Book: Прощёное воскресенье



Прощёное воскресенье

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com

Все книги автора

Эта же книга в других форматах


Приятного чтения!




Леонид МОНЧИНСКИЙ

ПРОЩЕНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ


Прощёное воскресенье

ВОСКРЕСЕНИЕ ЧЕРЕЗ ПРОЩЕНИЕ

Произведению Мончинского весьма трудно дать определение, поскольку для романа оно слишком мало, а для повести слишком велико. Но еще труднее писать к нему предисловие. Во-первых, оно скажет само за себя, так что переизлагать его нет никакой надобности. Во-вторых, оно написано так хорошо, что требует такого же хорошего предисловия, а когда заранее знаешь, что надо написать хорошо, то обычно получается плохо. И все же я выскажу несколько своих мыслей, навеянных этой великолепной вещью.

Эти мысли относятся к главному сейчас для нас вопросу: быть или не быть России? Сошла она с исторической сцены, или же еще возродится, как это было с ней в 1613 году? Об этом думают сейчас многие, и на эту тему есть уже немало содержательных публикаций. Если кратко суммировать выраженную в них точку зрения, она сводится к следующему: ни о каком возрождении России не может быть и речи до тех пор, пока русский народ не покается в грехе революции. Особенно ясно и убедительно этот взгляд изложен в обращении митрополита Виталия к российской молодежи, опубликованном недавно в «Православном вестнике». Можно сказать, что владыка Виталий доказал необходимость нашего покаяния, как математики доказывают свои теоремы. Но даже если мы все сойдемся на этом, это мало что даст для прогнозирования нашего будущего, ибо тут же встанет другая проблема: по каким признакам можно определить, началось народное покаяние или нет? Ведь нелепо ожидать, что все русские вдруг начнут рвать на себе одежды и посыпать головы пеплом. Речь тут идет не о личном, а об общественном сознании оно функционирует по своим специфическим законам. Свидетельства покаяния тут могут быть косвенными, и, чтобы распознан Ж, нужно понять эти законы, а это не так просто.

Наводящим соображением здесь может быть следующее: в чем бы конкретно ни состоял процесс восстановления разоренной и униженной России, это будет процесс творческий, а не разрушительный. Вера в то, что достаточно уничтожить плохое, как само собой все сделается хорошим, есть типичный атрибут «революционного» мышления, а от него-то нам и нужно поскорее освобождаться. Поэтому мы должны искать проявлений такого покаяния, которое обладает созидательной энергией. А ею обладает только одно: любовь. Ненависть созидательного потенциала в себе не содержит, и именно поэтому коммунистическая идеология оказалась абсолютно бесплодной. Следовательно, творчески покаяться в чем-то — значит не столько возненавидеть свой соблазн, сколько возлюбить ему противоположное.

Доминантой сочинения Леонида Мончинского как раз и является любовь. Я хотел было написать: любовь превалирует у него над ненавистью, но эта фраза мне почему-то не понравилась и, подумав, я понял, почему: здесь вообще нет ненависти. Даже Родион, расстреливающий икону и уничтожающий храм, не является тем персонажем, которого литературоведение именует «отрицательным героем»: Мончинский не осуждает его, а жалеет, а в народе глагол «жалеть» часто заменяет глагол «любить». И в этой скрытой любви, даже к одержимому бесами революции русскому человеку, нет никакой искусственности, никакого надрыва — она натуральна для ав тора, как дыхание. Что же, неужели он обладает такой великой мудростью, которая поднимает его над человеческими эмоциями? Я знаю Мончинского лично, и этой старческой мудрости в нем никогда не замечал. Если исключить его удивительную писательскую одаренность, он такой же человек, как и все мы. И эта его «среднестатистичность» в данном случае особенно мне дорога: она означает, что русская душа близка к великодушному прощению заблудших сынов России, начавших по наущению врага ее уничтожать. Это уже шаг к тому, чтобы «покрыть любовью» былой раскол нации и сосредоточить все усилия на строительстве будущего. В этом смысле очень удачно название романа: «Прощеное воскресенье». Путь к воскресению России лежит через прощение!

Но, конечно, это не значит, что все действующие лица освещены в романе ровным матовым светом, как яйца в инкубаторе. Игра светотеней присутствует в нем в очень сильной степени и создает красивое рельефное изображение. Заповедь любви к ближнему относится здесь в первую очередь именно к ближним, а кого надо считать таковыми, разъяснено нам в Евангелии: тех, кто творит добро. И наибольшая любовь автора отдана людям, пытавшимся в то роковое время преградить путь безумию революции. С этой точки зрения, «Прощеное воскресенье» является как бы зеркальным отражением фадеевского «Разгрома»: то, что у Фадеева было правым, здесь стало левым, и наоборот. Но, разумеется, между этими произведениями нет никакой равноценности: в «Разгроме» картина становления Советской власти в Сибири насквозь ложна, а у Мончинского она правдива. В этом, кстати, одно из достоинств «Прощеного воскресенья» — оно уничтожает пущенную Фадеевым ложь, отравившую не одно поколение русской молодежи. Прочтя роман Мончинского, особенно ощущаешь, какой фальшивкой был «Разгром». Единственно верным было в нем название: это действительно было описание начавшегося разгрома Великой России большевиками.

Теперь еще раз о таланте Мончинского как прозаика. Это тот самый случай, когда говорят «дар Божий», а Бог не раздает своих даров понапрасну. Если бы Россия кончалась, вряд ли в ней мог появиться писатель такого уровня.

Однако мне пора и честь знать. Не стану задерживать далее читателя своими рассуждениями — он получит гораздо большее удовольствие от чтения самого «Прощеного воскресенья».

Виктор ТРОСТНИКОВ

Леонид МОНЧИНСКИй

ПРОЩЕНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

Глава 1

Федор Степанович Егоров лежал на ленивце у остывающего бока печи, мучительно переживая тяжкое похмелье. Лежать было неудобно, жестко, но шевелиться вовсе не хотелось, хотя кулак замлел под головой до полной бесчувственности: укуси — не больно.

«Умереть бы, — думал в вялом отчаянье Федор Степанович. — Затаиться, да отвязаться от такой жизни, будь она трижды неладна! Разве это жизнь?!» Он потянул из-под головы замлевший кулак, ойкнул и замер от охватившей измученное тело слабости.

Потом во дворе противно скрипнула калитка. Кто-то громко чихнул, неторопливо прошагал по мерзлой лежневке к крыльцу. «Еще одна напасть, — обиделся Егоров, — хороший человек в таку в рань не припрется…»

Гость вошёл по-свойски свободно, стащил с головы папаху и стряхнул под ноги налипший на овчину снег. После сказал:

— Пошто худых собак держишь, хозяин? Лежат себе, нос — под хвост. Голоса не подали.

Ни тебе — здрасти, ни — поклона обыкновенного, будто домой пожаловал. При всей своей немочи терпеть такое Федор Степанович не стал. Встрепенулся, осторожно присел и, переждав, пока в голове успокоится кружение, осторожно возразил:

— Вы ж не зверь, что вас лаять?

— Зря серчашь, Степаныч, — опять тряхнул папаху гость. — Собака такой порядок знать должна — чужих не пущать. Зачем ей иначе собакою родиться?! Понимаешь шутку-то?

Но Федору Степановичу было не до шуток. Он сказал:

— Во-первых, цепняков держать охотнику резону нет, и поучать меня в етим деле — излишний труд. Во-вторых, и это само важное, давече другой разговор шел, как будто вы, Родион Николаич, не чужой нам человек, почти сродственник. Запамятовали, али как понимать?

Родион начал было отвечать, но слов его не слышно: першит в горле. Тогда он прокашлялся и ответил:

— За вчерашний разговор в неполной нашей трезвости можешь спокойным быть, Степан Федорович. Извиняемся, Федор Степаныч. Красные командиры словом не сорят: сказал — женюсь, значит, так оно и будет. Однако и у нас свой принцип есть…

Он причмокнул по-детски пухловатыми губами и со всей серьезностью послушал плаксивое урчание в животе хозяина дома.

— Попуститься им никак не смеем, ибо поставлены на защиту революции. Нельзя ведь никак все разом творить. Это у вас, Степаныч, акромя тайги другой заботушки нету. У меня — за каждой кедриной контра хоронится. Следить надо, изничтожать, а возможностям где взяться?! Большую войну ведем, понимать надо…

— Не — строптиво возвысил тон Федор Степань! — Стукнув худеньким кулачком по ленивцу. — Брюхо смастерить возможностей нашли. В церковь сходить за благословением Божьим гордость не позволят. Хорошо ли это?

Родион помолчал, пошвыркал носом и решительно шагнул от порога на середину избы. Невидимая вода в кадке маслянисто шевельнулась, покачалась малость да успокоилась. Он начал говорить тем же простуженным голосом, который принес с мороза, но былого благодушия в нем уже нет. Голос затвердел, натянулся:

— Я вам вчера толковать взопрел — в церковь мы не пойдем! Она — обман, помутнение темного рассудка. Нешто сами не понимаете?! Объяснять надо?

— Уймися, Родион Николаевич! Беду накличешь, — Федор Степаныч провел дрожащей рукой по липкому рту. — Язык, что ботало — не свое мелет. Господь запомнит.

— А-а-а, — отмахнулся мохнаткой Родион. — Не угодник я Господу. Воры слуги его. Стращали меня гиеной огненной, а я на их глазах бесстыжих церковь сжег…

— Вы?! — Федор Степаныч затаил дыхание. — Да что вы говорите? Да как же так можно?

Он недоверчиво склонил голову набок, вглядываясь в суровое, азиатское лицо будущего зятя. Таким Федор Степаныч его уже видел тремя годами раньше на Водосвятии. Все было празднично и торжественно. Крест ушел в темную воду, вынырнул, заблестел на солнце тонким ледком, будто ожил. Хорошо, просторно вокруг от чистоты небесной. Раздвинулся мир Божий, и взметнулась ввысь рука священника, в ней - сияющий крест. И молитва, трескуче звонкая, но не менее от того благодарственная, со всей возможною свободою поднимается к распахнутому небу. Люд затих, душа его — в молитве. Но всем видно — возвернувшийся из города Родион даже шапки не скинул. Цигарка — во рту, а лицо поперечное, точно пришел он сюда заверить земляков в своем неуважении к Господу. Глядите, мол, какой я есть особенный человек.

То же лицо и нынче при нем, только глаза потерялись в глухих глазницах. Оно безглазо, бронзово, озарено глубоким внутренним светом тайного упрямства.

«Кабы не знал, кто стоит, — за сатану принял, — подумал про себя Федор Степаныч, — прости меня, Господи! Что только не лезет в дурную голову. Люба блажь померещится!»

И сказал вслух:

— В вас сознанье поврежденное. Али племени иного, веры другой?

— Другой! — остановил его гость. — Все, как есть, обговорили вчера. Согласны были. Нынче память отшибло? Хлебали б меньше…

— Свое! — заерепенился Федор Степаныч. — Свое хлебал! Чем другим корите. Ответьте лучше, какая нужда вам упала церковь палить? Народу без нее не обойтись!

— Обойдется! Еще благодарный будет. Давай не начинать снова да ладом; нету у меня времени на пустые разговоры. В церковь мы, хоть распнись, не пойдем! Пускай вас она спасет, мы сами спасемся. Ясно?!

Федор Степанович снова уронил по-щенячьи головенку набок и снова подумал худо о будущем зяте. Все нынче шло у Егорова наперекосяк: медведь с осени лабаз зорил. Угадал с пакостью на самый Покров, немочь черная! Медведя добыл, а проку что?! Малое утешение выиграл. Голодный зверюга, харчи дочиста убрал. Пришлось отгребаться с таежки: какая охота без провианту? Дома того хуже приключилося: у единственной дочери всейдеревне на понос живот образовался. Глянул, как душу на топор уронил. Неделю вином залечивал. Да где уж там — болит! И этот хлюст усатый по ней, больной, топчется. Твоя сила, не то бы скоро за порог наладил. Чин выискался!

Федора знобило. Озноб шел из глубины сердца, разбегаясь зудящей дрожью по всему телу. Хотелось забраться на печь, про все забыть на время, того лучше — навсегда. Но мешает ему отмолчаться отчаянное сочувствие к опозоренной дочери.

— Спокон веку так было, — уже почти смиренно говорил Федор Степаныч, теряя с каждым словом надежду, — спокон веку, ребенку-то простительно не знать, вам — надлежит. Встречь воли Божьей идете. Семен Пятых тож красный, а венчался со своей стриженой комсомолкою…

…Рядом с домом заскрипели полозья саней, кони с хрустом ломали копытами наст. Уличный шум просочился в дом, окончательно нарушил ход мыслей Федора Степановича. Он с упреком повернул к окну бледное, напряженное лицо. Губы продолжали шевелиться, спорить, отстаивать, однако Родион его уже не слушал. Подошел вплоть, сразу став еще выше, и деревянная кобура маузера болтается перед остановившимися глазами Федора Степановича. От гостя пахнет лошадиным потом, не успевшим застареть похмельным самогоном. Запах немного успокаивает, гасит озноб. Но все недолго.

— Где Клавдия? — спросил Родион.

— Дома, где ей еще быть? Час позову…

Обещался, однако, напрасно: за тонкой заборкой зашелестели юбки и юркая мышь успела проскочить от кованного старой медью сундука под печку, прежде чем тихо открылась дверь в горницу.

«Слушали, — догадался Федор Степанович. — А, пущай себе! Терпенья нет молчать, усю душу выел ирод!»

Раньше из горницы вышла молодуха в собачьей душегрейке, отороченной беличьими хвостами. На ее милом, доверчивом лице застыло жалостливое выражение не то испуга, не то обиды, а большие серые глаза смотрели на острый опупок тяжелого, во всем самостоятельного живота. И было непонятно, как удается ей, такой хрупкой, двигаться с этакой тяжестью.

Родион искоса стрельнул взглядом в сторону вошедшей, желваки круче обозначились на крепких скулах.

«Переживает, — решил приметливый Федор Степаныч. — Какой ни есть, а все одно — человек. И чо за блажь ему основу раскачала? Може, от дури раскольничает. Детей нарожают — поумнеет…»

Молодуха тем временем добралась до скамьи, чуть приподняла подол бумазеевого платья и опустилась со вздохом облегчения.

Следом за ней переступила порог горенки мать, еще не старая женщина, со строгим, иконным лицом монахини.

— Кого ждем? — спросил Родион. — Одевайся, Клавдия!

Мать вернулась за перегородку, вынесла два узла. Один большой, перевязанный гужами, поставила у ног Родиона, другой узелок в белой тряпице протянула дочери и отошла бесшумным, стелющимся шагом на прежнее место. Родион проводил ее прищуренными глазами. Он еще вчера, на запозд лом сговоре, почувствовал — не жалует его хозяйка, другая б каблуки перед зятем скрутила, а ей хоть гирю на язык вешай. Пить с ним не пожелала, еще сказала:

— И как ты, такой высокий, с нашей-то простотой жить будешь? Женился бы на девке своего толка.

Он обрезал:

— А женюсь на ком хочу! Мне тут указывать некому!

Но обида осталась, торчит шилом, покоя не дает. Все настроение поломала, а он ведь по-доброму хотел…

— Поторопись, меня отряд дожидается! — прикрикнул на Клавдию Родион. Молодуха неуклюже растопырила руки, надела новую оленью парку, что той весною выменял отец у кочевавшего к Еланеким болотам эвенка за два фунта пороха.

Тогда, в самый разгар их с Родионом блуда, ворчала на родителя — мешок, мол, олень, так срама не оберешься. А нынче пригодилась, будто кто загодя мерил и тесемочки на животе сошлись. Все ладом.

Федор Степанович подпоясал дочь чуть ниже набрякшей груди вязанным из собачьей шерсти платком, бережно встряхнул пушистую соболью шапку, отчего по серебристому меху прокатился голубоватый блеск. Шапка тоже имела свою приятную историю маленького праздника в тихой простоте их деревенской жизни. По какой радости отец тогда раздобрился, ей сказано не было, однако он самолично отобрал из шести десятков добытых на промысле «хвостов» двух самых больших и самых черных, с редкой сединой по хребтам. Пошил шапку за полтора рубля серебром и оленье стегно настоящий мастер-еврей. Опять-таки манерно, на городской лад: с лапками над ушами. Еврей был случайный, приезжавший менять мануфактуру, иглы на не ушедшую к постоянным купцам пушнину. Но отец ему поверил.

— Я сошью вам корону, красавица, — сказал напоследок тот, которого звали Илья. Просто Илья, и все. Будто он был пророком, и отчества ему не полагалось. Еврей не обманул: шапка получилась всем на зависть. Всем, кто видел ее на Клавдии.

Теперь, когда она была перевязана цветастой шефлонкою, Клавдия подошла к матери. Осторожно, словно боясь нарушить покой в застывшей женщине, трижды поцеловала ее. Но та даже не шелохнулась, и свет из окон, уже светлее серебра, ничего в ней не изменил. Прощание выглядело странным, совсем не похожим на прощание. Родион смотрел на все с недоверием и думал: «Крепится! Характер кажет! Все вы крепки, пока горя не разглядите».

Разве он забыл, как кричали бабы на Вознесеньев день с полудня, когда Серков со своими конниками порубили во дворедома Елашкиных шестерых (седьмой, Родион, ужом по стерне уполз в ельник, там дотемна схоронился) комсомольцев.

Беда как с неба упала: только вся деревня песнями заливалась, вдруг — чирк по песням саблею, и крик: «Ой, убили! Убили!» Поменялся праздник на несчастье.



«Ты тоже поблажишь — не железная».

Но ожидание затянулось. Будущая теща его осталась в прежнем своем невозмутимом состоянии.

«Будто не терят дочку, — Родион прикусил кончик уса. — А ведь потерят. Настрого закажу дуре!»

— Ох, едрена феня! — всполошился Федор Степаныч. — Сам, пим старый, голяком стою. Во что мне облакаться, Соня?

Он подскочил к полатям, потащил из-под лоскутного одеяла потертую на сгибах шубу. Быстро набросил на плечи и потерялея в ней. Сразу не поймешь: там ли мужичонка, или шуба сама по себе стоит. Рука Федора уже тянулась к росомашьей лесовушке, когда за спиной раздался голос жены:

— Уймись! Куды наладился? Он кума твоего конвоем ведет. Чо люди скажут…

— Чо скажут? — переспросил Федор Степаныч. — Дочку провожать, что еще скажут…

— Безтвово присутствия обойдется! Здесь прощайся.

И опять Родион не почувствовал в ее словах женской слабости и неприятно подивился, но вида не подал.

Федор Степанович беспомощно глянул на дочку, торопливо обнял, отвернулся к печке:

— Езжай, Клавдея. Храни тебя Господь!

Родион подхватил узел, помог Клавдии одолеть порог. Сам, однако, задержался. Холодный пар накатывается из-за его спины. Клавдию в сенях едва видно. Он сказал:

— Для меня разницы нет, Софья Никандровна: вчера он — кум, нынче — враг! Революцию делаем.

— Прикрой дверь — избу выстудишь! — приказала хозяйка.

У Родиона всякие худые слова на языке завертелись, как угли жгут нутро, охота выплюнуть. Он сдержался, хотя лицо стало одного цвета с морозным паром.

— Ладно, — обронил, — оставайся. Помнить прошу-в гости не ждем! Шибко я вас не уважаю, Софья Никандровна!

Затем хлопнула дверь, и туман сразу осел, поплыл над полом, обнимая обутые в короткие ичиги ноги хозяйки. В ней — прежний покой, хоть бы капля печали, хоть бы искра досады, словно все давно растрачено или выброшено из сердца за ненадобностью.

За окном кто-то громко засмеялся. Смех показался Федору Степановичу обидным, даже оскорбительным в такой момент.

— Ржут черти! — ругнулся он. — А ты, Соня, зачем так? Пошто гонишь? Перебродит мужик, кровушка дурная остынет, глядишь — к делу потянется. Ну, чо молчишь. Зять никак!

— Такой не перебродит: он сам дрожжи. Сходи дров принеси. Вчера просили лодыря.

— Что? — упрямо сдвинул брови Федор Степаныч, но Задираться не стал, даже глаз на жену не поднял: знал — какой увидит, понимал — тоски его не убавится, только лишний раз ожгешься о мужиковый ее характер. По молодости, когда вместе соболевать начали, характер тот ему большой удачей виделся. Соболь в их таежке держался густо, хотя места сами по себе были не больно ловкие для ходовой охоты. Все больше крутяки да завалы в старых кедрачах. На другом зверьке собака ноги сносит, того и гляди хвост в другую сторону завернет. А Софья за след держится, гонит в пяту соболишку до упора, пока он в россыпь не залезет или на лесину не взлетит. Сколько их было, долгих, безнадежных ночей на подстилке из чащи у случайного костерка. Ее глаза — через пламя напротив. В них огонь лижет далекие звезды. Сиди, разглядывай небесную жизнь. И сама она, как часть того неба, нетеплая. Или терпит так крепко, или кровь другая; может, какой тунгус в родове бывал. Душа замирала, ум даже не старался осилить ее терпения. Выть хотелось! Он всегда думал: «Доживу до свету и боле — ни в жисть!» Утром попадался еще один шибко бегучий соболишко, и Софья становилась на след…

Подумать лучше: ее старанием набрало силу хозяйство Егоровых, ее волею сыто зажили. Ну, да еще Бог помог.

…Федор Степаныч уклал мешковатую собачью шубу на полати, под лоскутное одеяло, и остался стоять на месте, пытаясь сообразить, что ему дальше делать.

— Дрова неси, — подсказала жена. — Память потерял?

— Да, вот думаю — на ногах у Клавдеи ладно ли?

— Ладно, нешто босу отпустили?! Неси!

Федор Степанович прихватил лосиновые верхонки, пошел к двери.

— Куды голяком прешься? — предостерегла Софья Никандровна. — Вон студень какой. Заколит!

На этот раз Федор Степаныч гонор выказал, хоть в малом, но поперек поступил: как был в одной гимнастерке, так на двор и выкатился. И ошпарился весь, до того злющим оказался мороз. Кипяток!

Поначалу взадпятки повернуть хотел, но подумав, как она его встретит своим твердым, слегка насмешливым взглядом, рысцой побежал к поленнице. Нахватал без выбора лиственничных дров и ввалился в избу.

— Казнит! — звенел Федор Степаныч. — Вчерась добрее был. Постой-кась, нынче никак утренники начались?

Софья Никандровна бросила ладонями воду в лицо над мелкой кадушкой, отчего слова получились не совсем внятными:

— Угодал: первый сегодня.

— Чудно, — усмехнулся Федор Степаныч, — к утренникам волки не отгуляли. Чудно!

— С чего взял — не отгуляли? Давно уже.

— Не, не отгуляли. Квашкин говорил — у ту неделю свадьбились на Синюхе.

— Квашкин? Много он смыслит. Молодые могли играться. Да он и соврет — не покраснеет.

Федор Степанович хотел было что-то ответить жене, уж и рот открыл, но в тот самый момент властный голос за окном резанул с металлом в каждом звуке:

— Го-о-то-овсь!

Федор Степаныч вздрогнул, бросил на пол собранные в горсть лучины и, подбежав к обледенелому оконцу, начал дуть, сложив трубочкой потрескавшиеся губы: фу! Фу! Он торопился и сразу же, как только образовался прозрачный талый пятачок, припал к нему глазом. Тощий зад его замер в широких суконных штанах, весь он напрягся от крайнего переживания. Потом вздохнул, выпрямился и, уже ничего не пряча, сказал севшим голосом:

— Повезли. Слышь, Соня, повезли Клавдею-то…

— Не глуха — слышу. Ей беда уезжать не хотелось.

— Ну!

— Чо нукаешь? Позор из дому повезла. Избавленье нам сделала.

— Выходит — я не посвящен был? Сами все решили!

— Ты не кипятися. Слепой ты в наших бабьих делах.

— Дочь никак. Единственная! И душа у меня есть, Соня, болит она без спросу…

Вспыхнувший в печи огонь осветил его печальное лицо рано постаревшего подростка. Софья Никандровна осторожно положила ладонь на плечо мужа, и в молчаливой избе голос ее прозвучал необычно ласково:

— Помолись, Федя. Хочешь — давай вместе помолимся…

Глава 2

…В каленное морозом утро вся деревня Ворожеево собралась на проводы приеланного из города обоза. Он, впрочем, и обозом-то не был, когда неожиданно подъехал со стороны Кобыльего ключа: двенадцать конников, два возка, на одном — зачехленный старой медвежьейшкурою пулемет. Дорожку гости выбрали мало кому известную, миновав Лысую гору, на которой всякий подъезжающий был виден загодя.

Отряд двигался молча. Твердые, нашарканные морозом лица бойцов, внимательные взгляды из - под надвинутых башлыков. Перед въездом в деревню строй уплотнился без команды, кони вздернули головы, хватая нервными ноздрями пахнущий первым дымком воздух.

У провалившегося в большой снег дома Родион придержал коня. Вроде бы не успел подумать, а рука уже взяла повод на себя. Вначале изба, в которой он родился, появилась в прошлом, высоком и светлом виде, с цветущей черемухой под стрельчатыми окнами. Влажно блеснули глаза матери над корытом, отца не видно, но пахнет сухим, выдержанным деревом. Дома всегда так пахло. Отец плотничал.

Родион увидел все, о чем думал, подъезжая к Ворожеево. Через мгновение прошлое распалось. Дом стоял маленький, занесенный под самые ставни снегом. Его ли это дом?.. Опознать трудно. Он вгляделся и подумал: «Вырос ты, Родион, кабы не сердце, мимо проехал».

Грудь стиснула вялая боль. Прошлым своим Родион Добрых дорожил мало, потому что жил будущим, но это обстоятельство не мешало волновать прошлому его суровую революционную душу.

— Командир, — раздался за спиной голос комиссара отряда Снегирева. — Народ собирать будем?

— Будем, — не оглянувшись ответил Родион и подал коня вперед, к воротам покинутого дома.

Снег прикрыл двор толстым, плотным ковром. Сразу не угадаешь: в какой стороне лежали медвежьи капканы, где грелся трехлапый Тунгус, которого дед Ерофей строго-настрого запретил пускать на рукавицы за прошлые его охотничьи заслуги.

А вон там житушка под драньем стояла. В одночасье сгорело строение. По баловству спалил. Сознаться духу не хватило. На соседа списали житушку…

Успевал ты выкрутиться из дел заведомо и по намерению злых. Везло тебе. Попросили побожиться, и ты побожился, тогда поверили все, кроме священника… Он сказал: «Сечь надо. Его грех!» Отец воспротивился. Добрый был родитель, всякий им потокнуть мог, а он ко всякому с открытым сердцем. И аккуратность любил, руки его на каждом бревнышке видны.

Забранный в столбцы забор чистого двора чуть покосился в сторону улицы. В завозне крыша просела, не подопри — провалится под большим снегом. Но подворье еще крепкое…

Ему хотелось поднять голову. При этом он испытывал что-то похожее на смущение или легкий страх. Над головой, опираясь концами на два мощных бревна, лежала матица. На ней повесили отца…

Может, там след остался? Не должен, но смотреть боязно. Он все же посмотрел. Следа не оказалось. Крепкая лесина, принявшая на себя тяжесть тела хозяина, была одного желто-черного цвета — висельница. Кто ворота ставил? При нем они всегда были. Да, кто бы ни ставил, висеть отцу пришлось, за грешки родного сыночка. Люди рассказывали — отец смерти не противился. Годом раньше жену схоронил, но все равно в смерть не верил. Горевал лишь о том, что не дали ему перед смертью перекреститься. Просил Серкова руки развязать. Не внял атаман. И опять сохранил смирение родитель, даже не проклял палача своего, но тихо запел мягким голосом: «Христос моя сила…» И ступил на колодину — последнюю опору земной жизни…

Все пережито, все переживается. Век бы у родных стен о худом не думать, мешает, однако, успокоиться собственная причастность к гибели родителя. Каким бы набожным ни был, но ведь отец, кровь одна. Прям здесь и висел в старом бродне, другой спал с костистой ноги.

Родион еще раз поглядел на матицу, развернул иноходца; медленно поехал за отрядом, успев заметить солнечный зайчик в подслеповатом оконце бани.

…Сход в Ворожеево был недолгим. Напуганные страшными рассказами о революции, таежники держались замкнуто, больше слушали, хотя никто из них не мог взять в толк — с чего это вдруг им предписывают выручать городских бунтарей - бездельников? Сытые они и бунтовать не бросят.

Уже все знали — власть в городах захватили жиды, и Родион с ними вместе жидует. Каюму хотелось спросить у него лично про подробности, но было боязно, к тому же сам он пока отсутствовал.

При пулемете на возке и двенадцати конниках с винтовками разговор сперва катился в одну сторону — от пулемета. Однако постепенно ворожеевские мужики осмелели, и Федор Уренцов поинтересовался, улыбаясь комиссару беззубым ртом:

— Слышь-ка, гражданин-товарищ, я на Покров пуд мяса продал писарю за двадцать миллиончиков, а тех денег никто признавать не хочет. Чо с имя делать прикажете?

Комиссар смутился. Видя такое, брательник Федора, Силантий Уренцов, поспешил вмешаться.

— Чо прилип? — взвизгнул он. — Мало добыл разве? В храм снеси деньжищи. И помалкивай!

Тут же за спиной комиссара заговорил один из новых поселенцев, Прокоп Дутых:

— Носков ваш хлеб просит, а сам говорит людям — Бога нету. Разрешено такое болтать? Законно?

Комиссар наконец нашелся, ответил быстро, но с достоинством:

— Бога, товарищи, действительно нет. Факт доказан сознательными учеными.

— Так, так, — Прокоп нервничал, — всегда был, а час не стало. Куда подевался? Может, с царем - батюшкой кончали? Так скажите, чо на ученых пенять!

— Твой батюшка на печи пузо греет! — рыкнул Родион и конем подвинул Прокопа. — Никто его не трогат. А царь тебе кто будет, родственник?!

— Не, — стушевался Дутых, — помазанник он..

— Тогда помолчи, без тебя есть кому такие дела решать. Вижу, мужики, поговорить хочется! Безделье мает?!

Все внимание схода приросло к Родиону. Он хоть и свой, ворожеевский, а только видится им человеком из другого мира, где Бога за Бога не считают, царя убили, то ли по пьяни, то ли по другому какому срамному настроению. Там все можно, и Родион себе всякое позволит, ежели пожелает.

Примолкли таежники. В красные от мороза лица залетает оживший ветерок. Кусается, под шубу лезет. Родион резко крутнул короткой шеей, сказал торжественно:

— Разговоры после говорить станем. Прежде выслушайте просьбу, земляки.

— Хлеба небось надо? — не утерпел опять Федор Уренцов.

Добрых с презрительным вниманием оглядел мужика и сказал:

— Ненужный ты человек, Уренцов. Мозги у тебя — в заднице. Ты еще туда язык спрячь. Но не о тебе речь. Просьба моя к опчему сходу. Дом желаю отдать вам, земляки. Родной дом.

Родион указал плеткой в сторону своего дома.

— Пусть в нем будет место революционных сходов. Дарю и прошу принять.

— За просто так отдаешь или чего стребуешь?

— Дарю — сказано!

Переглянулись ворожеевские. Согласиться, конечно, можно. Подарок ущерба не принесет. Но, с другой стороны, шибко сомнительный человек дарит. От каких таких щедрот раздобрился? Брать приехал, а сам дарит…

Шепотки пошли, потом разговор наладился пооткровенней.

Один убеждает:

— Повадка у них такая, всех ей обучат. Общим домом жить станем: ты ко мне приходи, когда захочешь. Я-к тебе завалюсь.

— Не пущу если?

— Расстреляют, чо б другим не повадно.

— Сам себя по миру пустил, святой!

— Святой-святой, а глянь — наган какой!

— Осквернен дом, на пожог только годен.

— Не блажи! От христианской крови скверны нету.

— Може, с душой человек дарит.

— Кто с душой, тот церквей не жгет.

— Чу болтун! Стоял бы он здеся. За такое знаешь, чо быват?!

Улыбка тронула затвердевшие на морозе губы Родиона. Он поднял руку.

— Тише! Раз отказа не слышу, значит, согласны. Благодарствую!

Сохраняя на лице спокойную улыбку, слегка поклонился.

Комиссар ничего не мог понять, однако виду не подавал, держался так, словно ему наперед известно, о чем будет говорено. Родион повернулся в седле, подмигнул Снегиреву и сказал:

— Ты им разъяснил временную революционную трудность на современном этапе?

— Вкратце.

— Боле не надо. Они и так понимают. Никаких опасений, мужики, за вашу сознательность не имею. Верю…

— Ты ж безбожник, Николаич!

— Будет те! Слушай быстрее, не то померзним!

Родион покосился на спорщиков, но промолчал.

— Говорить-то не о чем. Имеющий революционное сознание сам поймет и поможет родной власти. Бессознательным прошу высказаться. Однако, сомневаюсь, что таковые среди вас найдутся. Чичас товарищ Снегирев, мой комиссар, огласит приговор опчего схода.

— Нашего?

— А то какого? Слушай, дурень!

— Нашего, — холодно подтвердил Родион, обводя толпу испытывающим взглядом. — Читай, комиссар!

Снегирев уже достал из кожаной офицерской сумки бумагу. Слегка волнуясь, начал читать приговор общего схода о добровольной сдаче излишков хлеба, мяса, а так же пушнины, в связи с временной острой необходимостью и проявленной к ней революционной сознательностью жителей деревни Ворожеево. Далее следовал перечень дворов, размер обложения. Все чин чином. Лошадки подсчитаны до единой, даже те, что должны были на Андрея Первозванного возить с Кулуньи соль для армии Колчака. Чего к радости ворожеевцев не случилось, и теперь получалась двойная душе растрата.

Новая власть знала побольше всякой другой. Недаром народной назвалась. И люди слушали ее законного представителя, забыв про лютый мороз. Изредка из толпы доносилось сдержанное ругательство или крик удивления:

— Батюшки, как про сало дознались?

— Глазастые, черти!

— Эт мы слепые…

Никто уже не шутит, кроме самых беззаботных мужиков с заброшенных заимок, коим их крайняя бедность, как и чужой разор, доставляли злое удовольствие.

Наконец комиссар кончил читать и, подняв от бумаги голову, страстно призвал всех ворожеевцев собраться под красные знамена революции, против чего возражений не нашлось. Народ заспешил к теплым печкам, досадуя про себя на постигшее его обложение, ничем, впрочем, своего настроения не выдавая.

Проходя мимо командира, тот же Федор Уренцов нарочито громко произнес:

— Кормиться власти нечем, жиденька еще. Помогать надо…

— Ну, как не помочь? — не преминул откликнуться брат. — Своя!

Родион, однако, смиреньем их не обманулся. Он с ними рос под одними кедрами, знал, как поведут себя земляки, что они могут надумать при тихой, неспешной беседе, обговаривая план спасения личного добра. И косые их взгляды увидел над опорожненными кружками чая и шепоток: «До луны уходить надо!» — услыхал настороженным ухом. Получилось, вроде за одним столом с мужиками посидел. Послушал, похмыкал, поддакнул. Они плели свои хитрости под доглядом и хитрей его никак быть не могли.

Все учел Родион. Тем же вечером расставил дозоры на главных сбежках, миновать которые возможности не представлялось. Только один, совсем ловкий, возок ускользнул при первых сумерках в глухую падь. За недоглядом ушел: бойцы на ночь понадеялись. Пока чай варили, он и юркнул. Командир не ругался, но сказал:

— Кламбоцкий сбег! Мда-а-а. Рысковый гад! Ежели еще кого просмотрите — расстреляю!



На том удача для ворожеевеких кончилась. Остальных словили. Кого при выезде, кого на скользких кутяках, где коню любой силы не разбежаться. Подстерегла судьба тех и других, посторожила острые чувства. Правда, когда оглоблей сбило с ног высокого бойца в драном полушубке, заблажил он на весь лес:

— Стреляй, Петруха!

Сухо лязгнул затвор, натянулись поводья:

— Пыр-р-р!

Петруха медлит: человек перед ним, виноватый-невиноватый, однако, человек. Убить, конечно, можно — не осудят, нет внутреннего позволеиья. Страх Божий держит. Он потом пройдет, а пока вот не позволяет чужую кровь пролить.

— Пью! — стеганул над головами выстрел. Разом кураж пропал. Приемирели беглецы, выбираются из возка. Ружья — на снег, поводья — в чужие руки. И бредут к домам своим, опустив на грудь повинные головы.

«Пошто не стрелял? — спросит себя мужик. Ответа не найдет, но подумает: — Уступил, зато живой!»

Слабость — убыточна, не убыточней, однако, смерти. Все прикинул умишком и не обсчитал себя на этот раз…

Внизу похожая на обжитую берлогу притаилась деревня. В ней что-то шевелится, темно, осторожно. Где лучина вспыхнет за ледяным оконцем, где дверь скрипнет и над заплотом поднимется легкий парок — хозяин до ветру выскочил.

Не многие спали в ту ночь. Маятно народу от полной беспомощности, того хуже — от неизвестности. Ну, зачем им эта напасть? Спросить не у кого, и молчит разлитый по образам золотой Бог. И небо чернеющее, точно опрокинутый над ними омут, полно скрытых предзнаменований.

Хорошо детям: дети спят, огражденные от мира сего святым незнанием жизни. Хорошо пьяным: к ним судьба светлым боком повернулась. Только не все в Ворожеево дети, не все пьяны. Остальным куда деваться от своеволия, где себя искать, свободного, защищенного?

До утра промаялась деревня. Утром, по еще звериной полутьме, от дома Дьячковых, что стоял у самой поскотины, к усадьбе Егоровых проехал в заиндевелом волчьем тулупе Родион Добрых. Деревня знала, зачем он туда направляется. Чуть больше разъяснило, как жители начали собираться у егоровекой ограды.

Свет подлечил их испуг, страх любопытство одолело и сразу потянуло на свое игрище. Одному неловко — соседа крикнул. Тот ждал. В стае народ посмелее, мысли общие образуются. Слова по мыслям тоже общие. Кто-то сказал, другой, что б голову не ломать, поддержал. Мнение появилось. А обида все равно душонку гложет, нет - нет да и вылезает крепким словом. Тогда короткий суд новым порядкам случится. Со слова начнется, словом кончится.

Деревенская ребятня толклась вокруг возкас пулеметом. Пулеметчика тревожить не решалися и рассказывали друг дружке кто что знал про грозное оружие.

— Сто раз могет стрелить, — утверждал самый старший и самый рыжий подросток.

— Запросто! Батяня говорил, такой усю деревню перестрелят, коли захочет. Бац-бац-бац! Одни мертвяки лежат!

— И я? — воскликнул маленький брацковатого вида пацан. — И я — мертвяк?!

— Замолчи! Сопли лучше убери. Он на войне только стрелят.

— А потронья где прячет?

— Внутрях. Не вишь — какой толстой?

— Давай спросим?

— Так он тебе и сказал! Не суйся. Лучше батю попытам. Зря, что ли, германскую воевал. Знат небось!

Бабы подтянулись к самой ограде усадьбы Егоровых. Они б и в избу просочились от непомерного любопытства, но там — Родион. С ним нынче никто вязаться не хочет, даже бабы. Говорят зато без умолку, перекидывая сорочий разговор с егоровского дома на третий от зада возок, где на мешках с овсом сидели двое ворожеевеких охотников, арестованных за оказанное неповиновение представителям законной власти. Мужики не из жирных, ровного достатку, каких в деревне большинство. Однако самому командиру заявили, дескать, кому бы другому, а тебе, хоть ты и с наганом, соболей не дадим. Поди — сам лови! Против рожна поперли и получили свое..

С одной стороны, их понять можно: ну, кто он есть такой? Да, еще годков пять назад ему покойный дядя по счету патроны выдавал, чуб драл, когда мазал. Незаметно где-то дури набрался. В город пускать не следовало — он без креста на шее вернулся. Только разве угадаешь, кого куда пускать? Возбудить хотели родители в сыночке рвение к государственной службе. Средств не жалели, себя не щадили в работе. Вот и возбудили…

Жаль, Родя, утек ты от Ерофея Серкова, когда он по тайге вашего краснопузого брата вылавливал. В одной рубахе через окно ускочил. Фартовый шельма! А шестерых дружков твоих под одной звездочкой на Ворожеевеком погосте сложили. Единственной среди привычных крестов.

«Но погоди, тебе тож там местечко отыщется, — судили втихую мужики. — Высоко вознесся, по каким таким заслугам властвуешь?!»

Разумеется, не могли они знать, что клятый ими землячок через месяц после своего спасения самолично выследил банду неуловимого Ерофея. По тайным тропам вывел отряд чекистов через глухие Феклинекие болота к артельским зимовьям скопцов. Там Серков с товарищами отдыхал. Живьем они, хоть слезами проси, не отпустят оружие, потому били их на рассвете сонных из пулеметов за все содеянное против народной власти зло. Кровью грехи отмывали. И изгнанные из своих зимовий скопцы разносили по тайге кровавую весть: «Богато разговелись граждане чекисты. Покорал ими Господь гонителя нашего Ерофея!»

Сам Серков, куда справный мужик, но в том Стесненном положении сумел проскочить меж плах на полу. Китель свой офицерский о землю стер от большого желания пожить еще маленько. Сажен сто полз никем не опознанный и приполз к лабазу, где был привязан его черный иноходец, и напоследок уперся носом в драные сапоги своего кровника.

— Встань, Ерофей Спиридонович, — попросил уважительно атамана Родион. — Мне такие почести от тебя принимать неловко.

Атаману деваться некуда — встал. Стоит перед своей ошибкою, лень клянет. Ведь почему в Ворожеево плохо искал парнишку — ленился! Думал — жалеет, нет — ленился!

Звероват и нежен взгляд Ерофея Спиридоновича. Два чувства в сердце повстречались: лютость с восхищением. Ни одно не победило. Он сказал, смиряя отдышку:

— Обманул старика. Скопцы продали? Ну, скажи, чево уж…

Родион ответил тихой улыбкой. Хорошо ему было, праздник выпал замечательный в такое красивое утро, при единственном свидетеле — черном иноходце атамана. Серков угадал приговор. Спросил, бледнея:

— По каяться дозволишь?

И поднес два перста ко лбу. Туда ему первая пуля досталась. Всего их семь принял Ерофей Спиридонович. За тех, кто лежал под звездой на погосте, и отдельным счетом за папеньку.

Но про Родионово геройство ворожеевские мужики ни сном, ни духом не знали. Да и несогласье их легло на свежий хмель. Всю посудину ногами потолкли. Разору сколько! Не посчиталея Родион с убылью, велел в кутузку везти. Теперь хмель мозги не крутит, осознание вины пришло, и самое время каяться. Подумаешь — соболя. Таежка, слава Богу, не оскудела, еще б добыли.

Только землячок и глядеть не хочет. Рыло завернул. Выпорок собачий!

Сидят на возке хмурые мужики, лисьи шапки — ниже глаз, чтоб народу не казать. Изредка кто ругнется на причитающую бабу:

— Заглушись, стерва, силов нет тебя слушать!

И опять молчат без внимания к общей суете.

А народу набралась целая прорва. Со времен приезда архиерея Вениамина для освящения нового храма, старый сгорел в Николу, такого ворожеевцы не видели. Все выползли. Злючая стужа ничего не могла поделать. Они свое выстоят, не за тем пришли, чтобы уходить по такой пустячной причине. Другое дело — стрелять начнут. Про это, однако, никто думать не хочет. Даже Пал Тихоныч Деньков, что годов своих не помнил, и тот пожаловал. Прошел слух, будто вытащили его из домовины — отходить собирался. Выдумать могли. Но более года он за порог избы не вылазил, а ныне так заинтересовался, что выполз. Растолкав бабью осаду, два бородатых внука подвели немощного старца к воротам. И когда он увидел брюхатую невесту, новая жизнь к нему вернулась. Дед захихикал, брызгая слюной, норовил ногой топнуть. Сипел бывшим голосом:

— Вот оно, времячко сатанинское, мать вашу иудееву власть! Антихристом опростаешься, девка! Антихристом!

Внуки стояли по бокам, строгие, как архангелы, и с ненавистью смотрели на беспомощную Клавдию. Дед еще хотел о чем-то сказать, глотнулсухим ртом холодного воздуха, но сил больше не осталось. Тогда он заплакал, и старший внук, смахивая мохнаткой мерзлячки слез, уговаривал басом:

— Будет вам надрываться. Час домой пойдем, доглядим и пойдем. Не зори душу, деда. Тебе умереть ещо надо…

…Слушая разбродный голос толпы, Клавдия спускалась в хрустящее мерзлое сено. Ей казалось — дна возка не найдется и она улетит в никуда. Но дно нашлось, а рядом сверкнули глаза помогавшего ей Родиона.

— Благодарствуем, — поблагодарила она сдержанно.

Родион молча выпрямился, с высоты своего роста посмотрел на сидящую в сене, придавленную собственным огромным животом женщину. Ничего ему в ней не понравилось, и женщина это почувствовала, в душе ее потемнело, она хотела его о чем-то спросить. Но Родион взял с облучка ямщицкий тулуп, закрыл с головой, отчего у Клавдии разом перехватило дыхание, в животе зашевелилось мягкое, горячее тело, да еще не одно. Больше уже ни о чем не хотелось думать, ни о косом взгляде Родиона, ни о своем предчувствии. Она слушала себя…

«Так и есть: не одно! Врозь шавелются. Господи, что делается?! Отец наказывал — молись чаще, будешь иметь всякую помощь».

Молитва, однако, на ум не шла. Ей хотелось заплакать, окунуть в слезы худые мысли, чтоб полегчало. Но и слез не случилось. Она просто затаилась с открытым ртом в ожидании боли. Зародившаяся в ней жизнь была ей самой недоступна. Все жило в странном единстве, обговоренном, без ее согласия, на других, недосягаемых разуму высотах. Она оставалась слепой, непосвященной участницей таинства. Ждть, терпеть — ничего другого не оставалось…

Снизу к сердцу подкатила сырая боль и тут же разделилась на две самостоятельные боли.

«Двое их, — прикусила губу Клавдия, — пеленок не напасешься! А Родион! Пошто так смотрел?! Одного еще потерпит, за двоих — нарявет. То и порог указать может. Матушка родненькая! Остаться, чо ли? Подниму ребятишек, не безрукая. Ох, нет! Сколь терпеть можно?! Отец извелся. Стыдно-то как! Будто тунгуска, легла под первого встречного. Вот он какой, бриткий. Ох, Господи, ни любви, ни покоя, одно пузо боле себя самой. Чего желать — не знаю… Будь что будет. Везде люди живут, пособят, коли что. И Господь к тебе не жалок значит — двойню отрядил. Милость это, внимание Божие».

Около возка кто-то остановился. Клавдия взглянула — Родион. Стоит серьезный, при нагане. Рядом с ним — начальник ворожеевекой бедноты Сидор Носков. Сколько себя Клавдия помнила, всегда он без руки был. Маленькая думала — таким уродился, потом объяснила мамка — на войне рука утеряна.

Все в Сидоре широко: и лицо, и плечи, и нос, вывернутый донельзя круто, словно напоказ своего внутреннего содержания. Он в том носу пальцем ковыряется, отчего произнесенные им слова получаются гундосые:

— Рыскуешь, Николаич, неровен час растрясет девку.

— Стерпит! — отмахнулся Родион. — Не городская — стерпит.

— Всяко бывает. За такое не поручишься. Тут повитухи есть, возьми, хоть мою Дарью…

— На какой хрен мне твоя Дарья? Доктора есть, настоящие.

— Как знаешь, — обиделся немного Сидор. — Наследничек когда зачат?

— Чо?! — нижняя челюсть Родиона поползла вверх, как кто ее двинул. — О чем это ты дознаешься?!

— Интересуюсь, значит, для верности, а вдруг…

— Иди, Носков. Слышь — иди по-доброму! Проверь, сколь овса загрузили.

— Зря обижаешься. Я ж не по злобе, от участия душевного…

Родион глядит поверх головы Носкова, ему хочется постучать по узкому, скошенному к широкой переносице, лбу инвалида. Но неудобно — люди вокруг. Тогда он крикнул:

— Тебе ж приказано, обрубок! Чо дубьем стоишь?!

Носков сразу побежал, отмахивая пустым рукавом шинели. Родион свернул цигарку и закурил.

«Высоко залетел, — подумала Клавдия, — вон какие люди ему не перечат. Не там он летает, где ты, дура, живешь».

Мысли ее прервал деревенский дурачок Петя. Он подскочил на березовом дрючке, лихо топая ножками. Раньше они с Никанорочкой скакали на одной палке, но Бог посчитал — двух дурачков для одной деревни многовато. Призвал Никанорочку. В болотце он свалился, лежал там тихонько, никого не беспокоя, и осторожно отошел… С тех пор Петя один скачет. Взгляд у него щенячий, глупый и жалкий. Клавдии всегда казалось — внутри Пети живет одно блаженство, какого в умных людях нет, и от того смотрит он на умных с жалостью.

Петя прислонил дрючок к возку, отдал Родиону честь, проржал молодым жеребчиком: «И-о-о-о, и-и-и-о» — и показал большой вялый язык. Родион плюнул, отвернулся. Дурачок не обиделся. Оседлал дрючок и опять, с заливом: «И-о-о-о! И-и-и-о!» — завертелся на месте, притопывая рваными катанками, показывая все, как уросит под ним березовый скакун. И натурально получается, не совсем дурак, выходит.

Подошли ворожеевские девки, прогнали Петю от возка. Он ускакал по своим глупым делам. Девки смотрят на Клавдию, говорят громко, будто их срамные слова к ней не приходят, будто они только для их круга предназначены.

Дашка Линькова, порченая бабенка, кто того не знает. Когда солдаты ее снасильничали, в монастырь грозилась уйти. Дальше поскотины не шагнула, лиса рыжебровая. Родиона начала смущать. «И чево он не польстился? Час бы у тебя заботы не было. Самая подходящая ему невеста».

Линькова стояла, по-мужски расставив ноги, обутые в расшитые бисером чикульмы. Взгляд из-под заиндевелого края платка нахален, с горькой усмешкой. Так она на всех мужиков смотрит. Заманивает. Огулялась мало…

Внутри опять что-то зашевелилось. Моментально забыв про все, Клавдия начала слушать себя, сжав покусанные губы.

Потом девки про нее забыли. Началась суета, и из ближнего проулка на черном иноходце выехал Родион. Коня звали Чертом. Нельзя было придумать ему другой клички: в нем и вправду жила нечистая сила, если, конечно, в конях ей жить положено. Она переливалась кручеными мускулами под блестящей шерстью, готовая себя показать. Крутая шея, бешеный взгляд красноватых глаз умного зверя, и легкая пружинистая поступь высоких ног. Такой кого зря на спину не примет. Черт, одним словом, настоящий.

По толпе ветерком прокатился шепоток:

— Глянь! Глянь! Ерофея Спиридоновича лошадка. Ишь, с кем управились.

— Сразил его Родя. За родителя посчитался.

— И коня взял?

— А ты думал — дареный? Ха-ха-ха!

Родион спрыгнул с иноходца, отдал короткое распоряжение Носкову, сам прошелся вдоль обоза, не обращая внимания на земляков. Затем отбросил полу тулупа, поставил ногу в стремя и без натуги, словно кто подтолкнул, снова взлетел в седло. Деревянная кобура маузера при этом шлепнула по заиндевелому боку жеребца. Красиво получилось.

«Эхма, — вспомнила Клавдия. — За кресного попросить забыла. Ну, что его в кутузку тащить? Так позору натерпелась. А я забыла…»

Покосилась на занятые льдом окна дома, махнула рукой на добрый случай: вдруг увидят. Думать уже некогда — сейчас конь дернет сани. Коротко прекрестилась и изготовилась к толчку.

Обоз тронулся. С треском, похожим на выстрелы, отрывались прикипевшие к дороге полозья. Шарахнулись от возов ребятишки, только собаки норовят проскочить меж человеческих ног и полаять в заиндевелые лошадиные морды.

Все перемешалось в большой шум, все подчинено влекущему настроению дороги, словно закрытая сила ее неожиданно распахнулась и потащила на своей ледяной спине водоворот людских забот, чтобы вывести их из Ворожеево и освободить место для новых.

Вот уже и овраг за крайней избой образовался. Клавдия осторожно повернула голову. Через плечо смотреть трудно, но не смотреть она не может. И видит, как голубой дымок над крышей дома вытянул длинную, гибкую шею, смотрит ей вслед. И печалится душа в обидчивой тоске, словно не ты, а от тебя убегает деревня…

При въезде в ближнюю тайгу сани тряхнуло на старом горбатом корневище. Возница ругнулся, скосив над высоким воротником тулупа голубой глаз. Сказал:

— Ты, того, девка, ловчей сиди. Трясковато будем ехать.

Она ему не ответила. Ей все еще было жалко себя, покинутую деревней и родителями.

Бич возницы описал плавную дугу, резко стеганул воздух.

— Паф! — стрельнула по морозцу сыромятина. Щелчок уколол поясницу и остался торчать в ней тонкой иглой. Клавдия пошевелилась, боль ушла.

Проезжали Егоровский покос, знакомые места. На том счастливом взлобке все гуран с косулешкою голубились. Непуганые были, молодые. Сколько она их радостей подсмотрела. По осени крестный обоих добыл: ленился далеко ходить.

Клавдия вздохнула. Небо уже потеряло утренний румянец, налилось молочной синевой. Постреливают отпущенные холодом деревья, похоже, кто по тайге с бичом носится: хлестанет и спрячется за сосенку.


Прощёное воскресенье

За покосами тайга начала чащиться, подступая вплоть на поворотах к гибким бокам леса. Молодой кедрач стелил над головами темные, густые ветви, покрывая путь почти вечерней тенью. У собак настроение потерялося, начали отставать. Одни пятным следом в деревню отправились, другие свернули на набитые зайцами тропы в надежде словить прикорнувшего ушкана на лежке. Лишь большой, волчьей масти кобель Егора Плетнева Морхой продолжал бежать рядом с санями, кося желтоватым глазом в потерянное лицо хозяина. Чуял пес неладное, помочь был готов всей своей собачьей преданностью. Егор его, однако, не замечал. Замкнулся в худых мыслях, ругаться и то забросил. Случилось так, что разняли их всегдашнюю близость человеческие заботы хозяина. Хозяин думает, чем грех свой перед властью смягчить. Морхой тоже думает, по-своему, по-собачьи. О чем, не поймешь.

На повороте, где дорога окручивала болото, собака неожиданно вскинула голову, без раздумий прыгнула в снег. Наст провалился, но пес продолжал грестись изо всех сил к ельнику. Егор мигом очнулся, все печали — побоку. Смотрит: не зря сиганул, пытанный кобель. И верно.

Из-под накляпшей ели неуклюже выбрался глухарь. Чернущий петух, с синим отливом на шее. Побежал вразвалку от собаки, перебирая прутиками лап, да так в чащу и ринулся, захлестал крыльями по веткам, зашумел на весь лес.

— Неспокойная птица, — сказал бородатый возница, — пока на крыло встанет, всех растревожит.

Клавдия только согласно улыбнулась. Внутри ее уже притихло. Никто не двоился, не брыкался.

«Спят, набегались, сорванцы, — решила она. — Хоть бы не началось: с двумя как управишься?»

Дорога сделала еще один поворот, круто ушла вверх на Шумихинскую гриву. Возчики повскакивали с облучков, пошли рядышком с возками. Кто в козлянке отправился, тому на подъеме забот мало, зато тулуп в горе — настоящая баня. Скидывать надо. Бородатый возница еще в самом подоле гривы свой сбросил, и как усох, оказался мужичком не больно справным, даже худым, но в чистой суконной рубахе-косоворотке, подпоясанной новым сыромятным гужиком.

