Book: Джаз. Великая история империи греха и порока



Джаз. Великая история империи греха и порока

Гэри Крист

Джаз. Великая история империи греха и порока

Gary Krist

Empire Of Sin: A Story of Sex, Jazz, Murder, and The Battle for Modern New Orleans


© 2014, 2015 by Gary Krist

© ООО «Издательство АСТ», 2017

* * *

Из Нового Орлеана в рай попасть нелегко.

Преподобный Дж. Чендлер Грегг

От автора

«Джаз. Великая история империи греха и порока» – документальное исследование, основанное на строгом анализе исторических свидетельств и не содержащее вымышленных диалогов или других эпизодов, сведений о которых не сохранилось в источниках. Все, заключенное в кавычки, является, если не указано иначе, подлинной прямой речью (цитатой из газеты или свидетельских показаний) либо же выдержкой из книги, мемуаров, письма, полицейского рапорта, протокола заседания суда или другого документа, указанного в примечаниях. Из соображений ясности я исправил синтаксис, орфографию, порядок слов и пунктуацию в некоторых цитатах. В случаях разночтений между источниками в написании имен и других существительных я выбрал то написание, которое показалось мне подходящим для использования на всем протяжении книги.

Пролог. 23 мая 1918


Джаз. Великая история империи греха и порока

Улица во Французском квартале. Библиотека Конгресса


«ЭТО ОДНО ИЗ САМЫХ КОШМАРНЫХ ПРЕСТУПЛЕНИЙ за всю историю Нового Орлеана», – признавались позже следователи в интервью газетчикам[1].

Знойным утром 23 мая 1918 года в спальне, расположенной в подсобном помещении маленькой продуктовой лавки на окраине Нового Орлеана, были найдены тела ее владельцев, эмигрантов из Италии, Джозефа и Кэтрин Маджио. Комната была перевернута вверх дном. Судя по всему, убийца хладнокровно напал на спящих супругов. Джозеф Маджио лежал на спине на залитой кровью постели, на его голове зияла глубокая рваная рана несколько дюймов шириной. Тело Кэтрин Маджио, которой тоже раскроили череп, распласталось на полу у кровати. Обеим жертвам перерезали горло острым предметом.

На полу были найдены вероятные орудия убийства: окровавленный топор и бритва.

Суперинтенданта полиции Фрэнка Т. Муни разбудили до рассвета. Он тотчас отправился на место преступления и теперь вместе с дюжиной следователей и патрульных обыскивал лавку на углу улиц Магнолия и Апперлайн в поисках улик.

Эта бакалея располагалась в забытом богом районе на окраине города, где среди поросших сорняком пустых стройплощадок ютилось несколько сарайчиков, сколоченных из сосновых досок. Всего несколько лет назад на этом месте еще стояла зловонная трясина, в которой обитали только аллигаторы и тонкошеие цапли. Но теперь здесь жили люди – в основном итальянцы, прочие недавно приехавшие в город иностранцы да несколько негров, слишком бедных, чтобы поселиться где-то еще. Как и большая часть удаленных от реки и естественной запруды районов Нового Орлеана, этот был непригодным для жизни рассадником болезней. Теперь же он стал рассадником нищеты и преступности: об уличном освещении здесь не слышали, а малейший дождь превращал улицы в стоячие реки грязи, перемещаться по которым не могли даже лучшие из полицейских автомобилей[2].

Сорокавосьмилетний Фрэнк Муни был еще совсем новичком на посту начальника полиции, но понимал, что ему придется взять расследование дела под контроль[3]. Первое громкое убийство в его карьере оказалось настолько странным и скандальным, что не могло не привлечь к себе ненужное внимание. Хотя в каком-то смысле все было просто. Очевидно, злоумышленник взял топор из сарая на заднем дворе магазина Маджио, вырезал с его помощью одну из панелей кухонной двери и сорвал замок. Проникнув в кухню, он прошел по маленькому коридору в спальню с топором в руках и при помощи него и, возможно, бритвы убил спящих супругов, не пытаясь ни спрятать орудия преступления, ни скрыть следы произошедшего в маленькой душной спальной[4].

Сложнее было определить мотив. Напрашивалось ограбление, но не было почти никаких доказательств того, что из дома что-то пропало. Да, у постели супругов был найден пустой открытый сейф, но следов взлома не было, а рядом с ним лежала оловянная коробочка с драгоценностями на несколько сотен долларов, завернутая в женский чулок. Под подушкой Джозефа Маджио следователи нашли еще сотню долларов наличными. Профессиональный вор не упустил бы такой легкой добычи.

Опытный старший следователь Джордж Лонг, которому Муни получил возглавить расследование, выдвинул иную версию – он подозревал Эндрю Маджио, младшего брата Джозефа, жившего в другом крыле магазина на Магнолия-стрит. Эндрю первым обнаружил тела, якобы услышав шум в той части дома, где жил брат, и отправившись проверить, что происходит. Он работал парикмахером и несколькими днями ранее взял из цирюльни бритву, «чтобы сгладить засечку»[5]. На этом основании его вместе с третьим, младшим братом Маджио задержали для допроса.

Но незадолго до полудня двое детективов, прочесывавшие окрестности, обнаружили в квартале от места преступления улику, которая могла снять подозрение с братьев и указать на другого подозреваемого. На углу Робертсон-стрит и Апперлайн кто-то оставил похожую на детские каракули надпись мелом на досках деревянного тротуара:


«миссис Маджио сегодня не уснет, как и миссис Тони».


Странно: зачем Эндрю Маджио – да и любому другому человеку, который находится в своем уме! – оставлять такую очевидную улику?

Старшие следователи под началом Муни выдвинули жуткую версию. Они рассказали суперинтенданту о серии нападений на итальянцев, торговавших продуктами, произошедшей в городе несколько лет назад[6]. Преступления остались нераскрытыми; не менее чем в трех случаях преступник был вооружен топором. Одного из погибших, так же, как и Маджио, убитого в постели с женой, звали Тони Скиамбра. А что, если «миссис Тони», о которой говорила надпись, – это миссис Скиамбра? А если да, то что это значит? В нападениях полиция города подозревала «Черную руку», неформальную организацию итальянцев-вымогателей, которую местные жители (ошибочно) называли «Мафией». Но с «Черной рукой» давно должно было быть покончено. Надеясь положить конец настоящей эпидемии шантажа и убийств, охватившей итальянскую диаспору города, полиция Нового Орлеана вела долгую и ожесточенную борьбу с этой тайной организацией. К 1918 году служители закона считались победителями.

И вот убиты еще двое итальянских лавочников, и весь город наблюдает за тем, как новый суперинтендант Фрэнк Муни будет вести расследование. Десятью месяцами ранее, когда его назначили на этот пост, «Таймз-Пикайюн» сомневалась в правильности такого решения. Стоит ли доверять управление целым полицейским участком бывшему железнодорожнику, много лет назад недолго прослужившему в железнодорожной полиции? Было очевидно, что новый суперинтендант – в полиции чужой, назначенец мэра, раздававшего высокие посты своим сторонникам. Муни даже внешне не был похож на полицейского: упитанный крепыш в очках с золотой оправой и густыми усами больше походил на страхового агента, направлявшегося на симпозиум в Омахе. Отметив выдающиеся управленческие качества Муни, «Таймз-Пикайюн» заметила, что они вовсе не гарантируют того, что из него выйдет хороший начальник полицейского участка: «На посту старшего офицера его будут судить не по прошлым заслугам, какими бы выдающимися они ни были. Ему еще предстоит заслужить уважение своими поступками»[7].

Перед Муни стояло искушение обвинить в двух убийствах Эндрю Маджио, назвав мотивом месть или ссору между родственниками – в бедных районах Нового Орлеана подобные случаи были нередки, и такое объяснение устраивало его гораздо больше, чем версия о возрождении группировки «Черная рука», которая считалась уничтоженной. Борьба с преступностью в итальянской диаспоре была частью плана так называемого «респектабельного белого истеблишмента» по возвращению города под контроль, освобождению его от пороков, преступности и коррупции. Битва, продолжавшаяся без малого три десятилетия, со временем превратилась в настоящую классовую войну. Линчевания, бунты и крупномасштабные полицейские облавы, в условиях которых выросло целое поколение, стали для города тяжелым испытанием. Для неопытного начальника полиции, пытавшегося убедить жителей города в том, что трудные дни позади, воскрешение «итальянского зла» оказалось бы зловещим знаком.

Но такой поворот событий был бы не худшим из возможных. Худшее случилось несколько месяцев спустя. К концу лета 1918 года Новый Орлеан потрясли три новых убийства топором. «Таймз-Пикайюн» открыто предположила, что город терроризирует безумный серийный убийца[8]. Стало очевидно, что на нищенских задворках Нового Орлеана таилось неведомое зло.

Часть первая. Начало войны. 1890–1891

Глава 1. В погоне за респектабельностью


Джаз. Великая история империи греха и порока

Жози Лобрано (она же Арлингтон), ок. 1890. Библиотека им. Эрла К. Лонга, университет Нового Орлеана


ЯСНЫМ НОЯБРЬСКИМ УТРОМ, вскоре после одиннадцати, к борделю по адресу Кастомхаус-стрит, 172 во Французском квартале Нового Орлеана подбежал привлекательный мужчина средних лет. Он отпер дверь ключом и вошел внутрь. Публичный дом был еще закрыт, проснулась только прислуга. Но мужчина, которого звали Филипп Лобрано, входил сюда без приглашения. В борделе его хорошо знали, он часто уединялся в главной спальной на первом этаже с хозяйкой заведения, называвшей себя Жози Лобрано. Они были деловыми партнерами и любовниками уже почти десять лет, с тех пор, как Филипп взял шестнадцатилетнюю Жози под крыло, пообещав ей защиту. Официально оставаясь Мэри Дойблер, она использовала фамилию Филиппа в деловых целях.

Но обмануть удавалось немногих: в Новом Орлеане 1890 года – городе-полумесяце эпохи Позолоченного века, где псевдонимы и необычные места жительства были в порядке вещей, по крайней мере, в некоторых районах города. Личины менялись, как перчатки, по имени и внешности не всегда можно было определить, кто есть кто. Мужчины в сюртуках до колен, полосатых брюках и лихо сдвинутых набок мягких котелках не обязательно оказывались джентльменами, а девушки в модных нарядах, прогуливавшиеся об руку с ними под газовыми фонарями, – не обязательно их женами. Продавцы магазинов на оживленной Канал-стрит не забывали вкрадчивым шепотом задать покупательницам важнейший вопрос: «На чей адрес выслать счет, мэм?» Никто не знал, где родители мальчишек, продававших газеты на углах улиц, и откуда заводились деньги в карманах у повес, просаживавших сотни долларов на ипподроме Фэрграундс и игорных залах в подсобках кабаков по всему городу.

Итак, Филипп Лобрано, стареющий, но все еще неотразимый, одетый с иголочки, но официально безработный, вошел в бордель, хозяйкой которого была женщина, которую многие считали его женой. Жози утомилась за пятничный вечер и еще спала. Лобрано, явно чем-то встревоженный, разбудил ее и велел немедленно одеться. Он сказал, что видел в баре на Роял-стрит одного из ее братьев, Питера Дойблера, подрабатывавшего водителем трамвая. Питер был пьян, искал приключений на свою голову и уже направлялся к борделю. Филипп попросил Жози, чтобы она велела служанке сказать Питеру, что их нет дома. И предупредил, что, если та впустит его, отвечать за последствия придется ей самой.

Пока Жози одевалась, Лобрано рассказал, что произошло на Роял-стрит[9]. Он мирно читал газету в салоне Луи Георга, когда туда ввалился явно нетрезвый Питер Дойблер. Увидев Лобрано, тот заказал бутылку спиртного и подошел к его столу. Филипп был ему не слишком рад. Он недолюбливал родственников Жози, считая их «стаей стервятников»[10], вечно клянчивших у нее деньги и отнимавших слишком много времени и внимания. Он попытался вести себя вежливо, но Питер после ночной попойки был в дурном, воинственном настроении. Он язвительно предложил Лобрано выпить с ним и разозлился, когда тот отказался.

– Выпей со мной, ублюдок[11], – прикрикнул он, наполнив стакан и толкнув его в сторону Филиппа.

Бармен попытался вмешаться.

– Похоже, вы нарываетесь на неприятности[12], – осторожно заметил он.

Питер, мускулистый здоровяк, однажды одолевший шестерых в уличной драке, согласился с ним, но затем без всякой на то причины принялся громко и угрожающе поносить Лобрано. Тот быстро осушил стакан и поднялся, чтобы уйти.

– Я знаю, где тебя найти, – зловеще прошипел ему в спину Питер.

Несколько минут спустя Лобрано, спешивший к Жози, столкнулся на Канал-стрит с другом, наблюдавшим сцену в баре. Друг предупредил его, что после того, как Лобрано ушел, Питер не успокоился и продолжал угрожать ему.

– Я урою этого ублюдка Лобрано[13], – громко заявил он при свидетелях и нетвердой походкой вышел из бара.

Едва Лобрано закончил свой рассказ, прозвенел звонок. Предупредив Жози, что это Питер, Лобрано попросил не впускать его. Но та ничуть не беспокоилась. Крепко сложенная, как и брат, привлекательная двадцатишестилетняя женщина с грубоватыми чертами лица[14] была не из робких и почти ничего не боялась. С одиннадцати лет Жози добывала пропитание для себя и двух младших братьев, в том числе и подрабатывая проституткой[15]. Долгие годы борьбы за выживание на улицах Нового Орлеана сделали эту сироту настоящим бойцом. Несколько раз ее арестовывали за хулиганство: однажды она выпорола юношу на Пальмира-стрит[16], а в другой раз подралась со шлюхой по имени Бойла Рипли (говорят, та уковыляла с места, лишившись половины уха и куска нижней губы)[17]. Поэтому Жози не боялась столкновений лицом к лицу, уж тем более с собственным родственником. Подозвав служанку, она велела ей впустить брата. Она собиралась поговорить с ним наедине в прихожей и разобраться, в чем дело.

Оказалось, что Питер «слишком пьян, чтобы пройти в прихожую»[18]. Опасаясь, что он устроит скандал и потревожит других обитателей дома, Жози провела его в свою спальню.

– Ты здесь? – прошипел Питер, увидев в комнате сестры ее любовника.

Лобрано поинтересовался, что ему нужно, но Питер ответил, что это не его дело. Тогда Лобрано настоял на том, чтобы Питер немедленно убирался, но тот заявил, что имеет право входить в спальню сестры, когда заблагорассудится. Жози встала на сторону брата, заявив, что это ее дом и Лобрано не имеет права никого выгонять.

То, что произошло дальше, стало поводом для многолетних споров. Филипп Лобрано утверждал[19], что был больше не в силах выносить ругательства, и уже стоял на пороге, намереваясь уйти, но Питер внезапно набросился на него, ударил по лицу и сделал угрожающий жест, словно вытаскивая пистолет. Жози же настаивала, что никто ни на кого не набрасывался, по лицу не бил и угрожающих жестов не делал. Но Лобрано сошлись в том, как повел себя Филипп: «грязно выругавшись», он вытащил из кармана пальто револьвер тридцать второго калибра, наставил его на Питера и нажал на спусковой крючок.

Выстрел оказался точнее, чем он ожидал. Пуля попала Питеру в нос, пронзила мозг насквозь и застряла в задней стенке черепа. Хлынула кровь.

Жози закричала и рухнула на колени у тела брата, который, как это ни удивительно, оставался в сознании.

– Добился ты своего, Фил,[20] – якобы прокричал он, несмотря на зияющую рану на лице.

Но Лобрано, в руках которого дымился пистолет, не задержался, чтобы оценить содеянное. Оттолкнув служанку, окаменевшую от ужаса у дверей, он выбежал из спальни и вышел через боковую дверь в переулок около Бергунди-стрит.

* * *

Вскоре на Кастомхаус-стрит собралась толпа, привлеченная звуками выстрелов. Соседи Лобрано по Французскому кварталу (или Вье Карре, как его чаще тогда называли) давно ждали от этого борделя неприятностей. Филипп и Жози никогда не жили мирно, и полиция хорошо знала дорогу сюда. Но в последние недели эти ссоры стали еще более жестокими, чем прежде. Некоторые из собравшихся позже признались репортеру, что «знали, что в этом доме в любой момент может произойти трагедия»[21].


Полковник полиции Нового Орлеана Томас Даффи прибыл на место преступления за считаные минуты и протиснулся сквозь толпу. Войдя в бордель, он обнаружил Жози, стоящую у окровавленного тела брата в окружении шестерых полуголых шлюх.

Даффи быстро вызвал «Скорую» и попытался допросить свидетелей, но многого от них не добился. Жози, несмотря на жесткий характер, пребывала в шоке, а остальные женщины божились, что ничего не знают о произошедшем и во время перестрелки ждали завтрака в своих комнатах на верхнем этаже.

Даффи был уверен, что женщины о чем-то умалчивают, и пригрозил увезти их в участок. Проститутки переполошились и завопили, что не делали ничего дурного и не заслуживают того, чтобы их арестовывали как преступниц. Некоторые соглашались явиться в участок пешком, другие настаивали, чтобы их увезли туда в кэбе.

Терпение Даффи лопнуло. Когда прибыла запряженная лошадьми полицейская карета, полицейские согнали в нее недовольных женщин и отвезли по ухабистым улочкам Французского квартала в третий полицейский участок, где устроили допрос и отпустили, выслушав многочисленные обвинения в жестоком обращении.



Филипп Лобрано тем временем пожалел о побеге с места перестрелки. Вскоре после полудня он явился в центральный полицейский участок на Бейсин-стрит и сдался с повинной дежурному офицеру, капитану Джону Джорни[22]. Врачи больницы Отель-Дье сообщили, что ранение, полученное Питером Дойблером, «очень опасно» и возможно даже смертельно. Джорни немедленно отправил Лобрано в изолятор. Там он пробыл несколько часов, после чего был транспортирован во Второй суд рикордера, где ему предъявили обвинение в «стрельбе с покушением на убийство». Лобрано отказался признать свою вину, и был переведен в Окружную тюрьму Нового Орлеана в округе Треме, где содержался без права освобождения под залог.

Питер Дойблер тем вечером был прооперирован и помещен в палату для выздоравливающих. Посещать его доктора запретили даже Жози. Его состояние стабилизировалось и через несколько дней его выписали из больницы. Но это улучшение оказалось кратковременным. Через неделю у него начался сильный жар, и он снова оказался в Отель-Дье. Его состояние «стремительно ухудшалось»[23], и 9 декабря в 2:15 дня, спустя десять суток после ранения, он скончался в больнице.

Случившееся в борделе Жози Лобрано еще долго оставалось во Французском квартале поводом для пересудов. Конечно, в 1890 году в городских «кварталах порока» убийства были не редкостью. Но Лобрано были известны в этих кругах, и для людей полусвета перестрелка стала чем-то вроде скандала среди знаменитостей. Но, как и большинство преступлений, совершенных в Новом Орлеане девятнадцатого века, никаких существенных последствий для виновника она не имела. Филипп Лобрано дважды представал перед судом по обвинению в убийстве Питера Дойблера. В обоих случаях защита успешно убедила большинство присяжных в том, что выстрел был произведен в целях самозащиты. Во время первого слушания дела, после множества задержек и фальстартов, присяжные так и не пришли к единому мнению. Во время второго процесса Филипп наконец был оправдан и 31 марта 1892 года освобожден из тюрьмы после четырнадцати месяцев заключения.

Но привольная жизнь на содержании известной бандерши для Филиппа закончилась. Задолго до его освобождения Жози, сокрушенная смертью брата, решила избавиться от давнего любовника и порвала с ним все связи, как любовные, так и деловые. Кроме того, она решила изменить свою жизнь[24]. Пятнадцать лет она прожила в пучине греха и порока. Но после бессмысленной смерти брата в ней что-то переменилось. Жози, не долго думая, пришла к выводу, что готова «перевернуть страницу»[25]. Разумеется, она не собиралась закрывать бордель: бизнес был слишком доходным, а иного ремесла, кроме проституции, Жози не знала. Но она была готова изменить все: порвать связи со старыми знакомыми из низов общества, избавить бордель от капризных девушек и начать обслуживать клиентов побогаче. Она надеялась найти себе нового обеспеченного любовника или даже патрона. Конечно, на это потребовались бы большие деньги и немало времени, но жестокая и непреклонная бандерша Жози Лобрано твердо решила стать респектабельной дамой.

Глава 2. Содом Юга


Джаз. Великая история империи греха и порока

Номер газеты «Маскот» за 1982 г. со статьей о разгуле порока. Коллекция фонда исследований истории Луизианы, Университет Тулейна


ОБРЕСТИ УВАЖЕНИЕ ОБЩЕСТВА В НОВОМ ОРЛЕАНЕ ПОЗОЛОЧЕННОГО ВЕКА стремилась не только Жози Лобрано. Идея респектабельности в 1880–1890 годах носилась в воздухе. Ее защищали в газетных колонках, о ней спорили в клубах и салонах, о ней проповедовали с кафедр всех церквей города. Это было время расцвета викторианства, и даже город полумесяца не смог избежать влияния строгих идеалов времени. Конечно, для бандерши из Французского квартала «респектабельность» могла означать не более чем подражание изысканному вкусу высшего общества, погоню за внешним лоском роскоши и мыслью о собственной исключительности. Но те, кого оптимистично называли «культурным обществом», имели гораздо более высокие стандарты. По меньшей мере, у них было не принято устраивать дома драки и перестрелки.

Однако стать респектабельным человеком в Новом Орлеане XIX века было гораздо сложнее, чем где-либо еще на континенте. Распущенность жителей многонационального города не вписывалась в общепринятые в США нормы и угрожала благопристойности буржуазных граждан и местной элиты. Больше того, из-за своей уникальной истории Новый Орлеан был совершенно не похож на американский город. Основанный французами в начале XVIII века, он окреп во второй половине этого же века под контролем испанцев, что придало ему своеобразный франко-латинский колорит, по-прежнему ощущавшийся повсюду, от архитектуры до администрации. И хотя после Луизианской покупки 1803 года Новый Орлеан был силой присоединен к быстро расширявшимся США и на протяжении нескольких десятилетий оставался столицей Американского Юга, это не сделало его менее чуждым для остальной части страны. Фредерик Лоу Ольмстед сказал о Новом Орлеане в 1856 году: «Сомневаюсь, что где-то еще есть на земле город, жители которого были бы столь различны по происхождению, где среди горожан наблюдалось бы такое разнообразие вкусов, привычек, манер и нравственных норм»[26]. Это небывалое разнообразие со временем только усиливалось, в том числе благодаря нескольким последовательным волнам иммиграции из Европы и с Карибских островов. «Что за мешанина народов! – восхищался еще один гость города в 1880 году. – Американцы, бразильцы, выходцы из Вест-Индии, испанцы и немцы, креолы, французы, квартероны, мулаты, китайцы и негры»[27].

Городская культура, сформировавшаяся среди этого смешения рас и национальностей, вскоре стала феноменом, за которым остальная часть США наблюдала со смесью удивления, подозрения и даже ужаса. Земной и суетный Новый Орлеан был совсем не похож на лютеранский Миннеаполис или на баптистские города остального Юга. За исключением расположенных на окраинах анклавов привилегированных англо-американцев, город нельзя было назвать даже протестантским. Он во многом оставался городом латиноамериканцев-католиков, нравы которых любому приверженцу консервативных протестантских стандартов благочестия показались бы отталкивающе чуждыми. Это было странное и жуткое место, где женатые белые мужчины ходили на «Балы квартеронок», чтобы найти себе любовниц-мулаток, где в сараях и подворотнях проводились мрачные ритуалы вуду, где даже влиятельные политики устраивали в городском парке дуэли на шпагах и пистолетах. Бордели под красными фонарями предлагали экзотический секс, а опиум, алкоголь и сумасшедшая музыка в салонах и танцзалах призывали довершить начатое под фонарями и бросить вызов любым нормам и морали.

Над городом нависало проклятие преступности и насилия, глубоко пустивших в нем корни: колоритные подонки бродили по улицам, враждующие главари криминальных группировок устраивали налеты на салуны и игорные залы соперников, а таинственные итальянцы, причисляемые молвой к преступной группировке, называемой «Мафией» или «Черной рукой», убивали друг друга по неясным и жутким причинам. Для приезжих – и для местной белой протестантской элиты, численность которой росла, – город таил огромные соблазны. Как выразился в 1868 году один священник, «из Нового Орлеана в рай попасть нелегко»[28].

И все же, для любого более-менее благочестивого жителя Нового Орлеана «респектабельность» стала желанной целью лишь в последние десятилетия XIX века – в то же время, когда преступность и порок стали поводом для всеобщего возмущения. При этом блэк-джэк, шлюхи, насилие и разврат оставались главным преимуществом города с момента его основания. Только раньше они не выходили за пределы набережной и бедняцких окрестностей, которых благопристойные граждане тщательно избегали. Ведь любой приличный джентльмен и – особенно! – дама не выходили за пределы Садового квартала и авеню Сент-Чарльз, жили, никак не пересекаясь с жителями окраин. Но пороку достаточно было нескольких десятков лет, чтобы пересечь Канал-стрит и обосноваться в буржуазных кварталах[29]. Благопристойность любого пассажира трамвая, посетителя ресторана, рынка или магазина оказалась под угрозой.

Благочестие в Новом Орлеане атаковали отовсюду. С появлением «концерт-салонов»[30] – театров, где посетителям предлагались разного рода непристойные постановки и море алкоголя, – преступность и пороки вышли на самые оживленные торговые улицы города. Заведения, где игралась опасная «негритянская музыка»[31], побуждали всякого посетителя к непристойным танцам и сексу. Это была музыка из танцзалов для «черных» из самых «черных» кварталов, осаждавшая уши респектабельных банкиров и дельцов на Канал-стрит. И что возмутительнее всего, от борделей и притонов теперь негде было скрыться[32]. Они возникали даже там, где жили самые добропорядочные семьи, пусть и среднего достатка. Жить становилось все страшней: соседний дом в любой момент мог оказаться гнездом разврата, вынуждая женщин и детей лицезреть немыслимые непотребства.

«Зло процветает среди нас, – писала в 1892 году еженедельная газета “Маскот”, возглавившая крестовый поход в защиту попранной морали. – Повсюду возникают притоны и неблагопристойные заведения. Многие из нас купили дом на тихой улочке, но проснувшись однажды утром, обнаружили, что дом по соседству занят сомнительными людьми, которые всю ночь кутят, сквернословят, принимают гостей, колотят по фортепиано и превращают наш рай в ад»[33].

Преступность и порок перешли в активное наступление. Множились истории о жуликоватых владельцах «концерт-салонов», исковеркавших жизни честных женщин, которые пытались найти работу; об агентах, ради наживы пристраивавших несовершеннолетних девочек в бордели; об ассистентках портных и мальчишках-газетчиках, доставлявших товары в притоны, салоны и игорные заведения и не устоявших перед искушением разгульной жизни. К концу 1880-х порок всех мастей фактически вышел из-под контроля:

«Со времен войны не было в нашем городе такого разгула преступности и такого приволья негодяям. За последние два месяца было совершено несколько жестоких и умышленных убийств. Юные девушки были обесчещены, грабители врывались в дома, служители закона неподобающе обращались с гражданами, новорожденных младенцев безжалостно лишали жизни, бесчисленное количество людей по мнимым или реальным причинам лишило себя жизни собственноручно, и этой кровавой эпохе деградации не видно конца»[34], – писала та же «Маскот» в 1888 году.

Черные и иммигранты – в основном итальянцы, – конечно же, становились козлами отпущения, на которых возлагали вину за беззаконие и упадок нравов. Постоянные жалобы местных газет на непристойное поведение посетителей «негритянских кабаков»[35] становились особенно ожесточенными, если нарушитель оказывался цветным. Преступность и насилие, царившие в «маленьком Палермо» (захолустной окраине Французского квартала), вызывали еще большее недовольство прессы. «Если бы нам пришлось выбирать между негром и даго, – писал один из журналистов в 1889 году, – полагаю, мы предпочли бы неотесанного сына Африки грязному, лоснящемуся от жира сыну Италии. Даго – проклятье Нового Орлеана»[36]. То, что обе этнические группы считались «политически неблагожелательными элементами», лишь усиливало антагонизм в среде коренной англоамериканской элиты. Голоса черных избирателей считались выставленными на торги, а итальянцы и прочие мигранты обеспечивали крепкую поддержку «Кольцу»[37] – мощной коррумпированной демократической машине, контролировавшей в те годы администрацию города.

Для так называемого «респектабельного» Нового Орлеана ситуация стала безнадежной. Беззаконие, едва шевелящийся муниципальный аппарат, необузданный секс и пороки, все чаще выставляемые на показ, угрожали репутации не только отдельных граждан, но и всего города. А ведь именно тогда Новый Орлеан отчаянно нуждался в стабильности и процветании. Годы довоенного расцвета, когда благодаря хлопку, сахару и рабам Новый Орлеан стал Королем Юга, давно ушли в прошлое. Гражданская война и оккупация федералов обременяли местную экономику, а конкуренция со стороны новых железнодорожных узлов и морских портов, развивавшихся быстрее, сделала город коммерчески уязвимым.

Еще совсем недавно Новый Орлеан был четвертым по величине городом страны, сейчас же опустился на девятое место. В абсолютных числах экономика города по-прежнему росла, но долги, в которых погрязла администрация Нового Орлеана, сильно ограничивали его способность конкурировать с другими городами[38].

Результатом этого стало безнадежное отставание, по крайней мере, в отношении развитости инфраструктуры. Другие крупные города – Нью-Йорк, Чикаго, Сент-Луис – вырвались вперед благодаря электрифицированным трамваям, современным санузлам и милям аккуратно вымощенных улиц. Новый Орлеан же словно застрял в минувшей эпохе: трамваи по-прежнему тащили за собой пыльные, изможденные мулы; канализационные отходы текли по сточным канавам, расположенным по краям примитивных грунтовых улиц; лишь в немногих домах имелся водопровод, а главные артерии города – не считая недавно электрифицированной центральной Канал-стрит – по-прежнему освещались старомодными газовыми фонарями. Новый Орлеан был первым крупным американским городом, где открылся оперный театр, но последним, где появилась канализация. К концу 1880-х городу отчаянно требовалась перестройка порта и обновление быстро устаревающей инфраструктуры. Для этого было необходимо срочно привлечь крупные инвестиции с Севера[39]. Но как писал один местный бизнесмен: «Нашего города боялись настолько, что заинтересовать инвесторов было совершенно невозможно»[40].

Чтобы остановить стремительный упадок, самопровозглашенные лидеры города к 1888 году решились на отчаянные меры. В тот год состоятельный молодой юрист Уильям С. Паркерсон основал новую партию, Демократическую Ассоциацию Молодежи, с ясно обозначенной целью борьбы с политической машиной «Кольца», которая довела город до такого состояния. Разумеется, в прошлом это же пытались проделать и другие партии, однако после нескольких лет умеренного успеха у избирателей все они терпели крах. Но у партии Паркерсона имелись весьма влиятельные сторонники. Как писал один историк, «список членов ее избирательного штаба читался как перечень деловой элиты города»[41], и все эти люди решились добиться того, чтобы город взял курс на давно ожидаемые реформы. Отказавшись поддерживать кандидатов, выдвинутых Демократической партией на летних городских выборах («выбор, оскорбляющий ум новоорлеанцев и ставящий под угрозу развитие и единство нашего города»[42]), ДАМ сплотилась вокруг собственной перспективной команды. Эта команда, возглавляемая кандидатом в мэры Джозефом А. Шекспиром, обещала избирателям начать борьбу с пороком и коррупцией, реформировать неэффективную и продажную полицию и реанимировать разваливающуюся инфраструктуру города благодаря честному сбору налогов и другим разумным мерам. Эти обещания реформаторы подкрепили угрозой, понятной своим оппонентам: Ассоциация собрала арсенал оружия и намеревалась гарантировать честность выборов «остриями штыков, если понадобится»[43].

Эта тактика сильной руки сработала. Хотя члены «Кольца» пытались «использовать всевозможные ухищрения и подтасовку»[44], чтобы украсть голоса, вооруженные отряды ДАМ, дежурившие на всех избирательных участках, отпугивали скупщиков голосов и подкупленных нарушителей. Когда подсчет голосов был завершен, Шекспир одержал сокрушительную победу. Реформаторы победили в пятнадцати из семнадцати районов города. Триумфатор Паркерсон, которому в новой администрации предложили пост городского прокурора, отказался занять его, но он и его вооруженные отряды остались влиятельной силой, которая поддерживала нового мэра во всех его начинаниях.

У сливок новоорлеанского общества появилась надежда. Так называемая лучшая половина города – священники и редакторы газет, юристы и бизнесмены, социальные реформаторы и дамы из высшего общества – по крайней мере временно контролировала администрацию города и могла взять курс на перемены, исполняя желание избирателей, отрицать которое решились бы немногие. Задача, стоявшая перед ними, была ясна: чтобы выжить и процветать в новом веке, Новый Орлеан – как и бандерша Жози Лобрано – должен был преобразиться и стать респектабельным. Обуздать скандальную секс-индустрию, изолировать жуткие «кварталы порока», взять под контроль их криминальный бизнес и покончить с уличной преступностью. А для этого нужна была открытая война с сильным войском противника: огромными подпольными бандами «черных», «цветных» и иммигрантов. И эта война должна была стать поистине гражданской.



Первой жертвой в ней стал многоуважаемый начальник городской полиции Дэвид Хеннесси, которого застрелили на пороге собственного дома. А это означало одно – война будет не на жизнь, а на смерть.

Глава 3. Первая жертва


Джаз. Великая история империи греха и порока

Начальник полиции Дэвид К. Хеннесси. Коллекция фонда исследований истории Луизианы, Университет Тулейна


НО НАЧАЛАСЬ ОНА НЕЗАМЕТНО промозглым октябрьским вечером 1890 года.

В здании администрации Нового Орлеана шло еженедельное совещание полиции. Мэр города Джозеф А. Шекспир председательствовал на дисциплинарном слушании по делу двух полицейских, обвиняемых в шантаже[45]. Рядом с ним за столом сидели четверо членов полицейского управления, несколько клерков и начальник полиции Дэвид К. Хеннесси. Дождь колотил по высоким окнам зала, за которыми рассеивались последние лучи вечернего света.

Сержант Джеймс Линч и конюх Г. Тибодо – оба из Восьмого района Алжира, пригорода за рекой – предстали перед комиссией, выслушивая обвинения в вымогательстве у владельцев салунов, совершенном в воскресенье вечером, десятью днями ранее. Полицейские якобы ходили из одного заведения в Алжире в другое, требуя, чтобы им дали выпить, а добившись своего, разворачивались и грозились оштрафовать владельцев за нарушение закона, предписывавшего городским салунам и барам (по религиозным соображениям) закрываться в воскресенье. Четверых из жертв это возмутило настолько, что они подали жалобу в полицию.

Сержант Линч не признал своей вины и попросил отложить слушание, чтобы они с Тибодо могли подготовить речи в свою защиту.

Но Шекспир не желал и слушать об этом. Мэр знал, что свидетели с большим трудом добирались в здание администрации на пароме из Алжира в дождливый вечер. Поэтому их показания необходимо выслушать сегодня, а выступить в свою защиту обвиняемые смогут позже.

Шекспир, занимавший к тому моменту пост мэра уже больше двух лет, был возмущен. Закон, запрещающий продажу спиртного по воскресеньям, был его собственной инициативой, и ему было особенно неприятно видеть, что полицейские злоупотребляют им. Реформа полиции была одним из главных пунктов его программы на выборах 1888 года. Его первым шагом на посту мэра было назначение начальником полиции своего друга Хеннесси, которому он поручил реорганизовать департамент и покончить с коррупцией, препятствовавшей нормальной работе уже много десятилетий[46]. Обвинения в адрес Линча и Тибодо, увы, показали, как много еще предстоит сделать.

Конечно, никто не винил в многолетних проблемах начальника полиции.

Дэвид К. Хеннесси – высокий, стройный, мрачный красавец с аккуратными усами по моде 1890-х[47] – был одной из самых популярных и уважаемых фигур в городе. Еще мальчишкой, после того, как его отец-полицейский погиб в перестрелке в баре, он стал полицейским посыльным и прослужил в полиции всю жизнь. Решение избрать его самым молодым начальником полиции в стране[48] вызвало широкое одобрение, в особенности среди тех сторонников реформ, которые привели во власть Шекспира и его сторонников. Но у Хеннесси имелись и недоброжелатели. В юности он застрелил на улице коллегу-следователя, с которым соперничал, и по-прежнему находились люди, утверждавшие, что убитый не провоцировал его. Но суд постановил, что выстрел был сделан в целях самообороны, и с Хеннесси сняли все обвинения. Теперь, в свои тридцать два, он был чист как стеклышко. Согласно местным газетам, он не пил, не играл в азартные игры и даже избегал контактов с женщинами, за исключением своей матушки-вдовы, с которой жил в скромном домике на Жиро-Стрит. Он был набожным человеком и каждый вечер в шесть часов ходил молиться в иезуитскую церковь. Иначе говоря, реформаторы считали его кристально честным человеком с безупречной репутацией – именно тем, кому было под силу возродить местную полицию и очистить город, погрязший в грехе и скверне.

Но показания четырех свидетелей ясно говорили о том, что сделать ему еще предстояло очень многое. Одна из жертв вымогательств, итальянский торговец продуктами Филипп Герачи, рассказал, что полицейские вошли в его магазин в семь вечера и потребовали наличные из кассы. Судя по всему, это было не первое их столкновение.

– Вы и раньше угрожали мне[49], – сказал Герачи, обращаясь к Тибодо. – Вы оскорбляли меня, называли меня «грязным Даго». Все знают, что вы шантажист, и у меня никогда не было неприятностей, пока вы не втянули меня в них!

Шекспиру этот рассказ явно показался правдоподобным. Показания других свидетелей оказались столь же нелестными, и мэр решил, что услышанного ему достаточно. Он согласился с Хеннесси и остальными членами комиссии, что доказательства неопровержимы. С безапелляционностью и высокомерием, теми качествами, что на многие десятилетия стали отличительной чертой реформаторов, он решил отстранить двух полицейских от службы тут же, на месте, не выслушивая их аргументов в свою защиту. К чему церемониться, если нужно очистить от преступности целый город?

После заседания Хеннесси на протяжении часа беседовал с капитаном Уильямом «Билли» О’Коннором из частного детективного агентства Бойлана в своем кабинете, а потом направился домой[50]. О’Коннор был старым другом и бывшим коллегой Хеннесси, и они часто проводили время вместе в городе. Но сегодня О’Коннор сопровождал друга полуофициально: в качестве телохранителя. За последние месяцы Хеннесси получил несколько анонимных угроз, и власти города поручили агентству Бойлана обеспечить ему круглосуточную охрану[51]. И хотя сам Хеннесси считал такую предосторожность излишней, мэр Шекспир настоял на этом. Тот факт, что эту работу доверили частному сыскному агентству, ясно показывал, насколько мэр доверял собственной полиции.

Причиной угроз стало расследование, которое начальник полиции вел в среде италоамериканского подполья, уже давно раздираемого борьбой двух семейств[52] за прибыльные контракты по перевозке груза в городских доках, расположенных ниже по течению реки. Семейство Провензано имело контракты с городскими импортерами фруктов, но семья Матаранга в итоге одержала верх, заставив их уйти из этого бизнеса. Ожесточенное соперничество вызвало волну перестрелок и поножовщины, взбудоражившую деловых людей города, считавших, что именно подобные беспорядки отпугивают инвесторов с Севера. После серии жестоких убийств предполагаемых сторонников Провензано и Матаранга в конце 1888 – начале 1889 года Хеннесси решил принять меры. Пригласив представителей обоих кланов в клуб «Красный фонарь» на Кастомхаус-стрит, он едва ли не силой заставил их заключить перемирие и пожать друг другу руки, предупредив, что город больше не будет терпеть их вражду[53]. Любой преступник в итальянской диаспоре отныне будет преследоваться по всей строгости закона, предостерег их Хеннесси.

Но перемирие не продлилось и года. Вечером 5 мая 1890 года, когда братья Матаранга возвращались домой из доков после долгого рабочего дня, на Эспланейд-стрит их экипаж атаковали. Несколько человек были ранены, в том числе и патриарх семьи, Антонио Матаранга, лишившийся ноги. Шестеро людей Провензано были обвинены в нападении с огнестрельным оружием и предстали перед судом. И хотя все шестеро получили срок, Хеннесси остался недоволен вердиктом. Он был убежден, что жертвы дали ложные показания, и потому начал расследование, в ходе которого отправил в Италию человека, который должен был выяснить, что связывает семью Матаранга с сицилийской мафией. Если Хеннесси удалось что-то обнаружить, огласке эти сведения так и не предали. Но, судя по всему, он действительно выяснил нечто серьезное[54]. Этого хватило, чтобы убедить судью снять обвинения с Провензано и начать новый процесс – и таким образом поставить начальника полиции, собиравшегося дать показания, под угрозу покушения.

Но в дождливый октябрьский вечер среды[55], за два дня до назначенного повторного слушания дела Провензано, Хеннесси ничуть не беспокоился за свою безопасность.

– Начальник был в прекрасном расположении духа, – вспоминал позже О’Коннор в интервью репортерам.

После одиннадцати вечера, покинув участок, полицейский пригласил своего товарища в ближайшее заведение на дюжину устриц (которых известный трезвенник Хеннесси запил небольшим стаканчиком молока).

Когда мужчины вышли из салуна Верже, проливной дождь уже почти прекратился. По сверкающим улицам стелился мокрый туман, приглушавший шаги. На углу улицы Жиро, в паре кварталов от дома начальника полиции, оба остановились.

– Дальше за мной идти не нужно, – сказал другу Хеннесси. – Ступай по своим делам.

О’Коннору не хотелось оставлять друга, но он знал, что около дома начальника полиции на улице Жиро дежурило несколько других сотрудников агентства Бойлана. Кроме того, несмотря на поздний час и дождливую погоду, было по-прежнему многолюдно. Поэтому О’Коннор решил, что его другу ничего не угрожает. Они попрощались и разошлись в разные стороны во мгле.

Хеннесси направился к своему дому, до которого оставалось еще два квартала. В 1890 году эту часть Жиро-стрит трудно было назвать фешенебельным районом. В разношерстных домишках, пансионах и мастерских обитали иммигранты и чернокожие рабочие. Но пожилая миссис Хеннесси прожила здесь много лет и не хотела переезжать.

Поэтому начальник полиции, глубоко преданный своей матери, по-прежнему жил здесь, хотя мог позволить себе дом в районе побогаче и поближе к центру. Кроме того, дом располагался в паре минут ходьбы от центрального управления полиции – удобно, если поздней ночью случится что-нибудь чрезвычайное.

Вскоре после того, как начальник полиции прошел первый квартал[56], из дверей дома впереди него вышел мальчишка и, насвистывая, завернул за угол на Бейсин-стрит. Начальник не заметил в этом ничего подозрительного и двинулся дальше по Жиро-стрит, но успел сделать лишь несколько шагов – из переулка напротив закрытого секонд-хенда в доме 269 раздались выстрелы. Прежде чем начальник полиции успел отреагировать, дробь прошила насквозь его зонтик и пальто, поранив грудь, запястье и ноги. Полицейский, которого отбросило к стене здания, инстинктивно потянулся к кольту с перламутровой рукоятью и смог сделать несколько выстрелов наугад, но, судя по всему, промахнулся. С той же улицы вновь раздались выстрелы. Затем, по показаниям встревоженных стрельбой очевидцев, из переулка вышли два или три человека с обрезами и вновь открыли огонь. Несколько пуль поразили начальника полиции, и он упал на тротуар. Кровь залила его жилет и белые клетчатые брюки. Раздался крик, и стрелявшие исчезли, разбежавшись по лужам в разные стороны.

Уильям О’Коннор услышал первые выстрелы, не успев дойти до перекрестка. Обернувшись, он заметил вспышки новых выстрелов из маленького двухэтажного дома в полутора кварталах от него, после чего прозвучало еще четыре выстрела из револьвера Хеннесси. Он тотчас же бросился бежать по Жиро-стрит, встретив по пути офицера М. Коттера, одного из сотрудников агентства Бойлана, патрулировавших окрестности.

– Куда они побежали? – спросил О’Коннор[57].

– Кажется, к центру города.

Послав Коттера вслед за стрелками, О’Коннор побежал дальше, выискивая Хеннесси. Начальник полиции как будто исчез. Но добежав до Бейсин-стрит, О’Коннор услышал голос из-за угла:

– Билли… Билли…

О’Коннор завернул за угол и увидел друга, осевшего в дверном проеме.

– Мне крепко досталось. Но я дал им сдачи, как мог, – проговорил начальник полиции, когда О’Коннор подбежал к нему.

Руки, ноги и лицо Хеннесси были залиты кровью, пальто с левой стороны изрешечено в клочья, правая рука с уже пустым револьвером безвольно висела.

– Кто это был, Дейв? – спросил О’Коннор.

Хеннесси попросил его подойти поближе. И когда О’Коннор нагнулся к нему, начальник полиции прошептал единственное слово: «Даго».

Около начальника полиции уже столпились многочисленные соседи и полицейские. Несколько мужчин помогли занести раненого Хеннесси в дом[58] (сто восемьдесят девятый по Бейсин-стрит, где проживало семейство Гиллис), а О’Коннор побежал в продуктовый магазин на другой стороне улицы, чтобы вызвать «Скорую» и оповестить о случившемся центральное управление полиции. Вернувшись, он обнаружил Хеннесси лежащим на подушках на полу в прихожей. За ним ухаживали Августа Гиллис и ее мать. Они развязали галстук раненого, расстегнули запонки и окровавленный воротник. Хеннесси явно мучился от боли, но почти ничего не говорил. Однако, когда одна из женщин предложила сходить за его матерью, он проговорил:

– Нет! Прошу вас, ради бога, не делайте этого. Моя бедная матушка…[59]

Вскоре на Бейсин-стрит прибыла конная карета «Скорой помощи». Начальника полиции завернули в толстое одеяло, занесли внутрь, и карета рванула к расположенной неподалеку Больнице Милосердия. Следом за ней ехал патрульный полицейский экипаж.

* * *

В полумиле ниже по течению реки, в центральном управлении полиции поднялся переполох. Мэр Шекспир, которого вызвали в участок из дома, сообщив о перестрелке, встречался с руководством полиции, чтобы спланировать расследование. В том, кто виновен в нападении, сомнений ни у кого не было. Дюжины полицейских уже прочесывали улицы в поисках улик и подозреваемых итальянского происхождения. Они уже обнаружили в канаве на Франклин-стрит двустволку со складным прикладом, считавшуюся «оружием мафии». Один из стрелков бросил ее туда, убегая с места перестрелки. В участке ждали приказа дневные дежурные, поднятые с постели. Джордж Вандерворт, секретарь Хеннесси, спросил мэра Шекспира о его дальнейших указаниях.

Мэр решил действовать напролом.

– Прочешите весь район, – сказал он. – Арестуйте всех итальянцев, кто попадется на глаза, если потребуется. А утром, как рассветет, прочешите его еще раз. Возьмите столько людей, сколько понадобится[60].

* * *

Хеннесси лежал на операционном столе в Больнице Милосердия[61] в окружении взволнованных друзей, коллег и репортеров. Окровавленную рубашку разрезали, и ассистент хирурга Дж. Д. Блум с помощью нескольких интернов провел обследование. Результат отнюдь не обнадеживал. Хеннесси получил несколько огнестрельных ранений – в правую ногу и в левое предплечье. Но самые серьезные раны были слева. Одна из них казалась особенно опасной: пуля, пробив грудь, задела сердце, прошла насквозь через правое легкое и застряла под кожей около восьмого ребра. По мнению Блума, рана была неоперабельной. И хотя все надеялись на благополучный исход, хирург, перевязав раны, вызвал священника, чтобы тот соборовал пострадавшего.

Около часа в операционную под руку с Томасом К. Андерсоном, одним из ближайших друзей сына, вошла пожилая миссис Хеннесси. Тот был еще в сознании и старался утешить мать. Через несколько минут он проговорил:

– Ступайте домой, матушка. Со мной все будет хорошо[62].

Мать неохотно согласилась, чтобы ее увели.

Протоколист Дэвид Холландер подошел к раненому.

– Начальник, вы знаете, кто я, – прошептал он. – Хотите сделать заявление?[63]

Это был завуалированный, но однозначный вопрос. Если начальник полиции узнал или мог описать нападавших, то пришло время сказать об этом – слова умирающего послужили бы весомой уликой в суде. Но Хеннесси упрямо отказался.

– Нет, не думаю, что я настолько плох, – сказал он, попросив стакан молока. Доктор мягко отказался выполнить эту просьбу.

На протяжении нескольких часов, в перерывах между осмотрами доктора Блума, друзья и коллеги Хеннесси пытались уговорить его сделать заявление. Но Хеннесси, принявший большую дозу опиатов и чувствовавший себя лучше, продолжал настаивать на том, что он поправится. Однако к утру его состояние заметно ухудшилось. Снова послали за матушкой, и до ее прихода капитан Бинхам в последний раз попробовал добиться от Хеннесси предсмертного заявления.

– Говорю вам, капитан, я поправлюсь, – твердил начальник полиции. Бинхам настаивал, но Хеннесси прямо заявил ему, что бояться нечего.

– Вы зря паникуете, – сказал он. – Этим людям меня не убить[64].

Но бравировал он зря. Успев обсудить с матерью какие-то финансовые дела, он почувствовал себя хуже. Еще несколько часов он находился в полузабытьи, прощаясь с товарищами, но сделать заявление уже не смог. Даже если бы очень этого захотел, – сил с каждым вздохом оставалось все меньше. И в 9:10 утра он испустил дух.

* * *

К полудню почти все горожане уже знали о «подлом преступлении», произошедшем прошлым вечером на Жиро-стрит. Свидетельства того, что в убийстве виновны итальянцы, нельзя было назвать неопровержимыми, но шокированные жители Нового Орлеана были готовы возложить вину на группировку, которую давно считали опасной и подозрительной. С каждым часом в адрес сицилийцев, живущих в городе, выдвигались все новые обвинения. Наспех состряпанная колонка в «Дейли-Стейтс» выразила мнение многих новоорлеанцев, осудив «наводнивших город иностранцев, называемых даго»[65]. Использовать этот термин не стеснялись даже в печати. «Эти люди занимаются только тем, что истребляют друг друга, но нам не на что жаловаться, кроме того, что эти ужасные преступления порочат доброе имя Нового Орлеана», – написала газета. Но теперь, когда город наконец отчитал их за эти бесчинства, они ответили на это возмутительным и недопустимым образом: «У них хватило нахальства убить начальника полиции, потому что он раскрыл некоторые из их преступлений и гордым львом встал у них на пути».

В утренних газетах появились подписанные известными горожанами обращения, призывающие жителей города ходить на митинги и создавать комиссии, «чтобы помочь изгнать из нашего города убийц-мафиози»[66]. Арестовано было уже сорок два итальянца[67], и с каждым часом это число росло. Во многих случаях повод для ареста был самым ничтожным. Полиция устраивала налеты на дома в итальянском квартале и других районах города. Любой итальянец, хоть как-то связанный с семьей Матаранга считался подозреваемым, невзирая на алиби. Многие днями не выходили из дома, зная, что на улице их могут арестовать только за то, что они итальянцы.

В центральном управлении полиции у окна, выходящего на Коммон-стрит, теперь стоял укрытый саваном портрет Хеннесси. Со всех концов страны в участок шли телеграммы со словами соболезнования. Биржи города, а также многие муниципальные учреждения и частные предприятия были закрыты. Повсюду: в оперном театре, в витринах магазинов на Канал-стрит, в полицейских участках и пожарных станциях – сооружались импровизированные памятники начальнику полиции[68].

В четыре часа в похоронное бюро «Фрэнсис Джонсон и сыновья» прибыли полицейские[69], которые должны были отнести гроб с телом Хеннесси в его дом на Жиро-стрит. У ветхого домика собралась толпа, наблюдавшая за тем, как полицейские вынесли устланный шелком гроб из черного дерева, усыпанный цветами и венками, которые присылали в участок в течение всего дня. На глазах у убитой горем миссис Хеннесси гроб открыли, заменив деревянную крышку стеклянной, чтобы собравшиеся могли видеть лицо Хеннесси, покрытое толстым слоем грима, скрывающего раны. За следующие несколько часов в дом вошло несколько сотен желающих увидеть тело. В десять часов у дверей дома еще толпились люди, но заметив, что миссис Хеннесси устала, сотрудники агентства Бойлана попросили их разойтись и закрыли бюро. Внутри осталась только она и несколько друзей Хеннесси, дежуривших у гроба до шести утра, когда двери дома открылись, впустив новых желающих проститься с умершим.

* * *

Утро пятницы выдалось ярким и солнечным, лишь несколько облаков напоминали о прошедшем накануне дожде. В десять утра в дом на Жиро-стрит прибыли полицейские[70], чтобы отнести гроб с телом начальника полиции в городскую ратушу. Похоронное бюро предоставило катафалк, но полицейские настояли на том, чтобы пронести покойного до самой площади Лафайет по улицам, заполненным горожанами в траурных одеждах. У широкой мраморной лестницы городской ратуши процессию встретили чиновники. Приняв гроб, они пронесли его в светлый, усеянный цветами зал заседаний. Гроб подняли на покрытые черной медвежьей шкурой носилки в центре зала, в метре от того места, где всего год назад покоилось тело другого почтенного сына Нового Орлеана – Джефферсона Дэвиса. Шляпу, трость и пояс начальника полиции положили на крышку гроба. У ног покойного встал почетный караул. Лишь после этого желающим новоорлеанцам было позволено пройти в дом группами по двадцать пять человек и проститься с умершим.

Церемония прощания продолжалась весь день. В три часа дня в зале совещаний исполнили «Де профундис», и гроб снова вынесли на улицу. Там его поставили в катафалк, присоединившийся к длинной – в целую милю – процессии, направлявшейся на кладбище. Впереди, без наездника, шел вороной конь начальника полиции. Процессия остановилась в церкви Святого Иосифа, где преподобный Патрик О’Нил провел перед переполненным залом похоронную службу, после чего процессия двинулась дальше по Канал-стрит. Едва смеркалось, катафалк пересек мост и проехал под каменной аркой кладбища Метаири, где гроб с телом Хеннесси положили в белую кирпичную гробницу, роскошно обвитую шиповником.

Отец О’Нил в последний раз благословил покойного, и дюжины полицейских Нового Орлеана шагнули вперед и в знак уважения бросили в гробницу свои значки. Затем к склепу подошел человек, запечатавший его и повесивший деревянную табличку, которую вскоре заменили мраморной плитой. Это был Томас К. Андерсон, низкорослый, но крепкий молодой человек[71] с пронзительно голубыми глазами и густыми светло-рыжими усами, которого газета «Дейли-Пикайюн» назвала «ближайшим другом»[72] Дэвида Хеннесси. Тогда никто еще не подозревал, что он совсем скоро окажется в самом эпицентре войны, которую начал Хеннесси. Более того, на протяжении трех десятков лет Том Андерсон будет главным символом новоорлеанского беззакония – заклятым врагом лучшей половины города, помехой для всех их устремлений, главным препятствием для любых попыток реформировать город и взять его под контроль. Но пока Андерсон не мог даже предположить, что станет зачинщиком той смуты, из-за которой ему – будущему главарю городского подполья – будет суждено пережить взлет и падение. Он просто отдавал дань памяти символу закона и порядка, своему другу Дэвиду Хеннесси, погибшему на службе в расцвете лет.

Андерсон подошел к деревянной табличке, вынул из кармана карандаш и вывел простую эпитафию: «Дэвид Хеннесси, погиб 16 октября 1890 года»[73]. Эта дата стала началом гражданской войны в Новом Орлеане.

* * *

Пятница – день похорон начальника полиции Хеннесси – считалась днем, когда нужно оплакивать мертвых. Суббота – днем, когда пришла пора действовать, и власти города были готовы к этой нелегкой битве. Человек, избранный добропорядочными новоорлеанцами, чтобы возглавить их крестовый поход против зла, был убит прежде, чем успел нанести первый удар. Теперь командование примут на себя другие.

В 12:35 в воскресенье все еще скорбящий по погибшему мэр Шекспир вошел в зал заседаний городской ратуши, полный городских старейшин, полицейских и чиновников. Началось чрезвычайное совещание. Читая с заранее заготовленного листа, мэр объявил о том, что Дэвид К. Хеннесси погиб «от рук подлых убийц»[74]. Полиция уже задержала четверых предполагаемых стрелков и шла по следу пятого. Но это была лишь малая часть той группировки, с которой предстояло бороться.

– Для меня очевидно, – заявил мэр, – что преступники, совершившие это чудовищное нападение, – лишь наемники, пешки в более могущественных руках. Мы должны любой ценой найти зачинщиков преступления.

Затем, напомнив, что после убийства Хеннесси он сам получал угрозы, мэр призвал собравшихся старейшин к действию.

– Граждане надеются, что вы возьмете дело в свои руки, – сказал он. – Действуйте без страха и промедления.


Совет разразился овациями. «Город взывает к лучшим своим гражданам и просит их о помощи!» – заявил старейшина Бриттин. Он предложил собрать «комитет пятидесяти», членов которого должен избрать мэр. Этому комитету предстояло заняться тайными обществами итальянцев и «разработать наиболее эффективные меры для искоренения и полного уничтожения подобных нечестивых организаций».

Решение единогласно одобрили, и мэр Шекспир вскоре огласил имена восьмидесяти трех кандидатов, предварительно отобранных им в «комитет пятидесяти». Это были богатейшие, виднейшие и влиятельнейшие люди Нового Орлеана, что ясно свидетельствовало о том, что последующие события были классовой войной, и развязала ее коренная элита города. Это было не просто возмездие за жестокое убийство, но возмездие за убийство представителя элиты людьми низшего класса.

– Осквернив сияющий столп нашего общества, эти люди выказали свое презрение ко всей цивилизации Нового Света, – сказал мэр в заключение своей речи. – Ради собственного благополучия, ради всего святого, что есть в нашей жизни, мы должны позаботиться о том, чтобы удар, который нам нанесли, стал последним. Мы должны преподать урок, который они никогда не забудут.

Глава 4. Возмездие


Джаз. Великая история империи греха и порока

Гравюра, изображающая линчевание в Окружной тюрьме. Коллекция фонда исследований истории Луизианы, Университет Тулейна


ТРУДНО БЫЛО ПРЕДСТАВИТЬ, чем вызвана задержка. Все присутствующие в главном зале суда в Сент-Патрик-Холле не сводили глаз с закрытой двери, за которой уже восемнадцать часов заседали присяжные по делу об убийстве Хеннесси[75]. Большинство наблюдателей, набившихся в коридор зала суда уже в десять утра, ожидало, что вердикт объявят немедленно. Утренняя «Пикайюн» писала, что присяжные приняли решение еще прошлым вечером[76]. Но прошло уже два часа после начала утреннего заседания, а дверь кабинета присяжных оставалась накрепко закрытой.

Для многих новоорлеанцев ожидание правосудия оказалось слишком долгим. Урок, который мэр Шекспир обещал преподать врагам закона и порядка, затянулся почти на пять месяцев – пять месяцев полуночных рейдов, нелепых обвинений соседей соседями и массовых арестов итальянцев. Уже наутро после убийства Хеннесси начались разговоры о том, что задержанных нужно немедленно жестоко наказать. Но в итоге закон – таков, каким он был в Новом Орлеане, – все-таки восторжествовал. Комитет пятидесяти под началом лидера ДАМ У. С. Паркерсона, служившего посредником между комитетом и городской администрацией, провел расследование предполагаемого заговора. Под неумелым «руководством» комитета полиция арестовала больше сотни итальянцев[77]. Большую часть из них позже отпустили из-за отсутствия доказательств причастности к преступлениям, но девятнадцать подозреваемых все же предстали перед судом. Девять из них были признаны непосредственными исполнителями убийства, а остальные – в числе которых оказались и такие влиятельные итальянцы, как Джозеф П. Мачека и Чарльз Матаранга, – соучастниками, покрывавшими исполнителей после совершения преступления. Но ограничивался ли круг заговорщиков против Хеннесси этими девятнадцатью? Немногие верили в это. Но если бы эти люди понесли заслуженное наказание, это стало бы неплохим началом.

Однако, когда утром 16 февраля 1891 года начался судебный процесс, стало ясно, как нелегко будет добиться торжества справедливости даже в такой мелочи. Этот процесс по делу Хеннесси стал первым из двух. Окружной прокурор Чарльз Лутценберг боялся, что судить девятнадцать обвиняемых одновременно будет сложно. Поэтому перед судом предстало девять человек, а остальным десятерым пришлось ждать своей очереди.

Но даже этот процесс оказался чудовищно сложным и затянутым[78]. Чтобы найти двенадцать присяжных, не имевших о деле «предвзятого мнения», сформированного на основе слухов, газетных статей или предубеждения против итальянцев, потребовалось рассмотреть более 1300 кандидатур. Когда же коллегия наконец собралась, ей пришлось выслушать показания более чем 140 свидетелей, более 60 из которых были на стороне обвинения и более 80 – на стороне подзащитных[79]. Большая часть этих показаний оказалась противоречива и недостоверна.

Два ключевых свидетеля со стороны полиции по неизвестным причинам вообще не были привлечены к даче показаний – одним из них был капитан Уильям О’Коннор, попрощавшийся с убитым за несколько минут до первого выстрела. А важнейший свидетель со стороны городских властей (художник М. Л. Пилер) по весьма убедительным показаниям свидетелей защиты был пьян, когда заявил, что узнал стрелявших.

С другой стороны, у защиты дела обстояли не лучше. Многие свидетели могли лишь поручиться в «добропорядочности» того или иного обвиняемого; другие предоставляли алиби, которые было сложно или даже невозможно подтвердить. А один из них и вовсе совершенно запутался. Он утверждал, что видел одного из обвиняемых на рынке Полидрас в нескольких кварталах от места преступления точно в то время, когда произошло нападение. Когда же его спросили, почему он так уверен, когда именно это произошло, он сказал, что посмотрел на рыночные часы, зная, что об этом его спросят в суде (но откуда он мог знать, что в этот момент совершается преступление?).

Кроме того, течение судебного процесса осложняло множество других факторов. Однажды утром в зале суда появился знаменитый боксер Джон Салливан[80], пожелавший наблюдать за процессом, о котором писали газеты всего мира. Его усадили на почетное место у скамьи присяжных, чтобы великий ирландец-боксер помог отомстить за своего соотечественника-полицейского. Тем временем пошли слухи о том, что сторонники обвиняемых подкупили присяжных; по обвинению в подкупе вскоре был арестован частный детектив Доминик О’Малли, знакомый подсудимого Чарльза Матаранга. У одного из подсудимых – торговца фруктами Эмануэля Полицци, не говорящего по-английски, – неоднократно случались припадки безумия (подлинного или симулированного), из-за которых заседание суда приходилось прерывать. Он топал ногами, простирался по полу и даже пытался укусить тех, кто к нему приближался.

Что думали присяжные об этом спектакле и о бесчисленном множестве путаных и неубедительных показаний, сказать было невозможно. Но многие из тех, кто в тот промозглый вечер 13 марта 1891 года оказался в зале суда – как и толпа новоорлеанцев, собравшаяся на улице возле Сент-Патрикс-Холла, – ни на минуту не сомневались в том, что хоть кого-то признают виновным. Из девяти подсудимых судья оправдал всего двоих – для обвинительного приговора не хватало доказательств, зато остальные семь были признаны виновными и должны понести наказание. Никакой другой исход дела – если верить газетам – не был бы удовлетворительным[81].

В половине второго в комнату присяжных наконец постучали[82]. Шериф Габриель Вильер спешно вошел внутрь. По залу суда пробежал нервный шепоток, а несколько минут спустя шериф, выйдя из кабинета присяжных, направился к судье Джошуа Г. Бейкеру. Затем Вильер позвонил в тюрьму и приказал доставить заключенных в суд для оглашения окончательного вердикта.

Судья Бейкер велел всем, кроме адвокатов и представителей прессы, покинуть зал суда. Беспокойная толпа, собравшаяся снаружи, бурлила и волновалась все больше. Секретарь полиции Вандерворт, предчувствуя беду, позвонил в центральный участок и вызвал наряд, чтобы в случае чего суметь сдержать эту толпу. Полиция не хотела, чтобы обвиняемые пострадали – по крайней мере, до оглашения вердикта.

Около половины третьего двенадцать присяжных вошли в зал суда. Большинство из них отвело глаза от обвиняемых. Обычно это дурной знак для подзащитных (немногим присяжным нравится смотреть в глаза людям, которым они выносят обвинительный приговор), но здесь причина могла быть иной. Обвинения в подкупе создали вокруг присяжных атмосферу подозрения, и они знали, что любое их решение будет встречено скептически.

