беттина, бастовавшая против всего, дерзкая и независимая, отчаянно пыталась найти хоть какие-то опоры, ибо семья и происхождение были благополучно вынесены за скобки. Но опору найти было непросто. Она была коммунисткой, хиппи, буддисткой – где родственница рейхсмаршала только не отметилась! Про увлечение коммунизмом Беттина говорит крайне осторожно: боится, что американцам эта информация о ее прошлом может не понравиться.

– Я понимаю, но хоть пару слов…

– Пару слов, говоришь? – Беттина потягивается и снова зевает, не прикрыв рот. – Ну ладно. Скажу просто: я была типичным представителем поколения шестидесятых, и меня не миновало ни одно новомодное течение. Что касается коммунизма, то это моя реакция на нацизм. Мой плевок сама понимаешь кому в лицо. Впрочем, мне тогда всего-то лет тринадцать было, и поэтому коммунизм поглотил меня целиком и полностью. А потом так же резко отпустил. И сегодня нацизм, коммунизм и прочие жестокие режимы для меня – одно и то же: фашист ты или коммунист – всё одно. Приверженностью к идеологии ты никому не поможешь, как не сможешь помочь и себе. А протестовать против идеологий – еще больший бред, чем принадлежать к какой-нибудь из них, потому что в своем протесте против этого ты такой же. Так что я решила начать с себя. Мне нужно было исцелить себя, найти свой путь – странно, но я всю жизнь пытаюсь найти себя, это духовный поиск…


Мы с Сергеем просим Беттину выйти на улицу. Камни-валуны (на один из которых она садится, перед этим по новой обернув вокруг талии наш подарок – платок), большое высохшее дерево, рассеченное безжалостной молнией несколько лет назад, и мирно спящая собака Беттины Тиро, забывшая о своем страхе перед незнакомцами, – хороший кадр получается.

Стюарт и Борил готовят камеры, Ади вызывается помочь подержать светоотражатель, мы с SS общаемся с Беттиной – она проводит рукой по воздуху, словно по гигантскому монитору Ipad: «Вот это всё – моя дикая земля. Кстати, никто из вас или ваших друзей не хочет обзавестись землей в Санта-Фе?» Что-то не припомню, чтобы кто-то из моего окружения мечтал заиметь дачу на другом конце земли.

– Я спрашиваю об этом не просто так. – Беттина делает серьезное лицо. – Под большим секретом сообщаю, что мы с Ади собираемся покинуть это место и хотим продать всё, чем владеем. Дом уже выставлен на продажу, пару дней назад опять появились желающие посмотреть, но, я боюсь, дело так ничем и не закончится, как это уже было несколько раз: пришли, посмотрели, поговорили – и передумали покупать. А между тем цену я не слишком задираю.

А куда она собирается переезжать? Неужели в Германию?

Беттина задумывается:

– Нет, мы пока не знаем, куда переедем. Никаких идей. Но на ближайшие полгода, пока будет продаваться дом, собираемся перебраться в Таиланд. А что? Тепло, хорошо, всё там знаем, друзья на месте есть! К тому же Ади может зарабатывать чем угодно – он инженер по образованию, умеет строить дома, отлично разбирается в солнечных батареях, ловит змей и даже пилотирует маленькие самолеты.

– А что будешь делать ты? – спрашивает Сергей. Я перевожу.

– О, это очень просто, я могу делать массаж на пляже, я уже так подрабатывала в Таиланде, так что там я точно не пропаду. На еду и ночлег мы заработаем.

– А здесь, – спрашиваю, – в Санта-Фе чем занимаешься?

– У меня свой кабинет. Иглоукалывание, массаж, травяные настои. Предлагаю вам завтра с утра заехать со мной на работу – вот и посмотрите, как и чего. А пока давайте, мучайте меня, но не долго: скоро надо будет пообедать.

– Тогда давай продолжим историю твоего взросления. Ты, значит, была хиппи. Наркотиками увлекалась?

Беттина морщится и заявляет, глядя в камеру:

– Значит так, говорю сразу: наркотики я в первый раз попробовала в тринадцать лет, как только сбежала из дома, но этот первый раз стал последним, потому что выяснилось, что у меня какая-то непереносимость. Так плохо было, что я сказала: нет, мое тело к таким испытаниям не готово. Хотя вы, наверное, спрашиваете это, чтобы провести параллель с рейхсмаршалом? Он серьезно пристрастился к морфию. Кстати, морфий дает такой эффект, что тебе кажется, будто ты великий и грандиозный. А он был чрезмерно тщеславным и без морфия. А уж всё вкупе давало непередаваемый эффект. Так что да, у рейхсмаршала так просто завязать не получилось. Единственное, что может послужить оправданием, это то, что его подстрелили во время Пивного путча: кто говорит – в бедро, кто говорит – в яйца. Как бы то ни было, ему сказали, что он не может иметь детей. Из-за своей травмы, чтобы облегчить боль, он начал принимать наркотики, пристрастился, очень хотел родить детей, но не мог, правда, в итоге у них со второй женой Эмми Зоннеман родилась Эдда. Мне кажется, в детстве я ее пару раз видела, хотя точно сказать не могу, не помню…

– Эдда – долгожданный ребенок Геринга. Ему и его жене было за сорок…

– Да, это я знаю.

– Он так мечтал о детях, а ты… ты отказалась.

– И не жалею. А для него – да, это была больная тема.

Беттина права. Даже после того как вторая жена Германа Эмми забеременела, окружение Гитлера трунило над толстяком Герингом, предполагая, что ребенок был зачат не без помощи адъютантов и близких друзей семьи. Рейхсмаршал реагировал на эти сплетни болезненно. Во время Нюрнбергского процесса, в 1945 году, на скамье подсудимых Герман Геринг встретился с одним из таких злостных сплетников, ярым антисемитом Юлиусом Штрайхером, бывшим гауляйтером Франконии и издателем антисемитской газеты Der Stuermer («Штурмовик»). Ни Штрайхер, ни Геринг не были рады встрече. Вот что говорил ярый антисемит Третьего рейха тюремному психологу Гилберту:

«Ах, этот Геринг! Он и в брак-то вступить как подобает не смог. Да, мне известно, что именно по милости Геринга и никого другого я в 1940 году вылетел из гауляйтеров только из-за того, что во всеуслышание заявил, будто его ребенок зачат в реторте. А в чем моя вина – я только высказал то, что считаю правдой»15.

Следует признать, что с годами Эдда становилась всё больше похожа на рейхсмаршала, поэтому повода сомневаться в его отцовстве не было. Что это – чудо? Человек, объявленный бесплодным, смог стать родителем. С другой стороны, забеременеть после перевязки маточных труб – это тоже можно назвать чудом.

Беттина считает, что не столько физическая травма, сколько невозможность иметь потомков не дала Герингу слезть с наркотиков, на которых он сидел вплоть до 1945 года.

Когда во время войны начались перебои с поставкой опиума, Герман Геринг отдал приказ срочно разработать искусственный наркотик, который ему презентовали в 1944 году. И, как говорят, наци номер два лично выбрал для него название. «Долофин». То есть Адольф. В честь Гитлера. Потом препарат переименовали.

– Ладно, – говорю Беттине, – наркотики проехали. Но ты была хиппи, а это предполагает довольно вольные нравы.

– О да! – По лицу Беттины проходит легкая рябь блаженства человека, с головою окунувшегося в прохладу веселой юности. – Чего мы только не творили, когда были хиппи! Свободная любовь и всё такое прочее. Многие девчонки, мои приятельницы, которым было лет по двадцать, беременели. А я была совсем молодая, но, помню, уже тогда говорила: «Не надо, не вздумайте рожать, вы слишком безответственные!» Мне нравилось говорить этим девчонкам всякие злые вещи о том, что матери из них – полное дерьмо, поэтому незачем заставлять детей страдать. А мне в ответ говорили: «Да что ты так агрессивно реагируешь? Это же нормально – заводить детей, это самая нормальная вещь в мире, мы справимся, вырастим их! Отчего ты-то так бесишься?!» И тогда я поняла, что дело во мне, в том, что я не хочу заводить детей, в том, что намеренно отрицаю свое происхождение, что намеренно хочу оборвать свой род, чтобы не вешать на плечи ребенка вину за Германа Геринга: этот человек сломал жизнь всем – от собственной дочери Эдды до меня, так что моим детям он жизнь не сломает!

Очевидный перенос вины на человека, который умер за десять лет до ее рождения.

Конечно, если принять ее мифологическую парадигму мышления, то всё можно пронизать невидимой паутиной причин и следствий, не имеющих логической связи, – в плоскости этой парадигмы не действуют законы реальности и любое событие становится очередным звеном. И Геринг черным обелиском возвышается над жизнями всех тех, с кем он связан спиралями ДНК. Давайте посмотрим на проклятие рода глазами самой Беттины. Что мы увидим?

Итак, Эдда, долгожданная дочь рейхсмаршала, не вышла замуж, не имеет детей, доживает свой век в маленькой мюнхенской квартирке с портретом румяного отца в гостиной.

Элизабет, племянница рейхсмаршала, всю жизнь страдает из-за своего отца, брата Геринга, который отказался от нее, единственной дочери, и всю жизнь гонялся за призраком любимого брата, которого не смог спасти.

Два брата отца Беттины, Хайнца Геринга, погибли на войне из-за того, что дядя по блату устроил их в люфтваффе (по мнению Хайнца, покончили с собой, не приняв поражения), сама Беттина с братом с детства ненавидели свою бабку Ильзе Геринг, которая отравляла жизнь всей семье.

И это лишь малая часть тех, кто, как уверяет Беттина, пострадали из-за Геринга. Следуя мистической логике, если таковая вообще существует, я могу приплести сюда еще пару-тройку историй о том, как пострадали представители семьи Геринг от человека, покончившего с собой в нюрнбергской тюрьме в ночь с 15 на 16 октября 1946 года, но, пожалуй, развлеку вас только одной из них, которую рассказала мне сама Беттина, привычно путаясь в именах и датах. Несколько лет назад она виделась с одним из своих кузенов, детей еще одного сводного брата Германа Геринга от первого брака.

– Он был одним из его любимых племянников, молодой парень. Конечно, дядя рейхсмаршал его устроил в люфтваффе, и тот пошел на войну. По первой профессии этот мой какой-то-юродный кузен был доктором, и жена его тоже была доктором. У них родились четверо детей, все девочки, и когда пришло сообщение, что он погиб, жена поступила точно так же, как печально известная Магда Геббельс. Не знаю, скопировала ли она это с поступка Магды, могла ли знать о нем или нет, но произошло всё как раз в конце апреля 1945 года, когда Гитлер покончил с собой. В общем, жена кузена покончила с собой, предварительно убив четырех дочерей. Это был такой фанатичный подход – нет рейха, нет Гитлера, нет мужа, а значит, нужно умереть. А кузен вернулся с войны несколько недель спустя. В общем, я узнала эту историю только год назад и, когда кузен это рассказал, просто не знала, что ответить, как себя вести. А потом он добавил, что после войны снова женился, и у него родился сын… Но как его первая жена могла так поступить?

Спрашиваю, знает ли Беттина, почему Геринг в тюрьме спокойно принимал тот факт, что Гитлер приказать расстрелять его и его семью и при этом до последних дней отстаивал фюрера?

– Потому что псих.

– Исчерпывающий ответ. А знаешь, что сказал тюремному капеллану Греке? «Геринг признался ему, что просто не в состоянии усвоить все эти религиозные учения и надеется лишь на то, что у его супруги хватит мужества убить себя и их ребенка, чтобы не жить этой постылой жизнью»16.

– Животное! Как можно так говорить про собственного ребенка?!

– Зная, как он боготворил свою дочь Эдду и как не терпел капеллана Греке, думаю, что это просто очередная бравада человека, которому в ближайшей перспективе предстоит взойти на эшафот.

– Я с тобой не согласна! Такие люди – просто сумасшедшие. Психопаты. У них нет чувств. Живут для себя и думают только о себе, считая, что лишь они имеют право на существование. Да они все там были психопатами со своим Гитлером во главе!

Кстати о психопатологии. Выдержка из «Нюрнбергского дневника», мемуаров доктора Гилберта, психолога, работавшего в Нюрнберге с нацистскими преступниками: «Я решил копнуть чуть глубже и высказал ему напрямик, что он, хоть и неплохо разбирается в людях, понятия не имеет о психопатологии. Этого Геринг отрицать не стал… И Гитлер, и Гиммлер – психопаты, утверждал я, хотя весьма церемонно выражались на приемах и раутах. В отношении Гиммлера Геринг готов был со мной согласиться, но стоило ему пытаться применить эту версию к Гитлеру, как тут же происходил сбой»17.

У Беттины нет никаких сбоев. Геринг – психопат. И точка. Она в этом уверена.

Некоторые психотерапевты считают, что травма передается по наследству. В роду у Беттины были не только психические послевоенные травмы, которые она заполучила от бабки и отца, но и нарушенные табу. Вот почему для меня столь важно было увидеть брата, которого так тщательно скрывает Беттина.

Инцест.

Первое и главное табу, возникшее у древних племен. Бабка Ильзе вышла замуж за Карла Геринга, человека, связанного с ней кровными узами. Расплатой за это была потеря двух из трех сыновей, ибо за нарушением табу всегда должна последовать кара.

Инцест в семье, о котором она знает с детства, не дает Беттине покоя.

Она говорит: «Думаю, что мое решение не заводить детей – правильно. В моем роду было много внутрисемейных браков, кровосмешения, а это ужасно. К тому же это не дает здорового потомства».

Причем, если «примитивные народы боятся наказания за нарушение табу, главным образом тяжелого заболевания или смерти, то… при неврозе дело обстоит иначе. Если больной принужден совершить нечто запрещенное ему, то он боится наказания не за самого себя, а за другое лицо, большей частью остающееся неопределенным, но при анализе в этом лице легко узнать самого близкого больному и самого любимого человека»18. Больше всего Беттина боится не «родить монстров», а, насколько мне удалось понять, «наградить их тяжким бременем», ибо нерожденный ребенок, судя по всему, и есть для нее самое близкое существо.

Я ни в коем случае не ставлю никому диагнозов – это лишь мои собственные предположения. Но я заметила и еще одну вещь, которой поначалу не придала значения. Сначала прочитайте вот это: «Обыкновенно запрет произносить имя умершего выполняется очень строго. Так, у некоторых южноамериканских племен считается самым тяжелым оскорблением оставшихся в живых, если в их присутствии произнести имя умершего, и полагающееся за это наказание не менее сурово, чем наказание за убийство. Нелегко понять, почему произнесение имени так пугает, тем не менее связанная с ним опасность вызвала ряд предупредительных мер, интересных и значительных во многих отношениях. Так, масаи в Африке нашли выход в том, что меняют имя умершего непосредственно после смерти; его без боязни можно называть новым именем, между тем как все запрещения связаны с прежнем именем. Странное впечатление от этого табу имени уменьшится, если мы вспомним, что у дикарей имя составляет значительную часть и важное свойство личности, что они приписывают слову полноценное значение вещи… Как и следовало ожидать, невротики, страдающие навязчивостью, в отношении имен ведут себя так же, как дикари. У них проявляется острая “комплексная чувствительность” к тому, чтобы произносить или услышать известные имена и слова…»19 А теперь – та самая деталь, которую я подметила уже во время того, как стала вплотную работать с расшифровками после съемок с Беттиной: за несколько дней она произнесла Герман Геринг лишь три (!) раза, два из которых – по моему настоянию, ведь фрагменты, которые будут отобраны в фильм, должны звучать четко. Всё остальное – «он», «он», «он». И без контекста. Даже начиная рассказ, она говорит «он», стараясь не произносить ни имя ни фамилию – уж не знаю почему. Так что единственное, что я позволяю себе править, – это изредка заменять местоимение «он» на «Герман Геринг» или «рейхсмаршал».

Беттина говорит, что после своих путешествий по Индии и Таиланду она вдруг испытала облегчение и даже почти что переменила свое отношение к семье Геринг, решив попробовать не отрицать ее.

– Когда я была молодая, я была слишком критично настроена к части семьи по линии моего отца. Они все для меня были злом. Но это всё равно, что осуждать одну половину самой себя! Но я осуждала. Он, бабушка Ильзе, тень рейхсмаршала – этого мне хватило с лихвой. Так вот, год назад я всё-таки съездила в Германию на «семейный собор». Как раз там и познакомилась с кузеном, который мне рассказал свою страшную историю про то, как жена убила четырех дочерей. Мне всегда казалось, что представители семьи по линии отца были воплощением зла, и только год назад я сказала себе «хватит!». Нужно увидеть их, пообщаться, поговорить. В общем, всё оказалось не так страшно. Очень милые люди, в основном дальние родственники. Дочери рейхсмаршала среди приглашенных не было: Эдда человек очень закрытый, живет так тихо, словно и нет ее вообще. Подозреваю, что она опять просто проигнорировала приглашение.

Отношение к рейхсмаршалу и родственникам несколько переменилось. Беттине даже стало казаться, что она унаследовала от Германа Геринга кое-какие особые личные качества – в какой-то момент она так настаивает на этом, что мне на долю секунды кажется, будто в ней говорит тщеславие и она действительно гордится чем-то, что получила от Геринга:

– Да, сходство с ним определенно есть. Это, в большей степени, какие-то навыки. Интеллект. Способности. Некоторые вещи, которые мне даются легко. Ну, например, стратегия – мой конек. К примеру, я играю в игру-стратегию со своими еврейскими друзьями (причем, их это забавляет – ввязать меня в игру, связанную именно с военными стратегиями) и я постоянно их побеждаю. Каждый раз. Но я не хочу выигрывать даже такую безобидную войну, понимаете? Уже надоело выигрывать.

– Зачем тогда играешь? И всё ли это, как тебе кажется, черты рейхсмаршала?

– Я не могу сопоставить себя с ним (!!!). Не могу найти ничего общего с этим человеком (!!!). Мне становится скучно говорить о нем постоянно, давайте сменим тему. Понимаете, он таков, каков есть. Один из многих сынов своего времени…

– Хорошо. А те черты, о которых ты упоминаешь, как думаешь, они идут тебе на пользу?

– Не то чтобы я не успешна в карьере, но я всегда чувствовала, что не использую свой потенциал на полную мощность, ведь у меня отличные организаторские навыки, но каждый раз, когда я попадала на какую-то позицию, связанную с властью, я сразу так: «Неее, это не мое». Как-то мне предложили возглавить компанию по иглоукалыванию. И я сказала: «Ни за что!» В школе дело даже доходило до смешного: всем нравилось, как я толкаю речи, и было предложено сделать меня школьным спикером. Я чуть от ужаса с ума не сошла: нет, я не должна быть на виду! Не хочу!


Лично я считаю, что дело тут не в путешествиях по Индии и Таиланду, не в разговорах с престарелыми гуру, не в единении с природой. Скажу больше: я уверена, что перемена произошла с Беттиной после встречи с израильским режиссером. Именно тогда она впервые, примерив на себя вину, поняла, что это такое, и, боюсь, что ей понравилось кутаться в эту вину, теребить ее, точно платок. С виной в нее прокралось и тщеславие – удовольствие от интереса, направленного на нее как на родственницу известного человека, Германа Геринга, правую руку Адольфа Гитлера.

Вот откуда взялось вдруг такое ее высказывание:

– Я решилась встретиться с вами потому, что это, как мне кажется, способствует работе, которую я веду над собой, это помогает излечиться, потому что я всегда ощущала себя так, что у меня вообще нет выбора.

– А как считает твой брат?

– Мой брат обычно говорит про вину: «Ну что я могу поделать?» Тот человек жил в былые времена, а я живу сейчас, я не могу ощущать ответственность за то, к чему не имею отношения. И я с братом согласна – мы-то тут ни при чем (!!!).

– Но он тоже сделал операцию, чтобы не продолжать род.

– Ну да. Как я. Из-за Геринга.

Беттина потягивается и, не прикрывая рта, зевает прямо в камеру, давая понять, что сейчас настало время перерыва и что ей разговоры даются очень тяжело.


Беттина – трудный собеседник. Она просто черпает из своей невротической памяти, состоящей не из реальных людей, а образов, и извлекает оттуда нечто таинственным образом увязывающееся в ее голове с тем, что она говорит и думает, даже если в реальности никакой причинно-следственной связи и в помине нет. Проще говоря, она пренебрегает рецептами, когда готовит салат, и использует любые продукты, что есть в холодильнике, а уж согласуются они между собой или нет, это не ее забота. Кстати, про салат – это не метафора, а прямой смысл. Обед, который приготовила родственница рейхсмаршала Геринга, вызывает удивление: огромный пакет американских снеков (наполовину опустошенный еще до нашего появления), подсохшее печенье и берлинский салат, который, по собственному признанию, Ади сложил «из того, что оставалось в холодильнике». Судя по всему, кроме картофеля, яблока, майонеза и маринада, в холодильнике не осталось ничего. И, конечно, запивать всё это нужно непременно «настоящим хорошим китайским чаем, который мне привезли друзья из Таиланда. Зеленый с жасмином, очень дорогой, – и заваривать его нужно трижды».

Берлинский салат Беттина положила в огромную дешевую миску, которая легко может сойти за цветочный горшок, снеки насыпала в такую же емкость из глины. Понимаю, что хозяева люди не жадные: просто в холодильнике, который Беттина в очередной раз открывает, чтобы достать соус для снеков, действительно почти ничего нет. На мой вопрос, едят ли они мясо, она пожимает плечами: «Ничего против не имеем, но пища очень тяжелая, поэтому едим ее крайне редко».

Беттина накрывает на стол:

– У нас самообслуживание, поэтому накладывайте что хотите.

Выбор, прямо скажем, не велик. Родственницу Геринга трудно назвать человеком даже среднего достатка – живут они с мужем крайне скромно. Более того, Беттина никогда не возражает, если ты предлагаешь заплатить за нее в кафе, и Ади вот тоже не сильно отпирался во время вечернего застолья, и теперь я точно знаю почему.

Я спрашиваю у нее, никогда не бывавшей ни в России, ни на территории бывшего СССР, пробовала ли она когда-нибудь русские блюда, на что Беттина, ополаскивая запыленные вилки и ножи, отвечает:

– Не только пробовала! Мы с Ади обожаем борщ! Я его периодически готовлю, когда получается – по рецепту, который вычитала в Интернете. А есть его вкуснее всего со сметанкой. Еще я очень люблю национальные немецкие блюда, гуляш хороший могу приготовить, красную капусту, и, конечно, предпочтение отдаю тайской и индийской кухне. А из сладкого мне лучше всего удается торт «Черный лес», который я иногда готовлю по просьбе Ади. Печь я просто обожаю.

Берлинский салат после съемок на свежем воздухе принимается нашей компанией на ура, вместе с хрустящими снеками. Беттина, набив полный рот, пытается рассказать про свою любовь к чаю и Азии вообще – она никогда не была в Китае, но уверена, что съездить ей туда стоит непременно:

– Когда мне было лет шесть, отец купил нам с братом «Маджонг», и мы всей семьей с удовольствием в него играли. Прекрасное было время! Так что с Азией у меня с детства были хорошие ассоциации. А потом я задумалась о том, чтобы заняться иглоукалыванием. Но об этом поговорим завтра у меня на работе…


– Скажи, – спрашиваю я ее на улице на прощание, – а почему вдруг ты оказалась в США и конкретно Санта-Фе?