«Береженый мужчина, — оценила Клавдия, — в ноге легок, отдышки нету. Тайгой, поди, живет».

Теперь обоз двигался медленно, с отдыхом. Оно, конечно, разумней было гриву по Косой степи объехать, но закипел Нельвинекий ключ. Не рано — не поздно, по своему времени, запузырился лишней водою. В такой напасти ход не сыщешь, и пришлось гору бодать.

По вершине гривы тайга начала редеть сразу, как рассыпалась. Пошли выруба с кедровыми островками среди мелкого подроста. Годов десять назад по тем местам лес брали на строительство школы в Ворожеево. О шумихинекой сосне не спорили — хорошее дерево, да и склон подходящ — без задиров. Свалили артельно. Артельно возвели дом с резными наличниками, при строгом досмотре отца Никодима, человека со всех сторон положительного, здравого рассудка и твердой воли. К тому же абсолютно трезвого. Одно ему в укор — излишняя горячность.

Но мир его избрал и миру служил он истово. Где слово Божие не шло в прок, там восстанавливал батюшка справедливость мирским способом. После чего душа его, уязвленная мерзким деянием тела, пребывала в жалком унынии. Единственным утешением для грешного было то, что не своя корысть, а забота общая подвинули его к худшему поступку.

— Кто есть слуга Божий, как не человек, раб страстей своих, данных мне во искушение, — рассуждал он покаянно перед утомленными общим трудом селянами. — Не смирен дух и плоть моя, совесть от грехов не очищена. Буйствуют. Это есть признание моего недостоинства. Однако подумайте — кто подвинул меня к сему состоянию?

С тем уходил. И долго молился в пустой, тихой церкви. И все знали о его молитвенном подвиге, прощая ему мирские вольности. Только Бог не простил: в канун Лазаревой субботы был ушиблен отец Никодим нечаянным бревном.

Он отошел быстро, без тяжких мучений, сказав напоследок:

— Пусть Бог приведет вас к познанию себя. Тем спасетесь.

И, обратив взор свой в сторону новенькой школы, отошел..

Стоял спелый полдень, тепло, пахуче цвела верба. В погребах потели бутылки с самогоном. Сурово молчали мужики. Они провожали душу, в коей грешила их мужицкая природа, но более возвышенная, имеющая дар любви, осознания дела Божия, и грех было жаловаться на нее за произвольное нерадение или неверность общежительским интересам.

Низкая мера разумения не давала им возможности понять, как разберется Небесный Судья в таком запутанном деле, однако, не сговариваясь, они принесли в осиротевшую церковь свечи и покаянные свои молитвы, в коих просили Создателя облегчить на небе участь их несчастного пастуха. Никто не блудил в слове, прося Господа простить ему «всея согрешения вольные или невольные и даровать Царствие Небесное».

Бог их услышал…

Школу назвали Никодимовой. Тойже осенью в нее привели чисто одетых ребятишек, среди которых была Клава Егорова. Три года она исправно училась грамоте. Уже бойко читала, а в арифметике преуспела на «Похвальный лист». Перед Рождеством последнего, четвертого года, когда изюбрь начал терять рога и загулявшие волки вплоть подкатывались к деревне, скрадывая слепыми ночами зазевавшихся собак, любимая их учительница, Александра Игнатьевна (из городских, дворянского звания), сбежала в далекий Иркутск с разбогатевшим в Бодайбо старателем.

Никудышный был по виду мужичонка: доброй бабе на одну любовь. Такиелюди, когдасо стороны на них глядишь, кажется, повреждают собой род человеческий своею бесполезностью. Серы они обличьем, но шибко понимают жизнь, всякую слабость в ком-то заметит и уцепится за нее и потянет. Бывший стражник с Байкала Митрошка Гад говорил о старателе уважительно — «Пред ним и бес сконфузится».

Все случилось так, что нельзя было ни поправить, ни оспорить. Ночью тройка влетела в Ворожеево. Вспыхнул в окне школы желтый цветочек. Побегали тени. Полетали соболя, погремело золото. Свет погас. Ушли кони пятным следом. Не повернулась на покинутую школу Александра Игнатьевна, вздоха не оставила в оправдание. Будто бритвой по судьбе — чирк!

Эх! Судите меня, люди! Судите!

Только какой суд, когда нет человека?! Другого не родишь, не выдумаешь. Помыли кости, ругнулись вслед для порядка. На том ей суд кончился. Оно не плохо даже, что утекла барышня, а то ребятишки совсем облагородились, скоту сена подать ленятся. И в знании мера нужна.

Но увезла учительница с собою что-то поважнее знаний: в непорочных ходила, свет от нее шел для темного таежного народа, словно бы именно в ней, живом человеке, заключалась чистая истина, и, глядя на нее, многие пытались благоустроить свой душевный дом.

А она уехала…

— Рано убегла, — вздохнула Клавдия, вспомнив Александру Игнатьевну, — тоже, видать, невтерпеж было. Дуры мы, бабы. Дурней не бывает.

…Обоз перевалил Шумихинскую гриву, расписанную по гребешку тонкими строчками козьих следов. Дальше начинался пологий спуск. Кони сразу ожили, норовя пуститься в резвый бег. Но возницы, большей частью опытные, таких в риск не затянешь. Поводья держат строго, осаживая лошадей громкими окриками:

— Пры! Придержи, зараза!

— Придержи! Придержи! — откликается на разные голоса в далеких распадах и там же затихает.

Справа от серых скалок, где всегда хорошо держалась глупая кабарожка, появился одинокий ворон. Привязался попутчиком, не обгонит, не отстанет, роняя на землю печальное — кул, кул.

«Такой важный попрошайка, — подумала Клавдия. — Так уж и самой поесть не мешало».

Она осторожно повернула свой большой живот, нащупала под коленками узел с пирогами. Развязала концы тряпицы, и на нее пахнуло домом. Тонко заныло под сердцем, душа окатилась жалостью к себе, каким-то детским отчаянием, что именно сейчас, когда слюна бежит от одних только воспоминаний, никто не снимет с припечки старым ухватом закопченный чугунок, который дышит сытым запахом кислой капусты, но того крепче, гуще — молодой, упревшей сохатиной. Отец полоснет в стакан самогону. Кашлянет солидно — «Со здоровьецем!» А ей ни до чего дела нету — несет ко рту полную ложку наваристых щей.

«Это ли не жизня? И куда с брюхом заспешила — на новый позор? Господи, не оставь мя грешную».

Помолившись, Клавдия начала есть, осторожно пережевывая теплое тесто. Больше половины пирога не осилила. Оставшуюся половину разломила на две части и, поглядев на небо, где плоско и невесомо распласталась черная птица, бросила один кусок на снег. Для ворона.

После спуска начались места дольные, с открытыми морянами, ерниковыми падями, вдоль потерявшихся шд снегом ручьев. Холщовое небо поднялось, отстранилось от таежного худолесья. Широко живет мир. Глянь в любую сторону — взгляд притомится, умрет в безысходности, ни на чем не отдохнув. Сжался человеческий умишко от бессильиости понять свое назначение в общей жизни этой безбрежности. Пугающие душу мысли приходят к нему с другого конца памяти, и перед открывающейся бездной огромной, неведомой силы, познает он свое ничтожество, кается, казнит суетную гордость свою глубоким молчанием. Кажется, в нем задыхается грешник, оживает новопросвещенный человек, самому ему ранее неизвестный, он как бы подвоился: и один из двойников его испуган, а другой удивлен, но испуга все равно больше, потому как первое человеческое чувство в неизвестности — страх. Будет в нем пребывать он до следующего веселого лесочка, где стволы деревьев — стены, кроны — крыша, и труда мало костер запалить. Сама мысль о привычном уюте соберет под свое крылышко слабые растерянные мыслишки. За топор взялся — словил надежду, куда оторопь, смиренье подевались?! Отогрелся, песенку замурлыкал, а поел и вовсе ожил. Про всякие сомнения забыл, сам себе законом стал. Дитя — не дитя, но будто детство свое переживает, долгое детство, с короткой безоглядной памятью души. Вновь из кожи лезет, торопится до конца добежать, переложив всего себя в пустые хлопоты отпущенного срока. И поди разберись: то ли он призван по Высочайшему повелению, то ли сам по себе явился без призвания, случайный, ни откуда взявшийся. Не объяснили ему что-то прежде рождения, глаза не открыли. Ослеп человек с двумя глазами, а ко гда глядеть не на что — прозревает, другим зрением видит мир, другим чувством понимает, но не выходит до положенного срока хозяин тех глаз и чувств…

«Придет время, Бог все откроет, — думает потрясенная Клавдия, — нет обмана в Писании. Первый человек — из земли, перстный, второй человек — Господь с неба. Каков перстный, таковы и перстные, и каков небесный, таковы и небесные…»

Возок подбросило на ледяном пупке, но она перетерпела боль в пояснице, до конца донесла спасительную мысль:

«…И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного».

— И я, и детки мои будут, — подтвердила она вслух свою надежду.

Часа через два жизнь повеселела. Въехали в старый, отстойный лес. На душе у Клавдии стало спокойнее, деревья мягко расплывались. Все вокруг подобрело, поплыло широким кругом, точно на ярмарочных каруселях. Уходит небо — возвращается земля, уходит земля — возвращается небо. Вдруг карусель остановилась, надо сон смотреть…

..На вскипевшей узловатыми наплывами наледи обоз сбавил ход. Верховые спешились, повели коней в поводу. Наледь широкая, живая, под каждым шагом — ловушка.

«Опасное место, — Родион оглядел появившийся впереди берег. — Ищи листвяк потолще, да хоронись за ним с пулеметом. Всех пересчитать можно. Неужели они проглядели такое местечко али лучше где подыскали…»

Думая о своем, не заметил, как подъехал Семен Сырцов, прогонистый, остролицый боец из савиноборских староверов, которые собирались лишить Сырцова руки за кражу. Но не лишили. Крученый оказался мужик, такой из семи кружек напьется, нигде не задолжает. На суде упрямился изо всех сил, не признал темных их законов. От прошлого отказался, заявил, что прозрел, и сознательно идет служить мировой революции. Люди задумались, сидели-гадали: рубить — не рубить… И решили — надо отрубить, ведь украл. Не отруби — другим соблазн будет. Но уставщик был человеком осторожным. Тихий ум предупредил его об опасности: отрубленная рука никудышного человека могла стать случаем для вторжения в их скрытную жизнь новой власти. Он сказал:

— Пущай убирается целым. Бог спросит…

— Бог спросит, — едва слышно откликнулось покорное, но недовольное собрание. Той же ночью Сырцов покинул скит, без материнских слез и родительского благословления. Острая память отступника унесла с собою общий внимательный взгляд бывших единоверцев. Ночами он вскакивал с криком, в тайге на каждый шорох за спиной вскидывал винтовку и знал — за грех придется уплатить…

— Слышь, командир, — попросил мягким голосом Сырцов, — прикажи у Сучьей скалы чай варить.

Сырцова Родион недолюбливал: скользкий какой-то, хотя и услужливый, да и вор к тому же. Он посмотрел на руку бойца, пытаясь представить на ее месте запрятанную в рукавицу культю. Потом сказал:

— Рано еще чаевничать. Поезжай себе.

Но Семен упрямо напирает, скосив в сторону хитрые глазки:

— Затемнит, сухой палки не сыщешь. Прикажи, Родион Николаич. Вона и Фрол возвращается…

— А пошто один? — заволновался Родион. — Може, стряслось что, а? Жми к комиссару, Семен. Торопите людишек. На наледи мы — ихняя мишень.

— Чья это мишень? — огляделся по сторонам Сырцов. — Следков даже нету.

— Скачи, недоделок темный!

Сырцов дернул повод, повернул коня. Хотел еще что-то спросить, но, глянув на командира, передумал.

Фрол Фортов осадил своего жеребчика совсем близко. Головы лошадей коснулись друг друга, и иноходец оскалил зубы.

— Звери! — нетерпеливо выдохнул разведчик, показав командиру большой палец. — Добывать надо.

— Фу-ты! — Родион улыбнулся. — Мне черт-те что померещилось. Летишь, как сумасшедший. Думаю — офицеры выказались. Где зверей видел?

— У Сучьей скалы, прям в подоле, на гари. Ихне место.

— Далековато видел. Разглядел ли?

— Обижаешь, Николаич, — Фрол, однако, радоваться не перестал, — на зверя глаз имею верный.

— Так, так, — Родион и сам развеселился. — Мясо лишним не быват!

Он проводил взглядом ближний возок и махнул рукой подъезжающему бойцу:

— Доложил, Сырцов?

— Доложил. Поторопит.

— Тогда слушай сюда: обоз придержишь у сворота на Дунку. До моего выстрела.

— Може, почаевничаем на той плоскотине. Сосет внутрях.

— Сырцов? — скрипнул зубами Родион. — Не твое брюхо здесь командир! Сполняй!

Кони резво взяли с места, пошли размашистой рысью, и скоро всадники исчезли в заснеженном ельнике.

…За поворотом на Дунку, у обгоревшей, разбитой молнией лиственницы, пританцовывал напарник Фортова по разведке, еще не шибко старый, но окончательно седой мужичонко в ношеной козлянке.

Конь его был привязан на длинном поводу, не мешавшем копытить у обочины, где из снега торчала подорожная трава.

Родион спросил полушепотом:

— Стоят?

— Кормятся без заботы. Бык еще рога не стерял.

— Час стерят, — пообещал Родион и увидел зверей.

Во ртумгновенно стало сухо. Он забыл про все. Добытчик осилил в нем командирскую осторожность.

Два сохатых паслись в редком сосняке, поднявшемся на гари. Третий, громадный даже на полуверстовом расстоянии рогач, стоял чуть ниже. Вот бык медленно поднял голову, повернул ее в сторону дороги. Возможно, зверь услыхал шум обоза. Он замер.

— Глянь — еще один мордой крутит. Теперь не скрадешь…

Родион зубами стащил с руки лохматку, подышал на пальцы, приказал Фортову:

— Дай винтарь!

Разведчик потянул с плеча трехлинейку, осторожно поставил приклад на снег и развязал грязную тряпицу на конце длинного ствола.

— По горбушке бери, Николаич!

— Будет учить!

Коротким движением опытного эверовика Родион послал патрон в патронник, ствол положил на торчащий из снега комель сраженной лиственницы. Поднес было ко лбу троеперстную щепоть, да как обжегся. Отдернул руку, покосившись на бойцов сердитым взглядом, и тихо ругнулся.

Целился Родион долго, основательно, будто прокладывая верную дорожку к звериному сердцу. И в момент, когда мушка застыла на самом краешке горбатой спины, плавно подвинул спуск к себе.

Винтовка вздрогнула. Опрокинулся зверь. Тугой звук выстрела вытянулся со звоном по пади на всю ее даль, пока не задохнулся где-то у гольцов.

В образовавшуюся тишину вошел обессиленный завистью голос Фрола:

— Добро торнул…

— Через роги пошел! — восхитился седой боец. — С фартом вас, товарищ командир! Но вы только гляньте — встает! Поднимается!

Сохатый неуверенно, как новорожденный кочерик, поднялся, шагнул к лесу. Ноги разъезжаются, голова клонится к коленям. В дикой мощи быкадурная пуля порвала тоненькую, однако самую главную нить жизни. Теперь ее уже не свяжешь… Зверь двигался, медленно загребая копытами тяжелый снег. Остановился. В последней вспышке ярости вскинул большую голову, поискал взглядом врага.

— Добавь ему, — предостерег Фрол. — Позапару ушагать может.

— Куда ж там? Таку дачку словил!

— Пули жалко? Добавь!

Совсем близко заскрипели сани. Вотуже и первая лошадь показалась в ельнике. Родион ждал, поглядывая в сторону уходящего зверя, но когда в просвете между елями показался возок, где ехала Клавдия, снова припал к прикладу трехлинейки.

Выстрел перепугал ближнюю лошадь, она вздыбилась, заметалась в оглоблях, норовя махнуть в снег. Седой боец цепко поймалея за узду, уперся:

— Ну! Ну! Не балуй, дуреха!

Сохатый упал чуть раньше выстрела. Даже не упал, а осел, сломив в коленях передние ноги, уронив в лесу большие рога.

— Все… — Родион выпрямился.

Успокоенный удачным выстрелом, повернулся к бойцам совсем другим человеком. На глазах поменялся. Лицо уже доброе, спокойное, точно удачный выстрел помог ему освободиться от строгой командирской маски.

— Возьми задние сани, Фрол, — сказал он, не пряча своего торжества и зная ответ.

— Одними не обойдешься.

— Думаешь?

— Гадать не хочу — пудиков двадцать из того зверя вынем.

— Тогда еще Игнатову лошадку прихвати. Комосья не забудь сдернуть. ^^ем тебя у Трех чумов. Почаевничаем тама, да за одним делом тунгусов потрясем.

Родион подошел к иноходцу, подмигнул вознице с передних саней:

— Ты, Кондрат, никак соплями к вожжам примерз?

— Не! — покачал головой испуганный возница. — Команду жду.

— Тогда — трогай. Поехали, товарищи!

Версты три обоз ехал в разнолесье, где под старыми березами водили хороводы разлапистые пихты с елями. Затем пошли Елохинекие кедрачи, некогда принадлежавшие хлыстовскому кормчему, Прокопию Алексеевичу Елохину, но с момента его убиения сродным сыном Ерофеем отнесенные к угодьям непромысловым. С той поры орех здесь брали только по весне на паданке, да и то не каждый год, а лишь когда с осени рано ложился снег по другим ближним кедрачам. Неловкие, далекие места. Тем их неудобствием для людей не преминул воспользоваться соболь. Густо прикормился: на каждой версте пяток сбежек встретишь. Первыми смекнули для себя выгоду тунгусы. Послали к вдове своих ходоков и прикупили кедрач за пятьсот рублей серебром и деся ток справных олешек. Может, скудную цену дали, только старухе тех соболей не гонять. Уступила с легким сердцем.

К стойбищу тунгусов подъехали после полудня. Усталое солнце висело размытым желтым пятном поперек синего хребта. Его лучи высвечивали четкие силуэты трех чумов на берегу маленькой речушки. Три едва видимых дымка поднимались над острыми крышами, обещая покой и тепло.

Настроение поменялось, когда визгливые, сроду не кормленные, собаки тунгусов выкатились под ноги лошадей плотной, нахрапистой стаей. Но кони не испугались, прижав уши, побежали на собак еще быстрей, и псы слетели с дороги в снег, захлебываясь дергающим лаем.

— Попадись таким одинокий, — сказал через плечо Клавдии бородатый возница, — по кускам растаскают. Зверье!

— Ужасть какие злючие, — поддержала Клавдия разговор. — Тунгусы, сказывают, голодом их злят.

Возница усмехнулся:

— Голод кого хочешь разозлит. На Уренге татары с каторги сбегли и своего нехристя в походе живьем съели. А то ж вроде люди.

— Ну? И зачем только такие живут, зачем их Бог терпит?!

Возница придержал коня:

— Тебе, девка, под кусток сбегать не помешат.

— Прям скажете, дяденька. Стыдно слушать!

— Силком идтить никто не неволит. Тыр! Леший, прешь без огляду! Погоди, девка, вылезти пособлю.

Клавдия постояла на слабых, замлевших ногах, придерживаясь за новую березовую оглоблю. Пахло сеном и смолистым дымком. Голова чуть кружилась. Но мало-помалу круговерть успокоилась, а в тело вернулись слабые силенки. Мимо прошел озабоченный Родион. Глянул в ее сторону, но, будто не признав, даже не улыбнулся.

«Важный шибко, — подумала Клавдия. — Нешто на всю жизнь я к нему прицепилася?!»

Вздохнув и косясь на присевших у чумов собак, побрела к большому кедру, куда вела неширокая тропа.

Костры поднялись быстро. Люди утоптали снег. Резали сало, вяленую сохатину. Все ложилось рядками на землю, только под хлеб стелили чистые тряпицы. Общественные обеды были одной из некоторых приятностей их жизни: в них, кроме отдыха, находили они возможность сверить личное состояние с общественным. Ведь помимо войны, которую вели их тела, шла другая брань — душевная, незримая, тяжкая, нелегкая подмена веры в Господа на веру в светлое земное будущее, когда все будет у богатых отобрано и сами они заживут ленивыми богачами. А как же иначе, для чего ж еще жизнь л ожить?! Во как сошлось: каждый по себе сомневается, вместе верят, объединенные тайнознанием, держатся своей плотной кучей. Но ночью после боя кто-то плашмя упадет на землю, застонет, запричитае!: «Господи помилуй! Господи помилуй!» И целует землю, как мать убитого им за светлое будущее сына, и молит у ней прощения. А завтра снова надо кого-то убивать… Ловкие, однако, люди уловили их на пагубную затею, и до каких же пор им на винтовку молиться?

Родион с комиссаром Снегиревым обошли огороженный в две жерди загон. Олени тянулись к людям мягкими губами, глядели с детской доверчивостью в больших глазах.

— Ручные, — улыбнулся Снегирев.

— Не, — Родион протянул в загон руку — олени шарахнулись в угол, — видал, какие? Дикари. Соль просят. Я-то, жаль, нужду справил. Помочись, комиссар, тебе — облегчение, им — лакомство.

— Ну уж извини. Люди смотрят.

— Как знашь. Девять голов. Одни ездовые. Угнал стадо Сычегер. Должно, ниже Еремы спрятал. Пошли в чум, дознаемся.

— Только без угроз, Родион Николаевич. С подходцем.

Родион перегнал Снегирева и голосом, скорее веселым, чем угрожающим, ответил:

— Наперед слушаться научись, поучать после станешь.

Комиссар только пожал плечами, но возражать не посмел. Они подошли к чуму, стоящему чуть в стороне от двух других, поииже и поменьше. Родион отбросил полог, неожиданно легкий, почти невесомый.

Опускавшийся с дымохода свет слабо освещал просторное помещение, обтянутое по стенам дублеными оленьими шкурами. На полу лежали шкуры сохатых, близко подступая к краю неглубокого углубления, где горел костер.

Было тепло, уютно, пахло сгоревшим деревом. Два плоских, будто вырезанных из свежей лиственницы, лица повернулись в сторону вошедших. Глаза прикрыты желтыми веками, серые, слегка запавшие губы сжимают мундштуки длинных трубок.

— Здравствуйте, хозяева! — бодро поздоровался Родион.

Старый эвенк в наброшенной на голое тело парке вынул трубку, ответил замлевшим от безделья голосом:

— Однахо, здравствуй!

Сидевшая напротив старуха тоже вынула трубку, но слова ей не дались, она лишь пошевелила морщинистым ртом.

— Почему не встречаешь, Сычегер? Может, гостям не рад?

Эвенк глядит в расписанные торбоса Родиона. Каждое произносимое им слово приветливо, но все вместе слова звучат негостеприимно:

— Зачем — встречай! Сама пришел.

Родион почесал крутой подбородок и шумно втянул носом воздух:

— Царских слуг встречал?!

— Встречал, — подтвердил равнодушно Сычегер. — Олешха резал, водха пил. Водху привез? Нет, однахо. Жена спать будешь? Нет, однахо. Старый жена. Глаза есть? Видишь, да!

— Ты мне зубы не заговаривай. Знаешь, кто я нынче есть?!

— Ты? — один глаз открылся шире другого. — Нихолха, однахо, твой отец. Ты — Нихолхин сын. Хах не знать?

Родион укоризненно глянул на Снегирева, и тот понимающе кивнул.

— Слушай, Сычегер, — произнес холодно Ро дион. — Я — командир особого отряда. Мандат при мне. Полномочия имею и могу тебя нынче же расстрелять. Понимаешь?

Эвенк пыхнул трубкой и кивнул.

— Но чо значит твоя лисья жизнь для мировой революции? Ничаво не значит!

И опять эвенк с ним согласился.

— Ты не кивай, как дятел! — прикрикнул Родион. — Отвечай теперь же — куда стадо угнал?

Сычегер глубоко затянулся, и слова идут к рассерженному гостю вместе с дымом, и в этом есть что-то наивно оскорбительное:

— Зачем «ухнал» говоришь? Сама ходил. Тайха широхая. Ходить надо, имать надо…

— Лукавишь, Серафимка! Охотника обмануть хочешь?

— Хохой ты охотник?! Охотник добывать надо, ты взять приходил.

— Ты на кого хвост подымаешь, лиса косая?! — Родион побледнел.

— Послушайте, Сычегер, — поспешил вмешаться Снегирев, — он не хочет взять себе. Он выполняет распоряжение революционного комитета. В городе люди с голода гибнут, им надо помочь. Интерес у командира казенный, государственный интерес, можно сказать.

— За твою же правду стоим! — почти крикнул Родион.

— Именно, — Снегирев попытался улыбнуться, — за счастливую жизнь для вас боремся. Мы выдадим вам расписку, по которой со временем вы получите порох, патроны, соль.

— Бумашха не надо, — эвенк сунул руку под медвежью шкуру и вытащил помятые листки бумаги с печатью… — Бумашха есть. Это товалищ Шумных довал. Это товалищ, нет, это не товалищ…

Родион выхватил у него из рук бумаги.

— Кто тебе дал вот эту бумагу?!

— Однахо, болшой начальник, — важно сказал Сычегер.

— Колчаковский бандит! Белая сволочь!

— Ты какой масти будешь?

Родион скомкал все бумаги и бросил в костер.

— Хватит, Серафим, душу мотать! Когда олени будут?!

— Хода поймаю — возьмешь.

— Заруби в своих лисьих мозгах: не приведешь через неделю олешек, заберу ездовых. Мое слово пытать не надо! Кто есть в стойбище?

Эвенк опять вынул изо рта трубку, дождался, пока громыхающий голос гостя покинет чум. Стало тихо, и он ответил:

— Две бабы. Пять детей. Миших тайха ходил.

Старуха кивнула в знак согласия. На впалой ее груди заговорили амулеты, нанизанные на жилы оленя: кабарожьи, медвежьи клыки и коренные зубы сохатого.

— Нюрха! — неожиданно громко сказала старуха и вопросительно сморщила лицо.

— Нет, — ответил ей Сычегер, — начальник олешха надо. Много олешха.

Старуха согласно кивнула, но сказала про свое:

— Нюрха — ши-ии-б холоший девха!

— Глухая, — объяснил Сычегер, — кочевать буду — оставлю, однахо.

Старуха согласно кивнула, но, наверное, невпопад.

— Прощай, хозяин! — Родион запахнул тулуп. — Ты, как морошная ночь: в тебе правды не сыщешь. Неделю сроку даю. Запомни — неделю!

Плюнул в костер и отбросил полог.

На дворе Родион плюнул еще раз, остановился и, указав комиссару на два соседних чума, приказал:

— Проверь! Может, кто разговорится. Пошлю Евтюхова закрайки посмотреть. Не верю я этой лисе.

— И он тебе не верит.

— Ты иди, Саня! Слышь — иди! Не я ему расписки давал, сам слыхал — Чумных обещался. Да и как он смет с властью торговаться? Час оленей заберу и пусть знат!

Развернулся, крикнул в сторону костров:

— Евтюхов! Эй, там! Найдите Евтюхова!

От ближнего к лесу костра поднялся сутуловатый боец с благодушным лицом послушного человека. Сунул в карман кусок хлеба, пошел на голос, выворачивая внутрь носки подшитых камусом ичиг. Он остановился в трех шагах от командира, показав из-под надвинутого лба неожиданно быстрые глазки:

— Чо звали?

— Приказ тебе, Иван. Возьми с собой двух бойцов, дай кругаля, может, за след зацепишься. Олешки могут рядышком гулять. Понял?

— Угу, — согласился Иван Евтюхов. Достал из кармана недоеденный кусок хлеба, начал жевать. И шитая из ранней лисицы шапка двигалась в такт медленным движениям ленивого рта.

Родион хотел еще что-то сказать, но вдруг отвлекся на оживленный разговор у возка, где сидели арестованные ворожеевские охотники. Они были хмельны и совсем забыли про свою незавидную судьбу. Егор Плетнев толкал в бок конвоира, предлагая ему приложиться к зеленой бутылке. Конвоир, молодой, нервный шорник, рыскал страдающими глазами, готовый уступить просьбе, даже руку освободил от рукавицы.

«Ведь хлебнет, гад! — подумал Родион, стискивая плеть. — Совестью революционной попустится. Ну, посмей, посмей! Я те трибунал сорганизую!»

Конвоир что-то ответил Плетневу вполне дружелюбно, осторожно осмотрелся и на исходе зрения зацепил краешком глаза командира… Неладно больно стоял товарищ Добрых, будто замер в себе, будто затаился с целью. С чего бы он?

«Скрадыват! — озарился ужасной догадкою конвоир. — На горячем словить хочет!»

И сладкое притяжение греха обернулось горькою обидою за свою революционную честь. Он вскочил с розвальней, взял винтовку наперевес, крикнул громко, искренне:

— Чо прилип?! Уберись с этим самым пойлом, не то свинца покушаешь!

Глянул одним глазком на командира, докричал еще:

— Те русским языком сказано — нам нарушать не положено!

— Ну, во! — обалдел Плетнев. Стряхнул с бороды крошки и повторил: — Ну, во! На змея сел, чо ли? Зачем так надрываешьси? Я — от чистого сердца. Глянул на тебя: покойников краше в гроб ложат. Хлебни для сугреву, Петруха.

Но Петрухе уже деваться некуда, до настоящей злости в нем обида разыгралася.

— Замолчь, шкура! — кричит. — Давно у мене не в добрых ходишь!

— Ето хто шкура?! Ето я — шкура?! Ах ты, голь сраная! Да тебе такого вина еще век не пробовать!

Плетнев намерился подняться, но сидящий рядом мужик поймал за рукав шубы и усадил на место:

— Опять судьбу пыташь, паря. Подневольный Петруха нынче. Служба его трезвости требует. Коли тебе шибко хочется добрым быть, дай приложусь.

Егор икнул и протянул бутылку:

— Смотри, донышка не открой. Путь долог…

«Чутьист, Петруха», — подумал про себя Родион и развернулся на скрип шагов за спиной.

Комиссар Снегирев выглядел растерянным, это окончательно успокоило Родиона.

«Сагитировал!» — шевельнулась веселая мыслишка.

— Они молчат, — развел руками Снегирев. — Смотрят друг на друга и молчат. Полулюди какие-то. А Нюрка, о которой старуха говорила, совсем еще ребенок. Легла и манит меня… Дикость! Мрак!

— Зря кричишь. Имя разницы нет — кровь менять надо, иначе вымрут. Почаевничаем, или погорячей чего примем?

— Мы при исполнении, Родион Николаевич!

— Шучу, комиссар, шучу. Ишь, как тебя тунгуска взволновала — шуток не понимаешь! Ты бы ей прежде сказал — ответь, куда дед олешек угнал, потом за любовь поговорим. Ха! Ха!

— Брось, Родион Николаевич, зубоскалить. Без того противно. Они ж немытые с самого рождения.

— Вот чем смутился! — опять заржал Родион.

Тогда комиссар резко повернулся, пошел к кострам, и Родиону пришлось его догонять, от чего он мгновенно переменил настроение. Нехорошо, обидно получилось: на глазах всего отряда место указал командиру ученый выскочка. Да что он, в самом деле выпить не хочет?! Хочет — не покойник и не хворый. Хочет! Но притворяется. Все они, которые шибко ученые, с кривой душой в революцию пришли.

Родион сурово смотрел в узкую спину шагающего впереди по тропе комиссара. И мысли его были суровы, сердитые мысли обиженного человека:

«За идею воюешь? Жрать сыто не желаешь, выпить тебе не надоть, хорошую бабу без греха любить хочешь?! Святой! Нынче святые — от глупости или от хитрости. Ты, Снегирев, хитер, тебе противно с простым людом революцию творить. А без его ты кто?! Разве что мне язвить своим гонором можешь, боле ни на что не годен!»

Сухая лиственница в кострах горела ровным гудящим пламенем. Снегирев наклонился, пошевелил суковатой палкой поленья, спросил, ни к кому не обращаясь:

— Чайком угостите, товарищи?

— А как же! — обрадовался просьбе юркий, похожий на линялого колонка, возница. — Давно поджидат вас чаек!

Он подскочил и протянул им две кружки.

— Спробуйте, граждане командиры! Оцените по совести.

— Запашист, — кивнул Родион, — и на вкус, поди, не хуже дегтяревского? Ты ж, Лошков, все умеешь.

— Такой похвалы не заслуживаем. Против заморских чаев нашему далековато. Однако, из таежных травок, акромя меня, да Кирилл был Потных, его на Яреге медведь кончал, таких чаев никто варить не может. То правда!

— Хорош, чо там говорить!

— Не зря старался' — радовался Лошков, притоптывая от удовольствия. — Теперичи пойду супружницу вашу побалую чайком. Глядишь, еще одну похвалу заработаю.

Спущенным рукавом парки Лошков схватил дужку котелка и засеменил к возку, где дремала Клавдия Егорова.

Родион прожевал кусок сала, запил чаем. Злость на комиссара еще не остыла, и когда тот сказал: «Евтюхов возвращается», даже не повернул головы.

Снегирев на этом не успокоился и опять сказал, неприятно уверенным голосом:

— Нетряковскую заимку объехать надо.

— Это еще почему? — спросил удивленный Родион.

— Там белые могут быть.

— Пускай. Уничтожим. Мы в тайге хозяева. Ты это запомни, Саня!

— Не настрелялись еще?

Опять кольнула душу обида. Комиссар смотрит прямо, не убирая глаз. Лицо открытое, честное Но не из тех простаков Родион. Нутром чувствуе г, что за той честностью хоронится. Таежный человек глубоко видит, емутайные мыслишки зверей распознавать приходилося. В комиссаровых книжных разберется как-нибудь.

— Мой долг — врага искать! — ответил Родион. — Другого мне долга революция не дала.

— Верно! Только у нас в обозе — продовольствие для рабочих. Женщина, в конце концов, беременная…

Родион выплеснул в костер разбухшие почки из кружки и перебил Снегирева:

— Ерунда! У нас революция, парень! Думал, ты знаешь.

Тут подъехал Евтюхов, и разговор прекратился, хотя Снегирев продолжал смотреть на Родиона с вызовом. Вялый Евтюхов с коня слезать поленился, только слегка склонил к командиру голову:

— Там такое дело, Родион Николаич, что сразу не разберешьси: то ли сами ушли, то ли кто проводил. Голов сто паслось под гольцом. А рядышком следок человеческий образовался. Свежий и неловкий. Должно, как шумнули, он и сбег.

— Кто он?!

— Може, офицер. Они, сам знаешь, по тайге худо ходят.

— Один пошто? Разведчик?! Бери двух бойцов, Иван, обрежешь след по тонкой гриве. Тропа торная.

— Разрешите мне, товарищ командир! — вытянулся Снегирев.

— Тебе? Не, не пойдет, комиссар. Работа для лесовика. Возьми, Иван, дружка своего Никандру, еще — Прибылова. У него конь добрый. Но пробуй взять живьем. Скажи — жизнь сохраним. Ясно?

— Ясней не быват.

— Поезжай. Ты, Снегирев, дай команду коней седлать. По их возвращению выступаем. Пулемет развернуть к дороге!

Родион показал рукой, куда следует развернуть пулемет, и тотчас из кедрачей вывернули сани, а им навстречу понеслись с неукротимой наглостью голодные псы.

— Сторонись, волчье отродье! — гаркнул Фрол и достал вожака плетью.

— Слава Богу, по свету управился! — обрадовался Родион. — Ты чо не едишь, Иван?

Боец заискивающе улыбнулся, сказал, пряча от командира крохотные, навсегда хитрые глазки:

— Пошлите Фортова шатуна пымать: он — лихой.

— Чо?! Люди устали, не жрамши, а ты, боров, с командиром торги ведешь?!

Евтюхов, не теряя виноватой улыбки, повернул коня и заревел на дремавшего у костра бойца:

— Степан, собирайся на задание!

— Погоди шуметь. Винтарь брать?

— Оставь, коли… ем стрелять умешь!

— Совести у тебя нет, Иван.

— У меня — приказ. Поехали!

Над прикатившими с добычей возками сквозь пихтовый лапник поднимался пахучий парок. Лошков наклонился, вдохнул:

— Велик зверь. За зиму не сжуешь.

— Тебе на что мясо, Григорий? Зубов все одно нету, — сказал Фрол Фортов и сбросил темный от крови мешок. — Дели, Гриша, всем хватит печенки.

— Это мы могем, — засуетился Лошков, вынимая из ножен короткий, кованый нож.

Вытряхнул из мешка печень прямо на снег, встал на колено и чиркнул по тонкой пленке кончиком ножа. Печень развалилась непропеченным пирогом.

— Здоровый был зверь, — Лошков понюхал нож. — У больного кровь сыростью пахнет, а эта сластит. Здоровый был зверь…

Каждый взял себе по куску кровавой массы, густо посыпал солью.

— Вкусно? — спросил Родион комиссара Снегирева.

— Да, как сказать…

— Как есть скажи.

— Экзотично, но противно, — Снегирев отвернулся и выплюнул на снег хвоинку. — Мармелад с солью.

— Чо жрешь?! Оставь!

— Привыкать надо. В Сибири живу.

— Характер злишь? С волками живешь, по - волчьи жуешь!

— Грубовато, но к истине близко. Уважать обычаи и нравы людей, с которыми делаешь революцию.

— Через силу уважать разве можно?

— У тебя настроение плохое, Родион Николаевич! На жену лучше погляди. Ей сырая пища повредить может.

Родион посмотрел на Клавдию. Она ела печень прямо с ножа Фортова, вытирая измазанные кровью губы цветастой тряпицей.

— Ничего с ней не случится. С детства кормле на. Наши дети наперед молока свеженины просят. Тайга, Саня, ко всему приучит.

Сам подумал: «Не за тот стол сел, студент, тебе офицерский боле подошел. Сиди теперь, мучайся!»

Кострыдышали последним жаром. В вечернем свете угли обрели черно-красный цвет.

— Давай команду, комиссар! — приказал Родион.

Вместе они подошли к оленьему загону, отвязали лошадей. Снегирев прыгнул в седло и, вздернув острый подбородок, скомандовал:

— Отряд! Строиться!

Люди задвигались. Брякали котелки, звенела лошадиная упряжь, вновь ожили прикорнувшие было собачки.

— Лихой студент, — усмехнулся Фортов. — Тебе норовит поперек сказать. Прижал бы ему хвост.

— Придет время, — ответил Родион, не убирая с комиссара взгляда, и спросил: — Мясо не старое?

— Подходящее. Он еще не весь жир выгулял. Запасливый…

— Давай — в строй, Фрол!

Ему хотелось добавить — «Присмотри за комиссаром, не ровен час глупостев натворит», но воздержался, потому как знал — обидел Фрола комиссар в Суетихе и тот сам все знает. Обиды не простит…

Солнца над гольцами уж не было. Только тонкая, красная полоска заката растеклась по темным вершинам. Погода ворожила завтрешний мороз. И на Желанном ключе, должно быть там, где вода круто огибала большой лобастый камень, завыл волк. С тяжелым, но искренним сердцем пел зверь свою вечернюю песню, предупреждая тайгу о том, что он жив и скоро выйдет на охоту. Все насторожилось, прислушалось к противному завыванию.

— Луны не видать, а он блажит. Странно.

Другой голос неторопливо объясняет:

— Это одинокий, который людей жрет.

— Не пугай. Он тебе докладывал?

— Сходи у тунгусов спроси. Серафимкина брательника кто доел на Крещенье?

— Стрелянного? По свежей крови и собака — волк!

— Он и целым не побрезгует. Раз только привычку поимеет…

Снова все молчат, переживая осознание своей непримиримости с серым, недотерпевшим до положенного срока певцом. Трогают невзначай сталь винтовок, хотя знают — не пригодятся. Куда ему, какому ни на есть зверищу, на такую компанию кинуться? Все равно проверяют защиту и видят живым воображением вздернутую морду зверя, и холодеет спина от его поганой песни. Хочется прижать ее к другой спине, выставить вперед штык или матерно выругаться, чтобы избежать напрасных волнений.

Но наисходе воя, на самом отвратительном колене, Лошков вдруг сказал:

— Ведут! Нет, вы гляньте — ведут!

Про волка забыли. Собаки взбрехнули в сторону леса. Уже можно разглядеть тех, кто двигается на костры. Качаются красноватые пятна лиц. Пламя отклонится в сторону, и лица пропадают, только шум из темноты приходит. Потом люди вышли в полоску устойчивого света. Впереди на лохматом жеребчике якутской породы ехал Евтюхов, чуть сзади шагал новый человек. Сгорбился, руки спрятал в карманы стеганого кафтанчика вместе с вязаными рукавицами. Лицо задержанного закрыто большим шарфом, над которым поблескивают круглые, забранные в металлическую оправу стекла. Его наряд дополняли огромные валенки, по-видимому доставлявшие человеку массу хлопот.

Родион переглянулся с комиссаром. Снегирев пожал плечами.

— Пымали, — прошептал Егор Плетнев. — Одного…

— Один и бегал. Не слыхал разве — Иван докладывал?

Теперь, когда человек прошел задний возок с пулеметом, Клавдия его опознала и начала торопливо освобождаться от тулупа, выталкивая на свободу живот. Поднялась, уважительно поклонилась очкастому:

— Доброго здоровья, Савелий Романович!

Задержанный остановился, поднял голову и посмотрел озадаченно, но, узнав Клавдию, тоже поздоровался, затягивая в отдышке слова:

— Здравствуйте, Клавдия Федоровна! Как же вы насмелились, голубушка моя?

— Нужда заставила. Вы теперича с нами отправитесь?

— Боюсь, что вместе…

— Чо бояться? Вместе веселей. Хотите хлебца?

Задний всадник придержал коня. Лошадь всхрапывает, дышит в затылок очкастому. Пламя водит по его лицу желтый неясный свет.

— Батеньки! — привстал от пулемета сухой, с длинным безбородым лицом пулеметчик. — Это же Савелий Романыч! Фельшар!

Но Савелий Романович никак не откликнулся. Стоит и смотрит перед собой, по-старушечьи закусив губу.

— Беляка поймал, Иван! Охвицера!

— Здравия желаем, Савелий Романович!

Фельдшер проглотил слюну, ответил уже без отдышки:

— Здравствуйте, братцы!

— Тебе, Степан, глаза не служили, что ли? Кого привел?

— Я при чем? Иван гонор показал. Вязать еще хотел.

Конвоир забросил за плечо карабин и отъехал в сторону.

— Вязать?! Подлюга какой выискался!

— Эй, Савелич, погрызи сохатинки!

— Хлебца на, Савелий Романыч! Сколь сил надо такие катанки таскать.

Бойцы обступили фельдшера с видимым удовольствием от того, что можно запросто обойтись с уважаемым человеком. И тогда над их веселыми голосами возвысился командирский остуженный бас:

— Постой! Постой! Никак дружка капитана Сивцова словили?! А ну, дай взглянуть!

Строгий окрик заставил бойцов примолкнуть. И каждый, понимая — перед ним фельдшер, Савелий Романович Высоцкий, сосланный за свое революционное упрямство в их края, человек по всем статьям положительный, полезный обществу, и каждый, помня его свежей памятью то в санях с кожаным саквояжем на коленях, то в двуколке, при галстуке и облупившемся от солнца носе, все же замолкает. Ждет. Не от страха перед Родионом, что он сам того не знает. От необходимости выслушать особое мнение командира. Такое время — на прошлое полагаться опасно…

Одной Клавдии невдомек — помолчать надо. Стоит — пузо на оглобле, жметк груди руки, торопится напомнить:

— Родион Николаич, тож Савелий Романович? Он маму лечил, деду Игнату ногу пришивал. Жив дед.

— Зубы мне дергал, — робко подсказал Лошков и обнажил в качестве доказательства голые десны.

Родион подошел к фельдшеру, шикнул на Клавдию через плечо:

— Замолчи! Не твоего это ума дело!

На Высоцкого глядел внимательно, с явным отвращением, однако без гнева, совсем обыкновенно поинтересовался:

— Пошто так спужался, гражданин фельшар? От кого бежал?

Савелий Романович снял очки, аккуратно протер стекла носовым платком. Клавдия все бормочет свое горячее заступничество, но никому до нее дела нет, бойцы на фельдшера смотрят: им понять хочется — зачем от них человек бегал?

— Вы не жандарм, Добрых, — ответил дрогнувшим голосом Савелий Романович, — я — не ваш поднадзорный. Оба мы — революционеры…

— Ты — революционер?!

— Допустим… бывший.

Родион крутнул сильной шеей, желваки на скулах взбугрились и опали с дрожью.

— Бывших ставим к стенке! Ты от красного отряда бежал! К кому? К белякам!

— Я приезжал по поручению кооперации.

— Врешь! Кооперация ваша разогнана. Нет ее! Придумай что-нибудь, чему верить можно. Молчишь?

Родион усмехнулся и с высоты своего роста оглядел всех, кто стоял рядом:

— Дозволь за тебя досказать. Слепцова, которому ты пулю в Нижней Тельме вынул, мы третий месяц ловим. Он красных бойцов казнил.

— Они грабили Вдовино!

— Реквизировали излишки у кулаков. Запомни — реквизировали. Кашин — сучья душа! Сурковского председателя конем стоптал. Ты ему рану зашил на Балакинекой заимке.

Бойцы видели, как кипит в их боевом командире гнев, но слова из него выходят спокойные, странным образом, не задетые гневом:

— Ты всех нас предал, фельшар. Покаянья для тебя не вижу.

— Я — врач! И мой долг оказывать помощь людям. У долга нет ни цвета, ни партийности. Поймите, Добрых…

— Не, не пойму, — покачал Родион головой. — Два человека в тебе уместилося: один к революции жался, другой — к ее врагам. Не тесновато имя в таком хирюзеке проживать?!

— Послушайте, товарищи! — Родион развернулся в полуоборот. — Нам с вами Сивцова убивать надо, а ему — вылечить. Разным мы революциям служим! Потому что он — контра!

— Не передергивайте, Добрых. Я имею долг перед каждым, кто нуждается в моей помощи. Я клятву давал!

— Как ты посмел, двоеверец проклятый, поровнять их честные жизни с бандитскими?!

Бойцов и впрямь обида взяла: с кем поровнять посмел?! Они же враги!

Родион рубанул рукой по морозному воздуху:

— Все! Кончились долги твои, прихвоетень бандитский!

Страшные слова картечью хлестали по растерявшимся мужицким мозгам. Никто уже ни о чем не думал, кроме как о незамолимом грехе пойманного фельдшера, который всех предал. Столько святого и чистого чувства скопили в себе слова командира, что сомневаться в его правоте никто не смел, потому скопом зажили общим негодованием.

Только тут произошло такое, чего никто ожидать не мог, ибо какую опасность нес маленький очкарик в огромных катанках?! Оказывается — нес. Он ее в себе прятал, чтобы показать в самый неподходящий момент. Фельдшер поднял голову, строго посмотрел из-под очков на Родиона. Затем торопливо, словно боялся, что даст деру, уцепил зубами рукавицу, стянул ее.

И голой рукой по мужественному лицу товарища Добрых — тресь!

Тишина необыкновенной глубины образовалась у Трех чумов.

Фельдшер сказал негромко, но все слышно в той тишине:

— Это вам за прихвостня, Добрых, от бывшего политкаторжанина!

Теперь стоит и дышит со всеми вместе настоянным на кедре воздухом, тщедушный, беспомощный преступник, еще живой, отчаянный человек.

Мужики оцепенели… В полной трезвости боевого командира по роже? Представить невозможно! Такое, право, не имело случиться, ибо оно в мозги не лезет. Он унизил, оскорбил общее революционное сознание больше, нежели б прямо сейчас стрелил в Родионову грудь из нагана, потому что поступил бы тогда согласно их собственного душевного порядка, с которым они сами проливали кровь своих врагов. И вдруг, среди холода, настороженных стволов винтовок, грубых лошадиных морд и человеческих лиц, такая слабая пощечина… За пределы свои шагнул человек! В недозволенное! То был крамольный вызов всем им, собравшимся вместе, чтобы стать непобедимой силою. Фельдшер презрел силу, духом возвысился над всеми, готовый стать героем. Худой соблазн… Они знали — что надо тотчас уничтожить! Другим в урок! Чтоб привычкою не стало.

— Не стерпи-и-и-и! — испуганно завопил Гришка Лошков. — Муздыкни гада, товарищ командир!

На крик наплыл новый, тоже испуганный, а следом еще, но уже злой, истеричный:

— Бей евонную морду!

— Вытряхни душу каторжную!

Клавдия охнула, сноровисто, точно безбрюхая, спряталась с головой под тулуп, прикрыла ладонями уши, чтобы не слыхать выстрела.

— Господи, что натворил! — шептала она. — Убьют ведь, сейчас стрелют. Господи!


Прощёное воскресенье

Крики дробились, сталкивались, рассыпались в воздухе.

— Бей! Бей его! — кричали революционные бойцы, требуя решительных действий от своего оскорбленного командира. Родион стал для них сосредоточением всех искренних намерений. Он чутьем оценил обстановку, понял всю нелепость своего положения и нашел выход.

— Скорой смерти просишь? — спросил Родион, глядя в запотевшие очки фельдшера. — Не будет тебе скорой. По закону ответишь.

— Нет у вас законов! Нет! — закричал Савелий Романович. — Стреляйте!

— Для тебя поищем, — пообещал Родион не изменившим ему спокойным голосом, потом коротко приказал: — Присмотри за ним, Фрол!

Только фельдшер и впрямь затосковал по смерти, опять требует:

— Стреляйте!

Тогда Фортов зажал ему рот, придушил малость и оттолкнул от себя, так, что тот опрокинулся под ноги комиссаровой лошади.

— По коням, ребята! — буднично, по-свойски, распорядился Родион — Запозднились с разговорами.

Особенные пути у удачливых людей, особым настроением они оправданы. Спокойное смирение сослужило ему добрую службу: вместо вины своеволия понес он с собой образ человека трезвого, справедливого.

— По совести Николаич поступает, — сказал Петруха, сербая простуженным носом.

— Ему так и положено. Он — командир наш боевой. Начальник!

Только Клавдия видела во всем этом зловещую незаконченность и очень сильно про себя переживала:

«Лютовать, поди, начнет. Прикажет высадить посреди тайги. Молчать бы тебе, дуре. Нет, в заступницы подалась. И доктор, грех не лучше, драться надумал. Одна душонка под очками, и та еле теплится. Куда полез? Всегда — с улыбочкой, с благородным обхождением, вдруг — на тебе, взъерился!»

Переживая происшествие, даже не успела испугаться, лишь плавно качнулась вперед, когда конь с натугой потянул возок за тронувшимся обозом. По накатанному следу возок шел мягко, шаркая на поворотах оглоблями о трескучий ельник Небо холодное, блестящее, смотрело на нее в узкую щель между кронами деревьев, от созерцания его она постепенно успокоилась и уже начала погружаться в сон, когда на Желанном ключе снова завыл одинокий волк. Голос зверя добрел, постепенно вытягивался вдоль извилистой полоски неба, которую Клавдия продолжала видеть сквозь опустившиеся веки. Полоска стала дорогою в небо. Она шла по ней легким, невесомым шагом, словно не одетая в свое неловкое тело. На высоте, казалось, бесконечной, ей открылся широкий луг, что лежит за Колочаевской гривою. Таким видела она его в канун Иванова дня, когда вредные росы одевают траву в дурную роскошь и каждая росинка готова загореться обманным солнышком, но сама по себе гореть не может: свет ей нужен. И он пришел. Удивительно приятный, безначальный. Вспыхнули травы, поднялись, стряхнув искрящийся груз. Мир просиял на ее глазах.

Живой шорох свободной травы льется с самой вершины высокой луговины, где стоит мальчик. Крохотный, розовый, похожий на ангелочка, но без крыльев.

— Мой, — прошептала Клавдия, — мой!

И видит, как с другого конца луга на черном иноходце, при всем оружии, несется к младенцу гордый Родион.

— Мой! Мой! — кричит она, отталкиваясь от земли Каждый шаг ее как полет. Смеется Родион, клонятся травы под раскатами грозного смеха. Но полет ее быстрее, и вот уже в ее руках розовый мальчик без крыльев. Нет плоти, только едва уловимый трепет, ощущение тепла и счастья. «Это его душа, — понимала Клавдия, — не отпусти…»

Мимо пронесся черный ветер.

Глава 3

… — Слышь, девка, — бородатый возница осторожно тряхнул за плечо Клавдию, — аль прихватило, стонешь шибко.

— Шибко? — переспросила она, улыбнулась вознице. — Мальчика рожу, однако.

— Отколь знаешь?

— Подсказано. Что это, дяденька?

— Волчий Брод.

— Быстрехонько донеслись. И я во снах набегалась.

— Час отдохнешь. Родион Николаич приказал тебя на постой к Евдокимовым определить.

— Куда ж еще определяться: то родня наша.

— Потому и приказали. Держись за меня, здесь скользковато.

— Окажи милость, дяденька. Неповоротная стала. Сам-то куда подевался?

— Порядки наводит. Крестный твой по пьяни бежать решился.

— Батюшки! — неловко всплеснула руками Клавдия. — Сдурел мужик! Стреляли?

— Уговором обошлось. А могли и понужнуть, кабы командир распорядился. Добрый человек Родион Николаевич. Справедливый. Да, ты сама знаешь. Ну, пойдем, девка. Вон стынь какая — собак не слыхать.

Клавдия шагала с трудом. Перед самым домом Евдокимовых спросила:

— Фельдшер не покаялся?

— Куды ж там! Вредный человек. Зря родился! Еще вопил про вашего суженого всякие плохие слова. Ангельское терпение иметь надо. Иван ему в морду дал…

Ей больше слушать не хотелось: мечтала — покается, он все свое гнет. Убить могут нынче и не за такое. Поменялсянарод. Каждому жизнь дорога и каждый на чужую покуситься пробует. Отчего так?..

…Брод был настоящий. Удобен для каждого зверя. Особенно его уважали волки: они здесь охотились. В лунные летние ночи, когда уходила большая вода, хищники прыгали с валуна на валун, едва замочив брюхо в светлой Неяде.

Потом сюда пришли эвенки. Они назвали свое стойбище Волчий Брод. Богатейшие места не миновали и объявившиеся в Сибири белые люди, которые принесли с собой свой, особый уклад жизни. Белые рубили дома рядом с прокопченными чумами, до жути удивив не умеющих удивляться детей леса.

— Зачем, однако, такой чум? — осторожно спрашивали пришельцев охотники. — С собой в тайгу не возьмешь. Кому сгроил?

Потом терпеливо слушали объяснения новых людей, важно кивали головами. Но так и не могли понять скучной белой оседлости.

— Один дом на всей земле. Что, в т айге места мало?

И, уложив на выносливые спины оленей свой нехитрый скарб, уходили к синим хребтам, по древним тропам пращуров, забывая о тех, кто хочет всю жизнь прожигь в одном доме, как привязанный. Ложились под ноги оленей бесконечные таежные версты. И все было понятно внимательному глазу, а душа не знала смертных забот, ибо никто в смерть не верил. Даже те, кого оставляли в старом стойбище дожидагься земного конца, встречали свое новое состояние с надеждой.

Бесшумно плыли по тайге мирные караваны, не доставляя никому хлопот. Столкнется где по случаю с кочевниками сборщик налогов. Соберет по два соболя с чума. Чай продаст, порох, иглы. Переспит ночь с женой или подросшей дочкой хозяина, и опягь ни гебе царя, ни власти. Слушай тайгу. Карауль чуткого зверя на переходах или сиди с трубкой у косгра, наслаждаясь его теплом. Это — жизнь, все остальное придумано белыми людьми. Но как-то, вернувшись после долгих скитаний к своему старому стойбищу, они увидели десятки дымов над деревянными чумами пришельцев. Самый большой был увенчан сверкающим крестом.