Председатель коллегии присяжных Якоб Зелигман вручил письменный вердикт секретарю, а тот передал его судье Бейкеру. Велев обвиняемым встать, судья развернул листок и около минуты молча смотрел на него. Репортеры позже отметили, что взгляд его был неодобрительным. Затем он зачитал написанное.

Вердикт шокировал почти всех собравшихся. В случае трех обвиняемых, включая предположительно невменяемого Полицци, присяжные разошлись во мнениях, и поэтому всем троим предстояло повторное слушание. Остальные шестеро – от богатого грузоперевозчика Мачеки до Аспери Марчези, мальчишки, обвинявшегося в том, что он свистом предупредил убийц о приближении начальника полиции, – были единогласно признаны невиновными.

Такое решение заставило собравшихся «развернуться и уставиться друг на друга в немом изумлении»[83]. Но затем раздались крики – как в здании суда, так и снаружи. Репортеры окружили присяжных, собиравших вещи, чтобы уйти, и засыпали их вопросами, но они отказались комментировать свое решение. Шериф Вильер, зная, как присяжных встретят снаружи, посоветовал им покинуть здание через черный ход. Но обсудив проблему, присяжные решились выйти на суд горожан через центральные двери. И хотя толпа снаружи была настроена воинственно, присяжным удалось протиснуться сквозь нее без вреда. Мальчишка, убежденный в том, что присяжных подкупили, крикнул одному из них: «Так сколько же вам заплатили?»

Девятерых обвиняемых встретили враждебно. Шестерым из них, несмотря на снятие обвинения в убийстве, предстояло вернуться в тюрьму – они продолжали обвиняться по другим статьям. У здания суда их ждали полицейские фургоны. Толпа бесновалась. Но арестованных все же удалось посадить в фургоны без эксцессов и увезти под свист и улюлюканье.

Статьи об итогах процесса в вечерних газетах были беспощадны. «Кровожадные убийцы[84] покусились на сам Закон, и его служители оказались бессильны наказать их за этот подлый поступок», – заявила газета «Дейли Айтем». Журналист газеты «Дейли-Стейтс» зашелся в настоящем припадке праведного гнева: «Убийцы-чужаки[85] запятнали всю нашу хваленую цивилизацию кровью мученика». И этих убийц вскоре должны были освободить. С точки зрения газеты, это была вопиющая несправедливость, исправить которую можно было только одним способом: «Восстань, народ Нового Орлеана». И некоторые представители «народа Нового Орлеана» уже серьезно задумались над этим предложением.

* * *

Когда в тот вечер адвокат Уильям С. Паркерсон подошел к своему кабинету на втором этаже дома по адресу Коммершиал-плейс, дом 7, он обнаружил, что у дверей его ожидает несколько десятков разгневанных граждан, и с каждой минутой их становится все больше[86]. Паркерсон провел весь день в другом зале суда, но уже узнал о вердикте по делу Хеннесси и понимал, почему эта толпа здесь: люди возмущены вердиктом и хотят с его помощью исправить вопиющую несправедливость.

То, что граждане обратились именно к Паркерсону, неудивительно – он, несмотря на молодость, успел стать авторитетом в их глазах. Лысеющий тучный тридцатипятилетний адвокат в очках[87] на первый взгляд не напоминал харизматичного лидера, но напор, с которым он выступал в зале суда, сделал его легендой. Он был одаренным оратором и давно стал заметным политиком, выйдя в первые ряды Демократической Ассоциации Молодежи (ДАМ). Но сейчас у него искали помощи потому, что он был главой неформального ополчения ДАМ, в котором состояло множество влиятельных горожан. Этих так называемых «регуляторов» один историк описывал как «особый полицейский отряд джентльменов-южан»[88]. Именно эти люди привели к власти мэра Шекспира, и именно они теперь считали своим долгом исправить «ошибку» присяжных.

Через пятнадцать минут Паркерсон велел собравшимся разойтись, назначив встречу позже в тот же вечер у Франклина Бреварда Хейна, молодого торговца хлопком, тоже возглавлявшего ополчение «Регуляторов». И когда толпа собралась вновь в гостиной дома на углу улиц Роял и Бьенвиль-стрит[89], гнев ее почти достиг предела. Многие уже слышали о шумных демонстрациях, устроенных в тот день итальянцами[90]. Поговаривали даже, что те в прямом смысле слова плевали на американский флаг. А это означало только одно: эмигрантская мафия праздновала победу над силами закона и порядка.

Собравшиеся граждане почти единогласно решили не мешкая ни минуты отправиться в тюрьму и отомстить преступникам, которых оправдали присяжные. Но у Паркерсона появилась идея получше. Он считал, что любому, кто решается на подобный самосуд, необходима народная поддержка, и поэтому предложил на следующее утро провести митинг для привлечения сторонников. Собравшиеся составили объявление, которое напечатали все утренние газеты. Его подписал шестьдесят один человек, и оно гласило:


МАССОВЫЙ МИТИНГ!


Все добропорядочные граждане приглашаются на массовый митинг в СУББОТУ, 14 марта, в 10 утра у Статуи Клея, с целью принятия мер для исправления несправедливого вердикта по делу ХЕННЕССИ.


Приходите и будьте готовы к решительным действиям[91].


В объявлении не уточнялось, что подразумевается под «решительными действиями», но последующие действия Паркерсона ясно объясняли его намерения: после завершения встречи в доме Пейна он поехал в хозяйственный магазин на другом конце города вместе с группой близких друзей, которым он мог доверять. Там они нагрузили повозку большим запасом веревки, боеприпасами и ста пятьюдесятью винчестерами и двустволками. Этот арсенал отвезли обратно в дом Хейна и уложили в несколько больших чемоданов, чтобы воспользоваться им назавтра[92].

* * *

Когда на следующее утро шериф Габриэль Вильер прочел газеты, у него не осталось никаких иллюзий по поводу того, чем закончится запланированный митинг, и он хотел быть готовым к нему. Его убеждения не имели значения – на нем лежала ответственность за безопасность девятнадцати заключенных. Поэтому полдевятого утра он покинул свой кабинет[93] в окружной тюрьме и направился в городскую ратушу в поисках мэра Шекспира. Он хотел, чтобы мэр помог ему организовать охрану и возможно даже заручиться поддержкой военных на случай, если во время митинга возникнут беспорядки.

Примерно в то же время Паскуале Корте, консул Италии в Новом Орлеане, шел по улице в том же направлении[94]. Объявление, появившееся в газетах, встревожило его. По крайней мере двое из обвиняемых были итальянскими националистами, и Корте чувствовал, что должен позаботиться об их безопасности. Поэтому он тоже направился к мэру, чтобы попросить его защитить тех из них, кого уже оправдали.

Шериф Вильер уже был в ратуше, когда туда явился Корте, но обоих ждало разочарование. Ни мэра Шекспира, ни его секретаря на месте не было, и никто не знал, где они. Преемник Хеннесси, начальник полиции Декстер Гастер, оказавшийся на месте, был готов лишь выслать несколько патрульных в окружную тюрьму, опасаясь решиться на что-то большее. Более эффективные меры предосторожности Корте и Вильеру могли предпринять только после разговора с мэром, а тот – как на удачу, говорили позже острословы – должен был появиться в ратуше только к полудню.

Корте и Вильер, расстроенные и встревоженные, поспешили к губернатору Луизианы Френсису Т. Николлсу, который в то время приехал в город, чтобы посоветоваться со своим юристом[95]. Но от него они тоже не дождались помощи. Седовласый бывший генерал Конфедерации Николлс[96] с сочувствием выслушал их, но сказал, что помочь ничем не может. Для того чтобы задействовать военных в любом городе штата, ему требовалось письменное разрешение мэра. Без подобного документа, по его словам, он был бессилен. Но Николлс по крайней мере знал, где найти Шекспира: мэр завтракал в Пиквикском клубе. Он предложил джентльменам присесть и отправил посыльного с просьбой мэру явиться в его кабинет.

В это время у памятника Генри Клею, стоявшего в 1891 году на пересечении Канал-стрит и Роял-стрит, уже собирались люди[97]. В десять часов, когда на место прибыл Паркерсон со своим самопровозглашенным «комитетом справедливости», на авеню уже столпилось шесть-восемь тысяч граждан. Движение на перекрестках остановилось, а трамваи на Канал-стрит едва двигались.

Паркерсон и его соратники из комитета начали митинг под радостные возгласы толпы. Они трижды обошли памятник, и Паркерсон взошел по лестнице у подножия статуи. Он снял шляпу, и толпа снова радостно зашумела.

– Граждане Нового Орлеана! Я предстал перед вами не потому, что жажду славы или власти. Меня вновь вынуждает к этому долг перед обществом, – заявил он, имея в виду свое участие в выборах 1888 года. – Положение наше столь плачевно, что члены организованного и цивилизованного общества, видя, что законы его бесполезны и неэффективны, вынуждены защищать себя сами. Когда суд не способен выполнить свое предназначение, действовать должны граждане[98].

Толпа снова одобрительно загудела. Некоторые из зрителей уже забрались на крыши трамваев, чтобы разглядеть оратора получше. Другие наблюдали за ним с балконов и из окон с театральными биноклями в руках.

– Кто же еще защитит нас, если начальника нашей полиции лишили жизни среди бела дня, а его убийцам-мафиози позволено разгуливать на свободе? Пришло время заявить, что жители Нового Орлеана больше не потерпят подобного беззакония… Я прошу вас задуматься над этим. Позволите ли вы, чтобы это продолжалось? Или же все собравшиеся готовы встать на мою сторону и отомстить за убийство Д. К. Хеннесси? Достаточно ли здесь людей, чтобы оспорить вердикт присяжных, каждый из которых – негодяй и клятвопреступник?

Шум толпы не оставлял никаких сомнений в том, каким был ответ. После того как еще несколько человек произнесли свои речи у ног Великого Миротворца, обезумевшая толпа услышала последние слова Паркерсона: «Следуйте за мной, жители Нового Орлеана! Я буду вашим вожаком!»

Толпа разошлась, и Паркерсон с соратниками двинулся по Роял-стрит[99]. В доме Хейна на углу Бьенвиль-стрит заранее собранный отряд вооружился двустволками и винчестерами и разобрал заготовленный днем раньше запас веревки. Затем все они вернулись на Канал-стрит и двинулись к окружной тюрьме. Газета «Дейли Айтем» позже писала: «Толпа выстроилась рядами по три-четыре человека[100]. Впереди шли самые состоятельные и уважаемые жители Нового Орлеана. За ними – честные труженики: механики, рабочие, купцы. И все они хотели добиться того, чего не добился закон».

Толпа «могучим ревущим потоком»[101] прошла по Канал-стрит, повернула на Рампарт-стрит и двинулась к площади Конго. По пути заплаканные женщины махали им платочками с балконов, а мужчины кричали, взбираясь на крыши и навесы, пивные бочки и тележки с продуктами, и подбадривая оттуда идущих. Некоторые даже скандировали «Кто убил начальника?» – этот вопрос еще много десятилетий будут с ненавистью бросать в лицо итальянцам Нового Орлеана. Немногих полицейских, оказавшихся в толпе, прогнали, осыпав дождем из камней и грязи.

Вооруженные люди во главе процессии маршировали с почти военной выправкой.

– В жизни не видел ничего более жуткого[102], чем та тихая решимость толпы, – позже хвастался репортерам Паркерсон. – Не было никаких беспорядков.

С винчестером в руке и револьвером в кармане Паркерсон вывел сторонников на площадь Конго-сквер, в квартале от тюрьмы. Там он остановился и снова обратился к ним с речью о важном долге, который им предстояло исполнить.

Двое городских следователей вышли из парка и побежали к окружной тюрьме, чтобы предупредить надзирателя Лемюэля Дэвиса о приближающейся толпе[103]. Надзиратель понял, что уже не успеет перевести заключенных в другое место, поэтому ему и его подчиненным придется сдерживать толпу. Он тотчас велел запереть двери тюрьмы изнутри и позвонил в центральное управление полиции, запросив подкрепление. Затем он направился к пленникам, ожидавшим освобождения на втором этаже, в обширной слабо охраняемой зоне, так называемой «Палате Звезд». Узнав о приближающейся толпе, самый влиятельный из заключенных, Джозеф Мачека, попросил надзирателя раздать арестантам оружие, чтобы они смогли защитить себя. Дэвис не решился выполнить просьбу, но согласился выпустить заключенных из камеры ради их безопасности. Он послал охранника в женский корпус тюрьмы с приказом освободить здание, чтобы там смогли укрыться итальянцы. Затем он отдал заключенным ключи и позволил им рассеяться по огромному зданию.

Толпа к тому времени достигла ворот тюрьмы. Офицеры четвертого полицейского участка, находившегося в том же здании, тщетно пытались отогнать ее. Один из заместителей шерифа оттолкнул от ворот мужчину, и тот в ответ молча приставил к его голове пистолет.

– Я сделал все, что мог, – сказал офицер, отходя от ворот с поднятыми руками[104].

В конце концов, к железным воротам подошел сам Паркерсон[105]. Он позвал надзирателя Дэвиса и настоял на том, чтобы ему передали ключи от ворот, ибо такова воля жителей Нового Орлеана. Дэвис отказался и не уступил, даже когда Паркерсон пригрозил выбить ворота. Тогда Паркерсон послал отряд к неприметной деревянной двери с боковой стороны большого здания тюрьмы. Дверь вела в кабинет надзирателя. Охранники заколотили ее изнутри досками, но повстанцы Паркерсона без большого труда устранили это препятствие и проникли внутрь. Паркерсон поставил охрану у входа и приказал отряду карателей разыскать нужных заключенных. Ни один замок, ни одни ворота не смогли сдержать натиск ненавидящей оправданных преступников толпы.

Вооруженные мстители рассеялись по огромному зданию, а заключенные – среди которых был и Филипп Лобрано, ожидавший в тюрьме начала процесса по делу об убийстве Питера Дойблера[106], – наблюдали за ними. По некоторым свидетельствам, Паркерсон заранее составил список тех заключенных, которых нужно убить или же пощадить. Мальчишку Аспери, к примеру, трогать запрещалось, – наверное, из-за возраста – как и тех двоих, кого признали невиновными в убийстве Хеннесси. Но остальных нужно было схватить, вывести наружу и торжественно казнить.

– Мы не собирались никого расстреливать[107], – позже признавался Паркерсон в интервью. – Но когда мои люди вошли внутрь – их было примерно пятьдесят, – они рассвирепели. После того как они ощутили вкус крови, их уже было не остановить.

Несколько палачей выбежало на опустевший двор тюрьмы. Один из них увидел лицо в окне второго этажа.

– Скаффиди там![108] – закричал он, узнав одного из обвиняемых, а затем поднял револьвер и выстрелил.

Для остальных это был сигнал к действию. Забыв о дисциплине, они тоже взялись стрелять в окно. Пули раскрошили раму, и вниз хлынул дождь из щепок и белой пыли. Надзиратель Дэвис выбежал во двор, призывая к спокойствию и порядку, но вооруженные люди рванулись по лестнице на второй этаж.

Там и разгорелась настоящая бойня. Подзуживаемые собравшейся снаружи толпой, заулюлюкавшей с первыми выстрелами, палачи принялись искать жертв. Мачеку заметили еще снизу: в поисках выхода из тюрьмы он убежал на третий этаж – несмотря на предостережения надзирателя – и теперь вместе с еще двумя заключенными стоял в коридоре у двери в четвертый полицейский участок, пробуя один ключ за другим[109]. Когда его преследователи взбежали по лестнице, он бросил ключи и пытался выбить замок, но безрезультатно. В тот момент, когда дверь между лестницей и коридором открылась, Мачека развернулся – и в этот же миг схлопотал пулю в лицо. Двое его спутников тоже погибли. Одного из них убило выстрелом с нижнего этажа. Другого, отца Аспери Марчези, отбросило к стене, когда открылась дверь. От сильного удара головой он застыл без чувств, двое повстанцев расстреляли его из своих двустволок на месте.

Еще семеро итальянцев успели укрыться в женском корпусе, но карательный отряд вскоре обнаружил их и загнал в угол тюремного двора. Они молили о пощаде, но мстителей уже было не остановить: расстрел на месте поразил сразу пятерых. Шестого вначале тяжело ранили и, заметив, как он шевелится в груде трупов своих товарищей, добили последним выстрелом в упор.

Позже обнаружилось, что в живых остался еще один заключенный, Антонио Багнетто. Его также притащили в тюремный двор и повесили вместе с невменяемым Эммануэлем Полицци. Первого – на дереве, второго – на фонарном столбе на углу улиц Трем и Сент-Эннс. Тела повешенных на глазах у многотысячной толпы изрешетили пулями.

Когда бойня закончилась, из тюрьмы под одобрительные возгласы вышел Паркерсон. Сам он не сделал ни одного выстрела, но принял на себя полную ответственность за произошедшее.

– Багнетто, Скаффиди, Полицци, Джо Мачека, Монастеро и Марчези мертвы, – объявил он толпе, взобравшись на перевернутый трамвай. – Я исполнил свой самый трудный долг… Если вы доверяете мне и моим сподвижникам, прошу вас мирно разойтись по домам. Вы проявили мужество. И теперь проявите себя, как мужчины[110].

Но некоторые из собравшихся были не готовы разойтись по домам. Они триумфально пронесли Паркерсона на плечах к статуе Клея на Канал-стрит. Там адвокат произнес еще одну речь – «Сегодня вы смыли пятно с доброго имени нашего города!»[111] – и снова попросил толпу разойтись, пообещав разобраться с теми, кто подкупил присяжных. На сегодня дело было окончено.

В Окружной тюрьме соратники Паркерсона позаботились о том, чтобы жители Нового Орлеана видели, что было сделано ради их благополучия[112]. Двоих повешенных оставили висеть на всеобщее обозрение, а тела остальных разложили в просторном тюремном помещении, чтобы на них могли прийти и посмотреть посетители. В следующие пять часов через это прошло почти пять тысяч мужчин, женщин и детей. Говорят, что некоторые женщины макали кружевные платочки в лужи крови, чтобы сохранить их на память, а другие забирали одежду и шнурки от обуви умерших. Один ушлый горожанин даже содрал кору с дерева, на котором висел Багнетто, чтобы принести ее домой в качестве сувенира.

* * *

В тот день в Окружной тюрьме погибло одиннадцать человек. Трое из убитых были оправданы, в отношении еще троих присяжные разошлись во мнениях, а пятеро оставшихся так и не предстали перед судом. Когда Паркерсона позже спросили, не сожалеет ли он о произошедшем, он был непреклонен.

– Конечно, нехорошо стрелять в безоружных людей[113], – признал он. – Но мы воспринимали этих людей как негодяев. Это был чрезвычайный случай, ничего подобного не случалось ни в Нью-Йорке, ни в Чикаго, ни в Цинциннати… Убийство Хеннесси ударило в самый корень американского общества. На преступления мафии, подкупающей присяжных, можно ответить только самыми решительными мерами. Я не признаю власти превыше народа.

Паркерсон был не одинок в своем мнении. Многие жители Нового Орлеана чествовали его и его сторонников как героев. Деловое сообщество одобрило произошедшее почти единогласно[114]; Резолюции, одобряющие самосуд, вскоре вынесла торговая палата, а также сахарная, хлопковая, товарная, древесная и фондовая биржи. Местные газеты тоже встали на защиту толпы. «Именно народ наделяет власть полномочиями, и именно он волен лишить ее этих полномочий, если чувствует, что власть неэффективна»[115], – писала «Дейли Пикайюн». «Дейли Айтем» вторила ей: «Когда обычные способы достижения справедливости не действуют, приходится прибегать к крайним мерам. Это отличительная черта американского народа, и сегодня наш народ продемонстрировал это весьма впечатляющим образом»[116].

Вдохновившись решительным ударом, нанесенным мафии, Паркерсон и его Комитет правосудия пообещали принять дальнейшие меры по борьбе с этой угрозой. Паркерсон пригрозил спалить Итальянский квартал[117], если его жители попытаются отомстить за своих граждан, и продолжил самостоятельное расследование предполагаемого подкупа присяжных (несмотря на то, что параллельно велось и официальное расследование). В итоге обнаружилось, что некоторым присяжным действительно предлагали взятку, но обещанного они так и не получили. Многим из двенадцати присяжных, вынесших вердикт по делу Хеннесси, пришлось покинуть город[118]. Среди них был и председатель коллегии Джейкоб М. Зелигман, которого уволили с биржи и исключили из молодежного клуба гимнастов. В конце концов, он решил, что не может жить в Новом Орлеане, и переехал в Цинциннати.

Что же до линчевателей[119], то большая коллегия присяжных, заявив о «невозможности обвинить всех граждан Нового Орлеана»[120], предпочла не выносить обвинений, назвав произошедшее «спонтанным восстанием горожан». Однако сами участники восстания ничуть не сомневались в том, кем были его зачинщики. Паркерсон, всенародно признанный главарем линчевателей, стал своего рода национальной знаменитостью[121]. Его приглашали выступить с речью в таких отдаленных местах, как Бостон и Блумингтон, штат Индиана. На протяжении нескольких лет он получал письма с угрозами (многие из которых были на итальянском), а его дом в Новом Орлеане дважды пытались сжечь. Но ни он, ни другие участники восстания не были наказаны – по закону или нет – за свой поступок.

Для «респектабельного» Нового Орлеана линчевание обернулось триумфом. Хотя в остальной части страны мнения о произошедшем сильно разделились, многие влиятельные люди высказались одобрительно. Среди них был даже молодой Теодор Рузвельт, в то время – член комиссии по делам гражданской службы в Вашингтоне. Будущий президент назвал линчевание «неплохим поступком»[122] на приеме, где присутствовали, как он выразился, «различные дипломаты-даго». У этих дипломатов – как и у итальянской диаспоры США и Европы – разумеется, имелось на этот счет иное мнение. Этот самосуд стал самым массовым в истории США и спровоцировал политический кризис, в результате которого США и Италия оказались на грани войны. Но в итоге конфликт был урегулирован после того, как семьям погибших выплатили $25 000 компенсации. С точки зрения «законопослушных граждан» как Нового Орлеана, так и других городов страны, Паркерсон и его сообщники сделали важное и благородное дело: преподали беззаконной итальянской диаспоре своего города тот самый жестокий урок, к которому еще в октябре призывал городской совет.

Мэр Шекспир остался несказанно доволен результатом. Он получал письма с похвалами со всех концов страны (в одном из них его благодарили за то, что он «благоразумно остался дома и занимался своими делами»[123], когда шла осада тюрьмы) и чувствовал себя в долгу у своего друга и бывшего председателя избирательного штаба за давно назревшую чистку рядов итальянской диаспоры. Когда газетный репортер спросил его о положении мафии в Новом Орлеане после того самосуда, мэр ответил оптимистично:

– Они затихли[124]. Так тихо не было уже много лет. В окружной тюрьме им преподали отличный урок, и думаю, что они больше не причинят нам неприятностей. Можете объявить, что с мафией в Новом Орлеане покончено.

Эта фраза, разумеется, оказалась чересчур оптимистичной. Но криминальный мир города – мафия ли то была или нет[125] – действительно на время победили. В Итальянском квартале города на протяжении 1890-х воцарилась относительная тишина.

Но попытки реформаторов очистить город не окончились убийствами в окружной тюрьме. Им предстояло нейтрализовать еще немало угроз и преподать немало уроков. Война за власть над Новым Орлеаном только началась.

Часть вторая. Проведение границ. 1890–1907

Глава 5. Деловой человек


Джаз. Великая история империи греха и порока

Том Андерсон. Отдел истории Луизианы, Публичная библиотека Нового Орлеана


ДЕЛА ТОМА АНДЕРСОНА ШЛИ В ГОРУ. В Новом Орлеане середины 1890-х годов этот факт был общеизвестен. Всегда одетый с иголочки тридцатилетний усатый мужчина шотландско-ирландских кровей с напомаженными темно-русыми с рыжиной волосами[126] уже показал себя расчетливым дельцом и имел долю во многих предприятиях города[127]. За несколько недолгих лет, прошедших после скоропостижной кончины его друга Дэвида Хеннесси, Том многого достиг – он сделал себе имя как менеджер боксеров, устроитель скачек и владелец салунов и ресторанов, славившихся своим гостеприимством. В более «респектабельных» кругах он тоже добился успеха – там его знали как главу маленькой, но быстро растущей нефтяной компании «Рекорд Ойл» («единственной независимой, не контролируемой ни трестами, ни монополиями»[128]). Кроме этого торговал со склада в центральном деловом районе всякой всячиной, от смазки для осей до салатных соусов. Говорили, что он невероятно удачлив. Но он знал, что удачу нужно заслужить тяжелым трудом и правильными знакомствами, что удача – это искусство находить друзей повсюду, от самых низов до высшего общества, и заботиться о том, чтобы все они были довольны. Но рано обретенный успех вскружил ему голову, и он уже подумывал о том, чтобы шагнуть дальше[129] и заняться политикой, ведь именно политика в Новом Орлеане часто становилась ключом к настоящему богатству.

Иначе говоря, Том Андерсон почти не совершал ошибок. Не считая одной: миссис Кэтрин Андерсон, в девичестве – Тернбулл, его второй жены. Двадцать четвертого января 1894 года Том проявил слабость: женился на миловидной, но строптивой молодой проститутке, о чем почти сразу же пожалел. Их брак с самого начала обернулся катастрофой[130] – бесконечной мелодрамой, чередой ссор, скандалов и сцен. Меньше чем через год после свадьбы Андерсон уже был готов поставить точку. Он подал в суд на жену, чтобы выселить ее из дома, надеясь позже получить развод (без выплаты алиментов и раздела имущества) и жить дальше так, будто их брака никогда не существовало. Но Кейт не собиралась так просто его отпускать. Она считала себя миссис Андерсон, и потому не могла позволить себе исчезнуть из жизни мужа бесследно, и была готова бороться в суде за то, чтобы этого не допустить.

То, что его недолгий брак пришел к такому печальному концу, было довольно нетипично для молодого бизнесмена. Тома Андерсона знали как человека, способного угодить любому и готового на любые уступки, если это сулило выгоду в будущем. Люди должны защищать друг друга – таков был закон улиц, на которых он вырос, сбивая в кровь кулаки[131]. Том рано усвоил, что покинуть жестокие улицы района Ирландский Канал удается тем, кто умеет вертеться и находить друзей, старается не влипать в неприятности и не упускать подвернувшихся возможностей. В детстве, продавая «Дейли-Пикайюн» на углу Бейсин-стрит, он оказался свидетелем карманной кражи и не стал отмалчиваться, как другие мальчишки, когда полицейский спросил его об этом, а, наоборот, указал, где прячется вор, и даже согласился дать показания в суде. За свои услуги он получил немного денег и, что еще важнее, заслужил среди полицейских репутацию мальчишки, которому можно доверять. Скорее всего, это был расчет: мелкий воришка причинить вреда Тому не мог, а вот полицейский… Кто его знает…

Но Том любил приносить пользу не только полицейским. Он не слишком привередничал по поводу того, с кем имеет дело, и вскоре уже прислуживал девушкам из местных борделей, бегая в аптеку за углом за очередной дозой опия или кокаина. Когда кто-то сказал ему, что наркотики в Новом Орлеане раздобыть довольно легко, но при этом они нелегальны, тот перестал брать заказы – по крайней мере, на виду у своих друзей из полиции.

Учился Том недолго и никак себя не проявил, но его способностей к математике оказалось достаточно, чтобы заполучить место бухгалтера и экспедитора в нефтяной компании «Иншуранс Ойл»[132]. Здесь он тоже знал, как отличиться: усердно работал, угождал коллегам и при любой возможности откладывал на будущее. Уже через несколько лет он был готов к чему-то большему. Однажды в 1879 году, когда ему было всего около двадцати, он вбежал в кабинет и заявил коллегам: «Ну все, ребята, я увольняюсь. Я только что сыграл свадьбу и скоро открою собственное дело»[133].

Его первой избранницей стала Эмма Шварц, дочь иммигрантов из Голландии, бывшая соседка и подруга детства[134]. Молодожены поселились в доме на Сент-Луис-стрит, и вскоре Эмма родила дочь, Айрин. Несмотря на свой юный возраст, Том был очень рад тому, что у него есть семья («Уильям, – сказал он как-то бывшему коллеге из “Иншуранс Ойл”, – у меня прекрасная дочурка»). Но так продолжалось недолго. В ноябре 1881 года Эмма умерла от тифа[135]. («Уильям, – сказал он тому же коллеге, когда они на следующий день повстречались на улице, – моя жена умерла»). Том был явно не готов в одиночку воспитывать полуторагодовалую дочь, и сдал Айрин в приют Святого Винсента. Там девочка жила до тех пор, пока ей не исполнилось пять, после чего отец отдал ее в католическую школу Святой Марии в Кэроллтоне, неподалеку от Нового Орлеана. Это было не лучшее решение, но Том, судя по всему, считал, что у него нет выбора. Его мать была простой прислугой и воспитывать ребенка не могла, как и семья Эммы. Школа, по крайней мере, находилась недалеко, и Том мог навещать дочь при первой возможности.

1880-е оказались для молодого вдовца прибыльным десятилетием, хотя он еще не открыл собственного дела, как обещал друзьям, а работал бухгалтером нескольких предприятий, в том числе и Луизианской государственной лотерейной компании. Для амбициозного юноши, желающего пробиться на полулегальный рынок Нового Орлеана, лучшего тренировочного полигона было не найти. Луизианская лотерея, с которой давно боролись реформаторы из правительства (заклятым ее врагом был У. С. Паркерсон), была аферой впечатляющих масштабов[136]. Частная корпорация, имевшая лицензию правительства штата на проведение регулярных розыгрышей с денежными призами, жертвовала небольшую сумму ($40 000 в год) Больнице Милосердия, распределяя остальную выручку среди акционеров. Для того чтобы содержать легальную аферу, требовалось щедро умасливать высокопоставленных людей, и прилежный бухгалтер компании следил за тем, как именно это делалось. Работая здесь, Том усвоил важный урок – чтобы зарабатывать деньги, их нужно тратить. Этому правилу он старался следовать во всех своих начинаниях. Экономил почти на всем, но при этом щедро вкладывал средства в политические кампании, пособия полицейским и благотворительные акции, не забывая о том, чтобы обеспечить себе членство во всех джентльменских клубах, которые их спонсировали.

Вскоре молодой бухгалтер лотерейной компании уже был на короткой ноге с самыми влиятельными бизнесменами и политиками города, за исключением, конечно же, аристократов из Пиквикского и Бостонского клубов, которые не пожелали бы и смотреть в сторону парня с Ирландского Канала. Новые знакомые Тома оказались людьми попроще: районные политики и владельцы баров, пожарные и газетные репортеры. С такими людьми мог иметь дело даже тот, чьи предки не сумели смыть с фамильного герба землю картофельных полей. И хотя реформаторам удалось избавиться от лотереи в 1893 году (когда срок действия лицензии истек и компании пришлось переехать в Гондурас), Том Андерсон успел получить от нее все, что ему было нужно. Теперь у него появились связи во многих городских «местах силы», и он заботливо лелеял их, подобно садоводу с Сент-Чарльз-стрит. Наконец скопив денег на то, чтобы совместно с другом, Дэвидом Геллером, открыть свой первый ресторан, – в доме 110–112 по Рампарт-стрит[137], – он щедро принимал там своих друзей: политиков, полицейских и людей полусвета. В заведении Тома Андерсона для них всегда было вдоволь еды и выпивки, но что еще важнее, здесь можно было снять комнату для встреч, сделок и рандеву вдали от глаз ревностных служителей закона. Ресторан Андерсона вскоре стал своего рода «нейтральной территорией»[138], где встречались и пытались прийти к взаимовыгодному компромиссу люди из разных слоев общества. Во время каждой такой встречи Том Андерсон неизменно был рядом – знакомил стороны, разрешал споры и следил за тем, чтобы пивные кружки были полны до краев.

О его гостеприимстве вскоре пошли легенды. «Мой девиз – “Лучшее во всем”»[139] – заявлял он в рекламных объявлениях. Когда Том решил заняться боксом и стал менеджером Энди Боуэна, чемпиона Юга в легком весе, у него всегда находились лишние билеты для друзей и знакомых. Если лошадь, принадлежавшая его нефтяной компании, участвовала в скачках в городском парке или ипподроме Фэрграундс, для любого, кто мог в будущем посодействовать одному из его проектов, неизменно были приготовлены лучшие места. Конечно, несговорчивых реформаторов было нельзя купить такими подарками и они не чурались строить ему мелкие козни: его штрафовали и даже ненадолго арестовывали за устроение нелегальных азартных игр и продажу спиртного в воскресенье. Но с такими мелкими неприятностями всегда можно было справиться, особенно имея так много друзей среди полицейских и судий.

В начале 1880-х, когда Андерсону еще не было тридцати, он вместе со своим другом Фрэнком Ламотом начал спонсировать так называемый «французский бал-карнавал Марди-Гра», на который девушек легкого поведения пускали бесплатно. Билеты на этот «бал двух известных господ»[140], как называли его рекламные объявления, вскоре стали пользоваться огромным спросом. Для многих он стал желанной альтернативой строгим старомодным балам более известных устроителей. Бал Андерсона был своего рода пародией на балы и карнавалы, появившиеся после Реконструкции. Такие элитные карнавальные труппы, как «Комус», «Момус» и «Весельчаки двенадцатой ночи», создавались специально для того, чтобы привить карнавалам идею порядка и иерархии[141]; их детально режиссированные балы и процессии предназначались для избранных – на них не было места «разным проходимцам».

«Бал двух известных господ» стал ответом новоорлеанского простолюдина высшему обществу, «присвоившему» себе карнавалы. В действе Тома Андерсона, как и в карнавалах, устраиваемых уважаемыми труппами, принимал участие «королевский двор» и демонстрировались костюмированные сценки. Но «королева и ее фрейлины» здесь были проститутками, а не девушками из влиятельных семей[142]. В костюмированных представлениях играли не мужчины в костюмах, а женщины в трико. Результатом этого стал «альтернативный» Марди-гра, карнавал для другой половины города. Для Тома Андерсона участие в устроении такого карнавала было неоценимым способом заявить о себе как о влиятельной фигуре полутеневой экономики города.

В начале 1890-х он решил снова попытать счастья в семейной жизни. О Кэтрин Тернбулл, двадцатидевятилетней женщине, с которой он сочетался браком в начале 1894 года в Сент-Луисе, известно немногое. Судя по всему, она была вдовой, вынужденной заняться проституцией после скоропостижной кончины первого мужа, М. Л. Родера. Но Тома Андерсона это совершенно не волновало. Бывший мальчик на побегушках из борделей Ирландского Канала не слишком чтил викторианские идеалы нравственности и с искренним удовольствием проводил время в компании проституток. Но Кейт скоро стала исключением из этого правила. Всего через несколько месяцев после того, как она поселилась в доме на Притания-стрит, где Том жил со своей матушкой-вдовой Гонорой, в семье разгорелась вражда. Пожилая миссис Андерсон относилась к невестке с явной неприязнью, и Том, как верный сын-ирландец, всегда становился на сторону матери. Трое Андерсонов часто и ожесточенно ссорились, иногда даже на людях, и в августе 1894 года Кэтрин потребовала, чтобы миссис Андерсон убралась из дома. Том помог матушке переехать в новый дом на Канал-стрит и тут же подал в суд на выселение супруги, надеясь в будущем получить развод.

Это был один из тех немногих случаев, когда Том не смог добиться своего. Представ перед судьей Окружного гражданского суда, Андерсон обвинил жену в «чрезмерной жестокости и непотребном поведении», а также в том, что она угрожала ему пистолетом. Кэтрин отрицала последнее и сделала встречное обвинение, обратив внимание судьи на то, что муж был жесток с ней. Так, он «принуждал ее работать по дому, заставляя готовить, стирать и мыть полы и не позволяя прислуге заниматься этим». Кроме того, он отпускал в ее адрес «самые непристойные и вульгарные ругательства», «унижал ее в присутствии прислуги» и «обращался с ней возмутительнейшим образом, за что она его никогда не простит»[143]. И как если бы этого было мало, Кэтрин решилась на сногсшибательное откровение и заявила, что беременна. Как будущая мать, она имела право не только на немалую часть имущества Тома, но и на сто долларов алиментов ежемесячно.

Неизвестно, была ли Кэтрин в самом деле беременна или притворялась, чтобы разжалобить судью (не сохранилось никаких свидетельств о рождении ребенка), но своего она добилась. Суд отказал мужу в разводе и обязал его содержать жену. Андерсон подал апелляцию, но был вынужден мириться с позором: судебные приставы обыскали его дом и принадлежащие ему предприятия и описали все имущество – вплоть до банок с солеными огурцами, хранившихся в подвале его ресторана, стоимостью по два доллара каждая.

Вероятно, одним из поводов для ссоры между супругами стало то, что Андерсон сблизился с бандершей Жози Лобрано, ныне называвшей себя Жози Арлингтон. Слухи о романе между ними ходили на протяжении еще нескольких десятков лет[144], но нет никаких доказательств того, что их связывало нечто большее, чем близкая дружба и деловое партнерство. Скорее всего, Том видел в Жози родственную душу – еще одного трезвого прагматика, решившегося добиться успеха в Новом Орлеане 1890-х едва ли не единственным способом, доступным тому, кто не был богат и знатен от рождения.

Дела Жози тоже шли в гору[145]. За те четыре-пять лет, что прошли со дня убийства ее брата, она преобразилась, смыв с себя грязь низшего общества, как и обещала в 1891 году. Она нашла себе нового любовника, Джона Томаса «Тома» Брэди[146], мягкого, податливого клерка городского казначейства, гораздо больше подходившего ей по возрасту, чем Филипп Лобрано. Через несколько месяцев после убийства они с Брэди отправились на отдых в Хот-Спрингс, штат Арканзас. Там они своими глазами увидели знаменитый отель Арлингтон, где богатые и успешные люди наслаждались целебными водами курорта в роскошном убранстве позолоченного века.

Все это великолепие в самое сердце поразило бывшую бедную сиротку, которую тетя заставляла торговать яблоками на улице (и жестоко избивала, если та не приносила домой полтора доллара в день)[147]. Жози вернулась в Новый Орлеан с твердым намерением превратить свой заурядный бордель на Кастомхаус-стрит в роскошное заведение. В первую очередь она сменила название на «Шато Лобрано Д’Арлингтон» и наполнила его «грациозными иностранками кроткого нрава, способными угодить господам, обладающим утонченным вкусом»[148]. Она даже начала рекламировать свои новые «элитные услуги» в газетах. «Наше общество почтила своим визитом настоящая баронесса из Санкт-Петербурга. Сейчас она проживает инкогнито в “Шато Лобрано Д’Арлингтон” под именем Лабелль Стюарт», – гласило одно объявление в «Маскоте». Разумеется, баронессу вскоре разоблачили, и она оказалась всего лишь «цирковой артисткой и танцоршей хучи-кучи»[149], но это ничуть не смутило Жози.

Возможно для того, чтобы найти средства на радикальное обновление имиджа, Жози Арлингтон продала долю в «Шато Лобрано Д’Арлингтон» своему другу Тому Андерсону[150], ресторан которого находился за углом, на Рампарт-стрит. Неизвестно, был ли это первый бордель под управлением Андерсона – но он стал не последним. Хозяину салуна или ресторана было бы грешно не открыть еще и бордель. Конечно, завсегдатаи бара с Рампарт-стрит стали завсегдатаями «Шато», равно и наоборот. А чтобы укрепить в сознании посетителей эту связь, Том переименовал его в «Арлингтон», и оба заведения вскоре начали пользоваться завидным успехом, обогатив владельцев и позволив Тому Брэди (который приходился не только любовником Жози Арлингтон, но и другом Андерсону) уволиться с работы в казначействе и вложить капитал в биллиардный зал[151].

По меркам Нового Орлеана середины 1890-х годов, дела Тома Андерсона, Жози Арлингтон и их сообщников шли в гору. Полицейские их не беспокоили, бизнес процветал, несмотря на то, что страна переживала экономическую депрессию. Но сторонники реформ не сидели сложа руки, и индустрию порока ждали большие перемены.

В 1896 году к власти в городе пришла команда энергичных реформаторов под руководством мэра Уолтера К. Флауэра, готовая объявить войну порочным развлечениям. Они поставили перед собой задачу предотвратить проникновение разврата и преступности в «респектабельные» районы города и нашли необыкновенно практичное решение. Понимая, что окончательно искоренить греховные радости в Новом Орлеане невозможно, они надеялись урегулировать и изолировать их[152]. Для этого – по представлениям реформаторов – следует переместить все рассадники порока из центра города и богатых жилых районов на окраины, где с ними реже сталкивались бы добропорядочные граждане. Решение провести границу между пороком и благочестием стало радикальным и прогрессивным. Но никто не мог предвидеть того, как сильно это изменит культуру Нового Орлеана.

* * *

В городе, где преступность укоренилась так, как в Новом Орлеане, предпринимать любые меры по ее изоляции нелегко. Репутация рассадника греха и разврата укрепилась за Новым Орлеаном едва ли не со дня его основания в 1718 году[153]. Город Ла Нуво-Орлеан, основанный в тот год частной «Западной Компанией», с самого начала населяли довольно сомнительные личности с темным прошлым и непонятным настоящим. Джон Лоу, знаменитый шотландский авантюрист, которому Франция получила «основать в тридцати лье выше по течению реки город, именуемый Новый Орлеан»[154], должен был заселить его как можно быстрее, поэтому разбираться в том, кто есть кто, не было времени. Один ранний историк писал: «Солдат, не повинующихся приказам, изгоев из влиятельных родов, проституток, неугодных политиков, безвестных чужестранцев и недалеких крестьян, случайно оказавшихся в Париже, – всех их схватили, согнали вместе и под охраной перевезли в Луизиану, чтобы они заполнили образовавшуюся там пустоту»[155]. Будущих колонистов искали по тюрьмам и больницам, завлекая рисковых людей обещаниями дармовой земли, на которую корабли доставят их бесплатно, и несметного богатства, которое они смогут нажить в краю небывалого изобилия. С нехваткой женщин боролись, вывозя будущих жен из Старого Света[156] – среди таких переселенцев оказались и восемьдесят восемь заключенных парижской исправительной колонии «Ла Сальпетриер»[157]. В результате, уже на десятый год своего существования, город получил репутацию вертепа, места «безбожного и беззаконного, где нет ни порядка, ни справедливости»[158].

Во второй половине восемнадцатого века проходимцы Нового Орлеана несколько пообтесались и город приобрел благородный налет французской изысканности, но так и не избавился от репутации пристанища порока и беззакония. Даже последующие политические перевороты не смогли этого изменить. В 1762 году, чтобы не сдавать Новый Орлеан и Западную Луизиану Британии после Семилетней Войны (которую в Америке называли Франко-Индейской), король Людовик XV тайно передал эти территории своему испанскому кузену, королю Карлосу III. Но хотя Испания контролировала Луизиану политическими и военными средствами до конца века, испанцы почти не посылали туда колонистов[159]; в результате Новый Орлеан сохранил французский колорит и свободомыслие. Однако испанцы перестроили центр города после двух разрушительных пожаров. Вот почему архитектура Французского квартала – на самом деле испанская. В 1800 году вся территория Луизианы вновь перешла под контроль Франции, но метрополия к тому времени уже охладела к своей непокорной американской колонии. Тремя годами позже Наполеон продал Новый Орлеан США вместе со всей территорией Луизианы за 15 миллионов долларов[160]. Мнения жителей при этом никто не учел, и они вовсе не были довольны, но поделать ничего не могли. В 1803 году старый галльский город стал американским.

Демографический бум, вызванный Луизианской покупкой, вывел пороки Нового Орлеана на всеобщее обозрение. Вдоль оживленной набережной раскинулись кварталы красных фонарей, в которых неотесанные капитаны барж[161], перевозившие по реке товары из центра Америки в недавно открывшийся порт, пьянствовали, кутили, играли в карты и предавались «безудержным плотским утехам»[162]. С развитием судоходства на Миссисипи в городе стали появляться прохвосты классом повыше: жулики и профессиональные шулеры[163]. Страсть к азартным играм тогда захватила практически всех, невзирая на происхождение. И хотя правительство Луизианы, в котором преобладали консерваторы – англопротестанты с севера, пыталось бороться с этим с помощью запретительных мер, эти законы – по крайней мере, в Новом Орлеане – попросту игнорировали.

Попытки контролировать проституцию оказались безрезультатны. К середине 1800-х зажиточные англо-американские плантаторы и торговцы[164] выстроили целые районы просторных особняков с колоннами в «американской» части города – Садовом районе, расположенном выше по течению реки от Канал-стрит. Так они надеялись отмежеваться от «креолов»[165] (этим термином в то время обозначали любых потомков французов и других иностранцев). Чтобы очистить свой анклав от греха и порока, они попытались принять законы, регулирующие проституцию. Но законы эти соблюдались плохо, и к 1890 году проблема «осквернения» респектабельных районов не разрешилась, а даже усугубилась.

Но с избранием нового правительства реформаторов в 1896 году власти города решили добиться реальной сегрегации. Вскоре после выборов новоизбранный старейшина Сидней Стори взялся найти способ защитить «честных и добропорядочных» женщин Нового Орлеана от морального разложения. «Порок, алые знамена которого гордо реют перед лицом добродетели, – это не только пятно на нашей репутации, но и постоянная угроза для нравственного здоровья нации»[166], – говорил он позже в интервью «Дейли Айтем». Стори разработал план, согласно которому проституцию необходимо объявить вне закона всюду, за исключением восемнадцати кварталов, где процветает торговля телом в специальных притонах. Так он надеялся изгнать порок из респектабельных районов туда, где его проявления меньше всего оскорбляли бы чувства порядочных граждан.

Идея эта была не нова. Несколькими годами ранее, во время путешествия по Европе, Стори заметил, что подобная схема кое-где успешно используется. Даже в некоторых американских городах уже проводились эксперименты с официально разрешенными кварталами красных фонарей. План Стори делали уникальным четкость, с которой были очерчены географические границы, и прямота, с которой власти заявляли о готовности мириться с пороком в этих границах. Кроме того, поскольку предложенная Стори формулировка не говорила о легализации проституции на этой территории, а, напротив, лишь объявляла ее незаконной за пределами установленных границ, она была устойчива к тому множеству судебных исков, которые неизбежно породила бы.

Особенное одобрение неожиданная идея Стори встретила среди реформаторов в сфере экономики; они надеялись, что изоляция порока исправит репутацию Нового Орлеана и поможет привлечь инвестиции с Севера[167]. Даже консервативная «Дейли Пикайюн» одобрила это предложение, заявив, что с нетерпением ждет того времени, когда подстрекатели порока и безнравственности «будут действовать в захолустных районах, не оскорбляя добропорядочных граждан бесстыдным выставлением своей деятельности напоказ»[168]. Так называемые реформаторы нравственности – священники, матери семейств и чопорные старые девы – были, разумеется, не так довольны. Но даже они согласились дать этой идее шанс.

Территория, выделенная под так называемый «изолированный район» (который вскоре, к огромному неудовольствию старейшины Стори, стали называть Сторивиллем), располагалась ниже по течению реки от Канал-стрит, за Французским кварталом. Это был рабочий район со смешанным населением[169]. Церковь здесь стояла только одна – методистско-епископальный приход Юнион Черч. Прихожанами его были исключительно афроамериканцы, не имевшие никакого политического влияния. Кроме того, чтобы предотвратить массовое переселение работавших там цветных проституток в другие районы, территорию намного меньшей площади к западу от Канал-стрит выделили в еще один изолированный район, позже названный «Черным Сторивиллем». Известным шлюхам из других частей города было приказано переселиться в изолированный район к назначенной дате. Не выполнивших это требование ждал приказ о выселении, подписанный самим мэром Флауэром[170].

Двадцать девятого января 1897 года инициатива старейшины Стори была принята городским советом (поправки к ней приняли позже, в июле). Официальное открытие Сторивилля состоялось в первый день 1898 года[171].

Разумеется, владельцы борделей и сутенеры поспешили обосноваться в границах выделенной территории задолго до этой даты. И одним из первых среди них был Том Андерсон. Благодаря приближенным к властям информаторам он быстро приобрел лучшую недвижимость в будущем Сторивилле[172].

Это был салун «Честная игра», просторный ресторан на углу Кастомхаус и Бейсин-стрит, мимо которого почти наверняка проходил всякий, кто пересекал границы района. Том надеялся сделать из него местную достопримечательность. Жози Арлингтон тоже приобрела роскошную недвижимость на Бейсин-стрит неподалеку от ресторана Андерсона. Оба понимали, какую прибыль начнет приносить бизнес в легальном квартале красных фонарей и собирались извлечь максимальную выгоду из предоставленной возможности.

Андерсон воспринимал грядущие перемены с воодушевлением. Прежде самые сомнительные из его предприятий работали на грани законности, и любая причуда полицейского, возомнившего себя особенно рьяным борцом с преступностью, или политика, решившего устроить показную облаву на мелких мошенников, представляла для него опасность. Теперь же он получил официальное разрешение властей на то, чтобы продолжать работу. И такой вариант был идеальным. Может, эти новоявленные реформаторы были не так уж и плохи? С такими врагами кому нужны друзья?

Итак, Андерсон начал строить планы. В новообразованном районе можно было развернуться пошире. Он мог попросить своих друзей из клуба «Чоктоу», где собиралась политическая группировка «Кольцо», замолвить за него словечко и избраться на какую-нибудь полезную должность. Мог даже найти способ избавиться от надоевшей второй жены. Перед человеком с предпринимательской жилкой и гибким моральным кодексом здесь открывались почти безграничные возможности.

Что же до старейшины Стори, мэра Флауэра и других реформаторов, то у них тоже имелись веские причины ожидать, что их план по созданию изолированного квартала порока будет успешным и привнесет подобие порядка в ту сферу городской жизни, что прежде сопротивлялась любым попыткам ее упорядочить. Но они не могли предвидеть одного – того, насколько успешным станет их благонамеренный социальный эксперимент.

Глава 6. Новые звуки


Джаз. Великая история империи греха и порока

Единственная сохранившаяся фотография джаз-бэнда Бадди Болдена. Архив истории джаза им. Хогана, Университет Тулейна


В ГРАНИЦАХ ВЫДЕЛЕННОГО ЧЛЕНАМИ ГОРОДСКОГО СОВЕТА анклава греха зарождался новый феномен, в котором почти никто – уж точно не старейшины города – не распознал тогда ничего значительного или достойного внимания. Но для той четверти новоорлеанцев, которая в городской переписи именовалась «неграми», феномен этот оказался чрезвычайно важным – он помог им пережить происходящие вокруг перемены, удержать то, что по праву принадлежало им, и укрепить свою идентичность в смутные времена.

Новый звук родился в середине 1890-х в клубах и барах для чернокожих рабочих из бедного района, вскоре получившего название «Черный Сторивилль»[173]. Он слышался в салунах на Южной Рампарт-стрит и ее окрестностях – в «Даго Тони», «Красной луковице», «Олд-феллоуз-холле» – и «негритянских кабаках» на другой стороне Канал-стрит. Долгое время эта музыка была известна только посетителям подобных мест – бедноте, «простому, веселому народу»[174], как назвал их один музыкант того времени. Но пришло время, когда она зазвучала в парках, дансингах и на улицах далеко за пределами нищенских черных районов города. Тут-то все и началось.

Музыку, исполняемую в Новом Орлеане в 1890-х, никто не записывал, поэтому трудно утверждать с уверенностью, что то, что позже назовут джазом, первым начал играть именно молодой корнетист Бадди Болден. На эту роль позже претендовало множество других музыкантов: черных, мулатов и даже белых. Но многие современники считали, что все началось с Болдена, и, судя по их рассказам, он был неподражаем. «Этот парень мог заставить женщин бросаться из окон[175]. Протяжный стон его корнета пронизывал насквозь», – говорил один из ранних слушателей. Для многих новоорлеанцев, привыкших к более строгой и академичной музыке, звук Болдена стал откровением. «Я не слышал раньше ничего подобного. Сам я играл в “узаконенном” стиле, но это!.. Игра Болдена попросту ошеломила меня. В ту же ночь они взяли меня к себе на сцену, и я немного играл вместе с ними. После этого я уже больше не играл “законную музыку”»[176], – рассказывал позже один из его последователей.

Чарльз Джозеф «Бадди» Болден, как и многие последовавшие за ним джазмены, вырос в бедной семье без каких-либо надежд на обеспеченное будущее. Он был внуком рабов[177] и родился 6 сентября 1877 года в маленьком доме на Хауард-стрит, в бедном спальном районе Нового Орлеана. Это район, расположенный около зловонного и грязного канала, был не слишком пригоден для жизни[178]. Когда Бадди исполнилось шесть, он уже потерял отца, одну из сестер и бабушку – все они умерли от различных болезней. На протяжении нескольких лет Бадди, его мать Элис и сестра Кора скитались, переезжая с места на место, останавливаясь у родственников и друзей, пока, наконец, не осели в маленьком доме по адресу Ферст-стрит, дом 385. Он находился в опасном, но тесно сплоченном районе (не редкость для Нового Орлеана того времени), населенном преимущественно рабочими немецкого и ирландского происхождения, без особых проблем уживавшимися с чернокожими соседями. Скромного жалования прачки, которое зарабатывала миссис Болден, хватало на то, чтобы двое ее маленьких детей могли учиться в школе, а не работать сызмальства.

Для десятилетнего мальчишки, еще не реализовавшего свой музыкальный дар, рабочий район Нового Орлеана был лучшим местом. Музыка, звучавшая повсюду, благодаря многонациональному окружению была столь же разнообразной, сколь и вездесущей[179]. Уличные торговцы рекламировали свой товар, выдувая риффы из старых жестяных рожков. Ребятишки, мастерившие свои банджо из коробок от сигар, а контрабасы – из ящиков от мыла, сбивались в «спазм-бэнды» и играли на углах улиц, раздавая газеты. С палуб кораблей, пришвартованных в порту, раздавались латиноамериканские и карибские песни. До наступления эпохи радио повседневными развлечениями были карнавалы и пикники, никогда не обходившиеся без духового оркестра. В церквях звучали гимны и спиричуэлс, портовые рабочие пели блюз и рабочие песни. Ни одни похороны не обходились без музыки.

«Город был просто наполнен музыкой, – вспоминал один старый житель Нового Орлеана. – Это было нечто уникальное, вроде северного сияния… Музыка могла зазвучать в любую секунду, невероятно ясно, но мы не знали, откуда она доносится, поэтому начинали бегать в разные стороны и искать: “Это оттуда! Нет, отсюда”»[180].

Несмотря на то что Бадди жил в эпицентре этих созвучий, учиться музыке он начал лишь в 1894 году, когда ему исполнилось шестнадцать или семнадцать и мать разрешила ему брать уроки игры на корнете у соседа (своего тогдашнего ухажера), повара по имени Мануэль Холл[181]. Для музыканта это был поздний старт, но Бадди быстро схватывал. Кроме того, у него было множество возможностей для игры[182]: знаменитые городские духовые оркестры – «Эксцельсиор», «Онвард» и «Эврика»[183] – часто играли на похоронах и праздниках с раннего утра и допоздна. Музыкантам постарше часто требовался перерыв, чтобы выпить пива или просто передохнуть, и их замещали такие подростки, как Бадди. К 1897 году он уже играл на парадах и пикниках с собственным бэндом и, несмотря на отсутствие формального образования (или даже благодаря его отсутствию), вскоре привлек к себе внимание слушателей, «рэггуя» гимны[184], уличные песни и танцевальные мелодии в совершенно незнакомой слушателям манере.

Звук Болдена, по словам очевидцев, был горячим, насыщенным, грубым[185] и – как и его самые преданные поклонники – «диким»[186]. Звучание его корнета было народным, блюзовым, оно «заставляло пуститься в пляс». Как многие черные музыканты из бедных районов, Бадди плохо знал ноты, но это не имело значения, потому что все, что нужно, он мог сыграть на слух. «Он мог услышать в театре оркестр, выйти оттуда, прорепетировать между танцами, и в то же утро, еще до окончания танцев, сыграть то, что играли они, – и отлично сыграть»[187], – вспоминал старый друг. По воспоминаниям другого современника, Болден заимствовал идеи отовсюду – не только у других ансамблей, но и из песнопений, которые слышал, когда ходил в церковь с матерью и сестрой, и даже у уличных торговцев с оловянными рожками: «Бадди много чего воровал у торговцев, – признавался один из его друзей, – но каждый раз вкладывал в это свою душу»[188].

Его музыка была зажигательной, яркой, импровизационной, иногда разнузданной и всегда очень, очень громкой. «Болден дул так сильно, что настроечный крон корнета иногда отлетал на пять метров»[189], – утверждал один музыкант.

Конечно же, подобное физически невозможно – но это лишь одна из легенд, возникших вокруг личности Болдена[190]. Юный Бадди не публиковал скандальный листок под названием «Сверчок» и не был цирюльником. Но он, как и многие другие пионеры джаза, действительно много времени проводил в цирюльнях, служивших местом встреч музыкантов, набиравших состав для концертов. В начале 1890-х Болден – все еще подросток – находил себе работу в цирюльне Чарли Гэллоуэя. Днем он трудился рабочим и (изредка) шпаклевщиком, а по вечерам играл в окрестных залах и барах. Вскоре оркестр Болдена[191] приковал к себе внимание и породил целый сонм имитаторов.

Его заметили даже музыканты старшего поколения. Такие руководители оркестров, как Гэллоуэй, Эдвард Клем и Генри Пейтон, уже играли новаторскую музыку в то время, когда Болден стал известен, но Бадди развил ее в новом направлении. «Бадди первым начал играть танцевальный блюз»[192], – подытожил его влияние один музыкант. Кроме того, Болден одним из первых среди музыкантов Нового Орлеана начал играть импровизированные соло, или «райды»[193]. «Мы никогда не слышали ничего подобного. Он брал ноты из ниоткуда»[194], – говорил другой музыкант. Но перенимать у него новое звучание принялись прежде всего молодые музыканты, не только корнетисты, но и кларнетисты, тромбонисты, контрабасисты, барабанщики и гитаристы. Фредди Кеппард, Банк Джонсон, Джордж Бэкет, Попс Фостер, «Большеглазый» Луи Нельсон, Уилли Корниш, Фрэнки Дусен и даже молодой креольский пианист Джелли Ролл Мортон, бывший для жителей рабочих районов отчасти чужаком, – все эти музыканты вскоре начали делать собственные открытия. Исполняя старые мелодии – или сочиняя новые, – они всякий раз выражали в них свою неповторимую личность.

Что же именно они играли? О том, что это была за музыка, критики спорили десятилетиями[195]. У нее находили африканские, французские, карибские и испанские корни, связывали ее с регтаймом, с различными традиционными религиозными и светскими формами, типа блюза. Но это была совершенно новая музыка, которую создавали преимущественно музыканты, не имевшие музыкального образования и опыта игры в рамках какой-то формальной традиции: «Вот откуда появился джаз – от простых людей, понимаете? Они ничего не знали о музыке. Просто придумывали собственную»[196].

Лучше всего это выразил Дэнни Баркер: «Какая разница, умеешь ты читать ноты или нет? Ты свободен: свободен рисковать, свободен выражать глубины своей души. Слушатели сами требовали этого!»[197].

Многие из тех, кто слышал его игру, утверждали, что Болден не был техничным и умелым музыкантом. «Болден не был настоящим музыкантом, – как-то сказал о нем тромбонист Кид Ори. – Он не учился. Конечно, он был талантлив и играл эффектно, но без хорошего звука, просто громко»[198]. И все же этот громкий, пронзительный звук помог ему вырваться из рамок, установленных более сдержанными предшественниками, и вывести на передний план солиста – то есть себя самого[199].

И это начали замечать – особенно женщины. Болден – привлекательный юноша со «светло-смуглой» кожей, рыжевато-черными волосами и круглым лицом, «чем-то похожий на Маори»[200] – скоро стал местной знаменитостью в черных рабочих районах. За ним следовал целый гарем поклонниц[201], которые дрались за право подержать его шляпу, пальто или даже носовой платок (но не корнет, с которого он, как говорили, никогда ее спускал глаз). И ему нравилось такое внимание. «О, он был без ума от женсчин»[202], – говорил позже его друг. Одна из этих «женсчин», Хэтти Оливер, соседка старше него, родила их сына, когда Болдену еще не исполнилось двадцати, и Бадди какое-то время содержал и мать, и ребенка.

В конце концов, новая музыка Болдена и его подражателей приобрела такую популярность среди рабочего класса (как белого, так и черного), что начала привлекать к себе ненужное внимание. На так называемых «дуэлях»[203] (во время которых джаз-бэнды пытались превзойти друг друга в виртуозной игре) появлялась полиция, пытавшаяся «восстановить порядок» при помощи дубинок. Вскоре эту музыку услышали и городские реформаторы, и она пришлась им не по вкусу. Она казалась им опасной[204], угрожающей их представлениям о респектабельности, сдержанности, об умеренности и общественном порядке. Новая музыка черных была воплощением излишеств и распутства, прямым вызовом традиционным моральным ценностям.

И что возмутительней всего, она побуждала людей разных рас к контактам – в том числе и самого непристойного сорта, – создавая условия социального равенства, совершенно неприемлемые с точки зрения белых южан.

Еще прежде, чем Болден добился известности, реформаторы начали протестовать против негативного влияния так называемой «негритянской музыки». В 1890 году «Маскот» ополчился против «негритянского оркестра», игравшего на одной из самых популярных площадок города: «Здесь мужчины и женщины, черные, желтые и даже белые, встречаются на равных условиях и предаются неслыханному разврату». Вскоре против новой музыки восстала и «Дейли Пикайюн», назвавшая ее «деморализующей и способствующей деградации, совершенно вымученной и неестественной»[205].

Теперь же, со взлетом популярности Болдена и его последователей, черная музыка в Новом Орлеане вышла на новый зловещий рубеж. Джаз, как выразился позже один историк, был эквивалентом «смешанного брака»[206]. Это означало, что город, где шла борьба за порядок, расовую чистоту и респектабельность, должен был его подавить.

* * *

Для чернокожих новоорлеанцев – особенно тех, кто по возрасту помнил времена Реконструкции, – последние годы девятнадцатого столетия были годами пугающих перемен[207]. Новый Орлеан их юности был сравнительно толерантен к людям «цветным»[208]. В Луизиане начала 1870-х чернокожие имели право голосовать и выступать присяжными. В школах не было сегрегации, а межрасовые браки не запрещались законом. Черные и белые ездили на одних трамваях, ходили в одни и те же парки, к тем же озерам и часто даже жили в одних и тех же районах. Конечно, в Новом Орлеане – как и всегда и почти везде в США, от Севера до Юга, – существовали расовые предрассудки, и часто чернокожие граждане в обычной жизни оказывались лишены этих свобод, но, как заметил один историк, «не меньше двадцати лет после войны, граждане обеих рас работали сообща и сосуществовали друг с другом дружно, гармонично и даже равноправно»[209].

Более того, в Новом Орлеане существовала давняя традиция межрасового братства, истоки которой лежали еще в «французском» и «испанском» периодах его истории. Старые колониальные законы о рабовладельчестве, разрешавшие достаточно свободную выдачу вольных, в сочетании с мощной волной иммиграции с Гаити, Кубы и Мартиники[210], создали в городе большое и во многом процветающее сообщество свободных «цветных» граждан. Они часто вступали в брак со своими белыми соседями, французами и испанцами, и от этих союзов родилось немало детей и внуков смешанной расы. Эти так называемые «цветные креолы», в большинстве своем франкоязычные католики, заняли в городской общественной иерархии положение между белыми и их черными рабами. Цветные креолы часто работали плотниками, кузнецами, сапожниками и изготовителями сигар[211]. У некоторых даже имелись собственные рабы[212].

В космополитичной атмосфере Нового Орлеана девятнадцатого века социальные и сексуальные контакты между цветными креолами и белыми горожанами были нередки. Возникла даже широко признанная система пласажа[213], позволявшая женатому белому мужчине содержать цветную любовницу, при условии, что она жила в отдельном доме. Так называемые «балы квартеронок» – ожидаемые многими, часто строгие и роскошные – служили местом встречи таких пар, создавая условия, в которых белый мужчина и девушка смешанной расы (обычно в присутствии матери) могли договориться о начале отношений. Такие связи продолжали возникать и после окончания Гражданской войны и в определенных кругах считались совершенно естественными и допустимыми.

После эмансипации межрасовые отношения в городе[214] заметно осложнила регулярная миграция в Новый Орлеан бывших рабов из сельских регионов. Новоприбывшие афроамериканцы – гораздо менее образованные, преимущественно англоговорящие протестанты – собирались в районах выше по течению реки, тогда как цветные креолы осели в старых районах по другую сторону Канал-стрит, ниже по течению. Эти группы соперничали и конфликтовали, но нередко объединялись, чтобы поддержать законодательство эпохи Реконструкции, защищавшее права цветных меньшинств, будь то чернокожие или мулаты, афроамериканцы или афрокреолы.