Беттина делает зевок и начинает:

– Так уж сложилось. Из Германии я уехала в девятнадцать лет. Теперь, спустя долгие годы, я думаю, что это было скорее похоже на бегство; в Санта-Фе я приехала лет через десять: обреталась сначала в Калифорнии, где и познакомилась с Ади (он рассказывал про наше знакомство). И когда мы с ним стали жить вместе, у нас вдруг появилась мечта заиметь собственность, но денег было очень мало, готовое жилье не купить. А мой брат к тому времени переехал из Германии тоже и поселился в Санта-Фе. В общем, приехали мы его навестить, и я влюбилась в эти прекрасные места. И мы решили купить собственность здесь на паях с друзьями, но возникли правовые разногласия – проще говоря, мы решили взять кредит и выкупить землю самостоятельно. Мой брат показал нам всё тут и настойчиво советовал место рядом с собой, но мы отказались, и я ни капли не жалею. Тут нам понравилось намного больше. И именно тут мы затеяли наше большое строительство: дом сделали сами, вдвоем (брат тоже помогал) почти за два года, а вот все эти пристройки вяло доделывали в течение двадцати лет. До того как переехать в Санта-Фе, я жила в разных местах, включая Сан-Диего. Я была терапевтом-массажистом, но именно там взбрело мне в голову посещать занятия в школе иглоукалывания. Дело в том, я планировала сделать своим бизнесом выпечку, но во время занятий по иглоукалыванию из класса выбрали подопытного, выяснилось, что я «пограничный диабетик»…

Нужно заметить, что диабет у Герингов – наследственное заболевание. Генрих Геринг, который приходился отцом рейхсмаршалу и деду Беттины Карлу Эрнсту, в последние годы жизни страдал диабетом: «Отец умер, когда мне было двадцать. В течение двух или трех лет он страдал от диабета, но отказывался соблюдать диету и меры предосторожности»20. Впрочем, Беттина об этом и знать-то не знала, но диагноз «пограничный диабет», который ей поставили в школе иглоукалывания, ее напугал настолько, что с выпечкой как профессией было решено завязать раз и навсегда. Так что в Санта-Фе она вернулась с дипломом школы иглоукалывания.

– Санта-Фе – это очаровательное место с грустной историей, как любая история, связанная с захватом земли. Правда, тело мое иногда изнывает от того, что вокруг очень жарко и сухо, и мы стараемся с Ади уезжать, к примеру в Таиланд. Но когда я возвращаюсь сюда и вижу эти открытые просторы, я складываю руки – ладонь к ладони – и говорю: «Спасибо, Боже, Аллилуйя».

– Хорошее место, чтобы скрыться.

– Я бы сказала, хорошее место для поиска самого себя.

– Или чтобы спрятаться.

– Может быть, и так. Но вряд ли. В юности я сменила фамилию, у меня был первый краткосрочный брак, и я решила перестать быть Геринг. Так и живу под фамилией первого мужа, а Ади под своей. Но тут в Санта-Фе люди зачастую не так уж образованы, даже имя своего президента знают не всегда, что уж им до какого-то рейхсмаршала!

– Значит, место ты выбрала правильно.

– Здесь тишина, покой, пространство и только ты. Никакого шума и толпы, как в Калифорнии или на Восточном побережье США. Но теперь мы хотим уехать отсюда. Надо просто продать землю с домом.

В девять тридцать утра мы с Сергеем и Стюартом паркуемся на обочине дороги у небольшого магазинчика, что на Олд-Лас-Вегас-хайвей, за пределами Санта-Фе. Беттина подъезжает с опозданием в десять минут: «Таня, садись ко мне в машину», – кричит она, опустив стекло водительской двери. Стюарт с Сергеем следуют за нами.

До офиса Беттины отсюда и ехать всего ничего: минут через десять она останавливает машину на небольшой парковке между двух белых одноэтажных домиков, тычет пальцем в лобовое стекло в сторону того, что правее: «Нам сюда».

В дверях на нас почти налетает крупный мужчина, с которым Беттина вежливо здоровается, представляет нас и перекидывается с ним парой вежливых реплик. «Это арендодатель, – шепчет она мне, как только он выныривает на улицу, закрыв дверь, – поэтому приходится церемониться».

Стюарт распаковывает штатив и занимается настройкой камеры, в то время как мы с Сергеем и Беттиной осматриваем ее рабочее место. С виду это обычная маленькая частная клиника, коих полно и у нас в России. Длинный коридор без окон, по бокам которого – несколько дверей с простыми металлическими ручками. Там, где коридор сворачивает влево, чтобы через пару-тройку метров упереться в очередную белую дверь, и находится врачебный кабинет внучатой племянницы рейхсмаршала Германа Геринга.

Вдоль левой стены этого длинного коридора – деревянные шкафы высотой метра два, полки которых уставлены большими банками, наподобие трехлитровых, в такие у нас на родине обычно закатывают соленья. Правда, внутри этих банок, на каждую из которых аккуратно наклеены бумажки с напечатанным текстом (вот она, немецкая педантичность!), – засушенные травы и корни различных растений; и Беттина, проходящая вдоль полок, нежно скользит ладонью по стеклянным пузикам емкостей, набитых высушенной травой. Эти растения она собирает не один десяток лет – кое-что привозила специально из Германии и Таиланда. Но в основном травы собраны в Санта-Фе.

Рядом с ее кабинетом – большое каменное изваяние Будды. Внутри, как только входишь, по левую руку на стене висит картина – явно индийская – с эдаким абстрактным изображением Шивы, одного из божеств индуизма, на желто-зеленом фоне с трезубцем в руках. Я вспоминаю о том, что Шива олицетворяет сразу два начала, разрушительное и созидательное, и кажется мне, что эта двойственность вполне созвучна сложному, спутанному внутреннему миру нашей героини. Индийская свастика четырьмя заломами линий, образующих прямые углы, повисает в воздухе в противовес фигуре умолчания – свастике нацистской.

Две свастики. Два разных смысла.

На окнах кабинета Беттины – белые больничные жалюзи. Посреди – массажный стол, за которым у стены на полках нашли приют очередные скляночки с напечатанными этикетками.

– Это травы в каплях, – поясняет Беттина, когда я беру в руки одну из них, чтобы лучше рассмотреть, – я делаю их сама.

Вдоль другой стены – рабочий стол с телефоном, чайником, календариком и белой чашкой с недопитым Беттиной накануне зеленым чаем. На столе – большое стекло, под которое подложены важные для хозяйки кабинета бумажки – рабочий график, телефоны некоторых клиентов, чьи-то визитки. Ни одной фотографии.

Несмотря на то, что кабинет совсем небольшой, его трудно назвать уютным и обжитым, впрочем, Беттина не несет собою уют и не тяготеет к нему. Она из тех, кто, оказавшись в пустом кафе или закусочной, плюхается за самый неудобный столик, прямо на проходе, где снуют усталые официантки, постоянно задевая тебя бедрами и не извиняясь.

Внучатая племянница Германа Геринга считает себя целительницей и является ярой приверженкой народной медицины – ну кто бы мог подумать? Рейхсмаршал синтезировал наркотики, а она делает настои из лечебных трав.

– Стать целительницей я хотела еще в юности, даже до того, как в девятнадцать лет бежала, в смысле уехала из Германии. – Беттина проходит в свой кабинет и усаживается прямо на массажный стол, выпятив вперед пышную грудь, наличие которой удивительно при ее худобе и телосложении, и, облокотившись на отставленные назад руки, продолжает. – Начинаешь с того, что хочешь излечить саму себя, а потом лечение других выходит на первое место. Я уверена, что у меня есть целительский дар, и обнаружила я его в себе очень рано. Впрочем, по-серьезному я стала заниматься этим лет в тридцать, после того как сделала стерилизацию. Сначала я освоила массаж, а уже после, в Сан-Диего, – иглоукалывание. В западной медицине, как вы знаете, основной упор делается на здоровое тело. Но восточная, потому она и стала мне ближе, лечит и душу, ведь многие болезни идут от проблем душевных. Психосоматика.

Помню, мне было лет шестнадцать-семнадцать. К тому моменту мамино ателье уже прекратило свое существование и она работала медсестрой в хосписе, а подрабатывала тем, что приходила домой к людям, обычно в возрасте, которые пережили удар или инсульт. В общем, у нее была пациентка, которой было очень тяжело двигаться, и ей нужно было разрабатывать руки и ноги. И когда у мамы был отпуск, она попросила меня подменить ее на несколько дней. Она обучила меня всему, что я должна была делать с ее «частными» пациентами, и я отработала эти дни вместо нее. Так вот, эта пожилая пациентка сказала моей маме, когда та вернулась: «У вашей дочери золотые руки – смотрите, какой у меня прогресс, я стала лучше двигаться». И я почувствовала – это дар, понимаете? У меня есть и другой дар – сильная интуиция и чутье, а еще я остро чувствую то, что переживают другие люди. Раньше, когда я делала массаж больным, я после процедуры ощущала боль в том месте, где болит у пациента. Это нехорошо. Из-за этого я временно завязала с массажем, сосредоточившись на иглоукалывании, потому что тут между тобой и человеком б\льшая дистанция. Мне не нравятся касания. Я слишком остро чувствую чужую боль.

– А негатив ощущаешь, когда кто-то узнает о том, что ты Геринг?

– Иногда… – Беттина закусывает губу. – Помню, что информация о моем происхождении не понравилась людям в Гернике, например. А вот когда я некоторое время жила в Англии у друзей, никакого негатива, направленного в свою сторону, не чувствовала, даже когда люди узнавали, кто я такая, – англичане предпочитали остроумно шутить на эту тему, но никаких грубостей.

Я пыталась вспомнить, обижали ли меня из-за фамилии в школе, и должна сказать, что всё-таки нет. Помню, кое-кто из сверстников даже говорил: «Надо же! Ты из такой семьи». Но это всё потому, что родители этих детей были нацистами и оставались ими даже спустя десятилетия после войны, как и моя бабка Ильзе. Так что наивно думать, будто все раскаялись, как только рухнул рейх: ведь для многих немцев раскаяние – лишь вынужденная формальность. Они умирают сейчас в свои восемьдесят-девяносто лет, по-прежнему оставаясь нацистами, и на кухоньках меж собой любят вспоминать молодость, выпавшую на период Великого германского рейха.

– Давай вернемся к тебе: целительница по фамилии Геринг – для многих это прозвучит, мягко говоря, парадоксально.

Беттина откидывает с лица прядь волос:

– Парадоксально. Да уж. У меня была клиентка, пожилая еврейка, выросшая в Германии, которая регулярно ходила сюда ко мне за травами и на массаж. Как-то я рассказала ей, из какой семьи происхожу, – в конце концов, казалось мне, настолько ли это определяющий фактор? К тому же хорошо знакомые люди имеют право знать. В общем, я ей сказала: так, мол, и так, я родственница того самого, понятно кого. А она, уходя, сказала: «Прости, Беттина, но я больше не смогу к тебе ходить. Мне слишком тяжело тебя видеть». И это было как удар под дых, понимаешь? Прямо больно стало. А потом был еще один случай, с тем еврейским режиссером. В общем, мы пошли в буддийский центр, и он рассказал людям, которые там работали, что хочет тут кое-что снять, ну и меня представил им, как полагается, по полной программе. И одна пожилая еврейская дама сказала, что ей противно сидеть рядом со мной. Встала и ушла. Впрочем, случаев какого-то вопиющего хамства я всё-таки припомнить не могу, но понимаю, что людям может быть очень неприятно находиться рядом со мной.

– Знаешь, – говорю ей, – мне кажется, что дело не в происхождении, а в людях, которые носятся с прошлым как с писаной торбой. Я согласна, что нужно помнить историю, но не плевать же в лицо человеку, который не имеет никакого отношения к преступлениям тех времен! Честно говоря, меня удивляет, что ты пошла на заклание к этому израильтянину. Он явно пытался внушить тебе комплекс вины, который, как я понимаю, у тебя уже сформировался и без его участия.

Беттина мотает головой:

– Не думаю, что этот комплекс вины во мне, о котором ты говоришь, настолько силен. Хотя, наряду с виной, я действительно ощущаю себя жертвой того…

– Геринга…

– Да…

– Пожалуйста, скажи на камеру его имя, а то меня обвинят в подставе, что, мол, о ком-то другом говоришь.

– Хорошо. Герман Геринг… Этот человек с огромной манией величия, он разрушил всю свою семью. Чудовище, не проронившее ни слезинки… Хотя я помню фрагменты хроники весны 1945 года, как он готов был разрыдаться, когда в плену у американцев с него сняли наградные кресты и забрали пистолет. Ну конечно его волновали не горы трупов, оставленные позади, а изъятые рейхсмаршальские кресты! И плакал он потому, что боялся увидеть себя настоящего, потому что, когда у тебя забрали все атрибуты власти, приходится остаться с собою наедине. А если он больше не рейхсмаршал? Если у него нет больше власти, то кто же он тогда? Просто толстый наркоман-убийца? И что ты хочешь, чтобы я еще сказала?!

Вижу, она завелась:

– Раз уж мы заговорили о слезах рейхсмаршала… А ты сама-то часто плачешь?

– О да! – Беттина кивает. – Я люблю порыдать над мелодрамами. Хотя, если серьезно, то чаще плачу не из-за себя. В последние три года, после смерти матери, плачу очень много, но слезы воспринимаю как способ освобождения от боли, которая гложет меня изнутри. Вот я разговариваю с тобой, а сама думаю, что мамочка, наверное, мною не слишком довольна. Она была потрясающей женщиной, продвинутой, либеральной. После смерти моего отца она прожила еще почти тридцать лет и умерла в девяносто. Она помогала мне с моими внутренними проблемами. Да, она любила выпить. Кто-то скажет – алкоголичка. Но я так не считаю. Она была женщиной шустрой, живого ума, много ходила пешком и так и не научилась водить машину. Помню, незадолго до смерти она упала и сломала шейку бедра, и лечил ее русский доктор. Он проводил анализы ее внутренних органов и констатировал, что она, в общем, здоровый человек.

Конечно, я доставила ей очень много проблем – особенно тот мой уход из дома в тринадцать лет. А потом и брат. Представляете, что она пережила? Но смогла понять, примириться и продолжала меня любить. Она, конечно, всегда беспокоилась обо мне, о моем будущем, потому что я не тот человек, который может беречь деньги и что-то откладывать на черный день. Я не такая, как она. Я всё-таки человек свободный, по крайней мере желающий ощутить абсолютную свободу. Мне нравится то, что я выбрала. Даже сегодня я не слишком загадываю наперед. Да, конечно, многие рассчитывают на пенсию, пашут, как волы. Но я не из их числа. Все наши с Ади сбережения – это наша земля и дом. А работать я буду до конца жизни, но только в том графике, в котором захочу. Руки есть, ноги есть, так что на хлеб деньги всегда будут.

– Неужели совсем никаких… вложений? Вот у тебя дома кое-где висят какие-то акварельки.

– Думаешь, я не понимаю, к чему ты клонишь? Это копеечные картинки, кое-что из этого нарисовал Ади, кое-что его отец, какие-то мы купили буквально за доллар, так что я не занимаюсь коллекционированием, как…

– Герман Геринг.

– Геринг. Он собирал картины и другие предметы искусства ради престижа. Хотел показать, что он самый богатый человек. Поэтому я считаю, что искусство он ценил исходя из его рыночной стоимости. Думаю, это просто показуха: смотрите, какой я классный, как я во всём этом великолепно разбираюсь. На самом деле, сегодня многие богачи любят прихвастнуть, к примеру, своими яхтами. У кого больше, так сказать. Слушай, давай пока закончим, а?

– Ладно. Только еще один вопрос. На воображение. Вот представь, что сейчас дверь твоего массажного кабинета распахивается и сюда входит Герман Геринг. Что бы ты ему сказала? Ты ведь наверняка думала об этом, а?

– Да, – Беттина вздыхает, – я бы сказала ему: «Я как могу пытаюсь исправить всё то, что ты натворил». Но услышал бы он меня? Вряд ли. Потому что он – чертов психопат, а у таких людей совсем нет чувств. Вот я, например, чересчур остро чувствую страдания других людей, а он… он просто толстокожий. Было время, когда я по-настоящему злилась на него, ненавидела за бремя, которое он взвалил на плечи всех представителей своего рода, но сейчас, странно это говорить, но, может быть, не будь Гитлера и Геринга, мир не получил бы важный урок ценою в десятки миллионов человеческих жизней? Может быть, и немцы не стали бы такими миролюбивыми? Да кто вообще знает, что лучше, а что хуже?

– Хорошо, но у Германа Геринга был младший брат…

– Да, родной брат Альберт, который спасал евреев, цыган, чехов. Но я ничего о нем не знаю. Порой мне кажется, что это просто семейная легенда.


Шанти Элке Баннварт, к которой мы приезжаем вместе с Беттиной, с идеальной укладкой, бусами на шее и перстнями на изящных наманикюренных пальцах, стоит, закутавшись в бежевое мексиканское пончо, испещренное сотнями оттисков наскальных узоров, в ожидании гостей.

Она проводит нас сквозь гостиную – и мы оказываемся во внутреннем дворе, который заканчивается обрывом. Перед ним – пруд, вырытый по их с Клодом заказу, окантованный булыжниками; рядом высажены несколько ровно подстриженных кипарисов, почти на самом краю, за озером, крохотная площадка, на которой стоят несколько стульчиков, чтобы любоваться потрясающим видом на холмы, вершины которых вдали накрыты фиолетовыми облаками. В воздухе зависла колибри, в пруду кишат желтые и красные рыбки – их так много, что, когда Шанти вытряхивает туда коробочку с кормом, вода, словно по волшебству, начинает пузыриться: рыбы жадно бросаются на еду. Смотрю на Беттину, которая чувствует себя неловко посреди великолепия, которое владельцы этой земли создали собственными руками: кажется, что их земля дышит, в то время как она, родственница рейхсмаршала, не может вдохнуть жизнь в свою дикую территорию.

Многочисленные деревья – молодые и старые, – которые я вижу по пути, подстрижены, а на некоторых повязаны ленточки. Так хозяйка помечает те из них, которые могут не перенести жаркого лета. Здесь даже высохшие деревья и ветки не нагоняют такой тоски, как на пространствах, которыми владеет родственница Германа Геринга.

– Здесь будут цвести люпины, – бросает Шанти.

– Ага, – равнодушно бросает Беттина.


Через полчаса мы возвращаемся в дом, Шанти предлагает продолжить разговор внутри.

Она приносит чай и погружается в мягкое зыбучее кресло перед столом с кирпичного цвета скатертью, на котором, между чашками с чаем, в художественном беспорядке пребывают пара книжек и папка с торчащими неровными краями газетных вырезок.

– Слушай. – Беттина делает глоток чая и морщится, как истинный ценитель, которому только что налили «пакетированные помои». – А в каком году ты сама уехала из Германии?

– Мне был двадцать один год, и я была счастлива, что закончила обучение и могу уехать. Это был, кажется, 1957 или 1958 год. В общем, я, наконец, покинула Висбаден, в котором изучала химию.

– Висбаден! – Беттина подпрыгивает на месте. – Я как раз родилась в Висбадене. То есть мне был примерно год, когда ты уехала оттуда.

– Да, – сдержанно кивает Шанти, не разделяя радость землячки, – как только я получила диплом и отпраздновала это событие, буквально на следующее утро я покинула Германию. Вырвалась, как птица из клетки. Мой отец Ханс Ройсслер был высокопоставленным нацистом, мать умерла, когда я была малышкой, а мачеха меня не любила. В общем, оставив отчий дом, я сначала отправилась в Швейцарию, где вышла замуж и родила троих детей. Как только я пересекла границу Германии, тут же забыла про нацизм, Гитлера, Геринга, отца и всё прочее – я стала матерью и от души наслаждалась жизнью. И когда приехала в Америку, в Бостон, получать второе высшее образование, мне уже было сорок лет. Как-то в общежитии, в комнате, по маленькому крохотному телевизору моя соседка смотрела документальный фильм про концлагеря и деревянные бараки, а я ведь никогда этого не видела, ничего не знала и не желала знать с тех пор, как бежала из Германии. И тут… это просто ужасно… не передать… это же как так… они их убивали, понимаете?.. Мой отец, другие отцы…

Беттина поглядывает на видеокамеру, за которой стоят Стюарт и Сергей, вопрошая взглядом, можно ли ей подойти и утешить всхлипывающую Шанти. Нет, нельзя. И Шанти, подрагивая в рыданиях, прикрывает руками лицо, пытаясь отдышаться. Соседка смотрит на нее с сочувствием:

– Дорогая, – говорит Беттина растерянно, и в голосе её можно расслышать что-то отдаленно похожее на нежность, – не стоит так убиваться. Их больше нет…

Я не понимаю, о ком она, – о палачах? О жертвах? Обо всех, кто был тогда?

– Но ты же понимаешь, что они есть, – всхлипывает Шанти, размазывая по лицу тушь.

– Даже если есть, – говорит Беттина спокойно, и Шанти на пару секунд перестает всхлипывать, но из ее груди вырывается судорожный вздох и слезы опять льются рекой.

Шанти плачет так самозабвенно, что даже мужчины в растерянности переглядываются. Мне и в голову не приходит броситься к ней, чтобы утешить, потому что это будет ошибкой: пусть поплачет. Беттина, уже поняв, в чем дело, кивает мне: мол, давай продолжать.

– Ты боишься назвать Геринга по имени. Почему?

– М-м, – хмурится Беттина, – пока ты не стала мне об этом говорить, я не обращала на это внимания.

Всхлипы Шанти чуть стихают, она пытается услышать, о чем мы говорим.

– Это ведь проявления невротического свойства?

Всхлипы Шанти потихоньку сходят на нет, и она прислушивается к вопросу, который я адресую ее соседке.

– Значит, я невротик, – кивает Беттина и с хлюпаньем и шумом втягивает в себя чай, – а может, и не я одна. Может, мы все, а?

– Упс, закончилась флешка… – Слышу за спиной виноватый голос Стюарта, разбившего напряжение момента. – Мне нужно пару минут, чтобы поставить новую. Я быстро!

– Осторожно, она стекля… – Звук замирает в горле у Шанти в тот момент, когда Стюарт, потирая лоб, ощущает жесткий пол комнаты под собственной задницей. – Стеклянная дверь…

– Я понял, – улыбается Стюарт, поднимаясь с пола и вызывая ответную улыбку Шанти, на лице которой замерла легкая тревога за оператора, – всё, теперь выйду нормально.

– А я лицо умою, с вашего позволения. – Шанти, еще чуть всхлипывая, встает и выходит через арку в коридор.

Беттина поднимается с уступа возле камина и плюхается на диван, рядом со столом, прямо напротив кресла, где только что сидела Шанти.

– Я говорю о том, что мы все невротики. – Она делает глоток чая, подтягивает ноги и садится в позу Будды, обнажая носки с Девой Марией. – И ты, и я, и наши нации. Мы были бы все ненормальными, если б остались нормальными после того, что было. Хочешь сказать, Сталин преследует вас меньше, чем нас Гитлер? Или коммунизм исчез, как и нацизм? Ха! Война закончилась. Но она пришла в мой дом с бабкой Ильзе, которая переехала к нам в Висбаден, потому что была больна и не могла больше содержать свою куриную ферму.

О! Это было изысканно, как она садилась перед телевизором и что ему говорила. Сказать? Она говорила, что коммунисты – дрянь. Американцы – продажны. Евреи… ну туда, в печи, им и дорога, в принципе. Смысл был такой. Впрочем, она и печи-то отрицала, считая, что Освенцим, Бухенвальд, Дахау выдумали для того, чтобы заклеймить нацию. Кстати, несколько лет назад я была в Освенциме и вернулась оттуда вся больная – словно сама побывала узницей. Это тоже была сильная психологическая травма.

Шанти, вошедшая в комнату, стоит позади Беттины, и на ее глаза снова наворачиваются слезы. Беттина, не видя ее, продолжает:

– Потом я уехала в Америку, встретила своего первого мужа. И передо мной встал выбор: новое имя и новая жизнь или груз за спиной. Я выбрала новую жизнь и думала, что груз исчез. Не вышло. Прошлое тихо вползало в меня теми самыми призраками, о которых говорит Шанти.

– Геринг – не твое прошлое. Геринг – это образ.

– Скажи это, к примеру, Катрин Гиммлер про ее двоюродного деда – она замужем за евреем. Мы все невротики.

Шанти садится в кресло и делает пару глотков из своей кружки:

– Я хочу верить, что немцы смогли вынести большой урок для себя…

– Да-да! – встревает Беттина. – Точно! Большой урок. Когда я слышу, как они поют национальный гимн нестройными голосами на трибунах или в барах, так просто бежать хочется на край земли. Мне кажется, это что-то из прошлого. На меня накатывает ужас. Впрочем, я думаю, что мне стало лучше. Это благодаря статье в газете и твоему, – кивает на меня, – приезду. Я окончательно утвердилась в том, что на правильном пути. Так что должна сказать спасибо…

– За что?

– Теперь я понимаю, что моя миссия заключается в том, чтобы и дальше своим примером нести освобождение людям, которые мучаются собственным прошлым и происхождением…

Миссия?