Эвенки не могли оторвать глаз от чуда. Голос колокола напомнил им голос леса: в нем жил смысл, но более высокий, значи 1 ельный. Он заговаривал, манил их открытую душу.

Они стояли и думали, пока шаман не насмелился спросить у проезжавшего на санях мужика в тулупе:

— Как стойбище кличут?

— Волчий Брод, — ответил бородач. — Вы чьи будете?

— С лесу мы. Ничьи.

— Ничьи?! — засмеялся мужик, понужнул бичом лошадь. — Ну и хорошо! Живите себевольно!

— Хорошо! Хорошо! — повторяли эвенки, поворачивая оленей к лесу.

В лесу шаман обернулся и сказал:

— Хорошо, да шибко шумно. Зверь боится.

Колокол еще звучал в привычных к тишине ушах. Молодой охотник со светлой кожей мечтательно произнес:

— Их большой бубен сильнее твоего.

Тогда шаман ударил его палкой и сказал:

— Пустое всегда гремит громче.

…Стоял Волчий Брод в стороне от больших дорог, в старых отстойных сосняках, за которыми начинались сплошные кедрачи, подступавшие вплотную к скалистому хребту Анадикан.

По части охоты деревенские не бедствовали, разве что совсем пропащие лодыри или больные. Соболей добывали десятками. О белке разговоров не вели: в хороший год с плашника сотнями снимали, и шкуры ее висели в огромных бунтах под крышами амбаров. Жизнь ладилась еще и потому, что все пришельцы были природными хлеборобами и такие хлеба поднимали на солнцепечных гарях, каких на чахлых российских землях не поднять Много потов прежде пролили, зато и брали не мало. Достагок их остепенил. Бог помыслы облагородил, получился народ основательный, приметный. Но не весь. На закрайках, по дальним выселкам, разный жил народец, большей частью бедноват ый. Те с 1 унгусами роднились, меняя славянскую свеглоокость на темный прищур инородца, но и обогащая нрав свой лесной простотой, немногословием. Именно из них выходили самые замечательные охотники, на всякого зверя мастера.

Еще славился Волчий Брод невестами Красивыми, работящими бабенками, каких не спутаешь с теми, кто от ссыльных да бродят понародился. Приданое за ними всегда стояло серьезное, грамоте были обучены в меру, по обыкновенным правилам трехклассной школы.

К Рождеству, после промыслов, подгребали в Волчий Брод заманенные слухами кавалеры. Кто — с кудрями, кто — с рублями, кю — при городских манерах и одеколоне.

У Родиона Добрых тоже свой интерес завелся, еще до шашней его с Егоровой Клавдией. Разочек всего заскочил под самые святки, а она возьми да объявись, в шелковой косыночке, на звонких каблучках. И готово дело! Присох охотничек, как приморозила его Насгя. Была та Нас г я младшей дочерью Ильи Прокопьевича Дорохова — почитай самого рукастого плотника в здешних краях. Дома он рубил с фантазией, на всякий вкус, чтоб жить приятно. Погому с городских заработков имел большой доход. Но в то же время городскую жизнь за свою не при тавал, считая ее ненатуральною.

Долго тропил чужак с Ворожеево Настю Дорохову. Кольем его от ее ворот местные женихи отваживали. Он отлежался, снова прикатил. На этот раз с обрезом. Почувствовали сопернички, что такому, да еще когда он в любовной охоте, лучше поперек пути не вставать. 0 т мужиковой его твердости Настя помягчела. Дело катилось к полному согласию. Сколько леденцов было съедено, сколько семечек слузгано. О гцовы сапоги сносил на вечерки.

Промышлял в тот сезон с большим сгаранием, но денечки считал до встречи. Дальше случилось нечто особенное, о чем он и думать себе не позволял. Воротясь по осени со зверовья на реву, у знал Родион роковую весть: сосватали его Насгю за купеческого сына, Филимона Проскурина. Ему же отставка вышла как человеку, не имеющему правильного занятия, тог о хуже — склонного к мудрованию по поводу Закона Божьего. О чем лично поведал Илье Прокопьевичу 0тец Николай.

За ужином Дорохов объявил:

— Еретик нам не нужен.

Вот так любовь кончилась. А другим днем Проскурины сватов заслали и через своих людей оповестили Родиона. Чтоб знал..

На то r момент показалось Родиону — вся кровь в нем остановилась, никуда двш аться не хочет. Стоит обессиленная в жилах. Точно подранок, с превеликим трудом догащился до сеновала. Ночь там пролежал. Руки кусал, чт обы не выпустить крик из своей тесной для боли груди.

Крепко запомнил ту долгую ночь на сеновале Родион. И, проезжая в Волчьем Броде мимо дома Дороховых, прошептал:

— Погодьте, погодьте. Завтра увидим, чей нынче верх случится.

Без нужды вздыбил иноходца, крикнул громким голосом:

— Комиссара — ко мне!

Снегирев подъехал быстро, поставил своего мерина рядом с иноходцем командира. Родион смотрит на него и не может вспомнить, зачем звал. Забыл! Черт бы побрал эту Настю!

Первым заговорил комиссар:

— В гляделки играть будем?

— Похудел ты, Саня, — произнес с участием Родион. — Обносился в походах. Орлом к нам пожаловал. Помню… Значит так, пленных запереть в бане у этого хозяина.

Родион плетью указал на дом Дороховых.

— Пусть покормят чем есть. Бойцов квартируй в домах за мостиком. Там ждут. Я буду у Егора Шкарупы. Пошлешь ко мне Фортова на доклад.

Снегирев козырнул и сказал:

— Ясно, командир!

— Тогда действуй, Саня. Придет бывший староста Склизких, прогони: он еще тут, прошлый интерес соблюдает. Не в уме старик.

Родион уже отъезжал, когда Снегирев спросил его:

— Совет мой хочешь, Родион Николаевич?

— Говори, приму с добрым сердцем.

— Пить тебе не следует. Народ здесь другой, ему власть трезвой видеть хочется.

Родион посмотрел внимательно на Снегирева, но отвечать не стал. Стеганул коня по заиндевелому крупу, и иноходец, с места набрав скорость, понесся в темноту.

В тех местах Родион мог скакать с закрытыми глазами. Все было знакомо, и в какие-то мгновения время начиналодвигаться к нему с обратного конца. Тогда без памяти влюбленный охотник Родька летел на дорогой голос, правя конем грозного командира отряда Родиона Добрых.

Дух захватывает, щеки режет встречныйветер, а внутри клокочет огонь. Кружит по занесенному снегом калтусу иноходец, сам похожий на кусок взбесившейся ночи. Задыхается в строгих удилах, кося бешеным глазом на потерявшего голову седока. Потом споткнулся о кочку, и Родион едва не вылетел из седла.

— Хватит! — выдохнул Родион. — Остынь, дурь! Хватит!

Ярко и бесшумно упала с неба звезда. Теперь он уговаривал иноходца ласково:

— Ну, уймись, не уроси! А студент хорош. Советчик на мою голову отыскался.

Родион освободил повод, повернул коня к деревне. Обнесенные заплотом избы выходили из ночи навстречу неожиданно, точно вставали с земли. Нет луны, нет теней. Ровная, густая темнота над всей землею.

На свороте в проулок рядом звякнуло железо, будто кто передернул затвор. Родион выхватил маузер, но кругом было тихо и только ожидание опасности сопровождало его до самого дома Шкарупы.

В окне дома горел свет.

— Стоять! — негромко приказал Родион иноходцу.

Конь сделал шаг, остановился, шумно втянул в себя воздух. Родион осторожно слез с седла, начал разминать затекшие ноги. Он несколько раз присел, боль в суставах стала еще острее.

«В баньку бы, — подумал он. — Отпотеть, а потом — в прорубь. Може, заказать Егору? Э-э-э, да пока воду натаскает — рассветет…»

Противный скрип двери отвлек его от мысли о бане.

— Это хто?! — донеслось из темноты. — Никак вы, Родион Николаич!

— Ты один, Егор?

— Один, — Шкарупа сунул под мышку наган. — Своих засветло к снохе отправил.

— Коня покрой. Сена дай. Овсом не запасся?

— Это мы мигом! — пообещал Шкарупа. — Тепляк только накину.

«Овса, значит, не припае», — думал Родион и пригнувшись вошел в избу.

На большом, плохо струганном столе горели сразу две лампы. Одна была без стекла и густо чадила. Не оглядываясь, Родион ногой прижал двери, сбросил тулуп на ларь. Изба была длинной, неухоженной и напоминала бесхозную заежку на арестантском тракте. Даже новая печь, сложенная на месте битой, дедовской печи, не могла оживить ощущение убогой временности.

«Не каждый зверь в такой норе заночует», — Родион подошел к столу и налил из четверти стакан самогона, выпил. Подождал, пока тепло разольется по телу, и уже подумал не так строго: «Хоть вино хорошее сварили».

В сенях заскрипели половицы. Двери за спиной открылись, в затылок пахнуло холодом.

— Сыт будет коняга, — доложил Шкарупа. — К столу прошу дорогого гостя! Такой путь осилили.

— У кого самогон взял? — Родион к хозяину не повернулся.

— Так, ето сам… с бабою.

— Не ври, уши краснеют. Уговор помнишь — не ври!

Шкарупа поморщился, стыдливо убрал взгляд в грязный пол.

— От вас ничего не убережешь. Пеньковы варят. У них его хоть залейся. Изъял немного…

— И уговор наш выдал?!

— Как можно?! — веснушчатая ладонь поднялась вверх, словно для защиты страдальчески сморщенного лица. — Мне такое в голову не приходило, Родион Николаевич. Стерегуся.

Родион пошевелил плечами. Хмель брал свое, и ругать Шкарупу не хотелось.

— Стережешься, потому что себя бережешь. Дело делаешь худо. Ни одного серьезного донесенья, все про свои обиды доносишь. Так служить революции не годится…

— Мине же за власть признавать нехотят. Сами знаете — какой народ у нас вольный.

— Испугаются — признают! Садись, чо сквасился?

Шкарупа присел на шаткую скамью и опустил голову. Вид у него был жалкий, точно у цепняка, запущенного в дом по случаю лютой стужи и ожидающего, когда его снова выгонят на мороз.

Родион смотрел на мужика с некоторой долей сострадания. И вправду крутой народ обитает в Волчьем Броде, не уважающий бедняцкий класс.

— У тебя списки готовы? — спросил Родион, положив на плечо Шкарупы руку.

Шкарупа вздрогнул. Потянулся к козырьку собачьей шапки и, вынув листок бумаги, разгладил на столе. Еще сказал:

— Тут все без ошибочки.

Родион взял бумагу, зашевелил губами, но ничего не разобрал, потому что сосредоточиться мешало желание выпить.

— Загаси! — указал он на лампу без стекла. — Тошно горит.

Шкарупа собрал воздух в тугой пузырь небритых щек и дунул. Пламя с фитиля слетело, только черный, тонкий дымок продолжал насыщать затхлый воздух избы маслянистым запахом керосина.

— Давай, Егор, выпьем. Потом ты мне каракули свои растолкуешь. Пьяный писал?

— Тверезый. С грамотой у меня плоховато, по общей нашей темноте страдаю. У нас, почитай, вся родова крестится на бумаге, кроме меня да Кирилла. Но с новой властью заживем новой светлой жизнью. Я так понимаю?

— Правильно понимаешь, товарищ Шкарупа. Пей!

В ту же секунду Егор стал серьезным, даже торжественным. Ухватил пятерней с «горбом» налитый стакан, начал потихоньку опрокидывать. И каждый бульк внутри длинного туловища отражался на лице невыносимым страданием, которое, казалось, вот-вот перекроет, сожмет ему гортань, и тогда самогон от некудадеться пойдет через волосатые ноздри дергающегося носа.

Наконец стакан опустел. Последняя капля скользнул а на кончик языка. Шкарупа закрыл глаза, облегченно выдохнул:

— Хорошо!

— Чо ж хорошего?! Как змею заглатываешь! Смотреть противно!

Родиона передернуло.

— Это точно, — охотно согласился с ним Шкарупа. — У меня, сколько себя помню, всегда плоховато получалось. Рот не принимат, а нутро требует. Нет меж имя согласия. В шестнадцатом годе до меня лично урядник приезжал.

— Закуси, Егор.

— Ничо. Привыкши. Сказываю — урядник до меня лично приезжал. Так я, грех признаться, перед зеркалом у Сапунова пить учился.

Родион собрал на лбу две толстые складки, взгляд его потемнел.

— Лично приезжал… Чем гордишься, товарищ Шкарупа?

Шкарупа машинально положил в рот кусок сала и только тогда догадался — сказал лишнее. Измученная бдительностью совесть его неожиданно опросталась маленькой житейской правдою, но получилось как-то неуклюже, вроде сам на себя донес… Ему стало не по себе. Румянец медленно перешел в пепельный цвет, отчего лицо хозяина начало сливаться с грязной стеной избы. Он затих в ожидании милости или очередного разноса.

— Не молчи, Егор, — посоветовал Родион.

— Да чо? Да все известно, вы должны помнить тоже, когда Шнырев Колька на Онгуре Степана Перетакина кончал. Старались они там. Золото не поделили…

— А ты помог до правды дознаться?

— Спросили. Зачем грех хоронить? Налью, пожалуй…

— Другого не спросили! С другим водку урядник не пил?

Родион сбросил с горла четверти руку Шкарупы. Сам разлил по стаканам самогон. В душе жалость и злость. Он сказал:

— Гнилой ты человек, Шкарупа! Смотрю, думаю — никакого благоденствия на тебя революцией не оказано. В то же время нужен ты ей. Не сам ты, чо с тебя проку?! Нюх твой собачий на плохих людишек. Но запомни, хорошо запомни: служить без рвения будешь — прогоню!

— Прогнать меня дело не хитрое, — проворчал Шкарупа, не поднимая от стола глаз. — И побойчей кого отыскать можно. Вон Левка Чемодуров, ему шибко в революцию хочется. Жена не пускат. Но разве он может усерднее меня таку тонку службу справлять? Сомневаюсь… Всякому человеку свое место отведено в этой жизни, я, допустим…

— Помолчи, Егор! Пей! Отменя поворотись: не стерплю иначе…

Шкарупа обидчиво вздохнул, но повернулся. Теперь дергались только его хрящеватые уши, что, разумеется, тоже не доставляло удовольствия Родиону. Они выпили, осторожно, без стука, поставили стаканы на стол. Затем Родион отодвинул от себя листок бумаги, исписанный корявым почерком:

— Потрудись, Егор!

Шкарупа тряхнул седоватым чубом, приосанился, но в это время Родион сказал:

— Есть что-то в тебе необычное, тревожное для меня. Похож ты на кого-то.

— Так на Клячкина с Помоздрина. Он еще телка снасильничал у Васильковых. Нас вся округа путала.

— Не. На что-то другое. Скажу, когда вспомню. Читай!

— Каплунов Левонтий. Трех сохатых на стожках добыл. Сала медвежьего пудиков двенадцать хранит. Соболей хорошо промышлял. Лабаз его сразу за ручьем. С крыльца видно.

— Постой-ка! — в Родионе изумился охотник. — Где это Левонтий столь сала надрал?!

— Известно где: тем он годом на Хаптуне берлогу зорил. Рядом Койминскими болотами двух с-под собак стрелял. У Лошенкова Петра коней брал на вывоз.

— Сколь коней у Петра?

— Две пары под извоз держит. Да кобыла жеребая.

— Записал?

— А то пропущу?! Сами сказали — природой во мне заложено все про других знать. Чекистом, видать, уродился. Его вы во мне опознать не можете. А?!

И засмеялся веселым, неожиданно приятным смехом. Родион, однако, все принял на полный серьез, строго сказал, сдвинув широкие брови:

— Ты это… Шибко не взлетай! Чекист нашелся!

Но Шкарупа никак не хотел менять настроение и продолжал веселиться, скаля большие желтые зубы:

— Еще в командирах по гулять мечтаю. Раз грядет наше времячко, почему не помечтать?! Слушай дальше, Родион Николаич: Простаков Федор. Соболей хоронит под крышей, в вениках. Хитрый. Лошадок четверо. Хлеба много! Но меня близко не допускат и дружить со мною не хочет. Контра!

Мышелов Иван..

Разомлевший от тепла и самогонки Родион слушал донесение, подперев ладонью румяное, слегка подобревшее лицо. Про себя он уже все решил, но прерывать хозяина не хотелось, пусть себе читает… Он думал о том, почему это вдруг при встречах со Шкарупой у него возникает желание крикнуть, прогнать подальше своего боевого помощника. Человек вроде как человек, правда, более остальных известных ему людей похожий на старую, всклокоченную крысу, которая укусила его в детстве за босую ногу. Он сразу вспомнил о ней при первой встрече со Шкарупой. Крыса и Шкарупа не мог ли разойтись в его сознании. Они жили в одном ощущении внезапного укуса, подменяя и сопровождая друг друга: стоило увидеть крысу, вспоминался Шкарупа. Теперь перед ним сидел Шкарупа и ныл большой палец правой ноги…

«Рассказать… так, поди, обидится. Нервный он какой-то стал, все достоинства в себе ищет. В начальники метит. Перед смертью о себе хорошо думают… чувствует, должно».

Родион зевнул, постучал пальцем по бутылке с самогоном. Громоздкая тень на уродливой серой стене повторила его движение.

Шкарупа кончил читать и смотрел на Родиона с напряженным вниманием. Тот сказал:

— Ежели есть в списке сознательные, склонные к революции людишки, вычеркни.

— С чего имя взяться, не грибы. Нашим-то революция лишняя.

— Ты послушай прежде. У меня — инструкция! Указание с губернии: опираться на революционную бедноту. У кого в кармане пусто, тому терять нечего. Так считает товарищ Ленин.

— Кто такой, чекист?

— Тебе какое дело? Есть, раз говорю! Бедноту надлежит приближать, при случае выдвигать на должности. Все перевернуть надо побыстрее, везде свои люди должны быть, бедностью проверенные!

Шкарупа вдруг оскалился, стал похож на крысу, прокусившую Родиону в детстве палец, и перешел на свистящий шепот:

— А я хто?! Где беднее меня в Волчьем Броде хозяин есть? Вы гляньте — у меня даже пропить нечего. Во в какую нужду загнало проклятое самодержавие! Потому за революцию Егор Тимофеевич Шкарупа хоть кому глотку перегрызет! Но пущай и она не забыват о верной его службе.

Отстранившись от стола, Родион с настороженным интересом наблюдал за тем, как поменялся человек, обрел внутреннюю силу, вправду готовый вцепиться в глотку.

«Куда же вас после революции девать?» — подумал Родион и попросил:

— Дороховых из бумаги вычеркни.

От неожиданности Шкарупа икнул:

— Как это? Богач ведь, самый настоящий богач!

— Вычеркни, вычеркни. Зря, что ль, прошу?

— Он мине холуем назвал. А это оскорбление, я так считаю!

— Не казнись, Егор. От неожиданности мужик ругается — таким его царь воспитал. Ну, чо пялишься? Повторять надо?!

— Зачем? Вычеркну. Но обиду имею. Прям плакать хочется…

Тут только Родион замечает, что крыса из хозяина исчезла окончательно, перед ним сидит несчастный, затолканный в нужду человек и его первый боевой товарищ в Волчьем Броде.

— Ты, Егор, соображать должен — не одним днем живем, — Родион подмигнул, полагая, что это может утешить Шкарупу. — Придет время — до Дорохова доберемся. Революция не завтра кончится. А когда она победит, тебя непременно вспомним. Ты — ее революционное ухо. Тайный герой, про которого все узнают!

— Спасибо за добрые слова. — Шкарупа прижал к груди веснушчатую ладонь. — У меня от них теплеет здеся. И в бой хочется. Веришь?

Трепет внутреннего восторга облагородил несчастное лицо тайного героя революции.

— Веришь?! — переспросил он настойчиво.

— Кабы не верил, разве доверял?! Не спрашивай больше, обижусь.

За окном в ночи раздался приближающийся конский топот.

— Подъезжает кто-то, — насторожился Шкарупа.

Тявкнула без злобы соседская собачонка и тут же примолкла.

Через некоторое время в избу ворвался веселый голос Фортова:

— Здоров был, Егорка! Это я, Николаич! По такому морозу только на печи скакать. Едва нос не потерял.

Шкарупа на здорованье гостя не ответил. Грубо спросил:

— Кто тя звал? Зачем приперся?! У нас дела секретные!

— Ко мне он, — поднялся из-за стола Родион. Встал, выпрямился, и все в неухоженной избе стало маленьким, сжавшимся, как кто сглазил. Он вырвал из растрепанной Библии листок и насыпал из расписанного бисером кисета табаку:

— С чем пожаловал, Фрол?

Фортов прижал к теплому боку печи красные ладони, прежде подумал, разглядывая постржавшего хозяина дома, потом сказал:

— Командует студент. Караул запретил ставить.

— Дурак!

— Ну и что? Вон Егор — тоже не умный. Верно, Егорка?! А ты его держишь. Студент сказал — не война, пусть бойцы отдохнут. Жалет людишек.

— И все?

— В Журавлевской бане, на выселках, офицер живет. Из капелевцев, но сказывали — смирный.

— Так, так! — Родион злорадно посмотрел на Шкарупу и пустил в его сторону струю дыма. — Давно гостит офицерик?

— Журавлев — человек темный, — проворчал Шкарупа, — с ем, что с нечистой силой вязаться. Не ходок я на те выселки.

Родион почесал затылок и согласился:

— Сурьезный человек Пал Алексеич, мимо пулю не пронесет. Ты хоть знаешь, как он к нашей большевистской правде относится?

— Никак! Своя у него правда, по чужойжить не желает. Зверь о двух ногах! Он к себе ближе выстрела не допускает.

— Офицера допустил, однако! Один офицерик, или кто при нем?

Фортов убрал с печи руки, с ответом замялся:

— По-разному говорят, врать не стану…

— Солдат при нем, — заговорил Шкарупа, торопясь уязвить Фрола. — Чо твоя разведка знать может?! Охвицер больной или сумасшедший: то молится, то плачет. Таких еще не бывало.

— Поздно ты разговорился! — поморщился Родион. — Поднимай о гряд, Фрол! Разделить людей на три группы. Офицера словить! Вот бумага. В ней богатеи названы. Споловиним хлеб, мясо, шкурье! Никаких с имя обхождений. Никаких! Пусть знают: какая власть стоит и какой у ней характер имеется!

Фортов дослушал командира, но сказал с сомнением:

— Один бы исход найти, а то комиссар по-другому решит. Митинг, говорит, собирать надо. Революционное слово придет к сердцу трудового народа.

Родион бросил окурок к печи, покачал большой головой:

— Толковый человек с виду… но опасный. Особливо для людей простодушных. Во до чего грамота довела студента! Книжник поганый! Другой поп лучше мыслит. Завтра ни один из этих… — Родион ткнул пальцем в бумагу, — …на его митинг не явится. По зимовьям растекутся. Ищи тогда мураша в берлоге. Скажи, Егор, ты бы не утек на их месте?

— Утек! — сознался Шкарупа. — Кабы чего терять было. Утек!

— Видишь?! Да что я глотку на вас рву?!

Родион схватил стакан самогона, рывком опрокинул в широкий рот. Скривился и кивком указал на дверь:

— Седлай, Егор!

— Бегу, Родион Николаич! — засуетился Шкарупа, натягивая тепляк поверх синей холщовой рубахи. — Примем по одной с гостем…

— Седлай — сказано! — рявкнул Родион.

И когда перепуганный хозяин выскочил за двери, указал Фортову на стакан:

— Погрейся, Фрол. Ночь долгая. Со студентом как решим?

Фортов прежде сощурился на стакан, взял его полной горстью. Выпил сдержанно, со вкусом, точно в стакане том было парное молоко. Обратной стороной большого пальца вытер губы и так же неторопливо закусил хрустящим капустным листом.

— Чо тут гадать? Он, вишь, какой: его не угадаешь, — Фортов уже не ерничал. — Чем мозги крутить, пристрелить проще.

— Тише! Не кажи дурь!

Родион поглядел на обитую изюбриной шкурою дверь.

— Востер на слух Егор. На язык гадок. При ем о серьезных делах помалкивай. К Дороховым заходил?

— Заходил! Настя еле ползает. Брюхата.

— И она тоже, — усмехнулся грустно Родион. — Успели значит…

— Не скопец купчишка. Ладней тебя будет.

Фортов пошарил по карманам, но платка не нашел и высморкался на пол. В его обманчивом спокойствии чувствовалась внутренняя настороженность, словно он знал, что сейчас должно произойти что-то важное, а пока ему необходимо произнести эти ничего не значащие слова:

— Сам хозяин не вышел. Побрезговал с нами разговаривать. На болезнь сослался. В заежке — куча свежей стружки: работал с уторка.

— Думаешь, ему наша власть нужна?! Он и без нее хорошо жировал на своем деле.

Фортов отвел глаза, сжевал сало и вытер руки о сукно штанов. В следующее мгновение его обманчивое спокойствие исчезло и он посмо грел на Родиона с холодком:

— Мне, Николаич, задруг их мозги ломать нужды нет. Всяк своим умом живет. За себя страшновато становится. Что как все вертаегся?! Куды лыжи вострить?! На березе сохнуть охоты мало. Но ведь мы не щадим — нас не пощадят. Может, прав студент — по-доброму подойги прежде, уговором?

— Хватит! — не дослушав разведчика, оборвал Родион. — Нет у меня охо гы дать тебе в морду. Хочу, чтоб ты понял — власть наша вечна! Твой век кончился, а она будет жить. Защищать ее надо до последнего издыхания!

Слова Родиона падали куда-то на дно желудка притаившегося за дверью Шкарупы, там лежали холодные каменья. Однако, живя надеждой услыхать что-нибудь важное о себе, Егор терпел, постукивая в ознобе зубами. Он слышал, как несробевший Фортов ответ ил командиру.

— В ум не возьму, Родя: то ли ты митинг говоришь, то ли с товарищем беседуешь? Зачем меня в революцию притягивать?' Я ей уже замаран. Не отмыться, не отмолиться. Ищи, что проще сказать.

— Можно и проще. Ежели дух зашелся — уйди! Или сражайся до полной нашей победы! С комиссаром будешь в одной группе. Присмотришь…

Упавшая тишина подсгег нула Шкарупу. Он толкнул дверь, прыгнул через порог, оттолкнувшись враз двумя ногами. Бросился к столу, приговаривая:

— Не дайте помереть, товарищи! Плесните для сугрева!

Но никто не откликнулся на его веселое причитание, и Родион говорил уже твердым командирским тоном:

— Он пускай языком чешет, ты дело делай. И запомни — мне хлеб нужен, мясо, лошади. Разговоры мне не нужны.

— Запомню, Николаич. Пошел, однако.

— А надорожку?! — встрял продрогший Шкарупа. — Полагается, чтоб не спотыкаться.

— Поди м ого жеребца за пяту ногу дерни — согреешься!

Родион вглядывался в поникшего осведомителя с веселой злостью.

— Пить тебе не полагается. На кой хрен твою пьяную рожу народу казать?!

В лампе зашипел фитиль. Шкарупа сморщился и уронил с подмороженного уха руку. Стоял обессиленный и говорил таким же обессиленным голосом:

— Зачем ее казать? Разве я — с вами…

Он отступил от Родиона.

Над глазом крылом раздавленного мотылька трепещет нервное веко. Совладать с охватившим его страхом Шкарупа не может, даже не пытается: ему все равно, как он выглядит, ему жить шибко хочется…

— Товарищи, меня же кончать будут… — пролепетал он с печальной уверенностью. — На смерть зовете.

— Ничиво не поделаешь, Егорка, — успокаивал Фортов, — всякую власть защищать надо. А ты как думал?

— Не глумись, Фрол. Не казни меня прежде. Власть — властью, но жизнь дороже. Сейчас не убьют, потом кончат.

— Кончат! Кончат! Може, промажут.

Родион рывком повернул к себе хозяина. От неожиданности голова Шкарупы задела бугристым затылком стену, а когда вернулась на место, перед глазами торчал ствол маузера.

— Идешь? — спросил Родион без всякой угрозы.

Шкарупа глянул в ствол и кивнул:

— Иду, конечно! На храбрость полстаканчика не пожалейте. За ради Бога, товарищи!

— Наган где твой?

Шкарупа ощупью растянул тепляк, поднял рубаху и показал торчащую из-за пояса рукоятку нагана:

— На месте, Родион Николаич.

— Каком месте?! Тебе, чтоб выстрелить, штаны прежде скинуть надо. Налей ему, Фрол.

Глава 4

…Отряд был поднят по тревоге в полночь. Заспанные бойцы стояли тесным кругом, держа в поводу лошадей, которыми уже владело беспокойство надвигающихся событий. Звонкая морозная ночь очистилась от вечерней хмари, нашлась каждая звездочка на небе и каждая горела ярким, но холодным светом.

Бойцы курили, вполголоса обговаривая предстоящую операцию. За разговорами никто не заметил подъехавшего со стороны деревни командира отряда Родиона Добрых. Он ткнул в бок Ивана Евтюхова, тут же его успокоил:

— Т-с-с-с, не шуми. Вы, как глухари на току: палкой перебить можно. Офицера взяли?

— Ага. Здравия желаем, Родион Николаич! — Евтюхову было неловко перед командиром. — Вы уж нас…

— Тебе сказано — не шуми. Уросил офицер?

— Чаво не было, того не скажу. Он как вроде не замечает нас. Не настоящий какой-то или потерянный. Наган сам отдал, саблю. Я сразу подумал — из ума человек вывалился.

— Какой тебе человек?

— Никакой! Я с ем и разговаривать не стал. Фрол все выяснил, вязать не дозволил. Так не убежит, сказал. А хозяин убрался. Он шустер, за ем не углядишь. Потемну гнать не стали.

— Это тебе не фельшар, — усмехнулся Родион, — без вреда живет и пусть…

— Пал Алексеич без вреда?! Жить охота, не то б проверил.

Подтолкнув коленями иноходца, Родион отъехал от Евтюхова и, легко поднявшись в стременах, приказал:

— Строиться!

Круг вытянулся в неровный строй.

— От преданных революции людей получена разведка, — сообщил Родион, — местные богатеи прячут хлебушек, мясо. Сами объелись, а трудовой народ хотят заморить голодом. Добром ничего не отдадут.

— Сами возьмем! — крикнул Сырцов.

Родион нахмурился, одернул крикуна:

— Разговорчики! Взять надо, но при этом аккуратность соблюдать следует. Задарма умирать никто не должен. Помните — ваши жизни боевые еще будут нужны революции, а враги ей не нужны вовсе!

Отряд одобрительно загудел. Люди постепенно загорались решительностью командира, перемогая плохие предчувствия, старались поддержать друг друга шуткой или крепким словом. И пока слушал, говорил — был прав. Примолк, задумался — нет той уверенности, забыть невозможно: не в заем идешь просить — отбирать. Для такого дела особенное состояние души и мыслей иметь надо, лучше всего — нетрезвое. Но тогда как достичь бескровного согласия? На чем сойтись мытарю и жертве? Каким чудом соединить их различные устремления, чтоб послужили они на благо чужой беде: люди с голода мрут. Сытый, однако, не соглашается голодным стать, мытарь только потому и сыт, что он — мытарь. И который отдает — теряет, и который берет — тоже теряет. Всяк сыт. Не много с первого взгляда лишился сытый — пудиков двадцать пшенички, но уже в будущих трудах своих в аккурат на ту меру меньше пота прольет. Потому мытарю больше зла проявить надо будет, чтобы получить требуемое. Пройдет время, одни станут беднее, другие злее, третьи… мрут с голоду люди. Кем уходят — грешниками ли, святыми, о том не узнает порабощенная пустым желудком душа. Но однажды она замрет и отлетит от своей плоти с облегчением.

А революция продолжается! Будучи безгрешна и во всем права!

Родион поднял над головой плеть. Она перечеркнула молодую луну, что голубоватым блином висела за его спиной. Весь он — цельный, словно отлитый из самой ночи и спаянный ею с черным иноходцем.

— Жадность богатеев — враг революции! — сказал он громко. — Пожалеем богатеев, пропадут хорошие люди, которые делают нам винтовки, патроны, шашки. Они должны есть. Их надо накормить любым путем, товарищи! Революция нас оправдает! Первую группу поведет комиссар Снегирев. Я за ним нарочного послал. Вторую — Евтюхов. Третья останется при мне. Чичас берите смолье.

Плеть указала на приготовленные факелы, рядом с которыми на утоптанном снегу стоял реквизированный у местного попа бидон с керосином.

История с тем бидоном получилась смешной и трагичной. Три бойца особого отряда проникли в дом отца Николая в момент, когда разомлевшая в теплой постели попадья видела страшный сон о разрывании березами вора Капитошки. Покойничек, клятый всем миром, явился матушке с разинутым ртом, намертво притороченный к упругим стволам пригнутых к земле берез. Острые топоры ударили по тугим канатам, освободилась страшная березовая сила. Лопнул Капитошка! Словно гнилая тряпица, порвался на два куска. Но случилось невероятное событие, какого на самом деле не происходило: голова разбойника вдруг отпала и покатилась к ногам Степаниды Алексеевны, клацая зубами. Матушка как заблажит! И проснулась…


Прощёное воскресенье

… Людей она заметила сразу, потому что смотрела именно в кухню, где они доедали из деревянной миски студень, чавкая от нестерпимого голода. Потом она увидела бидон с керосином. Господи! Мысль о живом сожжении молнией поразила ее сознание. Жуткие страхи, что несла в себе людская молва, стали явью: горели церкви, горели люди, дом, где спали ее малые дети. Дивно и непостижимо открылся для нее путь к спасению. Как была в одной рубахе, так и выскочила следом за смутившимися бойцами, схватив в охапку насмерть перепуганных ребятишек. Все смешалось в непроснувшихся мыслях: кровавый рот порванного на куски вора, огонь, пожирающий дом, детский крик в самое ухо: «Мама!» В том ужасном состоянии неслась она следом за двумя уходящими бойцами. И голосила:

— Пощадите-е-е!

Теперь уже впереди горит ее дом, заслоняя пламенем всю тайгу. Бойцы идут в огонь, не озираясь, стволы винтовок торчат за плечами, как два стальных рога.

Да, Господи, страшную жизнь проживают детй Твои в греховных придумках и, отрываясь от мира истинного, летят в пропасть пагубных страстей. Разве бы такое случилось, если б помолиться прежде догадалась?

Но пришел и момент прозрения.

— Стой, стерва! Стой, говорю, младенцев остудишь! — завопил с крыльца объявившийся в исподнем батюшка. Осенил себя крестным знамением, пустился вдогон, поддергивая на ходу подштанники.

Матушку он догнал за церковной оградою. Подхватил с ее рук трясущихся ребятишек, укорил с сердцем:

— Ты стронулась, Степанида! Да пропади пропадом тот керосин!

Исчез огонь, и дом стоял целехонький, среди притихших елей. Люди-единороги удаляются с их бидоном, озабоченные своими революционными делами. Может, кого-то жечь будут… Пожар еще догорал в ее заплаканных глазах, без пламени, задернутый рябым дымом. Потом погас окончательно, и ей полегчало…

— Не нас, — шептала матушка. — Оградил, Господи. Не нас!

И уже громче, с укором:

— Я-то… прости меня грешную. С голой жопой ночь пугаю. Срам какой!

Вся печальная, свободная от страстей, побрела Степанида к дому, царапая ступни о прочный наст.

Так кончилась эта забавная история с керосином. Пошепталась и успокоилась деревня. Только отец Николай долго еще ругал сатану плохими словами за его рогатые козни и вздыхал о сгудне, съеденном бойцами особого отряда при выполнении боевого задания.

…Все было готово к выступлению. Ждали только комиссара. Он подъехал заспанный, бледный. И сразу заговорил первым, но тихим голосом, понимая — это разговор для начальства:

— Ты делаешь ошибку, Родион Николаевич! Мы же не бандиты какие-нибудь! Надо прежде поговорить.

— Поздно, — нехотя возразил Родион. — Боюсь, как бы они ночью не разбежались. А после твоих уговоров их уже точно не словишь.

— По-воровски действуем! Люди отвернутся от нас. Мы предаем наши революционные идеалы!

— Обуздай горло — не в пивной митингуешь! Идеалами живых людей не накормишь!

Родион смотрит на спящую деревню. Истошный вопль попадьи разбудил ближние дворы, но все успокоилось. Или только видимость?

«Может, оно и к лучшему, что поблажила баба, — подумал Родион. — Пусть прежде подумают, потрясутся. Подходящее время».

— Ладно, — он развернулся к Снегиреву, вздохнул, — неволить не стану: хочешь — выполняй приказ, хочешь — в избу иди. Досыпай.

Комиссар закусил губу и стал похож на униженного гимназиста. Ему было обидно, хотелось застрелиться. При упрямом, безумном Родионе, при бойцах, тайком наблюдавших за разговором. Он подумал и решил прежде совершить подвиг на их глазах, а потом застрелиться, и пусть они знают, кто сражался рядом с ними.

— Я выполню приказ! — Снегирев зачем-то отдал честь.

— Вместе с Фортовым поведешь первую группу.

Снегиреву почудилось — Родион улыбнулся…

Глава 5

…Шальной была та ночь в Волчьем Броде. С погоней и выстрелами, отблесками горячих факелов. Не ночь, а сущая казнь. Носились кони вдоль сверкающей льдом Неяды. Пронеслись мимо — повезло, остановились у заплота — что-то будет. Стук прикладом, будто в темя. Трещат ворота, жизнь чья-то трещит затворенная. Надобно ли ее всем распахивать?! Где право взяли?!

Бледнеют хозяева, переглядываются: открывать — не открывать?! Мужики на ружья косятся, простоту свою клянут — вчера надо было о нажитом побеспокоиться: видели, кто верх взял… И оставляют на себя надежду таежники, падают на колени перед святыми иконами, молят о заступничестве Отца Небесного, с детской простотою жалуются на произвол. Но не дрогнет небо, не прольется с него свет грешным людям. Что услышит в том молчании душа корыстная, возмущенная страстями?! Страстный человек страстно судит: как же раньше слепы были, когда шли они этапом под царскими штыками к отведенным местам. Все ровненькие, тихие, будто к причастию направлялись. Тянулись за хлебом благодарные руки их, слова были ласковы, глаза покорны. Мученики! И душа обливалась слезами: за весь мир страдали, себя не жалели. Теперь пришел черед за доброту платить. Вышли «святые» из своего обличия, гремят оружьем за воротами, открывать требуют!

Иной хозяин помолился, прикинул трезвым расчетом, усмирил сердитое движение души. Катись оно все колесом! Пусть непонятно, обидно, что поступают с тобой против твоей воли, вечного желания жильного мужика скопить капиталец на приличную старость, а умирать за мешок хлеба не годится.

— Слышь, Дарья! Открой имя! Впусти…

Входят резвые гости, собственное бесстыдство в криках прячут. Нахрапом торопятся перешибить всякое супротивство. Да где взяться несогласию-то? При таких молодцах дышать боязно, перечить — не приведи Господи!

Хлопают тяжелые крышки ларей, летят замки с заповедных сундуков. Тщательный народец, дотошный. Лишней крысы не пропустит. И опять шевельнется мысль — за вами бы такой догляд в былое время… оборотни.

У них и слова страшные, как ножи летают: «Экспроприация! Контра!»

Чумная речь! Нет ей уклада в простых мозгах таежного человека. Пулемет, наган, винтовка! Это понятно. Это сила, и ей попробуй не покорись! Но и слова, оказывается, штука не простая. Так пугануть могут, что в костях зуд пойдет. Страх от них исходит, как от лютых врагов, и всяк начинает задумываться о личной безопасности.

Полную ночь тряслась деревня.

* * *

Утром, когда наконец отошел словивший в живот заряд волчьей картечи Иван Евтюхов и пустой вернулась посланная за лихим стрелком погоня, над Волчьим Бродом поплыл колокольный звон.

Должно быть, чувствовал горбатый пономарь Тимофей Полосухин, что ему больше не придется тревожить свои любимые колокола, звонил замечательно, рассеивая над землей тончайшие, драгоценные звуки. Непостижимо трогательная мелодия творилась его узловатыми руками. Рождение и замирание аккордов лилось без разрывов, в одном легком потоке, передавая верующим сердцам неподдельную грусть расставания. Казалось, огрубей чуточку медный голос, напрягись до ощутимой боли — не поверит народ, не пойдет, и тогда придется красноармейцам выталкивать людишек из своих изб штыками. Но колокола не лгали, и люди шли, тревожась и надеясь. Великая сила заключена в музыке, которой верит человеческое сердце, труд ее не заметен, однако усерден, открывает душу для принятия благодати, а душа, привлекшая благодать, ищет благодатного общения. Они знали — его не будет, а все - таки запереть душу не могли — музыка не позволяла…

После разгромной ночи казать достаток охотников нашлось мало. Скромно наряженные, шли таежники к церкви. Редко кто — в доброй шубе, все больше — армячишки да грубые самодельные тепляки на всякий день, еще — парки, лысоватые местами от долгого служения. Правда, не обошлось без исключения. Прозевавшие свой возраст девки, для коих каждый день имел свое, особое значение, шли в ярких шевлонках, посвечивая густо напомаженными щеками. Их страх вовсе не брал, одно любопытство по поводу будущей общности жен, ну и мужей соответственно. Ведь коли такое правило узаконится, нужда отпадет тратить родительские гроши на ворожеев. Новая власть обеспечит суженым. Красным ли — белым, какая разница?! Лишь бы пьяницу не выделили: дурачков плодить кому охота?

Второй перед Прощеным воскресеньем утренник родился ясным, прозрачным, лишь временами невесть откуда взявшаяся кухта сыпалась белым, искрящимся пухом, обволакивая голоса колоколов холодной мягкостью.

Кромедевок, на улице никто не шумел. Детям было настрого заказано сидеть дома: не то господа комиссары сложат их в мешок и заберут с собой.

Церковь стояла выше остальной деревни, но вокруг нее, по необъяснимой странности, весной появились маленькие мочеженки, и вместо привычной для тех мест сосны росли голубые ели. Под теми елями выстроились сани с запряженными в них справными лошадками. Возов стало много, а арестованных прибавилось лишь на одного. Им оказался всегда нечесаный мрачный человек цыганского вида по фамилии Яшка Якшин. Это он едва не угодил в комиссара Снегирева из схороненного под тулупами обреза.

Будь Фортов попростоватей, попасть мог. Но Фрол загодя приметил холодную ухмылку на щучьем, рябом лице хозяина. Един разок мазнул ему по роже свет факела, на ней — след недобрый. Будто он с нутра озарен чем-то. Чем может озариться темный человек, у которого со двора сводят?! Он только в Сибири хлеба досыта наелся. Все Россию клял, неустроенность ее пьяную, а сам работал, работал, ни себя, ни бабу свою не щадя. Жена, впрочем, вскорости померла: не выдержала тяжелого труда. Якшина ее смерть не остановила: до хорошего достатка дожил, а тут, как на грех, революция… Думал Якшин — ему обойдется, пройдут его избу, не заметят. Заскочили, не поленилися. По зубам дали, когда противиться начал, осерчал он, про обрез вспомнил.

…Фрол все заметил, затих, больше в тени держался, ждал и верил — есть в Якшине черная мысль. Не из тех Яков мужиков, которые со своим просто расстаются. Потом увидел — отвел Якшин полу тулупа, чтоб точнее бить, новую овчину не портить. В темноте ствола не видно, лишь слегка обозначился силуэт на белом меху.

Вот когда пал Фортову выбор. Мог Фрол смириться с той пулей, что метила войти меж худых лопаток гонористого комиссара, не помешать Якшину справить свое кровавое удовольствие? Мог! Однако не посмел. На самом краешке возможного терпения разуверился в правоте той пули, порвал малословный свой сговор с Родионом. Без замаха, ногой ударил под локоть хозяина поселья. Прыгнул вверх ствол обреза, изрыгнув короткое пламя. Мгновенно распушилось оно петушиным хвостом, да так же скоро погасло. Тяжелый жакан расщепил бревно в верхнем венце амбара, с края дощатой крыши масляно соскользнул снег. Выстрел еще жил в ушах, резкий, неожиданный, а Фрол с Якшиным уже катались по двору. Якшин щелкал зубами, пытаясь поймать глотку комиссарова спасителя.

Люди опомнились, помогли Фортову. Связали стрелка сдернутыми со стены амбара вожжами. Он затих, покорился, видать, всю злость пролил. Лежал с выражением тупой задумчивости. Так горько ему было за свой промах, что больше он судьбе не противился. Бойцы особого отряда подняли его с земли, поставили на ноги. Тогда рядом, за углом пригона, запричитала крепкокостная бабенка из местных полукровок, которую Якшин привел в дом вместо преставившейся перед Духовым Днем законной жены Ефросиньи и которую так и звали — «вместо Фроси».

Женщину не видно. Она — за границей очерченного светом коптящих факелов круга. И голос из темноты приходит, как ничейный, самостоятельный, безопасный…

— Посвети мне, товарищ! — окликнул Снегирев бойца с факелом.

Подошел шаркающей походкой к амбару, указал стволом нагана на темную дыру с зализанными свинцом краями.

— Это моя?

— Твоя! Твоя! — подтвердил Фортов, прижимая горсть со снегом к укушенной щеке.

Дыра в верхнем венце напоминает открывшийся глаз. Он мог быть забрызган человеческой кровью. Но нарушалась какая-то связь в отношениях между людьми, и комиссар остался жив. Может быть, это — чудо, или случайная перемена настроения? Комиссар ни о чем не узнает, уши его еще полны грохотом выстрела. Тишина не приходит. Он повернулся и пошел с подворья, безвольна опустив руку с револьвером. У коновязи прижался лбом к заиндевелой морде мерина и, не оборачиваясь, повел коня в поводу по темной деревенской улице.

— Бог помог человеку, — сказал, ни к кому не обращаясь, боец с факелом.

Женщина продолжала подвывать из-за пригона, так и не выказав себя. Даже когда мимо провели связанного вожжами у локтей мужа, и Серый, самый сильный из пяти лошадей жеребец потянул с животной покорностью нагруженный мешками с мукой воз, не усилила свой странный, почти нечеловеческий стон, теперь уже, казалось, навсегда обреченный звучать в пустом дворе…

…Перед рассветом осунувшийся комиссар вошел в дом Шкарупы вместе с Фортовым. Избегая прямого взгляда Родиона, взял протянутый стакан.

— Выпей — полегчает, — посоветовал Родион, уже не сомневаясь в своих словах.

— Вряд ли, — Снегирев хотел улыбнуться. — Она мне сниться будет, эта пуля. Жадность в меня стреляла. Черная жадность!

— Хватит сердце рвать. С окончанием трудов боевых, товарищи!

Про себя, однако, подумал: «Просто о жадности рассуждать, когда сам голый!»

Они выпили. Налили еще по одной и пожелали Царствия Небесного покойному Евтюхову, хотя перед тем как отойти, Иван сказал худые слова про Родионову затею и революцию. Еще пытался молитву вспомнить, но не успел…

Плохо умер Евтюхов. Всем, кто про то узнал, приказано было молчать.

Рассвет неохотно вползал в избу, обнажая ее беспощадную бедность. Она выступала в ветхом тряпье на полатях, ссохшихся ичигах, заношенной одежонке, развешанной вдоль покосившейся в сторону, просевшей балки стены. Изба напоминала нору старого, ленивого зверя. В ней пропадала охота двигаться, чтобы не ворошить тяжелый, липкий воздух.

Хозяин избы вернулся уже при свете. Избитый. Покусанный в драке с Якшиным Фортов заметил это первым. Он и спросил:

— Никак с коня падал, Егор?

Шкарупа ему не ответил, но осторожно поднял от пола взгляд и осуждающе посмотрел на Родиона. Большое, вытянутое лицо его пересекали глубокие царапины, отчего желтоватые глаза были забраны в кровавую решетку.

Родион тихо присвистнул:

— А ну сказывай, кто позволил?! Бойцов пошлю!

— Не, — безнадежно покачал головой Шкарупа. — Не найдем…

Прикрыл лицо руками и сел рядом с Фортовым.

— Просил вас, Родион Николаич, объяснял языком русским — нельзя мне суваться. Не скопили еще ни страху, ни уважения ко мне. При нонешней обстановке лучше было тихо сидеть. Сами говорили, что я — тайное ухо революции. Ухо слушать должно. Поленьями стервы били.

— Кто?

— Я почем знаю? Ночью все одного лица!

— А наган?! У тебя ж оружие при себе было!

— Коли подтри дрючка попадете, провсе забудете…

— Посчитал дрючки-то! — хохотнул Фрол. — Грамотный!

— Скалишься, Фортов! — Шкарупа отнял от лица руки, бросился к печке, схватил березовое полено. — Частресну по башке — всю жизнь веселым станешь! Оне же насовсем мине кончить могли!

Держа полено на взмахе, обвел всех трагическим взглядом.

— …Без сердца вы люди.

— Живой, и ладно, — примирительно сказал Родион. — Звонаря предупредил?

— Позвонит, как просили, — Шкарупа опустил полено. — Безбожниками он вас называет, христопродавцами. Еще — сволочью краснопузой.

— Ну и что? — Родион протянул руку к стакану. — Безбожники и есть. Но Христа мы не продали. Иуда, товарищ евонный, жидком торганул. Тридцать серебреников получил. Верно, Фрол?

И взгляд, точный, изучающий, нашел глаза Фортова, и тому от него не уйти. Фортов тоже смотрит, как приговоренный к тому глядению. Они были вдвоем в безгласной коморке общей тайны. Один спросил. Другой — не ответил. А что скажешь: вот он, комиссар, живой, водку с ними пьет.

— Строй отряд, Фортов! — с неохотой приказал Родион. — Бабу мою забрать пошли Акима.

— Люди измотаны, — начал было Снегирев.

— Зато живые! — Родион шумно выдохнул. — Не перечь мне нынче, Александр. Думаешь, никто в тайгу не ускакал? Одних офицеров по зимовьям роту настрелять можно. Не забудь напомнить, комиссар, про пленного офицера. Расстреляем для уроку.

— Надо ли здесь? В Суетихе забыл, как бабы ревели? Сами из них мучеников делаем. Героев создаем!

— В Суетихе? — повторил Родион осторожно, и на раскрасневшееся лицо его набежала тень.

Такое не забудешь. Зря потревожил, Саня…

Он всегда это помнил, носил при себе. И мирился, не противился, если оно вдруг ни с того, ни с чего возникало само по себе из какого-то незначительного случая. Все приходилось переживать заново…

…Пламя, клокочущее внутри церкви, сгорающие в огне крики, стук в забитые двери. Все образовалось вдруг из видимого безразличия семерых пленных офицеров и сухой тишины пустого храма. Храм встретил их скорбными ликами святых. Им предстояло вместе гореть. Прапорщик - вешатель обернулся на свет из двери, в тот момент большая серая крыса с куском просфоры во рту перескочила его сапог, юркнула на глазах у людей в жухлую траву.

Крысы бежали из храма. Там осталось только семь белыхвоинов. Наглухо забили двери и окна. Голос из темноты сказал:

— Ангелы приближаются.

— Может, бесы.

— Не. Таки мученья! Бог уже отверзает двери милосердия.

— А кто Кешку вешал. С тем как поступит?

— Загорит — раскается!

— На огоньке безгласных не бывает. Час завопят!

— Чему радуешься, дурак?! Не жидов жгут - православных.

Вытянулись лица ожидающих казни. Иные еще ропщут за судьбу церкви. Большинство — ждут. Храм пыхнул жадно, с воем. Горел быстро, точно прошлогодний зарод соломы. Вот уже сорвались с обгорелых веревок колокола. Брякнули последним голосом, а самый большой развалился на три части, ударившись о землю. Порхнула было в небо объятая прозрачным, чистым пламенем маковка. Повисла, потужилась, потрепыхалась. Не взяло ее небо. Она завалилась на бок, медленно скатилась по невидимой стене на ближнюю ель, и та затрещала, подломив острую макушку.

Сквозь смолистый жар прорывался запах горелого мяса. Люди, крестясь, пятились от огня. Плакали бабы за спиной Родиона. Кому-то грозили, проклинали. Он стоял на своем прежнем месте. Сердце его хранило холодную ясность подвига. Он думал, что людям нужен этот костер, где горит их прошлое, что они поймут… И знал — не их — свою веру сжигает он в страшном костре. Чтоб навсегда, безвозвратно очиститься от прошлого, для принятия чистого безверия. Семерной смертью крещен был безбожник у горящего храма, ничто в нем на тот момент не шевельнулось: ни совесть, ни жалость, ибо время его пришло!

Часа через три все стало пеплом: бревна, люди, иконы, небогатая церковная утварь. Родион опалил на пожаре ресницы и вечером отказался закусывать жареной свининой.

Запах жареного мяса вернулся, когда Снегирев напомнил о костре в Суетихе. Родион долго молчал, рассматривая самогон в граненом стакане, но все-таки с комиссаром согласился:

— Хорошо. Офицера можно после расстрелять. Теперь — поехали. Слышите: звонарь проснулся!

— Ты что затеял? — насторожился Снегирев.

— Помитингуем немного с тобой, да вот с Его ром… Нет, рановато тебя с такой рожей показывать. Имя это в радость. Отдохни, Егор Тимофеевич, до следующей нашей приятной встречи. Рану пеплом посыпь.

— Убьют меня, Родион Николаич. Выловят в таежке и спрячут под бережок.

— Не ходи! Чо тебе в тайге делать? Дома сиди. Как поеду нынче к Сычегеру за олешками, печать привезу, двух бойцов под твою команду.

— Жалованье от казны будет?

— С того б начинал. Хлеб получил? Получил! Сало, керосин, соль. Околеть не дадим. Но запомни: наперед — революция, потом — ты!

И видя, что Шкарупа собирается еще поплакаться, закончил разговор, махнув на него рукой:

— Торопимся! Ну, за хорошую дорожку!

Стаканы сошлись над грязным столом. Комиссар тоже не побрезговал…

Глава 6

… У церкви осторожно гудела толпа. Говорили все больше о потерях и ночных страстях. Потерпевшие убыток усталыми глазами искали сочувствия, но забот у каждого хватало, поважней дела были. Сидор Башных, накануне проигравший в карты лучшую свою собаку, Буску, говорил всем одно и то же:

— Офицера будут вешать. Своими глазами видел, как ихний комиссар причащать его ходил. Горько каился ваше благородие. Плакал даже.

— Офицер плакал?

— Да, а что? Думаешь, он своей участью доволен? В революцию его, по причине высокого происхождения, не взяли. Одно остается — повесить.

— А ты куда подашься?

— Я? Подожду. Меня вешать не за что. Ни офицер я, ни поп. Как все, жить буду. Ежели Буску не отыграю, в партию пойду, начну над вами верховодить. Хе-хе!

Не определившийся в сложностях жизни отец Николай стоял на церковном крыльце в тяжелом тулупе поверх черного сукна рясы и переживал трагическую неопределенность своего положения. Чувствовал он себя крайне неспокойно, чего не мог скрыть от мирян, взиравших на батюшку без всякой надежды, скорее с некоторым злорадством. Дело свое отец Николай знал, но исполнял его без должного рвения, с ленцой, не облегчая страждущим принятия благодати. Вдобавок ко всему батюшка сблудничал в первый день Страстной седьмицы и, не устрашась греха своего, пел при переполиенном храме голосом усталого бродяги:

— Се жених грядет в полночи…

Прихожане все знали от разделившей с ним грех мясистой солдатки Пелагеи Бляхиной. Они слушали батюшку с отвращением. Ему едва простили по обещанию быть впредь осмотрительным и почитать повторный блуд горше самой смерти. В свою очередь, мир обещал хоронить от солдата тайну, чему отец Николай верил сомнительно и тайком писал прошение Владыке о переводе в другой храм. В конце концов дело обошлось благополучно: солдата убили в Петербурге студенты, за упокой души его батюшка с облегчением отслужил панихиду…

В прошлую ночь отец Николай не сомкнул глаз, отчего имел усталый, донельзя подавленный вид. Стоя на нижней ступени церковного крыльца, батюшка украдкой поворачивался в сторону храма и шепотом, не крестясь, просил Спасителя:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй!