Все это начало меняться, когда Компромисс 1876 года подвел черту под Реконструкцией[215]. После вывода федеральных войск с Юга белые «Искупители» быстро установили политический контроль над Новым Орлеаном и остальной частью Луизианы. Новая конституция 1879 года отменила многие из законов, принятых сразу после окончания войны и гарантировавших равные права. Однако Искупители (многие из которых позже оказались в составе Комитета Пятидесяти, сыгравшего заметную роль в деле Хеннесси) не спешили с решительными мерами. Опасаясь повторной военной интервенции со стороны властей[216], они далеко не сразу приступили к законодательному закреплению превосходства белой расы (этот термин в то время не имел отрицательных коннотаций для большинства белого населения). Даже в 1884–1885 годах, когда в Новом Орлеане прошла Всемирная промышленная и хлопковая выставка столетия, межрасовые контакты были относительно свободными. Известный гость города, писатель Чарльз Дадли Уорнер, был приятно удивлен увиденным на ярмарке. «Белые и цветные горожане свободно общались. В “день Луизианы” цветные люди приняли полноценное участие в параде и чествовались наравне с другими. Их общества маршировали вместе с остальными, исходя из неписанного принципа равенства в правах»[217].

Но в 1890 году – тогда же, когда мэр Шекспир и его сторонники начали борьбу против итальянского подполья, – белые луизианцы решили, что пришло время восстановить старую расовую иерархию[218]. В этом белую элиту всецело поддержали белые рабочие, уже ощутившие конкуренцию со стороны чернокожих. Они предприняли ряд мер, в результате которых в повседневной жизни между расами возникла нерушимая граница, а цветные креолы лишились положения «срединной касты». Самым зловещим знамением перемен стало возникновение движения сторонников закона о сегрегации на железных дорогах. Естественно, у предложенного законопроекта – Статьи 2 закона 111 законодательства Луизианы от 1890 года – имелась и сильная политическая оппозиция. Но летом 1890 года Закон 111 все-таки был принят, став первым – и, к сожалению, не последним – «Законом Джима Кроу» в Луизиане.

История о том, как действие нового возмутительного закона пришлось испытать на себе юноше по имени Гомер Плесси, светлокожему креолу из района Фобур-трем, хорошо известна[219]. Менее известен тот факт, что арест Плесси 7 июня 1892 года был продуман и осуществлен «Комите де Ситойен», организацией состоятельных цветных креолов. Соучастниками заговора были даже железнодорожный проводник и полицейский, невозмутимо арестовавший молодого сапожника, когда тот отказался покинуть вагон для белых поезда, шедшего по Восточно-луизианской железной дороге. На то, чтобы иск Плесси дошел до Верховного суда, потребовалось много лет, но натиск «законов Джима Кроу» в Луизиане продолжился. В последующие годы были приняты новые законы, притеснявшие чернокожее население штата[220]. Межрасовые браки снова были запрещены. После того как чернокожий боксер в полулегком весе одержал убедительную победу над белым противником, под запрет попали даже боксерские поединки между представителями разных рас. Что хуже всего, возникло движение в поддержку повторного обновления конституции штата, после которого все чернокожие граждане лишились бы права голоса. Когда же в 1896 году Верховный суд наконец рассмотрел дело «Плесси против Фергюсона», его решение оказалось новым ударом: суд утвердил Закон о различных вагонах, на несколько десятилетий законодательно закрепив в Луизиане «раздельные, но равные» условия для белых и черных (как афроамериканцев, так и креолов). Джим Кроу пришел сюда надолго.

В конце 1890-х самопровозглашенные защитники превосходства белой расы избрали своей мишенью еще одно достижение чернокожих – новую музыку, которую играл Бадди Болден и другие прото-джазмены. С точки зрения многих белых горожан эта музыка бросала вызов законам Джима Кроу как в буквальном, так и в символическом смысле[221], поскольку она объединяла белую и черную аудиторию. Джаз был реальным воплощением неповиновения, бунта черных против маргинализации и притеснения их расы. Поэтому он воспринимался как угроза не только респектабельности, но и общественному порядку, установившемуся на Юге после Реконструкции.

Однако организованные попытки уничтожения этой не столь осязаемой формы самоутверждения чернокожих начали предприниматься лишь постепенно, в последующие годы. Пока же белые горожане довольствовались эпизодическими неорганизованными акциями устрашения – налетами на «негритянские притоны» во время выступлений джаз-бэндов или разгоном слушателей уличных концертов. Попытки закрыть известные «негритянские кабаки» на Франклин-Стрит якобы за «антисанитарию», предпринимавшиеся в 1896 году во время очередной эпидемии ветряной оспы, оказались безуспешными[222]. А с открытием двух Сторивиллей в 1898 году появилась надежда на то, что черную джаз-культуру можно изолировать, убрать подальше от глаз респектабельных новоорлеанцев. Во время первого этапа городских реформ все неприличное и нарушавшее принятые нормы если не уничтожалось, то удерживалось в определенных границах[223].

Но контролировать джаз, как и проституцию, было непросто. Через несколько месяцев после открытия Сторивилля, после начала Испано-Американской войны, Бадди Болден со своим ансамблем играл на верфи у Сент-Луис-стрит, провожая полк чернокожих солдат на Кубу. Когда корабль отходил от пристани, ансамбль – с присущей ему экспрессивностью – играл «Home, Sweet Home». И от этой музыки солдат охватила такая ностальгия, что они попрыгали с борта в воду и поплыли к берегу с инструментами в руках. «Говорю вам, так и было, – вспоминал один музыкант. – Парни не выдержали, попрыгали в воду прямо с борта. Потом в реке целую неделю банджо и скрипки плавали»[224].

Конечно, эта история может оказаться отчасти гиперболизированной, но она говорит о силе музыки Болдена, о ее способности нарушать установленный порядок, пришедшейся не по нраву сильным мира сего. Говорят, что после этого случая духовым оркестрам Нового Орлеана навсегда запретили исполнять «Home, Sweet Home» – в джазовом стиле или любом ином. В конце концов, эта песня едва ли помогала убедить юношей покинуть родной дом и отправиться на верную смерть за отечество.

Тогда же, в последние годы XIX века, в Новый Орлеан прибыл еще один чернокожий[225] – чуть старше Болдена – с собственными опасными бунтарскими идеями. Роберт Чарльз не был громкоголосым и эффектным музыкантом: знакомые описывали его как тихого, скромного интеллектуала. Но этот бывший железнодорожный рабочий из Миссисипи не собирался молча терпеть притеснение своей расы. Уже вскоре он бросил белому истеблишменту вызов – гораздо более откровенно, чем Болден, – и на многие годы изменил межрасовые отношения в Новом Орлеане.

Глава 7. Десперадо


Джаз. Великая история империи греха и порока

Роберт Чарльз. Джин Стоун, издательство Луизианского государственного университета


ТЕМНЫМ ЖАРКИМ ИЮЛЬСКИМ ВЕЧЕРОМ в 1900 году двое чернокожих мужчин тихо сидели на крыльце дома на Драйадес-стрит в рабочем районе Нового Орлеана. Было почти одиннадцать, и сидели они там уже давно. Мужчины надеялись навестить подруг, живших по соседству, но были вынуждены вести себя осторожно. Девушки снимали комнату у белой домовладелицы, которая явно не собиралась пускать в дом ночных гостей, и уж тем более чернокожих ухажеров своих постоялиц. Поэтому мужчины выжидали, когда в гостиной дома погаснет свет[226].

Тридцатичетырехлетний Роберт Чарльз и его друг Ленард Пирс, много его моложе, жили в одной комнате в доме на Четвертой улице, всего в паре кварталов оттуда. Они знали друг друга много лет и, возможно, даже приходились друг другу кузенами, но съехались лишь недавно. Месяц назад Чарльз потерял работу на лесопилке и после долгих скитаний по дешевеющим раз от раза комнатушкам убедил друга взять его соседом, предложив разделить плату за жилье. Пирс, тоже безработный, давно хотел съехать от своих разведенных родителей и с радостью принял это предложение. К тому же Чарльз был хорошим, уживчивым соседом. Интеллигентный, начитанный, он всегда держался с элегантностью[227], которую подчеркивала хорошо скроенная одежда и неизменная черная шляпа-котелок. Большинству знакомых Чарльз казался человеком миролюбивым, но некоторые друзья замечали, что его добрый нрав скрывал затаенную обиду. Он был возмущен положением чернокожих в Новом Орлеане 1900 года, и несправедливость, царившая вокруг, распаляла в нем злость.

Разумеется, у его негодования имелись конкретные причины. В то время не нашлось бы чернокожего, которому удалось избежать лицемерия и унижений, но Чарльз повидал на своем веку много больше прочих. Он родился вскоре после окончания Гражданской войны, в семье фермеров-издольщиков в провинциальном городке Пайн-Блафф, Миссисипи[228], и своими глазами видел, с какой жестокостью после провала Реконструкции на Юге насаждалось превосходство белой расы. В 1883 году, во время выборов в родном округе Копия, молодой Роберт с семьей был вынужден бежать и долго прятаться в лесах от банд белых мародеров, пытавшихся влиять на результаты выборов, терроризируя всех чернокожих, кто решится голосовать. Одну афроамериканскую церковь спалили дотла, и многих лидеров черной диаспоры силой выволокли из домов, угрожая линчеванием, если они посмеют вмешаться.

После тех нечестных и жестоких выборов многие чернокожие покинули округ Копия. Среди них был и Роберт Чарльз. Он перебрался в Виксбург в тридцати милях оттуда и нашел работу на Луивилльско-новоорлеанско-техасской железной дороге. Но и там дела его не ладились. В мае 1892 года Чарльз ввязался в перестрелку, повздорив с белым стрелочником из-за украденного пистолета[229]. Никто не пострадал, но Чарльз понял, что в Миссисипи чернокожий не имеет права стрелять в белого, даже если его провоцируют. Он был вынужден скрыться и долго скитался по штату под именем Кертиса Робинсона.

В конце 1894 года он попал в Новый Орлеан. По-прежнему скрываясь под чужим именем, он подрабатывал рабочим и сезонным подрядчиком, нанимая других черных новоорлеанцев работать на сахарных плантациях за городом. Другим источником его доходов было распространение брошюр Международного Миграционного Общества, организации, помогавшей чернокожим жителям США эмигрировать в Африку. Сам Чарльз присоединился к этому обществу в мае 1896 года и даже оплатил плаванье в Либерию[230]. Неизвестно, что заставило тридцатилетнего мужчину задуматься о таком решительном шаге, но скорее всего дело было в отношении к чернокожим в Новом Орлеане 1890-х.

Покинув сельские районы Миссисипи, где процветал расизм, Роберт Чарльз оказался в Новом Орлеане в тот самый момент, когда по накалу борьбы за превосходство белой расы этот город сравнялся с остальной территорией Юга. К концу 1890-х – как подтвердили бы Гомер Плесси, Бадди Болден, да и любой чернокожий новоорлеанец – законы Джима Кроу сделали некогда толерантный город гораздо более похожим на другие, жестко сегрегированные города Юга. Время, когда Чарльз вступил в миграционное общество, оказалось знаковым[231] – это произошло всего через месяц после выборов в правительство Луизианы в апреле 1896 года, когда напряженность расового конфликта в Новом Орлеане достигла новой критической точки. Именно тогда Чарльз начал распространять брошюры и планировать побег в Либерию. Тогда же он перестал выходить из дома без пистолета в кармане. Двадцать третьего июля 1900 года, когда он сидел на крыльце дома на Драйадес-стрит с Ленардом Пирсом, ожидая, когда погаснет свет, пистолет тоже был при нем[232].

Но присутствие Пирса и Чарльза в районе не осталось незамеченным. Около одиннадцати вечера, когда сержант полиции Жюль К. Окойн совершал обход территории, прохожий сообщил ему о «двух подозрительных неграх», сидящих на крыльце дома неподалеку. Окойн подозвал еще двоих патрульных – Августа Т. Мору и Джозефа Д. Кантрелла – и послал их на разведку. Они обнаружили Чарльза и Пирса на крыльце дома 2815 по Драйадес-стрит и потребовали у них объяснить, что они там делали. По свидетельству патрульного Мора, мужчины ответили, что «ждут друга», а потом Чарльз почему-то встал, и Мора счел это демонстрацией агрессии. «Я схватил его, – говорил патрульный. – Негр пытался вырваться, но я крепко держал его. Он вытащил меня на улицу и, пока я выписывал ордер, все-таки вырвался и побежал».

Что было дальше, Мора помнил плохо. В одном интервью он утверждал, что Чарльз первым вытащил пистолет, а позже дал показания о том, что сам сделал это первым. Одно известно точно: вскоре развязалась перестрелка, в ходе которой чернокожий отступил и патрульный Кантрелл несколько раз выстрелил в него.

Все закончилось быстро. Чарльз, несмотря на ранение в бедро, сумел убежать. Кантрелл кинулся за ним вслед, Мора, получивший такое же ранение, лежал на земле, истекая кровью, а Ленард Пирс застыл на крыльце, уставившись на «огромный кольт» Окойна, нацеленный на его голову. Одна из самых кровавых недель в истории Нового Орлеана только началась.

Час спустя Ленард Пирс уже сидел в шестом полицейском участке. Его обвиняли в том, что он стрелял в сержанта Окойна. Обвинение, разумеется, было липовым – даже сам Окойн это отрицал, – но оно должно было запугать юношу и заставить его рассказать следователям все, что ему было известно о том, кто на самом деле стрелял в полицейских. И кое-что он действительно рассказал. Он сказал капитану Джону Т. Дэю, что его спутника звали «Робинсон» (настоящее имя Чарльза ему было известно, но он решился выдать лишь его псевдоним) и он был из Миссисипи. Больше, по его словам, ему ничего не было известно.

Капитан Дэй выслал несколько патрульных на место преступления, велев им пройти по следу крови. Идея эта оказалась бессмысленной – через несколько десятков метров след исчез, и патрульным пришлось вернуться в участок ни с чем.

Но капитан Дэй к тому моменту уже выяснил настоящее имя и адрес нападавшего – от Пирса или как-то иначе – и с улыбкой встретил поисковый отряд в дверях участка.

– Я знаю, где прячется этот негр, – сказал он[233].

Интуиция не подвела капитана[234]. Чарльз, предусмотрительно пробежав несколько кварталов в противоположном от дома направлении, повернул назад и направился в свою комнату в доме на Четвертой улице. Там он замотал ногу ветошью и вооружился винчестером тридцать восьмого калибра, одолженным прежде у брата. Вполне возможно, что Чарльз собирался найти себе другое укрытие, но не успел – к его желтому дому в три часа утра подъехала полицейская карета с капитаном Дэем и еще шестью полицейскими.

Дэй велел троим полицейским ждать в карете и прошел с сержантом Окойном и оставшимися двумя к воротам с боковой стороны дома. При свете керосиновых фонарей за воротами виднелся темный переулок, по сторонам которого располагались шесть дверей, каждая из которых вела в отдельную комнату.

Капитан Дэй открыл ворота, прошел вместе с коллегами и случайным прохожим, вызвавшимся помочь, по дощатой дорожке к первой двери и постучался. Ему открыла женщина, судя по всему разбуженная стуком. Дэй потребовал у нее сказать, за какой из дверей живут «эти мужчины», и она сразу поняла, кого он имел в виду.

– В четвертой комнате, – ответила она ему.

Пять полисменов прошли к четвертой по счету двери и заметили, что она приоткрыта.

– Откройте! – прокричал один из них.

Дверь открылась. За ней в полумраке стоял Роберт Чарльз.

В руках у него было ружье, нацеленное на капитана Дэя.

Чарльз выстрелил мгновенно. Пуля попала Дэю в грудь, и капитан, по показаниям свидетелей, развернулся, «ужасающе взвыл» и рухнул замертво на дощатый тротуар.

Почти пятнадцать секунд после выстрела никто не двигался. Никто, включая самого Чарльза, не мог поверить в то, что произошло. Но затем прохожий рванулся с места и выбежал на улицу.

– Господи, – крикнул он, – он убил капитана Дэя!

Но другие патрульные замерли, не веря своим глазам, до тех пор, пока Чарльз не сделал еще несколько выстрелов в распростертое тело капитана. Затем он поднял ружье и размозжил голову второму полицейскому.

Тогда Окойн и выживший патрульный Эрнест Дж. Треншар очнулись и открыли ответный огонь. Но Чарльз успел закрыть дверь и теперь перезаряжал винчестер. Во время затишья открылась вторая по счету дверь, из-за которой к полицейским обратилась молодая чернокожая женщина по имени Энни Крайдер.

– Сюда! Входите! – шептала она.

Окойн и Треншар с радостью бросились в предложенное укрытие в тот самый момент, когда Чарльз открыл дверь своей комнаты и вышел на улицу. Энни Крайдер заперла дверцу, задула лампу, и ее комната погрузилась во тьму.

На несколько минут наступило затишье. Чарльз принялся ходить взад-вперед по дощатому тротуару, и доски скрипели под его размеренными шагами. Он бормотал ругательства в адрес полицейских, пытаясь заставить их выйти из укрытия. Но Окойн и Треншар не двигались.

Как бы это невероятно ни звучало, но трое полицейских, которых капитан Дэй оставил на улице, все это время бездействовали. Услышав выстрелы и крики прохожего, один из них, Гонор Перрье, велел остальным оббежать здание, чтобы отрезать Чарльзу путь к отступлению. Но было тихо – и чуть погодя эти двое вернулись, чтобы посоветоваться с Перрье.

Наконец, около трех тридцати ночи, спустя полчаса после того, как раздались первые выстрелы, один из полицейских подошел к воротам и крикнул:

– Помощь не нужна?[235]

Но никто не откликнулся, и он вернулся обратно. Патрульные решили подождать.

Около часа спустя из переулка показался темный силуэт. Это был Чарльз. На глазах у патрульных он поднял ружье и выстрелил в полковника Перрье; пуля просвистела рядом с его ухом и вонзилась в столб. Трое полицейских бросились бежать[236] – якобы, как они утверждали позднее, чтобы найти телефон и позвать на помощь. Не ясно, почему эта идея не пришла им в голову раньше. Так или иначе, они позвонили в участок из ближайшей аптеки и доложили о «сильной стрельбе» в доме на Четвертой улице. Из участка немедленно выслали подкрепление, и трое полицейских вернулись на место перестрелки, на этот раз стараясь держаться поодаль от ворот с боковой стороны дома.

В пять часов утра, на рассвете, Окойн и Треншар осторожно открыли дверь второй комнаты и выглянули в тускло освещенный переулок[237]. Шаги уже давно затихли, и, не увидев стрелка, мужчины выбежали на улицу, где уже собралось несколько нарядов полиции. Окойн и Треншар рассказали им о случившемся и осторожно подошли к воротам, а затем решились войти в переулок. Двое погибших полицейских лежали там же, где упали замертво несколько часов назад. Но Чарльза не было и следа.

И хотя полиция тщательно обыскала дом и его окрестности, было ясно, что они опоздали. Роберт Чарльз – вместе со своим винчестером и пистолетом – давно скрылся.

К семи утра на месте преступления собралась едва ли не вся полиция Нового Орлеана и множество вооруженных жителей окрестных домов, решивших встать на стражу закона. Один из полицейских отрядов при помощи нескольких белых добровольцев обыскивал комнату мужчины, имя которого – Роберт Чарльз – уже было им известно. Другой прочесывал окрестности в поисках самого виновника преступления. На месте преступления царил хаос. Когда один свидетель заявил, что видел, как Чарльз нырнул в туалет на заднем дворе, полиция молниеносно отреагировала. «Во двор тут же выбежало больше сотни разъяренных мужчин, – писала “Дейли Айтем”, – Они мгновенно проломили дощатый пол туалета, и в темную дыру пролился настоящий дождь из свинцовых пуль. Затем деревянный домик сорвали с места, и осмотрели отхожую яму под ним, но в ней не оказалось ничего, кроме фекалий и грязной бумаги»[238].

Обнаруженные полицией в комнате Чарльза брошюры с призывами к иммиграции чернокожих[239] мгновенно породили домыслы о том, что он был фанатиком, агитировавшим за превосходство черной расы, и «желал белым зла»[240]. Это только распалило ярость толпы и решимость найти убийцу. Благодаря заявлениям «очевидцев», якобы заметивших стрелка, по городу вскоре разбрелись толпы самопровозглашенных мстителей. По слухам, суперинтендант полиции Гастер решился «во что бы то ни стало поймать негодяя» и приказал поисковым отрядам «пристрелить его при малейшей попытке сопротивления». К полудню город был перевернут вверх дном – шла самая масштабная охота на человека в истории Нового Орлеана[241]. Останавливались поезда и паромы, добровольцы вели наблюдение за всеми крупными дорогами города. Полицейские прочесывали каждый этаж жилых и общественных зданий не только в Новом Орлеане, но и в Кеннере и Гретне, даже в Натчезе и Виксбурге, где предположительно проживали родственники Чарльза. Охота на человека, которого «Таймз-Демократ» теперь называла «одним из самых опасных чудовищ, когда-либо появлявшихся в нашем городе»[242], продолжалась не один час – и даже не один день, – но все попытки поймать его были безуспешны.

Легкость, с которой Чарльз ускользал от своих преследователей, злила их, и вскоре они выместили свою злость на более доступной мишени – чернокожих новоорлеанцах. Во вторник, первый день бесплодных поисков, произошло несколько потасовок между группами черных и белых, большей частью в окрестностях дома на Четвертой улице. Полиция арестовала множество чернокожих, симпатизировавших пропавшему убийце и даже одного белого, приезжего из Нью-Йорка, лишь предположившего, что Чарльз убил троих полицейских, потому что был вынужден обороняться[243]. Из-за угроз «линчевать» Ленарда Пирса суперинтендант Гастер был вынужден перевести сообщника Чарльза из шестого полицейского участка в Новоорлеанскую окружную тюрьму, где тот оставался в относительной безопасности. Но толпы белых с течением дня становились все воинственнее. Слухи о том, что Чарльза схватили в Кеннере, умерили их гнев, но все же к полуночи появились сообщения об избитых толпами мстителей чернокожих мужчинах и даже женщинах.

К утру, когда слухи о том, что Чарльза поймали, были опровергнуты, вновь разгорелось насилие. Банды вооруженных людей, подстрекаемых гневными статьями утренних газет – в особенности статьей «Таймз-Демократ», которая, в сущности, возлагала вину за преступления, совершенные чернокожими, на всю черную расу «как класс»[244], – рыскали по улицам Нового Орлеана, терроризируя всех чернокожих, встречавшихся им на пути. Ситуация лишь усугубилась, когда вышел первый номер вечерней «Дейли-Стейтс». Колонка под названием «Негры-убийцы», написанная редактором газеты Генри Дж. Херси, отъявленным расистом, фактически утверждала, что черные подняли мятеж, и призывала белых мужчин отомстить. «Мы не знаем, какие дьявольские мечты они лелеют; не знаем, какие козни строят, какие планы поджогов и беспорядков вынашивают в глубинах своих черных душ, – предостерегал Херси. – Мы должны понимать, что живем под гнетом свободных негров, поднявших опасный бунт без всякой на то причины, кроме ненависти, которую негры от природы испытывают к нашей расе»[245].

Но многим белым новоорлеанцам – разозленным конкуренцией за рабочие места со стороны чернокожих – не нужны были вдохновляющие призывы. Вечером в среду город охватило насилие. Толпа из двух тысяч белых собралась у подножия высокого памятника генералу конфедератов Ли. То, что произошло затем, пугающе напоминало митинг девятилетней давности, во время которого У. С. Паркерсон призвал отомстить оправданным убийцам Хеннесси. Несколько ораторов призвало толпу поднять мятеж и спасти доброе имя Нового Орлеана, наказав чернокожих за то, что они укрывали кровожадного маньяка. Вновь по улицам Нового Орлеана хлынула вооруженная толпа, подзуживаемая возгласами зевак. Вновь вершилось «правосудие» – но жертвами на этот раз были не итальянцы, а ни в чем не повинные чернокожие.

Эта толпа была еще неразборчивей, чем та, что собралась в 1891. «Не в силах отомстить Чарльзу, – позже писала журналистка Ида Б. Уэллс, – толпа выплеснула свой гнев на других цветных, встречавшихся на ее пути»[246]. Толпа останавливала и переворачивала трамваи; черных пассажиров вытаскивали из них и избивали или пристреливали. «Негры в ужасе разлетались от толпы, как воробьи от устроителей пикника, – писала “Таймз-Демократ”, – Словно крестьяне с факелами, бунтовщики прошли до Вашингтон-авеню… Со всех сторон раздавались крики: “Убейте негров”, “пристрелите их” и так далее»[247].

К девяти тридцати толпа, насчитывавшая теперь около трех тысяч мужчин и подростков[248], добралась до новой окружной тюрьмы в центральном деловом районе, где содержался Ленард Пирс. Но двери были забаррикадированы, а здание охранялось двойным кордоном из вооруженных полицейских и помощников шерифа. Толпа попыталась выломать двери, и между полицией и бунтовщиками произошло несколько стычек – дошло даже до выстрелов – но на этот раз шеренга людей в синей форме устояла. «Разъяренные мужчины раскачивались из стороны в сторону, – писала “Таймз-Демократ”, – нестерпимое желание добраться до Пирса ввергло их в безумие»[249].

К десяти вечера недовольная толпа разделилась на несколько групп, рыскавших по городу в поисках добычи. Одна из них пересекла Канал-стрит и вошла в новый район Сторивилль.

«В квартале красных фонарей царило небывалое оживление, – позже писал репортер “Пикайюн”. – Женщины – то есть, белые женщины – стояли на порогах домов или наблюдали из-за приоткрытых дверей, с балконов и из окон, прикрикивая, чтобы толпа пошевеливалась и убивала негров»[250].

Салуны, дансинги и непотребные дома – по крайней мере те, что обслуживали чернокожих, – к тому времени уже закрылись, но толпа все равно осаждала их.

«Погасли огни в кабаках, – писала “Пикайюн”, – умолкла музыка в дансингах, чернокожие, которые танцевали, пели и играли в карты, разбежались во мраке. Некоторые спрятались в подвалах домов… [другие] пытались укрыться в отхожих местах и под цистернами с водой».

Когда Бадди Болден играл в клубе «Большие 25» на Франклин-стрит с ансамблем Большого Билла Пейтона: с Пейтоном на аккордеоне, «Большеглазым» Луи Нельсоном на кларнете и контрабасе, Джибом Гиббсоном на гитаре и еще несколькими музыкантами, в клуб, по словам Нельсона, забежала женщина, которая предупредила, что в «Округ», как называли тогда Сторивилль, направляется разъяренная толпа. Нельсон хотел покинуть заведение в ту же минуту, но Пейтон успокоил его. «Ай, ничего такого в Новом Орлеане еще не бывало, – сказал Пейтон, – и сегодня тоже ничего не будет». Он велел оркестру продолжать играть. Но музыканты услышали выстрелы, и поднялась паника. «Я сидел в дальнем конце сцены и играл на контрабасе, – позже вспоминал Нельсон. – Все ребята кинулись на меня, пытаясь отбежать подальше от двери. Они так на меня навалились, что мой контрабас разбился в щепки, а я отлетел в другой конец зала»[251].

Музыканты и посетители клуба вылезли через заднее окно в переулок за клубом, но обнаружили, что туда уже стекаются белые бунтовщики. Поэтому они побежали в другую сторону.

«Мы с Болденом и Гиббсоном бежали вместе, – продолжал Нельсон. – Мы думали, что Жози Арлингтон впустит нас в свой бордель на Бейсин-стрит. [Но] когда она увидела, кто мы, она хлопнула дверью, заперлась и закричала. Поэтому мы свернули на стройплощадку, перелезли через забор и побежали по Бейсин-стрит. Мы уже сбросили рубахи, а Болден оставил свои часы висеть на стене около сцены. Нас легко могли убить, но к счастью, мы успели добраться до дома нашего друга и наглухо заперлись там».

Буйство продолжалось всю ночь в Округе, Французском квартале и других районах, где можно было встретить чернокожих. Было ясно, что у бунтовщиков была лишь одна кошмарная цель. «Ими двигало только одно – желание убивать негров, – как выразилась “Пикайюн”. – Всех черных, встречавшихся на пути, они избивали и пристреливали»[252]. И, несмотря на это, полиция Нового Орлеана никого не арестовала.

К утру трое чернокожих были жестоко убиты, шестеро получили тяжелые травмы. Еще около пятидесяти человек были ранены, в том числе пятеро белых, двое из которых были ранены по ошибке, троих избили или застрелили просто потому, что возмутились бессмысленному насилию[253]. Опасаясь, что беспорядки не утихнут на следующие сутки, мэр Пол Кэпдевилль, поправлявшийся после болезни за городом, вернулся в Новый Орлеан. Он приказал закрыть все салуны в городе и потребовал собрать особое добровольческое ополчение из пятисот человек, чтобы подавить беспорядки. К вечеру в его распоряжении было в три раза больше человек, среди которых оказались сотни влиятельнейших граждан города. Это неудивительно, ведь бизнес в Новом Орлеане попросту застопорился: толпы новоорлеанцев – как черные, так и белые – покинули свои рабочие места, мятеж негативно отразился даже на рынке услуг по обеспечению безопасности. Необходимо было что-то предпринять. «Лучшие из белых горожан, – по словам Иды Уэллс, – начали понимать, что Новый Орлеан, находящийся в руках толпы бунтовщиков, не привлечет инвестиции с востока. Поэтому они решились действовать – не для того, чтобы наказать мучителей негров, а чтобы спасти репутацию города»[254].

Каковы бы ни были его мотивы, но гражданскому ополчению удалось погасить беспорядки. К вечеру четверга, когда на помощь дружинникам подоспели военные, казалось, что город снова взят под контроль – но прежде еще двое черных были убиты и пятнадцать – избиты или ранены. Установилось подобие порядка, но никто не забывал, что Роберт Чарльз все еще на свободе. И никто не знал, что случится, когда этого «кровожадного поборника превосходства черной расы»[255] наконец поймают.

* * *

Роберт Чарльз затаился в задней пристройке дома по адресу Саратога-стрит, 1208, всего в четырнадцати кварталах от его жилища на Четвертой улице[256]. Здесь – в небольшой комнате, занимавшей весь второй этаж здания, – он скрывался уже три дня, с тех пор как ранним утром во вторник пришел сюда с места перестрелки. Возможно, это было не лучшее укрытие. Соседи знали, что он дружит с семьей Джексонов, арендовавшей у белого владельца большую часть многонаселенного двухквартирного дома; любой следователь, опрашивавший друзей и знакомых стрелка, рано или поздно узнал бы о Джексонах. Но из-за травмы ноги Чарльз по-прежнему передвигался с трудом. И поскольку теперь он оказался самым знаменитым чернокожим в Новом Орлеане, чье лицо красовалось теперь на первых страницах всех ежедневных газет, выбора у него не осталось. Иллюзий о том, чем закончится это приключение, – тоже. Чернокожему, убившему двух белых полицейских в Новом Орлеане 1900 года, ни при каких обстоятельствах не позволили бы объясниться в суде.

Поэтому Роберт Чарльз готовился защищаться. Его винчестер был еще при нем, а в шкафу на первом этаже под узкой лестницей он в маленькой угольной печи плавил из свинцовой трубы самодельные пули. Его намерения были ясны: если ему суждено погибнуть от рук разъяренной толпы или новоорлеанской полиции, он собирался забрать с собой на тот свет как можно больше людей.

Дежурство Чарльза подошло к концу вечером в пятницу, когда он увидел, как на Саратога-стрит медленно выехал полицейский патрульный фургон. В тот день, незадолго до полуночи, суперинтендант Гастер получил наводку. Чернокожий информатор утверждал, что беглеца укрыла семья Джексонов – его предполагаемых родственников. Осторожно расспросив соседей, адрес дома удалось выяснить: Саратога-стрит, 1208. И хотя это была лишь одна из множества наводок, полученных Гастером после перестрелки, она заслуживала доверия. Поэтому он послал на разведку одного из своих лучших подчиненных – сержанта Габриеля Портеуса, сумевшего отогнать толпу от окружной тюрьмы в среду[257], вместе с тремя полицейскими из второго участка.

Около трех часов дня, увидев полицейский фургон, Чарльз собрал оружие и укрылся в шкафу под лестницей на первом этаже. Приоткрыв дверцу шкафа, он ясно видел входную дверь пристройки и дворик, отделявший переднюю часть здания от задней. Чарльз сел там – на тот же стул, на котором раньше плавил пули, – с заряженным винчестером на коленях.

В это время во дворе снаружи сержант Портеус и капрал Джон Лалли допрашивали жильца дома, чернокожего рабочего по имени Сайлас Джексон. Обойдясь без предисловий, Портеус спросил его, где «его брат Роберт Чарльз». Джексон, дремавший после работы и едва проснувшийся, ответил, что брат у него есть, но его зовут Чарльз Джексон, а «Роберт Чарльз ему не родственник»[258]. Портеус, надеясь заставить Джексона рассказать все, что известно (а он почти наверняка знал, что беглец скрывался в пристройке к его дому), настоял на том, что Чарльз – его брат, и арестовал его. Затем сержант потребовал, чтобы Джексон позволил им обыскать дом. Джексону не оставалось ничего, кроме как согласиться, и он провел их ко входной двери пристройки.

Войдя внутрь, Портеус заметил ведро с водой на маленьком столике в дальнем конце комнаты, около шкафа, где прятался Роберт Чарльз. Сказав, что он хочет пить, Портеус подошел к ведру и взял ковш. Чарльз не медлил. Просунув ствол в приоткрытую дверцу шкафа, он выстрелил в упор в грудь Портеуса, а затем нацелил ружье на Лалли и пустил пулю капралу в живот. Оба полицейских получили смертельные ранения и рухнули на пол.

Когда Сайлас Джексон в панике выбежал из комнаты, Чарльз собрал самодельные пули и пронес их вместе с ружьем и револьвером, на второй этаж. Там он ногой пробил большую дыру в тонкой деревянной стене и прополз в пустующую комнату соседней квартиры. Теперь, получив доступ в обе половины двухквартирного дома, он мог одновременно держать под наблюдением двор перед пристройкой и узкие переулки по обе стороны от нее. Он явно готовился к последнему бою и не собирался легко даваться в руки полиции.

Уже через несколько минут на улице перед зданием столпились белые соседи и прохожие. Двое полицейских, сопровождавшие сержанта Портеуса, к тому времени уже доложили о перестрелке в участок и ожидали подкрепления. Но другие были не столь осторожны. Скопище соседей, судя по всему решивших, что Чарльз сбежал, наводнило двор пристройки и окрестные переулки. Патрульный Питер Фенни, живший в том же квартале и не находившийся в тот день при исполнении служебных обязанностей, зашел в дом и обнаружил, что Портеус мертв[259]. Лалли, сидевший на полу в медленно расплывающейся луже крови, на последнем издыхании попросил его привести священника. Фенни выбежал на улицу и вскоре уже вел сквозь беспорядочно двигавшуюся толпу отца Фитцджеральда из близлежащей церкви.

И тут Роберт Чарльз решил, что пришло время дать о себе знать. Окинув взглядом собравшуюся во дворе толпу, он выбрал белого юношу, стоявшего у забора, нацелил на него свой Винчестер из заднего окна и выстрелил. Юноша – девятнадцатилетний Артур Брумфильд – был ранен в бедро и упал на землю среди перепуганной толпы. Пока другие пытались выбежать с закрытого двора, Брумфильд пополз к лестнице, ведущей в переднюю часть здания. Оглянувшись, он увидел, что Чарльз целится в него из окна второго этажа. «Бога ради, не стреляйте»[260], – якобы закричал он. Но Чарльз выстрелил снова, и на этот раз пуля пробила грудь парня. Он умер мгновенно.

Весть о том, что укрытие Чарльза обнаружено, уже распространилась по всему городу. На место съехались полицейские из всех центральных районов. Сотни вооруженных белых горожан сбежались туда, покинув свои дома и работу. Вновь было созвано гражданское ополчение. Мэр Кэпдевилль, которому сообщили о случившемся, когда он нежился в турецкой бане в отеле Сент-Чарльз[261], сразу понял, какую опасность ситуация представляет для города. Он приказал военным немедленно прибыть на Саратога-стрит с двумя пулеметами Гатлинга, якобы дав указания открыть огонь по толпе белых, если их гнев вновь выльется в насилие над ни в чем не повинными чернокожими.

Возле дома 1208 на Саратога-стрит воцарился хаос. Улицы района заполнило от десяти до двадцати тысяч человек. Сотни из них вскарабкались на крыши окрестных домов и стреляли по окнам второго этажа пристройки. Чарльз, перемещавшийся из комнаты в комнату через дыру, пробитую в стене, вел огонь по ним то из одного, то из другого окна. Каждый его выстрел вызывал ответный шквал пуль[262], изрешетивших окна и деревянный фасад пристройки. Насколько тяжело был ранен Чарльз, неизвестно, но он хорошо потрепал своих противников. Семеро из них – как полицейские, так и простые граждане – получили тяжелые увечья, еще около дюжины – ранения меньшей тяжести. К тому немногому, что горожане знали о Роберте Чарльзе, добавилось неоспоримое достоинство – он был отличным стрелком.

Но перестрелка не могла продолжаться вечно[263]. Капитан Уильям Кинг из пожарной бригады Джулия-стрит – действуя, судя по всему, самовольно – смог тайком пробраться на первый этаж пристройки (откуда успели вынести тела Портеуса и Лалли) вместе с несколькими мужчинами. Они нашли в комнате старый матрас, набитый конским волосом, и отнесли его к лестнице на второй этаж. Пока Чарльз продолжал ходить из комнаты в комнату этажом выше, они облили матрас керосином и подожгли его. Кинг потушил пламя водой, чтобы тлеющий огонь дал как можно больше дыма. Затем он покинул комнату вместе с остальными.

Пять минут толпа наблюдала за тем, как черный дым заполнил сначала одну, а затем и вторую половину двухэтажного здания. Чарльз продолжал невозмутимо переползать из комнаты в комнату, стреляя из окон. Но тут загорелась лестница. Жар нарастал, и когда языки пламени и дым добрались до крыши, многие из свидетелей решили, что Чарльз сгорел заживо. Но он возник в дверях в дальнем конце пристройки с винчестером на изготовку, в надвинутой на глаза ковбойской шляпе. Взяв противников врасплох, он пробежал через двор в переднюю часть здания. За все это время не прозвучало ни единого выстрела. Выставив ружье перед собой, он вбежал в дом 1210 и обнаружил, что несколько мужчин залегли там, поджидая его. Один из них – студент-медик Чарльз Нуаре, член гражданского ополчения – отреагировал первым; он выстрелил в Роберта Чарльза, как только тот вошел в комнату. Чарльз упал лицом в пол и перекатывался на бок, чтобы выстрелить в ответ, когда Нуаре и все остальные мужчины в комнате разрядили в него свое оружие. Дюжины мужчин, воя от восторга, кинулись к убитому и изрешетили его труп. Безумство прекратилось, только когда в безжизненное тело вонзилась последняя пуля последнего стрелка.

Несколько человек, спеша продемонстрировать свою добычу толпе, подняли тело Чарльза и пронесли его до входной двери и бросили на порог. Когда стало ясно, что произошло, толпа радостно загудела. Мужчины подбежали к крыльцу, выволокли труп на улицу и принялись расстреливать, пинать и оплевывать его. Затем сквозь толпу протиснулся полицейский с дробовиком. Это был капрал Треншар, тот самый патрульный с роскошными усами, что опозорился во время происшествия в желтом доме. После того как Чарльз скрылся оттуда, он еще долго прятался в темной комнате и превратился в объект насмешек. Но сейчас Треншар почувствовал, что может искупить свою вину. «Кто сказал, что я трус?»,[264] – взревел он, а затем приставил двустволку к груди Чарльза и разрядил оба ствола.

Полиция, позволившая толпе растерзать труп, все же вмешалась, когда кто-то принес канистру керосина, чтобы сжечь его. Полицейские отогнали поджигателей от тела и вызвали патрульный фургон. Двое полицейских подняли тело за руки и ноги и закинули его внутрь. Разъяренная толпа снова попыталась добраться до тела, но полиция сдержала ее. Когда фургон тронулся, позади него безвольно свисала голова Чарльза, а следом, осыпая ее камнями, бежали сотни улюлюкающих горожан.

Итак, «мерзкое чудовище» было наказано, но черному Новому Орлеану предстояло пережить еще одну ночь террора[265]. Не довольствуясь тем, что Чарльз не был изувечен перед смертью, белые новоорлеанцы снова учинили хаос на улицах. Вновь по городу разбрелись разъяренные толпы, якобы искавшие «соучастников», но на самом деле просто нападавшие на всех черных, кто встречался им на пути. Еще двое очевидцев были убиты, а Школа Лафон для чернокожих детей – считавшаяся «лучшей школой для негров в Луизиане» – была сожжена дотла. Всю ночь поступали угрозы поджогов и массовых убийств чернокожих. Но благодаря вмешательству гражданского ополчения, кровопролитие было не таким жестоким, как вечером в среду. К утру субботы толпа излила свой гнев, и в городе наступило сравнительное затишье.

Субботние и воскресные газеты удовлетворенно написали, что ситуация на Саратога-стрит быстро и благополучно разрешилась, и выразили облегчение по поводу прекращения беспорядков. Удивительно, но они также признались в некотором уважении к смелости стрелка, так дорого продавшего свою жизнь. «Роберт Чарльз был самым смелым, отчаянным и опасным негром в истории Луизианы», – писала «Пикайюн»[266]. Даже Генри Херси из «Дейли-Стейтс» был впечатлен. «Никогда еще не видел такого отчаянного мужества, – писал он. – [Я] не могу не признаться, что по-своему возмущен его свирепым и безрассудным бесстрашием»[267]. Но все газеты не забыли извлечь урок из истории Роберта Чарльза – а именно, то, что любая угроза превосходству белой расы в Луизиане будет встречена страшным возмездием. Дни умеренной расовой терпимости в Новом Орлеане ушли в прошлое.

Новый кризис расовых взаимоотношений, начавшийся после бунта, быстро ощутили на себе чернокожие жители города. Когда изувеченное тело Роберта Чарльза было захоронено в безымянной могиле на городском кладбище для бродяг, а после расследования случившегося никто не был наказан (кроме пятерых полицейских, позже разжалованных за трусость)[268] – город стал еще более неуютным и враждебным для чернокожих. Политическая бесправность и социальная сегрегация теперь усугублялись стремлением белых «прижать черных к ногтю». Новое отношение к чернокожим лучше всего выразил в 1902 году один из белых городских чиновников. «Негр хорош на своем месте, – объяснял он репортеру журнала “Аутлук”, – [но] если он начнет рыпаться, дайте ему по башке, и в следующий раз он придет уже без шляпы»[269].

Для музыкантов зарождавшейся культуры новоорлеанского джаза меняющаяся ситуация знаменовала начало новых притеснений – реформаторы еще сильнее ополчились против дансингов, полиция все чаще разгоняла их парады и пикники[270]. Большинство из них не пострадало физически, но психологические последствия мятежа отзывались еще долго. И как минимум один музыкант лишился жизни в ходе беспорядков. Отец «Большеглазого» Луи Нельсона – мясник и аккордеонист-любитель – был убит толпой во Французском квартале в первый вечер беспорядков. Его тело, изувеченное и изрешеченное пулями, обнаружили в канаве на Декатур-стрит и отнесли в морг ранним утром 26 июля.

– Никто не знал, кто это, – позже вспоминал Нельсон, – [но] когда его показали мне, я его узнал. Это был мой отец. Они стащили его с тележки мясника на Французском Рынке и убили… Злился ли я? Ну, конечно, злился. Но что я мог поделать? Все ушло, все просто ушло. Через несколько дней я вернулся в «25» и играл еще лучше, чем раньше[271].

Именно тогда Нельсон понял, что, для того, чтобы хорошо играть новую музыку, нужно «копить слезы внутри себя».

Но мятежный дух, воплощением которого был Роберт Чарльз, – и джаз – можно было подавить, но не уничтожить. После 1900 года Чарльз стал для чернокожих новоорлеанцев кем-то вроде народного героя. О нем вскоре пошли легенды – будто он прикончил тридцать два полисмена или пристрелил одного на похоронах, но пощадил священника, стоявшего рядом с ним. Некоторые даже утверждали, что Чарльз не погиб в доме на Саратога-стрит, а каким-то образом ускользнул оттуда и дожил до старости, скрываясь. В каком-то смысле эта легенда была правдой. Роберт Чарльз действительно был жив – в песне о его похождениях, написанной неизвестным автором. Ее много лет пели на тайных сходках чернокожих, но на публике – никогда. По словам Джелли Ролла Мортона, которому тогда было всего пятнадцать лет, «эту песню душила не только полиция, но и все, кто ее слышал, потому что от нее ждали беды. Так что далеко отсюда она не ушла. Когда-то я сам помнил песню о Роберте Чарльзе. Но потом понял, что лучше ее забыть»[272].

Только в черных кварталах Нового Орлеана находились люди, которые помнили и пели ее иногда.

Глава 8. Расцвет Сторивилля


Джаз. Великая история империи греха и порока

Бейсин-стрит. Архив истории джаза им. Хогана, Университет Тулейна


ВСЕХ ПОВЕРГАЛО В ШОК ОСВЕЩЕНИЕ. Сотни электрических огней, свисавших с богато украшенного потолка и сверкавших, словно яркие звезды личной галактики Тома Андерсона. «В те времена у нас не было солнечных очков, – позже утверждал один завсегдатай, – но у Андерсона они бы вам пригодились… Проходишь мимо ночью – и глазам больно»[273].

В 1901 году состоялось открытие нового роскошного заведения Тома Андерсона в Сторивилле. «Флигель», раскинувшийся на углу Бейсин и Кастомхаус-стрит, был настоящим дворцом – «самым современно оснащенным и освещенным баром на Юге» и первым в стране, освещавшимся исключительно электрическим светом. Барная стойка из вишневого дерева, уставленная начищенными медными пепельницами и украшенная позолоченными барельефами в неоимперском стиле, тянулась через весь зал. Пять огромных гнутых зеркал позади нее множили ослепительный свет сотни огней. За стойкой этого океанического лайнера, этого кегельбана пива и виски, хлопотало двенадцать барменов, обслуживая клиентов, выстраивавшихся в очередь по четыре человека. Пол сиял двухцветной коричнево-белой плиткой.

«Вечер открытия надо было видеть, – позже вспоминал бессменный менеджер бара, Билли Струве. – Там были сотни людей, представители больших пивоварен и винодельных заводов со всех уголков страны. Было продано больше ста ящиков шампанского. Посетители перебивали друг друга ставками за любимые марки и еще до окончания вечера уже купались в шампанском»[274].

Повод для праздника действительно имелся. Сторивилль, открытый еще в 1898-м, наконец получил собственный центр, свою штаб-квартиру. Клиенты, прибывавшие в новый злачный Округ из Центрального делового района или Французского квартала, первым делом заглядывали в соблазнительно манивший огнями «Флигель» Андерсона. Здесь, пропустив стаканчик-другой, можно было спланировать себе веселый вечер, спросив совета у хорошо осведомленных барменов или заглянув в «Голубую книжечку»[275], повсеместно доступный путеводитель по бесчисленным развлечениям Округа. Подобные путеводители, любезно издаваемые Андерсоном и Струве (бывшим репортером «Дейли-Айтем», работавшим на Андерсона с 1900 года)[276], были предназначены «для мужчины, желающего стать разборчивым жуиром»[277] и содержали афиши, фотографии и описания всех лучших борделей и проституток в восемнадцати кварталах Сторивилля, причем каждая девушка была удобно классифицирована по расе: «б» – белая, «ц» – цветная, «е» – еврейка и «окт» – октеронка. Владелец Голубой книжечки имел возможность узнать Округ как свои пять пальцев. «Прочтите эту книжечку, – уверяло читателей предисловие, – и если вам захочется немного отдохнуть, вы будете знать, где вам лучше потратить ваше время и деньги… Эта книжечка укажет гостю верную дорогу и защитит от грабежей, мошенничества и других незаконных уловок, жертвами которых становятся простаки в кварталах красных фонарей». Короче говоря: «Любой, кто способен отличить сегодняшний день от вчерашнего, скажет вам, что Голубая книжечка – это правильная книжечка для правильных людей»[278].

А правильные люди оказывались в правильном месте, если приходили во «Флигель» Андерсона. Об этом их оповещала большая электрическая вывеска над входной дверью, где яркими белыми буквами было выложено имя владельца. Том Андерсон – бывший полицейский осведомитель с Ирландского канала, бывший конторский служащий с добрым нравом и щедрой душой – уже стал ключевой фигурой нового квартала. Облаченный в роскошный костюм и галстук с бриллиантовой заколкой и носивший карманные часы с изумрудами, он был совсем не похож на обычного владельца салуна. «У мистера Андерсона были белые напомаженные усики, он напоминал скорее банкира, – вспоминал один завсегдатай. – И всегда носил белый цветок в петлице и отутюженные брюки, как франт»[279].

Из командного пункта среди сверкающих огней Бейсин-стрит он мог обозревать свои растущие владения[280], в которые, кроме «Флигеля», теперь входил ресторан Арлингтон на Рампарт-стрит, клуб для черных «Астория» на той же улице и открытый недавно ресторан на Гравьер-стрит под названием «Холостяк» (красота которого, как заметила «Дейли-Айтем», была такой, «что даже Нерон, желавший иметь самые роскошные в мире дворцы, не мог себе ее представить»[281]). Помимо рюмочных и ресторанов, он имел долю в борделе Жози Арлингтон и еще нескольких подобных заведениях в Сторивилле. Сорокатрехлетнего Андерсона газеты уже называли неофициальным «мэром Сторивилля»[282] – и это прозвище закрепилось за ним на всю жизнь.

Но теперь у Тома имелся и официальный титул – Представитель Андерсон[283]. В начале 1900 года, благодаря многочисленным друзьям в городском «Кольце», Андерсон успешно баллотировался в Генеральную Ассамблею Луизианы от четвертого района Нового Орлеана, в который входила большая часть Сторивилля. Его кандидатура встретила ожесточенные возражения, особенно со стороны неизменно консервативной «Дейли-Пикайюн». Когда стало известно о его выдвижении, газета написала: «Мистер Андерсон – владелец заведения на Северной Рампарт-стрит, обладающего худшей репутацией из всех питейных заведений города»[284].

Его выдвижение вызвало большое неудовольствие. «Беззаконные классы не имеют права участвовать в законотворчестве, – писали в “Дейли-Пикайюн”, – ибо если мы доверим им это ответственное дело, они подменят добро злом, растопчут права, добродетели, справедливость и промышленность города. Если четвертый район непременно должен представлять владелец салуна (как утверждало «Кольцо», выдвигая кандидатуру Андерсона), то можно было бы найти кого-нибудь, кто содержал бы приличное заведение для добропорядочных граждан».

Андерсон выиграл выборы, несмотря на яростное сопротивление поборников нравственности из Государственного демократического комитета[285]. Вступив в должность 14 мая, Том заявил, что не будет симпатизировать никому, включая «Кольцо», и поклялся, что будет поддерживать новое законодательство о государственной службе и другие реформы[286]. Немногие отнеслись к этим заявлениям серьезно. В июне газеты уже отметили, что новый член палаты представителей дружен с «некоторыми владельцами салунов в Батон-Руже»[287]. Прошение об открытии нового роскошного заведения на Бейсин-стрит, которое он подал в ноябре, было легко одобрено[288]. И хотя самые сознательные полицейские продолжали ему досаждать (в марте 1901 года он был арестован за нарушение «Воскресного Закона Тишины[289], – того самого, за отмену которого он так ратовал, благодаря чему и смог баллотироваться в законодательное собрание[290]), в новых условиях легализованного порока он в целом процветал.

Но иначе и быть не могло. Для такого предпринимателя, как Андерсон, бизнес-модель индустрии греха была беспроигрышной. В своих барах и борделях он снабжал дорогостоящими, высокодоходными товарами рынок с почти неограниченным спросом. И в отличие от нефтяной компании, которая была вынуждена постоянно отбиваться от нападений крупных игроков вроде «Стандард Ойл»[291], его питейные и игорные заведения и публичные дома оставались вне конкуренции. Иными словами, о Сторивилле мечтал любой мелкий коммерсант, а Том Андерсон делал все, что было в его силах, чтобы воспользоваться выпавшим ему шансом.

И его примеру последовали другие – Сторивилль предоставлял множество возможностей обогатиться. Порок в Новом Орлеане всегда был прибыльным делом, но в новую эпоху попустительства властей прибыль только росла. Да, по-прежнему приходилось приплачивать копам, чтобы те закрывали глаза на мелкие нарушения, но еженедельные взятки (оставляемые украдкой в ящиках, располагавшихся на крыльце каждого борделя) были отнюдь не такими крупными, как прежде[292]. Бесчисленные дельцы, как мужчины, так и женщины, получившие возможность работать безнаказанно и легально, превратили Сторивилль в огромный рынок греха и порока, предлагавший товар на любой вкус и кошелек.

Новый район был спланирован почти так же рационально, как и универмаг Д. Г. Холмса на близлежащей Канал-стрит[293]. Каждая из шести главных улиц Сторивилля обслуживала определенный сегмент потребностей. Бейсин-стрит, широкая улица у окраины района (ближайшая к Французскому кварталу), была местом для роскошного отдыха. Располагавшиеся здесь особняки, так называемые Пятидолларовые дома, уже успели стать знаменитыми. Эти богато обставленные бордели притязали на роскошь и эксклюзивность и специализировались на тех красавицах – белых и квартеронках, – которых «голубые книжечки» расхваливали громче всего; это были «элитные лупанарии», обслуживавшие состоятельных белых клиентов. В квартале от Бейсин-стрит находилась Франклин-стрит, с борделями классом пониже, а также множеством дансингов и кабаков, благодаря которым Округ вскоре стал гнездом не только порока и разврата, но и музыки. Оттуда простирались – в нисходящем порядке по уровню изысканности и стоимости услуг улицы Либерти, Маре, Вильер и, наконец, Робертсон-стрит с заведениями самого низкого пошиба. Здесь, как и на четырех пересекающихся улицах Кастомхаус, Бьенвилль, Конти и Сент-Луис, располагались известные трущобы с дешевыми номерами, которые арендовали самые убогие шлюхи района. Стоя у входа, полураздетые (а иногда даже и совсем обнаженные) белые женщины с улиц Либерти и Маре и черные женщины с улиц Вильер и Робертсон предлагали себя за любую цену, которую мог выдержать рынок[294]. Только на этих задворках можно было оказаться в «черных» борделях, куда был открыт доступ цветным и неграм помимо «черного» Сторивилля на другой стороне Канал-стрит.

В этих четких границах, которые очертил респектабельный Новый Орлеан, процветали пороки Нового Орлеана греховного. Однако это совсем не означало, что «добродетельные» кварталы были абсолютно чисты. В 1902 году «Дейли-Айтем» начала кампанию по борьбе порочными заведениями, упрямо продолжавшими функционировать за пределами Сторивилля[295]. Никакие границы не смогли избавить добропорядочных горожан от пьянства, насилия, мотовства, совращения несовершеннолетних девочек (а иногда и мальчиков), которых принуждали к греховному ремеслу. Секс-индустрия процветала, среди ее позолоты и ало-бархатных интерьеров шампанское лилось рекой. Сторивилль стал попыткой компромисса между чистотой и пороком. Раз уж искоренить его совсем невозможно, то пусть он будет собран в одном месте и не наносит большого ущерба экономике. Городским реформаторам это казалось прогрессом.

Тут же появилось немало дельцов, готовых поживиться на теневом бизнесе: от наивных новичков-однодневок до таких воротил, как Том Андерсон и его подельницы. Многие женщины с радостью поменяли изнурительную работу на фабрике или в богатом доме на узаконенную проституцию, приносившую немалый доход и дающую иллюзию свободы. Особенно если удавалось стать хозяйкой собственного притона на Бейсин-стрит.

Так, у Жози Арлингтон в ее новом борделе в доме 225 по Бейсин-стрит[296], неподалеку от «Флигеля» своего делового партнера Андерсона, дела шли очень неплохо. Она купила этот большой, просторный особняк в то время, когда границы Сторивилля еще только намечались, и позволила своему любовнику Тому Брэди превратить его в образец поздневикторианской роскоши. Четырехэтажный дом с куполами и верандами символизировал ту респектабельность, к которой она стремилась в 1890-х, после разрыва с Филиппом Лобрано.

Интерьер борделя, с кожаной мебелью, богатыми гобеленами и «восточными статуями»[297], стал идеальным воплощением избыточности золотого века. Зеркальный лабиринт, музыкальный зал и комнаты отдыха, выполненные в турецком, японском, венском и американских стилях. На верхнем этаже располагались шестнадцать спален, в каждой из которых стояла большая латунная кровать для греховных развлечений. Согласно «Голубой книжечке», это был «абсолютно точно самый роскошный бордель в Америке»[298]. В искусстве заработка денег Жози Арлингтон не было равных. Шестнадцать «рабочих» спален, продажа вина и виски в холлах, а также проценты от игорного бизнеса приносили двум владельцам заведения немалый еженедельный доход. К тому же теперь им не нужно было бояться непредвиденных полицейских рейдов, прежде так сильно ударявших по прибыльности индустрии порока.

Но Андерсон и Арлингтон были не единственными, кто процветал на Бейсин-стрит. Два квартала между Кастомхаус-стрит и кладбищем Сент Луис Семетри № 1 на Конти-стрит были заполнены подобными заведениями, боровшимися за лучших клиентов, и во главе каждого стояла женщина.

«Эти дома просто надо было видеть, – позже говорил пианист Кларенс Уильямс о борделях Бейсин-стрит. – С роскошными залами, наполненными хрусталем, гобеленами, коврами и дорогой мебелью, они напоминали дворцы миллионеров»[299].

Женщины, предлагавшие свои услуги в этих дворцах, – по крайней мере на неискушенный взгляд, – были столь же элегантны и утонченны.

«Девушки с изысканными прическами, облаченные в свои лучшие вечерние платья, спускались в зал. Они были восхитительны. Даже Зигфилд не мог похвастаться таким количеством красоток. Испанки, креолки, смуглые и совсем шоколадные – и каждая с потрясающей фигурой!»

Парадокс, но большинство шлюх Сторивилля были мулатками. Пусть Джим Кроу держал в своих крепких руках остальной Новый Орлеан, не допуская расового смешения, зато в Сторивилле белые мужчины могли за умеренную плату вспомнить о свободе нравов, царивших когда-то во всем городе. Черным мужчинам не разрешалось пользоваться услугами борделей на Бейсин-стрит, а черные проститутки обслуживали клиентов на самых окраинах. Однако межрасовый секс был в порядке вещей в Сторивилле, особенно в первые годы его существования. Этот район стал самым расово сплоченным на американском Юге[300].

Два лучших борделя на Бейсин-стрит специализировались на межрасовом сексе. В «Махогани-Холле» – роскошном особняке с коваными балконами по адресу Бейсин-стрит, дом 235, всего через два дома от борделя Жози Арлингтон, – располагались владения легендарной сутенерши Лулу Уайт. Ее так называемый «табун красавиц-октеронок» вскоре стал одной из главных достопримечательностей квартала. Прошлое Лулу Уайт, которая была слишком темнокожей для октеронки, окутывала тайна. По разным источникам, Лулу родилась в 1864 или 1868 году, на Кубе, на Ямайке, или же – и что вероятнее всего – на плантации в сельском районе Алабамы. Точно известно, что в конце 1880-х она уже была заметной фигурой новоорлеанского подполья, а в 80-х и 90-х часто нарывалась на неприятности с законом[301], но благодаря хлопотам состоятельных клиентов избегала тюрьмы. Эти же состоятельные клиенты (связанные с местным Демократическим Кольцом) помогли ей финансово, когда вскоре после открытия Сторивилля она решила построить свое заведение на Бейсин-стрит. Уайт снесла одно из зданий и потратила целое состояние на то, чтобы создать новую достопримечательность – четырехэтажный кирпичный дворец с пятью залами, один из которых, как у Жози Арлингтон, целиком состоял из зеркал. В многочисленные будуары с хрустальными канделябрами и отдельными ванными комнатами поднимал роскошный лифт. Говорили, что одна только мебель в ее дворце стоила больше $2000[302]. Лулу Уайт в неизменном ярко-рыжем парике и вечернем платье, сверкающая бриллиантами, выглядела по-королевски. Эта невероятно эксцентричная особа (говорят, что именно Уайт послужила прототипом для сценического образа актрисы Мэй Уэст) утверждала, что на свете нет ничего, в чем могли бы отказать клиентам в ее борделе. По воспоминаниям Луи Армстронга, «шампанское там текло рекой»[303]. Учитывая то, как в Новом Орлеане 1900-х относились к большинству цветных, успех Лулу Уайт и ее запредельный статус в Сторивилле были поразительны.

И не только Лулу Уайт. Показная роскошь домов терпимости была калькой с особняков, в которых проживало высшее общество. Собственно, сутенерши этим даже гордились. А саркастичнее и убедительнее других это делала Вилли В. Пиацца[304]. Пиацца называла себя графиней-октеронкой, но, по общему мнению, могла легко «сойти за белую», хоть и была, судя по всему, дочерью неграмотной мулатки (возможно, бывшей рабыни) и итальянского владельца отеля из округа Копия в штате Миссисипи – места, где вырос Роберт Чарльз. По местной легенде, графиня слыла утонченной, начитанной женщиной, свободно владевшей несколькими языками, курившей русские сигареты из длинного портсигара, украшенного драгоценными камнями, и носила монокль на дорогой цепочке с бриллиантами. Как она получила образование (ее бордель в доме 317 по Бейсин-стрит мог похвастаться обширной библиотекой на нескольких языках), оставалось тайной даже для ее клиентов. Пиацца обладала тонким музыкальным вкусом и, по слухам, спала на матрасе со встроенной музыкальной шкатулкой; в салоне борделя она поставила идеально настроенный белый рояль, на котором позволяла играть только лучшим музыкантам. Роскошные платья, которые носила она и ее девочки, – «самые красивые и умные октеронки в США» – скрупулезно изучались местными модистками, обшивавшими дам, из «лучшей половины города», чтобы потом те щеголяли в них, принимая эти стильные изыски как свои.

Но роскошные бордели, принадлежавшие Пиацца, Лулу Уайт и Жози Арлингтон, составляли лишь долю новой экономики, возникшей после создания Сторивилля. Когда в 1901 году открылся «Флигель» Тома Андерсона, в Сторивилле работало около 1500 проституток, еще 500 приезжало туда каждую зиму, чтобы обслуживать туристов[305]. Эти 2000 женщин и заведения, существовавшие благодаря им – бары, игорные дома, дансинги, рестораны, кабаки и другие увеселительные заведения Округа, – обеспечивали работой и доходом большое и пестрое множество новоорлеанцев, от сутенеров и горничных до музыкантов, кэбменов и барменов. С точки зрения прогрессивных реформаторов, создавших Сторивилль, эксперимент можно было назвать относительно удачным. Неистребимая индустрия порока была отчасти изолирована и рационализирована. И хотя реформаторы ни в коем случае не одобряли то, что происходило в Сторивилле (хотя некоторые из них, владея недвижимостью в районе, даже извлекали из этого выгоду), они довольствовались тем, что создали систему, в которой две части Нового Орлеана – добродетель и порок – мирно сосуществовали. Раз уж было невозможно совсем избавиться от второго.

С другой стороны, с точки зрения тех, кто вел в Округе дела, эксперимент оказался невероятно успешным. В злачном квартале крутились большие деньги, и зарабатывали их не только корпорации или старые дельцы, но и нувориши рангом пониже. Для Тома Андерсона, который теперь получил возможность если не «поменять местами добро и зло», то по крайней мере гарантировать, что обитатели Сторивилля получат свой голос в законодательном собрании штата, – будущее обещало быть светлым. Даже личная жизнь мэра Сторивилля наладилась[306]. Еще до открытия района в 1898 году Том увлекся миловидной девушкой из Канзаса по имени Олив Ноубл[307]. В прошлом обычная шлюха, работавшая под именем Олли Расселл, довольно быстро стала называть себя «миссис Андерсон» и начала вести хозяйство в квартире на Рампарт-стрит над рестораном своего «мужа».

Разумеется, возникли и сложности, и не последней из них была другая миссис Андерсон, с которой Тому еще не удалось развестись. И хотя мэр Сторивилля был очевидно неравнодушен к своей новой сожительнице, лет на семнадцать лет младше него, он по-прежнему любил поразвлечься с другими девушками. По иронии судьбы, эти проблемы столкнулись в своих интересах и разрешили друг друга. Однажды вечером, услышав, что Андерсон встречается с другой, Олли устроила ему сцену ревности возле бара в ресторане «Арлингтон». Она попыталась выстрелить в него из миниатюрного пистолета, но умудрилась лишь ранить себя в ногу. И несчастный случай обернулся в ее пользу. Рана оказалась незначительной, а настоящая миссис Андерсон получила необходимые основания, чтобы добиться развода на выгодных условиях. Кейт Андерсон назвала Олли Расселл соответчицей и привела перестрелку в качестве доказательства неверности мужа. В результате чего получила развод на чрезвычайно выгодных условиях. Когда он вступил в силу в 1899 году, Том Андерсон немного обеднел, зато получил возможность сочетаться браком со своей возлюбленной Олли, которой не терпелось стать третьей по счету миссис Андерсон.