– Моя миссия в том, чтобы снимать зло, налипшее на их души из-за того, что их предки совершали грехи. Наверное, весь смысл в этом. И, наверное, то, что я отказывала в свое время каким-то съемочным группам, было ошибкой. Да, мне больно и тяжело, но я должна подумать о тех, кому нужна моя помощь… Таня, когда ты написала Шанти и мне, я не хотела сниматься, потому что видеть кого-то из России вот так, нос к носу, – это было чересчур для меня, человека, чей родственник уничтожил много миллионов твоих соотечественников. Но вот прямо сейчас я ощущаю свет внутри себя и, наверное, буду продолжать сниматься дальше. Со мной сейчас хочет связаться американская съемочная группа…


Она продолжает еще что-то говорить про свое предназначение и миссию, но звук ее голоса приглушается размеренной пульсацией, нарастающей в моих висках. Солнце настолько обнаглело, что уже поселилось в комнате, придав белым стенам цвет спелого апельсина, и пытается прожечь сетчатку глаз; камера, стоящая за спиной, жужжит, словно назойливая муха. Челюсти судорогой сводит зевота. Я больше не слышу Беттину – лишь вижу, что она выброшенной на сушу рыбой то смыкает, то размыкает губы. Оборачиваюсь на Шанти, которая сидит с округлившимися глазами и прикрывает ладонью открывшийся рот. Ее ногти, покрытые перламутром лака, отражают яркий солнечный свет, а железный массивный браслет на левой руке руководит солнечным зайчиком, бьющимся в мелкой дрожи на одной из стен. Она, мне кажется, силится понять, осознает ли сама Беттина, что сейчас говорит, и откуда вдруг во рту взялся сладковатый привкус тщеславия, которым наполняется воздух вокруг нас. Я вижу, что Шанти прикрывает рот и осторожно облизывает губы. Мне почему-то кажется, что ей не вкусно.


Когда солнце уже готово найти ночное укрытие за синеющими вдали холмами, домой возвращается Клод. Следом за ним, минут через десять, в дом входит Ади с бумажным пакетом в руках.

– Ты привез кое-что для стола, как я просила, да?

– Конечно. – Ади протягивает Беттине пакет, и та, удовлетворенно кивнув, извлекает содержимое: початую бутылку красного вина и недоеденные вчера снеки с приправой.

– Шанти, это вам от соседей.

– Спасибо. – Лицо Шанти непроницаемо.

Хозяйка зажигает в гостиной свечи, и стеклянные стены становятся нашими отражениями, а я не могу избавиться от чувства, что мы все, в этом доме на холме, – мишень для взглядов какого-нибудь маньяка-извращенца, который часто становится героем американских фильмов в стиле horror.

Клод, переодевшись и нацепив на голову капитанскую фуражку с надписью «Россия», купленную во время поездки в Санкт-Петербург несколько лет назад, весело насвистывая, отправляется на кухню, вооружившись колбами и мензурками, – он хочет продемонстрировать нам всем эксперимент, «который проводили в Александрии почти две тысячи лет назад». Но для начала нужно всё подготовить.

Шанти накрывает на стол в гостиной, она позаботилась о салатах и даже приготовила местное мясное блюдо на всю большую компанию. В это время Беттина и Ади, уютно расположившись в креслах, наливают себе в бокалы по глотку вина.

– Я сейчас пойду возьму из машины гитару, – сообщает Ади, с интересом разглядывая убранство дома соседей.

– О! Так ты не забыл? – радуется Беттина.

Из кухни доносится громкое чертыхание Клода и окрик Шанти – кажется, эксперименты изобретателя могут стать причиной семейной ссоры.

– Шанти, – говорю я, заходя в маленькую кухню и пытаясь отвлечь ее от Клода, который уронил на пол мензурку с водой, – забыла спросить, почему ты так выделяешь люпины?

– Ах, цветы. – Шанти надевает варежку и вынимает из духовки противень с обещанным национальным блюдом. – Вот представь себе. Война. И черный рынок, где люди меняли ювелирные изделия на кур. Я ходила туда как-то с бабушкой, когда была совсем маленькой. Помню, там торговали рыбой – мы сели перекусить на скамейке. И вдруг я заметила, что вокруг что-то не так, что-то изменилось. Вместо привычных домов стояли какие-то руины. «Их, – сказала бабушка, – разрушили прошлой ночью». А потом у разрушенных домов я увидела что-то красивое, такое, что контрастировало с черными выгоревшими остовами зданий. И я спросила у бабушки, что это. Она ответила, что это люпины. Я на всю жизнь запомнила, как цвели люпины у разрушенных домов и как им было всё равно, есть эти дома или их больше нет…

– Ади будет петь, – кричит Беттина из гостиной, – идите все сюда!

Дон Кихот в полумраке неуверенно перебирает струны гитары и важно откашливается. Жена улыбается:

– Он споет вам одну из моих любимых немецких песен Tanz ueber die Bruecke21. Ее очень любила моя мама. В основу положено стихотворение, написанное во времена, когда в Европе свирепствовала чума, так что танцы, о которых тут идет речь, это, скорее, предсмертные судороги.

– Я не знаю эту песню. – Шанти усаживается в мягкое кресло.

Ади берет первые аккорды, монотонные, напряженные, и затягивает песню слабым, съезжающим в разные стороны голоском:

Мост каменный

Ведет через Майн,

Если по нему захочешь пройтись,

В вихре танца сразу кружись

…В комнате повисает тишина – лишь на долю секунды, а потом мы все аплодируем.

Пока Ади, вдохновленный аплодисментами, раздумывает, делая пару глотков вина, чем бы ему еще покорить слушателей, я спрашиваю его:

– А ты почему покинул Германию?

– Ну, в отличие от Беттины, – Ади подмигивает жене, расположившейся с ногами в соседнем кресле и пролистывающей книгу Шанти «Танцующая на одной ноге», – я был очень правильным подростком… Эй! Ты купилась, что ли?! Не был я правильным. Я родился и вырос в Западном Берлине. Сначала и правда был послушным ребенком, но лет в четырнадцать скатился по наклонной. В шестнадцать я тоже стал коммунистом, постоянно протестовал против всего и вся. Социальные работники проводили со мной поучительные беседы. Когда мне исполнилось лет двадцать, я сам решил стать соцработником, потому что изучил проблему трудных подростков, что называется, изнутри. А потом – бах! (Ади проводит рукой по струнам гитары) – и разочарование. Я понял, что пытаться изменить общество – это не мое. В общем, я получил вид на жительство и уехал в Америку.

– Вы с ней, – киваю на Беттину, – как-то уж слишком похожи. Я не про внешность. Если бы не твой Западный Берлин…

– Что ты пытаешься сказать? – улыбается Ади.

– Не знаю, – пожимаю плечами, потому что правда не знаю.

– Кстати, – продолжает Ади, – в штате Нью-Мексико очень много людей, приехавших из Западного Берлина, моих земляков. Но штат этот мне очень понравился тем, что тут круглый год солнце, а поскольку я преподаю в местном колледже предмет, посвященный солнечной энергии, и занимаюсь установкой солнечных батарей, то сам Бог велел сюда перебраться. Еще я подрабатываю пилотом-инструктором, пою в хоре и даже играю на индейских барабанах.

– Он очень многогранный человек, – не без гордости замечает Беттина, продолжая листать книгу.

– Всё – и ничего толком, – усмехается Ади и снова проводит рукой по струнам. – А вот жена у меня настоящий генерал. Я ее иногда так и называю – генерал. А еще круче – «рейхсмаршал», потому что она любит руководить: «Принеси то, подай это». А я: «Яволь, рейхсмаршал!» Она, конечно, эту шутку не очень любит.

Беттина откладывает книгу и тянется к бокалу с остатками вина, делает небольшой глоток, немного морщится:

– Безусловно, всё организовываю я. Организаторский талант – это то, что мы оба, я и брат, получили по линии Герингов. Брат строит по контракту дома и сам знает всё до мельчайших деталей, умеет распределить работу таким образом, что всё получается построить основательно, четко и в минимальные сроки…

– Ребята, у меня получилось! – Дом сотрясает счастливый вопль Клода, доносящийся с кухни. – Мне удалось! Жаль, что вы не видите! Я сделал это! Да!!!

– Вот и молодец! – снисходительно бросает Шанти куда-то себе за спину и входит в гостиную с тарелками…

После ужина все рассаживаемся на диванах и креслах. Ади, Беттина и Шанти запевают на немецком под гитару «Мекки Мессер». Дом сотрясается от громких фальшивых нот, раскатов хохота, нестройного хора голосов и стенания саксофона. Мне кажется, что дело происходит на сцене. Свечи догорают, черные тени дрожат на белой стене, а за прозрачными стенами молчит чернота леса.


Ночью мне снится странный сон: мы все, кто участвовал в сегодняшнем вечернем застолье, оказываемся в соборе Франциска Ассизского, в том самом, где пару дней назад были с Беттиной и Шанти. Там почему-то много народу – идет какая-то служба, но при этом на входе стоит автомат с диетическим Dr. Pepper. Я бросаю центы и получаю две белые банки с шипучкой, которые, кажется, таинственным образом исчезают в следующую секунду, и я начинаю их искать.

Священник, чем-то похожий Клода, только толще килограмм на двадцать, проходит вдоль рядов и, умильно улыбаясь, что-то спрашивает у прихожан. Я жду, когда он подойдет, чтобы задать жизненно важный вопрос: кто украл мой диетический Dr. Pepper? Отчего-то мне это безумно важно.

Через проход от меня сидит Беттина, и у нее в руках одна баночка. Та самая!

Я зову ее – не слишком громко, но она не слышит и продолжает пить.

Священник подходит к нам и, игнорируя меня, спрашивает у Беттины:

– Чего ты хочешь, дочь моя?

– Я хочу, чтобы вы благословили нас с братом, – отвечает Беттина, почему-то зевая ему в лицо.

– А где твой брат? – спрашивает священник, заглядывая ей в рот, словно он стоматолог.

– Он здесь, внутри. – Беттина проводит рукой по животу.

Я просыпаюсь. Гостиничные часы показывают три ночи с минутами. Включаю прикроватную лампу и беру местный телефонный справочник за текущий год. Листаю. Фамилии жителей указаны в алфавитном порядке с телефонами и адресами. Открываю на букве Г, «Геринг» – нет ничего. Ищу по фамилии, которую носит Беттина сейчас, – тоже ничего. Ищу по фамилии Ади – он в справочнике есть как отдельная единица.

А брата нет.

А Ади есть.

А брата нет.

Dr. Pepper. Приснится же такое! Охота на газировку. Бред какой-то.

И тут доходит.

Ну конечно!

Диетический, в белой банке… диетический… тонкий – худой – в два раза худее.

Dr. Pepper. Dr. P…

Если добавить в название напитка одну букву и убрать вторую «p», то…

Это фамилия Ади!

Я замираю со справочником в руке.

И тут меня начинает мутить.

От того, что только что пришло в голову.

«Бывают же тупые мысли!» – злюсь на себя, глупый сон и отбрасываю справочник в сторону.

Так быть не может.

Так быть не должно.

Дети Третьего рейха

«Бремя стыда» – материал о Беттине Геринг и Шанти Баннварт в газете Santa Fe New Mexican

Дети Третьего рейха

Дед Беттины Карл, брат Германа Геринга, 1913 год

Дети Третьего рейха

Шанти Баннварт, Татьяна Фрейденссон, Ади, Сергей Браверман, Клод и Беттина Геринг в гостях у Шанти

Никлас Франк

Жизнь в тени эшафота

Почему я тебя так унижаю словом?

Так я протестую.

Никлас Франк, журналист

«Когда мы говорим о Никласе Франке, нужно прежде всего понимать, что мы имеем дело с психической патологией. Он – такой же больной на голову, как его отец», – сказал мне Рихард фон Ширах, сын одного из осужденных в Нюрнберге лидеров Третьего рейха, чей родитель в начале тридцатых годов ХХ века возглавлял гитлерюгенд, а потом стал гауляйтером Вены. Помню, Рихард отхлебнул кофе, отряхнул пухлыми пальцами рукав, которым только что провел по запыленному столику уличного кафе, и, смакуя во рту паузу с привкусом капучино, добавил: «Я хочу, чтобы вы правильно поняли меня. Несмотря на то, что наши с Франком отцы сидели на одной скамье подсудимых, я не желаю, чтобы мое имя упоминалось вместе с именем Никласа».


Пусть не обижается на меня Рихард, но я всё-таки поставила его имя рядом с именем Никласа: в конце концов, что его отец, Бальдур фон Ширах, что отец Никласа, Ганс Франк, генерал-губернатор оккупированной Польши, – оба были людьми, близкими к Адольфу Гитлеру, а просеивать слова через решето мрачного исторического контекста – занятие, на мой взгляд, неумное и неблагодарное. Но всё же откуда такая острая реакция на имя Никласа? Что значит «больной на голову»? И почему Рихарду он «противен, даже омерзителен»?

Признаться честно, я была заинтригована.

После слов Рихарда мне стало безумно любопытно.

Оказалось, что имя Никласа Франка, сына одного из самых страшных нацистских преступников, часто всплывает не только в контексте истории «коричневых отцов», – странным образом оно стало фигурировать в работах социологов, психологов и даже некоторых германских психиатров. Почему?

У меня было две встречи с Франком. Первая случилась в федеральной земле Германии Шлезвиг-Гольштейн, в маленьком городке, где недалеко от Эльбы на большом зеленом участке стоит его деревянный двухэтажный дом с мансардой.

Помню, Франк-сын изначально произвел впечатление очень образованного, уравновешенного и культурного человека. «И что в нем такого странного?» – думала я до той поры, пока он не напугал меня по-настоящему. Итак, дома у Никласа при работающей видеокамере он, по моему настоянию, приступил к просмотру старых семейных фотографий.

Все фотографии его семьи – отца, матери, любимого старшего брата Нормана, среднего Михаэля и двух сестер, Зигрид и Бригитты (периода Третьего рейха) – были бережно оцифрованы, и теперь их можно было разглядывать прямо на мониторе старой модели ноутбука, увеличивая, уменьшая, разворачивая.

Происходило всё так: Франк кликает мышкой, и одно изображение микшером сменяет другое. Вот он с отцом и матерью. Вот, спустя пару десятилетий, он уже со своей женой Ханнелоре (которая подгадала свой отъезд к подруге в Мюнхен как раз под дату нашего приезда, мотивировав это тем, что не хочет никого собою отвлекать и мешать мужу). А потом Никлас вдруг загадочно улыбнулся и сказал, задержав палец на левой кнопке мыши: «Сейчас покажу вам самую главную, самую мою любимую фотографию». Что же он покажет?

Дочь?

Внуков?

Какое-то семейное торжество?

Я не угадала. Даже не была близка к правильному ответу. Один клик мышки – и перед вами… фото трупа отца. Снятого с виселицы. Не остывшего.

Никлас спокойно смотрит перед собой. Он дышит ровно. Спорю, что у него и пульс не учащается. И он даже не подумает взглянуть на вас хотя бы просто для того, чтобы увидеть реакцию на свои слова, которые он произносит монотонно, словно на экране перед ним – клумба с цветами, выращенными его любимой женой Ханнелоре: «Это фото казненного отца. Его повесили 16 октября 1946 года по приговору военного трибунала в Нюрнберге. За военные преступления и преступления против человечества. Время смерти – примерно начало второго ночи. Мой отец лежит, поплатившись жизнью за содеянное. Он заслужил такую смерть. Это главная фотография всей моей жизни. Присмотритесь…» Никлас увеличивает фотографию отца: руки на животе, рот приоткрыт, словно человек с изображения дышит во сне, пушистые ресницы плотно сомкнуты по воле руки, что в трепетном ужасе, а может, в удовлетворении или равнодушии навсегда слепила веки одному из самых страшных чудовищ Третьего рейха.

Франк продолжает увеличивать лицо отца. Крупнее. Еще крупнее. И вот оно уже занимает весь монитор. Это предельное увеличение. А курсор мышки кружит у левого глаза трупа, привлекая ваше внимание. Никлас продолжает: «Один глаз опух. Наверно, когда отец падал с виселицы, ударился этой стороной лица о край люка. За минуту до этого он поднялся на эшафот по тринадцати ступеням, потом палач мистер Вудс накинул ему на голову черный мешок и веревку на шею. Отец сказал: “Мой Иисус, милосердия”. И уже в темноте, с мешком на голове, перед разверзающейся бесконечной темнотой отец добавил, обращаясь ко всем наблюдавшим за казнью: “Я благодарю вас за хорошее отношение во время моего заключения и молю Бога, чтобы он меня великодушно принял”».

Никлас умолкает, а я перевожу взгляд с лица покойного Ганса Франка на черный, словно вырезанный из бумаги профиль сына, очерченный белесым светом из бокового окна. На лице Никласа – выражение полного безучастия. Он, наконец, уменьшает фотографию. Франк поворачивается ко мне, поясняя, словно ребенку, до которого не вполне доходит смысл всего, что здесь и сейчас происходит: «Эту фотографию отца я ношу с собой в портмоне или кармане пиджака. Всегда. В доказательство того, что он (небрежный кивок на монитор) всё-таки мертв. И хотя я принципиально против смертной казни, мой отец ее заслужил. Заслужил те несколько минут страха смерти, которые по его вине испытали миллионы людей, конкретно, почти шесть миллионов. – Тут Никлас запинается, продолжая чуть тише: – Шесть миллионов ни в чем неповинных людей, которых он уничтожил».


Ну а теперь небольшое лирическое отступление. Об отце, который удостоился такой «доброй» памяти. О генерал-губернаторе Польши, получившем этот пост по указанию Гитлера в 1939 году и занимавшем его вплоть до конца войны. О человеке, который сам себя именовал «королем польским», в то время как люди прозвали его «польским мясником».

Ганс Франк, отец Никласа, – фигура крайне любопытная: так может быть интересен и привлекателен лишь носитель чистого зла, обернувшийся к концу жизни из кровавого палача в раскаявшегося грешника, протирающего пол своей маленькой тюремной камеры коленями брюк, что стали велики по причине скудных тюремных трапез.

Итак, Ганс Михаэль Франк.

С официальных его фотографий на вас снайперским прицелом устремлен его взгляд – словно не вы рассматриваете его, а он вас; причем рассматривает исключительно с тем, чтобы нажать на курок. С чуть выпяченной вперед нижней губой выражение лица Франка кажется брезгливым, и даже сквозь десятилетия вы ощущаете, как противны ему и как досаждаете своим вниманием. Высокий гладкий лоб, низкие, неровные и не слишком густые брови, нависающие над глазами, целящимися в объектив фотоаппарата, плотно сомкнутые губы, чуть припухлые и аккуратные; нос – выдающийся, с раздувшимися крылышками, придающими выражению его лица излишне грозный вид. Но вид этот – нарочито искусственный, принятый, очевидно, по случаю создания официального фотопортрета. В начале тридцатых годов, когда ни Гитлер, ни его соратники еще не разучились улыбаться, пока война не маячила на горизонте, на старых фотографиях можно обнаружить и расплывшегося в улыбке Ганса Франка. В улыбке, которая, как он сам (или не без помощи окружения) понял, ему не идет, обнажая щербинку между его нижними зубами и делая намек на второй подбородок излишне прозрачным.

Ганс Франк – из числа тех породистых представителей арийской расы, которым идеально подходила нацистская форма, пошитая фирмой Hugo Boss, а также фуражка с огромным орлом и свастика во всех возможных вариациях. Ему и правда идет всё, кроме адвокатского облачения, в котором он сфотографирован рядом с Гитлером в самом конце двадцатых годов, на заре карьеры: довольный Гитлер выходит с Франком, своим личным адвокатом, из зала суда, к будущему фюреру кто-то, впечатанный вспышкой фотоаппарата в вечность, бежит с букетом цветов, а будущий генерал-губернатор Польши улыбается, обнажив щербинку между нижними зубами и совершенно не задумывается пока о том, достаточно ли внушительно выглядит.

Франк с 1927-го по 1933 год был личным советником и адвокатом Адольфа Гитлера, представлял интересы будущего фюрера более чем на ста судебных процессах. После прихода к власти национал-социалистов его карьера развивалась параллельно карьере фюрера. Гитлер стал рейхсканцлером, Франк – рейхсминистром юстиции.

«Комиссар юстиции и глава правосудия в рейхе д-р Ганс Франк заявил юристам в 1936 году: “Фундамент всех основных законов – это национал-социалистическая идеология, в особенности же ее истолкование в партийной программе и речах фюрера”. И далее д-р Франк разъяснил, как он это понимает: “При национал-социализме не существует независимости закона. Вынося любое решение, спросите самих себя: а как бы фюрер поступил на моем месте? Согласуется ли это решение с национал-социалистической совестью германского народа?” <…> Более того, всем юристам предписывалось вступить в лигу национал-социалистических немецких юристов, где им часто делали внушения в духе Франка»22.

В 1939 году Гитлер лично назначил Франка гауляйтером Польши, оккупированных территорий, на которых юрист порезвился вволю, поправ законы человечности, – с его подачи было уничтожено несколько миллионов.

Соратники фюрера во время Нюрнбергского процесса часто говорили о том, что Гитлер загипнотизировал их с первой секунды – с первого взгляда, с первого слова, – будто это была какая-то магия. Франка Гитлер не загипнотизировал: в 1919 году Ганс только изучал юриспруденцию в Мюнхене и был приглашен на выступление будущего фюрера своим приятелем, рабочим Антоном Дрекслером, одним из основателей нацистской партии. Тогда ни речь фюрера, ни его внешний вид Франка не впечатлили: он подумал, что этот странный малый с усами, судя по нездоровому цвету лица, – не жилец. К сожалению, Франк ошибся.

«В 1926 году я впервые вступил в партию, но вышел оттуда спустя три месяца. Мой отец сказал мне: “Я поражаюсь, что ты не замечаешь, какой дурак этот Гитлер…” Тогда я написал Гитлеру письмо, в котором говорил, что не согласен с некоторыми партийными принципами, и заявил о своем выходе из рядов партии. Я с головой ушел в свою адвокатскую практику. Двадцать седьмого декабря 1926 года я прочитал объявление в газете, что какие-то бедные люди ищут защитника для суда… И я стал адвокатом этих бедняков, которые оказались участниками штурмовых отрядов в Берлине. Какая ирония – я защищал в суде членов партии, сам в ней не состоя. В 1928-м я снова присоединился к партии в роли юридического советника… В 1928-м Гитлер лично встретился со мной и попросил стать его адвокатом на полную ставку. Я принял это предложение…»23

Уже во время Нюрнбергского процесса Ганс Франк, обвиняемый номер 7 на трибунале, в приватных беседах с психологами, охраной и другими арестованными нацистскими лидерами много рассуждал о судьбе – о том, что сам дьявол несколько раз настойчиво сводил его с Гитлером и что были знаки, много знаков, к которым он должен был прислушаться и не прислушался. Началось всё с того, что на улице к нему пристала цыганка.

«Я рассказывал вам, что мне предсказала одна цыганка в 1934 году? То, что я не доживу до пятидесяти лет? Видите эту линию у меня на ладони? Она внезапно обрывается, видите? Та цыганка тогда сказала, что это будет связано с каким-то процессом, с каким-то судом. Меня это не насторожило, поскольку я был адвокатом, ничего страшного в этом нет. А потом она сказала, что до своего пятидесятилетия я не доживу»24.

Цыганка оказалась права – в возрасте сорока шести лет Ганса Франка казнили в Нюрнберге по приговору военного трибунала, на котором адвокат, по иронии судьбы, оказался обвиняемым.


Никлас Франк, сын Ганса Франка, окончив школу в середине пятидесятых годов, захотел стать юристом: его занимала возможность работать с протоколами Нюрнбергского процесса, изучать материалы защиты и обвинения родителя, но потом он передумал. Фраза «по стопам отца», которую шутя бросил ему старший брат Норман безо всякой задней мысли, была прочитана Никласом как предупреждение о том, что его карьера может развиться точно так же, как карьера отца, и привести если не к виселице, то к какому-нибудь неприятному финалу, ибо «гены есть гены».