Потом все-таки не утерпел, персты сложились в щепоть, он вычертил нервный крестик чуть выше пупа.

— В волнении пребывает, — подметил не спускавший с попа глаз деревенский пастух Тихон. — Такое испытание святому человеку.

— Куды ж там, кобель в рясе! — не преминула откликнуться стоящая неподалеку жена. — Нашел кого жалеть!

— А чо, как спалят?! Чем пробиваться человеку? Дети у него малыя.

— Не спалят. Он с имя за одно, раз Бога не боится.

— Ух, злющие вы, ведьмы! До исконаку готовы человека сгрызти. Он, поди, не на особицу удовольствие имел?!

Поставив кулаки на высокие бедра, баба развернулась с угрожающим видом:

— Ну, ты меня до печенок доел, Тиша. Давненько не спирался?! Грудь за этого козла пялишь! Удовольствие вдвоем имели? Брюхо носить одной!

— Тише, сорока! — забеспокоился пастух. — Чо рот дерешь?! Глянь лучше — едут!

Чертыхнувшись, баба поднялась на цыпочки, стараясь разглядеть появившихся из-за поповского дома лошадей. Командир с комиссаром подъехали рядышком, спешились у церковной ограды. Подскочил Семен Сырцов, принял поводья, за одним поддел пииком вертевшуюся у ног Добрых собачонку, на что Родион осерчал:

— Пошто волю себе даешь, Семен?! — спросил он требовательно и громко. — Твоя собака?! Это же Пронькиных Шельма. Ей цены в тайге нет.

— Не мог знать, Родион Николаич. На вид не деловая.

— Худую привычку имеешь, Сырцов. Не смей лягаться!

Повернулся. Пошел. Никто уже не ведет своих разговоров. И снег отчетливо хрустит под двумя парами ног. Родион со Снегиревым чувствуют общее внимание. От тяжести многих взглядов твердеют плечи, они как будто и в самом деле несли на своих плечах высокую ответственность за свою революцию. Потом шагали по высоким ступеням церковного крыльца, потом Родион развернулся коротко, четко. И сказал:

— Товарищи!

Ему давно хотелось произнести это слово перед большим народом. Громко и со страстью. Так произносили его городские ораторы, уважаемые люди в очках, с бородками клинышком и при галстуках. Торжественное слово казалось ему волшебным ключом ко всему их красноречию, к тем хитрым, полным удивительного смысла фразам, которые плавали в его голове мыльными пузырями, не раскрывая главной сути и не давая покоя. Ораторы легко надували их в себе, с помощью нескольких обыкновенных слов, затем отдавали восторженной толпе. Тогда сотни голов, принадлежащих разным людям, начинали думать, как одна голова. Чтобы увериться в сем действии, он ходил на разные собрания и митинги, везде видел: преклоняются перед словом. Оно движет ум и душу По натуре ему были противны розовые щечки, приспущенные животики, не способные потянуть на себя курок, нежные пальцы орагоров, но ro, что они делали со словом, оставалось для нет о желанной мечтой. И в момент, когда он взошел на церковное крыльцо, круто развернулся к десяткам внимательных глаз, вспыхнуло долгожданное знамение — сейчас!

Только… все оборвшюсь на первом и единственном слове — товарищи!

Жадным ргом Родион хватил воздух. Внутри его образовался провал, куда рухнули слова и смысл. Ему стало страшно. Опасность себя не показывала, она была в нем самом. Потянувшаяся было к маузеру рука ослабла. А взгляды спрессовались в один глубокий, пристальный. Время напряг лось, стало невыносимо тяжелым, неподвижным, и эта тяжесть выдавила из него хмель. Родион протрезвел. От куда-то сбоку пришел знакомый, осторожный шепот:

— Николаич, я скажу. Можно?

Голос стал реальной опасностью, грозившей разрушить, украсть большую мечту, что возил с собой не 1 аснущим угольком в груди. Теперь кто - то на тот уголек плюну гь вознамерился. Теперь! Когда у него есть власть, сила, люди, готовые слушать. Все есть, кроме провалившихся в чертову яму слов. Он убрал взгляд с плотного внимания толпы и, глядя в сероватое, огромное небо, протолкнул сквозь зубы.

— Нет…

— Нет! — повторил громко. — Я имя сам скажу!

Люди прислушались.

…— Как в ихней деревне убивали нашего боевого товарища Ваню Евтюхова. Гляньте на себя — похоже, что на заморе живете?! Рожи лоснятся. Не голодны, не босы. Что вы думаете, господа таежники, себе Иван хлеб забирал?! Он о рабочем классе забо ry имел. Нынче рабочий с голоду дохнет! Вам ружья подай, топор скуй, гвозди. Дохлый рабочий ничо не может. Так не ложите его в домовину, господа таежники!

Родион перевел дыхание, вытер со лба холодный пот и заметил, как общий взгляд толпы рассыпается на разные глаза. Они уже не вместе.

— За ночное беспокойство извинить просим. Прознали про ваше худое настроение. Нужда заставила. Чтоб впредь такого не случалося, проявляйте, граждане таежники, революционное сознание и пролетарское единство. Хочешь быть счастливым и свободным гражданином, помогай революции победить врага!

— Того бандюгу, который Ваню стрелил, будем сыскивать крепко Никуда он от того строгого суда не утечет. Сколь глаз своих волчьих не прячет, а пулю увидит Boi этой рукой…

Родион выхватил маузер и поднял над головой.

— Самолично расчег произведу! Не будет ему урочных годов для сыска! Каждый о том должен помнить и помогагь опчему делу, чтоб пришла светлая, сытая жизнь - ко всем, к го стоит за революцию! Нет больше царев, буржуев и попов…

Отец Николай вздрогнул, осгорожно, словно босой, шагнул с нижней ступени крыльца на землю. Тут его заметил командир особого отряда. Сморщив лоб, он осмотрел попа и обрадовался:

— Слушай, батюшка… Тьфу! Зараза на язык попала! Ты, Колька, рясу сбрось! Добром советую — сбрось! И в амбар этот, — дуло маузера указало на церковную дверь, — даже по нужде ходить не смей! Бога нет! — с поворотом выкрикнул он в немую толпу. — Не было! И как обещают вожди нашего пролетариата — не будет! Не допустим! Нам и без его поборов хорошо заживется. Сами справимся с поганой контрой на всем земном шаре! Земля наша — шар! Глобус! На ней мы обязательно победим! Гоните Бога, товарищи! Отпился нашей кровушки, злодей безродный!

Сломленная Родионовой страстью толпа действовала на него возбуждающе. Он словно питался ее страхом. Он чувствовал, как все более уступчивой становится ее скрытая воля. Родион нашел себя, освободил свой голос, мог говорить, что хотел. Барьеры были сметены, наступила вседозволенность. Если бы на тот момент явился Иисус для доказательства своего наличия, Родион, не задумываясь, выпустил бы в Сына Божьего всю обойму. Иисус не посмел. Зато желание утвердиться до донышка жгло душу огненным нетерпением, требовало чего-то необыкновенного, что могло остаться дольше их памяти. И снова пришло озарение. И он выпалил в чистый лоб Спасителя, чей строгий лик висел над входом в храм… Пуцк!

Звук выстрела отгремел в пустой церкви, отрикошетил в чье-то ранимое сердце. Будто сраженный пулей, упал посреди немой толпы на колени человек, и голос с дальнего возка, Родион его мигом опознал, крикнул вторично:

— Бандит! Что вы себе позволяете?!

Коренастый конвоир в телячьем тулупе саданул фельдшера приклад ом. Тот вывалился из саней головой в снег. Одежонка его завернулась, весь пуп наружу. Смешно получилось, но никто не смеется. Клавдия смотрит на Родиона обреченным взглядом обманутого человека. Ей отвернуться хочется от угрожающего зла, но другое, требовательное незнакомое чувство заставляет смотреть на грозящего Христу маузером Родиона.

— Гляньте, товарищи! Я ему дыру пробил в деревянной башке. И что же происходит? Где ангелы с молниями?! Воинство где небесное?! Нету ево! Обыкновенную деревяшку попы в чин возвели! Крестный обман носите вы на шеях своих. Теперичи убедились — Бога нет! По сему, именем революции и вверенной мне властью богадельню эту считаю закрытой, попа расстриженным, молитвы незаконными! Конец пришел вашему темному проживанию, нынче же соопча к свету пойдем!

.. Дырочка во лбу Спасителя получилась небольшой, однако приметной. От нее, перечеркнув черными нитями голубые глаза стрелянного, отошли в сторону рта трещины. Лик потерял строгость. Христос готов был расплакаться. Возможно, Он плакал, но никто уже не обращал на Него внимания. Все смотрели на стрелявшего в Бога человека. Это было настоящее чудо! Такое им никогда не показывали.

— Спалишь, значит, церковь? — не утерпел стоящий в ближнем ряду местный печник из хлыстов Евлампий Строков. И приложил ладонь к глуховатому уху.

— Заглохни, пес шальной! — рявкнул на него сосед в заячьем треухе. — Срам мелешь! Ты не слушай его, Родион Николаич. Темный он: на печку молится.

— А ты? — ухмыльнулся Родион. — Светлый разве? Если светлей, возьми и спали…

— Что ты, Родион Николаич, уволь! — мужик отступил в глубь толпы и перекрестился. — Мне думать о том невозможно!

Тот, кто начал молиться после выстрела, все еще стоял на коленях и бубнил на одной ноте. Его никто не поддерживал, и одинокий голос толкался среди настороженного стада людей, как заблудившийся путник.

— Кто хочет ее спалить, товарищи? — весело спросил Родион.

Был момент ожидания, недолгий, но выразительный, люди вдруг задержали дыхание, все, кроме того, кто бубнил молитву, и внимательно посмотрели друг на друга. Затем быстрые кресты забегали перед испуганными лицами, и голос глуховатого Строкова заинтересованно посетовал:

— Я б с доброй душой, так ведь со свету сживут поповцы. Имя эта канитель дороже веры истинной.

— Уймись, Евлампий! — попросил кто-то из толпы. — Греха наскребешь нынче…

— Вот-вот! — заволновался Строков. — В церковь ангелами летают, как воротятся, хуже чертей становятся.

— Тьфу, ирод, а ведь в здравом уме значится!

Родион подмечал среди возбужденных лиц хитрые, хоть и малочисленные ухмылки хлыстов. Но вот выделилось одно очень серьезное лицо, в окладистой бороде, со шрамом под левым глазом. Шрам заметный, где-то уже встречался, а вспоминать некогда. Разговор до матерков докатился, того и гляди за грудки друг дружку уцепят. Хлысты стали в кучу сбиваться, готовясь за себя постоять.

— Далеко зашел, Николаич, — предупредил Снегирев, — раздор начинается.

— Потерьпи, комиссар. Их раздор нам не в убыток.

Человек со шрамом подвинул широким плечом крикливого соседа из безлошадных хохлов, начал пробираться ближе к крыльцу. Родион его узнал.

«Господи, никак сам Илья Прокопьевич?! Так и есть — Дорохов! С жалобой, должно быть, на купчишку торопится. Хе-хе!»

Он почувствовал приятное волнение в груди. Правильным путем шел Родион Николаич, все в расчет взял, и теперь к тебе на поклон спешит. Родион улыбнулся своим мыслям, стараясь не терять из виду Дорохова, высморкался, попеременно прижимая большой палец то к одной, то к другой ноздре.

— Зачем смуту сеешь, Евлампий? — спросил у хлыста Дорохов. — Из глупых хитростей ума высокому делу петлю готовишь?

— Зачем?! Зачем?! За тем! Неправой верой живете, Илья Прокопьевич. При всем к вам уважении скажу — блудите вы с попами. Где узрели хлыста разуверившегося?! Хлыст — человек про свещенный Богом, знающий Его волю. Ваш поп чо знат?! Погляди на него — срамота!

— Слаб батюшка, помочь надо. Только гордец не нуждается ни в чьей помощи.

— Да я согласный. Не мне решать…

— На общество посигаешь, Евлампий! — подскочил пастух Тихон. — Не разумеешь, что происходит?! Душой ослеп, петух пьяный!

— Пошто поносливые слова говоришь?! — насупился хлыст. — Миром сказать можно!

Родион выстрелил в воздух. Разговор сразу прекратился. В тишине многие вспомнили о Христе… не совершил Господь чуда: дыра была на месте. Христос плакал…

Добрых поднял пахнущий керосином факел, протянул его Строкову:

— Решился, праведник?

— Не, — покачал головою Евлампий, — боюся!

— Не от сердца отказываешься, хотел ведь.

— Кому другому предлагай! — решительно отмахнулся Евлампий.

— Греховно ваше насилие, — поддержал хлыста Дорохов. — Вы народную власть устанавливаете? Народ вас просит — не жгите храм.

Родион улыбнулся, но на Дорохова даже не взглянул. Смотрел в сторону занесенной снегом скамьи, где стоял арестованный на выселках капитан. Офицер увидел его взгляд и потупился. Засохшая на шинели смола похожа на потеки крови, и весь он какой-то измятый, небритый, потерянный.

Родион бросил к ногам пленного факел:

— Твой черед, ваше благородие. Имя неловко по темноте душевной. Тебе терять нечего. Удостой вниманием человеческий обман. Отпущу…

Капитан расправил плечи, вздернул голову. Щетинистый подбородок слегка поднялся над золотом погона. Он смотрел на командира особого отряда без всякого чувства в серых, слегка раскосых глазах. Родион понял — с ним лучше не заводиться, иначе придется пристрелить.

И он сказал:

— Боишься, ваше благородие? Хлыст в погонах! Спытать тебя хотел. Хлипок оказался. Все, товарищи! Дурь эта пускай стоит до тех пор, пока сознание в вас образуется нормальное. Венчать вас нынче будет законный представитель советской власти Егор Тимофеевич Шкарупа. Лично присутствовать не может — ранен на боевом задании.

— Кем оставляешь Егора: старостой или сводней? — спросила жена пастуха Тихона.

— Начальником. Еще узнаешь — каким строгим! Желаю всем вам преданно стоять за нашу народную власть. На том митинг кончаю. — И, кашлянув в кулак, заревел густым, надрывным басом:

Уставай проклятьем заклейменный.

Весь мир голодных и рабов.

Кипить наш разум возмущенный…

Бойцы прижали к бедрам винтовки, вытянулись, начали дружно подпевать. Глядя на них, поднялись с возка арестованные, а Плетнев даже стащил с головы лисью шапку.

Деревенские слушали затаив дыхание. Он опять нашел у них самое незащищенное место: песня коснулась каждого, такой она была особенной.

— «Мы наш, мы новый мир построим», — неслось с церковного крыльца. Но перед этим слившиеся в один рев голоса грозились разрушить мир старый. Уничтожить его весь к такой матери, до самого основания! Песня не просила, она требовала и непременно свое возьмет. Такую хорошо петь с оружием в руках, большой компанией, чтоб у всех было общее боевое настроение и общее лицо, одно на тысячи поющих. Не пусгое проклятье собрала в себе ревущая мелодия, но решительную силу, способную обрушить неумолимую беду на тех, кто не желает ей вторить. Как клокочущий огонь, она пожирала в человеке слабые его сомнения, раскаляла докрасна дремавшие в нем страсти, отчего сам он становился источником огня. Не звуки — пламя изрыгали поющие рты. В том пламени горел храм Божий, распадалась соборная любовь, теряя, точно больная ель, свой живой зеленый наряд.

Все сгорит, проветрится жгучим движением революции, уйдет из новой памяти потомков. Даже Духа не останется!

Гимн был пропет до конца, до последнего рокочущего звука. Толпа отчужденно молчала. Люди понимали — это главная молитва их будущей веры, и приняли ее не с лучшими чувствами, ибо принес им молитву человек сомнительный, безбожник и неудачливый ухажер. Но каким-то непостижимым образом он вывернулся из своего позора, совершил запретное их душе преступление да еще песню спел разбойничью у Христа на поминках. Теперь стоит победителем. Ловкач! Что дальше будет, если каждый, кому не лень, верховодить захочет, тесновато, поди, наверху станет? И куда оно все пойдет с такими порядками? Однако забежать наперед самой жизни никому не дано, а коли б кто и знал, то открылись ему чудесные перемены в налаженном житье сибиряков…

…Мало кто пожелал страдать за веру предков своих, поупрямились, да смирились. Разнесли образа по зимовьям, там шепчутся с Богом бородатые отступники. На миру зато каждый живет чинно в отведенном ему властью пределе понимания бытия, о котором что хошь можешь думать, а сказать изволь то, что позволят. Даже отец Николай, стоя за прилавком общественной лавки, не поминает имени Творца, обвешивая безграмотных деревенских бабенок. Во всем раскаялся батюшка, все проклял публично, как приказали, нормальным, партийным человеком стал, но не обрел душевного мира. Хоть и сыт был, а томился в сытом своем желудке безгласным узником. Жил с постоянной мыслью: падет на него упрек Божий, ждал, надеялся раздвоенным сердцем на чудо, коим защищен будет от душевной муки. При этом понимал — не приведет лукавый путь к спасению, нет защиты от суда Божьего, сбудется приговор, произносимый грешником против себя самого. И выталкивая из дома старушку, пожелавшую причаститься перед близким концом («Что ты! Что ты, Анастасия! Я же — партейный!»), до утра думал над тем, зачем Господь послал его в этот мир таким?

Странно жилось людям. Порой возникало ощущение — застыло время, повернулось, смотрит в прошлое, и не время вовсе, а безвременье свое проживает человек. Умирали под покровом ночи неспасительные молитвы, души умерших рассеянно бродили по погосту, не вызывая ни священного ужаса, ни уважения у жителей Волчьего Брода, которым товарищ Шкарупа при полной трезвости (язва мучила) после поездки в уезд торжественно объявил-души у человека нет!

Раз нет, кого бояться?! Пущай себе бродяжничают! Ежели что отыщется в будущем по другому указанию из уезда, так на Шкарупу всегда кивнуть можно. Не отвертится. Одно смущало таежников: свинья с человеком получились существами одинакового достоинства. У обоих души не было. Как с тем быть?! Нашлись, однако, в городе товарищи поумней волчебродовских мудрецов и думать о том запретили.

Внешних перемен замечалось маловато. Мужики по-прежнему уходили в тайгу на промысел, возвращались поджарые, измученные тяжкой лесной работою. Они не испытывали горечи разочарования, встречая с детства отпечатавшуюся в сознании рождественской открыткой картину родной деревни. Только линялый флаг над сельским Советом да простреленный лоб Христа да рили встречам привкус разочарования, но и к этому привыкли…

Возвращение из тайги всегдаприносило в дома особенную, понятную только лесным людям, радость. Потели бурые, лиственничные бани на берегу Неяды, все лучшее собиралось на стол. Распаренный, усталый хозяин садился на свое законное место. Начинался пир с воспоминаниями.

Откуда-то со днадуши поднимались в пьяном человеке прежние сомнения, и ругал он на чем свет стоит новые порядки до тех пор, пока сон не забирал его в свои тихие покои. На том вся война его кончалася.

Поутру разум принимал действительность трезво. Забывалось прошлое, затиралось суетой, уразумел человек все, что нужно ему для личного спасения — помалкивай. Живешь, и ладно. Дети вон уж в школе учатся, им в голову не приходит оборотиться на прошлое: плохо там было, темно. Других знаний не положено. О каждом нынче забота, каждый умрет благодарным должником, так и не узнав, была ли у него душа. И придут следующие и, ничего не зная о прошлом своем, будут рады любой жизни…

Глава 7

…Опять была дорога среди осевших, плотных снегов. Ровная, вся — в солнце. Продолженная для того, чтобы люди не терялись на большой земле друг с дружкой. Встречались, торговали, любили, расставались, везли пулеметы, просто глазели на новую жизнь, на тех, кого никогда не видели. Сейчас по ней двигался особый отряд бойцов революции. У Бродяжьего ключа по старой гари прошли изюбри. Утром кормилися. След свежий, сыпучий, сунь руку в лунку и почувствуешь звериную настороженность. Молодые деревца вдоль следа скошены крепкими зубами зверей. Но не под корень, только макушки — самая нежная жизнь съедена.

— Помнишь, Саня, бородатого, со шрамом, шумел еще напоследок? — спросил Родион комиссара Снегирева — За тем ложком засидка его. На переходе. Хорошо зверь ходит.

— Дорохова имеешь в виду? Отец твоей бывшей крали?

— Откуда знаешь?

— Сорока на хвосте принесла.

Снегирев свободней пустил повод, сидел в седле сдержанный и прямой.

— Я тем сорокам, дай срок, хвосты повыдергиваю! — пообещал Родион. — Небось и показать успели?

— Видел. Обыкновенная. Все семечки лузгала, когда ты речь держал. Твоя Клавдия видней.

— Скажешь тоже! — почему-то обиделся Родион. — Затяжелела Настя. А когда мы с ней снюхались, ягодкой была!

Дорога свалилась в глухой, темный распадок. Воздух сразу подсырел, сбоку потянул пробористый ветерок, какой в любом тулупе щель найдет. Снегирев поднял воротник, лица не видно.

— Была, да не осталося, — сказал он. — Клавдия есть, и она лучше всех!

— Ладно, — махнул рукой Родион. — Бабы должны рожать, боле им ничего серьезного доверять нельзя. Ты за митинг скажи: какое мнение имеешь? Только честно, Александр!

И, закусив кончик уса, искоса наблюдал за комиссаром.

Снегирев прежде подумал, начал с оговоркою:

— Ты меня извини, Николаич, одним словом не могу выразить свое настроение. Но я бы так сказать не смог…

Посмотрел перед собой, очень похожий на того Снегирева, который пел «Интернационал» на церковном крыльце.

— Не по слову, а по чувству помню твою речь. У тебя — дар. Понимаешь-дар! Это был настоящий революционный спектакль. А «Интернационал»… у меня слезы в глазах стояли. И как тебя осенило?! Ты имеешь дар подчинить словом чужую волю. Именно это сегодня нам нужно. Нынче подчинить, завтра — вложить в человека свои идеи…

— Тогда почему ты не пожелал ее спалить? — перебил Родион.

— Что?.. — Снегирев удивленно глянул над воротником. — А! Ты все о своем. Ну, во-первых, момент был не самый подходящий: люди противились Во-вторых… красивая она. Не вмещается в мое сознание горящая красота. В-третьих, не церкви жечь надо, а попов понуждать служить революции. Чтобы они, пусть по обязанности, молились за твой подвиг, нашу победу. Чтоб тайна исповеди стала твоей тайной…

— На кой хрен она мне нужна?!

— Ты — чекист. Попробуй, без возвышения себя, поговорить, объяснить ему разборчиво, в чем его выгода. Жаловаться не пойдет — не к кому, заго польза какая! Что попы делают без оружия, досгойно более глубокого нашего понимания. Видал, как капитан себя повел?! У него ее 1 ь вера, идеалы, а у этих, что идут за нами…

— Ну, ну, ты полегче, Саня!

— Правды боишься, Николаич? Да, хочешь знать — не идут они, мы их тащим'Что, я меньше твоего воюю? Слеп — не вижу?

— Ох, куды забрел. Потому что интеллигент! Знаешо такое слово?

— Знаю, — Снегирев опусгил воротник и потер щеку. — Настоящие интеллигенты шли с нами до октября семнадцатого Дальше не пошли.

— Духу не хватило?!

— Они мечгали о белом бунте. Он оказался красным, кровавым, коллективным. И не мог быть принят их духовным складом индивидуалистов.

— Ну, и свеча им в зад! Без них победим. Как думаешь?

— По-другому б думал, разве с тобой рядом сражался? Только мы должны знать с тобою правду. Им она такая, какая есть, не нужна, а мы должны знагь.

— Слушай, Саня, на что меня зло берет? Вот стрелял я в Спасителя. Он меня не покарал. Обман раскрылся. Они, однако, свое воротят, в темноту пятятся. Или с тем же хлебом… Евтюхова кончали, Шкарупу побили тебя едва не снесли!

— Шкарупа скользкий какой-то…

Родион улыбнулся. Все складывалось хорошо, и хорошо, что Якшин комиссара не пришил: поговорить интересно.

— Хитрости в нем хоть отбавляй, суть отнята. Однако революция без него глухая. Ухо! Само оно уничтожить смугу не способно, но донесет вовремя.

— Удивляешь ты меня, Николаич. С такой мразью дело иметь не стесняешься, а попа приманить брезгуешь.

— Во! Во! В тебе еще интеллигент не сдохнул, — засмеялся Родион. — Иуду ты, выходит, презираешь?! Но прикинь — кго первый на Христа войной пошел? В наше время он героем мог стать, может, даже, как ты — комиссаром!

— А командиром особого отряда?! — спросил, бледнея, Снегирев — Мог?!

— Нет, — Родион стал серьезным и строгим. — Зря тебя обидел, Саня. Чтоб ты знал — Егор сегодня в Броде человек нужный. Его никаким попом не заменишь. Шли мы по верному следу. И пусть он пока служит. Потом видно будет.

Дальше разговор не пошел. Они ехали молча, всяк занятый своими мыслями Дорога из распадка поднялась на безлесный марян чтобы снова сползти к провалившейся в высокие берега реке Мороз отпустил, приближающаяся весна подхмелила воздух молодым дыханием На убурах клочками рыжей медвежьей шерсти торчала вытаявшая трава, и едва видимой дымкой парила прш реіая нежарким солнцем земля.

Родион о чем-то вспомнил. Поднялся в стременах, быстро осмотрел реку.

— В чем дело, Николаич? Заметил кого?

— Нет пока делов, Саня. Боюсь, не прозевать, как перед Дункою. Фортов!

Не останавливая коня, Фрол повернулся в седле и, найдя глазами Родиона, кивнул.

— Понял, командир! Вам торопиться не надо.

— Объясни ты мне наконец! — потребовал рассерженный Снегирев.

— Объясняю. Для всякой войны хорошее место найти надо. Оно там было, и здесь есть. Скала впереди, час увидишь.

— Может пронесет?

Родион продолжал внимательно осматривать берега, поросшие густой черемухой. Погасшая самокрутка висела на нижней губе. Он ее выплюнул.

— Може, и пронесет… За них не решишь!

— Фортов не просмотрит, если что. Убедился на личном опыте. Он мне вроде жизнь подарил.

— Не просись в должники, Саня. Я его тоже на Бальбухте от пули убрал. Любой так должен делать. Это же не грех на душу брать.

Несколько минут они ехали по льду речки с названием Громотуха.

— Держись берега, — предупредил Родион. — Слышь — шуршит. Промоина может быть. На сердце что-то тяжковато.

— Две ночи не спали, с чего легкости взяться? В Никольск приедем, выспаться надо. Хоть один раз.

Река прижалась к серым, облитым прозрачным льдом камням, стала забирать влево, огибая заросший ивняком островок, посреди которого стояли три небольшие, одетые в снежные юбки, ели. Снег на острове был избит заячьими тропами, и на осинках были заметны свежие поели.

— Недавно щесь толкутся. Точно кони в овсах, — указал плетью на остров Родион. — Жируют. До поры, пока волк не приметит.

— Волков много?

— Тьма! Почуяли серые, что людишкам не до них, и айда кровя пускать. В Поскотине, помнишь, где мы Краскова арестовали? Всех собак в одну ночь кончали.

— Сколько ж их было?

— Не нашлось кому считать. Десяток, должно, обедал.

Впереди отрывисто и хлестко стегнул по таежной тишине выстрел. Следом — другой. Третий! Потом еще два разом, как склеились.

Родион сорвал с головы папаху, весь обратился в слух.

— Не наши бьют. Английская винтовка. Плохой ты вещун, комиссар. Засада!

Он выхватил из кобуры маузер, развернул иноходца мордой к обозу и приказал:

— К берегу! Вплоть вставать. Не высовываться!

Подлетел к арестованным, распорядился с расчетливой деловитостью:

— Офицера и Якшина связать. Начнут уросить — стреляйте!

Поискал глазами комиссара, успев оглядеть берега.

— Александр! Разверни пулемет рылом вперед. Ежели густо пойдут, уводи обоз.

— Ясно, командир!

Снегирев нервничал. Он даже не заметил, как в руке оказался наган. Курок взведен.

«Черт возьми! Не хватало еще выстрелить. Надо успокоиться. Твоя пуля осталась в Волчьем Броде».

— Ты! Ты! Ты! — Родион стволом маузера указал на трех бойцов. — За мной! Остальные — при комиссаре!

Арестованный Якщин криво улыбнулся и плюнул под ноги вязавшему ему руки красноармейцу.

— Щеришься, падлюка! — недобро глянул на него Родион. — Силин! Этого первого пристрелишь. Уразумел?

— Пристрелю! — согласился боец. — Чо с ем церемониться?!

— Ну, с Богом, ребята! Помните-пощады от них не будет!

Родион пришпорил иноходца. Кони всхрапнули, пошли наметом, высекая подковами кусочки сверкающего льда. Еще один выстрел прозвучал совсем близко, там, где река делала петлю, торчмя ударялась в мощное основание лесистой скалы. Скалу звали Веселой. Быстрая струя воды в этом месте выносила лодку на торчащие из воды камни, и если их еще проскочить можно было, то миновать скалу никто не мог. Каждый год здесь кто-нибудь тонул. Весело…

Родион взял на себя поводья, помахал рукой. Бойцы придержали лошадей.

— Строже смотри! Не на птичку! Вверх, сказано, глядеть надо!

Кони шли медленным, осторожным шагом. Винтовки лежали поперек седел. Веселая скала полого уходила в небо, где мелкие, кудрявые барашки облаков гуляли рядом с ее ледяной вершиною.

— Вижу, однахо! — крикнул краснощекий бурят, которому Родион запретил смотрегь на пгичку.

— Не кричи! — успокоил бурята Родион. — Покажи где?

— Накляпша сосна, за ней, однахо.

— Которая?

— От первого ража, чуть ниже.

Родион долго всматривался и вдруг схватился за ствол, вырвал у бойца винтовку. Попросил тихо, почти шепотом:

— Встань впереди меня, Батюр.

Боец выехал на метр вперед. Остановился, поглаживая низкорослую лошадку по холке.

— Теперь замри! — еще тише сказал Родион.

Положил на плечо Батюра ствол. Успокоился.

Кончик уса зажат в зубах, и слова сочатся сквозь узкую щель:

— Изготовились, бить прицельно!

Выстрел разрушил томительное ожидание.

Над накляпшей под ряжем лесиной взметнулся, точно подброшенный, человек. Скрючился, осел на бок. Тут же по нему стегануло еще два выстрела.

— Достал гада! — выдохнул Родион.

Рядом, у самых ног иноходца, цукнула в лед пуля. И со скалы пришел едва слышный звук вы - с грела.

— К берегу!

Еще одна пуля торкнула в лед, совсем близко с иноходцем.

«Целок, Ваше Благородие!» — успел подивиться Родион. У поворота начали стрелять.

— За мной! — скомандовал Родион.

Меіров через сто он увидел разведчиков. Они уже совсем не прятались. Фрол, держа в поводу своего жеребца, ругал отрывистым, сердитым голосом сутулого бойца в широком теплячке поверх собачьей душегрейки. Боец слушал, отвернув к берегу простоватое мальчишечье лицо.

— Тебе пороть надогь, козел дойный! Почему команде не подчиняешься?! Таки вольные скоро мертвыми стают!

— Все целы? — спросил Родион.

— Да, вот лошадь сгубил добрую. Одна лошадка на все их зимовье. Приказал ему — к берегу! Он, башка курья, воротиі ь коня задумал. Получила животина пулю, — Фрол покачал головой. — Кто зачинат таких, умом слабых?!

Тут Родион заметил в ивняке судорожно дергающуюся лошадку и узкую полоску крови на снегу. Лошадь и вправду оказалась хорошей, было о чем жалеть.

— Сколько их? — кивнул Родион в сторону скалы.

— Трое. Одного ты заранил.

— Хорошо себе — заранил?! — покраснел Родион. — Кулем свалился!

— Заранил! — повторил Фрол. — Полз он, я тоже стрелил.

— Скажешь — добил?!

— Мазал. За ряжом укрылся. Офицерье.

— Возьми моих бойцов. Лошадку освежуйте. Покладите в сани, где арестованные. Они пущай прогуляюгся, и іы, герой, с ними. Не покараулят нас офицеры?

— Поди спроси, — ответил Фрол. — Которого ты цапнул, боле не вояка. Но поглядеть надо: не ровен час кго стрельнет вдогонку.

Фрол полошел к раненой лошадке, вынул из деревянного чехла охотничий нож. Левой рукой потрепал живоі ное по холке. Лошадь скосила на человека влажные г лаза. Он взял в горсі ь ее настороженное ухо, и еще немного они смотрели друг на друга. Фрол потянул ухо вверх, коротким ударом полоснул по горлу. Кровь рванулась на волю с ворчливым шумом Лошадь засучила ногами, ломая мерзлый ивняк, торопливо отталкиваясь от своей прошлой жизни, словно хотела поскорей из нее убежать..

— Обснимай, ІІогудин!

Фрол вы г ер нож о снег. На лошадь не смотрит Пар от кровавой лужи поднимается и плавает вровень с его лицом. Оно совершенно спокойно, только глаза погасшие: жалко животину.

— Поезжай без горя, Родион Николаич, — сказал он. — Им сейчас не до нас. Может, бойца возьмешь?

— Сам постерегусь. Батюр пусть скалу смотрит.

Иноходец легко развернулся, косясь в сторону мертвой лошади, пошел мелкой рысью, чуть приседая под седоком. Фортов смотрел вслед Родиону, и тот почувствовал взгляд, обернулся. Махнул рукой:

— Скоро будем!

Он проскакал половину пуги, когда за своротом услыхал нарастающий топот копы і.

Родион осадил коня, едва успел выхва і и і ь мау- Jер, как на него выскочил всадник.

— Хромых! — признал Родион. — Куда тя черти несут?!

Белобрысый боец со всех сил тянет на себя повод, сверкающий на солнце медными украшениями. Конь его идет боком, колотя по льду копытами, и никак не желает останавливаться.

— Беда! — кричит Хромых. На какое-то мгновение человек и лошадь становятся похожими оскалом крупных зубов.

«Неужели искупление пришло?! — колыхнулась в душе тревога. — Господи, ужель во всем ошибся?!»

— Стой! Стой! — Родион ловит правой рукой узду. — Не шароборь шибко! Коня задергал! Что стряслось?!

Всадник звучно глотнул воздух, кричит, словно их разделяет не одна сажень:

— Жена ваша, имя запамятовал рожать надумала! Прям сейчас будут!

— Тебя никак черт ушиб?!

— Комиссар послал, — осторожно признается Хромых. И продолжает уже с жаром, комкая от сострадания губы:-Мочи у ней нету, товарищ командир, криком исходит. Слушать не можно! Она кричит, а мне чудится — помрет жена ваша!

Родион наконец все осознал до конца. Спина покрылась потом. Он облизал губы и увидел себя в немигающих глазах бойца особого отряда: маленького, с приплюснутой головой и широченным ртом.

— Этого нельзя делать, Хромых! — приказал он. — Она же дитя порешит, стерва. Ишь, чо надумала?! Пущай терпит!

Боец испуганно кивает, но говорит не в согласии с командиром:

— Терпеть не можно. Умрут иначе.

— Потерпит!

Боец успокоился и сказал:

— Она же не в собственной охоте кричит. Нутром крик выходиі Доктор сказал…

— Арестант мою жену лапает?!

Родион оттолкнул морду коня Хромых и полоснул плеткой по крупу иноходца. Черт понесся как ветер в извилистом русле реки. Весь высте лился над припорошенным снегом льдом. Родиону казалось, что еще можно поспеть, исправить. Плетка с бешеной силой гуляла по черным бокам жеребца.

Он доскакал. Увидел чье-то лицо с дурковатой улыбкой. Но не опознал, проехал мимо, туда, где под однобоко разросшейся лиственницей горел костер. Вокруг костра столпились люди без верхней одежды. Только офицер стоял в измятой, испачканной смолой шинели, грея над пламенем связанные руки.

«За спиной вязать надо, вояки!»-подумал Родион и увидел возок, на манер балагана покрытый зипунами и полушубками.

«Там он в возке. Щупат, зараза! — Родион проглотил слюну. — Чо делать-то?!»

— Николаич! — окликнул его Снегирев.

Родион повернулся на голос, спросил с обидой:

— Зачем это? Кто позволил ему?!

- Время приспело. И тебя по времени родили. От природы куда денешься?

Родион никак не мог понять: чему он радуется, этот студент, скрытый интеллигентишка. И что хорошего в том, что его бабу щупает враг? Он же-по морде, а потом той же рукой…

Мысль о противном фельдшере ершом застряла в его мозгах. Родион закусил ус. Ему чудились всякие неприятности под шатром. Затем оттуда раздался протяжный крик, обозначилась бугром голова и голос не шибко ясный, но понять можно, произнес:

- Кричи, кричи, милая! Бог поможет. Это как прогулка к Богу: туда одинокая, обратно — с подарочком. Кричи! Тужься!

Шубы на жердях шевелятся. Еще совсем немного, и под ними объявится на свет Божий человек.

- Волнуешься, Николаич? — спросил Снегирев.

- Переживаю, конечно. Неловко как-то случилося: дотерпеть не могла. Он ведь всякое натворить способен.

— Глупости говоришь!

— Способен! Гад потому что!

Скрипнул зубами, потряс перед лицом Снегирева маузером:

— Ежели что позволит, порешу на месте!

Шубный подол отошел в сторону. Фельдшер высунул голову, близоруко посмотрел по сторонам, затем позвал:

— Эй, земляки, воды скорее!

Плетнев схватил с костра закопченный котелок, бросил туда горсть снега и помчался к возку. Фельдшер тщательно вымыл руки, обтер их о нижнюю рубаху и сказал:

— Мальчик родился.

Он сказал это не повышая голоса, тихо. И так же тихо откликнулся Родион:

— Чо?

- Мужик! — вскинув к небу шапку, заблажил Плетнев, пускаясь вокруг возка в пляс.

- Посреди тайги жизнь принял, — Лошков почесал затылок. — Воином будет, как думаешь, Ваше Благородие?

Заглянул в серые глаза капитана.

- Кем будет, братец, лишь бы обошли его революция и прочие наши российские недоразумения.

- Ишь ты какой! Не ндравится народная власть?

— Много у тебя этой власти, братец?

Лошков приоткрыл беззубый рот, смотрел на офицера с подозрением. Медленно проползло время, и он огветил:

— Мне-то она зачем? Кому надо, тот имет!

Офицер тогда отвернулся от Лошкова со вздохом.

- Убери маузер, Родион Николаевич, неловко как-то, — посоветовал Снегирев. — Ты геперь отец. Поздравляю!

Родион спрятал маузер и начал мастерить самокрутку.

- Поздравляю! — повторил, качая головой, Снегирев. — Оглох от счастья?!

- Спасибо! — спохватился Родион. — У меня, понимаешь, из башки этот прохвост не выходит.

— Нашел о чем думать? Он свое дело хорошо сделал, что тебе еше надо?

— Все одно-противно!

— Там, что стряслось?

— На Веселой? Ерунда. Пострелялись малость. Нашу лошадь кончали, ихний офицер пулю от меня получил. При своих разошлись. Сына Николаем назову. Пойдет?

— Пойдет. Царское имя!

Родион ударил огнивом, прикурил от затлевшего трута.

— У нас в родове одни мужики родятся.

— А у Клавдии?

— Она тут при чем?

Родион запрокинул голову и пустил в небо кольцо серого дыма. Так курили на своих сходках революционеры. Подсмотрел. Долго учился, чтоб натурально получалося. Затем он опять вернулся к разговору:

— Ты не держи на меня сердца, Саня. Горячим я еше с боя примчался. На тебе первом остыл.

— Да ладно…

— Теперь бы сберечь мальца. У меня даже сердце теплеет, когда о нем думаю. Жаль, не та ему повитуха досталась!

Снегирев тронул коня, отъехал к противоположному берегу. Иноходец пошел следом, чуть с присвистом хватая нервными ноздрями воздух.

— Разговаривал с ним, — объяснил Снегирев. — Он — участник покушения на генерала Воронкова. Эсер и человек не злой. Но нас, большевиков, считает узурпаторами. С революцией расстался. У Сычегера был по делам кооперации. Не знал, что она разгромлена. Вот и все.

— Он кооперацию с контрреволюцией путает. Не верь ему, Саня. Помнишь, прапоршик безухий, шекой дергал, будто мигал?

— Стрельцов?

— Он самый. Все обсказал, не запирался даже. Сознательный, хоть и сволочь белая. Лечил их фельдшер. На заимки ездил, в городе прятал. Во какой ловкий!

Снегирев неопределенно пожал плечами, ему хотелось объяснить свои сомнения поделикатней:

— С одной стороны, он тебе оказал большую услугу. С другой — публично оскорбил. Попробуй все же его понять…

— Врагов понимать не хочу! Принцип у меня другой: я их уничтожаю!

— Разберись все же. Прапоршик тот…

— Нам нынче служит.

— Видишь — служит. Им служил, нам служит. Ему разницы нет, кому служить. Он ведь и оговорить мог.

— Зря слова тратишь. Фельдшер — контра! На том закончим. Поехали. Еше мясо грузить.

— Порожних саней нет.

— Арестованные пойдут пешком. Верст семь осталося.

— И фельдшер?

— Сам решай, Саня. По мне — пусть шагат, не сильно изработался. Пленным руки пусть развяжут, не то поморозят…

…Занять место на облучине, рядом с Акимом, фельдшер отказался. Даже о гвечать не стал Снегиреву. Молча обошел его спокойного мерина и пристроился к арестованным, пряча за пазуху голую руку.

— Слышь, гражданин хороший, — потрогал его за плечо Плетнев. — Накось, держи лохматку. Согреет ваше благородие.

— Обойдусь! — отмахнулся Высоцкий. — И не зовите меня «благородием», Егор Степанович.

— Согласный — не буду. А мохнатку возьми. Уважь, что там!

— Не обижайте его, — попросил капитан. — Он так переживал, когда вы роды принимали.

— Верно, Савелий Романович, я вон весь взопрел под такушей шубой. Возьмите!

Фельдшер покосился на капитана, освободил из-под пазухи руку.

— Спасибо, Егор Степанович!

— Еше чего? — разохотился на разговор Плетнев. — Тебе спасибо. Сам знаешь: Клавдия — крестница мне. Парень-то справный объявился.

— Фунтов двенадцать.

— Хорошь груздь! Удался. Тока б не остыл.

— Я ему пеленки под рубахой грел. Сдюжит.

— Храни его Господи!

Плетнев перекрестился. Глянул направо. Компания ему, похоже, понравилась. Он заговорил с капитаном:

— Впервой под стражей, ваше благородие?

— Впервой, братец. Впервой. Стыдно.

— И в плену не бывали?

— Вот, попал.

— Ну, эти тебя убьют! Почитай, третий год, как с винтовки жить начали, а вон уже какие сноровистые. Покойник ты уже, можно сказать, — с веселой убежденностью рассуждал Плетнев. — Меня им резону убивать нету, потому как хороший охотник. С тебя проку мало. Убьют.

— Будет вам! — вмешался фельдшер. — Кому приятно слушать ваши предсказания. Помолчите лучше! Вы откуда родом, капитан?

— Из глубин российских. — Офицер улыбнулся приятным воспоминаниям. — Имение под Коломной наше… было.

— Забрали?! — опять обрадовался случаю Плетнев. — Истинно сказано…

— Нет, братец, крестьяне сожгли.

— Доняли, должно, а может, по пьяни? Дело-то не хитрое.

— Любопытный ты, братец. Давно в Сибири живешь?

— Мы-то? Века полтора.

— Сибирь рабства не знала. Наши крестьяне из него вышли. Они ведь школу сожгли прежде имения. Мой отец построил им школу, а они ее сожгли. Жена писала мне на германский перед самой смертью…

Капитан замолчал, поочередно оглядел своих спутников и спросил:

— Я вас не утомляю? Отчего-то хочется откровенничать…

— Продолжайте! Продолжайте! — попросил фельдшер. — По каторге знаю — от этого всем легче.

И Плетнев его поддержал:

— Какие могут быть тайны, говори. Все одно Родион тебя кончит, ваше благородие.

— Опять вы за свое, Плетнев! — возмутился фельдшер. — Противно!

Капитан сказал примирительно:

— Это нервное. Он смерти боится. Так вот, той осенью Наталья Павловна писала: «Серафимушка, две недели хворала воспалением легких. Едва для меня солнышко не погасло. Но Бог миловал: теперь все позади. Ты бы видел, как ухаживали за мною, переживали, обыкновенные крестьяне. Милые, светлые люди. Наша большая человеческая семья…»

Снег с ближнего кедра сыпанул на погон капитана. Он машинально стряхнул его и продолжил несколько тише:

— Они надругались над ней еще не совсем здоровой и убили. Топором. В тот день ее глаза неотступно следовали за мною. Думал — наваждение. Война все-таки, там не такое может почудиться…

— Чем же так доняла их супружница ваша? — спросил осторожно Плетнев.

— Наталья Павловна была красивой беззащитной женщиной. Очень набожной и доброй. Вы можете мне верить. Смысла нет…

Но Плетнев его перебил:

— Красивой? Это тоже грех! К примеру, ваше благородие, красоту наверняка примечат. И простому человеку, тому же крестьянину, желать не заказано. Нетерпенье проявили. А вот пошто убили, не пойму…

— Дети они, — вздохнул капитан. — Похоронили, будто святую. Зверь в них кончился, увилели плоды скороспелого греха…

— Вы с имя по всем векселям рассчиталися? И правильно!

— Остыл, пока доехал. Не потянуло на отмщение…

Капитан прикрыл глаза, некоторое время шел так печально и траурно, словно за гробом незабвенной своей Натальи Павловны.

— Жаль! — сокрушался Плетнев. — Очень даже жаль! Я бы всех, при вашей-то власти, под корень пустил. Глядишь, бунт не состоялся…

— Всех под корень нельзя, братец. Перережемся, не станет России. Не о пространственном, о духовном говорю ее достоинстве.

— Такая она тебе нужна, ваше благородие?

Плетнев плюнул, кивнул с сердцем в сторону Родиона.

— Нет, конечно. Презираю их, ненавижу, не как людей, как взбесившихся животных! Отвратительно чувствую себя под их попечительством.

— Идешь, однако. Посмотрел я на тебя, ваше благородие, и отгородился. Зачем упорствовать попусту? У меня все живы-здоровы. Решил — покаюся. Любая власть — от Бога. Думаешь, большевики не знают, чо Он есть? Знают! Придет время — каяться начнут. А покуда жгут, стреляют. У народа от ихней выходки испуг образуется. Народ за лихим идет: может, и сам что урвет. Фу, совсем сопрел под шубою, — перекинулся на другие заботы Плетнев, — скидовать боюсь: прохватит с распару…

Слушая неугомонного мужика, фельдшер думал о своем:

«Прав, должно быть, Егор Степанович — народ за сильным тянется. С винтовкой. Ты ее увидел в руках народа, обрадовался — свобода! Все стреляют. В кого? В себя! Почему? Тайна натуры. Вечные наши загадки русские без ответа. Ответ есть: убить проще, чем убедить. Большевики это знают и требуют только участия в действии. Об ман раскроется, когда они перестанут стрелять, надо будет думать… Кому? Родиону?!»

Фельдшер хотел себе ответить, но расстегнувший тяжелую шубу Плетнев уже отдышался и снова забасил:

— Непременно покаюся. В Писании сказано — «Свой крест на всех и на всем». Неси его, не отказывайся, ибо страдание твое ведет к благодати. При таких порядках одни покорны выживут, упрямых изведут…

«Сколько ж мне крест нести? — спрашивает себя фельдшер. — Аресты, допросы, каторга. Революция должна была все искупить. Отдать справедливость… ты опять идешь под конвоем. Нет закона, нет меры кровавому их хамству. Как в этом жить? Как?! Ну, покаешься. Дальше что? Они простят: врачи им нужны. Ты станешь рабом: рабы им нужны. Присягнешь их красной лжи. Господи, я сам приближал это время. Сам! Не знал, не мог знать — свобода для раба есть рабство общее. Это конец всему. И есть смысл умереть, уйти из жизни, когда нет смысла жить…»

Савелий Романович почувствовал, как по его мыслям пронеслась чужая мысль. Холодная и острая. Поднял от дороги глаза, встретил пристальный взгляд офицера. Капитан смотрел на него широко раскрытыми внимательными глазами.

«Неужели я думал вслух? — фельдшеру стало не по себе. — Почему он так смотрит на меня?»

— Меня звали Серафим Федорович Лебедев, — сказал, улыбаясь, капитан. — Прощайте!

И сошел с дороги в снег. Он провалился выше колена. Никто еще ничего не понял. Офицер шел теперь по насту, иногда проваливаясь, с трудом вытаскивая грязные сапоги. На взлобке наст покрепче, стало возможным идти быстрее.

— Стой! — крикнул очнувшийся Батюр. — Стой, однако, стрелять надо!

Капитан обернулся, с благодарностью сказал фельдшеру:

— Вы правы: когда нет смысла жить, надо уходить.

«Он меня слышал! — ужаснулся Савелий Романович. — Его надо остановить!»

— Капитан! — заторопился фельдшер, зная - никто уже никуда не опоздает. — Серафим Федорович, вы же христианин. Не искушайте их, капитан!.. Христианин должен…

Он забыл о долге христианина, ощутив в себе зовущее желание побежать, встать рядом с ним, и крикнул, чтобы заглушить предательские мысли, каким-то неестественно звонким голосом:

— Серафим Федорович, не искушайте их!

Капитан покачал головой. Ничего в нем не вспыхнуло, не погасло. Весь он был обыкновенный, по-домашнему спокойный, словно шел не к одинокой березе на поляне, а к крыльцу родного дома под Коломной. Ему непременно надо было дойти туда. Сажен пять осталось.

Оглянувшийся на крик Родион пришпорил иноходца. С другого конца обоза скакал Фортов. Капитан шел теперь трудно, сапог соскочил с правой ноги. Кровь с ободранной ступни кропит наст.

— Стоять, падаль! — Родион выхватил на ходу маузер. — Стоять!

Фортов гикнул, подал коня в снег. Родион стре лял навскидку и промазал. В тот момент офицер поймалея рукой за березу, встал рядышком. И тогда Фортов, совсем немного подумав, бросил ему наган. Все оцепенели. Опять смазал стрелявший навскидку Родион. Офицер деловито сунул в рот ствол нагана. Выстрел был сдавленно глух. Пуля сорвала лохматую папаху. Она упала на белый снег мокрой вороной. Рядом с ней шлепнулось бесформенное лицо капитана…

Отозвалось с поднебесной стороны запоздалое эхо, осыпалея с березы снег. Фрол наклонился, освободил из теплой руки наган. Плавно спустил курок.

— Сдурел, что ли?! — закричал на него раздосадованный промахом Родион. — Шестерых мог прежде себя порешить!

— Не мог, — покачал головой Фрол. — Не мог. Я ему один патрон оставил.

— Пожалел, али как понимать?

— Пожалел. У ево нынче праздник случился: день ангела. Человек не худой… горе сломило.

— Подарок делал?! Всем бы им такие подарочки-революции не надо!

Вокруг захохотали. Руки потянулись к кисетам.

Беззубый Лошков с Семеном Сырцовым принялись раздевать капитана, катая его по насту и стараясь не запачкать одежду кровью. Внутри покойника что-то булькало, а сердце продолжало трудно шевелиться.

— Не весь умер, — мрачно сказал Сырцов, чтобы напугать Лошкова. — Через голову душа медленно выходит. Кабы — в грудь… Ишь, как он на тебя смотрит. Прийти может ночью. Пожаловать!

Но Лошкрв держался со всех сил, задыхаясь, себя успокаивал:

— Врешь ты все! На том свете ему одежда не нужна. Бог простит!

И перекрестился.

— Боишься, щепотник беззубый! — гоготал Сырцов. — Глянь, вшей сколько! Что как тифозные? Поберегися!

Обоз стоял, растянувшись на добрые полверсты. Парили усталые конские спины, слабо поблескивала в вечернем солнце сбруя. Настроение у людей было благодушным, каким оно бывает по всякой весне, особенно в ее первые обнадеживающие денечки. Один фельдшер продолжал волноваться, переживать о том, что не рискнул пойти за капитаном. Теперь бы уже все кончилось. Их бы раздевали вместе, катая как кули с теплым мясом. Он себе эту картину представил вполне натурально, отчего душу охватил ужас.

— Варвары! — произнес громко фельдшер. — Волки двуногие! Тьфу какая мерзость!

Стоящий рядом с ним Плетнев понимающе вздохнул, но, подумав, рассудил иначе:

— Не лай их, Савелий Романович. Простому человеку такой одежды нынче взять негде. А тут фарт пал. Другая и опытная в вере душа соблазнится. Я б таку шинельку за пять хвостов менял. Смолу отпарить можно, карасином смыть.

— Это бесчеловечно! Подло! Совесть у людей быть должна?!

— Будь у нихвсе — зачем имя такой срам? Он не поделился, теперь они сами берут. Все мы ничтожны, но в нужде ничтожество наше больше себя кажет. Скажешь-не так?

Фельдшер оглядел Плетнева с сожалением:

- Ничегошеньки вы не понимаете, Егор Степанович. От другой нищеты все идет.

- Ну, уж куды там! Всякая нищета есть нищета. Если бы ты революцию делал, тоже с наганом? А для чего? Для богоупотребления?! Чтоб взять!

— Доктор! — позвали за спиной.

Фельдшер вздрогнул и обернулся. Он увидел Акима, который беспокойно мялся, теребя аккуратную бородку.

- Стонет она, доктор. Кабы худого не стряслось. Пойдемте.

- Рожать — не в бабки играть, — философски заметил Плетнев.

— Да подожди ты, не встревай!

Фельдшер снизу вверх посмотрел на сидящего в седле Батюра и спросил:

— Я могу сходить к роженице?

- Могешь! Могешь! — подтвердил возница. — Сам Фортов послал.

- Не указ мне твой Фортов, — огрызнулся бурят. — Командир сторожить велел.

— А баба чья?

Боец открыл рот, хотел ругаться, но, подумав, махнул рукой:

— Иди, когда зовут!

Из-под тулупа пахнуло теплым молоком. Клавдия повела глазами. Они еще не отошли от боли и смотрели на фельдшера с каким-то осуждением. Потом узнала его. Взгляд потеплел, и Клавдия произнесла с трудом:

- Пошто стреляли-то? Никак Родион офицерика сразил?

- Нет, Клавдия Федоровна, сам себя порешил офицер. Серафимом звали. Царство Небесное!

- Борода! — позвал фельдшер Акима. — Я флягу давал с кипяченой водой?

— При мне она. Берегу.

Аким расстегнул тулуп и достал из накладного кармана пузатую фляжку. Клавдия сделала глоток, улыбнулась:

- Спасибо вам, спаситель, Богом посланный. Кабы не вы…

Она вздохнула…

- Будет вам, Клавдия Федоровна. Грудь обтирайте перед кормлением. Малыша не кутайте плотно. Ему теплей в свободе.

Покрыл Клавдию тулупом и протянул Акиму флягу, приказал:

— Береги, борода!

Потом быстрым шагом начал догонять тронувшийся обоз.

— Гражданин доктор! — окликнул возница. — Може, вместе поедем?

— Не стоит, братец, беспокоиться!