Правда, осуществлению этих планов помешала кончина любимой матушки Тома в январе 1900 года, с которой на тот момент уже четыре года проживала его двадцатилетняя дочь Айрин, выпускница католической школы. Том не мог оставить Айрин одну в доме на Канал-стрит, но предполагал, что и жить с ним и его новой «женой», бывшей проституткой, она откажется. Однако и тут нашелся выход. В конце 1900 года он познакомил Айрин с Джорджем Делса, барменом своего ресторана «Арлингтон». Они сразу же понравились друг другу и вскоре объявили о помолвке. В 1902 году состоялась их свадьба, на которую Том надел свой лучший смокинг. Казалось бы, выход. Наконец у них с Олли появилась возможность жить в том «идеальном блаженстве», лишенном невзгод, о котором Том мечтал. В двадцать лет он потерял любимую жену, в тридцать с трудом избавился от жены ненавистной, и теперь, почти в сорок, вновь обрел надежду. А то, что его представление о респектабельности отличалось от представлений «Дейли Пикайюн» или членов Пиквикского и Бостонского клубов, совершенно его не тревожило.

Однако не все представители высшего полусвета Сторивилля довольствовались тем, что имели. Жози Арлингтон, королева местной аристократии и гранд-дама с Бэйсинс-стрит, возжелала полностью соответствовать викторианским стандартам приличий. Она по-прежнему была одной из самых богатых сутенерш с претензией на собственный кодекс чести. «Я никогда не позволила бы испортить девочку под своей крышей»[308], – якобы однажды сказала она, объясняя, почему никогда бы приняла в бордель девственницу. Оставаясь одной из главных сутенерш города, Жози по-прежнему стремилась к «нормальной» жизни жены и матери.

Воплотить мечты о настоящей респектабельности должна была юная племянница Анна Дойблер. Вокруг только и говорили о том, насколько Жози предана ей[309], даже, по воспоминаниям некоторых, была в нее «влюблена»[310]. Арлингтон только и говорила, что о своей «единственной отраде». В 1901 году девочке исполнилось семнадцать. И все это время Жози и Том Брэди – которых она называла «Тетя Мэри и дядя Том» – не раскрывали ей истинный источник их богатства. Жози, большую часть времени проживавшая в борделе на Бейсин-стрит, арендовала для отца Анны, своего брата Генри, дом в Кэроллтоне, вдали от Сторивилля. Таким образом она надеялась – подобно реформаторам – отгородиться от своего греховного прошлого и защитить свою дорогую Анну и всю ее семью. Но девочка взрослела, и тетушка Мэри боялась, что однажды Анна может узнать правду. Поэтому Жози отправила Анну в католическую школу при Академии Святого Иосифа в Эмметсбурге, штат Мэриленд. Сама Арлингтон жизни вне порочного Сторивилля не представляла, однако племянницу старалась уберечь от соблазнов и грехов своего мира. Юная девушка должна была жить в том идеальном респектабельном обществе, подобие которого создала для себя ее тетка.

Анна с радостью училась в школе Святого Иосифа, а на время летних каникул тетя Мэри и дядя Том арендовали коттедж для всей семьи на курорте Пасс Кристиан у залива в штате Миссисипи. Здесь они могли притвориться респектабельной семьей, о которой так мечтала Жози. Но когда Брэди отправилась в Эмметсбург, где Анна должна была начать второй год обучения в академии, их ждала беда. Они позвонили в школу из своего отеля и поговорили с матерью-настоятельницей, которая холодно заявила им, что исключает Анну из школы. Не приезжайте, сказала монахиня, «или вы услышите то, чего слышать не хотите». Судя по всему, отец другой ученицы из Нового Орлеана рассказал настоятельнице школы о том, чем действительно занимается миссис Брэди, и та решила распрощаться с Анной от греха подальше.

Что именно Жози сказала своей наивной племяннице, неизвестно, но судя по всему, она нашла способ объяснить это внезапное возвращение в Новый Орлеан. По возвращении предстояло обдумать, как же уберечь девочку от грязной правды. Решение, которое в итоге приняла Жози, было радикальным: если слухи о ней доходят до Мэриленда, тогда Анну стоит отправить на другой континент. И потому Жози Арлингтон, она же Мэри Брэди, на несколько месяцев поручила управление борделем своей заместительнице и вместе с «мужем» повезла Анну Дойблер в Европу.

Глава 9. Джазмены


Джаз. Великая история империи греха и порока

Джелли Ролл Мортон в юности. Архив истории джаза им. Хогана, Университет Тулейна


ПЕРВЫЕ ГОДЫ ПОСЛЕ БУНТА РОБЕРТА ЧАРЛЬЗА выдались нелегкими для черного Нового Орлеана. Обида за четыре дня насилия и террора прошла нескоро, а сегрегация становилась невыносимой. Но, несмотря на ухудшающуюся ситуацию – или даже отчасти благодаря ей, – новая музыка гетто развивалась и процветала. К 1903 году «рэговый» звук звучал по всему городу, причем иногда в самых неожиданных местах:


КЛУБ «РЫЦАРИ УДОВОЛЬСТВИЯ»

Приглашает вас на

Первый званый вечер

В зале Женского общества провидения,

На углу улиц Филип и Либерти

Вечером в среду, 18 февраля 1903 года.

Музыка – оркестр профессора Болдена.

Танцы с 8 вечера до 2:30 утра.

Вход: 15 центов


Это приглашение[311] – единственное сохранившееся письменное свидетельство о выступлении Бадди Болдена – на первый взгляд обещает старомодное и благородное действо. «Званый вечер» в «зале Женского общества провидения» с музыкой «профессора» Болдена кажется вполне респектабельным мероприятием. Что могло быть правдой: мать Болдена, Элис, состояла в Женском обществе провидения[312], а городские инструментальные ансамбли были вынуждены иметь гибкий репертуар и подстраиваться под аудиторию. Но учитывая то, что в следующем же месяце во время выступления Болдена полиция устроила рейд на нанявший его клуб, эта афиша может быть нетипичной. Одд-Феллоуз-Холл на Пердидо-стрит, неподалеку от Черного Сторивилля, – более привычная площадка для Болдена. Бал, проходивший там по случаю дня труда в том же году, рекламировался совсем иначе. «Скажите всем своим друзьям! – якобы заявил Болден толпе за несколько дней до этого события. – Кому нравится рэговая музыка, все приходите! Можно танцевать, как захотите! И не забывайте, что той сучке, которая будет лучше всех трясти своей штучкой – и я имею в виду не рожу, – положен приз!»[313].

Жизнь в черных кварталах Нового Орлеана вовсе не была беспросветно мрачной, и новая музыка была как причиной этого, так и отражением. Зрители были в восторге от нее, и такие музыканты, как Болден, быстро становились знаменитостями. «Главной темой разговора для жителей [города] была музыка, например, говорили о знаменитых трубачах, – вспоминал один житель Нового Орлеана, – о великих музыкантах, перед которыми преклонялись»[314]. Любое мероприятие становилось лишь поводом послушать джаз, а благодаря джазу проводилось мероприятие. «Субботними вечерами в Новом Орлеане повсюду устраивались пикники, на которых жарили рыбу, – говорил контрабасист Попс Фостер. – Мы запрягали экипаж, наряжали лошадей, брали с собой хорошеньких девушек и ездили по всему городу, зазывая людей на вечерний пикник. Там играл самый лучший оркестр, послушать который собиралась большая толпа»[315].

Неподалеку, на берегу озера Понтчартрейн, располагались три курорта – Испанский Форт, Вест-Энд и Милнебург, где горожане отдыхали по выходным. В каждом лагере или шатре там играл собственный оркестр – и все они играли в пределах слышимости, что создавало условия для плодотворного со-творчества. «Пикники у озера были идеальной возможностью для молодежи услышать разных музыкантов, разные ансамбли, – объяснял гитарист Джонни Сент-Сир. – Мы могли услышать всех, и, конечно же, у каждого из нас были свои любимцы»[316].

Сторивилль тоже вскоре стал важным центром для новой музыки. Сначала заведения Округа не решались нанимать ансамбли – ведь клиенты, занятые танцем, не могли покупать спиртное (или женщин). Но в конце концов новая музыка стала настолько популярной, что игнорировать ее было уже невозможно. Бэнд Болдена и другие «хот-ансамбли» вскоре начали регулярно выступать в клубах Сторивилля[317]: салуне Нэнси Хэнк и «Большие люди 25». «Флигель» Тома Андерсона поначалу нанял струнное трио (фортепиано, гитара и скрипка)[318], но позже там играли и большие составы. Даже борделям средней руки понадобилась новая музыка – обычно это был одинокий пианист, «профессор», игравший в салоне, пока клиенты выбирали себе партнерш на ночь[319]. Согласно некоторым источникам, впервые музыка зазвучала в борделе графини Вилли Пиацца: она наняла легендарного пианиста по прозвищу Иоанн Креститель, позволив ему играть на своем знаменитом белом рояле. Такие пианисты, как Тони Джексон, Кларенс Уильямс и Джелли Ролл Мортон, в конце концов нашли в Сторивилле постоянную работу – у Лулу Уайт, Джипси Шефер, Хильмы Берт и других хозяек борделей на Бейсин-стрит. И хотя, вопреки расхожему мнению, Сторивилль нельзя назвать «родиной джаза», различные заведения Округа давали работу большинству джазменов, одновременно помогая им донести свою музыку до большой – и не только «черной» – аудитории.

Две важнейшие джазовые площадки открылись в 1902 году. Парки Линкольн и Джонсон, расположенные напротив друг друга и недалеко от авеню Саут-Кэроллтон, быстро полюбились чернокожим горожанам[320]. В отличие от парков на берегах озера, эти располагались почти в самом центре города и больше подходили для проведения пикников, боксерских поединков и других увеселительных мероприятий в любой день недели[321]. В просторном Линкольн-парке уже находился каток, театр и «сарай», где можно было устраивать танцы и спортивные состязания.

А кроме того, именно там еженедельно летал на воздушном шаре Бадди Бартли[322], известный сутенер и мелкий мошенник, а по совместительству еще и смотритель этого парка. Его полеты, естественно, широко анонсировались. Аэронавт Бартли поднимался в небо на воздушном шаре, разумеется, под аккомпанемент оркестра, кружил там какое-то время, а затем эффектно выпрыгивал из корзины и приземлялся на землю с парашютом. Чернокожая публика глазела на это действо, раскрыв рот. Как спускали воздушный шар после того, как пассажир покидал его, – неизвестно (по одной из не проверенных версий его сбивали выстрелом из ружья), но многие новоорлеанцы навсегда запомнили полеты Бартли, который перестал развлекать публику таким образом только после несчастного случая, в ходе которого он получил серьезную травму. Очевидец рассказывал: «Однажды в воскресенье из-за сильного ветра он залетел слишком далеко и, когда пришло время прыгать, приземлился не в парке, как было запланировано, а прямиком в дымоход чьего-то дома поблизости – ну и вывозился же он тогда!»[323].

В Джонсон-парке на другой стороне улицы обычно предлагались развлечения попроще. Бейсбольные матчи, пикники и концерты на открытом воздухе привлекали публику попроще той, что собиралась в парке напротив. Бадди Болден часто играл и здесь, к неудовольствию тех музыкантов, которые давали концерты только в Линкольн-парке. Например, «Экцельсиор» под руководством Джона Робишо, уважаемого креольского предпринимателя, считавшегося мэтром черной музыки 1890-х. Музыканты Робишо не раз собирали аншлаг в «сарае» Линкольн-парка, в то время как Болден только готовился к выступлениям в Джонсон-парке. Но Болдена это ничуть не смущало: у него имелось свое секретное оружие – корнет. По словам Луи Джонса, еще одного джазмена Нового Орлеана и друга Болдена, «именно там Бадди говорил [тромбонисту Вилли] Корнишу: “Корниш, подойди, протяни руки в окно. Возьми в них тромбон. Я созову детей”. Бадди начинал играть, и люди выходили из Линкольн-парка, чтобы послушать его музыку»[324].

Толпа стекалась на звуки корнета не потому, что Болден играл громко – хотя это было так, – но потому что играл «горячо» и «близко». Робишо и его оркестр академически подготовленных, обладавших безукоризненной техникой музыкантов играл «свит» – то есть почти лишенную импровизации, более традиционную и утонченную музыку, которую любили образованные цветные креолы города. Но, как сказал один музыкант, «старый король Болден играл музыку, которая нравилась неграм»[325]. Она была блюзовой, спонтанной, иногда даже разнузданной. Коронным номером Болдена вскоре стал «Funky Butt» или «Buddy Bolden’s Blues», кабацкий блюз с постоянно меняющимся текстом, варьировавшимся от легкого и комического до вульгарного, почти непристойного:

Я точно слышал Бадди Болдена слова:

Возьми смердящий зад в кулак,

Ты грязный выродок, мудак,

Далеко о тебе разносится вонючая молва

Открой окно – пусть дальше эта вонь летит, чувак[326].

Подобная вульгарность претила вкусу Робишо и других «уважаемых» креолов, как их называли. «Когда эти люди впервые услышали наш джаз, – сказал один из музыкантов Болдена, – они решили, будто это музыка тупых негритосов»[327]. Такие диаметрально разные подходы к джазу в Новом Орлеане рубежа веков были неизбежны. Новый мир Джима Кроу диктовал новые условия, а значит, и креолы были вынуждены оставить в стороне старые умения и быстро научиться чему-то новому. Многим из них пришлось заняться новой музыкой профессионально, а значит, играть по тем правилам, которые диктовал Болден и его сподвижники.

Так что в ансамбле Робишо тоже наметился раскол. Джордж Бэкет, креол-кларнетист, много лет игравший «свит» с Робишо[328], заинтересовался новым стилем и начал время от времени поигрывать с оркестром Болдена. Однажды вечером оркестры Болдена и Робишо играли в конкурирующих салунах, располагавшихся неподалеку друг от друга. Музыканты решили позабавить публику и устроить дуэль. Победителя определяла публика. Сначала лидировал оркестр Болдена, но Бэкет пришел на помощь оркестру Робишо. Он исполнил невероятный трюк: принялся разбирать свой кларнет, постепенно отбрасывая в сторону одну деталь за другой и продолжая при этом играть, как ни в чем не бывало. В конце концов, во рту у него оставался только мундштук, на котором он продолжал играть – под восторженный рев толпы, присудившей безоговорочную победу Робишо. Что подумал об этой дуэли сам креольский маэстро, неизвестно, но едва ли он одобрил такой дешевый трюк. Однако эта редкая победа над Болденом наверняка была приятной. Сам же Бадди был в бешенстве.

– Джордж, зачем ты это сделал? – прошипел он Бэкету, уязвленный тем, что его победили его же оружием[329].

Музыка Болдена оказала особенно сильное влияние на молодых креолов из рабочих районов, которые, в отличие от старшего поколения, совсем не пытались отстраниться от афроамериканцев из рабочих районов. Законы Джима Кроу насильственно объединяли эти национальные группы, но молодежь быстрее адаптировалась к переменам – как социальным, так и музыкальным. «Это все Болден, – признал один креольский музыкант. – Это он заставил молодых креолов играть в новом стиле»[330]. Но молодые креолы-музыканты из центра города, увлекшиеся «хот-джазом», лучше умели читать с листа. Они меняли новую музыку, а она, в свою очередь, меняла их.

Музыка Болдена уходила далеко за пределы Нового Орлеана. Его ансамбль, как и многие другие, часто выезжал в соседние города на фестивали урожая, праздники по случаю дня зарплаты, сельские ярмарки и другие мероприятия. Джазовый благовест звучал повсюду. «Я приехал в Новый Орлеан в 1906 году, когда мне было четырнадцать, – рассказывал пианист Кларенс Уильямс, – после того, как услышал Бадди Болдена, когда он оказался в Плакемине, откуда я родом. От его игры я пришел в восторг и поклялся уехать в Новый Орлеан. В жизни не слышал ничего подобного»[331].

История человека, позже ставшего крупнейшей фигурой во втором поколении новоорлеанских джазменов, – Эдварда «Кида» Ори – очень напоминала историю Бадди. Ори вырос в городке Лаплас, в двадцати пяти милях к западу от Нового Орлеана, где производили сахар. Юный Ори слушал ансамбли Болдена, Эдварда Клема и Чарли Гэллоуэя, игравшие на банкетах и других мероприятиях, и музыка его заинтриговала. «Иногда, – позже писал он, – эти парни откладывали свои инструменты и шли пить пиво. Я подбирался к сцене, брал один из их инструментов и пробовал дуть в него. Я заметил, как они берут его в рот, и повторял за ними до тех пор, пока у меня не получалось издать звук. Мы все были самоучками»[332].

Отец Ори был белым эльзасцем, мать – мулаткой. С прямыми волосами, светлой кожей и англо-саксонскими чертами лица, он легко сходил за белого[333]. Но поскольку юридически он считался чернокожим, ему, как и всем представителям этой расы, приходилось жить в условиях ограниченной занятости. Музыка казалась прекрасной альтернативой тяжелой работе на сахарной плантации. Поэтому вскоре Ори организовал джаз-бэнд со своими друзьями. Денег на инструменты ни у кого из них не было, и потому они назвали себя «поющим» ансамблем и пели ночью на мосту неподалеку.

– Было темно и нас никто не видел, – вспоминал Ори, – зато слышали, как мы поем, и приносили нам еду и воду. Мы напевали что-нибудь, а если знали мелодию, то раскладывали ее на три-четыре голоса. Это была отличная тренировка слуха.[334]

В конце концов, участники ансамбля Ори сами смастерили себе инструменты: пятиструнное банджо из кастрюли, гитару из ящика от сигар и контрабас из емкости для мыла[335]. «Доделав три инструмента, мы начали практиковаться днем, но по вечерам возвращались на наше любимое место, на мост, и люди (особенно молодежь) находили нас там, слушали, как мы играем, и начинали танцевать на пыльной дороге. Это было чудесно!»[336]

В 1900 году, когда Ори едва исполнилось тринадцать, умерла его мать, а следом и отец. Мальчику пришлось поселиться с семьей старшей сестры на плантации сахарного тростника. Но он уже строил планы отъезда, возложив все надежды на новое банджо, которое отец купил ему за две недели до своей смерти. Несколько лет Ори проработал на тяжелых работах – сначала на лесопилке, затем в строительной бригаде (где жестокий бригадир-пьяница иногда будил мальчика, чтобы тот сыграл ему блюз на банджо). Все это время он продолжал оттачивать свое музыкальное мастерство, переключившись с банджо на инструмент, благодаря которому позже прославился, – тромбон. Когда ему было шестнадцать или семнадцать, он купил себе «старый, видавший виды вентильный тромбон»[337] за $7.50 и начал играть. В этом инструменте было столько дыр, что ему приходилось затыкать их мылом, чтобы добиться нормального звука. Поначалу этот трюк работал, но через некоторое время тромбон начинал пускать пузыри. Позже Ори смог взять в долг $100, чтобы купить инструменты для остальных музыкантов ансамбля. «Мы порепетировали с настоящими инструментами, – писал Ори, – и решили, что достаточно хороши, чтобы играть на местных спортивных матчах»[338].

Главной их целью, конечно же, было переехать в Новый Орлеан и зарабатывать себе на жизнь там, но Ори обещал матери перед смертью, что он не покинет Лаплас, пока ему не исполнится двадцать один. Так что они с друзьями ездили в город по выходным, чтобы послушать ансамбли, которым подражали. Во время одной такой прогулки в 1905 году Ори зашел в музыкальный магазин Верлена на Канал-стрит и купил себе новый тромбон. Когда он пробовал играть на этом инструменте в доме старшей сестры на Южной Робертсон-стрит, кто-то постучал в дверь.

– Молодой человек, вы играете на тромбоне?[339] – спросил незнакомец.

Ори ответил «да».

– Что ж, – продолжил мужчина. – Вы знаете, кто я?

Ори не знал.

– Я – король.

Это был сам король Болден, и судя по всему, игра Ори его впечатлила.

– Я хочу работать с вами, – сказал Болден. – Вы очень хорошо играете.

От такого предложения Ори пришел в восторг, но его сестра положила конец всем разговорам – ведь ему было всего восемнадцать.

– Нет-нет, он должен вернуться в Лаплас, – твердо ответила она Болдену. – Он не может уехать. Ему еще нет двадцати одного.

Однако Ори не потерял связи с Болденом. Всякий раз, приезжая в Новый Орлеан, он отправлялся на поиски его оркестра, где бы те ни играли – в Джонсон-парке, Одд-Феллоуз-Холле или танцзале на Пердидо-Стрит (в помещении баптистской церкви), который в честь Болдена начали называть «Фанки-Батт-Холл», зал «Вонючий зад». Ори нравились и другие исполнители, в том числе и оркестр Робишо, благодаря которому Ори научился более гладкой манере игры, ставшей впоследствии его собственной отличительной чертой[340], но Болден остался его главным кумиром и сильнее всего на него повлиял.

Многие молодые музыканты Нового Орлеана того времени говорили, что первое знакомство с музыкой Болдена стало вехой в их жизни. Сидней Беше, ставший величайшим джазовым кларнетистом[341], впервые услышал Болдена в возрасте 7 лет, когда тот играл на улице[342], и это изменило его навсегда. Он был младшим ребенком в традиционной креольской семье, и мать часто водила его во Французский Оперный Театр на Бурбон-стрит, где он слушал лучших певцов эпохи (ему сразу понравился Энрико Карузо). Однако маленького Сиднея больше вдохновляли синкопы уличных музыкантов. Однажды мать застала его, шестилетнего, дующим в спринцовку[343], точно в трубу. Немного поужасавшись, она решила, что это довольно забавно, и подарила мальчику маленькую дудочку. Тот занимался часами и вскоре освоил ее. Затем он начал осваивать кларнет своего брата Леонарда. Однажды мать услышала, как он тайком занимается под крыльцом. Она собиралась устроить ему взбучку за то, что он без спросу взял инструмент, но услышала, чему уже успел научиться Сидней самостоятельно. Она тут же купила ему собственный кларнет и нашла учителя.

Сидней оказался нерадивым учеником. Учителя музыки хотели, чтобы он по старинке начал с гамм и классических маршей, но у мальчика имелись на этот счет свои идеи. А в один прекрасный день он услышал Болдена. Это случилось во время парада, когда Болден и его ансамбль устроили дуэль с «Империал-бэндом», игравшим более традиционную музыку. Сидней завороженно впитывал звуки, пока полицейский с дубинкой все не испортил. «Это было где-то на Канал-стрит, – вспоминал позже Беше. – Я был тогда совсем мальцом, полицейский посмотрел на мою голову, потом на мой зад и хорошенько врезал по нему своей дубинкой. Я со всей прыти понесся домой, было так больно, что я даже не смог сесть за обеденный стол. Мать, едва взглянув на меня, поняла, откуда я прибежал»[344].

Его родители, и учителя, и даже старший брат Леонард не одобряли дикую музыку Болдена. («Мы, креольские музыканты, всегда держали уровень»[345], – настаивал Леонард Беше.) Но именно эту музыку хотел играть Сидней – «весь этот плач и веселье», как он выразился позже. И из-за своих музыкальных вкусов он иногда попадал в неприятности.

– Нет, нет, нет, – говорил ему его учитель, Луис «Папа» Тио. – Не нужно лаять, как собака, или мяукать, как кошка![346]

Но мальчик остался глух к этому наставлению. Образцом игры на кларнете для Беше стал грубый стиль «Большеглазого» Луи Нельсона, у которого он даже взял пару уроков. И эти уроки пришлись ему по душе. «Некоторые музыканты играли красиво, – позже говорил он, – но мне нравится, когда играют так, что хочется танцевать»[347].

В двадцать первый день рождения его старшего брата, в апреле 1907 года[348], у десятилетнего Сиднея появился шанс показать, чему он научился. Мать договорилась с корнетистом Мануэлем Пересом, что его оркестр выступит на празднике. Но в последнюю минуту Перес прислал вместо своих музыкантов оркестр под руководством молодого креольского корнетиста Фредди Кеппарда (чей стиль музыки мог показаться слишком грубым уважаемой миссис Беше). Кларнетист Кеппарда – вездесущий Джордж Бэкет – опаздывал, поэтому бэнд начал играть без него. Сидней понял, что ему выпал шанс.

«Я знал, что слишком молод для них, – позже вспоминал он, – но так и рвался с ними поиграть»[349]. Поэтому он начал тихонько импровизировать мелодии Кеппарда. Опасаясь упреков старших музыкантов, он спрятался в одной из комнат.

Рассказывают, что Кеппард услышал кларнет Сиднея и подумал, что это Бэкет разминается в соседней комнате. Но потом появился Бэкет, и личность таинственного кларнетиста раскрылась. Бэкет был впечатлен и (несмотря на дружеские насмешки других музыкантов) усадил малыша Сиднея рядом с собой. «Я просидел с ним весь вечер, подыгрывая ему, – вспоминал Беше. – В тот вечер я был, наверное, самым счастливым парнем в Новом Орлеане. Ведь надо мной раскрылось небо в алмазах»[350].

По свидетельствам современников, даже в городе, полном превосходных музыкантов, Беше был феноменом, прирожденным гением, способным играть на любом инструменте, который оказывался в его руках.

– Я часто видал Сиднея в цирюльне [скрипача Арманда] Пирона[351], – вспоминал один музыкант. – Инструментов там было полным полно, всяких-разных! Как-то раз этот мальчишка зашел туда и взял флейту.

– Что это? – спросил он Пирона.

– Это флейта, Сидней, – ответил ему тот.

Он повертел ее в руках и заиграл. Показал Пирону, на что способна флейта. Отложил ее в сторону. Подошел к саксофону и спросил:

– А это что?

– Это новая штуковина, сынок, называется саксофон.

– Похож на трубу. Посмотрим, смогу ли я заставить его заговорить.

И будь я проклят, если она не заговорила!

Вскоре мальчик выучился играть так хорошо, что начал подменять на выступлениях самого Бэкета. По словам брата Леонарда, «когда Бэкет хотел передохнуть, он просил нашу мать отпустить Сиднея, чтобы тот подменил его вечером»[352]. Миссис Беше, старомодная креольская леди, с неудовольствием позволяла сыну уходить на выступления. «Наша семья старалась не рисковать и не иметь дел с неблагонадежными людьми, – объяснял Леонард. – Мы волновались за Сиднея, когда он отправлялся играть». Поэтому, по настоянию матери, Бэкет не только забирал мальчика с собой, но и обязательно возвращал домой после выступления. Обычно Сиднея возвращали к двум часам ночи. Да еще и с заработанными деньгами.

Миссис Беше не нравилось, что сын играл в салунах и дансингах, но в Новом Орлеане 1900-х цветным креолам все чаще приходилось идти на подобные компромиссы. Любые различия между креолами, часто образованными, обеспеченными, привыкшими к городской жизни, и афроамериканцами – детьми рабов, приехавшими в город из сельской местности, – почти нивелировались, по крайней мере с точки зрения белых. «Негр» и «дурной человек» фактически стали синонимами, и многие молодые креолы в ответ на это отказались от соблюдения старомодных принципов своих родителей. В любом случае своенравный и неудержимый сын миссис Беше выбрал свой стиль жизни, и она не смогла б заставить его быть «приличным», даже если бы попыталась.

Но не все молодые креольские музыканты ощущали притяжение Болдена и других джазменов из рабочих районов. Креольский пианист Джелли Ролл Мортон – урожденный Фердинанд Джозеф Ла Мент, 20 октября 1890 года[353] – относился к музыке «негров из центра»[354] с легким презрением.

Мортон, самобытный музыкант, развил собственный стиль – сплав фортепианного регтайма, танцевальной музыки и блюза «с испанским колоритом», который позже называли одним из предшественников джаза.

Как и многие другие креолы того времени, Мортон (от фамилии Ла Мент он отказался, потому что «не хотел, чтобы его называли “французиком”»[355]) вырос в атмосфере музыки. Крестная с раннего детства оплачивала для него уроки игры на гитаре; к тому времени, когда ему исполнилось семь, он уже был умелым музыкантом и играл в струнном трио, исполнявшем ночные серенады для соседей в Седьмом районе[356]. Однажды на празднике, он услышал, как на фортепиано играют «отличный регтайм»[357], и решил, что этот инструмент создан для него. Он начал брать уроки у нескольких учителей – то получше, то похуже – и вскоре играл достаточно умело, чтобы заработать себе репутацию.

Субботним вечером, когда он с друзьями слонялся по злачному кварталу, к нему подошел человек, искавший пианиста, который мог бы сыграть в одном из заведений. Пятнадцатилетний Мортон согласился, но настоял на том, чтобы друзья пошли с ним для моральной поддержки. Позже он рассказывал об этом так: «Я испугался, впервые дотронувшись до фортепиано, поэтому девушки решили, что меня лучше сразу отпустить. Но один из моих друзей решил подбодрить меня: “Давай, покажи им, что умеешь играть”. Его слова вдохновили меня, я сконцентрировался и начал играть уверенно, почувствовав, что оказался среди своих. А затем услышал, как все заговорили: “Этот мальчик великолепен”. Я тогда получил целых $20»[358].

После этого выступления Мортону предложили место постоянного «профессора» в борделе. Сначала он колебался, волнуясь о том, что подумает его добропорядочная креольская семья. Но все же огласился, сказав своим, что теперь работает в ночную смену там же, где обычно, – на бочарной фабрике. Вскоре он стал обитателем Округа и одним из его самых выразительных летописцев.

«Улицы были полны народа и сияющих огней, – позже вспоминал он. – Музыка лилась из каждого дома. В дверях домов стояли женщины, которые пели блюз – иногда веселый, иногда грустный. Некоторые пели о том, что решились принять яд и покончить с жизнью, некоторые собирались на танцы, веселились. Некоторые из них выглядели, как настоящие леди, хоть и падшие, по другим было видно, что они пьяницы или наркоманки»[359].

Молодой креольский «профессор» стал любимцем девушек борделя, и они оставляли ему щедрые чаевые. Вскоре Мортон «так разбогател, как мало кто»[360]. В конце концов, он вставил бриллиант в передний зуб, купил модный костюм, ковбойскую шляпу и щегольские ботинки с задранными носками. В таком вот наряде однажды в воскресное утро он столкнулся на улице со своей прабабкой. Она как раз возвращалась из церкви и совершенно точно знала, что правнука там не было. Бабка, с которой тот жил после смерти матери, узнав о том, что он не явился в церковь, выгнала его из дома. В свои шестнадцать лет он оказался предоставлен самому себе. И хотя креольская гордость заставляла Мортона держаться поодаль от мейнстрима афроамериканской музыки центральных районов города – в отличие от Беше, Кеппарда и некоторых креолов помоложе – он вскоре стал важной фигурой в джазовом Новом Орлеане (однако, как позже заметил Луи Армстронг, «как бы ярко ни сиял его бриллиант, есть ему приходилось на кухне, там же, где и всем нам, черным»[361]).

Креолы были не единственными музыкантами, поддавшимися очарованию новой музыки. К 1905 году она звучала во всех салунах и дансингах города и производила впечатление на молодых белых музыкантов, выходцев из рабочего класса. Лучшими джаз-бэндами Нового Орлеана в то время считались ансамбли белого бэндлидера «Папы» Джека Лейна, которые частенько выступали одновременно. Ансамбли «Релайенс» Джека Лейна обычно играли «свит», с листа, почти не импровизируя и не исполняя «бэнды», столь типичные для черных оркестров из рабочих районов. Но среди музыкантов ансамблей Лейна нашлись и те, кого заинтересовал горячий «хот-джаз»[362]. Корнетист Ник Ларокка, тромбонист Том Браун, кларнетист Ларри Шилдс и другие начали исполнять новую музыку по-своему. И хотя Ларокка отрицал, что Болден повлиял на него лично (больше того, он, как и Джелли Ролл Мортон, позже утверждал, что сам изобрел джаз), свидетельства того, что белые музыканты бывали на выступлениях черных оркестров, слишком многочисленны, чтобы их игнорировать.

Как и многие другие белые джазмены в те времена, Ларокка был сицилийцем (как и Джек Лейн, настоящая фамилия которого была Витале); и уже потому считался «дурным» человеком в глазах элиты из Садового района. То, что он играл джаз, только усугубило это впечатление. «Белые, игравшие джаз, как бы меняли расу, – как выразился один историк, – становились в глазах респектабельных белых “менее белыми”»[363].

Ларокке, как и многим креолам, пришлось столкнуться с неодобрением семьи, когда музыка стала для него чем-то большим, чем «приемлемым» хобби. Когда Джироламо Ларокка узнал, что его юный сын Ник научился играть на его (Джироламо) собственном корнете, он вынес инструмент во двор и изрубил его топором[364]. По счастью, это не отвратило мальчика от музыки, и вскоре он уже накопил денег на собственный корнет. Но когда его отец узнал об этом, он снова схватил топор и разрубил новый корнет так же, как первый.

Но, несмотря на подобные случаи, новая музыка вскоре привлекла и белых слушателей, причем не только из низов. Эдмонд Сушон, врач, выросший, по его выражению, в «закрытой касте белых аристократов» Нового Орлеана[365], рассказывал, как в детстве тайком пробирался в Сторивилль, чтобы услышать своего кумира, Джо Оливера, игравшего в «Больших людях 25». (Когда полиция допросила его, Сушон назвался посыльным, сказав, что принес газету по заказу Оливера – и эта уловка временно сработала.) Контрабасист Попс Фостер вспоминает, что в те ранние годы джаз слушало множество белых, даже в клубах, предназначавшихся номинально только для черных: «У большинства салунов было две стороны, одна для белых и одна для цветных. Цветные так веселились на своей стороне – танцевали, пели и играли на гитарах – что белым туда зайти было просто невозможно.

То же самое творилось в Линкольн-парке для цветных; нельзя было сказать, для кого этот парк, так много там было белых»[366].

И все же, учитывая то, что новая музыка ассоциировалась с сексом, спиртным, межрасовыми связями и кокаином[367], в начале XX века ее репутация оказалась основательно подмочена. Вся джазовая культура с точки зрения многих новоорлеанцев, в том числе и чернокожих, принадлежавших к среднему классу, была оскорблением общественных приличий. Описывая сцену в негритянском танцзале в 1902 году, «Дейли-Айтем» едва могла сдержать отвращение: «Ансамбль состоял из кларнета, гитары и контрабаса. На гитаре играл тупоголовый негр с отсутствующим взглядом, а кларнетисту цвета патоки пришлось цепляться ногами за ограждение сцены, чтобы его не отбрасывало назад после каждого выдоха, словно отдачей дробовика… Даже в музыке слышалось что-то отвратительно неприличное»[368].

Дурную репутацию джаза и джазменов усугубляли участившиеся инциденты в клубах. Джелли Ролл Мортон описывал случай, произошедший во время выступления Болдена – скорее всего, в начале 1905 года – в Джексон-Холле. Коротышка со скверным нравом стоял у барной стойки, слушая музыку, и «какой-то осел» наступил ему на ногу. Они повздорили (Мортон в это время стоял точно между ними), и коротышка вытащил огромный пистолет и выстрелил в обидчика почти в упор, чудом не попав в пианиста.

«Здоровяк лежал на полу, бездыханный, – вспоминал Мортон, – и господи, Бадди Болден – он был на балконе со своим ансамблем – начал играть на трубе, чтобы толпа не разбежалась. Многие из нас поняли, что произошло убийство, и начали бить окна и выламывать двери. Мы бежали, сбивая с ног съехавшихся на место полицейских»[369].

К большому удивлению Мортона, Болдена тогда арестовали: «Я никогда не понимал, почему мистера Болдена сажали в воронок, ведь он играл только для того, чтобы утихомирить остальных»[370]. Но едва узнав о Короле Болдене, белый истеблишмент, судя по всему, воспринял его как угрозу. Сидней Беше вспоминал реакцию на то, как его собственный оркестр играл «Funky Butt»: «Когда мы начали играть коронный номер Бадди, “I Thought I Heard Buddy Bolden Say”, уже готовилась собирать контингент для кутузки – просто за само существование этой песни»[371]. Песня о Бадди Болдене, как и песня о Роберте Чарльзе, имела политический подтекст, который полиция всячески старалась заглушить. Как заметил один историк, обе они были «проявлениями культурного сопротивления»[372] афроамериканцев; обе заставляли белую властную верхушку нервничать.

Даже одежда этих «черных музыкантов» считалась провокационной. «Эти ребята носили только голубые пиджаки и узкие штаны с лампасами, – вспоминал Джелли Ролл Мортон. – Прямо совсем в обтяг штаны. Тогда в Новом Орлеане почти никто не застегивал верхнюю пуговицу на штанах»[373].

Подтяжки у Болдена всегда сваливались с одного плеча, а из-под расстегнутой рубахи нарочито торчало алое «исподнее». Он ходил, вальяжно опираясь на «агатовую» трость, и это сводило женщин с ума.

Но история Болдена как лидера этой вызывающей субкультуры оказалась трагически короткой. Пик его популярности пришелся на 1905 год. В это время, как выразился один очевидец, всего лишь «один его взгляд мог осчастливить некоторых поклонниц»[374].

Когда он репетировал на крыльце своего дома, соседские ребятишки собирались вокруг него на улице и кричали: «Король Болден! Король Болден!»[375] То, как Бадди очаровывал женщин, вошло в легенду. В 1902 году он познакомился с соседкой, Норой Басс, двадцатидвухлетней девушкой смешанных кровей из религиозной семьи, которая стала его женой и вскоре родила их дочь[376]. Но молодые поклонницы продолжали виться вокруг. «Иногда, – говорил один из его друзей, – ему приходилось даже убегать от них»[377].

Однако вскоре у него начались проблемы со здоровьем. В марте 1906 года он вдруг начал страдать от сильнейших головных болей[378]. А потом все стало еще хуже[379]: он перестал понимать происходящее, узнавать друзей, в таком состоянии он бродил по улицам и бессвязно разговаривал с незнакомцами. Иногда мать и сестра посылали Луи Джонса, его близкого друга, на поиски[380]. А потом и вовсе он начал бояться собственного корнета[381].

Неизвестно, что стало истинной причиной недуга. Некоторые утверждали, что виной тому было неумеренное пьянство[382]; другие говорили, что он не выдержал постоянного напряжения от необходимости выдумывать что-то новое; Луи Джонс считал, что все произошло из-за запущенной ушной инфекции[383]. Но у матери барабанщика Пола Барбарина имелось самое простое объяснение: Болден играл так громко, – резюмировала она, – что вот и вышиб себе мозги[384].

Кто оказался в итоге прав – неизвестно. Однако слава Болдена канула в небытие. Его даже выгнали из собственного оркестра. После того как Бадди несколько раз не заплатил своим музыкантам, они начали устраивать концерты без него. На один из таких концертов – в Одд-Феллоуз-Холле на Пердидо-стрит – Болден опоздал и обнаружил, что музыканты нашли замену: его давнего соперника Эдварда Клема.

– Ты можешь идти домой, – сказал ему Фрэнки Дюсен, второй корнетист его джаз-бэнда[385].

– Ты что, собираешься выгнать меня из моего же оркестра? – спросил Болден. Он напомнил Дюсену, что нанял его, «когда никто не хотел иметь с ним дел».

– Не важно, – ответил Дюсен. – Теперь я король.

Весной 1906 года Болден был уже прикован к постели. Ухаживали за ним мать и теща, Ида Басс. Но вдруг он разбушевался, решив, будто те подсыпали ему какой-то яд, вскочил, схватил графин и обрушил его на голову миссис Басс[386]. Она получила лишь незначительную рану, а Болдена вскоре удалось утихомирить. Но обе сиделки побоялись, что приступ может повториться, обвинили Бадди в сумасшествии и отправили в тюрьму. Через несколько дней бывшего музыканта отпустили, но приступы и аресты после этого стали повторяться. По слухам, Болден однажды выкинул из окошка соседского малыша[387]. Вскоре родители и старшие братья уже предостерегали детей, чтобы те держались от него подальше. «Понимаешь, он чокнутый»[388], – объяснял сосед Болдена своему младшему брату.

Последнее выступление Болдена состоялось во время парада по случаю праздника труда в том же году. Парад был долгим, и в нем участвовали почти все музыканты города. Но еще до его окончания Болден был вынужден сойти с дистанции. Он провел тяжелую неделю дома, но к субботе его душевное состояние ухудшилось настолько, что мать вновь подала на его арест. Бадди выпустили через несколько дней, но к тому времени ему уже было ничем не помочь. Всю зиму он бездельничал и пьянствовал. 13 марта 1907 года Элис Болден в третий – и последний – раз обратилась в полицию, чтобы сына арестовали.

Несколько недель Болден находился в следственной тюрьме, после чего его перевели в Государственную психиатрическую лечебницу в Джексоне, штат Луизиана. В истории болезни записали: «Характер болезни: Безумие. Причина безумия: Алкоголь. Представляет ли пациент опасность для себя или для окружающих? Да, для окружающих»[389].


Болден провел в Джексоне остаток своей жизни. Но хотя первый король джаза сошел со сцены, в Новом Орлеане осталось много музыкантов, которые сохранили и преумножили его наследие. Один из них был совсем мальчишкой, когда звезда Болдена стремительно неслась к закату. Позже он давал противоречивые ответы на вопрос о том, слышал ли он, как играл Болден, но вероятнее всего – слышал. Хотя бы потому, что жил неподалеку от Фанки-Батт-Холл на Пердидо-стрит и вспоминал, как в раннем детстве слушал ансамбль, зазывавший на танцы в субботу вечером. Болден в этом ансамбле тогда сиял всем своим светом.

«Перед танцами оркестр примерно полчаса играл на улице. А мы, ребятишки, начинали пританцовывать. Если я слышал Бадди Болдена, то, наверное, именно тогда»[390].

Этого мальчишку звали Луи Армстронг, и именно благодаря ему эта безумная новая музыка вырвалась за пределы Нового Орлеана и зазвучала по всему миру.

Глава 10. Фабрика греха


Джаз. Великая история империи греха и порока

Портрет сторивилльской проститутки работы Беллока. Архив истории джаза, Университет Тулейна


СТАНЕТ ЛИ НАШ ГОРОД ОТКРЫТЫМ?

Член Палаты Представителей от четвертого района города Андерсон, более известный как мэр Сторивилля[391], смог утвердить билль, позволяющий проводить боксерские поединки до двадцати пяти раундов без разрешения на то мэра города.

Несомненно, что классы, интересы которых представляет мистер Андерсон, хотят видеть наш город «открытым», и пока мы еще не сделали ничего, чтобы помешать им осуществить свое желание. Будет возмутительно, если Генеральная Ассамблея Луизианы позволит наперсникам разврата и обитателям задворок Нового Орлеана установить легальный стандарт нравственности в городе.

«Нью-Орлинз Дейли Пикайюн», 20 июня 1902 года.


К 1905 ГОДУ НОВЫЙ ОРЛЕАН – или, по крайней мере, та его часть, которую в мире теперь знали под названием «Сторивилль», – был действительно «открытым», как боялась несчастная «Дейли-Пикайюн». За семь-восемь лет существования Сторивилль превратился в огромную, отлажено функционирующую фабрику греха, столь же прибыльную и эффективную, как любая лесопилка или газовый завод[392]. Эти двести тридцать борделей, шестьдесят притонов и бесчисленное множество однокомнатных хибар теперь могли удовлетворять мужскую похоть с поразительной скоростью. «Говорю вам, в этих комнатах никто не проводил и пяти минут, – описывал один из клиентов типичный визит в бордель. – Ступив на порог такого публичного дома, вы уже через пятнадцать минут оказывались на улице без цента в кармане, и идти вам было некуда, разве что домой. И меньше всего на свете в этот момент хотелось возвращаться туда»[393].

Как и обычные заводы, фабрики греха в Сторивилле продолжали работать днем и ночью, лишь работницы сменяли друг друга по необходимости. «Ничего подобного нашему злачному кварталу мир не видывал ни до, ни после, – настаивал Джелли Ролл Мортон. – Салуны не закрывались круглосуточно, владельцы даже снимали двери с петель»[394]. Действительно, зачем нужны двери, если ваше заведение никогда не закрывается? Даже проститутки ходили из дома на работу и обратно, как фабричные рабочие. «Большинство проституток жили в других частях города, но приходили в Сторивилль так же, как вы приходите на работу, – вспоминал Луи Армстронг. – У них были даже разные рабочие смены. Иногда две проститутки снимали одну хибару на двоих… Одна работала днем, а другая вкалывала в ночную смену»[395].

Даже самые роскошные бордели Бейсин-стрит, несмотря на все свои претензии, работали с прицелом на максимальную прибыль. Бордели поменьше становились настоящими секс-конвейерами. «Эти места были организованы так, чтобы ободрать вас до нитки, – объяснял один из клиентов. – Допустим, вы пошли в так называемый “двухдолларовый” бордель. Вы бы не смогли даже присесть в вестибюле, не купив вина или по крайней мере не опустив мелочь в механическое пианино. Еще не приступив к делу, ради которого вы пришли, вы уже спускали там пару долларов. Хитрые девчонки увлекали вас в свою комнату, а потом всегда предлагали “дополнительные услуги”, разумеется, за “дополнительную” цену – и вы платили! В такие минуты устоять перед искушением сложно»[396].

Чтобы работники индустрии могли определять, «обработан» ли клиент или еще нет, они придумывали маленький подарок – розу в петлицу или перо в шляпу, «чтобы сутенеры в барах и ночных клубах знали, что вы свое сегодня уже получили»[397].

Если Сторивилль действительно был индустрией, то главным промышленником – Эндрю Карнеги плотских желаний – был не кто иной, как Томас К. Андерсон. По некоторым свидетельствам, в Округе не бывало сделок, с которых Том не получал бы доли. По словам Джелли Ролл Мортона, Андерсон был «королем района». И как король, он взимал дань со всех своих подданных. Когда в бордель Лулу Уайт, к примеру, заявлялась щедрая и готовая к приключениям компания, она отправляла посыльного во «Флигель» за лучшим шампанским[398]. Уайт брала с клиентов пять долларов за бутылку – немалая сумма по меркам 1905 года! – но почти четыре доллара с каждой доставалось Андерсону. Это были легкие деньги, а Андерсон слыл человеком с широкими связями, за это ему и платили.

Благодаря участию в политике города, коммерческому дару и недюжинному личному обаянию он вскоре стал одним из самых могущественных людей Нового Орлеана и предоставлял советы, защиту, милость и опеку всем, кто в них нуждался. И для обитателей восемнадцати кварталов его владений – которые газетные писаки уже окрестили «Графством Андерсона» – слово хозяина было законом. «Иногда, – объяснял один историк Сторивилля, – всеми уважаемый Том Андерсон давал приказ: “Закрыть все заведения, пока копы не успокоились!” [или] “Прячьте карты и кости, ожидается облава!” Его приказам тотчас же подчинялись. Двери запирались, свет гас. Кабаки пустели… до тех пор, пока Андерсон не сообщал, что все чисто и можно продолжать работу»[399].

Вскоре о его заведении на углу Бейсин-стрит и Айбервилль-стрит (как после 1904 года называлась Кастомхаус-стрит[400]) узнали если не во всем мире, то во всей стране. Корреспондент журнала «Коллиер», посетивший Новый Орлеан, писал о правящем короле греха с едва скрываемым недоверием:


«Том Андерсон возвышается над изолированным районом[401]; Он – его законодатель и король. В его тени на улицах Айбервилль, Конти и Сент-Луис беззастенчиво процветает порок; салуны с их играми в покер и кости; притоны, где негры платят пятьдесят центов за дозу кокаина, стоимостью в пять. Кроме того, он служит [буфером] между дурным, глупым, негодным книжным законом и народом, живущим по его добрым правилам. К примеру, когда женщина из “графства Андерсона” совершает кражу, а пострадавший жалуется так громко, что ее арестовывают, Том Андерсон всегда вызволяет ее. Ему даже не нужно вносить за нее залог…»[402]


Но дурная слава – этот вечный оксюморон – лишь привлекала в злачный квартал все больше и больше людей. Многие из них были знаменитостями. Во время своего визита в Новый Орлеан актриса Сара Бернар не забыла об обязательной экскурсии по Сторивиллю. Особенно ее заинтересовало уличное выступление Эмиля Лакума по прозвищу «Сухарь» и его «Раззи-Даззи-Бэнда» мальчишек, игравших на самодельных инструментах (хотя оставленное ею подаяние было таким мизерным, что, по свидетельству одного очевидца, «и шлюха постыдилась бы»[403]). Во «Флигеле» Андерсон принимал величайших спортсменов своего времени, в числе которых были боксер «Джентльмен Джим» Корбетт и легенды бейсбола Бэйб Рут, Фрэнк Чанс и Тай Кобб[404]. Однажды вечером в бар заглянул Джордж М. Коэн, который устроил для публики шоу со своей ковбойской шляпой под музыку местного джазового ансамбля[405]. Хозяином Андерсон был очень гостеприимным. Когда боксер Джон Л. Салливан на исходе своей карьеры приехал в Новый Орлеан, чтобы провести показательный бой, и напился до синих чертей, мэр Сторивилля самолично проводил стареющего спортсмена от «Флигеля» до гостиницы на Рампарт-стрит.

При этом Тома Андерсона считали деспотом, но деспотом благосклонным. По словам очевидцев, он оставался «приятным, рассудительным и спокойным»[406], что бы ни случилось. Был особенно обходителен с женщинами, даже если они лыка не вязали. «Он выслушивал их, когда они плакались ему в жилетку, неважно, в одиночестве они приходили или со своими кавалерами»[407], – рассказывал один из его друзей. Советы Тома всегда были успокаивающими и разумными. «Расслабься, – говорил он. – Все будет хорошо. Главное не наломать дров, чтоб потом не жалеть».

Неудивительно, что он стал такой влиятельной фигурой не только среди обитателей злачного квартала, но и в законодательном собрании штата в Батон-Руже. Андерсон был дружелюбен и любезен, а его чувство юмора обезоруживало даже самых непримиримых политических оппонентов. Его длинная речь против предложенного закона об угольной промышленности, произнесенная в палате представителей в 1904 году была даже, по мнению обычно враждебно настроенной к нему «Пикайюн», «забавной, как и всегда, и весьма развеселила собравшихся»[408]. И Закон об угольной промышленности ему удалось блокировать.

Хоть газеты признавали это неохотно, но Том Андерсон был успешным политиком, которому удавались несомненно благие дела[409]. Как член бюджетного комитета он особенное внимание уделял улучшению условий во многих госучреждениях, и особенно в Луизианской государственной психиатрической лечебнице в Джексоне (где содержался Бадди Болден, хотя нет никаких свидетельств того, что они встречались). В 1905 году, когда в Луизиане началась очередная эпидемия желтой лихорадки, Андерсон, как владелец нефтяной компании «Рекорд-ойл», щедро пожертвовал городу большую парию нефти, которая использовалась для уничтожения личинок москитов, плодившихся в многочисленных водных цистернах города. Позже, в том же году, когда президент Теодор Рузвельт посетил Новый Орлеан в знак солидарности с охваченным эпидемией городом[410], убежденный демократ Андерсон вошел в состав почетной комиссии[411], приветствовавшей президента, ярого республиканца. Фотография, на которой они пожимают друг другу руки, много лет украшала стену бара «Флигеля»[412].

Но некоторые меры он, пожалуй, поддерживал не без личной корысти. Когда Представитель Андерсон вносил законопроекты о том, чтобы поднять жалованье новоорлеанским полицейским и судебным стенографистам, он применял на практике урок, который усвоил на заре карьеры, – добрые услуги помогают найти друзей, а друзья оказывают добрые услуги. Разумеется, срабатывала эта тактика не всегда[413]. В то время полиция Нового Орлеана была разобщена соперничеством различных группировок, и ни одному политику не удалось бы сдружиться со всеми полицейскими. И хотя Андерсон был на короткой ноге с начальником полиции Джоном Джорни и даже пригласил его на свадьбу своей дочери, слуги закона по-прежнему иногда досаждали ему. Но и в этих случаях Андерсон находил способы умаслить противников. Когда полиция в очередной раз решила для вида последить за выполнением широко игнорируемого воскресного закона Тишины, Андерсон был арестован, осужден и признан виновным[414] (неким судьей Скиннером), дружелюбный владелец салуна не стал держать зла. Выиграв апелляцию в вышестоящем суде, Том не забыл выслать Скиннеру огромную партию спиртного и сигар[415], чтобы тот поделился со всеми членами суда низшей инстанции. Разве должен маленький проступок портить отношения между двумя джентльменами, которые всего лишь выполняли свою работу?

После муниципальных выборов 1904 года у Андерсона – и у Сторивилля вообще – появилась надежда на славное будущее. В тот год мэром был избран верный сторонник Кольца по имени Мартин Берман[416] из района Алжир за рекой. Его отношение к городской индустрии греха было настолько благосклонным, что большего представители городского подполья не могли и желать. Берман был непримиримым врагом «шелковых чулок», не выносил морализаторства элиты из Садового района и насмехался над их попытками вмешиваться в такое серьезное дело, как управление большим городом. Типичным «шелковым чулком» для него был тот горожанин, который «знает причины упадка Римской империи, но не понимает, что большинство избирателей интересуют гораздо больше школы, полиция, пожарные, здравоохранение, парки и площади, рабочие места, а не Римская империя»[417]. И хотя Берман признавал, что он, как писала «Таймз-Демократ», немного «неотесан»,[418] по крайней мере ему было понятно, что хотят простые граждане Нового Орлеана.

Почти все городские газеты были против избрания этого политика. «Мистер Берман не соответствует стандартам [государственной службы], – писала “Таймз Демократ” во время кампании, – но представляет именно те слои общества, вмешательство которых в управление городом нанесет ему серьезный ущерб и помешает процветанию»[419]. Но самым ярым противником Бермана был не кто иной, как У. С. Паркерсон, образец аристократической добродетели, возглавлявший в 1891 году суд Линча в окружной тюрьме. Паркерсон, по-прежнему активно занимавшийся политикой и поддерживавший реформы, обвинил Бермана во всевозможных злодеяниях, в том числе мошенничестве в интересах «Электрической компании Эдисона» и нелегальном пользовании железнодорожным проездным[420]. Развернувшаяся травля стала одной из самых жестоких за последнее время («Я скорее согласился бы стать червем в гниющем трупе тупого мула, чем этим Паркерсоном»[421], – заявил на митинге один сторонник Бермана). В конце концов Берман одержал победу. И лучшего союзника, чем новый мэр, Сторивилль и его обитатели не могли и желать.

Тем временем Округ, если можно так выразиться, взрослел, превращаясь в оплот настоящей субкультуры, настолько же яркой, насколько и доходной. Среди многочисленных обитателей района – проституток, сутенеров, игроков и жуликов – можно обнаружить такие имена, как Джонни Стальные Руки, Мэри Скотобойня, Гасси Золотой Зуб, Нора Птичья Ножка, Титаник, Лора Кокаиновые Глазки, Царапка, Сонни Лягушка, Кривозубая Мэри, Стэк О. Доллар, Чарли Гав-Гав, Господь-Всетащитель, и другие[422]. Похождения большинства из этих славных личностей навсегда утеряны в истории, хотя некоторые из них – к примеру, Кабан и Коротышка Фургон – позже были увековечены в текстах джазовых песен. И хотя некоторые историки утверждают, что уровень насильственных преступлений в Сторивилле был сравнительно низким (по крайней мере, по меркам Нового Орлеана в целом, где с 1900 по 1910 год число убийств в пересчете на душу населения было в три раза выше, чем в Чикаго)[423], эти мужчины и женщины вовсе не были миролюбивыми. По словам Джелли Ролл Мортона, на счету вышибалы из Сторивилля по имени Аарон Харрис («самого бессердечного человека, из всех, о ком я только слышал»[424]) было не меньше одиннадцати убийств.

Даже некоторые бандерши с Бейсин-стрит были известны своей готовностью прибегать к ножам и пистолетам в качестве последнего аргумента в спорах. В 1904 году Лулу Уайт дважды выстрелила в своего белого любовника, Джорджа Ламберта, который бросил ее ради другой. Охваченная яростной ревностью Уайт заявилась в дом своего любовника, когда он играл в покер с друзьями. По словам «Дейли Пикайюн», «Лулу ворвалась в зал, где играли в покер, и, увидев Ламберта, дважды в него выстрелила, отпуская проклятия»[425]. Она промахнулась – как, возможно, и задумывала, – и один из игроков вырвал у нее из рук пистолет прежде, чем она успела выстрелить еще раз. Уайт признали виновной лишь по одному пункту: незаконное ношение оружия, а это преступление в Новом Орлеане практически не наказывалось.

Подобные яркие случаи казались относительно безобидны, о них легко забывали, однако происходило и такое, что повергало новоорлеанцев в шок. Многие жуткие истории, рассказываемые об Округе, – скорее легенды, чем подлинные свидетельства. Но даже один факт того, что они ходили в народе, говорит о страхе и даже ужасе горожан. Ходили слухи, например, что Лулу Уайт предлагала своим клиентам скидочную книжку из пятнадцати купонов, на каждом из которых был изображен непристойный акт, на который владелец мог рассчитывать по предъявлении купона[426]. Или об аукционах по продаже девственности, о дуэтах «мама – дочь», сексуальных утехах с животными и так называемой танцовщице Оливии, Королеве Устриц[427], которая якобы умела перемещать по своему обнаженному телу устричную раковину, не дотрагиваясь до нее руками. Особо знаменит был бордель под названием «Дом всех народов», который содержала Эмма Джонсон в доме 331 на Бейсин-стрит. Сама Джонсон – высокая, поджарая и мужеподобная франкоязычная лесбиянка – в первое десятилетие XX века была уже немолода, но в ее заведении работали самые юные проститутки в Сторивилле. По слухам, она организовала там «секс-цирк»[428], в котором клиентам предлагались такие развлечения, как фетишизм, вуайеризм и садомазохизм.

«Они делали много такого, о чем вслух говорить не принято, и делали это на глазах у всех», – вспоминал Джелли Ролл Мортон, часто игравший на фортепиано в борделе Джонсон. «Между мной и девушками, ублажавшими гостей, поставили перегородку. Но я прорезал в ней щель, потому что сам был не прочь поразвлечься и хотел видеть то, что видели остальные»[429]. Но ироничный и находчивый Мортон умалчивает о том, что именно здесь, за фасадом пикантных развлечений, проступал настоящий ужас. Большинство новоорлеанцев считали педофилию, зоофилию и содомию проявлением такого возмутительного разврата, который следует только уничтожить, а не просто изолировать в отдельно взятом районе, пусть даже он и называется Сторивилль.

Даже Жози Арлингтон не была готова выносить этот разврат. Несмотря на то что индустрия порока во дворце на Бейсин-стрит приносила огромные деньги, Жози не могла избавиться от гнетущего чувства неудовлетворенности своей жизнью, подробности которой отчаянно пыталась утаить от своей обожаемой племянницы Анны. По словам одного из ее друзей, Арлингтон «жила в постоянном страхе того, что девочка узнает, кто она такая на самом деле»[430].

В 1903 году, незадолго до возвращения Анны из парижской католической школы, Арлингтон потратила часть своей прибыли, чтобы купить дом вдали от Нового Орлеана: в Ковингтоне, неподалеку от городка Абита Спрингс на другом берегу озера Понтчартрейн. Она назвала этот дом Виллой Анны[431] и, когда племянница вернулась из Европы в июле 1904 года, отправила ее туда на лето. После этого девочка отправилась в еще одну католическую школу – на этот раз в Клифтоне, штат Огайо, где она должна была проучиться еще два года. Что только на время решило проблему; ведь Анна, закончив школу, захочет вернуться к семье в Новый Орлеан.

В одиннадцать утра 1 декабря 1905 года, рабочие, красившие верхний этаж борделя «Арлингтон», случайно подожгли здание[432]. Всех обитателей, в то время еще спавших, быстро разбудили и эвакуировали. По словам «Дейли Пикайюн», перепуганные женщины бежали по Бейсин-стрит, держа в руках свои пожитки, завернутые в простыни. Затем они собрались – «полураздетые» – в салуне «Флигеля» Тома Андерсона. К счастью, пожар уничтожил только чердак и два верхних этажа, затем его потушили, однако Жози Арлингтон лишилась множества прекрасных картин и мебели, купленных в путешествии по Европе.

Репортер «Пикайюн» воспользовался шансом прочесть небольшую проповедь. Он описал то, как театрально рыдали женщины, причем «некоторые делали это скорее для того, чтобы привлечь внимание и вызвать сочувствие, чем потому, что чего-то лишились». Но затем он увидел убитую горем женщину, плачущую в коридоре. А на вопрос, почему она так расстроилась, та ответила, что в суматохе забыла спасти от пожара фотографию матери. Именно эта потеря причинила девушке такую боль.

«И тогда стало ясно, что в сердце падшей девушки еще жила доброта, – умилялся репортер, – ведь даже в окружении пороков она все же помнила мать, и ее фотография была для нее дороже всех бриллиантов, драгоценностей и роскошных платьев»[433].

Все это напоминало на сцену из дешевой викторианской мелодрамы, но Арлингтон и ее «девочки» продолжили работу. Пока дом 225 на Бейсин-стрит ремонтировался, они заняли верхний этаж «Флигеля» Андерсона (который с тех пор стал называться «Флигелем Арлингтон»). Но хотя владелица борделя пережила пожар, не пострадав ни финансово, ни физически, это происшествие только усилило ее желание жить приличной жизнью. По некоторым свидетельствам, после пожара она часто беседовала со своими работницами об адских муках, ожидавших грешников после смерти[434]. И еще отчаянней стремилась оградить Анну от скверны Сторивилля.

К 1906 году Арлингтон купила внушительный белый особняк на Эспланейд-авеню, в ультрареспектабельном районе города около Городского парка[435]. Именно здесь она решила начать жить заново. Прежде они с Томом Брэди жили раздельно: она – в борделе, он – в доме своей матери (а для встреч кузина Арлингтон предоставила им комнату в своем доме). Причем так решила именно она, а не он. Несколько лет назад Брэди сделал ей предложение, но получил отказ. По словам Брэди, она ответила, что раз уж они столько лет прожили, не сподобившись пожениться, то смогут прожить так и дальше «для баланса». Но теперь у них появилась возможность жить вместе, как законные муж и жена.

Жози договорилась с семьей ее брата Генри Дойблера, что они (в том числе его жена и трое сыновей, братьев Анны) переедут жить к ней, и сама Анна, конечно же, присоединится к ним после окончания школы. Готовясь к этому, Арлингтон велела всем своим знакомым – всем, с кем могла контактировать ее племянница, – называть ее не Жози, или мисс Арлингтон, или даже Мэри Дойблер, а только «миссис Брэди». Для того чтобы маскировка сработала, ошибаться было нельзя.

Дойблеры и Брэди вели жизнь обычной большой семьи в просторном доме на Эспланейд-авеню. Арлингтон постепенно возложила обязанности управления борделем на свою заместительницу, но по-прежнему получала регулярную прибыль, что позволяло ей жить по-новому. Самых респектабельных знакомых из Сторивилля, в числе которых был и Том Андерсон, она иногда приглашала на семейные ужины и дни рождения – в доме или на Вилле Анны. И Анна (судя по всему, не читавшая новоорлеанских газет) ни о чем не подозревала. Для нее все эти люди были добропорядочными друзьями тетушки Мэри и дядюшки Тома[436]. Девушка много лет прожила в доме на Эспланейд-авеню, но оставалась в блаженном неведении об источнике богатства ее семьи, располагавшемся на Бейсин-стрит, всего в нескольких милях оттуда.

Но другие новоорлеанцы при всем желании не могли так изолировать себя от Сторивилля. Пусть реформаторы были довольны результатами их эксперимента 1898 года, но поборники нравственности, вдохновленные возникновением таких организаций, как «Лига противодействия салунам» и «Движение Общественной гигиены», активно выражали недовольство этим злачным кварталом. Тактика заключения порока в резервацию явно не сработала, и по всей стране в первое десятилетие двадцатого века получила поддержку идея полного запрета проституции, спиртного, азартных игр и других грехов. Законодательное собрание Луизианы (несмотря на все усилия Томаса К. Андерсона) поддержало принятие законопроектов, направленных на борьбу с пороками. Уже в 1904 году они приняли закон о закрытии всех биллиардных в штате. Другой предложенный закон запрещал ставки на скачках на всей территории Луизианы. Теперь же, в преддверии выборов 1908 года, заговорили о принятии комплексного закона по борьбе с пороком: необходимо полностью изменить правила продажи алкоголя в Луизиане и ограничить возможность женщин и цветного населения посещать заведения, где продавали спиртное, а также работать в них.

Для представителей новоорлеанского полусвета: сутенеров и содержательниц борделей, владельцев салунов и дансингов, проституток и музыкантов – наступали тяжелые времена[437].