Никлас Франк нашел для себя компромиссное решение. Он – журналист. Он написал несколько книг и огромное количество статей в крупные немецкие периодические издания. Много писал о Третьем рейхе, Гитлере и, конечно, собственном папочке, сдабривая каждое свое упоминание о нем самыми отборными проклятиями, на какие способен далеко не каждый нормальный человек. Бомбой в 1987 году разорвалась в Германии первая книга Никласа Франка «Отец. Сведение счетов», которая публиковалась по частям в еженедельном журнале «Штерн», где Никлас в то время работал штатным журналистом. Его тексты про отца стали предметом ожесточенных споров в Германии. Впрочем, «ожесточенные споры» – это не вполне верно. Точнее сказать, «ожесточенная травля Никласа». Ведь проклятия, адресованные отцу, потрясли немцев, закостенелых в своем беспамятстве, миролюбии и ненависти к нацизму после Второй мировой войны. Так что в метафизическом споре между нацистским палачом Гансом Франком и его сыном многие бюргеры использовали христианские ценности как главное мерило справедливости: «Как можно так сильно ненавидеть отца?! Как можно так оскорблять давно умершего человека?! Это тяжкий грех!»

Христианская заповедь «почитай отца твоего и мать твою» для Никласа – пустой звук. Разговоры с отцом для него – вроде успокоительной молитвы, что на сон грядущий, что просто так. Никлас говорит с ним на страницах своих книг, в газетных и журнальных публикациях, напрямую или опосредованно, в контексте и вне его, доводя себя до истерик и сексуального возбуждения. Никлас говорит с отцом беспрестанно, даже если тебе вдруг на долю секунды покажется, что он говорит с тобой. Но что за страстное желание бесконечно, изо для в день, травить уже мертвую дичь? Связь Никласа с ненавистным отцом, звенящую от натуги, но не способную разорваться, можно уподобить истовости религиозного фанатика, кандалами приковавшего себя к кресту и нашедшего для себя спасение в яром, бьющем кровью в мозг, поклонении очередному новому Баалу. Но виноват ли в этом фанатик? Или же виновен его Бог?..

Если немцы по большей части просто осуждали Франка-сына, не выбирая выражений, то некоторые любопытствующие психиатры и психологи разглядели в нем богатый для исследования материал, который Никлас регулярно подкидывал, словно бы дразня их, шокируя, вызывая профессиональный зуд, давая повод за поводом крепко усомниться в его адекватности.

Влиятельный немецкий журнал Die Zeit в 1987 году в рецензии на книгу Никласа Франка назвал его описательный метод «психо-порнографическим» с примесью «некрофильских сексуальных фантазий».

Сейчас я подкину вам для затравки пару цитат из Никласа, чтобы вы сами рассудили, справедливы ли были отклики в духе: «Да он псих! Он истинное животное!»

«Я чувствую твой смертельный страх, и это возбуждает меня…» – говорит Никлас, представляя звук шагов отца, которого вводят в спортзал нюрнбергской тюрьмы. Еще пара минут – и отец будет повешен.

«Будучи ребенком, я превращал твою смерть в свою собственную. Я ложился в большом туалете на вонючий линолеум, разводил широко ноги, левая – около висящего члена, и, легко мастурбируя, представлял тебя, как ты ходишь туда-сюда по камере, как на тебе колпак и веревка вокруг шеи, – и вперед, в вечность. И я испытывал оргазм».

А лучшей усладой для его слуха мог быть только «хруст ломающегося позвоночника» отца, который музыкой отдавался в его ушах. А вот и прямое обращение к отцу:

«Я живу, ты понимаешь меня, ты слышишь меня: я живу! И старше тебя, чем был ты, когда умер. Я всегда хотел достичь этого. Я еще ребенком поклялся себе в этом. Даже если это всего лишь на секунду! А после этого я поклялся себе, что пойду на всё, чтобы освободиться от тебя, свиньи».

«Я живу» – как вопль отчаяния. Как манифест самому себе. Кого Никлас хотел в этом убедить, до кого докричаться, ведь книгу он писал не в десять— пятнадцать лет? Когда эти строки увидели свет, ему было сорок восемь.

Все, кто осуждает Франка-сына, уверены, что он безумен в своем преследовании отца. А может, всё не так? Может, это Никлас пронизан отцом, словно спорами плесени? Везде и всегда, сквозь всю его биографию, и не штрихпунктиром, а прямой жирной линией, нанизывая на себя жизнь сына, проходит Ганс Франк. Может, монолог сына, растянувшийся на десятилетия, – что-то сродни рвоте, безостановочной и мучительной? И такое публичное очищение организма – способ выжить, выблевав из себя заразу, которая сжирает Никласа изнутри?

Попытка спастись?

Или спекуляция во имя провокации?

А может, и правда болезнь? Отклонение?

Впрочем, диагностов в Германии нашлось превеликое множество.

К примеру, в книге German Life Writing in the Twentieth Century25 Никласу посвящена небольшая главка под названием «Вуайеризм?». Уж не знаю, что авторы углядели такого в Никласе заочно, – кажется мне, они сами занимались вуайеризмом, ставя человеку диагноз, ни разу с ним не встретившись. Надо бы спросить у них, почему они упустили из виду каннибализм, ведь Никлас также пишет, как представляет, будто пожирает еще теплое сердце отца.

Лично я не верю, что Никлас Франк сумасшедший. Для меня он человек с внутренней травмой. Такие люди – самые интересные. Потому что хочется сразу докопаться до причины этой травмы, обнаружить ее и попытаться извлечь, – как хирург извлекает из плоти пулю.


Весной 2011 года мы с Никласом Франком договорились встретиться в Нюрнберге для досъемок. Сейчас это просто тихий баварский городок с короткой памятью. Мы освежим эту память. Не без помощи Никласа: мы планируем прогуляться по памятным местам, связанным с последним годом жизни его отца, а также посмотреть кое-какие «останки» Третьего рейха.

Франк, насколько я поняла, любит этот город. Иногда приезжает в архив, чтобы поискать материалы для очередной обличающей нацизм книги. Единственное место, куда ему за долгие годы не удалось попасть, – тюрьма, где казнили отца. Не удивительно, ибо тюрьма действующая, так что оказаться по ту сторону массивной бетонной стены – отдельная трудность. Не для меня. Дело в том, что я заранее официально договорилась с начальниками Дворца правосудия и тюрьмы, что мы сможем побывать не только в зале суда № 600 (где почти год длился суд над высшими чинами Третьего рейха), но и в тюрьме, где в 1946 году казнили Франка и где сам Никлас больше шестидесяти лет назад был на последнем свидании с отцом. Свидании, о котором Франк-младший вспоминал во время нашей первой встречи у него дома:

– В сентябре сорок шестого мы, мать и пятеро детей, поехали к нему в Нюрнберг. Процесс уже завершился, и 1 октября должны были объявить приговор. Мы еще с лета сорок шестого знали, что отца казнят. У него не было никаких шансов, так сказал матери его адвокат, доктор Зайдель. Даже в школе дети дразнили меня: «Твоего папу скоро повесят». А мне было семь лет. Короче, я ехал туда, уже зная, что это будет последний раз, когда я увижу своего отца.

Там же, дома, в Шлезвиг-Гольштейне, Никлас показал нам на мониторе ноутбука еще одну фотографию: кто ее сделал, он не знает. На ней женщина, чье лицо трудно разглядеть за черной широкополой шляпой, в траурного цвета костюме с длинной юбкой, сжимает в руке, обтянутой черной перчаткой, лист бумаги – пропуск в нюрнбергскую тюрьму для последнего свидания с мужем. Рядом с нею идут двое детей: младшая дочь Бригитта, в юбочке и свитере застыла на ходу с коробкой в руках, и младший сын Никлас, в жилетке поверх белой рубашки с галстуком, лицо которого скрыто локтем материнской руки.

Никлас помнит эту встречу детально:

– Во время встречи я сидел на коленях у матери перед стеклом, за которым был отец, а за ним стоял американский солдат в белой каске. В стекле были маленькие отверстия, чтобы лучше слышать друг друга. Отец, с радостной улыбкой на лице, сказал мне: «Ники (так называли меня в семье), скоро будем вместе праздновать Рождество, всё будет очень здорово, и я вам опять буду рассказывать сказки». А я сидел на коленях у матери и испытывал глубочайшее разочарование, потому что не мог понять, зачем он врет. Он же знает, что его повесят. Зачем он врет мне? Я был одновременно и зол, и огорчен. Я-то точно знал, что больше его никогда не увижу.

Часто Ганса Франка упоминают как единственного обвиняемого на Нюрнбергском процессе, который полностью признал свою вину, раскаялся, сотрудничал со следствием, не просил о снисхождении, а принял католичество и весь год, что длился процесс, молил Бога о прощении в своей маленькой тюремной камере. Странная и резкая метаморфоза, произошедшая с одним из самых жутких убийц в истории, не дает покоя и его сыну Никласу Франку. Он уверен – это очередная ложь отца:

– Итак, наша последняя встреча с отцом перед казнью. Он сидел и врал, что всё будет хорошо и скоро он вернется домой. Что за чушь, право слово! Если бы он, к примеру, сказал мне: «Ники, тебе семь лет. Ты знаешь, что мы видимся в последний раз. Меня наверняка приговорят к смертной казни. И это будет справедливо. Я виновен. Попытайся никогда не взваливать на себя такой грех, как это сделал я». Тогда я, наверно, разрыдался бы. Но зато я бы жил с этим совсем по-другому.

Сказать честно, кое-что меня тогда в этой истории смутило. Не на уровне фактов – на уровне ощущений. Семилетний мальчик, который спокойно, по-взрослому цинично смотрит на своего отца в последний раз и думает… о злодеяниях, которые тот совершил. Как-то хрестоматийно получается, как-то чересчур правильно, мелькнуло у меня в голове нежным всполохом крыла бабочки – одной из тех, что летали во дворе, за стенами деревянного дома Франка. А Никлас, закончив эту историю, откинулся на стуле, который издал одновременно и глухой, и пронзительный стон…

Именно после этой истории мне захотелось попробовать получить доступ в тюрьму. И я его получила. Только Никласу не сказала.


Никлас Франк приехал на поезде – с севера Германии до южной части, где находится Нюрнберг, примерно четыре часа езды. Впрочем, ему всегда есть чем занять время: Никлас входит в стеклянный холл отеля, сжимая в руках замусоленные и уже не шуршащие сегодняшние газеты. Пока мы с ним здороваемся и обмениваемся вежливыми репликами про погоду и его здоровье, я опишу вам этого человека.

Несмотря на то, что в прошлом году Никласу перевалило за семьдесят, ему трудно дать и шестьдесят пять. Он длинный и тощий – такой, каким был всегда. Наверное, метр восемьдесят, а может, и еще выше.

У Никласа седые, коротко стриженные густые усы, которые притоками по обеим сторонам лица впадают в недлинную седую бороду, – редчайший случай, когда человек при этом не выглядит престарелым д’Артаньяном. Быть может, всё потому, что у Франка, как и у его отца, красивая форма черепа, так что даже его полысевшая голова смотрится стильно, никак не жалким свидетельством возраста.

Франк носит очки – небольшие стекла в тончайшей черной оправе – и фактически не расстается с ними; лишь изредка, если вы ставите его в тупик каким-то вопросом, он снимает их, чтобы потереть ладонью лицо.

Когда Никлас увлекается какой-нибудь историей настолько, что начинает говорить по ролям, изображая персонажей (обычно своего отца или брата Нормана), он широко открывает рот, отчего становятся лучше видны его неровные пожелтевшие зубы. Передние два – те, что у кроликов обычно выпирают, – вдавлены внутрь, за счет чего отчетливее проступают маленькие вампирские клычки. Мне трудно сказать, похож ли он на своего отца, скорее нет, чем да – иное телосложение в противовес сочной плоти гауляйтера Польши. Но нос и взгляд не позволяют мне констатировать полную несхожесть отца и сына.

Франк опускается в мягкое белое кресло и вытягивает вперед ногу. Он морщится.

– Что-то не так? – спрашиваю, усаживаясь на подлокотник его кресла.

– Моя левая нога… – Франк закидывает голову и смотрит на меня снизу вверх. – Заныла сегодня ужасно. Как назло, словно кто-то нарочно не хотел пускать меня сюда.

– Провидение? – уточняю я на всякий случай, отлично зная, что Никлас в это не верит.

– Проклятье из ада от покойного папочки, – усмехается Франк, – да артрит, наверное, простой, что же еще?!

– А-а-а, – улыбаюсь я с облегчением: может, у меня правда что-то с памятью? Может, я, как и немецкое общество, сочинила себе жуткого сумасшедшего Франка? Начиталась его статей про папу? Приукрасила гирляндами ужасов нашу с ним предыдущую встречу?

– Как ваши внуки? – улыбаюсь я, протягивая Франку ключ от его гостиничного номера.

Никлас кладет его на низкий стеклянный журнальный стол и начинает ерзать в кресле, путаясь в полах распахнутого плаща, желая добраться до внутреннего кармана своего пиджака:

– Сейчас тебе их покажу! Выросли за полгода все! – Кряхтя он извлекает несколько фотографий: – Где же они?

– А что это за маленькая черно-белая фотография? – спрашиваю я.

– Ну-у-у, – тянет он, пытаясь извлечь из кармана другую, – ты ее уже видела.

– Я не экстрасенс, не вижу сквозь пиджак.

Франк явно не понимает, к чему я заговорила про экстрасенсорику, и, выгнув брови, поясняет:

– Ты ее видела у меня дома в Шлезвиг-Гольштейне!

С неохотой ребенка, которого принудили поделиться любимой сладостью, он протягивает мне маленькую фотографию, бережно обернутую в полиэтиленовый файл, – мера предосторожности, чтобы изображение не замусолилось окончательно. Я смотрю на фото. Кладу его на стол и начинаю ногтем разглаживать замятости на полиэтилене. Франк смотрит на меня не без любопытства.

– Ну? – вдруг спрашивает он.

– Что ну? – спокойно говорю я, продолжая разглаживать полиэтилен. – Обычное дело. Вы же сами говорили, что всю жизнь носите это фото с собой. («Черт! Быть не может! Он и правда носит его с собой! С ума сойти! Я думала – шутка!» – надрывается мой внутренний голос, в то время как другой мой голос звучит ровно и спокойно, словно это и правда обычное дело – носить при себе фото отца-покойника.)

– А, да, конечно, – рассеянно кивает Никлас и добавляет. – Просто я уже полминуты сую тебе под нос фото со своими внуками, а ты пялишься на труп моего папаши.

Ох.

Нехорошо как-то вышло.

Я протягиваю Франку фото отца и беру в руки другое, с внуками.

А в глазах еще стоит тот самый труп, который за несколько минут до запечатленного момента был живым человеком. И этот живой человек написал своей семье последнюю записку. Никлас получил ее как раз на следующее утро после казни. У записки был постскриптум. Сухая констатация факта: «В ночь на 16 октября я умер».

Никлас рассказывал, что такая приписка была сделана Гансом Франком во всех его последних письмах, адресованных близким и друзьям, – несмотря на тайну, сопровождавшую дату и время казни, о ней в нюрнбергской тюрьме знали все, включая тех, кого должны были казнить. Еще, помню, Никлас добавил: «Это была единственная правда, которую мой отец сказал в своей жизни…»

– Ну и как тебе мои прекрасные внуки? Выросли, не правда ли?

Продемонстрировав мне веселые мордашки своих внуков, Анно, Карлы и Норы, Франк бережно складывает фотографии – лица детишек к лицу висельника, их разделяет лишь тонкая полиэтиленовая пленка – и убирает во внутренний карман пиджака, к правам и паспорту.

– Никлас, – говорю я, – вам нужно отдохнуть с дороги.

Он согласно кивает и тянется рукой к ключу, оставленному на столике.


Два часа спустя Франк выходит из отеля и жмурится от оранжевого заходящего солнца. Он подремал в номере и теперь, чуть прихрамывая, готовится прогуляться с нами к крепостной стене города, возле которой мы с утра, в ожидании его приезда, обнаружили неплохое местечко для съемок одного из эпизодов. Итак, мы с оператором, Эйзенштейном (так Никлас по-дружески зовет режиссера Сергея) и Франком прибываем на точку. Да, за то время, что нас тут не было, с местом произошли разительные перемены. На закате открылись ставни дома, который днем казался нежилым, и в окнах появились девушки.

– Ой, тут общежитие студенческое, что ли? – уточняю я, пока мужчины замирают, открыв рты. – Какие девочки симпатичные!

– Да, и трансвестит из третьего окошка тоже, – кивает мне Эйзенштейн.

Франк громко, раскатисто смеется:

– Отличную точку, гляжу, выбрали!

Теперь и до меня дошло. Здесь бордель. И сейчас как раз «приемные часы».

– С другой стороны… – Никлас прикуривает сигарету и задумчиво выпускает изо рта плотный серый дым. – По смыслу даже очень интересно. Я могу пройти вдоль этого чудесного заведения и сказать, что мой отец несравнимо хуже прекрасных представительниц этой древней профессии. Что он настоящая проститутка – лег под Гитлера и ни в чем никогда ему не возражал. Он не тело продавал. Он душу продал.

– Неплохо и со смыслом, – одобрительно кивает Франку Эйзенштейн.

А вот сутенер, к которому отправляются мужчины, пока я ошалело разглядываю девиц, гроздьями свисающих из окошек своими пышными грудями, наращенными косами и силиконом губ, посчитал иначе. Ни просьбы, ни посулы – ничего не подействовало. Не захотел он, чтобы кто-то снимался на фоне его девочек, – и точка.

– Обидно, хороший мог бы выйти эпизод для фильма, – говорит Никлас, закуривая сигарету.

– Кстати, – замечаю я, – герр Франк, не многовато ли курите? Третья подряд!

Несмотря на то что вопрос задумывался как риторический, Никлас вдруг, закашлявшись от дыма, дает мне развернутый ответ, исторгая из себя слова вперемешку с дымом. Мы прогуливаемся вдоль борделя, и проститутки, включая трансвестита, смотрят на нас из окон крайне недоверчиво. Кто-то грубо хихикает, отпуская, очевидно, в адрес Франка сальные шуточки. Он спокоен:

– Седьмого января 1976 года я бросил курить, дав при этом клятву, что, когда мне стукнет шестьдесят пять, я опять начну. И правда, в тот день рождения я снова закурил. Я, наверно, был единственным мужчиной в Германии, который радовался каждому своему дню рождения, приближающему его к заветной дате. И с этого времени так и курю, когда меньше, когда больше, иногда совсем не курю.

«Апчхи!» – чихает кто-то на балконе второго этажа.

– Будьте здоровы, – говорит Франк громко и, не поднимая головы, продолжает свою неспешную прогулку вдоль девиц. – Все эти тридцать лет без табака меня согревала мысль о том, что вот как хорошо, что я дал эту клятву в том, что в шестьдесят пять опять начну.

«Спасибо!» – доносится откуда-то сверху. Дальше следует какая-то фраза, очевидно шаловливого характера, – и снова хихиканье. Франк улыбается, но не оборачивается на девушек, продолжая свою мысль:

– И теперь я с удовольствием выкуриваю сигарету-другую, особенно за бутылкой вина или где-нибудь в поездках. А когда я дома, то курю намного меньше.

– Вы хотите сказать, что курение – целая философия?

– Да нет. – Франк выпячивает нижнюю губу и мотает головой. – Это просто зависимость. Мне так легче думать, мышление становится более ассоциативным, появляются новые мысли, новые писательские идеи. Но все это, разумеется, полная ерунда. Любой заядлый курильщик придумает тысячи оправданий тому, зачем ему нужно выкурить еще одну сигарету. Но, в конце концов, мне уже перевалило за семьдесят, так что, думаю, я могу себе это позволить.

– Герр Франк, а ваш отец курил?

Никлас согласно кивает, оживляясь, словно охотник, готовый вновь травить свою любимую дичь, в ожидании того сладостного момента, когда можно будет вонзить в ее плоть клинок своего острословия, протолкнуть его глубже, в самое нутро, и с удовольствием повертеть из стороны в сторону.

– Курил. Только не сигареты – сигары. Отец очень хотел, чтобы Норман, мой старший брат, как можно быстрее стал взрослым, и когда тому было шестнадцать, предлагал ему выкурить сигару, выпить красного вина. Отец буквально форсировал взросление Нормана: он любил старшего сына, и кажется, подозревал, что жить ему самому остается недолго. Когда к нему пришли с известием о том, что немцы разбиты под Сталинградом, он развел руками и сказал: «Меня только что коснулся ангел смерти», имея в виду не только поражение в Сталинградской битве, но и свой собственный конец. А в последнее свое Рождество с 1944-го на 1945 год отец вместе с Норманом сидел в боковой комнате, они курили сигары, и неожиданно он сказал моему брату: «Норман, я ощущаю себя глубоким стариком». Норман потом всю жизнь расстраивался из-за того, что ничего не сказал отцу, не спросил ни о чем. Вполне возможно, что отец тогда бы многое рассказал. Ну а раз его старший сын промолчал, то и он предпочел не развивать эту тему. Вот так мы безвозвратно упускаем моменты истины. Брат действительно всю жизнь не мог простить себе этого. Он тоже – жертва отца. А… к чему это я?

– Это не важно, – говорю, – мне вот интересно, кто из вас кого преследует?

– Никто никого не преследует. – Франк точно понимает мой вопрос, не делая изумленного лица и не пытаясь переспросить, о чем я, собственно, говорю. – Его повесили.

– Физически – да. Но метафизически, сдается мне, он всё время рядом с вами.

– Да, он всегда рядом, – говорит Франк, – он здесь.

Никлас похлопывает себя по левой стороне груди – кажется, что он говорит про свое сердце. Если не знать о наличии внутреннего кармана в плаще. И фотографии трупа отца, что покоится в нем, обернутая в полиэтилен.

В этот момент я ощущаю, как по спине у меня пробегают мурашки.

Перевожу взгляд на проституток – они утратили интерес к Франку и теперь лениво поглядывают на нас лишь для того, чтобы упредить попытку снять их на фотоаппарат, который болтается у меня на шее.

– Знала я одну немецкую проститутку, – говорю Никласу, – которая любила рассказывать про своих клиентов.

– Любопытно. – Франк затягивается сигаретой.

– Меня удивил один только момент, – говорю ему, скользя взглядом по черноволосой даме с четвертым размером груди. – Она рассказывала о том, что крупные шишки, всякие там директора и чиновники, которые в обычной жизни управляют большим количеством людей, обычно просят, чтобы их били и унижали.

Франк поднимает на меня взгляд:

– Садизма без мазохизма не бывает. Мой отец, уничтоживший миллионы людей, терпел, как над ним издевался Гитлер, унижал его. Мать моя тоже потихоньку проникалась к отцу презрением, и оно было ощутимо. Он вообще, судя по всему, был тесно связан с людьми, которые им пренебрегали…

– Вы намекаете, что вашего отца можно разобрать по Фрейду?

– Любого можно. Гитлера можно. Третий рейх можно. Но я этим никогда не занимался. – Никлас подергивает плечами. – Мне никогда это не было интересно. Я не слишком увлекался этим, быть может, потому что меня самого…

Франк замолкает – причем не обрывая фразу, а заканчивая ее, словно бы поставил смысловую точку посреди предложения. Мысленно заканчиваю фразу за него: «…Меня самого следовало бы разобрать по Фрейду».

Это что, подсказка?

Отец Никласа Франка, Ганс Франк, трудов Фрейда никогда не читал, но зато прочел переписку основателя психоанализа с Альбертом Эйнштейном и, по собственному признанию, находился под большим впечатлением от двух этих великих людей:

«Фрейд практически в точности предсказал, что произойдет, и это действительно произошло – всё, что касается зверств и массовых убийств. Он был выдающимся мыслителем. Он видел присущие Гитлеру и гитлеризму садизм и жестокость… Гитлер был противником легкого получения развода. Я был за это, но ничего не мог поделать. Гитлер запретил мне развод с женой, с которой я был очень несчастлив… Я думаю, у Гитлера были нестандартные сексуальные потребности. То есть ему очень немного нужно было от противоположного пола. Он считал женщин объектом поклонения и часто со страстью говорил о своей матери… Фрейд, Зигмунд Фрейд, последний из великих немецких психиатров, умерший в Англии, отмечал связь между нереализованной любовью и жестокостью»26. После этого монолога, адресованного тюремному психиатру, Ганс Франк еще добавил, что Фрейд правильно сделал, что эмигрировал, спасаясь от национал-социалистов.

К вечеру, уже после заката, небо заволакивает темными тучами. К тому моменту, когда мы идем ужинать на Тиргертнертоплац, уже трудно что-либо разглядеть: во тьме потонула и моя любимая скульптура кровожадного зайца, которая находится в нескольких метрах от дома Альбрехта Дюрера. К сожалению, сегодня мне зайчика не рассмотреть, а я так хотела показать его Франку! Что ж, попробуем сделать это завтра.