«Откуда взялось это слово — «братец»? Да, капитан повторял несколько раз. Бедный капитан лежит голый, хоть бы в снег зарыли…»

Голос фельдшера пришел к Клавдии, продолжая жить в ушах многократным повторением: «Братец! Братец!»-и качался, будто маятник в голове, отвлекая от тяжелой мокрой боли внутри живота.

Потом заплакал ребенок. Клавдия насторожилась, начала освобождать грудь, а голос стал уходить вместе с повторяющимся словом. Она пошевелила головой, пытаясь скинуть с глаз прядь волос. Открылась щель от неловкого движения, в нее прошел холод. Жжет шею. Она терпит, вытирая грудь мокрой тряпицей. И на исходе терпения холод вдруг начинает откатываться. Всякие трудности отступают от нее в другой мир. Под закрытыми веками родился мягкий свет, а сердце окунулось в парное молоко. Сладкая боль на соске тянет к себе всю ее от самых кончиков пальцев, связывая нерасторжимым, святым узлом две их судьбы. Без спроса, без выбора, волею Духа Божьего, объединяя в бесконечную любовь.

— Счастье-то какое! — шепчет Клавдия. — Стоили муки. Стоили…

Животворяшее начало всего любящего расцветает в ма геринской ее душе благостным, нежным цветом милосердия. Посреди холодной тайги, под пахнущим кислыми щами волчьим тулупом случилось чудо, тихо проживало там до тех пор, пока рядом не застучали по земле конские копыта и голос Родиона не спросил:

— Аким, что Клавдея?

Она насторожилась. В косматую щель видны макушки деревьев, над головой монотонно позвякивают удила: тинь-тинь… Но вот все стало черным. Это иноходец закрыл небо. Голос впереди ответил:

— Доктор сказал — здорова будет. Боле ничего не сказал. Может, спросить?

— Забудь, Аким, про ту посельгу бродячую. Не допускай!

— Как прикажете, Родион Николаевич.

— Так и прикажу — не допускай!

— Може, еще вину принесет…

— Нужна мне его вина!

Клавдия слушает, прикрывая руками теплый, живой комочек, душа все еше пребывает в глубоком умилении и просит Бога:

«… Сделай сердце раба Своего Родиона неподвижным к злопамятству. Пособи ему, Спаситель, обрести милость и сострадание к рабу Твоему грешному Савелию Романовичу. Не отпусти от света Своего во тьму слепой гордости. Сотвори чудо, как сотворил его для нас. Избави меня от мучений, Господи!»

Она сделала передышку, удобней положила ребенка и снова принялась за молитву:

«Милосердный Боже, Ты дал дитя мне. Радость моя бесконечна, как любовь к Тебе. Не позволь отцу его окропить совесть свою безвинной кровью. Брось в душу озлобленную семя добра…»

Молитва лилась, будто с самого сердца, легко и беззаботно, но временами ее плавное течение нарушали сердитые слова Родиона над головой:

— …За шкуру свою боится, заступницу подыскал. Хитер, гаденыш!

«…Верни его к Богоугодной жизни. Не оставь. Погибнет, заблудится душа беспризорная, сомнет ее гордое зло».

Ребенок слабенько вздохнул, будто понял, во что она сразу поверила, и какое-то время ее большое материнское сердце и его крохотное, еще не опознавшее земную жизнь сердечко стучали рядышком в полном согласии. Клавдия лежала с широко открытыми глазами, стараясь продлить единение. Она понимала — их коснулась благодать Божия. Что было тому причиною: молитва ли, сотворенная с искренней верою, страданья ли ее родовые, сказать невозможно, но чудилось, будто они уже не под вонючим тулупом, а под благоухающей ладонью Господа скользят на саночках в сторону Ворожеево, к маме. Хотелось вечности обретенного покоя, непотревоженной задушевности, без чужого слова, даже дыхания.

…Освобождаясь от земного, плыли мать с дитем на пухнущем молоком облаке. Внизу лежала цветущая земля вся в земляничных полянах, над ними летали диковинные птицы и ангелы сидели на темно-зеленых кедрах, под которыми гуляли козули.

«Рай! — догадалась Клавдия. — Ах, кабы дольше показался…»

Но Бог убрал ладонь. Сани заскребли полозьями о камни, забились на ледяных кочках. Холод урывками заскакивает под тулуп, хватает за голую шею, и там, откуда он приходил, вспыхивали волчьи глаза первых звезд.

Она пропустила приход ночи, тьма объявилась незаметно, вкралась, оттеснив за розовые гольцы прошлый день. В тот первый день весны Бог даровал ей сына.

Возок качнуло на глубокой рытвине, и крохотный сверток едва не выскользнул из ослабевших рук. С высоты в порущенную благодать проскакивал чеканный голос Родиона:

— Я из тех мужиков, которые с ножа кормлены. Меня ни скрутить, ни сломать нельзя. Убить можно, но пускай такой отыщется!

— Не завидую ему, — соглашался устало подъехавший Снегирев.

— Правильно делаешь! Повоевали мы с тобой нынче не зря. Одно плохо — труп везем. Ничего, разочтемся! Срок дай — за все посчитаемся!

«Господи, опять бес в ем проснулся! — шепчет Клавдия и пробует защититься молитвою. — Упреди нечистую силу, Господи. Мука мне — его бешенство сатанинское. Помоги. Двое нас на Тебя уповают».

— А Фрола непременно накажу за такие штучки.

— Сам по себе поступок не одобряю. Мотивы, однако, благородные. Существует личный взгляд каждого на конкретную ситуацию.

— Ерунда! Опять мозги гнешь, — прервал Родион осторожную речь Снегирева. — Покалечила тебя лукавая наука. Ежели каждый с особым взглядом, то откуда отряду взяться, полку, армии?! В одну точку думать надо. Всем! Чтоб как из пушки бить. Тогда победим. Накажу Фрола!

— Единство может быть только внешним. Мы должны объединяться на духовной основе.

— При чем здесь твой дух, когда его в живом виде нету?!

— Хорошо — идейной. Идея объединяет.

— Совсем другое дело. Ты, Саня, не дурак, когда захочешь!

И рассмеялся, раскатисто, хрипло, весьма довольный своей шуткой. Снегирев шутку не принял, ему почему-то расхотелось мириться с хамством командира особого отряда. Он ответил сдержанно, но ясно:

— Я полагался на вашу сообразительность, Родион Николаевич. Извините, ошибся.

— Пр-р-р-р, — взял на себя повод Родион. — Постой-ка, на чо ты намекаешь?!

— Стоять некогда, — Снегирев продолжал дер жаться независимо. — И вообще постарайтесь разговаривать со мной без оскорблений.

— Опять обиделся. Тебе, паря, не угодишь. Ну, говори, о чем начал.

Кони их снова шли бок о бок, покачивая головами.

— Да не знаю. С мысли сбился. В общем, плохо это, когда хлеб отбираем.

— С голоду помирать лучше?

— В народе нет революции. Она в тебе, во мне, еще в ком-то, а народ… она ему — в обузу. Мы переворачиваем веками строенную пирамиду: лодыри оказываются на самом верху с красными флагами, а труженики — их мы своими поборами от себя гоним.

— Тут все просто, Саня: народ настоящей выгоды еще своей не понял. Победим, тогда и объясним ему все.

— Может быть, и так, — согласился Снегирев. — Только нынче мы ведем дурных и пьяных. Сознательные от нас в стороне держатся. Ты ж сам все видишь, Родион!

— Вижу, Саня! Вижу — нет у нас в мозгах ясности, а еще — комиссар!

Совсем близко взлаяла собака. Бежит невидимкою вдоль забора, безобидный лай ее встревает в разговор.

— Пошла отсюда! — крикнул Родион и продолжил: — Проще мысли, Саня. Раз простой революционер в ум принять не может, значит, оно ему не нужно. Ладно, езжай. Завтра свидимся!

— До свидания, командир!

Некоторое время Родион смотрел, как растворяется в темноте силуэт всадника. Пахло дымом и сырым деревом, еще чем-то застарелым, кажется, дегтем. После чистого таежного воздуха запахи были особенно ощутимы. Снегирев исчез в темноте, тогда Родион наклонился с седла и сказал прикорнувшему на облучке Акиму:

— Свезешь моих к старой водокачке. Дом с торца охрой крашенный.

— Там полюбовница Фортова Фрола живет?

— Помолчи, дурень! Туда и свезешь. А язык придержи, коли не лишний! Мясо залабазишь, где укажут. С уторка можешь домой ехать. Но смотри, Аким!

— Не грозись зря, Родион Николаевич, знаю, с кем дело имею.

«Теперь все. Теперь он уедет», — и Клавдия погрузилась в сон.

Глава 8

Хозяйка дома у старой водокачки по Лесной улице оказалась стройной, хотя и немолодой женщиной, с гладкими льняными волосами и ухоженным лицом. Подвели ее только глаза. Они были синие, глубокие, но пошловато бойкие.

— Входи, входи, золотце! — приговаривала она, по-сорочьи перекидывая голову с плеча на плечо. Глаза при этом успели осмотреть всю одежду и заглянуть в объемистый сверток. Сыночка Клавдия вознице не доверила. Сама занесла его в теплую избу. Сказала:

— Мир дому вашему! Здравствуйте!

Поискала образа, но увидев, что они завешаны белой простыней, поклонилась в тот угол. Коле ни были слабые, того и гляди, какое подломится, упадешь посреди кухни.

— Никак вправду в пути опросталася! — охнула хозяйка. — Невидаль какая! Скажи кому, так не поверят.

Клавдия не ответила. Прижав к груди сверток, поискала место, где присесть. Хозяйка спохватилась, повела ее к застеленной домотканым ковром лавке у большой, по-городскому сложенной печи. Усадила, повернулась к Акиму:

— Ты куда прешься? Оставь узел у порога. Мясо в ларь сложите. Ночуете в пристрое. Там топлено. Иди! Чо лупишься!

Аким протяжно вздохнул, поставил узел и совсем было вознамерился удалиться, но, подумав, задержался.

— Промерз я нынче, Павловна. Может, поднесешь шкалик?

— Может, тебя еще в постель пустить?!

— Потом можно! — оскалился Аким.

— Пошел, дурак, не цыгань! Поднесу, когда управишься.

Аким благодарно поклонился и вышел. Хозяйка повернула к Клавдии помолодевшее, с игринкой в глазах, лицо. Спросила:

— Дай-ка, золотце, ребеночка. Кого Бог дал?

— Мальчика, — улыбнулась Клавдия, протягивая сверток. — Крепко держите. Чижолый он.

Глаза слипаются от тепла и усталости, но ребенка отдает без охоты, предупредив еще раз:

— Вы уж осторожненько.

— Не бойся, золотце. Своих перенянчила.

Хозяйка покачивает малыша, с заботливой теплотой подпевает:

— А-а, а-а. Удача какая — жив остался!

— Счастье, — соглашается Клавдия.

— Ты посиди, отогрейся. Я мигом управлюсь. Пеленаешь-то плохо, золотце. Обучу. Мне привычно.

Клавдия медленно осмотрелась вокруг. Кухня была большой и чистой. От желтоватых скобленых полов отражался свет керосиновой лампы. В темном резном шкафу стояла расписанная позолотой фарфоровая посуда. Самоваров было два, оба не мятые, оба с выгравированными на боках наградами.

«Богатство имеют люди, — подумала Клавдия. — Вон куда тебя занесло. Неловко даже». И, перестав рассматривать кухню, начала наблюдать, как в горенке, где горела лампа поменьше, хозяйка пеленала малыша, приговаривая:

— Справный мужик, хорошо в брюхе у мамки наелся. И чистенький, болячек нет. С уторка тетку Агрепину приведу. На весь город лучшая повитуха. Она посмотрит, все тебе, золотце, обекажет, отвара даст нужного.

Клавдия упрямо покачала головой, сказала с усталостью:

— Родя не позволит. Ему врача охота настоящего. Он от своего не отворотит. Камянный.

Лукерья Павловна положила мальчика на подушку, посмотрела на Клавдию с сочувствующим презрением:

— Много он понимат? Агрепина тридцать лет повитуха. Доктор, что в Собачьем жил, Кривомазов фамилия, со всем почтением приглашал у своей бельмастой мадам роды принимать. Мои тоже через ее руки прошли. Доктора ему! Где их взять нынче: кто в Китай, кто в Японию сбег — сам и разогнал. Доктора ему?! Черта лысого не хочет?!

Клавдия печально улыбнулась, начала развязывать непослушными пальцами косынку, изо всех сил стараясь не уронить тяжелые веки. Тогда к ней подошла хозяйка и сказала:

— Сиди уж, горюшко зеленое, сама раздену!

Зубами разняла затянувшиеся в тугие узлы тесемки на парке, касаясь при этом лица Клавдии пахнущими коровьим маслом волосами. Запах был домашним, близким, но молчать в таком положении показалось ей неприличным, и Клавдия спросила на всякий случай, для ничего не значащего разговора:

— Ваши-то детки где будут?

Руки хозяйки вздрогнули. Замерший зрачок — рядом. В прозрачной пленке, глубоко на дне глаза горит упавшая туда искра — конец лучика от лампы, точка его укола. Клавдия чувствует, как холодеют руки Лукерьи Павловны на ее груди, но отстраниться не может. Забегали смутные мысли, нелепые догадки полезли в голову, одно только и поняла — не угодный разговор затеяла.

— Ничего не знаешь, золотце? — осторожно, сухо спросила Лукерья Павловна.

— Не, про что знать-то могла?

— Поберег Родион Николаевич, поберег. Он знать должен, да не проболтался. Мне гадать только осталося: живы или отбыли в мир тихий голѵби мои сизые. Что ни день, то новые страдания. Терзаюсь попусту. Строга ко мне судьба.

Руки снова ожили, снова начали ловко распутывать узлы. А Клавдия, теперь уже пребывая в сочувственном любопытстве, опять спросила:

— Мужчины ваши с имя ушли?

Лукерья Павловна стащила с нее парку, отошла к порогу, встряхнула, но рядом со своей шубой не повесила, а положила на ленивец.

Затем вернулась к печи в сопровождении короткой тени. Охватила себя руками за локти и прижалась к теплой беленой стене.

— С кем это, с «имя»? — спросила строгим голо- сом. — Казак два раза не присягает. За Веру, Царя всю жизнь сражались, да еще за Отечество, которого нет нынче.

— Беляки, значит. Родион — красный, в командиры выбился, а Бога за Бога не признает. Кто б вразумил, не знаю.

— Красным Бог не нужен. Они сами себе Боги. Ты-то — красная?

— Мне без разницы, тетя Луша. Родила и слава Богу! Какой ни дался, все равно — мой! Сладенький.

Глаза у хозяйки потеплели. Она наклонилась, стащила с ног Клавдии расшитые бисером чикульмы. И спросила, глядя на нее снизу:

— Легче так, золотце?

— Мне по-всякому у вас хорошо, тетя Луша. Благодарствуем! Не гадала о таком приюте.

— Молочком тебя попою и спать. Настрадалась, полной чашей испила материнство. Вон оно как дается.

— Разве это горе? — встрепенулась Клавдия. — Счастье! Прогулка к Господу за подарочком!

— Вот тераз — прогулка! По-благородному рассуждаешь.

— Савелий Романович, знать должны, он же ваш, городской. Очки носит.

— Как не знать? Отпущенным жил под надзор. Каторжанин, а человек достойный.

— Очень даже достойные, правильно вы говорите. Он сыночка прям на Громотухе принял. Сказал: туда — одинокая, обратно-с подарочком. С Божьей милостью вернулась, вот при счастье.

Лукерья Павловна выпрямилась и громко вздохнула:

— До поры, до поры, золотце, пока крылья не отросли. Летать начнет сокол, и кончилось материнское счастье.

— Сама ему дорожку налажу, — заупрямилась Клавдия. — Не всегда оно так будет, чтоб весь народ воевал. Образуется к тому времени.

Лукерья Павловна взяла с пола глазурованный кувшин, налила в глиняную кружку молока и сказала:

— По молодости тоже за них мечтала. Удачу в ратном деле ворожила, жен ласковых. Лесная теща теперь водит души молодые по невидимым тропкам. Кто сгубил — подвиг совершил. Одежду поснимал, оружие, коня словил доброго. Чем не добыча? Чужое счастье — мое горе. Пей, молоко парное. Перед вами доила. Я пока в пристрой сбегаю, на мужиков гляну — кабы не стащили чего.

— Неужто могут?

— Кому вера, коли веры нет?

Она погладила Клавдию по волосам, усмехнулась невесело ей в глаза и ушла.

По полу от двери пробежал резвый холодок. Клавдия поджала ноги, начала пить молоко. Оно не имело вкуса, было тепловатое, как озерная вода. Наболевшее нутро вздрагивало, подергивалось, точно не могло успокоиться, смириться с тем, что произошло. Голова кружилась, гасло усталое сознание, уходило плавными провалами, и нудящую боль сменяло тупое безразличие к ней.

— Измаялась, золотце, — Лукерья подхватила гостью под руки и повела к кровати. — Придержись, придержись за меня, не то упадешь. Ну, вот и все, теперь приляг. Спи, золотце.

Сон не маял, пришел сразу. Незримое, но пережитое в душе, стало видимым, пугающим событием. Вначале, едва не стоптав, пронесся всегда смирный мерин комиссара, потом открылся ее родной дом, по-летнему светлый. Посреди кухни стоит корыто с косой трещиной на боку. Во младенчестве ее в нем купали, а нынче Родион, заботливый и строгий, в том корыте моет плачущего фельдшера, совсем крохотного, но уже в очках. Снял бы очки, редкость такая! Но не снял. Окунул с головой в корыто, а плач приглушила музыка — не гармонь, не балалайка — торжественная, похожая на то, как поет уставший от жаркого дня вечерний лес, уже слышанную ею однажды в своем полном звучании на сборе паданки в Кыр- менском урочище. Перед ней, крохотной, беспомощной девчонкой, точно живая скала, возник огромный сохатый. Был он красноватого цвета, с короткими отростками будущих рогов, на вытянутой к девчонке голове. Она почувствовала его дыхание. На мгновение онемела тайга, и по той немоте в захолонувшем сердце спустилась музыка. Девчонка не могла ни двигаться, ни кричать, девчонка слушала музыку, волшебный голос лесной жизни. Все покинуло ее, кроме замечательных звуков, отстранилась опасность, утонув в огромных глазах зверя. Музыка катилась свежим, лесным ветром по ее крови, оберегая детский разум от потрясения.


Прощёное воскресенье

Зверь насторожил ухо, прислушался и медленным красноватым пятном удалился в ближайший кедрач. А музыка пошла за ним, так же медленно покидая кровь девчонки. И много лет она не могла вспомнить той дикой мелодии, посетившей ее в минуты опасности. Музыка вернулась во сне, владела ею безраздельно, как и там, в Кыр- менском урочище, отстранив чувства от переживания. Клавдия только в звуках, хотя глаза видели, как Родион одевает плачущего фельдшера, по-бабьи ловко обряжая очкастое дитя в белые одежды. Родион взял его на руки, качнул. Очки упали, и открылись взрослые глаза, сблизились с ее глазами — ждут. Она не может им ничего ответить и спросить не может — «Чего же вы плакали?». Глянули глаза на Родиона, тот начал пятиться и петь свою страшную песню, что довелось ей слышать в Волчьем Броде. И в крови ее столкнулись двемелодии. На изломе их столкновения начала она двигаться в немоту. Но как-то странно — спиной вперед, точно привязанная к хвосту лошади. Музыка сменилась свистом ветра, кашей незнакомых голосов, но один выделился, и она его опознала. А когда открыла глаза, то поразилась яркости света. Каждый предмет в комнате был четок, будто обведен черным угольком.

— Он есть хочет, — наклонилась над ней Лукерья Павловна.

Срок возвращения из сна был короток. Клавдия заторопилась, сопя уперлась в подушку спиной, протянула к хозяйке нетерпеливые руки. Та подала ей сыночка. Теплое, родное существо слабо почмокивает губешками.

— Вымя-то помой, деревня, — улыбнулась хозяйка.

— Батюшки, запамятовала! Савелий Романович наказывали.

И, с тревогой вспоминая странный свой сон, переживая о несчастном фельдшере, начала вытирать хозяйским полотенцем розовый сосок.

Был второй утренник, крутой, как и предыдущий. Но на этот раз правил он недолго: солнышко слегка пригрело ему бок, и утренник убрался по зачирелому снегу в темные еловые распадки зализывать весенний ожог, копить силы для следующих проявлений.

— Чом! Чо! Хлеб почем! — приговаривала Лукерья Павловна с кухни. — Настырно чавкает казачок. Ты кормишь, у меня грудь ноет. Подставиться хочется.

— Жорок больно, мальчик. Правильно то? — спрашивает довольная Клавдия.

— Еще как правильно! Пусть ест вволю. Нет! Не могу терпеть — глянуть надо на казачка.

Вытерла руки о передник. Подошла, села напротив, подперев ладошкой щеку. Настроение у Клавдии выправилось, сон постепенно забылся, сердце ее поддалось другим, неопасливым чувствам. Ведь надо же было так сложиться удачно наступающему дню: теило, молоком пахнет, каравай дымится на столе. Дышит волнующим парком, а корочка румяна, с маслянистым блеском.

Сынок под грудью набирается силы на будущую свою жизнь. Что еще можно загадывать?! О чем мечтать деревенской девке?!

Не сдержалась Клавдия. Не осилила привалившего счастья. Оно слезой вышло благодарной.

— Никак плачешь, золотце? — вздернула тонкие щипаные брови Лукерья Павловна. — Какая еще беда у тебя отыскалась?

Клавдия плавно отмахнулась рукой:

— Не от беды плачу, тетя Луша. Светло мне, до сердца свет достал от доброго вашего участия. Что насмотрелась на дороге, ума лишиться можно. А у вас — дом родной! Кажен бы день так, чтоб ни горюшка, ни худой заботы ему, родненькому. Хлебушком пахло, молочком, покойно, как в церкви…

Она еще продолжала говорить, но уже видела, что в хозяйке начались странные перемены: суровел взгляд, с голубого становился почти черным. Лицо замкнулось, уже чужое, озаренное изнутри потаенной обидою. Сменился человек на глазах, другим стал ей, ране не виданным.

Клавдия примолкла, ладошкой убрала счастливые слезы…

«Опять неладное сболтнула», — решила она, пытаясь догадаться, что могло так больно задеть хозяйку. Не найдя, однако, вины в своих разговорах, опустила глаза на младенца.

Некоторое время они молчали. Первой не выдержала Лукерья Павловна. Она сказала:

— Не сложится твой покой, золотце: от воина родила, от безбожника и тем судьбу своему сыну определила.

— Господи! Тетя Луша! Другой доли не бывает разве?!

— И я надеялась… Гляди теперь, как ошиблась жестоко. Каждой сыновьей смертью карается мать. Дважды убитая живу. Счастливее хочешь быть?!

— Тетя Луша…

— Не тетя я тебе: у тебя — сладость под сердцем сахарная, у меня — холод могильный! Одно лишь родство имеем — бабы мы с тобою.

Хозяйка тяжело поднялась с резного стула. Скрипнула половица под первым шагом, второго не последовало. Остановилась, смотрит на Клавдию вполоборота, пристально, но уже не сурово. Так смотрят в зеркало женщины, внезапно узнавая приближающуюся старость. Ее голос едва поднялся выше шепота:

— Их убили. Всех. Ночью слышу — зовут. Гляну в окно — будто кто улетел с белым крылом. Душа, думаю, освободилася, проститься явилась к грешной матери…

Солнце сдвинулось, открыло едва приметную паутину морщин на лице Лукерьи Павловны. Глаза прищурились, морщины стали глубже.

— Лужиха гадала, говорит — живы, а сердце больше знает: врут карты. Сопрело мое терпение, чего дожидаюся, понять не могу…

— Что, как живы? Сами говорили — гадалка верная. Стоит себя живьем жечь?

— Если б твое дите?

— Зачем?

Клавдия прижала сына к груди, переспросила, не спуская с хозяйки настороженных глаз:

— Зачем вы так, тетя Луша?

— Моих зачем?! — ответила жестким вопросом.

Лукерья Павловна. — Младшему семнадцать перед Сретеньем сполнилось. Старший, Акимуш- ка, сватов до Селиверстовой дочки заслать собирался. Со всем хотеньем и любовью, на корню порешили. Я в них жила, теперь зачем мне жить? Нет больше горя, золотце, чем рожать воинов. Но моих-то Бог примет. твоего нехристя…

Лукерья Павловна развернулась на каблуках. Ладонь ее выскочила, будто штык, решительно уперлась в сторону младенца. Однако за мгновение до последних слов ее приговора, за ничтожно малую долю времени, она встретила взгляд Клавдии. И поперхнулась невыплеснутой болью своей. Гостья смотрела загнанной волчицей, с суровой готовностью вцепиться ей в горло.

— Уймись, Лукерья Павловна! — предупредила Клавдия. — Чисто дитя перед Господом. За что хулишь — подумай?! И Крещение примет, как положено человеку…

— Не примет! — отступив слегка, возразила хозяйка дома. — Заказана ему дорожка в храм. Родион Николаич их палит, священников гонит с побоями, а свое дитя кресту доверит?! Жди!

— Нет у его правов запретить! Не пугай меня, тетя Луша!

— Глаза разуй: какие нынче права. Начнешь противиться, заберут сына. За добрую похлебку любая прокормит.

— Шибко вам меня напугать надо? — вздохнула Клавдия. — Или горе поделить охота, большое горе у вас, большое… или хлебца жалковато?

— Хлебца? — растерялась Лукерья Павловна, глянула на каравай и всплеснула руками. — Срамишь меня, да? Тут все нынче ваше. Я при вашей милости состою в услужении!

Ребенок икнул во сне. Тогда Клавдия отняла его от груди и осторожно положила на подушку. Спокойствие ей уже не изменяло, говорила она сдержанно, думая над каждым словом:

— Опять лукавите, тетя Луша. До смерти боюсь таких разговоров: в них заплутать легко. Вам правду сказать, так не поверите, как сюда ехать не хотела. Чувствовала.

— При таком-то муже?

— Не венчаны мы.

— Под подол пустила, чо еще надо.

Лукерья Павловна нервно хохотнула. Было видно, как бродит в ней молодая обида на старых дрожжах и голос сбивают короткие хрипы в груди, отчего он становится по-мужски грубым:

— Может, скажешь — силком тебя взяли?! Ну, что молчишь?! Скажи! Моя правда, значит, покомиссарил над тобой красный командир!

— Вам бы поплакать, тетя Луша…

— Что?! — спросила хозяйка. По удивленным, но все еще сердитым глазам ее было видно — такого совета не ждала. И задумалась, потом задумчиво повторила: Поплакать… Слезы у меня кончились. Злыдности много-слез не имею. Всех бы, и тебя с сыночком, сгрызла, сука!

Кулаки сжались в два твердых комочка, она их подвинула с силой к разволновавшейся груди:

— Сука я старая! Фрола в постель пускаю! А ежели он моих деток пострелял?! Голубков моих сразил нечистой пулей. Надеюсь — заступится, коли живы. Грешу без удержу, потаскуха! То думаю — зачну от него и повешусь…

— Грех-то какой! — в голосе Клавдии теперь была мольба. — Нельзя так думать, тетя Луша.

— Выбору у меня нету!

— Молиться надо, исцелит она.

— Нет такой молитвы, золотце, чтобы вину мою перед ними загладить. Будь жив муженек мой, Илья Аввакумович — другое дело: ему сабелькой махнуть большого труда не составило. Но и его, видать, смерть нашла. Не пособит блуднице. Заплуталась, дура, как поп в чудесах, сама себя перехитрила.

Гляделась хозяйка уже жалко, униженно. Помня, однако, о ее переменчивом нраве, Клавдия жалеть не спешила. Помалкивала, сидела ко всему готовая: и посочувствовать, и защититься, краешком глаза наблюдая за спящим сыночком. Жизнь ее постепенно обращалась в одну заботу о беспомощном существе, притягивая к ней мысли, душу, не остывшее от родов тело. В материнстве она открывала себя незнакомую.

Ухая железным голосом, пробили девять раз в гостиной часы.

— Не все время прожито, — сказала, чуть наклоняя голову, хозяйка, — осталось что жить, да доживать тошно. Покуситься на себя не могу. На- смелюсь только, а кто-то шепнет из уголочка: «Вернутся! Вернутся!»

Она глянула на коврик с лебедями посреди огромных белых лилий, убрала от груди сжатые кулаки.

— Обрез в чулане держу. Заряженный. Для твого Родиона и свого Фрола…

У Клавдии екнуло сердце.

«Съехать бы куда, — подумала она с тоскою. — Что ей завтра надумается — не сгадаешь. Только где в городе сыщешь угол с хлебом?»

— Слышь, говорю — обрез держу для твого мужика?! Совсем плохо станет — стрелю!

— Я слышу, тетя Луша.

— Пособи мне, золотце, — хозяйка уже не хрипела, голос ее словно ощупывал собеседницу слепой надеждой. — Расскажи Родиону Николаичу про злой мой умысел. Пусть суд надо мной совершит скорый. Вам — добро, мне — смерть легкая, оправданье перед людьми… перед детками. Муж нипочем не оправдает: суровый казак. Пособи, другого пути нету!

Клавдия поначалу ничего не поняла, ей потребовалось время, чтобы уяснить, чего ожидала от нее эта на глазах постаревшая женщина. Потом душа всколыхнулась обидою, и она сказала громко:

— Вы никак разумом повредились, тетя Луша?! Да неужто я такой плохой человек, что под приговор вас подведу? Не стыдно-то вам? Он же не поглядит: убьет — не перекрестится!

— Плохо любишь, получается. А я в печали состою. Одно незнанье в голове-как дальше жить? В разоре душа пребывает. Все отвернулись от блудной бабы. Поделом тебе!

С теми словами Лукерья Павловна поправила передник и пошла на кухню, тяжело, по-старушечьи переставляя ноги. Вид у нее был до крайности несчастный. Клавдия смотрела ей вслед, понимая — непроницаемо ее горе, его никаким участием не подсластишь. А самой еще шибче захотелось уехать из этого благополучного дома, из-под глаз и забот красного командира. Затворилась для него душа. С тем уже ничего не поделаешь. Уезжать надо, уезжать! И представляла, как подкатят к крыльцу сани, выйдет она из них. прижимая к груди ребеночка. На крыльце роди- гели стоят, строгие для общего деревенского любопытства. Отец первым не выдержит, затрясет бороденкой, погянется. Бережно подхваги г вн\- ка, в дом внесег. И останутся за порогом: расстрелянный Христос, сжигаюшая мир Родионова молитва, безутешная Лукерья Павловна, все останется, о чем надо будет забыть. И начнется жизнь…

Потом оказалось — она стоит, погруженная в свои мысли, смотрит слепым взглядом в окно. за которым наладился настояший весенний денек У нее мерзнут ноги, а ребенок на подушке слегка поскуливает.

— Завлеклась, — прошептала Клавдия.

Подошла к кровати, наклонилась над сыном.

— Бог даст — на своей печи молодцом дойдешь. Свезу тебя отсюда к родне. С дедом будешь соболей гонять.

Она сунула озябшие ноги в короткие валенки, подняла ребенка. ласково пожурила:

— Эх. ты какой скорый. Прохудился соколик.

Руки, как вспомнили, начали скоро развертывать, затем пеленать младенца. Он внимательно наблюдал за ней мутноватыми глазками. и пол этим глупеньким, беззащитным взглядом Клавдия чувствовала себя единственным щитом, способным заслонить его от взбесившегося мира. Снова подступили удобные мысли, устужливо подыгрываюшие ее желаниям Обратная дорога в Ворожеево казалась делом решенным и, уж конечно, приятным. По-другому думать не хотелось, даже главная угроза их путешествию — Родион — была на время забыта, хотя продолжала маячить в далеком сознании. готовая неожиданно объявиться.

Весь остальной день хозяйка держалась отстраненно, но без вызова, сгараясь не заводить с Клавдией разговоров. Холила тихая, опустив в пол глаза, изредка вздыхая, поднимая взгляд на фотографии детей, развешанные в резных березовых рамках над массивным комодом с чедны- ми литыми ручками.

К ночиналегел ветер Выскочил неизвестно откуда. Пошептался с домовым в трубе, побегал по го пой крыше и, освободив небо от редких облаков, погнал их за хребет, в сторону, где далекодалеко лежала немереная тундра.

Заснула Клавдия легко. Только что из окна на нее смотрели внимательные, холодные звезды, но вдруг исчезли и объявились снова вместе с громкими, не сразу ей опознанными, голосами.

— Сына моего еше не оженили?! — гудел на весь дом Родион. — Колька мой как поживает, глухая тетеря?

Лукерья Павловна кутается в пуховой платок, сонно просит:

— Вы бы тише шумели, Родион Николаевич. Отдыхают они. Спят. Мальчик справный. Ест хорошо.

— По родове жорок, — снизил бас Родион — Чи- час сама увидишь, в кого удался Фрол, пошевели Павловну!

— Шевелилка примерзла.

— Ха! Ха! — Родион шлепнул об пол мохнат- ки. — Спужался боец! Прогони его, Лукерья!

— Прогоню! — отрывисто пообешала хозяйка— Зачем мне такой'!! В силен вечер приперся, да еще лаегся. похабник!

Родион опять рассмеялся и, обхватив Фортова за плечи. подтолкнул к столу.

Теплый. усгоявшийся воздух в избе словно поежился 01 принесенного холода. Густо запахло табаком и конским потом Клавдия шмыркнула носом, спрягалась с головой под одеяло, но запах остался с ней, перебив дух свежего хлеба. Она cpa.Jy почувс гвовала себя неуютно, появилось необъяснимое чувство тревоги, словно ее собирались окликнуть и, подняв с теплой постели, повес 1 и в другое, незнакомое место, где было холодно и пахло конским потом. Ог ожидания она окончательно проснулась.

— Вы горбоза снимите, — посоветовала хозяйка. — Пусгь ноги отдохнут.

— Неког да, Лукерья. Ожрагь бы успеть.

— На бой торопитесь?

— Нам больше торопиться некуда. В Скитском белые всех, них самых, как их… активистов повесили.

— Маркова знала, кум Гераскиных? — спросил Фортов. — Он еше в Топорном лавку держал.

— Ну.

— В исподнем утек на гакой мороз. Пока до наших добирался, ноги поморозил. Умом не полный стал…

— Говорили — он от вас прячется в Скитском- го.

— Всех боялся. Середину искал, гад. Наливай, Фрол! Душа мерзнет.

— Что же вы, Родион Николаевич, не интересуетесь про жену вашу? — осторожно спросила хозяйка, снимая с печи сковородку с сохатиной.

Ролион посмо грел на играющий в стакане самогон Улыбка пробежала по губам и застыла в лево»' углу рта. чуть приподняв вислый ус. Он сказал:

— Опросталась. Чо еше надо?! Какой к ней нынче интерес у мужика быть может? А, Павловна') Не соображаешь разве? Гы!

— Внимание, — начала было наставлять его хозяйка, но Родион перебил:

— Проснется, поклон передашь. Хлеб у тебя нынче удался.

— Кушайте на здоровье!

Лукерья Павловна смахнула со стола на ладонь крошки и высыпала в рот. После чего спокойно уселась на скамью.

— Фартовый вы человек, — произнесла с притворным зевком Лукерья Павловна. — От всех враг о в от бились. Вон сколь добра награбили. Доктора как кто позвал.

— Царство ему небесное! — подмигнул Родиону Фортов. И вытер жирный рот.

Стаканы вновь со шлись над столом с коротким звоном.

Клавдия вздрогнула, сердце придержало бег, но тут же заторопилось, заколотилось непослушно и часто.

— Убили… — прошептала Клавдия. — На ем же вины никакой нет. Родион смерть сочинил, как обещался, так и вышло!

Голос хозяйки угадал, несет ее вопрос. Но почему же без боли?! Почему так холодно?! И зубы у ней в самом деле начинают постукивать в ознобе.

— Получается — кончили вы его? — спросила хозяйка.

Слова повисают в тишине, уготованной ей тремя людьми, сидящими за кухонным столом. Клавдия предвидела эту паузу, представляла остановившиеся глаза тех двух, которые знали ответ, слышала хруст жареного мяса на крепких зубах. Холодсменила ярость. Ей хотелось встать, вцепиться ног гями в красную от выпитого, азиатскую рожу Родиона, закричать на весь мир: «Нельзя! Нельзя его кончать! Вы же человека убиваете, звери!»

Молчание прервал Фрол. Не прекращая жевать, он сказал:

— Чо просил, то и дали. Согласно приговору…

— Вы с ума сошли! — перекрестилась хозяйка. — Он же безвредный. Да и бунтовал, как вы, еще при царском времени. До своих уже добрались?!

— Мы разве решаем: стрелять — не стрелять. Трибунал на то есть. Тоже, поди, не зря хлебушек кушают товарищи!

Родион задумчиво пережевывал мясо, слушая их разговор.

— На кого у вас только рука поднялась?! — не унималась хозяйка. — Кака холера привяжется, к коновалу идти прикажете?

— Тебе сколь говорить можно — приговор был. Надо так, значит. Думаешь, мне приятно?

— Не греми! — попросил Фрола Родион. — Замечать стал — тончат у тебя кишка!

— Да откуда ты взял?

— Святого человека погубили. — Лукерья Павловна встала. — Последнего доктора на весь околоток. При вас не поболеешь.

Родион повернул к хозяйке серьезное, в капельках пота, лицо и поверх лампы, не мигая, посмотрел. в ее рассерженные глаза. Он сказал:

— Осиротила тебя революция? Не отрицаю! Осиротила. Только ты и нас пойми: на смерть бьемся. Другой доли нам не надо. Или — ты, или — тебя!

— Фельдшер-то не военный, сжалиться могли, — прячет глаза Лукерья Павловна. — Ему б и шомполов хватило.

Но Родион ее уже не слушал. Он запрокинул голову. Свет лампы ударил по жилистой, крепкой шее. Кадык дернулся, и Родион выдохнул в пустой стакан:

— Уф! Как на тройке пронеслась! Все, Фрол, от- гостевали.

В кухне загремели табуретки. Люди встали, и густые их тени скрестились у порога в горницу. Одна тень, длиннее других, переползла через порог, сломалась. Качнулась поднятая хозяйкой лампа, покривились все тени, Фрол сказал:

— Кабы комиссар не заплутал под Алагуем.

— Я ему разведку добрую дал!

«Опять о своем долдонят! — Клавдия приподнялась на локте. — Воюют, советуются, как лучше друг дружку извести. У всех правое дело! Один фельдшер неправым оказался. Убили или убьют. Коль решили, то и спору нет. Мается в кутузке под приговором».

— Бывай, Лукерья! Присматривай за моими. Стереги! Чтоб со двора никуда!

— У меня ж Тунгус — во дворе. Не тревожься, Родион Николаич. Присмотрены будут.

Родион вышел. Фрол торопливо тискает хозяйку. Она повизгивает, вяло сопротивляется:

— Будет тебе, Фролушка, лампу уроню. Куды полез, кобель, уроню на башку! Послушай, да послушай ты, дурак вонючий! Что он давече говорил — «осиротила»? Сгинули мои?! Ты хоть бы могилку указал.

— Не реви! Спьяну он. В штабе начали. Нету их среди добытых. Сам проверял.

— Надежда хоть останется, Фролушка?

— Куда ж ей деться? Не съели. Отсидятся в отбойном месте. придут после с повинной.

— Мои-то?! Ох, беда — к беде! Не переломить им норова. Но ты пособи чем могешь. Я отслужу.

Голоса уже идут из сеней.

— У меня золотишко припасено.

— Молчи, не то отберу! Слышь — помалкивай!

— Для тебя, Фролушка. За услугу твою…

«С одной заботушкой носится, как горбун с горбом, — Клавдия подвинула ребенка ближе к стене. — Детки сабельками машут, мамки раны лижут. Господи, что саму-то ждет?»

Сон отлетел. Тревога хозяйки передалась ей. В ее воображении приходили знакомые, незнакомые люди, они вздыхали, качали головами, поглядывали на мальчика, отец которого стрелял в Христа. Мальчик был ее сыном. Он еще не имел даже имени, но уже был виноват перед миром. Незамолимый грех лежал на всей его будущей жизни. Ему ничего непростится. Люди вспомнят, даже если ты сама перестанешь думать о том, они не забудут. Как ни ломай голову, все равно неладно получается, только тоску плодишь…

Хлопнула дверь. Зашелестели занавески на окнах.

— Б-р-р-р. Опять заколодило. Гулят зимушка.

За голосом шел свет. Быстро толкал от порога темноту. Вон они поборолись в дверном проеме, и темнота, отпрыгнув в угол, спряталась за шкафом.

— Спишь, золотце? — чуть выдвинула вперед лампу хозяйка и ответила сама себе: — Не спишь. Нашумели командиры.

— Табачищем начадили, — откликнулась Клавдия. — Ребенка не жалко им.

— Им никого не жалко. Бойца-то корми. Цукат уже.

— Свое не проспит. Ишь что делает: ножкой толкат. Себя еще толком не опознал, а туда ж — шароборится!

— Родион Николаевич кланялись. Беречь вас просили от худых людей.

— Слыхала я, тетя Луша. Лукавит он.

Ладонь Лукерьи Павловны закрыла прямой свет лампы, и теперь Клавдия видит освещенное снизу ее лицо, с густыми тенями в глазницах. Хозяйка, вспоминая что-то, произнесла вполголоса:

— Затворенные вы люди. Скрытые. Может, любовь к вам еще не объявилась? Будто чураетесь друг дружку.

— Не объявится к нам любовь! — поспешно подтвердила Клавдия.

— Тогда кака нужда свела вас вместе? Сыночек?

На этот раз Клавдия с ответом не спешила, знала — в сей момент пал ей выбор, и она его сделает, под внимательным взглядом хозяйки дома. Поднесла малыша к груди, перекрестилась в угол, где висели завешенные no приказу Родиона простынью образа. И сказала:

— Грешна я, тетя Луша. Бес попутал. Теперь совесть мучит.

— Ты?! Кто не грешен-то? Эка невидаль! Все сокроется в тайне благодатного прощения. Не хвастай. Мне тоже зря сказала.

— Отмолчалась. Скажу, как есть. Мерзок он мне, потому что чужой, — наклонилась в сторону Лукерьи Павловны с тем, чтобы сообщить шепотом:

— Не его сын…

— Что?!

— Чо слышали, тетя Луша, — Клавдия вдруг почувствовала сильное облегчение, точно, покинув ее душу, греховная мысль освободила место для светлой и легкой надежды. — Не его сынок. Не ему нарекать. Сама назову — Савелием!

Вновь раздался бой часов. Лукерья Павловна в волнении оглянулась на их голос. Ничего подобного она даже ожидать не могла и потому находилась в полном недоумении, не зная, как истолковать признанье гостьи. Потому сказала осторожно:

— Такое правдой быть не может. Ты меня наслушалась, золотце? Напрасно. Я ж от горя глупая. Бешуся! Зубы старые о тебя ломаю. Ты прости! Родион твой, по нонешним бунтовским понятиям, человек не зряшный. Устоит красная власть — высоко взлетит.

— Ой, что я говорю! — вспохватилась Лукерья Павловна. — Не верю тебе!

— Вольному — воля, тетя Луша.

Клавдия вытерла концом пеленки слюнявый рот младенца и спокойно спросила:

— Мне на себя резону нет наговаривать. Вы бы стали?

— Все о молитвах говоришь. А сама? Обман это! Грех большой! Родион Николаевич непременно в дыбки встанут. Прибить могут!

— Пущай казнит. Суда его боле не боюся.

— Так ведь врешь, золотце! По глазам вижу. И зря! Родион Николаич — начальник. Ты при нем. Жизнь сытая. Любовь кушать не станешь. Ее голод загрызет!

Клавдия больше не спорила. На душе у ней было легко, а хозяйка старалась разрушить легкость и снова загрузить душу тяжелыми, неподвижными заботами, растянуть долгую пытку, чтобы не одной страдать, в неизвестности, а видеть рядышком еще потерянное сердце. Но Клавдия оказалась неуступчивой. Она поднялась с постели, не торопясь, надела синее, в белый горошек платье. Затем встала перед хозяйкой, скрестив на животе тонкие белые руки.

— Погоните нас, тетя Луша?

— Ешо что?! Мне разницы нету, чье у тебя дите завелось. Ничего ты мне такого не говорила. Живите, сколь хотите. Сколь позволит твой красный полюбовник. Мой, к слову, тоже не белый. Чтоб их пуля нашла! Они цари над нами, любой приговор вынести могут, но страху за себя нету. Дети… тут как быть, не знаю.

Продолжая внимательно приглядываться к гостье, одернула передник и предложила с теплом в голосе:

— Пойдем, щей похлебаем. Приговор от нас никуда не денется. Как на плахе живем: приходи и казни!

Взяла своей холодной ладонью Клавдию и повела ее в кухню.

Каравай на деревянной дощечке блестел смазанной маслом корочкой, но запах был уже не столь завлекательным. Созрел хлебушко, остепенился. В самую силу вошел. Бери и кушай.

Часы пробили половину пятого. Звук подребезжал на стеклах буфета и, истончав до комариного писка, переселился в уши Клавдии. Но жил там недолго, до тех пор, пока хозяйка не сказала:

— Петухов пора будить, каку зорю просыпают. — Поставила перед Клавдией миску со щами и закончила: — Начнем помолясь.

— Отче наш, иже еси на Небесех! Да святится имя Твое, да прийдет Царствие Твое, да будет воля Твоя…

Тускнеющие глаза постаревшей ночи смотрели из окна на двух молящихся у стола женщин, рассматривая их освещенные желтым светом лампы лица.

Они поели щей, выпили по кружке топленого молока, не промолвив при этом ни слова. Но когда Клавдия принялась убирать посуду, Лукерья Павловна воспротивилась:

— Оставь, сама управлюсь.

— Благодарствуем! — слегка поклонилась Клавдия.

— Ты приляг. Силы тебе всяко разно нужны будут. О худом не думай. Кто еще про грех знает?

— Господь!

— Этот не донесет. Помалкивай пока и крепко думай.

— Все уже сдумалось. Помолчу, однако, раз надо.

Лукерье Павловне хотелось поговорить, только о чем — не знала. Ей все еще казалось, что гостья хитрит, по какому-то коварному замыслу, хотя ничего хитрого она в ней рассмотреть не могла, отчего больше запутывалась в разных предположениях. Самое время, казалось, отнести, пустить горячую новость в чужие уши, чтобы ошпарила молва непомерную гордость Родиона, прожгла до самых пят, соединила с землицей, куда он, или еще кто такой же, уложил ее сыночков. А подумать чуть спокойнее, и обернулась та удача угрозою: кто хлеб защитит, скотину от голодных глаз новой власти? Тотчас на постой целый взвод определят. Разорят, разворуют, и подать некому — все нищие, заброшенные или бешеные от нестерпимого желания досадить обыкновенным людям.

Терзается Лукерья Павловна под родной крышей, места найти не может. Никак не примирится в ней ненависть с расчетом, усталая надежда с вещим материнским сердцем. Только под самый вечер, притомившись от переживаний, присела на край постели, погладив Клавдию по густым, соломенного цвета волосам, сказала с нежностью:

— Доча, доченька, головушка бестолковая. Поскребут твое имечко, по всякой грязи покатают. Людям дай только повод.

— Кому позволят, тот всегда случай найдет, — ответила Клавдия и потерлась носом о щеку ребенка. — Спит себе, разбойник, ишь каку кашу заварил!

Лукерья Павловна устало улыбнулась, ей немного полегчало от детской простоты гостьи, но в глазах стояла тоска, и веселые слова для слуха звучали тоскливо:

— Полный порядок: виноватого нашли. Назовешь как?

— Запамятовали разве? Савелием! Хорошо для слуха, для сердца моего угодно.

— И окрестишь?

— Непременно даже! — с вызовом ответила Клавдия. — Особым таинством душа ему вручена. За то благодарным быть надо. Без креста он вроде сиротского инзагашка. Не должен человек жить без креста.

— Я, золотце, с тобой согласная. Но батюшку на той неделе арестовали: офицеров прятал, революцию клял. А другой имя служить пошел, писарем при штабе. Он, поди, и донес на отца Ювеналия.

— Не всегда так будет. Мы подождем до времени лучшего. Уехать бы только с Божьей помощью…

Она подтянула к себе под одеялом колени, закрыла глаза. Вид у нее был отрешенный, как у человека, погружающегося в молитву. Хозяйка смотрела на гостью. Она все еще не могла поверить в сказанное Клавдией и потому спросила:

— По отчеству как зваться будет Савушка?

— По отчеству?

Голос дрогнул, и хозяйка зто заметила.

— Ну, да. По отчеству. Не отдуха понесла. Отец быть должен.

— Был отец, куда ему деваться. Придет срок — назову. Пока не пытайте, Лукерья Павловна.

Хозяйка поджала губы. В узких щелях под наплывшими веками сверкнул и погас огонек досады. Она почувствовала себя обманутой, точно тайна принадлежала им обеим.

— Ладно, — согласилась хозяйка. — Не хошь говорить — помалкивай. Самой отвечать придется. Я пошла, Зорьку проведаю: отелиться должна днями.

Клавдия загородила малыша от света, сказала:

— Спытайте у Фортова, где Савелия Романовича казнят?

Лукерья Павловна просветлела от зародившейся догадки, снова присела на краешек постели. Чувств своих не выдала, спокойно заверив гостью:

— Все узнаю. Фрол в постели не злобный. Погодя крест закажу. С камнем нынче никто не работает. Может, что и осталось у Ливерия от прошлого. Спрошу.

— На том спасибо. Мы за труды ваши…

— Помолчи, горюшко, не тебе однойдобро делал. Жаль, Коля Хроменький убрался. Тот за хороший магарыч отрыл бы, отмыл и схоронил. Упорствовал в вине шибко.

Подстолом раздался нервный шарабор, сопровождаемый громким писком. Клавдия взглянула на хозяйку.

— Кошка мышкует, — поморщилась Лукерья Павловна. — Никака холера их не берет, везде лазают. А ты не серчай на меня, золотце, за бабье любопытство. Про отца все равнодумать придется: мой спрос, не чета Родионову. Верно говорю?

Клавдия не ответила. Лукерья Павловна погладила гостью по голове слегка напряженной ладонью, вздохнула и ушла на кухню. Вместе с ней ушел свет. Он освещал пузатые чугунки, подвешенные на сыромятных вязках толкушки, ухват, рядом с которым на стене лежала застывшая тень женщины. Хозяйка смотрела в окно.

«Что же делать? — думала Клавдия. — Ведь спросит Родион. Кого назовешь? Заезжего? Заезжих быть не могло — уже реки вскрывались. До всякого другого он быстро дотянется…»

Зародилась было мысль — сложить отцовство на фельдшера: ему вроде разницы нет с чем уходить. Но тут же одумалась, да еще принялась отчитывать себя с жаром:

«Совесть обронила, потаскуха! Спасителя своего марашь! Загороди, Господи, от худых мыслей, грешницу. Разлучает нас от Тебя бесстыдство наше».

Перекрестилась со словами:

— Окажи милость Савелию Романовичу. Не отврати заступничества Своего! Не на кого боле надеяться…

Среди множества мыслей, ее охвативших, протолкнулась одна, показавшаяся самой страшною: «Как же они, кто все порушил? Где им обрести спасение?»

Слабея от подступающего сна, пыталась основать им надежду, но оправдания получались жалкими, бессмысленными, одно только надумала под самый конец:

— Души у них украли. Вознесут, тогда…

Во сне ей было всех жалко.

…На пятый утренник Клавдия вышла к столу в косынке черного шелка, доставшейся ей от покойной бабушки. Старуха была из рода знахарей. О себе шутя говорила: «Хрещена я — ведмина сестрица». А что люди о ней болтали, так и чудес не надо. Но случилось у кого беда приспела: голова стряслась, зуб заболел, или фарт не ломится, — обрашались с охотой, будучи уверенные — могла пособить. Никакими науками баба Катя не занималась, докторских мудростей не ведала. Лечила травами, родниковой водицею, а самую страшную болезнь — падучую, еще и особым заговором.

Больного Катерина Мефодьевна вела в баню. Секли его вениками в четыре руки сродственники до полного изнеможения, после водой обливали холодной, а как совсем он себя терять начинал, клали на скамью, и принималась бабушка за нехитрый свой наговор:

— Стой, матушка хоромина, вся исполна до единого бревна.

Тебе на доброе стояние, нам — на доброе здоровье.

Кресен крестом кресненным в красной рубашке.

Кто эту молитву знает — три раза в день читает.

В лесу заблуждение, для нас от всех врагов спасение.

Крест-спаситель, крест-хранитель, сохрани и спаси.

От болей, от скорбей, от испугу, от лютого глазу.

Только за худым наговором никто не обрашался и, сталкиваясь с укоризненным взглядом до старости не отгоревших глаз, прятали просители плохие мысли и путаные разговоры, побыстрей выкатывались за порог. Боялся грех бабкиного гляденья. Жила она не темно, не в разладе с верою. Хотя истомивший себя постами церковный староста Поликарп Сильных в плохом настроении задавал прихожанам каверзный вопрос:

— Ежели не Бог с ее наговору лечит, то кто? То- то и оно…

Поднимал вверх кривой палец, отходил, не дождавшись ответа, весьма загадочный.

Но в лесной мудрости людейжила забота личная. они хотели лечиться, а кто их избавлял от хвори, знать не желали. Лишь бы здоров был. Сильных ведь и придумать мог, сам вон будто не в себе: стощал, глаза бегают. Благоговейным житием славится, однако ответить не может: коли она от нечистой силы, пошто ее на исповеди не корежит? Спросили отца Никодима, рассуди, мол. Он ответил:

— Все от Бога!

И отпевали Катерину Мефодьевну в церкви, как всех прочих, кто не накладывал на себя руки. Там же отец Никодим сказал густо собравшимся прихожанам:

— Раба Божия Катерина отличалась особым прилежанием в соблюдении постов и трезвостью. Господь ее не оставит в Царствии Своем.

Это была истинная правда.

Соврать батюшка просто возможности не имел — деревня. Всяк о соседе боле чем о себе самом знает. Не затворенно жили люди, без замков на дверях, и души не запирали. Батюшка так пристрастился к нехитрой правде, что однажды, без всякой злобы, стражника Кирилла Черного горьким пьяницей назвал. По такому справедливому приговору появилась у Кирюхи большая обида, грозился даже в епархию жалиться. Все, однако, забылось в суете подступающего сенокоса.

На день своего ухода из земного мира Катерина Мефодьевна доживала восьмой десяток. Уходила без оглядки и сожаления, будто в дом родной из гостей возвращалася. А тех, кто остался свое доживать, одарила подарками. Клавдия приняла из холодеющих рук бабушки икону Великомученика Пантелеймона в золотом окладе, косынку черного шелка и слабый поцелуй сухих губ. Он долго жил на лбу, точно приклеенный.

Утром она проснулась, ощущая последнее прикосновение отошедшей к тому времени Катерины Мефодьевны, и потрогала то самое место. Тогда все исчезло, поцелуй вернулся к покойной бабушке. Так она думала.

— Клавдия, — как взрослой говорила Катерина Мефодьевна, — нынче покину вас…

Слабый, но стойкий голос пришел в каждый угол избы, и отец Никодим оглядел родственников просиявшим взором. Знайте, говорили его глаза, — не во тьму кромешную уходит душа, на свет тянется. Готовьте себя благим примером для будущего пути. Никакой человек не может сие предвидеть и предсказывать, только верный уходит в дивном спокойствии, зная, куда идет.