В первые десять лет своего существования сегрегированные кварталы греха по обе стороны Канал-стрит никто не трогал, и они процветали – причем так, что многих это уже беспокоило. Новый Орлеан ждали перемены. Самопровозглашенные защитники добродетели и нравственности были готовы нанести ощутимый удар по гнезду разврата.

Часть третья. Битва с грехом. 1907–1917

Глава 11. Черная рука


Джаз. Великая история империи греха и порока

Газетная иллюстрация, изображающая тайную сходку Мафии. Коллекция фонда исследований истории Луизианы, Университет Тулейна


ТЕПЛЫМ ИЮНЬСКИМ ВЕЧЕРОМ 1907 ГОДА светловолосый мальчишка восьми лет от роду по имени Уолтер Ламана забавлялся тихой игрой в переулке у похоронного бюро своего отца на Сент-Филлип-стрит во Французском квартале. Было почти восемь вечера, янтарный вечерний свет угасал, и привычный для квартала сладковатый запах гниющих фруктов, конского навоза и чеснока словно бы на мгновение усилился в сумерках[438].

Уолтер играл под арками, когда в переулок въехал катафалк на конной тяге, возвращавшийся в бюро с припозднившихся субботних похорон. Остановившись, кучер бросил мальчику несколько слов, а затем проехал по переулку во двор, где отвязал лошадей и вернул их в конюшню.

Через несколько минут другой мужчина – чуть за сорок, с редкими седеющими волосами и усиками – подошел к Уолтеру в переулке. Что именно сказал ему – неизвестно. Но затем усатый вынул из кармана две монетки по пять центов и пообещал мальчишке мороженое из кондитерской неподалеку. Уолтер не заметил в этом предложении ничего подозрительного. Он встал, взял усатого за руку и отправился с ним по Сент-Филип-стрит в кондитерскую.

Дойдя до Бурбон-стрит, они подошли к остановившемуся на углу крытому фургону, около которого, будто поджидая их, стоял незнакомец высокого роста. Он взял Уолтера за руку и, не успел мальчик возмутиться, как вместе с кучером затолкнул его в фургон. Затем высокий забрался в фургон сам и закрыл брезентовый полог. Кучер пришпорил лошадь, фургон шумно покатился по узкой улице. Усатый долго стоял на тротуаре, наблюдая за тем, как он растворяется в полумраке, потом повернулся и исчез в лабиринтах Французского квартала.

Хотя уже спустились сумерки, а Уолтер до сих пор не вернулся домой, его родители не волновались. Мальчик любил прятаться во дворе, на сеновале или в конюшне, а иногда даже засыпал в своем укрытии. Но время шло, и супруги Ламана начали волноваться. Питер Ламана, отец Уолтера, обыскал окрестности, но не нашел ни следа мальчика. Наконец, он решил, что Уолтер мог тайком пробраться в дилижанс, на котором его старший брат Джон уехал тем вечером в Уэст-Энд, озерный курорт в шести-семи милях от города. Ламана оседлал коня[439] и поскакал туда в свете луны, но несколько часов спустя вернулся ни с чем. Джон не видел младшего брата.

Всю ночь и весь воскресный день Питер Ламана искал сына во Французском квартале, ему помогали все: друзья, его работники и окрестные мальчишки. Они расспрашивали соседей, лавочников, прохожих, но никто не знал, что случилось с мальчиком. К вечеру воскресенья Ламана решился обратиться в полицию. То, что он так медлил, было неудивительно. Члены итальянской диаспоры города предпочитали решать свои проблемы самостоятельно. Кроме того, полиция не всегда быстро реагировала на заявления итальянцев, поскольку свидетели преступлений в итальянских районах часто опасливо отмалчивались. Но дело Питера Ламана было исключением. Он владел процветающим похоронным бюро и самой большой конюшней во Французском квартале, был членом влиятельного Союза Прогрессивистов, общественной организации, в которую входили самые влиятельные бизнесмены города, и считался весьма важным человеком, которому не могла не прийти на помощь полиция. Поэтому слуги закона взялись за расследование с гораздо большей решимостью, чем если бы похищенный мальчик оказался сыном бакалейщика или сборщика бананов. Поиски продолжились на набережной, у озера, и в «сточных трубах, в темных переулках, в задних дворах и укромных уголках»[440] квартала.

Но наутро понедельника в дом семьи Ламана доставили анонимное письмо, написанное по-итальянски корявым, едва разборчивым почерком:

«У вашего парня есть крыша над головой, он сыт и одет, цел и невредим. Но если вы не выполните наши требования, за последствия мы не отвечаем»[441].

Далее следовало требование выкупа в $6000 – огромной суммы по меркам 1907 года, – передать который похитителям должен был лично Ламана. Согласно указаниям в письме (которые Ламана сохранил в тайне от всех, кроме полиции), он должен собрать указанную сумму в золоте и отвезти мешок – в одиночку, верхом – в Богалузу, городок, расположенный в семидесяти милях к северу. По дороге его встретит человек, который примет у него деньги и расскажет, где мальчик. Если Ламана не хочет получить своего мальчика «разрубленным на кусочки»[442], исполнить эти указания надлежит в точности.

Вместо подписи в письме были нарисованы череп и скрещенные кости – многие говорили, что это верный знак того, что за ним стояла организация, известная всем итальянцам под названием «Черная рука».

* * *

На протяжении почти десяти лет после суда Линча у окружной тюрьмы в 1891 году, в итальянском подполье Нового Орлеана царило сравнительное затишье.

«Около двенадцати лет назад мы осознали, что ошибались, закрывая глаза на преступные вендетты, – заметила “Таймз-Демократ” в 1902 году. – Нас пробудило… ударом грома, который потряс весь город и всю страну». Этим ударом, конечно же, было убийство Дэвида Хеннесси, и влиятельнейшие жители города ответили на него «коррективными» насильственными мерами. «Мы преподали преступникам урок, – продолжала газета, – и на протяжении двенадцати лет Новый Орлеан был почти избавлен от вендетт. На улицах города стало спокойнее, и сами сицилийцы извлекли из этого только выгоду»[443].

Маловероятно, что с этим утверждением согласились бы «сами сицилийцы». Но на протяжении 1890-х в городе действительно почти не случалось убийств. Однако все изменилось в 1902 году, с прибытием в Новый Орлеан человека, называвшего себя Франческо Дженова[444]. Дженова, которого на самом деле звали Франческо Матези, судя по всему, бежал с родной Сицилии после того, как его обвинили в убийстве семьи Сейна. Он попал в Луизиану через Лондон и Нью-Йорк (где, по слухам, завел знакомство с легендарным мафиози Джузеппе Морелло) и быстро стал одним из лидеров итальянской диаспоры города. Все знали об убийстве на Сицилии и страшно боялись Матези. Он и его предполагаемый соучастник Паоло Ди Кристина (настоящее имя: Паоло Марчезе)[445] попытались взять под контроль местный макаронный бизнес, но встретили сопротивление. Братья Антонио и Сальваторе Лучиано, владевшие макаронной фабрикой в Дональдсвилле, неподалеку от Нового Орлеана, отказались терпеть прессинг Дженова. В начале мая 1902 года Сальваторе Лучиано заметил Дженова и Ди Кристину в экипаже около пансиона Лучиано на новоорлеанской Пойдрас-стрит[446]. Решив, что эти двое пришли, чтобы выполнить обещание покалечить братьев, Сальваторе вбежал в дом за двустволкой, а затем бросился к экипажу и выстрелил в Дженова.

Он промахнулся, но Дженова и Ди Кристина получили болезненные пороховые ожоги, а полиция прибыла раньше, чем произошло что-то более серьезное. Этот инцидент стал началом жестокой войны между семействами гангстеров. Горожане, надеявшиеся, что проблема итальянских преступных группировок решена, пришли в ужас[447]. Примерно месяц спустя после этого инцидента Антонио Лучиано играл в покер в пансионе на Пойдрас-стрит, а Сальваторе в соседней комнате писал письмо их матери в Италию. Четверо незнакомцев зашли в пансион и накинулись на Сальваторе Лучиано с ножами и дубинами. Антонио, услышав шум, схватил двустволку и открыл огонь.

Сальваторе и один из игроков в покер погибли, а еще двое получили серьезные ранения.

Действия Антонио Лучиано суд признал самообороной и выпустил его из заключения, а на следующий день тот устроил поминки по брату. Друзья семьи толпились около тела Сальваторе, лежавшего на столе в одной из просторных комнат. На глазах у изумленного Антонио, человек по фамилии Феррара, в котором он узнал одного из убийц брата, подошел к телу, убрал с лица покойного прозрачный саван и поцеловал его в губы. Рассвирепев и не веря своим глазам, Антонио вызвал Феррара во двор пансиона. Тот, судя по всему, не подозревал, что его узнали, и вышел.

В этот же момент Лучиано встретил его двумя заряженными стволами дробовика, а в довершение на глазах онемевших от ужаса гостей размозжил ему голову треснувшим прикладом.

– Наконец-то! – яростно ревел Антонио во время ареста. – Я отомстил убийце своего брата![448]

Франческо Дженова, напротив, был явно недоволен. Однако терпел. Когда Антонио Лучиано был оправдан в убийстве Феррара и вновь оказался на свободе, Дженова нанял стрелка из Нью-Йорка – некоего Эспаре, который за несколько недель втерся в доверие Лучиано. В августе 1902 года добродушный Эспаре провожал нового друга в фотомастерскую на Канал-стрит, чтобы забрать оттуда фотокарточки. На обратном пути прямо на лестнице, соединяющей улицы, Эспаре невозмутимо вытащил из-за пояса револьвер и выпустил шесть пуль в спину Антонио Лучиано. Лучиано попытался выстрелить в ответ, но поскользнулся и сверзнулся вниз по ступеням. Эспаре же взобрался на крышу здания, перепрыгнул на соседнее – ресторан Тома Андерсона «Арлингтон» на Рампарт-стрит[449], – и исчез, нырнув в открытый потолочный люк[450].

К счастью для новоорлеанских служителей закона, свидетелями перестрелки стало несколько членов элитного «Пиквикского клуба», располагавшегося прямо напротив фотомастерской. Когда Эспаре был обвинен в убийстве, эти досточтимые граждане – в отличие от итальянских свидетелей многих других вендетт – дали показания. Эспаре быстро признали виновным и приговорили к казни через повешение. В 1905 году это стало первым случаем в истории города, когда итальянец был казнен за убийство итальянца[451]. Но вывод из этой вендетты все же сделали: как писали газеты, итальянское подполье города пробуждалось от десятилетнего сна[452].

И действительно, после убийства Лучиано в городе разбушевалась мафия[453]. «Черная рука», банда вымогателей, ступила на тропу войны. По мнению современных историков стоит четко разделять два понятия: «Черную руку» как технику шантажа, активно действовавшую вплоть до 1920-х годов, и одноименную «мафию» – синдикат преступных семей, просуществовавший гораздо дольше. Ее члены не брезговали методами «Черной руки». Однако для простых граждан начала 1900-х понятия «Мафия» и «Черная рука» были едины и обозначали исключительно преступников из «понаехавших» итальянцев. Когда после происшествия с Лучиано итальянские бизнесмены начали получать письма с угрозами от анонимного вымогателя, полиция и пресса твердо знали, кто за ними стоял. Многие сочли, что активизация мафии слишком подозрительно совпала по времени с прибытием Франческо Дженова. В Новый Орлеан явился новый capo, главарь, не усвоивший урок суда Линча в окружной тюрьме.

Однако «лучшие люди города» бездействовали, пока, как в случае дела Хеннесси, не пострадал один из них. Это случилось июньским вечером в 1907-м. Любимого сына Питера Ламана, «состоятельного и достойного»[454] члена Союза Прогрессивистов, похитили у порога собственного дома. Казалось, что урок 1891 года необходимо повторить.

* * *

Вечером в среду, 12 июня, в главном зале Юнион-Франсе-Холла собралась толпа из четырех-пяти тысяч человек. С момента исчезновения Уолтера Ламана прошло четыре дня, но до сих пор не обнаружилось никаких его следов. Прошлой ночью, следуя указаниям в письме вымогателей, Питер Ламана выехал на дорогу в Богалусу с мешком золота ценностью в $6000. Однако его так никто и не встретил и не забрал выкуп. Скорее всего потому, что засекли отряд полиции, который, вопреки указаниям из письма, последовал за Ламана. У полицейских почти не осталось существенных зацепок.

Союз Прогрессивистов и лидеры итальянской диаспоры в тот же вечер созвали митинг, чтобы найти новые улики, призвав итальянцев не молчать о преступлениях мафии. Похищение сына Ламана нельзя было оставить безнаказанным. «Жители Нового Орлеана беспечны и многого не замечают, – писала “Дейли Пикайюн” – но злоумышленники, осмелевшие от многолетней безнаказанности, иногда наносят удары по самым основам нашего общества и наших семей. Тогда разгневанные граждане демонстрируют им свою силу»[455].

Гнев горожан нужно было направить точно в цель, для чего и созвали этот митинг. Один за другим выступавшие призвали жителей Итальянского квартала рассказать обо всем, что им известно о деле Ламана, и любых других происшествиях, за которыми могла стоять мафия. Судья Филипп Паторно, один из лидеров диаспоры, объявил о создании Итальянского комитета бдительности, призванного решить проблему преступности в районе. «Отныне итальянцы полны решимости действовать, – поклялся он. – Любой из нас, получивший письмо с угрозами, будет обязан предоставить его комитету»[456].

Речь Паторно, как и выступления других ораторов, была встречена радостными возгласами и аплодисментами. Но самыми бурными овациями – по крайней мере, если верить «Дейли Пикайюн» – встретили полковника Джона К. Уиклиффа, который вместе с У. С. Паркерсоном был одним из устроителей линчевания 1891 года. («Собравшиеся призывали выступить мистера Паркерсона, – писала газета, – но среди присутствующих его не оказалось»[457].) Уиклифф призвал толпу сотрудничать с судьей Паторно. «Итальянцы нашего города привыкли бороться в одиночку и боятся просить помощи, – сказал он. – Но они должны знать, что живут в свободной стране, и могут рассчитывать на поддержку со стороны любого из наших горожан. Может ли кучка преступников бросить вызов городу с населением в триста тысяч человек? Возможно ли, чтобы эти люди смогли скрыться? Ради наших детей, мы должны всеми силами остановить этот кошмар!»

После окончания митинга на улицу Вье Карре высыпали возбужденные толпы. Не дождавшись очередных призывов, часть мстителей собралась около старой окружной тюрьмы с угрозами «творить историю на Конго-Сквер» – это звучало как слишком явное напоминание о линчевании итальянцев в 1891 году. Другие «защитники справедливости» наводнили улицы около дома Ламана. Не подчиняясь полиции, они рыскали по окрестностям и врывались в дома с обысками. Перепуганным жителям не оставалось ничего, кроме как впускать их внутрь. «Да, [самопровозглашенные стражи закона] жаждали крови, – признала “Дейли Пикайюн” на следующие сутки, – но только крови виновных»[458].

Эта тактика устрашения оказалась эффективной. В одном переполненном пансионе мстители обнаружили двоих школьников, которые признались, что видели Уолтера Ламана в субботу с человеком по имени Тони Коста[459]. Воодушевившись этим успехом, толпа двинулась к дому Косты на углу улиц Сент-Филип и Шартрес. Перевернув жилище вверх дном, они так никого подходящего под описание Косты не нашли. Правда, один из соседей рассказал, что Тони действительно жил здесь, что он заядлый азартный игрок, что у него есть судимость, но в субботу он исчез и с тех пор от него ни слуху ни духу.

Полиция тем временем тоже небезуспешно продвигалась в расследовании. Слухи о том, что подозрительный итальянец в этом районе недавно приобрел крытый фургон[460], оказались правдой. Следователи, отправившиеся по наводке в округ Джефферсон к западу от города, нашли свидетеля, видевшего, как поздним вечером в субботу крытый фургон заехал во двор плантации Сент-Роуз, принадлежащей некоему Игнацио Камписциано. В деле появилось еще одно имя.

Утром в четверг Питер Ламана получил еще одно лапидарное письмо по-итальянски без подписи: «Со слезами на глазах отправляю вам эти несколько строк в утешение. Будьте мужчиной и доверьтесь мне. Я делаю это из любви к вашему сыну»[461].

Аноним рассказывал Ламана, как найти мальчика: «Отправляйся к каналу Харви и найди человека по имени Макорио Морти. Он знает все. Когда встретишься с ним, спроси его о цирюльнике, который живет поблизости. Цирюльник здесь самый главный. У меня нет никаких сомнений в том, что твой сын у него».

Воспользовавшись этой и другими наводками, к пятнице полиция арестовала десятерых подозреваемых[462], и главным из них был Тони Коста, отсиживавшийся в доме на улице Клуэ. Кроме того, среди задержанных были фермер Камписциано, информатор с Харви-Канала, упомянутый в анонимном письме, владелец магазина мороженого около дома семьи Ламана, и – по особому требованию Итальянского Комитета бдительности – Франческо Дженова, предполагаемый capo, соучастник убийства Лучиано, произошедшего пять лет назад. Дженова к тому времени стал богатым бизнесменом, и многие утверждали, что итальянцы Нового Орлеана страшно его боялись. Какие доказательства причастности Дженова к делу имелись у Комитета и имелись ли они вообще – неясно. Но поскольку он был главарем группировки, которую горожане называли «Мафией», у полиции не было сомнений, что он каким-то образом замешан в этом деле.

Итак, у возглавлявшего расследование капитана полиции Томаса Капо (которому явно не повезло с фамилией)[463], появились основания полагать, что расследование сдвинулось с мертвой точки. Но почти все улики, позволившие ему задержать подозреваемых, были косвенными. После вмешательства адвокатов, всех задержанных, за исключением Тони Косты[464], продолжавшего яро настаивать на своей невиновности, пришлось отпустить. Но полиция держала их под постоянным наблюдением и продолжала изучать улики и наводки, поступавшие в Комитет бдительности.

Со дня исчезновения Уолтера Ламана прошло уже больше недели, и надежды на то, что его найдут живым, почти не осталось. Проверяя продолжительные слухи о том, что мальчика убили и спрятали тело на болоте за фермой Камписциано[465], двадцать первого июня полиция арендовала поезд и отправила на место поисковый отряд из двадцати пяти человек. Но трясина в этом районе была одной из самых густых и опасных во всей Луизиане. Изнуряемый москитами отряд с ищейками, по колено в грязи, весь день обыскивал трясину,[466] но ничего не нашел.

В сумерках изможденные спасатели вернулись с болота ни с чем. Фермер Камписциано безмолвно наблюдал за ними, делая вид, что продолжает работать на своей земле.

Тянулись дни, но расследование не сдвигалось с места, и среди отчаявшихся следователей начались конфликты[467]. Полиция обвинила Итальянский Комитет бдительности в организации тайных встреч и сокрытии важной информации. Питер Ламана предпочел вести расследование самостоятельно и прервал все контакты со следователями. Судя по всему, он считал, что неумелые действия полиции причиняли скорее вред, чем пользу, мешая развязать языки возможным свидетелям.

Наконец, через две недели после исчезновения мальчика, среди какофонии обвинений и намеков прозвучало еще одно ключевое имя. Судья Паторно несколько дней выслушивал итальянских коммерсантов, получивших письма с угрозами от вымогателя. Один из них утверждал, что знает, кто написал письмо, адресованное ему. Затем он подвел судью к окну кабинета и указал пальцем на человека, стоявшего на улице.

– Это он, – сказал коммерсант. – Тони Гендуза![468]

Судья Паторно не сразу отреагировал на это сообщение, ведь подобные обвинения ему приходилось выслушивать по многу раз за день. Но, сравнив письмо коммерсанта с тем, которое получил Питер Ламана, он заметил, что почерк подозрительно похож. Явившись в дом Тони Гендузы, он обнаружил, что тот пропал. Паторно выслал следователей в Пекан-Гроув, городок неподалеку фермы Камписциано в Сент-Роузе, где – по словам брата Тони Гендузы Фрэнка – жила возлюбленная пропавшего, но те ничего не обнаружили[469].

Паторно, однако, продолжил расследование и вскоре обнаружил любопытные связи между Тони Гендузой и несколькими другими подозреваемыми[470]. Он выяснил, что Гендузу неоднократно видели с главным подозреваемым Тони Коста за несколько недель до похищения. С ними часто был третий, Франсиско Лучези. И вот теперь этот Лучези исчез, как и его подельник Леонардо Геббиа, живший с сестрой и родителями рядом с домом семьи Ламана. По слухам, Геббиа знали об исчезновении Уолтера Ламана гораздо больше, чем рассказали полиции. Миссис Геббиа, мать Леонардо, якобы несколько раз приходила к миссис Ламана после похищения. Она уверяла ее в том, что малыш Уолтер в безопасности, и призывала семью Ламана заплатить выкуп, чтобы его вернули. Тогда ее словам никто не придал значения, сочтя их благонамеренными утешениями старушки-соседки. Теперь же они выглядели совсем иначе.

Ранним утром полиция ворвалась в дом Геббиа[471]. Леонардо еще лежал в постели, и его удалось задержать без помех. Его арест оказался роковым для заговорщиков. Настаивая на собственной невиновности, он все же признался, что все знал о заговоре. Он рассказал, что видел, как Тони Коста увел мальчика от похоронного бюро, передал его человеку по имени Стефано Монфре, поджидавшему на углу улиц Бурбон и Сент-Филипп в крытом фургоне, кучером которого был Франсиско Лучези. Кроме того, Геббиа подтвердил, что Тони Гендуза написал письмо с требованием выкупа в $6000.

Этой информации судье Паторно оказалось достаточно, чтобы начать новую серию арестов. Он арестовал всю семью Геббиа, брата Тони Гендузы Фрэнка, жену Стефано Монфре, и даже семейную пару, державшую вместе с Геббиа пансион на улице Сент-Филипп. Но самым важным свидетельством стало признание сестры Геббиа, Николины[472], подтвердившей то, о чем давно подозревал Паторно: мальчика действительно отвезли на ферму Камписциано в Сент-Роузе. Игнацио Камписциано был арестован несколько дней назад, но отпущен из-за отсутствия доказательств. Теперь Паторно получил необходимые доказательства, чтобы возбудить процесс против фермера. Он договорился с Центральной железной дорогой Иллинойса об особом рейсе до плантации и собрал отряд, который должен был отправиться туда вечером. Среди членов этого отряда был начальник поезда по имени Фрэнк T. Муни – тот самый, который десятью годами позже стал суперинтендантом полиции. Муни, уже тогда интересовавшийся работой полицейского, принимал активное участие в аресте Камписциано и даже во всех красках описал его «Дейли Пикайюн».

Когда около полуночи особый рейс прибыл в Пекан-Гроув, объяснял Муни, «мы потушили прожектор локомотива и свет в пассажирском вагоне, а затем полторы мили шли пешком до дома Камписциано»[473].

Паторно выставил охрану по периметру жилища Камписциано и сарая в пятидесяти ярдах от него, где могли держать Уолтера Ламана. Затем полицейские принялись стучать в дверь Камписциано до тех пор, пока не разбудили его.

«Мы распахнули дверь и вошли внутрь», – рассказывал Муни «Таймз-Пикайюн».


– Отдайте нам мальчика. Мы пришли за ребенком, – потребовал судья Паторно.

Камписциано стоял в исподнем и не говорил ни слова.

– Где мальчишка Ламана? – требовательно переспросил судья Паторно.

Но фермер лишь пожал плечами.

Спасатели были полны решимости и не собирались отступать. Они быстро схватили Камписциано, завернули ему руки за спину и связали ноги, затем вынесли наружу и накинули на шею веревку.


Испугавшийся пыток Камписциано жестом показал, что будет говорить. Петлю на его шее ослабили, и он рассказал о том, как Монфре, Лучези и еще двое, одного из которых звали Анджело Инкаркатерра, привезли мальчика в его дом в крытом фургоне. Но когда Паторно спросил фермера, где сейчас находится мальчик, тот снова замолчал. Петлю на его шее снова затянули и пригрозили повесить на ближайшем дереве. И тогда он наконец сдался. Когда веревка чуть ослабла, он проговорил то, чего все боялись:

– Мальчик мертв.

«Камписциано описал это жуткое преступление в мельчайших подробностях, – рассказал Муни. – Он отвел нас в другой дом и показал, где именно и в какой позе лежал мальчик, когда его задушили. Он божился, что не имеет к произошедшему никакого отношения и все это сделали те, кто его привез».

Судья Паторно потребовал от Камписциано отвести их к телу мальчика. Фермер собирался подождать до утра, поскольку пробраться предстояло на болото за его домом, а луна уже скрылась. Но Паторно настоял. Отряд направился в топкую трясину, освещая себе путь фонарями. Камписциано умолял развязать ему руки, чтобы пробираться сквозь заросли тростника.


Паторно согласился, но оставил веревки вокруг шеи и плеч, которые держали члены отряда, чтобы фермер не ускользнул во тьму.

«Можете представить себе, как это было, – рассказывал Муни “Дейли Пикайюн”. – Главарь “Черной руки” вел нас по болоту, по пояс в воде, сквозь колючий кустарник. Никто не был уверен, что он сказал нам правду и что не заведет нас в смертельную ловушку».

Через несколько миль в зловонном болоте Камписциано остановился и показал на иву.

– Здесь, – сказал он.

«И он не соврал, – вспоминал Муни. – Подняв тяжелые ветки, мы увидели серый сверток на стеблях тростника. Стояла ужасная вонь, а когда мы подняли сверток и развернули одеяло, голова мальчика отделилась от тела».

В стране не было ни одной газеты, не упомянувшей об этой последней детали – голове, отделившейся от тела[474]. Новый Орлеан залихорадило с удвоенной силой. Когда тело мальчика привезли в городской морг, здание осадили тысячи людей. «Дейли Пикайюн» так описывала происходящее:


«Толпа наводнила двор и протиснулась в узкую дверь морга. Внутри людей охватило безумное желание заполучить мерзкий сувенир от самого ужасного преступления, потрясшего Новый Орлеан со времен убийства Хеннесси, и они начали склоку, тесня друг друга и пытаясь оторвать клочки от кишащей червями и пропахшей мертвечиной тряпки, в которую было завернуто тело и которая все еще лежала на столе морга[475]».


Тем временем при допросе подозреваемых выяснились новые подробности[476]. По словам Камписциано, Уолтер Ламана был убит в среду после похищения, то есть десять дней назад. Судя по всему, похитители были напуганы вестями о беспорядках в Новом Орлеане в тот вечер и решили отказаться от своего плана. Поэтому Анджело Инкаркатерра[477] – якобы по приказу Леонардо Геббиа, главаря группы – схватил мальчика и хладнокровно задушил его. Затем они замотали его тело в одеяло и отнесли этот сверток подальше в болото, где, как они надеялись, его никогда не найдут.

Оценить численность заговорщиков, стоявших за этим ужасающим преступлением, было сложно. Полиция задержала шестерых главных подозреваемых: Камписциано и его жену, Тони Косту, Фрэнка Гендузу и Леонардо и Николину Геббиа. Но еще четверо оставались на свободе: кучер фургона Лучези; владелец фургона Стефано Монфре, Тони Гендуза, написавший письмо, и Анджело Инкаркатерра, задушивший мальчика. А в показаниях упоминалось еще несколько заговорщиков, о местонахождении которых ничего не было известно: «высокий человек по имени Джо»[478], которого Камписциано видел со Стефано Монфре утром после похищения; таинственный рябой незнакомец, несколько раз приходивший домой к Монфре перед похищением; и – что интереснее всего – «потерпевший» по имени «мистер Кристина». Был ли это Паоло ди Кристина, сообщник capo Франсиско Дженова, замешанный в убийстве Лучиано в 1902 году, – неизвестно. Как бы то ни было, стало ясно, что группа заговорщиков большая и сложно организованная. То, что они смогли сплести паутину такого хитроумного заговора – о чем, судя по всему, было известно многим обитателям грязных улочек Французского квартала, – приводило в ужас всех остальных. Похоже, урок линчевания Хеннесси так никто и не усвоил.

Однако некоторые члены итальянской диаспоры рассказали полиции о том, что им было известно, а Комитет бдительности, пытаясь сохранить хорошую мину при плохой игре, заявил: «Власти «Черной руки» в Новом Орлеане пришел конец»[479], хотя это означало скорее надежду, чем констатацию факта.

Полиция продолжила розыск подозреваемых и даже отправила следователей в Канзас: кое-кто предполагал, что Стефано Монфре может прятаться там у родственников[480]. Но скоро стало ясно, что Монфре и другие заговорщики попросту скрылись от следствия. Шестеро задержанных подозреваемых тем временем были отправлены в тюрьму в городке Ханвилль округа Сент-Чарльз (где рассматривалось дело, поскольку убийство произошло в этом округе).

Суд над первыми четырьмя обвиняемыми начался в Ханвилле 15 июля. Первыми предстали перед судом Камписциано, Тони Коста и Фрэнк Гендуза. Очередь Николины и Леонардо Геббиа должны была прийти позже. Вскрытие установило, что Уолтер Ламана был убит ударом топора в лоб; это лишь распалило негодование общественности, у небольшого здания суда, к которому стекалась враждебно настроенная толпа, пришлось выставить оцепление.

Суд длился четыре дня. Давая показания, обвиняемые предсказуемо настояли на том, что не играли никакой роли в этом заговоре, назвавшись лишь испуганными свидетелями злодеяний пяти мужчин и одной женщины, разгуливавших на свободе. Но на этот раз, в отличие от дела Хеннесси, которое рассматривали шестнадцатью годами ранее, доказательства вины подсудимых были убедительными. Полиция на этот раз работала гораздо тщательней, и никого, кроме адвоката защиты, не смущал тот факт, что Камписциано заставили сознаться в преступлении с петлей на шее. Присяжные совещались менее получаса и вернулись в зал суда с вердиктом.

«Виновны, – объявил председатель, – но без высшей меры наказания». Доказательства вины, как объяснил позже один из присяжных, не были достаточно вескими, чтобы оправдать вердикт о повешении[481].

Потребовалось три роты солдат со штыками наголо, чтобы не дать разъяренной толпе, собравшейся у дверей зала суда, свершить собственное правосудие. Одна стычка едва не переросла в кровавую бойню, когда поезд, захваченный взбешенной толпой из Нового Орлеана, отогнали от маленькой станции Ханвилль с применением оружия. А в это время в Новом Орлеане мэр Мартин Берман был вынужден отдать приказ закрыть все салуны, бары отелей и частные клубы города и выслать особый наряд полиции в итальянский квартал для охраны порядка и защиты соседей Ламана. Эти меры предосторожности оказались эффективными. Несмотря на ожидаемые вопли толпы «Дайте нам даго!», массового кровопролития удалось избежать[482].

«Дейли-Айтем» с явной тоской и сожалением сообщила о вердикте, который она – как и почти все остальные городские газеты – считала вопиюще несправедливым. «Настоящий вердикт, высшая мера наказания по делу Ламана, мог бы заставить их [т. е. «сицилийцев из низов общества»] понять, что американский закон силен и могуществен – и его нужно бояться. Каким благом была бы для общества законная казнь виновных…»[483]

Однако граждане Нового Орлеана все-таки добились законной казни. Надолго отстроченный из-за массовых беспорядков суд приговорил Леонардо и Николину Геббиа к казни через повешение. Но затем приговор Николины смягчили до пожизненного заключения (мысль о том, чтобы казнить женщину, какова бы ни была ее провинность, многим казалась чудовищной). В пятницу, 16 июля 1909 года, Леонардо Геббиа вздернули на виселице во дворе Ханвилльской тюрьмы[484]. Петлю с его шеи вручили Питеру Ламана, который выразил благодарность за то, что хотя бы один из преступников получил по заслугам[485].

Трагедия семьи Ламана имела значимые последствия. На следующий год после казни Геббиа законодательное собрание Луизианы приняло закон, по которому похищение ребенка каралось смертной казнью[486]. Такой исход дела удовлетворил некоторых горожан. Но надежды на то, что «Черная рука» навсегда изгнана из города, не оправдались гораздо раньше, чем могли бы предположить даже самые пессимистичные новоорлеанцы.

Глава 12. Пробуждение


Джаз. Великая история империи греха и порока

Филипп Верлейн. Публичная библиотека Нового Орлеана


ВТОРАЯ ВОЛНА РЕФОРМ ЗАХЛЕСТНУЛА ГОРОД В 1907-м, с прибытием женщины с топором.

За несколько дней до Рождества по Северо-восточной железной дороге в Новый Орлеан прибыл поезд из Миссисипи, на борту которого находилась одна из самых легендарных сторонниц реформ той эпохи. Кэрри Нэйшн, поборница трезвости из округа Гаррард, штат Кентукки, вооруженная топором и прославившаяся на всю страну погромами в салунах и борьбой против «дьявольского рома» и сопутствующих пороков, нанесла визит добра в Новый Орлеан в рамках агитационного турне по югу Америки[487]. Вооружившись Библией и немалым запасом миниатюрных позолоченных топориков в качестве сувениров, она запланировала полноценную программу лекций и проповедей в самых злачных притонах города. Кэрри Нэйшн знала, что столкнется с сильной оппозицией, но твердо решила спасти души жителей города-полумесяца.

Тощая, седая реформаторша не особо горела нести свою благую весть в это гнездо разврата, Великий Южный Вавилон. «Новый Орлеан – слишком тяжелое для меня место, – заявила она репортерам в Бирмингеме в середине декабря. – Это дурное, очень дурное место, а я уже стара»[488].

Но всего несколько дней спустя взгляды ее резко поменялись.

«Я верю в то, что должна оставаться на тропе войны, – заявила она, объясняя причину этого. – Нужно бороться с дьявольщиной. Бесы одолевают»[489].

По всей видимости, бесы яростно одолевали Новый Орлеан, который только и ждал освобождения от них.

В сопровождении целой свиты из журналистов, поклонников и зевак, Нэйшн прямо с вокзала отправилась в городской департамент, чтобы встретиться с Мартином Берманом, которого вполне устраивала бесовщина, творившаяся в городе, и забавляла пылкая старуха во вдовьем облачении.

Выступая перед прессой, Берман заявил, что рад видеть ее в городе, но предупреждает воздерживаться от проповедей в салунах.

Нэйшн не могла ничего обещать.

– Я всего лишь комок глины в руках Господа, – ответила она. – Неужели у мэра хватит смелости отказать самому Господу в праве вершить правосудие?[490]

Берман ненадолго задумался над ее словами, а затем ответил, что не отважится отказать Самому Господу, но полиция может отказать. Расстались они на хорошей ноте, пообещав друг другу встретиться еще раз до ее отъезда.

В следующие три дня миссис Нэйшн обошла городские отели, таверны и пивные, проповедуя трезвый образ жизни всем, кто был готов слушать. «Пришло время полностью запретить алкоголь не только в Новом Орлеане, но и во всей стране. Президент [Теодор] Рузвельт – пустозвон, – заявила она толпе, собравшейся в отеле Сент-Чарльз. – Рузвельт, Буш, Шлитц, Пабст и Мерлейн – эта пятерка главных вредителей в Америке. Первый из них – голландец, хлещущий пиво, а остальные варят это пиво для него и его верноподданных. Нашей стране должно быть стыдно за тех, кто ей управляет!»[491].

Но не только с обильными возлияниями боролась миссис Нэйшн. Азартные игры, курение, сквернословие, «сексуальная распущенность» и, разумеется, проституция – вот с чем следует покончить раз и навсегда! Поэтому поборница нравственности не могла не наведаться в Сторивилль[492]. Она приняла приглашение от Эммы Джонсон посетить «Дом всех народов», один из самых развратных борделей Сторивилля. Правда, едва переступив порог, пламенная ораторша больше слушала, чем проповедовала. Многие реформаторы в то время считали главной причиной проституции «белое рабство». Но одна за другой работницы борделя, которых Эмма Джонсон собрала в холле, объясняли ей, что занялись проституцией вовсе не по принуждению какого-то злобного соблазнителя, а по собственной воле. Они сами выбрали этот путь, поскольку были вынуждены добывать себе пропитание в мире, где на так называемой «законной работе» женщины зарабатывали гроши. Все девушки, разговаривавшие в тот вечер с миссис Нэйшн, заявили, что своей жизнью довольны и ничего дурного в ней не видят. Бандерша Джонсон даже утверждала, что регулярно молится и рассчитывает попасть в рай.

Это утверждение повергло миссис Нэйшн в глубочайший шок. Зато во дворце Жози Арлингтон на Бейсин-стрит она встретила совсем другой прием. Здесь «девочки» с почтением внимали, как Нэйшн предает их анафеме, призывает покаяться и порвать с развратом и, упав на колени, истово молится об их спасении. Жози Арлингтон, давно мечтавшая о праведности, внимала особенно внимательно. И даже горячо пообещала тощей реформаторше, что внимет ее увещеваниям и встанет на путь истинный. Отойдет от дела, построит приют для падших женщин, чтобы им больше не приходилось трудиться на ниве порока. Только для этого нужно еще немного поработать: ведь уже скопленных 60 тысяч долларов – она сделала особый упор на сумме – пока не хватает. «Осталось совсем немного, еще немного заработать, – и можно идти на покой»[493].

Страшно расстроившись из-за того, что миссионерство среди падших женщин не находит отклика, Нэйшн, пылая праведным гневом и с топором наперевес, прибыла в последний вертеп, «Флигель» Тома Андерсона. По слухам, Андерсон заранее узнал о грядущем визите и убрал из бара все, кроме самого дешевого виски. Когда Нэйшн со своей свитой ворвалась во «Флигель», Андерсон, одетый в свой лучший вечерний костюм, поприветствовал ее.

– Добро пожаловать, миссис Нэйшн, – сказал он, почтительно поклонившись. – Я вас ждал[494].

Однако миссионерку это не впечатлило. Выхватив сигарету изо рта оказавшегося рядом посетителя, она устремилась к бару и, шарахнув с размаха по стойке, вдребезги расколотила бокалы с виски, а затем повернулась к Андерсону и спокойно спросила: «Рады меня видеть?» Ничуть не смутившись, Андерсон снова поклонился. «Миссис Нэйшн, я рад вас видеть».

Здесь ей предстояло выступить перед самой сложной аудиторией. Взобравшись на заблаговременно подставленный ящик, Нэйшн обратилась к посетителям с призывом «стать настоящими мужчинами и сторониться салунов, игорных домов и борделей». Не обращая внимания на крики толпы, она продолжала свою пламенную речь, пока за несколько минут до полуночи менеджер Билли Струве, волновавшийся за соблюдение Закона Тишины, не велел ей закругляться. Ровно в полночь Нэйшн и ее свиту выдворили из заведения. Отправляясь в отель, по словам «Дейли Пикайюн», она «ничуть не жалела о веселом вечере».

На следующий день миссис Нэйшн выглядела бледной и усталой. Выступив с лекцией в местном отделении YMCA (юношеской христианской ассоциации) перед аудиторией из восьми сотен человек (лекция содержала такие скандальные описания сторивилльской действительности, что это возмутило даже «Пикайюн»), она вернулась в администрацию города, чтобы поприветствовать мэра[495]. Во время встречи она попыталась взять с Бермана обещание, что тот покончит с происходящим в его городе раз и навсегда. История умалчивает, что именно ответил ей Берман, но скорее всего он попросту отказался[496].

После чего Кэрри Нэйшн, признав, что уже слишком стара, а Новый Орлеан слишком тяжелое место, тихо покинула город. Спустя три дня бесконечных проповедей она молча взошла на корабль и отправилась во Флориду. Надо полагать, грешники там были не столько непокорны.

* * *

Сказать, что визит Кэрри Нэйшн в конце 1907 года оживил задремавших борцов за нравственность, было бы преувеличением. Но ее появление совпало с началом новых попыток обуздать грех в Новом Орлеане, на этот раз при помощи гораздо более жестоких мер. Реформаторы пытались мириться с греховным началом и отгораживаться от него всеми возможными способами, но в результате хозяйки борделей богатели, шлюхи неплохо зарабатывали и были довольны своей жизнью, салуны и игорные залы процветали. Каждую ночь в Округе случались какие-нибудь дебоши и преступления. Порок плотно проник в заурядную жизнь Сторивилля. Фотограф Э. Д. Беллок, белый креол по происхождению, снял целую серию кадров сторивильской рутины, только подтверждавших: идея квартала свободы изжила себя и необходим другой подход. Так или иначе, но викторианское отношение к проституции уходило в прошлое[497]. Она больше не вызывала ужас, скорее стала неким необходимым элементом для сексуальной разрядки добропорядочных горожан, чтобы они поменьше лезли с грязными домогательствами к своим добропорядочным женушкам. Однако в эпоху прогрессивизма и с развитием «Общества гигиены» пришлось признать, что публичные дома и проститутки – большая угроза здоровью: сифилис и гонорея поражали всех без разбора, включая невинных жен. Так что просто изолировать «дома терпимости» в отдельном районе недостаточно. Необходимо покончить с ними навсегда. Благодаря проповедям Кэрри Нэйшн градоначальники начали разрабатывать новый всесторонний план реформ: запрету подлежали не только проституция и спиртное, но и азартные игры, танцы, курение табака и – по крайней мере, в Новом Орлеане – попиравшие все нормы приличия межрасовые связи, символом которых стали так называемые «дома октеронок» на Бейсин-стрит.

С точки зрения реформаторов, главная проблема Сторивилля заключалась в том, что этот «изолированный квартал порока» фактически перестал быть изолированным. Первого июня 1908 года на пересечении Бейсин-стрит и Канал-стрит открылась новая железнодорожная станция «Фриско»[498], спроектированная чикагским архитектором Даниэлем Бернхемом. Это роскошное здание в неоклассическом стиле с высокими потолками и округлыми архитектурными линиями сделало бы честь любому городу[499], но располагалось оно так, что из окон прибывающих поездов были как на ладони видны все самые главные бордели на Бейсин-стрит. Вскоре после открытия станции все заговорили об обнаженных проститутках, махавших пассажирам из окон борделей, о так называемых «маячках» (обычно мальчиках), поджидавших на станции и провожавших мужчин в бордели и салуны[500], и ни о чем не подозревавших девушках, забредавших на улицы Сторивилля в поисках своих отелей[501]. Не стоит и говорить, что город, так стремившийся стать центром бизнеса и торговли, завоевал репутацию центра греха и разврата.

Первым начала решать эту проблему женская организация «Общество помощи путешественницам», основанная клубом новоорлеанских реформаторов «ЭРА» для того, чтобы предотвратить вербовку девочек в городские бордели. К августу 1908 года Общество уже выступало за то, чтобы переместить бордели с Бейсин-стрит и поселить в освободившихся домах рабочих.

«Мы не сомневаемся, что все добропорядочные граждане и организации в городе поддержат наши начинания[502], – заявила репортерам спикер общества, Мэри Верлейн. – Расположение этого района изначально было неудачным, хоть он и считался изолированным когда-то. Но сейчас, когда тысячи людей прибывают в наш город по железной дороге, мы должны защитить его, сделать так, чтобы первое впечатление о нем не было испорчено той картиной, которая открывается взору гостей»[503].

Но настоящим лидером нового наступления на Сторивилль был племянник Мэри Верлейн Филипп, потомок старинного рода Верлейнов, обосновавшегося в Новом Орлеане еще в 1853 года. Музыкальный магазин Верлейна на Канал-стрит, открытый дедом Филиппа, баварским пианистом и композитором, на протяжении долгих десятилетий был бастионом традиционной музыки. Да, именно в этом магазине многие городские джазмены приобрели свои инструменты (Кид купил здесь тромбон, благодаря которому в 1905 году встретился с Бадди Болденом), но главным предметом гордости компании было то, что она впервые издала классический гимн Юга, «Дикси»[504].

Как и Джозеф Шекспир, У. С. Паркерсон, Сидней Стори и многие другие его предшественники, лидер реформаторов Филипп Верлейн был настоящим аристократом[505]. Президент Пиквикского, Бостонского и Новоорлеанского клубов, директор «Интерстейт-Банка», спонсор Французского Оперного Театра, а теперь еще и председатель Новоорлеанского Союза Прогрессивистов, он был идеальным представителем состоятельного белого истеблишмента, на протяжении уже двух десятилетий пытавшегося реформировать город. В 1909 году Верлейн и «Союз прогрессивистов» предложили альтернативное решение проблемы станции на Бейсин-стрит. Вместо того чтобы переместить бордели подальше от железной дороги, как говорила его тетка, Верлейн предложил отгородить станцию от Сторивилля деревянной стеной[506]. Каким бы нелепым ни казалось это предложение, но оно дошло до городского совета, хотя старейшины города решительно отклонили его, сочтя совершенно невыполнимым[507]. Но Верлейны, ничуть ни смутившись, поклялись продолжить борьбу.

Другие реформы на уровне штата были более успешны.

В 1908 году законодательное собрание Луизианы приняло Закон Гея-Шаттака[508].

Этот закон, продвигаемый в основном консерваторами из северных районов штата, атаковал пороки по всем фронтам: продажи алкоголя, публичные дома и уличные (и салунные) музыканты. Значительно увеличились налоги на спиртное, женщинам запретили не только заведения, где оно продается, но и работать там. Кроме того, появилась абсолютная сегрегация заведений: для белых граждан и для цветных. Наряду со всеми этими запретительными мерами появилась еще одна – исполнение музыки. Она тоже стала вне закона. За единственным исключением – в ресторанах и отелях. Для Сторивилля закон Гея-Шаттака стал катастрофой: во Флигеле Арлингтон, где никакой кухни не было, исчезли джазовые музыканты, которыми он и славился; из «Махогани-Холла» Лулу Уайт – шампанское, где еще недавно оно лилось рекой; в дансинги на Франклин-стрит больше не пускали белых и цветных посетителей одновременно[509]. По прогнозам «Дейли Айтем», в 1909 году после вступления Закона в полную силу большинство баров и других заведений Нового Орлеана должно было обанкротиться.

Закон Гея-Шаттака действительно «перекрыл кислород преступникам в злачном квартале» – как любили писать газеты в то время – по крайней мере, поначалу. В январе, когда новые правила вступили в силу, «Дейли Пикайюн» с удовлетворением заметила, что «владельцы салунов и кабаков[510] подняли вой, который разнесся эхом от одного конца Округа до другого. Привычный гул тромбонов и корнетов и визг кларионета [sic] больше не завлекали обитателей трущоб в салуны и дансинги».

Но обитателям Сторивилля нельзя было отказать в находчивости. Заметив оговорку в Законе, многочисленные заведения Сторивилля вскоре стали выдавать себя за рестораны. Владелец одного салуна установил у входной двери ларек с тамале, другие быстро соорудили «древний сэндвич»[511], который можно было без конца передавать от одного гостя другому в качестве доказательства кулинарных изысков заведения. Использование этой лазейки – в сочетании со сговорчивостью полицейских мэра Бермана, не слишком следивших за соблюдением законов вообще и этого в частности, – вскоре позволило почти всем заведениям в Округе возобновить работу в прежнем режиме, по крайней мере вдали от глаз представителей власти.

* * *

Однако эти глобальные городские реформы практически не отражались на жизни самого главного императора Сторивилля. Для Тома Андерсона первое десятилетие существования империи греха было особенно прибыльным, а уж к ее закату он обладал просто неимоверным богатством. Каждое из его злачных заведений ежегодно приносило огромные деньги, но не только – легальные предприятия также оставались весьма доходными. После продажи старой нефтяной компании «Рекорд-Ойл» он основал новую – «Либерти-Ойл»[512], весьма перспективную. Том Андерсон крепко сидел на двух главных тронах Нового Орлеана – прочных удовольствиях и углеводородах.

Но и в этой вполне безбедной жизни Тома вдруг замаячили знамения, предвещавшие, что вот-вот начнется черная полоса. Причем началась она с личной трагедии. В середине 1907 года Олив Андерсон заболела[513]. Чем именно – точно неизвестно, скорее всего, это была какая-то форма рака. Осенью этого же года она перенесла две операции, и хотя ее доктора были настроены оптимистично, начались осложнения. К декабрю стало ясно, что она не выживет. Позже Том утверждал, что они с Олли сыграли свадьбу в июне 1898 года (что маловероятно, учитывая, что его развод с Кэтрин Тернбулл вступил в силу только в 1899-м), но точно известно, что одна церемония прошла прямо в больнице Отель-Дье, буквально на смертном одре невесты[514]. Олли, бывшая проститутка, недавно принявшая католичество, пожелала сочетаться браком по католическому обряду. Но поскольку Церковь не признавала развода Андерсона со второй супругой, это оказалось невозможным. Поэтому мужем и женой их объявил судья – в больничной палате с медсестрой в качестве свидетельницы – за несколько дней до Рождества. Олли скончалась 26 декабря. Два дня спустя в доме дочери Тома, Айрин – ныне супруги Джорджа Делса – состоялась панихида, на которой присутствовали ближайшие друзья Андерсона: мэр Берман, бывший начальник полиции Джон Джорни, Билли Струве, У. Дж. О’Коннор (сопровождавшего Дэвида Хеннесси в ночь его убийства) и, конечно же, Жози Арлингтон, также известная как миссис Брэди[515].

После смерти жены в жизни Тома Андерсона началась полоса неудач. Всего несколько месяцев спустя реформаторы объявили настоящую войну пороку в самом порочном городе Америки, и главной мишенью стал сам мэр Сторивилля. В марте 1908 года преподобные Э. Л. Коллинз и С. А. Смит, председатели филиалов «Лиги противодействия салунам», приехали в Новый Орлеан из Кентукки и Луизианы, чтобы вывести всех греховодников на чистую воду. То, что они обнаружили, привело их в шок. «Даже если бы кристально честный человек поклялся бы мне под присягой, что дело обстоит так, я бы ему не поверил, – заявил прессе преподобный Коллинз. – Но я никогда в жизни не видел, чтобы бесстыдством настолько нагло и открыто занимались прямо на улицах». А доктор Смит обнадежил жителей города. «Том Андерсон и ему подобные, – сказал он, – хотят покончить со всем, кроме порока и грязи. Но наши граждане возмущены, благослови их Господь, и мы покончим с этим»[516].

Во многом именно в ответ на подобные воззвания вскоре был принят закон Гея-Шаттака. Но поскольку Андерсон и другие предприниматели Сторивилля научились так ловко обходить его предписания, самым эффективным оружием против них оказался «Воскресный закон». Андерсон легко нарушал или обходил его, но после принятия закона Гея-Шаттака за мэром Сторивилля стали следить еще пристальнее. В сентябре 1909 года один иск против Андерсона даже дошел до суда. Но обвинения были сняты, когда обнаружилось, что двое арестовавших его полицейских – умышленно или нет – не смогли предоставить никаких доказательств правонарушения.

Однако вскоре у Андерсона появился еще более грозный враг – им стал пастор Первой Баптистской церкви преподобный Бенджамин Лоуренс. Лидер городского движения трезвенников, он начал собственное тайное расследование в июне 1910 года[517]. Вместе со своим помощником по имени Алвин Каллендер и третьим спутником он вдруг возник на пороге ресторана «Арлингтон» в воскресенье. Лоуренс заказал бутылку виски, Каллендер – пиво, а их спутник – пачку сигарет, которые им незамедлительно принесли. На этот раз все улики были сохранены и предъявлены полиции, ждавшей снаружи. Тома Андерсона и его бармена немедленно арестовали по обвинению в троекратном нарушении воскресного закона и продаже спиртного несовершеннолетнему (поскольку выяснилось, что Каллендеру только семнадцать).

Процесс, длившийся несколько месяцев, создал в городе небывалый ажиотаж, учитывая, в общем-то, незначительность нарушений. Реформаторы твердо решили наказать Тома Андерсона, который столь же решительно был готов дать им отпор – ведь у него за спиной стояли влиятельные защитники. Так что адвокаты Андерсона старались изо всех сил усложнить судебное преследование. Сначала никто из судей и прокуроров – по причинам, известным только им, – не хотел браться за это дело[518]. После многочисленных отсрочек его наконец довели до суда, но закрыли из-за технической мелочи: доказательств того, что ресторан «Арлингтон» на Рампарт-стрит действительно принадлежит Тому Андерсону не нашлось (хотя – как гневно написала «Дейли-Айтем» – пятнадцать с лишним лет над входом в заведение находилась огромная вывеска с именем владельца[519]). Окружной прокурор в один прекрасный день вновь объявил о возбуждении процесса, но слушание вновь перенесли на неизвестный срок по причине того, что в письменных заявлениях свидетелей не указан адрес салуна, где якобы имели место нарушения[520]. «Дейли-Айтем» впала в ярость и потребовала прекратить это безобразие и вынести вердикт. «Нет ни одной веской причины, по которой этому делу может быть позволено пылиться на полке до тех пор, пока все свидетели не умрут или не переедут в Монтану, – возмущалась газета. – Обвиняемый может захотеть в отпуск, погода может оказаться слишком жаркой или у кабацкой кошки может начаться хандра, но дело “Штат Луизиана против Томаса К. Андерсона” должно быть немедленно рассмотрено судом»[521].

Наконец напор общественности и упрямый делец смогли договориться о сделке. Андерсон согласился признать вину в однократной продаже виски в воскресенье, если с него снимут остальные обвинения. Обвинители согласились, и Том Андерсон заплатил $25 штрафа (и еще $50 за продажу алкоголя подростку – это дело было улажено в суде по делам несовершеннолетних). Преподобный Лоуренс, конечно же, считал себя победителем. Но Том Андерсон прекрасно понимал, что это не так. Эти $75 были для него лишь мелкими издержками. И хотя он и его покровители наверняка потратили гораздо большую сумму на судебные расходы, они доказали одно: с мэром Сторивилля можно было бороться и даже выиграть раунд-другой, но за эту победу придется заплатить дорогой ценой[522].

* * *

Итак, сторивилльские мельницы греха крутились беспрепятственно. Лулу Уайт, Эмма Джонсон и Вилли Пиацца продолжали работать на Бейсин-стрит, на виду у пассажиров, прибывавших на станцию Фриско. Фредди Кеппард, «Большеглазый» Луи Нельсон, и вундеркинд Сидней Беше играли новую музыку для смешанной публики во всех кабаках и дансингах на Франклин-стрит, где в зале находился старый сэндвич с ветчиной. Но жизнь одной легенды Сторивилля сильно переменилась. Через несколько лет после встречи с Кэрри Нэйшн Жози Арлингтон отошла от дел, как и обещала[523]. Она сдала бордель на Бейсин-стрит в аренду своей бывшей экономке, Анне Кейси, но сохранила за собой право собственности, обеспечив себе внушительный доход, который позволил ее семье жить роскошной новой жизнью на Эспланейд-авеню. И пусть постройку приюта для малолетних проституток она отложила на неопределенный срок (да так никогда и не построила), зато смогла очиститься от скверны Бейсин-стрит, сохранив лишь финансовую зависимость. Теперь все свое время она могла посвятить любимой племяннице Анне – ходить с ней по магазинам, работать в саду, ездить на виллу Анны в Ковентоне и жить так, как живут все респектабельные семьи.

Для дамы, ныне известной как миссис Брэди, супруга Джона Томаса Брэди, это перевоплощение носило определенный оттенок мести. Ее стремление к респектабельности всегда сопровождалось некоторым презрением к тем, кто от рождения обладал этой привилегией, и это презрение однажды стало причиной прелюбопытного случая.

По старой сторивилльской легенде, в 1906 году королева полусвета решила поквитаться с дворянами и респектабельными горожанами, которые появлялись на ежегодном карнавале Тома Андерсона. В своем карнавальном облачении и масках, позволявших им оставаться инкогнито, эти богатые извращенцы замешивались в толпу и из-под масок пристально разглядывали публику, состоявшую преимущественно из завсегдатаев борделей и их шлюх. «Жози Арлингтон решила позабавиться и вместе с тем отомстить им, – рассказывал очевидец, – она подговорила полицейских, чтобы те устроили рейд и арестовали всех женщин, не имевших при себе удостоверения добропорядочной проститутки. Дамы из новоорлеанского высшего общества были в шоке – с них сорвали маски, отвезли в полицейский участок и только оттуда отпустили по домам»[524].

В 1909 году Арлингтон выдумала месть послаще: дамы из высшего общества, ради забавы маскировавшиеся под проституток на одну ночь в году, теперь принимали у себя проститутку, маскирующуюся под даму из их круга.

Но новая «респектабельная» жизнь, похоже, не приносила миссис Брэди особого удовольствия. По свидетельству друзей и знакомых, с годами она становилась все более мрачной и религиозной[525]. В конце концов за $8000 она приобрела склеп из красного мрамора на кладбище Метаири[526]. Украшенный двумя каменными факелами и элегантными резными орнаментами и барельефами со статуей прекрасной девушки с букетом роз у ворот, это место должно было стать последним приютом самой богатой шлюхи Нового Орлеана. Остаток жизни миссис Брэди решила посвятить воспитанию обожаемой племянницы.

– Я живу только ради Анны, – признавалась она подруге[527].

И действительно, теперь они с племянницей практически не расставались. Однажды миссис Брэди даже призналась, что проклянет тот день, когда Анна выйдет замуж. Когда девушка спросила почему, тетя ответила просто:

– Потому что все мужики – кобели[528].

Для женщины, которая всю свою жизнь служила утехой сотен мужчин, такое заявление было естественным. Но Анне было уже за двадцать. Можно ли так долго было утаивать даже от самой наивной девушки такие явные факты о ее благосостоянии?

* * *

К 1910 году стало ясно, что реформаторы – и в особенности Филипп Верлейн – не собирались прекращать борьбу против Сторивилля. Их предложения отгородиться от Округа и переместить бордели с Бейсин-стрит оказались непопулярными и политически невыгодными, но Верлейн, вооруженный законом Гея-Шаттака, попробовал зайти с другой стороны. Он сконцентрировался на проблеме, по поводу которой поборники нравственности, реформаторы бизнеса и политики были единодушны – проблеме расы.

– Все южане сходятся в одном: мы должны сохранить нашу расовую чистоту, – заявил репортерам Верлейн в начале февраля. – Открытые контакты между белыми мужчинами и негритянками на Бейсин-стрит, разрешенные ныне нашими властями, – позор для всех нас и невероятный шок для гостей с севера[529].

Верлейн решил, что закон Гея-Шаттака, запрещавший продажу спиртного белым и чернокожим, и закон 1908 года о запрете межрасового сожительства послужат ему оружием, с помощью которого он ликвидирует хотя бы «дома октеронок». Оружие стояло наготове.

«Я заручусь поддержкой всех проповедников Нового Орлеана, – поклялся он. – Я полон решимости обратить внимание горожан на тот ужас, который творится сегодня… Стыд и срам всем нам, что негритянским притонам, позорящим доброе имя Нового Орлеана, вроде тех, что принадлежат Эмме Джонсон, Вилли Пиацца и Лулу Уайт, дозволено существовать. Это плевок в лицо всем порядочным гражданам».

Его вывод: «Эти заведения должны быть ликвидированы, а негритянки, заправляющие в них, изгнаны из города».

Война против Сторивилля перешла в новую, особенно жестокую фазу. Прежде Округ оставался единственным местом в Новом Орлеане, где афроамериканцы чувствовали себя почти полноценными горожанами. Чернокожим мужчинам никогда не дозволялось посещать бордели Сторивилля в качестве клиентов (даже чернокожие проститутки из лачуг обслуживали только белых), но они всегда могли работать, танцевать и выпивать там. Разумеется, сексуальные контакты между белыми мужчинами и черными женщинами не только дозволялись, но и активно поощрялись и рекламировались. Но уже через несколько лет все переменилось. Реформаторы пытались приблизить город к традиционным нормам расовой иерархии. Жизнь в Сторивилле – какой ее знали и белые, и черные – менялась.

Но величайшую опасность для Сторивилля представляли не те, кто стремился его уничтожить, но те, кто хотел здесь нажиться. Феноменальный успех Сторивилля не остался незамеченным в криминальных кругах других регионов страны. В те годы в Новый Орлеан в поисках наживы приехало немало гангстеров из Нью-Йорка, Чикаго и других городов. Братья из Нью-Йорка Авраам и Айседор Сапир (или Шапиро), подозреваемые в белой работорговле, собирались расширить свой бизнес и были полны решимости нарушить статус-кво «Графства Андерсона»[530]. Назвавшись Гарри и Чарльзом Паркерами, они приехали в Новый Орлеан в первые годы XX века и открыли салун на углу Либерти и Кастомхаус-стрит. В 1910 году они продали этот салун и купили танцзал на Франклин-стрит под названием «Ранчо 101» позади «Флигеля» Тома Андерсона. По всем свидетельствам, они не отличались таким добродушным нравом, как мэр Сторивилля. И они были готовы показать местным воротилам индустрии греха, как нужно вести дела в злачном квартале.

Глава 13. Случай на Франклин-стрит


Джаз. Великая история империи греха и порока

Юный Луи Армстронг (в круге) в ансамбле исправительного дома. Джазовая коллекция Луизианского государственного музея


КОГДА БРАТЬЯ ПАРКЕР ОТКРЫЛИ СВОЙ ПЕРВЫЙ ДАНСИНГ в Сторивилле, у них не было сомнений, что впереди – большое будущее. Страну в ту пору охватила танцевальная лихорадка[531], и невероятную популярность – как в Новом Орлеане, так и повсюду – получили дерзкие новые танцы, такие как «заячьи объятия», «гризли» и «индюшачья походка». Местные священники и «синие чулки» негодовали, ссылаясь на то, что, согласно закону Гея-Шаттака, женщины, алкоголь и музыка были вещами несовместимыми. Но полиция сквозь пальцы следила за его соблюдением. Дела шли хорошо, и к 1910 году в Сторивилле открылись многочисленные дансинги и кабаре, сгрудившиеся в основном на Франклин-стрит и ее окрестностях, всего в квартале от борделей Бейсин-стрит[532]. «Ранчо 101» Паркеров быстро превратилось в одну из самых оживленных и популярных концертных площадок района, куда на выступления лучших черных оркестров города собирались настоящие толпы зрителей.

Но Паркеры не собирались останавливаться на достигнутом. На Франклин-стрит велась ожесточенная борьба за клиентов, и братья из Нью-Йорка решили избавиться от некоторых соперников. Их первой мишенью стал Джон «Деревянная нога», одноногий владелец «Салуна Анстеда» (куда многие белые музыканты, такие как Ник Ларокка, приходили слушать черные ансамбли). По слухам, в 1911 году Чарльз Паркер начал проводить все больше времени с любовницей Джона Анстеда – проституткой по имени Мэй Гилберт, надеясь убедить ее письменно оклеветать своего любовника, обвинив его в торговле белыми рабами. Узнав об этом, одноногий Джон рассвирепел и поступил, как было заведено в Сторивилле в 1911 году: пустил в Паркера пулю прямо в салуне на Франклин-стрит. Но промахнулся, как и сам Паркер, попытавшийся отомстить в другом сторивилльском кабаке[533]. Но даже несмотря на то, что никто не был ни ранен, ни арестован, стало ясно одно – иерархии власти, сформировавшейся в Округе за первые десять лет его существования, был брошен вызов.

В 1912 году Паркеры продали «Ранчо 101» Уильяму Филлипсу, местному ресторатору и другу Анстеда. Филлипс отремонтировал здание и открыл его под новым названием «Ранчо 102»[534]. Этот клуб вскоре стал излюбленным местом сбора городских игроков на скачках. Том Андерсон, по-прежнему вращавшийся в этой среде, по слухам, иногда укрывался в «Ранчо», уставая от многочисленных туристов, являвшихся во «Флигель», чтобы увидеть знаменитого хозяина.

Но братья Паркеры не оставили танцевальный бизнес. В тот же год они открыли «Такседо»[535], почти напротив «Ранчо 102», что прямо нарушило договор продажи, заключенный с Филлипсом. К тому же «Такседо» был крупным, современным центром развлечений с платным дансингом в задней части здания и огромным баром, выходящим прямо на Франклин-стрит. Вскоре Паркеры уже боролись с Филлипсом за лучших музыкантов города.

И все же Уильям Филлипс, к недовольству братьев, по-прежнему имел больший вес в танцевальном бизнесе. Соперники часто ссорились, и дело иногда доходило до уличных драк, становившихся поводом для сенсационных заголовков газетной хроники. Это вредило репутации Сторивилля в самое неподходящее для этого время, когда реформаторы искали оружие, которое помогло бы им закрыть Округ.

Для новоорлеанских джазменов растущая конкуренция между владельцами дансингов и кабаре была манной небесной. Благодаря бушующей танцевальной лихорадке – которую особенно подогревала авнгардная музыка – джаз не только набирал популярность среди обитателей бедных черных районов, но и разжигал сердца белых городских гуляк. Площадок для выступлений становилось все больше, и музыканты стали зарабатывать достаточно денег, чтобы иметь возможность бросить работу и целиком посвятить себя музыке.

Кларнетист Альфонс Пику так описывал типичный распорядок джазмена в те годы:

«Я играл всю неделю. В субботу весь день играл в фургоне, зазывая людей на вечерние танцы. [Потом] весь вечер опять играл уже в самом дансинге. На следующее утро в семь часов мы уже должны были быть на вокзале, чтобы успеть на поезд к озеру. Там я весь день играл на пикнике. Возвращался и играл на танцах всю воскресную ночь. В понедельник днем мы зазывали людей на бал, а вечером играли на этом балу. Иногда мне начинало казаться, что кларнет весит целую тонну…»[536].

К тому времени большинство вошедших в историю площадок, где играли ранний новоорлеанский джаз, уже действовали. В 1910 году итальянский бизнесмен Питер Чиакко открыл кафе «Манхэттен» на Айбервилль-стрит. Этот клуб, повсеместно называемый «У Пита Лала», был, по словам одного из обитателей Сторивилля, «шумным коровником, где на нижнем этаже была музыка и танцы, в подсобках играли в карты и кости, а на верхнем этаже кувыркались с девочками»[537]. И уже вскоре он стал центром джазовой жизни города. «“У Пита Лала” был нашей штаб-квартирой, – позже вспоминал пианист Кларенс Уильямс, – тем местом, где музыканты всех ансамблей собирались после работы, а девчонки встречались со своими дружками… Они приходили выпить, поиграть, позавтракать и потом отправлялись в постель»[538].

Тромбонист Кид Ори[539], наконец перебравшийся в Новый Орлеан в 1910 году, смог заполучить постоянную работу в кабаке «У Пита Лала», совсем скоро там стали появляться и другие громкие имена.

Еще один Лала – Джон Т. – держал бар «Большие 25» на Франклин-стрит к западу от Айбервилль-стрит. Его завсегдатаями тоже становились музыканты и азартные игроки (именно там, по словам Луи Армстронга, «все великие шулера, дельцы и сводники собирались играть в “коч”»[540]). Клуб «У Француза», расположенный чуть поодаль, на углу улиц Вильер и Бьенвилль, облюбовали сторивилльские «профессора». По словам Джелли Ролла Мортона (который в то время держался подальше от Нового Орлеана), этот клуб был «самым знаменитым ночным клубом, когда все остальные закрывались[541]. Именно там, под крышей небольшого подсобного помещения, собирались после трудовых вечеров в борделях все величайшие пианисты города. К четырем утра… они все уже были у Француза, а веселье только начиналось».

Репутацию Сторивилля как родины джаза часто преувеличивают – Черный Сторивилль по другую сторону Канал-стрит имеет больше прав на этот титул, но Округ в прямом смысле вскормил эту музыку в ее детстве и юности. Кеппард, Бэкет, Ори, Банк Джонсон и другие представители «постболденовского» поколения каждый вечер играли в дансингах и клубах Сторивилля музыку, которой предстояло войти в историю, что в то время понимали совсем немногие, – в том числе и среди музыкантов. Учитывая, где новоиспеченные гении ее играли, это было неудивительно.

«Свою первую работу я нашел в клубе Билли Филлипса, – позже вспоминал трубач Матт Кэри. – В этой конуре мы играли, что хотели; понимаете, у этих кабаков совсем не было класса. Все, чего хотели владельцы, – чтобы музыка звучала без перерыва. Ох, и жуткие же места тогда попадались в Сторивилле.

В этих вертепах можно было увидеть все, что угодно, любую грязь и разврат. Адская была работенка»[542].

Тем временем на сцену выходили новые звездные солисты, стремившиеся подобрать мантию, брошенную Бадди Болденом, и музыка менялась. После того как Болден попал в больницу, главным его преемником несколько лет считался креольский трубач Фредди Кеппард.

«После того как Бадди умер, – позже писал Сидней Беше (забывая, что Болден в действительности умер гораздо позже), – Королем стал Фредди Кеппард. Фредди вроде как перенял манеру у Бадди. Он играл почти так же, но как играл, как он играл!»[543]

Однако между новоорлеанскими музыкантами шло напряженное соперничество, в музыке всегда находился новичок, мечтавший о заветном титуле короля. Например, популярный тогда корнетист Джо Оливер[544] – афроамериканец из рабочего района, как и Болден, не похожий на рафинированных креолов из центра. Хотя Оливер был на несколько лет старше Кеппарда, на сцену он вышел позже; его карьера началась около 1910 года в «Игл Брасс-бэнде» – как тогда назывался ансамбль Болдена. И уже вскоре он начал играть в лучших клубах Сторивилля – «Ранчо 102», «У Пита Лала», поражая публику энергичным и «эксцентричным» стилем игры, имитируя на корнете при помощи различных сурдин что угодно, от петуха до младенца. («Он не играл, он заставлял свой корнет говорить!»[545] – удивлялся один музыкант.) В один памятный вечер в клубе «Абердинс» в Округе Оливер решил доказать, что достоин называться королем.

Вот как рассказывали об этом случае:


«Однажды вечером Джо мирно сидел в углу, слушая, как музыканты нахваливают [Фредди] Кеппарда и [Мануэля] Переса, как вдруг на него что-то нашло[546]. Это утомительное славословие взбесило его; разве они не знали, что Джо Оливер тоже умеет играть на корнете? Поэтому он нарушил молчание, подошел к фортепиано и сказал: “Джонс, врежь в си-бемоль”. Джонс начал отбивать ритм, а Джо начал играть. Звук его корнета был чистым и ясным. Он играл как никогда раньше, наполняя маленький зал утробной пульсацией блюза. Джонс поддерживал его медленным и ровным аккомпанементом. Под этот ритм Джо пересек зал и вышел на тротуар. Когда он направил свой корнет сначала в сторону “Пита Лала”, где играл Кеппард, а затем к кафе на другой стороне улицы, где работал Перес, – не осталось никаких сомнений, чего Джо добивался своей выходкой. Услышав громкие горячие ноты, посетители из обоих заведений выбежали на улицу; они увидели, что Джо Оливер стоит на тротуаре и играет так, будто собирается обрушить все дома улицы. Вскоре все притоны и лачуги на улице опустели: их обитатели сбежались к Джо, завороженные его музыкой. Когда из дверей последнего кабака высыпала толпа, Джо развернулся и повел ее за собой в “Абердинс”, где подошел к стойке, взволнованный, запыхавшийся, и раскрыл рот, чтобы произнести важные слова, роившиеся в его голове. Но, задыхаясь, смог сказать только: “Вот! Пусть знают наших!” После того вечера его прозвали Королем. Кингом Оливером».


В действительности же нет никаких свидетельств того, что Оливера называли «Кингом» до того, как он переехал в Чикаго несколько лет спустя, однако его значение для новоорлеанской музыки 1910-х годов переоценить невозможно. Особенно сильно он повлиял на молодое поколение музыкантов, индивидуальная манера которых только начинала формироваться. В эту эпоху музыкального брожения участники часто переходили из одного оркестра в другой, поэтому у новичков была возможность играть со своими кумирами из старшего поколения. Сидней Беше, к примеру, играл в нескольких ансамблях в самых разных уголках города, несмотря на то, что ему еще не было и двадцати. В наказание за непослушание консервативные родители-креолы иногда запирали кларнет в шкафу[547]. Но Сидней все равно выбирался на концерт и просил руководителя оркестра взять для него любой подержанный кларнет из ломбарда. Часто вместо того, чтобы в назначенное время играть с довольно старомодным ансамблем «Силвер Беллз Бэнд» своего брата, Сидней выступал с собственным джаз-бэндом «Юные Олимпийцы», который он собрал с другом, Бадди Пети. «Мне всегда доставалось от брата, если он узнавал, что я играл с Олимпийцами, – вспоминал позже Беше. – Он не раз заставал меня с ними и оттаскивал прочь… Мне вовсе не хотелось ссориться с братом, но я не мог ничего с собой поделать. Мне нужно было большее, и найти это я мог только в других командах»[548].

Даже самым уважаемым наставникам Беше с трудом удавалось обуздать нрав молодого кларнетиста. «Мы никак не могли совладать с Сиднеем, – вспоминал Луи Нельсон, игравший со своим бывшим протеже на нескольких городских площадках. – Настоящий чертенок, все время бегал за девчонками»[549].

Беше так хотел, чтобы его считали ловеласом, что он однажды симулировал венерическое заболевание (намазав пах обезболивающей мазью «Мастерол» и перебинтовавшись[550]). Позже он пытался убедить отца соседки в том, что та забеременела от него.

«Я уверен, что могу содержать жену, – сказал он ему как-то вечером. – Я зарабатываю 75 центов, а то и доллар за ночь в Сторивилле»[551].

Они пили вино и говорили весь вечер, до тех пор, пока сосед (прекрасно знавший, от кого беременна дочь) не отнес спящего мальчишку домой и не уложил спать.

Но окончательно порвал с семьей Сидней в 1913 году, когда ему было шестнадцать или семнадцать. Неизвестно, выгнали ли его из дома или он сбежал сам, но он переехал в рабочий район. Тогда у него и начались неприятности.

«Однажды поздно вечером мы с ним оказались в тюрьме, – вспоминал контрабасист Попс Фостер. – [Сидней] клеился к девчонке на танцах у озера, а она в ответ пырнула его ножом.

Я схватил палку и побежал за ней. Когда явились копы, мы сказали им, что просто играли музыку. Они отвели нас в тюрьму, но потом отпустили. Когда мы вернулись на танцы, она поблагодарила нас за то, что мы уберегли ее от беды. Сидней постоянно ввязывался в драки, но никогда не выходил победителем»[552].

В те дни молодому чернокожему в Новом Орлеане было несложно нарваться на неприятности. Белым новоорлеанцам казалось, что чернокожие обитатели города в первое десятилетие после бунта Роберта Чарльза и утверждения законов Джима Кроу стали «более дерзкими и самоуверенными»[553], чем когда-либо раньше. Особенно заметно это было на Марди-гра. Черные гуляки, прежде праздновавшие в своих кварталах, начали вторгаться в белые спальные районы. Такие празднования часто приводили к стычкам, как, например, в Карновал 1908 года, когда несколько «карнавальных индейцев»[554] (чернокожих детей в масках индейцев) устроили драку с группой белых мальчишек на Бургунди-стрит. В следующем году «Таймз-Демократ» жаловалась на чернокожих зрителей парада в центральном деловом районе. «Немало возмущает, что негры, добираясь до передних рядов, расталкивают всех вокруг, – заметила газета. – К нам неоднократно приходят жалобы, особенно от женщин и детей, которых просто сбивали с ног и занимали их места… Перемены в поведении негров заметили почти все»[555].

К 1911 году эта проблема попала в поле зрения самого Джея Бенджамина Лоуренса, баптистского проповедника, атаковавшего Тома Андерсона годом раньше. Обращаясь к пастве в воскресенье после Марди-Гра, он особенно осуждал агрессивность чернокожих гуляк: «Я прошел по обеим сторонам Канал-стрит, туда и обратно, – сказал он своим прихожанам, – и обнаружил, что от Сент-Чарльз-стрит и дальше все передние ряды заняты одними неграми. И в толпе на каждого белого приходится по два-три негра. Здоровенные, черные как уголь негры продирались сквозь толпу и теснили белых женщин так, что у любого благородного человека от этого зрелища вскипела бы кровь»[556]

Охрана порядка во время парадов и других общественных мероприятий обычно сводилась к массовым арестам чернокожих, среди которых часто оказывались и те, кто развлекал публику. Редкому новоорлеанскому джазмену не пришлось после неудачного концерта провести ночь за решеткой.

Луи Армстронг в начале 1910-х был еще мальчишкой, но уже успел прочувствовать напряженную атмосферу Нового Орлеана. Он родился 4 августа 1901 года у пятнадцатилетней матери в неблагополучном районе города, известном как «Поле боя»[557], среди «сутенеров, воров и проституток»[558] и полицейских, часто и тщетно наводивших там порядок. «Я еще ребенком видел все, что только можно увидеть, – позже заметил Армстронг. – Меня нечем было удивить»[559].

Детство Армстронга было отнюдь не безоблачным. Родители разъехались вскоре после его рождения. Отец, Вилли, ушел к другой женщине, оставив мать Луи, Мэйэнн, с сыном одну. Понимая, что она не справится, Мэйэнн, сама еще почти ребенок, отдала сына на воспитание его бабушке со стороны отца, Жозефине, и переехала в Черный Сторивилль, где, скорее всего, занималась проституцией, чтобы сводить концы с концами[560]. Жозефина тем временем всеми силами пыталась оградить Луи от местных бандитов и следила за тем, чтобы он каждую неделю ходил в церковь и воскресную школу. При необходимости порола его розгами, которые заставляла нарезать самому из веток персидской сирени, росшей во дворе. В семьях чернокожих новоорлеанцев бабушки и дедушки часто играли роль приемных родителей. Луи позже вспоминал эти дни своего детства с нескрываемой радостью. Но пожилая вдова не могла дать энергичному мальчику полноценного воспитания в такой среде.

В возрасте пяти лет Луи узнал, что его родители снова сошлись – ненадолго, но этого времени было достаточно, чтобы на свет появилась дочка. Однако к тому времени, когда Луи впервые увидел свою маленькую сестру, его отец снова ушел из семьи («в погоне за юбками»[561], как с горечью вспоминал Армстронг).

В 1906 году на пороге дома Жозефины Армстронг возник знакомый матери и сказал старухе, что Мэйэнн болеет и нуждается в помощи, поэтому Луи должен вернуться к ней. Жозефина собрала вещи мальчика и в слезах отправила его вместе с гостем в Черный Сторивилль. Чтобы добраться туда, им пришлось ехать на трамвае по Тулейн-авеню. Эта поездка дала Луи первое и самое яркое впечатление о расовом разделении Нового Орлеана.

Как он писал позже:


«Тогда я впервые столкнулся с законами Джима Кроу. Мне было всего пять, я раньше никогда не ездил в трамвае. Поскольку я сел в него первым, то сразу прошел в конец вагона, не заметив табличек с надписью ТОЛЬКО ДЛЯ ЦВЕТНЫХ ПАССАЖИРОВ на спинках сидений по обе стороны. Решив пропустить женщину, которая шла позади, я сел на одно из передних сидений. Но она не стала садиться рядом. Обернувшись, я увидел, что она суматошно машет мне. «Иди сюда, мальчик, – кричала она. – Сядь, где положено»[562].


В следующие несколько лет малыш Луи понял, насколько «отвратительно расистским»[563] был его родной город. Но одновременно с этим он был счастлив, что снова вернулся к матери и сестренке. Мэйэнн, которой тогда было всего двадцать лет, попыталась извиниться перед сыном: «Я понимаю, что была плохой матерью[564], – сказала она ему, когда он впервые ступил на порог ее дома. – Но мама постарается исправиться, сынок».

И она старалась, как могла. Она позаботилась о том, чтобы Луи поступил в ближайшую школу «Фиск Скул», кормила их с сестрой красной фасолью с рисом и лечила натуральным слабительным, которое Армстронг всю оставшуюся жизнь считал лекарством от всех болезней[565]. Луи и Мама Люси (как называли дома его младшую сестру) пришлось иметь дело с множеством «отчимов», деливших постель с их матерью – иногда очень шумно – в маленьком однокомнатном доме на Пердидо-стрит. Некоторые из этих мужчин были приятнее других; некоторые жестоко ссорились с Мэйэнн, а один даже как-то ударил ее по лицу и столкнул в Бейсин-Канал[566]. Но даже самые добрые из них не могли заменить детям отца.

Предоставленный сам себе, малыш Луи пытался помочь семье, продавая газеты и переспелые фрукты, подобранные на улицах, и выполняя мелкие поручения[567]. И разумеется, он не был ангелом и довольно скоро стал приносить домой деньги, выигранные на улице в кости, кункен и блэкджек. («Я был довольно ловким игроком»[568], – однажды признал он.) Но несмотря на свою ершистость, младший Армстронг был дружелюбным и добрым мальчиком. Вскоре даже соседские хулиганы – к которым он относился со смесью бесстрашия, уважения и благосклонности[569] – перестали бить мальчика и начали приглядывать за ним.

В доме, конечно же, не было денег на уроки музыки. («В те времена, – позже острил Луи, – я не отличил бы трубу от расчески»[570].) Но как и Болден, и многие другие, он вскоре научился основам ремесла у уличных торговцев, зазывал и парадных оркестров, которых в те дни в городе было не счесть. Подрабатывая старьевщиком для еврейской семьи, жившей по соседству (Карнофские позже стали для мальчика второй семьей[571]), Луи дул в жестяной рожок, подзывая к себе ребятишек, которые несли ему старое тряпье и бутылки на продажу. Став немного постарше, он собрал с друзьями вокальный квартет и начал петь за подаяние на улицах Сторивилля[572].

«Малыш Луи» впервые добился успехов в музыке в одиннадцать лет, когда Банк Джонсон услышал выступление его квартета на любительском конкурсе. Трубачу понравилось их пение, и он рассказал о них Сиднею Беше, с которым играл в одном оркестре[573]. Беше, которому в то время было всего пятнадцать, сходил послушать квартет и тоже впечатлился.

«Луи мне очень понравился, он был милым парнем, – позже писал Беше. – Однажды, вскоре после того как я стал ходить на выступления квартета, я встретил Луи на улице и пригласил его поужинать у себя дома. Я хотел, чтобы моя семья послушала его квартет»[574]. Но Луи не хотелось тащиться в центр.

– Послушай, Сидней, – сказал мальчик, – У меня нет обуви… есть только эта, но в ней далеко не уйдешь.

Сидней дал ему пятьдесят центов на то, чтобы залатать обувь, и взял обещание, что он придет. Луи взял деньги, но на выступление так и не явился. Сорок восемь лет спустя Беше все еще злился: «Это мелочь, – признавался он в своей автобиографии 1960 года, – [но] за ней стоят серьезные вещи».

По-видимому, даже появление общего врага в лице Джима Кроу не уладило традиционных разногласий между креолами из центра города и черными из рабочих районов. Хотя, возможно, малыш Луи просто забыл об обещании.

Пробиться в мейнстрим новоорлеанской музыки Армстронгу помогло случайное нарушение закона, поначалу казавшееся помехой на этом пути.

31 декабря 1912 года Луи готовился отпраздновать Новый год. Он стащил из кедрового сундука своего «отчима» пистолет, зарядил его холостыми патронами и вместе с участниками квартета отправился в Сторивилль, где им предстояло выступить. Когда юные музыканты шли по Рампарт-стрит, местный мальчишка начал стрелять в них из игрушечного пистолета. Зная, что способен на большее, Луи вытащил из-за пояса свой пистолет и открыл ответный огонь. Чем совершенно шокировал стоявшего неподалеку полицейского. Он схватил Луи и потащил в тюрьму, где мальчику пришлось провести самую жуткую новогоднюю ночь в своей жизни. На следующий день он предстал перед ювенальным судом. Вердикт: заключение в исправительном доме для цветных подростков на неопределенный срок.

Случившееся оказалось самой большой удачей в жизни Луи Армстронга.

* * *

Братья Паркер, открывшие дансинг на Франклин-стрит, были не единственными чужаками, вторгнувшимися на территорию Тома Андерсона. Итальянские преступники города тоже убедились в прибыльности ведения дел в Сторивилле и окрестностях и не побоялись отвоевать свою долю. Утверждение, что «Мафия прибрала к рукам Сторивилль»[575], было неточным; большинство серьезных историков-криминалистов сомневаются в том, что итальянские синдикаты в Новом Орлеане того времени были достаточно организованы, чтобы их можно было назвать «мафией», что бы ни думали по этому поводу местные газеты. Однако многие ночные клубы, салуны и дансинги в увеселительных кварталах города действительно прибрали к рукам итальянцы, фамилии которых – Матаранга, Сегретта, Тонти, Чиакко – были достаточно хорошо известны полиции. Казалось, что заклятые враги реформаторов смыкают ряды. Итальянские преступники и черные музыканты нашли укрытие в бастионе греха – в Сторивилле[576].

В то же время после похищения Ламана в 1907 году итальянское подполье города погрузилось в хаос. Франческо Дженова, которого полиция считала главарем местной мафии[577], навсегда покинул город, отсидев срок по обвинению в похищении Ламана. Считалось, что власть перешла в руки его молодого помощника Пола Ди Кристины[578]. Но Джузеппе Морелло в Нью-Йорке вряд ли был доволен преемником. В 1908 году Босс Боссов на несколько дней приехал в Новый Орлеан для встречи с местными криминальными авторитетами[579]. У этого визита, завершившегося торжественным шествием Морелло по итальянскому кварталу с вязаным красным платком на голове, считавшимся «черной меткой мафии»[580], было несколько целей. К примеру, в прессе не осталось незамеченным, что всего через несколько часов после возвращения Морелло в Нью-Йорк был зарезан влиятельный итальянский владелец отеля. Эти случайности невольно свидетельствовали о новом распределении власти в местном криминальном мире. Письмо от Морелло (под псевдонимом Г. Лабелла) новоорлеанцу Винченцо Моречи, датированное 15 ноября 1909 года и написанное вычурным, двусмысленным и якобы скромным стилем, характерным для таких посланий, прозрачно намекает на встряску рядов.

«Дорогой друг, – начиналось оно. – Я получил два твоих письма, одно из них датировано пятым, другое – десятым ноября. Я понял, к чему ты клонишь. Что же до твоей просьбы реорганизовать семью, то я советую тебе проделать это самому, ибо негоже оставаться стране без короля. Но прошу тебя передать всем мои молитвы и скромное, но твердое убеждение, что те, кто достоин и хочет быть с нами, должны остаться; а остальных, кто не хочет с нами быть, отпустите»[581].

Адресат этого письма, Винченцо Моречи, был уроженцем Термини-Имерезе на Сицилии. Он эмигрировал в Новый Орлеан в 1885 году и занимался контролем качества (или «банановой инспекцией») в компании «Юнайтед-Фруйт»[582]. Он был видным членом Итальянского комитета бдительности, расследовавшего дело Ламана, и «Дейли-Пикайюн» считала его «порядочным итальянцем»[583]. Но Моречи был не так прост, как казалось «Пикайюн», и через несколько лет это стало очевидно[584].

Поздним субботним вечером в марте 1910 года, когда Моречи шел по Пойдрас-стрит, к нему подошли двое хорошо одетых мужчин[585]. Они вытащили из-за поясов пистолеты и выпустили в итальянца пять пуль, две из которых попали в голову. Нападающие разбежались в стороны, убежденные, что с такими ранами истекающий кровью на тротуаре Моречи не жилец. Однако он выжил и заявил полиции, что не знает стрелков. И тем не менее все в городе были убеждены, что одним из стрелявших был Пол Ди Кристина, а другим – его подручный Джузеппе Ди Мартини.

Это покушение на Моречи не осталось безнаказанным. Месяцем позже Ди Кристина был застрелен на улице у входа в свою бакалею-салун на углу улиц Каллиоуп-стрит и Хауард-стрит[586]. Его сосед, другой итальянский бакалейщик по имени Пьетро Пипитоне, признался, что выстрелил в Ди Кристину, утверждая, что тот задолжал ему ренту за два месяца. Но, принимая во внимание личность убитого – и тот факт, что бакалеи были излюбленным прикрытием итальянских преступников, – полиция решила, что за этим преступлением стоит нечто большее. Когда два месяца спустя Джузеппе ди Мартини был убит на Бурбон-стрит[587] человеком, которого за несколько минут до этого видели в обществе Винченцо Моречи, стало очевидно, что эта серия убийств и покушений имела прямое отношение к борьбе за власть в кругах мафии.

Позже Моречи признали невиновным в смерти Ди Мартини, но убийства продолжались. В большинстве случаев жертвами были итальянские бакалейщики, которым предположительно угрожала «Черная рука». В июле 1910 года бакалейщик Джозеф Манзелла, получивший несколько писем с угрозами от «Черной руки», был застрелен в собственном магазине неким Джузеппе Спанацио. У этого убийства имелась свидетельница – семнадцатилетняя дочка Манзеллы, Жозефина. Девушка подобрала отцовский револьвер, выбежала вслед за преступником на улицу и застрелила его.

– Я рада, что убила его, – призналась полиции не желающая каяться девушка. – Если бы его и арестовали, то наверняка освободили бы уже через несколько месяцев[588].

Но затем произошла череда еще более таинственных убийств, казавшихся совершенно непохожими на предыдущие[589]. Все они были совершены не на улице и не в бакалеях, а в ночной тишине, в уединенных спальнях жертв. В августе 1910-го бакалейщик Джон Крутти был жестоко изувечен мясницким тесаком во сне. Вместе с ним пострадали жена и дети, спавшие в жилой пристройке к их лавке на Роял-стрит. Еще несколько месяцев спустя был убит другой бакалейщик – снова тесаком, снова в постели с женой (которая получила увечья, но выжила). В обоих случаях у полиции не было никаких улик.

В два часа утра 16 мая 1912 года еще один итальянский бакалейщик погиб от рук убийцы[590]. Антонио Скиамбра спал рядом с маленьким сыном и беременной женой в спальне дома в тихом уголке Голвез-стрит. Злоумышленник проник в дом через открытое окно кухни, прошел по коридору и вошел в спальню. Он поднял противомоскитную сетку над кроватью спящей пары, прижал дуло пистолета к груди бакалейщика и выстрелил пять раз. Скиамбра умер почти мгновенно, а его жена была смертельно ранена пулей, пронзившей тело мужа насквозь. Она смогла подползти к окну и позвать на помощь, но к тому времени, когда прибежал сосед, стрелок успел скрыться.

Полиция вновь оказалась в замешательстве, но на этот раз у них по крайней мере имелись улики. Передвигая два ящика, чтобы добраться до окна кухни, убийца оставил четкий след в грязи у дома. Это был след от нового ботинка, причем «стильной формы по последнему писку моды»[591]. И, что еще важнее, одна из соседок рассказала полиции об увиденном в бакалее Скиамбра две недели назад. В магазин вошли двое итальянцев, один из которых, высокий, был хорошо одет. «Доброе утро, миссис Тони»[592], – поприветствовал миссис Скиамбра высокий мужчина (о чем полиция позже вспомнит, обнаружив в ходе расследования убийства Маджио таинственную надпись мелом о «миссис Тони»). Мистер Скиамбра попросил жену оставить их и какое-то время спорил со странными посетителями на итальянском. Ушли же мужчины, по словам свидетелей, «с хмурыми лицами». Но когда окружной прокурор попытался подробнее расспросить жену убитого об этом подозрительном случае, миссис Скиамбра (скончавшаяся от ранения десять суток спустя) наотрез отказалась сотрудничать со следствием[593].

«Итальянцы Нового Орлеана, – встревоженно писала “Дейли-Айтем”, – страшатся могущества “Черной руки”… опасаются, что убийцы впадут в еще большую ярость. “Кто будет следующим?”[594] – спрашивают они. Уличные убийства известных гангстеров – это одно; но Скиамбра, как и Крутти и Дэви, был добропорядочным бизнесменом, которого зарубили в кровати вместе с женой и ребенком. Лишь немногие новоорлеанцы еще не потеряли надежду, что полиция раскроет эти преступления.» Как заметила «Дейли-стейтс», через несколько дней после убийства, «было выдвинуто множество версий, но нападение на Скиамбра обещает войти в число таинственных нераскрытых преступлений»[595].

* * *

Хотя полиция Нового Орлеана и была не в силах остановить преступления в итальянских анклавах города, она с гораздо большим успехом помогала реформаторам в борьбе против Сторивилля. Вступление в силу двух новых законов значительно расширило арсенал для борьбы с развратом в злачном квартале[596]. В 1910 году городской совет принял поправку к закону об основании Сторивилля, ужесточившую запрет на непристойные танцы в борделях и штрафы за прочие нарушения. Законы, принятые в том же году правительством штата, усилили запрет на внебрачное сожительство представителей разных рас[597] и другие формы межрасовых контактов. Хотя законодательное собрание штата отказалось дать строгое определение слову «цветной», такие реформаторы, как Филипп Верлейн, надеялись воспользоваться новыми законами, чтобы навсегда закрыть дома октеронок на Бейсин-стрит.

Тем временем закон Гея-Шаттака гораздо более эффективно использовался как орудие реформаторов. Незадолго до Марди-гра в 1911 году заклятый враг Тома Андерсона, доктор С. А. Смит, председатель луизианской «Лиги противодействия салунам», начал кампанию, направленную против самой заветной из всех традиций Сторивилля: французского бала. За день до Бала у двух известных подопечных Андерсона окружной прокурор под сильным давлением со стороны реформаторов заявил, что закон Гея-Шаттака должен соблюдаться неукоснительно. Другими словами, если на балу будут присутствовать женщины, то будет запрещена продажа спиртного, ровно как и наоборот. «Мы не потерпим уловок»[598], – гласило заявление.

Впервые в жизни мэр Сторивилля был загнан в тупик. На следующий день после бала «Дейли Пикайюн» напечатала победоносный заголовок передовицы: «Карнавальная вакханалия предотвращена, не выпито ни капли спиртного». Согласно репортажу, всех присутствовавших обыскали на входе в Одд-Феллоуз-Холл, отобрав бутыли и фляги, которые они собирались пронести тайком. И хотя бал состоялся, атмосфера на нем была несомненно трезвой – или «печальной и тоскливой», как писала газета. Другой заклятый враг Андерсона, преподобный Дж. Бенджамин Лоуренс, едва скрывал свою радость. «Всякий любитель добрых приличий и нравственности, – заявил он своим прихожанам в то воскресенье, – восторжествует, когда эти дебоши… прекратят свое существование»[599].

Но самый сильный удар по Сторивиллю был нанесен два года спустя – в марте 1913 года – во время кульминации так называемых Войн Дансингов на Франклин-стрит. Братья Паркеры готовились к противостоянию за много месяцев и наняли множество головорезов из Нью-Йорка, якобы для работы официантами в танцзале «Такседо». Самым жестоким из них был Чарльз Харрисон, известный полиции всего северо-востока страны как «Кровавый Джип». Бывалый гангстер Харрисон бежал в Сторивилль из Нью-Йорка, спасаясь от обвинения в убийстве, и устроился на работу в «Такседо»[600]. И вскоре стало ясно, что Паркеры наняли его не только для того, чтобы обслуживать посетителей.

Ранним утром пасхального понедельника 1913 года Джеймс Энрайт, официант в «Ранчо 102» Билли Филлипса, зашел в «Такседо» с двумя друзьями[601]. Из-за «воскресного закона» в танцзале в ту ночь не было музыки, но после полуночи бар «Такседо», судя по всему, был открыт. Энрайт, недолюбливавший приезжих работников «Такседо», не вступивших в профсоюз, поспорил с кассиром. Вмешавшийся Гарри Паркер вышвырнул Энрайта с друзьями вон из заведения. Оставив официанта лежать на улице, Паркер якобы отпустил несколько нелестных замечаний в адрес его босса.

Узнав о драке, Филлипс немедленно направился в «Такседо». Безоружный мужчина в рубахе зашел в бар и принялся поносить Паркеров за жестокое обращение с клиентами[602]. Разгорелась ожесточенная ссора, но прежде чем ситуация вышла из-под контроля, друг Филлипса Тони Баттистина выволок его из дансинга.

Филлипс, вернувшись в «Ранчо 102», успокоился через пару часов и к четырем утра (когда в Сторивилле по-прежнему было оживленно, даже наутро после Пасхи), был настроен на примирение. По-прежнему безоружный, он снова перешел улицу и зашел в «Такседо» в сопровождении нескольких друзей и любопытных зевак. Паркеры все еще были там, вместе с посетителями и персоналом. Филлипс подошел к барной стойке и швырнул на нее доллар.

– А ну, налей-ка нам выпить, – сказал он. – Разберемся потом[603].

В этот момент Кровавый Джип, выскользнувший из бара через заднюю дверь, когда вернулся Филлипс, зашел в «Такседо» с никелированным револьвером в руке и приставил его к ребрам конкурента.

– Ну, давай, ублюдок, – сказал он. – Давай разберемся.

Затем он трижды или четырежды выстрелил в упор в грудь Филлипса.

Разобраться в том, что произошло в ходе разгоревшейся перестрелки, не смогли ни полиция, ни суд. Двадцать очевидцев позже дали показания о случившемся, но не смогли прийти к согласию о том, кто в кого стрелял в суматохе после убийства Билли Филлипса. Было ясно, что стреляли Гарри и Чарльз Паркер, но ответный огонь по ним вел кто-то неопознанный, возможно друзья жертвы. Когда перестрелка наконец прекратилась, Филлипс и Гарри Паркер были мертвы, а Джип, Чарльз Паркер и чернокожий швейцар Вилли Хендерсон ранены[604]. Только Джип, он же Чарльз Харрисон, позже предстал перед судом по обвинению в убийстве. Но из-за противоречивых показаний очевидцев присяжные не смогли прийти к согласию, и Харрисон был отпущен на свободу.

Перестрелка в «Такседо» стала последней каплей в безнаказанной судьбе Сторивилля. Людям из респектабельной части Нового Орлеана решительно надоело смотреть на Сторивилль сквозь пальцы. В понедельник после резни в пасхальную ночь, откликнувшись на негодование общественности, суперинтендант полиции Джеймс Рейнольдс закрыл Сторивилль. Некоторым заведениям было позволено возобновить работу во вторник, но дансинги были закрыты на неопределенный срок.

«Пока владельцы этих заведений были согласны вести дела по закону, – заявил репортерам Рейнольдс, – полиция не имела никаких возражений. Но теперь, когда они начали открыто нарушать закон, стало очевидно, что их существование возмутительно. Я принял решение закрыть все заведения, где преступники устраивают свои ночные оргии»[605].

Этот приказ должен был нанести тяжелый удар по экономике Сторивилля. Но Рейнольдс был непреклонен. В понедельник, 24 марта, ровно в полдень он отдал капитану Лерою из четвертого полицейского участка следующий приказ: «Вы немедленно изымете лицензии у всех дансингов в вашем округе, отправите их мне и закроете все [подобные заведения]»[606]. Славные деньки открытого и процветающего квартала греха подходили к концу.

Глава 14. Трудные времена


Джаз. Великая история империи греха и порока

Новый Орлеан в начале 1910-х годов. Библиотека Конгресса


В ПЕРВЫЕ МЕСЯЦЫ ПОСЛЕ РЕЗНИ В «Такседо» закрытие сторивилльских дансингов запустило эффект домино, который ощущался в Округе повсюду[607]. Желающих потанцевать стало гораздо меньше – многих отпугивали слухи о разрастающейся в районе преступности; пострадали все предприниматели, а на Франклин-стрит воцарилась молчаливая умиротворенная атмосфера. «Новый Орлеан покончил с “заячьими объятиями”, “гризли”, “индюшачьей походкой”, “техасцем Томми” и другими отвратительными танцами»[608], – писала «Дейли Пикайюн» в номере от 30 марта. «На месте некогда популярных дансингов возникли кабаре. Там, где прежде танцевали, теперь стоят столы и стулья, а вместо шумных негритянских оркестров слышен низкий визг плохо настроенных струнных инструментов и бренчание на фортепиано».

Этот упадок духа усугублялся усиленным присутствием полиции[609] в Округе и окрестностях и ее готовностью следить за выполнением Гея-Шаттака и других законов. Салунам больше не советовали закрываться в воскресенье, а напрямую требовали этого, а кафе, где раньше работали певицы, лишились возможности нанимать их. Новые ограничения не коснулись только одного дельца. «Знаете, очень странно, – жаловался “Пикайюн” один недовольный конкурент, – что Тому Андерсону позволено нанимать певиц, а нам запрещено. Том такой же, как и все мы, только, как известно, имеет политическое влияние. Тому все сходит с рук. Он слишком могуществен»[610].

Но даже всесильный мэр Сторивилля не мог остановить его упадок. В первые месяцы после перестрелки между Паркером и Филлипсом число проституток, работающих в Сторивилле, сократилось всего до семисот. В «Махогани-Холле» у Лулу Уайт осталось только восемь постоянных работниц, а половина хибар на улицах Вилльер и Робертсон опустела[611]. По всей Бейсин-стрит снизились цены. К 1916 году стоимость пятнадцати минут развлечений во дворце Жози Арлингтон упала до одного доллара.

Городские музыканты тоже оказались в стесненном положении. Джаз-бэнды сократили свои составы, заменив гитариста, контрабасиста и скрипача одним пианистом[612]. Лишившись возможности играть, многие джазмены были вынуждены вернуться к дневной работе[613]. Даже после того, как в 1914 году по всей стране прошла эпидемия танго-лихорадки, перед которой не устоял и Новый Орлеан, и дансинги вновь открылись, поведение в них строго контролировалось. В так называемом «поясе танго»[614] – участке Рампарт-стрит во Французском квартале, куда переехали многие дансинги Сторивилля, – действовал строгий запрет на все вульгарные танцы. Суперинтендант Рейнольдс настоял на соблюдении «зазора между танцорами»[615] и запрещал «непристойно извиваться, как змея, и вилять плечами и бедрами». Нарушителей немедленно арестовывали, иногда целыми толпами[616]. Это оказало отрезвляющий эффект на ночную жизнь города. Согласно «Дейли-Айтем», Рейнольдс «так решительно перекрыл кислород в поясе танго[617], что эта музыка стала не более чем заупокойной мессой по былому веселью. Молодые люди Нового Орлеана перестали тратить деньги на попойки и пирушки и пытаются найти новые развлечения».

После падения Сторивилля и обострения борьбы с танцами музыканты начали искать работу за пределами города. Несколько участников оркестра «Такседо» – среди которых были Фредди Кеппард и Джордж Бэкет – составили ядро нового ансамбля под названием «Ориджинал Креол Бэнд[618]». В августе 1914 года под руководством контрабасиста Билла Джонсона они покинули Новый Орлеан и отправились в тур по водевильным площадкам страны, завершив его длительным пребыванием в Лос-Анджелесе[619]. В следующие несколько лет их примеру последовали и другие. Так, Джелли Ролл Мортон, большую часть своего времени проводивший в гастролях, находил новые возможности для работы – и более благодарных слушателей – в Чикаго, Нью-Йорке и Калифорнии.

Музыкантов белых ансамблей другие города манили не меньше. В конце 1914 года в Новом Орлеане выступал водевильный танцевальный дуэт Фриско и Макдермотт. После шоу они заглянули в «Клуб Креол» и услышали белый джаз-бэнд тромбониста Тома Брауна. «Послушай, что за музыка, Джо, что за ансамбль! – якобы сказала своему партнеру Лоретта Макдермотт. – Пойдем, потанцуем! Послушай, какой ритм!»[620]. Они обнаружили, что свободный синкопированный ритм ансамбля идеально подходит для их стиля танцев. По легенде, бытовавшей среди джазменов, вернувшись в Чикаго, танцоры убедили владельца кафе, расположенного в деловом центре города, привезти туда новоорлеанский оркестр. И хотя в деталях источники расходятся, точно известно, что оркестр Тома Брауна покинул Новый Орлеан в мае 1915 года, получив контракт на шесть недель выступлений в «Кафе Лэмба». Он мгновенно стал сенсацией, и довольно скоро волнующая музыка из Нового Орлеана, за которой наконец закрепилось название «джасс» или «джаз»[621], произвела революцию в мире развлечений Второго города.

Через несколько месяцев на север отправился еще один новоорлеанский оркестр. В декабре 1915 года Ник Ларокка (тот самый корнетист, недовольный отец которого изрубил топором два его первых инструмента) играл в одном из «шумовых оркестров»[622] Джека Лейна на углу Канал-стрит и Роял-стрит, рекламируя боксерский поединок. Гарри Джеймс, владелец кафе, заехавший в Новый Орлеан из Чикаго, услышал их и поразился тому, как молодой музыкант «направлял свой корнет в небо и дул так яростно, что его мог хватить удар»[623].

После выступления Джеймс подошел к Лейну и спросил, не согласится ли он съездить со своим оркестром на север, в Чикаго. Лейн сказал, что слишком занят, но посоветовал Джеймсу сходить на выступление Ларокки с оркестром барабанщика Джонни Стайна в кафе «Хэймаркет» в тот же вечер. Гостю из Чикаго понравилось услышанное, и вскоре «Дикси джаз-бэнд Стайна» получил контракт – ему предстояло выступить на открытии клуба «Бустерс» в Чикаго в начале 1916 года. Молва о теплых местах в Чикаго распространилась быстро, и Исход музыкантов из города полумесяца начался[624].

Однако музыканты, оставшиеся в городе, тоже не сидели без дела. Эмиграция нередко приводила лишь к перетасовке состава давно известных джаз-бэндов. К примеру, когда Кеппард и Бэкет уехали в Калифорнию, их места в популярном оркестре «Новая Олимпия» быстро заняли Джо Оливер и Сидней Беше[625]. Образующийся в коллективах вакуум всегда были готовы заполнить новые, молодые джазмены. Тромбонист Кид Ори, ансамбль которого окончательно перебрался из Лапласа в Новый Орлеан, снискал особую популярность – не только среди чернокожих, но и среди белой молодежи, которой нравился более утонченный джаз[626]. Однажды, на концерте для белых в «Гимназии», оркестр Ори играл вместе с одним из более известных и традиционных ансамблей Джона Робишо и сорвал более бурные аплодисменты. После этого Робишо предложил Ори работу, сказав:

– Мне нравится, как ты играешь[627].

– Мне тоже нравится, как ты играешь, – сострил Ори. – Но я не собираюсь разваливать свой бэнд. Уже слишком поздно, старина. Твое время ушло.

Гораздо больше Ори нравился мальчик-корнетист из духового оркестра исправительного дома для цветных, о котором говорил весь город. Ори впервые услышал «малыша Луи» Армстронга на параде по случаю дня труда в конце 1913 года и не мог поверить, что такой маленький мальчишка может быть таким искусным музыкантом.

– Ты хорошо играешь, – сказал ему Ори на параде. – Продолжай в том же духе и далеко пойдешь[628].

Для Армстронга похвала от одного из лучших джазменов Нового Орлеана была высшей наградой. Но до тех пор, пока мальчик не адаптировался к новым условиям, в заключении ему приходилось нелегко. Исправительный дом, содержавший на перевоспитании около двухсот малолетних нарушителей, славился строгой военной дисциплиной[629], и мальчик из Черного Сторивилля сразу получил здесь «дурное клеймо»[630]. Но армейская муштра и регулярные урочные работы нравились мальчику, удовлетворяя его стремление к порядку и организованности. Вскоре его талант расцвел в новой атмосфере, а добрый нрав и природный дар паяца сделали его популярным среди мальчишек.

Едва попав в исправительный дом, Луи захотел играть в местном духовом оркестре. К несчастью, для этого требовалось убедить руководителя оркестра, Питера Дэвиса, в том, что он этого достоин. «Дэвису я сперва не очень-то нравился»[631], – позже признавался Армстронг. Но мальчик был сообразителен и активен, поэтому руководитель оркестра все же сменил гнев на милость. Сначала Дэвис позволил Луи играть в группе на тамбурине, затем ему доверили малый барабан. Потом – старый рожок, трубить подъем по утрам. Наконец Дэвис вручил мальчику корнет и научил его играть «Home, Sweet Home»[632].

Под чутким руководством Дэвиса Луи поразительно хорошо освоил корнет. К лету 1913 года он уже был лидером ансамбля, который часто нанимали для выступлений «на воздухе» – на парадах, частных праздниках и пикниках в Испанском Форте и других озерных курортах. Здесь Армстронг услышал лучших музыкантов города, а они услышали его. Музыка, звучавшая в городе-полумесяце повсюду, околдовала мальчика, который позже вспоминал, как лежал на койке воскресными вечерами, вдыхая аромат жимолости с улицы и слушая джаз-бэнд, игравший для «каких-то богатеньких белых»[633] в полумиле от него.

«В исправительном доме музыка стала моей невестой[634], – позже говорил он. – Я уверен, что всем своим успехом обязан тому, что когда-то еще мальчишкой меня арестовали за хулиганство»[635].

Летом 1914 года отец Армстронга убедил суд по делам несовершеннолетних отдать Луи под его опеку. Мальчик не хотел покидать исправительный дом и тем более жить с незнакомым ему отцом. Когда же выяснилось, что Вилли Армстронгу сын нужен, только если зарабатывает он больше, чем проедает, Луи распрощался с ним.

Мальчик снова поселился с мамой, Мэйэнн, и сестрой, Мамой Люси, на Пердидо-стрит – в «большой просторной комнате – как он выразился позже – где мы втроем были счастливы»[636].

Столкнувшись с необходимостью содержать семью, Луи сразу же нашел работу – он возил уголь[637] на тележке, запряженной ослицей, получая по пятнадцать центов за доставку. Но на самом деле он хотел играть на корнете. Луи так долго играл с «простыми прыщавыми мальчишками»[638], что теперь ему не терпелось научиться чему-нибудь у настоящих профессионалов. В первый же день после возвращения к Мэйэнн он встретил старого друга, Бадди Кокаина, и тот подкинул ему работенку в кабаке Генри Понса по соседству.

«Все, что тебе там нужно делать, – объяснил Бадди, – это натянуть брюки и играть блюз для шлюх, которые всю ночь высматривают парней… Они будут называть тебя ласковыми именами, покупать выпивку и давать чаевые»[639].

Луи тут же наняли, и вскоре корнет уже приносил ему столько же денег, сколько и лопата.

У Луи рано появился музыкальный наставник в лице Джо Оливера. Для юного Армстронга Оливер был лучшим корнетистом в Новом Орлеане – «лучше Болдена, лучше Банка Джонсона»[640]. Луи начал тенью следовать за своим кумиром, ходил позади него на парадах и иногда придерживал его корнет между номерами. Когда Луи возил уголь в хибару проститутки из Округа, то часто замирал, завороженный музыкой Оливера, доносившейся из клуба «У Пита Лала» по соседству. «Я замирал в лачуге этой женщины, слушая Кинга Оливера, – позже писал он. – И она вдруг понимала, что все время, пока она ублажала клиентов, я тихо-тихо стоял рядом, и она говорила: “Что с тобой стряслось, парень?… Чего размечтался?… Мне еще работать надо!”»[641]

Но Луи не обращал внимания на эти упреки.

– Пока [Оливер] играл, – говорил он, – я ловил каждую его ноту[642].

Оливер заинтересовался мальчиком и начал давать ему уроки игры на корнете. Он часто приглашал его к себе в гости, где миссис Оливер кормила Луи фирменным новоорлеанским блюдом, красной фасолью с рисом («и я ее просто обожал!»[643], – говорил Армстронг). Оливер даже подарил Луи один из своих старых инструментов – видавший виды корнет фирмы «York», и мальчик принял его с елейной благодарностью.

«Я всегда знал, что если пробью себе дорогу в этом ремесле, – позже вспоминал Армстронг, – то только благодаря Папе Джо, и никому другому»[644].

Но Луи уже играл достаточно хорошо, чтобы самостоятельно идти по этой стезе. Однажды вечером, вскоре после того, как Луи покинул исправительный дом, бас-барабанщик Бенни Уильямс по прозвищу «Черный Бенни», здоровяк, известный своим воинственным нравом, сводил его на выступление Кида Ори в Национальном Парке. Но настоящей звездой этого вечера оказался сам Армстронг.

«Бенни спросил меня, не разрешу ли я Луи сыграть с моим оркестром, – вспоминал Ори много лет спустя. – Я помнил мальчишку с парада в день труда и с радостью согласился. Луи поднялся на сцену и сыграл “Старушку Мисс”, и еще один блюз, а потом весь парк просто обезумел от этого парня в коротких штанишках, который так умопомрачительно играл»[645].

Ори был настолько впечатлен, что разрешил молодому корнетисту играть с его бэндом, когда только вздумается.

«Луи несколько раз приходил в места, где я работал, и мы отлично ладили, – говорил Ори. – С ним всегда был Бенни, барабанщик. В людных местах Бенни привязывал Луи к себе платком, чтобы малец не потерялся».

Черный Бенни так гордился своим юным протеже, что восхвалял его всякому, кто был готов слушать.

– Считается, что ты умеешь играть, – сказал он Сиднею Беше при встрече. – Но парнишка, который живет за углом моего дома, играет «High Society» лучше, чем кто-либо! Как тебе?[646]

Беше был заинтригован (и скорее всего, уязвлен, ведь он сам привык, что его считают вундеркиндом). Он сказал:

– Тогда я хочу увидеть этого мальчишку.

И они сходили послушать, как играет Армстронг.

«Это был Луи, – объяснял Беше в своей автобиографии, – и, черт возьми, он сыграл “High Society” на корнете… [Эту песню] тогда было очень сложно сыграть на кларнете, а уж на корнете – немыслимо. Но Луи сделал это потрясающе».

Беше, конечно же, слышал, как Армстронг поет. Но теперь он узнал, как здорово мальчишка играет на корнете, и поразился, как быстро Луи освоил инструмент. Поэтому он нанял Армстронга выступить с барабанщиком в трио, которое Беше собрал, чтобы зазывать зрителей на спектакль в театре Айвори. Барабанщику и Луи выплатили по пятьдесят центов; доллар Беше оставил себе. Но, судя по всему, никто не остался обижен.

«Потом мы пошли в кабак и купили на эти деньги пива и сэндвичей – “бедняжек”, как они тогда назывались, – вспоминал Беше. – Веселое было времечко»[647].

И все же Луи и Сидней видели друг в друге соперников. Как заметил биограф Беше, «всю оставшуюся жизнь два гения раннего джаза относились друг к другу весьма настороженно»[648].

Малышу Луи повезло, что у него был защитник в лице Бенни: в 1910-е Новый Орлеан стал довольно опасным местом, особенно для черных музыкантов, выступавших в дешевых кабаках и на улицах, где с каждым днем становилось все беспокойнее. Иногда проблема ограничивалась только тем, что черным не давали дороги на парадах.

«Все оркестры хотели заполучить Бенни в бас-барабанщики, для выступлений на парадах, – вспоминал Армстронг. – А если кто-то задирал нас, мальчишек, Бенни бил его по голове барабанными палочками»[649].

Насилие постоянно оставалось рядом с музыкантами. Несмотря на постоянное присутствие полиции в увеселительных кварталах города, соперничающие негодяи по-прежнему часто устраивали перестрелки и поножовщину, и музыканты нередко попадали под перекрестный огонь. «Сцена, на которой мы выступали, находилась прямо у входа, – писал Армстронг об одном кабаке, – и я не представляю, каким чудом меня ни разу не зацепило, когда начиналась стрельба»[650].

Часто только чудо и помогало музыкантам избежать опасности. Однажды вечером в 1915 году, когда Беше и Оливер мирно выпивали у барной стойки «Пита Лала», одного из клиентов застрелили у них на глазах[651].

Воскресным утром у Генри Понса малыш Луи сам пережил потрясение. Разговаривая с владельцем в дверях заведения, Армстронг заметил, что у бакалеи напротив собираются мужчины – судя по всему, друзья конкурента Понсе, Джо Сегретта.

«И вдруг я увидел, как один из них вытащил пистолет и направил его на нас»[652], – вспоминал Армстронг. Нападавшие промахнулись, и владелец клуба вытащил свой револьвер и погнался за ними, стреляя на бегу. Но Армстронг просто оцепенел от ужаса. «Я не шевелился, – позже вспоминал он, – и прохожие, увидевшие, что я застыл на тротуаре, бросились ко мне. “Ты не ранен? – спросили они. – Ты цел?” Когда они спросили меня, что случилось, я упал в обморок… Я был уверен, что меня ранило первым выстрелом».

Отношения между расами в середине 1910-х тоже накалились. Иногда полиции приходилось разгонять парады, чтобы предотвратить стычки между черными и белыми участниками[653]. А порой агрессорами выступали сами полицейские.

«Часто и белые, и черные устраивали драку из-за какого-нибудь пустяка, – писал об этих годах Армстронг. – И даже если цветные были правы – когда приезжали копы, то всегда сначала надирали нам зад и уже потом задавали вопросы»[654].

Для чернокожих джазменов ситуация в Новом Орлеане – несмотря на растущую популярность их музыки среди белой молодежи – становилась невыносимой, и они все чаще задумывались о том, чтобы откликнуться на предложения работы за пределами Нового Орлеана.

«Мы много слышали о том, что творилось на севере, – говорил об этом времени Беше, – и я подумал, что хочу посмотреть мир… Мы слышали, что на севере жизнь свободнее, и нам всем хотелось попробовать ее на вкус»[655].

* * *

В начале 1913 года, накануне перестрелки в «Такседо», на Эспланейд-авеню – вдали от суматохи в Черном и Белом Сторивиллях – бывшая бандерша Жози Арлингтон слегла в постель в связи со стремительно ухудшающимся здоровьем. К осени у нее начались приступы бреда и недержание. Был ли это сифилис в поздней стадии или какая-то иная болезнь – неизвестно. Жози Арлингтон было всего сорок, но несмотря на всю роскошь и комфорт, в котором она жила под именем миссис Мэри Дойблер Брэди, большую часть жизни она терпела тяготы и едва ли успевала заботиться о гигиене.

Анна Дойблер, которой исполнилось двадцать девять, была главным опекуном своей тетушки. По свидетельствам друзей семьи, они были беззаветно преданы друг другу. Несмотря на то что в доме были и другие люди, способные помочь: мать Анны, двоюродная сестра ее тетки – Маргарет, сиделка по имени миссис Джексон и подруга семьи миссис Уокер, – присматривала за больной именно Анна. Однажды она даже получила травму, пытаясь поднять свою располневшую тетку с постели. Это было нелегким трудом для хрупкой девушки, но Анна, судя по всему, считала, что это – самое меньшее, что она может сделать для женщины, благодаря которой она могла с рождения наслаждаться комфортной жизнью.

В ноябре 1913 тетя Мэри заговорила о своем прошлом.

– Девочка моя, – сказала она однажды Анне, оставшись с ней наедине, – как же долго я обманывала тебя![656]

Она объяснила, что хочет, чтобы Анна помогла ей написать книгу о своей жизни – «книгу для защиты девушек». Анна не сразу поняла, о чем идет речь, но затем тетя откровенно поведала ей обо всем. Она рассказала ей о своих прошлых жизнях: о том, как она стала проституткой, а затем королевой полусвета Жози Арлингтон, знаменитой бандершей с Бейсин-стрит. Кроме того, она призналась, что они с «дядей Томом» никогда не были женаты, что даже кузина Маргарет когда-то была проституткой, а сын Маргарет – двоюродный брат Анны, Томас – был незаконнорожденным и появился на свет в первом борделе Жози на Кастомхаус-стрит.

Легко догадаться, почему эта история так шокировала Анну. Она выбежала из спальни, нашла своего дядю Тома и умоляла опровергнуть то, что она услышала. «Деточка, – сказал Брэди, – возвращайся к тетушке и не обращай внимания на то, что она тебе сказала. Ты же знаешь, что она бредит». Но Анна не могла успокоиться, она обратилась к миссис Уокер, и та неохотно подтвердила все сказанное.

– Господи, – воскликнула пожилая женщина, – сколько же твоя тетушка отдала, чтобы уберечь тебя от этого.

Анна в ужасе вернулась к Брэди и снова спросила, правда ли это. Брэди решил, что не может больше лгать.

– Да, – сказал он наконец, – мне жаль, но это правда.

Это внезапное откровение было «просто жутким», позже говорила Анна. Особенно сильно расстроило ее то, что вся семья знала правду и скрывала от нее. «Знал мой отец, мои братья и мать знали и одобряли это, – сказала она. – Не знала одна я». Возмутившись, она потребовала Брэди отдать ей все ее драгоценности – «потому что я не собиралась жить в доме, где творятся такие вещи». По злой иронии судьбы, приложив огромные усилия, чтобы превратить эту дочь рабочего в утонченную женщину, Брэди теперь были вынуждены мириться с ее безукоризненным чувством приличия.

Но в конце концов впечатлительная и податливая девушка, возможно, осознав, что ей больше некуда идти, поддалась на уговоры остаться. Любимая тетушка нуждалась в ней – каково бы ни было ее прошлое или настоящее. К тому же все родственники жили в просторном доме на Эспланейд-стрит, где заботились о ней и ее счастье. Поэтому она оставила мысль о побеге и решила, что будет жить, как раньше, ухаживая за своей благодетельницей среди комфорта и роскоши, к которым давно привыкла.

Но мисс Мэри Дойблер – наконец получившей возможность раскрыть свое настоящее имя – становилось все хуже и хуже. Когда стало ясно, что матриарх семейства уже не поправится, родители Анны поняли, что не ощущают уверенности в будущем своей семьи. Мэри Дойблер всегда была скрытной и неохотно распространялась о своих финансовых делах. «Мисс Дойблер была темной лошадкой», – как выразился позже Том Брэди – и содержание ее завещания было неизвестно. Дойблер говорила нескольким друзьям, что оставит все свое состояние Анне. Но в начале 1913 года она подписала документ, передававший особняк на Эспланейд-стрит в собственность Брэди, якобы в обмен на сумму в $25 000 наличными, которую Брэди одолжил ей «в последние двадцать лет».

Опасаясь, что больная может завещать все свое состояние давнему возлюбленному, мать Анны начала строить планы, как обеспечить семье Дойблеров благополучное будущее. В конце 1913 – начале 1914-го она впервые заговорила с дочерью на щекотливую тему. «Разве не прекрасно было бы, – сказала она, – если бы ты вышла замуж за Тома Брэди после смерти тети Мэри? Тогда все мы сможем и впредь жить на Эспланейд-стрит, как большая семья».

Анна была поражена. Неужели ее мама действительно хотела, чтобы она вышла замуж за человека, которого всю жизнь считала своим дядей? За мужчину, который был старше ее на 21 год? За того, кто больше десяти лет жил и спал с ее дражайшей тетушкой?

Отвращение, которое испытала девушка, услышав это предложение, можно понять. (Том Брэди, судя по всему, не возражал.) Но Анна всю жизнь прожила не зная забот и хлопот и, возможно, боялась лишиться опоры на состояние ее тетушки. Поэтому она легко поддавалась на уговоры. В следующие несколько недель она обсудила случившееся с другими членами семьи.

– Миссис Джексон, – однажды призналась Анна сиделке, – разве это не ужасно? Они говорят, что я должна выйти замуж за мистера Брэди, когда умрет тетушка.

Миссис Джексон призналась, что эта идея кажется ей неожиданной, но вовсе не такой ужасной. «Мистер Брэди не может облагодетельствовать тебя, но ты сама можешь облагодетельствовать мистера Брэди, – сказала она. – Ты не сможешь вытянуть мистера Брэди из привычного для него общества и поднять до своего уровня… но ты сможешь сделать для него много добра».

Миссис Джексон согласилась с матерью Анны в том, что этот брак сохранит семью, и тогда все они смогут остаться вместе под одной крышей.

Двое священников, к которым затем обратилась Анна, тоже сочли этот план разумным. И отец Ансельм Мэннер, и отец Филипп Мерфи полагали, что Анна убережет себя от скандала, если выйдет замуж за Брэди. «Если ты любишь его, а он любит тебя, – сказал отец Мерфи, возможно несколько лукавя, – то думаю, что только так и будет лучше».

В конце концов, Анну удалось убедить в том, что ей нужен защитник и Брэди – хорошая кандидатура.

«Мне был нужен человек, который стал бы мне проводником и советчиком, – позже объясняла она, – а поскольку мистер Брэди защищал меня и заботился обо мне, еще когда я была ребенком, я решила, что он лучше всего подойдет на эту роль».

В шесть часов вечера 14 февраля 1914 года (в день Святого Валентина, по странному совпадению) Мэри Дойблер, она же Жози Арлингтон, она же миссис Брэди, скончалась, не дожив восьми дней до своего пятидесятого дня рождения. Ее похороны, состоявшиеся в ближайшее воскресенье, были пышной церемонией: череда украшенных цветами колясок тянулась от дома на Эспланейд-стрит до церкви Святого Бонифация, где отцы Мэннер и Мэрфи провели церемонию прощания[657]. На похоронах присутствовали многие новоорлеанские политики и представители городского подполья – в том числе, конечно же, Том Андерсон, ее старый друг и деловой партнер. Но, как заметила «Дейли-Айтем», «хотя она провела всю жизнь в обществе дам полусвета, ни одной из них не было видно на похоронах»[658]. Единственной данью памяти, которую оказали ей компаньонки, были венки цветов, доставленные к дому курьером и возложенные на могилу.

Спустя неделю после смерти Мэри Дойблер Анна Дойблер и Джон Томас Брэди сочетались браком в своем доме на Эспланейд-стрит (в присутствии Тома Андерсона). Отец Анны, Генри, позже утверждавший, что его уведомили о свадьбе как об уже совершившемся факте, был недоволен и, судя по всему, явился на свадьбу подшофе. Но в конце концов его убедили расстаться с дочерью. («Забирай ее, Том, – якобы сказал он жениху. – Ты ее испортил, тебе и принимать твое же собственное лекарство»[659].) Завещание Мэри Дойблер зачитали днем ранее, взломав сейф, шифр от которого покойная унесла с собой в могилу. Согласно этому документу, датированному 29 июня 1903 года, Мэри Дойблер оставила небольшое наследство своему брату Генри, кузине Маргарет и их детям. Но все остальное, включая бордель на Бейсин-стрит, отошло Анне – а значит, и Тому Брэди.

Но завещание не осталось неоспоренным. Три недели спустя Генри Дойблер заявил, что его «облапошили в сделке»[660] между Брэди и его дочерью, подал иск, требуя признать недействительным не только само завещание, но и передачу особняка на Эспланейд-стрит в собственность Тома Брэди. Судя по всему, он не хотел довольствоваться тем, что его дочь разбогатеет, и рассчитывал получить свою долю состояния сестры. Но выиграть иск ему так и не удалось, и наследство отошло новой миссис Брэди согласно завещанию. Брак Анны и ее стареющего мужа оказался счастливым, и у них вскоре родились двое детей. Но Брэди быстро растратили состояние Мэри Дойблер. К 1918 году старый друг Том Андерсон уже подал на них в суд за то, что они не выплачивали займы, которые он гарантировал для них. Высокие нравственные стандарты, похоже, стоили дорого.

Сторивилль тем временем лишился своей королевы. В тот же день, когда скончалась Жози Арлингтон, Округу был нанесен новый удар. «Дейли-Айтем» опубликовала язвительную колонку под заголовком «Нет неизбежного зла»[661]. В ней газета выразила разочарование жителей города в идее, которой Сторивилль был обязан своим существованием, – представлении о том, что проституция и разврат были неизбежным злом, которое нельзя уничтожить, но можно изолировать и регулировать. «Попытки сегрегации аморальных женщин всегда были обречены на неудачу, – утверждала газета. – Результатом подобных мер стало то, что весь мир убедился в истинности слов о том, что возмездие за грех – смерть, а потакание порокам угрожает благополучию всего человечества».

Вывод был ясен: «перекрыть кислород» греху в Новом Орлеане было явно недостаточно. Началась борьба за то, чтобы окончательно закрыть изолированный район.

Глава 15. Новые сторонники запретов


Джаз. Великая история империи греха и порока

Джин Гордон (третья справа) и другие реформаторы. Библиотека Конгресса


ВСКОРЕ ПОСЛЕ ШЕСТИ ВЕЧЕРА в февральский вторник в 1915 году с поезда на маленькой станции Норт-Шор, штат Луизиана, сошел коренастый мужчина в очках. Он приехал сюда, чтобы провести ночь в уютном коттедже «Королева и полумесяц» одноименного элитного клуба. Загородный лагерь, расположенный на северном берегу озера Понтчартрейн среди болот и сосняка, был излюбленным местом отдыха состоятельных горожан. Но сейчас, в февральский будний день, он был почти заброшен. Кроме смотрителя лагеря, Уолтера Санта-Круза, там никого не было.

Прибывшим гостем был У. С. Паркерсон, и выглядел он неважно.

– Я устал, – сказал Санта-Крузу пятидесятилетний реформатор. – Не спал три ночи и чертовски хочу отдохнуть[662].

Отказавшись от ужина, Паркерсон велел застелить ему койку в спальне с «тремя-четырьмя одеялами» и не тревожить до утра. Санта-Круз быстро приготовил номер и оставил гостя одного.

На следующее утро в одиннадцать часов смотритель зашел в спальню, чтобы разбудить своего гостя и зажечь камин. Паркерсон все еще лежал в постели, закутавшись в одеяло. «Не беспокойтесь о камине», – сказал Паркерсон, когда смотритель шагнул к нему. Смотритель предложил спуститься в столовую к завтраку, но Паркерсон отказался.

– Мне скоро уезжать, – сказал он. – Завтрака не нужно.

Это замечание озадачивало. Следующий поезд отходил от станции Норт-шор только через несколько часов. Куда же собирался уезжать Паркерсон? Но Санта-Круз промолчал. Он вышел из спальни и вернулся к своим делам.

Но прошло три часа, а Паркерсон до сих пор не выходил из комнаты. Опасаясь, что гость опоздает на обратный поезд в город, смотритель вернулся в спальню, чтобы разбудить его. Но внутри происходило что-то ужасное.

– Он истекал кровью и выглядел так, будто вот-вот умрет, – позже заявил репортерам Санта-Круз. – Кровь залила все: все простыни и одеяла. Его шея была рассечена, а в правой руке он сжимал обычный раскладной нож. Я попытался выхватить его, но он не отпускал.