Мы садимся за столик кафе под тент, потому что начинает сыпать мелкий дождик. Мужчины заказывают себе пива и ужин. Никлас, поглядывая на меня, тоже поначалу думает отделаться салатом, но в итоге, искушенный Эйзенштейном, решает взять куриные крылышки с гарниром. И соленые закуски, что станут замечательным дополнением к литру светлого пива, которое он, не колеблясь, заказывает сразу, в то время как Сергей с оператором осторожно рассуждают, не много ли им будет взять по пол-литра.

– Дальше по плану водка. – Франк подмигивает мне, в то время как я гадаю, шутка это или он правда нацелен на повышение градуса. За ужином все шумно болтаем. Никлас под нашу с Сергеем диктовку записывает кое-какие русские выражения. Особенно в восторге он от эйзенштейнового «пива с прицепом», даже вносит его себе в блокнот латинскими буквами и восторженно повторяет: «пи-во с при-це-пом». И ведь, знаете, дальше на самом деле следует водка.

– Ну так зачем вам взваливать на себя страдания? – спрашивает Сергей, как только Франк, закусив, шумно переводит дыхание. И, прикурив сигарету, тот говорит:

– Дело не в страданиях. И я не хочу страдать. Но я не могу забыть того, что натворили немцы с 33-го по 45-й. Я не могу не помнить о жертвах. Мне всё время представляется молодая женщина, мать, где-нибудь в России или Польше, которая плачет о своем сыне, убитом немцами. И я плачу вместе с ней. Но я не дал разрушить свою жизнь моим родителям, в семье которых я родился, то ли по воле Божьей, то ли по воле случая.

Кап.

Кап.

Кап.

Дождь стучит по брезентовому тенту, метрономом задавая тон беседы, – с одной стороны, напрягая, а с другой – успокаивая, создавая атмосферу уюта, доверия, камерности. На столике – подрагивающий огонек в стеклянной колбе, который отражается в сверкающих глазах Никласа: тот прикуривает от свечи, а я вдруг задумываюсь о том, есть ли у немцев такая же, как у нас, плохая примета, согласно которой от свечи прикуривать нельзя. Впрочем, даже если есть, Никлас вряд ли из тех, кто верит приметам. Я вообще не думаю, что он во что-то верит.

– Вашим потомкам уже, наверное, живется легче… – говорю я, и тут же злюсь на себя за то, что так грубо вспорола своим голосом тишину, сдобренную шумом дождя.

Никлас глубоко затягивается, и я слышу, как потрескивает его сигарета:

– Разумеется, боль проходит. Уходит по мере того, как все эти события становятся историей. Да и мое поколение уже не так страдает. И правильно делает – жизнь сильнее страданий, она вымещает их. Я же ни в чем не виноват, мое поколение ни в чем не виновато. Почему же я всё время поднимаю этот вопрос, пишу книги, в каком-то смысле борюсь? Я борюсь против забвения. После войны немцы упустили возможность признаться в том, что они многое знали, на многое закрывали глаза. Надо сказать, что немецкие историки, сначала под давлением союзников, а затем и по своей воле, весьма подробно вскрыли и зафиксировали преступления нацизма. Скажу даже, что каждое преступление нацистов с 33-го по 45-й подверглось основательному расследованию, задокументировано, и эта информация доступна сейчас каждому немцу. Но это историки. Народ же пытался вытеснить эту тему из своей жизни. А я как раз и хотел взломать это молчание.

– Но таскать труп отца с собой… – запутавшись в словах, я указываю Никласу на внутренний карман его пиджака.

Он серьезен и спокоен. Он констатирует:

– Я всегда вместе со своим отцом, с ним и преступлениями немцев. И я всегда помню, что те, кто попал в Освенцим, поляки, русские, евреи и другие, – они все были лишены возможности дожить до счастливой старости. Да и отца моего повесили, когда ему было всего сорок шесть. Повесили в этом прекрасном городе.

И как бы в подтверждение своих слов Франк жадно затягивается прохладным «пьянящим» воздухом этого города. А потом снова сигаретой.

И продолжает:

– Когда я написал первую книгу об отце, мне было почти пятьдесят. К тому времени я уже сложился как личность, как Никлас Франк. Конечно, я никогда не забывал, кем был мой отец, что он творил. Но сознательно или бессознательно я всегда противился тому, чтобы родители уничтожили мою жизнь. Мне нравится шнапс, я с удовольствием могу выпить пива, я люблю свою жену. У нас прекрасная дочь Франциска, у нас три замечательных внука. Вот что составляет основу моей жизни. Я жил своей жизнью, делал ошибки, иногда очень серьезные. Но порой я действительно задумываюсь, а не стал ли я марионеткой отца? Почему я уделяю ему так много внимания?

Его пауза заполняется шумом капель дождя, отпружинивающих от натянутого над нами навеса.

Я понимаю: Франк говорит не с нами. И даже не сам с собой. Он опять говорит с отцом.

– Наверное, я всё-таки не марионетка, – вдруг говорит Франк и со стуком ставит опустошенную рюмку водки на стол, оглядываясь в поисках официантки, чтобы заказать еще, – но для меня отец всегда был прототипом истинного немца: образован, причем намного лучше, чем я, например. Но всё равно – преступник. И это был его выбор. Справедливости ради нужно заметить, что в 1942 году на лекциях, которые Ганс Франк прочитал в нескольких университетах Германии, он высказывался за то, чтобы вернуть в рейх некое подобие конституционного права, за что Гитлер на него ополчился, запретив выступать в Германии на публике и лишив возможности руководить офисами нацистской партии. Однако пост генерал-губернатора Польши Гитлер за Гансом Франком сохранил.

– И что вы об этом думаете? – интересуюсь я у Никласа. – Он ведь пытался высказываться за конституцию…

– Плохо пытался. Сначала «закон – это Гитлер». А потом вот одумался, – отрезает Франк злобно. – Но сразу струсил. Он всегда трусил перед фюрером. Наверное, это главный урок, который он преподал мне: трусость ведет прямиком на виселицу.

– Что он должен был тогда сделать? Попытаться взорвать Гитлера, как фон Штауффенберг?!

– Подойдите к нам, – Франк подзывает продрогшую официантку, – принесите еще водки. Мне, Эйзенштейну и оператору.

Кап.

Кап.

Кап.

Франк щелкает зажигалкой и прикуривает сигарету, которая, когда он втягивает дым, озаряет его лицо в полумраке бледно-розовым светом. Я не знаю, продолжит ли он свою мысль. Никлас молчит.

– Так как, – осторожно начинаю я, – он, по-вашему, должен был убить Гитлера? Или оставить власть?

Франк криво усмехается – так же, как его отец на хронике:

– У отца была масса возможностей отказаться от власти. После убийства Эрнста Рёма, например. В 1934 году Рём был расстрелян по так называемому делу о восстании, которого на самом деле и не было. В то время мой отец был министром юстиции Баварии. Тогда противозаконно расстреляли не только Рёма, но и многих других членов СА. Мой отец всё это прикрывал. Самое позднее именно тогда он должен был сказать «нет». Всё-таки он был юристом, изучал право в период Веймарской демократии. Он точно знал, что правильно, а что нет.

– Может, – осторожно перебиваю Франка, – он не хотел, чтобы с ним случилось то же самое, что и с Рёмом?

– И что?! Возьмем другой пример – концлагерь Дахау! Отец знал, что там убивают людей, особенно его поразили убийства юристов, евреев по национальности. Коллеги по цеху и всё такое. Но Гиммлер, тогда еще президент полиции Мюнхена, запретил ему проводить расследование. Просто запретил. И отец, знаете, вполне смирился с этим. А что касается твоего вопроса про фон Штауффенберга… Нет. Я не требую от отца таких геройских поступков. Совсем необязательно было уходить в Сопротивление, но он хотя бы мог сослаться на болезнь, мог сказать: «Мой фюрер, мое сердце слишком слабое, я болен». Но он продолжал участвовать во всём этом. Это было для него важнее. У него было больше ста мундиров и даже специальный слуга, который следил за ними. Для него было важно, что как генерал-губернатору ему полагался бронированный «мерседес» с оранжевыми фарами. Тогда были специальные, очень узкие фары, чтобы их нельзя было заметить с самолета. И вот у него были такие, оранжевого цвета, якобы у самого Гитлера были такие же. И этому он радовался как ребенок. А в это же время по всему генерал-губернаторству, в том числе и в Кракове, убивали евреев и поляков, сгоняли в гетто, концлагеря, газовые камеры. К этому он был равнодушен.

– По-вашему, послать к черту Гитлера было просто?

– Это было очень просто. Но отец не стал этого делать.

А вот как ответил на этот вопрос сам Ганс Франк в 1945 году в одном из разговоров с тюремным психологом Густавом Гилбертом:

«Видимо, во мне есть нечто порочное, злое – как и во всех людях… Одним массовым гипнозом это не объяснишь. Тщеславие – вот это уже ближе к истине. Оно свою роль сыграло. Вы только представьте: тебе тридцать, а ты уже министр, на лимузине разъезжаешь, целая свора секретарей у тебя на побегушках. Видимо, мне захотелось утереть нос этим эсэсовским руководителям, посоревноваться с ними по части прилежания. А Гитлер поощрял в людях злое начало. Это ведь на самом деле было нечто феноменальное! Я как увидел его на экране в зале заседаний [Нюрнбергского трибунала. – Т.Ф.], так снова на мгновение, не дольше, но всё-таки как будто окрылился. Я ведь очень подвержен чужому влиянию. Странно… А тут на экране появляется Гитлер. И ты выбрасываешь руку вперед… На мгновение на тебя снова накатывает одурь…»27

Я зачитываю Никласу этот фрагмент. Хочу услышать комментарий сына Ганса Франка.

– Угу, – задумчиво кивает Никлас, вытирая рот салфеткой и дожевывая мясо со свиного ребрышка, – и ты сама веришь в то, что только что зачитала?

– Почему нет? Человек раскаивается, винится…

– …Сваливая всё на Гитлера и свое тщеславие? – резко обрывает меня Франк. И продолжает: – А теперь моя очередь сыпать цитатами. Вот, например, что еще говорил мой отец, будучи генерал-губернатором Польши: «Что после войны будет с евреями, поляками, украинцами, русскими и всеми остальными, кто здесь обитает, мне абсолютно всё равно. По мне, пусть хоть фарш из них сделают». Или вот еще. Как-то отец отправился в Лемберг, где выступал перед несколькими сотнями немецких чиновников, офицеров, солдат, и произнес там следующую фразу: «Я только что проехал через старое еврейское гнездо, но я почему-то не увидел ни одного аборигена. Неужели вы сделали с ними что-то плохое?» И все немцы в зале хохотали. Потому что они действительно уже сделали это плохое. Ну как мог высокообразованный человек, прекрасно играющий на рояле, в молодости не пропустивший ни одну театральную премьеру, цитирующий наизусть «Фауста» Гёте, знавший Шекспира, великих немецких поэтов, как он мог сказать такое? Что же у него было в голове? А голова была умная. По результатам теста на интеллект в Нюрнберге он был в верхней трети. Он всё знал. Прежде всего, он знал, что такое добро и что такое зло. Ему принадлежат следующие слова, которые он произнес перед иностранной прессой: «Если я дам указание распечатать по одному бланку на каждые тридцать поляков, которых расстреливают по моему приказу, всех лесов Польши не хватит, чтобы произвести столько бумаги». Так и сказал. Умно сказал. Не просто «уничтожить», «расстрелять». Нет. С издевкой. Тем ужаснее звучит. Ты еще ему веришь? В его раскаяние?

– Не знаю, – пожимаю плечами. – Мне трудно представить шесть миллионов человек. Это больше десяти населений современного Нюрнберга.

– Я не хотел быть хоть в чем-то похожим на отца, – продолжает Франк после паузы, – и я стал другим. Я очень хотел бы жить и своей собственной жизнью, без него. Но так вышло, что я его сын. И ни разу не уклонился ни от одной дискуссии об отце. Но должен признаться, что чувствую себя опустошенным каждый раз, когда публично расправляюсь с ним.

Франк отодвигает от себя тарелку, на которой остатки гарнира и несколько обглоданных костей.

– Ну где же эта официантка?! – Никлас улыбается, демонстрируя нетерпение. – Мы должны выпить за славный город Нюрнберг! Идите сюда, – кричит он молодой девушке в традиционной баварской одежде, – нам нужно еще водки!


Сколько водки выпил он на похоронах своих двух братьев и двух сестер! Никлас был младшим сыном Ганса Франка и покинет этот мир самым последним из детей грозного генерал-губернатора. В невеселой жизни и печальной смерти своих братьев и сестер он тоже винит отца…

У себя дома, в Шлезвиг-Гольштейне, Никлас бережно хранит фотографии своих близких не только в компьютере. В его рабочем кабинете, уставленном набитыми книжными полками, вам в глаза бросаются фотографии и портреты, развешанные на стене. Там есть и портрет матери в пышном белом платье, и портрет маленького Ники – светловолосого голубоглазого ребенка, изображенного на листе бумаге пастелью во времена, когда его отец правил Польшей. Фотографии остальных детей – Зигрид, старшей сестры, Нормана, старшего брата, Бригитты (названной в честь матери), Михаэля (названного в честь отца, чье полное имя звучало как Ганс Михаэль Франк). Фотографий отца нет. Нигде. По крайней мере я так подумала, находясь в кабинете Никласа. Пока он, догадавшись, что я пытаюсь найти, не указал пальцем в сторону тонкого фрагмента стены между двумя шкафчиками. В самом низу, где никому никогда и в голову не придет вешать фотографии, я замечаю овальную рамку. Человека в черных очках (у Франка были проблемы с глазами, но Никлас как-то сказал, что, по его собственному мнению, за очками его отец хотел спрятаться, это была стена, отделяющая его от неприятной окружающей реальности) и костюме, который ему заметно велик, два американских солдата в белых касках препровождают на очередное судебное заседание в 1945 году. В руках он сжимает материалы своей защиты.

– Значит, у вас в кабинете всё-таки есть фото отца…

Франк, брезгливо поморщившись, отвернулся к окну:

– Я принципиально не вывешиваю его фото. Я его презираю. Этот снимок висит здесь из-за моего старшего брата Нормана, которого я любил и продолжаю после его смерти любить всем сердцем.

Тогда мне показалось, что ответ не слишком соответствовал вопросу. Какая связь между Норманом и фотографией отца в кабинете Никласа?

– Это любимое фото Нормана, – пояснил Франк, словно прочитал мои мысли, продолжая смотреть в окно. – Норман умер в 2010 году, и для меня это самая тяжкая утрата.

Я спросила, после того как повисшая скорбная пауза растянулась на неприличные две минуты:

– Все портреты и фотографии здесь, на стене, они… по отдельности. Как же общие, семейные фото?

– Да! – Франк резко отвернулся от окна и через пару шагов оказался у своего рабочего стола. – Сейчас покажу! Отличное семейное фото и отличная история, стоящая за ним!

Никлас щелкает мышкой, и на мониторе компьютера появляется фотография: мать с пятью детьми. В кресле сидят двое детей – белокурые Никлас и Бригитта, по правую руку от Бригитты на подлокотнике в белой шелковой блузе под подбородок сидит старшая сестра Зигрид, с русыми волосами до плеч, и, улыбаясь, смотрит на двух малышей. На подлокотник, по левую сторону от младших детей, присела мать, Бригитта Франк, в черном платье с белым узором на груди, собранными в прическу темными волосами, – в этом застывшем мгновении она с умилением смотрит на свою младшую дочь; взгляд Никласа, что сидит в рубашке и шортиках, устремлен в раскрытую книгу, которую мать держит перед его лицом в правой руке. Левой рукой Бригитта обнимает сына Михаэля, стоящего рядом. Над всей этой трогательной композицией возвышается старший сын Норман, который стоит за креслом с замершей на губах мягкой улыбкой. Если не знать историю этой семьи, то внешне ее можно принять за образцовую.

– Ох, какое фото, Никлас!

– Да уж, – кивает Франк, вяло изучая изображение семьи, которой больше нет. – Кстати, именно этим фото моя мать активно спекулировала перед Гитлером.

– То есть?

– Отца на фотографии нет, он как раз вновь повстречал свою первую любовь и с головой ушел в измены. И мать послала эту фотографию Гитлеру с просьбой запретить отцу развод. Она написала Гитлеру: «Мой фюрер, как можно позволять мужчине разрушать такую счастливую семью?!»

– И добилась своего?

Франк утвердительно кивает:

– Но только не подумай, что она любила отца. Она просто хотела и дальше быть «королевой польской», женой генерал-губернатора.

Вот как комментировал свой брак и семейные отношения сам Ганс Франк в разговорах с тюремным психиатром Леоном Голденсоном:

«Многие годы я не жил со своей женой как муж. Я хотел развестись, на самом деле уже шел бракоразводный процесс. А потом вмешался Гитлер и запретил это… Летом я случайно встретился с Гитлером, который сказал, что мне не будет разрешено развестись ни при каких условиях.

Свою жену я встретил в 1924 году. Эти отношения возникли случайно и стали одной из самых больших ошибок в жизни. Я не хочу сказать ничего плохого о характере моей жены, но она слишком стара – на пять лет старше меня, и, по-моему, это очень плохо. А кроме того, ее характер противоположен моему. Я был помолвлен с замечательной женщиной, которая бы прекрасно мне подошла. Думаю, если бы я остался со своей первой возлюбленной, моя жизнь пошла бы совсем по-другому. В то время я диктовал свою докторскую диссертацию машинистке. Она и стала впоследствии моей женой. Хотя она была на пять лет старше меня, я внезапно страшно возжелал эту женщину…»28

Вот что говорит об этом Франк-сын:

– Моя мать сразу же распознавала слабости того или иного мужчины. Поэтому она и выбрала в мужья самого слабого из всех, а именно Ганса Франка, которого захватила в свои сети по всем правилам искусства обольщения и уже больше никогда из сетей не выпускала. Этот брак с самого начала был несчастливый: мать была из обанкротившейся семьи, отец ее покончил жизнь самоубийством. Она дослужилась до секретарши и спала только с теми мужчинами, которые могли продвинуть ее по службе. При этом всегда ждала большой любви. Будучи секретаршей, она печатала докторские диссертации в Высшей технической школе Мюнхена. Причем другим секретаршам, которые тоже печатали разные документы, она сказала: «Если кто-нибудь придет с докторской и мне понравится, я подам знак, тогда шлите его ко мне». И вот объявляется идеалист, эстет, эрудит Ганс Франк, на пять лет моложе ее. И как я уже сказал, она соблазнила его по всем правилам искусства.

«…Я был будто опьянен, не буквально, а образно. Я разорвал свою помолвку с бывшей возлюбленной, которая принадлежала к обеспеченной и влиятельной семье и была молода. Я женился на машинистке. В 1926 году родился наш первый ребенок, и мне пришлось начать зарабатывать. Это стало одной из причин, по которой я принял предложение Гитлера…»29

Никлас считает, что это очередное оправдание отца:

– Позднее, уже из тюрьмы, он писал, что это было просто эротическое опьянение, что они совсем не подходили друг другу. Но, с другой стороны, у них родились пятеро детей. Он изменял матери, она не оставалась у него в долгу. Странно, но когда я собирал материалы для книги о матери, каждый обнаруженный факт ее измены безумно радовал меня. И тут я полностью на стороне моей матери, а отца презираю.

Я попросила Никласа вспомнить что-нибудь о матери, Бригитте Франк, которую он, как сам говорит, считает редкой дрянью, но уважает за силу характера: в 2005 году он посвятил ей свою очередную книгу под названием «Моя немецкая мать». О чем он там писал, вам догадаться будет нетрудно. Впрочем, это его право – зарабатывать деньги и известность на обличении собственных родителей.

– До 1945 года мы, пятеро детей, дома ее почти не видели. Ее свекровь как-то даже обозвала мать свиноматкой, потому что та жила только в свое удовольствие. Мы, можно сказать, познакомились с матерью только после войны. И в принципе мы жестоко отомстили ей за ту недоданную нам любовь. Мы просто использовали нашу мать – она пахала на износ. Даже в самый расцвет так называемой «власти» семьи Франк она говорила нам: «Дети, еще придет тот день, когда мне придется зарабатывать вам на жизнь печатной машинкой». И была права. После войны мать не получала пенсию, нужно было как-то жить. Всё, что оставил отец после себя, – это рукопись под названием «Перед лицом виселицы», которую он написал прямо в тюрьме перед казнью. Мать ее удачно продала. В своих записках отец рассказывал о Гитлере, о том, как они были вместе, как пришли к власти. И всё это с невыразимым тщеславием. Но о своем генерал-губернаторстве, когда совершались страшные преступления против человечества, он написал лишь шесть страниц – и ничего о самих преступлениях. Я читал его книгу, превозмогая отвращение, буквально физическую боль. Он пишет много о Боге и тут же описывает свою встречу с Гитлером, как будто так и не осознав, что тот, как и он сам, был ужасным преступником. Нехорошая книга. Но раскупалась хорошо. Мать проявила высочайшие маркетинговые способности. Она каждому потенциальному покупателю написала личное письмо. Наняла для этого родственников, платила каждому по десять пфеннигов за письмо. Она писала немецким промышленникам, затем всем католическим священникам, всем, вплоть до анонимных алкоголиков. Она очень ловко всё провернула. Например, директор «Фольксвагена» подарил ей после этого автомобиль, и она сразу же стала сдавать его в прокат. Она знала толк в коммерции. Но умерла в шестьдесят три года, совершенно измученная и обескровленная.

Я тогда, помню, еще раз внимательно взглянула на женщину с фотографии, улыбающуюся и обнимающую своих детей. Неудивительно, что фюрер расчувствовался, глядя на это фото. Любой бы расчувствовался. Кроме Никласа:

– Между старшими двумя детьми и нами, тремя остальными, была большая разница в возрасте. Первой родилась Зигрид в 1927-м, затем в 1928-м – мой брат Норман. После чего настал довольно длительный перерыв. Мать сделала несколько абортов, у нее были выкидыши. Разумеется, далеко не все аборты были от отца. В 1935-м родилась сестра Бригитта, ее назвали точно так же, как и мать, в 1937-м – Михаэль, и в 1939-м родился я, последний. Так вот, трое младших родились уже в Третьем рейхе и, конечно же, не крестились. А Норман и Зигрид были крещеными.

Но чем ближе Восточный фронт приближался к Германии, тем больше мать задумывалась, что будет дальше. «Нас ведь не смогут победить, – помню, твердила она себе и нам, своим детям. – У Гитлера же есть “вундер-ваффе” – чудо-оружие». А в 1945 году в один момент нас, младших детей, вдруг крестили. В Шобернхофе, имении отца на юге Германии. Пришел священник. Я до сих пор хорошо помню это католическое крещение, с ладаном, водой, молитвами, со всей церковной атрибутикой. Нам же тогда было очень весело и смешно. В принципе, наше воцерковление является свидетельством упадка семьи. И упадка рейха. На этом всё и закончилось.

Я присела на стол Никласа, который откинулся на спинку своего мягкого офисного стула на колесиках, снял очки и потер глаза рукой:

– Выходит, вашему старшему брату Норману на момент крушения Третьего рейха было восемнадцать?

– Да. – Никлас надел очки, снял их снова, протер и опять надел. – Ему тяжелее всех пришлось.

– Как он относился к отцу?