Всякое видел отец Никодим. Даже мужики из бывалых, которые нос к носу с медведем встречались, оставаясь при том в сухих портках, робели на выходе из жизни, были, кто и слезу ронял…

Катерина Мефодьевна уходила чудесно невозмутимая, простирая на живых последнюю любовь свою:

— Слушайся слова Божиего, Клавдия. Не забывай — вне храма, храм — душа твоя. Не зори душу сомнениями, побереги в чистоге. Господь… ухожу, ждет Он меня… вижу…

Тут голос ее совсем погерялся, едва-едва шелестел. Все прислушались. Она прошептала, кажись, уже из другого мира:

— З-з-зовет…

Окончательно сломались крылышки ее жизни. Внутри что-то засипело Бабушка пыталась подпереться остреньким л окот ком, уж больно досказать хотелось. Вышел срок. Лопнула струна — не звучит. Хватила последний глоток воздуха — лишний оказался. Отдала обратно долгим выды- хом вместе с душою.

Перекрестился огец Никодим, заголосила дурным голосом, провожая товарку, слепая Фелони- ха. Мать неплакучая, строгая наклонилась над бабушкой живой тенью, закрыла ей глаза. Клавдия ждет, не веря в безвозвратность. и видит, как на старушечьем лице гладятся морщины, легко отстраняется она от земного, точно в легкой лодчонке отплыла от дикого берега, где не довелось ей прижиться…

Тогда девочка охватила всех присутствующих тревожным взглядом. Запомнила. Застывший кусок жизни глубоко ушел в ее детскую память вместе с поникшей у изголовья мамой, пьяным отцом, дядей Егором, который тесал во дворе доски, поминутно хватаясь за ковш с водой, чтобы заплескать прущее из нутра похмелье.

Эти доски, бабушка знала, сганут ее гробом, потому внимательно следила за работой истекающего потом мужика, словно боялась, что он оставит в них занозы или другие неудобства для долгого лежания.

Бабушка умерла. Ее отпели У пахнущего молодым лесом гроба Клавдия стояла в косынке черного шелка. В ней же сбежала под хмельной шумок на погост послушать горячим детским ухом укрывшую бабушку пло гную землю. Как прислонилась плотней, так и голос померещился знакомый, но странно, звучащий не с-под земли, а с небес, закрытых шатром старых сосен.

Голос ничего не открыл ей сокровенного, лишь коснулся затаившейся душонки, слегка озарив ее пониманием новой жизни любимой бабушки. И высохли слезы, а иные еще текли, но вовсе не от горя, — в благодарность над всем пребывающей мудрости. Она еще только угадывала, куда ушла Кагерина Мефодьевна, сбросившая у порога новой жизни свое изношенное тяжелой работой тело. В конце концов и ей время придет, и хорошо бы уйти без напрасных сомнений. А го случилось на ее глазах Ливерию Переселкину рухнуть с кедрины. Весь расшибся до полного неузнавания о сырой колодник, но никак не решался судьбу принять. Цеплялся за разрушенную свою хоромину. Скользко и бело торчали кости почти отломившихся ног. Кровь лилась, как из опрокинутой бутылки. Он просил о помощи. Кричал. Задержаться хотел. будто можно пустить по кругу его беличью шапку и отщепить в нее пожалованный от каждой жизни кусочек. Никто не помешает помереть призванному. Смешно думать даже: не по своей воле грохнулся, чья-то другая распорядилась. Чо противиться?! Позвали — иди.

Бабушка умерла достойнее.

Все передумала Клавдия, сидя у свежей могилы бабушки, где Господь излил на нее благодать свою, и тихо, благодарно ушла с погоста, по-старушечьи подвязав косынку черного шелка.

С тех пор дареная косынка ни разу не надевалась. Даже в поре брожения блудных соков, когда округлились тугие бедра и она понесла их чуть враскачку под внимательными взглядами Родиона, бабушкиным подарком украситься не посмела. Словно память ей о косынке отшибло, мысли цаже не впустила. Была, видно, рядом с кипяшей страстью скромная, тихая келья, чью дверь захлопнула внезапно налетевшая буря. Там, за дверью, дожидался своего часа нечерствеюший хлеб уважения. Понудить его стать пищей для души греховное чувство не может. Другой позыв нужен, особый случай внутреннего состояния.

Такой случай выпал ей ныне. Ожидание расплаты и уверенность в праведности отлучения Родиона от отцовства жили в ней с мыслями о казни ее спасителя Савелия Романовича Высоцкого. На сердце лег траур. В таком настроении она поднялась с первыми лучами солнца.

Лукерья Павловна подметила перемену в гостье. Закусив губу, пыталась понять, что с ней произошло. Но от себя разгадки не дождалась и сказала:

— Ты красавица, Клавдия! Прям на глазах захо- рошела! Будь все по-старому, сватов к твоим бы заслала.

Клавдия вспыхнула и семенящей походкой прошла к столу. Пред тем, как опуститься на обитый козьей шкурой стул, благодарно улыбнулась хозяйке:

— Хороши слова ваши, да не для меня.

Во дворе сонно взлаял Тунгус. Хромой сосед в ватнике не торопясь прошел за водой, постукивая деревянными ведрами.

— Лукич один остался, — кивнула на окно Лукерья Павловна. — Жену схоронил, сыновей революция извела. Ковылят теперь.

Потом они молча ели, и хозяйка украдкой рассматривала Клавдию, точно не признавая или сомневаясь в ее подлинности.

На дворе весна продолжала примериваться к власти, наполняя мир другим воздухом и другим смыслом. Во всем жило предчувствие перемен, которое торопит воображение убежать от жестокого постоянства зимы к весенней радости проснувшегося леса и изумрудной первой зелени, что непременно выплеснется на истомившиеся ожиданием убуры однажды утром. Тогда же, а может чугь раньше, чтобы загодя скараулить нетерпеливую травку, появится на закрайке маряна осторожный изюбрь с короткими, как огурцы, рожками. Постоит в сиреневой неясности рассвета. Замрет и осторожно поищет большими ушами опасность. Успокоившись на минуту, опустит в прохладу только что родившейся жизни мягкие губы. Потрогает неслышным движением. Подождет.

— Хрум, — выпадет из тишины утра первый звук.

— Хрум, — откликнется другой, невидимый зверь.

Все. Считай, весна наступила.

— Зимушка плачет, — сказала Лукерья Павловна — Тож концу не радая. Все умирает: и время и люди. Всяк по-своему о том печалится…

Клавдия согласно кивнула, тоже поглядела в окно. Над трубами соседних домов поднимался дым, парили бревна стен, нежась в первом тепле. Только загородившая — бок церкви водокачка стояла ничему не радая. Она была старая, без крыши, словно кто по свирепой пьяни распахнул над ней небо и закрыть забыл. Чуть дальше церкви, почти от самой литой ограды, начинался овраг. Глубокий и безлесный, он тянулся к реке, на другом берегу которой, от кромки алмазного льда, поднимались красные с серыми прожилками скалы. Можно было на них смотреть и думать о доме, где скалы не были такими огромными, но тоже красные с серыми прожилками.

Во дворе загремела цепь, следом раздался рев Тунгуса.

Хозяйка вздрогнула, одеревенелыми пальцами провела по гладко причесанным волосам. Глаза ее что-то искали, но ни на чем не могли остановиться.

— Кого там черти принесли?! — спросила она с досадой. — Ты, девка, подожди сознаваться. Может, еще пристукнут Родиона, и все устроится. Пойду открою.

Клавдия не ответила, развернулась, стала спиной к окну. Для нее все было решено, хотя подождать была согласная. От свалившегося напряжения в ушах словно возник тонкий, непрекращаю- щийся шум. Казалось, там проснулась перезимовавшая муха, ошалевшая от вынужденного молчания. Клавдия тряхнула головой. Шум отлетел, но погодя немного вернулся вновь на место.

Стукнула дверь, луч света прорезал темноту сеней. Снова скрип, и свет ускользнул во двор. Первая из темноты вышла порозовевшая хозяйка. За ее спиной раздался голос:

— Здравствуй, Клавушка!

Клавдия почувствовала, как слабеют ноги. Сил не нашла шагнуть навстречу, но откликнулась с радостью:

— Ой! Никак дядя Егор, никак живой! Слав те, Господи!

— Живой! Живой! — вторил ей довольный крестный. — Пофартило мне, Клавушка. По совести разобрались. У них тоже правда есть!

В избе вспыхнула жизнь, освободив ее от недавнего потаенного напряжения. Все улыбались.

— Проходи! — пригласила гостя хозяйка. — Армяк сбрось!

Егор Плетнев извинился, стянул с плеч узковатую одежду. Бросил у порога. Лисью шапку покрутил в руках и положил на ленивец. К столу шел, приседая, точно собака с перебитым задом. «Эко тебя передернуло!» — жалостливо покачала головой Клавдия и сказала вслух:

— Проголодался небось, крестный?

— По чести сказать, забыл когда кормился Не в упрек будет сказано — голодная власть. Да и резону имя нету: нынче его корми, завтра его сгре- ляй. Голодному умирать даже лучше. Мало кого целым отпускают. Только заблудших, как я, допустим.

Хозяйка отбросила заслонку, ухватом вытащила из печи чугунок со щами.

— Садись, Егор.

Егор картинно вытянул волосатые ноздри, пошевелил ими и проглотил слюну:

— Такое сниться перестало!

— Пр имешь? — Лукерья Павловна поставила перед гостем стакан самогону.

— Кто откажется? Из меня все соки утекли, отощал, как волк в капкане. Дай Бог всем здоровьица!

Ел Плетнев без жадности, с расстановкой, то и дело вытирал рукавом залоснившейся рубахи потный лоб. Изредка он поднимал над чашкой взгляд, подмигивал сидевшим напротив бабам пугливым глазом.

— Поел? — спросила Клавдия, когда крестный блаженно отвалился от стола к стене. — Сказывай теперь про все.

— Про что знать желаете? Много чего пережил.

Цыкнул дуплистым зубом и, икнув, спросил:

— Може, покурить найдется? Нет… ну ладно. Притащили нас, Клавушка, в кутузку. Часа не прошло, заходят трое при оружии. Один плюгаш, чихнуть не на что! Тычет в мине дулом. Говорит — снимай шубу, боров. Я в ней, говорит, в караул пойду сторожить, чтоб тебя никто отседова не похитил, такого справного. Все молчат. Сами уже обобраны. Я снял. Утром зовут на допрос. Им спешить надо.

Плетнев прихватил нос в подол рубахи и высморкался.

— Дознаватель попался совсем молодой. Но при большом о себе мнении. «Пошто бунтовал? — кричит. — Супротив народной власти шел! Лоб, — спрашивает, — чешется?» По-ихнему — пули просит. Свое гнуть не стал: он цены моей жизни не знает. Напишет — в расход. И получай, Егорушка, свой законный расстрельчик. Говорю, а сам плачу. Мол, боюсь я этих расстрелов, мол, водка подвела, а сам я — сознательный и могу всех соболей отдать для революции. Пусть, думаю, подавятся, зато жить дадут. Он кричит: «Не водку судить будем, а тебя! Расстреляем к такой матери!» И ведь не врет: расстреляют, как миленького. Такой, понимаешь, свирепый попался, будто стоя его родили и сразу с наганом. У меня другой жизни нету, Клавушка, на колени перед ем-грох! Стою…

Плетнев зевнул. Осмотрел баб посоловевшими от сытости глазами.

— Не допустил Бог: послал Родиона Николаевича. Дознаватель вскочил. Тянется перед твоим. Три слова ему товарищ Добрых сказал-все понял, сопель! Остыл, человека во мне опознал. Редкой справедливости начальник, Родион Николаевич. На таких власть ихняя продержится. Ежели с голодухи не замрет, постоит и такого еще наделает!

— Остальные как? — спросила Клавдия, стараясь быть спокойною.

— Сказать можешь, кем интересуешься?

— Фельдшером, — сказала за нее Лукерья Павловна и стала убирать со стола посуду.

— Э-э-э-э-э!

Егор сморщился, махнул безнадежно рукой, будто от мухи отмахнулся:

— Отплясал свое. И мохнатку мне не вернул.

— Что треплешься?! — Лукерья Павловна хлопнула по столу ладонью. Ее раздражала пустая болтовня гостя. — Сунул бы ты эту мохнатку себе куда подальше. Нашел что вспоминать! С фельдшером как поступили?

Плетнев скосил в сторону глаза и обиженно засопел. Говорить начал не сразу, прежде еще разок высморкался в подол рубахи.

— Ты как мечтала? — он задиристо взглянул на Лукерью Павловну. — Наградят?! Сам от жизни отказался! Там и не такие герои ревмя ревут. Офицер при мне в петлю залез. И этого казнили.

Лукерья Павловна перекрестилась, погладила по голове Клавдию, и нельзя было понять по ее лицу: то ли она хочет заплакать, то ли еще разок облаять Плетнева.

Егор ждать не стал, как бы оправдываясь, развел руками:

— С одной стороны — человек образованный. Понимание о нашей жизни имеет правильное. С другой — знал, определенно знал — убьет его Родион Николаевич. Ни за какие коврижки не простит! И получается: хороший человек кончал хорошего человека. По странной революционной ошибке. Не разглядели друг дружку ладом.

— Самолично кончал?

— Не, Фортов. Руки связал да увел. И комиссар с ем был. Но приказ-то ясно чей…

— Гад! — выдохнула хозяйка. — Подлец!

— Зачем лаешь — служба такая. Иначе не проживешь.

— Кого защищаешь, дурак?! — Лукерья Павловна постучала костяшками пальцев по столу, вероятно подразумевая под лиственничной доской Егоров лоб. — Знала б, не кормила.

— Кого? Кого? Нешто не знаешь-родня мне Родион Николаевич. По-родственному и поступил.

Лукерья Павловна почти с наслаждением улыбнулась, прижалась спиной к печке и сказала:

— Ошибся, Егор. Нет у тебя такой родни. Зазря с кожи лупился. Трясись теперь по новой.

— Это как понимать? — Плетнев перевел взгляд на Клавдию, но та потупилась.

В следующее мгновение он почувствовал, что прошлое может повториться. Он словно оказался в переполиенной человеческими телами камере, где его раздевали и откуда он едва не ушел на расстрел. Ему стало жутко. Лица расстрелянных вышли из стены, чтобы взглянуть на него живыми глазами. Он зажмурился, стараясь избавиться от страшного видения. И оно пропало. Зато начали дрожать руки, будто он уже стоял перед бешеным дознавателем. Руки он убрал под стол, спросил напряженным, севшим голосом:

— Как же так? Чо стряслося, Клавушка?

В кухне стало тихо. Было слышно капель за окном и тяжелое дыхание гостя. Клавдия смотрела в угол, где лежал драный армяк крестного, с полным безучастием.

— Ну-кась, не молчи! — потребовал он с отдышкой.

Она сказала просто, как о чем-то само собой разумеющемся:

— Не ем дитя зачато.

Плетнев дернул кадыком, поймал в кулак свалявшуюся бороду, взглянул вначале на хозяйку, затем-в остановившиеся глаза Клавдии. В нем происходило напряженное осмысливание обрушившегося на него несчастья. Потрескавшиеся губы наконец зашевелились:

— М обуть это-шутка? Так хреново шутите!

— Шуток нет, крестный. Все тебе сказано.

— Кто такой ловкий у сердца лег, что подпустила?!

— Знать охота?

— Зачем? У меня от своих забот голова болит. Пойду, однако.

— Пойдешь! — подтвердила Лукерья Павловна и придержала его за локоть. — Пока посиди, посоветуй. Бабий ум короток.

— Ничо советовать не буду! — с силой освободился Плетнев. — С кем гуляла, у того пущай совет просит. Родион боле мне ничего не простит. Я и так задолжал. Знать не хочу про ваши дела! Считай, на ветер сказала.

Лукерья Павловна преградила ему путь. Стоя напротив бледного мужика с трясущимися от страха руками, сказала сдержанно:

— Лошадку дам. Отвези девку. Не пощадит ее Родион. А грех тебе носить придется, крестный!

— Лошадку? — Он ломался, соображая, но тут же тряхнул головой. — Пошла ты со своей лошадкой! Ее махом заберут, самого пристрелят за ослушание. Отойди, Лукерья!

Решительно подвинул рукой хозяйку, подхватил с пола армячишко и толкнул дверь. Тотчас голос за его спиной с отчаянием позвал:

— Крестный!

Оннеобернулся, стоял напороге, словно в раздумье. Крепкая шея медленно краснела. Потом Плетнев натянул на плечи узкий армяк и спросил:

— Ну, что тебе?

— Передай отцу, пусть заберет нас с сыночком. Внук, передай, родился. Савелием назвала.

— Почему не передать? — Плетнев неловко пожал плечами. — Он с ума сбежит от твоего блуда. Софью, ту ничем не проймешь, а вот… Как тебя угораздило?! Всем беды натащила!

— Пошел, так иди! — погнала хозяйка. — Детей настрогал, не знает, как они делаются! Тебе, поди, добрые люди помогли? И самого тем же способом ладили, да ошиблись малость: овца с бородой получилася!

Плетнев побледнел, ответил через плечо с шипящей злостью:

— По двум тропкам бегаешь, бабонька. М отри, не растянися: седло порвешь!

— Иди! Иди! За заплотом не забудь штаны вытряхнуть!

Лукерья Павловна подтолкнула гостя в спину и захлопнула дверь.

Со двора в избу проскочил запах талого навоза. Клавдия подумала, что уезжать из города придется ночью по мерзлой дороге: по талой лошади не пойдут…

Глава 9

…Из Скитского банда убралась под самое утро, не забыв подпалить все избы, где жили поддержавшие новую власть бедноватые активисты. Отряд Родиона Добрых встречали дымящиеся пепелища да бывшие хозяева поселений, развешанные по бесполезным теперь воротьям.

Казненных было четверо. Никто их не оплакивал. Висели они одиноко и грустно, вывалив за нижнюю губу синие языки.

Родион задержался взглядом на седом, костлявом мужике, чья смиренная поза безвинного мученика напомнила о смерти отца. Висел он ров ненько, продолговато, будто распухшее продолжение веревки. Поди, вершка, а то и того меньше, не хватило бедолаге, чтобы упереться в землю голыми ногами. Такой длиннющий уродился.

Родион посмотрел на тонкие ноги, торчащие из штанин, как пестики из ступы. Расстроился и тронул коня.

Скитское вымерло.

— Нам их не догнать, — сказал комиссар Снегирев, когда всадники подъехали к колодцу и начали поить коней из длинного обледенелого корыта.

Родион повернул на голос хмурое лицо. Некоторое время рассматривал Снегирева, но думал, вероятно, о другом и, может быть, даже не замечал, кто перед ним стоит. Наконец он спросил:

— Фрол, тебе здесь зверовать не приходилось?

— Зверовал по левой полоти Анадикана, где Жилкинский отстой. Этих надо имать у Тухлого озера. Там не приходилось. Говорят, места сорные, россыпей много, а выше китайской тропы — гольцы.

— Кто говорит?

— Мокрогуз. Флегонт. Вон та изба с дырявой крышей ево. Под бедняка рядится. Богатство у него разве угадать можно какое. Огромный капитал!

— Слыхал! С кем он?

— Флегонт? Ему лишние глаза не нужны. Власть нашу не уважает, хотя Петру Усачеву… — Фортов кивнул в сторону одного повешенного, из кармана тепляка которого торчала отрубленная рука… — Четыре пуда муки дал без процентов. Но все одно, он — бесстыжая сволочь! Бандит, каких свет не видывал!

— Тогда пойдем!

Старый дом с покосившейся к лесу дыроватой крышей был обнесен крепким заплотом. Во дворе на длинной кованой цепи метался громадный ублюдок с разорванным ухом и налитыми кровью глазами. От неимоверной злобы и напряжения пес не мог лаять, выплевывая вместе с пеной короткий, отрывистый рык.

Фортов выстрелил с метра, не более, в широкий лоб цепняка, после чего сказал ближнему бойцу:

— Встань к окну. Стреляй, если побежит!

В дом вошли без стука, как к себе, никого не приветствуя. Проследивший за взглядом хозяина Фортов извлек с полатей трехлинейку. Патрон был в патроннике.

— Зверя караулил, Флегонт?

— Разбойников боюся. Всяк нынче норовит простого человека обидеть. Слава Богу, вы приехали — защитите!

— Простой человек от гебя прятаться должон.

— Да Бог с вами! Черные люди всегда праведника клянут.

Разговор сразу же не пошел. Хозяин больше отмалчивался или жаловался на здоровье, стыдливо отворачивая ог непрошеных гостей румяное лицо.

По натуре своей Флегонт был человеком необщительным, скрытным. Всех близких держал в пределах обширного двора, не позволяя двум раскормленным, узколобым близнецам общаться с деревенской ребятней. Мало кто знал про его проделки на хребте Анадикан, r де каждую осень подкарауливал Флегонт Аполлинарьевич возвращающихся с золотых ручейков китайцев-ста- рателей, обрывая точным выстрелом их скучные, желтые жизни. Работа была трудная, опасная, но золото держалось в цене, и он рисковал, всякий раз надеясь пристрелить очень фартового старателя да завязать кровавое ремесло каменным узлом. И понимал — не убивать он уже просто не может; дороже золота ему это дело, к душе ближе. До такого состояния дожил, когда страшная рука желания выволакивала его ночью из дома силком, ставила на тайную тропу, вела к новому преступлению под холодными, молчаливыми звездами. И, отбросив всякую надежду на облегчение своей участи, Флегонт пил с ленивой красавицей женой, до мельчайших подробностей обрисовывая ей природу своего греха:

— Слабый я, Ксения, меня в такое время на цепь садить надо, чтоб не сбег. И водкой поить, чтоб ничего не соображал. Болезнь у мене — в голове. Здеся! Пришел срок — ни о чем другом думать не позволят. На исповедь ходить не смею…

— И не надо, — успокаивала супруга. — Попьешь недельку, само с души уплывет, вся кровушка смоется. Да и нехристи они. О чем горевать? Са- мородочки отдельно складывать?

— Дура! Отдельно, конечно: другой ценой идут!

…Минут через тридцать бесполезного разговора Родион поднялся перед хозяином дома с тяжелого табурета. Сказал, глядя ему в глаза:

— Тебя придется расстрелять, Флегонт.

— Права такого у вас нет, уважаемый.

В ответ Родион нехорошо улыбнулся.

— Военное время, Флегонт. Право заменит приказ. Мой!

Тогда хозяин дома собрал в уродливый комок большое, диковатое лицо и горько заплакал.

— Не скорби, Флегонт, — ерничал Фортов, — тебя черти в аду заждались. Богу-то на тебя смотреть противно. Пойдем место подыщем, где ляжешь…

— Вам хорошо, вон вас сколь! — всхлипывал несчастный Флегонт. — Мне потом ответ перед лихими людьми держать. Эх, вы! Ешо надежду на вас имел — заступитесь. Негоже так, силком-то.

Но постепенно успокоился, уже одетый спросил, поглаживая ладошкой ухоженную бороду:

— Награда хоть будет? Не задарма же рисковать!

Родион утвердительно кивнул:

— Будет награда: жизнь получишь, коли с бандой сведешь. Разминемся — Фрол пристрелит.

Флегонт окончательно осознал — люди ему попались серьезные, для которых жизнь его большой цены не имеет. Они непременно выполнят свои обещания, потому банду придется им отдать с двоюродным брательником Кешей. Жалко Кешу, себя, однако, жальче. На Прощеное всем в ноги падать придется, грехи отмаливать.

Близко Прощеное…

…Отряд вышел к Тухлому озеру за час до прихода к нему налетчиков. Флегонта привязали к дереву. Он видел, как расходятся по ельнику бойцы. Снимают пулемет, прячут за камень, оттуда тайга просматривалась метров на сто. И хоть место открытое, а не разбежишься— наст. Люди вокруг него были неумолимо решительны. Таких ничем не растрогаешь. По всему видно, что драться обучены, и держаться от них во всякое время надо подальше, чтобы по какой-нибудь случайности не оказаться во врагах.

«Чо счас начнется, — Флегонт сжался. — Кеша, Царство ему Небесное! В подельники все просился. Уж скорей бы они вышли! Ждать муторно!»

Бандиты сжалились над Флегонтом: появились из чащи чуть ниже засады. Убаюканные таежной тишиной, всадники ехали свободно, не подозревая, что их уже рассматривают через мушки прицелов терпеливые чекисты, которым не впервой целиться во врага. Ни плена не будет, ни пощады. Расчет до полного удовлетворения. Таков приказ Родиона Добрых.

Прокричала кедровка. Противный голос ее стал сигналом для командира особого отряда. Он вздохнул, вскинул маузер. Второй от начала бандит завалился на шею испуганной лошади. Следом упали еще трое. Потом все закружилось в злом круговороте криков и выстрелов. Застрявшие в стременах всадники бились головами о деревья. Кеша на четвереньках пробовал убежать по насту в тайгу, но пуля вначале сбила его на бок, а когда он выпрямился, пытаясь поднять вверх руки, кто-то выстрелил ему в живот.

Флегонт прочувствовал этот выстрел, как в себя. Ему стало нестерпимо больно. Он хлопал ртом, пытаясь крикнуть. От напряжения желудок полез натужно вверх, выплеснул на снег свое зеленовато-желтое содержание, точно перед этим Флегонт съел больного китайца…

Бандитов перебили. Потом еще теплых погрузили на подводы и повезли через деревни, где их помнили живыми.

Трупы сложили в Скитском перед церковью. Покойники смотрели в небо недоуменными глазами с суровых и растерянных лиц. К утру остался лежать только офицер с отстреленным ухом. Остальных разобрали родственники, чтобы тайком, без отпевания, предать земле.

Глава 10

В ревком Родион пришел после короткого сна, но в хорошем настроении, даже улыбался тем, кто поздравлял его с удачной операцией. Задержался было у начфина, поговорить об общем дружке Серафиме Котове, направленном на учебу в Москву, как тут же прибежал вестовой, курносый, цыплячьего сложения малец, да еще заика.

— То-о-о-оварищ Д-о-о-о-обрых1 — протянул он, сам при этом вытягиваясь в сгрунку. — Ва-а-а-а-с Зайцев з-о-о-о-о-вет.

Начфин поднял от стола потерянное лицо и сказал:

— Белых ждем. Не к понедельнику, так ко вторнику явятся. Офицерский батальон. А у нас вчера взвод инородцев дезертировал с Песчаной. Снялись, будто цыгане, и ищи ветра в поле. Не хотят они воевать. Дикари, одним словом!

— Толку с них, — усмехнулся Родион. — Для счета содержать, так мяса не напасешься.

— Кормить нечем, — согласился начфин. — Им мясо только подавай! Земля у них неродимая. С баранов живут. Еще у нас такое случилось…

Начфин сунул в рот огрызок карандаша, изу чающе посмотрел на Родиона, после чего продолжать не захотел и сказал:

— Ничего хорошего. Иди-ждут тебя. Но уши держи торчком. На заслуги свои крепко не налейся. Больше ничего не скажу.

Замолчал и, потрогав двумя руками густые кудрявые волосы, повернулся к столу со словами:

— Дожили — евреи воюют… Иди, Родион!

От начфина Родион вышел озадаченный. Поднялся на второй этаж по широкой каменной лестнице. Перед дверью кабинета председателя ревкома постоял, но ничего худого не вспомнив, потянул медную ручку, увенчанную медной головкой льва.

Кабинет был полон дыма. Окурки валялись на полу и даже на длинном столе с круглыми ножками, покрытом зеленым сукном. Четверо сидевших за столом людей говорили вполголоса о чем-то важном. Председатель ревкома Лазарь Зайцев, чахоточный еврей, с опущенным правым плечом и крупными складками на лбу, встал, пошел навстречу Родиону, сохраняя на лице выражение скорбной задумчивости. Затем скорбь пропала. Улыбка разгладила складки, сделала Зайцева другим, даже симпатичным, человеком.

— Своевременно, весьма своевременно, — говорил он, чуть картавя. — Мы ждали вас. Поздравляю!

Опустил слегка мокроватую ладонь в руку Родиона.

— Прибыли матросы с Екатеринбурга. Пулеметный взвод. Теперь мы — сила! Согласны, Родион Николаевич?

Родион неопределенно пожал плечами, поздо- ровалея со всеми за руку, успев заметить внимательный, тяжелый взгляд председателя следственной комиссии Зубко.

«Все пасешь меня, боров, — подумал Родион. — Поздно хватился. Раньше надо было квитаться, когда за мной силы не было».

Однако взгляд его насторожил, уж больно мстительным был этот Зубко человеком, готовым после улыбки показать волчий оскал.

За Родионом перед ним должок значился. В бою под Непой зарубил он двоюродного братана Зубко Кольку Сизых. Снес ему полбашки в смертном поединке, где каждый отстаивал свою правду. И каждый свою ценил выше.

Стоял конец ясного, прозрачного сентября. Люди бились насмерть и наспех, торопясь побыстрей выхлебать кровавую долю да убежать в тайгу на промысел.

Косо легла сабля на горячий лоб казацкого есаула. Силен был мужик, но не ловок, жизнью поплатился за свою сытую нерасторопность. Вытирая саблю о потник Колькиного коня, подумал Родион с тревогою: «К большому начальству в кровники угодил».

Но никто его корить не стал. Потерей Зубко ничуть не огорчился, обнимал Родиона перед строем, героем называл революции. Однако глаза всегда прятал. А теперь не отвернулся…

Напротив Зубко сидел человек незнакомый, в пенсне, с красивой бородкой клинышком и толстыми губами, сложенными трубочкой, словно он собирался тихонько свистнуть.

— Боровик! — отрекомендовался человек. Губы распались, обнажив синеватые десны. — Рад познакомиться!

Четвертым был телеграфист Юркин. Он кивнул Родиону и вышел за двери.

— Повторяю для вас специально, — Зайцев ткнул в сторону Родиона пальцем. — Получено донесение относительно движения офицерского батальона. Численность не велика: 300–400 человек. Но это офицеры! К тому же в городке много затаившихся контрреволюционных элементов. По нашим данным, неплохо вооруженных. Ситуация, скажу прямо, угрожающая.

Зайцев поглядел на Родиона, при этом одна бровь его поднялась вверх, точно ее кто туда дернул.

— Хочу знать ваше мнение, Родион Николаевич. Будут ли они нас атаковать или обойдут?

Родион прежде сплюнул. Ответил спокойно, глядя на Зайцева:

— Коню понятно — будут. Имя деваться некуда: дорога нынче одна — через Никольск. Зимник плывет, весь в наледях. Реки уже неделю кипят. В тайге — чир.

— Да! Да! — подхватил Зайцев. — Чир — ледяная крыша снега. Я так образно выражаюсь.

Он повеселел от возможности поговорить о чем-нибудь постороннем.

— Извините, что перебил, но позавчера ходили смотреть старые склады. Складывать туда пока нечего, укрепления могут получиться надежные. Полверсты по целику, не более, а едвадошел. Все правильно!

Председатель ревкома потер руки, уже забыв, что прервал Родиона, спросил:

— Теперь о нашей готовности. Какие у вас соображения?!

— Что тут соображать — пулеметы нужны. Куда их поставить, уже сообразил…

— Будешь соображать, когда прикажут! — сурово вмешался в разговор начальник следственной комиссии Зубко. — Это тебе не бандюг по тайге гонять. Офицеры! Разницу не понимаешь?!

— Нынче бил! — Родион понял, откуда может появиться опасность, но виду не подал. — Бил! Получается!

— Все мечтаешь в герои выскочить?! Забыл, как гоняли тебя в Лысой пади? Тоже хорохорился.

— Ты что взъярился?!

— Еще скажу. Пока сиди да слушай. Спросим, коли потребуется!

— Уймите страсти, товарищи! — Зайцев постучал по столу карандашом. — Готовиться надо сообща.

Только окрик его никого не успокоил, и разом вспыхнувшее напряжение застыло в молчании двух сидящих напротив людей, при этом Родион успел отметить — Зайцев тоже нервничает.

Боровик в спор не вмешался, он распахнул свой вялый рот, спросил:

— А на лыжах возможно обойти Никольск?

— Возможно, — ответил Родион, — по Дунькиной щели до Медвежки доскользил, а там с югов уже хребет голый. Ночь прождал и атакуй с уторка. Но есть одно хитрое дело…

Он в упор глянул на председателя следсгвен- ной комиссии, и тот, ничуть не сконфуженный, УХМЫЛЬНУЛСЯ СВОИМ тайным мыслям.

— Кто имя голицы поделает? Нынче среди гаежников умельцы вывелись. Среди их благоро- диев-не заводились. В лоб пойдут!

— Гадаешь, Родион! — пошевелил тяжелыми плечами бывший ветеринар Зубко. — Разведки толковой у тебя нету.

— Ну, паря, ты все, как есть, перепутал. Кто здесь нюхат да смотрит? Ты, голубь сытый! Вот и дай надежную разведку. Мое дело-бой!

— Забываешься, Родион!

Мясистое лицо Зубко стало наливаться кровью. Он остановил взглядом пытавшегося вмешаться Зайцева, но тут открылась дверь кабинета. Вошел высокий, сутулый матрос в дубленом полушубке и, оглядев присутствующих внимательным взглядом, строго спросил:

— Граждане командиры, у вас в городе дурных болезней не водится?

Еще никто ничего не понял, однако завороженный озабоченностью матроса Зайцев поспешил ответить:

— Среди инородцев бывают случаи. По причине неразборчивых связей. Что случилось, товарищ Шпрах?

— Ничего, — матрос зевнул, с хрустом потянулся. — Слухи разные ходят. Братва проявляет беспокойство за чистоту человеческих отношений.

И опять возникла неловкая пауза, только Зубко продолжал наливаться багрянцем, не спуская с Родиона пристального взгляда. В кабинет тем временем вошли еще два члена ревкома в длинных, не по росту, офицерских шинелях и новеньких портупеях. Следом заскочил Фортов, нашел глазами командира и показал пальцем в окно:

— Отряд на месте!

Родион ответил кивком, после чего Фортов исчез, прикрыв за собою тяжелую дверь.

Матрос сокрушенно разводил руками, бубнил под нос:

— Ах, какая живучая, зараза!

Его мыслями владело что-то трагическое, и он никак не мог успокоиться.

— О чем вы бормочете, товарищ Шпрах! Если относительно…

— Вот именно! — не дослушав, подтвердил матрос. — Именно о ней, заразе этой. Удивляюсь и возмущаюсь! Ну, юг! Понятно: роскошные условия и ничего больше делать не хочется. Здесь — ледяная стихия! Голгофа тонких чувств!

Зайцев не выдержал, сорвался на крик:

— Прекратите ваши анархистские штучки, товарищ Шпрах! Революция идет!

— Будет тебе, Лазарь, шуметь, — матрос по-домашнему устроился на подоконник, — и в революцию хочется…

Члены ревкома спрятали улыбки. Настороженность Родиона не прошла, он чувствовал — его продолжает рассматривать Зубко, и что-то сегодня непременно произойдет.

— Значит, так, Шпрах! — предупредил Зайцев. — Оставьте свои пошлые намеки при себе. Здесь — ревком! Для всех, товарищи: офицеры будут атаковать город!

— Пущай идут — накормим! — сказал, свертывая цигарку, командир кавалерийского отряда Петр Чумных. — У меня нынче пять лошадей сдохло и братские ушли.

— Все?!

— Еще с лишком: двое чалдонов шихтинских с ними убрались. Я их сторожить оставил, так напились тарасуну и сами ходу.

— О серьезной охране не побеспокоился!

Черных перестал мусолить самокрутку, ответил удивленно:

— Чо-по-чо, гутаришь, паря? Оне же не арестанты, сознательные бойцы красной армии! Хорошо, до боя сбежали…

— Что тут хорошего?!

За высокими стрельчатыми окнами в стороне, где рядом с сенокосами добывали недалеко от берега реки глину, точно горох по жести, застучали выстрелы. Члены ревкома молчали, только Зайцев пробормотал: «Ну, наконец-то!» — и начал нервно колотить карандашом по крышке стола. Он не ответил на вопросительный взгляд Родиона: похоже, стеснялся…

Выстрелы смолкли, тогда Зайцев сказал:

— Тюрьму освободили. Нельзя в такой момент оставлять врага под боком. Два побега на неделю. Нашли виновника. Ревком принял решение: ликвидировать контрреволюционеров! Все, кто сидит рядом с тобой, Родион Николаевич, приняли решение!

«Зачем он оправдывается? — колыхнулась тревожная мысль. — Мало кого кончали разве? Неладно что-то!»

— Надеюсь, вы поймете нас правильно?

Зайцев прижал карандаш к зеленому сукну стола, и бровь опять резко прыгнула вверх, сломалась посередине, стала похожа на крышу дома, где жил аптекарь Кухинке.

— Как это понять? — не утерпел Родион. — Правильно решили.

Члены ревкома смотрели на не^же то чтоб подозрительно, но не с доверием, и взгляд их был общим.

Зубко улыбнулся, подвинул ближе, яжелое, безжалостное лицо, сообщил:

— Петляет Лазарь. Вся суть, Родиошка, в том, что на Суховекой яме дружка твоего кончали, Федьку Звонарева! Считай, уже бывшего председателя трибунала. Отподличал! Мерзавец!

Зубко продолжал улыбаться, а Родиону было непонятно, как можно говорить с улыбкой такие страшные слова. Он еще не сумел их осознать до конца, поверить в то, что стояло за ними.

Отвлек его председатель ревкома. Зайцев бросил карандаш, насупился. Чтобы выглядеть решительным, может, даже суровым, солдатом революции.

«Сейчас он объявит приговор», — догадывался Добрых.

Члены ревкома все так же не спускали с Родиона глаз. Матрос Шпрах поднялся с подоконника. Встал, загораживая свет. Только на это никто не обратил внимания. Ждут.

Рука легла на гладкое дерево кобуры. Родион перевел дыхание. Захолонувшая от слов Зубко душа постепенно оживала. Серыми волнами плавает дым табака. Сквозь дым видит он гордую печаль на лицах товарищей. На кого же они похожи? Не вспомнил. Зубко все улыбался отвратительной, жестокой улыбкой. Появилось желание броситься к стене, прижаться спиной к камню и открыть огонь. По глазам! Он представил себе, как сползает улыбка с тяжелого лица председателя следственной комиссии.

Все стало чужим, враждебным в просторном кабинете. Они его приговорили.


Прощёное воскресенье

«Ну нет! — Родион собрался в комок. — Выскочить отсюда успею. До коновязи лишь бы… Федька не смог. Пропил себя Федька! Но ты погоди себя хоронить».

— Как это понимать? — спросил без волнения Родион, теперь уже сам оглядывая членов ревкома. — Смахнули в яму попов, офицеров, а с однова — революционера Звонарева?! Может, он высказать себя не смог?! Иной ведь сквозь иглу пролезет, другого гордость не пустит унижение иметь. Объяснить мне надо!

Твердость его подействовала. Зубко улыбаться перестал. Боровик сказал:

— Вина Звонарева доказана. Обвиняемый, признать следует, не отрицал. Пощады тоже не испрашивал.

— А то бы дали?! — скривился Шпрах.

— Не дали! — слегка оттолкнувшись ладонями от стола, Боровик встал. — Революцией — ставлен! Революцией — сметен! Сами подумайте, Добрых: убить врага, и то не просто. Убить товарища по общей борьбе — во сто крат тяжелее. Однако обращенный в наше справедливое дело человек должен служить ему честно. Нет оправданий предавшему революцию!

— Толком объясняй! — потребовал Родион. Кобура уже была расстегнута. Он чувствовал под рукой холодную сталь маузера.

— Пьяный подписал ордер на освобождение трех руководителей белого подполья. По его прямому попустительству ушли от революционного возмездия Колинский и Каретников. Оправдал, выдал лошадей и отправил с почетом.

— Кооператоров и я бы отпустил! — упрямо перебил Родион.

— Ну-ка! Ну-ка! Интересно знать ваше партийное нутро, товарищ Добрых!

— Дружки они! Водкой не разольешь!

— Не тебя спрашивают, Зубко! Сам отвечу. Кооператоры кормили народ. Худо-бедно, но с голоду не дохли. Кончали мы кооперацию, а далее что?! Каждый мешок хлеба войной добываем!

— Нам не нужен хлеб наших политических врагов! Предпочитаю умереть с голоду, но получать подачки от эсеров не готов! Вы опасно больны, Добрых!

— Ты мне хворь не ищи, гражданин хороший. На себя прежде глянь!

— Ваша болезнь лежит в другой плоскости. У нее нет внешних признаков. Колинский и Каретников — наши противники. Они пытались через кооперацию вернуть силу враждебному нам классу эксплуататоров. Оба вели активную антибольшевистскую пропаганду. Они — делегаты третьего съезда «Ирсоюза», где большевистское правление было названо царством бумажного равенства с наглым обирательством, временем безудержного разбоя и грабежей беззащитного населения вооруженными бандами мелких паразитов под флагом рабочих и крестьян. Как вам это нравится, Родион Николаевич?!

— Мне не нравится. Сомневаюсь я, что они могли…

— Не сами, конечно, не сами! Говорил это представитель московского народного банка, некто Халдин. Колинский, Каретников поддержали негодяя. Они враги! Звонарев отпустил их и совершил преступление.

— Федора на съезде не было. Мог не знать…

— Батенька мой! — Боровик владел положением и говорил почти покровительственно. — Он имел полную аттестацию. Признал, более. того…

— Федька все рассказал. Как на духу выложил! — Казалось, удача не может вместиться в огромном Зубко, места в нем не хватает ей, и она плещет через край. — И про тебя. А как же? Жить всем хочется. Тебя, не взыщи, тоже нынче допросим. Есть небось, что сказать? Припрятал для душевного разговора?!

И засмеялся тонко, протяжно, как счастливый ребенок.

Боровик быстро повернулся. Смех уколол его. Внезапно вспыхнувший гнев сделал вялое лицо мужественным, почти красивым лицом какого-то другого человека, разорвавшего время, чтобы бешено взглянуть на детскую радость бывшего ветеринара. И было сказано:

— Не смейте меня перебивать! Замолчите!

Крупные зубы Зубко перекусили смешок, осекли звук. Он остался внутри председателя следственной комиссии.

У Черных погасла цигарка, и кавалерист выглядел немного придурковато. Большой рот Боровика расходился с заметной дрожью:

— Здесь не следственная камера и не скотобойня! Мы решаем человеческие судьбы!

— Но ты, это, — заорал Зубко, — не сильно намекай! Я, може, водить муде по воде не силен. Учился не там, где вам хотелось, гражданин бывший семинарист. Но знайте, ежели кого допросить придется, какую хочешь правду добуду! У меня офицеры говорят! Дворяне! Они с тобой разговаривать не будут, у меня говорят! И Федор, сам знаешь, в первую ночь душу распахнул. И с Добрых есть что спросить!

— Спрашивай, — просто сказал Родион, — запи- раться не стану.

— Товарищи, теряем время! — попытался вмешаться в разговор Зайцев.

Его никто не послушался, даже внимания не обратили. Слова умерли, как лишние, ненужные и пустые звуки в серьезном мужском разговоре.

«Закричать? — подумал бессильно Зайцев. — Кулаком по столу стукнуть?» Посмотрел… Кулак был желтым, сухоньким, изъеденным синими жгутиками вен. Огорченный собственной слабостью, он еще раз ругнул про себя насторожившихся членов ревкома. «Сволочи! Лишь бы до крови докопаться! — Но особенно обиделся на нового председателя трибунала Боровика. — И этот туда же! О здоровье моем переживает. Как бы не так! О кресле председателя ревкома думает. Затем тебя и прислали. Губы бантиком сложил. Зараза страшная!»

Погруженный в рассуждения, ЛазарьЗайцевза- метил, что следивший угрюмо за всем происходящим царь усмехнулся и исчез… Осталось неза- гаженное мухами место, где не так давно висел портрет Помазанника — четкий прямоугольник на серой стене. Царя Зайцев боялся. Он сам выбросил его портрет в форточку, когда народу во дворе толпилось особенно много, и все могли видеть. Царская усмешка на стене была наваждением, результатом бессонной ночи, ничем иным. В нечистую силу он не верил, как не верил и в чистую, потому что просто боялся всякой силы, совершал и ждал насилия, становясь от ожидания подозрительным и жестоким. Его тянуло на допросы, где с человека снимали кожу, мясо, выламывали косі и. Оставалась только нагая душа, которая начинала лжесвидетельствовать на саму себя, ч 1 о бы облегчи ть участь бесполезного тела, и это был бы ее последний земной грех.

Зайцев прикрыл глаJа, взял голову в ладони. Он хотел немного забыться. Но ничего у него не получалось. Председатель ревкома думал!

«Какой кошмарной была ночь! А Звонарев? Темный страдалец! Нет, не Звонарев предал революцию. Мы предали своего товарища. Он правду говорит. надо сохранять кооперацию, забыть о полю ике, об убеждениях тех, кто ею руководит. Кооперация моі ла защитить революцию от голода. Люди связаны в ней незримым доверием. Убери одного, поколеблеіся общая вера, даже порваться \1ожет. А комиссарским распоряжением ее не свяжешь. Все понимали — Звонарев прав. Но идет борьба не за народ, за власть боремся. Вынесли приговор, ты подписал… Правда, за ним другие грешки тянулись. У кого их нет? Всему есть объяснение. Его казнили, чтобы лишить поддержки Добрых. Теперь исподволь плетется новая ию рига Страх — ее вдохновитель. Страх испуганной с 1 аи перед вырастающим вожаком. Его следует уничтожить или признать. Если не уничгожит сгая, он со временем сам наведет в ней свой порядок. Он — источник страха Это исходяшее от него состояние нельзя объяснить словами! как нельзя объяснить плохую погоду. Просто есть. Неизбежность! Добрых — неизбежное! ь, рожденная революцией. В свою очередь, она тоже — неизбежность. Мы — попутчики неи ібежности, нам обидно, мы боимся. Смогуі ли они казниіь сегодня Родиона? В такой ситуации, Лазарь, лучше не высовываться…»

Зайцев хотел убрать от лица руки, но царь опят ь замаячил на чистом куске стены. Дрогнул розовыми ноздрями чуть курносого носа. Прищурил зеленоватые г лаза. Смотрит. Взгляд живой и острый. Говорят, он был неплохой художник, любил детей, от престола отрекся… это непонятно. За что же казнили? Власть требует гарантий. Такой гарантией была жизнь царского семейства. Всех под корень! Теперь надо, чтоб все забыли, надо учить забывать. Кто вспомнит? Звонарев понимал — на крови взойдет только ненависть. Он прозрел… Пил от прозрения. Смутные мысли носил в себе, ну и пусть! Зачем делиться?!

Царь по-приятельски подмигнул председателю ревкома. Будто знакомый. Где же мог видеть? Он опять мигает с царственной простотой. Где же?!

«Ерунда! — тряхнул головой Зайцев. — В жизни царя не видел. Убить хотел. Многие хотели, но кто-то хотел первым, прежде чем эта зараза потекла по нашим мыслям. В грядущей памяти останутся только убийцы, про тех, кто вложил в их руки бомбу, топор, винтовку, — не вспомнят. В тайне и молчании шествуют они по жизни. А ты… ты, разве не один изних? Нет, конечно же, нет! До чего додумался, дурачок!»

Убрал от лица ладони и отвернулся к окну.

..На дворе основательно пригрело, и зачем-то расчехленный пулемет потел круглой ребристой спиной. Счастливые воробьи столовались у неприступных с раннего утра куч конского навоза, кричали громко, радостно, как на свадьбе.

Родион Добрых кашлянул в кулак и повторил:

— Спрашивай, Зубко…

Глава 11

…Утренник на Прощеное Воскресенье выпал незлой. С приятным ясным небом, с ожиданием праздника и смерти. Он соединил в себе то, что всегда казалось неприсоединяемым, молча и медленно сближая грядущие события. За картинами обычной жизни происходило необычное движение мятежных чувств, настроений, с которых начинает рушиться вчера еще благополучный мир.

Заскрипели старые, железные ворота тюрьмы на Малой Монастырской. Приглушенные голоса конвоиров начали срываться на крики, и сонное эхо разнесло их по глухим распадкам ближней тайги.

У приговоренных напряженные лица, мечутся, но ни на чем не могут остановиться глаза. Каждому хочется убежать за собственным взглядом, в любую глушь, лишь бы от смерти подальше. Не убежишь…

Революционным трибуналом им определена смертная казнь. Казнь непременно состоится. До м ес га ее ост алось идти не более версты. Вот сейчас бы рвануться всем вместе под утренний вялый настрой конвоя в разные стороны. Нет же, подчиняются, если не очень охотно. то во всяком случае безропотно, будто исход их чем-то устраивает. Благородные люли. Офицеры! Покорней другого обыкновенного человека!

Покорность их расстраивала Николая Кузьмича Журкина, обнаружившего в бывших господах столь низкое послушание. Он относился к их состоянию совсем не равнодушно. Все представлял себе иначе, и мысль: «Эх, вы, души унылые!» — состояла при нем постоянно, пока он суетливо выполнял распоряжение начальника конвоя Ивана Мордуковича.

В положении своем Николай Кузьмич оказался по счастливой случайности, после того, как Егор Белогривов — тюремный страж еще с царских времен, был застрелен председателем ревтрибунала товарищем Звонаревым во время задержания пытавшегося совершить дерзкий побег из- под стражи поручика Лакеева. Товарищ Звонарев сказал: «Под выстрел попал замечательный тюремный страж Белогривов и отважной своей неосторожностью выдвинул себя в геройские защитники народной власти». Всех мгновенно поразило к нему боевое уважение. А в тюрьме тем же днем появился свояк командира кавалерийского отряда Николай Кузьмич Журкин.

Наставляя его на безупречную службу, плохо стрелявший председатель ревтрибунала говорил:

— Помни, Кузьмич, — врагов сторожишь! Непременным твоим качеством должна быть строгость! Ты убьешь, ничего тебе не будет, а сбежит кто?

Председатель отхлебнул кваску ю деревянной кружки, помахал длинными ресницами над краснотой усталых глаз и со вздохом закончил:

— Расстреляю я тебя, Кузьмич. Из-под земли достану и расстреляю. Ты меня знаешь.

Журкин видел товарища Звонарева впервой, однако с ним согласился, поклялся в верности революции, после чего получил связку ключей.

Через три дня, к великому своему удивлению, Николай Кузьмич увидел председателя ревтрибунала в другом состоянии: с трясущимися губами и капельками белой пены в уголках рта. Кроме того, он был трезв.

Два конвоира вошли следом за огромным Зубко в тюрьму. И бывший ветеринар приказал открыть дверь третьей камеры, где содержались приговоренные к расстрелу. Журкин исполнил приказ. Тогда товарищ Звонарев попросил:

— Обождите!

Снял с себя шинель, протянул ее новому стражу:

— Носи, Кузьмич. Пользуйся. Мне, кажись, уже не пригодится…

Журкин онемел. Он вдруг представил себя в шевровых сапогах, снятых тайком с повесившегося на Сретенье жандармского ротмистра Спи- вака, и в этой новенькой шинели. Душа не могла вместить всю благодарность к осчастливившим его людям. Страж был готов упасть на колени. И будь товарищ Звонарев при прежней своей должности, наверняка бы грохнулся, но Зубко уже повернул в замке ключ, а конвоир смотрел на подарок косым, недобрым взглядом.

— Хорошая шинель! — похвалил Зубко, возвращая ключи. — Наживешься тут. Место теплое…

Громко испортил воздух и тем немного успокоил Николая Кузьмича. Посмотрев вслед уходящему конвою, страж открыл ларь, где раньше хранился арестантский хлеб, положил на дно шинельку, прикрыл крышку и сел сверху, собираясь помечтать о 10 м, как на Пасху пройдется во всем своем великолепном наряде перед окнами соседей. Но мысль запнулась, не успев пополниться подробностями. Журкин вспомнил, в какую камеру втолкнули товарища Звонарева…

«Мать честная! — вскочил он. — Куда затолка- ли-то председателя?! Надо стражу звать!»

Весь покрывшись холодным потом, на цыпочках подошел к обитой железом двери.

— Не, не ошибка это… — прошептал он. — Товарищ Зубко самолично указал, куда садить будем. Позовешь стражу… спросят — какое твое собачье дело?!

Николай Кузьмич сунул в рот грязный палец. Покачал всклокоченной, давно не мытой головою:

«М-да, чой-то темное замышлено. Безбожная, можно сказать, расправа делается!»

Подумал о лежащей в ларе шинели и одернул себя:

«Не твоего ума дело, не те судить! Всем воздастся! Оно даже лучше, что с покаянием уйдет. Отец Ювеналий… Ить, чо болтаю — покаяние! Никак сам товарищ Звонарев батюшку и упек сюды. Покаяние, мать вашу! Всем воздастся!»

На том Николай Кузьмич успокоился, вытер влажные ладони о кавалерийские галифе, заглянул в зарешеченное оконце третьей камеры…

Звонарева он увидел сразу. Бывший председатель ревтрибунала стоял рядом с деревянной бочкой — парашей, по бокам которой были прибиты две слеги. Держался Звонарев обреченно, но без испуга, равнодушно поглядывая на стоящих перед ним поручика Лакеева и сына покойного купца Силянкина, Евлампия, убившего топором соседа-красноармейца.

Евлампий изредка плевал в лицо председателя, приговаривая:

— Мерзость! Ох, какая же ты мерзость!

Щеки его при этом надувались тугими булочками, выстреливая со свистом плевок.

— Оригинально, — как-то бесцветно восхищался поручик. — На ярмарке ваш номер, Евлампий, мог иметь успех. Жаль, вас завтра расстреляют. Жаль.

— Вместе с вами, — огрызнулся Силянкин.

Перестал плевать и предложил:

— Надо его убить. Я с ним умирать не собираюсь в компании. Давайте убьем, господа.

— Нам его за тем и прислали. Сами руки пачкать не хотят.

Поручик пошевелил длинным горбатым носом, вместе с ним пошевелилась траурная рамка вокруг голубых глаз, где хоронилась тоска.

— Но убить придется: иначе он действительно будет расстрелян вместе с нами.

— Повесим его на собственных портках?!

Евлампий поднял вверх правую руку и вывалил язык, изображая, как будет выглядеть повешенный Звонарев.

— Повесить? — спросил из угла камеры чей-то серьезный голос. — Он хорошо кушал, а здесь и без того достаточно вони. Прежде следует затолкать ему в зад слегу, обезопасить себя таким образом от последствий.

— Ура! — сорвался на фальцет Евлацпий, торопливо ударил ногой по березовой слеге, прибитой к параше.

Он бил, повторяя с отдышкой:

— Будет вам стуло, товарищ председатель! Будет!

В остервенелой его работе сквозило звериное упрямство, казалось, еще немного, и он пустит в ход зубы, но своего добьется. Силянкин отбил слегу, поднял и постучал ею Звонарева по голове.

— Слышь, как звенит? И с такой пустой головой ты обрек нас на смерть, негодяй! Читай приговор!

Евлампия потрясывала внутренняя дрожь.

Притравленные нетерпением купеческого сынка, с нар начали подниматься приговоренные. Встал заспанный казак с покатыми бычьими плечами и огромными ручищами. Следом поднялся корнет, совсем юный, но уже седой. На нем был порванный романовский полушубок, по которому его опознал в толпе горожан революционный патруль. Всем надо убить Звонарева. Он вынес им приговор, теперь пусть умрет сам. Попробует, может, что и поймет напоследок…

Тюремный страж Журкин видел, как они окружают бывшего председателя трибунала. Но увидеть самое страшное боялся и отстранился от оконца, присел в ожидании крика о помощи. У него заныло сердце. Он потрогал левый бок и болезненно сморщился:

«Что делать-то? Совсем непотребно рассудили — на кол. Да видано ли такое? Еще и благ ородные!»

Крикавсе не было. Из-за двери раздавались обрывки грубых, разрушающих другдружку выкриков, мерзких, шаловливых смешков.

«Позову стражу! — решился расстроенный Журкин. — Хрен с ней, со службою. Потом rpexa не замолишь».

Глянул в оконце: приговоренные успели раскраснеться, и всяк судил Звонарева на свой манер.