– Я весь в крови, – прошептал Паркерсон. Когда Санта-Круз спросил, что он с собой сделал, адвокат только повторил: – Я весь в крови.

Санта-Круз бросился к телефону и позвонил шерифу в Слайделл. Через час шериф прибыл в лагерь вместе с местным врачом, доктором Аутло. Пока доктор останавливал кровотечение, Паркерсон признался, что нанес себе рану сам. Несколькими месяцами ранее его маленькая дочка умерла от удушья, когда в их доме сломался газопровод. Отец был убит горем. Он потерял всякий интерес к работе и жизни и теперь пытался приблизить собственную смерть.

Доктор Аутло и шериф немедленно доставили Паркерсона на станцию Норт-Шор, где его ожидал специально задержанный поезд в город. В 4:45 дня они прибыли в Новый Орлеан, где их уже ждала «Скорая помощь». Паркерсона доставили в лазарет Туро, где оставили под наблюдением семейного врача, доктора Парнхэма, заявившего, что рана, в отличие от кровопотери, «пустячная». «Если не возникнет непредвиденных осложнений, – сказал доктор, – полагаю, эта царапина не будет иметь пагубных последствий».

Но осложнения все же возникли. Через несколько дней у Паркерсона, по всей видимости из-за незалеченной раны шеи, развилась инфекция легких. В выходные ему стало хуже, и в четыре часа утра в воскресенье, 14 февраля (ровно через год после смерти Жози Арлингтон), он скончался в лазарете Туро. Причиной смерти, по словам доктора Парнхэма, стала «легочная эдема, вызванная септической бронхопневмонией».

В одном отношении кончина У. С. Паркерсона была символичной. К середине 1910-х Паркерсон и реформаторы старшего поколения почти окончательно уступили место на поле боя новым борцам за нравственность – духовенству, пуританам и членам женских клубов, заявившим о себе после визита Кэрри Нэйшн в Новый Орлеан в конце 1907 года. В отличие от своих предшественников из 1890-х, открытых для переговоров с представителями полусвета, новое поколение борцов за нравственность было абсолютно бескомпромиссным. Они требовали полного запрета всех пороков: наркотиков, алкоголя, проституции, азартных игр и даже курения табака. В качестве подачки упрямым оппонентам мэр Берман (находившийся на третьем сроке и державший политическую машину «Кольца» под тотальным контролем) в 1912 году назначил нового комиссара по делам общественной безопасности[663].

Гарольд Ньюман, бывший адвокат и бизнесмен из влиятельной новоорлеанской семьи, имел безупречную репутацию реформатора, и Берман надеялся, что, назначив его на пост главного стража нравственности в городе, сможет защититься от нарастающей критики его администрации. Что было проницательным решением. В политике Ньюман был почти неофитом, и всякий раз, когда его настойчивость в строгом исполнении законов становилась обременительной, Берман находил способы обходить его приказы – как, например, в случае с Томом Андерсоном, которому по особому разрешению мэра было позволено держать в кабаре певицу, что его конкурентам воспрещалось со всей строгостью.

К несчастью для мэра, городские реформаторы довольно скоро раскусили обман, и их медовый месяц с новым комиссаром продлился недолго. Вскоре они сами набросились на неудачника Ньюмана с яростью и снисходительным сарказмом, обычно приберегаемыми для людей полусвета. Главными критиками немощных попыток комиссара очистить Новый Орлеан оказались сестры Кейт и Джин Гордон[664]. Неукротимые дочери директора школы шотландского происхождения встали на сторону реформирования в молодости, в 1880-х. Родившись с серебряной ложкой во рту, они рано отказались от идеи замужества и материнства и все свои немалые силы отдали служению обществу – по словам Кейт, в основном потому, что «нам никогда не было дела до того, что о нас думают люди»[665]. Эта дерзкая самоуверенность, судя по всему, досталась им в наследство от матери, учительницы из влиятельной новоорлеанской семьи. «[Наша мама] считала, что женщина имеет право обратиться в мэрию или редакцию газеты, – однажды объяснила Кейт. – Более того, она считала, что женщина может делать что угодно, если она делает это ради блага».

Но, как часто бывало в случае с самопровозглашенными борцами за нравственность, их представления о «благом деле» нередко были искажены классовыми и расовыми предрассудками. Хотя сестры боролись за такие похвальные идеи, как женское равноправие, улучшение здравоохранения и закон о детском труде, они также поддерживали и идею расовой чистоты в законах Джима Кроу и лишения черного населения Луизианы гражданских прав. Хуже того, их взгляды на евгенику были возмутительными. Как начальницы «Милновского приюта для обездоленных девушек» они выступали за принудительную стерилизацию детей со склонностью к преступлениям, проституции и алкоголизму. «Отвела Люсиль Деку в женский диспансер 17 июля [для удаления аппендицита], – однажды написала в дневнике Джин. – Подвернулась прекрасная возможность стерилизовать ее… и предотвратить появление слабоумного потомства»[666].

И хотя чувство расового и классового превосходства сестер можно справедливо назвать чудовищным (Кейт однажды отказалась от приглашения в Белый Дом, потому что вместе с ней был приглашен Букер Т. Вашингтон – «и я не собираюсь присутствовать на вечере, где окажусь наравне с неграми»[667]), они верили в то, что делают богоугодное дело, и твердо решились «избавить Его мир от негодных».[668] Проститутки, преступники и попрошайки были для них негодными по определению, и поэтому в их отношении была оправдана любая социальная инженерия.

В битве против Сторивилля «мисс Джин», как называли младшую из сестер, играла особенно заметную роль. Она сотрудничала с клубом ЭРА во время кампании 1908 года, призывая переместить бордели Бейсин-стрит подальше от новой железнодорожной станции. Потерпев неудачу, она пришла к выводу, что полный запрет проституции будет более эффективной мерой.

И считала, что добиться этого можно, дав женщинам право голоса. «Если вы не желаете избирательного права для себя, – однажды сказала она на встрече одного из женских клубов, – желайте его ради блага, которое можете принести обществу. Оно необходимо вам, потому что ваше “женское влияние” не стоит ломаного гроша, если вы не способны отвадить наших мальчиков от азартных игр, предотвратить белое рабство, нарушение закона Гея-Шаттака и другие пороки, развращающие наших сыновей и дочерей»[669].

В 1914 году она поддержала инициативу законодательного собрания штата ликвидировать все кварталы красных фонарей в Луизиане – не только легальный в Новом Орлеане, но и неофициальные в Шривпорте, Батон-Руже и других крупных городах штата[670]. Законопроект был подготовлен, но благодаря влиянию члена палаты представителей Тома Андерсона и остальных хозяев собственности в Сторивилле, несмотря на упадок Округа по-прежнему получавших немалую прибыль, его обсуждение было отложено на неопределенный срок. Однако женщине, которую иногда называли «новоорлеанской Жанной д’Арк»,[671] нельзя было отказать в настойчивости. Пусть ее усилия в 1908 и 1914 годах оказались напрасны, после начала Первой мировой жители Нового Орлеана активно требовали новых реформ.

Третья и самая серьезная попытка наступления на воротил греха – и их пособников в администрации города – должна была получить гораздо более широкую поддержку.

* * *

Реформаторы были не единственной группой в Новом Орлеане, у которой во втором десятилетии XX века поменялись лидеры. Во властной верхушке итальянского подполья тоже происходил переворот – с гораздо более жестокими последствиями. После череды убийств, возмутивших город около 1910 года – когда (предполагаемый) капо Винченцо Моречи ответил на неудачное покушение, казнив двух нападавших, – (так называемая) городская мафия пережила несколько лет сравнительного спокойствия. Преступники продолжали убивать друг друга, но казалось, что Моречи – представлявший в городе банду Морелло, противостоявшую менее организованным бандитам «Черной руки», – держит ситуацию под контролем. В два часа утра 19 ноября 1915 года город захлестнула новая волна смертоносного хаоса. Моречи возвращался домой в одиночестве и шел вдоль Рампарт-стрит, когда из заброшенной лавки на углу улицы Святого Антония раздались выстрелы. «Они наконец расправились с Моречи[672], – писала “Таймз-Пикайюн”, – и ему крепко досталось. В него стреляли справа и слева; подошли в упор и ударили прикладом двустволки так сильно, что приклад треснул, отстрелили полчелюсти; всадили два заряда картечи в спину, два в грудь и одиннадцать в сломанную прикладом правую руку; а револьвер 38 калибра, которым он отчаянно размахивал, выбили из рук так, что он отлетел на 15 футов». Другими словами, это была настоящая бойня. И на этот раз жертва не пережила нападения.

Арестован был только один участник перестрелки: известный и опасный вымогатель по имени Джозеф Монфре (он же Манфре, Мафре или Мамфри). Монфре носил кличку «Док», полученную за торговлю лекарствами, и был хорошо известен полиции Нового Орлеана как участник многих преступлений «Черной руки»[673]. Еще во время похищения Ламана в 1907 Джозеф Монфре (приходившийся, судя по всему, родственником – возможно, даже братом – заговорщику Стефано Монфре) так настойчиво втирался в доверие[674] Ламана, что его подозревали в сборе информации для похитителей. Несколько месяцев спустя его арестовали за подрыв бакалеи-салуна итальянца по имени Кармелло Граффанини, отказавшегося выплачивать $1000 вымогателям «Черной руки». Освободившись на поруки в ожидании суда, Монфре снова был арестован – вновь за взрыв, на этот раз бакалеи Джозефа Серио. В июле 1908 года Монфре был приговорен к двадцати годам тюремного заключения за бомбежку салуна Граффанини[675]. Но, даже находясь за решеткой, Док Монфре продолжал внушать страх итальянской диаспоре. К примеру, в мае 1912 года, когда был убит Скиамбра, родственники Монфре, по слухам, жили по соседству с семейством Скиамбра, что немало беспокоило убитого незадолго до смерти[676].

Теперь же, в ноябре 1915-го, Монфре вновь арестовали, на этот раз за убийство Винченцо Моречи. Монфре был досрочно выпущен из государственной тюрьмы несколько недель назад, отсидев всего шесть с половиной лет из назначенных двадцати. И главарю «Черной руки» не потребовалось много времени, чтобы расквитаться с крестным отцом Мафии, хотя он, конечно же, отрицал это.

– Винсент Моречи был моим лучшим другом[677], – настаивал Монфре на полицейском допросе, утверждая, что убитый помог ему досрочно освободиться из тюрьмы. И хотя полиция не поверила в это заявление, у них не было неопровержимых доказательств виновности Монфре, и в итоге с него сняли обвинения. Несмотря на то что полицейские считали Дока Монфре одним из самых опасных людей в Новом Орлеане, они были вынуждены снова и снова отпускать его на свободу.

Тем временем вакуум во власти, образовавшийся после смерти Моречи, спровоцировал новый всплеск кровной мести на улицах городского дна. В первой половине 1916 года в итальянских кварталах Нового Орлеана бушевала настоящая кровавая вакханалия[678]. Двадцатого марта портовый грузчик по имени Джозеф Руссо был застрелен Франческо Паоло Драгна, членом известной семьи вымогателей. Четырьмя днями ранее другой портовый рабочий – Джозеф Матаранга из семьи Матаранга, замешанной в убийстве Хеннесси, – был убит неким Джузеппе Бонфорте. Двенадцатого мая трое мужчин, работавшие на семью Матаранга, убили Джо Сегретту (того самого владельца салуна, который покушался на Генри Понса и едва не застрелил при этом Луи Армстронга). Затем, всего через двенадцать часов после смерти Сегретта, Вито Диджорджио и Джейк Джилеардо были застрелены в бакалее-салуне Диджорджио. И, наконец, пятнадцатого мая Пьетро Джиокона был ранен двумя стрелками, оказавшимися сыновьями Джо Сегретты.

Даже запомнить все эти имена и не запутаться в них полицейским было непросто. Суперинтендант Рейнольдс был ошеломлен. «Перестрелки и убийства прекратятся. Они прекратятся немедленно! – заявил он репортерам 16 мая, ударив кулаком по столу в подтверждение своих слов. – Я разыщу всех итальянских бандитов города, даже если это займет без остатка каждую секунду времени всех полицейских в моем подчинении»[679].

Позже, обращаясь к собранию полицейских, Рейнольдс призвал их начать борьбу с преступностью в итальянской диаспоре: «Вы найдете и арестуете всех подпольных боссов, всех, кто стоит за каждой каплей крови, наводнившей наш город. Никаких “может быть” – это приказ. Я отдам этому все свои силы до последней капли, и надеюсь, что все вы исполните свой долг и исполните его безукоризненно».

Напоминая мэра Шекспира, обратившегося к полиции двадцать шесть лет назад после убийства Хеннесси, Рейнольдс призвал своих подчиненных начать массовые аресты итальянцев, не беспокоясь о правдоподобном предлоге. «Думаю, вы обнаружите, что у девяти из десяти задержанных будет где-нибудь припрятан заряженный револьвер»[680].

Подобные меры были драконовскими, но Рейнольдс был непреклонен.

– Когда мы закончим работу, – сказал он в завершение, – Новый Орлеан станет городом, в который не захочет сунуться ни один приспешник «Черной руки»[681].

Но, конечно, подобные клятвы жители Нового Орлеана слышали уже не раз.

* * *

Последнее наступление в войне против Сторивилля началось в январе 1917 года, всего за несколько месяцев до вступления США в войну в Европе. Вечером пятнадцатого января «Лига граждан Луизианы» провела массовое собрание в Первой Методистской Церкви на Сент-Чарльз авеню, чтобы ознаменовать начало нового этапа борьбы.

– В Новом Орлеане организован Содом, – заявил первый оратор, преподобный С. Г. Верлейн (дядя ненавистника Сторивилля Филиппа Верлейна). – В прошлом году квартал красных фонарей посетил эксперт от реформаторов, и его разоблачения были так отвратительны, что ни один добропорядочный человек не смог прочесть их, не покраснев от стыда. Процветают кабаре, заведения абсолютно противозаконные. В нашем городе насчитывается уже пятнадцать, а то и шестнадцать сотен салунов[682]

– Тысяча девятьсот двадцать! – поправила его с места Джин Гордон.

– Тысяча девятьсот двадцать, – повторил доктор Верлейн («очевидно, довольный тем, что его прервали», – заметила «Дейли-Стейтс»), – и полагаю, среди них не найдется ни одного, не преступавшего бы закон.

Добропорядочные граждане города были сыты по горло.

А их готовность принять решительные меры поддерживали крупные городские газеты, почти все из которых встали на сторону тотального запрета порока.

– На нашей стороне в этой войне «Американ», «Таймз-Пикайюн», «Дейли-Айтем» и даже «Дейли-Стейтс», – гремел оратор. – Сегодня пресса Нового Орлеана наполняет меня надеждой.

Теперь, когда реформы поддержала «четвертая власть», законно избранные власти города, по словам Верлейна, наконец, могли предпринять реальные шаги для защиты нравственности горожан.

– У мэра и комиссара полиции есть шанс навсегда войти в историю, – завершил свою речь преподобный. – У них есть закон – пусть проследят за тем, чтобы он исполнялся! У них есть полицейские – так пусть дадут им указания!

Затем к трибуне подошла сама мисс Гордон. Местная Жанна Д’Арк, готовившаяся встретить свой пятидесятилетний юбилей, была бывалым ветераном войны за нравственность и говорила без обиняков.

– Стоя сегодня перед вами, – начала она, – я заявляю со всей серьезностью и ответственностью, что наблюдаю за политической и нравственной обстановкой в городе уже 25 лет, но никогда еще не видела такого открытого и вопиющего нарушения всех нравственных законов, какое вижу при нынешних комиссарах полиции и общественной безопасности.

По всему городу отмечено множество преступлений, – продолжила она, – начиная от санкционированных игр на скачках на ипподроме Фэйрграундс до грубых нарушений «воскресного закона» в «лавке даго» на моей родной улице. Но куда более коварна опасность, которую представляет для городских девочек легальный квартал красных фонарей.

Никогда еще прежде в истории, – заявила она, – общество не сталкивалось с проблемой того, как обезопасить город для маленькой девочки… Но сегодня мы оказались в таких экономических условиях, что девочки от четырнадцати и старше каждый день покидают свои дома в 6 или 6:30 и не возвращаются до 7 [вечера] – в лучшем случае… Девочка четырнадцати-пятнадцати лет, способная заработать немного денег, становится независимой и легко поддается на искушения любителей веселой жизни, вопреки советам матери. Где же отцы тех девочек, от чьих матерей я непрестанно получаю письма о падении их дочерей?

Корнем проблемы, однако, она сочла не родителей, а халатность тех, кому доверен контроль за соблюдением законов, – в том числе и тех, кто называл себя реформаторами:

– Если комиссар по делам общественной безопасности [Гарольд Ньюман] говорит, что ему не известно о нарушениях закона Гея-Шаттака, то это означает одно из трех – он либо настолько умственно неполноценен, что не имеет представления о своих обязанностях, либо абсолютно не сведущ в делах своего ведомства, либо действует сообща с другими представителями властей, осознанно закрывая глаза на нарушения.

Мисс Гордон не назвала по имени этих представителей властей, но за нее это сделал другой оратор.

– Во имя Господа! – вскричал преподобный Уильям Хаддлстон Аллен, вскочив с места в зале, – кто обладает властью в этом городе? Том Андерсон? Если это Том Андерсон, давайте отнимем у него корону; если это Мартин Берман, давайте сместим его!

Митинг затянулся до позднего вечера. Ораторы один за другим повторяли, что добропорядочные граждане города готовы потребовать решительных действий от избранных властей, а в финале на голосование вынесли вопрос о том, должна ли «Лига граждан» представить полный отчет о преступлениях окружному прокурору Лутценбергу. Решение было единогласным. «Передайте это окружному прокурору, – заявил один из ораторов, – и скажите ему, что, если он не выполнит своих обязанностей, мы вышвырнем его с занимаемого поста!»

Суждено ли Тому Андерсону лишиться своей короны, было еще не ясно. Но, как выразился позже один репортер, ясно стало то, что «в Новом Орлеане начались самые масштабные и обнадеживающие реформы последних двадцати пяти лет»[683].

Удивительно, но Новый Орлеан откликнулся, и откликнулся мгновенно. «Город будет контролировать изолированный район по новой системе», – гласил заголовок в «Таймз-Пикайюн» от 24 января. Комиссар Ньюман, действовавший с неохотного дозволения мэра Бермана, объявил о новых решительных мерах, «перекрывающих кислород»[684] Сторивиллю и примыкающему к нему Поясу Танго. Вступил в силу новый запрет, касавшийся хибар Округа. Проституткам больше не разрешалось снимать их, выплачивая заоблачную почасовую или ежедневную ренту. Теперь для того, чтобы обслуживать клиентов в подобных лачугах, женщины должны были жить в них. Более того, все проститутки, проживающие за пределами злачного квартала, подлежали немедленному выселению, даже если место их работы располагалось не в Сторивилле. Что же до кабаре и салунов Сторивилля, то Ньюман отказался продлевать их лицензии, получив возможность окончательно закрыть заведения по истечении срока. Пока же он собирался изъять у них разрешения на исполнение музыки и круглосуточную работу.

«Кабаре в том виде, в котором они существовали в злачном квартале, как легальные заведения, более невозможны»,[685] – заявил комиссар.

Простого сэндвича больше было недостаточно, чтобы обойти закон Гея-Шаттака. Для того чтобы работать и продавать спиртное, кабаре или дансинг должны были «действовать при настоящем ресторане, у которого имеется лицензия»[686]. И чтобы гарантировать выполнение этих предписаний, Ньюман лично возглавил полицию города до особого распоряжения.

Но сильнее всего культуру и облик Сторивилля изменил приказ Ньюмана о введении в Округе тотальной расовой сегрегации. Этот гораздо более строгий, чем закон Гея-Шаттака, приказ предписывал всем «неграм» покинуть район к первому марта и обосноваться в районе известном как «Черный Сторивилль». Согласно этому плану даже клиенты были сегрегированы.

«Любой белый мужчина, замеченный в черном районе, будет арестован, – объявил Ньюман, – а чернокожая женщина, ступившая в пределы белого района, будет немедленно заключена в тюрьму»[687].

Что же до знаменитых «домов октеронок» на Бейсин-стрит, то им предстояло либо переехать, либо закрыться, поскольку словом «негр» в Новом Орлеане теперь называли любого человека, в чьих жилах текла хоть капля африканской крови, вне зависимости от того, считал ли он себя черным, креолом или октероном.

Нечего и говорить о том, что эта мера была радикальной. До того момента Сторивилль оставался оазисом расовой толерантности. Конечно, Округ не мог остаться в стороне от господствующих расистских настроений; к 1908 году, к примеру, списки в «Голубых книжечках», прежде делившие проституток на «белых», «цветных» и «октеронок», начали описывать этих женщин как либо «белых», либо «цветных»[688]. Но бордели, предлагавшие услуги проституток смешанных рас, не утеряли привлекательности. Именно поэтому со Сторивиллем вели борьбу такие реформаторы, как Филипп Верлейн, которым межрасовые контакты казались гораздо более предосудительными, чем легализованная проституция. Бейсин-стрит как угроза чистоте белой расы уходила в прошлое. Когда в феврале городской совет единогласно принял Указ 4118[689], решение Ньюмана вступило в силу городского закона. С первого марта Сторивилль – и особенно Бейсин-стрит – должен был стать совершенно иным, сегрегированным местом.

Для Тома Андерсона расовая сегрегация Округа не создала особенных затруднений. Многочисленные сторивилльские бордели, росшие на его инвестиции, обслуживали преимущественно белых клиентов (есть свидетельства того, что Андерсон, мэр Берман и другие политики Кольца позволили Ньюману осуществить свой план, поскольку считали, что таким образом успокоят реформаторов, избежав полного закрытия злачного квартала). Но для таких ферзей Сторивилля, как Лулу Уайт, Вилли Пиацца и Эмма Джонсон, основавших бордели, основной статьей доходов которых был межрасовый секс, новый закон грозил обернуться финансовой катастрофой. Уайт, Пиацца и еще дюжина бандерш и проституток немедленно подали в суд на власти города[690]. Они утверждали, что постановление ущемляет их права на равную защиту законом и дискриминирует на основании места работы. Удивительно, но суд удовлетворил эти ходатайства, и 1 марта, когда наступил крайний срок, многим проституткам было разрешено остаться в Сторивилле до окончания рассмотрения их исков (хотя совсем без арестов не обошлось).

Но события в мире вскоре лишили эти иски всякой значимости. 6 апреля 1917 года США официально вступили в войну в Европе. Мэр Берман и местные крупные бизнесмены, надеясь привлечь в Новый Орлеан гостей и федеральные доллары, лоббировали размещение военного лагеря в черте города[691]. Их усилия были успешны, и молодые пехотинцы-«пончики» вскоре стеклись в лагерь Николлс в городском парке. Как и ожидалось, этот приток благоприятно отразился на местной экономике – и не в последнюю очередь, учитывая склонности молодых солдат, на экономике Сторивилля. Но судьба города теперь всецело зависела от милости Военного министерства США. Федеральное правительство в военное время имело такие полномочия, о которых местные социальные реформаторы могли только мечтать[692]. Еще до наступления лета Конгресс принял закон, который – больше, чем любая реформа местных властей, – угрожал положить конец двадцати годам существования Сторивилля и не оставил городу иного выбора, кроме окончательной ликвидации знаменитого злачного квартала.

Иными словами, Сторивилль был в осаде. Но он не собирался сдаваться без боя.

Часть четвертая. Закат полусвета. 1917–1920

Глава 16. Исход


Джаз. Великая история империи греха и порока

Луи Армстронг и Джо Оливер. Архив истории джаза им. Хогана, Университет Тулейна


МАЛЫШУ ЛУИ АРМСТРОНГУ БЫЛИ НУЖНЫ ДЕНЬГИ. После перестрелки в кабаке Генри Понса заведение закрылось[693], и это означало, что Луи потерял лучшую, самую регулярную работу. Из-за недавних реформ, направленных против кабаре, найти другую стало сложнее. Армстронг по-прежнему зарабатывал развозом угля (на повозке, которую тащила за собой милая ослица по имени Люси), а Мэйэнн устроилась работать прислугой к владельцу клуба Генри Матаранга, но этих усилий было явно недостаточно[694]. Незадолго до этого одна из троюродных сестер Мэйэнн умерла при родах незаконнорожденного сына Кларенса. Хотя Луи еще не исполнилось двадцати, он решил взять на себя финансовую ответственность за воспитание мальчика (и позже усыновил его[695]). Теперь в семье было четверо голодных ртов, и Луи был вынужден зарабатывать.

Поэтому он решил попробовать свои силы в новом деле.

«Я заметил, что мальчишки, с которыми я водился, работали с проститутками, – позже вспоминал он. – Я решил, что не хуже других, и подкатил к одной цыпочке»[696]. «Цыпочку» звали Нутси, и хотя ее нельзя было назвать красавицей – по словам Армстронга, она была «маленькой, коротковолосой и кривозубой» – она зарабатывала приличные деньги. Конечно, весьма сомнительно, что из скромного мальчишки мог выйти хороший сутенер, но Нутси он, судя по всему, сразу понравился. Однажды ночью она даже пригласила его разделить с ней постель. Луи, признававшийся в том, что он немного боится «женщин с крутым нравом»[697], отказался.

– Я не брошу Мэйэнн и Маму Люси, – сказал он ей, – даже на одну ночь[698].

– Ой, да брось, – ответила Нутси. – Ты уже большой мальчик. Заходи, оставайся со мной.

Но Луи все равно отказался. Разозлившись, Нутси схватила карманный нож и вонзила его в левое плечо своего нового сутенера. Луи в страхе убежал и решил молчать о случившемся. Но когда он пришел домой, Мэйэнн увидела кровь на его рубашке и заставила обо всем рассказать. Рассвирепев, она оттолкнула сына и направилась прямиком в хибару Нутси. Луи вместе с несколькими друзьями семенили следом. Когда Нутси открыла на стук дверь, взбешенная Мэйэнн вцепилась ей в горло и выволокла на улицу.

– Зачем было бить ножом моего сына? Зачем?! – надрывалась она.

К счастью, среди свидетелей этого зрелища оказался Черный Бенни.

– Оставь ее, Мэйэнн, не убивай, – взмолился барабанщик, оттаскивая свирепую мать от травмированной женщины. – Она больше не посмеет.

– Не трогай моего мальчика, – яростно выплюнула Мэйэнн. – Ты для него слишком стара. Луи не хотел сделать тебе больно, но и дел с тобой он иметь не будет.

Эксперимент по заработку денег провалился. У Луи по-прежнему оставалась музыка, но даже на сцене ему не всегда сопутствовал успех. Он был только начинающим корнетистом и, несмотря на исключительную одаренность, имел ограниченный репертуар. Это стало особенно ясно, когда его наставник попросил Луи подменить его на одном из выступлений. Джо Оливер, судя по всему, увлекся девушкой по имени Мэри Мэк и мог навещать ее только с восьми до одиннадцати вечера. Оливер спросил скрипача Мануэля Манетту и тромбониста Кида Ори, с ансамблем которых играл, нельзя ли Луи подменить его на это время. Они согласились, но обнаружили, что молодой музыкант не притягивает слушателей так, как это делает его наставник. По словам Манетты, Луи тогда умел играть только три мелодии, которые группе приходилось исполнять снова и снова перед полупустым залом.

«Снаружи столпились люди, – вспоминал Манетта, – но ни души не вошло в зал до тех пор, пока Оливер не вернулся со свидания в одиннадцать вечера, и толпа хлынула внутрь, подобно Миссисипи, прорвавшей дамбу»[699].

Возможно, всему виной был стиль Армстронга, который мог показаться слишком сложным любителям раннего джаза. Луи играл в свободной, импровизационной манере, вел сложную мелодическую линию, больше похожую на облигато, чем на привычное для солирующего корнета простое исполнение мелодии. («Я играл восемь тактов и умолкал, – позже признался он. – Всякие кларнетные штучки, фигурации… бегал пальцами по всему инструменту»[700]). Оливер однажды даже упрекнул в этом мальчика. «Где твои мелодии? – спросил он Луи однажды вечером, услышав, как он играет в кабацком оркестре. – Сыграй мелодию, дай людям понять, что ты играешь». Но Армстронг уже развивал музыку, пионером которой был Бадди Болден, в совершенно новом направлении. Слушателям – не говоря уже о коллегах-джазменах – приходилось поспевать за ним.

Из-за гнетущей атмосферы в Новом Орлеане некоторым коллегам Армстронга – к примеру, Сиднею Беше – хотелось покинуть город полумесяца и попытать счастья где-нибудь еще. Недостатка в работе Беше явно не испытывал; в последние годы он развил феноменально разносторонний талант, который продемонстрировал еще в детстве в цирюльне Пирона и освоил несколько инструментов[701]. Он научился играть на корнете (чтобы иметь возможность работать в парадных оркестрах) и саксофоне (сравнительно новом инструменте, еще не завоевавшем популярность в Новом Орлеане). И все же слушателей он по-прежнему привлекал в первую очередь как кларнетист. Для выступлений у Пита Лала Беше освоил старый трюк Джорджа Бэкета: научился разбирать кларнет на части во время игры. Всякий раз, когда он проделывал этот трюк, отбрасывая детали инструмента до тех пор, пока во рту не оставался один мундштук, на котором он продолжал играть, слушатели ликовали[702]. «Мистер Баша [sic] каждый вечер заставляет нас выть от восторга своей великолепной игрой, – писала одна газета для черных о серии выступлений в новоорлеанском Линкольн-театре. – Баша говорит: “Берегись, Луи Нельсон, я иду”»[703].

Но едва появилась возможность выступать за пределами города, Беше тут же ухватился за нее. В конце 1916 года пианист Кларенс Уильямс собрал странствующую водевильную труппу[704]; Беше присоединился к квартету, который должен был аккомпанировать вокальным и комическим номерам (в которых музыкантам иногда приходилось быть еще и актерами). Предполагалось, что труппа проведет масштабные гастроли по всей стране, но когда она добралась до Галвестона, штат Техас, заказы кончились. Беше и пианист Луи Уэйд, которым по-прежнему хотелось увидеть мир за пределами Нового Орлеана, присоединились к странствующему карнавалу – и однажды проснулись в городке Плантерсвилль, обнаружив, что труппа уехала без них. «Когда утром мы вернулись на стоянку карнавала, то увидели одно пустынное поле, – вспоминал Беше. – Позже я узнал, что какой-то коп велел всем нашим убраться. Что они и сделали, не задумываясь, оставив нас»[705].

Через несколько дней Сиднея попросили сыграть на танцах в городе. Сиднею не очень-то этого хотелось: танцы должны были закончиться поздно, а идти домой после полуночи чернокожему гостю маленького южного городка было опасно. Но один из организаторов пообещал найти местного провожатого, поэтому Сидней согласился. К сожалению, провожатый оказался белым пьяницей, который решил подшутить над спутником, напугав до полусмерти. Когда они шли по темной и пустынной сортировочной станции, мужчина исчез во мраке и внезапно выскочил из-за груды железнодорожных шпал. Для защиты Сидней схватил попавшуюся под руку палку и, недолго думая, замахнулся.

«Я почувствовал удар и понял, что хорошенько ему врезал, – писал Беше. – Он попытался схватить меня, и я снова заехал ему куда попало, а что было дальше – уже не знаю»[706].

Беше запаниковал и со всех ног бросился бежать вдоль рельсов. «Я бежал целую милю, а может, полторы, пока не запыхался».

Музыкант был не на шутку перепуган. Он знал, что в этих местах чернокожему парню, напавшему на белого, жить оставалось недолго, чем бы ни был оправдан его поступок. Поэтому он запрыгнул на первый проходящий грузовой поезд, надеясь, что он отвезет его назад в Галвестон, где в то время жил один из старших братьев. Но неприятности на этом не закончились. Кондуктор, увидевший, как Сидней вскочил на поезд, забрался на один из вагонов и принялся бить Беше тростью, пытаясь сбросить с лестницы, за которую он ухватился. Но Сидней не сдавался. «Этот белый запросто мог убить меня, – вспоминал он, – но тогда я бы умер, вцепившись в эту лестницу».

В конце концов, – возможно, заметив, как юн был Беше, – кондуктор оставил попытки сбросить его с лестницы. Он спустился меж вагонов, помог юноше вскарабкаться по лестнице и прошел по качающимся крышам вагонов к голове поезда. Сидней ждал беды, но кондуктор сменил гнев на милость; он говорил с другими членами экипажа, что Беше нужно арестовать на следующей остановке, но Сидней понимал, что они просто шутят. Кроме того, он обнаружил, что поезд едет прямо в Галвестон, как он и надеялся. «Интересно, как удача иногда то поворачивается к тебе, то снова отворачивается, не успеваешь и моргнуть, – позже писал он. – Это невозможно понять».

Когда кондуктор увидел футляр для кларнета за поясом Сиднея, он попросил его сыграть, и Сидней согласился. «Все мои сомнения [в добрых намерениях кондуктора] испарились, когда я увидел, как он сидит и слушает музыку. В вагоне было шумно, но звук моего кларнета прорывался сквозь шум поезда, и я видел, что этим людям нравится моя музыка».

Он играл для них всю дорогу до Галвестона, разогревая слушателей холодной техасской ночью. Когда они наконец добрались до станции, кондуктор даже подозвал его к себе и подсказал, как ускользнуть, не попавшись на глаза местному патрульному, искавшему бродяг.

Несколько недель Сидней прожил со своим братом Джо в Галвестоне. Они играли в местных барах, и каждый вечер старались пораньше вернуться домой. Но своенравный Сидней не мог терпеть этого долго. Однажды вечером, когда брата не было рядом, он задержался допоздна: сновал из салуна в салун, не замечая времени. В одном из них он познакомился с мексиканским гитаристом, который почти не говорил по-английски, но «играл на гитаре, как Бог»[707]. Они сыграли джем вместе, а потом, узнав, что у гитариста нет ни денег, ни жилья, Сидней решил поселить его в доме своего брата.

Но удача снова была готова отвернуться от Сиднея. Ранним утром, когда они возвращались по М-стрит домой, их остановили двое полицейских и спросили, куда они направляются. Сидней попытался объяснить, что они идут к дому его брата, который располагался в переулке, известном ему под названием «улица М с половиной». Копы расхохотались, сказали, что такой улицы нет, и арестовали их за подозрительный вид.

Все быстро обернулось кошмаром. Один из следователей, потерявший руку во время перестрелки в мексиканском гетто Галвестона, по-видимому, винил в своих несчастьях всех мексиканцев и избил друга Сиднея так, что его лицо превратилось в кровавое месиво. Сиднею оставалось лишь в ужасе наблюдать за происходящим. «Я стоял там, – вспоминал он, – застыв от страха и думая, что то же самое ждет и меня… что я буду лежать на полу в луже крови, а копы будут пинать меня по лицу».

В конце концов его заперли в камере с несколькими заключенными, не причинив вреда и даже не отобрав кларнет. И именно к нему Сидней обратился за утешением.

«Именно тогда, в тюрьме, – писал он, – я сыграл первый в своей жизни блюз, аккомпанируя поющим ребятам. Никаких других инструментов, только пение. Господи, что это было за пение!»

Когда Сидней заиграл, его сокамерники начали петь о выпавших на их долю невзгодах. «И я никогда прежде не слышал ничего похожего на тот блюз. Чья-то женщина покинула город, или чей-то мужчина ушел к другой… Я ощущал это кожей… Я видел кандалы и виселицу, чувствовал, как по щекам текут слезы, радовался ангелу, которого Господь ниспослал грешнику. Господи, что это был за блюз!»

Для Беше это был урок того, откуда на самом деле исходит блюз – и блюзовый импульс в основе джаза. Он понял, что человек, который исполняет блюз, – «это больше чем просто человек. Он воплощал в себе всех людей, с которыми жизнь обошлась несправедливо. В нем жила память обо всех горестях моего народа… Такое невозможно забыть. Эту ночь мне не забыть никогда».

На следующее утро его брат объяснил полицейским, что улица М с половиной действительно существует, и вызволил его из тюрьмы. (Сидней так и не узнал, что стало с его мексиканским другом.) По дороге домой Джо рассказал, что ему только что предложили сыграть в Новом Орлеане и он хочет, чтобы Сидней тоже вернулся и играл вместе с ним. Сидней согласился не раздумывая. «Я ненадолго покинул Новый Орлеан, – писал он, – но во всем мире не нашлось бы никого, кто сильнее меня хотел бы туда вернуться». И он вернулся домой еще до конца недели.

Но у Беше вскоре появилась другая возможность вырваться из тисков своей южной родины. Многие джазмены, покинувшие Новый Орлеан, находили благодарных слушателей в других регионах страны. Фредди Кеппард, к примеру, посылал домой вырезки из газет с хвалебными отзывами критиков из Сан-Франциско, Нью-Йорка и Чикаго[708]. Причем преуспевали за пределами города не только музыканты. Экономика страны готовилась к введению военного положения, заводы лишились огромного количества рабочих из-за призыва в армию, и в индустриальных городах Севера появилась масса свободных рабочих мест; некоторые компании даже специально посылали агентов на Юг в поисках чернокожих рабочих для своих фабрик. Началась Великая Афроамериканская Миграция, влияние которой чернокожие со всего Юга ощущали на себе еще много десятилетий.

Кроме того, у тех, кто уехал на Север, теперь появились деньги, которые они могли потратить на развлечения. И они их тратили – во всевозможных новых клубах и театрах, часто принадлежавших черным владельцам. В северных городах джаз можно было играть, почти не опасаясь полицейских рейдов и реформ, нацеленных на подавление музыки во имя нравственности и превосходства белой расы. Более того, новая музыка вызвала среди белых восторг. В 1917 году ансамбль белых музыкантов под названием «Ориджинал Диксиленд Джаз Бэнд» (ОДДБ), участниками которого были новоорлеанцы Ник Ларокка и Ларри Шилдс, а также несколько музыкантов из старых «Релайенс Брасс-бэндов» Джека Лейна, сделали первые в истории записи джаза для нью-йоркской фирмы Victor[709]. Некоторые чернокожие музыканты пренебрежительно отзывались о белых самозванцах, которые действительно обладали гораздо менее безупречной техникой и играли все настолько быстро, что музыка становилась бездушной. Сидней Беше, к примеру, считал, что белые музыканты вовсе не способны хорошо играть джаз.

«Говорите что хотите, – писал он в своей автобиографии, – но тому, чья кожа не черна, очень трудно сыграть мелодию, родившуюся в душе черного народа. Это вопрос чувства… Возьмите, к примеру, такой номер, как “Livery Stable Blues”. Мы играли эту вещь, когда они еще сами себя не помнили, мы знали ее с пеленок. А их исполнение стало пародией на блюз. В нем не осталось ничего серьезного и душещипательного»[710].

Но для белой публики музыка ОДДБ была настоящей сенсацией. Их запись «Livery Stable Blues» стала невероятно популярной, и вскоре плодами этого успеха начали пользоваться многие черные джаз-бэнды. Некоторые из них даже сменили состав, исключив из него скрипку в подражание ОДДБ[711]. Кроме того, ту музыку, которую прежде двадцать лет неформально называли «регтаймом», они начали называть неологизмом «джаз» – в те ранние годы это слово иногда писалось «джасс» или даже «джасз». Вскоре черные оркестры тоже начали записываться и получили широкое признание. Поворотным пунктом стал 1917 год. Как выразился один историк, «к 1917 году джаз, народная музыка юга, превратился в доходный товар»[712]. Как бы ни прижимала его элита родного города, новый звук Болдена стал достоянием всего мира.

* * *

В Новом Орлеане с вступлением Америки в войну – и одновременным началом нового этапа реформ по борьбе с пороком – ситуация для местных джазменов стала катастрофической. И немаловажной проблемой стало то, что многим музыкантам теперь приходилось волноваться о призыве в армию.

В июле федеральное правительство объявило всеобщий призыв, которому подлежали мужчины в возрасте от двадцати одного до тридцати одного года. Луи Армстронг и другие восходящие звезды были еще слишком молоды, чтобы волноваться, но большая часть других музыкантов попадала под призыв, а служить хотелось немногим. Однажды вечером, после концерта, на котором присутствовал секретарь мэра Бермана, Мануэль Манетта, игравший в оркестре Ори спросил его, не придется ли оркестру прекратить существование. Секретарь сказал, что беспокоиться не стоит, все женатые участники оркестра не попадут под призыв. Как позже вспоминал Манетта: «Многие ребята тогда как с цепи сорвались и совсем забыли о своих женах. Хотя, – признал он, – с женами они [вскоре] помирились»[713].

Гораздо более серьезной проблемой был сопутствующий ущерб от другой войны – между реформаторами и королями разврата. Старания комиссара Ньюмана ликвидировать лачуги проституток, сегрегировать Сторивилль и принудить его обитателей к соблюдению закона Гея-Шаттака уже привели к массовым увольнениям музыкантов, официантов, барменов и проституток[714]. Воодушевленный этими успехами (и растущей поддержкой среди реформаторов), Ньюман обратил взор на жесточайшее принуждение к соблюдению воскресного закона. Он приказал наряду патрульных надеть штатское и наведываться в салуны в субботний день, чтобы ловить нарушителей. Мэру Берману такой шаг казался чрезмерным. Он заявил, что использование полицейских в штатском для того, чтобы «шпионить за дельцами»[715], противоречило принципам и могло лишь усугубить недоверие к полиции и послужить стимулом к мошенничеству. Но Ньюман был с ним не согласен. «Если вы думаете, что полицейские в форме могут поймать нарушителей “воскресного закона”, то с таким же успехом вы могли бы звонить грабителям по телефону и сообщать, что вы уже выехали, чтобы их арестовать»[716], – настаивал он.

Но Берман не поддался. Мэр велел суперинтенданту Рейнольдсу прекратить операцию; Ньюман, являвшийся номинальным начальником полиции, отдал приказ продолжить операцию. Когда однажды в воскресенье полицейские не смогли решить, надевать им форму или нет, конфликт достиг кризисной точки – и Берман победил. В самодовольном заявлении для прессы Ньюман объявил о своей отставке с поста комиссара по общественной безопасности. «Не думаю, что смог бы спокойно проспать хоть одну ночь, пока надо мной висит это, – сказал он. – Это нарушение всех моих принципов и нравственных убеждений»[717].

Но он предупредил Кольцо, что новоорлеанцы поменяли свою точку зрения: «Жители Нового Орлеана убедились, что соблюдение “воскресного закона” можно обеспечить, и виноделы сделали большую ошибку, когда попытались сделать наш город “открытым”. Граждане настаивают, чтобы законы соблюдались»[718].

Вскоре реформаторы заручились и поддержкой федеральных властей. После начала войны обеспечение армии было основной задачей страны; теперь федеральные власти настаивали на беспрекословном соблюдении всех законов, ограждающих от порока, чтобы поддерживать дисциплину солдат и моряков. «Верно стреляет тот, кто верно живет»[719] – так выразился министр военно-морских сил Джозефус Дэниэлс. Это означало, что с искушениями, подстерегавшими военных, нужно было бороться.

«Здоровье солдата», брошюра, изданная Американской ассоциацией общественной гигиены и выдаваемая всем солдатам, прямо обозначала проблему: «Величайшая угроза силе и боеспособности любой армии – это венерические заболевания (гонорея и сифилис)… [и] избежать этой угрозы можно только благодаря здравомыслию и патриотизму таких солдат, как вы… ЖЕНЩИНЫ, ДЕЛАЮЩИЕ СОЛДАТАМ НЕПРИСТОЙНЫЕ ПРЕДЛОЖЕНИЯ, – РАЗНОСЧИКИ ЗАРАЗЫ И СООБЩНИКИ ВРАГА»[720].

Военное министерство не решилось принять экстремальные меры принуждения к целомудрию, предложенные гражданами (автор одного письма, к примеру, предлагал «расстреливать распутных женщин, как немецких шпионов»[721]), но запретило военнослужащим доступ во все злачные кварталы и увеселительные районы страны. Однако контролировать соблюдение подобных законов было чрезвычайно сложно, особенно в Новом Орлеане. В полицию поступало множество сообщений о солдатах и моряках, тайком пробиравшихся в Сторивилль[722] – часто в гражданской одежде, любезно одолженной им дельцами Округа. А если солдаты не могли прийти в Сторивилль, Сторивилль покорно приходил к ним сам. Одно расследование показало, что женщины из Округа собираются в окрестностях лагеря Николлс и «не дают прохода солдатам, заходящим на территорию лагеря или покидающим ее»[723], временные публичные дома оборудованы по периметру Болота Святого Иоанна возле лагеря, и «множество девочек в возрасте от 14 до 17 остаются в городском парке после наступления сумерек и уединяются с солдатами в укромных местах».

Но 18 мая Конгресс сделал решающий шаг, приняв Закон об избирательном призыве 1917 года. Статья 13, призванная предотвратить распространение венерических заболеваний среди солдат, прямо запрещала проституцию в радиусе десяти миль от любого военного лагеря, назначая при этом наказание в виде штрафа в 1000 долларов[724] или двенадцати месяцев тюремного заключения любому, уличенному в продаже спиртного солдатам. «Солдаты или округ: кто-то должен уйти», – гласил заголовок в номере «Дейли-Айтем» от 1 июля 1917 года. Если не закрыть Сторивилль, писала газета, «в Новом Орлеане не будет ни постов, ни казарм, ни гарнизонов – и даже передвижения войск будут нас избегать».

И все же мэр Берман медлил с принятием каких-либо мер, что не осталось незамеченным. «Значительных улучшений ситуации нет, – телеграфировал один из местных реформаторов Реймонду Фосдику, председателю Комитета по делам военных лагерей. – Недавние постановления игнорируются. Квартал посещают мужчины в форме, несмотря на то, что полиции отдан приказ не пропускать их»[725]. Организации реформаторов, от «Лиги Граждан» до луизианского филиала Женского христианского союза трезвенности, усиливали давление на Фосдика и представителей федеральных властей: «Должны ли мы продолжать приносить луизианских мальчиков в жертву виноделам, пока матери, которые родили на свет и вырастили своих сыновей, умоляют правительство защитить их?»

В августе в администрации города появился представитель Комитета Фосдика[726], заявивший, что у него есть приказ об окончательной ликвидации изолированного района. Мэр Берман отказался подчиняться, сославшись на то, что гость не обладает полномочиями отдавать подобный приказ, и призвал его посоветоваться с местными военными начальниками, прежде чем что-либо предпринимать. Затем, поспешно организовав командировку, мэр сел на поезд в Вашингтон, чтобы обсудить проблему с военным министром Ньютоном Бейкером[727]. Во время личной встречи Берман изложил свои доводы в пользу сохранения Сторивилля, заметив, что закрытие района приведет лишь к тому, что проституция и нелегальная продажа спиртного рассеются по всему городу. Кроме того, мэр уверял, что военных и милицейских патрулей в городе достаточно, чтобы уберечь солдат от беды. У Бейкера, бывшего министра администрации президента Кливленда, имелось свое мнение на этот счет, но в итоге он согласился, что «не потребует предпринимать никаких мер касательно квартала, если туда не будут допускать солдат.

В противном случае вышеупомянутый квартал будет ликвидирован»[728]. Берман покинул Вашингтон в полной уверенности, что ему удалось спасти Сторивилль, по крайней мере, на время.

Но местные реформаторы впали в ярость, узнав об успехе мэра. Кейт Гордон критиковала Бермана за своеволие, обвиняя его в политических махинациях на военном положении и тайном сговоре с хозяевами притонов и салунов. Берман решительно отрицал все обвинения. «Вот уж не знаю, откуда мисс Гордон узнала о том, что происходило во время встречи, на которой она не присутствовала, – едко заметил он. – Как может разумный человек считать, что в этом деле замешана политика – ума не приложу»[729].

Но старый солдат Кольца все же проиграл этот бой. К концу сентября министр военно-морских сил Дэниелс принял решение, которое не смог принять его начальник. Он выслал губернатору Луизианы Раффину Г. Плезанту письмо (с копией мэру Берману), в котором сообщал, что министр обороны «отдал приказ принять неотложные меры»[730]. Понимая, что больше медлить нельзя, Берман спешно написал проект указа, согласно которому Сторивилль должен был быть окончательно закрыт в полночь 12 ноября. «Администрация нашего города полагала, что проблему [порока] решить проще и эффективнее, изолировав его в установленных пределах, – заметил мэр, представляя свое постановление. – Опыт научил нас тому, что эффективность подобных мер неопровержима, но Министерство военно-морских сил США решило иначе».

Даже после единогласного принятия постановления городским советом большинство обитателей Сторивилля верили, что Том Андерсон каким-то образом вмешается и спасет Округ[731].

И он действительно пытался это сделать. В последние годы он увлекался девушкой по имени Гертруда Дикс, «миловидной, сообразительной и изящной»[732] молодой бандершей[733], приехавшей в город из Огайо и державшей бордель по соседству с «Флигелем», в доме 209 на Бейсин-стрит. Надеясь создать легальный препон для закрытия Сторивилля, он убедил Дикс подать в суд на власти города, сославшись на внушительные вложения в бордель на Бейсин-стрит, в том числе аренду сроком до 1919 года, ежегодно обходившуюся ей в $3000. Адвокат Дикс настаивал на том, что постановление о закрытии района не имело законной силы и не только было антиконституционным, но и нанесло подзащитной «непоправимый ущерб»[734], лишив ее возможности работать. Учитывая то, что иски Вилли Пиацца и Лулу Уайт, поданные ранее в том же году, были отчасти успешны, имелись основания полагать, что иск Дикс мог продлить жизнь Сторивилля хотя бы еще на несколько месяцев.

И все же обитатели Сторивилля начали отчаиваться. В октябре пошли слухи, что предприниматели с Бейсин-стрит сговариваются спалить свои заведения дотла, чтобы получить страховку за недвижимость, которая резко упадет в цене после принятия постановления[735]. Полицейское расследование не выявило никаких доказательств существования этого заговора, но страховые компании вскоре начали расторгать договоры о недвижимости в пределах Сторивилля[736]. Близился ноябрь, и в Сторивилль для подавления возможных бунтов и демонстраций были направлены дополнительные подразделения полиции – но беспорядков не возникло. Вся надежда на спасение Округа возлагалась на Тома Андерсона и иск Гертруды Дикс.

Одиннадцатого ноября, за день до назначенной даты закрытия, судья Окружного гражданского суда Ф. Д. Кинг постановил, что власти города действовали в рамках своих полномочий, и иск Дикс с требованием отменить постановление о ликвидации района был отклонен[737]. Спешная апелляция в Верховный Суд Луизианы также была отклонена несколько часов спустя[738]. «Сторивилль умирает, но некому плакать о нем», – гласил заголовок статьи в «Дейли-Айтем», описывающей похоронную атмосферу всех заведений Округа – даже тех, что принадлежали Тому Андерсону: «В Сторивилле прошлым вечером было непривычно тихо… Мужчины стояли у барных стоек и вполголоса обсуждали перемены и сложившуюся ситуацию. Они рассказывали друг другу грустные истории, печально пили и отрешенно глядели на тихие улочки»[739].

Ближе к полночи 12 ноября на улицах Сторивилля появились фургоны для перевозки мебели. Старьевщики и торгаши рассчитывали хорошенько поживиться за счет убитых горем проституток и бандерш. «Приводилось множество красноречивых аргументов в пользу того, почему обитательницы лачуг должны продать мебель стоимостью $200 за $20, – писала “Дейли-стейтс”. – Разговоров было много, но товар редко переходил из рук в руки»[740]. Исключением стал знаменитый белый рояль Вилли Пиацца. По легенде, ходившей в Сторивилле, этот великолепный инструмент, на котором некогда играли такие музыканты, как Тони Джексон и Джелли Ролл Мортон, был под принуждением продан за $1,25[741].

Даже в 11:30, по словам «Дейли-Стейтс», «поток женщин, негритянских служанок и носильщиков с мебелью и хрусталем на спинах хлынул на Рампарт-стрит»[742]. Луи Армстронг был свидетелем этого исхода. «Было очень жалко видеть, что все эти люди покидают Сторивилль из-за нового закона, – писал он много лет спустя. – Они были похожи на беженцев. Некоторые из этих людей провели там лучшие годы своей жизни. Другие не знали иной жизни никогда»[743].

Так Сторивилль ушел в историю. Как написала на следующий день «Дейли-Стейтс», Новый Орлеан наконец-то «сделал шаг в ногу со временем, перенимая просвещенные нравы страны. Закрытие квартала не искоренит пороки общества. Они никогда не будут полностью искоренены. Однако легализация греха противоречит всем добрым принципам, и, приняв закон [о ликвидации], Новый Орлеан избавится от пятна на своей репутации, которое приносит ему непоправимый вред»[744].

«Дейли-Стейтс» была права в одном – после закрытия Сторивилля проституция не исчезла из Нового Орлеана. Несмотря на старания федеральных властей взять район под наблюдение[745], регулярные полицейские рейды[746] и даже на попытки местных женщин создать программу обучения бывших проституток достойным профессиям (желающих обучаться, судя по всему, было весьма немного)[747], секс в Новом Орлеане по-прежнему продавался за деньги. Как позже заметил Армстронг: «После того как Сторивилль закрылся, люди из этого района рассеялись по всему городу… поэтому мы все исправились и стали такими воспитанными»[748].

Для Тома Андерсона запрет проституции в Новом Орлеане был катастрофой. Тому было под шестьдесят, он имел двоих внуков[749] и страдал от гипертонии. Да, у него была молодая любовница, но сам он уже не был тем неутомимым дельцом и авантюристом, каким был двадцать лет назад. Какое-то время после закрытия Округа он пытался сохранить руины своей империи греха, но со временем это становилось все сложнее. Летом 1918 года комитет Фосдика, по-прежнему озабоченный проблемой развращения солдат, запретил танцы и исполнение любой музыки в кабаре[750]. С особым рвением к соблюдению нового закона принуждали владельца «Флигеля». В июле Андерсон написал новому начальнику полиции Фрэнку T. Муни жалобу на притеснения.

«Как гражданин, налогоплательщик и владелец лицензированного законного бизнеса, – писал он, – я не позволю, чтобы меня несправедливо притесняли, в то время как мои конкуренты продолжают спокойно работать. И если будет необходимо, я доведу это дело до суда… Я плачу самые большие лицензионные отчисления среди всех владельцев заведений в Новом Орлеане. Мы безукоризненно подчинялись закону. Я отдавал приказ о том, чтобы женщинам не было позволено питаться в моем заведении без сопровождающего. Женщину сомнительной репутации мы не пропустили бы даже с провожатым. При этом ничто не мешает ей пойти в любой другой ресторан города, хотя бы и просто соседний, и поесть там. Это дискриминация, и это противозаконно»[751].

Ирония ситуации была унизительной. Том Андерсон, человек, который в 1913 году казался полностью освобожденным от ограничений, наложенных на других владельцев кабаре, теперь сильнее всех страдал от них. В конце концов он передал «Флигель» своему давнему помощнику, Билли Струве[752], чтобы посвятить свои силы ресторану «Арлингтон». Но даже это заведение вскоре стало убыточным. Было ясно, что неминуемо грядет наступление сухого закона и в ближайшем будущем для таких больших ресторанов, как «Арлингтон», наступят трудные времена. К сентябрю «Таймз-Пикайюн» уже злорадствовала. «Тому Андерсону придется превратить свое заведение на Рампарт-стрит в кофейню, когда дядюшка Сэм запретит более крепкие жидкости в июле следующего года», – сообщала газета. Автор статьи полагал, что «заведение» лучше перепрофилировать в кафе-мороженое.

Пусть интересов, которые Андерсон мог бы лоббировать в палате представителей, у него теперь было гораздо меньше, но у мэра Сторивилля оставалась карьера законодателя в Батон-Руже. К тому же «пеликаний штат» переживал нефтяной бум, и его компания по-прежнему процветала. Это означало, что Том Андерсон еще не сошел со сцены. Он передал повседневное управление «Арлингтоном» в руки своему зятю, Джорджу Делса[753], и большую часть своего времени теперь проводил с Гертрудой Дикс в новом летнем домике в Вейвленде, штат Миссисипи. Но кто знал, что готовило ему будущее? После окончания войны федеральное правительство могло отойти от борьбы за нравственность, и тогда в Новом Орлеане снова появились бы возможности заработать. Как заметила «Дейли-Стейтс», окончательно искоренить пороки общества невозможно.

Итак, в 1918 году Новый Орлеан стал гораздо более тихим и благопристойным городом, чем всего несколько лет назад. Даже празднование Марди-гра в тот год оказалось скомканным. Из-за войны перестали проводиться традиционные карнавалы, парады и балы. Маски были запрещены, поскольку мэр Берман считал, что они «могут дать врагам народа возможность строить козни, оставаясь неопознанными»[754]. Эпидемия испанского гриппа, из-за которой пришлось закрыть театры и другие публичные учреждения, лишь усугубила ситуацию[755]. Летом 1918 года Луизиана стала четырнадцатым штатом, принявшим Поправку о сухом законе. Вскоре даже выпить пива в Великом Южном Вавилоне стало противозаконно.

В это трудное время «Таймз-Пикайюн» воспользовалась возможностью, чтобы нанести удар по новому стилю музыки, зародившемуся в городе. В легендарной статье «Джасс и джассизм», опубликованной 20 июня 1918 года, газета наконец обратила внимание на феномен, развивавшийся в гетто и злачных кварталах города на протяжении почти двух десятилетий. «Почему существует эта музыка джасс?» – спрашивал (довольно неловко) автор статьи. «С тем же успехом можно спросить, почему существует бульварный роман или истекающий жиром пончик? Все это проявления низменных вкусов, еще не облагороженных цивилизацией»[756].

Статья продолжалась напыщенным разглагольствованием о различиях между «действительно великой музыкой» и ее незаконнорожденными родственниками, под которыми подразумевались «гуд индийских танцев, грохот восточных тамбуринов и литавр, стук деревянных башмачков, щелчки славянских каблучков, бренчание негритянского банджо…» (Читай: музыка, не созданная привилегированными белыми людьми североевропейского происхождения.) «На некоторых натур, – продолжал журналист, – громкие бессмысленные звуки производят возбуждающий, почти опьяняющий эффект, как кричащие цвета и сильные запахи, вид обнаженной плоти или садическое [sic] зрелище пролитой крови. У подобных людей музыка джасс вызывает восторг».

Но респектабельные новоорлеанцы не должны были этого терпеть: «Если говорить о джазе, то Новый Орлеан особенно интересен, поскольку многие полагают, что эта форма порочной музыки зародилась в нашем городе – точнее, в сомнительной среде обитателей наших трущоб. Мы не признаем родства, но поскольку подобная история имеет хождение, мы обязаны быть последними, кто смирится с этой мерзостью в приличном обществе, и наш долг – истреблять ее всюду, куда она уже смогла просочиться. Музыкальная ее ценность равна нулю, а возможный вред от нее велик».

Казалось, что дни музыки, которую позже признали первой национальной американской формой искусства, сочтены. «Таймз-Пикайюн» ее не одобряла. Не одобряло ее – судя по огромному числу писем в редакцию, пришедших после выхода статьи[757], – и большинство читателей газеты; даже наиболее благосклонный к джазу корреспондент называл его «отклонением от музыкальных норм»[758]. Но то, что газета назвала новую музыку «музыкальным пороком», было символично. Для белой элиты города джаз и порок неразрывно связаны между собой, как и с черным цветом кожи и итальянским происхождением. Все это были пятна на репутации города, причины разгула преступности, пьянства, разврата, коррупции и болезней. Именно против этих пороков реформаторы впервые ополчились почти тридцать лет назад, учинив суд Линча в окружной тюрьме. Теперь, в 1918 году, казалось, что они победили. Сторивилль был ликвидирован, итальянское подполье подавлено, Джим Кроу властвовал безраздельно, и даже джаз подвергался нападкам. Конечно, Кольцо по-прежнему оставалось у власти, но казалось, что город удалось взять под какое-то подобие контроля. Тридцатилетняя гражданская война в Новом Орлеане, как и Великая Война в Европе, близилась к концу, и теплилась надежда, что город станет «нормальным», тихим и деловым местом, каким его хотели видеть реформаторы.

Но таинственный незнакомец с топором напомнил о себе снова.

Глава 17. Убийца в ночи


Джаз. Великая история империи греха и порока

Схема места преступления, совершенного Дровосеком. NOLA.com/Таймз-Пикайюн


Месяц назад в своем магазине на углу улиц Апперлайн и Магнолия были убиты топором спящие итальянцы: Джозеф Маджио и его супруга. И вот теперь, ранним утром в четверг, Луи Безьюмер и его жена, спавшие в жилой пристройке к своей бакалее на углу улиц Доргенуа и Лагарп, изрублены топором[759].

Полиция считает, что оба преступления совершил один и тот же человек.

Пострадавшие находятся в Больнице милосердия в критическом состоянии.

«Нью Орлинз-Таймз-Пикайюн», 28 июня 1918 года


СНАЧАЛА МАДЖИО, ТЕПЕРЬ БЕЗЬЮМЕРЫ. Два схожих преступления, две супружеские пары бакалейщиков, две точки, которые могли соединиться прямой линией причинно-следственной связи. А могли и не соединиться. Суперинтендант Фрэнк T. Муни и его следователи не были уверены, хотя некоторым из них явно хотелось, чтобы связи между преступлениями не обнаружилось. Ведь в Новом Орлеане было немало бакалей, и существовало множество причин, по которым в одной из них кому-то могло прийти в голову напасть на супругов. Эти преступления вовсе не обязательно были связаны. Но было невозможно не удивиться: почему миссис Маджио сегодня не будет спать, так же, как миссис Тони?

Конечно, между двумя нападениями имелись и важные различия[760]. Во-первых, они произошли на разных сторонах города. Нападение на Безьюмеров произошло около Эспланейд-Ридж, в обеспеченном, густонаселенном районе города, в четырех милях от малонаселенной окраины рабочего района, где были убиты супруги Маджио. Да и Безьюмер был вовсе не итальянцем, а евреем из Восточной Европы – он утверждал, что из Польши – а это противоречило версии, что нападение было связано с «Черной рукой». Эта организация нападала только на итальянцев. По крайней мере, так всегда считали старшие следователи под началом Муни.

Еще одно отличие: Безьюмеры выжили и находились в Больнице Милосердия. Оба получили тяжелые ранения, но Луи Безьюмер должен был вскоре поправиться. Да, в распоряжении Муни были возможные свидетели преступления. Но они были в таком состоянии, что добиться от них ничего вразумительного он не смог. Жертвы, судя по всему, испытали сильный шок и получили переломы черепа. Они утверждали, что ничего не знают о произошедшем, и могли пройти дни, прежде чем они вспомнили бы что-то о нападении.

Других свидетелей не было. Никто из соседей ничего не видел и не слышал – по крайней мере, до тех пор, пока в четверг, незадолго до семи утра, Джон Занка, водитель хлебовоза, не привез в лавку Безьюмера очередную партию хлеба. Занка удивился тому, что дверь заперта на ключ; в это время бакалея обычно была открыта. Поэтому он постучался во входную дверь и, не получив ответа, в боковую дверцу жилой пристройки позади бакалеи. Наконец, Занка услышал за дверью чей-то голос. Кто-то подошел к входной двери и отпер ее. Когда она открылась, Занка увидел, что на пороге, шатаясь, стоит Луи Безьюмер. Бакалейщик прижимал к лицу мокрую губку. Из глубокой раны над правым глазом текла кровь.

– Боже, – вскрикнул Занка. – Что случилось?[761]

Безьюмер сказал, что не уверен – что на него напали ночью, но беспокоиться не о чем. Но Занка все же оттолкнул его и прошел к телефону. Безьюмер попытался его остановить, уверяя, что ни полицию, ни «Скорую» вызывать не нужно – он обратится за помощью к частному доктору. Но Занка немедленно набрал пятый полицейский участок.

– Тут у нас вроде как убийство, – прокричал он в трубку, не обращая внимания на непрекращающиеся возражения Безьюмера.

Несколько минут спустя прибывшие полицейские вошли в жилую пристройку за магазином и обнаружили внутри кровавый хаос. В первой спальне среди груд одежды и других разбросанных по полу предметов стояла кровать без простыни, с окровавленными подушками. Судя по всему, на Безьюмера напали именно здесь. Но в дальней спальне под мокрой простыней они обнаружили окровавленную миссис Гарриет Безьюмер, без сознания, с зияющими ранами над левым ухом и на темени. Смазанный кровавый след вел из спальни через коридор на крытую веранду, выходящую на задний двор. Здесь полиция обнаружила клочок волос в луже крови. Рядом, у сетки от насекомых, лежало лезвие топора, отделенное от деревянной ручки.

Пару пострадавших немедленно доставили в Больницу Милосердия, куда суперинтендант Муни, судя по всему, боявшийся потерять единственных свидетелей, тотчас же поспешил, чтобы их допросить. Он обнаружил Луи Безьюмера в полубредовом состоянии. Пятидесятидевятилетний бакалейщик, носивший очки и похожий на ученого, утверждал, что ничего не помнит ни о нападении, ни о прошлой ночи вообще.

– Я почувствовал, что вот-вот упаду в обморок, – описал он суперинтенданту с больничной койки свое пробуждение, – и помню, что встал и обнаружил, что жена лежит в постели, вся в крови. Я накрыл ее простыней. Еще я помню, что обтер лицо губкой и подошел к двери, когда постучал пекарь. Я обнаружил, что дверь не заперта, а в замке торчит не тот ключ[762].

Это показалось суперинтенданту странным – Занка сказал, что пытался открыть дверь бакалеи, но она была закрыта, – и первым подозрением Муни было то, что Безьюмер врет, что он сам напал на жену и, возможно, поранил голову во время схватки. Это объяснило бы, почему он настаивал, чтобы Занка обратился к частному врачу, вместо того чтобы вызывать полицию или «Скорую». Однако, придя в сознание, миссис Безьюмер принялась наотрез отрицать ссору с мужем[763]. Но больше она ничего не помнила.

Через несколько часов у Луи Безьюмера развязался язык. Для человека, на которого только что набросились с топором, он стал удивительно откровенен, даже хвастлив. Он утверждал, что богат, хорошо образован и знает множество языков. Два года назад он встретил Гарриет Анну Лоу в Форте Лодердейл, они сыграли свадьбу и переехали в Новый Орлеан, чтобы здесь отдохнуть[764]. Он купил эту бакалею за $300, для смены обстановки, и держал ее почти в качестве хобби. По его словам, купить маленький и неприхотливый бизнес рекомендовал ему лечащий врач – чтобы помочь оправиться от стресса.

– У вас есть враги? – спросил его Муни[765].

– Не знаю таких.

– Конкуренты?

– Да, – ответил Безьюмер. – Итальянцы. Я ведь торговал по дешевке.

Муни запомнил эти слова, но подробнее расспрашивать не стал.

В конце концов, миссис Безьюмер тоже смогла дать вразумительные показания. Когда Муни спросил ее, помнила ли она нападение, она на мгновение умолкла, а потом сказала «да». Она помнила, что в то утро в бакалее был посетитель. Мужчина-мулат[766], который попросил у нее коробочку табака. Когда она ответила, что в бакалее табак не продают, он погнался за ней по коридору на крытую веранду, где ударил ее топором. Это было все, что она запомнила.

Итак, у полиции наконец появилась зацепка. Муни предупредил следователей, находившихся на месте преступления, и к вечеру они уже задержали подозреваемого. Это был Льюис Обишон, сорокаоднолетний афроамериканец с оливковой кожей, судя по всему, подрабатывавший на Безьюмера на той неделе. Его нашли в доме матери возле бакалеи и допросили о том, где он был тем утром. Обишон утверждал, что все время с часа прошлой ночи провел на рынке Пойдрас. Но когда несколько свидетелей опровергли это, Обишон признался, что соврал, но уклонялся от ответа почему. Его арестовали и отвели в пятый полицейский участок для дальнейшего допроса.

Но у Муни имелись причины сомневаться в словах миссис Безьюмер. К примеру, если бакалея была открыта, почему миссис Безьюмер обслуживала покупателей в ночной рубашке? Почему не кричала, когда за ней гнался маньяк с топором? И почему никто в многолюдном квартале не увидел и не услышал ничего в тот час, когда вдоль всей улицы открывались магазины и заведения? Нет, ее показания совершенно не устраивали Муни. Когда он чуть позже допросил миссис Безьюмер повторно, она смутилась и отвечала невразумительно. Теперь она настаивала, что чернокожий на нее не нападал. «Если я раньше так сказала, то не знаю, что на меня нашло»[767].

Все это, конечно же, сводило Муни с ума. Он видел, что расследование дела Безьюмера заходит в тупик, точно так же, как несколько недель назад зашло в тупик расследование дела Маджио. В том случае улики против Эндрю Маджио, брата убитого, буквально испарились после его ареста. Хотя свидетель назвал бритву, послужившую орудием убийства, «бритвой Эндрю», оказалось, что Маджио принес домой из цирюльни другую бритву; ее позже обнаружили в квартире Эндрю, и свидетель был вынужден признать свою ошибку. Более того, «пятна крови» на рубашке Эндрю оказались пятнами красного вина.

Из-за этих позорных промахов Муни был вынужден немедленно отпустить Эндрю Маджио.

– Дело приняло любопытный оборот, – заявил суперинтендант прессе, надеясь сохранить хорошую мину при плохой игре. – Оно стало более интересным с точки зрения следователей… Завтра мы начнем новую фазу расследования[768].

Но при всей «интересности» второй этап расследования дела Маджио не дал никаких результатов, и дело оставалось нераскрытым.

А теперь Муни предстояло отпустить еще одного человека, арестованного на основании ложных показателей свидетеля, не имея при этом других подозреваемых. Надеясь взять дело под жесткий контроль, Муни запретил репортерам доступ к сбитым с толку пострадавшим, которые могли наговорить лишнего. Но это не остановило диких домыслов в прессе и слухов. «Тайна Новоорлеанского Дровосека все еще покрыта мраком», – писала «Дейли-Стейтс» после нескольких дней безрезультатного расследования. «Дейли-Айтем» вопрошала: «Мотив Дровосека поставил полицию в тупик: что стоит за этим кошмаром? Кто это сделал?»[769].

К выходным дело приняло еще один странный оборот.

– Мой муж – немец, – выпалила миссис Безьюмер во время одного из своих сумбурных монологов. – Хотя он это отрицает. И я не представляю, откуда у него взялись деньги, чтобы купить свой магазин[770].

В июле 1918 года, когда США вступило в активное противостояние с немцами в Европе, подобное разоблачение создавало почву для самых разнообразных домыслов. Когда же полиция обнаружила в доме Безьюмера несколько чемоданов, набитых сотнями писем и брошюр на русском, идише и немецком, слухи разгорелись с новой силой. «За тайной Дровосека может стоять шпионский заговор»[771], – объявила «Дейли-Айтем». Вскоре пошла молва о тайных кодовых книгах, подозрительно дорогой одежде и шкафчике с самодельным тайным отсеком. «Если Безьюмер – в самом деле немецкий шпион, – спрашивала “Дейли-Айтем”, – может ли это объяснить нападение, произошедшее утром четверга? Могла ли женщина узнать о предполагаемых связях Безьюмера с немцами и напасть на него? Имел ли он причины сомневаться в ее верности и напасть на нее сам? Возможно, нет никакого убийцы и в драке на веранде участвовали сами супруги?»

Это дело было явно не по зубам такому новичку, как суперинтендант Муни, и он с радостью перепоручил часть расследования представителям департамента юстиции[772], прибывшим, чтобы допросить Безьюмеров. Они приступили к переводу писем Безьюмера и отправили агентов в Форт Лодердейл, чтобы выяснить, имелись ли у него там деловые интересы.

Все это убедило следователей в том, что нападения не были делом рук маньяка с топором. Но Муни не был в этом уверен. Как бы ему ни хотелось, чтобы связи между нападениями на Безьюмера и Маджио не обнаружилось, но он оставался убежден, что их совершил один преступник, – безумный или нет – и он не боялся заявлять об этом репортерам газет[773]. То, что Безьюмер не был итальянцем, перестало его смущать. Безьюмер сам признавал, что его методы ведения бизнеса не нравились конкурентам-итальянцам, и сосед однажды даже предостерег бакалейщика, что они могут «спалить его дотла»[774] за настойчивый демпинг. И, кроме того, миссис Безьюмер сделала любопытное заявление. Утром понедельника, когда к ней, по-видимому, частично вернулась память, следователи снова допросили ее о событиях, предшествовавших нападению.

– Последнее, что я помню, – сказала она, – это предыдущий вечер, около шести, когда я увидела, как мой муж считает деньги у сейфа бакалеи. Дверь была открыта, и я сказала ему: «Не делай так больше; тебя могут увидеть. Из-за тебя нас когда-нибудь убьют». Но он ничего не ответил, и я прошла по коридору на маленькую крытую веранду. Больше я не помню ничего. Я не помню, чтобы оттуда уходила, и не помню, что там делала. Не помню, чтобы я раздевалась, хотя говорят, что меня нашли в постели, в ночной рубашке. Ох, бедная моя головушка![775]

Утром вторника, через пять дней после нападения, Луи Безьюмера выписали из Больницы Милосердия. Его немедленно перевезли в центральный полицейский участок, где он провел три часа, разговаривая с суперинтендантом Муни и несколькими представителями департамента юстиции. Наконец найдя внимательных слушателей, Безьюмер вновь принялся высокопарно разглагольствовать, заявляя, что он «прирожденный сыщик»[776] и знаток криминалистики. Он говорил, что не успокоится, пока не поможет раскрыть тайну, и готов сделать крупный заем под залог своих сбережений – он утверждал, что легко может собрать сумму в несколько сотен тысяч долларов, чтобы помочь докопаться до истины.

Когда его спросили о прошлом, Безьюмер настоял на том, чтобы «исправить некоторое недопонимание». Во-первых, утверждал он, женщина, которую называют миссис Гарриет Лоу Безьюмер, приходится ему не женой, а «попутчицей», к которой он относится как к сестре, почему они и спят в разных комнатах. Его настоящая жена инвалид и живет в Цинциннати. Кроме того, по национальности он поляк, а не немец и знает не девять иностранных языков, как писала пресса, а тринадцать. И хотя Безьюмер все еще ничего не помнил о нападении, он собирался проконсультироваться с врачами Больницы Милосердия, чтобы вернуть память «психопатическим методом».

Муни и федеральные агенты остались в еще большем замешательстве. Имевшихся улик было явно недостаточно для того, чтобы задержать Безьюмера. Иметь при себе письма на немецком не считалось преступным даже во время войны (если, конечно, при переводе писем не доказывалось обратное). И хотя то, что хорошо образованный, повидавший мир крупный бизнесмен держал в Новом Орлеане бакалею, было подозрительным, ничего незаконного в этом не было. В конце концов, они согласились отпустить Безьюмера под его собственную гарантию. Однако суперинтендант Муни поручил двоим следователям – Бальзеру и Барадо – сопровождать Безьюмера под предлогом помощи в расследовании, присматривая за человеком, которому никто до конца не доверял.

Тем вечером Муни вернулся в Больницу Милосердия, чтобы поговорить с женщиной, называвшей себя миссис Безьюмер. Когда он спросил ее, действительно ли она приходится женой бакалейщику, она всполошилась.

– Если это не так, то он величайший на свете лжец, – сказала она. – Нас сочетал браком раввин в Нью-Йорке два года назад. Мистер Безьюмер пообещал принять католичество и венчаться со мной, но до сих пор этого не сделал[777].

– Вы получили свидетельство о браке?

– Он сказал, что да.

– Вы его видели?

– Нет.

Когда Муни спросил ее, почему они с мистером Безьюмером спали в разных комнатах, она сказала, что он настаивал на том, чтобы ночью в комнате работал электрический вентилятор. Она перебралась в другую спальню, потому что ей не нравилось, как он шумел.

Пробуя зайти с другой стороны, Муни спросил ее:

– Мистер Безьюмер часто читал газеты, не так ли?

– Да-да, конечно, – ответила она.

– Ему приходилось читать о деле Маджио?

– О чем?

– О деле Маджио – итальянцев, которых зарезали бритвой и топором в их собственной постели.

– Да, конечно. Оно очень похоже на то, что случилось с нами, да?

– И вы никогда раньше не видели тот топор, которым вас, судя по всему, ударили?

– Нет. У нас в доме топора вообще не было.

В тот вечер Муни покинул Больницу Милосердия в привычном замешательстве. Мог ли Безьюмер замыслить убийство женщины, выдававшей себя за его жену, ударить ее топором, чтобы выдать его за работу маньяка, расправившегося с Маджио, преступлением которого он так интересовался? Мог ли он собственноручно причинить себе травму головы, чтобы снять с себя подозрения? Его рана было гораздо менее серьезной, чем травма, полученная женщиной, но достаточно опасной, чтобы поставить подобную версию под сомнение.

Со дня нападения на бакалею Безьюмера прошла неделя, и жители Нового Орлеана требовали от городских служителей закона хоть какого-то объяснения случившемуся. Муни ставили в заслугу то, что он реформировал коррумпированную и некомпетентную полицию[778]. Но, как и в случае с делом Маджио в мае, расследование не дало почти никаких ощутимых результатов. Даже двое следователей, которым он поручил наблюдать за Луи Безьюмером, опозорили честь служителей закона. В тот вечер, когда они должны были вести наблюдение за главным подозреваемым, их обнаружили на курорте Милнебург у озера Понтчартрейн, где они наслаждались вечерней прогулкой[779]. Муни был вынужден разжаловать обоих – чего в местной полиции не случалось уже больше двух десятков лет. Нечего и говорить о том, что все это не укрепляло уверенности новоорлеанцев в полиции города и ее новом начальнике.

Обращаясь к прессе, Муни старался казаться уверенным и делал вид, что держит ситуацию под контролем. Он признал, что это «одна из самых запутанных загадок»[780], с которой приходилось иметь дело его департаменту, но уверил жителей города в том, что все версии тщательно прорабатываются.

«Мы движемся вперед, – уверял он, – и я убежден, что совсем скоро эта тайна будет раскрыта».

Подобные заявления едва ли могли утешить новоорлеанцев, однако их интерес к расследованию начал угасать. Многие пришли к тому же выводу, что и следователи Муни: нападение было следствием какой-то странной домашней ссоры, распространяться о которой Безьюмеры не хотели. Поэтому нападение на них могло не иметь никакого отношения к делу Маджио, за которым, вполне возможно, стояла какая-то склока между итальянским подпольем. Возможно, никакого таинственного Дровосека не существовало вовсе.

Но затем – седьмого июля – случилось то, из-за чего дело немедленно приняло новый оборот. После одиннадцати дней беспамятства к миссис Безьюмер окончательно вернулась память.

– Я проснулась, когда начало светать, – заявила она полиции с больничной койки, вспоминая утро 27 июня. – Не знаю почему, но я открыла глаза и увидела, что надо мной стоит мужчина и размахивает руками…[781]

Она сказала, что велела этому человеку уйти, но он не сдвинулся с места, продолжая делать странные пассы руками, которые никак не получалось расшифровать. Она сказала, что голова у нее уже кружилась, возможно, потому что он ударил ее топором раньше. Однако миссис Безьюмер помнила, как выглядел маньяк. Это был высокий, крепкий белый мужчина с растрепанными, темно-коричневыми волосами. На нем была перепачканная белая рубаха с расстегнутым воротником.

А потом миссис Безьюмер очнулась на веранде, лицом в луже крови.

– Я не могла дышать, – сказала она. – Я задыхалась. Пыталась подняться, но каждый раз падала снова. И видела только ноги… мужские ноги в черных, тяжелых, шнурованных ботинках – такие носят рабочие.

Но затем она снова потеряла сознание и не приходила в себя, пока через несколько часов не очнулась в больнице.

Суперинтендант Муни отнесся к этим словам с осторожностью. Он понимал, что новое воспоминание Гарриет Лоу Безьюмер – если ее действительно звали так – может оказаться очередной фантазией, как предыдущий рассказ о том, что на нее напал мулат. Но многим новоорлеанцам ее рассказ казался правдоподобным. И вывод из него леденил кровь: Дровосек реален и он по-прежнему свободно гуляет по улицам города.

Глава 18. «Словно бы у него были крылья»


Джаз. Великая история империи греха и порока

Попытка «Таймз-Пикайюн» разобраться в преступлениях Дровосека. NOLA.com/«Таймз-Пикайюн»


В ДВА ЧАСА ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ ТИШИНУ ПРОМОЗГЛОЙ АВГУСТОВСКОЙ НОЧИ нарушил женский крик[782]. Кейт Гонсалес, лежавшая в постели рядом с мужем в двухквартирном доме на Эльмира-стрит, неожиданно проснулась от сильного шума. Сначала она не поняла, в чем дело. Не приснилось ли ей? Но из темноты вновь раздался крик, звуки борьбы, звон разбитого стекла. Похоже, шум доносился из соседней квартиры. Там жила сестра Кейт, Мэри Шнайдер, со своим мужем и тремя маленькими детьми. Кейт знала, что той ночью Мэри осталась с детьми одна, потому что ее муж работал в ночную смену.

Кейт разбудила мужа. Услышав крики вновь, они соскочили с постели и выбежали на улицу. Их соседи уже стояли на тротуаре, уставившись на дверь дома Шнайдеров, которая была раскрыта настежь, словно разинутый рот.

Гонсалес с соседями вошли в дом, где теперь повисла тишина. В средней комнате они обнаружили Мэри Шнайдер, которая была на девятом месяце беременности. Она распласталась на кровати в полубессознательном состоянии. На голове и около рта зияли глубокие кровавые раны. Выбитые зубы рассыпались по простыне, перепачканной маслом из разбитой стеклянной лампы[783], валявшейся на полу у кровати. Мэри пробормотала что-то о том, что на нее напал высокий, коренастый мужчина, но потеряла сознание прежде, чем смогла договорить.

Соседи вызвали полицию и «Скорую», и Мэри Шнайдер была немедленно доставлена в родильное отделение Больницы Милосердия, поскольку находилась «в положении»[784].

К утру, когда Эдвард Шнайдер вернулся с работы на южно-тихоокеанской верфи, он обнаружил, что его дом перевернут вверх дном. Полиция прочесывала коттедж и двор в поисках улик. Суперинтендант Муни, лично возглавивший расследование вместе со старшим следователем Джорджем Лонгом, попросил Шнайдера проверить, не пропало ли что-нибудь из дома. Он обнаружил, что шкаф в спальне взломан, а с верхней полки исчезли шесть или семь долларов. Но шкатулка с $102 долларами осталась нетронутой на виду, на нижней полке[785]. Больше ничего не пропало.

Газетные репортеры немедленно захотели узнать, считает ли Муни, что и за этим нападением стоит Дровосек. Суперинтендант старался соблюдать осторожность. Он заметил, что рана на голове миссис Шнайдер наверняка была нанесена разбитой масляной лампой, которую нашли у кровати; на металлических штырях, которыми лампа крепилась к основанию, даже обнаружили несколько прядей волос жертвы[786]. Но рана около рта миссис Шнайдер, очевидно, была нанесена чем-то гораздо более тяжелым, чем лампа.

К вечеру понедельника обнаружилась еще более жуткая улика. Следователи Муни нашли в одном из соседских дворов отброшенный топор. Эдвард Шнайдер, внимательнее осмотрев окрестности, обнаружил, что его топор пропал из сарая на заднем дворе. Но означало ли это, что нападавшим был Дровосек? Или же преступник заметил топор в сарае и унес его, надеясь выдать неудачное ограбление за нападение Дровосека?

– В настоящее время, – заявил Муни репортерам на следующий день после нападения, – я не могу с точностью утверждать, что на миссис Шнайдер напал именно Дровосек. Но тот факт, что топор исчез, а топорик нашелся, озадачивает[787].

Действительно, озадачивает. Хотя то, что Муни упоминает Дровосека, говорит о его подозрении, что по крайней мере некоторые из преступлений совершил один человек. Нападение на Мэри Шнайдер было четвертым за тот неполный год, что Муни провел на посту суперинтенданта. Только одно из этих преступлений имело смертельный исход – убийство Маджио, случившееся еще в мае. Уже после этого кровавого убийства Муни узнал, что в декабре 1917-го на спящего бакалейщика итальянского происхождения по имени Епифания Андолина[788] также напал человек с топором, вставший у его кровати. Андолина выжил, и о нападении даже умолчало большинство ежедневных газет.

И все же сходство между ним и нападением на Маджио было зловещим – вырезанная из задней двери панель, отсутствие отпечатков пальцев или значительных хищений, орудие преступления, выброшенное во двор соседей.

Но нападения на Безьюмеров и Шнайдеров отличались от остальных. Пострадавшие не были итальянцами, и только Луи Безьюмер был бакалейщиком. Рана, полученная Мэри Шнайдер, оказалась сравнительно незначительной, и она даже благополучно родила дочь через двадцать четыре часа после нападения[789]. Вполне возможно, что миссис Шнайдер, ничего не помнившую о произошедшем, разбудил обычный грабитель, роясь в шкафу. А когда испуганная женщина подняла крик, он ударил ее масляной лампой – первым, что подвернулось под руку. Но как же тогда исчезнувший топор и топорик, найденный в соседнем дворе? И все же, несмотря на различия в нападениях на Шнайдеров и Безьюмеров, Муни считал оба преступления – по крайней мере, временно – делом рук Дровосека.

Опытные следователи под его началом придерживались иного мнения. «Следователи, которым суперинтендант Муни поручил расследовать нападение на миссис Шнайдер, – писала “Дейли-Стейтс” 7 августа, – ни на минуту не задумывались над тем, что виновником этого преступления может быть Дровосек… Они утверждают, что Дровосека, нападающего на людей, вовсе не существует и преступления, приписываемые ему, никак между собой не связаны»[790]. Эти полицейские не были названы по именам, но утверждалось, что «за плечами у них многолетний опыт розыска преступников». То, что эти опытные следователи публично высмеивали идею о серийном убийце, бесчинствующем в городе, в то время как суперинтендант и другие офицеры полиции ее придерживаются[791], говорит о том, насколько беспорядочно и недисциплинированно велось расследование.

Жители Нового Орлеана явно не сомневались в существовании Дровосека. «Вооруженные мужчины охраняют свои спящие семьи от Дровосека», – заявила «Дейли-Айтем» на следующий день после нападения на дом Шнайдеров, описывая «всенощные дежурства»[792] отцов, охранявших сон домочадцев, вооружившись двустволками. «Таймз-Пикайюн» и «Дейли-Айтем» были абсолютно уверены, что в городе зверствует «какое-то безумное чудовище»[793]. «Дейли-Айтем» даже связала недавние нападения маньяка с топором с преступлениями 1910–1912 годов.

«За последние несколько лет более 12 жертв пали от этого ужасного орудия»[794], – писала газета, имея в виду нападения на Крутти, Дэйви, Скиамбру, в то время приписываемые «Черной руке». Одна деталь нападения на Крутти в 1910 году казалась особенно жуткой[795]: на глазах у свидетеля преступник, только что изрубивший бакалейщика Крутти тесаком, вышел из дома через заднюю дверь, держа в руках оружие, свою обувь и клетку с пересмешником, питомцем Крутти. Выбросив тесак в сторону, он перемахнул через забор, вышел на улицу и сел на ближайшее крыльцо, где скрутил себе сигарету и закурил. Затем невозмутимо выпустил из клетки пересмешника, обулся и неспешно покинул место преступления, где все это время кричала и звала на помощь миссис Крутти.

Если этот убийца снова вышел на охоту восемь лет спустя, у Нового Орлеана имелись реальные основания для паники.

Суперинтендант Муни тем временем, как мог пытался справиться с ситуацией, без толку высылая патрульных в малонаселенные районы города, где, судя по всему, предпочитал орудовать Дровосек[796]. В то время Муни получал анонимные письма от человека, называвшего себя криминалистом[797] и утверждавшего, что он «изучает преступников, в особенности извращенцев» и может предоставить множество полезных советов о том, как поймать Дровосека. Современные психологи-криминалисты ФБР могли бы предположить, что автором подобных сообщений является сам Дровосек, но новый начальник полиции ни о чем не подозревал – или, по крайней мере, делал вид. Вместо этого он обратился к автору письма через газеты с просьбой встретиться и обсудить его идеи.

«Похоже, этот человек весьма осведомлен о повадках преступников, – заявил Муни репортеру, – и если он придет в центральный участок, я с удовольствием побеседую с ним. Судя по тому, что он пишет, он хорошо изучил дело Дровосека»[798].

Что думали об этом анонимном эксперте подчиненные Муни следователи – представить себе легко. Но затем город потрясло еще одно преступление, развеявшее любые сомнения о реальности Дровосека, которого странным образом притягивают бакалеи, принадлежащие итальянцам. В три часа ночи в воскресенье, десятого августа, Паулину и Мэри Бруно, двух девочек, живших в пристройке к бакалее их матери на Гравьер-стрит, разбудил шум драки в соседней спальне.

– Я уже которую неделю нервничаю из-за этого Дровосека, – призналась Паулина полиции. – Сна нет. Вчера опять не смогла заснуть[799].

Она дремала в постели, но проснулась из-за шума и села.

– У изножья кровати стоял высокий, коренастый человек, – сказала она. – Я закричала. Моя младшая сестренка – тоже. Мы страшно испугались. А потом он побежал[800].

Силуэт – она предполагала, что это белый мужчина, но не была уверена – исчез, «словно бы у него были крылья»[801].

Их дядя Джозеф Романо, спавший в соседней комнате, спотыкаясь, вошел в их спальню минуту спустя, держась за окровавленную голову.

– Меня ранили. Скорее, «Скорую»[802]! – крикнул он, рухнул в кресло и потерял сознание. Рана была смертельной.

Не прошло и часа, как суперинтендант и следователи уже прибыли на место преступления, чтобы восстановить картину произошедшего. Преступник, вооруженный топором, найденным в сарае, проник в дом, выломав перекладину кухонного окна. Судя по всему, в спальне он собрал одежду Джозефа Романо и отнес ее на кухню, где обыскал карманы и нашел кошелек, которого теперь не было на месте[803]. Затем он вернулся в спальню и проломил топором череп спящего Романо. Возможно, потом преступник собирался напасть и на девочек в соседней комнате, но они в отличие от дяди заметили его и начали кричать, чем, судя по всему, вынудили преступника сбежать с места преступления, выбросив топор на заднем дворе.

И вновь мотив кражи оказался под вопросом. Как и в случае многих предыдущих нападений, преступник, очевидно, обшарил дом и взял небольшую сумму денег. Но гораздо больше ценностей осталось нетронуто – в случае Романо это были золотые часы на каминной доске и бриллиантовое кольцо убитого[804]. Если Дровосек в самом деле был грабителем, то на удивление неумелым, особенно учитывая его способность не оставлять после себя улик.

– Я убежден, что убийство Романо – дело рук сумасшедшего, – позже в тот день заявил репортерам Муни, – маньяка с топором, у которого нет намерения грабить. Он берет небольшие суммы, чтобы ввести полицию в заблуждение.

Но суперинтендант снова попытался успокоить горожан:

– Поверьте мне на слово. Мы его еще поймаем! Я делаю все, что в человеческих силах, чтобы поймать этого маньяка[805].

Он рассказал о том, что решил проконсультироваться с экспертами по криминалистике[806] и обратиться за помощью в расследовании к частным детективным агентствам. «Эта серия убийств – самая вопиющая за всю историю полиции Нового Орлеана, – заявил он. – Мы не ограничимся силами нашего департамента. Я не могу рассказать обо всех принятых мерах, но могу сказать одно: мы заручились сторонней помощью»[807].

Но его заявление едва ли обнадеживало горожан. «Итальянцы спрашивают: “Кто будет следующим?”»[808], – гласил заголовок статьи «Таймз-Пикайюн» о тщательных мерах предосторожности, предпринимаемых городскими сицилийцами. «Многие районы Нового Орлеана захлестнула настоящая волна страха,[809] – писала “Дейли-Айтем”. – В некоторых итальянских семьях домочадцы по очереди охраняют сон своих родственников, вооружившись дробовиками»[810].

Город охватила настоящая истерика. Сообщения о предполагаемых преступлениях Дровосека посыпались отовсюду. Многочисленные горожане сообщали в полицию о странных топорах, найденных во дворах их домов, пропавших топориках, о панелях, вырезанных из дверей. Казалось, что у каждого есть своя версия того, кто стоит за преступлениями[811]. Причем – что особенно важно – подозреваемый всегда принадлежал к одной из тех групп, с которыми тридцать лет боролись реформаторы. Многие полагали, что Дровосек – итальянец, принадлежащий к мафии или «Черной руке». Другие считали его обезумевшим чернокожим, вроде Роберта Чарльза. Некоторые легковерные, впечатлившись заявлением Паулины Бруно о том, что у Дровосека были крылья, считали, что он может быть каким-то сверхъестественным существом. (Любопытно, почему никто не подозревал в нападениях рассерженную проститутку или даже самого Тома Андерсона.)

И все же, поскольку большинство жертв Дровосека были итальянцами, подозрение чаще всего падало на сицилийское подполье города. Возможно, поэтому главный новоорлеанский следователь итальянского происхождения, Джон Д’Антонио, пытался защититься от критики со стороны диаспоры, которой служил много лет. «Хотя почти все жертвы были итальянцами, – заявил он “Таймз-Пикайюн” в интервью, опубликованном 13 августа, – я не думаю, что к нападениям причастна “Черная рука”. На моей памяти “Черная рука” никогда не убивала женщин»[812].

Д’Антонио предложил другую теорию.

– Я убежден, что у этого человека раздвоение личности, – сказал он. – И вполне возможно, что это тот же человек, которого пытались поймать десять лет назад, когда на протяжении нескольких месяцев в городе совершались убийства и орудием был топор или тесак… Криминалистам известно, что преступник с раздвоением личности в нормальном состоянии может быть почтенным законопослушным гражданином. Но его охватывает внезапное желание убивать, которому он вынужден повиноваться.

Д’Антонио заметил, что поймать Дровосека – как и Джека-Потрошителя, орудовавшего в Лондоне несколькими годами ранее, – будет трудно, потому что он хитер. Он работает методично, планируя все заранее, чтобы быть уверенным в своей безопасности. Но у него есть слабое место. «Такого преступника легко напугать, – утверждал детектив. – Он боится собаки больше, чем десяти сторожей. Я советую всем горожанам завести во дворах собак».

Нельзя сказать с точностью, сколько новоорлеанцев последовало совету Д’Антонио, но истерия по поводу Дровосека прошла не сразу. Горожане открывали огонь в каждый подозрительный силуэт, принимая за Дровосека любого прохожего, встреченного ночью на улице[813]. Мужчина по имени Чарльз Кардаджал утверждал, что он видел Дровосека в женском платье, спрятавшегося за деревом на Дюпре-стрит. Когда Кардаджал приблизился, таинственный незнакомец выскочил из укрытия и, едва не сбив его с ног, убежал, сам Кардаджал последовал ее примеру. Незнакомец оказался «сильно напуганной негритянкой»[814], принявшей самого Кардаджала за Дровосека.

Суперинтендант Муни лишь подбрасывал дров в костер паранойи, настаивая на том, чтобы обо всех подозрительных происшествиях немедленно сообщали в полицию.

«Я полагаю, что скрывать информацию о таких нападениях от полиции – преступно, – заявил он. – Скрывая информацию о преступнике, вы становитесь соучастником в его кровавых делах»[815]. Подвергавшийся жестокой критике за отсутствие арестованных подозреваемых[816], Муни пытался сделать вид, что держит ситуацию под контролем. Но это явно было не так, и его настойчивые уверения в том, что злоумышленник будет пойман, с каждым разом казались все более отчаянными.

* * *

Однако девятнадцатого августа в деле Безьюмера произошел поворот, который позволил Муни арестовать подозреваемого. Миссис Лоу (наконец признавшаяся, что она не замужем за бакалейщиком) оправилась от полученной раны, выписалась из больницы и несколько недель прожила с Безьюмером в бакалее/жилом доме на Доргенуа-стрит. В то утро понедельника она остановила проходившего мимо патрульного и попросила его вызвать суперинтенданта. Когда Муни явился, она сказала, что «вышла из транса»[817] и мгновенно вспомнила все, что происходило тем вечером.


– В тот вечер, когда на меня напали[818], я попросила мистера Безьюмера вернуть деньги, которые он мне задолжал. Он обещал выплачивать по десять долларов в неделю. Было около 7:30, магазин только закрылся. Он что-то писал на чертеже. Я снова попросила денег, и тогда он повернулся ко мне с самым яростным выражением лица, какое я только видела в жизни.

Я испугалась и развернулась к выходу, но не успела пройти и двух шагов, как меня ударили сзади, и я упала. А потом услышала, как мистер Безьюмер сказал: «Я разожгу для тебя костер на дне океана».

Я помню, что меня тащили по полу, а потом я оказалась в коридоре, где горел свет. Я пыталась сказать ему, что ничего дурного не сделала, и поднять руку, чтобы защититься. Но не могла ни говорить, ни двигаться. Затем я ощутила колющую боль с правой стороны лица. Что произошло потом, я не знаю, помню только, что оказалась в кровати и было, кажется, уже утро.

Муни едва ли поверил внезапному откровению миссис Лоу; это был четвертый или пятый раз, когда она меняла показания. Но нового признания было достаточно, чтобы арестовать Луи Безьюмера по обвинению в нападении с целью убийства[819]. Другие признания миссис Лоу также разожгли интерес департамента юстиции к делу. Она утверждала, что в то время, когда они были вместе, Безьюмер несколько раз менял имена. Он говорил ей, что он не поляк, а немецкий еврей, и в одном из его чемоданов имелся тайный отсек, где он хранил чертежи и документы на немецком. Полиция и сотрудники ФБР подтвердили последнее заявление, как и то, что Безьюмер нашил тайные карманы на свою одежду[820].

У Безьюмера, конечно же, для всего нашлось объяснение. Он заявил, что каждым из своих коммерческих предприятий руководил под новым псевдонимом. В тайном отсеке чемодана он хранил свои завещания, а потайные карманы на одежде предназначались для того, чтобы прятать крупные суммы денег, которыми он оперировал в своих делах. Кроме того, он продолжал настаивать на том, что по происхождению он поляк.

– Миссис Лоу – хорошая женщина, – заявил он следователям. Но она была «изменчивой», и почему-то лгала им. – [Она] знает, кто напал на нас. Я просто хочу докопаться до истины и раскрыть эту тайну[821].

Если так, то докапываться до истины ему предстояло в тюрьме.

Опасаясь, что, получив простое обвинение в нападении, Безьюмер сможет выплатить залог, Муни обвинил его в том, что он «подозрителен и опасен на вид»[822] – это «преступление» по законам Нового Орлеана того времени не требовало назначения залога. Тем временем, по словам «Дейли-Стейтс», полиция и ФБР снова «рассматривали версию о том, что Безьюмер может быть вражеским агентом», и продолжили расследование этого дела[823].

Независимо от того, был ли Луи Безьюмер «Дровосеком», напавшим на Гарриет Лоу, или нет, совсем немногие верили в то, что остальные преступления, приписываемые Дровосеку, были делом рук Безьюмера. Поэтому горожане все еще страшились чудовища, хотя «очевидцы» его преступлений появлялись все реже и реже[824]. К концу августа кое-кто даже нашел в себе силы, чтобы взглянуть на ситуацию с юмором.

«Внимание, мистер Муни и все граждане Нового Орлеана! – гласило одно объявление в “Дейли-Айтем”. – Дровосек появится в городе в субботу, 24 августа». Оно оказалось рекламой сети продуктовых магазинов. «Он безжалостно снесет своим “Пиггли-Виггли” топором головы всем высоким ценам. Его оружие чудесно, его почерк уникален. НЕ УПУСТИТЕ СВОЙ ШАНС УВИДЕТЬ ЕГО!»[825].

К осени город вернулся в нормальное состояние. Всенощные дежурства прекратились, и впечатлительные новоорлеанцы перестали пугать друг друга по ночам. Муни и его переутомившиеся полицейские, освобожденные от необходимости предоставить общественности подозреваемого в преступлениях, могли снова посвятить себя подавлению городской индустрии порока. По правде говоря, в 1918 году подавить ее было несложно. Из-за жестоких предписаний военного министерства и вспышки испанского гриппа[826] пришлось закрыть множество общественных заведений, и ночная жизнь города оставалась сравнительно пассивной. В городе по-прежнему звучала музыка, но, не считая похорон, участившихся из-за бушующей эпидемии, играть было практически негде[827].

Тем временем джазмены продолжали разъезжаться в города севера и запада, и вскоре даже титаны новоорлеанского джаза решились покинуть город. Сидней Беше сумел избежать призыва в армию, заявив, что он содержит родителей, и у него, как он выражался, по-прежнему «чесались ноги»[828], когда он слышал рассказы о лучшей жизни за пределами города. «Многие музыканты тогда уехали из Нового Орлеана на север, – писал он в своей автобиографии. – И все они писали нам письма о том, что работы там хоть отбавляй, звали других музыкантов с собой… Там кипела жизнь»[829].

Беше не терпелось уехать, и он присоединился к другой водевильной труппе – «Компании Брюса и Брюса» – и гастролировал с ними по стране. Когда труппа играла в Чикаго в мае 1918-го, Беше решил остаться там. Он присоединился к джаз-бэнду под руководством Лоуренса Духе (кларнетиста, с которым Кид Ори играл в одном ансамбле в Лапласе)[830]. Беше вскоре стал их «главным хот-меном»[831] и назад уже не оглядывался. Он больше не вернулся в Новый Орлеан.

Еще до конца года город потерял еще одного значительного музыканта. 19 июня танцы в клубе «Винтер-гарден», на которых играл оркестр Ори-Оливера, стали мишенью полицейской облавы. Без пятнадцати двенадцать, когда веселье только разгоралось, к дверям клуба подъехали полицейские воронки, куда согнали испуганных танцоров[832].

– А что с музыкантами делать? – спросил у сержанта патрульный[833].

– А, – сказал тот, – их тоже арестуй.

Музыканты, не сумевшие внести залог в $2,50, были вынуждены провести ночь в тюрьме. По словам Ори, Джо Оливер был взбешен подобным унижением. То, во что превратился Новый Орлеан, ему окончательно осточертело. Когда Ори понял, что другого способа успокоить Джо нет, он рассказал ему, что недавно получил предложение поработать в Чикаго. Сам Ори уезжать не хотел, и хотя ему не хотелось терять одного из лучших солистов в Новом Орлеане, он решил, что поездку в Чикаго стоит предложить Оливеру. Корнетист, не раздумывая, согласился, и даже убедил кларнетиста Джимми Нуна поехать с ним.

Для юного протеже Оливера, Луи Армстронга, эти новости были ужасными. Но, так же как и исправительный дом, новая беда обернулась везением. Армстронг позже описывал тот день, когда он провожал Оливера и Нуна на вокзале.

«Я тогда возил уголь, – писал он, – но взял отгул, чтобы проводить их. Кид Ори был на вокзале вместе с остальными музыкантами из бэнда Ори-Оливера. Расставание было печальным. Они не хотели покидать Новый Орлеан, и я почувствовал, что наша старая банда распадается. Но в шоу-бизнесе всегда нужно верить, что подвернется что-нибудь получше»[834].

И что-то получше подвернулось в тот же день. После того как поезд уехал, Ори подозвал его к себе.

– Ты все еще дуешь в свой корнет?[835] – спросил он.

Луи ответил утвердительно. Поэтому Ори предложил ему подменить в тот вечер Джо Оливера и сыграть с его оркестром. «Как это было здорово! – писал Армстронг. – Подумать только – я был достоин того, чтобы занять место Джо Оливера в лучшем оркестре города!»[836].

Ори не был уверен, что мальчишка справится. Он помнил то время, когда Луи всюду таскался за Оливером и знал всего несколько мелодий. Но парень успел многому научиться от своего наставника, и Ори видел в мальчике огромный потенциал. Поэтому он велел ему надеть брюки и в тот же вечер явиться на концерт в Экономи-холле[837].

Этот вечер стал легендарным в истории джаза. Когда Луи появился в клубе, он был похож на точную копию Джо Оливера в миниатюре – даже шея у него была так же обмотана полотенцем. И, по собственным словам, он выступил «ураганно»[838]. «После того первого выступления с Кидом я стал по-настоящему своим, – писал он. – Меня полюбили и танцоры, и музыканты».

Но музыкальный мир Нового Орлеана по-прежнему переживал кризис, и Армстронгу приходилось работать посыльным в салуне, плотником, развозчиком угля и (до того дня, когда он увидел на пристани огромную крысу) портовым рабочим[839]. 11 ноября 1918 года, в день, когда было заключено перемирие и закончилась Первая мировая война, он по-прежнему возил уголь на старой тележке (с ослицей Леди). «Я заносил мешок угля [в ресторан Фабашера] и потел, как сумасшедший, – позже вспоминал он, – когда услышал, что на Сент-Чарльз-стрит стоит жуткий грохот: по улице едут автомобили, за которыми волочится куча консервных банок на привязи»[840]. Когда он спросил прохожего, что происходит, тот сказал ему, что война в Европе закончилась. Позже Луи говорил, что это известие «поразило его, словно молния»[841]. Он понял, что с окончанием войны в городе наверняка снова появится работа для музыкантов.

«Я тут же бросил лопату, – писал он, – медленно надел куртку, посмотрел на Леди и сказал: “Прощай, дорогая. Мы больше не увидимся”. И ушел, бросив ослицу с тележкой и все, что было с ними связано. С тех пор я их больше не видел».

Но надежда Армстронга на возрождение ночной жизни Нового Орлеана оказалась напрасной. Хотя в некоторых закрытых клубах снова зажглись огни, джазовая сцена так и не вернула себе былую славу. Благодаря вступлению в силу сухого закона (Восемнадцатая поправка была ратифицирована всего через два месяца после дня перемирия) реформаторы на многие годы одержали верх в Новом Орлеане. Как заметил один музыкальный журналист: «Привольные дни кабаков и кабаре закончились»[842].

* * *

Итак, атмосфера в Новом Орлеане установилась приглушенная. Празднование Марди Гра в начале 1919 года также оказалось скомканным[843]. Времени на постройку карнавальных платформ после Дня перемирия не было, и процессии снова были отменены, а немногие спонтанные уличные торжества были сравнительно вялыми. Даже Дровосек как будто впал в спячку. Луи Безьюмер оказался за решеткой (по обвинению в убийстве, поскольку Гарриет Лоу скончалась от травмы головы в сентябре 1918 года[844]), и некоторые предполагали, что Дровосек затих потому, что оказался за решеткой. Но Муни и следователи никогда не рассматривали всерьез версию о том, что Безьюмер совершил остальные нападения. Они были уверены, что он убил свою домработницу, а затем причинил себе увечья, чтобы выдать свое преступление за нападение Дровосека.

Но затишье оказалось кратковременным. Ранним утром 10 марта 1919 года итальянский бакалейщик в городе Гретна – расположенном на другом берегу Миссисипи – услышал крики из лавки напротив его бакалеи[845]. Он побежал туда и обнаружил, что Чарльз Кортимилья лежит на полу в крови, без сознания, а его жена стоит над ним с окровавленным ребенком на руках и кричит. Это нападение было явно похоже на остальные; все верные признаки были на месте – вырезанная дверная панель, окровавленный топор, брошенный во дворе, отсутствие значительных хищений. После семимесячного затишья Дровосек вернулся.

Глава 19. Джаз Дровосека


Джаз. Великая история империи греха и порока

Рисунок на обложке нотной тетради с композицией Давиллы. Архив истории джаза им. Хогана, Университет Тулейна


Кто же этот Дровосек и каковы его мотивы? Неужели изверг, зверствовавший в Гретне, – тот же человек, что убил супругов Маджио и Романо и покушался на другие семьи? Если так, то кто он: безумец, грабитель, мститель или садист?[846]

«Нью-Орлинз Дейли-Стейтс», 11 марта 1919 года.


ЭТО УБИЙСТВО БЫЛО ВО МНОГИХ ОТНОШЕНИЯХ САМЫМ ЖЕСТОКИМ[847]: двухлетняя девочка мгновенно скончалась от удара по голове; ее родители получили многочисленные критические травмы головы. Кровь разбрызгалась по стенам и занавескам и сгустками спеклась на кровати, где они лежали. И все же, несмотря на все свидетельства беспощадной резни, никто из соседей ничего не услышал. Злоумышленник ускользнул, не оставив ни единого свидетеля, за много часов до того, как содеянное было обнаружено. Похоже, Дровосек освоил свое ремесло.

Убийство было обнаружено в семь часов воскресным утром. Соседи пытались зайти в бакалею, обычно уже открытую в пять утра, но ушли, обнаружив, что это не так. Однако маленькая девочка по имени Хейзел Джонсон оказалась более настойчивой. Не получив ответа у входной двери, она решила постучаться в заднюю. В переулке, ведущем к двери, она нашла стул, стоящий под окном. Забравшись на него, она заглянула внутрь, но не смогла ничего разглядеть в тусклом утреннем свете. Поэтому она прошла на задний двор и обнаружила, что задняя дверь закрыта, но одной из нижних панелей нет на месте. Смутившись, она подозвала прохожего, и тот убедил ее пробраться внутрь, возможно, потому что она была достаточно мала, чтобы пролезть через дыру на месте вырезанной панели. Она протиснулась внутрь – и несколько секунд спустя с криками выбежала через заднюю дверь.

На шум прибежали молодой сосед Кортимилья, Фрэнк Джордано и его пожилой отец Иорландо. Они обнаружили, что Чарльз Кортимилья лежит на полу, а его жена Роуз сжимает в объятиях бездыханное тело дочери и рыдает. Младший Джордано помог Чарльзу прийти в себя, и тот сел на пол.

– Фрэнк, – проговорил он. – Я умираю. Сходи за моим шурином[848].

Это было последнее, что он сказал за несколько дней.

Поскольку город Гретна находился в округе Джефферсон, расследование дела Кортимилья проводили Питер Лезон, начальник полиции Гретны и шериф Джефферсона Луи Марреро. Подчиненные Муни лишь оказывали им посильную помощь издалека. Но весь вид места преступления недвусмысленно связывал его с теми, что произошли в прошлом году на другом берегу реки. Индивидуальный почерк Дровосека бросался в глаза – дверная панель вырезана, дом перевернут вверх дном, но почти ничего ценного не похищено. На этот раз в спальне обнаружили нетронутую шкатулку с деньгами и драгоценностями, а также $129 наличными под матрасом Кортимилья[849]. Но два чемодана и шкаф были едва ли не разломаны на куски; даже у часов на каминной доске был оторван циферблат. Как и в случае других преступлений Дровосека, отпечатков пальцев не было обнаружено, а следы во дворе вытоптала толпа любопытных соседей, сбежавшихся на крики Хейзел Джонсон.

На месте преступления обнаружилось два топора[850]: один, очевидно, послуживший орудием убийства, был перепачкан кровью, а другой – свежей грязью, и это навело Лезона на мысль, что нападавших было двое. Возможно, один из них, встав на стул в переулке, наблюдал за жертвами и за улицей, пока его сообщник вырезал панель из задней двери, чтобы попасть в дом. Теория о двух сообщниках даже могла бы пролить свет на главную особенность всех предыдущих нападений, не дававшую покоя следователям. Если у Дровосека имелся сообщник, то это объяснило бы, почему он так легко оставался незамеченным, даже когда пилил заднюю дверь – хотя услышать его в это время мог любой прохожий или жилец, читающий в постели перед сном. Другими словами, может быть, у Дровосека и не было крыльев (как предположила впечатлительная девочка Бруно), но у него могла иметься вторая пара глаз – наблюдатель, стоявший на стреме, пока он вершил свое темное дело внутри.

Но Лезон и Марреро не были заинтересованы в раскрытии старых преступлений; их интересовало только то, что произошло непосредственно в их юрисдикции, и они вели расследование с агрессивной целеустремленностью, о которой позже пожалели. Допрашивая соседей семьи Кортимилья, они получили намеки на то, что Джордано могли оказаться совсем не теми добрыми самаритянами, какими казались поначалу. По словам соседей, семьи давно враждовали[851], с тех самых пор, как Кортимилья отняли у семейства Джордано убыточную бакалею в 1916 году и превратили ее в процветающий бизнес. Джордано вернули лавку под контроль всего несколько месяцев назад, вынудив семью Кортимилья открыть другую бакалею в Гретне. Но недавно Кортимилья вернулись, открыв новую бакалею по соседству с лавкой Джордано. И теперь, всего две недели спустя, они лежали при смерти после жестокого ночного нападения. Джордано настаивали, что помирились с Кортимилья и стали добрыми друзьями, но Марреро не доверял им.

На другом берегу реки суперинтендант Муни продолжал убеждать публику, что все нападения (возможно, за исключением убийства Гарриет Лоу) совершил «безумец-дегенерат», который «обшаривает взломанные дома, чтобы создать впечатление, что его мотив – ограбление»[852]. Рабочий стол Муни теперь был завален картами, полицейскими рапортами и фотографиями со всех мест преступлений Дровосека, произошедших в городе, и он день и ночь сосредоточенно изучал их. «Таймз-Пикайюн» писала, что в его коллекции имелись «заключения авторитетнейших ученых Юга», согласно которым убийца принадлежал к тому же типу дегенератов, что и Катерина де Медичи или французский писатель де Сад.

Но власти Гретны считали что преступник, совершивший нападение на семью Кортимилья, был гораздо более заурядной личностью. Полицейские были так уверены в виновности Фрэнка Джордано, что снова и снова спрашивали у Кортимилья, не он ли напал на них. Пострадавшим по-прежнему с трудом давалась связная речь, они могли только кивать или шептать в ответ. И хотя Чарльз Кортимилья (по некоторым свидетельствам) продолжал настаивать, что не узнал нападавшего[853], его сильно травмированная двадцатиоднолетняя жена, судя по всему, жестом ответила на этот вопрос утвердительно. Начальнику полиции Лезону этого было достаточно. Он немедленно арестовал Джордано-младшего, несмотря на то, что врач Кортимилья отказался «поручиться за трезвость рассудка»[854] своих пациентов.

– И Чарли Кортимилья, и его жена Рози подтвердили, что преступление совершил Фрэнк Джордано, – заявил Лезон скептически настроенной прессе. – Мы собрали немало свидетельств его вины, и я доволен тем, что обстоятельства оправдывают его арест[855].

Фрэнк Муни не обращал внимания на происходившее в Гретне, предпочитая развивать собственную теорию. Во время прошедшей с широкой оглаской пресс-конференции, используя для наглядности большую карту города, на которой были отмечены места шестнадцати предполагаемых нападений Дровосека, начальник полиции изложил то, что он называл «теорией панелей»[856]. Он утверждал, что обнаружил сходства не только между различными нападениями «Дровосека», но и между многочисленными попытками вторжения в жилые дома с применением топора, случившимися в городе за последний год. И эти сходства убедили его в том, что преступления были делом рук одного человека.

«Таймз-Пикайюн» напечатала полный список этих сходств[857]:


МЕСТО – Почти всегда дом на углу улицы, окруженный с трех сторон высоким дощатым забором, в большинстве случаев это бакалея, салун или их комбинация.


ВРЕМЯ – Около трех после полуночи.


СПОСОБ ПРОНИКНОВЕНИЯ – Преступник проникал в дома, вырезая нижнюю панель задних дверей. Почерк во всех случаях весьма схож.


ОРУДИЕ – Орудием нападения был топор (за исключением одного случая, когда это был малый топорик). Иногда убийца находил орудие на месте, иногда приносил с собой, но это неизменно был старый топор, выбрасываемый после преступления.


НАПАДЕНИЕ – Всегда на спящих жертв, без разбора между мужчинами и женщинами, как правило, используя лезвие топора в качестве оружия.


МЕРЫ ПРЕДОСТОРОЖНОСТИ – Обнаружить отпечатки пальцев не удалось, а на месте одного из преступлений были найдены резиновые перчатки. Это наводит на мысль, что убийца использует перчатки, чтобы не оставлять следов.


ЛОЖНЫЙ МОТИВ ОГРАБЛЕНИЯ – В случае почти всех нападений преступник вскрывал и обшаривал шкафы, сейфы и комоды, но почти ничего не было украдено, деньги и ценности, лежавшие на виду, оставались нетронутыми. Небрежность преступника, в случае неоднократных попыток «ограблений со взломом» ставит под сомнение версию о том, что подлинным мотивом была кража.


Муни признавал, что нападения и взломы могли оказаться отдельными, никак меж собой не связанными преступлениями. Кроме того, он понимал, что все они могли оказаться частью систематической кампании мести или террора со стороны Мафии или «Черной руки». И все же оставался убежден в том, что большинство из этих преступлений совершил «маньяк-одиночка» – «кровожадный демон, хитроумный и расчетливый», как описала его «Таймз-Пикайюн», «скрытный пособник Сатаны, появляющийся под утро, в дьявольский час».

В воскресенье, 16 марта, город получил своеобразное подтверждение этого жуткого описания. «Таймз-Пикайюн» напечатала любопытный документ, пришедший в редакцию почтой в ту пятницу. Это было открытое письмо жителям города, якобы написанное самим Дровосеком. Послание было адресовано редактору газеты и написано почерком, напоминавшим о письмах, которые суперинтендант Муни получал от анонимного криминолога.

Эффектное начало приковывало внимание:

«Достопочтенный смертный! Они не поймали меня и никогда не поймают. Они не видели меня, ибо я невидим, как эфир, окружающий вашу землю. Я не человек, а дух, демон из пламенных глубин ада. Я – тот, кого жители Нового Орлеана и ваша бестолковая полиция называют Дровосеком».

Автор письма высмеивал полицию за неумелое расследование его преступлений. Поведение полицейских было настолько «идиотским», что позабавило не только его, но и «Его Сатанинское Величество», недавно усопшего императора Австрии Франца Иосифа и других обитателей ада.

«Я не сомневаюсь, что вы, жители Нового Орлеана, считаете меня опаснейшим убийцей. И я действительно таков, – продолжал он. – Но если бы я захотел, то мог бы стать гораздо опаснее. Я мог бы посещать ваш город каждую ночь. Стоит мне лишь захотеть, и тысячи горожан лишатся жизни, ибо сама Смерть стоит за моим плечом»[858].

Автор письма продолжил его угрозой, указав точное время своего появления: «Если быть точным, в 12:15 (по земному времени) ночи в следующий вторник я снова навещу Новый Орлеан».

Но тем, кто опасался за свою жизнь, автор оставил способ защитить себя:

«Я очень люблю джаз, – писал он, – и клянусь всеми чертями преисподней, что пощажу всякого, в чьем доме в упомянутое время будет свинговать джаз-бэнд. Если джаз-бэнды будут играть в каждом доме – что ж, тем лучше для новоорлеанцев. Одно известно точно – некоторые из тех, кто не будет слушать джаз ночью в этот вторник (если таковые найдутся), познакомятся с моим топором». Письмо было подписано просто: «Дровосек».

Можно лишь вообразить, какой фурор произвело это письмо в городе – особенно в бедных этнических районах, сильнее всего пострадавших от нападений Дровосека. Ясно, что если не большинство, то многие из жителей города сомневались в подлинности письма. В нем чувствовалось что-то пижонское, слишком ироничное, чтобы его можно было всерьез принять за угрозу безумного маньяка.

И тем не менее для горожан, травмированных серией жестоких и таинственных убийств, это письмо было шокирующим. Что-то рыскало ночью по улицам города с преступными намерениями. И если для того, чтобы умилостивить демона, нужно было уйти в отрыв на одну ночь, то Новый Орлеан, стараниями реформаторов изголодавшийся по музыке и пирушкам, был готов оторваться по полной.

И действительно, в ночь вторника – канун дня Святого Иосифа, большого праздника для итальянцев города – Новый Орлеан постарался умилостивить своего Дровосека.

«Звуки джаза, доносившиеся из дюжин новоорлеанских домов в 12:15 утра в среду, продемонстрировали, что очень многие новоорлеанцы восприняли послание Дровосека серьезно, – писала “Таймз-Пикайюн” 19 марта, – а множество тех, кто этого не сделал, нашли в нем лишний повод для веселья»[859].

Жилые дома и кафе по всему городу всю ночь сверкали яркими огнями, и отовсюду звучал джаз. Одна компания гуляк из городского центра даже пригласила Дровосека на свой мальчишник. «Входите через ванную возле лестницы, – гласило их приглашение. – Вам не придется вырезать панели, все двери будут открыты»[860].

Один предприимчивый местный композитор даже воспользовался возможностью для саморекламы: Джозеф Джон Давилла утверждал, что сочинил «Джаз таинственного Дровосека», ожидая, когда объявится маньяк. К утру четверга Давилла уже выставил свою композицию – содержавшую «все синкопы, диезы, бемоли, инциденты и катастрофы, известные человечеству»[861] – на продажу. Эта композиция, посвященная духовому оркестру полиции Нового Орлеана, вскоре уже рекламировалась в ежедневных газетах («Всем домам, где будет звучать эта музыка, гарантируется пощада»[862], – настаивала реклама). Рекламный трюк Давиллы был настолько изобретательным, что даже возникает сомнение, не сам ли он написал письмо Дровосека, чтобы подогреть интерес к своему новому сочинению.

Был ли тому причиной джаз, повсюду звучавший в городе, или решение суперинтенданта Муни привести полицию в повышенную готовность[863], но в канун дня Святого Иосифа маньяк с топором так и не появился в Новом Орлеане. Эта ночь торжеств была манной небесной для городских джазменов, страдавших от нехватки занятости из-за недавних запретов, и проклятьем для городских воришек («Ни один вор, – заметила “Таймз-Пикайюн”, – не захочет вламываться в дом, где его могут встретить с обрезом»[864]). Но Дровосек затих.

Возможно, он, как и остальные жители города, затаив дыхание, следил за процессами над подозреваемыми в своих преступлениях. Во время первого из них, прошедшего в начале мая, Луи Безьюмер наконец дождался своего звездного часа в суде[865]. Выступив в роли своего лучшего свидетеля, словоохотливый бакалейщик давал показания целых четыре часа, рассказывая присяжным ту же самую историю, которую уже много месяцев слушала в его исполнении полиция: что он крупный бизнесмен, державший маленькую бакалею в качестве хобби, что Гарриет Лоу была его экономкой и компаньонкой и что на них наверняка напал тот самый «Дровосек», уже давно зверствующий в городе. Он повторил, что не имеет ни малейшего понятия, почему миссис Лоу обвинила его в нападении, и предположил, что сделать это предсмертное признание ее мог силой вынудить окружной прокурор. В конце концов, присяжные поверили ему – или же не поверили покойной Гарриет Лоу. Посовещавшись всего семь минут, они вернулись с вердиктом «невиновен».

Позже в том же месяце Фрэнк Джордано и его отец Иорландо (которого арестовали через два дня после ареста сына[866]) предстали перед судом по обвинению в убийстве малолетней Мэри Кортимилья[867]. И вновь защита попыталась доказать, что Роуз Кортимилья – чьи показания были главным свидетельством против обвиняемых – вынудили на обвинение при помощи сомнительных и агрессивных методов допроса. Чарльз Кортимилья продолжал настаивать на том, что человек, с которым он боролся в своей спальне, – это не Фрэнк Джордано. Но его жена, представшая перед судом с коротко остриженными волосами и перебинтованной головой, не собиралась отказываться от своих показаний. И хотя защита представила в качестве свидетелей суперинтенданта Муни и Луи Безьюмера, надеясь уверить присяжных, что они имели дело с очередным нападением Дровосека, судья постановил, что их показания не имеют отношения к делу. Показания выжившей жертвы убедили присяжных, и они признали обоих Джордано виновными[868]. Позже Джордано выиграли апелляцию в Верховном Суде штата, но сейчас Фрэнка приговорили к смертной казни, а его отца – очевидно, приняв во внимание возраст – к пожизненному заключению. После объявления вердикта Роуз Кортимилья встала и попыталась сделать заявление перед судом.

– Говорите что хотите, но клянусь Богом… – начала она, но судья не дал ей договорить.

Итак, по крайней мере один подозреваемый был осужден, но лишь немногие новоорлеанцы верили в то, что на виселицу отправился истинный виновник преступлений. (Более того, никто даже не предполагал, что другие нападения Дровосека могли быть делом рук Фрэнка Джордано.) Тем временем суперинтендант Муни и его полицейские подвергались нарастающей критике за свою бесполезность. «Невозможно закрыть глаза на то, что городская полиция некомпетентна»[869], – гласило открытое письмо «Лиги горожан», напечатанное в «Дейли-Айтем». Семь нераскрытых убийств топором, новый всплеск проституции, многочисленные скандалы в полиции – все это, по мнению Лиги, свидетельствовало о кризисе власти в Новом Орлеане. Неужели победы реформаторов в годы войны, одержанные с таким трудом, были напрасны? Суждено ли Новому Орлеану вновь погрузиться в пучину хаоса, беззакония и разврата из своего недавнего прошлого?

Словно бы отвечая на эти вопросы, Дровосек вскоре объявился снова. В 3:15 ночи в воскресенье, 4 августа, в доме 2123 на Второй улице, за углом от того дома в рабочем районе, где жил Бадди Болден, тишину летней ночи вновь нарушил крик[870]. Сара Лауманн, девятнадцатилетняя девушка, спавшая в доме родителей, проснулась от боли и обнаружила, что чей-то силуэт высится над ее кроватью. «Я почувствовала жжение у левого уха, – позже объясняла она, – и через сетку от насекомых увидела мужчину, стоявшего надо мной…»[871]. Она закричала, и незнакомец рванулся прочь и вылез через открытое окно. К тому времени, когда из соседней спальни прибежали родители, преступник уже скрылся.

Но был ли это Дровосек? На постели не было крови, и Сара Лауманн поняла, что ранена, лишь через несколько часов, когда обнаружила небольшой, но болезненный порез за левым ухом. Был ли он результатом скользящего удара топором, запутавшегося в противомоскитной сетке? (Интересно, сколько жизней мог спасти этот необходимый в Новом Орлеане предмет.) Но Лауманн не видела топора в руках человека, стоявшего у ее кровати. Несколько часов спустя топор обнаружили под зданием соседней школы, где шел ремонт, но на нем не было пятен крови. Кроме того, Лауманны, в отличие от многих других жертв, не были ни итальянцами, ни бакалейщиками. И все же описание нападавшего, составленное со слов Сары, совпадало с тем, которое дала девушка Бруно по делу Романо годом ранее. «Он был смуглый, ростом примерно в 172 сантиметра, – заявила она полиции, – весом около 70 килограммов, на нем была шляпа, надвинутая на глаза, черное пальто и брюки, белая рубашка в черную полоску»[872].

Было ли нападение на Лауманн делом рук Дровосека или нет, но в городе начался новый всплеск истерии. Не прошло и недели, как бакалейщик Стив Бока, шатаясь, постучался в дверь своего соседа на Элизиан-Филдс-Авеню. На голове его зияла кровавая рана, и он не имел ни малейшего понятия о том, что с ним произошло[873]. Осмотрев его дом, полиция обнаружила вырезанную из задней двери панель и окровавленный топор, брошенный на кухонном полу.

Позже, 2 сентября, аптекарь Уильям Карлсон, лежавший в постели с книгой, услышал шум, доносившийся из-за задней двери его дома. Запаниковав, он предупредительно вскрикнул, но шум не прекратился. Тогда он выстрелил в запертую дверь из револьвера. Когда же Уильям собрался с мужеством и открыл дверь, то обнаружил царапины от стамески на одной из нижних панелей[874].

Жители Нового Орлеана были готовы поверить в то, что Дровосек вездесущ, и Муни со своими полицейскими не способен его остановить. Это стало пугающе очевидно 27 октября, когда помощник шерифа Бен Коркоран, живший на Скотт-стрит в центре города, возвращался после полуночи домой и услышал крик из итальянской бакалеи. Он побежал в дальний конец площади и обнаружил на улице одиннадцатилетнюю Рози Пипитоне, «кричащую, что ее отец истекает кровью»[875]. Когда он вошел в дом, то обнаружил там свою соседку миссис Пипитоне на грани истерики.

– Мистер Коркоран, – причитала она, – похоже, что Дровосек был здесь и убил Майка.

Место преступления выглядело до дрожи похожим на остальные. Майк Пипитоне лежал в окровавленной постели с проломленным черепом. Левая сторона его лица была превращена в кровавое месиво. Это нападение было особенно зверским. Стены спальни были заляпаны кровью от пола до потолка. Орудие убийства лежало на стуле у кровати. Но на этот раз им оказалась массивная железная палка тридцати сантиметров в длину с прикрученной к концу большой железной гайкой[876].

Майк Пипитоне, которого немедленно отвезли в Больницу Милосердия, скончался там в 3:15 утра от обширного кровоизлияния в мозг. Позже, после того, как суперинтендант Муни и следователь Лонг прибыли на место преступления, миссис Пипитоне объяснила, что случилось. Она крепко спала, пока сквозь сон не услышала, как ее муж, лежащий рядом, кричит в темноте.

– Кто-то звал меня, – сказала она. – Крик становился все громче и ближе, и когда я смогла открыть глаза и проснуться, то разобрала, как муж простонал «Боже мой!». Это все, что он сказал. А затем я увидела двух мужчин, только их силуэты. Они выбежали из нашей комнаты в детскую и исчезли во тьме. Я повернулась к мужу и ужаснулась. Каждый раз, когда он поворачивал голову, с волос и лица текла кровь. Она залила всю кровать[877].

Она вскочила, подбежала к окну столовой и принялась кричать и звать на помощь.

Это преступление было ужасающим, но, как и в случае с делом Лауманн, некоторые особенности наводили на сомнения, что за ним стоял Дровосек. Самая очевидная из них: орудием убийства был не топор. Способ проникновения в дом – через разбитое боковое окно – тоже был совершенно не характерен для Дровосека. К тому же миссис Пипит