– Очень его любил. После войны Норман и я были единственными из всех пятерых детей, кто попытался разобраться с не слишком приятной биографией нашего отца. Не на основе судебного процесса, который описывал преступления отца, а с тем, как с этим жить. Остальные трое детей пытались оправдать отца для себя, видя в нем невинную жертву Гиммлера, времени, обстоятельств, Гитлера и, прежде всего, невинную жертву правосудия победителей, жертву Нюрнберга. Но, как мне кажется, это лишило их жизненной силы. Все они относительно рано ушли из жизни. Они не смогли справиться с этим. Одна из моих сестер… Бригитта… – Франк умолкает и прищуривается, очевидно, взвешивая, стоит ли говорить об этом, но, в конце концов, решает продолжить фразу: – Предположительно покончила с собой в 1981 году, потому что ее преследовали кошмары: она с юности была зациклена на том, что должна умереть в том возрасте, в котором умер отец. Так и случилось. Она умерла в сорок шесть лет. Другая сестра, Зигрид, умерла, когда перешагнула порог возраста матери, но это не так рано, мать дожила до шестидесяти трех лет. Младший брат Михаэль спился и умер в 1990-м. А Норман… – Мне кажется, что губы Франка подрагивают. – Мой бедный Норман… Отец сломал ему жизнь. Он знал отца намного лучше меня. И брат для меня был пожизненной жертвой национал-социализма. Он мне сам как-то сказал: «Да, я знаю, что наш отец был преступником, но я люблю его». И с этим он жил. Я приносил ему всё новые документы, которые доказывали, что отец был совершеннейшим трусом, что он участвовал во всех этих ужасах, что этому нет оправдания. Брат понимал это, соглашался, но не мог избавиться от личной связи с отцом, которого, повторю, очень любил. И так и не смог смириться с его казнью.

– А кем работал Норман? – уточняю я. – Тоже журналист?

– Близко, но не совсем. – Никлас улыбается, застряв в воспоминаниях, обнажая вдавленные внутрь передние зубы. – Он был штатным сотрудником Баварского телевидения. Доставал всё, что требовалось для съемочного процесса, отвечал за реквизит, художников по костюмам, столярные работы и всё остальное. Но сам никогда не снимался. И он очень страдал, когда издавались мои книги, направленные против родителей. Это сильно расстраивало его. Но ему приходилось жить с этим. Ругался страшно. Но при всём этом поддерживал меня.

– Если я не ошибаюсь, – начинаю я осторожно, – в то время, в конце восьмидесятых, и читатели, и коллеги спустили на вас всех собак и объявили невменяемым.

– В газете «Цайт» про меня так и написали: «Никлас Франк – психопат». Это было сложное время для меня – все ополчились очень злобно. А Норман, дома ругавший меня на чем свет стоит, вдруг взял и написал письмо в мой журнал «Штерн», где выступил в мою защиту. Так и написал: «Никлас всё делает правильно», хотя сам он так не считал.

У Нормана, смотрящего на меня с фотографии, сделанной в начале сороковых годов, высокий лоб, прямой нос и спокойный снисходительный взгляд. Он сидит в большом кресле с мягкими подлокотниками, но, несмотря на желание выглядеть расслабленно, в его теле ощущается какое-то напряжение – возможно, потому, что он старательно позирует фотографу, желая казаться серьезнее и взрослее, чем есть на самом деле. Тонкая изящная кисть левой руки его охвачена плотным кожаным ремешком наручных часов. За спиной у Нормана – стопка книг и массивные часы с огромным римским циферблатом, а руками он осторожно придерживает щенка, которого словно бы страхует, чтобы тот не соскользнул с колен.

– Он очень красивый мальчик… был, – говорю я осторожно.

Франк показывает другие фотографии брата. Вот, к примеру, Норман в зрелом возрасте – ему около сорока. Былая красота, тонкость и нежность черт утрачены, на лице проступают морщины, а глаза источают такой драматизм, что становится не по себе. Старший сын бывшего генерал-губернатора смотрит куда-то вдаль и поправляет рукой галстук, то ли пытаясь ослабить его хватку, то ли сильнее затягивая его вокруг своей шеи. Галстук-удавка. Мне вспомнилась одна история про Иоахима фон Риббентропа, который во время Нюрнбергского процесса в таком ужасе ожидал предстоящего приговора, что попросил позволить ему являться на заседания суда без галстука, мотивируя это тем, что ему тяжело дышать. Психологи сразу же углядели в этом психосоматическое проявление – галстук стал устойчиво ассоциироваться у Риббентропа с петлей, той самой, которую ему в итоге накинули на шею в ночь на 16 октября 1946 года в спортзале Нюрнбергской тюрьмы.

А вот и еще одна любопытная фотография старшего брата Никласа. На ней Норману уже за пятьдесят. На носу – нелепые очки-бабочки. Он в широком темном пиджаке, под которым снова светлая рубашка с галстуком. Но главное в этой фотографии – фон. За Норманом на стене в позолоченной раме висит огромный портрет его отца (это вам не скудное фото, что запрятано в кабинете Никласа).

– А вот его последнее фото, сделанное за два дня до смерти. – Никлас достает из ящика стола заляпанный матовый снимок, с него на вас устремлен взгляд пронзительно-синих глаз, незамутненных временем и не согласующихся с морщинами, изрывшими его лицо. Норман Франк сидит на кровати в старом синем халате и в руках держит бутылку вермута.

У меня хватает такта подавить вздох.

Никлас добавляет:

– Снимать фото не нужно, я не хочу, чтобы брата видели в таком состоянии.

– Хорошо, – отвечаю, – но почему он выглядит таким одиноким? Где его семья сейчас, где дети?

Никлас поджимает нижнюю губу:

– Брат сказал как-то, что сын военного преступника не должен иметь детей. И он сдержал это слово. У него никогда не было детей. Я же считаю, что это всё ерунда. Дети-то ни в чем не виноваты. Так получилось, что по велению Бога или случая мы с братом родились именно в этой семье. И это не имеет никакого отношения к тому, что наш отец потом стал преступником. Его утверждение не имеет никакого смысла. И я всегда возражал ему на этот счет. Но он был упрям.

Помню, брат страшно влюбился в одну женщину по имени Эллен. Они поженились. Несколько лет жили счастливо. А потом его жена покончила жизнь самоубийством. Предположительно, разочаровавшись в браке и в моем брате. В том, что их было трое – Норман, она и Ганс Франк, повешенный отец. Брат часто уходил в себя, не разговаривал, часами размышлял об отце. А это мало интересовало его жену, что вполне нормально. Она была молода, красива и не желала копаться в старом грязном белье. Это было второе страшное событие в жизни моего брата после казни отца – самоубийство любимой женщины. Когда оно случилось, я переехал к нему и стал для него, как я сам говорил, самой строгой в Германии сиделкой. Мне тогда было под тридцать. Я не справлялся – не было соответствующих навыков, образования. Он ничего не ел, не пил. Тоже попытался свести с жизнью счеты. Ему тогда очень туго пришлось. Еще и потому, что он, как я уже говорил, лучше всех знал отца. И продолжал любить его, даже понимая, что тот творил. Норман понял это раньше нас всех, детей Ганса Франка.

Это случилось, когда Норману было лет четрынадцать-пятнадцать. А отец тогда правил Польшей. Как-то в Кракове – это было начало сороковых годов – Норман играл в футбол вместе с другими немецкими мальчишками, и один из них вдруг сказал: «Опять поляков расстреливают», и они услышали, как вдали пели национальный гимн Польши. Они бросили свой футбол, побежали на звук и через два квартала увидели еще агонизирующие тела. Это были люди, которых по какому-то принципу выбирали, а то и просто хватали на улице и расстреливали, например в отместку за то, что бойцы Армии Крайовы убили какого-нибудь немца. И вот за обедом отец, всемогущий генерал-губернатор, сидит вместе со старшим сыном. Стол накрыт по-королевски. Норман обращается к отцу и говорит: «Слушай, пап, мы играли в футбол, а рядом расстреливали людей, зачем это делают?» В ответ всемогущий генерал-губернатор швыряет вилку на тарелку, вскакивает и кричит на сына: «Я не хочу об этом ничего знать! Не желаю ничего об этом слышать!» И выходит из столовой.

Вот оно – воплощение нечистой совести. Ни мужества, ни сил. Словно голый король перед сыном, который был единственным, кто задал отцу неприятный вопрос. Уже за одно это я любил своего брата. А он, несмотря ни на что, любил своего отца. Брат страшно переживал, когда американцы в мае 1945-го, после освобождения концлагерей, в ярости от увиденного буквально измочалили отца шпицрутенами в тюрьме Тегернзее. Отцовские раны всю жизнь отзывались болью в душе Нормана.

– Вы говорили, что мать вас водила в нюрнбергскую тюрьму к отцу? Норман тоже ходил туда, он видел отца перед казнью?

– Разумеется. В октябре 1946 года Норману было восемнадцать лет. И с ним отец встретился отдельно. На прощание он пожелал старшему сыну не говорить о людях того, что говорил он. А он говорил ужасные вещи о тех, кто тогда подлежал уничтожению. Вместо того чтобы сказать сыну, чтобы тот не совершал таких преступлений, отец, если правильно истолковать его слова, говорил: «Ты можешь думать всё что хочешь, но не произноси этого вслух». Я считаю, с Норманом он поступил столь же бесчестно, как и со мной. Брат рассказал мне об этом всего лишь пять или шесть лет назад. Раньше не хотел, поскольку сам был порядком расстроен таким жестом отца…

Франк убрал фотографию в стол, встал и, сопровождаемый стонами половиц, подошел к окну и молча уставился туда.


Вечер. Мы сидим под тентом нюрнбергского кафе. Глаза Никласа с каждой рюмкой сверкают всё ярче. Он смотрит на свечу и слушает дождь. Я тоже слушаю дождь. Все молчат. Чувствуя давление паузы, я решаю ее нарушить:

– Никлас, вы работали в известном еженедельнике «Штерн», а где еще работали?

Он смотрит на меня с изумлением, пытаясь понять причину, по которой я вдруг задаю именно этот вопрос. Он тушит очередную сигарету в пепельнице, подпирает голову рукой и начинает рассказ:

– До этого работал журналистом в «Плейбое» и газете «Вельт ам зонтаг». Но большую часть своей профессиональной жизни всё-таки провел в «Штерне». Это была замечательная работа. Там всегда царил хаос, но в нем можно было найти свой шанс. Мне нравилось. В «Штерне» я начал редактором книжной рубрики, затем стал редактором отдела культуры, какое-то время даже руководил им, но, видимо, был самым плохим начальником отдела культуры за всю историю журнала. Потом перешел в репортеры и последние десять лет ездил по кризисным, горячим точкам. Там мне вновь пришлось столкнуться с убийствами, пытками. Всё это я видел собственными глазами. Несколько раз жизни моей грозила опасность, но обошлось. Что касается профессии, здесь мне также повезло, правда, я не был выдающимся журналистом, должен признаться. Иногда даже не понимаю, почему меня не выгнали из журнала.

– Кокетство, – говорю.

– Нет, я на полном серьезе, – кивает Франк.

– Хорошо. Тогда расскажите про вашу жену Ханнелоре. Когда она узнала, кем был ваш отец? Как отреагировала?

Никлас улыбается:

– Когда я познакомился с Ханнелоре, моей дорогой женой, нам было по двадцать два года. Она сначала вообще не знала, кто я, из какой семьи. Мы были студентами, никто не показывал на меня пальцем и не спрашивал ее, знает ли она, с чьим сыном целуется. Тогда это было не важно. Конечно, я ей вскоре всё рассказал, в том числе о своем намерении написать книгу. Мою жену интересовал не мой отец, а мое прошлое, слава Богу. Наша дочь Франциска родилась в 1966 году, вот она взрослела вместе с моими поисками и расследованиями. Она знала обо всём с самого начала, поскольку я каждый день приносил домой материалы об отце, ее деде. Недавно она мне сказала, что испытывала в этой связи некое чувство вины. Я этого совсем не заметил, мне очень жаль, что так получилось. То есть она считала, что даже второе поколение несет какую-то долю вины. Хотя я ей никогда не говорил ничего такого. Я всё время твердил только одно – мы невиновны…

Я даже готова поверить Франку в том, что он не взвалил на себя бремя вины, что он лишь пытается «взломать печать молчания» и всё в таком духе, если бы не последняя реплика, которую он кидает, когда официантка приносит счет.

Он, пьяно улыбаясь, подмигивает ей и вдруг говорит:

– А знаете, как меня зовут? Меня зовут Никлас Франк-тире-Освенцим.


Несмотря на долгий и необычный ужин, продлившийся около двух часов, и изрядное количество алкоголя, который они употребили, Эйзенштейн и Франк принимают решение снять несколько проходов по городу для фильма, не обращая внимания на то, что дождик уже обернулся ливнем, сильно похолодало и изо рта идет пар. Никлас, прихрамывая, проходит узкими переулками, выныривая на мониторе видеокамеры из мрака в желтый свет фонарей, просвечивающий дождевые капли и расползающийся пятнами по стенам домов.

– Еще дублик? – Франк, промокший насквозь, облокачивается на капот машины оператора, пытаясь отдышаться и дать отдохнуть ноющей ноге.

– Думаю, да, если вы не против, – кивает ему промокший Эйзенштейн. – Только сменим точку.

– Меняйте, – соглашается Франк, над которым я раскрываю большой черный зонт. – Ну что, не холодно тебе?

Смотрю на Франка:

– Скорее мокро. Кстати, Никлас, герр Франк…

– Ууу? – Никлас, следящий за Эйзенштейном и оператором, обращает взор на меня, а выдержать его взгляд довольно непросто.

– Есть одна идея по поводу… в общем, сюрприз… но я не знаю, как вы отнесетесь…

Франк смотрит с изумлением. Я, путаясь, продолжаю:

– Если я не ошибаюсь, вы никогда не были в здешней тюрьме… ну в той, где…

– Где повесили моего отца, – помогает мне Никлас, – не был. Туда довольно трудно попасть, потому что она действующая…

– У меня есть разрешение, – говорю я, напряженно замирая в ожидании его реакции, – мы можем попасть туда завтра, ближе к вечеру, если вам это интересно…

У Никласа Франка очень большие глаза, а сейчас, кажется мне, они просто выскользнут из орбит и, отпружинив от сверкающей брусчатки, поскачут вниз, прямо по Бергштрассе, туда, куда устремляются стоки воды, текущей вдоль бордюров, – прямо к памятнику Дюрера, и дальше, к Лютеранскому собору святого Себальда, старейшей церкви Нюрнберга, на которую и устремил свой остановившийся взгляд один из величайших художников в мире.

– Это супер, – говорит Франк, – значит, завтра мы идем в тюрьму!

Потом задумывается:

– А как ты так быстро получила разрешение?

– Не быстро, – отвечаю, – на согласование ушло несколько недель…

– Я понял, – кивает Франк, – ты не знала, как я отнесусь.

– Предполагала, что положительно.

– Не положительно, а просто даже очень-очень положительно! Это ж надо… Тюрьма… Тюрьма…

Франк умолкает.

– Пять минут! – слышу крик Эйзенштейна. – И мы будем готовы!

– Яволь! – кричит Франк сквозь толщу дождя, кричит как-то механически, задумавшись о чем-то своем.

– Давайте зайдем под тент, – говорю Франку, который откликается лишь с третьей моей попытки. Отряхиваю зонт. Шум дождя заливает наше с Франком молчание. Он не слишком твердо стоит на ногах, но и назвать Никласа пьяным язык не поворачивается.

– И в спортзале, значит, побываем… – бубнит он себе под нос.

– Конечно, – говорю. – А помните, что вы тогда, в Шлезвиг-Гольштейне, сказали про мистера Вудса, когда показывали его фотографию?

– Про мистера Вудса? – Франк возвращается в реальность и несколько секунд беспомощно смотрит на меня, прежде чем понять, о чем я его спрашиваю. – Про палача?

– Да, вспомните, что вы сказали, когда показывали его фото. Он там с улыбкой прилаживает петлю для виселицы, такой довольный курносый американец…

Франк чуть прикусывает верхнюю губу, слегка выдвигая нижнюю челюсть:

– Я, кажется, сказал: «Это палач моего отца мистер Вудс, которому я за многое благодарен, прежде всего, за то, что он отлично справился со своей работой и повесил моего отца».

– Точно, – говорю, – слово в слово так и сказали.

– И?

– Мы готовы! – кричит Эйзенштейн.

– Две минуты, – орет Франк, закуривая сигарету. – Иду!

И, резко меняя тон, добавляет тихим голосом:

– Мистер Вудс очень хороший человек. Профессиональный палач, казнивший палача Ганса Франка. Обычно есть жертва и палач. А тут – палач и палач. Только палач-любитель – мой отец – был истинным чудовищем, в то время как Вудс – восхитительным человеком. Я храню его фото, потому что мне он нравился.

Франк выходит сквозь стену дождя, забыв взять с собою зонт. Я остаюсь одна, слушаю, как дождь бьет с размаху дома и брусчатку на Бергштрассе. Исторический центр «самого немецкого из всех городов Германии» опустел: все узкие улочки, переулки, их пересечения в бледно-желтом свете фонарей показались вдруг дешевой картонной декорацией, которая вот-вот размокнет и, утратив форму, обернется унылой грязью под ногами. Я видела, как фигурка Франка, чуть пошатываясь и прихрамывая, перемещалась по каменным тоннелям улиц, то растворяясь на мониторе камеры, то возникая на нем снова. На секунду меня пронзает острая жалость к человеку, застрявшему в тени эшафота своего отца, плутающему по лабиринтам букв, сплетенных в слова судебных протоколов, мемуаров, исторических книг, – точно так, как плутает он сейчас перед камерой, но я быстро прогнала это ощущение: если хочешь общаться с героем нормально и получить хороший материал, то сейчас не самый лучший момент, чтобы придаваться жалости.

– Поехали в гостиницу, сохнуть. – Я раскрываю зонт над головой Франка, а другой, уже открытый, протягиваю оператору и Эйзенштейну, чьи дождевики всё-таки не выдержали напора воды.

– А бар там есть? – уточняет Франк, по лицу которого скользят капли воды. Очки его запотели.

– Разумеется, а что?

– Надо будет мистера Вудса помянуть. Хороший человек…

В баре гостиницы мы втроем, с Франком и Эйзенштейном, поминаем мистера Вудса. При этом двое из нас совершенно не понимают, зачем пить за палача, который, пусть и крайне профессионально, как утверждает Никлас, выполнил свою работу в Нюрнберге. Да и умер больше полувека назад.

– Вы, конечно, в курсе, – уточняю я у Франка, – при каких обстоятельствах это произошло…

– Помню плохо, но закончил он как-то… нелепо, что ли?

– Думаю, что «нелепо» – это хорошее слово для палача, который казнил сам себя.

Никлас, закинув ногу на ногу, откидывается на спинку кресла и пристально изучает потолок, усеянный мелкими лампами. Его вид трудно назвать скучающим – мне кажется, он очень ждет продолжения рассказа, и еще он почему-то выглядит напряженным: крылья носа раздуты, закусил верхнюю губу, глаза остановились. Знать бы, о чем он думает. Неужели о Вудсе? Какая связь может быть с человеком, которого он видел-то лишь на фотографиях? А может, Франк думает вовсе не о палаче…

– Да, какая-то странная история была, кажется в пятидесятых… какой-то глупый несчастный случай.

– Верно, – киваю. – Сержант Джон Вудс, повесив приговоренных нацистских бонз, вернулся из Нюрнберга в США. И был командирован на Маршалловы острова.

– Это черт знает где, – говорит Франк и смотрит на меня. – Почему они отправили туда самого титулованного палача двадцатого века? Он же был национальным героем! Я не преувеличиваю! Странное решение американского командования.

Пожимаю плечами:

– Вероятно, там была тюрьма и должны были проходить какие-то казни. Согласно легенде, Вудс конструировал новую модель электрического стула, мудрил с подачей и напряжением тока, в общем, занимался тем, что хотел усовершенствовать этот метод казни. И решил его испытать. На себе.

– И казнил сам себя?

– Да. Стал первым человеком, который был казнен на Маршалловых островах.

– Гротескно! – Франк пребывает в мрачном восторге. И тут же добавляет: – Храни Господь его душу. Настоящий был профессионал, таких уж и нет. Но гротеск в чистом виде!

Последняя фраза звучит особенно восторженно. Чтобы как-то сбить напряжение момента, Никлас вдруг нервно смеется:

– Он ведь был профессионалом. И сам вызвался быть палачом на Нюрнбергском процессе, до которого у себя в США повесил не меньше нескольких сотен человек.

– То была петля, – перенимаю я нарочито задорный тон Франка, – с электрическим стулом он не сладил. Так что, можно сказать, его убил прогресс.

Франк кивает:

– Но в Нюрнберге он справился отлично. Он прекрасно реализовал идею с эшафотами, которые были покрыты черной тканью, чтобы, когда откроется люк и тело с петлей на шее провалится в него, никто не видел последних секунд агонии осужденных. А отец мой как раз ударился глазом о край люка, когда падал туда, в ад, с веревкой на шее…

– А почему вы сказали – «гротеск»?

– Ну потому, что палач, казнивший себя, – это гротеск.

– А сын, пьющий за палача отца, – не гротеск?

– В меньшей степени, – неохотно отвечает Никлас.

«Гротеск» – любимое словечко Никласа Франка. Он употреблял его и во время прошлых съемок у себя дома в Шлезвиг-Гольштейне. Употребляет и сейчас. Постоянно. Гротеск. Все в мире – ему гротеск. Забавное словечко, чтобы леденцом катать его во рту. И куда более забавно, что именно это словечко, как я понимаю, он получил в наследство от своего отца. Это лишь моя догадка. Но позвольте привести цитату из «Нюрнбергского дневника» Густава Гилберта, этот американский психолог был собеседником практически всех нацистских бонз во время Нюрнбергского процесса. И именно ему Ганс Франк, отец Никласа, сказал такие слова: «Гротеск, да и только! Здесь собраны те, кто стремился урвать себе побольше власти над страной, и теперь каждый в своей камере – четыре стены да санузел – и в них они дожидаются процесса, как заурядные преступники»30.

Определенно, «гротеск» достался Никласу от отца.

– Это его слово, – говорю вдруг вслух.

– Что? – не понимает Франк.

– Гротеск – это словечко вашего отца.

– А ты… – Франк смотрит на меня странно, и я снова не могу понять, одобрительно или нет. – Ты откуда это знаешь?

– Ну… это просто, – вру я, – дедуктический метод. Вы забрали себе его слово, так же, как присвоили себе его смерть, так же, как хотели в детстве присвоить себе мать…

– Хватит! – взвивается Никлас. И добавляет, чуть мягче: – Хватит. Я понял.


– Надо бы идти спать, – сообщаю я Франку и Сергею, делая глоток теплого вишневого сока.

– Угу, – кивает Эйзенштейн.

– Ну да, – нехотя соглашается Франк, развалившись в кресле и всем видом давая понять, что всё-таки «нет».

– Герр Франк, а можно один вопрос в контексте «гротеска»?

– Разумеется. – Никлас снова протирает очки носовым платком. – Спрашивай.

– Могу я допустить, что сын, который ненавидит и презирает своего отца, пьет за его палача и уничтожает в своих книгах, на самом деле просто любит его, несколько извращенно, по-своему?

Франк протирает очки, всем видом давая понять, что занятие это – жизненно важное. Он надевает их на нос и смотрит на меня:

– Большей. Глупости. Я. В. Жизни. Не. Слышал.

– Извините, я должна была спросить.

– Я уже ответил.

– Но так всё-таки могло бы оказаться… – начинаю злиться я.

– Нет, – пожимает плечами Франк, – это ошибочное умозаключение.

– Это ощущение.

– Называй как хочешь.

Мне вдруг становится весело от такой резкой, почти что агрессивной реакции Никласа на мое предположение. Ну наконец-то хоть какая-то новая реакция!

– Ну ладно, я спать, доброй ночи. – Целую своих собутыльников в колючие щеки и ухожу наверх; минуя лифт, поднимаюсь по лестнице к себе и думаю о том, что Франк-сын, как бы ни хотел он это скрыть, испытывает к отцу амбивалентные чувства. Совершенно точно. Ненависть – она как-то уж слишком на поверхности, чересчур спекулятивна. Если вот, к примеру, зайти от противного. Допустим, сын ругает отца последними словами для того, чтобы общественность встала на сторону убийцы шести миллионов, пусть не прямо – косвенно, но вступилась за его отца. То есть в своей кощунственной агрессии, направленной в сторону родителя, он провоцирует людей отторгать мораль глобальную (Ганса Франка как убийцу миллионов), сосредотачиваясь на мелочи (сын должен почитать отца, каким бы он ни был).

Если допустить, что это так, – выглядит как извращение. А может, это и есть гротеск.


Никлас Франк по-настоящему умен. И ум его, к моему несчастью, казуистичный. Никлас легко пресекает все мои попытки продраться к самому его нутру, чтобы понять, в чем заключается истинная причина его психической травмы и, как следствие, такого болезненно-жестокого отношения к отцу. Сын «польского мясника» мастерски уходит от ответов на «неинтересные» для него вопросы или переиначивает их, отменяя заданный смысл: в частности, так регулярно происходит с моими вопросами про его отношения с отцом не как с генерал-губернатором оккупированной Польши, а как с родителем («Каким человеком может быть отец, уничтоживший шесть миллионов человек? Может он быть хорошим?»). Из раза в раз Никлас своего отца замещает гитлеровским ставленником, внутренне прекрасно отдавая себе отчет, что личность человека и личность историческая – две большие разницы. Налицо – самая настоящая подмена. В иные моменты мне просто начинает казаться, что для Никласа крайне важно заместить отца военным преступником, чтобы объяснить себе, за что он этого человека так ненавидит. Он путает причинно-следственные связи как истинный невротик, потому что дети любят даже плохих родителей, ужасных родителей, таких, которых и язык не повернется «родителями» назвать. И у этой всеобъемлющей ненависти нашего героя к своему отцу наверняка есть какое-то разумное объяснение…

Эту историю Никлас рассказал мне еще у себя дома. За год до окончания войны, перестав отрицать очевидное и верить обещаниям фюрера о победе, его мать, Бригитта Франк, опасаясь приближения Восточного фронта, перебралась со своими пятью детьми в Германию, в усадьбу Ганса Франка (который присоединился к семье лишь зимой 1945 года) на озере Шлирзее. Эта усадьба называлась Шобернхоф. Там-то и застали Бригитту войска союзников в начале мая 1945 года. Вот что вспоминает Никлас:

«Одному пьяному американцу пришло в голову устроить нам показательный расстрел. Выстроил нас, троих младших детей и мать, у стены и хотел расстрелять. За то, что мы были родственниками “польского мясника”. Но он не знал мою мать, ее отвагу. Она так на него накричала, что он просто выпустил автомат из рук. Интересно, что Бригитта и Михаэль в это время плакали навзрыд, а я молча стоял, вы не поверите, но это истинная правда, я стоял и думал: “Этот человек с автоматом напротив нас прав. Он имеет право расстрелять нас”. Мне было-то всего шесть лет. Я молча стоял и думал, что так и должно быть».

Может ли ребенок в шесть лет осознавать, что люди, которые хотят убить его и его близких, – правы? Если да, то на чем основывается эта уверенность? Учитывая, что всё детство Никлас был изолирован от внешнего мира и провел за стенами замка Крессендорф, он мало знал о том, что происходит за воротами территории, охраняемой «добрыми эсэсовскими солдатами». Безусловно, он покидал замок. А один раз даже ездил с матерью за дешевыми покупками в еврейское гетто, кажется, в 1939-м или 1940 году – в пропахшем ее духами «мерседесе». Тощим детям, которых он видел из окон машины, он показывал язык, совершенно не понимая, чьи это дети и какая их ожидает участь, и теперь, много лет спустя, содрогается от ужаса, вспоминая об этом. Из чувства вины перед этими еврейскими детишками в своем рабочем кабинете в редакции журнала «Штерн» Никлас повесил фотографию: на ней мальчик-подросток из Вены, которого краской на стене родительского магазина заставляют написать слово Jude. Фотография эта провисела там двадцать лет. «Интересно, что никто из журналистов “Штерна”, никто из посетителей никогда не спросил, что это за снимок. Никто не спросил: “Господин Франк, что это за фото висит здесь у вас?“ Его не могли не видеть, но никто ни разу ничего спросил и не сказал».

Если Никлас в своей жизни лишь однажды был в еврейском гетто, то мать его, Бригитта, ездила туда часто: «Там за бесценок она скупила десятки меховых шуб, платков, платьев. Каждый раз после таких закупок всё это перевозилось в салон-вагоне моего отца. Я до сих пор помню этот вагон, прекрасно оборудованный для детей. Я очень любил поездки в салон-вагоне из Мюнхена в Краков. В нем всё было отделано красным деревом, и мне очень нравилось его роскошное убранство. Его цепляли к поездам. Железнодорожники прозвали его контрабандистским вагоном, это я позже узнал. Как и то, что моя мать постоянно перевозила в этом вагоне через границу продукты, ценности, всевозможные товары. Из Польши в Баварию. Поскольку вагон принадлежал генерал-губернатору, его не проверяли. Каких только вещей не перевозили в нем! Когда отца арестовали, у него в рабочем кабинете висел Леонардо да Винчи, “Дама с горностаем”, две картины Рембрандта, одна Рафаэля, причем это были известнейшие произведения искусства, которые он присвоил».

Разумеется, на трибунале в Нюрнберге Ганс Франк объяснил это тем, что пытался сберечь бесценные произведения от коммунистов, а уж кто настоящий «коллекционер искусств», так это рейхсмаршал Герман Геринг, который, по мнению Франка, и способствовал обрушению рейха, похищал и присваивал произведения искусства, вместо того чтобы заниматься люфтваффе.

Но вернемся снова к Никласу – как и откуда он мог знать, что творится в Польше, вокруг их замка? Думаю, что дело было не в обстановке, царившей в генерал-губернаторстве его отца. Совсем не в ней.

«Для меня времена Третьего рейха были самыми счастливыми годами моей жизни. Мы жили как будто в волшебном королевстве. Все, кто приходил к нам в гости, приносили игрушки в подарок. У нас было всё, что только могут пожелать дети. Нас баловали тетушки по материнской линии. Саму мать мы почти не видели. Нас возили на лучших по тем временам автомобилях, а что может быть интереснее для мальчишек. Нас прекрасно кормили. Мы дружили с эсэсовскими солдатами, которые охраняли замок Крессендорф, они были очень милы к детям, тем более это были немецкие дети, дети арийцев, дети генерал-губернатора».

Это – реальные воспоминания Никласа Франка, в чистом виде. Дальше пойдут его комментарии. То, что можно назвать воспоминаниями в «поздней редакции»:

«В Третьем рейхе мы жили счастливо. Но была и другая сторона. Особенно она отразилась на моем старшем брате Михаэле, который был старше меня на два года. Мы с ним были очень близки. Каждую игрушку мы сразу же ломали, ссылаясь на то, что нам нужно узнать, что же там внутри. Ломали все игрушки. Я думаю, что это была некая психологическая защита против той страшной атмосферы, которая царила в генерал-губернаторстве. Потому что все знали, что мы грабим эту страну, мы жестоко расправляемся с ее жителями. Мы ведем роскошную жизнь. Но всё это неправильно, всё это преступно. Эта атмосфера оказывала психологическое давление и на детей».

Что за атмосфера? Где? Очевидно, атмосферу, царившую дома, взрослый Никлас подменяет атмосферой, царившей в генерал-губернаторстве, о которой он мог тогда знать очень и очень мало. А может, даже ничего. Но что он бесспорно и безусловно мог ощутить в полной мере, так это отсутствие внимания со стороны родителей друг к другу и к собственным детям.

«Отец никогда с нами не играл. Это и понятно, у него было очень много работы, обязанностей, как, впрочем, и у всех, кто стоит у власти, у политиков. Да он и неохотно бывал дома, потому что отношения с женой были не очень хорошие».

Отношения в семье генерал-губернатора Польши Ганса Франка были далеки от идеальных. Нелюбимая «старая» жена, равнодушная к мужу, но не равнодушная к роскоши, с одной стороны. С другой – понимающая любовница, которую Франк в свое время бросил ради Бригитты, но сошелся с ней снова. С третьей стороны – Гитлер, категорически запретивший ему развод и навязавший Бригитте, которая как могла развлекалась на стороне.

Теперь давайте разберемся с тем, почему Никлас и его брат Михаэль ломали игрушки. Была ли это психологическая защита против мрачной атмосферы, царившей в Польше, или всё-таки для детей в возрасте от двух до пяти лет ломать игрушки – вполне нормально? Современные психологи объясняют этот факт по-разному, но сходятся на том, что, во-первых, это объясняется детским любопытством. Во-вторых, может свидетельствовать о недостатке родительского внимания. В-третьих, это один из способов выплеснуть внутреннюю агрессию. Считается, что так делают дети, на которых нередко выплескивают свои негативные эмоции родители, и, копируя манеру родителей, ребенок кричит на свои игрушки, ругает их, ломает и разбивает.

Но дело не только в этом. Напряженная обстановка внутри семьи всесильного Ганса Франка, кажется, лишь закрепила в маленьком Никласе эдипов комплекс – испытывая, предположительно, сексуальное влечение к своей матери, он одновременно испытывал враждебные и ревностные побуждения по отношению к отцу. И часто мать, сама не слишком понимая это, давала Никласу всё больше скрытых мотивов, которые легко обрабатывало его подсознание, оборачивая в пользу внутреннего Эдипа.

«Крессендорф. Когда я был там ребенком, меня поразила одна история. Один раз мы приехали с матерью с прогулки в большом “мерседесе” и остановились перед лестницей. Мать вышла из машины, взяла меня за руку, а отец стоял наверху, словно Людовик XIV, и даже не подумал спуститься к ней. По тому, как мать сжала мою руку, я понял, насколько она возмущена своим невежей мужем, который стоял и высокомерно ждал, когда она к нему поднимется. Мне этот эпизод запомнился навсегда. По тому, как мать сжимала мою руку, становилось очевидным, что этот брак ненастоящий».

Впрочем, отец в доме был главным авторитетом. И, скрывая свои инцестуозные побуждения по отношению к матери и убоявшись наказания отца, Никлас, как и положено в таких случаях, начал идентифицировать себя с отцом. Дедушка Фрейд был бы за Никласа горд. Всё шло по классической схеме.

«Страшный шок я испытал летом и осенью 45-го, когда вышли первые демократические газеты. В них часто публиковали фотографии с горами трупов, где были и трупы детей моего возраста. А в подписях под этими снимками всё время упоминалась Польша. А я уже тогда знал – Польша принадлежит “нам”. Не в смысле политической принадлежности, а нам – семье Франк».

Никлас не владел никакой Польшей – да, у него была своя комната, слуги и всё, что положено иметь ребенку генерал-губернатора, но какое отношение он имел к этой стране?«Мне очень нравилась роскошь. Я и пользовался благами этой жизни. В Крессендорфе у нас был слуга, его звал Йохан. На первый этаж вела очень красивая открытая лестница. Я становился наверху и кричал тонким детским голосом: “Йохан! Йохан!” Слуга, подчиняясь приказу сына генерал-губернатора, вынужден был подниматься ко мне и спрашивать: “Чего изволите?” А я кричал ему в ответ “спасибо”, смеялся и убегал прочь. То есть я намеренно использовал свое положение, еще будучи ребенком, потому что знал – никто ничего не скажет. У меня был игрушечный автомобиль с педалями, на нем можно было очень быстро ездить. В Кракове, в замке Вавель, мы носились на нем по коридорам. И тогда мне очень нравилось делать взрослым больно. Я ждал, пока кто-нибудь выйдет в коридор, а, заслышав шаги, начинал стремительно крутить педали и въезжал моей жертве прямо в ноги. Многие от боли вскрикивали – автомобиль был сделан из металла, – и я смотрел на них снизу вверх, а им ничего не оставалось, как скривить лицо в улыбке, погрозить пальцем и попросить Ники больше так не делать. Они не могли просто так вытащить сына генерал-губернатора из машины и показать ему, что он натворил, сказать, что нельзя другим людям делать больно. Да, я пользовался своим привилегированным положением».

Ну а тут Никлас просто-напросто встает на место отца, выбрав своим королевством не оккупированные территории Польши, а территорию краковского замка, в котором проживала его семья. Любопытно, что Никлас идентифицирует себя с отцом (даже по сей день, вспоминая это, он повторяет: «Мне нравилась роскошь», «я пользовался своим положением» и так далее), представляя себя на месте тирана – пусть только в пределах семейных владений.

Но, кроме отца, есть и еще конкуренты в борьбе за мать. Второй конкурент – Михаэль, который старше Никласа всего на два года. Подсознание юного Никласа, искренне любящего своего брата-наперсника, товарища по играм, хочет Михаэля устранить. И если в случае с отцом подсознание Никласа, пропитанное критикой матери в адрес своего мужа, находит вполне реальные факты, за которые можно начать желать ему смерти, то любимый брат ни в чем не виноват:

«Как-то нам с братом, я уже не помню, кому из нас [могу поспорить, что Никласу. – Т.Ф.], пришла в голову такая идея. Михаэль лег на кровать и притворился мертвым. А я должен был побежать к матери и сказать ей, что Михаэль умер. И вот я бегу через весь замок Крессендорф к матери, которая была в своих покоях и как раз принимала ванну. Прибегаю и кричу ей: “Мама, мама, идем быстрей, Михаэль умер”. Мать выскакивает из ванны голая – всё-таки детей она любила, – хватает полотенце и бежит по длинному коридору через весь замок – а это огромное расстояние – в детскую, а там Михаэль лежит якобы мертвый. И вдруг он рассмеялся. Мать, конечно, дала мне – и заслуженно – оплеуху за то, что я принес ей страшную весть. Опять же, с точки зрения психологии, это был мой детский крик по материнской любви».

В случае же с отцом маленький Никлас Франк словно бы отчаянно ищет подтверждение, за что так сильно ненавидит его, за что в глубине души желает ему смерти, не имея возможности выместить свое либидо. Он совершенно спокойно отнесся к тому, что в 1946 году его отцу на суде вынесли смертный приговор. Полагаю, он желал своему родителю смерти еще до этого. И уж совершенно очевидно, что желал он ее совсем не потому, что его отец уничтожил всю Польшу. А спустя годы Никлас убедит себя, что мотивы его ненависти связаны с массовыми убийствами мирного населения. Думаю, это неправда.


С утра мы отправляемся на Тиргертнерторплац – туда, где вчера ужинали. Я хочу показать Франку бронзового зайца, городскую скульптуру авторства Юргена Герца, которая, судя по всему, не впечаталась в его сознание даже дагерротипом: Франк уверяет, что никакого зайца не помнит. Между тем он есть. И стоит недалеко от дома Альбрехта Дюрера, являясь прямым антонимом зайчиков с дюреровских гравюр.

По моему мнению, это самый уродливый и одновременно самый восхитительный из всех зайцев в мире, что я видела. Это суть человек, будущее, прошлое, внутреннее, внешнее, смерть, жизнь и даже нацистская Германия… Но если всё это – широкая трактовка, то есть одна вещь, которая бесспорна. Заяц хочет вас сожрать. Совершенно точно.

Нюрнберг сам по себе такой же, как этот заяц. Многоплановый, многопластовый, затаившийся и затаивший. По мне, этот город – один из самых лучших в Германии, и вовсе не потому, что в его биографии есть самый известный международный судебный процесс и казнь, хотя факт этот, безусловно, прибавляет ему очарования.

– Как я мог его не заметить? – Никлас Франк в задумчивости описывает круги, огибая зайца то с одной стороны, то с другой. – Может, он новый?

– Его установили в 1984-м. Вы, вероятно, просто не ходили здесь? – недоумеваю я, глядя, как Никлас останавливается, чтобы прикурить сигарету от зажигалки, отобранной у меня вчера вечером.

Он уверяет, что здесь ходил.

И уверяет, что зайца не видел.

Бронзовый зверь вызывает в нем любопытство.

Франк приближает свое лицо к огромному желтому глазу зайца, выпучив собственные глаза до такой степени, словно между ним и бронзовым чудовищем идет игра в гляделки. А потом Никлас вдруг выдыхает в желтый глаз зайца сигаретный дым, отходит подальше и начинает бубнить себе под нос:

– Действительно, вид у него злой, агрессивный. Из-под его тела торчат пальцы человека, Бог мой, так заяц лежит на человеке!.. У него страшные когти, это злое, агрессивное животное. Странно… В лапах его кости… Теперь я понимаю, что тебе так дался этот заяц, он и правда может служить символом Германии с 33-го по 45-й. По-моему, это самый опасный заяц, которого я когда-либо видел в своей жизни, нет, правда, чудовище. А что это там?

Франк вдруг делает пару шагов и со стоном, сопровождаемый звуком похрустывания в колене своей пораженной атритом ноги, присаживается на корточки перед бронзовым зайцем:

– А ты видела, что перед большим зайцем – его крохотный последыш? – обращается Никлас ко мне.

В полуметре от большого зайца, на гранитном постаменте, что кажется чересчур великим для своего обладателя, стоит маленький зайчишка.

– Заяц Дюрера. 1984. Юрген Герц, – читает Никлас вслух надпись на постаменте. И добавляет: – Этот маленький заяц, очевидно, помет того, большого. Несмотря на свои размеры, видишь, он уродлив и перекошен. И этот зайчишка, наверное, я.

– Интересное прочтение скульптуры. А здоровый заяц-убийца, перемоловший и людей, и себе подобных, он, стало быть, ваш отец?

– Да. – Франк, сидя на корточках, поднимает свою руку вверх, при этом ладонь смотрит на брусчатку, а длинные пальцы устремлены вверх, к небу. Я думаю о том, что это тоже можно было бы прочитать как нацистское приветствие… – Так ты поможешь мне подняться или нет? – интересуется Никлас, чуть озлобившись в своей беспомощности.

Я протягиваю ему руку. Он поднимается и, выпрямившись, добавляет:

– Вообще-то кролики, зайцы, они – спасибо, ох, как больно – опасные животные: выжирают зеленые поля, оставляя после себя голую землю. Такую, какую оставил после себя мой отец, Гитлер, все они. Проще говоря, определенное число зайцев, у которых было вполне достаточно жизненного пространства, вдруг начали убивать других зайцев. Такова была ситуация в Германии…

Я говорю Франку:

– Сдается мне, сами местные не слишком любят этого зайца. Его уменьшенную копию невозможно найти ни в одной сувенирной лавке. Я в свое время пыталась найти – нет, только зайцы Дюрера во всех вариантах: бронза, папье-маше, оттиски…

Никлас в задумчивости раскрывает рот, обнажая два передних своих зуба, вдавленных внутрь, – он тоже неправильный заяц:

– Предлагаю пройтись по лавкам, пока у нас есть время. Я бы тоже посмотрел, чем они тут торгуют.

Франк смотрит на часы – я понимаю: он думает о тюрьме, но времени у нас действительно предостаточно. Эйзенштейн с оператором остаются допивать кофе, а мы с Никласом покидаем их и медленно спускаемся вниз по Альбрехт-Дюрер-штрассе прямо от дома Дюрера.

– Он, конечно, не похож на того… – Франк замирает у первой же витрины, тыча пальцем в стекло: – Но, по-моему, очень даже ничего…

За стеклом – маленький бронзовый заяц, такой, что поместится у вас на ладони, в самом ее центре; заяц, скукожившийся в комок, – он больше похож на кусок бронзы, но под кожей этого зайца ощущается пульсация и напряжение каждого мускула, скованного испугом.

– Как вы его разглядели? – смотрю на Франка, внимательно изучающего витрину со старыми вещами.– Тут и кружки, и какие-то значки, и подернутые паутиной подсвечники. Заяц среди них совершенно не читается.

– Не знаю, – отвечает Никлас, – но знаю, что он довоенный. Как минимум.

– Мне нравится. – Смотрю на зайца и проникаюсь к нему всё большей нежностью, думая о том, как ему будет хорошо и уютно у меня дома на собственной полочке, за стеклом, не витринным, а тем, за которым не собирается пыль. – Надо попробовать его купить.

Я открываю дверь магазинчика. Лавка битком набита старьем, и хотя расположена она на туристической улице, тут полно вещей, интересных не только туристу. Напротив стеклянной двери стоит большой деревянный стол, за которым восседает Карл Маркс, не настоящий, конечно, но очень похожий на Маркса человек: белая пушистая борода, усы, курносый нос. У Маркса скучающий вид, плотное телосложение, и под серым свитером, который весь усеян катышками, заметно очерчено пузо, на котором расплылись два пятна от кофе.

Я по-хозяйски беру зайца, ощущая его тяжесть в руке, и уверенными шагами иду к лавочнику, который изучает нас с Франком. Со стуком ставлю фигурку на массивный деревянный стол.

Маркс с подозрением смотрит на меня. И с сожалением – на кролика. Попросив его подождать с выпиской чека пару минут, я оглядываю лежащие рядом на полке немецкие военные кресты с Первой мировой, нашивки, старые монеты. Лавочник, проследив мой взгляд, интересуется:

– Что вы ищете?

Сообщаю, что так, в довесок к зайцу, я, возможно, приобрела бы какую-нибудь забавную ерунду времен Второй мировой войны.

– Вы говорите по-русски? – вдруг шепотом спрашивает меня Маркс с сильным акцентом, одновременно косясь на Франка, который завяз по правую сторону от входной двери, изучая старую посуду.

– Да, а как вы догадались?

– Вы еще рот не раскрыли, – снова шепчет продавец, – а я уже понял, что вы из России.

Любопытно, что он не путает падежи.

– А он немец? – спрашивает Маркс, кивая в сторону Франка.

– Да, а вы?

– Доктор Арно Розенталь, к вашим услугам, – представляется мой собеседник, протягивая пухлую руку для пожатия. – Так что вы хотите найти?

– Что-нибудь времен Второй мировой.

– Вынужден огорчить – у меня ничего такого нет, – отвечает Розенталь, забирая из моих рук кредитную карточку.

– Неужели ничего совсем? – любопытствую, пока проходит платеж. – Мы же в Нюрнберге.

– Клянусь. – Розенталь возвращает мне карточку и сообщает, что сделал мне скидку в десять евро. – Вы купили отличную вещь. Этот заяц будет постарше Второй мировой. Признаться, мне даже жаль с ним расставаться, потому что за долгие годы, что он жил у меня в витрине, такой тихий, незаметный и никому не нужный, я к нему немного прикипел.

Никлас Франк подходит к нам, и в его глазах читается легкое недоумение – он услышал русскую речь.

– Доктор Арно Розенталь – господин Никлас Франк, – представляю я их, и новые знакомые пожимают друг другу руки. Похоже, Франк и Розенталь ровесники. Чистокровный ариец и еврей.

Розенталь переходит на немецкий, на котором говорит с южным акцентом:

– Так что вы ищете?

– Меня немного взволновали те старые баварские кружки, – признается Франк, – некоторые из них я помню, они послевоенного времени, но вряд ли я что-то буду покупать сегодня.

Воспользовавшись тем, что Розенталь и Франк завели вежливую беседу, я прогуливаюсь вдоль полок со старыми игрушками и кухонной утварью. Мне интересно, есть ли тут что-то времен Второй мировой войны (не до, не после, а конкретно времен войны).

Судя по всему, действительно ничего.

Франк тем временем присаживается на деревянный стул напротив Розенталя – часть их беседы я упустила, не заметив, как собеседники завели речь о национал-социализме. Никлас, как и я, изумляется: ведь после войны тут осталось море хлама. Почему ничего нет?

– Я еврей, – оскорбленно замечает Розенталь, задетый нашим настойчивым интересом. – Я не могу продавать такую дрянь. К тому же это экстремизм.

– Понимаю, – кивает Франк, – ваша семья эмигрировала из Германии в тридцатых?

– Часть семьи, – отвечает Розенталь уклончиво. – Сам я приехал сюда лет тридцать назад.

– Мне жаль, что вашим родным пришлось эмигрировать, – говорит Франк серьезно, словно бы признавая свою вину. Его собеседник живо реагирует на тон Никласа.

– Вы-то тут ни при чем, – говорит он.

– Ну это как посмотреть, – заявляет Франк, вглядываясь в мутно-серые глаза Арно. Я затихаю: скажет или не скажет?

– Как ни посмотри. Это было и было, – вздыхает Розенталь и, пытаясь увернуться от пристального взора Франка, смотрит на меня в некотором недоумении. И вдруг говорит: – Ладно, хорошо.

Сначала я не понимаю, что он имеет в виду, но когда его пухлая рука ныряет под стол и раздается шум ящика, выдвигаемого из темной ячейки, мне начинает казаться, что Розенталь хочет нам что-то показать.

– Вы оба сидите здесь. – Доктор Розенталь встает с места и идет к стеклянной двери, поворачивает ключ, переворачивает табличку с надписью «открыто» на «закрыто» и, насвистывая что-то, возвращается обратно. Мы с Франком переглядываемся. – Если кто-то из вас проболтается, мне будет очень плохо, так что прошу понять это. – Розенталь шарит в нижнем ящике стола.