— Думайте! — требовал Евлампий. — Особенную смерть придумагь надо для товарища!

И тогда самостоятельный трезвый голос остановил его истерику:

— Не надо придумывать смерть, Евлампий!

За словами последовал тяжелый, похожий больше на стон, вздох.

— Она — дар Божий, когда совершается не насильственно. В ней заключается наше спасение. Тебе, Евлампий, лишь страдание дано сочинить. Бесплоден гнев твой, бесплодно безобразен!

Журкин видит: поседевший корнет помог подняться с нар настоятелю храма отцу Ювеналию. Человеку строгому в вере, справедливому в мирских делах, но не убереженному Богом от лихих большевиков: быгь ему завтра убиенному.

Волоча раненую ногу, отец Ювеналий с трудом подошел к председателю рев грибунала, опершись рукой о стену, встал рядом с ним и произнес:

— Нездоровы чувства ваши, брагия. А завтра — встреча с Судом Верховным. Тленное ваше найдет конец на земле…

— Началось! — Евлампий презрительно отвернулся от священника. — И здесь от тебя покою нету.

Но настоятель не огкликнулся на упрек, голос его набирал силу, поражая присугствующих трезвым спокойствием:

— Страшный, необъяснимый разумом ураган безверия, жестокий в своем желании сокрушить связь детей Божьих с их будущим, разметал души ваши по темным углам. Сегодня случай свел их под одной крышей. Единения не случилось. Христианский долг обязывает вас простить грехи врагам вашим и в собственных покаяться. Кто посчитал себя в минуты эти богооставленным су- шест вом, тот предает Господа нашего! Остановите кровавое отчаянье! Обретит е кротость, обратите святую благодать прощения и накажите ею палачей ваших!

— Во, куда загнул поп! — Евлампий был взбешен. — Прощенья?! А говарищ нас простил? Возьму и задушу его. Право имею!

От купца густо тянуло потом и ненавистью. Он испепелял председателя ревкома косым взглядом чернеющих глаз.

Звонарев горько усмехнулся, сказал:

— Благодарю, отец Ювеналий! Заслужил я. Не мешайте им, разницы нет когда. Пусть казнят…

— Сам пожелал, — сказал равнодушный поручик Лакеев. Развел руками. — Воля приговоренного… Совестно отказать товарищу.

— Верно, поручик! — взвизгнул купец. — А ну, снимай портки, сука красная!

— Не к лицу такие речи дворянину, — отец Ювеналий задыхался. — Ежели вы не в силах привести свои чувства в лучшее сост ояние, помогите им — молитесь. Смерть — испытание, требующее от нас великой твердости стояния в вере, истинного покаяния…

— И «откроется тебе свободный путь, коим с радостью перейдешь ты из юдоли земной в Небесный Иерусалим — вожделенное отечество твое». Не ошибка? — спросил Лакеев, уже не ерничая.

Черные пятна вокруг голубых глаз соединились над переносицей.

— Истинно так, — священник убрал руку, устало привалился к стене спиной. — Вы же человек про- свешенный. Устраните из души противоречия самого с собою. Откройте путь..

— Увы, — поручик был грустен, — не откроется: грехов, чю блох у старого кобеля. Георгиями святых не награждают…

— Прощать дано не каждой, даже опытной в вере душе, но в вас… вы должны попытаться. Это ведь та же брань — в смирении.

— Баз юшка за нас страдает, господин поручик, — неожиданно вмешался в разговор набожный Козарезов. — Послушаться бы надо. Не будем руки марать… перед смертью.

Журкин почувствовал, как начали трезветь арестантские страсги, разговор уходил от поникшего Звонарева. Березовая слега лежала рядом с парашей, и никто вроде не собирался на нее садиться.

— От греха уводит батюшка. Стронул злую дурь на покаяние святым словом. Слава тебе, Господи, злодейство не состоится!

Все испортил Евлампий. Он опять плюнул в лицо Звонареву и сказал:

— С попом я несогласный. Кого слушаем, господа покойники?! Он — первый на всю епархию рогоносец. Козел в рясе! На ем красный бес скачет! Нет, вы поглядите — скачет!

Евлампий натужно засмеялся. Вид его был до крайности безумен, хотя черные глаза следили за батюшкой с холодным вниманием угодившего в ловушку зверя.

«Чо говорит?! — взъерошился за дверью страж, весь пронизанный желанием воспротивиться ненавистнику. — Час ведь подавится алчной ложью своей! Антихрист! Покарай тя, Господи! Святого человека задел. Ох, умру, али стражу вызову!»

И заплакал в бессилии Николай Кузьмич Жур- кин.

А в озабоченной купеческой дерзостью камере смертников, в сыром и душном вместилище глухого отчаяния, вдруг споткнулось время. Был ли то срыв в заведенном порядке, или угодно так стало Верховному Промыслу, но словно подсеченное, оно перевернулось через голову, шлепнулось об пол мягким боком. И больше никуда не пошло. Теперь лежит, бесплодное, мертвое, отрезок их долгого заблуждения с названием — «жизнь», в коем нет ничего, кроме мучительной тяжести, растянутых на годы мгновений. И очарованные легкостью внезапного безвременья души приговоренных едва колеблются, как умирающие дымки свечей, сгоревших в пустой церкви перед иконой Спасителя. Должно быть, Господь дал им передышку, чтобы устранить недоумение по поводу будущего безвременья.

Но поверили те, кто без веры. Верные знали…

Поднялось время. Ожило. Все вернулось на круги своя. Снова бежит, смущая близостью конца бесправных седоков. Жизнь, впрочем, и не жизнь уже, просто нелепица какая-то, задыхается в темных чувствах. Души человеческие мечутся в тесноте бессилия. Им только завтра выход предрешен…

— Хотите знать! — подергивался в такт словам Евлампий. — Да не смотрите на меня волком, господин поручик! Объяснюсь! Прошлым годом, в аккурат когда поп в Скигское отлучался, дом тамошнего лесника освящать, чне случай выпал попадью отходить. Три раза! На взгляд баба обыкновенная, но с большим в этом деле пониманием. И она, попик, мне такое про тебя рассказала…

Евлампий щелкнул перед носом отца Ювеналия пальцами. На том все кончилось… Козарезов схватил купца за горло и приподнял, а когда поставил на пол, колени Евлампия бархатно сломились. Он осел, завернув в сторону красноватые белки. Казак сказал:

— Вы, батюшка, в толк не берите. Он всегда был на язык вольный. Побожиться могу — врет! Черт ему рот распахивает.

— Отпустите его, — попросил отец Ювеналий. — Раз Бог держит, значит, не такой потерянный.

Но казак засомневался, и тогда из темного угла камеры потребовал строго:

— Отпустите, Козарезов! Чужая это работа. Кому надо — сделают. Ну что ты там? Отпусти!

Козарезов без охоты разжал руки, и Евлампий свалился под ноги товаришу Звонареву. Слюни из полуоткрытого рта закапали длинными каплями на хромовые сапоги председателя ревкома. Приговоренные рассматривали его с брезгливым выражением досады. Их темно-серые тени на серой стене были похожи на хоругви, поднятые перед боем в предрассветный час.

— Покайся, Евлампий, — мирно предложил священник. — Не передо мною, грешным. Меня твои речи не задели. Мария Федоровна — земной мой спутник, чисто живет. Перед Господом покайся! Время есть и надобность.

Купец потрогал затылок. Снизу вверх глянул на отца Ювеналия все еще дурным взглядом. Кураж пропал, но злость не вся вышла:

— Откуда ты такой боговидец взялся? Почему я твоего Бога не вижу?! Пусть явится, спасет меня or казни! Тогда покаюся!

— Твой батюшка тоже не видал Бога, храм, однако, построил. Верил. Ты сложил с себя долг христианина и у Христа спасенья просишь. К покаянию тебя призываю! Отведи ум в сердце свое. Сотвори их свидание. Пусть в согласии обратятся к Господу. Ты молитвы хоть помнишь?

Купец кивнул.

— Тогда приложи труд к усмирению страстей. Порог почувствуй, Евлампий!

Батюшка поправил бороду, болезненно кашлянул в кулак и повернул голову к Лакееву.

— Поручик, — теперь голос его был слабым, — вы не убьете человека? Хотел бы просить вас о милости…

Поручик прежде постоял, рассматривая длинные ногти на красивой руке, а начав говорить, удивил всех мягкой интонацией.

— Худое нынче открытие сделал, батюшка.

Гадкое просто! Нет, разум мой в состоянии прежнем. Трезв И смерть меня не очень смущает Здесь, в тюрьме, довелось мне думать о себе, как о человеке стороннем, что-то вроде долгого попутчика, живой тени. Bor что узнал напоследок о себе: не получился из меня человек. Ваш вопрос тому — окончательный приговор. Вы спрашиваете русского офицера, дворянина, кавалера двух «георгиев» — сіанег ли он палачом?! Отвечу — не станег. Но ведь не более часа назад к гому стремился. На кол хотел посадиі ь по революционное ничтожество. Ежели я — человек, каждый свой день начинающий с молитвы, способен совершить подобное, то ему… — Поручик кивнул в сторону председателя ревтрибунала. — Вовсе не заказано Где духовная защита, способная остановить его при вынесении нам, белым воинам России, смертных приговоров? Неі для него запретов. И это — уже ваш грех, батюшка. Они предали Бога и победили. Велик соблазн безбожия, сам то почувсгвовал…

Поручик потер ладонью высокий лоб, замолчал в раздумье.

— Не завидуйте победителям, — ответил ему отец Ювеналий. — Впереди у них жизнь с вечно поднятым мечом. Искушение гордой веры в самого себя обернется для победителей бессмысленным существованием. Без Бога оно превратится в поход за смертью. Создатель же призывает детей Своих к жизни вечной Выбор делает ваша душа.

В сумерках гаснущего дня страдания священника были не так заметны, но он страдал и говорил через силу:

— Я прошу прощения, господин поручик, и у вас всех, товарищи мои земные: за Святую Соборную Апостольскую Церковь, за тех нерадивых слуг ее, которые, как я, грешный, не смогли умягчить доверившиеся им души. Не смогли передать в светлые ладони Создателя с надеждой на будущую жизнь. Но прошу вас — верьте!

Отец Ювеналий истово перекрестился, хотел поклониться, потерял равновесие, со стоном боком свалился на пол. Глухо стукнул о доски тяжелый крест. Ряса откинулась, обнажив замотанную кровавыми тряпками ногу.

Евлампий посмотрел на батюшку тупымвзгля- дом, погрозил кулаком Звонареву.

— Во что намутил, сука краснопузая!

Корнет и Козарезов подхватили упавшего под руки. Был он ужасно бледен. Однако, оказавшись на ног ах, повернулся к Звонареву и трижды поцеловал растерявшегося Федора. Председатель революционного трибунала покраснел весь до корней жестких ершистых волос. С души как коросту сорвали, необыкновенная легкость пришла в сердце опального революционера. Он благодарно всем улыбнулся, словно в светлые краски оделся для него мир, очищенный благодатным ветерком прощения. Может быть, впервые за свою пьяную революционную жизнь Федор Игнатьевич Звонарев обрел истинный покой среди приговоренных им к расстрелу людей. Почувствовал огромную силу любви, перед которой рухнула ненависть, питавшая его революционные подвиги. И облегченно вздохнул.

— Еще один спасен любовью, — продекламировал поручик Лакеев, с чувством брезгливости и любопытства рассматривая председателя революционного трибунала. — Я в вас себя увидел, Звонарев. Никакой мерой русского человека не измерить. Безмерен он до глупости, до святости, до мерзости! До чего хотите безмерен. Смотрите.

Поручик показал на Евлампия Силянкина.

— Этот полузверь уже молится! Если бы вы, товарищ, не приговорили нас к смерти, что бы мы о себе знали?! Благодарю вас и простите за доставленное беспокойство.

— Христос стучится в наши сердца, — отец Ювеналий поднял вверх руки. — Откроем их. Будем готовиться к встрече.

— Хоть одним глазком бы взглянуть, батюш- ка, — нервно ломал пальцы войсковой писарь Андрощук, широкозадый хохол с лихо завитым чубом. — Получить, так сказать, мгновенную аудиенцию.

— Завтра все получишь, Игнат! — засмеялся каким-то металлическим смехом Козарезов. — Потерпи малость. Хы-ы-ы!

— Будет вам издеваться! Я понять хочу. Разум мой бессилен понять!

— Дурак потому что, — продолжал веселиться нелюбивший Андрощука Козарезов. — Завтра растолкуют, и дураку понятно будет!

Свяшенник стоял перед поникшим писарем в глубокой задумчивости. Как часто он призывал верующих следить внимательно за невидимым посещением Божьим их души. Наверное, многие относились с доверием к его словам, но кто им следовал? Всю жизнь свою тянется человек за гордым разумом. И теперь, оставленный им у последней черты в полной независимости, требует чуда.

— Спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое, — прошептал священник.

— Что? Что? — встрепенулся писарь.

Нет у отца Ювеналия чуда. Веру христианскую нес им почти пятнадцать лет. Не плодоносны оказались его старания, потому видит он перед собой несчастного попрошайку. Горько ему стало. Горько и ответил, опустив руку на плечо Андрощуку.

— Как никто не знает о своей смерти, так никто не знает о Боге. Это прекрасные, связанные верой тайны. Всякое мгновение приближает нас к их разгадке. Жди с надеждой, Игнат.

Перекрестил писаря, испытывая угрызения совести за свой торопливый ответ, осторожно лег на низкие, заглаженные человеческими телами нары и закрыл глаза.

В наступившем покое видел он дом с красивыми наличниками, под зеленой крышей, покрашенной в такой цвет немцем Норбертом, которого все звали Гансом. Норберт был протестантом, однако постепенно приобщился к православию, стал исправно посещать службу и совсем по-русски плакал на Божественной литургии, роняя слезы из-под овальных очков.

Выше зеленой крыши дома поднимались зеленые кроны сосен. А еще выше, на вышине, где начиналось недоступное небо, словно парил живой крест. Ежели когда посещали его сомнения или другая какая душевная напасть, отходил он к замшевшему колодцу, откуда сияние креста виделось столь же естественно, как и сияние звезд. Отделенный кронами сосен от маковки, крест застыл в синем покое неба. Светлая его отрешенность от земного успокаивала отца Ювеналия. И чувство легкого обмана: ведь не парит же — дер- жится на маковке, исчезало само собой при полном доверии к воздушному состоянию.

Попадье он об этом рассказывать стеснялся, даже зная ее открытое желание искать красоту неземную на земле, так и не рискнул показать ей парящий крест. А жаль: утешение б оставил, хоть малое, но утешение. От нее, поди, все уже отвер- нулися…

Отец Ювеналий представил себе свою жену, спускающуюся по воду к колодцу, в коротких ичигах на босу ногу. Вся она домашняя, спокойная и какая-то вечная. Уже пришедшее к ней бабье лето не изменяло ничего ни в лице, ни в фигуре. Она словно застыла в удивительной доброте, забыв постареть. Ему очень хотелось сказать ей несколько утешительных слов на прощание, но тогда, при аресте, не случилось: больно строги были конвоиры. Теперь он говорил ей:

«Любимая моя, Мария Федоровна, судьбе стало угодно разлучить нас. Доживай без меня. Деток береги. Храни вас Господи».

Говорил, надеясь на милость Божию и на свидание в другом мире, где он будет терпеливо ее ждать.

Рядом кто-то заплакал навзрыд. Батюшка приподнял голову.

— Мама! Мамочка! — всхлипывал рыженький, с ранней сединой корнет. — Какая необходимость?! Зачем?! Мы же — пленные!

И прятал в воротник полушубка заплаканное лицо, освобождая слезами от тоски нестойкое молодое сердце.

— Прекратите, Демидов! — потребовал из темного угла властный голос. — Стыдно! Видел бы ваш батюшка. Они не пленных уничтожают, а породу. Беспородной Россией можно править партийным беспризорникам. Бандитам-недоучкам! Приказываю вам замолчать!

Корнет еще разок всхлипнул и примолк. Камера медленно погружалась в густую темноту. Отец Ювеналий погладил корнета по волосам, почувствовав на ладони жаркий поцелуй мокрых юношеских губ.

— Встаньте, братия! — попросил отец Ювеналий. И начал молиться.

— Христианской кончины живота нашего безболезненной, непостыдной, мирной и доброго ответа на страшном судилище Христове просим!

— Подай, Господи! — отвечали из темноты невидимые хранители просящих душ.

Всем полегчало в молитве. В темноте всплакнуть можно тихонько, не опасаясь за резкий окрик из дальнего угла. Там лежал ровный, как сухая желтая доска, полковник Туманов. Старый служака к смерти готов. Земные заботы его сузились до поддержания дисциплины среди осужденных и осуждения себя за то, что не пустил немцев в охваченную бунтом Россию. Полковник казнится допущенным промахом и считает смерть справедливым наказанием за свое разгильдяйство.

«Господи! — думал полковник, да вовсе уже не полковник, а по меньшей мере командующий армией на главном направлении. — Господи! Почему не дал прозрения?! Зачем вложил геройскую решимость в убогого русского солдата? Прорвись тевтоны к Москве, эти паучьи партии только бы чвякнули под каблуком знакомой с порядком нации!»

И всегда, точно из пережитого, выплывала одна и та же картина… Ровные шеренги солдат: серых, сытых, закрытых до скул рогатыми касками от пуль. Они наступают. Он, полковник, командующий армией на главном направлении, ждет, прижавшись грудью к деревянному брустверу. На этот раз у него хватит терпения. Он выкинет белый флаг, потом развернет армии в сторону Москвы и Петербурга. Надо спасать Россию, а не собственную честь! Хочешь сохранить Родину — впусти немцев. Через десять-двадцать лет они уйдут или растворятся, станут русскими, имеющими представление о порядке.

Он их впустит. Он им поможет. Этого требует историческая необходимость. Ты должен!

Немцы все ближе. Уж явственно слышен гул кованых сапог. Они выбивают из черной земли черную пыль. Размеренный ритм хорошо организованной атаки. Ритм будущей России. Великой России! Без внутренних дрязг и выстрелов из-за угла. Без революций, возглавляемых кровожадными бездельниками и жидами. Это будет новая страна…

Командиры артиллерийских расчетов смотрят на него с тревогой. Он старается не замечать их взглядов. Надо думать о будущем. Это будет…

— Они — рядом, — напоминает какой-то генерал. Мешает думать. Это будет… Необыкновенное государство! Как его следует называть? Россия? Нет, немцы не позволят. Великое государство… но не Россия! России не будет? России?!

— Огонь! — кричит Туманов. — Огонь! Огонь!

Голос его срывается. Он силится выпрыгнуть за бруствер, чтобы саблей — по рогам! По рогам!

— За мной! — кричит полковник. И… падает с нар.

— Все ерепенится, воюет, — протяжно зевнул Лакеев. — Хорошо еще, нары низкие…

Снова молится со всеми вместе. Слова молитвы приходят из безнадежной памяти. Он их узнает уже произнесенными. Жизнь его будто отделилась от тела, и тело какое-то полумертвое, и жизнь не настоящая. Скорей бы прийти к одному концу. Скорей бы!

— …Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос Сын Бога Живаго, пришедший в мир грешныя спасти от них же первый есьм аз…

…Намучившись в переживаниях у зарешеченного оконца, тюремный страж Журкин постепенно успокоился. Примостился с ногами на хлебном ларе, пробормотав, прежде чем отойти ко сну:

— Твоих таинств во оставление грехов и в жизнь вечную. Завтра их всех казнят…

И захрапел.

Невидимые крысы носились по тюремному коридору, пищали, дрались, ели с голодухи друг дружку. Разбуженный писком, Журкин несколько раз стучал по крышке ларя кулаком, но это мало помогло. И он успокоился и заснул с мыслью: «Може, тоже революцией занимаются? Не уймешь…»

Спал он крепко, как под большим надежным замком. Без сновидений. Проснулся уже в сумерках. За стеной звучно лязгали затворы, топали сапоги.

— За имя явились!

Страж сел на ларь. Раздался стук в дверь. Он осторожно подошел и спросил:

— Ето кто?

— Открой, Журкин!

— Не кричи на меня, товарищ. Скажи лучше, какой у тя пароль?

— Служу трудовому народу!

— Час открою! Милости просим!

Затем он открыл камеру, и командир конвоя шагнул первым, держа у бедра взведенный револьвер. Следом — четверо бойцов с винтовками наперевес.

В воздухе будто вьется чей-то неисторгнутый крик, и сердце у Журкина замирает от ожидания. Кто-то из бойцов коснулся его руки, он ее отдернул, ощушая трепет во всем теле.

— Встать! — услышал Журкин железный голос Мордуховича и неизвестно отчего сам вытянулся в струну.

— Руки — за спину! Выходи по одному!

В камере задвигались люди. Кто-то плакал.

— Простимся, братия! — сказал негромко отец Ювеналий.

И опять двигаются люди, стискивают объятия, вздыхают.

— Простите нас!

— Бог простит, — отвечает, краснея, боец с нежным девичьим лицом, но винтовку держит наготове.

— Этого не требуется! — прекратил разговоры Мордухович. — Выходи по одному! Ты — первый!

Первым вышел поручик Лакеев, следом — заплаканный корнет. Идти отцу Ювеналию помогал молчаливый, необыкновенно торжественный Евлампий. Полковник прошел так, словно направлялся в собственный штаб: ни на кого не глядя. Но его придержал штыком красноармеец. Он сказал:

— Погодите, ваше благородие. Пущай тех по- вяжуть!

— Пущай повяжуть! — передразнил равнодушно полковник.

Журкин все еще стоял по стойке «смирно» у пустого хлебного ларя. Вдруг услыхал голос казака Козарезова над самым ухом:

— Помолись за меня нынче, служивый. Очень надо! С грехом ухожу на Суд Божий. Не схотели господин полковник с комиссаром смерть принять. Я по его милости совершил…

— Молчать! — рявкнул конвоир.

Журкин только тут понял, что казак обрашался к нему, и, преодолевая страх, согласно кивнул.

Козарезова подтолкнули в спину шіыком. Он даже не поежился, вышел во двор, и там его снова ударили прикладом. Журкин подождал, пока приговоренные покинули тюрьму, пугливо заглянул в камеру… Звонарев лежал на спине, раскинув руки и вывалив язык.

— Терпенья не хватило, — прошептал тюремный страж и, взглянув на босые ноги председателя ревтрибунала, окончательно расстроился. — Разули! Вот какие скорые! Все успевают!

Глава 12

В то Прощеное Воскресенье никто прощен не был. Казалось, люди забыли о недавнем прошло м своем. Утекло их былое незлобие, освободив место другим, решительным чувствам. Словно испугавшись друг дружку, обособились, омертвели душою. Сами собой непостижимые, творят дела удивительные, о которых размышлять раньше боялись. И стремятся изничтожить себе подобного, чтобы освободить место для лучшей жизни. Есть в этом что-то звериное, ибо не восходит выше звериной меры понимание ценности дара Божьего. Только надеждой живут, не своей, правда, обещанной: плохих перебьют, останутся одни хорошие, сродные по кровавой борьбе товарищи. Тогда уважение вернется, и любовь, и прощение. Все, одним словом, что положено человеку по высокому его назначению, особенно духовному.

А пока: одни шли на расстрел, другие их вели.

Хруст занастившегося снега под ногами приговоренных доносится до каждой души. Кажется, она тоже похрустывает, поламывается, но страха никто не высказывает. Даже корнет перестал плакать, шел, успокоенный неизбежностью близкого конца, поддерживая с Евлампием под локоть отца Ювеналия. За эту услугу им обоим конвоиры развязали руки, уверенные-попа не бросят. Священник волочит раненую ногу, наставляя сиплым голосом земных своих товарищей:

— Братия, молитесь о прощении палачей ваших! Изгоните злобу из сердец: злобных Господь не примет!

— Заткнись, поп! — конвоир в пушистых усах погрозил отцу Ювеналию кулаком. — Миром прошу — заткнись! Без тебя тошно!

«Ку-ка-ре-ку!» — раздался в сарае за заплотом голос первого петуха. Ему никто не подпел. И снова слышна среди топота ног задыхающаяся проповедь:

— Знайте, братия-Спаситель намеренно устраивает путь наш скорбный, дабы приобщить Своим скорбям и сокрыть нас от нас самих в этом…

— Молчи, сука! — уже яростно потребовал конвоир. В нем все натянуто до предела, и убивать он боится-впервые ему убивать, потому кричит:

— Застрелю, как собаку!

— Застрелишь, застрелишь, — успокаивает конвоир постарше. — На Суховекой яме и кончишь его. Пока пусть говорит, боле не придется.

И, подумав о чем-то своем, тяжело вздыхает:

— Эх, жизнь пошла ничтожная. Прям тягомотина какая-то. Вчера в караул ходил, нынче поспать не дали.

Молчавший до сей поры полковник Туманов сказал поручику Лакееву:

— По-моему, батюшка спятил.

— С чего вы взяли?

— Согласитесь-глупо митинговать перед смертью. Кто не умеет умирать, того уже не научишь.

Лакеев поморщился, однако ответил вежливо:

— Вынужден с вами не согласиться, господин полковник. Он одаривает всех. Можете — принять, можете — отказаться. Мы сомневаемся, а он…

— У меня нет сомнений, Владимир Ильич: иду умирать. Верный присяге!

— Кому это нужно, простите?

— Мне!

— Вас уже нет. Меня нет, батюшки. Но он хочет быть, а мы даже не надеемся. Кстати, полковник, вы могли бы быть вместе с этими?

— Вы на меня обиделись, поручик? Это революция уравнителей. Она может родить только трагедию. Обратили внимание, как от нее шарахнулась интеллигенция?

— Надеюсь, вы себя к ней не причисляете?

— М-да… Вы, определенно, на меня сердитесь, Владимир Ильич. Я же враг свободы! Все забываю вас спросить: почему не застрелились?

— Испугался. А вы, господин полковник?

Полковник Туманов промолчал. Впереди у низкого, осевшего набок склада объявилась большая лужа. Черная, широкая, покрытая тонким льдом. Обойти ее возможным не показалось, и люди пошли напрямик. Лед проседал и ломался, шлепая прозрачными кусками по темной воде.

На другом конце лужи полковник заговорил несколько торопливо:

— Меня взяли в бане. Смешно, да?! Не знаю, как вам, а мне вначале было смешно, потом я понял, но увы… слишком поздно. Крутов повесился. Вы знали Крутова, Владимир Ильич?

— Знал. Он любил повторять: «Дисциплина— это чистота, господа!»

— Совершенно верно! Я видел его труды понуждения себя к самоубийству. Чем полнее поия- та необходимость ухода из жизни, тем естественнее оно совершается. Я боялся, что буду так же суетлив и истеричен: был не готов.

— Понимаю вас, господин полковник.

— Но нынче в уходе из жизни видится мне какая-то трагическая законченность. Наверное, от отчаяния: без России не могу, в России-невоз- можно…

— Россия нас не переживет.

— Можно поспорить, жаль, время у нас кончается.

— Простите меня, господин полковник! — ска- зал поручик Лакеев.

— И вы меня простите, Владимир Ильич. Кажется, уже пришли…

— Господи, прими мою душу грешную, — не- громко сказал поручик.

Полковник внимательно глянул на него, пожал плечами и отвернулся. Приговоренных выстроили в один ряд. Козарезов поцеловал стоящего рядом Андрощука, не замечая, что к нему тянется мокрыми детскими губами рано поседевший корнет.

Бледный красноармеец с пышными усами сердито подталкивал их прикладом винтовки к краю глубокой ямы, на дне которой уже лежали полураздетые трупы.

Медленно и блаженно загоралась на горизонте молодая заря нового дня, и преображенный ею мир смотрел на приготовление к казни чистыми недоуменными глазами испуганного ребенка. Так не хотелось умирать, так не хотелось! Казалось, что сердце само закричит от отчаяния: «Пощадите!» Не закричало сердце. Люди стояли молча перед шеренгой стрелков и Вечной жизнью. Они уже боялись только боли, последней и потому самой страшной.

Усатый красноармеец побежал к своим, зубами сдернул с руки рукавицу. Все готовы. Можно начинать.

Отец Ювеналий поясно поклонился палачам:

— Простите нас, люди добрые! Мы вознесем за вас молитвы Создателю нашему и Богу!

— Вы нас простите, — неожиданно откликнулся из строя стрелков пожилой боец. Он тоже неловко поклонился, не убирая от плеча приклад кавалерийского карабина.

Безрассудная надежда вдруг внезапно охватила всех участников казни.

Тогда товарищ Мордухович вскинул в небо революционный наган:

— Целься!

Каждый красноармеец знал, в кого ему надлежит пальнуть. Мушки быстро нашли убойные места. Там замерли. Никто больше ни о чем не думал. Сжались, онемели сердца приговоренных до полного бесчувствия, и оставшаяся в одиночестве душа робко спрашивала: «Господи, зачем жил-то?. >>.

— Пли! — рявкнул товарищ Мордухович.

Нестройно дернулись стволы. Мордухович дважды выстрелил по оставшемуся стоять отцу Ювеналию. Тот упал.

Расстрел прошел благополучно.

* * *

…Теперь было так: в кабинеге председателя Никольского ревкома шестеро вооруженных мужчин смотрели на Родиона Добрых с подозрительным интересом.

Родион ждал вопросов, поглядывая мимо плеча Зубко в окно. Онвидел одинокое белое облачко, что висело над щетиной темного леса, левее Суховской ямы, где, по его разумению, уже остыл убитый Звонарев. С ним такой номер не пройдет. Он ко всему готов и даже знает, кто упадет первым — Чумных! Потом — Зубко! Потом… ищи ветра в поле. Они тебя, если затеяли, все равно не пощадят, на кой хрен тебе их щадить?!

Зубко сказал:

— На Разуваевской, в доме напротив постоялого двора, вы со Звонаревым содержали двух офицерских жен. Мы одного вина из подпола подняли — утонуть можно!

— Чо, живой? — насмешливо спросил Родион.

— Не дерзи, Добрых!

— А ты говори, да не заговаривайся! Каких жен?! Что они, кони, чтоб их содержать! Вино? Откуда оно там взялось, не знаю. У бывших хозяев спросить надо.

— Расстреляны! Ты же сам…

— Пошли ходока на тот свет!

Боровик по-кошачьи тихо чихнул и, вытирая нос чистым платком, сказал:

— Это допрос! Отвечайте по существу!

Но страсти еще не разгулялись. Родион ещене чувствовал той грани, за которой прозвучит первый выстрел, потому ответил дерзко:

— Допрос? Так толком и спрашивайте! Ему что — бабы жалились на худое обхождение?

— А вино? — покраснел от негодования большой любитель выпить Чумных. — Приказ был все изничтожить. Я так и поступил. Ты пошто ослушался? Больше всех тебе надо?!

— Больше тебя не надо! — Родион хотел скрутить папироску, но передумал и втянул в себя широкими ноздрями заполнивший кабинет табач ный дым. — Вино в подвале было. Сколь, не скажу, но было. Думал, Федор догадается. Виноват, конечно…

— Поздно винишься! — Зубко навалился на стол. — В Суетихе ты церковь спалил?

— Ну! Семь карателей там сгорело. Велика потеря?! Но отца Семена я только высечь приказал, а вы Ювеналия под расстрел подвели за тот же грех. Вам, товарищи, на себя глянуть стоит.

Чумных не дал ему продолжить. Подошел вплотную, навалился слегка, рукой пошевелить неудобно, и маузер опростать не успеешь, как повиснет. Хитер чалдон. Да еще поглядим, какой ты резвый!

— Палить ее нельзя было, — произнес наставительно Чумных. — Комиссар тебя отговаривал. Ты супрямился, по-своему повернул. В отместку за твои дела Охрим Баскин разведку мою кончил. У Тонкого мыса дождался с сыновьями. Всех пострелял!

Чумных перевел дыхание, вытер со лба пот:

— И пошто тебя такаядурь посетила?! Не больно, поди, тверез был? Ты не кривись! Не на особицу живешь! Церквушка та еще отгореть толком не успела, по тайге слух прошел: мол, спалили мученицу, но колокола звонят. К заутреней люди на пепелище собираются. Некоторые слышат…

— Чушь! — вмешался что-то уловивший в ситуации Шпрах — Дурь темных идиотов! Палить не следовало. Нельзя вызывающе вести себя перед народом. Народ уважает тех, в ком видит свои недостатки. Да послал бы в алтарь трех бойцов с хорошим аппетитом, чтоб кучу побольше навалили. Шутка вроде, зато в такую церковь верующий не пойдет.

— Это еще почему? — по-детски удивился Семен Горлов и убрал руку с кобуры. — Говно бабы отскребут, отмоют. Деревенские ко всему привычны.

— Лапоть ты, Сеня, в пиве! — заржал Шпрах, широко разевая рот. — Ты воспринимаешь данный факт здоровыми революционными мозгами. Верно?

Горлов торопливо кивнул.

— Они же — ущербные, больные люди и считают храм оскверненным, непригодным для своих нужд. В Екатеринбурге сам проверил.

— Постой! Постой! — не то изумился, не то перепугался Горлов. — Ты— без штанов в алтаре?

— Да! Натуральным образом нужду справляю, но жидко: кровяной колбасы объелся.

— Наши бы все одно стерпели…

— Язычники вы, а не христиане! Разве такое терпеть можно?

— Хватит, Шпрах! — Боровик поднялся и махнул на матроса рукой. — Как председатель революционного трибунала, я требую конкретности, Добрых! На каком основании вами был арестован фельдшер Высоцкий?!

— Он же враг! Настоящий! Надобыло его сразу кончать!

— Это не ответ. Я встречался с ним в пересылочной тюрьме Иркутска. Он — эсер, но человек, преданный революции. Мы не должны забывать — революцию подготовили бомбы эсеров, многие из них сегодня перешли в партию большевиков.

— Ежели он такой преданный, — хитро улыб нулся Родион, — зачем лечил белых офицеров? Атамана Серкова зашивал? Он — их доктор!

— Долг врача! Такие вещи выше вашего понимания, Добрых!

— Сколько людей бы по деревням околело, кабы не он, — счел нужным поддержать Боровика Семен Горлов, рука его снова вернулась на кобуру. — Зря вы со Звонаревым мужика извели…

— Ты ведь неспроста фельдшера кончал, — су- зил глаза Зубко, и в них Родиону почудился приговор. — Поквитался за обиду через дружка своего — пьяницу. Чо волчишься?! Не боюся! Еще вопрос есть у меня к тебе, вояка. Но сначала дай- кось мне твою игрушку. Ишь, вцепился. Думаешь, слепы?!

Родион хотел вскочить, но чья-то сильная рука вернула его на место. Тогда он резко повернулся, увидел обшарпанные стены, карту со следами прикосновения сальных пальцев и спокойный взгляд Ивана Мордуховича.

— Сиди! — сказал Иван.

Никто не заметил, когда он вошел.

— Сиди, Родион! — продолжал Мордухович и спросил: —Зачем нервничаешь? Вы, Зубко, еще не закончили вопросы?

Председатель следственной комиссии убрал протянутую к Родиону руку и опустился на скрипучий стул.

— Вопрос есть. Нам доподлинно известно — Добрых привез с собой чужую жену.

— Ты в уме, Зубко?! — Родион опять хотел подняться, но опять его придержал Мордухович.

— Мне самому не сразу поверилось, — притворно вздохнул Зубко. — Тем же часом, как получил донесение от местной повитухи, приехал на Ямщицкую, где та блудная квартирует в доме вдовы Свинолюбовой. Ты ведь даже не сказал Лукерье, что она — вдова. Ладно, я не побоялся. Все нынче знает. При квартирантке оказалось малое дитя, но допросить пришлось. Служба у нас такая, Клавдия Егоровна. Отца ее знаю. Сухонький такой мужичонка. Зимовья его по Девичьему ключу стоят. Гражданка Егорова запираться не стала. Выложила с подробностями — не твой это сын, Добрых!

Родиону все казалось сном. Он смотрел на Зубко беззлобно и растерянно. Созревшая в нем решимость защитить себя словно спустилась в мох, уступая место мелкой обиде обманутого любовника.

— Врешь! — выдавил из себя Родион. — Смеешься надо мной, боров!

Взрыв гнева все в нем скомкал. Он убрал руку с рукоятки маузера и со всей силой грохнул кулаком по столу перед носом Зубко.

Но председатель следственной комиссии на вызов не ответил. Пожал плечами и сказал, опять же с сожалением:

— Поклялась, как не поверить? И к тебе без обиды.

— Без обиды?! — Родион судорожно сглотнул слюну. Жуткое чувство стыда окончательно перебило всякую осторожность. — Ты кого хочешь понудишь поклясться! Мстишь мне! Мстишь, боров!

— Прекратите! — оборвал его Боровик. — Пред- седатель следственной комиссии ищет правду, а не сводит с вами счеты!

— Какую правду? Где ищет? — спросил из-за спины Родиона невозмутимый Мордухович. — У гулящей бабенки? Нашел себе осведомителя! Довольно обсуждать трагедии чужих постелей — в Тальниках видели разведку белых!..

Медленно, как-то боком, поднялся председатель ревкома. Первое, о чем он успел подумать: «Приговора Добрых не будет…» Потом Лазарь Лейбыч понял — не это сейчас главное. Какое-то время он досадливо рассматривал Мордуховича немного выпученными глазами и спросил:

— Ты не шутишь, Ваня? Нынче всякий народ по тайге шастает, спутать могли.

— Офицеры! — Мордухович дал понять, что другой правды у него нет. — Двое наших везли пакет. Под одним коня убили. Который доскакал, ждет в коридоре. Звать?

— А как же? Зови! Да, с пленными проблем не возникло?

— Тюрьма свободна. Караул снят. Кстати, Чумных, в попа поручил стрелять вашему шурину. Смазал с пяти саженей. Думаю, нарочно.

— Ну! — взволновался Чумных.

— Что ну?! Сам пристрелил!

— Митяя?!

— Попа. В другое время и Митяя бы не пощадил. Трус!

— Ему ж не привычно по попам-то…

— А мне привычно? Середины в нашей борьбе нет!

Он вышел. Никто больше не смотрел на Родиона с подозрением. Он сидел потерянный, занятый своими мыслями, постукивая пальцами по деревянной кобуре маузера.

Зайцев нервно прошелся вдоль стола. Председатель ревкома еще никак не мог освоиться с тем, что белые совсем рядом, и решения надо принимать сейчас, немедленно, а не завтра, или того лучше — послезавтра.

— Сутки ходу, — бормотал Лазарь Лейбыч. — Зубко, где ваша разведка? Вы же специально посылали людей! Просмотрели или пропьянствовали?! Под трибунал пойдут, сволочи!

— Тайга. Она широкая, — возразил Зубко, ничуть не убоявшись угрозы. — За всеми не уследишь. Забыл, когда спал.

Дверь открылась, вошел прогонистый, серьезный мужик в стеганке. Встал навытяжку, уставившись на. Зубко внимательными глазами. Сказал:

— Здрасте, товарищи командиры! Я — Скоб- цов. С боевым поручением!

Снял собачью шапку и оказался лысым, как колено, только у самых ушей курчавились редкие волосенки.

— Дайте пакет! — Зайцев протянул руку.

Боец с готовностью сунул ладонь за пазуху, однако вспомнил про что-то важное, задержал ее там и спросил:

— Вы-то кто будете?

— Зайцев, давайте! Что копаетесь?

Окрик посыльного с толку не сбил. Он закатил к потолку глаза, подумал и согласился:

— Все верно — звериная фамилия. Такую называли. Возьмите, товарищ Зайцев.

Председатель провел длинным ногтем по склейке, но прежде чем вынуть письмо, спросил:

— Разведку белых не видели?

— Не, первый видел Линьков. Тут случай или умысел ихний, точно не скажу. Прямо за деревней повстречались. Четверо их было. Кони у них не свежие.

— Почему так решили? — спросил Г орлов.

— Гоняться не стали. Сразу палить начали. Серый под Линьковым опрокинулся. Линьков кричит страшным голосом. Кому охота под конем смерть принимать?

— Дальше?!

— Дальше чудно получилось: усю жизнь моя Крапива тайгу шагом меряла, а тут сообразила. Понеслась, крыльев не надо. Только на Дергуне, где ключ под скалой зиму живет, дух перевела. Не погнались они. Плохие, должно, кони…

— Идите, Скобцов, — распорядился Зайцев. — В третьем кабинете получите паек.

Боец поклонился, показал членам ревкома самую голую часть головы, подмигнул Мордухови- чу и вышел из кабинета. Внимание переключилось на Зайцева, читавшего донесение. Он сделал это дважды. Потом некоторое время сидел, придирчиво рассматривая исписанный торопливым почерком листок с бледной печатью на размашистой подписи. Настроение у председателя было скверное. Лазарь Лейбыч чувствовал себя неизлечимо уставшим. В голову приходили мысли о никчемности своего присутствия в революции. Хотелось все бросить, сослаться на болезнь и уехать в Одессу. Отец держал на окраине города мастерскую. Он был хороший сапожник и говорил отбившемуся от рук сыну, не вынимая изо рта гвозди:

— Люди всегда будут иметь нужду в хороших сапогах. Хороших революций не бывает. Когда общество выздоравливает, они проходят, как насморк. Нет революции, что делать революционерам?

Лазарь был так молод, что имел собственное мнение. Он дважды побывал на каторге и вместе с чахоткой приобрел большой опыт революционной борьбы.

С тех пор прошло не так уж много лет. Отец, должно быть, еще живой. Мудрый еврей никогда не ломил цену за свою работу, потому его уважали и во время погромов на лавку Лейбы Зайцева только мочились. Это можно было пережить…

«Уступи, папа, мне свои заботы», — подумал Лазарь и сказал:

— Они идут со Сретенки. Триста сабель. Пять пулеметов. Пушки бросили на перевале. Ревкому приказано организовать оборону города и уничтожить противника. Командиром объединенного отряда назначен… — Тут Зайцев оглядел всех внимательным, строгим взглядом, словно читал собственный приказ о назначении командира объединенного отряда. — Добрых Родион Николаевич!

— Что?! — сорвавшимся голосом выкрикнул Зубко. Протянув широкую ладонь с растопыренными пальцами, потребовал — Дай взгляну! Да-а-а! Я несогласный!

Он оглядел членов ревкома, ища поддержки, но все как-то рассеянно отводили глаза, откликнулся только Чумных. Илья буркнул негромко, однако с сердцем:

— Стоило зря языком чесать?! Пустой разговор получился!

— Несогласный я! — вскочил Зубко.

Рывком расстегнул верхнюю пуговицу габардинового френча и настоятельно потребовал:

— Давайте обсудим! В чьи руки отдаем судьбу города?! Я ему не доверяю! Он нас обманул…

— Чем будем офицеров встречать, Зубко? — спросил сквозь зубы Иван Мордухович. — Огнем или склокою? Да помолчите вы! Вас как из печи вынули. Остыньте!

— Кто это должен молчать? Я?!

— Вы и причем немедленно. Приказы надо выполнять! Не поймете — станете к стенке! А пока сядьте, Зубко!

В кабинете наступила неловкая тишина. Председатель следственной комиссии смерил Морду- ховича уничтожающим взглядом, но ничего не успел ответить.

— У меня есть некоторые соображения, товарищи, — вмешался в грызню Боровик. — Насколько я понимаю, возникли задачи первоочередные и второстепенные…

Рядом с ним неторопливо, будто все происходящее совсем его не касалось, поднялся Родион Добрых. Пошел ровным, уверенным, неторопливым шагом к висевшей на стене карте. Вначале была видна прямая, затянутая портупеей спина, затем он повернулся. И Боровик замолчал.

Никто больше не рискнул заговорить. Спор кончился. Перед членами ревкома стоял командир объединенного отряда, отвечающий за оборону города. Перемена в его облике была едва заметной, почти неуловимой, но именно ею он выделился из всех присутствующих, став центром, вокруг которого им предстояло крутиться.

— Шпрах поставит пулеметы на Уханьковском взлобке, впереди старых бань. Левая покоть открыта для стрельбы, а с сиверов крутовато для лошадок. Ползком не пойдут — гордые.

— Померзнут матросы, — уже по-деловому возразил Боровик. — С ночи еще холодно.

— Снять тулупы с писарей и тех, кому они не нужны. Иван, ты это сделаешь. Выдать каждому по норме вина. За пьянку, Шпрах, ответишь головой! Понял?! Конницу отвести к тюрьме. Схорониться во дворе до сигнала. Ударим вбок, когда они начнут атаку.

Осмотрел всех, никого не стесняясь, застегнул кобуру и продолжил:

— Прошу помнить — шкуру свою защищаете. Отходигь некуда. Дурную слободку оборонять не будем.

— Как же так? — пожал плечами Мордухович. — Они непременно туда сунутся.

— Сунутся, Ваня, сунутся, — согласился с ним Родион. — И наскочат на наших пушкарей.

— А ведь верно! — Горлов, казалось, был искренне восхищен. — Место там стесненное, коннице не разбежаться. По-хозяйски, Николаич, думал. У мене б мозгов на такое не хватило.

Родион слушал Горлова, рассматривая его с изучающим вниманием так пристально, что тот стушевался и спросил:

— Ты чо, Николаич, не признал чи чо?

— Я о другом вспоминаю. Это же ты в Сосновке остановил беляков? У пулеметов ты был?

— Да, с Сердюком мы их покосили Меня после того в командиры назначили. За отличие в бою.

— Еще раз отличишься, Семен. Будет у тебя нынче такая возможность. Бери пулемет, моего Пошехонова и дуй на колокольню. Мордухович, заберешь его роту!

Г орлов, вспомнив о командирском звании, хотел было обидеться, но Родион продолжал смотреть на него с тем же непонятным настроением безжалостного любопытства, и Горлов потерял- ея под его взглядом, спрятал глаза, поспешно согласился:

— Хорошо, раз надо для революции. Тряхнем стариной!

— Тряхни, очень ей надо, чтоб ты тряхнул.

В голосе прозвучала насмешка, которую Горлов постарался не заметить и даже сделать вид, что новое назначение ему очень нравится. Но всем стало ясно — Семен поплатился первым…

Все еще недовольный оборотом дела Чумных спросил громко, подчеркивая тем самым свою самостоятельность:

— Ты каким местом думаешь, Родион? Они же по Воронухе пойти могут. В спину мне выйдут. Тогда городу конец!

— У меня то место, на которое намекаешь, соображает больше, чем твоя голова. Ты это крепко запомни! По Воронухе они не пойдут, там промоина — на промоине. Коли рискнут, Семен их приметит. Развернешься.

— Не та позиция! Дома снесу, — упрямился сникший Чумных. — Меньше тебя знаю, что ли?!

За дверью тяжело прогромыхивали сапогами, кто-то крикнул:

— Егоров, выдай ему оружие!

И, дождавшись, когда станет тихо, Родион сказал:

— Позиция верная. Дома пощадишь, тебя не пощажу. Лениво воюешь, Илья, не один примечаю. Мне таки вояки могут не пригодиться.

— Чо ж это такое, Лазарь? — вскочил возмущенный Чумных. — Он меня теперь изживать будет! Скажи и ты свое слово!

Но Родион и не подумал ждать, когда скажет свое слово председатель ревкома. Он подошел к Чумных, нахлобучил ему на голову шапку, сурово попросил:

— Закрой рот! Не то сам захлопну! Иди и выполняй приказ. За свои слова отвечаю. Пошел!

И когда красный, расстроенный Чумных прикрыл за собой двери, сказал, кивнув ему вслед головой:

— Видал гуся, Зубко? Всякое может выкинуть. При нем твой верный человек должон быть.

Зубко, объятый противоречивыми чувствами, кивнул и отвернулся к окну. Глядя в его толстый, розовый затылок, Родион задумчиво крутил черный ус. Пожалуй, его одного не тяготило вынужденное молчание, ему было приятно сознавать, что все они ждут, когда заговорит он. Но Родион не торопился. И первые произнесенные им слова были неожиданно по-домашнему доверительными.

— Мы их разобьем, товарищи. Я же знаю, куда они пойдут. Еще очень в вас верю. В вашу революционную стойкость. Сейчас хочу всех вас выслушать.

Напряженность в людях еще не улеглась, однако той первой остроты, когда слова могли заменить выстрелы, уже не ощущалось. Разговор покинули зловредные выражения, уступив место другим, четким формулировкам военного време ни. Произошло то, что происходит и будет происходить с людьми, осознавшими общую опасность, а в ней- свою собственную. Они поняли— путь собственного спасения лежит через уничтожение других людей, потому надо объединиться, быть вместе. После видно будет…

Штаб заработал. Председатель ревкома Зайцев вдруг почувствовал, почти физически, что его вместе со столом задвинули в самый дальний угол кабинета, где он невидим и неслышим. Забыт. Глазами стороннего человека Зайцев наблюдал, как обозначались в реальные контуры и потекли мимо него ратные заботы революции, точно река мимо выброшенного на берег бревна. В ней плыли приказы, человеческие судьбы, патроны, хлеб, смерть. Но стороной, хотя совсем рядышком с ним. Он не мог, скорей всего не хотел с этим общаться, прекрасно зная, что будет в реке действия обыкновенной щепкой. За одно было сильно обидно тщеславному Лазарю-больно скоро, неприлично открыто сбежала от него власть. Нашла себе удобное, подходящее ей по всем статьям вместилище, сразу зажила бурной жизнью, расставляя по местам революционное воинство Никольска.

Лазарь глубоко вздохнул и закашлялся от резкого табачного дыма. На него никто не обратил внимания.

«Ничего случайного нет, — решил про себя Зай- цев. — Действуют законы, по которым жил ты и будут жить они. Только Родион не скоро схватит чахотку, не беда — может схватить пулю. Такой острый характер».

Положив измученное болезнью лицо на узкую ладонь и не спуская с Родиона усталого взгляда, начал успокаивать себя, примирять со случившейся расстановкой сил. Он никогда не торопил события с тех пор, как уяснил — первый еще не главный и уж наверняка не самый умный, потому никогда не противился, даже помогал очень горячим, а когда они сгорали, спокойно занимал их место.

«Теперь ей не зелениться, — думал Зайцев о потерянной власти. — Родион заставит ее трудиться, она еще меня вспомнит — пожалеет. Оба могут пожалеть».

Мысли его вернулись к последнему допросу Звонарева. Федор признавал все. Даже как-то неловко было слушать его торопливое согласие с каждым обвинением. Протокол он подписал не читая. После прижался с облегчением к стене, заплакал, роняя сквозь слезы слова:

— Будь она трижды проклята, ваша власть! Ох, Боже мой! Боже! Куда сунул пьяную башку?! У-у-у…

Плакал он по-детски искренне и, мучительно прервав рыдания, сказал Зайцеву:

— Ты, Лазарь, хоть и еврей, но человек не подлый. Ты ему поверил?

Звонарев кивнул в сторону утомленного Зубко, который сразу насторожился.

— Он — гад! Под дых меня бил сапогом. Все отбил мне внутрях. Не жилец я. Больно мне! Больно! Палач ты, Зубко! Не смотри на меня так. Я тебя больше не боюся. Ты, Лазарь, ему не верь. Он для всех опасный и за тебя пытал. Родиона расстрелять непременно хочет. Зря ты смерть мою подписал, Лазарь. Я стерплю, конечно, так мне и надо. За властью погнался! Она к хорошему не тянет. За нее человек в любую подлость шагнет…

Голос бывшего председателя ревтрибунала провалился внутри его больного, избитого тела и выходил обратно с сиплой дрожью:

— Он без ее — рыба намели. Вертится, лишь бы до своего допрыгать. Который занырнул — живет, другой жизнь калечит, а я вот…

— Зачем вы мне это говорите, гражданин Зво- нарев? — спросил сдержанно Зайцев, чувствуя подпиравшую к горлу тошноту от спертого воздуха подземелья.

— Жить хочу, Лазарь! Ты же хочешь?!

— Жить надо честно! — Зайцев поднялся. — Ре волюция не давала вам права на беззаконие. Мне стыдно за вас, Звонарев!

Ему было тошно и стыдно тоже. Он не солгал: председатель ревкома испытывал это уходящее от него чувство, подписывая приговор очередной революционной случайности. И остаток бессонной ночи провел в попытках объяснить суровую необходимость, как-то примирить ее с разбуженной совестью. Ничего у него не получилось. Лазарь понимал, что идет поперек себя, но остановиться не мог. Боялся революции, боялся остаться без революции. Под ногами его словно пропала всякая дорога, и он стоял на цыпочках, не зная, куда ступить. Теперь его отодвинули от власти, бесцеремонно, по-хамски, и вроде бы есть время отдохнуть, но чего-то не хватает…

— Ты не спишь, случаем, Лазарь? — спросил его удивленный Родион.

— Думаю, — встрепенулся Зайцев.

— Думай, думай! — похвалил Родион. — Ты, Зубко, будешь давить контру, пока Лазарь думает. Трусов стрелять без пощады. Драться нам надлежит так, чтобы все, кто еще стоит мараско- ряку и гадает — за кем ему бежать, за нами двинул, опознал в нас силу. Еще вопросы есть?

Все потянулись к шапкам. Зайцев опустил глаза и начал деловито перебирать бумаги, лихорадочно соображая:

«Может, сказать надо? Тебя никто не отстранял от должности. Ты — председатель ревкома! Люди в бой идут…»

Они уже перешагивали порог его кабинета. Лазарь продолжал рыться в бумагах, досадуя и радуясь тому, что не успеет ничего сказать.

— Зубко! — позвал Родион.

Председатель следственной комиссии медленно повернул голову и глянул на Родиона через крутое плечо. Случившееся его здорово изменило. Он был бледен.

— Иди-ка сюда, Зубко!

Дверь закрылась. Родион спросил, и в словах сквозила тягота ожидания постыдного для него момента:

— Про Клавдию не соврал? Объясни и забудем. Ты нужон мне.

— Брехать не горазд. Да и баба всегда правду говорит, от кого зачинает. Она не мне одному призналася. Вот и все. Прими, как есть…

— Хорошо, сам разберуся!

— И то верно: твои щи, тебе хлебать.

Родион проводил его до дверей. Обернулся.

Лазарь почувствовал тяжесть внимания, оно коснулось его с особенной остротой, от чего спина похолодела и дыхание стеснил ось. Он хотел поднять глаза, однако сил не хватило даже на это. Присутствие бывшего охотника сковывало профессионального революционера, похоже, теперь он ничего не сможет сделать без команды. Будет ждать, мучиться послушной собакой над костью, пока ему отдадут приказ.

— Попов надо гнать! — услышал он скрипящий полушепот Родиона. — Церкви закрыть! Оттуда вся зараза ползет. В них народ калечат! Верно, Лазарь?!

Новый поворот в мыслях командира объединенных отрядов привел Зайцева в замешательство. Лазарь Лейбыч неохотно оторвал взгляд от сложенных в одну стопку бумаг, посмотрел в глаза Родиона. Но ничего не ответил, успев только глубокомысленно собрать на лбу две складки и неопределенно причмокнуть сухими губами.

— Почему молчишь?! — наседал Родион. Им владело странное нетерпение. — Я тебя спрашиваю, Лазарь!

— Видишь ли, Родион Николаевич, — Лазарь Зайцев убрал глаза от встречного взгляда Родиона. — Нельзя упрощать ситуацию. Снять с человека крест просто. Труднее разлучить его с убеждениями. Для этого нужны убеждения не менее стойкие. Для нашего малограмотного народа церковь — это что-то вроде общей души. Она, безусловно, отомрет, но не сразу, постепенно, с повышением образованности, культуры. Твоя позиция где-то сходится с позицией Ленина.

— Но он же наш мужик. Настоящий!

— Однако ты торопишься, Родион Николаевич. Не такое это быстрое дело. Терпение и еще раз терпение!