Вытаскивает оттуда большую помятую коробку, в которой что-то позвякивает. – Предупреждаю, у меня осталось мало…

Доктор Розенталь открывает пыльную коробку, обитую материалом, и я слышу, как Франк шумно выдыхает: в ней несколько нацистских крестов, эсэсовские нашивки, бляшка с ремня, спичечница с нацистским орлом, несколько значков с двойной руной зиг, белых в красной окантовке, и какая-то коробочка, скорее даже футляр, из плотного бордового картона под шагреневую кожу – примерно три-четыре сантиметра в ширину, десять в длину и сантиметр в высоту. На крышке футляра – серебряное тиснение – цифра 25, вписанная в зубчатый круг, похожий на солнце. Внутри – награда.

Хозяин лавки подвигает коробку к Франку, который почему-то отворачивается.

– Эту штуку, – Розенталь открывает маленькую бордовую коробочку, – пару месяцев назад мне принес один человек, очень интеллигентный, работает в бюро где-то недалеко отсюда. У него недавно назад скончался отец, почившему было лет девяносто. Я предложил продавцу, сыну покойного, сто евро – сам не знаю почему. Меня очень порадовало, что находка, которую он обнаружил в личных вещах отца, где-то в его шкафу, была в хорошем состоянии…

– И часто вам такие находки приносят? – Голос Франка выдает его заинтересованность.

– Раньше было очень часто, – кивает Розенталь, – но, по понятным причинам, сейчас всё реже и реже, ведь многие владельцы уже умерли. А те, что еще живы, – да просто перетряхните их личные вещи, и вы там такое увидите! А вот дети и внуки от таких вещей с удовольствием избавляются, понимаете? Но не надо думать, что их предки, люди, которые это хранили, – какие-то отморозки. Очень приличные, уважаемые господа – один, как я знаю, был судьей, другой тоже был юристом, кажется адвокатом, был еще сын какого-то местного чиновника, вышедшего лет двадцать назад на пенсию. Еще, помню, одна фрау, что живет в пяти минутах отсюда, продала мне добро, оставшееся после смерти мужа. Но, как я уже сказал, обычно от этой атрибутики избавляются дети и внуки – старики хранят до последнего. Вот как этот крестик, кстати, не такой уж он зловещий…

– Как посмотреть. – Франк брезгливо глядит на награду, не прикасаясь к ней. Синяя лента, белый крест, окантованный серебряной полоской, внутрь которого вписаны дубовые листья, обрамляющие черную свастику в центре.

– Fuer Treue dienste, – читаю я по слогам то, что написано на реверсе, ощущая, как острые края креста врезаются в мои пальцы, – «За верную службу». Награда, очевидно, для гражданских.

– Тем хуже, – вздыхает Франк, – таких гражданских в Третьем рейхе я вообще не понимал никогда…

– Учреждена 30 января 1938 года. – Доктор Арно Розенталь вперился в монитор старенького кряхтящего компьютера. – Чтобы поощрить честный труд немцев на благо рейха. Фюрер распорядился разработать ее аж в 1935 году, но сделано это было только три года спустя. Награда имела три класса: тот, что перед вами, – самый низкий, серебро. Дальше – золото, за сорок лет службы, а потом – особый крест за пятьдесят лет…

– Рейх всего двенадцать лет прожил – столько как раз, сколько зайцы живут, а тут всё какие-то безумные цифры, – говорю я.

А Франк уточняет у Розенталя, можно ли тут закурить. Тот мотает головой и предлагает пойти на улицу.


Арно отпер дверь и, выпустив Франка и меня, проследовал за нами. Птицы не пели – они орали как полоумные, но заметить источник громкого чириканья мне так и не удалось.

– Я с собой медаль прихватил, чтобы ее можно было лучше рассмотреть при дневном свете, – сообщает Розенталь, осмелев в достаточной мере. Он что, на полном серьезе решил нам ее продать? – Восемьдесят евро. – Лавочник, опершись спиной на стеклянную дверь магазина, призывно покрутил медалью перед лицом Франка, который тут же отвернулся к витрине, выказывая свое презрение к вещице. Розенталь, как показалось мне, прочитал поведение Никласа иначе: верно, решил, что тот, демонстрируя равнодушие, пытается сбить цену.

Я сажусь на высокий бордюр и уныло рассматриваю брусчатку.

– Могу сделать скидку, так как девушка купила у меня кролика. Предельная цена – семьдесят евро.

– Я покупать это не буду, – хмурится Франк, – даром не возьму.

– Это экстремизм, – напоминаю я Розенталю, который настроился на обработку Франка.

– Не агрессивный экстремизм. Это ваше право купить такую штуку, только носить ее на лацкане пиджака вне дома не советую. Да взгляните же, герр…

– Франк, – говорю, – он герр Франк.

А сама надеюсь, что у Розенталя что-то щелкнет в голове, но нет, Арно, как ополоумевший соловей, начинает щебетать еще громче:

– Он в идеальном состоянии, с лентой, сверкает как! Боже ты мой, я бы сам купил, если бы коллекционировал.

– Я такое не коллекционирую, – спокойно отвечает ему Франк, изучая свое отражение в стекле витрины.

– Есть и другое, – не унимается лавочник, – есть «спешл», но это не быстро. Чтобы найти «спешл», нужно время. И нужен ваш конкретный заказ. К примеру, какая-то военная награда…

– Не нужно, – говорит Франк.

– Но вы же интересовались, – говорит продавец.

– Ну да, – говорю я, – но это просто интерес.

– Ну хорошо. – Розенталь уязвлен и всячески демонстрирует это. – Если вы, герр Франк, купите баварскую кружку, которую смотрели, я могу уронить туда этот крест, прямо в нее, за сорок евро сверху. И точка.

– Интересное предложение, особенно в свете того, что его отец был нацистом, – говорю я, ощущая, как пробуксовывает ситуация вокруг меня. Всё это надо прекратить любым способом. Однако, вопреки моим ожиданиям, лавочник спокоен:

– Можете не говорить мне, я это сразу понял, – отвечает продавец, – вермахт?

– Нет, – отвечаю за Франка.

– Ну тогда… тогда люфтваффе!

– Да нет же, – говорю я.

– Элитное подразделение СС?

– Нет. – К моему изумлению, Никлас всё-таки вовлекается в диалог с Арно.

– Ну кто тогда, а?

– Да не важно… – Я вдруг ощущаю необходимость смягчить накаляющуюся атмосферу.

– Нет, интересно же! – шумит раскрасневшийся лавочник.

– Он был… – говорю я, придумывая правдоподобную ложь.

– Генерал-губернатор Польши, – добавляет Франк неправдоподобную правду.

– В смысле, когда? – До Розенталя пока не дошло. Потом Розенталь тянет гласную: «А-а-а…»

Потом, задумавшись, рассеянно изрекает: «Дерьмо!»

Мне даже кажется, что он не понимает, что сказал это вслух.

Молчание.

Кажется, до Розенталя еще только-только доходит то, что сказал Франк. Никлас тупо уставился в витрину. Он просто замер – и ни по жестам, ни по выражению лица, отражающемуся в витрине, я не могу сделать выводов о том, что творится в его голове. На лице Розенталя же, который так и замер с крестом в руке, вся гамма чувств, но, пожалуй, превалирует что-то похожее на… сочувствие? Лавочник открывает дверь и уходит к себе в магазинчик.

Никлас молчит. Я поднимаюсь с бордюра. Мы просто стоим, не зная, как быть дальше. Раз – и дверь в магазин снова открывается. На пороге – Розенталь. Он мнется и пытается что-то сказать.

– Я прошу прощения, – миролюбиво начинает лавочник, не глядя на Никласа, – я и подумать не мог… Так что еще раз извините за настойчивость.

Франк говорит:

– Мне кажется, вам не за что извиняться.

Я прощаюсь с полностью ошарашенным евреем и благодарю за кролика.

– Он и правда очень старый, берегите его, – отвечает Розенталь, печально глядя на мою сумку, в недрах которой теперь поселился бронзовый зверек, а потом поднимает глаза и смотрит в спину медленно уходящему Франку, – интересный этот человек, Франк. Значит, то, что его отец генерал-губернатор Польши, – это правда?

– Правда.

Дальше – полушепотом – реплика, которая сражает меня наповал:

– Бедный, – говорит Розенталь, – мне его очень жаль.


Мы движемся в сторону Нюрнбергского Дворца правосудия.

Франк, сидя рядом с оператором на переднем сиденье машины, выглядит напряженным и внимательно смотрит в окно, не желая приобщаться к нашим разговорам.

В нюрнбергскую тюрьму нас пустят после четырех. Так что сначала, согласно договоренности, мы побываем во Дворце правосудия и зале суда №600 – том самом, где почти год длился суд над главными нацистскими преступниками, в числе которых был отец Никласа. В этом дворце я сама раньше никогда не бывала, зато вокруг него совершала прогулку примерно полгода назад, во время своего предыдущего посещения этого города. Помню, по этой территории сновали люди в длинных плащах под зонтами и в галстуках. Остроносые ботинки с дрожащими на них, отполированных до блеска, капельками дождя – всё это было очень атмосферно. Сегодня, как ни странно, снова мрак. Я довольна. Солнце только испортило бы настрой. Еще чуть-чуть – и посыплет мелкий дождик. Небо заволакивают плотные тучи, а температура воздуха не поднимается выше +13 градусов. И если я радуюсь из-за того, что в кадре будет красивая картинка, то Никлас Франк, слегка помятый, с покрасневшими белками глаз и чуть взъерошенными волосами, видит в этом какой-то мистический знак от отца.

– Прямо бесится, – фыркает Никлас себе под нос, и я вижу, как решительно он настроен попасть сегодня в нюрнбергскую тюрьму.

Широкая Фюртерштрассе сама ведет нас много километров по направлению к дому 110. Это и есть Дворец правосудия.

Его я узнаю сразу – его любой узнает, кто хотя бы раз в жизни видел хронику с Нюрнбергского процесса: возникает ощущение, что время в этом месте остановилось. Если бы не современные автомобили и не знаки «кирпич» и «P» (паркинг), режущие глаз яркими цветами, может показаться, что ты шагнул сквозь экран в кинохронику.

Главное здание с анфиладой, плотное, приземистое, по-немецки лаконичное кажется уж слишком твердо стоящим на земле. Когда-то над арками этого здания были установлены четыре флага: если смотреть слева направо, то сначала – советский, затем – британский, американский и французский.

Несмотря на то, что этот Дворец правосудия известен всему миру и находится под охраной ЮНЕСКО, путеводители по Нюрнбергу не слишком распространяются по части истории, которая бы слишком глубоко уводила вас в былые времена. Так что расскажу вам немного об этом месте.

Здание Дворца было построено в 1916 году по проекту баварца Хуго фон Хёльфа в духе немецкого Ренессанса и было открыто в сентябре королем Людвигом III. Но известность этому комплексу, включавшему в себя тюрьму, принес именно Нюрнбергский процесс.

Дворец правосудия как место, где должна была вершиться справедливость в 1945 году, был выбран не случайно. «Самый немецкий из всех городов», по словам Адольфа Гитлера, еще во времена Веймарской республики, с 1927 года, Нюрнберг стал центром национал-социалистического движения. А с 1933 года Гитлер, ставший рейхсканцлером, назвал Нюрнберг «городом партийных съездов». Где, как не здесь, было важно провести суд над главными нацистскими преступниками? Впрочем, советская сторона не горела желанием проводить исторический судебный процесс на территории, подконтрольной американцам. Поэтому предварительные слушания прошли в Берлине 18 октября 1945 года, а затем процесс перебазировался во Дворец правосудия в Нюрнберге, где заседания начались 14 ноября того же года и продлились больше девяти месяцев, вплоть до 31 августа 1946 года.

И если первая причина проведения процесса в этом городе кажется символичной, то второе объяснение выглядит очень простым, я бы даже сказала бытовым. Несмотря на то, что Нюрнберг сильно бомбили, Дворец правосудия практически не пострадал. Но главное, что из Дворца в тюрьму вел подземный ход, что делало удобным перемещение подсудимых из камер в зал суда и обратно. Да и огромный штат Международного трибунала мог с легкостью разместиться на территории этого комплекса. В общем, удобно. А порой, скажу я вам, удобство намного важнее всяких там символических смыслов.


Оператор, высадив нас с Франком и Эйзенштейном перед оградой Дворца правосудия, уехал парковать машину. Никлас тут же, прихрамывая, двинулся на территорию – с тем чтобы размять ногу, «разгулять» ее перед съемками. По крайней мере он так сказал. Хотя, глядя, как его фигурка в бежевом плаще нервно перемещается из одного конца анфилады главного здания в другой, я подумала, что это, наверное, неправда. Измерив анфиладу шагами вдоль и поперек, Франк, не думая даже зайти внутрь, стал вышагивать по периметру территории. Прохладный ветер трепал полы его плаща и разматывал нить дыма, тянущуюся от его сигареты куда-то в бесконечность. Огромное мощное здание и маленький человек перед ним.

Кстати, часто именно это главное здание принимают за место, где непосредственно судили нацистских преступников. На самом же деле зал суда № 600 находится правее – в восточном крыле Дворца правосудия. Будучи составной частью всё того же архитектурного ансамбля, восточное крыло не такое огромное, но, как и главное здание – плотное, ровное, словно начерченное по линейке. Такая же блекло-красная крыша и те же песочного цвета камни, из которых сложена стена. А четыре огромных окна верхнего этажа – это и есть зал № 600.

Я машу Никласу и указываю в сторону восточного крыла. Короткий кивок – и он разворачивается по направлению, указанному мной. Нужно сказать, что перед главным зданием Дворца правосудия несколько метров выложено бежево-коричневой брусчаткой. Настил, неровный от времени, вдруг подцепляет нос ботинка Франка, и тот едва успевает сохранить равновесие. Несмотря на то, что Никлас находится далеко от меня, ветерок с дымом его сигареты доносит до моего слуха обрывки чертыханий. Интересно, Франк действительно сопрягает любое препятствие на своем пути, в том числе камушек, со своим отцом? Если допустить, что это так, то Гансу Франку, наверное, безмерно скучно в аду. Хотя ирландский священник, отец О’Коннор, крестивший его в католичество в тюрьме, написал семье бывшего генерал-губернатора Польши трогательное письмо, уверяя, что перед смертью Франку были отпущены все грехи и он, оказавшись после казни на небесах, обрел мир и успокоение, – в общем, всё то, чего был лишен в этом бренном мире. Никлас не верит, что отцу предназначались небеса. Только ад. Только шесть миллионов адов – по числу людей, которые погибли по вине «короля польского», который на деле оказался «польским мясником».

Никлас и я открываем зонтики, потому что начинается густой мелкий дождик, который тут же превращает свежий ровный асфальт, положенный перед восточным крылом дворца, в зеркало. Оператор с Сергеем готовят камеру, накинув дождевики, а Никлас начинает измерять шагами вход во дворец – здесь он не в первый раз.

– Ну, отец, вот я опять пришел тебя навестить, – улыбается он, глядя в камеру, словно бы по ту ее сторону находится Ганс Франк. – Здесь и стало ясно: кишка-то у тебя тонка. Здесь ты сначала признал вину, потом забрал свое признание назад. Ничего ты так и не понял… Каждый раз, будучи здесь, я очень живо представляю своего отца, который боролся здесь за свою жизнь, но оказался абсолютным ничтожеством. Он ничего не осознал. А самое главное – он так ни в чем и не раскаялся. В течение почти года мой отец выслушивал неопровержимые доказательства преступлений, совершенных им и его сообщниками. Но, несмотря на все эти доказательства, вечером в канун казни он написал письмо своему адвокату Зайделю. «Доктор Зайдель, – писал он. – Позаботьтесь о том, чтобы мое доброе имя было восстановлено в глазах общественности, я не преступник». Невероятно. Не могу понять, как можно было утверждать такое после целого года судебного процесса… И вообще, пойдемте уже внутрь. Надо не опоздать в тюрьму, там нас, как я понимаю, будут ждать через час с небольшим.

Мы заходим в здание суда. Пока предъявляем на входе полученное официальным факсом разрешение на съемку, Франк начинает медленный подъем по крутой скрипящей лестнице с большими деревянными перилами, отполированными до блеска сотнями ладоней.

На втором этаже Никлас останавливается, чтобы сделать передышку. В момент, когда я его нагоняю, внимание Франка вдруг привлекают фотографии на стене. Эдакая доска почета, а может, позора. На ней фотографии осужденных нацистов в 1946 году. Справа, в самом верхнем углу, – фотография гауляйтера Польши в пиджаке с нацистскими нашивками и лаконичной подписью снизу – «Франк». Ни имени, ни дат жизни и смерти. Просто «Франк».

– Вот и мой отец. – Никлас не просто показывает указательным пальцем на фотографию, он подушечкой своего пальца упирается Гансу Франку прямо в сердце. Если бы это был пистолет, сын, наверное, спустил бы курок.

Франк-сын уныло оглядывает фотографии остальных нацистских преступников, которые составляют компанию его отцу, и с шумным вздохом отворачивается, возвращаясь к лестнице.

Он преодолевает еще один этаж. Тяжело. Медленно. Хромает (и теперь это заметно отчетливее), но продолжает идти.

Мы оказываемся в огромном просторном бежевом холле. Франк, вдруг словно обессилев, опускается на скамейку рядом с мраморной раковиной, чтобы отдышаться. Он тупо смотрит перед собою – в нескольких метрах от него чернеет массивная деревянная двустворчатая дверь, ведущая в зал суда, сверху надпись – «Зал №600».

Пока Сергей с оператором готовятся к съемке, Никлас снимает плащ и наматывает его себе на руку, оставшись в плотном бежевом пиджаке и синей рубашке с расстегнутым воротом. Затем Франк снимает кепку. Потом вдруг с кряхтением приподнимается со скамейки и снова надевает плащ – неужели ему холодно? Тут ведь намного теплее, чем на улице. В руках он оставляет зонт и шапку, мучаясь и не понимая, куда их деть.

– Я возьму, – говорю.

– Спасибо, – кивает Никлас, не поворачиваясь ко мне, и ослабляет хватку, чтобы я смогла вынуть оба предмета из его рук.

Он снова смотрит на ту дверь. На надпись «Зал №600».

– Мне сказали внизу, что здесь сейчас как раз заканчивается экскурсия для будущих юристов – студентам рассказывают о судебном процессе, – говорю я, чтобы понять по реакции Франка, хочет он зайти внутрь или предпочтет дождаться, когда помещение освободится.

– Правда? – спрашивает Никлас, наконец подняв глаза.

– Да. Могу заглянуть и поинтересоваться, не против ли они будут посниматься с вами, если, конечно, это вас не раздражает?

– Ну тогда давай. – Франк устремляет взор куда-то внутрь себя. – Но только недолго, ладно? Мы же в тюрьму опоздаем.

– Не опоздаем, – говорю.

– Ладно. Только всё равно давайте недолго.


Зал №600. Франка не остановить. Он выступает перед студентами и не думает заканчивать. Тридцать минут назад Никлас вошел в зал. Как только он переступил его порог, и преподаватель, и ребята, и какое-то лысое официальное лицо в очках, очевидно работающее во Дворце правосудия, все устремили взгляды на него и резко умолкли. Они знали, что это за человек, потому что я успела заочно представить им его.

– Привет, я Никлас Франк, надеюсь, что я вам не помешаю. Мы хотели немного тут поснимать для российского телевидения, так что спасибо, что разрешили начать сейчас…

Невысокий лысый очкарик лет пятидесяти, в рубашке, галстуке и пиджаке свободного кроя в один скачок оказался рядом с Никласом и прошептал ему в ухо то, что я частично расслышала: «После того, как нам сообщили, что вы здесь, мы с ребятами обсудили вашего отца… и… если вы не возражаете… не будете ли вы столь любезны ответить на несколько вопросов».

– Ладно, только недолго, у меня не так много времени, – любезно ответил Франк и нелюбезно покосился на свои наручные часы.

Пока Сергей шептал оператору о том, как и что снимать, Никлас прошел в центр зала к студентам и, переминаясь с ноги на ногу, снова поглядел на часы. Я обвела взглядом зал. На кинохронике он казался много больше, раза в два. Массивная отделка из темного дерева занимает чуть больше двух третей боковых стен. Деревянный резной потолок, четыре огромные люстры, сталактитами свисающие с него.

Свет в зале не горит – нет нужды, потому что в окна бьет мягкая серость нюрнбергского полудня. Дневной свет падает на деревянные скамьи, на которых сидели подсудимые. Посредине, между рядами скамей, рассеченных проходом на две части, в стене можно заметить створки лифта, в котором в зал суда по одному доставляли обвиняемых. Длинный деревянный стол для судей расположен перпендикулярно скамье подсудимых, – местоположение судебной кафедры с сороковых годов изменилось, так что два судейских входа, обрамленных массивным зеленым камнем, оказались по бокам кафедры, над которой под потолком зависло огромное деревянное распятие. Во время Нюрнбергского процесса распятия, разумеется, не было.

Скользнув взглядом по напряженным смышленым лицам студентов, я отметила, что в большинстве своем это девушки, парней в группе всего несколько. Но всем ребятам крайне любопытен Франк, отец которого, по признанию самого Никласа, «всей своей жизнью способствовал появлению Гаагского международного трибунала, который судит преступления против человечности, например в Руанде. Наверно, в этом единственная заслуга моего отца, прожившего жизнь преступника».

– Можно я задам вопрос? – Одна остроносенькая студентка, с блестящими черными глазами, невысокого роста, пробралась к Никласу через стену своих однокурсников и нарушила тишину, повисшую в зале.

– Пожалуйста, – ответил Никлас сдержанно, но любезно – показалось, что в его голосе послышалось удовлетворение от того, что он вызывает такой интерес у молодежи. Девчушка продолжила чуть смелее:

– Сколько раз вы бывали в этом месте? И как меняются ваши ощущения с каждым новым разом, когда вы оказываетесь здесь, – ведь, кажется, вон на той скамье подсудимых сидел ваш отец?

Франк, проследив за ее рукой, обернулся к пустой скамье и кивнул, словно кому-то невидимому на скамье:

– Именно так. На первом ряду.

Откашлявшись, как оратор, которому предстоит говорить речь, Никлас медленно начал свой рассказ:

– Я здесь в четвертый или пятый раз – в зале №600. И для меня это, конечно, не то место, которому можно поклоняться. Каждый раз, когда я прихожу сюда, всё словно оживает, в том числе и боль. Не потому, что здесь, в соседнем здании, был повешен мой отец, а потому, как он вел себя именно тут, в зале суда. Мягко говоря, это было поведение труса. Восемнадцатого апреля 1946 года, в четверг, он неожиданно заявил о признании вины. При этом связал свою вину с виной всей Германии. Мол, должна пройти еще тысяча лет, прежде чем Германия сможет избавиться от бремени этой вины. Очень трусливый и лживый ход – распространить предъявленное ему лично обвинение на миллионы остальных немцев. Но даже от этого, весьма условного признания вины, он отказался в своем последнем слове. И отсюда, со скамьи подсудимых, заявил: «После того как я услышал здесь об ужасных преступлениях, совершенных поляками, чехами, русскими в отношении немцев, то могу утверждать, что вина Германии, которую, как я считал, она будет нести еще тысячу лет, – эта вина Германии уже полностью погашена». Мне этого не понять. Процесс шел целый год. Здесь всем, в том числе обвиняемым, демонстрировали кадры из Освенцима. Здесь им были предъявлены неопровержимые улики и железные доказательства вины немцев, шедших за Гитлером, за такими, как Франк. Ни намека на раскаяние не было в его словах.

Черноволосая девчушка отчаянно не хотела уступать вахту рыжеватой длинноволосой подруге, которая осторожно подняла руку, чтобы о чем-то спросить Никласа. Но черноволосая перебила ее:

– Известно, что ваш отец раскаялся на процессе. И, кажется, крестился. Может ли быть так, чтобы человек, который принял веру и раскаивался, притворялся?

– Может, – кивнул Франк, – когда речь идет о моем отце. Он крестился в 1945 году в тюрьме. Крестил его отец Сикстус О’Коннор. И после этого отец стал очень набожным. Можно сказать, это было бегством в веру. И в письмах своих жене, детям он ни разу не признался: «Да, я виновен». Не написал о том, что он видел доказательства того, что вел ужасную, преступную жизнь. Нет. Что вы! Он предпочел бегство в религию: Иисус Христос, Спаситель, Избавитель. Крестился в католической церкви.

Несмотря на обращение в веру, он та