— А во! — Родион показал председателю ревкома кукиш. — Нет попов! Нет церквей! Откуда вере взяться?! К нам придут за нашей большевистской верою. Ты, Лазарь, похоже, в смущениях живешь, как девица на сороковом году: крест целуешь, а о грехе думаешь. Прямо ответь: кончать церковь надо?

Опять пришлось солгать, и он не перешагнул страх. Несогласие остудил холодный расчет разума, в который раз сердцу запрещено было выразить себя.

— Надо! — ответил Лазарь. И покраснел.

— Вот это по-нашему! — словно найдя оправдание будущим поступкам, выдохнул Родион. — Во всем их лапы поганые чувствую. Во всем! Ниче, скоро поотрубим.

Тыльной стороной ладони погладил усы и с четкой своей решительностью распорядился, переменив тему разговора:

— В мастерские поедешь сам. Раздашь винтовки верным людям. При тебе оставлю Фортова. Он хваткий. Следи только, чтоб его не заносило. Соблазн имеет к благородным поступкам. Сам- то темный, но с винтом в голове. Как-нибудь расскажу одну историю… Бывай, Лазарь!

Родион пожал вялую ладонь председателя ревкома. В ней жил липкий холод, неприятный, какой-то могильный. От того пришлось ее поспешно отпустить, скрыв неловкость в шутке.

— Смотри, только сам в атаку не кинься сдуру: распугаешь беляков. Собирай их потом по тайге. Гы!

— Мне доводилось, между прочим! — соврал гордо Лазарь.

— Во, вишь, уже хвост поднялся. Так и держи его теперь!

Незаметно вытер ладонь о полу тулупа. Распахнув двери, подмигнул председателю ревкома:

— Помни — пленные нам не нужны! Склады пустые.

Зайцев дождался, пока в коридоре смолкнут гулкие шаги, после чего устало подошел к окну. Напуганные его появлением воробьи шумно слетели с резного наличника на крышу конюшни. Солнца было много, даже загаженный двор ревкома выглядел празднично.

«Хорошо совпало, — умилился Зайцев. — Воскресенье и красота».

Но на светлые мысли, так всегда с ним случалось, наложились тревожные. Он думал о незнакомой женщине, которую привез Родион в Ни- кольск и теперь, наверное, убьет ее или поступит с ней как-то по-другому, но непременно жестоко.

Ниже, чуть правее окна, хлопнула дверь Вышел из ревкома Родион Добрых. Встал спиной  окну. И Лазарь подумал, что в такую спину с двадцати саженей не промажешь. Ему о другом просто не думалось.

Командира быстро окружили бойцы, а расторопный Сырцов подвел застоявшегося иноходца. Родион погладил коня по шее и, вынув из кармана сухарь, положил его на губу Черту. Люди смотрели на Родиона с веселой надеждою, этого не мог не видеть Лазарь Зайцев.

«Отчего они так к нему тянутся? — спросил он себя. — В нем есть что-то грозное, надежное. Такое, что надо держать на цепи! Новый большевистский царь вырастает на глазах, Лазарь!»

Председатель ревкома забыл про сияюший мир, пытаясь объяснить свои чувства к командиРУ объединенных отрядов, одним махом лишившему его всякой власти. Случай оказался. Нет, не случай — предрешенность оказалась мудрее их эгоистических претензий. Выбран именно тот, кто остановит офицеров. Бойцы чувствуют в нем главаря. Не имея представления о целях революции, они куют ее победу, потому что верят — Родион знает о революции все. За их подвиги уже назначена цена: земля, свобода, равенство. Платить не обязательно…

— И ты потащишься за ними! — сказал вслух Лазарь. — Революция — твоя профессия. Сам не захотел стать сапожником. После Нерчинской тюрьмы надо было уходить. Бегом! И никто бы не осудил— чахотка…

…Чахотка открылась у него именно там, в Нер- чинской тюрьме. Молодость толкала на революционный подвиг, кровавый кашель предостерегал об опасности. На его глазах тускнели великие люди, а рядом с ними загорались чудным светом славы и признания вчерашние посредственности. Он им завидовал, хотел гореть так же ярко. Он ведь был не глупее анархиста Золотницкого, который повторял чужие мысли. Становился на скамью посреди камеры и вымучивал из себя слова, выдавливая их в уши арестантов желчным, угрожающим голосом:

— Революция всегда совершается рабами. Она любит рабов и никог да недаст им вольную. Революция — болезнь, опиум! К ней нельзя относить ся по-другому. Мы — революционеры, живем канунами. Праздника нет! Его просто не существует в природе революций. Наистрашнейшие испытания делают нас только азартней. Мы горим на пути к цели. Но я ясно вижу, — красивый Золотницкий прищуривает большие блестящие глаза, — как к ней тянутся миллионы человеческих судеб. Все презрев, они бегут к горизонту, обратив свои благие намерения в алчный захват. Взять и поделить! Всем поровну. Но первые возьмут больше. Они возьмут, сколько им надо, и станут причиной новой революции.

Революции — бесцельны! Программы их вдохновителей — приманки для тех, кто еще здоров. Однако, если вы собираетесь прожить настоящую жизнь в настояшей борьбе, прожить и уйти, не оглядываясь, зная — за тобой миллионы обреченных на радостные муки, оставленных Богом, жаждущих лучшей жизни вооруженных ходоков, то болейте нашим святым и бесконечным делом! Жажда останется с вамидо гроба, не будет только лучшей жизни. В революции можно выиграть лишь уверенность— завтра начнется новая!

Возбужденного Золотницкого не все понимают, но многие им любуются. Он и вправду хорош: высок, строен, приятно свободен, хотя и желчно хриповат.

— Меня здесь нет, — говорит оратор, — я— там, где взводят курки револьверов. Где пули ставят точки революционных лозунгов! Россия — сокро- вишница террора. Я — сын России!

Голос падает с высоких, хриплых нот:

— Меня здесь нет…

Только два вора не обрашают на него внимания. Они сидят за спиной Лазаря Зайцева на деревянных нарах и слушают своего уходящего из жизни товарища, чахоточного Илью Шортова. Шортов худ, как сушеная вобла, черен лицом, а дрожаший голос напоминает слабое отзвучие из другого мира.

— Не пяльте, братцы, бельмы куда ни похотя, — шелестит он едва-едва слышно. — Прозрейте! В себя, в себя глядите! Внутри нас хоронится книга всей нашей правды, какую человек скрытым образом о себе пишет. Через собственное нежелание на себя доносит. А читать не читает — нет у него внутри глаз.

— Хоть было, так их кашей забросало, — поддакнул умирающему культяпный вор Самопал.

— Дурак ты, Игнатий, — спокойно отвлекся рассказчик. — Вор, а дурак. О других глазах разговор. О душевных.

— А-а-а-а, — закивал культяпный. — Ясненько, ясненько. Мне про таки глаза поп-расстрига в Верхоленском остроге рассказывал. Одно не понял я, Илюха: ежели человек совсем темный, тогда как быть?

Шортов обнажал в улыбке кривые, ненужные ему уже зубы Сказал, сладко пришурипшись:

— Пишешь, соколик, ешо как пишешь! Тайным образом, по особому повелению оттель.

Глаза его при этом слегка закатились, и воры поняли, откуда идет повеление доносить на себя самого. Самопал перекрестился культей:

— Не читат, значит… Во, как мудрено придумали.

— Дозволения нет. Тайна… — растроганно шепчет Шортов. — Там такие грехи написаны — на исповедь нести страшно. Проклянут! Ты разве признаешься, как Силыча кончал со всем его малолетним семейством?!

— Один я, что ли?! — культяпный побледнел, сдвинул к переносице глаза. — На всех раскинуть грех надо. Иначе несправедливо! Не по-Божески!

— Хи! Хи! Подельничек ты мой глупенький. А дочку дьякову кто топориком огладил?! Хи! Хи! Хи! Сколь ни побуждай в себе чувства стыда и совести, самому тебе не раскаяться. Господь прочитает, или кого попросишь?

— Так ведь нужда заставляет себя скрывать!

— Про нужду там не написано, одни грехи перечислены, каких простить не можно.

Слова звучали просто и жутко. Глядя на его отсутствующий вид, и вправду думалось, что Илья Шортов говорит уже не с этого света, а где-то между тем, что есть и будет.

И под воздействием страшной исповеди в камере становилось все тише, тише… Споры кончились, живущие для смерти вдруг неожиданно задумались о возможности жизни. Внимание политических постепенно переключилось на разговор воров. Судьба Шортова ни у кого не вызывала сомнений, и то, что он говорил своим плоским, слабым голоском, вызывало неподдельный интерес — последнее…

Золотницкий потрогал виски кончиками пальцев, сказал небрежно и устало:

— Хорошо, что вы скоро умрете, Илья Спиридонович. Такие, как вы, кликуши, ведут человеческий разум в тупик. Разум должен сражаться с момента появления до своего исчезновения. Хорошо, что вы скоро умрете.

— Что ж плохого, — охотно согласился с ним Шортов. — Совсем зачах. Нутром выгнил до полного разложения. Ежели меня тряхнуть добренько, ни одной кишки во мне не останется. Выпадут, как не привязанные. Всем надоел и себе тоже. Уйду нынче…

Так оно и вышло. Ночью он упал с нар, чтобы умереть на заплеванном полу под похоронный храп камеры.

Смерть вора никого не удивила. К смерти в тюрьме привыкли. Но в Лазаре Зайцеве последний заговор Шортова задел болезненную струнку, и как ни пытался он убедить себя в безумии всего слышанного, каждый раз ощущая приближение мучительного кашля, вспоминал про книгу, куда человек дотошно вписывает свои земные грехи. Она втерлась в сознание. В тяжелых зимних снах он открывал ее, как дорогое, окованное золотом Евангелие. Искал тринадцатую страницу, замирал над ней, исписанной корявым почерком недоучки. Потом мучился до полного измождения, до тех пор, пока силы не оставляли его, побежденного неприступными буквами, и голос мертвого вора напоминал истлевшим шепотом:

— Нет дозволенья. Тайна…

«Это все чахотка. Она слабит твою волю, — ду- мал Лазарь. — Наступит весна — оживу».

Прошла весна, наступило лето. Он, сославшись на болезнь, отказался бросить бомбу в купе генерал-губернатора. Силы еще были, желание убивать не покинуло его, однако появился безотчетный страх перед неизбежным ответом. Выбор склонился в сторону милосердия, и то лето он прожил в приподнятом настроении, без тяжких приступов. Его ни в чем не заподозрили. Говорили: «Товарищ Шмель готовится на серьезное дело. На громкий акт!» Он знал — это работает прошлое, уже вписанное в нечитаемую книгу его корявым почерком. Лазарь очень не хотел, чтобы будущее было похоже на прошлое, но революция вела своего больного, трусливого героя. Он слабел, медленно, точно лед в тени, таял и, страдающий, безжалостной рукой узаконивал смертные приговоры людям, которых никогда не видел. Успокаивал себя тем, что не сам нажимает курок. Его приказы отправляли в деревни продовольственные отряды грабить одних, чтобы спасти других. Чтобы жила революция… Через него она выражала свою волю, устанавливала пределы безопасности всякому, кто хотел иметь другое мнение и другую жизнь, ограничивая человеческое существование днями, часами, минутами. Она возвышала поступки своих вдохновителей до святости и уничтожала до предательства.

Золотницкий оказался прав: революция могла жить только в движении, по своим особым, нечеловеческим законам. Подобно огромному огненному шару она катилась вдоль бесконечной России, подминая города, деревни, души людей. Прессом беспощадного страха выжимая из них питательную энергию для дальнейшего продвижения, расплющивая их до плоской одинаковости, но оставляя в каждой душе осознание причастности к великому делу, коим можно бесконечно гордиться, но не более того…

«Нам следовало остановиться в феврале, — Ла- зарь потрогал прыщ на кончике носа. — Сегодня Россия была бы среди первых стран мира. Ты- чинил сапоги… Мда… не нравится?! Предпочитаешь жить голодно, но кроваво?! Страну покинули все светлые мозги, культура, благородство. Это уже не страна! Это поле насилия, по которому катится революция. Ее толкают новые, вырвавшиеся из вековой темноты силы, новые плечи. Они горят с ней и догорят… Кто по пути, кто от чахотки…»

Сквозь засиженное мухами окно ревкома Зайцев видел Родиона, отдающего распоряжения. И это зрелище придало ему немного оптимизма.

«Родион — порождение революции, ее — лик. Теперь уже она другой не будет. Ошибаются те пузатенькие, лысенькие трибуны, рассчитывая на свою независимость. Жалкие попутчики! Безликие подстрекатели! Вот он, истинный образ бунта! Цельность страстей! Никаких раздвоений. Нервы, способные выдержать испытания Страшного Суда! Над ним суда не будет. Он сам будет судить! Пришел, значит?! Явился! На что теперь надеешься? Ты — мерзкий, грешный, перекрещенный еврей?! Откоптил свое, пора уходить».

— Пора! — выкрикнул Зайцев.

В нем затрепетала неожиданная решимость. Он наполнялся ею почти бессознательно, так с ним уже случалось во время проведения террористических актов, когда восторг ужасного мгновения побеждал все слабые чувства, а выстрел убивал восторг.

Родион Добрых поехал в сопровождении двух бойцов. Пустел двор перед ревкомом, легкий ветерок шевелил шерсть на холке разомлевшей собаки. Она блаженно вытянулась у ближней коновязи во всю свою худобу.

«Мы чем-то с ней похожи», — грустно подумал Зайцев.

Побледнев, он подошел к столу, выдвинул ящик и взял наган. Пальцы похолодели, и холод дал толчок чужой, требовательной воле. Она взвела курок.

«Воткак случается! — задохнулся председатель ревкома от близости конца. — Не велит кто-то жить. Торопит. А вроде бы сам надумал. Сейчас нажму — получу ответ на все свои вопросы. Будут ангелы читать мне книгу. Нет, черти будут! Сейчас…»

Палец на курке напрягся, а читающий его книгу архангел оказался похож на Родиона Добрых, которого Лазарь никогда читающим не видал.

— Опять! — прохрипел весь сжавшийся Лазарь. — То царь, то этот!

Воробьи вернулись на карниз. Он смотрел на них ненавидящим взглядом, думая, что сейчас уже все произойдет само собой, без его участия. Знакомое ощущение восторга, однако, исчезло. Смерть быласовсем близко, о чем напоминал печальный холод у сердца. Только курок никак не хотел шевелиться.

Ощущая нетерпение пули, Лазарь отвел ствол от онемевшего виска. Мысли начали торговаться и пятиться.

«Ты не можешь, не то состояние. Хорошо бы умереть в чистом».

Зайцев нервно дернул кадыком.

«Да, конечно, в чистом! И чтоб хоть кто- нибудь плакал. А то Родион такое сказать может. Потом потащут за ноги до общей ямы к Федьке Звонареву в гости. Скотская смерть! Лежишь в плевках, полчерепа нет. Это ужасно!»

Желание умереть таяло, он уже не хотел себя убивать. Рука, однако, как прикипела к рукоятке. Потом чуть ослабла. Остался неподвижным загнутый в железную скобу палец на спуске. Он хочет нажать…

— Ты не должен, — шепчет председатель ревкома, — следующей жизни может не быть. Одни догадки, намеки, поповские заверения. Истина где? Господи, ведь полная башка боли, мозги — на стене, твои…

Палец все еще держался в боевом положении. Воробьи затеяли веселую драку. Им весело.

«Весна, Лазарь, весна. Глупо стреляться весной. Русские это делают от благородной глупости. Тебе зачем? Оно тебе нужно? Скоро льдинка на льдинку сунется, а ты на смерть идешь. Еще глухарь разбудит ранним утром, кукушка погадает. Девки голоногие с ведрами от реки — мимо окон. Без надобности, но волнует. Нет в этой пуле твоей судьбы…»

Тем помыслом соблазнился.

Ослабла ладонь, следом — спина, и палец покорился. Он продолжал бояться. Осторожно, точно спящую змею, опустил в стол наган. Стол закрыл и сразу сомлел нутром. Расслабился, о бане вспомнил.

— Схожу нынче к писарю. Срам подумать — с Крещения не бывал.

Жизнь поворачивалась к нему другим боком, и сознание своей ничтожности не доставляло прежнего неудовольствия. Главное — бой пережить. Потом можно будет ходить в баню, смотреть из окна на девок и воробьев, думать про себя о чем хочется, деля с Родионом революционные победы. Каждый вздох для него обрел свой собственный смысл, мысли обладали особой ценностью, и как прекрасно, что у него хватило ума не встать на путь Родиона. Иначе, Лазарь чувствовал это острым чутьем больного человека, тот успел бы перестрелять весь ревком.

«Он был похож на взведенную пружину, — Зайцев покачал головой, наблюдая, как тень на стене повторяет его движение. — Пружина где-нибудь сработает. Может быть, убьет эту женщину. Нет, все-таки не убьет: у него других забот хватает. Он должен остановить офицеров, иначе ты пожалеешь, что не застрелился…»

Дом был высокий и стоял высоко. С крайнего окна комнаты, где ей было дозволено квартировать до особого распоряжения товарища Зубко, Клавдия видела все, что происходило на южной стороне улицы, начиная от наряженной в богатую резьбу народной библиотеки и вплоть до того места, откудаулица начинала скатываться к реке.

Вечерами, когда мрак стирал с улицы все краски, она становилась похожа на заброшенное кладбище: даже трубы стояли чуть внаклонку, как подгнившие кресты. И та же глубокая грусть неба над ними.

Утром настроение менялось. Насидевшиеся взаперти люди сразу начинали искать друг дружку, делиться новостями. Другие маршировали строем, с новыми песнями. Неведомо куда. Порознь уже никто ничего не значил: одинокие быстро вызывали подозрение у коллективных. Их допрашивали, потом уводили под ружьем или отпускали без всякой охоты, словно не одобряя в душе собственные поступки. Злой рок парил над улицей, выбирая себе жертвы. И если вначале народ тыкал пальцами в сторону арестованных, принимая их по старой привычке за разбойников, то со временем поутих, понял — завтра сам под ружьем в ЧК отправиться может. Никто церемониться не будет.

Постоянная опасность отвлекала людей от привычных занятий, понуждая доказывать суро- войвласти свое преданное отношение, растолковывать его новыми, порой невпопад сказанными, словами. И начинало казаться, что сторонников у власти с каждым днем становилось все больше и больше.

Стоя у окна, Клавдия жалела людей, молилась за тех, кого уводили под ружьем.

И вот однажды, когда собрались они с Лукерьей Павловной вечерить, на крыльце раздались скрипучие сапоги. Хозяйка от неожиданности растерялась. В лице ее проступила бледность, стерев всякую привлекательность и обнажив подступающую старость.

— Пошто Тунгус не лаял? — спросила она в ожесточении. — Заспал, дармоед!

А Клавдия остановилась в шаге от стола, не выпуская из рук чугунка с картошкою. Сквозь толстую тряпку к рукам идет жар, но она терпит, думая о том, что эти шаги связаны с их будущим несчастьем, что у несчастья могут быть только такие уверенные, слегка торопливые шаги. Вопреки всему, однако, страх из души убирался, уступив место настоятельно ей необходимому спокойствию.

— Ну и пусть! — сказала она себе, прежде чем распахнулись двери.

Первым вошел молодой, опоясанный пулеметными лентами красноармеец. Очень даже приличного вида: с кудрявой купеческой бородкой, опрятно одетый. Но по-городскому развязный. Следом за ним перед настороженными женщинами появился сам товарищ Зубко. Здороваться не стал. Никого не замечая, прошел к столу и почему-то сразу начал рассказывать про смерть хозяйских сыновей. Не только с подробностями, но еще и с осуждением за излишнюю их отвагу. Получилось — отец со старшим сыном сразу погибли, а младший был еще живым. Его пристрелить пришлось Слепцову, чтоб не тащить до тюрьмы. Рассказ председателя следственной комиссии звучал буднично, многословно, иногда прерывался шутками, словно говорил он не для матери и жены, а для стороннего человека и не в доме, где родились ныне покойные дети Лукерьи Павловны.

Кончали их еще до Рождества Христова, на Барыне. Там отряд Родиона Добрых настиг казацкую разведку. Страшный бой получился. Казаки пленом брезговали. До смерти дрались.

«Правду говорит жирный, — думала Клавдия. — За такую неправду, матери сказанную, совесть сожжет».

— Да ты, поди, сама все знаешь, Лукерья? — догадался спросить Зубко, успокоенный долгой своей речью.

Клавдия поставила чугунок на печку, бережно обняла хозяйку дома за плечи и через прикосновение услыхала последние, слабые стоны погибающей в ней надежды. Ничем больше не живет казацкая вдова.

Лукерья Павловна подняла ресницы, глянув в сытое лицо гостя, тихо ответила:

— Знала. Как не знать? Родион Николаевич рассказывали. На Барыне, говорите? И без креста?

— Еще попа на отход души послать! Не возим с собой похоронной команды. Своих с грехом пополам прячем. Хотя с другой стороны…

Он покрутил сильной ладонью перед лицом, оглядев Лукерью Павловну с лукавым сочувствием:

— Мальца твоего поберечь могли. Не закостенел он еще, глядишь, человек из него вышел. Поторопились…

— С того света не воротишь, — вздохнула Лукерья Павловна. — Только не знала я ничего о их смертушке. Соврала вам. Простите дуру старую.

— Нехорошо! — погрозил пальцем Зубко, не в силах полностью скрыть своего удовольствия. — Грешно даже. Знаешь, кто к тебе пожаловал. Правду говорить надо. Нехорошо, Лукерья!

— Плохо, Федор Николаевич, плохо. Стыдно мне. Придет время…

— Ваше не придет! Отгуляли свое!

— Всем придет, — словно не слыша его окрика, продолжала Лукерья Павловна. — Кому— раньше, кому — позже. И возьмет нас от забот наших земных, от грехов низких…

Клавдия смотрела на хозяйку с тайным состраданием, как на умирающего, но ничего о том не знающего человека. Скоро он кончится, осталось могилу вырыть да отпеть: «Благословен Бог наш всегда…»

Постигшая глубокое материнское горе, чувствовала она в себе желание чем-то его умягчить. Кабы не посторонние мужики, то поплакала б вместе, а при них чувства свои казать неловко.

— Я, собственно, не к тебе, Лукерья, пришел, — сказал председатель следственной комиссии. — С тобой мы разберемся по-свойски. Заберем нынче коровенку, хлебушек поделим, чтоб все по-честному было. И живи себе — радуйся. Много ль одной надо? Вот разве кого еще на постой определим для большего веселья. Ты возражать не будешь? Считай, договорились! А квартирантку твою, то есть вас, гражданочка…

Он указал на Клавдию и, обронив свое лукавое благодушие, закончил жестко:

— Хочу спросить, от кого приплод имеешь?!

Клавдия убрала руки с хозяйских плеч, сложила их ниже живота.

— Ну?! — напомнил угрожающе Зубко.

— Сыночка имею, — тихо ответила Клавдия. — Только казать не стану: глазливый вы, дяденька.

Бородатый красноармеец неодобрительно оглядел ее с ног до головы:

— Тебя никто спрашивать не станет. Штучка!

— Ты со мной, девка, в дурочки не играй! — предупредил Зубко. — Отвечай без обману: отец ему Родион Николаич?

— Не отец, — сказала Клавдия так, словно сообщила общеизвестное, о чем и спрашивать не стоило. И сама уже в то беспредельно верила.

— Присягнуть можешь?

— Могу, дяденька.

У Зубко опали веки. Он задумался. И стоял, о чем-то соображая, пока наконец не сказал:

— Будет лучше, когда все напишешь.

Клавдия глянула на Зубко с нескрываемой тревогой, прижала палец к нижней губе, и там остался темный след с чугунка.

— Прости, дяденька, грамоту подзабыла. Который год не пишу. Нужды писать не было.

— Напишешь! Постараешься, попотеешь — осилишь, коли учена была. Перечить не советую. Присядь сюда и пиши. Сам скажу, что писать надо.

Председатель следственной комиссии указал место у стола, а бородатый красноармеец положил листок бумаги.

«Все у них загодя обдумано, — удивилась Клавдия, глядя на приготовления. — Каки ловкие люди пошли! А я ведь правда не напишу».

— Казните, дяденька, не напишу! — сказала она, слегка возвысив голос.

— Садись! — поймал ее за плечо красноармеец.

Но хозяйка решительно скинула его руку:

— Не смей трогать, гаденыш! Чо вы на ней ломаетесь, мужики?!

— Ну ты, ведьма старая! — зарычал испуганный неожиданной выходкой Лукерьи Павловны бородач. — Не в свое дело нос суешь! Час сведу куда следует!

— Веди, когда охота! — ответила Лукерья Павловна, даже не глянув на красноармейца, встала перед Зубко не воинственно, но твердо попросила: — Пощади девку, неделю как родила… Каку неделю! Пять ден прошло. Пощади — в твоей воле!


Прощёное воскресенье

В ответ Зубко неопределенно усмехнулся. И сомкнул за спиной руки, прошелся вдоль стола. Со стороны он был похож на человека, которому тайные мысли доставляют удовольствие.

Никто не рискнул прервать его размышления.

Поднимавшийся над чугунком с картошкой пар выцвел в едва уловимый туманчик. Клавдия вздохнула, захотелось есть. Желание было неожиданно острым. Не зная, как с ним сладить, она осторожно положила в рот кусочек хлеба.

Остановившийся Зубко зевнул и сказал:

— Не можешь, значит, писать? Ладно. Нам это не важно. Главное — уберечь доброе имя красного командира от плохих разговоров. Мы тоже представление о чести имеем. Ты, девка, живи здесь до моего особого распоряжения. Не безрассудствуй. Не думай куда бежать — поймаем!

Председатель следственной комиссии пошевелил крупным своим телом, и вместе с ним пошевелилась густеющая темнота.

— Про разговор наш помалкивай. Он не для всех. Счастливо вам оставаться!

С теми словами Зубко направился к выходу. Но еще раньше, наперед его, с проворством хорька выскочил за двери бородатый красноармеец.

— Ушли, — выдохнула Лукерья Павловна. — Ну и слава Богу!

На дворе без злобы взлаял Тунгус. Клавдия выхватила из чугунка картошку, принялась жевать, прямо с упругой кожурой. Голод прошел быстро. Кружку теплого молока она уже выпила через силу. После чего украдкой глянула на хозяйку. Вид у Лукерьи Павловны был крайне утомленный, будто она только что вернулась со всенощной. Клавдия коснулась ее руки. И опять летящая кровь духа принесла к настороженному сердцу само начало исхода души из потерявшего для Лукерьи Павловны всякую ценность тела. Она ощутила их образовавшуюся несродность, в которой жизнь плотская становилась жестоким палачом, а время ее протяженности — сроком пытки. Все отжелалось, обессмыслилось, сам в себе человек — узник. Грешно оборвать жизнь, и жить невыносимо…

С пониманием происходящего в Клавдии не возникло празднословия: состояние ее было чуждо выражению. Оно пришло благодарованным для встречи их материнских душ. Души встретились, тихо попрощались. Ни слов, ни откровений, ничего лишнего не потребовалось им при этом. И теперь Клавдия мысленно молила Спасителя, чтобы он послал за измученной вдовой самого ласкового ангела, похожего на самого любимого ее сыночка. А еще помог ей завершить свой земной путь по-христиански: с любовью и прощением.

Но преисполненная надеждой, искренним желанием подсобить хозяйке укротить гнев, сама она видела тщетность своих усилий и плакала бессильными слезами, наблюдая, как готовится к последнему бою с опостылевшим миром вдова Свинолюбова.

Лукерья Павловна открыла сундук. Желтый свет лампы тянется к старой меди, отражаясь на строгом лице женщины. Шуршат новые юбки.

Подобно князю-воину облачается русская баба в чистые одежды. Сосредоточен взгляд под аккуратно зачесанными волосами, каждое действие совершается будто по особой заповеди приготовления к подвигу.

И непонятно…

Чем освещен человек, стремящийся испытать себя смертью, чья сила в красоте, озарившей его недавно мрачное лицо? Ведь дело замышленное им — не Божеское. А красота объявилась. Бесконечно красива вдова в открытом, непоколебимом мужестве своем. Бывшая мать, смертью сыновей избавленная от позора сомнений, раненым сердцем творила неизъяснимо высокое мщение.

Или Бог не усмотрел греха, или в безбожное время и греху дозволено расцвести до величия святого подвига.

Непонятно…

Плачет Клавдия, любуясь снаряжающейся Лукерьей Павловной. Видит, как траурно плавает по освещенной стене кухни тень. Хозяйка вынесла из чуланчика короткий обрез. Протерла ствол фартуком. Медленным движением затвора послала в патронник патрон. Обрез погладила и поставила за веник, сказав вполголоса:

— Согрешу, Господи! Прости…

Перекрестившись, начала составлять со стола мытую посуду в шкаф. Все получается у ней нормальным, естественным порядком, будто так оно и должно быть.

«Ужели она на такой риск пойдет?! — подумала Клавдия. — Упросить, может? Послушает? Нет, не послушает!»

В ней самой что-то поперечило, не соглашалось и будто тоже готовилось к бою.

Не отнимая от груди чмокающего ребенка, она встала с постели. Ступая босыми ногами по холодному полу, подошла к Лукерье Павловне. От чистых одежд хозяйки пахло травами, всего больше — ромашкой. Она стояла, скрестив на груди руки, прикрыв глаза светлыми, длинными ресницами. Опять поразилась Клавдия красоте женщины. И пока смотрела на нее с наивным удивлением, Лукерья Павловна подняла ресницы, сказала заботливо:

— Утепли ноги, золотце. Не собирай с земли хворь.

— Прощенье пришла просить, тетя Луша, — произнесла ласково Клавдия, холодным носом прикоснувшись к щеке хозяйки дома.

— Прощенья?! — строгое выражение лица изменилось лишь на мгновение. — Ох, от горя все забыла! Прощеиие нынче. И ты меня прости, доченька! Пусть и Бог тебя простит!

— Вас тоже Бог простит! Вы — всех, кого можете. И врагов ваших…

— Не надо, Клавдия! — Лукерья Павловна будто затворилась. — На свой грех свое право имею…

Ноги у Клавдии замерзали, но онане отходила от хозяйки. Обе смотрели в окно, за которым осторожно расправлял свои светлые крылья рассвет. Звезды пропадали с небосклона, и было ощущение, что им уже никогда не загореться вновь. Завтра будут другие, новые звезды. С этими надо проститься.

— Крестный твой лошадку купил у писаря, что красным продался, — сказала Лукерья Павловна. — Выменял на золотой крест. Грозился забрать тебя нынче ночью. Еще просил плохо о нем не думать…

— Я не думаю! — Клавдия переступила с ноги на ногу. — Он потерялея малость после кутузки. Слава Богу — нашелся!

Вытерла ребенку розовый слюнявый рот. Малыш зачмокал губами, скривился. А Лукерья Павловна, оказывается, еще не все сказала.

— Ежели он тебя в эту ночь забрать не сможет, — продолжала она, — жди завтра. Прихватите с собой туес с маслом. Шубейку мою возьмешь, другую одежду. Что приглянется — забирайте.

Уловила тревогу или смущение в глазах Клавдии, построжала голосом:

— Не перечь! Не чужое берешь — дареное. Другие заберут, коли ты не посмеешь. Явятся свиньями на жировку. Напакостят! В тайгу уходи, доченька. Россия нынче, как зверь, на дыбах ходит, не таких ломает. Когда утихомонится — неизвестно. Иди, ложись — стряслась вся. Иди, я солнца дождусь.

Но за окном послышались шаги, и улица наполнилась призраками. Отблеск рождающегося утра лег на грани торчащих штыков.

— К Суховекой яме ведут, — объяснила хозяйка.

— Зачем?

— Стрелять будут. А мы с муженьком там младшенького нашего зачинали. Помню, день был счастливый. Травы росли, сытые. Ровнехонько ложатся. Он мужик в такой силе был, ого - го! Как не махался, все одно любви желал. Вокруг нас запах по губленных трав плавает. Угарно пахнут в смертушке своей травы. Хмелят. Лежу, думаю — прихоть пустая. Да так хорошо ошиблась — мальчика Бог послал, Никанорочку. Каждый раз после приходила на Суховскую яму с благодарностью. А этих кончать в те места повели…

Смолкла хозяйка, удалялся в плотную серость утра дробный шум за окном, и в наступившем покое Клавдия почувствовала нестерпимый холод. Тогда она осторожно отняла от груди ребенка, вернулась с ним в постель. Согреваясь, быстро уходила в сон, точно проваливалась в огромную перину.

Проснулась она поздно. Утро уже прожило свой срок. В каждом окне стояло солнце, отчего изба выглядела нарядной и праздничной. Сквозь плюшевые шторы на двери было видно Лукерью Павловну. Хозяйка сидела на корточках у печи, жгла снятые со стены фотографии. На последней, должно быть самой дорогой, Никанорушка держал под уздцы деревянную лошадку. Он стоял в отцовской папахе, уперев в бок пухлый кулачок. Огонь быстро сжал изображение в комок, сделал пеплом лошадку, Никанорушку, цветастый задник с пальмами.

— Кажется, со всем разочлась, — произнесла Лукерья Павловна, поднимаясь с печи. — Нету нас, Свинолюбовых, больше. Жили-жили и нету.

Она заметила сидящую на постели Клавдию, сказала ей так же ровно, бесцветно, как только что разговаривала сама с собой:

— Слышь, дочка, бродни мои прихвати. Сгодятся…

И, не дождавшись ответа, пошла во двор, прихватив с лавки подойник. Цокнуло о косяк купленное на прошлой ярмарке цинковое ведро. Шаги еще были слышны на крыльце, их еще не заглушил счастливый визг Тунгуса, а Клавдию как кто подбросил с постели. Подбежала к окну, глянула: хозяйка шла в хлев, ссутулив плечи и опустив повязанную платком голову.

…Минет время, неостывшая память вернет все сызнова на строгий суд совести и, переживая жгучий стыд вперемежку с чувством справедливости, досаду и досадную радость, облегчение и мучительную тяжесть, она будет помышлять о своем поступке так же противоречиво. Молиться будет, просить ясности у Вседержителя. Ничто ей не откроется. Не объяснится такая неожиданная решимость, с коей опорожнила она обрез, предназначенный для мести, и бросила пять патронов в кипящую в чугунке воду. Патроны бились в чугунке о дно свинцовыми головками до тех пор, пока на ободке рядом с пулей не появилась пенистая накипь. Тогда она выгребла их деревянной шумовкой. Теплыми смиренными скопцами вернулись они на свое прежнее место слуги смерти.

Обрез был поставлен за веник. Первые мгновения душа пребывала в необыкновенной легкости от того, что хозяйка уйдет в мир иной без страшного греха, чистой мученицей, и легко распахнутся пред ней врата рая. Но, отбив три низких поклона перед образами, почувствовала, как вкрадывается в сердце сомнение. Обман, казнь собственными руками сочинили, по своему своемудрию. Кто тебя таким правом наделил?!

По возвращении Лукерьи Павловны она еще раз попросила у нее прощенья, и они вместе молились, наводили порядок в доме. Только ела Клавдия одна. Хозяйка отказалась:

— Мне ни к чему, отъела свое…

Сказано было так просто, так непринужденно, что все сомнения у Клавдии исчезли, она поняла — смерть окончательно поглотила в ней жизнь, и нет обратного пути, кроме одного: под кровы вечные.

… У ворот всхрапнули кони. Лукерья Павловна спокойно вытерла руки о фартук, взгляд ее холодно прикоснулся к самому сердцу Клавдии. Без усилий, по-кошачьи мягко, она бросилась к окну.

И вся распрямилась. Сказала:

— Явились! Приспело отсроченное времечко!

Двор был залит солнцем. Оно будто ворвалось в распахнутые ворота с черным иноходцем Родиона Добрых.

— Прощай, дочка! — Лукерья Павловна поцеловала Клавдию в щеку. — Иди к сыночку. Храни вас Господи!

— Прощайте, тетя Луша, — прошептала Клавдия, чувствуя приближение роковой развязки.

Потом она села на край кровати и замерла.

Шаги в сенях прозвучали отчетливо, до звона в ушах. Дверь колыхнулась, подалась с неохотою. Скрипнули навесы, но скрип неожиданно оборвался: Родион увидел нацеленный ему в грудь обрез.

«Не разминулись», — плавно скользнула в голове мысль, и вспомнил, что всегда ожидал этого момента, был готов к тому, что в него непременно прицелятся.

Он не сделал ничего лишнего, просто попросил, глядя в прищуренные глаза хозяйки:

— Убери, Лукерья!

Но еще раньше, за мгновение до своих слов, знал — она выстрелит. Ей иначе поступить нельзя. И стоял неизменившийся, такой же, каким видела его Клавдия во дворе: суровый и властный.

Боек тупо ударил по капсулю. Незрелый звук повис в воздухе. Глаза Лукерьи Павловны расширились, а белая, трясущаяся рука дернула к себе затвор. Она еше жила надеждой, еше выброшенный из патронника патрон не успел стукнуть в пол своей свинцовой головой, но… локоть Родиона сломался. Дважды вздрогнул маузер. Удары пуль прямыми тычками отбросили Лукерью Павловну к печке, где, шурша накрахмаленными юбками, она приняла долгожданную смерть.

Вот и все. Теперь лежит, роняя последний, слабый стон, и глаза стеклянно, вопросительно смотрят на Клавдию.

В доме запахло сгоревшим порохом.

«Почему-то сынок не проснулся, — подумала Клавдия. — А тетю Лушу убили. И мать твоя — пособница, отец твой — убивец… Нет! Не отец он тебе. Нет!»

Она зажмурилась, чтобы собраться с мыслями, привести в порядок дрогнувший дух. Когда открыла, в щель меж занавесом увидела: Родион спрятал маузер в деревянную кобуру и держал в руке оброненный хозяйкой обрез. Раздумья его складывались трудно. Он медленно дослал в патронник патрон, отвел обрез в сторону, нажал на курок. Осечка!

Закусил кончик уса. На лице — досада и печаль. Не печаль, конечно, о чем ему печалиться — живой остался.

…С северной стороны дома, где через улицы на чистом, высоком месте стоит храм Преображения, пришел неуверенный голос колокола. Звякнул и пропал звук. Однако через некоторое время объявился вновь, уже более сильный, как повзрослел.

Родион прислушался, черные брови его сурово сдвинулись у переносицы. Колокол звякнул еще раз, опять неловко, словно у звонаря не хватало терпения на протяжный сильный взмах. Тогда Родион рассердился не на шутку. Тревожить колокола по случаю объявленного военного положения никто права не имел. Значит, вольность чья-то, а того хуже — предательство.

Он ногой распахнул двери. Крикнул:

— Семен!

В сенцах загремело сбитое на пол коромысло. Семен Сырцов вскочил на порог, стукнулся головой о косяк и присел:

— Ой! Кажен раз забываю, какой вымахал!

Увидев лежащую на полу Лукерью Павловну, присвистнул, осторожно выпрямился.

— Фи-ють. Отлетела ворона. Откаркала. Ето ж о мою пулю ее мужик споткнулся.

Шапку все же снял и спросил, не отрывая от покойницы глаз:

— Звали, слыхал?

— Пошто звонят? Запрещено было!

Сырцов Потрогал шишку, ответил с притворным возмущением:

— Неладно получилось, Родион Николаевич!

Колокол теперь звонил непрерывно. И Сырцов кивнул на звук головой:

— Ишь ты! Торопится, гад! Я сам думал — по случаю Прощеного звонят. Удивился еще ихней наглости: запрет был. Но тут подъехал, вас искал. Фамилия такая заковыристая…

— Фавелюкис?!

— Он самый, во дворе дожидается, сказал: фельдшер залез на колокольню. Балует.

— Ты спятил?! Какой фельдшер? — Родион даже побледнел.

— Тот самый и есть. Ну, который вас незаконно по роже… Ничто на него не действует. Нарушает революционный порядок, да еще грозится нас, большевиков, на чистую воду вывести перед народом. Я б ему не позволил!

Скулы у Родиона нервно дрогнули. Он выплюнул изо рта кончик уса и сказал:

— Ты дурак, Сырцов! Дурак! Расстрелян фельдшер. На чистый четверг убрался.

— Я, може, и дурак, — злорадно улыбнулся Сырцов, — но только жив каторжанин. Слышь, трезвонит! Ему бы куды подальше прятаться с-под ваших глаз, а он на колокольню полез. Помягчал мозгами на радостях.

— Фрол! — с присвистом выдохнул Родион. Саданул обрезом в стену.

— Фрол — шкура продажная!

— И комиссар с ем, — подсказал Сырцов. — Вместе забирали из тюрьмы того фельдшера. Все ж знали! Да помалкивали. Жалковато им этого очкастого стало.

— И Снегирев?

— Кому еще быть? Никто другой вам перечить не посмеет. Нады бы меня призвать.

— Тебя?! — Родион разглядывал бывшего старовера с чувством неприязни. Ему никак не хотелось одалживаться перед этим человеком.

Он думал, а колокол гудел, тревожил нетерпение, подталкивал его к тому, чтобы попустился, в силу особо сложившихся обстоятельств, своим самолюбием.

— Будь по-твоему, Семен. Приведешь приговор в исполнение на месте!

— Не сомневайся, Родион Николаевич! Разочтем звонаря — верней покойника не сыщешь! Комиссар при тебе — худой человек.

Родион промолчал. Дверь распахнулась, свежая струя неровных, медных звуков заполнила дом. Только теперь он знал — им осталось недолго будоражить город. Церковь-то рядышком. Сырцов мигом доскачет. Гадкий он, какой-то скользкий, но комиссар разве лучше?

Он поднял обрез, снова нажал на спуск и снова была осечка. Как петух по пустому донышку клюнул. На мгновение он забыл о колоколе и скользком Сырцове. Собрал и разложил на столе патроны. Их было пять. Все одинаковые, похожие, будто близнецы или яйца из-под одной курицы. У каждого над гильзой — ободок накипи.

— Порченые, — прошептал Родион. — Сварили патрончики-то. Кто?

Тут же вспомнил, как Кешка Белых таким вот манером брательника своего медведю скормил. Шибко любил парень жену брательника Веру и, пребывая в постоянном искушении, смог переступить правило. Не пошел, однако, грех ему в прок: той же ночью Вера в петлю слазила. И хоронили их вместе. Много чудного в людях. Каждый возьми — не прост. Лукерью, дуру старую, тож под пулю выставили. Знать бы, что у ней в стволе, разве стрелил?!

— Бабу убил. Плохо это… — размышлял Родион.

И ему действительно стало плохо. Родион скрипнул зубами. Который раз со смертью расходился. Всегда еще больше жить хотелось, а нынче будто кто в душу плюнул. Пощадили! Помиловали красного командира! Не приведи Бог, ревком дознается!

— Клавдея! — позвал Родион, пятерней сгребая со стола патроны. — Ну-ка выдь!

Прежде чем насмелиться перешагнуть порог горницы, Клавдия перекрестила спящего сына, перекрестилась сама, положив на каждый крест трудный, низкий поклон. Вышла мышкой, незаметно, словно просочилась сквозь тяжелые плюшевые шторы. Остановилась и замерла в двух шагах от убитой хозяйки дома. Сама — ни живая, ни мертвая.

Родион в ее смирении подметил скрытую насмешку. Однако у него хватило сил посторожить свои недобрые чувства. Он спросил:

— Зуб ко всему ревкому объявил, не мой у тебя сын, Клавдея. Что скажешь?

Она опустила голову, но знала — не отмолчишься. Перед глазами встал живой образ Лукерьи Павловны, готовящейся к своему материнскому подвигу. Тогда Клавдия ответила:

— Не ваш. Грешна я перед вами, Родион Николаевич.

Вот тут-то в Родионе порвалось в клочья все терпение. До суда его оставалось только курок нажать. Он бросил к маузеру руку… не поймалась рукоятка. В ладони были зажаты порченые патроны. Позорные его спасители с напенистыми шейками над гильзой. Точнотак же, как на церковном крыльце в Волчьем Броде, красного командира окружила полная пустота. Он стоял беспомощный, возмущенный, не зная, что делать. По-всякому гадко получалось: на весь белый свет осрамила, а расчета не возьмешь — в одолжении пред блудницей: кроме Клавдии, никто патроны сварить не мог. Она поберегла.

Расстроенный взгляд Родиона зацепился за двух стариков, ковылявших по шаткому тротуару на другой стороне улицы. Они шли в храм за прощением. Может быть, шли в последний раз: уж больно ветхие.

Колокол стронул их с насиженных мест у печи, откровенные сны напомнили о непорочности мира, и пришла нужда возлюбить напоследок ближнего паче самого себя, распрощаться со всеми и, покаявшись, возвернуться на печку прощеным.

Родион видит, как обузна им жизнь. Жалкое их шествие действует на него успокаивающе. Это уходит прошлое.

«Скоро перемрут, — думает он. Ему надо думать хоть о чем, только не о своей беде. — Мимо смерти не проскочут. Лежать старью в одной земле с голодными офицерами, что прут на город. Ни им, ни вам не дожить до полного всеобщего согласия и чистого безверия. До тех времен, когда будет стоять церковь по пояс в полыни. Пустая, безынтересная человеку. Когда забудутся поповские заповеди, и единственной правдой станет его правда, которую он завоевал для всех. Он скажет ее при огромном народе. Это будут другие люди. С ними всякое дело, будь то война или пахота, станет легко делаться соопча. Потому что они думают только об одном и хорошем. Ты, Клавдия, еще среди них наживешься! Хлебнешь со своим выблядком положенное за свой обман. Прозреешь и поймешь, чем рискнула. Тогда мертвым позавидуешь, пустельга!»

Со двора послышался сдавленный вой: Тунгус почуял смерть…

Старики исчезли из виду. Родион о них с облегчением забыл. Точно их уже схоронили, вместе с глупыми заботами. Перед глазами — пустая улица, и глаза отдыхают на ее покое.

Месть трезвела, покрываясь тонкой кожей терпения. Он понимал, что не может вынести и исполнить приговор. Главное сейчас — одолеть в себе это жгучее, требовательное желание. Остыть. Подождать.

«Мы еще разочтемся! — подумал Родион. — Но как уйти? Побитой собакой от порога?»

В это время крикнул колокол. Не прогудел — крикнул. И наступившая тишина освободила в них тревожное ожидание. Клавдия слепо, как на святой лик, перекрестилась, уставившись в грозное лицо Родиона:

— Господи, прими душу безвинную!

Он не надеялся на слова, и они прозвучали для него чем-то далеким, пришедшим с колокольни, где был убит фельдшер.

Колокол молчал. Родион вздохнул полной грудью. Не чудо ли: он — здесь, и он — там. Стоит над трупом очкастого звонаря, над молчанием колоколов. Невидимо грозный, отмщенный, гневно чистый! Почти нечеловек! Знай, Клавдея, чья рука совершила правосудие! За полверсты дотянулась!

А Клавдия все еще стояла, ничего не различая перед собой.

«Проняло тя, — внутренне усмехнулся Родион. — Погоди, еще не то посмотришь!»

От детства ему досталась толика надежды на чью-то справедливость. Став справедливостью сам, он не почувствовал тяжести своей ноши. Ему было легко, ибо нес он ее вместе с революцией, карая ее именем все, что смеяло надеяться на собственную правду, никому не оставляя выбора. И приговор батальону голодных врагов они вынесли вместе: офицеры идут на смерть!

К Родиону возвращалась прежняя уверенность. Он разжал ладонь, патроны начали падать на чисто скобленный пол. Один! Два! Три! Четыре! Пятый остался в ладони. Родион подбросил и поймал его хватом сверху. Опустил в карман. Пусть будет. Хорошая примета.

Клавдия все еще смотрела на него странными, пустыми глазами. Ему было неприятно видеть эту ничего не выражающую пустоту. Он ждал хотя бы раскаянья, хотя бы слез, оброненных на его командирские сапоги. Даже обыкновенного испуганного взгляда. И ничего не получал…

Нетерпение будущего боя толкало командира объединенных отрядов к порогу, падшая, молчаливая женщина-держала около себя. Родион не мог уйти, ему требовалось непременно истребить в ней застывшее равнодушие.

Где-то за Широкой Падью катился батальон отчаявшихся людей, спешивших сразиться с ним не на жизнь, а на смерть. Последней каплей замерло в нем последнее желание. Упади та капля — он уйдет.

… Стояло время полдня. Три зрелые души сошлись в доме Свинолюбовых. Одна, отлетевшая, взирает на свой бывший плен, сожалея и радуясь одновременно. Но чувства ее не покидают, она расстается с ними, как с тяжким бременем прошлой своей жизни. Заботливая Вечность терпеливо ждет за спиной ее возвращения в лучший мир. У Вечности — глаза сыновей. Обернись, Лукерья. Здесь нет обмана, нет правды, нет тяжести беспощадного времени. Здесь ничего не разрушается, ибо твоя новая жизнь — отражение тленного существования. Она — бесконечна. Обернись, Лукерья. Не бойся. Смерть — порог, за которым встреча.

Рвутся нити сгнивших сомнений. Без боли земной освобождается пленная душа. Сейчас она повернется, увидит, и приключится счастье, от которого никогда не отвернуться. Пришел конец всему временному, Лукерья уходила в Вечность…

Душа вторая обмерла в отчаянье. Две смерти по духу близких людей, как невидимые птицы, попрощались с ней из безвозвратного своего далека. Она почувствовала себя одинокой. Полной болью восприняла их прощание с миром, где ей суждено остаться в новом порядке жизни, рядом с этим сросшимся с маузером человеком.

И в тиши своего одиночества суждено было выбирать. Она увидела себя, окутанную легким прозрачным облачком. Неощутимо разделенная надвое, почувствовала готовность распрощаться с ненужной жизнью.

— Иди, — позвала ее небесная Клавдия.

Слово чистое, будто отмытое в таежном ручье.

Слушать хочется. Но другой голос с высоты, недосягаемой никакими глазами, предостерег:

— Не время! Еще не время…

И победило послушание высокому голосу, а через послушание — вернулся покой в земное ее сердце. Детские руки обняли позывистую душу. Она уже не рвется в высь. Небесная Клавдия спустилась на землю. Они соединились, стали неразделимы. Все входит в границы свои, обретает размеры и тяжесть. Остается с познавшим другое состояние, частица Той памяти, негасимая свеча, чей свет необходим человеку для озарения смысла земной жизни, чтоб освещать и согревать его путь до последней черты. И черту он должен перейти с тем светом.

Отныне всем желающим слушать скажет она:

— Жизнь — страшный сон, от которого вера поможет нам очнуться по ту сторону смерти. Где матери ждут детей, дети — матерей, жертвы — палачей. Где кончаются тайны и время. Но есть Любовь. Она выкрикнет имя твое и, все рассудив наперед, вернет каждому то, что он отдал другим в мире тварном.

Ну, разве не ясно — здесь мы — сеятели, на другой стороне — жнецы. Земная жизнь может осудить дух наш на нищенство в вечной жизни…

Душа третья слепа. Даже душой себя опознать не может. Горе! Не озабоченная мыслями о том, что ждет ее за границей смерти, в бредовой темноте готова стоптать всякого, кто встанет поперек ее воли. Слепому свет не объяснишь. Особенно когда прозрение его не искушает. Когда гор дый разум отверг Создателя, ибо таковым считает себя сам.

И ничем не привязанная к Истине, душа побрела своим путем. Что сотворит она, слепая и гордая? Где предел темных блужданий?

— Эй, кто-нибудь, удержите ее!

Тишина. Даже колокол не зовет молиться за прозрение беспризорного человека: звонаря убили…

Эпилог

…Три души собрались под крышей дома Свинолюбовых. Каждая в своем особом состоянии. Для одной кончилось время. Для двух других время пробило полдень, и последний удар маятника отмерил конец терпению Родиона. С той минуты он думал только о бое. Он сказал:

— Живи как знаешь! Мы в полном расчете.

Круто развернулся. Толкнул плечом дверь.

Она шумно отлетела в темные сени, начала медленно, с ленцой, возвращаться на место, пропустив в избу радостное ржание командирского иноходца.

Дверь стала на место, и в доме все успокоилось. Наступил покой именно такой, каким ему положено быть над умершим: торжественный и стойкий. Одно было плохо: покойница лежала как-то неловко, скомканная неосторожной смертью.

Солнце незаметно сползло с воскового лица Лукерьи Павловны на покрытое легким кружевом плечо. Из-под плеча выглянул таракан. Пошевелил усами, снова спрятался и больше не показывался, должно быть, убрался под печку.

За окном две спаренные лошадки провезли зеленую пушку с длинным стволом. Стоя на передке, боец в распахнутом тулупе кричал-, размахивая над спинами лошадей вожжами:

— А ну не ленись! Гони, родимые!

Крик помог Клавдии вернуться в себя. Она огляделась с почти животной покорностью. Потрясение от случившегося постепенно отступало перед необходимостью что-то делать. Она потянулась к работе, как больная корова к спасительной траве. И первым долгом подумала о Тунгусе:

«Отпустить надо будет, не то так в цепи и сдохнет».

Сняв с большой пуховой подушки накидку, завесила зеркало — покойник в доме. Каждый ее шаг был несуетливо продуман. Она наклонилась, ухватила за холодеющие ноги хозяйку дома, осторожно потащила ее от печи. Тело двинулось легко, но голова неожиданно глухо стукнулась об пол.

Клавдия вздрогнула, ладони не разжала.

— Ух, ты! Будто черт копытом! — произнесла она и снова потянула, приговаривая: — По крови скользит тетя Луша. По собственной кровушке, как на саночках…

Затем осторожно сложила на груди покойной еще послушные руки и двумя пятаками, из маминого узелка, прикрыла удивленные глаза. Нос сразу вытянулся, заострился. Тетя Луша перестала к ней присматриваться.

Кровь на полу была густой и тягучей. Каждый раз, опуская в ведро с водой липкую тряпку, она ощущала тошноту от острого, солоноватого запаха. К концу уборки запах, однако, прижился, стал совсем обыкновенным.

— Ко всему привыкаешь, — убеждала себя Клавдия, с трудом перетаскивая через высокий порог ведро. — Жива и ладно. Сил еще наберешься…

И держась за ведерную ручку двумя руками, вышла во двор.

День млел в непривычном тепле. По затихшему городу гуляла беззаботная весна. Смерть в такой день казалась особенно нелепым, прямо-таки не помещающимся в сознании, делом. А еще бой ожидается, и сколько принесет он смертей.

Клавдия вылила разбавленную водой кровь Лукерьи Павловны под потный рябиновый куст. Зажглась и погасла последняя капля. Снег под кустом стал розового цвета.

У нее хватило сил снять цепь с покорного Тунгуса. Пес смотрел на нее потерянным взглядом. Она чувствовала этот взгляд, поднимаясь на крыльцо, но не обернулась. Были другие заботы, поважней собачьих. От них не отвернешься.

Свежая прохлада дома пахла кровью. Опять подступила тошнота. Клавдия с ней справилась и подумала:

«Дом надо сжечь. Пусть вместе уйдет. Мне ее схоронить не под силу..»

Но глянула на завернутый каравай хлеба и переменила намерение.

«Хлебом расплачусь, пока его не растащили. Вона сколь голодных. За полпуда, поди, и худой человек на добро пойдет. Боле недам. Ах, даладно: сколь попросит, столь и дам. Успеть бы ТОЛЬКО».

Слабый, едва потревоживший слух голос отвлек ее от трудных забот. Плакал ребенок. Жалостливо и робко всхлипывал. Малыш не хотел ничего тревожить в этом страшном мире, только напоминал — я живой. Его заботы были земными: он хотел есть.

— Прости, сынок! Прости, Савушка! — со всей серьезностью молила Клавдия, расстегивая на груди платье.

И вздохнула. И сказала с облегчением:

— Простит — не простит. Кормить все одно надо…


Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com

Оставить отзыв о книге

Все книги автора


home | my bookshelf | | Прощёное воскресенье |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу