Book: Мальчик с Голубиной улицы



Мальчик с Голубиной улицы
Мальчик с Голубиной улицы

Мальчик с Голубиной улицы

Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этими 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.

Л. Толстой, «Война и мир»

Мальчик с Голубиной улицы

Посвящается Александру Межирову

Мальчик с Голубиной улицы

Вступление


Мальчик с Голубиной улицы

Затерялся городок среди полей Украины, где-то на старом, подорожником заросшем чумацком шляху.

Городок был маленький, незаметный и, наверно, никому на свете не нужный. Сколько ни искали на географической карте, не было его, будто и вовсе не существовало. И в детстве это было очень обидно. Как хорошо найти на карте и свой городок: далеко ли от него до тропиков Рака и Козерога, до мыса Доброй Надежды?..

Но далеко было даже до железной дороги.

Да и что за дорога — узкоколейка, по которой со свистом бежал паровоз-кукушка с маленькими, как клетки для птиц, вагончиками; бежал мимо станций, более похожих на киоски, в которых в те времена продавали сельтерскую воду; мимо тихих деревянных платформ, на которых и людей-то не было, Поезд встречал дежурный в красной фуражке и шедший за ним по пятам петух с красным гребнем.

Не видно было над городом фабричных труб, не слышно гудков. Разве только колокольный звон потревожит покой знойного полдня, и снова все тихо.

Никогда здесь не было ни доменных печей, ни угольных шахт и темных терриконов. Да и откуда бы им взяться? Не было здесь ни угля, ни нефти, ни руды. Если и копали иногда землю, то разве для того, чтобы докопаться до красной глины, из которой гончары обжигали горшки.

Ни горных хребтов вокруг, ни дремучих темных лесов, ни синего моря.

Река еле струилась меж зеленых и песчаных берегов, засыпая на ночь и просыпаясь вместе с людьми утром, вся в тумане. А вокруг гладкая, бесконечная степь сливалась на горизонте с небом — там был конец света.

Редко кто уезжал на кукушке, а потом приходило письмо с удивительной круглой или треугольной печатью, что выбился где-то там в дантисты. И много лет об этом говорили, и даже ходили смотреть на окна дома, где родился этот человек.

Была здесь, как и везде, Главная улица, и на ней аптека с разноцветными шарами и аптекарем с козлиной бородкой, который всю жизнь боялся перепутать борную с мышьяком; и кондитерская была с золотым рогом изобилия и шоколадным Жоржем Борманом в витрине; и нотариус Буйченко-Зайченко; и конкурировавший с ним нотариус Фукс-младший, тот самый, который завивался в Киеве. А фельдшер Уклейкин жил на другой улице, тот самый Уклейкин, который ходил с круглым саквояжиком и лечил от всех болезней.

— Может, поставить клистир? — спрашивали фельдшера Уклейкина.

— Ну что ж, можно и клистир, — разрешал Уклейкин.

— А может, лучше компресс?

— Можно и компресс, — соглашался Уклейкин.

— А может, ничего не надо, так пройдет?

— Можно и ничего, — говорил Уклейкин и подавал на прощанье руку лодочкой, в которой всегда оставалась монета.

Была гостиница «Лисабон», и парикмахерская «Шик», и казино «Монте-Карло», откуда день и ночь доносился стук бильярдных шаров и где, говорят, проигрывали имения и даже жен; и театр «Экспресс», где разыгрывали мистерии и под «Мальбрук в поход собрался» маршировала труппа лилипутов, а великан Иван Дзюба, изображенный на афише в обнимку с фонарным столбом, поднимал гири и гнул железные брусья. Был и городской сад, где по вечерам играл духовой оркестр пожарников добровольного общества «Смерть огню»; и бродячий зверинец, где показывали женщину-паука. Была и тюрьма… Все как у людей.

Улицы не назывались ни именами великих полководцев, ни в память исторических событий, а назывались скромно, тихо, как прост, скромен, тих был этот уголок. Была Голубиная, Кладбищенская, была Водопойная, вдоль которой двигался скот к реке. И тогда пыль закрывала небо и мычанье заглушало все звуки. А когда стадо проходило, открывались белые хатки и слышался крик петухов.

Была Виноградная, хотя ошибутся те, кто подумает, что на ней можно было найти хоть один куст винограда. У плетней стояли подсолнухи — огненно-рыжие летом и тяжелые, черные, грустные осенью, а на огородах росли репа и тыква. Виноград же был, наверно, когда-то — иначе зачем бы ее так назвали? Хотя вот на Кузнечной улице не было ни одной кузницы, сплошь работали бондари, а кузнецы жили на Смоляной, где никто никогда не курил смолу.

Все перепуталось в этом городке, и остались, как это часто бывает на свете, одни названия.

Но никто никогда не задумывался над этим. Смоляная так Смоляная, так и называли ее, так и писали в адресах и сообщали в далекие города и страны, и оттуда, непонятно как, через всю землю, пересекая все меридианы и параллели, приходили письма именно сюда, на эту Смоляную улицу, в домик с провалившимся крылечком и маленькими, наполовину зарытыми в землю окошками, свет которых через все меридианы и параллели светил в душу, тянул и сжимал сердце… Ах, как, прощаясь, кричал сверчок, когда они уезжали в Америку, и через всю круглую землю слышался им крик сверчка в родном доме. И сквозь все миражи виделся им дом на Украине, самый далекий, самый дорогой, самый удивительный и вечный мираж на свете, с которым никогда не расстанется ни сердце, ни глаза, ни память. И все это можно было прочесть в тоскливом письме, закапанном слезами и красными заокеанскими свечами, в шуршащем письме, в котором было завернуто равнодушие всего мира.

Голубиная улица была ужасом и страхом Главной улицы. И маленьких детей, когда они плакали, пугали: «Перестань плакать, а то отдадим тебя на Голубиную» или: «Вот смотри, идет разбойник с Голубиной». И когда на заборе или на дереве в чужом саду неожиданно появлялся в картузе с перебитым козырьком мальчик с Голубиной, закрывались окна, мамы хватали детей, поднимался крик, и некоторые хозяева даже выносили ржавые дробовики.

На Голубиную не переезжали с чемоданами, саквояжами, старыми комодами, большими подушками и люльками, в которых баюкали еще тех, кто сейчас лежал под тяжелыми кладбищенскими плитами. Сюда жизнь вдруг выбросит и забудет.

Хилые, горбатые домишки со скрипящими, стонущими ставнями, с желтыми, словно расплавленными временем, окошками и дырявыми, поющими в дождь водосточными трубами.

У большинства домов нет и заборов — просто стоят ворота или даже одна калитка, но никто не въезжает и не входит в них, так и состарились и похилились на заржавленных петлях. И все же у редкого дома не высажены какие-нибудь цветы: анютины глазки, настурции или георгины, которые совсем не пахнут, но зато красивы.

И когда вечереет, в прохладной сумеречности ясно слышится пьянящий запах мяты и табака, и какой-нибудь грузчик, или извозчик, или кузнец грубыми, тяжелыми ржавыми руками тихонько прижмет цветок к могучему носу, вдохнет во всю силу легких и скажет весело и нежно:

— А пахнет!

И удивленно покачает головой: «Бывает же такое на свете!..»

Улица узкая, как ручеек. Нет на ней ни мостовой, ни тротуаров, кое-где, правда, раскидан булыжник: то ли начинали мостить и бросили, то ли, наоборот, была когда-то мостовая, но со временем ушла в землю. А после ливня или сильного дождя — это уже не улица, а река, да еще разлившаяся на несколько рукавов, с островами и глубокими омутами, с бешено несущимися ветками акаций, с плывущими по ней целыми корытами, похожими на потерпевшую кораблекрушение барку. И по ней плавают, как по настоящей реке, утки и гуси и целые флотилии кораблей, за которыми бегут мальчишки и кричат:

— Курс вест! Огненная Земля!

А македонский сумасшедший Фока Пу, со своей малахольной улыбочкой, стоит уже на страже с закрученными до колен штанами и ухмыляется.

— Ну-ка, Фока Пу, — скажет спешащий на утреннюю молитву или на ярмарку человек.

И Фока Пу, нагнувшись, как грузчик куль муки, переносит его на спине через бурлящий поток на ту сторону улицы, за что получает медный грош, или же его приглашают в дом и дают селедку и стакан цикория. И Фока Пу, ухмыляясь, кладет селедку в цикорий и, сначала прихлебывая, выпивает цикорий, а затем с наслаждением съедает селедку.

— Ну что, Фока, вкусно?

— Угу! — отвечает Фока и, подоткнув штаны, скорее идет на свой пост у бурлящего на улице потока.

Событий на этой улице немного. Разве покажется извозчик Туна Кабак, во весь рост стоящий на козлах с кнутом в руке, и все жмутся к забору, спасаясь в крапиве. А Туна Кабак, со звоном колокольчиков, с криком: «Сторонись!», с запахом конского пота, дегтя, сыромятных ремней и кожаных чемоданов, высекая из булыжников искры, проносится мимо, и еще долго-долго дребезжат стекла в домах и пахнет кожей, дегтем, пылью и железом пролетки.

А если встретятся два извозчика — один на вокзал, а другой с вокзала, — то поднимается такой крик, что все население бросается к окнам.

— Жмись! — кричит Туна Кабак и взмахивает кнутом.

— Сам жмись! — отвечает ему Богдан Зубило и тоже взмахивает кнутом.

— А холера тебя не взяла? — еще громче выкрикивает Туна, хлопая кнутом.

— А тебя? — не уступает Богдан и бьет себя кнутом по кожаному переднику.

Так они стоят друг против друга, как Дарий против Александра Македонского, как Наполеон против герцога Веллингтона на поле Ватерлоо, — до тех пор стоят, пока не охрипнут, не выговорят простуженными, пропитыми голосами все, что один про другого думает, и лишь после этого, прижимаясь к заборам, стараются разойтись. А кони с бешеными глазами, лягаясь, задевая оглоблями заборы и обдирая афиши, разъезжаются. Но Туна и Богдан еще долго оборачиваются и грозят друг другу кулаками и обещают друг другу как следует показать, а где и как — об этом они еще поговорят, и кричат всей улице: «Поберегись!»

Я помню Голубиную, помню каждый дом, каждое крылечко, по-своему удивительное и загадочное. Белые зонтики бузины, диковатые фиолетовые, как чернила, колокольчики у заборов, одуванчики…

Ярко помню ту весну.

Все время было счастливое чувство: как хорошо, как повезло, что родились мы именно в это время и детство совпало с красными флагами, с манифестациями, с духовыми оркестрами, с дарованием свободы, со всем тем великим, бесконечным счастьем — обязательно счастьем! — что там, впереди. И не терпелось вырасти, надеть защитную гимнастерку, взять на плечо винтовку и идти в строю, в солдатских рабочих башмаках, в обмотках цвета травы, под звук труб и бой барабанов: «Смело, товарищи, в ногу…»

Юность революции! Видения моего детства! Сколько ночей было потом, сколько звезд погасло, сколько раз глаза ослепляло огнем, и болью, и обидой. Казалось, все покрыто тьмою, унесено взрывной волной, растаяло во мгле времени. Но с каждым годом, освещенные всеми восходами, видения эти разгораются все ярче и ярче. И звуки и голоса, усиленные годами, как рядом мощных радиостанций, звучат все громче и громче.

Часть первая

Летний день

1. Дед

О, эти веселые полосы утреннего света! Эти без конца бегущие по стенам полосы! Никогда уже не будет так ярко, так безмятежно светить солнце.

Раннее-раннее утро. Слышится гулкий утробный стук бондаря и высокий, чистый, как бы стеклянный звон кузницы: Динь! Динь! Динь!.. С тех пор как помню себя, помню и этот звон — там, за проходным двором, на соседней улице. Какая тайна в нем? Отчего так долго, так бесконечно и ненасытно слушаешь его, чувствуя прилив сил? Что-то покоряющее, доброе и неизменное в нем — отдаленном, тугом.

— Свежая рыба, люди! Свежая рыба!

— Угоо-ля! Угоо-ля!..

И вдруг, покрывая все:

— Пече-онка… Пече-онка! — Разносчик кричал так, будто не продавал печенку, а ее у него вырезáли.

— Ста-арые вещи! Ста-арые вещи!

А когда на мгновение стихали крики, снова слышался и, как свет, все заполнял звон кузницы — постоянный, неутомимый: Динь! Динь! Динь!.. Наверное, кузнец отковывал мир, на котором все происходило, и ему никак нельзя было остановиться ни на минуту.

Дед в суконной ермолке, с купоросно-сердитыми бровями и толстым добрым носом, всегда желтым от табака, с выпуклыми очками часового мастера, обычно сидевшими на самом кончике носа, смотрел на меня поверх очков: «Думаешь, я не вижу, что ты проснулся, разбойник!..»

— Однажды в городе на башне испортились часы, — рассказывал дед, — и солнце в этот день не взошло, люди в потемках проплакали весь день и проклинали часового мастера, который починил часы, когда солнце уже было в Америке…

Дед не хотел, чтобы его проклинали, и действительно, еще не было случая, чтобы солнце, не взойдя у нас, унесло свой свет в Америку.

Дед мой вставал раньше всех на улице. Он заводил свои пузатые часы «Павел Буре», и только тогда всходило солнце, кукарекали петухи, в окнах появлялись заспанные лица, зевали, смотрели на улицу и начинали суетливо кричать: «Скорей! Скорей!»

— А куда скорей, зачем, разве они знают? — говорил дед.

Со всех сторон осторожно тикали часы: тик-так, тик-так, тик-так… Огромные часы в пыльных деревянных футлярах, и круглые жестяные будильники, и величиною с гривенник ручные часики — все тикали согласно, у них было одно большое вечное сердце — Время.

И отчего-то становилось грустно.

— А правда, дед Ян, есть на свете хлебные деревья?

И дед Ян, прикрыв глаза и как бы вглядываясь в то, о чем рассказывал, нараспев отвечал:

— Далеко-далеко от нас, в неведомой стране, я вижу хлебные деревья. Ветер раскачивает на ветвях булки, бублики, калачи и кренделя. Ранним утром, на восходе солнца, по всей стране — запах свежеиспеченного хлеба, как в хорошей пекарне.

Дед Ян закладывал в ноздрю большую понюшку табаку, глубоко вдыхал, и, когда после чиханья широко открывал полные слез глаза, они говорили: «А ведь и прилично в той стране!»

— Правда, к концу дня, — продолжал дед, — булки там черствеют, но к тому времени жители обрывают все плоды и уносят в больших корзинах. А наутро деревья снова усыпаны булками, бубликами и кренделями с маком или с запеченным в тесто изюмом, смотря по погоде: сыпется ли с неба мак или изюм. Ведь только этим и отличается там погода, и люди, проснувшись, зевая, спрашивают: «Что сегодня на улице — мак или изюм?»

Дед садился в свое рабочее кресло, подымал очки на лоб и смотрел на окружавшие его со всех сторон будильники осуждающим взглядом учителя, глядящего на расшалившихся учеников: «Ну что, долго вы у меня будете баловаться?»

Вздохнув, он выбирал один из будильников, вскрывал и с любопытством разглядывал колесики и пружины. И если часы спешили, говорил:

— Ну что тебе не терпится? Думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня? Так я тебе заранее говорю — нет!

И так, бормоча, чинил их. Если же часы отставали, дед сокрушенно качал головой и, обращаясь к колесикам, стыдил:

— Ай, лежебоки, ай, лентяи, все хотите остаться во вчерашнем дне. Но ведь завтра может быть лучше, чем вчера, кто знает?

Если же часы стояли, он ничего не говорил, а сердито разбирал их и, глядя на уже разложенные перед ним колесики, винтики и пружины, обращался к ним с назидательной речью:

— Зачем бог сотворил часы? Чтобы они шли, а не стояли, как тумба. А вы как думаете?..

Маленькой жесткой щеточкой он чистил никелированные, блестящие микроскопические винтики и колесики, протирал их смоченной в бензине тряпочкой, раскладывал на столе, дул на них и, кажется, каждый винтик уговаривал, как дитя. А потом начинал собирать.

И вот часы вдруг, в какое-то мгновение, тикнув, оживали. Секунда за секундой, минута за минутой. И дед влюбленно-настороженно следил за ними и говорил:

— Вот-вот! Вот-вот! Теперь я вижу, это часы, а не тумба.

Потом дед вытаскивал из жилетного кармана свои пузатые «Павел Буре», взглядывал на солнце — не отстает ли оно от часовой стрелки — и ставил починенный будильник на точное время.

— Скоро там? — кричал он тетке на кухню. — Или вы тоже заржавели, как этот механизм?

— А что там — пожар? — отвечали из кухни.

У тетки был голос трубача и походка скорохода. Стук ее подкованных башмаков слышался издали, но, опережая их, несся ее голос:

— Пожар! Всю жизнь пожар!

Она вносила дымящуюся миску картофеля, со стуком ставила на стол тяжелую деревянную солонку.

Дед разламывал картофелину, солил ее и бормотал:

— Будь благословен бог — царь мира, создавший хлеб… — И, подумав, он добавлял: — И соль тоже…



2. Что за человек моя тетка

У тетки моей были свекольные щеки с фиолетовыми жилками, и звали ее Цецилия. Было ли это имя дано ей при рождении, тогда еще, в прошлом веке, или она сама придумала его себе однажды в лунную ночь, или взяла из роскошного сна или из древней книги — неизвестно. Но она верила, что так ее зовут, и этого было достаточно.

А дед мой говорил: «Если женщина берет свое имя из Ассиро-Вавилонии, то понятно, что от ее характера и удирать надо в Ассиро-Вавилонию».

Она была вздорная и восторженная женщина, в шали с пунцовыми розами, которые расцветали, когда на тетку кто-то смотрел, и блекли, если никто не обращал на нее внимания.

Тетка Цецилия любила все красивое — и красивые имена, и красивые слова. Длинные, завязанные узелками, непонятные фразы домашнего репетитора нравились ей гораздо больше, чем выпущенное точно из ружья железное слово Юхима. От его слов она закрывала лицо передником. Она любила канареечный цвет и китайские зонтики не потому, что они защищали от солнца и дождя, а потому, что они китайские и разноцветные; и миндальное варенье — не потому, что оно сладкое, а потому, что редкое; и красивые переплеты. Увидев бархатный переплет с серебряными застежками, она говорила: «Вот это умная книга. Ее читать и не перечитать!»

Завитой красавец на вывеске цирюльника был для нее реальнее и ближе, чем живой цирюльник, и снился ей. С цирюльником же она и разговаривать не хотела. А франтоватый манекен в ателье мод, с пышной прической и голубыми глазами, — тот был ей просто как американский родственник.

Всю жизнь она ждала принца. Глухой пекарь стучался в ее сердце так, что, несмотря на свою глухоту, слышал этот стук. Но когда он появлялся со своими отчаянными глазами, у нее было лицо глухой.

На черном крыльце топтался трубочист с черной метлой, с черной веревкой и черным ведром и, приложив руку к сердцу, говорил тетке Цецилии, что любит ее больше темной жизни своей, и обещал ей оранжевые и малиновые краски, а она отвечала: «Откуда у трубочиста оранжевые и малиновые краски?» Она говорила ему прямо в лицо, что он ночь, а ей нужен день. И, прогнав его, трепетала, чтобы он ей не приснился и не вытеснил из ее снов белого принца.

Так всю жизнь она просидела у окошка и смотрела на дорогу, ожидая появления принца. И плакала, когда играли на скрипке или пели песни или когда расцветала акация, напоминая, какой могла бы быть жизнь…

— А ты, башибузук, ты еще спишь? — загремел надо мной ее голос.

— Ох, тетя, я еще сплю, я еще крепко-крепко сплю.

Сквозь закрытые веки желто-красное солнце расцветало, как настурция.

— Разбойник, ты еще долго будешь притворяться? Как вам это нравится?

— Тетенька, еще одну минуточку!

— Вы слышите, он говорит — «одну минуточку»! Ни одной минуточки, ни одной секундочки!

— Пусть поспит, ведь он еще маленький, — жалостливо проговорил дед.

— Что значит — пусть поспит? Что значит — маленький? Кого вы из него хотите сделать — соню, лайдака, Фоку Пу? Вы же знаете, кто такой Фока Пу?

— Ну хорошо, хорошо, пусть встанет.

На миг, вскользь, из зеркала взглянул на меня незнакомый глазастый, черномазый мальчик, точно соскочивший с коробки сапожной мази «Люкс». Это был я.

— Ты что, на пожар? — опять недовольна тетка. — Так садись на бочку, крути кнутом и кричи: «Вье!»

Большим, похожим на секиру ножом она отрезала горбушку хлеба.

— Так мало?

— Вы слышите, что он говорит? «Мало». А ты что, Иван Дзюба?

— Ну еще один кусочек!

— Хватит! Биндюжнику и то хватит!

Она взяла солонку и, не жалея, высыпала на хлеб грубую, темную, крупнозернистую соль.

— И чтоб я тебя больше сегодня не видела и не слышала. Чуешь?

3. Разбойник

Мягкая, кроткая, цветущая желтыми лютиками и беззвучными лимонными мотыльками тишина украинского утра!

Каждый день как будто сотворен для тебя, и будто только потому, что ты живешь на свете и выбегаешь со своим ломтем хлеба, так весело, ослепительно светит солнце, растет трава, веет ветер, поют птицы!..

И я понимаю язык птиц, трав и камней.

За воротами встречает меня большой, обросший рыжим мхом камень. Упал ли он с неба или привезли его на телеге, запряженной красными конями, я не знаю. Но только я выхожу, он всегда смотрит на меня и ждет, что, может, именно я освобожу его заколдованную душу, и тогда он расскажет все, что видел и знает, — ведь он днем и ночью не смыкая глаз стоит у ворот.

Цветы следят за тобой желтыми глазами: «Куда пошел так рано?» И каждая былинка слышит тебя и кивает: «Да-да, да-да!» Приложишь ухо к телеграфному столбу, а он гудит, как медная труба, и зовет в атаку.

— Разбойник, ну, чего ты там слушаешь? — кричит из окна тетка.

— Я не слушаю.

— Я лучше тебя вижу, слушаешь ты или не слушаешь.

…На всю жизнь запомнишь то тихое, розовое утро.

Летит вдали дрожащий в воздухе лимонный мотылек. Вот он вдруг замер в воздухе, повис, как на качелях, сверкая крылышками. Но увидел тебя и снова полетел.

Бежишь, словно и у тебя крылья, словно и ты мотылек, и он садится среди лютиков, и ни за что не найти его. Чутко бродишь вокруг: где же он? И вдруг один из лютиков взмахивает крылышками и улетает.

— А-а-а! — и бежишь за ним к белым кустам бузины.

Здесь он виден ярко, зримо. И вот на цыпочках, не дыша, приближаешься к мотыльку. Он сидит, устало сложив крылышки, глубоко впившись тонкими, длинными, подрагивающими усиками в самую середину цветка, и пьет, одновременно поглядывая выпуклыми, испуганными бусинками глаз: «Опять ты?»

Помнишь, как ты удивился, когда тебе сказали, что бабочка была гусеницей? Помнишь, как нашел на дереве в старом легком листе завернувшуюся в теплую паутиновую шубу толстую куколку? Не может быть, чтобы из этой противной неживой ватной куколки вылетела та легкая, эфемерная бабочка. Удивительная, беспощадная тайна жизни коснулась и испугала тебя.

Я думаю, что память человека какое-то время спит в коконе, как бабочка в куколке, — хотя и живая, и питающаяся, и чувствующая, но еще слепая. А иначе чем же объяснить, что исчезают, точно растворяясь и уходя в глубину времен, первые годы жизни, и лишь в какой-то миг, в какое-то раннее солнечное утро кокон разрывается…

Как на переводной картинке, все проступает медленно, и сказочно, и празднично.

Ярко-синяя, словно молнией освещенная, шелковистая, звучащая трава, и в ней, как тысячи маленьких солнц, лютики — словно разостлали по пыльной улице мягкий, нежный оранжево-свежий росистый ковер. И такой одуряющий запах, что кружится голова.

А седые одуванчики стоят тесно, один к одному, удивительные, воздушные, пушинка к пушинке, рожденные единым дыханием. Как чудесно, как легко и неслышно разлетается одуванчик, и в мгновенье в руках остается лишь костяная ноздреватая палочка, будто ничего и не было, будто все это приснилось.

— Эй, коли! Руби!

Ослепленный легкостью, идешь в атаку и после ходишь словно вывалянный в пуху.

И лишь один одуванчик на тонкой, трепетной ножке стоит высоко-высоко на старой кровле сарая и печально качает на ветру седой головой: «Ах, разбойник, разбойник!»

Желтые бубенчики отряхнули капли росы, раскрылись, свежие и умытые. Сердитый шмель, забравшись в самую середину цветка, гудит: «У-у-у… доберусь!» И в это утро чувствуешь себя и бубенчиком, и росой, и гудящим шмелем…

Как хорошо выбежать босиком в прохладную мягкую пыль и погнать обруч мимо окон с зевающим людом: «Эй, босяк, ты уже проснулся?» И, на ходу закусывая хлебом, гнать и гнать деревянный обруч от венского стула с таким азартом и восторгом, словно катишь впереди себя земной шар.

Далекое лето моего детства! Мне кажется, я гулял тогда на большом зеленом лугу, а в высоком синем небе гудел огромный колокол. Я догонял вращение Земли, и ветер сбивал меня с ног, и через каждые пять секунд пролетала золотая стрела.

— Остановись ты, разбойник, посиди хоть одну секундочку во дворе и пожуй, как человек!

Залитый слепящим белым солнцем двор, — каким бесконечным и таинственным кажется он маленькому мальчику! И все загадочно на этом дворе. И этот огромный, круглый серозернистый мельничный жернов, на котором мальчики играют в орлянку, няни убаюкивают детей, а рыжий Юхим выпивает по вечерам косушку и рассказывает, как он был солдатом.

И этот зеленый от времени сарай, в пугающем сумраке которого белеет березовая поленница и пылится остов старой кареты. Здесь все может случиться, все может быть…

И падающий забор, в щелку которого виден темный, между двумя красными кирпичными стенами, садик, где растет одно-единственное искривленное дерево с чернильными ягодами.

На соседней крыше два золотых от солнца голубя стоят друг против друга, томно смотрят друг другу в глаза и бурлят, и кажется, можно разобрать: «Любим др-руг др-руга! Любим др-руг др-руга!»

Вот суетливо бегает по траве квочка, а позади и по бокам катятся похожие на одуванчики цыплята и канючат: «Пить… пить…» Но квочка не обращает внимания: «Вечно они хотят пить, вечно они чего-то хотят». Но вот она остановилась и громко прокудахтала нечто вроде: «Дети, в школу собирайтесь…» И цыплята на тоненьких, как травинки, ножках сбежались к ней ватной кучкой, и они уходят куда-то на задний двор, где, наверное, помещается их школа. Я иду за ними, но меня останавливает крик:

— Куда пошел? Хочешь упасть в колодец?

И хотя я знаю хорошо, что никакого колодца там нет, мне страшно.

У забора как вкопанный стоит привязанный к колышку козел, неряшливый, обросший бледно-желтой шерстью, с большими заостренными ушами, козел местечковой улицы. Он только что сжевал добрый кусок афиши и теперь глубокомысленно, учено задумался.

И я кричу ему:

— Смирно!

Но как раз в этот миг, словно его кольнули булавкой, козел подпрыгивает.

И я перестраиваюсь:

— В атаку!

Но на то козел и есть козел: когда ему говорят «смирно» — он подпрыгивает, а когда командуют «в атаку» — он вдруг снова становится каменным.

Я тыкаю в него палочкой.

— Мэ-э…

— Разбойник! — кричит хозяин козла, длинноногий Муе.

Козел как бы понимает, что это его защищают, нагибает голову, искоса поглядывая бесовским глазом: «Получил?»

— Дурак! — говорю я шепотом.

— Мэ-э… мэ-э… — вовсю вопит козел.

Прибегает длинноногий Муе.

— Господи, что за мальчик, что ты ему сделал?

Козел изо всех сил натягивает веревку, копытами роет землю и гневно трясет бородой: «Он мне сказал „дурак“… Он мне сказал „дурак“…»

— Ну, что тебе сделали, скотина? — говорит длинноногий Муе, отвязывая козла.

Но только его отвязали, он снова окаменел, и ни крики, ни удары палки не в силах сдвинуть его с места. Странно!

А утренний мир так тих, так таинственно прелестен!

Откуда и куда плывут эти розовые облака и что с ними сегодня будет?

— Ты что смотришь в небо, что ты там увидел? У тебя закружится голова!

— Не закружится, не закружится!

И кружишься на одном месте вокруг самого себя, кружишься до оранжевых дисков в глазах, до того, что сама земля уходит, уплывает из-под ног, и еще долго дома, деревья, кошки, облака — как в калейдоскопе. И, держась за стену, говоришь: «Ух, напутешествовался!»

— Ему же нужны железные башмаки, — говорит сапожник Ерахмиель, оглядывая из подземного окошка мои голые пятки.

— Скажите лучше — ему нужна железная рубашка, — откликается тетка. — Надо быть Саввой Морозовым, надо быть графом Бобринским, чтобы напастись на него рубашек. Вот я его одеваю как принца; проходит минута, смотрю в окно — стоит палач!

— Ать-два! Ать-два!

Гусак, выпятив грудь и повернув голову в мою сторону, прошел, держа равнение, как на параде. За ним восхищенно торопились утки и крякали: «Так-так! Вот так-так!»

Гусь Захарка был бедным одиноким гусем с общипанной головой и грязными лапами, но все-таки, как все гуси на свете, любил пройти по двору гусиным маршем.

Когда пролетали в небе дикие гуси и, увидев Захарку, кричали ему с неба: «Го-го-го!», он, вытянув шею и становясь ка цыпочки, хлопал крыльями и тоже воинственно кричал: «Го-го-го!» Но тут же все забывал, даже скорее черепахи, которая, услышав крик диких гусей, все-таки долго еще после этого топает ногами, опускал крылья и, аккуратно сложив их, выпятив грудь, продолжал маршировать по двору, всецело занятый своей единственной земной заботой — повыше вскинуть ногу. И он больше не думал о небе, и дальних странах, и глупых птицах, которые в град, дождь и бурю летели неизвестно куда и зачем, не зная, что их еще там ждет.

И я иду за гусем и так же, как он, вскидываю прямую, как палка, ногу и сам себе командую: «Ать-два! Ать-два!»

Откуда-то со стороны Курсового поля прибежала чужая собака. Ее только что побили и облили помоями, и она, еще мокрая, какая-то фиолетовая, со вздыбленной шерстью, забилась под крылечко и скулит и, когда я подхожу, вся сжимается, чтобы не было так больно, если ударят.

— Цуцик, — говорю я ей. — Цуцик…

То ли в тоне, то ли во взгляде она улавливает доброжелательность и, взвизгивая нестерпимой, истерической благодарностью, прыгает прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо шершавым, тепло дышащим языком: «О, если бы ты только знал, как меня обижают!»

Она сидит и смотрит на меня зелеными глазами, и эти грустные собачьи глаза говорят: «За что, ну за что? Только за то, что я родилась собакой?» И она грозно, мстительно урчит.

— Опять играешь со зверем, мало тебе бородавок? — кричит тетка. — Ну что за ребенок, весь свет обыскать, нет такого ребенка…

Она уводит меня за руку, а пес оглядывается и скулит.

Не скули, не скули, я еще приду к тебе, собака.

— Сядь и сиди, как идол, сиди, как статуя, слышишь, ты?!

Но вот огромный сиплый водовоз с длинной позеленевшей бородой, в которой запутались водоросли и, кажется, даже головастики, едет на своей мокрой, цвета жабы, бочке.

— Водовоз! Водовоз!..

Он берет в зубы бороду и страшно вращает глазами: «Это я только притворяюсь водовозом, а на самом деле водяной!»

И пахнет от него, и от коняги, и от бочки тиной, речным омутом, зачарованным подводным царством.

Вот он говорит коняге: «Тпру!» Вода журчит звонкими струйками, словно в бочке кипяток. А он одним ударом вышибает толстую деревянную, обернутую тряпкой пробку, и светло-кипящая струя с силой бьет в ведра, в мгновение переполняя их. И с тяжелыми серебряными ведрами, в тяжелых чеботах водовоз идет к калитке. И я иду за ним, напрягаю мускулы и мысленно тоже несу ведра.

— Ну, что мне с тобой делать? — говорит тетка. — Ты смотри, вот Овечка какой мальчик: тихий, — она загибает палец, — спокойный, — она загибает второй палец, — деликатный, аккуратный, чистенький, послушный, учтивый, нежный… — Пальцев не хватает.

Овечка, беленький, как шарик мороженого, в новой соломенной каскетке с голубым ободком и в новых желтеньких сандалиях, стоит, смотрит и важно надувает щеки.

— Овечка едет в Америку, он будет миллионером, а ты чем будешь? А? — так закончила тетка и, хлопнув дверью, ушла в дом.

«Миллионер» Овечка продолжал надувать щеки.

— А где Америка? — спросил я.

— Там, — неопределенно махнул рукой Овечка.

— Давай полезем на дерево, — предложил я.

— Нельзя, — ответил Овечка, смахивая пух одуванчика с новых, ослепительно желтых сандалий. Он боялся запачкаться. Он был готов для Америки.

— А в цурку можно?

— В цурку можно, — согласился Овечка и палочкой начертил на земле круг.

— Овечка! — окликнули из окна. — Ты забыл, что ты едешь в Америку?

— Ой, бабушка, я не забыл, я в последний раз, — умоляюще сказал Овечка и палкой ударил в цурку.

Цурка подпрыгнула, а он поддел ее в воздухе и, размахнувшись, послал прямо в окно.

Поднялся крик. Овечка в своих новых сандалиях убежал, а я остался на месте, спрятавшись в пыльном глухом горячем бурьяне.

Где-то там, на том, другом, навечно потерянном для меня вольном мире, бегали люди, что-то кричали. Вот кто-то подошел совсем близко.

— Для него разбить окно — самое большое удовольствие.

— Разбойник скоро подожжет дом, вот увидите, обольет керосином и подожжет!..

Я сижу в бурьяне и тихонько всхлипываю, вдыхая горький, заброшенный запах чертополоха. И постепенно он проникает в меня, и я чувствую себя таким же заброшенным, крепким и упругим, как он, и пробую мускулы на руках.

Я сжимаю кулаки и из этой мальчишеской, дальней, отрешенной страны говорю стоящему вот там, освещенному солнцем, несправедливому миру:

— Я вам покажу! Я еще вам покажу!

4. Улица

В бурьяне, как в лесу, зеленовато светит солнце и что-то задушенно жужжит. Вокруг ползают божьи коровки с красными рожицами и растут мелкие бледные цветочки со странными названиями — икавка, какушка, а летом расцветают ушастые, пыльные, с длинными оранжевыми усами цветы, которые понюхаешь — и долго после под смех всей улицы ходишь с окрашенным охрой носом пьяницы.



— Разбойник, где ты? Илька-а-а!

У корней, в пыли, молча ползет бронированный, с синим отливом, усатый жук. Куда он ползет, кто ждет его там, где его папа и мама? Беру палочку и пытаюсь перевернуть его на спину. Но жук озлобленно упирается в землю цепкими, жесткими, как проволока, натренированными лапками. Я нажимаю. Жук вцепляется в палочку. Он смотрит на меня усатым, неподвижным, словно нарисованным лицом, изо всех сил сердится, жужжит и тянет к себе — похоже, хочет вырвать палочку.

Рывком опрокидываю его. С минуту он ошеломленно, неподвижно лежит на спине, показывая свое рыжее с подпалинами железное брюхо. Потом сучит ножками, пытаясь за что-нибудь уцепиться, гудит как паровоз и с огромной силой подбрасывает сам себя в воздух. И вот он уже снова стоит на пружинистых, слегка по-кавалерийски согнутых ножках, возмущенно, закипая, жужжит и пешком отправляется по своим жучьим делам.

— Илька-а-а!..

Крик такой, что забредшие в бурьян цыплята с писком бегут под защиту квочки.

— Илька, варвар!

— Цичас!

— Иди сию минуту, иди сию секунду, иди, я тебе голову оторву!

Поспешно, грубо хватаю жука, и тот не успевает взбунтоваться, как оказывается в спичечном коробке, а коробок — глубоко в кармане. Теперь где-то там, у самых пяток, точно работает будильник.

— Что такое, тетенька?

— Вы слышите, он еще спрашивает, что такое? У него еще язык поворачивается говорить «тетенька»! Я кричу час, я кричу два часа. Ты что, оглох?

Молчу.

— Ты что, немой?

Молчу.

— Хочешь коржик?

— С маком?

— Вы слышите, как он слышит? Беги сию минуту, сию секунду к господину Бибикову — я ему мыла полы или не мыла? И возьми гривенник денег и купи каплю подсолнечного масла.

Она торжественно вручает мне большую, тяжелую, из толстого зеленого стекла, боржомную бутылку.

Было бы заблуждением думать, что кто-нибудь у нас в доме пил боржом. Ни у нас, ни на всей улице боржома не пили. Это у тети был родственник — не по нашей, а по другой, дальней, какой-то третьей, линии. Однажды он приехал и заболел, и в аптеке купили боржом, он пил его с молоком. И вот с тех пор сохранилась боржомная бутылка. Она стояла в буфете на самом видном месте, и тетя показывала ее гостям: вот какие у нее родственники.

— Так что тебе надо сделать? — экзаменует тетка.

— Пойти к господину Бибикову…

Тетка одобрительно кивает головой.

— …и взять у него гривенник денег.

— А что нужно сначала сказать? — перебивает тетка.

— Нужно сначала сказать: здравствуйте, господин Бибиков.

— А что он тебе скажет?

— Он мне тоже скажет: здравствуйте.

— Ну, это еще вопрос. А где ты спрячешь гривенник?

— Я показываю: за щеку.

— Но ведь ты проглотишь! — ужасается тетка. — Не смей брать в рот! Зажми в кулак. Что у тебя, рука отсохнет?

— В лавочке я скажу: дайте мне подсолнечного масла, — продолжаю я.

— Не конопляного, не льняного, а именно подсолнечного! — кричит тетка. — Я знаю этого мошенника, он даст тебе масло для амбарного замка, а не для коржиков.

Я выбегаю и с размаху беру канаву.

— Разбойник, ты разобьешь бутылку! Если бы ты уже разбил голову, был бы конец.

Здесь нет ни ворот, ни калитки, он открыт днем и ночью — длинный, как улица, проходной двор, через который люди проходят в соседние дворы, идут к колодцу за водой. Здесь весь день кричат: «Чиню, паяю!», «Шу-урум-бу-урум!» Так что этот двор и соседние кажутся одним большим двором, населенным, как целый город, разнообразным, жадным, веселым, напропалую живущим, мудрым и бессмысленным людом.

И вечно, днем и ночью, кипит жизнь: стучит бондарь, жужжит гигантское колесо, на котором плетут веревки, воняет кожей, столярным клеем; всегда что-то выколачивают, в корытах моют детей, и они кричат и визжат, словно с них соскабливают кожу; на кострах, в огромных сияющих медных тазах варят варенье, и хозяйки рассказывают друг другу, как все было хорошо и дешево в прошлое, далекое доброе время и как все теперь плохо и дорого и никуда не годится, хоть ложись на землю и помирай. Сюда выбрасывают кусочки кожи и обрезки жести и выливают на землю краски, отчего вся она в бурых и зеленых пятнах.

Я очень люблю этот шумный двор и шагаю через него с радостью.

Портняжка, сидя в окне, щурясь одним глазом, старается протянуть в ушко новую нитку и, не глядя на меня, а словно беседуя со своей иглой, спрашивает:

— Ну что, босяк, что у вас, например, варят сегодня на обед?

— Суп с фасолью.

— Суп с фасолью — это неплохо, — говорит портняжка. — Ну, а что у вас, например, на второе?

— Еще суп с фасолью, — говорю я.

— Еще суп с фасолью — это уже плохо.

— А что вы делаете? — интересуюсь я.

— А что я могу делать? Я шью визитку. Визитку за визиткой. А! — продолжает он, беседуя со своей иглой, которая упорно не принимает нитки. — Уж я буду на том свете, когда тебе понадобится визитка. Ну, иди уже со своей бутылкой.

Из широко раскрытых дверей пекарни пышет жаром, а когда открывают печь, виден огонь, сладко пахнет горячими булками. На еврейскую пасху булочник печет мацу, на русскую — куличи, а на польскую — что-то такое особенное, румяное, пышно взошедшее, и я думаю, если бы поселилось здесь вдруг племя ньям-ньям, то и для него булочник придумал бы что-то рогульчатое, языческое.

И всегда тут стоят мальчики, поводят носами, нюхают сладкий кондитерский запах, проводят рукой по сердцу и говорят:

— Ух, удовольствие!

Я тоже повожу носом, тоже провожу рукой по сердцу и говорю:

— Ух, удовольствие!

А пекарь в белом колпаке, со сморщенным лицом сушеной фиги, кричит:

— Ну, чего захотели — дырочку от бублика?

— Давай дырочку, давай дырочку!

— У, босяки! — и пекарь замахивается деревянной лопатой.

Навстречу мне, заполнив весь переулок, едут на трехколесных велосипедах. Свысока смотришь на них: «Вам бы еще в люльке лежать!» А они затихают и с уважением провожают бутылку. Их взгляды говорят: «Ого! Его уже посылают в лавочку!» И нет предела их зависти.

— Эй, цыганенок, куда бежишь?

— Секрет.

— Какой же секрет? У тебя бутылка — наверно, в лавку.

— А может, это и не бутылка.

— Ну, так что же?

— Бинокль.

— Дай посмотреть.

— А ты мне давал свисток?

Но бутылка все-таки опрокинута вверх дном, вокруг уже собралась толпа, и все по очереди, крепко зажмуря один глаз, смотрят через нее в конец улицы.

— Смотри, смотри, корова! — говорит один.

— Это не корова, много ты понимаешь, это верблюд!

— А я тебе говорю, корова, — верблюд выше крыши.

Улица, улица…

Здесь всегда полным-полно мальчиков. С самого раннего утра, только сверкнет солнце, до звездной украинской ночи мальчики наполняют эти узенькие, перепутавшиеся между собой улицы и переулки криком, свистом, кликами побед и воплями поражений.

Здесь не встретить мальчиков, похожих на Жоржа Бормана, с румяно-сливочными лицами, в голубых матросках и лаковых туфлях с бантиками, тех мальчиков, которые точно сошли с картинки и которые не дышат, не двигаются, потому что боятся запачкаться. Нет, тут, скорее, промчится босоногий мальчишка, черный, загорелый, как уголек, в фисташковой тетиной кофте до пят, свистнет, котенком взберется по водосточной трубе на крышу или вдруг исчезнет в щели забора.

Нет здесь и кукол с синими фарфоровыми закрывающимися глазами. Пучок травы, обернутый ленточкой, — вот и кукла, и холят и баюкают ее: «Баю-баюшки-баю!», и смеются и плачут над ней, и говорят, как малому дитяти: «У-гу-гу!», и грозят пальцем, если ведет себя плохо.

Не видно тут и мячей. Если попадется случайно большой сине-красно-зеленый мяч, то собирается толпа и горящими глазами провожает упруго прыгающий мяч — как летит он в голубое небо, как возвращается назад и от удара снова летит выше крыш, выше деревьев.

А вот и широкая, как шлях, Большая Житомирская с настоящими кирпичными тротуарами, и по всей улице мелом аккуратно расчерчены на тротуарах классы. Девчонки с тонкими косичками прыгают на одной ножке из класса в класс: «Иди-ди-пики-ди-цуки-ды-мэ…» Зажмешь бутылку, как гранату, и вихрем проносишься через все классы: «Абель-фабель-доминэ!» — и напоследок дернешь чью-то податливую косичку, и будто тормозом остановил всю улицу — вся она замерла и закричала:

— Илька-Пилька… чтоб тебе споткнуться и сломать бутылку!

5. Загадочный дом

Все дома прятались в глубине дворов, в глухом бурьяне, как бы стыдясь своей облупленной штукатурки, своих ржавых крыш и дырявых, всегда оторванных водосточных труб. И один только дом господина Бибикова нахально выпер на самую середину улицы широким крыльцом с двумя розовыми облупившимися колоннами и широкой стеклянной дверью, в которую проходившие мимо мальчики гляделись как в зеркало.

И хоть каждый, кто мог считать, видел, что дом одноэтажный, но он притворялся трехэтажным, потому что наверху, над крыльцом, была высокая крыша с крохотным чердачным окошком, а внизу, в уровень с землей, подслеповато смотрело маленькое заплесневелое оконце. И чердачное и подземное окошки говорили всем, что они тоже этажи. А что, нет?

Мне казалось, что там всегда спят, — так вокруг было тихо. И я никогда не понимал, отчего Котя Бибиков так много спит и какие сны ему снятся. Были ли то горячие бублики, или банка с медом, или же индейцы с красными перьями, или же все вместе: индейцы, макающие горячие бублики в банку с медом?

— Каму чудные орехи!

С шумом распахнулась ставня, и в окне появился заспанный Котя с такими большими и толстыми ушами, что казалось, и голова эта существует только для того, чтобы ушам было на чем держаться.

— Мне чудные орехи.

— А глазированные не пожалуете?

— Пожалую, — согласился Котя.

Он купил два глазированных ореха, и ставня снова со стуком закрылась.

Я заглянул в щелку забора и увидел широкий и пустой, заросший шелковой травой двор, а там, дальше, уже начинался сад — большой, солнечно-тенистый, с шумящей листвой, таинственный и прекрасный сад Бибикова.

Когда в саду господина Бибикова цвела сирень, запах ее забивал даже запах пекарни. Звезды над этим садом сияли ярче, чем над всей улицей, а иногда срывались и падали в сад и висели на ветвях в китайских фонариках. И тогда играла музыка, бенгальские свечи шипели, взрывались и рассыпались искрами и слышался смех мальчиков в матросках и девочек в белых передниках и кружевных воротничках. Казалось, там вечный праздник.

На крыльце под солнцем в роскошной позе, лениво прикрыв глаза, дремал известный на улице толстый, розоватый бибиковский кот Терентий с завитыми усами.

Когда солнце, не зная, что под его лучами в это время греется Терентий, следуя по предначертанному пути, передвигалось на несколько градусов и на Терентия вдруг надвигалась тень и его охватывал холод, будто с него содрали теплую пушистую золотую шубу и накинули холодный темный капюшон, он неохотно открывал глаза и переходил на солнечное пятно, недовольно мурлыча: «Ходи еще за тобой».

Он жил у Бибикова очень хорошо. Каждый день получал сметану, а день, когда ему давали сливки вместо сметаны, считал несчастнейшим днем своей жизни и ходил мрачный и фыркал и крал сметану у лавочника. Но и после этого у него был такой высокомерный вид, что, когда они стояли рядом, можно было подумать, что скорее лавочник украл сметану у кота, чем кот у лавочника.

И вот этот вороватый Терентий, когда я поднялся на крыльцо, проснулся, искоса взглянул на меня: «Ты кто же?» — и тут же поплелся за мной.

Длинный коридор был как дорога в другой город. Дверь открылась с музыкой, и я очутился в голубой комнате, где стояло и висело столько зеркал, что комната сразу наполнилась мальчиками.

Я взял под козырек, и все мальчики тоже взяли под козырек, как на параде.

Двери раскрывались сами собой, будто впереди меня шел ветер. Открылось десять комнат: синих, зеленых, красных, таких больших, что в них, казалось, были сады, распевали птицы и даже протекали реки.

Я шел по коврам. Привыкший к грохоту извозчиков, я никогда и не думал, что на свете есть подобная тишина. Вокруг молчаливо стояли в зеленых кадках деревья с длинными листьями. Я был в выдуманном и приснившемся мне лесу.

Перед одной из комнат я остановился и долго топтался на пороге, боясь придавить плюшевых белочек, вышитых на ковре. В этой комнате стояла огромная, под балдахином, кровать, закрытая занавесом, по которому летали на острых черных крыльях демоны с красными глазами.

Под звездным балдахином дремал Котя с глазированными орехами в руках.

Котя — щекастый, толстогубый мальчик с такими яркими палевыми веснушками, что после встречи с ним долго ходишь с ощущением веснушек на лице. Говорят, младенцем он был совсем беленький, весь в ямочках: и на щеках, и на подбородке, и на локтях, и на коленях ямочки. И все, кто его видел, от удовольствия щипали его, затем целовали и говорили: это вырастет певец и красавец. И разве только сам Вельзевул знал, что вырастет просто Котя.

В годы, когда другие мальчики уже гоняют по улице обруч, прыгают через канавы и пускают змея, Котю еще носили на руках, и он так привык к этому, что, когда ему уже сшили длинные брюки и даже подарили цепочку от часов, он все еще канючил: «Котя хочет на ручки».

И бабушка, утирая Коте вечно пузырящийся нос, говорила ему:

— А-а, а ты у нас приличный, а ты у нас деликатный, а у тебя сопли не бегут. Вот!

— А трубочисты здесь, бабушка, не пройдут? — спрашивал Котя.

— А ты чего — боишься?

— А пускай трубочисты здесь не ходят, потому что они грязные.

И бабушка всплескивала руками:

— Вот ты какой у нас умный! Вот ты какой у нас философ!

Всем, кто приходил в дом, предлагали:

— Ну, спросите, спросите его!

Гости уже заранее знали, в чем дело, и спрашивали:

— А как тебя, мальчик, зовут?

— Конечно, Котя.

— А сколько тебе лет?

Котя, надувшись, молчал.

— Скажи, деточка. Разве ты забыл? — говорила бабушка.

Котя продолжал молчать.

— Скажи: Коте пять лет, — учила бабушка.

— Коте пять лет, — хмуро повторял он.

— Смотри, молодец! — удивлялся гость.

— Ну, спросите его дальше, — умоляла бабушка. — Спросите, кем он хочет быть.

— Наверное, извозчиком, — говорил гость.

— Нет, извозчиком он раньше хотел быть.

— Кем же ты сейчас хочешь быть?

— Пожарником, — отвечал Котя.

— Ай-ай-ай, — говорил гость. — И ты не боишься?

— Нет, — храбро отвечал Котя, — не боюсь.

Но вот он, наконец, сошел на зыбкую, качающуюся землю и неуклюже затопал своими толстыми ножками.

Со всех сторон внимательно следили за каждым его шагом, и только он подходил к калитке, — «Котя, не смей!»; только он собирался подпрыгнуть, — «Котя, ты сломаешь шею!» Из его рук вырывали ведерко с песком, точно это было толченое стекло, — «Ну, кинь, кинь!»

И весь день на улице только и слышалось: «Котя! Котя!» То Котя провалился в яму с гашеной известью и его вели белого как привидение. То он попал в крапиву и визжал так, словно его облили кипятком.

Все мальчики бегали под светлым солнечным дождем, а Коте кричали из окна: «Котя, запахнись, Котя, ты вспотел, ты ужасно вспотел!»

А зимой Котя был в косолапых ботах, в шубе и башлыке, как медведь. Его водили за ручку, и он оставлял огромные следы на снегу. И только он хотел что-то сказать, — «Не открывай рот на морозе! У тебя гланды!»

И всюду его водили за ручку. Даже в ту будку, что на задворках. Коте нравилось там сидеть, а бабушка кричала:

— Котя, ты еще там? Ау!

— Ау, — лениво откликался Котя.

Вот этот Котя сейчас открыл глаза, увидел крупные золотые звезды над головой и улыбнулся, но вдруг заметил меня:

— Ты как попал сюда?

Кот с завитыми усами фыркнул на меня.

— У нас даже кот ученый, — сказал Котя и, погладив кота, шепнул ему в ухо: — Дважды два?

Кот, прежде чем ответить, снова фыркнул на меня и сказал: «Мяу-мяу, мяу-мяу!»

— Вот видишь, — обрадовался Котя, — а ты не знаешь.

— Кис, кис, кис! — сказал я коту.

Но ученый кот напружинил усы и с великим удивлением поглядел на меня: «Это я тебе скажу: кис, кис, кис, а не ты мне».

В зеленоватом свете аквариума, путаясь среди красных водорослей и цветов, похожих на звезды, беззвучно беседуя о чем-то своем, золотом, недосягаемом, шныряла стайка золотых рыбок.

Котя кинул им хлебные крошки. И золотые рыбки, которые могут подарить хрустальный дворец, сбивая друг друга, как нищие, кинулись на хлебные крошки.

И хотя Котя знал, что это не те золотые рыбки, которые все могут, а те золотые рыбки, которые ничего не могут, он все-таки не хотел, чтобы я с ними разговаривал: вдруг среди них затесалась и настоящая золотая рыбка?

— Молчи! — сказал Котя. — Они все равно тебя не послушаются. К ним надо обращаться по-латински. — И он забормотал: — Финис, ляпис, турнис…

И рыбки, и без того сонные, совсем заснули среди красных водорослей и цветов, похожих на звезды.

— Что ты им сказал? — спросил я Котю.

— Я их заколдовал и не расколдую, пока день не поменяется с ночью.

В это время пробили часы. Из них выскочила кукушка, взглянула на меня и, не веря глазам своим, спряталась в свой домик. Через секунду она снова выскочила и посмотрела: не исчез ли я? Но, увидев меня и в двенадцатый раз, захлопнула свой домик и заснула.

У Коти, как это было принято в те времена в богатых и уважающих себя семьях, была своя ученическая комната, посредине которой стояла настоящая парта, только не черная и не коричневая, а снежно-белая, словно для мороженого. А над ней висела картина «Остров мертвых» — синяя ива и вокруг синие черепа.

Котя сел за парту под «Островом мертвых», раскрыл тетрадь, посмотрел в потолок, вдруг плюнул на стенку, стараясь попасть в «Остров мертвых», поболтал ногами, поиграл с кошкой.

Наконец он взял ручку, попробовал перо на ногте, проверил на свет и только после этого, высунув кончик языка, приступил.

Буквы он не писал, а как-то рисовал, так что они похожи были на самовар, на пожарную каланчу, из которой идет дым, на карусель, на все что угодно, только не на буквы.

Вдруг он остановился и крикнул:

— Тетя!

— Ну, что тебе, Котенька?

— Тетя, отрежьте мне шишку на голове, потому что она мешает мне отбивать мяч.

— Вот я сейчас приду, я тебе покажу шишку, я тебе покажу мяч.

Кто-то тихонько приоткрыл дверь. Но Котя уже сидел за партой, прилежно склонив чуть набок стриженную под нуль голову и высунув кончик языка. Длинной ручкой он, разбрызгивая чернила, рисовал палочки и кружки, которые, криво и неумело сцепившись между собой, к удивлению самого Коти, составили: «Ученье — свет, а неученье — тьма».

Написав это, Котя вздохнул, вытащил новенькую розовую промокашку, и было жалко, что сейчас она ляжет на эти страшные буквы. Но Котя без страха и сожаления, даже с каким-то удовольствием, наложил ее на страницу, и она мгновенно стала фиолетовой.

— О, у него голова! — сказали за дверью.

Но вот дверь прикрыли, и Котя со всего размаху, с такой силой метнул в парту ученическую ручку, что она долго качалась на звенящем пере. А Котя хихикал, показывал дверям язык и даже дулю, после чего лег на козетку, свободолюбиво задрал вверх ноги и запел: «О-ля-ля, о-ля-ля…»

— Котя, иди немедленно играть гаммы, — позвала тетя Лиззи, тощая дама в корсете, с седыми буклями.

— Не хочу, — отвечал Котя.

— Иди, маленький, иди. Я тебе дам ириску.

— Сливочную? — спросил Котя.

Котю привели к пианино, усадили на круглый вертящийся стул — так, чтобы кисти рук находились на уровне клавишей. Котя как кукла сидел и ждал. Тетя Лиззи подняла крышку пианино, раскрыла ноты, нашла нужную страницу, прочла вслух:

— До-ре-ми.

Котя смотрел прямо перед собой, но не видел ни нот, ни мелких, непонятных, похожих на козявки, крючков на них. О чем он думал? Никто этого не знал.

— Ну, Котик, положи ручки.

— Зачем? — сказал Котя.

— Положи, получишь ириску.

Котя лениво, в виде одолжения, положил свои толстые пальцы на клавиши.

— До-ре-ми, — сказала тетя Лиззи, — ну, раз!

Но Котя и не думал шевелить пальцами. Точно деревяшки лежали они на белых и черных клавишах.

Тетя Лиззи вытащила из бокового карманчика ириску. Котя раскрыл рот, и тетя Лиззи положила ириску, как в копилочку. Котя ударил по клавишам, повторяя за тетей Лиззи:

— До-ре-ми…

— Еще раз, Котик, — сказала тетя Лиззи.

Котя ударил по клавишам так, что из них полетели искры.

— Не так сильно, Котя. Мягче, эластичнее. Еще.

Котя еле-еле притронулся к клавишам.

— Нет, сильнее, Котик.

— Да, то сильнее, то слабее, — захныкал Котя, — не хочу.

— Ну, теперь сыграем фа-соль.

Тетя Лиззи вытащила новую ириску. Котя раскрыл рот.

— Ну, вот так и играй, — сказала тетя Лиззи, — много-много раз, пока я не приду.

Котя повторил:

— Много, много, много раз, — и стал стучать по клавишам — сначала по нужным, а потом и по ненужным. Один раз даже ударил по клавишам лбом и прислушался, что из этого получилось. Потом и это надоело.

Он раскачивался на стуле и распевал:

— Много, много, много раз… Псс! — неожиданно сказал Котя. — Слышишь?

Громадный, как пароход, зеркальный буфет, наполненный пряниками и шоколадными бомбами, звенел.

Рюмочки на высоких тонких ножках имели удивительно деликатную, тонкую натуру. И когда проехала по улице телега, они заволновались: дзинь-дзинь! И долго потом о чем-то шептали и шептали. А толстый, глупый кувшин, тот только басом — о-о! — удивлялся тому, что сообщали ему тонконогие рюмочки, которые бывали на столах и слышали, что говорят гости, и поэтому всё знали. И лишь угрюмые перечница да уксусник молчали, не впутывая свои острые, горькие и хитрые словечки в легкомысленную, по их мнению, болтовню рюмочек.

Золотой ключик от буфета, по рассказам Коти, был спрятан в золотом яйце, а золотое яйцо в шкатулке, а шкатулку проглотила рыба, а рыба спит на дне океана, и буфет стоит так, вечно заколдованный, пока не придет предопределенный день, когда рыба всплывет наружу, выплюнет шкатулку, шкатулка со звоном раскроется, из нее выпадет и разобьется золотое яйцо. И тогда Котя достанет золотой ключик, откроет буфет и вынет шоколадную бомбу.

Но когда и я подошел к буфету, Котя поспешно сказал:

— Иди, иди, нечего тебе здесь делать.

— Есть что, — сказал я.

— Уходи, это мой дом! — крикнул Котя и толкнул меня в грудь.

— Нет, это мой дом! — вдруг крикнул я и тоже толкнул его в грудь.

6. Господин Бибиков

Говорят, он вовсе не был Бибиковым, а был Бубкин. Но на вывеске заезжего двора и крупорушки пузатыми буквами было начертано: «Бибиков».

Нет, не было над этим заезжим двором вывески с изображением чайника и гирлянды колбас, и не назывался он «Золотой лев» или «Гостиница четырех ветров». Не было даже и сторожа с колотушкой, который ночью усыпляет своим стуком постояльцев. Лишь на заборе нарисован был большой красный пес, и один он охранял этот заезжий двор, храп мужиков и крики пьяных извозчиков, потому что ничего, кроме храпа и криков, не нашел бы здесь ни один разбойник, явись он даже с двуствольным ружьем.

Правда, говорили, что когда-то тут была корчма с веником над воротами, этим старинным международным знаком гостеприимства, и с вывеской, на которой закуски были нарисованы так живо, что все проезжающие вспоминали о выпивке. Здесь останавливались почтовые кареты, и кучер кареты и почтальон выпивали чарку водки, а для пассажиров был такой самовар, что из него можно было напоить чаем не только пассажиров, но и коней и даже карету.

Теперь же сюда заезжали балагулы, возившие со станции коммивояжеров в клетчатых брюках, с пестрыми чемоданами, полными подтяжек. Но они готовы были продать не только подтяжки, но и перья птиц, которые живут на острове Мадагаскар и на других островах, названий которых они и не знали.

Сюда заходил на ночь шарманщик со своим древним попугаем, кричавшим во сне непонятные и печальные слова, шпагоглотатели, феномены, ярмарочные гиганты и карлики, факиры, канатоходцы, которые так привыкли к канату, что и по земле ходили балансируя, — весь этот бродячий, поющий, пляшущий и голодающий люд.

Забегал сюда с иглой и утюгом бродячий портняжка, в карманах которого была лишь пыль из старых швов, которые он распарывал день и ночь, паяльщик с серебряными палочками, охотники, голубятники, картежники, у которых был один дом на свете — колода крапленых карт; убийцы и приходившие к ним тени убитых, и по ночам слышались такие крики, словно убитые убивают своих убийц.

Здесь можно было увидеть богомольцев с разбойничьими лицами, конокрадов, которые приходили с одним кнутом, потому что у них украли лошадь, и нищих, которые на счетах подсчитывали свою дневную выручку.

Здесь жили, и пили, и играли в карты или кости день, или месяц, или год, а бывало, что, однажды войдя, уже больше никогда и не выходили, — их выносили ногами вперед и хоронили на русском, польском, еврейском или немецком кладбище. Если же не могли определить, кто это был, и покойника не принимал ни поп, ни раввин, ни ксендз, — хоронили на выгоне, под открытым небом, среди четырех ветров, и ставили столбик в память того, что жил когда-то на свете человек, а сейчас лежит под этим столбиком, среди четырех ветров.

Господин Бибиков, в черной крылатке, черном котелке, с черным зонтиком, маленький, узенький, похож был на ночную бабочку, которую вот-вот унесет порывом ветра. Но это только казалось. Ходил он твердо и уверенно стучал зонтиком по земле, у него были тугие щечки, и светло-снежная холеная бородка любящего себя человека, и холодные зеркально-голубые глаза стрекозы, от которых ничто не ускользало.

Вот он разогнал кур: «Киш-киш-киш!» Вот привязал к воротам козла, погрозил ему зонтиком и оглянулся: кому бы еще погрозить?

Мимо пробежал мальчик с обручем. Господин Бибиков тотчас же закричал: «Стой!» Поманил мальчика и сказал ему, что если он будет так скакать, то может споткнуться и упасть, и тогда сломает себе шею или ногу, и если шею, то уже не поможет ни доктор, ни бог, ни баба-яга, а положат на маленькие носилочки и отнесут на кладбище; а если только ногу, то вместо ноги у мальчика будет костыль — «тук-тук!».

Давно уже мальчик убежал за своим обручем, давно забыл все слова господина Бибикова, а тот все продолжал покачивать головой.

Прошел человек с большой пилой, и господин Бибиков закричал: «Эй, Юхим!» Человека звали Никифор или Ничипор, но для господина Бибикова все проходящие с пилами были Юхимы. И господин Бибиков осведомился, остра ли пила, и сам осторожно попробовал и спросил, как и чем наточил. Выслушав ответ, он похвалил и, понюхав табак из табакерки, поглядел полубезумными от чихания глазами на мнимого Юхима: «Чего же ты стоишь?» И озадаченный и обиженный Юхим долго еще проклинал Бибикова и отплевывался, приговаривая: «Ну и Бубкин, вот так Бубкин! Пошел ты к черту, Бубкин!»

Ни одно происшествие в городе не обходилось без господина Бибикова. Он был всюду.

Он участвовал во всех молебнах, церемониях, панихидах и стоял всегда впереди, чтобы все его видели; а везде, где подавали прошения, стоял позади, ибо никогда не знал, чем это кончится.

Он всегда первый встречал почетных гостей, и приезжавшие еще не видели вокзала, но видели взлетавшую в воздух панамку Бибикова. Он же и провожал их, до последней секунды лез на глаза и говорил: «Мы вас будем помнить всю жизнь!», «Как мы обойдемся без вас?» Отъезжавшие забывали и то, где они были, и все слова господина Бибикова, но сам он долго еще рябил в их глазах. И они много раз закрывали и открывали глаза и проводили по векам рукой, чтобы прогнать Бибикова из своей памяти, но это не помогало; и каждый три раза плевал через левое плечо, чтобы наконец выплюнуть его, но никто еще не сказал, что это ему удалось.

На похоронах господин Бибиков шел впереди всех, вместе с факельщиками, в своей развевающейся на ветру черной крылатке, похожий на присланного с того света распорядителя. И больше всего он боялся, как бы покойник не встал и не пошел домой, — тогда не состоятся похороны, потому что некого будет хоронить.

На свадьбах и весельях господин Бибиков, пока ел, всегда молчал, ибо он не был из тех людей, которые откусывают кусок и, как горчицей, приправляют его словом. Он ел и смотрел на соседей, волнуясь, что они быстрее его очищают тарелки.

Но вот убрали столы, и люди плясали и кричали: «Горько! Сладко!»

Господин Бибиков никогда не танцевал и тем более не кричал: «Горько! Сладко!» Он стоял в уголке и ожидал, что поссорятся невеста с женихом, или что в самый последний момент вскроется нечто ужасное, что превратит свадьбу в похороны, или, в крайнем случае, откроется дверь и появится почтальон с такой телеграммой, что невеста перестанет быть невестой, а жених женихом. А если ничего не случалось, господин Бибиков говорил: «Плохая примета — чем еще все это кончится…»

Больше всего на свете он любил приносить плохие вести. И когда бежал по улице, прижимая свою черную крылатку, казалось, под полой он держит неприятности, чтобы не вылетели раньше времени и были доставлены как раз тому, кому они принесут самую большую печаль. Прибежит с извещающим лицом и скажет: «Вы сгорели!» или: «Ваш папа умер!» Если бы он мог сказать: «Завтра вы потеряете голову!», это был бы самый удачный день в его жизни.

— Иди сюда, иди, иди, я тебя не съем! Хочешь конфетку? — господин Бибиков показал монпансье. — Ага, попался! — Он крепко держал меня. От него едко-крысино пахло.

И в каждой морщине его лица, в каждой складке его платья, даже в выражении башмачных завязок было что-то коварное.

— Где рогатка? Покажи руки! Покажи в карманах, ну, выверни! А что у тебя за пазухой? Эх-хе-хе, — сокрушался он, пряча монпансье в жилетный карман. — Ну, признайся, ты хотел сорвать настурцию?

— А вот не хотел.

— Что ты мне говоришь — не хотел? Я ведь лучше тебя знаю, что ты хотел и чего не хотел.

— Ну, честное слово, дяденька, не хотел.

— Твое честное слово…

— Вот провались я на месте.

— Ты провалишься! — с сомнением качал головой Бибиков. — А что же ты хотел — наверное, яблоко украсть?

— Дядя, так их ведь еще нет.

— А, еще нет! А когда будут, украдешь, да? О господи, — закашлялся он, — иди, иди уже, ну, чего ты стоишь? Я тебя не задерживаю.

— Так я же к вам шел.

— Ко мне? Хорошие клиенты! Зачем же, например, ты шел ко мне?

И я качал сначала, как учила меня тетка:

— Здравствуйте, господин Бибиков!

— Ну и что? — нетерпеливо сказал Бибиков.

— Тетка просила отдать гривенник денег.

— А кто твоя тетка? — словно не зная этого, спросил он.

Я объяснил.

Бибиков вытащил старый, засаленный, похожий на жабу кошелек.

— На тебе уже пять копеек.

— Моя тетка сказала: гривенник.

— Мало ли что твоя тетка сказала! А если она скажет миллион, так я должен дать миллион, да?

— Тетка сказала: гривенник.

— Господи, разбойник! Чистый разбойник девяносто шестой пробы! На тебе уже пять копеек и скажи спасибо.

— Тетка сказала: гривенник.

Ты что, выучил это наизусть, как таблицу умножения? — удивился Бибиков и сунул мне в руки липкий пятак. — Иди и смотри не попадайся мне больше на глаза, обломаю руки-ноги.

7. Котя Бибиков играет в крокет

В гости к Коте пришел неизвестный мальчик в синем матросском костюмчике с вышитыми на воротнике якорями и в лодочках с бантиками.

Котя с молотком в руках ходил вокруг шара и сопел, изучая позицию.

— Вот это ай-я-яй! — говорил он. — Вот, я вам скажу, ай-я-яй!

— Ну, скорее, — говорил матросик.

— Поспешишь — людей насмешишь, — отвечал Котя. Расставив ноги в башмаках на толстых подошвах и опершись на молоток, он что-то высчитывал, потом ложился животом на землю и, щуря глаз, проводил мысленную линию от шара к дужке. — Поспешишь — людей насмешишь.

Увидев меня на заборе, Котя крикнул:

— Не смотри!

— А что, нельзя?

— Значит, нельзя, — отвечал Котя.

Теперь он окончательно утвердил молоток у шара, недовольно оглянулся на солнце, долго целился, но что-то не понравилось ему в расположении шара и дужки, и он направился на дополнительную разведку.

— Заказывай! — кричал матросик.

— Поспешишь — людей насмешишь.

Если шар стоял точно и Котя был уверен, что пройдет дужку, то громко заказывал: «Дужка!» Если же шар стоял плохо и мог «замазаться», Котя шептал, например: «Бью в разбойника». И если не попадал, то немедленно говорил: «А что я сказал: не бью в разбойника».

Теперь Котя громко крикнул: «Мышеловка!», плюнул на ладони и тихонько, но тщательно ударил по шару, который медленно, но прямо покатил к дужкам и вдруг, будто его дернули за веревочку, остановился как раз на пороге мышеловки, «в замазке».

— Холера! — топнул Котя толстым башмаком и, завистливо оглянувшись, тихонечко, как бы невзначай, поправил шар.

— Мошенничаешь! — завопил матросик.

— Кто, я мошенничаю?! — кричал Котя.

— Нет, я мошенничаю?! — кричал матросик.

— Ты ответишь за свои слова, — говорил Котя, наступая с молотком в руках.

Оба, охрипшие, взъерошенные, решили переиграть.

— Вот тут, — сказал матросик, устанавливая шар на старом месте.

— Нет, тут, — сказал Котя, прикидывая более прямую и выгодную линию к мышеловке.

— Вот ямка еще сохранилась, — показал матросик.

— Какая ямка? Где ямка? Это вчерашняя ямка, — определил Котя. — А вот ямка сегодняшняя.

Наконец согласились на средней позиции между ямкой вчерашней и ямкой сегодняшней.

Перед тем как ударить, Котя поспешно тронул себя за мочку уха — примета! Много у него примет: выйдет из дома — обязательно ступит на правую ногу — счастье; играет в цурку — над палочкой пошепчет-пошепчет — заговоренная.

— Котя, иди пить молочко, — сказали из окна.

— Не хочу, — отвечал Котя и со всей силой стукнул по шару.

— Иди, деточка, с пеночкой.

— Не хочу с пеночкой.

— С пеночкой не хочешь?

Котя бежал за шаром и умолял: «Ш-ш-ш». Но посланный сильным ударом шар прокатился мимо, в кусты жасмина, и там застрял.

— Бог правду видит, — ликовал матросик.

— Не считается, не считается! — закричал Котя. — Под руку сказали.

— Опять мошенничаешь? — сказал матросик.

— Иди, Котик, я тебе дам еще тянучку, — сказали из окна.

Котя, неся на плече молоток, направился к окну, с гримасой, точно касторку, выпил полстакана молока и получил за это тянучку.

— Ну, давай еще раз переиграем, — предложил Котя, жуя тянучку.

— Умный! — закричал матросик.

— Сам умный, — ответил Котя.

Матросик твердо установил молоток между ног, быстро прицелился.

— Бей! — крикнул я.

— Тебя не спрашивают. — Котя показал язык.

— Бей, я отвечаю!

Щелкнул сухой удар. Шар точно ножом перерезал всю площадку, чисто прошел мышеловку и, скосив еще вторую боковую дужку, завертелся на месте, как бы спрашивая: «Ну, куда там еще?»

— Молодец! — крикнул я.

— Спасибо, мальчик, — вежливо ответил матросик.

— Перестань играть! — завопил Котя и с молотком на плече подошел к забору. — Уходи, это наш забор.

— Ты уходи, — сказал я.

— Как это — я уходи! — закричал Котя.

Где-то хлопнуло окно.

— Что там такое? — спросил сердитый голос.

Я спрыгнул на кирпич тротуара.

— Уходи, это наш тротуар, — выбежал Котя на улицу.

Я отошел в теплую пыль дороги к высокому, шумящему всеми ветвями клену.

— Это наше дерево! — сказал Котя и обхватил клен руками, точно я хотел его унести.

— А это уже не ваше, — сказал я, подымая с дороги камушек.

— А ну, покажи! — сказал Котя.

Я раскрыл ладонь. Котя выхватил камушек.

— Это мой камушек! — закричал я.

— Нет, мой! — кричал Котя. — Ты нашел его у нашего дерева.

— Котя, не смей с ним играть, — сказали из окна.

— Я не играю, — сказал Котя, — он забрал мой камушек. — Котя показал мне язык.

— Котя, не смей показывать язык, — сказали из окна.

— Я не показываю язык, это он показывает язык.

И Котя, ловко повернувшись на одной ножке, снова показал язык.

— Вот я тебе юшку пущу, — сказал я и сжал кулаки.

— Он дерется! — закричал Котя.

— Котя, не смей с ним стоять, — кричали из окна.

— Это не я стою, это он стоит, — сказал Котя.

— Ну, смотри же, придешь на нашу улицу, я тебе ноги повырываю!

— Пустите меня! — кричал Котя, хотя никто его не держал. — Пустите! Я ему ноги повырываю!

Я был уже далеко, а Котя все кричал:

— Пусть лучше не попадается! Брик — и концы в воду.

8. «Финк и сыновья»

Вот наконец и угловая лавочка, маленькая, как гнездышко для птиц, но с огромной вывеской «Колониальные товары Финк и сыновья», хотя все знают, что никаких сыновей у Финка нет. Правда, когда он был молодым, и женился, и поселился в халупе, в которой еще не было подушки в окне, а было слюдяное окошко, он надеялся, что будут сыновья. Но вот истлела слюда, ее заменили подушкой, из которой уже летят перья, а сыновей все нет, одни дочери — восемь дочерей, все похожи одна на другую, все мымры, все с длинными носами, и когда они вечером выходят и стоят у забора, щелкая семечки, то не знаешь, смеяться или плакать.

У земляного порога лавочки, среди одуванчиков, вьется просыпанная в прошлом году фасоль, расцветают неведомые яркие цветы, наверное какао или финики, как и полагается лавочке колониальных товаров.

Вот в темной глубине лавочки и сам Финк в сонной одури клюет длинным носом висящие на цепи весы.

Таинственный запах перца, халвы, ванили. Как в сказке, сверкает малиновое монпансье, под стеклянными колпаками розовые пирожные, висят на ниточках серебряные колбасы.

— Ты что там разглядываешь, покупатель? — кричит очнувшийся Финк.

Теперь на его лице нет и следа сонной одури. Он стоит среди серебряных колбас, в мерцающем свете желатина, окруженный запахами ванили и лаврового листа, как колониальный бог, который сам привез все это с островов Ява и Суматра.

— Ну, тебе, наверно, надо цукерки? — Финк величественно поворачивается, и тень его носа пересекает всю лавочку.

— Четверть четвертинки подсолнечного масла, — объявляю я.

— Мальчик, ты пришел в аптеку или в бакалейный магазин? — обиженно говорит Финк.

— И не конопляного, не льняного, а подсолнечного, потому что тетя вас уже знает.

— Ну, дай уже свой пузырек, — небрежно говорит Финк, выхватывая у меня из рук тяжелую зеленую боржомную бутылку. — Иди капай подсолнечное масло, как валерианку, — ворчит он под нос и наливает капелька в капельку четверть четвертинки.

Я языком выталкиваю из-за щеки монету и подаю Финку.

— А кармана у тебя нет?

Худые, цепкие пальцы Финка не берут, а вырывают монету, кидают ее в железный ящик, и похоронный звон ее долго стоит в ушах.

— А сдачи?

— Сдачи? — Финк словно впервые видит меня.

Он вздыхает, долго роется в своей железной кассе и важно вручает монетку.

— Все. Иди!

Финк поворачивается и деловито цедит керосин, он пузырится и остро пахнет.

— Дядя, а зачем керосин синий?

— Ну, иди уже, иди. Зачем керосин синий! А что же ты хочешь, чтобы он был красный?

Теперь, по дороге, всем, кто желает, я показываю зеленую бутылку, взбалтываю масло, и бутылка искрится. Мальчики рассматривают ее, цокают языком и просят: «Дай понюхать!», «Дай попробовать!»

Навстречу медленно двигается Зюзя. Он идет и спит на ходу и что-то вяло, как лунатик, несет на веревочке.

— Эй, Зюзя, что у тебя там?

Зюзя просыпается и удивленно смотрит.

— Где?

— На шпагате.

— Ах, на шпагате?

На шпагате висит воробушек, серый, с острым клювиком.

— Ты где его взял?

— Не знаю.

— Так что, он сам попал на веревочку?

— А может, — неопределенно отвечает Зюзя.

— Ну, отдай.

— Ишь ты! — Зюзя окончательно просыпается и подозрительно смотрит на меня.

— Ну, хоть покажи!

— Ишь ты! — Зюзя прячет воробушка за спину.

— Ну, поменяемся?

— Ишь ты! Да у тебя ничего нет.

— У меня ничего нет? — Вытаскиваю спичечную коробочку. — Видишь?

Зюзя смотрит во все глаза.

Ногтем тихонько постукиваю по крышке. Жук откликается, жук топочет ножками.

— Слышишь?

— Слышу, — шепчет Зюзя.

— Нет, ты лучше послушай. — Прикладываю коробочку к его уху.

— Тикает, — зачарованно говорит Зюзя.

— Ты еще послушай.

— Ух, как тикает!

— Ну, а теперь смотри. — Жестом фокусника приоткрываю коробочку. Жук тотчас же, не раздумывая, показывает свое неподвижное лицо и уже заносит ножку за порог. Но я тихонько пристукиваю его ногтем: — Назад! — и задвигаю коробок.

У Зюзи горят глаза.

— Давай меняться!

— Поздно, надо было раньше.

Зюзя канючит:

— Дай… — Он дрожит от нетерпения.

Перекидываю бутылку в левую руку и бегу с воробушком. Если вертеть наотмашь, получается, что он летит. Навстречу, в пыли, гонит обруч Яша Кошечкин. Он останавливается — не каждый день видишь такое. Нежно-фиалковые глаза его широко раскрыты.

— Ой, что у тебя?

— Не видишь? Фокус.

— Что возьмешь за него?

— А что дашь?

— Вот обруч!

— Так он старый! — говорю я.

— Новый, только с бочки, честное слово.

— Ржавый, — говорю я.

— Почистишь мелом, будет как серебряный.

— А палочку дашь?

— Еще и палочку, хитрый.

— А ты не хитрый?

— Дай монетку, дам палочку.

— Ну, что ты за свинья, где же я возьму монетку?

— А вот у тебя за щекой.

— Так это сдача.

— А ты скажи: потерял, — советует Яша Кошечкин, глядя на меня фиалковыми глазами.

…Когда впереди катится обруч, не чуешь земли, будто летишь на пролетке.

— Эй, с дороги! Задавлю!

Из калитки появляется Сеня в крохотной жокейке, которая непонятно как держится на его жирной голове. У Сени желтый, широкий, с картинкой, фабричный обруч и такая же желтая, фабричная, с картинкой палочка. Он с насмешкой смотрит на железный, ржавый, тяжелой заклепкой заклепанный обруч от селедочной бочки.

— Аллюр! — кричит Сеня, прикасается волшебной палочкой к обручу, и он золотым солнечным колесом, не касаясь земли, легко и плавно летит далеко вперед по Большой Житомирской улице.

Я со всего размаха ударяю палкой, и обруч, тяжело подпрыгивая на булыжнике, железно и гулко грохочет, все время кренясь набок и стараясь упасть.

— Аллюр три креста! — кричит Сеня.

— Пошел! Пошел! — чуть не плача, кричу я. — Давай! Давай! — и размахиваюсь со всей силой, точно вбивая в него свой дух, свое желание легкого, летучего движения.

И вот уже тяжелый железный обруч, высекая искры, летит прямо и звонко. И я бегу за ним, я бегу, направляя его лишь легкими ударами. И мимо — деревья, мимо — заборы, белые хаты. Лают собаки, ржут жеребята.

Я и Сеня идем рядом в два колеса.

Тихий, беззвучный красивый полет игрушечного обруча и тяжкий, звенящий, земной грохот железного обруча, — как две жизни, две судьбы.

А Яша Кошечкин, видя все это, бежит сзади и плачет:

— Отдай обруч, возьми фокус, отдай обруч, возьми фокус!

9. Жорж удар

Здравствуй, пустырь! Пепелище сгоревшего дома, где в серой золе можно найти и пуговицу, и кривой гвоздик, и даже осколок зеркала, где всегда миллион мальчиков. Здесь их царство, здесь никто их не тронет, никто не крикнет: «Разбойники!»

Самые маленькие, те, что и штанишек еще не имеют, а разгуливают в бумазейных платьицах, играют в классы. А уважающий себя мальчик, с глубоко надвинутым на самые глаза картузом, никогда не станет играть в классы, а играет в «расшибаловку» или в орехи, сидя на корточках у вырытой в земле ямки. Выигравший ходит гоголем и погромыхивает в кармане орехами, вызывая на поединок, и даже иногда, при большом выигрыше, на глазах у всех расколет камнем орех и медленно съест ядрышко: «Вот вам, видели, какой я богач!»

А у кого нет ни орехов, ни монет, тот играет в «принца и нищего».

— Эй, прочь с дороги!

Все сразу притихли и перестали играть, глядя на страшного пришельца.

Его звали Жорж Удар, он ходил в фуражке-капитанке с лакированным козырьком и вечно что-то жевал.

Вот и сейчас он с азартом жевал тянучку.

Папа его был балагула. Вы знаете, что такое балагула? Балагула выпивает граненый стакан водки, утирается рукавом и говорит: «Еще!» Он выпивает второй стакан и говорит: «Ого!» И только когда выпьет третий стакан, берет вожжи в руки и кричит: «Вье!»

Жорж Удар был толстый, злой и ужасно смелый. Говорили, одним ударом кулака Жорж выбивал все зубы, оставляя вам только корешки. Он приходил и всегда задавал один и тот же вопрос:

— Хочешь по морде?

Так он обходил всех, и так как никто не хотел с ним связываться, он давал бесплатно пробовать мускулы.

— Уй! Уй! — говорили мальчики, осторожно, кончиками пальцев пробуя твердые как камень мускулы силача.

Но теперь Жорж не хотел показывать мускулы, у него было другое настроение.

Он сразу же подошел к Яше Кошечкину и, глубоко засунув руки в карманы длинных брюк, резиново жуя тянучку, сказал:

— Мы из маленьких, да? Мы из чистеньких, да? Мы из цирлих-манирлих, да?

Яша Кошечкин молчал, фиалковыми глазами разглядывая Жоржа. Жорж стал рядом и толкнул его.

— Боимся запачкаться, да?

Яша Кошечкин тихонько отошел.

— Смотреть тошно, да? — спросил Жорж.

— Нет, что вы, — вежливо сказал Яша Кошечкин.

— А как дам в зубы, хочешь? Не хочешь?

— Нет, пожалуйста, не надо, — сказал Яша Кошечкин.

— А это видал? — Жорж показал кулак.

— Да, а что? — неожиданно вырос Микитка, худенький и цепкий, как колючка, хлопчик со светло-серыми, с голубизной, сверлящими глазками.

— А кто ты такой? — закричал Жорж Удар и сплюнул.

— А ты кто такой? — закричал Микитка и тоже сплюнул.

— Это видал? Да? — Жорж сунул прямо под нос Микитке свой темный кулак.

— А это видал? Нет? — Микитка сунул свой кулак.

Все в ужасе притихли. Никто еще не видел и не слышал, чтобы кто-нибудь так разговаривал с Жоржем Ударом.

— Я как тебе дам! — сказал Жорж Удар и замахал руками.

— Ну, дай, — сказал Микитка, подставляя грудь.

— Если бы я только захотел, я бы тебя на один мизинец взял, — сказал Жорж и показал грязный мизинец.

— А если бы я захотел, я бы тебя на один ноготь взял, — сказал Микитка и показал черный ноготь.

— А ну, попробуй, ударь меня, — сказал Жорж, выставляя грудь.

— Да иди ты! — сказал Микитка. — Хлюст.

— Я хлюст? — спросил Жорж.

— Ты хлюст! — сказал Микитка.

— А ну, повтори только!

— Хлюст!

— Вот еще раз скажешь — и скатишься с катушек!

Хлюст!

— Твое счастье, что я не хочу руки пачкать, — сказал Жорж Удар, вытер руку о штанину и неожиданно спокойно спросил: — Закурить найдется?

— А может, и найдется.

Микитка вытащил мягкую пачку «Тары-бары» и удивительным щелчком, которому завидовали все мальчики, выбил папиросу. Не две, не три, а именно одну — и точно в руку Жоржу Удару.

Яша Кошечкин фиалковыми глазами смотрел на обоих. И за маленькой железной спиною Микитки никто уже не боялся Жоржа Удара.

10. Кто такой Микитка

Весь год Микитка ходит с облупленным носом — летом он обгорелый, а зимой обмороженный. Микитка трет его кулаком и говорит: «Ух, бисова душа». И в картузе с козырьком назад, гибкий как веревочка, лезет на крышу или дерево.

Но если вы увидите мальчика просто на крыше или на дереве, — это еще не Микитка. Если же мальчик балансирует на самом коньке крыши или на самой верхней упругой ветке, — вот это и есть Микитка.

Появляется он всегда внезапно и самым неожиданным образом: то соскользнет вдруг с крыши по водосточной трубе, то возникнет из какой-то дыры в заборе.

Вообще Микитка не признает никаких дверей и калиток.

Если даже калитка гостеприимно открыта и ее не охраняет лохматый, злой, с сонными глазами пес, — все равно Микитка предпочтет пробраться через дыру в заборе, испытывая именно от этого особую радость. Не признает он и исторически сложившихся улиц или переулков, у него всегда есть веселый прямой путь через огороды, пустыри, перелазы, а сквозь глухие заборы он проходит как человек-невидимка.

А за Микиткой всегда — песик по имени Булька, шарообразный, смешной, с мордой, заросшей густой свалявшейся коричневой шерстью, сквозь которую посверкивают острые глазки.

Если кто увидит Бульку, то говорит:

— Ну, уж Микитка идет.

И наоборот — увидев Микитку, говорят:

— Где-то уж тут Булька.

Когда Микитка злится — и Булька зол и лает. Когда Микитка смеется, и Булька, подняв хвостик, подпрыгивая, повизгивает. Когда Микитка ест, и Булька тут же, громко чавкает или грызет кость. А ночью, когда Микитка спит, Булька лежит на пороге хаты, прикрыв глаза, дремлет, но сквозь дремоту при малейшем шуме ветра в кукурузе открывает глаза и бурчит.

У Микитки щербатый, сломанный зуб, и все, что попадается ему в руки, он пробует на этот зуб: орех ли, каштан, монету. В остальное время этот зуб заменяет ему свисток.

А свистеть ему приходится беспрерывно.

Если идут рвать яблоки в поповском саду, или на баштан за кавунами, или на базар, где шипят сковороды со свиной колбасой, или на реку, к скалам, где так глубоко, что и пароход утонет, — можете быть уверены, что впереди, в белой разодранной рубашке, свистя в согнутый палец, бежит Микитка и, перепрыгивая через канавы, кричит:

— Гоп-ля!

И нет для него большей радости, чем ласточкой прыгнуть в воду и исчезнуть, а когда все забегают на берегу — «Утонул, утонул!» — вдруг вынырнуть с довольной физиономией и сказать: «Прикуривал».

Все, что ни попадет в его руки, — красная велосипедная резина или стеклянная трубочка, — начинает тут же стрелять или свистеть.

Вот он срезал веточку бузины. Раскаленный докрасна кусок проволоки с шипением, как сквозь масло, прошел сквозь бузину, вытолкнув стекловидный слой ваты. И Микитка, поглядев на свет, говорит: «Тройное увеличение».

Теперь это уже не бузиновая веточка, а подзорная труба.

Но стоит протолкнуть в нее сжеванную в шарик бумагу, как подзорная труба станет ружьем, а если раскаленным гвоздем прожечь в ней дырочки, то это уже не труба и не ружье, а милая дудочка.

И Микитка сыграет, как на флейте, пальцами открывая и закрывая дырочки, и дудочка расскажет о том, что видела, когда была зеленой веточкой, что снилось ей в звездные ночи, что рассказывал ей ветер на рассвете.

Но если нет под рукой бузиновой дудочки, то Микитка сыграет и на кленовом листе, а если нет и листа, то прогудит в кулак такой мажор, что откроются окна, люди выбегут на балконы, думая, что проходит полк с духовым оркестром и знаменами.

— В сабли! Урра! Рубка! — кричит Микитка, идя с палкой на крапиву.

Но едва Микитка подойдет к своей хатке, он как бы робеет, становится тихим, снимает картуз и входит, как в церковь.

А как же славно, духовито, уютно пахнет в маленькой, низенькой единственной горнице, половину которой занимает печь.

В глубине мрачно сияют иконы, сурово глядя на Микитку.

— Мамо, вы тут? — спрашивает Микитка.

— Тут, тут. Погулял хорошо?

Она сидит в закутке и шьет, шьет.

У нее темные узловатые руки.

— Чи хлопчика привел?

— Эге, — отвечает Микитка.

— Гляди не забижай, Микитка!

— Авось не забижу.

Я люблю приходить сюда, люблю жаркое, настоянное на ромашке и ржаном хлебе тепло дома.

На старой, выцветшей до желтизны фотографии стоит во весь рост огромный, широколицый, лупоглазый солдат в бескозырке, положив руку на плечо сидящей рядом, в бамбуковом креслице, старушке.

— Это кто такой? — интересуюсь я.

— То батька мой. Видал, какой гренадер!

— А это кто? А это? — спрашиваю я, показывая на фотографии.

— Люди, — кратко ответствует Микитка.

— Какие люди? Родственники?

— Отчего же родственники? Люди — и всё.

От него пахнет ягодами и голубями, и я очень завидую непостижимой для меня вольной и храброй его жизни.

И у меня живут голуби. Я тоже кидаю им зерно, и они сначала недоверчиво косятся одним глазом: «Ты кто такой?», а потом повернут головы и косятся другим глазом: «А ну, посмотрим на тебя и с этой стороны, не опасно ли?», нахохлятся и в конце концов все-таки слетят и клюют, и если самому не шевелиться, то сядут даже на руку или плечо.

Эх вы, голуби, голуби! Отчего вы так печально сидите и бормочете и плачете весь день?

Я никак не мог приручить голубей. Пока они сидели в темноте и тишине чулана, они были мои. Они клевали зерно и ворковали непонятно о чем, и я прислушивался к их тоскливому говору, жалел их, и все казалось, что они просятся в синее небо. Но стоило только открыть окно и выпустить их, со всех сторон раздавался разбойничий свист, вылетали стремительные турманы и уводили их навсегда.

А у Микитки они живут на открытой всем ветрам крыше, летают в поднебесье и всегда возвращаются назад.

И если Микитка даже продаст голубя богатому мальчику на бело-цинковую крышу, то он все равно чудесным образом возвращается на эту ветхую темную кровлю, словно тут его настоящая родина, тут он нашел свое счастье, и, прилетая, радостно бормочет об этом.

Микитка в картузе козырьком назад, заложив два пальца в рот, диким, отчаянным свистом гонит турмана все выше и выше, пока тот совсем не исчезнет и, кажется, уже никогда не вернется на землю, где живет этот свистящий мальчишка.

Но вот из облака появляется исчезнувший турман, и, словно наскучался там в одиночестве, узрев внизу Микитку, сложив крылья и перекинувшись так, что хвост касается головы, голубь, кувыркаясь, вертящимся кольцом падает вниз, а у самой крыши вдруг выпрямляется и садится прямо на плечо Микитки. И бормочет, бормочет, о чем-то рассказывает.

А Булька сидит во дворе и, подняв вверх свою заросшую курчавой шерстью морду, беспокойно скулит.

Микитка кричит с голубятни:

— Булька! Фьють!

И тогда Булька, повизгивая, прыгает, стараясь дотянуться до своего хозяина, который даже там, под самым небом, помнит его.

Заслышав свист Микитки, постепенно оживают все голубятни.

— Эй, Петя, глянь!

— Сенька! Пуляй!

Над улицей и над городом идет независимая от земли, вольная, смелая, поднебесная, мальчишечья перекличка.

И в свете полуденного солнца, сверкая крыльями, появляются сизые, жарые, лимонистые.

Микитка узнает их в полете и кричит:

— Вон Люськин хохлатый пошел!

Или:

— Гля, чиграш Вальки Фунта!

Или:

— Мазуристый, о-о-о!

И теперь уже он свистит так, что все голуби, перемешавшись, идут в небе одним вертящимся, живоблистающим колесом.

Пусть там, на земле, копошатся эти жирные, пузатые стряпухи, перемывающие горох, эти злые, сидящие на пороге своих лавок бакалейщики, эти скупердяи, которые только и смотрят, чтобы Микитка не перелез через забор и не забрался на яблоню с райскими яблочками. Зато здесь, на голубятне, он властелин.

Вот над улицей появились новые, еще незнакомые голуби. Микитка берет в руки серого, железнокрылого турмана, поворачивает к себе его сухую граненую, вроде кубика, головку и, глядя прямо в глаза, что-то шепчет.

И поджарый, мускулистый голубь, не отрывая от Микитки соколиных глаз, бормочет в ответ что-то покорное, клятвенное. Тогда Микитка берет в рот крошечный клювик его, словно, прощаясь, целуется, и с вытянутой руки, как с катапульты, выбрасывает турмана в воздух.

Микитка подбегает к самому краю крыши. Я закрываю глаза. Раздается пронзительный, раскалывающий небо свист и вопль. Микитка подпрыгивает, свистит и хохочет. И смешанное с ужасом и страхом сладкое волнение мальчишеского восторга заливает сердце.

Микиткин скакун стремительно бросается напрямик к чужим голубям и, описывая над ними круги, бурчит вроде: «Микитка зовет! Микитка зовет!» И вот уже летит он словно с привязанными к нему подругами. Усаживает их на свою голубятню и все воркует: «Заходите, заходите, будьте как дома». Но те, богатые, роскошные, мохнатоногие, жеманно поворачивают свои головки: «Нет, спасибо, постоим тут». Микиткин турман уже в голубятне: «Да заходите, через порог не разговаривают». И те, роскошные, богатые, продолжая жеманиться, осторожно, чуть пригнув головку, как в келью, входят в голубятню.

А Микитка, затаившись внизу, дергает за веревку, и дверца — хлоп!

И вот уже там, в голубятне, переполох, топот, сердитое великосветское ворчанье. Но поздно, поздно! Микитка навешивает на скобу большой ржавый гвоздь.

А хозяин голубей — веснушчатый Котя Бибиков в берете с красным пушистым помпоном — уже бежит по улице:

— Отдай! Это мои голуби!

— А что, на них написано? — спросит Микитка.

— Ну, отдай по-хорошему, а то хуже будет.

— Хуже не будет! — равнодушно ответит Микитка.

— Ну, отдай! Вот видишь, я же тебя прошу, — умоляет Котя.

— Так проси не проси, а на фу-фу не выйдет, — так же небрежно ответит Микитка.

— Ну, зачем на фу-фу? — говорит Котя. — На фу-фу не надо. Я разве не понимаю?

Микитка подтягивает штаны.

— У тебя мошна толстая, во какие щеки!

— А ты моих щек не касайся! — кричит Котя. — Щеки мои и мои!

— Ну, ладно, — примирительно скажет Микитка, — сколько дашь?

— А сколько просишь?

И начинается торг и купецкое хлопанье по рукам: «Ну, будь я проклят — последняя цена!» — «А вот провались я в тартарары — моя последняя!»

11. Овечка едет в Америку

Раздался водопадный грохот, задребезжали стекла, заколебалась земля, хриплый трубный крик «но!», «вье!» наполнил улицу. Я выбежал за ворота. Прямо на меня несся с кнутом в руках стоящий во весь рост на фаэтоне Туна Кабак. Искры из-под копыт взлетали выше крыш, и пена с лошадиных губ падала и испарялась на горячем булыжнике. Меня оглушило гремящее «тпру-у!», и фаэтон остановился как раз у наших ворот. Туна Кабак — краснорожий, обожженный солнцем и ветром, — сошел с козел; удушливо запахло попоной, дегтем, конской мочой. Туна надел на морды коней торбы с овсом, ударил кнутом по голенищу и спросил:

— Ну, кто тут едет в Америку?

Овечка в новой соломенной каскетке свистел в сливовую косточку и, прыгая на одной ножке, кричал:

— А мы едем в Америку! А мы едем в Америку!

— Ну, американец, — сказал Туна Кабак, — ты пришлешь мне доллары?

— Ага, — отвечал Овечка.

— Вот сейчас, когда ты в каскетке, ты говоришь «ага» и готов отдать мне даже миллион, а когда наденешь цилиндр, что ты скажешь тогда, мальчик? Ты скажешь: «Туна Кабак, я тебя не знаю и никогда не знал», — печально проговорил извозчик. — Может быть, кто поставит мне шкалик? Нет, я дождусь этого шкалика, как посылки от американского президента.

Пришел Котя в голубой каскетке и вместо «здравствуйте» сказал:

— Па-де-Кале — Ламанш. Вы увидите Азорские острова.

Но бабушка Лея безжизненно взглянула на него, она хотела бы лучше умереть у этого заросшего крапивой забора.

Пришли люди из соседних дворов, прибежали с соседних улиц, явились из Заречья, приехали даже из Насточки и Володарки. Может быть, бабушка Лея встретит там, в Америке, родственников, может быть, случайно, на ярмарке, и передаст привет.

И каждый давал советы, как ехать и что взять с собой. Послушать их — они уже много раз пересекали океан.

Одни говорили:

— Бабушка Лея, возьмите пуховой платок, без пухового платка вам и ехать незачем!

— Саквояж, клетчатый саквояж! — брызгая слюной, говорил Кукла, у которого не было даже самого маленького баульчика, ибо зачем иметь баульчик, когда в него нечего класть? — Я вам говорю: саквояж, и вам будет так хорошо, что лучше и не надо.

Так они давали советы, а тем временем выносили из дома то, что было у бабушки Леи.

Торжественно вынесли большие, с пестрыми фазанами подушки, — похоже было, что бабушка Лея собиралась переплыть на них океан, явиться в Америку и сообщить: «Есть у нас, слава богу, на чем спать!» Кто-то тащил старый, треснувший горшок с углями, которые в Америке, говорят, превратятся в золото. А бабушка Лея предлагала взять и корыто, в котором она, и ее мать, и еще ее бабушка в течение ста лет месили тесто. Какое оно еще там, американское тесто, и взойдет ли в чужом корыте, вздохнет ли так, как в этом?

Кто-то снял со стены прадедушку с длинной шелковой бородой. Рыжий прусак, выползший из рамы погулять, а может, даже специально взглянуть на предка, с которым он прожил бок о бок всю жизнь, не видя его в лицо, — быстро исчез в раме, чтобы тоже проехать в Америку, без паспорта. Он дрожал от страха, слушая рассказы о страданиях на Острове Слез, где всем заглядывают в глаза — не золотушный ли? — и спрашивают, сколько долларов в кармане.

А откуда доллары у таракана?

В Америке он разбогатеет, раздуется, станет важным барином, и, когда наденет цилиндр и пойдет по главной американской улице, где его не знают и не помнят голеньким тараканом, никто и не догадается, что он всю жизнь провел в раме между шкафом и старыми стенными часами; и все встречные еще издали будут поспешно снимать котелки, а он только еле-еле приподымет цилиндр. И все, глядя на него и завидуя ему, будут спрашивать друг друга: «Кто этот рыжий барин, что-то есть знакомое в лице!»

Бабушка Лея обнималась с соседками, и, обнявшись, женщины надолго замирали, словно падали в обморок.

— Может, и вы поедете с нами? — печально спрашивала бабушка Лея.

— Что вы говорите, бабушка Лея! — испугалась соседка. — Ведь вы едете не в Насточку, а в Америку.

— А я знаю? — отвечала бабушка Лея и плакала.

Овечка, видя, что все плачут, тоже заплакал.

— Дурак, чего ты плачешь? — говорил Котя. — Ты ведь едешь в Америку. Ты увидишь Азорские острова.

— Не хочу, — плакал Овечка.

— Там кактусы, — обещал Котя.

— Не надо, — всхлипывал Овечка.

— Там кактусы, там папирусы, — как завороженный твердил Котя.

А Туна Кабак уже сидел на козлах и трубным голосом кричал: «Скорей!», словно опаздывали к американскому поезду.

И вдруг обнаружили, что Овечки нет.

— Овечка, Овечка, ау!

— Ау! — не выдержал Овечка и выглянул из-за толстой акации.

— Скорее, Овечка, иди садись на козлы.

— Ой, не хочу!

— Что значит, ты не хочешь? Мы едем в Америку.

— Я не хочу в Америку.

— Как вам это нравится, он не хочет! Что же ты хочешь?

Овечка ухватился за акацию, он обнимал ее обеими руками и кричал:

— Я не хочу в Америку!

Его силой оторвали и посадили на извозчика, а он продолжал кричать:

— Ой же, не хочу! Не хочу! Куда вы меня везете?

Куда они едут и зачем? Трудно, невозможно представить себе, что они уезжают навсегда, что никогда-никогда они уже не увидят этой улицы, этих старых акаций, склонивших над улицей свои ветви, этой пыльной крапивы и красного заходящего солнца.

Вот так, говорят, бывает в жизни, вот это, говорят, и есть жизнь. Но ты еще очень маленький, ты не можешь понять и объять еще этой бесконечности, и тебе кажется, что всегда-всегда вот так будет собираться за столом семья, будут приносить круглую чашу и, если зазеваешься, дед хлопнет деревянной ложкой по лбу: «Не лови мух!» И всегда все будут вместе, и все будет хорошо.

— Дед, а Америка на том свете?

— Америка на этом свете, — отвечал дед, — но это то же самое, что на том.

12. Солдаты! Солдаты!

Солдатская песня неожиданно возникает где-то там, вдали, тонким, еле слышным пчелиным жужжанием, и, все нарастая, приближается, и вот уже, горластая, заглушая гром кузницы, и стук бондаря, и грохот едущих на ярмарку подвод, проходит мимо с топотом сапог, строем запыленных лиц:

Умер бедняга в больнице военной,

Долго бедняга страдал…

Кажется, все детство мое прошло под эту протяжную, долгую, стонущую солдатскую песню.

— Солдаты! Солдаты!

Мальчики бегут из всех переулков, они выскакивают из всех калиток, с рогатками, самострелами и пиками. Они обгоняют строй и, заглядывая в лица трубачей, стараются по ним угадать, куда они зовут солдат. А наглядевшись на музыкантов, идут впереди войска.

Выкатив грудь колесом, размахивая руками, в старых картузах и бескозырках «Молодец» и «Герой», они идут и идут под твердый, единый, гулкий удар — «Раз! Два! Раз! Два!». Их волнует грубый запах шинельного сукна, запах юфти, железный запах патронташей, мельканье обмоток и топот солдатских башмаков.

Все дальше и дальше… Горячая пыль дороги, сухой, шуршащий, гонимый ветром цвет акации.

— Раз! Два! Левой! Левой!

Они чувствуют себя солдатами, которым завидует весь городок. А дойдя до края своей улицы, отстают и с блеском боевой славы на лицах возвращаются к своим начерченным мелом классам, заколдованным кругам и вырытым в земле ямкам для игры в орехи.

А на следующей улице другие мальчики, обгоняя солдат и заглядывая в лица трубачей, так же вышагивают впереди войска. И так через весь городок, через десятки городов Киевской губернии на войну идут солдаты, сопровождаемые крикливым, восторженным, азартным эскортом мальчиков. Придет день, и они тоже станут солдатами, и новые мальчики будут с вечным несмышленым восторгом сопровождать их.

Я стою с другими мальчиками у дороги, утираю нос, подтягиваю штаны и смотрю на грубые, простые, одинаковые лица.

Я ищу своего отца-солдата. С тех пор как помню себя, мне говорили, что отец пропал без вести на войне. Но как это можно пропасть без вести? Где-то же он должен быть! И я все ищу его, ежедневно, постоянно.

В моем воображении он вот такой же запыленный походами, с тугой шинельной катанкой на спине и сверкающим на солнце штыком.

Но солдаты идут мимо. Никто из них не узнает меня, не окликает.

Солдаты идут отрешенно, не видя цветущих деревьев, синего неба, оживленных улиц. Темные от пыли, с ружьями, со скатанными шинелями, увешанные таким количеством предметов, точно уходят из этого мира в мир, где ничего нет, — они всецело в своей песне, в своем шаге, в своей бесповоротной судьбе.

А потом громыхают обозы — долго, серо, скучно. Лишь изредка взвизгнет гармошка или пробренчит балалайка, кто-то начнет песню, но тут же оборвет.

Но я люблю и обозы, люблю эти громадные, точно движущиеся дома, солдатские зеленые фуры с сеном и лежащим наверху, под облаками, ездовым. На миг повеет полем, и так хорошо выдрать клок свежего пахучего сена. А ездовой сверху, из-под самых облаков, крикнет: «Отрыж!» — и взмахнет кнутом. Но короткий кнут выстрелит где-то высоко, не задев и картуза.

Люблю я и эти тяжелые, запряженные битюгами, как землетрясение сотрясающие улицы длинные дроги с зелеными ящиками; и эти подводы с живописно наваленными на них шлеями, седлами, всякой сбруей, скрипящей новой кожей.

Горько и жалостно люблю эти тихие, покорно влекомые костлявыми, пегими несчастными клячонками фурманки с лежащими на сене словно белые куклы, забинтованными с головы до ног солдатами, безучастно глядящими вверх, в голубое небо.

Люблю и плетущиеся в самом хвосте и подпрыгивающие на булыжнике пустые повозки с серым чахлым солдатиком, тоскливо оглядывающимся по сторонам. Где же то, что они везли когда-то? Зачем пустые плетутся позади? На что надеются?

И в детской впечатлительной, раскрытой всему — и силе и жалости — душе навеки остается этот ушедший с запахом сена, железа, йода, никогда не возвратившийся солдатский обоз.

И когда после отрядом шли на восток и ночами взрывались и горели нефтехранилища, все время вспоминался могучий, сохранивший в осеннюю непогоду зеленые листья, древний дуб Украины.

Часть вторая

Большие события

1. «Отречемся от старого мира»

Ярко светило солнце, повсюду горели и расцветали зажженные солнцем красные флаги, играли духовые оркестры.

Я тотчас же обогнал манифестацию и пошел впереди оркестра и до хрипоты, до самозабвения кричал: «Ура! Ура!» — и вместе со всеми пел: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…» — и, живо воображая слова песни, в такт словам сильно топал ногами, действительно отряхивая с них пыль. И мне казалось, что все обращают внимание только на меня и слушают, что я кричу, и смотрят на то, что я делаю. И не было предела моему энтузиазму и вере, что сейчас все можно.

Городовой Бульба, который стоял на площади у полосатой будки, в тени огромной двуглавой птицы, повисшей над белой аркой, исчез еще ранней весной. А чугунный орел до сих пор лежал на площади и казался упавшей с неба хищной птицей. И все впервые так близко видели ее отвратительное, от ржавчины рыжее, хищное лицо и острые железные когти, которые даже здесь, на земле, хотели кого-то захватить и удавить. И люди, плюнув на птицу, уходили.

А усатого Бульбу, без фуражки, с разорванными оранжевыми шнурами, говорят, утопили в реке. Но то ли Бульба не хотел идти на дно, то ли водяной, проснувшись от зимней спячки, не хотел принимать к себе городового, но Бульба выскакивал из воды и так кричал, что во всем мире свистели городовые.

…Я шел мимо опрокинутых полосатых будок, мимо тюрьмы, на которой висел красный флаг, мимо длинных желтых казенных домов. Из разбитых окон летели глянцевые, похожие на ассигнации, хрустящие гербовые голубые бумаги. Мальчики с любопытством разглядывали на свет призрачно проступающие, двигающиеся по бумаге волнистые водяные знаки с тенью двуглавого орла. И помнится ясное ощущение былой, страшной, но теперь уже потерянной ценности.

Мальчики тут же стали меняться:

— Даю голубую за зеленую!

— Хитрый — у меня орел!

— Какой у тебя орел? Петух!

— Много ты понимаешь! Смотри, две головы!

— Это не две головы, это две половинки.

Такой яркий, еще никогда не бывалый, все заливший солнечный свет! Наверное, это потому, что революция.

Я шел мимо настежь раскрытых кузниц, в которых бешено играло пламя и весело ковали кузнецы; мимо оглушавших меня бондарей, и, уже боясь остановиться, томимый веселым ужасом, я шел все дальше и дальше. Я никогда не уходил так далеко!

Какое это было сказочное зрелище! Главная улица с массой извозчиков, с тучами пешеходов, вся в цветных зонтиках и с зеркальным блеском парикмахерской «Шик».

Огромный зеленый глаз «Оптика» пугающе глядел на меня от имени самого оптика, которому некогда было все время выглядывать на улицу и интересоваться всеми мальчиками. Но только я остановился, глаз, видно, подмигнул ему, и в окно выглянул сам оптик с бородкой и двойными очками, сквозь которые муха казалась ему лошадью. Увидев меня со свистком, он закричал:

— Перестань, бандит, трубить в трубу!

На пороге, запачканном черной кровью, с длинным, сверкнувшим на солнце ножом появился мясник, такой багровый и злой, точно все кабаны, зарезанные им, передали ему свою злобу и силу.

— Хорошие времена, когда впереди барабанов идут эти голодранцы и размахивают ножами, — сказал он.

И хотя все видели, что никаких ножей у нас не было, а нож был в его волосатых руках, многие согласились с мясником и сказали:

— Конец света!

Я остановился у немецкой кондитерской, где висел золотой рог изобилия.

В большой зеркальной витрине стоял краснощекий мальчик Жорж Борман, одетый в малиновую курточку и лаковые туфельки с серебряными застежками. Он держал на вытянутых руках коробку шоколада, предлагая ее всем прохожим, но между ним и прохожими было толстое бемское стекло, и поэтому, несмотря на его улыбку и готовность отдать шоколад, он все время, сколько я его помню, держал переполненную коробку, и мальчики, пробегавшие мимо витрины, косились на него, а хозяин с такими же толстыми, сливочными щеками, как у Жоржа Бормана, стоял на пороге магазина и ухмылялся.

Но сейчас, когда я остановился у витрины и свистнул, он закричал:

— Пошел! Пошел! Думаешь, теперь управы на вас нет?

— Долой! Да здравствует!.. — закричал вынырнувший непонятно откуда, в картузе с красным бантом, Микитка, возивший кондитеру сельтерскую воду.

— А ты знаешь, что «долой» и что «да здравствует»? — спросил кондитер Микитку.

— Знаю, — ответил Микитка.

— Ну что, например?

— Знаю, не учите!

— Ну вот, все говоришь, знаю — ничего не знаешь. Вытри под носом.

— Да, копейку дали, а надо бы гривенник.

— А, понял-таки, в чем дело.

— А то нет? — сказал Микитка.

Манифестанты со всех улиц вливались на базарную площадь, к белокаменным торговым рядам. Здесь в обычное время продавали муку, деготь, гвозди, кожу, ситец, но сейчас лавки были закрыты. Мужики, приехавшие на ярмарку и попавшие в водоворот манифестации, сидели на возах и крепко держали свои мешки, в которых визжали поросята.

Оратор с нездешними, широкими и висячими бакенбардами умоляюще обращался к ним:

— Граждане! Свобода, равенство и братство! — и, сняв котелок, стал им размахивать, словно рассыпая семена свободы, равенства и братства.

Всюду, где только было возможно, появлялся оратор и призывающим, жалобным голосом кричал:

— Граждане!..

И граждане, разрывая себя на части, слушали то одного, то другого оратора. Играли оркестры.

Дядько в белом картузе, с красным острым кадыком вскочил на подводу и густым коровьим голосом взревел:

— Добродии! Ще нэ вмэрла Украина!

Вокруг зашумели. Дядько в белом картузе, багровея, что-то кричал, но из-за шума толпы доносилось, словно из пустой бочки: бу, бу, бу…

А один, в клетчатой рубахе, с ремнями и в высоких, до колен, шнурованных ботинках, стоял на бочке и визжал:

— Анархия — мать свободы!

— На, выкусь! — отвечали ему из толпы и показывали дулю.

Где-то высоким голосом запели:

«Вставай, проклятьем заклейменный…»

Манифестанты выше подняли красные флаги. Заиграл оркестр.

И все снова двинулось и пошло по улицам.

Мир хижинам — война дворцам! Кто не работает, тот не ест!

Это было как река в половодье, она захватила нас, закружила и сразу затянула куда-то в водоворот.

— Дяденька! Дяденька!..

Чья-то властная, сильная рука подняла меня и посадила на забор.

— Микитка! Микитка! — кричал я.

Но никто не откликался. Внизу клокотало, гудело людское море манифестации. Волны подступили к самому забору, и самая высокая волна снесла меня, подхватила и снова закружила и понесла, то опуская в горячую духоту, то поднимая на гребень, в самое небо.

Неожиданно рядом, над толпой, снова появился Микитка. Нас передавали с рук на руки, и мы плыли над манифестацией, держась за картузы с алыми бантами. И казалось, дома, деревья, само небо с облаками движется вместе с нами туда, к красным флагам, где поют: «Вихри враждебные веют над нами!..» И, глядя на несущиеся по небу разорванные темные облака, я думал, что это и есть вихри враждебные.

Скоро мы оказались, как в лесу, среди красных знамен и сверкающей горячей меди труб духового оркестра. Мы заглядывали в гремящие пасти геликонов и кричали: «Ура!», и люди, глядя на нас, смеялись и тоже кричали: «Ура-а-а!» И казалось, на земле настал вечный праздник и всегда уже будет музыка, и флаги, и крики «ура».

2. Возвращение

…Как это случилось, не знаю. Вдруг я понял, что заблудился. Я стоял один на незнакомой улице с длинным серым, бесконечным забором. Я закричал от страха и побежал. И тотчас же с лаем побежали за мной собаки. Не помня себя, я бежал и бежал, а ужасный забор все не кончался. Тогда я побежал назад и оказался на пустыре, и меня удивила какая-то особенная дикость этого места, как на краю света. Я рванулся с плачем и визгом и тотчас же снова встретился с ужасным забором. Собаки выскакивали из всех дворов, и шарами катились в пыли, и подскакивали, точно хотели сорвать с меня картуз.

— Пошел! Пошел! — кричал я отчаянно, но чем громче я кричал, тем громче они лаяли. — Я потерялся! — крикнул я первому же человеку с сизым лицом, который стоял на пороге лавочки и щелкал орешки, выплевывая шелуху на улицу.

— А зачем ты потерялся? — безразлично спросил он.

— Не знаю.

— А если ты не знаешь, почему же я должен знать?

Он странно посмотрел на меня и вдруг крикнул:

— Ты чего хочешь?

Я испугался еще больше и закричал:

— Ничего не хочу! Ничего не хочу!

Я бежал и оглядывался, не бежит ли он за мной. А он стоял там, на пороге своей лавочки, и спокойно щелкал орешки.

Теперь всем встречным я уже издали кричал:

— Я потерялся!

Казалось, они должны были остановиться и тоже кричать от страха. Но одни проходили мимо, даже не взглянув на меня, другие на минуту останавливались, приседали на корточки, холодными костяными пальцами брали за щеку, заглядывали в глаза и спрашивали:

— А ты зачем баловался?

Я бежал дальше. Заборы, и люди, и деревья — все сливалось в тумане. Или это были слезы?

И тут меня встретила пара — очень толстая, как городовой, дама в большой шляпе с перьями и маленький, похожий на гнома, старичок с белыми напудренными щеками и длинными, до плеч, серыми волосами.

— Мальчик, зачем ты плачешь? — весело спросила дама.

— На то он и мальчик, чтобы плакать, — пропищал гном.

— А как тебя зовут? — спросила дама.

— Лорд Дизраэли, — ответил за меня гном.

— А где ты живешь?

— В Букингемском дворце, — сказал гном.

— Я заблудился, — сказал я.

— Ты хочешь кушать? — спросила дама.

— Да.

— Ну, иди же скорее, там тебя уже ждут, — сказала дама.

— С хлебом и солью, — сказал гном.

И они ушли.

Я оглянулся. По Главной улице, как по реке, в свете закатного солнца плыла веселая разноцветная толпа. Шли мимо господа в круглых, твердых котелках и дамы в шляпах с зелеными и желтыми перьями несуществующих птиц. Стаей шли толстые мальчики, которых крепко за руки держали с одной стороны папа, с другой стороны мама, чтобы не унесло ветром или не убежали на Необитаемые острова.

Все уже сняли красные банты и надели почему-то белые, голубые, — наверное, те были дневные, а это вечерние.

Неужели тут были флаги, музыка, крики «ура»?

Все это просто показалось тебе, маленький мальчик, в золотом свете солнца.

Над самым ухом прозвенел звонок, и мимо мелькнул на велосипеде Котя Бибиков.

Это был настоящий двухколесный велосипед с никелированными спицами, с упругим, скрипящим каштановым седлом, с красным фонариком во лбу.

В довершение всего Котя имел еще мотоциклетные очки, выпуклые, темно-дымчатые, на резинке.

Он остановился посреди улицы, подняв мотоциклетные очки на лоб, отчего сразу приобрел вид знаменитого гонщика и механика, и на глазах у всех стал надувать насосом шину.

Мальчики стояли вокруг, щелкали по шине и говорили:

— Еще! Еще!

— Много вы понимаете! — Котя щелкал по шине и продолжал надувать.

— Уже! Уже! — кричали мальчики.

— Много вы понимаете! — сказал Котя и стукнул ногой по шине.

Шина издала глухой, металлический звук. Котя смочил сосочек слюной, воздух зашипел кипятком, и, когда он отнял насос, воздух на миг вырвался как пуля. Это был маленький взрыв на улице, маленькое землетрясение в умах мальчиков.

После этого Котя вытащил из кожаной кобуры под седлом новенький, синеватый ключ и подтягивал разные гайки. Мальчики стонали от восторга.

Теперь Котя опустил очки на глаза, сразу переходя в иной, недоступный мир, перекинул затянутую в гамашу ногу, вскочил в седло, зазвонил в звонок и поехал по улице.

Мальчики в матросках и жокейках, сидя на своих зеленых и синих неодушевленных, как комоды, трехколесных велосипедах, кричали: «Настоящий! Настоящий!»

И все маленькое трехколесное человечество добровольно расступалось и очарованно провожало сверкающее двухколесное чудо. В самом равновесии машины, в солнечно-неуловимом блеске ее спиц было что-то волшебное, еще не разгаданное.

… — Прочь! — Жорж Удар стоял надо мной и жевал свою вечную тянучку.

Стало страшно. Хотелось зажмуриться, а потом открыть глаза — и чтобы все это исчезло.

— Я что сказал?

И грязной, липкой от тянучки пятерней он взял и стиснул мое лицо.

И так стало душно, и противно, и больно, что со всей силой своей маленькой, обороняющейся жизни, обеими напряженными, как бы ставшими сразу жестко-проволочными, руками я оттолкнул силача. Не устояв, он повалился на одуванчики и, к удивлению моему, испуганно закричал. Не помня себя, всхлипывая и шипя от злости, я бил его кулаками и ногами.

— Ай! Ай! Ай! — кричал Жорж Удар.

Но это только вызывало в ответ еще большее неистовство.

— На тебе!.. На тебе!.. На тебе!..

Он кричал, а я продолжал месить его как тесто.

— Будешь знать! Будешь знать! Будешь знать!

…И отчего это так?

Родной переулок, знакомый всеми крылечками, знакомый до каждого кустика, кажется сейчас, в вечерней тьме, страшным, чужим и что-то скрывающим. Идти или не идти? Вокруг необычайно тихо.

Как перед нырянием, глубоко вдыхаю. И, уже не помня себя от страха, иду этим ужасным, полным тьмы, мрачно и сокровенно гудящим переулком. Я уговариваю себя: «Не бойся, не бойся!»

Незнакомо шумят палисадники, слепые окна отчужденно глядят на меня.

«Господи, не тронь меня. Пусть все будет хорошо».

Теперь я даже закрыл глаза — может, так будет лучше — и пошел шатаясь, неверными, слепыми шагами.

И вдруг меня ожгло, я громко вскрикнул и открыл глаза. Меня прибило к старому амбару, в крапиву.

Я стал вглядываться. Загадочный рокот, как ручей, приближался, нарастал и снова утихал. Что-то родное и спокойное явственно проступало в этом шуме, и я наконец понял: это дерево. Как же я мог забыть тебя, старый дуб! Огромный, с темным густым шатром листьев, он стоял и гудел, словно ждал меня.

Но что-то там, наверху, зашевелилось.

— Киш! — взвизгнул я.

С ветки соскочила и, дико сверкнув глазами, исчезла во тьме черная кошка. Я стоял весь словно с ободранной кожей.

…Красно светилась кузница Давида, и громадные, высеченные из тьмы ковали подымали и опускали, подымали и опускали свои черные молоты.

Я подошел ближе к воротам и вдруг почувствовал горячий кислый запах окалины.

Я стоял на пороге, а ковали подымали и опускали, подымали и опускали молоты.

— Эй! — закричал вынырнувший из темноты Микитка. — Что тут делаешь?

— Смотри — куют железо, — сказал я зачарованно.

— А там все думают — ты в колодец упал.

Он повел меня домой. По дворам брехали собаки, и в палисадниках отчаянно пахли цветы.

У калитки стояла тетка.

— Смотри, так быстро и ты уже вернулся?

— Да, тетенька.

— Вы слышите, люди, — жалобно закричала она, хотя во дворе никого не было, — он еще говорит «да», и у него еще поворачивается язык говорить «тетенька»!

На столе дымилась миска с супом.

— Садись, Микитка, молодец! — сказала тетка.

Она поставила перед ним глубокую, до краев налитую тарелку супа с фасолью.

Микитка незаметно перекрестился и начал трапезу.

Ел он молча, степенно зачерпывал, медленно подносил ложку ко рту, защищая ладонью левой руки, дабы не пролилась драгоценная капля супа с фасолью.

Закончив, аккуратно вытер тарелку хлебцем и с удовольствием съел и его.

— Ну что, Микитка, вкусно? — спросила тетка.

— Пожевал, — ответил Микитка.

— А еще налить?

Микитка посмотрел на потолок, словно читая там ответ, и сказал:

— А можно.

Он так же спокойно, неторопливо и рассудительно, с трудовой мужичьей солидностью съел и вторую тарелку.

— Теперь хватит? — спросила тетка.

— Микитка незаметно пощупал под столом пузо и ответил:

— Славно.

— Ну, вот тебе еще ириска, — сказала тетка.

— Баловство, — ответствовал Микитка, беря ириску. Прежде чем съесть, он пробовал ее то на один зуб, то на другой, словно выбирал, какой из них больше заслужил лакомство.

— Микитка, царя нет, а кто же есть? — спросил я.

— А кто его знает, — ответил Микитка.

…Тихая звездная река текла над головой, грустная, неслышная, великая, вечная.

Вот выберу себе одну звезду и буду на нее смотреть.

Говорят, у каждого человека есть своя звезда. Сколько людей на земле, столько звезд на небе.

Где же моя звезда? Как угадать ее? Где она, та, которая горит твоей душой, твоей судьбой?

— А где моя звездочка, дед?

— Вон там, маленькая-маленькая. Видишь? — сказал дед.

— Где? Где?

— Вон облачко ее закрыло.

Серебряной прозрачной кисейной тенью прошло облачко. А яркая, искристая звездочка тихо переливалась, словно открывала и закрывала глаз.

Так вот она где, моя звездочка! И она будет всегда на небе, всегда будет следить за моей жизнью, и где бы я ни был, что бы со мной ни случилось, ни стряслось, ни угрожало мне, — она не оставит меня, добрая, лучистая, сияющая высоко в небе и всевидящая.

Где-то по булыжнику грохотал извозчик. За рекой сверкнула молния.

И звезды, и дальняя молния, и ночной грохот извозчика, и трепет листьев, и то щемящее, что схватило и не отпускало душу, — все это слилось в одно предчувствие чего-то большого, необъятного, еще не виденного и не испытанного, но такого, что займет всю жизнь и будет продолжаться бесконечно и бессмертно, как эти звезды.

3. Свобода, равенство и братство

Впереди стоял Котя, в берете с пушистым красным помпоном и в форсистых гамашах с белыми пуговками, и рядом с ним Микитка, босой и без шапки. Был здесь и Яша Кошечкин с фиалковыми глазами, и Жорж Удар со своими бицепсами, и толстый Сеня в крохотной жокейке, и Дылда в рваной ватной шапке.

Мальчиков выстроили в светлом зале с белыми мраморными колоннами, под огромной, как хрустальный дворец, люстрой. Под ногами протекал зеркальный паркет, и головокружение уносило по этой реке.

Классная дама была вся розовая, в розовой шляпе, в розовой кофточке и розовых чулках.

— Деточки, — сказала она, — сейчас свобода, равенство и братство.

Деточки, с расцарапанными носами, с рогатками за пазухой, со свинцовыми битками в карманах, стояли насупившись, в скованных позах. Они похожи были на попавших в сказочный дворец гномиков, у которых отобрали волшебные фонари.

— Романов! — сказала розовая дама.

— Я, — хмуро откликнулся Микитка, и так мы впервые узнали, что у Микитки и свергнутого царя была одна и та же фамилия.

— Ты зачем, Романов, босиком?

Микитка мрачно оглядел свои расцарапанные, как камень загрубевшие, шоколадные ноги.

— Ну, чего же ты молчишь?

— А нету колес, — ответил однофамилец царя.

— Какие колеса? При чем тут колеса? — закричала розовая дама.

— Это у него ботинки так называются, — пояснил Котя.

И все рассмеялись.

Из комнаты с зеркальной дверью вышел человек в табачном френче с длинным лицом и жестким ежиком. Он с удовольствием оглядел строй, заложил руки за борт френча, отставил ногу и по-ораторски начал:

— Дети! Вы — преемники наших идеалов и наших деяний…

Преемники идеалов понуро стояли в строю, ожидая, что будет дальше.

Человек с ежиком вынул и вновь заложил руку за борт френча.

— Что говорил Песталоцци? — спросил он и обождал: может, кто-нибудь ответит. Но все молчали. — Песталоцци говорил: «В болоте нищеты человек перестает быть человеком». Понятно?

— Понятно, — нестройно отвечали мальчики.

— А что говорил Роберт Оуэн? — спросил человек с ежиком.

Мальчики смотрели на него, и им казалось, что он декламирует стихотворение.

А стоявшие позади мамаши и тети говорили:

— Ну, что же вы молчите?

Они утирали мальчикам носы, одергивали матросские курточки, поправляли бескозырки.

Микитка, босой, без шапки, стоял один и сам рукавом утирал нос.

— Нельзя рукавом утирать нос, мальчик, — тихо сказала розовая дама, — для этого имеется носовой платок.

Микитка, глядя под ноги, промолчал.

— Ну, раздайте им конфеты, — сказал оратор.

Розовая дама обошла всех и каждому дала из мешочка конфету и пряник. Мальчики стали тут же грызть пряники, а Микитка спрятал пряник в карман.

— Дети, расскажите, что вам сегодня снилось, — сказала розовая дама.

Дети морщили лбы и вспоминали.

— Мне снилась собака! — крикнул мальчик с удивленными глазами.

— И мне собака! И мне собака! — закричали со всех сторон.

— А ты что молчишь? Что тебе снилось? — спросила дама Микитку.

— А ничего, — ответил Микитка.

— Как же ничего? Что-нибудь да должно было тебе сниться.

— А спал, — отвечал Микитка.

Снова открылась зеркальная дверь, и из нее выкатился толстячок в клетчатом жилете, в пенсне, с серебряной бородкой. За ним вышагивал похожий на Дон-Кихота, ужасно длинный и тощий человек в бархатной кофте с бантом во всю грудь и поповскими волосами до плеч.

Увидев мальчиков, они тотчас же стали кричать и наскакивать друг на друга, как два петуха.

— Надо учить ребенка владеть рисунком и карандашом! — закричал Дон-Кихот. — Дайте им в руки карандаши, дайте им разноцветной бумаги. Дайте им, дайте им! — задыхался он, развязывая бант на груди.

— Нате вам! Нате вам! — кричал толстяк в клетчатом жилете и стал совать ему карандаши.

Но Дон-Кихот не брал карандаши и, размахивая руками, кричал:

— Общее развитие через глаза и руки… Из класса — на луга, в лес, где открыта великая книга природы…

Толстяк снял пенсне и ухмыляясь разглядывал Дон-Кихота.

А тот подбежал к окну, распахнул его и, глядя в окно на бегущие по небу облака, проговорил:

— Какие цветы первые расцветают? Когда прилетают аисты? — Вдруг он закрыл глаза и тихо, как во сне, сказал: — Школы с садом, с залами для труда и игр, где бы, играя, учились и, учась, играли… — Он открыл глаза и закричал на толстяка: — Шире двери! Войдите, алчущие знания!..

На маленьких кремовых табуретках, за такими же маленькими кремовыми столиками чинно и деликатно сидят маленькие мальчики, с бумажными сумками, в которых прячут конфеты, и пряники, и серпантин.

Каждому дали по цветному карандашу: наполовину красный, наполовину синий. И мальчики, как по команде высунув языки, стали рисовать в альбомах. У одних появились домики с дымом из труб. У других забегали собаки, похожие на лошадей, и лошади, похожие на собак. У третьих расцвели цветы, похожие на птиц, и запели птицы, похожие на цветы. Мальчики бурно вызывали какой-то новый, скоропалительный, еще невиданный и неслыханный, живущий в их воображении фантастический мир.

Микитка сидел над бумагой и сопел. Он слишком усердно нажимал на карандаш, тот крошился и наконец сломался. Тогда Микитка вынул маленький ножик со сверкающими лезвиями и с наслаждением построгал карандаш. И, утерши рукавом нос, снова принялся рисовать и сопеть. Мальчики заглядывали в его рисунок и пугливо озирались.

— Нарисовали, дети? — спросила розовая дама.

— Нарисовали, — хором отвечали мальчики.

— Ну вот, подходите по одному и показывайте.

Мальчики встали со своими рисунками в очередь.

— Что это у тебя такое? — спросила розовая дама, в лорнет разглядывая красный дом с красным дымом из окон и дверей.

— Пожар, — угрюмо отвечал Микитка.

— А зачем тебе нужен пожар? Разве не лучше было бы нарисовать дом?

Микитка молчал.

— А у тебя что? — спросила она второго мальчика.

— Пожар, — ответил мальчик.

— А у вас что? — спросила она, обращаясь к очереди.

— Пожар! Пожар! — отвечали мальчики, подымая над головой свои бушующие огнем рисунки.

— Господи! — сказала дама, ужасаясь. — Вы что, дети или пожарники?

— Пожарники! Пожарники! — хором отвечали мальчики. — Мы пожарники!

— Ну, хорошо, дети, беритесь все за руки, — и она хлопнула в ладошки. — Точка, точка, запятая, вышла рожица святая…

Мальчики насупились.

— Ну, что же вы стоите? Будем играть в кошки-мышки. Кто будет кошка? Вот ты будешь кошка! — обратилась она к Микитке.

Микитка не двигался с места.

— Ну, что же ты?

— Не хотим в кошки и мышки, — басом ответил Микитка.

— Как не хотите? — спросила дама.

— В кошки и мышки не хотим, — упрямо повторил Микитка.

— А во что же вы хотите?

Микитка потоптался на месте, оглянулся на товарищей и сказал:

— В чехарду.

— Фи! — взвизгнула дама. — Фи! Фи!

Она побежала куда-то и скоро вернулась с плечистым, белозубым молодцом в коротких, до колен, шароварах цвета хаки и в бутсах с подковками.

— Маршировать хотите? — спросил белозубый.

— Хотим! — закричали мальчики. — Маршировать хотим!

И вот мы шли по шумной, яркой Главной улице и несли плакаты: «Сохраните нас — свое будущее!», «Школы стройте, тюрьмы сройте!»

— Раз-два, раз-два! — командовал белозубый.

— Ура, ура, ура! — кричали мальчики.

Кончилась Главная улица с ее богатыми посудными магазинами. Пошли зеленые улицы, почти без домов, из одних огородов. Но, несмотря на это, мы шли, продолжая с тем же криком и ликованием распевать: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног», распугивая кур и настораживая коз, щиплющих у заборов светлую шелковистую траву.

Вот показалась мельница на берегу реки — огромная, многоэтажная, вся в серой мучнистой пыли. Она гудела и сотрясалась, и вокруг страшно гудела и сотрясалась земля.

И перед этим грозным явлением стихла, а потом и совсем замолкла песня.

Но вот строй вышел на греблю. На той стороне реки, на косогоре, приветливо маячили белые хатки Заречья. Дул свежий, свободный ветер реки. Гром падающей, разбивающейся воды заглушал гудение мельницы.

О, всегда бы так стоять тут, среди ледяных брызг, в дикой свежести водяной пыли, чувствуя под ногами гудящую, содрогающуюся греблю.

— Шагом марш!

И только мы ступили на этот новый, незнакомый, выбитый скотом, весь в кизяках деревенский берег, в лицо ударил теплый, неизъяснимо прелестный ветер поля.

Я упал лицом в траву и зарывался в ее зеленую, прохладную горечь, глубоко вдыхая древний, могучий, корневой запах земли.

Потом я еще долго лежал в траве и смотрел в небо на летящие облака. И постепенно начинало казаться, что я вместе с землей уплываю куда-то далеко-далеко.

Поднявшийся ветер гнул вершины тополей. Все бешенее вращалась земля. Я лечу. Я лечу…

О, это было так давно, что кажется, было совсем не со мною, а с другим маленьким-маленьким мальчиком.

4. Учитель

— Смотри, никому не давай макать, на всех не напасешься, — сказала тетя, вручая мне чернильницу-невыливайку и ручку с пером «86».

И я побежал к учителю.

Собаки увязывались за мной, и все колючки по дороге цеплялись за меня, и на все камни мостовой я натыкался, и все мальчики приставали ко мне: один предлагал сменять марку, другой — пройтись на руках, третий — сыграть в чет-нечет. А четвертый говорил: «Это наш переулок, здесь не ходи».

— Эй, видел меня? — окликнул из калитки Котя.

Он был в новой, длинной, до пят, светло-серой, с блестящими пуговицами шинели, в новом большом, точно воздухом надутом, картузе с белым кантом и серебряными пальмовыми веточками, в новых скрипучих ботинках с калошами и с голубым глобусом в руках.

Котя подошел и выпалил прямо в лицо:

— Какие есть имена на ис? Маскулинис, генерис, игнис, кригнис, пинис, панис… — Он перевел дыхание. — Финис, ляпис, турнис, канис…

Тяжелый, словно камнями набитый, ранец! Котя, путаясь в ремнях, снял его со спины, щелкнул никелированным замком и бережно выложил на скамейку новенькие, туго завернутые в белую глянцевую бумагу, пахнущие краской тоненькие книжки. Как игральные карты, он разложил еще совсем чистые, без клякс, белоснежные хрустящие тетрадки в линейку, и в арифметическую клетку, и в ту большую косую клетку, что предназначена для круглых, осторожных и вежливых букв чистописания.

— Видал миндал? — сказал Котя, как факир двумя пальцами вытаскивая из каждой тетрадки розовую промокашку. Он прикладывал промокашку к губам и играл на ней, как на губной гармонике.

А новенький светло-кремовый пенал с аккуратно переведенным на крышечку цветным слоном! Когда Котя выдвигал крышечку, она вкусно скрипела, открывая радугу цветных карандашей.

Котя любовался и перебирал карандаши. Но когда я хотел потрогать, поспешно задвинул крышку и сказал:

— Не лапай, не купишь.

Котя, в зеркальных калошах, с голубым глобусиком в руках шел вдоль Большой Житомирской улицы прямо к Принцевым островам.

А я побежал своей дорогой.

Мороженщики с грохотом катили свои тележки, выкрикивая: «Фруктовое, фруктовое!..» В киоске цедили из сифонов сельтерскую воду. Воробьи прыгали в пыли и чирикали: «Да брось ты чернильницу! Разбей ты чернильницу!»

Чем ближе к учителю, тем все больше мальчиков встречалось на пути. Нет, это не были мальчики в серых шинелях и высоких фуражках с серебряными гербами, маленькие солдатики, говорящие по дороге об индейцах. Это не были и те великовозрастные ученики в больших синих картузах и лапсердаках, с пузырями под носом и с толстыми томами философов под мышкой. Нет, это были мальчики, у которых нет никакой формы, в огромных, надвинутых на самые глаза старых картузах, с засунутыми за пояс растрепанными, засаленными букварями. Они гонят по дороге камушек вместо мяча и врываются во двор учителя частной школы запыленные, расцарапанные, с криками:

— Потоп! Потоп!

Когда я прибежал сюда со своей чернильницей-невыливайкой, я уже весь был в фиолетовых брызгах.

Во дворе был миллион мальчиков. Все они кричали, галдели, скакали на одной ноге, играли в чехарду, в классы, в сыщиков и воров, свистели в свистульки из кости, из бузины, из сливовых и абрикосовых косточек, пускали змеев и стреляли из рогаток по всему на свете: по воробьям, по каштанам на дереве, по мухам на белой стене, по пушистым помпонам на шапочках мальчиков, а то и по самой шапочке и по голове.

Во всех углах шла борьба: французская, русская, турецкая, вольная, с правилами и без правил. Здесь задевали каждого, вызывали на кулачки, на щелчки, на игру в монеты, в шарики, в перышки, в орехи и каштаны; меняли конфетные бумажки, папиросные и спичечные коробки. Меняли марки с изображением верблюда, идущего пустыней под финиковой пальмой, на марки с белым медведем на льдине, меняли американского президента на раджу в тюрбане, перочинный ножик — на увеличительное стекло.

Они встретили меня криками. Ушастый мальчик подошел, взял ручку, попробовал перо на ногте:

— Восемьдесят шесть?

Он тотчас же предложил мне поменяться на стручок.

— Смотри, как свистит!

Потом меня вызвали на кулачки, чернильница упала на камень и разбилась.

И через пять минут я уже ходил расцарапанный, с дулей на лбу, похожий на всех. А еще через пять минут я уже сам задевал других, предлагал сменять неизвестно как добытую мной марку и вызывал на кулачки.

Первой встречала учеников жена учителя. Она жалобно смотрела на малыша с расцарапанным носом и говорила:

— Такой манюня и уже учится.

— Я не манюня, — отвечал мальчик.

— На тебе уже коржик с маком и иди в класс.

И малыш с зажатым в руке коржиком шел в класс, где на возвышении, еле видный из-за стола, сидел и дремал над толстой Книгой книг маленький, весь заросший бородой учитель священной истории, в ермолке, в белых чулках и ночных шлепанцах.

— Ты пришел? — тоскливо спрашивал учитель сквозь опущенные веки.

— Я пришел, — отвечал мальчик.

— Ну, так садись и не балуйся, — говорил учитель и снова дремал.

…Когда тетка в первый раз привела меня сюда за ручку, учитель вот так же неподвижно сидел над Книгой книг. Мы постояли несколько минут, но учитель, по обыкновению, весь был там, в далеких днях сотворения мира.

— Мы здесь, учитель, — сказала тетка.

Учитель поднял глаза от вечной книги и заметил, что перед ним стоит маленький мальчик.

— Пусть мальчик подойдет ко мне.

Я стоял, зажатый между колен учителя, чувствуя запах табака и книжного праха. Учитель раскрыл старый, закапанный стеарином и чернилами букварь с большими, во всю страницу, черными литерами.

— Пусть мальчик прочтет, что тут написано, — сказал учитель и указательным пальцем ткнул в первую, похожую на майского жука литеру. От страха мне показалось, что она гудит.

— Это будет буква «а», — сообщил учитель. — Так что это будет за буква?

— «А», — прошептал я.

— Громче, мальчик, что это будет за буква?

— Это будет буква «а»! — выкрикнул я.

— Ну, так что вы хотите, у него семь пядей во лбу, — сказал учитель и указательным пальцем щелкнул меня в макушку.

И букву «а», первую букву алфавита, учитель помазал медом и дал мне лизнуть, чтобы я почувствовал, как сладки, как упоительно лакомы литеры учения. А на прощанье он так улыбнулся, что в этой улыбке как бы растворилась его страшная борода. И, возвращаясь домой, я на одной ножке прыгал и кричал: «Я буду учиться! Я буду учиться!» А тетка известила всю улицу: «У него семь пядей во лбу».

В большой, холодной, сумрачной комнате, заставленной маленькими, низкими черными партами, пахло керосином и луком. По стенам и потолку ползали рыжие прусаки.

Здесь не было строгого разграничения на классы, рядом сидели совсем маленькие мальчики в вязаных капорах и мордастые оболтусы в капитанках. У этих уже проклевывались усы, и они показывали друг другу картинки, взглянув на которые конфузился и отворачивался видавший виды школьный кот, считавший своей обязанностью присутствовать на всех уроках.

Мальчики сидели на партах, тесно прижавшись друг к другу, и под самым носом учителя толкались, чтобы согреться, и тихо щипали друг друга, приговаривая: «Жми масло…» А сидевшие сзади, перегибаясь, ловко щелкали передних в макушку, издали показывая маслины, или финики, или другие редкости. А в третьем и четвертом рядах уже вовсю играли в «чет-нечет». А на «камчатке» — там уже сидели на корточках под партой и играли в каштаны.

Лишь два мальчика не участвовали в общем оживлении. На первой, самой близкой к учительской кафедре парте прилично сидел первый ученик и, углубившись в книгу, качался над ней, как во время молитвы: «Скажи мне, ветка Палестины… Скажи мне, ветка…» А на последней парте в углу Дылда, развалившись, щелкал орехи, а скорлупу метал в курчавую голову первого ученика, и, когда скорлупа попадала в цель, первый ученик вздрагивал, оборачивался со страдальческим лицом и снова углублялся в книгу: «Скажи мне, ветка Палестины…» А Дылда хохотал на весь класс.

А маленький учитель с огромными очками на носу неподвижно сидел над огромным фолиантом, и казалось, борода его вросла в книгу.

И вдруг в какой-то момент учитель поднял голову, с минуту смотрел на учеников, ладонью ударил по книге и крикнул:

— Чтоб было тихо!

И стало так тихо, будто земля еще не сотворена и нет на ней никаких мальчиков.

Я боялся пошевелиться. Ушастый толкнул меня под партой:

— Дай яблоко… А то буду визжать!

И я отдал ему яблоко.

— Дети, зачем вы пришли в школу? — спросил учитель.

— Учиться, — хором отвечали мальчики.

— А что же вы, дети, делаете?

— Балуемся, — так же хором отвечали мальчики.

— Не надо баловаться, надо учиться, — сказал учитель. Он взял в рот бороду, с минуту задумчиво пожевал ее и начал: — В шесть дней и шесть ночей бог сотворил мир, а в день седьмой отдыхал…

В настороженной тишине слышалось только сопение утиравших рукавом нос мальчиков, и вдруг ясно, громко, как пистолетный выстрел, где-то на «камчатке» щелкнул грецкий орех.

— Дылда! — вскричал учитель.

— Ну, что вам? — недовольно отвечал Дылда.

— Встань! — сказал учитель.

Дылда не двигался с места. Он лишь перекатывал по парте грецкий орех.

— Дылда, кому я говорю?

— Ну, мне, — сказал Дылда.

— Так встань же!

— Еще чего! — отвечал Дылда.

— Если ты немедленно не встанешь, я тебя выгоню.

— Вот пристали, — проворчал Дылда, продолжая перекатывать орех.

— Немедленно встань! Ты слышишь, что я тебе сказал?

— Ну, слышал.

— Так встань!

— Ну, что за человек, — недовольно сказал Дылда, лениво подымаясь. — Ну, встал. Ну, что из этого?

— Ну, что ты себе думаешь? — спросил учитель. — Всегда будешь вот так сидеть, всегда будешь играть орехом — пропадешь!

— Сойдет, — отвечал Дылда.

— На чем я остановился, Дылда?

— Вы остановились на седьмом дне, — сообщил Дылда.

— Ну? — сказал учитель.

— И бог отдыхал…

— Ну?

Дылда молчал.

— И ты тоже решил отдохнуть, Дылда? — говорил учитель. — Ой, Дылда, Дылда, так то же бог, он создал твердь посреди воды. А ты, Дылда?

Учитель ждал, пока Дылда ответит, но тот молчал.

— И вот бог — мировой судья — сидит на облаке, — прикрыв глаза, нараспев проговорил учитель, — он сидит на облаке и видит всех: кто делает хорошо и кто делает плохо, — и учитель сквозь очки оглядел класс.

— Вот ты, Капуцинский, что ты сделал хорошего? — обратился он к моему лопоухому соседу.

Капуцинский молчал.

— Ты подал нищему копейку — и это хорошо. Но бог все видит, и он видит, что ты подставил ножку Яше Кошечкину. И бог — мировой судья — кладет на одну чашу весов медную копейку и на другую чашу весов подножку. Что перетянет, Капуцинский?

— Подножка, учитель! — радостно закричал лопоухий Капуцинский, который знал, что надо отвечать учителю, чтобы ему угодить.

— Правильно, Капуцинский, — сказал учитель. — И ты больше не будешь подставлять подножку?

— Я больше не буду подставлять подножку! — снова закричал Капуцинский.

— Ну, хорошо, не кричи. Кто кричит, тот врет.

Учитель снова ударил по Книге книг так, что из нее полетела пыль, и сказал:

— Теперь, дети, раскройте глаза и уши и начнем сначала. Всегда нужно начинать с самого начала, потому что когда нет начала, нет и конца.

И учитель произнес нараспев:

— И сказал бог: «Да будет свет». И стал свет…

— Да будет свет. И стал свет! — торопливо закричали вслед за ним мальчики.

— И сгинула тьма…

— И сгинула тьма! — выкрикнули хором мальчики.

— Турочкин! Что ты там делаешь, Турочкин?

— Я ничего не делаю, учитель, — отвечал золотушный мальчик, вылезая из-под парты, где он пытался улечься спать.

— Ты выучил урок, который я задал тебе еще в прошлом году?

— Я, кажется, не выучил урока, — прошептал Турочкин, мигая сонными глазками.

— Громче! — сказал учитель. — Пусть все слышат, зачем тебе стыдиться?

— Я не выучил урока! — заорал Турочкин.

— Ты слышишь, Двойра, — обратился учитель к жене, — он говорит, что он не выучил урока.

— Ой, горе мне! — ответила из кухни жена учителя. — Так пусть он его выучит.

— Скажи мне, Турочкин, кто Давид?

— Кузнец, — быстро ответил Турочкин.

— Что ты говоришь, грубиян! — в ужасе зажал уши учитель. — Ты слышишь, Двойра, что он говорит?

— Что там случилось? — сквозь стук ножа спросили из кухни.

— Этот грубиян говорит, что Давид — кузнец.

— Не может быть, — ответила жена учителя. — А на самом деле он не кузнец?

— Конечно! — воскликнул учитель. — На самом деле Давид — царь, каких свет не видывал.

— Скажи пожалуйста! — удивилась жена учителя.

Она пришла в класс с румяным от жара лицом, с ребенком на руках.

— Ну, хорошо, хватит уже вам тут! — и кинула учителю на руки ребенка.

И учитель, осторожно и неумело держа своего отпрыска, строго глядя на него поверх очков, поднимал его, показывал ему класс и спрашивал:

— Ты тоже будешь таким разбойником?

Отпрыск кричал:

— У-у-у!

— Не надо быть разбойником, надо быть хорошим мальчиком.

Отпрыск, глядя мудрыми, как у учителя, глазами на мальчиков, гудел:

— У-у-у!..

5. Фома Гордеич Кнакер

В классе стоял визг, вой и пыль до потолка. Одни были под партами, и оттуда доносился кровожадный клич индейцев; другие дрались, стоя на партах в позе знаменитых борцов; а кто не дрался, тот кричал: «Бей, я его знаю!»

И вот в это время дали тревожный, предупреждающий сигнал:

— Кнакер!

И тотчас же запыхавшиеся, с расцарапанными лицами, в разодранных рубахах, словно пропущенные через мясорубку, мальчики оказались все смирно, как ангелы, сидящими на партах.

В наступившей тишине слышалось приближающееся к двери шумное дыхание, словно кто-то там работал кузнечными мехами: «Уф… Уф!..»

Фома Гордеич Кнакер был на своем веку коммивояжером, трубачом и прорицателем, он держал рулетку, уезжал в Америку и вернулся, и теперь учил нас русскому письму и счету.

Кнакер шумно дышал и громко топал, и, когда снимал боты, мальчики с ужасом смотрели на дверь.

Он появился с пачкой книг, в котелке и визитке, с которой резко контрастировали бриджи и глянцевые краги. Глядя на них, мальчики думали, что Фома Гордеич только что соскочил с коня, тем более что он не вошел, а ворвался в класс. Он кинул свою пачку книг на кафедру, затем взошел на нее сам, сложил руки на мощной груди и начал так:

— Балбесы! Вы думаете, если нет Николки (так называл он свергнутого царя), так можно ходить головой вниз, а ногами вверх? Кто так думает — вон из класса!

Мальчики не шевелились.

— Ну, так сидите смирно, — сказал Фома Гордеич, — чтобы я не слышал, как вы дышите.

Он развязал свою пачку книг, раскрыл одну из них и углубился в нее.

Мальчики молча сидели и смотрели на Фому Гордеича, изучая его пухлые щеки, выпученные глаза и длинный, висящий, как груша, нос. А Фома Гордеич сидел на возвышении, листая страницу за страницей, хмыкал, удивленно поднимал брови, притопывал ногой в такт чтению и изредка вскрикивал: «Ай-ай-ай!»

— Фома Гордеич, а я знаю, что вы читаете, — прокричал восторженный голос из класса. — Вы читаете «Три мушкетера».

— Босяк, откуда ты знаешь «Три мушкетера»? — поднял голову Фома Гордеич, рассматривая мальчика.

— Я еще знаю «Королеву Марго», мне подарили на именины, — отвечал мальчик.

— Ну, хорошо уже! — сказал Фома Гордеич, захлопывая книгу. Он встал, расправил грудь, зевнул и сказал: — Эй, вы, байбаки, балбесы, башибузуки, и зачем вы только сюда приходите? Из вас ученые, как из меня блюдечко!

После этого он сделал передышку, во время которой медленно оглядывал мальчиков от первой до последней скамьи, а класс постепенно бледнел.

— Ну? — спросил Фома Гордеич, имея в виду заданный урок.

Мальчики убито молчали, чувствуя, как ноют у них кости, и лихорадочно вспоминали урок.

— Ну, кого я спрашиваю, чердачную балку или вас? — закричал он так, что с потолка посыпались на мальчиков рыжие прусаки.

В классе стало тихо, как на кладбище.

— Ну, иди, например, ты, Голубчик! — ткнул он пальцем в головастого мальчика.

— Я не Голубчик, — заикаясь от страха отвечал головастый мальчик.

— А кто же ты? Кто твой отец?

— Мой отец Зайчик.

— А ты думаешь, если ты Зайчик, так я стану перед тобой на колени? — сказал Фома Гордеич. — Ну, иди уже сюда.

Фома Гордеич подтянул Зайчика к себе и поставил его между своих мощных колен.

— Ну, ведь ты не выучил урока? — спросил он, заглядывая в бегающие глаза Зайчика, и толстыми, короткими, точно обрубленными, пальцами больно ущипнул Зайчика за щеку.

— Уй, учитель, уй! — вопил Зайчик. — Учитель, я все выучил!

— Ну, раскрой книгу, ты, овца, — сказал Фома Гордеич.

Зайчик открыл книгу и преданно, как собака, посмотрел в глаза учителю.

— Найди страницу, — велел Фома Гордеич и, держась за сердце, начал: — Уф… Уф…

Зайчик, сопя, отыскал нужную страницу, закапанную вареньем.

— Ну, что тут написано, ты, оглобля? — спросил Фома Гордеич.

— Тут написано, — отвечал Зайчик, отчаянно вглядываясь в буквы, — тут написано… — и, шепелявя и заикаясь на каждом слоге, он читал: — Ма-ша, на-ша, ка-ша…

А Фома Гордеич, прикрыв глаза и в такт отбивая ногой каждый слог, повторял за Зайчиком:

— Ма-ша, на-ша, ка-ша… Очень хорошо.

Вдруг он приоткрыл глаза и посмотрел на испуганного и ликующего Зайчика:

— А что такое Ма-ша?

Зайчик во все глаза смотрел на учителя.

— А что такое ка-ша? — свирепел Фома Гордеич.

Зайчик глотал слюну. Никогда ему в голову не приходило, что это непонятное, далекое, произносимое чужим, визгливым голосом «ка-ша» и есть та манная каша, которую он так не любил и за которую каждое утро получал копейку.

— А что такое на-ша? — гремело где-то над головой, и Фома Гордеич двумя жесткими, как клещи, пальцами взялся за пушистое, мягкое ухо мальчика. — Я спрашиваю: что такое на-ша? Олух, овца!

— Уй, учитель! Уй, сейчас я скажу! — кричал Зайчик, и малиновое ухо его выросло из-под кепочки на два дюйма.

— Господи, когда все это кончится! — сказал Фома Гордеич и вдруг схватился за сердце: — Уф… уф…

Отдышавшись, он сказал:

— Возьмите в руки перья.

Мальчики схватили ручки, торопливо макали их в фаянсовые чернильницы-невыливайки и, косясь на учителя, нагибались над тетрадями, уже заранее высунув кончик языка.

— Пусть написана будет буква «а», — объявил Фома Гордеич.

Мальчики тщательно принялись за работу.

Чернила не были у всех одинаковыми: у одних синие, у других — зеленые, а у кого и бордовые. И вот по всему классу, на всех партах, разными цветами оживала буква «а», первая буква алфавита.

У кого она была круглая, пузатая, как арбуз; у кого зеленая, тощая, во всю страницу, как кол; а у кого, окруженная оранжевыми кляксами, расцветала, как бутон розы.

Фома Гордеич, пока скрипели перья и сопели мальчики, сидел с закрытыми глазами и что-то жевал.

— Готово? — спросил он и открыл глаза.

— Готово, — ответили мальчики.

Фома Гордеич сошел со своего пьедестала и, шумно отдуваясь, пошел по ряду, искоса заглядывая в разрисованные кляксами тетради и молча отпуская направо и налево оплеухи.

— Оболтусы… Олухи… Оглобли…

Вдруг его прорывало на букву «т»:

— Тупицы! Тираны! Тимофеи!

Иногда он останавливался и в виде поощрения брал мальчика за пухлую, как желе проступавшую сквозь его грубые пальцы щеку и говорил:

— Хорошо!

— Или же:

— Так хорошо, что лучше и быть не может!

Зайчика он взял за затылок и потыкал лицом в книгу.

— Смотри, олух, что у тебя, лопнули глаза? Смотри, как пишется буква «а» у людей! Это же «а», а не «ж»…

Но вот он дошел до «камчатки», где сидел Дылда, уже третий год писавший букву «а» и начертивший ее теперь так, что от одного взгляда темнело в глазах.

Фома Гордеич тоскливо спросил:

— Что я велел написать?

Оплеуха прозвучала как выстрел, а Дылда отлетел к противоположной стенке и завыл:

— А-а-а… А-а!

— Так что же ты, разбойник, написал? Что ты, рекрут, нарисовал? Примус? Я спрашиваю тебя, я спрашиваю твоего папу, я спрашиваю твоего деда-кантониста. — Фома Гордеич воздел руки к потолку и сказал: — Господи, до каких пор ты будешь меня мучить? Пошли на них чуму, чахотку, чесотку!

Ой, как тоскливо в этом пыльном, смрадном, жужжащем мухами, до отказа набитом мальчиками и рыжими прусаками классе! Как душно за закрытыми окнами, в которые стучатся осы! Какое яркое, воспаленное солнце! И слышно, как громыхают биндюги, как умоляюще кричат: «Но-ожи точим, но-ожницы!..»

Я сидел с гудящей головой. Я смотрел на восседавшего на кафедре Фому Гордеича, на натужно сопящих мальчиков, скрипящих длинными перьями по тощим, набитым кляксами тетрадкам, на эту комнату с грязными, оборванными обоями, в которой сам воздух мертвел от скуки, с отвращением обоняя керосин и чеснок, и не понимал, зачем меня закрыли тут, зачем посадили за эту черную, закапанную чернилами, изрезанную ножами нескольких поколений мальчиков парту. Я смотрел в раскрытую передо мной книгу с разбегающимися древними значками и ничего не понимал.

День был ужасно длинный, солнце остановилось посреди неба. И вместе с ним заснули облака. И голос учителя, монотонный, сердитый, как ворчанье засыпающего шмеля, еле доносился до меня.

Где я? И зачем все это? И кончится ли это когда-нибудь?

И вдруг точно мне ожгли ухо:

— Ты что, турок, пришел сюда спать?..

6. Котя Бибиков зовет на Принцевы острова

— А вас чему там учат? — спросил Микитка.

— Вот я уже буквы умею, — показал я измазанную кляксами тетрадь.

Микитка во все стороны поворачивал тетрадь и разглядывал чудаковатые, похожие на таинственные строения древние иероглифы.

— Это вот будет «а», а это «б», — сказал я.

— Непохоже, — с сомнением покачал головой Микитка.

— А ты, Микитка, зачем не учишься?

— Некогда, — ответил Микитка, вскинул вожжи и по-извозчичьи причмокнул: — Эй, малахольные!

К зависти всех мальчиков, Микитка, в больших чеботах, в кожаном переднике и кожаном картузе, разъезжал по городу на широкой гремящей платформе, длинным витым кнутом управляя косматым битюгом, с гигантской дугой, на которой было написано «Фруктовые воды». А впереди, как вестник, бежал с высунутым языком Булька, лаем оповещая, что Микитка везет сельтерскую. Он развозил по городу сельтерскую воду в больших красно-медных, похожих на снаряды баллонах с белой оловянной головкой и курком. Нажмешь курок — и сельтерская, как выстрел, вырывается с шипением и звоном.

Микитка никогда не сидел на биндюге. Нет! Расставив ноги, крепко упираясь чеботами, он стоял на платформе, вольно и свободно держа вожжи, и, как настоящий балагула, щелкал кнутом над битюгом, никогда не дотрагиваясь до него, а только пугая, и кричал на всю улицу: «Все!» «Руши!»

Конь ступал осторожно, как бы проверяя, не провалится ли мостовая под его пудовыми шагами, и, сотрясая всю улицу, выбивая искры из булыжника, с громом вез биндюгу.

Я бежал рядом и снизу вверх смотрел на Микитку в железных извозчичьих сапогах, и мне казалось, что он правит всей улицей и течением облаков на небе… Как повернет, так и будет!

Во время поездки Микитка был недоступен мальчикам. Если они бежали за биндюгой и хотели вскарабкаться на нее, Микитка, как истый извозчик, даже не оглядываясь, хлестал кнутом назад и орал: «Брысь!», и мальчики, как брызги, разлетались во все стороны, а кому достался кнут, тот кричал: «Уй, уй!»

Доехав до угла улицы, где стоял киоск, Микитка круто останавливал биндюгу и объявлял:

— Господин Штекельберг, два сифона!

Он сгружал два медных снаряда, оставляя их прямо на тротуаре, и, не дожидаясь, пока господин Штекельберг, у которого грыжа, явится за ними, кричал: «Вье!», «Но!»

Микитка привозил сельтерскую даже в немецкую кондитерскую. Подъезжая к ней, он поправлял кожаный передник и кожаный картуз на голове; и даже конь, понимая, к какому месту он приближается, переставал высекать искры из булыжника и, как это ему ни было трудно, непривычно и неприятно, ставил свои косматые, с подковами ноги осторожно, точно скользил по паркету. И платформа подкатывала неслышно. И Микитка ничего не объявлял, а сам слезал и, кряхтя как грузчик, стаскивал самый большой баллон.

— На, подержи, — сказал Микитка, вручая мне вожжи, а сам, грохоча сапогами, унес тяжелый, мощный снаряд в магазин, где за маленькими цветными столиками сидели господа в соломенных канотье и няни с мальчиками в матросках и все крохотными костяными ложечками ели с маленьких блюдечек ландышевые шарики розового и лимонного мороженого.

Я стоял на биндюге в позе извозчика, я держал в руках сырые, холодные ременные вожжи, я держал их, словно приводы всего света.

Я чуть слышно дернул правой вожжой, и конь послушно повернул голову вправо, кося выпуклым глазом: «Сюда идти?» Я дернул левой вожжой, и конь повернул голову влево: «Сюда?»

Было так удивительно, что конь слушался меня, что этот огромный свирепый зверь, с шумом дышащий покатыми потными боками, отвечал на мое легчайшее движение! И все время не оставляла мысль, что сейчас он повернет голову и рявкнет: «А ну, киш отсюда!» — и жутко щелкнет желтыми лошадиными зубами.

Но конь покорно слушал вожжи и лишь изредка встряхивал головой: «Ты не очень дергай, мальчик».

В безумной решимости, дрожа, я вскинул вожжи и по-извозчичьи причмокнул:

— Эй, малахольные!

Конь медленно, осторожно пошел, и мерно поплыла подо мной мостовая, и двинулись вперед улица о крылечками, воротами, собаками. А я дергал вожжи:

— Нно!.. Руши!

Конь, чувствуя свободу, шел широким, размашистым шагом, и грохот, пугая меня, наполнял улицу.

— Тпрру! Тпрру!..

Я изо всех сил натягивал вожжи, но конь легко, играючи, одним поматыванием головы выдернул их из моих рук и, чего-то испугавшись, подстегиваемый моими отчаянными криками и воплями, понесся вскачь.

Что это — улица опрокинулась в синее небо? Я лежал на спине и орал:

— Ой! Что я наделал!

— Стой! Стой! — кричали сзади.

В огромных сапогах, спотыкаясь, бежал Микитка.

— Раззява!

Он с размаху прыгнул на биндюгу и, падая навзничь, натянул вожжи. Конь остановился, но все еще возмущенно мотал головой, все еще нетерпеливо перебирал ногами, выбивая подковами чечетку, и налитый кровью глаз обидчиво косился на Микитку; «Ты пресек меня на полном ходу».

— Тикай, гимназия! — закричал Микитка, увидев Котю с голубым глобусом в руках.

— Я знаю, где дуют пассаты, я знаю, где пассаты встречаются с муссонами, — завороженно проговорил Котя.

С тех пор как он стал гимназистом, он будто переселился в другой мир. Теперь, срывая цветок, Котя не нюхал его, а сначала считал тычинки. Если поймал бабочку, то, рассмотрев, не отпускал ее снова в полет, а обязательно накалывал булавкой на бумагу или картон и прятал в темную коробку, где она должна была умереть и истлеть с распластанными крыльями, не увидев всего, что ей надо было увидеть и что отпущено было ей в этом мире.

Однажды я показал ему бузинную палку. Он поглядел на нее и сказал:

— Это бамбук! Я знаю.

Он ослеп от своей гимназической науки.

Мама, и папа, и дедушка, и бабушка, и даже не его бабушка, а бабушка другого мальчика, ужасаясь, говорили:

— Железная голова!

Котя уже трижды убегал — в Америку, а потом еще на Маркизские острова. Стоило ему узнать в гимназии, на уроке географии, о существовании на свете нового материка или острова, где живут краснокожие индейцы или папуасы, как он туда убегал. Но не добирался до Заречья, где жили рыбаки, как его ловили и возвращали назад.

После этого Котя долго ходил опухший и красно-освежеванный, словно побывал не в руках своего папы, господина Бибикова, а у людоедов. Но уже на следующий день он снова был замазан вареньем и повидлом, которыми угощали его бабушки и тетушки в компенсацию за папин урок географии. И, держа за щекой ириску, Котя вынашивал в своей голове новый побег.

— Хочешь, убежим на Принцевы острова? — шепотом предложил он.

— Какие там Принцевы острова, — отвечал Микитка, стоя на биндюге, — нету никаких Принцевых островов.

— Как нету? — Котя захлебнулся от негодования. — Смотрите, он говорит, нет Принцевых островов. Может, ты еще скажешь, что нет Маточкина Шара? — кричал Котя, призывая в свидетели совсем маленьких, без штанишек, в цветастых платьицах мальчиков.

Те посапывали носами и молчали.

— А ты карту полушарий видел? — спрашивал Котя.

— Ну, видел, — угрюмо отвечал Микитка.

— Не видел. Где ты видел? В конюшне? А скажи, где Лимпопо?

— Там, — неопределенно махнул рукой Микитка.

— Где там? Что там? Ой, насмешил!.. — кричал Котя.

— Там крокодилы, — вдруг сказал Микитка.

Котя окаменел от удивления.

— Откуда ты знаешь? — шепотом спросил он.

— Лучше тебя знаю, — отвечал Микитка.

— А пампасы — знаешь? Бунгало знаешь?

— Ну, знаю, — неуверенно храбрился Микитка.

— Там краснокожие, там скальпы снимают. Имеешь понятие?

— Ну, нож такой, — сказал Микитка.

— Нож! Понимаешь тоже! — хохотал Котя. — Берут человека за голову и — чик! А потом высушивают. Она, как орех, маленькая.

— Это ты голову — чик? — усмехнулся Микитка.

— А что? Я читал «Всадника без головы». Всадник мчался по прерии. Всходил красный месяц, как отрубленная голова… — декламировал Котя.

— А за что им головы снимают? — заинтересовался Микитка.

— Как за что? — снова захлебывался от негодования Котя. — Они краснокожие, они вредные.

— А вот я тоже тебе голову чик! Хорошо будет? — спросил Микитка.

Котя, пораженный, молчал.

— Ну, что — ловко будет?

Пузатые мальчики в платьицах переводили глаза с одного собеседника на другого, поглядывая то на ликующего Котю, резво снимающего скальпы с индейцев, то на крепко стоящего в биндюге, в мужичьих чеботах Микитку, еще не зная, кому отдать предпочтение и свое мальчишеское доверие.

Микитка, голый, держась за гриву и понукая босыми пятками коня, въехал в реку. Конь шел, отфыркиваясь и стараясь дотянуться малиновой губой до воды. Но Микитка крепко тянул за уздцы и до времени сдерживал его. Потом отпустил, и конь, жадно прильнув к воде, пил и пил, выпивая из реки солнце.

Напоив коня, Микитка заорал: «Но!» — и ударил его босыми пятками. И конь медленно, осторожно, храпя, пошел все глубже и глубже. А Микитка покрикивал: «Но, саврасый!»

В какой-то момент течение подхватило коня, и, всхрапнув, он поплыл. А Микитка, мокрый, лежал на зеркально-шоколадной лошадиной спине.

Посреди реки конь вдруг подал голос: ого-о-о! И Микитка, вдыхая ветер, сверкание солнца, чуя под собой коня, тоже кричал:

— Ого-о-о!

— Микитка! Микитка! — Я стоял на берегу и все тянулся к нему. — Хорошо, Микитка?

— Ого-о-о! — отвечал Микитка.

Он повернул коня и выплыл к берегу, весь в зеленых водорослях.

Пахло тиной, солнцем, безумно смелым и вольным миром реки. И сверкание реки, и ярко-зеленые блестящие ивы на берегу, и дальние, снежной белизны облака — все вместе с Микиткой радовались храброй отважной жизни.

Теперь, когда Микитка развез тяжелые баллоны и на обратном пути собрал пустые, легче пуха, и с грохочущими, катающимися по платформе баллонами приезжал на завод фруктовых вод, он распрягал коня, надевал на него торбу с овсом и шел к хозяину за получкой.

В больших, холодных, с цементным полом залах завода фруктовых вод по-пороховому пахло серой, в любой момент тут все могло взорваться и взлететь на воздух.

Но Микитка смело проходил меж медных кубов с массой изогнутых трубок, в которых била, клокотала вода. Острый газ бурей врывался в эти кубы, и все вокруг дрожало. И стрелки на манометрах, мускулисто подрагивая, показывали, какое это было страшное, динамитное напряжение. Микитка постукивал ногтем по манометрам и говорил:

— Хозяин, деньги.

— Деньги, деньги, — ворчал хозяин, — все время я только и слышу — деньги.

А Микитка, получив несколько мокрых монет, снимал свои чеботы, кожаный передник и кожаный картуз и снова становился босоногим, свистящим мальчишкой, гоняющим голубей, играющим в «чет-нечет», и «принц и нищий», и даже в прятки. И, глядя на него, трудно было угадать в нем того мужичка в кожаном переднике и кожаном картузе, который управлял тяжелой гремящей биндюгой, увозя за собой улицу. От него вкусно пахло лошадьми и динамитным газом.

7. «Великий немой»

— Жадюга! Теперь не старый режим, — сказал однажды Микитка хозяину «Фруктовых вод».

— Ну, иди, иди на все четыре стороны, — сказал хозяин.

Микитка плюнул и бросил к его ногам кожаный картуз и кожаные рукавицы, а потом разулся, бросил и сапоги и ушел босиком. Теперь он получил картуз с серебряным галуном «Экспресс» и в своей удивительной фуражке ходил по городу с ведерком и мазилкой.

Мальчики забегали вперед, смотрели на его фуражку и громко вслух читали: «Э-к-с-п-р-е-с-с». И когда Микитка останавливался у афишной тумбы, они тоже останавливались и молча, с трепетом наблюдали, как он разворачивал афишу с большими квадратными красными и синими буквами, осторожно прикладывал концы и вдруг, непонятно как, одним взмахом руки приклеивал ее всю сразу, а потом еще делал по афише несколько поперечных ударов кистью и зачем-то крякал. И мальчики тоже крякали.

Булька, который, как всегда, был тут, пока его хозяин работал, сидел и умильно смотрел на него, а когда афиша была наклеена, подходил к ней ближе и вдруг подскакивал и лизал клей. А мальчики вслух, перебивая друг друга, читали афишу.

Микитка шел к следующей тумбе, мальчики шли за ним, и все повторялось сначала.

Когда сумка пустела, Микитка возвращался к «Экспрессу» и совершенно свободно проходил в это загадочное, полное чудес здание с куполом и серебряным шпилем, красивее и заманчивее которого не было на всем свете.

И однажды я тоже прошел туда. Нет, не через парадный вход, у которого горели газовые фонари и мерещились неведомые дальние страны, не мимо того светлого окошечка кассы, из которого торчал крючковатый нос вредного и неприступного кассира. Микитка повел нас через проходной двор, а потом какой-то винтовой железной лестницей.

Холодным ветром встретила нас освещенная пыльной лампочкой огромная сцена. Словно во сне мы двигались в этом выдуманном мире, мимо нарисованных лесов и городов, мимо картонных колонн и крылечек, за которыми не было домов.

Микитка привел нас в пустой, гулкий зал с рядами красных стульев и сказал:

— Сейчас будет «Великий немой».

Непонятно откуда заструился зеленый стрекочущий свет, и все вокруг ожило, а впереди, на белой простыне, замелькало, замельтешило и разлилось голубыми волнами море из «Сказки о рыбаке и рыбке». На высокой волне, то поднимаясь к небу, то падая в пропасть, летел похожий на огромного майского жука аэроплан.

— Блерио! Блерио! — закричал Котя.

А потом замелькала улица, и по ней смешно, точно заведенные ключиком, задергались и побежали человечки в котелках и высоких цилиндрах. Они влетали в магазины и в ту же секунду как ошпаренные выскакивали с пакетами и неслись, стараясь друг друга обогнать. Но — удивительно — успевали при этом, встретив знакомых, на ходу поднять котелок или послать воздушный поцелуй. Они вскакивали в извозчичьи пролетки и в двухэтажные омнибусы. Но и тут не успокаивались, а, словно сидели на иголках, вертелись, размахивали руками, секретничали друг с другом. И вдруг ни с того ни с сего выбегали и снова неслись, точно выпущенные из рогатки. Куда и зачем они так торопились?

На секунду волшебный свет погас, а когда он снова застрекотал, уже маршировали солдаты в касках с шишаками, высоко подкидывая ноги.

— Эйнс, цвай, драй! Эйнс, цвай, драй! — зашептал Котя.

Гусиной цепочкой пробежали они по перрону, в одно мгновение исчезли в вагонах, и видно было, как паровоз выпустил сжатые клубы пара. Замелькали, закрутились колеса, и поезд исчез вдали.

И все это молча, молча, сквозь волшебную сетку дождя давних времен.

И наконец маленький, смешной человечек с усиками, с тросточкой, в котелке и нелепых башмаках взбежал по лестнице, сбил с ног лакея с огромным тортом и теперь стоял с жалким, белым от крема лицом.

Котя громко захохотал:

— Так ему и надо!

Вспыхнул свет. Открылось скупое, скучное, серое полотно экрана. А вокруг заспанные, удивленные лица. И будто ничего не было, будто бы все приснилось.

Я оглянулся: откуда все это?

8. Ночной гость

Я проснулся среди ночи от чего-то необычного, еще никогда не бывалого и очень страшного.

В комнате было так светло, словно среди ночи взошло солнце. Но отчего оно такое зловещее, багровое?

Тетка ходила по комнате и ломала руки:

— Что это будет? Что же это будет?

И неизвестно было, что горит. Одни говорили — станция, другие говорили — графский парк, третьи говорили, что горит весь мир.

По ночным улицам, ярко освещенным заревыми облаками, с разбойничьим свистом неслись «вольные казаки» на красных конях. Осенний ветер с дождем хлестал жовто-блакитные флаги Центральной Рады.

В эту ночь в нашем доме появился новый, странный человек.

Он появился неожиданно и очень тихо, хотя приехал из самого Парижа. И это было очень удивительно, ибо на нашей улице, когда приезжали из соседней Ванцетевки, что в двенадцати верстах, Туна Кабак поднимал такой грохот и крик, что будил всю улицу, и все выходили на порог и спрашивали: «Ну, как там, в Ванцетевке?» И лишь после, выяснив все во всех подробностях, уходили в дом и ложились спать.

Вся улица знала, что у нашего кузнеца Давида есть сын Ездра. И этого Ездру боялся сам царь и велел, если тот появится, заковать его в кандалы и отправить на каторгу, а если побежит, то застрелить из ружья. Но городовые не могли поймать Ездру, потому что он убежал в Париж, а туда городовых не пускали.

Однако Ездру не забывала и «державна варта». Стражники уже несколько раз приходили к Давиду и шашками искололи все перины в доме, и войлок на чердаке, и мешки в погребе. Они выстукали все стены, разрыли землю в кузне и сказали, что если сын появится, то Давид должен сразу прийти и сказать об этом. Давид усмехнулся и ответил: «Очень хорошо!..»

— Для него кинуть бомбу — то же самое, что для вас кинуть орешек, — говорила про Ездру моя тетка, которая все знала.

Я живо вообразил себе человека в широкополой шляпе, с поповскими волосами до плеч, с бомбой у пояса, в галифе и высоких, шнурованных до колен румынках, какие, по моему мнению, носили люди, которые кидали бомбы.

Но посреди ночи, в неверном, колеблющемся свете свечи, тихо появился человек в нездешнем светлом плаще, с густой черной бородой. Его привел кузнец Давид, и он был очень похож на Давида.

— Тут, у часовщика, тебе будет хорошо, — сказал Давид и ушел к себе в кузню.

У нашего гостя был полосатый, наверное парижский, чемодан с яркими глянцевыми картинками.

Когда он открыл его и тетка приблизила свечу, чтобы посмотреть Париж, а я придвинулся, чтобы посмотреть бомбы, мы увидели одни большие, серые, тяжелые, как булыжники, книги. И она ничего не сказала, моя тетка, она только вздохнула, но в этом вздохе были удивление и горечь, которые на словах можно было перевести приблизительно так: «А! Ко всем приезжают родственники из Америки — миллионеры, а к нам приезжает человек с книгами».

Но, несмотря на эту разочарованную горечь, тетка все-таки раздула самовар, работая халявой сапога, как мехами в кузнице, и скоро из трубы полетели искры и самовар весело запел. И посреди унылой ночи в доме стало уютно и весело.

Пока гость пил чай, дед, оставив молитвенник, спрашивал, как там, в Париже, что делают люди в Париже.

— Я помню вас маленьким мальчиком, — начал дед, издалека подходя к вопросу, который интересовал его больше, чем десять Парижей. — Вот таким маленьким (он показал на несколько вершков от пола) я, извините, нянчил вас на руках, а теперь даже не знаю, кто вы есть.

— Человек, — рассмеялся ночной гость.

— Но за кого, за какой, например, список вы стоите? — осведомился дед.

— За список, который не нравится гайдамакам, — сказал ночной гость.

— А что вы, сами приехали из Киева или, может, вас кто прислал? — спросил наконец дед.

Я вдруг брякнул:

— Дядя, а вы кидаете бомбы?

— Сию же минуточку, сию же секундочку спать! — закричала тетка. — Как вам нравится этот мальчик? Посреди ночи его интересуют бомбы! Не смей и во сне думать о бомбах, ты слышишь, что тебе говорят?

Утром ставни в угловой дедушкиной комнате оказались закрытыми. Светило солнце, прилетели воробьи на подоконник и сердито застучали клювами, но ставни не открылись.

Что он делал, этот странный, непонятный ночной гость, в темной комнате с покатым полом и мышиной норкой в углу, где на старом комоде стоял тяжелый медный подсвечник? Мне показалось, в комнате сверкнул огонь. Может быть, это он уже достал бомбу?

Я заглянул в щель. Наш ночной гость и какие-то чужие люди сидели за столом и при свете свечи читали газету.

Непонятно.

В переулке у дома вертелся какой-то человечек в котелке и толстом, мохнатом кирпичном пиджаке. То он стоял и делал вид, что читает афишу, то исчезал и появлялся уже с другой стороны, снова останавливался возле афиши и, сняв котелок, как веером, обмахивался им. Кто он такой и что ему здесь надо?

— Мальчик, иди сюда, — позвал он меня.

У него были крохотные усики, как приклеенная под носом черная ниточка.

— Тебя как зовут, мальчик? — спросил он.

Я ответил.

— Смотри, какая умница, — сказал он и ущипнул себя за усики. — А сколько тебе лет?

— Пошел восьмой год.

— Ах ты, моя умница, честное слово! — Он снова ущипнул себя за усики.

У него были пронзительные, какие-то сумасшедшие зрачки.

— Ну что за молодец! — сказал он и в знак восхищения даже сбил котелок на ухо.

Он вытащил из кармана портсигар, не глядя на него, нажал на кнопку, приоткрыл и, так же не глядя, достал из портсигара тоненькую папироску, потер между пальцами, потом достал спички и, прикуривая, сквозь пламя спички все продолжал неотрывно и неприятно смотреть мне прямо в глаза, и в черных зрачках его, как в зеркале, стоял мальчик.

— Вот, — сказал он, затянувшись и выпуская дым изо рта, ноздрей и, казалось, даже из ушей. — Умеешь так?

Я сразу же забыл его сумасшедшие зрачки.

— А ну, еще раз, дядя.

Он снова жадно затянулся и на этот раз действительно выпустил дым из ушей, и дым шел медленной и тягучей струйкой из правого и левого уха — так долго, что казалось, и голова набита дымом и этому не будет конца.

— Хочешь, научу? — сказал он.

— Я не сумею, дядя.

— Ого, будешь дымить, как самоварная труба. — И он снова неприятно, глубоко заглянул мне в самую душу своими малахольными глазками.

Мне стало не по себе.

— Дядь, я тебя боюсь, — сказал я.

— Отчего же ты меня боишься, дурачок? Я хороший! — И он хихикнул, показав черные, как семечки, корешки зубов, и мне стало еще страшней. — Смотри! — Он вытащил большой клетчатый платок, завязал на моих глазах многочисленные узелки, потом смял в кулаке и дунул в кулак и сразу развернул и тряхнул платком, на котором не было ни одного узелка и из которого шел папиросный дым.

Я опять забыл про его страшные глаза.

— А как вы это делаете, дядя?

— Брысь! — крикнул Микитка, как всегда неожиданно появившийся на заборе.

— А ну, иди сюда, шмендрик! — сказал человечек в кирпичном пиджаке.

— А чего я там не видел! — ответил Микитка.

— Ух ты, байстрюк!

— Дядя, а я знаю, кто ты, вот! — объявил Микитка. — Сказать?

— Слезай, слезай, там поговорим.

— Филер, вот ты кто! — сказал Микитка и соскочил по ту сторону забора. — Филер, шушера! — закричал он оттуда.

Человечек посмотрел на меня тоскливым взглядом. И не успел я оглянуться, он точно провалился сквозь землю.

А на улице вскоре появился другой — валет с бабочкой на шее и астрой в петлице, в лимонных штиблетах. Он стоял у калитки и делал вид, что поджидает невесту. То он вытаскивал часы, смотрел на них, прикладывал к уху и слушал, то вынимал из кармана платок и смахивал пылинки со своих штиблет.

В это время появился коваль.

— Что вам, молодой человек, нужно и что вы тут потеряли?

— А кто вы такой будете, что имеете право задавать мне такие вопросы?

— А я буду такой, что могу вас взять, — он поднял ржавый кулак, — и от вас останется одна астра, молодой человек, и еще две капли воды.

Когда валет с бабочкой исчез, загадочные гости стали выходить черным ходом, поодиночке.

Зачем пришли сюда эти парубки с завода Мельцера в черных сатиновых косоворотках и сапогах гармошкой?

Что делал тут студент в зеленой фуражке с молоточками? И почему сыновья Давида, все богатыри, не в кузне на горе, а здесь? И почему уходят, оглядываясь, в разные стороны? Неужели у каждого в кармане бомба?

— Они пошли бомбы кидать, — сказал я Микитке.

— Какие там бомбы? — сказал Микитка. — У них подпольная маевка.

— Какая маевка, что ты? Май когда был?

— Ну и что — маевка всегда, — уверенно ответил Микитка.

— А скоро они начнут бомбы кидать?

— Эти болтать не будут, — сказал Микитка.

— А что они будут делать?

— Поживем — увидим, — загадочно ответил Микитка.

Последним из дому вышел наш ночной гость. Я его сразу не узнал. Он был без бороды, совсем молодой, в черном рабочем картузе и смазных сапогах. И только теперь я заметил, что у него были большие темные руки молотобойца.

9. Долой, долой буржуев!

Мальчики прибежали к учителю на рассвете, еще сонные, в нахлобученных на самые глаза картузах.

А маленький учитель в ермолке неподвижно сидел над Книгой книг.

— Учитель, потоп! — закричали мальчики.

Учитель медленно приоткрыл глаза и посмотрел на мальчиков тусклым, потусторонним взглядом.

— Откройте книги и сидите смирно.

И, маленький, весь заросший бородой, он, подняв указательный палец, данный ему богом, чтобы указывать детям на его творения, стал рассказывать о золотом веке величайшего из великих, мудрейшего из мудрых царя Давида.

Учитель вел свой рассказ о царе Давиде, я дремал, и голос его доносился сквозь тысячелетия, будто из дворца Давида.

…Меня разбудила музыка. В маленькое низкое окошко мы увидели: по улице шел солдатский духовой оркестр. Медные трубы были повязаны алыми бантами, а за трубачами с красным знаменем шли парубки с завода Мельцера — в кожаных тужурках, в пальто, в свитках, перепоясанные патронташами, с русскими и австрийскими винтовками, а то и без винтовок, с одним штыком.

Вооруженные шли сегодня открыто, весело, шумно и несли яркий, издалека видный плакат: «Напором смелым, усилием дружным мы Капиталу сотрем главу».

Барабаны гудели, трубы так ревели, что в небе рассеялись тучи, и взошло солнце.

— Учитель, золотой век! — закричали мальчики.

— Не о том золотом веке, что там, а о том золотом веке, что тут, надо знать, — сказал учитель и постучал по книге.

У учителя были, наверное, очень странные очки. Когда он смотрел в книгу, все представлялось ему в увеличенном виде: огромные всадники на огромных конях, как тени, скакали по ее страницам. Учитель рассказывал нам про богатыря, от одного крика которого враги валились как подкошенные и зубы у них выскакивали из челюстей и рассыпались по полу, и всякий, на кого он бросал взгляд, даже птицы, летящие по воздуху, обращались в груду костей.

По ходу рассказа или чтения учитель подпрыгивал на стуле, вскрикивал и даже мяукал от восхищения, плакал настоящими слезами и, подбадривая исторических героев и мудрецов, давал им советы, исходя из современного опыта. И все было так живо, так гремело, что учитель быстро уставал, точно сам носился на буйном коне, и от усталости дремал в кресле, пока мальчики не будили его криком: «Учитель, потоп!»

Но стоило только учителю оторвать глаза от книги и взглянуть через те же очки в окошко, на улицу, как все, словно в обратной стороне бинокля, ужасно уменьшалось. Люди казались ему жалкими, ползущими по былинке бытия божьими коровками. И вот именно этой науке проникновения и растворения в исчезнувшем мире он и учил маленьких детей, в том числе и меня.

— Дети, смотрите в книгу и не смотрите в окно, — сказал учитель.

Мальчики снова расселись по партам и уткнули лица в желтые страницы.

— А ты смотришь в книгу, а видишь барабанные палочки, — сказал мне учитель.

— Я вижу книгу, учитель, — сказал я.

— Ну, хорошо, хорошо, я уже вижу, что ты видишь.

Я был, по мнению учителя, странным мальчиком. Один удар барабанной колотушки заглушал для меня всю историю от Навуходоносора до наших дней.

Скоро я убежал на улицу, бросив маленького учителя с огромными очками на носу. А он, привыкший к исчезновению и превращению в прах целых царств, и не заметил исчезновения маленького мальчика.

Я побежал на звуки музыки. Высокая, до неба, мельница, вся белая от муки, теперь не грохотала, а была тихой-тихой, и рабочие мельницы, и грузчики, и биндюжники у белых фур, и мужики в белых свитках — все стояли на площади, слушали музыку и чего-то ждали. Народ все подходил и подходил.

На балконе второго этажа конторы появились солдаты с алыми полосами на шапках, и среди них наш ночной гость, которого все теперь звали Ездра-кузнец.

Он снял свой картуз, он поднял руку, и стало так тихо, что слышно было, как вдали стучала крупорушка.

— То-о-варищи… Гра-а-ждане! — И стало еще тише; звенел и перекатывался голос, и гремело дальнее эхо: — То-о-варищи!.. Ни в одной революции не побеждали словами. Да здравствует Красная гвардия!

— Долой жовто-блакитников! — закричали на площади.

— Долой, долой буржуев!

Падали желтые и красные листья. Мальчики ловили их и прикалывали к шапкам, как кокарды, а девочки прятали в книги, где рассказывалось о таком же ушедшем лете, о других ушедших годах. И через много-много лет эти желтые сухие листья говорили им больше, чем вся книга, больше, чем книги всего света, вместе взятые.

Где-то далеко играла музыка.

Мальчики с красными кокардами на шапках строились на улице и с палками вместо ружей маршировали вдоль домов: «Ать-два! Ать-два!..»

Вот когда в картузе с красной кокардой я и появился на парадном крыльце господина Бибикова.

На дубовых дверях висел звонок — трехголовый медный дракон с открытой пастью и высунутым языком, за который и надо было дергать.

Удивительные сны снились, наверное, этому трехголовому дракону, но ни одной из его голов никогда не снилось, что такой мальчик, как я, дерзко схватит его за язык и растрезвонит об этом по всему дому. И уже неуверенный в себе, он смотрел на меня во все глаза, как бы спрашивая: «Дракон я теперь или уже не дракон?»

На звонок вышел Котя в гимназической фуражке.

— Тебе чего надо?

— А ты чего задаешься? — сказал я.

— Уходи! — закричал Котя.

— А вот не уйду, попробуй меня прогнать.

Где-то вдали началась перестрелка. И вдруг на улице показались «вольные казаки» с желто-голубыми значками на черных пиках.

Котя захлопнул дверь.

Я услышал горячее дыхание казацких коней, запах пота. Меня захлестнуло пылью.

— Открой, открой! — стучал я в парадную дверь.

Но дверь молчала, и драконы мрачно, отчужденно глядели на меня.

Казаки проскакали, и снова стало тихо. Откуда-то вынырнул Микитка с ржавым штыком за спиной, как настоящий солдат.

— Заварушка! — радостно закричал он.

Котя услышал голос Микитки и открыл дверь.

— Где заварушка?

— Буржуй, — сказал Микитка.

Котя возмущенно ударил себя в грудь:

— Кто, я — буржуй?

— А не то я буржуй?! — Микитка тоже ударил себя в грудь.

Так они стояли друг против друга и смотрели ненавидящими, непрощающими глазами.

— Да что с тобой канителиться, — сказал Микитка и сплюнул сквозь зубы. — Айда на крышу! — крикнул он мне.

Всегда, при всех событиях, на крыше, там, близко к небу, все виднее и яснее. Уже на темной, нагретой солнцем крутой чердачной лестнице будто отрываешься от земли и переходишь в новый, фантастический, смелый мир.

Таинственный, хватающий за душу сумрак, обмазанные глиной дымоходы, и между толстых балок — паутина, похожая на спящих летучих мышей.

— Почекай, — говорит Микитка и сам лезет на крышу. Потом над головой открывается окно, в глаза ударяет ослепительный ультрамариновый свет неба, и на этом фоне появляется лохматая голова Микитки.

— Слушай сюда!

Крыша пахнет солнцем и суриком, кружится голова.

Далеко-далеко, на все четыре стороны, нежданный мир чужих крыш — красные, зеленые, голубые и черно-соломенные, похожие на разваленные гнезда.

А там уже и река. Как далеко до нее пешком, по земле, и как близко, если бы лететь. А за нею голубеют поля — влажные, туманные, сливаясь с небом и облаками, За полями стоит темный-темный лес, и в нем живет медведь.

— Давай, — говорит Микитка.

Осторожно цепляясь за горячую, гремящую кровлю, я лезу на самый верх, к коньку, к трубе, где пахнет дымом.

Голуби, постукивая костяными лапками, бегут навстречу и, сверкнув белыми крыльями, взмывают и зовут за собой в лазурь. Слышится дальняя стрельба, и кажется, будто кто-то ходит по крышам города.

— Где же бой? Я не вижу боя! — кричу я.

— Гляди лучше! — говорит Микитка.

Синева неба, и сверкание солнца, и вольный ветер высоты сливаются с дальней перестрелкой. Так вот она какая, революция!

Глубоко внизу, как на дне колодца, появляется маленький, в черной крылатке, в черном котелке, с черным зонтиком, господин Бибиков.

Придерживая рукой котелок, он внимательно осматривает чердачные окна, крыши.

— Буржуй! — кричит Микитка.

— А, это ты, байстрюк!

— Я! — дерзко отвечает Микитка.

— Эй, Микитка, смотри! — кричит Бибиков.

— А чего смотреть?

— Эй, Микитка, плохо будет!

— Теперь уж не будет. — Микитка равнодушно сплевывает вниз.

— Будет, будет! Ты только сойди! — кричит Бибиков.

— А я не сойду!

— Сойди, немедленно сойди!

— Ох-хо-хо! — кричит в ответ Микитка.

— Ох-хо-хо! — повторяю я за ним.

— Ох-хо-хо! — гремит и хохочет все вокруг.

Низко, над самой головой, плывут облака.

— Буржуй! Буржуй! — несется уже и с соседних крыш.

А Микитка выставил штык и, направив его, как ружье, на Бибикова, целится и объявляет:

— Пли!

— Пли! Пли! — откликаются мальчики со всех крыш, расстреливая Бибикова.

10. Новые квартиранты

В местечке появился громадный красный автомобиль. И когда он, окутанный паром, с ревущим мотором, с летящими из-под капота фиолетовыми искрами, кружил по улицам, наполняя их грохотом и сиреной, казалось, мчится сама революция.

Мальчики изо всех сил, с криками и воплями бежали за ним, слушая его мощное дыхание и с наслаждением вдыхая новый, диковинный запах бензина и молниеносного движения.

Наконец машина, плюясь черным густым дымом, со всего размаха остановилась у дома господина Бибикова. Из нее выскочил человек в румяной кожаной куртке. Это был Ездра-кузнец. Он остановился, посмотрел на дом глазами хозяина — внимательно и любовно. Потом подошел к парадному входу и мелом написал на дверях рядом с драконом: «Реквизировано».

…Дом господина Бибикова, несмотря на холод, стоял с настежь раскрытыми дверьми и окнами. И со всей улицы люди шли сюда с корытами, с подсвечниками, со старыми табуретками.

И скоро этот тихий загадочный дом сверху донизу заполнился разным суетливым людом.

Там, наверху, под самой крышей, поселился Чижик, и тотчас же в круглом чердачном окошке, как виноградная гроздь, появилась знакомая гирлянда разноцветных фуражек, которая говорила заказчикам: «Здесь фуражечник Чижик! Капитанки, жокейки, картузы, котелки. Будьте здоровы!»

Чижик сидел и шил, и шил, иногда покрикивая «киш! Киш!» на воробьев, которые прилетали сюда по старой привычке.

Закончив шить и откусив нитку, Чижик надевал картуз сначала на свою голову, а потом на деревянную болванку и стучал по нему деревянным молотком, гладил горячим угарным утюгом, выбивал щеткой, а когда снимал картуз, болванка дымилась и у нее был усталый вид.

А воробьи с сердитым чириканьем летали мимо и кричали на Чижика. И казалось, что и сам щуплый Чижик был когда-то воробьем, но теперь понял, что шить фуражки все-таки выгоднее, чем чирикать.

И если Чижик, как и полагается шапочнику, поселился на самом верху дома, то в самом низу, за косыми, забранными решеткой окошками устроился сапожник Ерахмиэль с лиловым шишковатым носом.

Они и раньше жили в одном доме, и в том же порядке — Чижик на голубятне, а Ерахмиэль в подвале, но тот дом постепенно ушел в землю, так что голубятня висела над самой землей, а в подвале была вечная ночь.

Не успел Ерахмиэль поселиться, как тотчас же раздался дробный стук сапожного молотка, запахло мокрой кожей и клеем, и во дворе появились клиенты с туфлями и сапогами, в которых ходили еще, наверное, их предки при Вавилонском столпотворении.

Для Ерахмиэля все человечество делилось на тех, кто заказывает новую обувь, и тех, кто донашивает старую. И если первых, увидев в окошко, он встречал еще на пороге, то со вторыми разговаривал, не поднимая головы, продолжая сидеть на своем кожаном табурете, стучать молотком и одновременно угощать свой шишковатый нос табаком.

В большом фасадном окне между Чижиком и Ерахмиэлем появился хромоножка портной с сантиметром на шее. С утра до вечера сидел он на столе, подвернув под себя ноги, бормотал под нос песенку и шил… шил… Изредка он оглядывался в угол, где, молодцевато выпятив груди, манекены стояли у стены, как солдаты, которым срубили головы, но которые, несмотря на это, сохранили солдатскую выправку. Он отдыхал, умильно глядя на них, и снова шил и шил. Мелькала игла, и звучала бесконечная песенка портного: «Биллим-биллим-биллим-бом».

Когда приходили заказчики, он слезал со стола, становился на скамеечку и снимал мерку.

В сумерках безголовые манекены похожи были на притаившихся за окнами людей, которые кого-то ждут, вечно ждут, и опасно было проходить мимо.

Постепенно перебрались сюда и маленький учитель со своими ветхими изъеденными червями книгами, и красильщик с разноцветными холстами, и, наконец, кузнец Давид, которого, в отличие от всех квартирантов, никогда не было видно в окне. Он всегда был в кузнице, там, на горе.

Я любил его огромную, могучую фигуру. В темной кузне, у горна, он стоял среди искр в дымящемся прожженном кожаном переднике, с курчавой бородой и косматыми бровями, из-под которых внимательно глядели выцветшие от огня и прожитых лет, странные на этом грубом лице ясно-голубые глаза.

Когда кузнец вечером, вот так, в кожаном переднике, приходил домой, перед ним на кухне ставили большой чугун с горячей картошкой, и он всегда обязательно спрашивал меня:

— Хочешь?

— Нет, спасибо, — говорил я вежливо.

— Не надо ему вашей картошки, — объявляла тетя.

— А райские яблочки ему надо? — спрашивал он и усмехался, и, деликатно разломив картофелину железными пальцами, посыпал ее крупной солью и медленно, задумчиво съедал. А потом кузнец спал в кладовке на старой, пахнущей сеном и каретой попоне, положив под голову громадную, как и полагается ковалю, подушку. И скоро раздавался храп, точно в кладовку перенесли кузнечный горн.

Коваль спал до первых ярких звезд и в тени ночи снова уходил на гору, в свою кузню, под облака. Он ковал там подковы. Сколько он помнил себя, и отца своего коваля, и деда своего коваля, — никогда еще не требовалось столько подков… Словно все пересели на коней и летели куда-то. Но лучше ли там, куда они летят на своих конях? И не об этом ли думал и рассуждал во сне коваль, потому что наяву ему некогда было думать и рассуждать, а надо было ковать, пока железо горячо, ковать подковы скачущим, чтобы они добрались до своей цели, раз уж так этого хотят.

В те времена у каждого уважающего себя дома, как известно, кроме парадного хода был и черный. И вот заднюю, темную комнату, куда не проникало солнце, вскоре занял пожарник.

Весь день пожарника не было дома, а на закате он приходил в мокром брезентовом костюме, перепоясанный широким ремнем с крючьями, неся в руках медную каску. И мальчики бежали за ним, стараясь, как в зеркале, отразиться в его сверкающей каске.

Пожарника не смущала темнота его каморки, он и так больше чем достаточно нагляделся в жизни огня. А кроме того, он почти всегда приходил пьяный и заваливался спать. А где храпеть — все равно, даже лучше во мраке.

Здесь же жила «куриная торговка». Она являлась с базара боевая, с клетками, и всю ночь куры и гуси мучились в этих клетках, кричали, и проклинали судьбу, и будили весь дом.

Зимой, когда у мальчиков не в чем было выйти на мороз, коридор дома был скорее похож на улицу. Туда и сюда разъезжали трехколесные велосипеды, в корытах убаюкивались дети, а в закутках играли в жмурки и слышалось: «Эна, бена, рена…» На метлахских плитках шла «расшибаловка», а кое-где плитки были вынуты, вырыты ямки, и мальчики играли в орехи.

Тут же красильщик выкладывал холсты, меховщик выбивал шубы, пахло нафталином и зверем.

И у каждого из квартирантов можно было встретить какую-нибудь редкость Бибикова — то часы с кукушкой, то аквариум с золотыми рыбками, которые, несмотря на все происшедшее, в величайшем равнодушии продолжали свою золотую жизнь; то демонов с черными острыми крыльями и красными глазами.

И у нас в темной чадной комнате, заставленной старыми комодами и шкафами, которые по ночам поднимали такой скрип, что трудно было уснуть, среди черных горшков и подсвечников появились два новых постояльца.

На комоде, встречая всех улыбкой, поселился золотой японец. Он был нарисован на высокой голубой вазе, среди маленьких японских деревьев, покрытых цветами и птицами. Это был толстый, румяный японец в золотом халате. На вытянутых руках он держал поднос, предлагая всем входящим в дом японские плоды.

Он жил у нас чужестранцем, одинокий и важный, со своим вечным подносом, с которого никто ничего не брал и не ел. Он не впутывался в беседы, с отсутствующим лицом слушая русские, украинские, еврейские и польские слова, и так стоял все время, не понимая ничего и никому не понятный, уважаемый только теткой, которая видела в нем предвестье золотого века.

А между старым шкафом и пыльным деревянным ящиком, в котором билось железное сердце часов, появился фикус.

Тетка Цецилия щеткой чистила его большие, как лопаты, длинные глянцевые листья, мыла их теплой водой с мылом, каждое утро поворачивала к солнцу, а если и забывала, то фикус поворачивался к солнцу сам.

Все деревья, все растения вокруг шумели, стонали в осенние ночи, выражая свое настроение, а он молчал. А если бы он мог кричать, то, наверное, закричал бы на каком-нибудь удивительном языке джунглей о том, что ему холодно, неуютно, тоскливо в этом темном доме, среди чужих речей, чужого горя, что ему тошно от запаха лекарств, касторки и чада, от вида белого неба и заплаканных лиц. Зачем увезли его так далеко? Зачем он здесь, под этим скучным, бесцветным небом?

…Позже всех в доме на кухне поселился мордастый трубач Левка со своей удивительной, занимавшей полкухни медной трубой.

Когда Левка в первый раз заиграл похоронный марш и среди ясного дня, среди хриплого крика ворон и суетных перебранок стряпух («Я дала вам перец, а вы что мне вернули — пыль?») вдруг зародились глубокие, скорбные звуки, — все вздрогнули, и в доме и на дворе стало тихо, как на кладбище. Все с тоской прислушивались к рыдающим прощальным звукам, возвещавшим, что отныне больше уже никогда ничего не будет.

И Чижик на своей голубятне, пришивавший к фуражке блестевший на солнце огромный лакированный козырек, застыл с иглой в руке, печально раздумывая: «Зачем же лакированный козырек, когда все кончается этим?»

И Ерахмиэль, держа в зубах деревянные гвоздики, грустно поник головой над старым, латаным-перелатанным сапогом: вот так прошла и его жизнь у косого окошка, в которое ничего не видно, кроме пыльных башмаков.

А пьяный, пахнущий дымом и водкой пожарник вдруг проснулся и выбежал в одном белье и каске, думая, что пожар.

Но когда после похоронного марша Левка сразу же заиграл туш, снова взошло солнце. И Чижику показалось, что разноцветный, с лакированным козырьком картуз — это как раз то, что нужно для настоящей жизни, ибо ничто на свете не может так исправить настроение человека, как веселый картуз. А Ерахмиэль ударил колодкой по голове ученика, чтобы не зевал, и оба они застучали молотками, вгоняя гвоздик за гвоздиком, уверенные, что придет и их время и им принесут хрустящую новую лакировку и скажут: «А ну-ка, сшейте пару джимми». А пожарник снова заснул, понимая, что, пока играют туш, беспокоиться не о чем. И стряпухи взялись за соль и перец, и мальчики погнали обручи…

И все было хорошо.

Постепенно к Левкиной музыке все привыкли, и при похоронном марше и при туше жизнь шла своим чередом. И один только учитель, как человек, которому надо было сосредоточиться на мысли, волновался, потому что ведь Левка, сыграв один похоронный марш, этим не ограничивался, а тут же начинал все сначала.

Учитель не выдерживал: «Боже, мне кажется, я рассказываю не о сотворении мира, а о его гибели». И он говорил мальчику:

— Пойди и скажи этому человеку — пусть перестанет, иначе я вызову на его голову все семь проклятий.

Через минуту мальчик прибегал:

— Я ему сказал, учитель.

— А что он тебе ответил?

— Он ответил, что у него репетиция.

— Так пойди и скажи, пусть он репетирует туш. Разве ему не все равно, что дудеть?

Мальчик убегал и через минуту возвращался.

— Я ему сказал, учитель.

— Ну и что он сказал?

— Он сказал, что у него сегодня похороны, а не парад. Завтра будет парад, и он весь день будет играть туш.

И учитель стучал ладонью по книге и говорил:

— Конец!

А мальчики, схватив тетради и ручки, выбегали на улицу и с криком «ура! Ура!» шли в атаку.

А где же сам хозяин дома, господин Бибиков?

Никто не знает…

Одни видели его в Киеве, другим снилось, что его похоронили на кладбище, а третьи говорили, что он, наверное, уехал в Америку.

Часть третья

Чужие и свои

1. Господин Бибиков возвращается

Сухо, неслыханно били барабаны, и где-то отдаленно, в гнетущей, придавившей весь городок тишине играл горн.

Немцы в темных, надвинутых на самые брови касках сплошной серой стеной кованым шагом прошли по весенним улицам. Злые и бешеные иноземные кони цугом, взламывая булыжник, пронесли за ними длинные, как целая улица, пушки.

И вот уже ярко-оранжевый штабной провод протянулся по тощим голым акациям, в маленьких домиках злобно зазвенели полевые телефоны, и солдаты-монтеры гортанно закричали: «Драй, фир… Драй, фир…» А у плетней и крылечек стояли лошади или высокие велосипеды с большими красными седлами, и почему-то казалось, что и они когда-то были живыми лошадьми, но это им надоело.

Вот в это время в воротах и появился господин Бибиков — в крылатке, с докторским саквояжиком, и веснушчатый Котя — в клетчатых гетрах и клетчатом кепи.

Учитель священной истории равнодушно взглянул на них сквозь свои очки и снова склонился над Книгой книг.

— Учитель! — закричал Котя и снял кепи. — Мы вернулись!

Учитель устало поднял глаза: «Все это уже было…»

Войдя в дом, господин Бибиков и Котя сразу же увидели демонов с красными глазами и обрадовались им, как родственникам.

— Папа, они смотрят на нас! — воскликнул Котя.

— Конечно, — сказал господин Бибиков, — они узнают хозяев.

Хозяева пошли по всем комнатам.

— Папа, и японец здесь!

Золотой японец протягивал им поднос с фруктами. У господина Бибикова даже слезы появились на глазах.

— Боже мой, как он постарел, — сказал Бибиков.

Золотой японец, и господин Бибиков в крылатке, и толстый Котя в клетчатом кепи казались теперь одной семьей.

— А глобус где? — подступил ко мне Котя.

Я отдал Коте глобус. Он схватил его обеими руками и стал внимательно разглядывать: на месте ли все острова, не вытянул ли я из глобуса девятый меридиан? Больше всего он почему-то боялся за девятый меридиан.

Через час Котя появился снова. Понюхал воздух и скривился.

— Чего тебе надо, Котя? Что ты тут нюхаешь? — спросил дед.

— Я не нюхаю, — сказал Котя. — Я пришел от своего папы.

— Ну, и что хочет, например, твой папа? — спросил дед.

— Мой папа хочет, чтобы вы наконец заплатили деньги за квартиру.

— А что еще хочет твой папа?

Котя молчал.

— Больше ничего не хочет твой папа?

— Нет, он больше ничего не хочет. Он хочет, чтобы вы заплатили за квартиру, — уныло проговорил Котя.

— Так ты пойди и скажи своему папе, что, когда будут деньги, я сам принесу.

— А когда у вас будут деньги? — спросил Котя и оглянулся.

Дед опустил глаза в молитвенник.

Котя потоптался на месте и сказал:

— Тогда мой папа сказал, что вам придется съехать с квартиры.

Дед горячо шептал молитву, всем видом показывая, что он уже на седьмом небе, среди райских кущ и его мало беспокоят угрозы господина Бибикова.

— Мой папа велел, чтобы вы не забыли… А ты, — обратился Котя ко мне, — больше в сад не ходи, не смей!

Дед поверх очков посмотрел на жирную спину удаляющегося Коти и прошептал:

— У большого борова родится маленький боров. Разве нет, господи?

Давно известно, что на каждой улице есть свой сумасшедший, свой нищий, теперь же к ним прибавился и свой немец.

Появился немец и у нас. В каске, коротконогий, пузатый, с ранцем на спине, он шел, покачиваясь на своих кривеньких ножках. В первый раз я видел пузатого солдата. В моем огненном представлении войны этого быть не могло.

Из всех окошек на него глядели, а он не обращал внимания и шел прямо к дому Бибикова.

Здесь он остановился и посмотрел на окна.

Чижик, который за свою жизнь сшил шапки, наверное, целому государству — и городовым, и почтальонам, и пожарникам, и самым маленьким мальчикам, у которых картузик как пуговка, и их учителям, в больших бобровых шапках которых умещалась вся мудрость и ученость, — Чижик встречал человека и судил о человеке только по шапке. А сапожник Ерахмиэль видел суть человека не в шапке, а в башмаках, — по башмакам, по походке определял он вес человека в обществе, важность, богатство и уверенность в жизни.

И, таким образом, Чижик и Ерахмиэль всегда спорили и не сходились во мнении относительно людей. Но на этот раз Чижик, сверху увидев железную каску с шишаком, и Ерахмиэль, в ту же минуту увидевший в свое окошко подкованные железом башмаки, в первый раз в жизни сошлись во мнениях.

И Чижик наверху спрятал голову в свою голубятню, а Ерахмиэль захлопнул окошко.

Один Микитка, не обращая внимания на пришельца, сидел во дворе и шлифовал стеклышком новую бузиновую дудочку.

— Пупэ! — капризным голосом позвал немец.

— Чего надо? — грубо спросил Микитка, продолжая свою работу.

— Ком! — крикнул немец.

— Обождешь, — буркнул Микитка, не трогаясь с места.

Булька, всем своим видом показывающий, что и он участвует в строгании бузиновой дудочки, не поворачивая мохнатой морды, бурчал: «Ну, чего пристали, не видите, человек делом занят».

— Тутай! — завизжал немец и топнул ногой. — Ко-ко!

— Ну, вот еще раскудахтался, — сказал Микитка, спокойно положил на подоконник стеклышко и бузиновую дудочку, подтянул штаны и, нахлобучив шапку, с ленцой пошел на зов.

— Скоро! Скоро! — кричал немец.

— Успеешь! — говорил Микитка.

Ах, Микитка, Микитка! Непостижимая тайна твоего хладнокровного, молчаливого бесстрашия всегда восхищала меня, у которого страх, восторг, ужас тотчас же вырывались наружу: «Ух, ух!..»

— Швайн! — завопил немец.

Но Микитка презрительно молчал в своей нахлобученной шапке.

— Швайн! Швайн! — немец сорвал с него шапку и стал ее топтать ногами.

— Не понимаю по-вашему, — сказал Микитка.

— Вас? Вас?!.. — кричал немец.

Микитка поднял шапку, аккуратно почистил ее и покачал головой.

— Не понимаю, и всё!

Немец внимательно посмотрел в его светлые, холодные глаза и застонал:

— У-у-у!..

— Всё? — осведомился Микитка.

Немец показал кулак.

— Вот он понимает, — сообщил Микитка, увидев Котю.

— Я понимаю, я понимаю, — заторопился Котя. Он подбежал к немцу и спросил: — Вифиль ур?

Немец вынул большие, толстые часы, нажал на пуговку, раздался звон, который Котя, затаив дыхание, выслушал до конца.

— Цейн ур! — сказал немец.

— Десять часов, — объявил Котя во всеуслышание.

Господин Бибиков вышел на крыльцо и закричал:

— Битте!..

— Битте-дритте! — сказал Котя.

И немец пошел через весь большой двор. И все смотрели на него из окон. Он был один, но шел в ногу с воображаемым строем.

Гусак Захарка, который больше всего на свете любил, выпятив грудь, маршировать по двору, высоко вскидывая ноги, пошел за ним.

Немец, внимательно взглянув на шедшего за ним гусака, что-то громко сказал ему, чего гусак не понял, ибо маршировать любил, но по-немецки не знал. А если бы и знал, то от этих слов подкосились бы его ноги и голова упала на грудь, потому что немец сказал: «У тебя жирный зад». Но гусак не чувствовал приближения смертного часа и, как это часто бывает, увлеченный своей позой, глухой и слепой ко всему окружающему, продолжал шагать так, будто впереди его ждало бессмертие.

— Гут морген! — сказал господин Бибиков.

— Морген гут, — сказал Котя.

Господин Бибиков тотчас же рассказал историю, что и он непременно немец, потому что дедушка его похоронен на немецком кладбище. Но он не сказал, что этого дедушку считали собакой и его не приняло ни одно кладбище — ни православное, ни еврейское, ни польское, а похоронили его на немецком, потому что в местечке к тому времени не жил ни один немец и некому было этому помешать; но если бы было собачье кладбище, его бы с музыкой похоронили именно там.

— Скажи дяде по-немецки, — умильно проговорил господин Бибиков.

Котя выставил ножку и затараторил:

— Их хабе, ду хаст, эр хат… Я имею, ты имеешь, он имеет.

— О! — сказал немец, достал из кармана кусок немецкого пороха и подарил Коте.

Лентообразный немецкий порох, желтый, упругий, красиво, искристо вспыхивающий, высоко ценился у мальчиков и шел в обмен наряду с почтовыми марками, бабочками, фантиками.

Котя побежал с порохом по улице.

— Их хабе, ду хаст, эр хат… — И вдруг он перестал кричать по-немецки и заорал по-русски: — Я проглотил!

Никто не понимал, как это Котя ухитрился затолкать себе в желудок кусок пороха, да и сам Котя не понимал и не помнил, как это случилось. Но так как он имел привычку всегда все совать в рот, он сунул и порох и второпях заглотнул его.

— Я проглотил! Я проглотил!

— Что ты проглотил, мальчик?

— Ох, не спрашивайте, — кричал Котя, — ужас!

Наконец, услышав в чем дело, лавочник сказал ему, что через час, когда порох дойдет до живота, он взорвется. И Котя с плачем и визгом вбежал в дом.

— Я умираю!

— Ты еще не умираешь, — успокоили его и положили на голову компресс.

Но он считал, что это неправильно, и потихоньку переложил компресс на живот.

Котя лежал на софе, испуганный, с заострившимся, бледно-желтым, как проглоченный им порох, лицом, и ожидал взрыва.

Жужжащая на потолке муха на минуту отвлекала его внимание, он с любопытством следил за ее полетом, но вдруг, вспомнив, что проглотил порох, осторожно щупал живот.

— Больно? — спросил я.

— Еще как! — важно ответил Котя.

— Котя, выпей молочка! — сказала тетя Лиззи.

— Не хочу молочка.

— С пеночкой.

— Не хочу с пеночкой…

— Ну, тогда умирай! — Тетя Лиззи хлопнула дверью и ушла.

Но Котя не умер. То ли мало было пороха, то ли Котин желудок был рассчитан и на порох, но только через час в своем клетчатом кепи он носился на велосипеде по весенним лужам, звонил в никелированный звонок и кричал:

— Битте-дритте!

2. Повстанец

В оттаявшей, но еще голой роще оранжево-ржаво расцвел мох и горько, сиротливо пахло птичьими гнездами.

Меж деревьев стоял голубоватый, призрачный туман.

Было пронзительно холодно, сыро и отчего-то очень весело: от живого ветра и капели, от всего таинственного, великого, что творилось в природе под пологом тумана.

— Ау! — кричал Микитка.

— Ау-у-у! — глухо откликалась роща.

Постепенно под лучами солнца туман засверкал радужными красками, стал рассеиваться, подыматься.

В сиреневом сумраке перепутавшихся ветвей раскачивались темные, похожие на казацкие папахи грачиные гнезда. И над ними летали и беспрерывно каркали вороны.

Микитка поднял голову, понюхал сырой весенний воздух и сказал:

— Сегодня грачи прилетят.

— Откуда он все знает?

— Ау! Ау! — продолжал Микитка вызывать кого-то живущего в этом холодном лесу.

Под ногами хлюпали черные листья, грустно пахло прошлогодней осенью. Но сейчас и эта прощальная печаль бодрила.

Среди талых нежно-коричневых кустов, где, еще зеленоватый, лежал ледок, подымая тяжелые пласты старых листьев, пробивался тугой, свежий подснежник. От него пахло сиренью, ландышем, нарциссом, — ведь он был один на всю весеннюю землю.

И со всех сторон журчали ручейки, и у каждого был свой голос, свой говорок.

И во всем, во всем — и в студеном, еще искрящемся морозными искрами весеннем воздухе, и в криках ворон на черных сучьях, и в талой земле с первыми ярко-зелеными травинками, среди которых внезапно зажигался цветочек, голубенький, слабенький, — было столько могучей силы, свободы, неизвестности и неразгаданности, что жизнь казалась бесконечной. И хотелось идти и идти сквозь лиловые стволы дымчатой весенней рощи.

— Микитка, а где же патроны? Я не вижу патронов! — кричал я.

— Будут, — уверенно отвечал Микитка.

Мы спустились в балку и остановились у старой мшистой скалы. Мох был темный, густой и мягкий, как подушка, он пружинил и как-то жадно хлюпал.

Из темной, еле видной расщелины журчал светлый ручей и уходил, разливаясь, петляя среди трав, кустов и деревьев.

Мы пошли вдоль ручья.

Патроны были рассыпаны по всей балке и то попадались в одиночку, то, как ягоды, сразу целым шатром — ярко-медные, с острой свинцовой пулькой. Мы ползли по жухлой, прошлогодней траве и собирали их. И вдруг в одном месте мы увидели, что кусты тальника шевелятся. В них кто-то тихо скулил.

— Кто? — испуганно вскрикнул Микитка.

Кусты перестали шевелиться, и стон прекратился. Мы замерли, вглядываясь в тальник с набухшими красно-коричневыми почками. Чувствовалось, что и оттуда смотрят на нас, тоже затаив дыхание. Так мы стояли с глазу на глаз с неизвестным и страшным, когда услышали слабый голос:

— Хлопчики, а хлебца нет?

У ручья лежал на земле человек без шапки, в короткой толстой солдатской шинели и жадно черным ртом пытался дотянуться до воды.

— А вы где были? — вдруг выскочил из ворот Котя.

От его клетчатого кепи, клетчатого костюмчика и клетчатых гетр зарябило в глазах.

— Вы где это были?

— Не твое батькино дело, — на ходу бросил Микитка.

— А я что-то знаю! — сказал Котя и ухмыльнулся.

— Всегда ты что-то знаешь! — пробурчал Микитка, не обращая на него внимания и продолжая идти вперед.

— А сейчас вот знаю. Такое знаю, что не дай бог знать!

— Ну, чего еще там? — небрежно остановился Микитка.

— Тут красный прячется, — шепотом сообщил Котя и приложил палец к губам.

— Брехня, — равнодушно отвечал Микитка.

— А вот и не брехня! — закричал Котя, подпрыгивая на одной ножке. — Говорят тебе, красный прячется.

— А ты что, видел?

— А что, не видел?

— Не видел.

— А вот видел. Пусть глаза мои лопнут, если не видел.

— Ну-ну, иди с богом, балаболка.

Котя зачем-то поправил на голове кепи и гордо-страдальчески сказал:

— Ты ответишь за свои слова.

— Я тебе отвечу! — грозно надвинулся Микитка и вдруг проговорил спокойно: — Есть небольшое дельце, Котя.

— Не знаю никакого дельца, — закричал, очнувшись, Котя.

— Есть маленькое дельце, — упрямо повторил Микитка. — Пойдем за угол.

Котя отпрыгнул, будто его ожгли.

— Сам иди за угол, а мне и тут хорошо.

— Не хочешь? — спросил Микитка, в упор глядя на бледнеющего Котю.

— Зачем за угол? — захныкал Котя. — Скажи тут.

Микитка повернулся и пошел, а Котя поплелся за ним.

— Ну, скажи тут! Что тебе, деньги стоит?

Они зашли за угол.

Микитка придвинулся к Коте. Тот отшатнулся, но Микитка схватил его за рукав и горячо зашептал:

— Булка есть?

— Есть в буфете.

— Давай тащи всё! — приказал Микитка.

— А зачем тебе булка? — спросил Котя.

— Не твое дело зачем. Сказано тащи, и все! И не гуди, слышишь? — глухо и серьезно сказал Микитка.

Когда мы снова появились у рощи, я сначала не понял даже, что случилось. Вся она, взъерошенная, тревожная, полна была шума крыльев.

Прилетели грачи.

Они кружились над темными лохматыми гнездами и оголтело, надсадно кричали, кричали до боли в ушах.

О чем и зачем они так кричали? Что они — были разорены, эти гнезда, или в них было сыро, холодно, неуютно, или это — от радости, что прилетели наконец в родную рощу, что узнают знакомые осины и березы?

Я стоял под мокрыми, темными осинами и слушал смутный голодный крик. Непонятная сила вдруг захлестнула меня, и я закружился на месте и тоже закричал что-то свое, весеннее, отчаянное, бездумное: «Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак…»

Сидевшие на нижних ветвях грачи вдруг притихли, направив вниз грубые сердитые клювы.

— Микитка, а откуда ты знал, что они сегодня прилетят, откуда ты только знал? — кричал я.

— Да уж знал, — загадочно ответил Микитка. — И то запоздали.

— А где они были, Микитка?

— Отсюда не видать.

— А почему они опоздали? Их, наверное, война задержала, да? — решил я.

А грачи носились над рощей и кричали до хрипоты.

Постепенно стало прохладно, тихо, сумеречно. Над рощей взошла луна, и от ее света казалось еще холоднее, и тогда налетело студеное дыхание зимы, и снова замерли, замерзли деревья.

…Вдали забелели березы, словно вышли скелеты из земли.

Я остановился.

— Ну, чего ты там? — спросил Микитка. Он взглянул на меня колючими глазками. — А боишься, так поворачивай!

И он пошел вперед.

— Микитка! — закричал я.

Но он шел не оглядываясь.

— Ой, Микитка! Стой, стой! — неистово кричал я и бежал за ним.

— Что, уж не боишься? — добродушно спросил Микитка.

— Пойду, — сказал я с плачем и раскаянием.

Бегущие по небу рваные темные облака создавали тревогу. Мы ползли в кустах. Где-то тут он должен быть, где-то тут мы его оставили. Замерзшая трава хрустела, мертво светились ледяные почки на кустах ракиты.

— Ау! — тихонько окликнул Микита.

Но никто не откликался. Лишь что-то жестко скрипело у болота.

Микитка вытер рукавом пот с лица, оглянулся и вдруг дал знак: сюда!

Повстанец лежал распластавшись и смотрел в небо, на плывущие над вершинами лунные облака.

— Дядько, ты зачем так?.. — жалобно спросил Микитка. — Мы тебе булку принесли…

Тот перевел глаза на нас, но молчал.

— Дяденька, дяденька! Ты скажи: чего надо? Мы сделаем, — говорил Микитка.

Повстанец как бы услышал наконец, что ему говорил Микитка, глаза его стали моляще-пронзительными. Чего они хотели? Мы смотрели и не могли догадаться. И вдруг они стали как-то туманиться.

Как птица, он закатывал глаза, и белки глаз пугающе, ослепленно сверкали.

— Дяденька! — закричал Микитка. — Ты послушай, дяденька, не помирай!

Зрачки медленно возвращались.

— Дяденька, скажи что-нибудь, ну, скажи! — просил Микитка.

Повстанец с жалостью смотрел на нас черными, глубокими, страдальческими глазами, словно знал, что и нам когда-то придется вот так лежать в глухом, неведомом тальнике, смотреть в небо, на облака, на вечно куда-то бегущие облака, к которым не дотянуться, но которые живут в душе, когда лежишь вот так, распластавшись на холодной и юной весенней земле.

И вдруг он заговорил.

Потемневшими губами, захлебываясь, он что-то говорил горячим, обжигающим, непонятным шепотом, глаза у него тускнели, но в глубине их, где-то на самом дне, там, за тридевять земель от жизни, вспыхивала и угасала, вспыхивала и угасала искра жизни.

Но вот они опять закатились.

— Ой, дяденька! Открой глаза! Ну, открой, что тебе, жалко! — кричал Микитка.

Но он не шевелился, и желтое лицо его все больше серело.

Ноги вытянулись, и сразу шинель и обмотки стали похожи на грязные тряпки. И стало страшно.

Микитка стянул картуз, по-взрослому перекрестился и сказал:

— Царство ему небесное.

— А что такое царство небесное? — спросил я.

— Чтобы ему было хорошо, — ответил Микитка.

— На том свете, да? — спросил я.

— Не на этом же! — сердито сказал Микитка. — Ну, чего стоишь?

Мы хотели перетащить его на сухой травяной бугор, но он был тяжелый и неповоротливый и даже не сдвинулся с места.

Налетел ветер, зашумел, засвистел в голых деревьях, и сквозь черные сучья выплывала ярко-светлая луна.

Лес, залитый лунным светом, был точно во сне. Деревья в длинных, могильных балахонах тумана стояли, растопырив руки с траурными гнездами, и просили о чем-то это бледное бессонное небо.

Мы пошли, и вокруг закачался зыбкий лес, холодные капли струились, как слезы, по лицу, под ногами скрипел стеклянный ледок, и вокруг была ужасная, безнадежная тишина.

Луна стояла над вершинами, и свет ее все разгорался и разгорался, и в роще стало светло как днем — видна была каждая хвоинка.

— Слышишь? — сказал Микитка.

Сквозь оледеневший, застывший покой где-то тонко, жалобно звенел ручеек. Он не хотел уснуть, нет, он пел, бурлил, и этот звук скоро заполнил собою всю ночь.

3. Качке

Фамилия нашего немца никому не известна, но вся улица зовет его Качке.

— Качке идет, — говорят, когда он, переваливаясь на утиных ножках, идет от дома к дому.

Утром, когда топятся печи и квашня еще вздыхает под байковым одеялом, Качке появляется на кухне с плетеным кузовком и, приподняв реденькие, бесцветные брови, выставив кузовок, щелкает над ним пальцами:

— Контрибуция!

И раскрасневшиеся от огня печей хозяйки, вытерев руки о передник, кладут ему в кузовок пару яичек, или посыпанный корицей коржик, или ножку вчерашней курицы и со сладкой улыбочкой говорят:

— На тебе, холера, подавись!

Если Качке кажется мало, он говорит:

— Ельки-пальки! — и показывает волосатый кулак.

Тогда хозяйки прибавляют еще яичко или коржик.

Если же ему говорят: «Ниц, ниц!», он сам лезет под печь или в чулан и выходит оттуда с паутиной на каске, вынося уже не два, а десяток крупных жемчужных яиц или целую курицу.

Иногда Качке ради забавы вдруг говорит:

— Шпиг! Шпиг! — и заранее хохочет, зная, что скорее тут найдешь жирафа, чем свиное сало.

И когда хозяйки в ужасе машут руками, это доставляет ему большое удовольствие, и он уходит, громко хохоча.

Там, у себя, он жарит яичницу из дюжины яиц, имеется у него и завернутый в мокрую тряпочку шпиг, который он нарезает тонкими розовыми ломтиками, и треск и шкварканье немецкой яичницы слышны по всему двору. Он съедает ее один, медленно, аккуратно, дочиста вылизывая куском хлеба сковородку, съедает и этот жирный, почерневший кусок, запивая мутной бурдой, которая хранится у него в металлической бутылке с немецким ярлыком. Поевши, он всегда моет и до блеска чистит песком свою сковородку.

И когда Качке, коротконогий, пузатый, в подтяжках, ходит по двору с кастрюлькой, то и подумать нельзя, что это солдат, — он похож на портняжку, на пекаря, на цирюльника, на кого угодно, только не на солдата; и куры, и гуси, и утки свободно разгуливают и ищут зернышки и даже шныряют у него под ногами. Но едва он появляется в каске, с ружьем, как все живое с криками разбегается в разные стороны.

Качке вскидывает на плечо ружье и громко говорит «ауфвидерзейн», извещая, что уходит не насовсем, а еще придет.

На кладбище светит солнце, цветет бузина, а там, за валом, на плацу, стучит барабан, выкрикивают немецкие команды. Солдаты идут, высоко, по-гусиному подбрасывая ноги, и наш Качке тоже усердно, старательно подбрасывает свои утиные ножки, и в строю совсем незаметно, что он лапчатый.

Все тревожнее бьют барабаны. Обтирая со лба пот, пузатый Качке тяжело бежит, падает на землю, целится и вдруг вскакивает, и колет, и шпыняет воображаемого противника, и, раскрасневшись, тяжело дыша, как заведенный делает то, что делают все.

Потом вместе со всеми он сидит на кладбищенском валу, и, пока все курят и рассказывают всякие истории и громко хохочут, Качке в сторонке чистит прутик, улыбается рассказам и лишь иногда, когда все особенно хохочут, робко оглядывается, нагибается и стыдливо нюхает цветочек.

А вечером, когда он без каски и даже без мундира, в рубахе, одиноко сидит на лавочке у ворот и, глядя на первую звезду, задумчиво играет на губной гармонике, мальчики останавливаются и смотрят на него. Но он не любит этого и, отняв от губ гармонику, по-кошачьи кричит: «Вэк! Вэк!» — и остается один на один с яркой, глядящей на него вечерней звездой.

Вся улица смотрит на него из окон, и он тоже во все глаза смотрит на эту улицу, на которой зажигаются редкие огоньки, и кажется ему, наверно, что занесло его на край света, откуда уже нет никаких дорог, и получается у него на гармонике что-то такое тоскливое, жалостное, что люди, внимательно прислушавшись, говорят:

— А у него тоже есть душа…

Иногда к Качке приходят в гости два толстых белесых немца.

Они идут по улице втроем, обнявши друг друга, с немецкой песней. Куры, гуси, индюки выходят к воротам и смотрят на них. Никто не понимает их, но кажется, они поют о том, что вот они, три немца, напились, и это очень хорошо, так хорошо, что даже и в песне не спеть, а нужно что-то другое. И они орут, а когда устанут и охрипнут, садятся на лавочку и закуривают три большие трубки, над которыми поднимаются три черных дыма.

Они сидят рядышком, еле умещая толстые зады на лавочке, курят трубки и, глядя друг на друга, плачут от умиления, и солнце светит на них.

Что они думают про эту улицу, на которой сидят и воздухом которой дышат, про людей, которые, как тени, проходят мимо них, которые живут, спят, смеются и плачут в этих домах? Кажутся ли они им такими же людьми, как те, которые остались там, далеко, или все это для них — сновидение, мираж?

А наутро Качке снова, точно домовой, появляется на пороге и, приподняв свои пустяшные брови, выставив плетеный кузовок, щелкает над ним пальцами:

— Контрибуция!

Однажды Качке появляется не с кузовком, а с брезентовым немецким бездонным мешком и, раскрыв утробу мешка, на этот раз говорит:

— Реквизиция!

— Что? — не понимают его.

— Реквизиция! Реквизиция! — ворчит Качке.

Он достает из кармана отвертку и к изумлению всех неожиданно вывертывает шурупы на дверной ручке, вырывает тяжелую, массивную медную ручку и бросает ее в мешок. Потом он идет в комнату, стучит отверткой по раме портрета, которая показалась ему бронзовой, и прадед, сидящий на портрете с кулаками на коленях, еле сдерживается, чтобы не броситься на него.

Войдя в кухню и увидев медную посуду, Качке говорит: «У-у-у!», как будто ее у него украли, и бросает в мешок кастрюли, берет под мышку большой, ярко начищенный таз, в котором варили малиновое и розовое варенье, и уходит, сверкая тазом на солнце. И люди не понимают, что это такое: он или они сошли с ума?

А в это время Качке появляется на пороге кузницы. Он останавливается, оглушенный в первый миг грохотом, дымом, пламенем. Давид и его сыновья не обращают на немца никакого внимания — мало ли кто останавливается на пороге и глазеет! Кузница открыта всем ветрам, всем прохожим. И колесом ходят кувалды, и Давид приговаривает:

— Вот так! Вот так! Будем ковать, дети!

— Реквизиция! — визжит Качке и опускает на землю свой звенящий мешок.

Давид с еще искрящимися клещами идет к немцу:

— Что ты здесь потерял и что ты здесь хочешь найти?

Качке не понимает, что он говорит, но хорошо чувствует железо его слов.

— Реквизиция! Реквизиция! — петушится немец.

— Так ты уходи! — не слыша и не воспринимая его слов, говорит Давид. — Не застилай! — и он показывает на солнце.

Немец несколько мгновений смотрит на его курчавую, потную, железной пылью запыленную грудь, на дымящийся, огнем прожженный кожаный передник, на расставленные, точно столбы, ноги в деревянных колодках, затравленно оглядывается, видя беспощадную пустоту шуршащего вокруг кузни бурьяна.

— Что я тебе сказал и что ты услышал? — говорит Давид и надвигается на немца.

— Гут! Гут! — примирительно говорит Качке. Он смотрит на кузнеца усталыми голубовато-водянистыми выцветшими глазками, покорно взваливает свой звенящий мешок на плечи и уходит.

— Чтобы я тебя больше не видел, и капут! — говорит Давид.

И снова колесом ходят кувалды.

— Вот так! Вот так! Будем ковать, сыны!

На рассвете туманного дня тихий городок проснулся от ружейной и пулеметной стрельбы, затем бабахнуло орудие и задрожали стекла — и сразу все стихло. Спустя некоторое время по улице, со стороны Курсового поля, пробежали вооруженные люди, они стучались в ворота и спрашивали:

— Нимцив нэма?

Качке исчез. На столе торчала его каска, на табурете лежал аккуратно сложенный мундир, а под кроватью стояла пара глянцево начищенных башмаков.

— Качке, Качке! — кричали вокруг. Его не было ни на чердаке, ни в погребе, ни в отхожем месте, ни в бурьяне. Похоже, что он поднялся в небо.

Взошло солнце. По Большой Житомирской шло удивительное войско. Шли солдаты, дядьки в свитках, и совсем молодые хлопцы, и бородачи в картузах, и на рукавах у них были соломенные повязки повстанцев. Все были вооружены немецкими винтовками, а у некоторых на другом плече висела еще трехлинейка или старый дробовик.

Оказалось, ночью повстанцы, вооруженные пулеметами, винтовками, дробовиками и просто косами, тихо пробрались высокими хлебами к Александрийской казарме, где хлеба подходили к самой колючей проволоке, внезапно напали на часовых и захватили немецкий гарнизон вместе с оркестром, который не успел проснуться.

Парубки, сидя на скрипящих новых седлах, с гиком гнали темно-гнедых гладких, откормленных немецких кавалерийских коней. Сивоусые дядьки в старых солдатских шапках погоняли высокие зеленые немецкие фурманки с грохочущими патронными ящиками. Они шли с топорами, вилами, цепами. Казалось, собираются на вселенскую молотьбу.

В конце улицы показались пленные немцы. Понуро шли чужеземцы в касках и без касок, многие босиком, даже и без мундиров, и если кто отходил в сторону, то конвойный в мужичьей свитке кричал: «Цурюк! Цурюк!»

И только когда все уже прошли, показался наконец наш Качке. Босого, в одних старых подштанниках, всего в пуху, его вел по улице веселый мужик с вилами.

Мимо скакали партизаны с красными лентами на картузах. А мужик, добродушно подмигивая, всем рассказывал:

— От чертяка! Залез в перину и не хочет идти! Я говорю: «Иди, иди! Гут!» А он: «Но! Но!»

И мужик добродушно подталкивал Качке.

Мальчики бежали за немцем и, обгоняя его, заглядывали в лицо и кричали:

— Ну, вифиль ур? Который час?

4. Как мы шли в графский парк

На той стороне, где под старыми вербами дремали голубые и зеленые лодки, на самом берегу прилепилась беленькая хатка.

Маленькие окошки с геранью, и кусты рябины, и кукуруза, и аист на колесе, оглядывающийся во все стороны и медленно разворачивающий свои светлые крылья, — все это отражалось, дрожало, дробилось в реке.

Тут с незапамятных времен жил лодочник Иван. Сама вода в пору разлива приходила во двор Ивана, и его баба в корыте плавала к сараю, чтобы покормить скотину.

Мы стояли у скал и, сложив руки рупором, кричали:

— Ива-а-ан! Лодку-у-у!..

Из шалаша появился лодочник Иван. Он лениво подтянул штаны и, ладонью прикрыв от солнца глаза, всматривался в наш берег.

— А гроши есть?

— Е-есть! — кричали через реку мальчики и бренчали в кармане медяками, словно Иван на том берегу мог это услышать.

— Та скольки же вас? — недоверчиво спрашивал Иван.

— Та пятеро, — отвечали мальчики.

— Утонете, — сомневался Иван.

— Не утонем, честное слово, не утонем!

— Ну, так трошки погодите, — отвечал Иван. Он ушел в свой шалаш и пропал.

У берега гуси, как белая пена, и на деревьях очень много ворон, которые кричали на гусей и что-то требовали от них. А гуси — белые, гордые — не обращали на них никакого внимания и уплывали на середину реки.

— Ива-а-ан! — снова кричали мальчики. И слушали, как глохнет за рекой эхо.

Наконец Иван вышел из шалаша с веслом на плече, сел в лодку и пересек реку.

У него было дубленое, коричневое от загара, изрезанное глубокими жесткими морщинами лицо, лицо лодочников, лесников, сторожей баштанов, людей, живущих все время под солнцем и звездами, под дождями и на ветру. Посасывая маленькую черную глиняную трубочку, он недоверчиво оглядывал мальчиков.

— Утопнете, — сказал он.

— Не утопнем, вот увидишь, Иван, не утопнем!

И, дрожа от нетерпения, все полезли в лодку.

Говорили, Иван когда-то плавал матросом на мятежном корабле, а потом бежал и объездил весь мир, был и на Ямайке и на Огненной Земле. Но сам он никогда об этом не рассказывал — или не помнил, или боялся, что не поверят.

— Иван, расскажи про Ямайку, расскажи про Индийский океан, — просили мальчики.

— Да что там рассказывать, — отвечал Иван, попыхивая матросской люлькой и глядя на облака, словно и Ямайка, и океаны, и пустыни — все это ничто по сравнению вот с этим родным украинским небом.

— Иван, ты пересек все меридианы? — спросил Котя.

— Приходилось, — отвечал Иван.

— А пальмы ты видел?

— Та видел.

— А кактусы? — не отставал Котя.

— Эге ж, — посасывал трубку Иван.

— Ну, а правда, там папуасы носят кольца в носу и они людоеды? — говорил Котя.

— Брехня, — пропыхтел в трубочку Иван.

— Как брехня?! — обижался Котя. — Так ты, наверное, там и не был!

— Отчего же не был. Был, — отвечал Иван.

— Ну, а как же ты не заметил? Я на картинках видел.

— Так то на картинках, — добродушно отвечал Иван.

— А что — неправда?

— Та может, и правда, только нет этого.

— Как же ты говоришь, что и правда и нет этого?

— Ой-ой-ой! — хохотал Котя. — А я у капитана Мариэтта читал.

— Та брешет той капитан, не видел он этого, — твердо говорил Иван.

Ярко светило утреннее солнце. Тарахтели едущие на ярмарку подводы, задушенно визжали в мешках поросята и гоготали гуси.

Микитка повернул картуз козырьком назад, и все мальчики повернули картузы козырьком назад, отчего приобрели боевой, отчаянный вид. Теперь уже ничто не мешало идти вперед, грудью встречая опасность.

Из окон спрашивали:

— Куда это вы собрались?

— Куда надо, туда и собрались, — отвечал Микитка.

— Там гора рафинадного сахара, там пруд красного вина, там дом, склеенный из медных пятаков, — бормотал Котя.

Только вышли на шлях, тут же подхватили на носок жестянку и погнали в пыль. То была заря футбола, время форвардов, беков, хавбеков и судьи-рефери.

— Пенальти! Пенальти! — вопил Котя.

Жарило солнце, горячая белая пыль забивалась в рот и нос. Черные, как цыгане, футболисты наконец выдохлись, спустились в низину и у замшелого камня напились ледяной острой ключевой воды.

Здесь росли большие и мягкие, просвечивающие на солнце лопухи, которыми хозяйки обычно покрывают глечики с молоком.

Мальчики сорвали прохладные листья и сделали из них треуголки. Теперь они были совсем похожи на солдат.

— Левой! Левой!

За голубыми и белыми хатками, за садами и огородами, в другом, сказочном, недоступном мире опустилась на облаке и повисла между небом и землей снежной белизны арка.

У арки графского парка лежали чугунные львы. Повернув головы, они провожали нас слепыми от ярости глазами, — ведь на их чугунной памяти не было случая, чтобы такие мальчики входили в графский парк.

Сразу же за белой аркой сосновая аллея уходила в бесконечную даль неба, и по ней можно было подняться к розовым, летящим, как счастье, облакам.

Сосны, освещенные солнцем, стояли отлитые из чистого золота. Говорили, что здесь все деревья посажены царями: было древо Екатерины Великой, и Александра I, и Николая II, и даже Наполеона.

Величавая и незнакомая, пугающая тишина обняла нас.

— Бога нет! — для храбрости закричал Микитка.

— Бога нет, бога нет! — закричали мы, отчаянными голосами разрушая заколдованность.

Хрустел под ногами крупнозернистый оранжевый царский песок. И мальчики, как карлики, двигались в тени великанов.

В это время что-то треснуло вверху, с шумом пронеслось сквозь ветви и упало в высокую траву.

Несколько минут мальчики стояли в оцепенении. Потом Микитка на цыпочках пошел в ту сторону.

— Гляди! — закричал он.

В траве лежала крупная сосновая шишка. Она переходила из рук в руки, теплая, смолистая и тяжелая, как граната. Руки от нее стали липкими и пахли смолой.

— Дай, я понесу, — попросил Котя.

— Это еще как сказать, — ответил Микитка.

— Меняю, — сказал Котя и вынул из кармана дымчатое стеклышко.

— А ну, покажь!

— Нашел дурака. Дай шишку.

Из рук в руки, как послы, передавали они друг другу свои сокровища. И сначала Микитка, а потом все по очереди смотрели в синее Котино стеклышко, и весь мир становился синим, угрюмым, с пороховыми облаками. Казалось, вот грянет гром — и начнется война.

Мы вышли на тенистую каштановую аллею. Из травы прямо в глаза сверкнул золотисто-агатовый каштан.

— Чур, мой! — первый крикнул Котя и брюхом кинулся на землю, прикрывая каштан.

— Чур, мой! Чур, мой! — закричали со всех сторон мальчики, ползая по земле. А потом уже и кричать перестали и жадно, молча набивали каштанами свои карманы.

Открылась липовая аллея, вся золотистая, светоносная. И падали, падали маленькие золотые листики.

А за липовой аллеей была дубовая — сумрачная, почти черная, как пещера. Она встретила нас сдержанным, грозно предупреждающим шепотом.

— Чур, мой! — опять завопил Котя и поднял с земли бронзовый, с зеленой шляпкой желудь.

— Чур, мой! Чур, мой! — закричали мальчики и постепенно стали выкидывать каштаны и вместо них набивать карманы, а потом и картузы тяжелыми, как патроны, желудями.

Неожиданно мы вышли из темной аллеи на широкую, светлую, солнечную поляну, окруженную розовыми березами.

— Вольно! Ра-зой-дись!

Мальчики закричали «ура», разбежались по поляне, исчезая в высокой траве.

И громадные медные сосны, и неожиданно белые беседки на зеленых полянах, и зелено-мшистые скалы с низвергающимися по ним, радугой сверкающими на солнце водопадами, и лесной запах земляники — все слилось в одно радостное, восторженное ощущение жизни в ином, счастливом, сказочном мире вечного веселья.

Среди деревьев то здесь, то там, пугая нас, мелькали беломраморные фигуры, которые казались окаменевшими бывшими обитателями парка.

Однорукий Геркулес с белыми глазами и отбитым позеленевшим носом высокомерно смотрел на нас, а мы с интересом и удивлением разглядывали его мраморную мускулатуру.

— Здоров, черт! — сказал Микитка.

От графского замка остались одни колонны. Замок был разрушен и зарос крапивой. Когда мы подошли и стали громко разговаривать и свистеть, из развалин вылетела большая черная птица, перелетела на дерево и оттуда горящими глазами стала смотреть на нас.

— Киш! Киш! Пошла! — кричали мальчики. Но птица не двигалась с места, она хлопала глазами, разворачивала и складывала крылья, продолжая смотреть на нас.

А солнце стояло на самой середине выцветшего неба, и горячий воздух застыл. С елок, шурша, сыпались сухие рыжие иглы, и от этого шуршания казалось еще суше и жарче.

Мальчики устали от ходьбы и солнца, от величавой этой тишины и присели в мягко шумящей тени старых вязов, где росли огромные темно-зеленые папоротники. От них властно веяло вечностью.

И вот из-под папоротника, как из-под зонтика, появилась улитка. Она медленно, с усилием тянула себя и свой костяной дом. Странно, что она не чувствовала, как жадно на нее смотрели.

— Это королевская улитка, — шепотом сказал Котя. — Видишь, рога какие!

И все с почтением посмотрели на высокопоставленную улитку. Но она ползла так медленно, так, казалось, нарочно, назло медленно, что не хватало терпения.

Микитка сорвал былинку, тонкую, засохшую былинку, и тронул ее рога. И королевская улитка, как все маленькие, простые, серые, будничные улитки, вздрогнула всем студенистым телом и сразу же спряталась в свой костяной дом.

— Не трогай, нельзя, бог накажет, — сказал Котя.

— Авось, — отвечал Микитка.

Он легко, как на крыльях, перелетел через овраг и на той стороне, спружинив, пулей полетел дальше.

— Раз! Два! Три! — закричал Котя, как мельница все быстрее и быстрее размахивая руками, и, намахавшись наконец, сел, съехал в овраг, а затем, цепляясь за кусты, пополз вверх. — И я тут, — сообщил он. — Видел, как я здорово съехал?

Между деревьями оловянно светилось озеро, и в нем мрачно, уходя в глубину, беззвучно, бездонно стоял заколдованный лес. Вот сейчас выплывет водяной с длинной зеленой бородой, заворочает глазами под косматыми зелеными бровями и что-то скажет, убедительное и страшное.

Но вместо водяного из этого мертвого леса, грудью рассекая зеленые волны ряски, выплыла похожая на белое облако сказочная птица.

Я никогда не видел такого чуда, но я столько слышал о красоте графини, что решил, будто это именно она в ночь, когда мужики подожгли имение, превратилась в белого лебедя.

— А она была красивая? — спросил я.

— Кто? — сказал Микитка.

— Та графиня?

— Старуха, баба-яга, — отвечал Микитка.

Но нас уже ожидало новое чудо — на горе открылся стеклянный дом, полный солнца и густой зелени.

— Это тропики, — тотчас же пояснил Котя.

— Даешь тропики! — крикнул Микитка.

— Даешь тропики! — откликнулись мальчики и, прижимаясь друг к другу, робко вошли в сказочный дом.

Сквозь стеклянный потолок прозрачного дома облака казались нарисованными и весь мир был нереальный. Из зеленых кадок поднимались странные деревья с удивительными узорчатыми листьями, будто кто-то специально ножницами вырезал каждый лист.

Мальчики, привыкшие к анютиным глазкам и настурциям, пугливо озирались на огромный цветок, похожий на отрубленную голову; казалось, он вот-вот заговорит.

— Это ужасный цветок, — сообщил Котя. — Он знаешь какой страшный! Сядет бабочка, он — цап, закроет и съест.

— Ври, — сказал Микитка.

— А ну, положи палец, — уговаривал Котя. — Он цап — и закроет.

Но никто не решился положить палец.

Среди ядовито-зеленых растений было приторно душно. Хотелось на волю, к солнцу, под живой, добрый шум сосен.

День клонился к закату. Где-то далеко-далеко пастух настораживал стадо. Давно уже парк перешел в лес. И лес, насквозь пронизанный красным светом, казалось, оторвался от земли.

Было тихо. Все замерло. И вот от темной, окружающей поляну чащи отделилось одно дерево, и, высоко неся ветвистые рога, на поляну вышел олень. Он чутко остановился, и мы увидели устремленные прямо на нас добрые, бархатные глаза, которые как бы спрашивали: «А вы, наверное, ожившие кустики?»

— Тсс! — сказал Котя.

Олень прислушался. Тонкие розовые уши его дрогнули. Он медленно и величаво повернулся и ушел в чащу.

Микитка свистнул. Олень прыгнул в сторону. Послышался треск, топот, и еще долго-долго шумел в лесу ветер оленьего бегства.

В кустах раздался лай, и оттуда стрелой вылетел Булька с поднятым хвостом. С разгона он прыгнул на грудь Микитки, визжа и пытаясь лизнуть его в лицо: «Наконец-то я тебя настиг».

Как нашел он сюда дорогу, как перебрался, переплыл реку, никто не знал, а Булька ничего не рассказывал.

Расцеловав своего хозяина и еще повизжав немного от радости и обиды, что его вовремя не взяли с собой, он, помахивая хвостом, чувствуя себя уже равноправным, весело побежал вперед.

Парк был такой большой, что никто не знал, где он кончается.

— Скорее! Скорее! — торопил Котя, набивший желудями свои штаны и куртку.

Идти было тяжело, карманы оттягивало, и постепенно мальчики выбрасывали желуди в траву. И если впоследствии там выросла дубовая аллея — это мы ее посадили тогда, в тот удивительный год свободы.

Где-то совсем близко таинственно рокотал ручей. Из-под камня выскочила жаба, большая, тяжелая, медная, и, усевшись, немигающе уставилась на нас тусклыми глазами.

Микитка кинул в нее камень. Жаба подпрыгнула, но продолжала выпученно, сердито следить за нами: «Явились и еще швыряются».

Длинные тени легли от деревьев на землю, и лишь освещенные солнцем вершины сосен горящими свечами стояли над миром в торжественной тишине вечера.

Издалека донесся удар колокола — сперва слабый, нежный, как отзвук чего-то более могучего, потом, набирая силы, другой, третий, и торжественные звуки, расходясь кругами, завладели всем миром покоя. Теперь гудел уже сам воздух.

И вдруг мы поняли, что заблудились.

Это был дремучий, затянутый паутиной мохнатый лес. Засохшие карликовые деревья, как пыльные старички в капюшонах, присев, кряхтели вокруг, и со всех сторон что-то глазело, шипело. А когда поднялся ветер, то вместе с сухими листьями вниз стали падать паучки.

И эта заброшенность, эта первобытная, первозданная лесная тишина и возможность появления медведя — все было жутко, и мы закричали:

— Ау! Ау!

— Ау-у!.. — откликнулась чащоба, и лес сделал шаг нам навстречу и жутко сомкнулся вокруг.

А мы шли и не переставая кричали:

— Ау! Ау!

Темный лес раздавался и снова смыкался.

Теперь мы шли за Булькой, который каким-то чудом отыскал тропу и бежал впереди, принюхиваясь к следам, и повизгивал: «За мной! Все в порядке!»

В лесу стало темнеть.

В сумеречном свете на фоне неба четко вырисовывался великан в шляпе. Он стоял, не шевелясь, упираясь головой в звезды, и, расставив руки, ждал нас.

Булька с неистовством залаял.

— Кто идет? — отчаянно храбро крикнул Микитка.

Человек молчал.

Мальчики остановились.

— Смотри, смотри! Шевелится…

Действительно, там, в неясном сумраке, что-то шевелилось и, кажется, перебегало с места на место.

Мальчики, затаив дыхание, вглядывались и вслушивались в ровный, нарастающий, а затем снова утихающий шум.

— Я говорил, говорил! — зашептал Котя.

— Ни гу-гу! — прикрикнул Микитка.

— Да, завел, а теперь — ни гу-гу!

Котя всхлипнул, кулаком размазывая по грязному лицу слезы, и вдруг сказал:

— Ой боже ж мой!

— Задушу! — Микитка показал сжатые кулаки.

Котя зажмурил глаза и притих.

— Ну, я пошел, — сказал Микитка, однако не двигаясь с места и вслушиваясь.

— Сейчас как возьмет, как ахнет, вот увидишь! — снова заныл Котя.

Взошла луна и осветила чучело с широко расставленными руками, в старом цилиндре.

— Ура! — громче всех закричал Котя. И пошел, топая своими походными башмаками, и первый появился на бахче, сияя персиковыми щеками. — А ну, где здесь кавуны, где здесь дыни?

Под чучелом дремал с холодным ружьем сивый дед в старой солдатской бескозырке с красным околышем. А вокруг, на сухой песчаной почве, среди желтеющей ботвы, словно привязанные веревками, спали нежно-лимонные дыньки и грубо-зеленые, полосатые киевские кавуны.

— Дед, почем кавуны? — весело крикнул Микитка.

Дед приоткрыл глаза, медленно возвращаясь из своего какого-то очень далекого мира.

— Эй, хлопчики, чи заблудились?

— Заблудились, дедушка, — признался Микитка, утирая нос рукавом.

И вслед за ним все утерли нос рукавом и всхлипнули.

Дед вытащил из свитки глиняную люльку, трут и кремень и, одновременно высекая огонь и прижимая толстым каменным пальцем табак в люльке, стал пыхтя ее раскуривать.

Мальчики стояли и смотрели на это колдовство.

— А куда вы, к примеру, путь держите, хлопчики? — спросил дед.

— Мы ищем гору рафинадного сахара, — гордо сообщил Котя.

— Ищите, детки, ищите.

— А куда, в какую сторону идти?

— Так то все равно, на все четыре стороны можно идти.

— А далеко?

— Далеко, детки, далеко. — Он изучающе поглядел на нас. — Идите, детки, идите, может, когда и дойдете.

Он запыхтел люлькой и закашлялся. А может, это он так смеялся?

5. Филька синий жупан

Котя все ждал появления краснокожих индейцев с перьями на голове и окровавленными кинжалами в зубах. Но, не описанные ни в одной Котиной книжке, из ночи скакали всадники в стоячих шапках с голубыми хвостами.

На улицах, на базарах появились люди в синих жупанах и с оселедцем на бритом черепе, с пышными висячими усами, пили мед и горилку, и повсюду катилось запорожское: «Эге-ге!..», но вдруг с их языка срывалось немецкое слово — «файн» или «гут».

Однажды у ворот так свистнули, что, кажется, они сами по себе раскрылись, и во двор влетел на коне свистящий казачонок в высокой шапке с голубым хвостом и широчайших шароварах, заполнивших сразу весь двор.

— Гий, гий на тебя! — кричал он кому-то, вертясь на коне. — Черт твою маму парив!

В летящем голубом хвосте, в больших, зачем-то нашитых на жупан бронзовых пуговицах, каждая из которых была как маленькое солнце, в чубе, в перламутровых глазках и в будущих усах под носом была какая-то неудержимая жажда разбоя. От казачонка несло махоркой, сеном, самогоном.

Здесь его помнили совсем маленьким мальчиком — Филькой в картузе без козырька. Живя в одной комнате с приказчиками, он вставал ночью и отрезал им все пуговицы, и поэтому утром лавка долго не открывалась, а он в это время играл с мальчиками в пуговицы и продавал их гроссами.

В чай он вливал касторку, и приказчики, побросав деревянные аршины, бегали как затравленные; в табак же он подсыпал порох, а вместо соли добавлял в борщ такое, что приказчики выливали его собакам, но и те, понюхав, отворачивались.

Когда Фильке давали лейку побрызгать пол, он не просто брызгал, как все мальчики на свете, а с большой фантазией, очень художественно выписывал на полу короткие слова, прочитав которые покупатели схватывались за грудь, точно получали выстрел в сердце.

В стулья он предусмотрительно втыкал булавки или шпильки и, когда кто-то с криком вскакивал, улыбался. Но когда приказчики пили водку или вокруг смеялись и были чем-то довольны, Филька хмурился и думал: как бы их проучить, чтобы не смеялись, а плакали, чтобы, принося бутылку водки, выносили бутылку слез. И он придумывал такое, что, говорят, даже домовой разводил руками.

Хозяин обломал на спине Фильки сорок деревянных аршинов, но однажды, сопоставив расходы с результатами, задумался, и с тех пор, говорят, в лавке появились железные аршины. Но к тому времени Фильки уже не было. Он убежал.

И вот он нашел для себя подходящую компанию и появился снова.

— Амба! — крикнул Филька, прыгая с коня.

Он хотел ввести жеребца в дом, но жеребец не вошел в дверь, и Филька, с презрением оглядев этот «парадный» вход, привязал его к крыльцу.

Он осмотрелся, за что бы ему сразу приняться, и, увидев на крыше голубей, заложил в рот два пальца и свистнул. Подняв с крыши голубей, Филька, подпрыгивая, свистел до тех пор, пока они не превратились в еле видимые точки и достигли седьмого неба. Тогда, прицелившись, он выстрелил. И все, у кого были глаза, видели, как один голубь стал падать прямо на Филькино ружье, желая, наверное, разглядеть, кто его убил.

На крыше появился Микитка:

— Зачем голубку стрельнул?

— Тебя не спросил, — сказал Филька.

— Скажи: зачем голубку загубил?

— А ну, ссаживайся! — крикнул Филька.

— Нужна она тебе, голубка, катюга.

— Я что сказал: скатывайся! — Филька хлопнул по голенищу нагайкой.

— Да, держи карман шире, — отвечал Микитка.

Филька вскинул ружье, делая вид, что хочет стрелять.

Микитка спрятался за трубу.

— Поймаю, кишки вытяну и на аршин намотаю, — погрозился Филька и понес голубя на кухню, пожелав, чтобы в него запекли засахаренный грецкий орех. Он, Филька, знает местечковые блюда!

Распорядившись таким образом, Филька в ожидании трапезы сидел на пороге и точил клинок. Во все стороны летели искры, и Филька вскрикивал. Гуси, куры, утки и козел с ученой бородой издали со страхом смотрели на Фильку и гадали: зачем ему понадобился острый клинок? Наточив, Филька зачем-то плюнул на клинок, попробовал его ногтем, завертел над своей головой, и стало ясно: солнце на небе только для того и светит, чтобы сверкать и искриться в его, Филькином, клинке.

В это время появился кот Терентий с поднятым от любопытства хвостом. Филька, увидев толстого, обжорного кота, крикнул «Стой!», размахнулся и отрубил коту хвост. Лежебока Терентий, не привыкший к такому обращению, сначала не разобрал, в чем дело, но вдруг закружился на месте, с визгом кинулся на водосточную трубу, взлетел на крышу и исчез.

Проверив таким образом клинок, Филька сказал: «Законно!» — и неохотно спрятал его в ножны.

Теперь он стал приводить в порядок свое большое и разнообразное хозяйство.

Широкие и глубокие карманы его шаровар с лампасами были полны всякой всячины. Сначала он выудил из них длинную веревку. Затем посыпались стреляные гильзы, обручальные кольца, янтарные бусы, грецкие орехи, кусок засохшего свадебного пирога с маком, какие-то длинные ключи и отмычки, тяжеловесная свинчатка и электрический фонарик, который почему-то светился, очевидно охраняя светящимся глазом все сокровища Филькиного кармана. Из другого кармана Филька вытащил увеличительное стекло, которое тут же подставил под солнце, и, когда прожег в скатерти дырку, удовлетворенно хмыкнул. Появился кусок старой афиши с аршинными зелеными буквами — Филька с серьезным видом прочел ее и аккуратно сложил; под конец он вытянул огромный платок с многочисленными узелками, в которых по-бабьи были завязаны монеты. Платок был развязан, золотые десятки пересчитаны и снова завязаны в узелки, а узелки затянуты зубами.

Все это богатство Филька Синий Жупан рассортировал на три кучки: одна была со словами «к бису!» выброшена, другая снова пошла в шаровары, а третья аккуратно уложена в кожаный мешок, притороченный к седлу.

Теперь, когда труд был закончен, Филька достал из бездонного мешка бритвенный прибор, зеркальце и ремень, расставил железные стаканчики, помазком взбил мыло, направил на ремне бритву. Ему так хотелось побриться, что он даже взглянул в зеркальце: не выросли ли от одного этого желания усы? Сидя с обиженным лицом перед зеркалом, он провел бритвой под носом и со вздохом снова все собрал в ящичек. А из мыла стал выдувать соломинкой цветные пузыри.

Но тут Филька вспомнил про голубя, которого еще не съел, взял нагайку и пошел на кухню. И когда тетка Цецилия сказала ему: «Нет, нет, пан, не готово!» — он показал ей нагайку: «Всегда у вас не готово!» Сам достал голубя из огня и тут же на месте, у печи, съел его до того чисто, что прибежавший на запах жареного Булька вильнул хвостом и опустил глаза: «Этот голубь был без костей…»

В это время за стеной громко зазвонили часы. Филька пошел на их зов. Из часов выскочила кукушка, но, увидев Фильку, тотчас же захлопнула свой домик и уже больше не показывалась. Только слышно было: тик-так! Тик-так!.. Это, наверное, от страха стучало кукушкино сердце. Филька встал на стул и кулаком ударил по часам: «Эй!» Но никто не отвечал. Часы перестали даже тикать. Тогда Филька с размаху ударил второй раз. Мертвая кукушка, которая столько лет куковала и накуковала людям столько счастья и горя, выпала из часов.

— Стерва, — сказал Филька и спрятал кукушку в карман.

А тетка Цецилия стояла на пороге и плакала, словно это убили само время и все, чего ждали от него завтра и послезавтра.

Филька закусил вынутым из голубиного сердца засахаренным орехом и, утершись рукавом, пошел гулять по дому.

В руках у него был мел и кусок угля, и он очень лихо рисовал на стенах, на дверях и даже на стеклах окон черных и белых рогатых чертиков. Он населил ими все комнаты — от пола до потолка, и казалось, свистни он, чертики оживут, прыгнут к нему, засвистят вместе с ним, и тогда уже в доме нельзя будет жить.

После Фильки люди ходили по дому с мокрыми тряпками и прогоняли чертиков со стен и мебели. Но если белые моментально исчезали, то черные, нарисованные углем, возникали снова и, смеясь над людьми, выставляли рожки. И еще долго после того, как Филька исчез и сама память о нем исчезла, где-то на спинке стула или на дверях вдруг проступал черный чертик с рожками.

Увидев рояль, Филька поднял зеркальную крышку и с любопытством заглянул внутрь. Это был целый город, где во множестве домиков спали под паутиной похожие на древних старичков деревянные молоточки. Когда Филька ударил по клавишам, старички в плоских шляпах и черных плащах выскочили из своих домиков и заплакали на струнах. Наверное, невесело им жилось, наверное, много они передумали в своих черных, затканных паутиной, забытых всем миром домиках.

Филька опускал на клавиши кулаки. Бум! Одна за другой лопались струны: бум! Бум! бум! Похоже было, что в городе взрываются бомбы, и старички, напоминавшие Фильке презираемых им учителей, разлетались в разные стороны. И, глядя, как они разбегаются от одного удара его кулака, Филька сам себе говорил: «Важно!» — и подбирал их в карман. Потом, плюнув на этот перевитый лопнувшими струнами разоренный город, он пошел прочь и столкнулся с Микиткой. Микитка не отводил от него своих серых колючих глаз.

— Сявка ты, — сказал Филька.

— От такого слышу, — пробурчал под нос Микитка.

— Ты чего бурчишь? Сейчас стукну, юшкой умоешься, — сказал Филька, но не трогал Микитку.

— Эх ты, бык здоровый, — грустно, как бы жалея Фильку, ответил Микитка.

— Ты смотри, что он говорит! — обращаясь к самому себе, удивлялся и усмехался Филька. — Ты что, не боишься?

— А чего бояться? — прямо смотрел в его глаза Микитка, маленький, ершистый.

Так они стояли вплотную и смотрели друг на друга ненавидящими глазами.

— Сгинь, — сказал Филька, — не попадайся, не то сделаю из тебя канапэ!

Он свирепо ударил плеткой по голенищу и ушел.

К ночи во двор въехали гайдамаки, и Филька пил с ними, чокаясь чаркой, и кричал, и хвастался, и пел песни, ни в чем не уступая им.

Пьяный, он ходил по улице, обнимал столбы и спрашивал: «Ты кто?» Если же ему казалось, что столб шевелится, он кричал: «Стой, стрелять буду!»

Укладываясь спать, Филька положил седло под кровать, а у подушки поставил ружье.

Неизвестно, что ему приснилось, только ночью он с криком проснулся, схватил ружье и бросился к седлу. Но, тронув ружье, успокоился. После этого он вытащил из-под подушки футляр с картами и, вглядываясь в свете луны в потускневшие лица карточных валетов и королей, проверял, не отлучился ли кто из колоды.

Карты были переделаны по его воображению. Валетам подрисованы усы и люльки и углем добавлен даже дым из люлек. Дамам Филька подарил шляпы с разноцветными перьями, но вскоре и они закурили люльки. А короны королей Филька переделал на папахи со шлыками и наряду со скипетрами дал им в руки клинки.

Филька жалел и уважал этих карточных людей и для них не скупился. Каждый раз, взглянув на карты, он брал красный или синий карандаш и выдавал им дополнительно из цейхгауза своей фантазии то пику, то люльку, то оселедец за ухо, то еще какую-нибудь подробность боевого туалета.

Это были люди из того, другого, осатанелого мира, который пахнет сеном, и кровью, и только что произведенным выстрелом; из мира, где сидят на бочках, полных пороха и горилки, пьют и курят люльки, где болеют дурной болезнью и боятся сглаза; из мира, который свищет, стреляет и вертится на коне с отрубленной головой.

Взяв в руки карту, Филька сказал:

— Талья!

И тут же белым птичьим крылом выпустил колоду из-под рукава, на лету ловко перехватил и, постучав по картам согнутым пальцем, стал вызывать:

— Дама пик!.. Валет крестей!.. Король бубен!..

Выбрасывая из колоды карты, он представлял их мне как своих близких родственников, живущих где-то там, в тридесятом государстве, и приславших ему оттуда свои фотографии.

— Метнем! — сказал он, прищурив глаз, выкинул короля пик и тотчас же пребольно щелкнул меня по лбу. На миг показалось, что это злой король пик ударил меня своей булавой. — Ничего, — успокоил Филька, глядя на мгновенно вскочившую шишку. — Я тебе медный пятак приложу. Метнем!

Но я уже больше не хотел. Тогда Филька снова уложил карты в футляр, спрятал под подушку и уснул.

Бог весть, какие слова и мысли нашептывали Фильке во сне эти дикие усатые валеты и короли в папахах со шлыками, но весь следующий день после этого Филька ходил с нагайкой из жеребячьих жил и никому не давал спуску.

Фильку привлек необычный шум в одном окошке, — точно жужжал улей.

Мальчики учились день и ночь. Им надо было выучить наизусть историю сотворения мира с первого до последнего дня. И они прерывали учение только ради похорон или сопровождения невесты под балдахин.

— И наступил день второй, — хором кричали мальчики.

На пороге появился Филька.

— Каюк! — сказал он и, подняв нагайку, ударил ею по книге.

Учитель, подпрыгнув, чуть не выскочил из своих башмаков, паук под потолком перестал плести паутину, замолкли сверчки, повторявшие по щелям урок за учителем, и все окаменели, и было похоже, что этот казачонок в папахе, с плетеной нагайкой в руке остановил мир на втором дне сотворения. Солнце встало посреди неба и не шло дальше.

— Ты думаешь, я тебя не помню, ученая крыса? — проговорил Филька.

— Не надо так говорить, — сказал учитель.

— А зачем народ обманываешь?

Учитель призвал в свидетели Книгу книг, в которой описано сотворение мира и все, что было после этого.

— Знаю — гроссбух! — Филька хмыкнул и пожелал увидеть сотворение мира в картинках.

Но картинок в книге не было.

— Вот видишь, — ликовал Филька, — а говоришь!

— Но тут же все написано словами, и какими словами! — воскликнул учитель.

— Наука! — Филька сплюнул.

Но учитель торопясь расписывал красоту и мудрость человеческого слова и сказал даже, что есть на свете слова, которые сильнее пушек. Филька слушал его, хлопая все время нагайкой по голенищу, а когда учитель сказал про пушки, ухмыльнулся и показал ему нагайку:

— Поговори!

Он взбежал на кафедру и, обращаясь к мальчикам, сказал:

— Державная украинская денежная единица есть гривна. Повторить!

— Гривна, — закричали мальчики.

— Гривна делится на сто шагов, две гривны равны одному карбованцю. Повторить!

И вдруг, не дослушав крика мальчиков, Филька вынул из кармана большие ножницы, подошел к учителю, и, к великому изумлению, мальчики увидели безбородого ребе — того, кто, по их представлению, жил с первого дня рождения мира. Они смотрели на помолодевшего учителя, и земля и солнце казались им только что сотворенными.

А Филька, зажав в руке рыжую бороду, как факелом, освещал себе ею путь к коню и, так как считал, что именно в бороде вся мудрость и ученость старого учителя, на всякий случай завернул ее в тряпку и спрятал в свой мешок, туда, где уже лежал будильник учителя, проигравший как раз в это время полдень.

А солнце все стояло посреди неба и никуда не хотело уходить.

— А это что? — голубой удивительный шар глобуса, похожий на раскрашенный сон, привлек внимание вернувшегося в класс Фильки. — Планета? — сказал он и, схватив ее в обе руки, засмеялся оттого, что все может с ней сделать: разрубить на куски, или плюнуть на нее, или сказать такое слово, что голубой шар завертится вокруг своей оси.

— Христя! — закричал Филька.

Но Христя, завернувшись с головой в лошадиную попону, храпел, не зная, что поблизости, в руках Фильки, вся планета, на которой можно разводить костры и пить горилку. А по мнению Христи, планета для того и существовала, чтобы разводить на ней костры и пить горилку.

Филька хотел и глобус сунуть в кожаный мешок. И хотя это был очень большой мешок, но на хранение земного шара он не был рассчитан. И Фильке пришлось привязать глобус к седлу.

Солнце наконец двинулось по небу все быстрее и быстрее и утонуло в реке.

Где-то совсем близко застрочил пулемет, и в вечернее небо взлетел ликующий крик: «Ура! Даешь!»

Шатавшиеся по двору пьяные гайдамаки, услышав этот крик, сразу протрезвели и, словно выпитая ими водка через ноги ушла в землю, вскочили на коней и, стреляя на ходу, ускакали.

Филька, упираясь в земной шар, привязанный к седлу, тоже влез на коня и закричал:

— У-лю-лю-лю!..

Он осоловел от выпитой сладкой водки, от дыхания коня, выстрелов, испуганных глаз, обилия седых бород. И, зажав в руке лимонку, упал с коня и захрапел.

Шаблi ще у нас блищать,

I рушницi новi!..

пели червонные казаки.

Рейдовый отряд двигался на конях, в кубанках с красным верхом, вооруженный разнообразным оружием: от золотых кортиков до старинных шашек с серебряным эфесом.

С трепетом, боясь что-либо упустить, разглядывали мы впервые увиденных нами гордо сидящих на конях бойцов красной украинской кавалерии. И каждый из них казался нам неслыханным героем, богом чести и справедливости.

Утром индюки, обнаружив храпящего во дворе Фильку, по очереди подходили к нему, но от храпа его так несло водкой, что они тут же с шипеньем отходили.

Сквозь сон Филька выкрикивал команды и длинные ругательства, в которых были дальние и ближние родственники и все, что он видел во сне. Но когда солнце пригрело, он вдруг перестал храпеть и заплакал совсем детским плачем, словно это не Филька лежал в папахе с голубым хвостом, среди стреляных гильз, карточных валетов и королей, а всего лишь мальчик в больших сапогах. И по лицу его было видно — сейчас ему снятся сны, которые снятся всем мальчикам.

Червонные казаки, с головы до ног в горячей пыли, прежде чем позаботиться о себе, поили лошадей и ухаживали за ними. Кони принимали это как должное и вполне заслуженное ими, одобрительно кивали головами: «Вот это правильно».

Проснувшись и увидев в свете солнца новых, незнакомых кавалеристов, Филька Жупан быстро втерся в их толпу и, желая раствориться в ней, стал выкрикивать свои длинные ругательства, вплетая в них на этот раз не только земные предметы, но и луну и звезды. Кони удивленно косили на него глаза, но, в общем, никто не обращал на Фильку особого внимания, и он, решив, что кавалерия всюду одинакова, подбирал себе место в рядах, выискивал друзей по характеру.

Свирепому казаку с ременной нагайкой указали на Фильку и рассказали про бороду учителя и про чертиков. Казак подозвал Фильку и, глядя на него, сказал:

— Скидывай портки!

Филька, несколько пораженный тем, что его шаровары называли портками, хотя и с обиженным лицом, но все-таки покорно стал скидывать их, не отрывая взгляда от ременной нагайки в руках казака.

— Казак — казака? — недоумевая спросил Филька.

— Казак — казака, — подтвердил красный кавалерист.

— Тю! — вскрикнул вдруг Филька, взглянув на темную с въевшейся в нее угольной пылью руку, державшую нагайку. — Да ты шахтер, а не казак.

— Больно догадливый, — ответил тот. — Ложись, куркуленок.

Зажав Фильку между колен, казак взглядом выслал меня со двора, но кот Терентий, сидевший на своем отрубленном хвосте на крыше, взглянул во двор и зажмурился от удовольствия.

— А-а-а! — кричал Филька.

— Кар! Кар! Кар! — отсчитывали вороны удары казачьей нагайки.

— Караул, хлопцы! — визжал Филька. — Правое плечо вперед, в атаку марш! — И он завернул длинное ругательство, в котором был и казак, и все его близкие и дальние родственники до двенадцатого колена, и все, что вертелось и кружилось в Филькиных глазах.

— Кар! Кар! Кар! — кричали возбужденные счетом вороны.

— Человеком будешь или гайдамаком? — спрашивал казак.

— Пли! Руби! Стройся! — визжал Филька.

Нагайка как бы выколачивала из него все командные слова, которые он знал.

И вдруг все — и крики, и команды — сразу иссякло и запищал тоненький, совсем не похожий на Филькин, плаксивый голосок:

— Дядько, ой, дядько! Ой, дядечка!

Даже вороны на деревьях опешили и перестали считать, А кот Терентий забеспокоился, решив, что Фильку кем-то подменили.

Я вошел во двор. Вместо Фильки-гайдамака в шароварах, наполнявших весь двор, стоял какой-то худенький зеленый мальчишка без порток. Даже папаха с бешеным шлыком сидела на его голове блином и имела побитый вид.

Я потрогал ременную нагайку. Она была горячая. Филька, размазывая по лицу грязные слезы, тоже с уважением потрогал ее.

Карточные короли с булавами разбросанные лежали вокруг, как свергнутые самодержцы. Филька с надеждой посмотрел на них. У них были потерянные, сконфуженные лица. Они не знали, что делать при новом режиме. А красные бойцы ходили по ним, втаптывая сапогами в грязь.

Часть четвертая

Девятнадцатый год

1. Весна

Я люблю первые весенние яркие дни. С утра уже весело, обещающе светит солнце, и на окнах постепенно тают тонкие ледяные узоры.

Выйди на улицу — со всех крыш падают сосульки, и вокруг точно бьют посуду.

А в воздухе пахнет талой водой, сладостью проглянувшей из-под снега земли, и воробьи ищут что-то на первой земле, клюют, дерутся, кричат, как на толкучке.

Вот она, за зиму совсем забытая, добрая земля! Шоколадная, парная, она кажется такой вкусной, что нагибаешься, берешь горсточку…

— Ну что, дошел, уже землю ешь? — хрипит простуженный голос Бибикова.

— Ем, да, а что?

Дует мокрый, тяжелый весенний ветер, неся по небу неистовые разорванные облака. И воздух гудит.

А в саду уже появились дорожки — теплые, черные.

На пригретых солнцем местах первые травинки. Они выскакивают неожиданно, ярко-зеленые, острые, словно кто-то сидит в земле и стреляет из зеленого пистолета.

Пьяняще веет новой, только рождающейся жизнью, сулящей невероятное счастье и исполнение всех надежд.

Микитка уже босой, но в картузе, весь измазанный землей, ходит по саду и длинным шестом садовых ножниц нацеливается на засушенные веточки, тянет за белый витой шнур. Где-то вверху мелькают ножницы, и на землю падают сухие, едкие, затянутые паутиной коричневые прутики.

— Микитка, ты что делаешь? — кричу я.

— Хлеб жую, — отвечает Микитка и проходит со своим шестом дальше.

В голых ветвях сада какой-то шум, и в полдень что-то живое вздыхает.

Только вчера еще кусты были темные и угрюмые, а сегодня проклюнулись нежно-пуховые червячки — крохотные, недоуменные, застенчивые, но такие свежие и новенькие.

Я стою у кустика и не могу наглядеться на это чудо.

— Ну, чего лайдачишь, — говорит Микитка.

Я хожу с Микиткой по дорожкам сада и граблями собираю в кучи черные прелые листья, листья, некогда бывшие зелеными, потом желтыми, красными.

Солнце уже теплое, дневное. Высохли тропинки, и стало сухо, ясно, и шуршит под ногами прошлогодняя листва.

— До кучи, до кучи, — приказывает Микитка.

И когда куча собрана, он приносит сухую солому и говорит:

— А теперь гляди: будем делать пожар. — Он чиркает спичкой и поджигает солому.

Листья разгораются медленно, они даже не горят, а только дымят густым, низко стелющимся над весенней прохладной землей темно-сиреневым дымом. И от этого сладкого, терпкого дыма прошлогодних листьев веет чем-то бесконечно печальным, словно в последний раз оживают воспоминания о том, как прекрасны были дни и ночи, и солнце, и роса, и звезды.

Я всегда с наслаждением вдыхаю этот печальный дым горения, и сердце заряжается желанием и жаждой новой жизни.

2. Китаец

Хороши и те весенние дни предпасхальной суматохи, когда выставляют рамы, железно и горько пахнет отбитой замазкой и вдруг в доме раскрываются все окна и врывается синь неба и крик грачей. Выметают зимнюю жесткую паутину; трубочисты чистят трубы; во дворах на веревках висят старинные сюртуки, салопы, и стук палок по всей улице заглушает стук бондаря.

В доме — запах известки и мела, белится печь, ножом добела скоблятся полы и устилаются чистыми, прохладными половиками.

Фикус, который за зиму совсем уже высох и скорее похож на вешалку, чем на фикус, выставляют на лестницу. Он выпускает навстречу весне ярко-зеленые ростки и, вздрагивая, тянется вверх, словно хочет дотянуться до солнца, обнять его своими длинными листьями и уже никогда не отпускать.

Пока тетка угорело мечется по дому, ты с дедом, как мужчина, уходишь в баню. А в бане в пару кричат: «Ой, хорошо! Еще! Хорошо!»

Из бани все идут красные, распаренные, неся отбитые веники, и перекликаются густыми, как бы тоже вымытыми, свежими, довольными голосами: «С праздником! С праздником!»

А дома уже вынули пасхальные тарелки с изображением рыб — до того живых, что тетка Цецилия готова была ими угощать гостей; зажгли высокие пасхальные свечи, и все вокруг стало золотым.

Огромная фаршированная щука вздыхала на столе. Одноглазый ростовщик, жалеющий свои деньги и приходящий на пасху к чужому столу, не отрывал от золотых свечей своего единственного глаза и считал, сколько сгорело золота, — его бы спрятать, замуровать, а потом однажды размуровать и пересчитать. Но дед налил ему рюмку прошлогодней вишневки, которая, как выстрел, чуть не сбила его со стула и перепутала все его расчеты, и, забыв на минуту о золоте, он вспоминал вместе со всеми фараонов плен.

Дед в белом одеянии, как царь на троне, сидел на взбитых подушках, а я задавал ему вопросы:

— Скажи мне, дед, чем отличается эта ночь от всех ночей?

И дед отвечал:

— Во все дни мы едим пресное и квашеное, а в эту ночь мы едим только пресное.

— А еще чем отличается эта ночь от всех ночей? — спрашивал я.

— Во все ночи мы едим сладкое и горькое, а в эту ночь мы едим только горькое.

— А почему, дед?

И я слушал историю исхода из фараонова плена, ту же историю, какой до меня тысячи лет внимали тысячи других мальчиков на разных концах земли. Это был какой-то бесконечный исход…

И я, так же как тысячи лет до меня тысячи других мальчиков, спрашивал дедушку в пасхальную ночь: «Когда же мы придем?» И дед мой, как и все дедушки до него, указывал пальцем в небо и говорил: «Это знает Илья-пророк».

Всегда, когда молния ярким светом освещала сразу все окна и гремел гром, мы все выбегали на улицу и кричали: «Илья-пророк!» Но золотая колесница, вся в огнях, пролетала по небу стороной.

И хотя уже ясно было, что Илья-пророк пролетит мимо, что нет ему до нас никакого дела, все-таки каждый год на пасху ему наливали бокал, открывали двери и в наступившей тишине притворялись, что слышат его шаги и то, как он, невидимый, завернутый в облако, пьет вино. И, обманувши себя таким образом, веселились при свете свечей и радовались счастью, которое принес с собой в дом Илья-пророк.

И вдруг сейчас, когда наполнили бокал, открыли дверь и притихли в ожидании Ильи-пророка, в самом деле подул ветер, заколебалось пламя свечей, в сенях раздались шаги и в комнату вошел… китаец в косматой белой папахе с красной лентой.

Китаец был маленький, крепкий, жилистый, с блестящим, словно лакированным, выточенным из кости лицом, и у него были чужестранные, цвета оливы, раскосые глаза.

Он ласково улыбнулся и сказал:

— Моя товарищ, здравствуй!

И учитель священной истории промолвил:

— Тоже не речь Ильи-пророка!

Дед покосился на гостя и сказал:

— Никогда я не думал, что Илья-пророк придет ко мне китайцем с красным бантом на шапке.

Китаец тщательно вытер ноги о половик, поставил в угол свою мокрую винтовку и спросил:

— Мозна?

— Можно! Можно, китаец! — закричали все за столом.

Давид показал ему свою огромную, с твердыми, желтыми кружочками мозолей, железную руку кузнеца, и китаец, улыбнувшись, стал своими маленькими деликатными желтыми ручками крепко жать руку Давида и восторженно кричать:

— Моя — твоя, твоя — моя!

А Давид тихонько, нежно пожал его руки, отвечая:

— Твоя — моя, моя — твоя! Да?

— Китайцы живут в Китае и говорят по-китайски, — неожиданно объявил Котя, который явился к нашему столу, зная, что на пасху дают вкусное.

Котя сообщил также, что ружье китайца сейчас обязательно выстрелит бумажным фонтаном и вообще окажется не ружьем, а китайским зонтиком.

На ярмарках мы видели бритоголовых китайцев с короткими косичками, которые приезжали неизвестно откуда и неизвестно куда исчезали. Они пускали бумажные фонтаны и зажигали китайские фонарики, которые горели волшебным светом неясных воспоминаний. И хотя это, наверное, были разные китайцы, но никто не различал их и все думали, что это один и тот же китаец, который разъезжает по всему свету со своими фокусами и зонтиками.

— Как тебя звать? — спросил дед.

— Ван, — ответил китаец.

— Иван? — удивились и обрадовались знакомому имени все сидящие за столом.

— Садись, Иван, — сказал дед, — и выпей чарку.

Китаец, не снимая сабли и гранат, сел за пасхальный стол.

— Умеешь пить пейсаховку? — спросил дед.

Китаец взял серебряную, с золотым ободком пасхальную чарку с тяжелой густой вишневкой, осторожно прикоснулся губами и вдруг разом, по-мужичьи опрокинул ее в рот.

— О, он умеет! — сказали за столом.

Радостно горели пасхальные свечи, и Котя, продолжая глядеть китайцу в рот, все ожидал чудес. Когда подали на стол жареную курицу, Котя забеспокоился, что китаец сделает так, что курица вдруг оживет, покроется перьями и улетит в окно. И Котя поторопился урвать крылышко и, усмехаясь, съел его. А когда на столе появились орехи, Котя на миг закрыл глаза, уверенный, что китаец сейчас сделает так, что орехи станут золотыми. Но когда он открыл глаза, тарелка была пуста.

— А что ты там, в Китае, делал? — заинтересовался дедушка. — Отец твой, дед твой что делали?

— Кули! — ответил китаец. Он произнес это так торжественно, что все подумали: кули — это китайский император.

Тетка Цецилия дала китайцу «харейсим» — праздничное блюдо из хрена и корицы, приготовляемое в пасхальную ночь в память о горечи фараонова плена и сладости освобождения. И пока он его пробовал, все не отрываясь глядели ему в лицо: понял ли он горечь фараонова плена? И когда он покривился, были очень довольны и говорили: «Китаец понял!»

Явился господин Бибиков и, увидев китайца, попробовал заговорить по-китайски. Но не сумел. Тогда, искоса поглядывая на гранаты и стараясь их не зацепить, господин Бибиков потащил гостя к своему золотому японцу. Бибиков улыбался, словно показывал китайцу его ближайшего родственника, и знаками приглашал его с ним поговорить.

Но китаец замахал руками: «Не хочу и смотреть на него» — и вернулся к нам.

Вошел Ездра-кузнец, в шапке с такой же красной лентой, как у китайца, и тоже с саблей и гранатами. Они никогда друг друга не видели, но встретились как старые знакомые, хлопали один другого по плечу, и опять началось: «Моя — твоя!», «Твоя — моя!»

Увидев все это, господин Бибиков полой сюртука запахнул золотую цепочку на животе и тоже стал кричать: «Моя — твоя!» Но китаец покачал головой, и всем стало ясно, что с ним он не хочет говорить на этом языке.

А дед мой, коверкая украинские и польские слова, полагая, что приближает их таким образом к китайским, для яркости и глубины вставлял в речь даже древнееврейские фразы. На этом фантастическом языке он рассказывал красноармейцу Вану о фараоновом плене. И не слова, а смысл рассказа о страданиях и рабстве был так понятен Вану, что он на таком же фантастическом языке вставлял в рассказ деда свои пылкие замечания, а в наиболее трагические моменты, горячась, хватался за гранаты и давал советы, как надо было поступить с фараоном. Когда же дело дошло до исхода и преследования, Ван так разгорячился, что командным голосом закричал: «Огонь!», точно все это происходило у него на глазах и фараон издали угрожал ему пулеметами «максим».

Давно уже потухли пасхальные свечи, люди, привыкнув к китайцу, говорили о своих делах, о детях, о болезнях, о ценах. А маленький китаец слушал и иногда тонко улыбался, показывая этим, что имеет и свое суждение.

— Смотрите, он понимает, — удивлялись люди.

Китаец нянчил на руках черноглазого кучерявого соседского мальчишку, щекотал ему пятки и говорил:

— Хлёпец! Хлёпец!

А черноглазый прыгал на руках, орал, когда его щекотали, все время тянулся к папахе и осторожно, словно горячую, ощупывал на ней звездочку и говорил:

— О ходя! О ходя!

И казалось, наступило вечное братство всего человечества.

…Спал китаец так тихо, что кот Терентий, прислушиваясь и не понимая, спит он или только притворяется спящим, ходил вокруг на мягких лапах и мяукал: «Китаец, ты спишь или не спишь?»

В нашем местечке, откуда до Китая было дальше, чем до вечерней звезды, свет которой по крайней мере все видели и о которой говорили: «Эта звезда сегодня горит ярче», или: «Эту звезду мы загадали на счастье», — в нашем тихом местечке не было никакого представления о Китае.

В пасхальное утро китаец проснулся раньше всех. Точно боясь спугнуть рассветающий день, он на цыпочках подошел к окну и долго стоял и смотрел, как из-за Курсового поля над горизонтом медленно поднималось солнце. Может, он ждал, что там раскроется алое окно и он увидит освещенный восходящим солнцем Китай, и далекую хижину, и своих китайских детей?..

А дед с утра снова без устали рассказывал китайцу о фараоновом рабстве и исходе, который продолжается и по сей день, и все время спрашивал: «Твоя понимает?» Китаец кивал головой, как бы говоря: «Китай все понимает, в Китае точно такая же история».

Давно прошла пасха. Зацвели и отцвели одуванчики. Пышно расцвела сирень, и все искали пятерки, и, загадав на счастье, глотали горькие звездочки.

И вот уже зацвела акация. Наступило лето.

Помню раннее-раннее утро. То ли от обилия света, то ли от высокого синего неба мир был огромным, бесконечным, и казалось, что всегда будет такое синее небо, всегда будет цвести акация.

И вот этот яркий солнечный день наполнился медленной, ужасно тягучей музыкой. И то, что я увидел вдали, было похоже на темную реку. Она вливалась со стороны широкого пыльного Александрийского шляха в узкие берега Комиссаровской улицы, и над ней, как лодки, качались утлые, засыпанные цветами гробы со свисающими черными лентами: «Вечная память жертвам революции».

Плакали медные трубы, шли красноармейцы — их было много, качались красные гробы.

Я подымался на цыпочки и видел что-то лимонное, неживое, костяное. Убитые красноармейцы лежали строгие, со сложенными на груди руками, и теперь, глядя на них, нельзя было поверить, что только вчера эти руки держали винтовки и стреляли.

На Соборной площади, у грубо сколоченной из досок трибуны, простой, крашенной суриком трибуны тех лет, был митинг. И в наступившей знойной чуткой тишине раздался протяжный ораторский клич:

— То-о-оварищи!..

И стоголосое гулкое эхо подняло сердце и унесло далеко-далеко, за пределы этих лет, поверх пыльного, засушливого, глухого, с уходящими в землю хатками местечка, туда, где вечная правда, справедливость и всемирное счастье…

А убитые во имя этого счастья красноармейцы лежали и строго слушали речь, и когда оратор сказал: «На могилах жертв революции поклянемся завоевать свободу», казалось, они услышали это.

В первом гробу лежал красноармеец Ван.

Вот что мы узнали о его последнем часе.

Он остался один. Со всех сторон приближались на конях петлюровские гайдамаки. Китаец залез на дерево и оттуда продолжал стрелять.

— Слезай, ходя! — кричали гайдамаки из-за укрытия.

— Моя не сходит, — отвечал он.

По нему дали несколько выстрелов, но только ранили.

— Сдавайся, ходя!

— Моя не сдавайся, — отвечал он, стреляя. И никто не мог подойти к дереву.

— Красная собака! — кричали ему.

— Белый плохо! Красный хорошо! — отвечал он и стрелял и стрелял.

Наконец у него иссякли патроны.

— Ну, теперь слезай, — осмелели враги.

Китаец забрался на самую вершину.

— Моя не слезай.

— А чего тебе там сидеть?

— Моя не сдавайся, — упорно отвечал он.

— Ну-ка, дай я его сниму, — сказал один из гайдамаков и прицелился.

— Сиди смирно, — засмеялись гайдамаки.

Гайдамак выстрелил. С дерева словно упала подбитая птица.

…Китаец лежал в гробу, среди простых полевых цветов, и смотрел в голубое летнее небо. Там, высоко-высоко, проплывали светлые, летучие облака. И казалось, китаец думает: куда и зачем они летят, пронося над ним легкие синие тени?

Птицы украинских лесов — чижи, щеглы, сидя на ветках, внимательно смотрели на него. Им надо было все это хорошо запомнить, чтобы потом, прилетев на юг, рассказать китайским птицам, а уж те прилетят под окно одинокой фанзы и на языке, который там понимают, расскажут отцу и матери, как умер на далекой земле, под синим небом, их сын, красноармеец Ван.

Рядом стояли еще два гроба.

В одном лежал матрос в тельняшке с синими и белыми полосками, настолько непохожий на мертвого, что казалось, он лежит не в гробу, а в лодке и только ждет, когда ее спустят в синее море. Тогда он возьмется за весла и уплывет в Страну Счастья, за которую пролил свою кровь.

В другом лежал Ездра. Кузнец и сын кузнеца, он лежал с бледным лицом и черными от дыма и огня руками, и никто не знал, был ли это огонь и дым кузни или огонь и дым войны.

Когда опускали гробы в могилу, наступила такая тишина, что по всей площади стало слышно, как осыпается и крошится земля. Потом стукнул о крышку гроба твердый кусок глины. Все вздохнули и стали поспешно засыпать могилу, чтобы снова начать жить на земле.

И на площади, которую отныне называли площадью Свободы, на могильном холмике, поставили простой деревянный памятник с пятиконечной звездой и на нем написали, что здесь похоронены красные герои, павшие в борьбе за святое, великое дело революции.

Вокруг посадили молодые деревья, и их нежно-зеленые листья светились на солнце.

Эти деревья я видел уже высокими кленами. И где бы я ни был, куда бы ни закинула жизнь — хоть за тысячи верст, но, приезжая на родину, я шел к дому детства, к первой школе и сюда, к братской могиле, и снова читал огненные, жгучие, проникающие в сердце слова.

Падали, падали красные листья на могилу жертв революции…

3. Мы строим новый дом

Дед в белом картузе и в белом переднике с утра до вечера ходил по двору с железным аршином и все измерял и высчитывал, советовался с каменщиком, плотником, и кузнецом, и маляром, и жестянщиком, и бондарем, и даже с бронзовых дел мастером. Приходили пекарь, резник, настройщик роялей и садовод. Каждый давал советы по своему вкусу, и было столько разговоров, точно собирались построить целый город.

И вот явился наконец человек с бантиком в крапинку и принес рисунок нового дома. Ничего подобного я никогда не видел. Это был сон. Раскрашенный, похожий на переводную картинку домик, с широкими зелеными окнами и зеленым крылечком, и у крылечка зеленый франт в котелке с тросточкой и лежащая у его ног зеленая собака. И для меня главным на рисунке был не дом, а именно этот франт с тросточкой.

— Кто это? — спросил я.

— Это ты, — ответил подрядчик и рассмеялся. И он так сильно смеялся, что от смеха у него откололся бантик.

— Если у нас будет такой дом, мальчик будет таким, — серьезно сказала тетка Цецилия и побежала с картинкой к учителю.

— Ребе, вот наш новый дом, — сказала она, будто дом уже стоял на улице и она только выбежала из его дверей, чтобы показать учителю фотографию.

Учитель посмотрел на рисунок и сказал:

— Все это уже было…

Было это или не было, но на дворе вскоре появился на своей грабарке Юхим. Юхим был громадный человек с медно-красной бородой, скорее похожий на медника, пожарника, красильщика, чем на землекопа. Но зато лошаденка, ка которой он вез землю, была именно такая, какая и должна была быть у грабаря. Похоже, он однажды выкопал ее из земли. Она часами стояла неподвижно, покорно ожидая, пока Юхим нагрузит землю, и когда наконец он кончал грузить и кричал на нее «но!» и ударял кнутом, она еще долго не двигалась, и усталый, слезящийся глаз ее говорил Юхиму: «Лучше бы ты снова закопал меня в землю».

Давно уже Юхим копал одни только могилы, потому что много лет подряд была война, и пожары, и несчастья, и он по неделям не выезжал с кладбища. И вдруг его позвали к нам. И когда Юхим въезжал во двор на своей серой лошаденке, то и у него и у лошади был юбилейный вид.

Перед тем как начать копать, Юхим так готовился, будто уезжал далеко-далеко, откуда уже не скоро вернется. Он выпил предложенную ему дедом чарку, со слезами на глазах простился с дедом, и со мной, и с собачкой Капкой, которая лизала его огромные сапоги и скулила — оттого ли, что жалела Юхима, или оттого, что сапоги его пахли дегтем. Юхим в последний раз взглянул на солнце и на облака, простился и с ними, плюнул на черные ладони и, перебросив с руки на руку лопату, с наслаждением начал копать, постепенно уходя в землю, пока не исчез весь, с головой, — лишь кудрявая Капка сидела на краю и, заглядывая в яму, скулила.

Юхим выбрасывал наверх глину, и камни, и кости, и даже старые большие монеты с изображением царей и тиранов, некогда приводивших в содрогание весь мир.

На длинных дрогах мы поехали с дедушкой в лес, где нас встретил похожий на лешего лесник. Он показал нам деревья, срубленные для нашего дома. Они лежали, как поверженные великаны, и вокруг лес шумел и сердился на нас за это, и леший был заодно со своим лесом. Когда мы увозили деревья на дрогах, за нами долго летели и кричали на нас птицы. Но красные битюги с огромными дугами, с гривами до пят благополучно вывезли нас из леса.

Во дворе гасили известь. Тетка Цецилия, подоткнув многочисленные юбки, ногами месила глину с соломой и кизяками, и у нее было такое страдальческое лицо, что маленький учитель, повторявший с мальчиками курс священной истории, открыл окошко и показал на нее, очевидно иллюстрируя главу о фараоновом плене.

Среди покрытых красной кирпичной и белой известковой пылью людей шумно носились птицы, выхватывая у них из-под рук соломинку, или пушинку, или кусочек глины, и улетали под крышу, к своим гнездам. И люди, а глядя на них и птицы — все были заняты своим великим делом.

Во двор въезжали телеги с камнем, за которыми шли каменщики с тяжелыми молотами. И когда каменщики сняли рубахи и подняли над головой молоты, то показалось, что и сами они вытесаны из камня. Они с такой силой ударили молотами, что из камней брызнули искры.

В яркое солнечное утро, когда на каменный фундамент стали укладывать бревна, мне почудилось, что их укладывают вместе с солнечными лучами. Наверное, так оно и было, потому что, когда после я вошел в новый дом, он был полон света. Свет лился с потолка и со стен. Где-то на печке заиграл сверчок: «Тра-та-та… Тра-та-та…» И по тому, как тщательно он настраивал свою скрипочку, как широко и вольно начинал, по запеву видно было, что устроился он на долгие времена.

Со двора закричали:

— Стекольщик, стекольщик!

В стеклах, когда их еще несли по улице, отражались дома, деревья и облака. И так, с отражениями, их и вставили в рамы, и все это я увидел в окне.

Вместе с солнцем в доме появился маляр с разноцветными кистями. Он оглядел белые стены, потом взглянул на меня и сказал:

— Ну, мальчик, не зевай!

Маляр наложил на стену картон, ударил по нему кистью, и, когда снял картон, на белой стене, среди ветвей, сидели и распевали синие птицы. Тогда он взял другую кисть, опустил в ведерко с зеленой краской, снова ударил по картону, и, когда снял его, на стене еще громче синих распевали зеленые птицы. Так он двигался вдоль стен и веселыми взмахами птицелова выпускал разноцветных птиц, и скоро вся комната звенела и пела от пола до потолка.

— Открой окно, — сказал маляр.

Но я боялся открыть окно, как бы не улетели птицы.

— Чудачок, — сказал маляр, — я их крепко приклеил.

Он перешел в столовую, посмотрел на дубовый стол, на буфет, который гремел посудой, наложил на стену новый картон и ударил по нему кистью. А когда снял картон, на стене шумел лес, между деревьями сидели медведи и смотрели на буфет, непонятно каким образом узнав, что там кувшин с медом.

Не успели еще пристроить водосточную трубу, как тотчас же по ней взобрался на крышу кот, пробежал на юг и на север, увидел, что все в порядке, вскочил на трубу и сказал: «Мяу!»

В это время во дворе появился пожарник в красной рубахе и стал осматривать дом от погреба до чердака, подозревая, что дом построен не из камней и бревен, а из серных спичек. Дедушка шел за ним по пятам и ухмылялся. Пожарник, оглянувшись и увидев, что дед ухмыляется, молча повернулся и ушел. Но вскоре он появился уже в медной каске и в брезентовой куртке, на которой висел пояс с железными крючьями. И по всему видно было: и он, и его медная каска, и особенно железные крючья на поясе не сомневаются, что дом сложен именно из серных спичек и опасен для всей улицы и даже для всего города, если хотите знать!

Дедушка вздохнул, вытащил из самого глубокого кармана кошелек и взглянул в глаза пожарнику…

Длинными ножницами дед вырезал из жести петуха. Сначала появился петушиный гребень, потом голова, крылья. И вот еще один взмах длинных ножниц, и, освободив закованные ноги, из жести выскочил петух, которому тотчас же захотелось возвестить об этом всему свету криком «ку-ка-ре-ку!».

Дедушка понял его, полез с ним на крышу и там прикрепил к вертушке над крыльцом. И только он отнял руки, петушок вздрогнул, повернулся направо, повернулся налево, обозревая окрестности, которые ему придется отныне будить, и принял петушиную позу. Но в это время стемнело, и он, отличающий день от ночи, сдержал свой крик и пропал в тени; однако, чтобы не проспать, одним глазом все время следил за часами, нарисованными на вывеске деда.

В небе зажглись звезды. Они были как золотые фонари, подвешенные для освещения нового дома.

На рассвете меня разбудил шум. Явился Юхим, с утра уже выпивший, — не с похмелья, а именно свежевыпивший, с веселым, самодовольным, как ярко начищенный самовар сияющим лицом, аккуратно повязанный новым синим кушаком, в блестящих, обильно и густо смазанных дегтем сапогах.

— С новым домом, с новым счастьем! — как труба провозгласил он, опустил руку в новый, чистый, припасенный его женой Еленой холщовый мешочек и вольготным, щедрым жестом сеятеля осыпал нас в постелях твердым, свежим, веющим полевой прохладой золотистым зерном. Потом таким же широким жестом он осыпал пол, стулья, диван, из щедрости бросил горсть даже на стены, птицам, и казалось, что вот сейчас все вокруг, как в поле, зазеленеет. И на душе было хорошо, радостно.

Всходило солнце.

Петушок на крыше первый увидел солнце, и золотой сигнал его был принят всеми петухами, потому что тотчас же со всех сторон закричали: «Ку-ка-ре-ку!» Сначала на этой улице, а затем и на следующей улице, и во всем местечке, и за рекой, пока крик не достиг дальней, выступающей из тумана зубчатой монастырской стены, и тогда уже откликнулись и горластые монастырские петухи, за исключением тех, которых накануне зарезали и съели монахи, потому что они очень любили петухов.

Навстречу солнцу поднимались травы, утренний ветер длинными руками расчесывал их, и они были то голубые, то серебряные.

Я был на великом празднике земли, когда каждая травинка возникала, как ярко горящая зеленая свечка, когда каждый цветок зажигал в своей чашечке вечный огонь. Нов и прекрасен был мир — столько золотых нитей было протянуто в воздухе от земли до неба, и новый дом светился и ликовал. И никто не знал, никто не знал, что ожидало нас сегодня же.

…День начинался обычно.

— Котя, не угощай кошку огурцами — кошка огурцов не ест!

Толстомордый, веснушчатый Котя сидит перед котом и сует ему под нос большой желтый соленый огурец.

— Маринованного хочешь, не хочешь?

Терентий вежливо сиреневым язычком облизывает огурец и жеманно отворачивается. Но Котя заходит со стороны и настойчиво тыкает под мягкий нос огурец.

— Ешь, дурак, это вкусно!

Кот раздувает седые усы и фыркает: «фи-фи», и, чтобы зря не портить себе нервы, он переходит в другое место и снова солидно укладывается, подставив, как это любит, свою усатую морду под прямые лучи солнца, и блаженно закрывает глаза.

Но снова что-то постороннее закрывает солнце, и под носом оказывается ненавистный желтый, остро отдающий чесноком и уксусом, противный огурец. Завитые усы его становятся жесткими, сонные ласковые глаза загораются зеленым блеском: «Внимание! Пантера!»

— Жуй, дурак, жуй, — канючит Котя, тыкая в нос огурец.

Терентий теряет терпение, вскакивает, спина медленно и жутко изгибается, щетина становится дымчатой и искрится: «Видишь, какой я злой!»

— Идиот паршивый, — говорит Котя.

Терентий, изловчившись, прыгает и лапкой проводит по Котиному носу.

— Ой! Где мои глаза? — кричит Котя.

А Терентий уже на трубе и по трубе на крышу и оттуда смотрит вниз и мяукает: «Я тебя предупреждал. Я ведь тебя предупреждал…»

И вот как раз в это время в знойную глубокую местечковую тишину откуда-то издалека донеслись звучные хлопки. Никто не обратил на это внимания. Но хлопки не унимались. Они повторялись через зловеще определенные промежутки все громче, все ближе, и все еще непонятно было, что это такое и зачем? Ведь так ярко светило солнце, мирно, спокойно, неподвижно, нежными ягнятами спали в голубой вышине неба облака, так весело, беспечно перелетали с ветки на ветку и свистели птицы и подсолнухи поворачивались к солнцу…

Но вот где-то совсем близко, рядом, за тихими крайними хатками, что-то лопнуло с такой силой, что в домах зазвенели стекла.

Теперь уже не было ни минуты тишины, и все вокруг дрожало и рокотало, и самый воздух, начиненный динамитом, взрывался и выл.

Погреб, куда набилась вся улица, встретил нас холодной тьмой. Пахло укропом и каменной плесенью. Все, к чему ни притронешься — огуречные бочки, камень, — все было склизкое, живое, как жаба.

Острыми ножами сюда проникали солнечные лучи, и я с жадностью ловил их, стараясь, чтобы они упали на лицо и руки.

В погребе глухо слышались толчки, они сливались в сплошное гудение и бурлили, бурлили все громче, словно из самой глубины земли к нам шел поезд.

А в погребе рассуждали.

— Это Деникин, — говорил один.

— А я вам говорю, это Махно, — говорил другой.

— Много вы оба понимаете! Это «зеленые», если вы хотите знать, — говорил третий.

— «Зеленые» или «черные», «белые» или «фиолетовые», а плохо будет нам, — заключил учитель.

Где-то там, наверху, порывом ветра открылась дверь, ослепило дневным светом, подуло душным, летним травяным теплом. Из солнечного дня, из того, другого, уже отдалившегося и неправдоподобного мира появилась чья-то тень.

— Кто там? — закричали из погреба.

— Я! — откликнулся тонкий голосок.

— Что значит «я»? — кричали из погреба.

— Я, Микитка.

Он был в белой сорочке, веселый, теплый, как осколок солнечного луча.

— Ну, что там, что?

— Ух! Ух! — отвечал Микитка.

— Что значит «ух», — ворчал учитель, — разве ты не знаешь, что нет такого слова «ух».

— Ух, дядя, — не унимался Микитка, — как бабахнет, как треснет, как начнется пожар!

— Ну, где пожар? — вяло спросил дед.

— Да у вас, дядя! Все сгорело, все! — с пылом рассказывал Микитка.

Мальчик не понял, почему дед схватился за сердце, — ведь это так интересно, так ново. Как бабахнет! Как треснет!

— Гляди! — сказал Микитка и достал из бездонных карманов еще теплый, блестящий и зазубренный осколок. — Славный биток!

Так же неожиданно, как все это началось, наступила глухая, темная, страшная тишина… Слышно было, как звеня струился песок.

Дверь погреба была открыта в звездное небо, и коралловые нити звезд висели у самого порога.

Люди тихо, на цыпочках, выходили и исчезали, растворяясь в темноте.

Я еще не совсем проснулся, и все это казалось сном.

— Дед, милый, где мы?

Он взял меня за руку и, еще сонного, повел наверх, к звездам.

Жужжание жука, дрожащий, трепетный полет слепых, бьющихся прямо о козырек ночных мотыльков и томительный запах неизвестных цветов, — отчего же раньше я не видел и не ощущал всего этого с такой силой как сейчас?

4. Батько Козырь-Зырько и другие

Дом наполнился звоном и выстрелами, будто не люди, а заряженные ружья ходили по комнатам. В передней висела разрубленная корова. С нее ручьями стекала и хлюпала под ногами кровь. Пьяные шлычники бегали по комнатам с раскаленными сковородами, на которых шипели огромные куски мяса, пережаренные с соломой и даже со щепками, и кто-то рубал шашкой гигантский солдатский хлеб, твердый как камень и тоже испеченный с соломой и углем.

На дворе в зеленых плисовых штанах стоял батько Козырь-Зырько, окруженный долдонами в шапках с черными шлыками, откидывающими зловещие тени, в которых помещался не только батько, но и вся его свита. Здесь был горбатый аптекарь в больших роговых очках, с бутылкой нашатырного спирта в руках, похожий на крючок писарь с железной чернильницей у пояса, казначей с большой, в ладонь величиной, государственной печатью на серебряной цепочке. Была даже дама в ротонде, которая держала на блюде моченые яблоки, и мальчик Кузька, в обязанности которого входило чесать пятки батьку, потому что у батька Козырь-Зырько на душе было столько грехов, что он не мог уснуть, если на ночь ему не чесали пятки. Это был целый дворцовый штат, достаточный, впрочем, и для дворцового переворота.

Может, и странно было видеть среди черношлычников с плетеными нагайками как бы вынутого из пыльной личинки горбуна с бледным, припудренным лицом. Но, как это часто бывает, именно он и был самым могущественным человеком в этом анархическом государстве. Батько очень гордился своим аптекарем и в назидание стражам завел ученый разговор:

— А что, аптекарь, и персидский порошок у тебя есть?

— Есть, батько, — отвечал аптекарь и вытащил из шаровар какую-то пыльную коробку.

— А что, персидским порошком посыпают покои и диваны персидскому шаху? — спрашивал батько.

— Я сам это видел, — подтвердил аптекарь.

— А что же говорит персидский шах, когда ему посыпают покои персидским порошком? — интересовался батько.

— Ой койцец бен койцец кецуцей вейкацец, — не задумываясь отвечал аптекарь.

И стражи лупили глаза на горбатого аптекаря и его коробку с драгоценным порошком.

— И золотые пилюли, говорят, у тебя есть? — гордился батько.

— Нет, батько, золотые пилюли жиды попрятали, но я их достану.

— А это что у тебя? — спросил батько, вытаскивая из аптекарской жилетки пузырек.

— Капли датского короля! — ухмыльнулся аптекарь.

— Короля? — на этот раз удивился уже и батько. Он вылил в медную кварту пузырек и выпил залпом, как водку. Утеревшись рукавом, батько смолчал, но на лице его было написано: «Дурак он, твой датский король!»

И именно аптекарь, а никто другой, всегда стоял ближе всех к батьку с бутылкой самого злого на свете нашатырного спирта. И когда у батька болела от водки голова и он начинал заговариваться, высказывая такое, что даже у черношлычников, слышавших многое на своем веку и тоже способных кое-что сказать, вздрагивали шлыки на шапках, — тогда горбатый аптекарь осторожно и деликатно, как только и может это сделать горбун, подставлял к носу батька бутылку с нашатырем.

Хватив нашатырного запаха на полную носовую завертку — а завертка у батька была такая, что у всех видевших и слышавших и претерпевших телохранителей его, каждый из которых имел свою собственную носовую завертку, подгибались колени, — батько, если он даже лежал на полу, вскидывался на ноги, как от выстрела, и с ужасом глядел на бутылку в руках аптекаря, словно это был пистолет, из которого он только что получил пулю в голову. И бутылка действительно дымилась.

И все вокруг — и похожий на крючок писарь с железной чернильницей, под завинченной крышкой которой содержались все мысли государства, и казначей с большой, в ладонь, государственной печатью, в которой была сосредоточена вся власть, и сами черношлычники с плетеными нагайками, как дубы стоявшие вокруг батька и его свиты, — все вокруг с уважением и завистью глядели на горбуна, который благодаря этой волшебной бутылке приобрел такую нестерпимую власть в государстве. Но, как это бывает, именно эта власть и приближенность к батьку и погубила гордого горбуна, и он, как и все фавориты, получил свою пулю не на поле брани, а на плахе.

И случилось это в тот же час.

К батьку Козырь-Зырько явилась делегация: нотариус Буйченко-Зайченко в визитке с чайной розой в петлице; учитель латинского языка Эмпедокл, носивший на черном шнурке пенсне, которое каждый раз при испуге или удивлении падало; два зубных врача-близнеца в перчатках; полковник Тимченко-Островерхов, который никогда не командовал ни полком, ни даже одним солдатом и неизвестно почему так назывался — может, оттого, что дед его, Тимченко-Островерхов, был полковником, и по привычке уже всех Тимченко-Островерховых тоже называли полковниками? Наконец, стоявший позади всех старый столяр с лопатообразной бородой, которая казалась приклеенной столярным клеем.

У ворот их встретил страж:

— Пачпорт есть?

— Вы слышали? Паспорт, — восторженно прошептал Буйченко-Зайченко. — Они спрашивают не что-нибудь, а паспорт.

И он распахнул визитку и, сверкнув цепочкой на жилете, солидно, степенно, банковским жестом добыл из глубокого потайного кармана паспорт и, улыбаясь, протянул его стражу.

Но тот наметанно-прицельным глазом заметил цепочку с брелоком и, не обращая внимания на протянутый паспорт, а щелкнув пальцами, осторожно сдернул цепочку с брелоком.

— Пантомима! — сказал он.

Так он обошел справа налево этот странный, нелепый, разнообразный, в котелках, похожий на переодетых ангелов, дрожащий строй. Ловко, сразу обеими руками, одним непрерывающимся движением ощупывал каждого с головы до колен, на миг неуловимым движением фокусника задерживаясь на боковом или жилетном кармане, и в руках его иллюзионно рождались то золотая цепочка, то кольцо, то красный сафьяновый бумажник.

А когда дошел до конца, оглянулся и сказал:

— Курвины дети!

А они сняли котелки и поклонились.

— Ладно, проходи, можно, — сказал страж и отвернулся.

Они вошли в ворота с медным подносом, на котором лежали хлеб-соль.

— Оружие есть? — со смехом спросил черношлычник, который был на голову выше всей этой делегации.

Эмпедокл приподнял фалды сюртука, показывая, что бомб под ним нет, а Буйченко-Зайченко снял даже котелок, чтобы не подумали, будто он что-то прячет под ним.

— На шармака не пройдете! — сказал черношлычник, подошел к Буйченко-Зайченко, двумя пальцами взял за воротник и так ловко потянул визитку, что нотариус только взмахнул руками и остался в одной манишке с фальшивой жемчужной булавкой. — Мусью! — сказал черношлычник и так захохотал, что шаровары его вздулись от смеха.

Во двор принесли большое малиновое бархатное кресло. И когда в него сел батько, оно стало похоже на трон, вокруг которого уже стояла стража с темными ружьями и нагайками.

— Мусью! — объявил страж, подталкивая Буйченко-Зайченко в расположение батька.

— Здрасьте, дети мои! — сказал батько Козырь-Зырько.

— Здравствуйте, господин атаман! — ответила делегация, кто басом, кто дискантом, а Эмпедокл пустил даже петуха.

— Здрасьте, купцы заморские, — пьянея, молвил батько.

— Здравствуйте, — снова хором ответила делегация, хотя никто не знал: отчего же они вдруг — заморские?

Батько, в связи с приходом делегации, тотчас же получил очередной выстрел из бутылки и, поглядев на делегацию трезвыми глазами, увидел, что смотреть не на что, ибо делегация состоит из одних котелков, которых батько ненавидел, презирал и которых не считал за людей. И, решив, что зря его вернули из потустороннего, более веселого мира, хватил, к несчастью аптекаря, который как раз в это время отвернулся, добрый глоток нашатыря. Понял он это лишь тогда, когда вдали увидел свои же собственные глаза, с ужасом глядящие на него. И когда аптекарь, который от страха весь вошел в свой горб, с помощью другой бутылки привел батька в чувство, он прочел в его выпученных глазах то, что можно прочесть только в глазах самого бога.

Но когда черные шлыки поставили маленького аптекаря к стенке, у него было такое гордое лицо, будто он знает что-то такое, чего не знает никто. И батько, взглянув на него, понял, что, наверное, в потайном кармане у аптекаря есть пузырек живой воды, и велел не стрелять горбуна, а порубить на куски, а буде найдут пузырек живой воды, которой достаточно брызнуть, чтобы снова составить аптекаря из кусков, то разбить этот пузырек на его глазах.

И вместе с аптекарем, от которого как память, что жил на свете, осталось на мостовой лишь кровавое пятно, чуть не пошла на тот свет и вся делегация в котелках, потому что если их ненавидел и презирал батько, то еще больше ненавидели и презирали их черношлычники и их винтовки и сабли, готовые даже без приказа стрелять и рубить людей в котелках.

И скоро вся делегация стояла перед батьком уже в одних только штиблетах и котелках, дрожа от холода и страха, с большим медным блюдом, на котором лежали хлеб-соль. Батько, давясь от смеха, посмотрел на них, ткнул корку в соль, попробовал и передал рядом стоящему стражу.

— Горько Украине от комиссаров и жидов, — сказал он.

Корка с солью пошла по рукам, ее пробовали и говорили:

— Горько Украине от комиссаров и жидов…

Буйченко-Зайченко вытолкнули вперед. Он стоял перед батьком на цыпочках, с накрахмаленной грудью, как птичка-белогрудка.

— Манишка, — сказал Козырь-Зырько и расхохотался.

А Буйченко-Зайченко, размахивая котелком, заговорил тоненьким голоском. Это была робкая песенка справедливости и правды. Батько покачивал в такт словам головой и следил, как оратор размахивал котелком с белоснежной подкладкой. И видно было, что его интересует не то, что Буйченко-Зайченко говорит, а как он размахивает котелком.

— Нестор! — позвал батько рябого стража. — Умеешь, Нестор, так болботать?

Рябой осклабился:

— Нет, не умею, атаман.

— А ты учись, Нестор, учись, химик.

Буйченко-Зайченко говорил таким возвышенным слогом, что даже Эмпедокл не понимал, говорит ли он по-русски или по-латыни. Он пересыпал свою речь звонкими цитатами, преподнося их батьку в сопровождении собственных комментариев. Но батько лишь пьянел от его речи, и каждая цитата была для него как чарка водки, а комментарии к цитатам — как закуска: кружочек колбасы или бублик.

— Ах ты очкарь! Похоже, ты грамотей, — восхищенно сказал батько. И вдруг крикнул: — Что? Коммуны захотелось?!

— Нет, что вы? — испугался Буйченко-Зайченко. — Я ведь прошу справедливости.

— Знаем вас, начинаете со справедливости, а потом и коммуну подавай!

— Господин атаман! — воскликнул Буйченко-Зайченко и приложил руку к сердцу.

Он говорил так красиво, что вокруг зацвели цветы. Он ссылался на международные нормы и соглашения, договоры и трактаты, которые когда-то были или ему казалось, что были. Он приводил в доказательство исторические примеры, дела и речи великих людей, пророчества и предсказания. Он взывал к уму и совести, чувству чести и справедливости, к прошлому и будущему.

В ответ батько сжал кулак: здесь его совесть и ум, чувство чести и справедливости, прошлое и будущее, сомнения и размышления, причины и следствия. Это был темный каменный кулак, пахнущий табаком, порохом и висельной веревкой.

— Ну, скажи «кукуруза», — сказал вдруг батько.

— Кукуруза, — твердо выговорил Буйченко-Зайченко.

— А ты? — скомандовал батько Эмпедоклу.

— Кьюкьюруза, — сказал учитель латинского языка.

— Так! — батько с минуту подумал и хмыкнул. — Ну, а теперь вы, — велел он братьям-близнецам.

— Кукухуза, — сказали они оба сразу.

Батько рассмеялся.

— Скажи пожалуйста, не могут сказать «кукуруза»! Направо! — строго приказал он.

Стража расступилась, приняла их и закрыла собой.

— Гвалт! — закричали братья-близнецы, отрезанные от мира.

— Цыц! Могила! — сказал батько. — Там смотрите у меня! — Он встал с кресла и обратился к стражам. — Первым долгом постарайтесь золотой крест получить, вторым долгом постарайтесь всех мусью перебить, третьим долгом постарайтесь свои головки сложить!

— Хо-хо-хо! — засмеялись стражи, засвистали, заулюлюкали и погнали делегатов по улице, а на следующей улице их перехватили другие, и так, со свистом, их гнали с улицы в улицу в одних штиблетах и котелках, пока не загнали в гору, к кузнице Давида. И там какой-то черношлычник, подковывающий коня, засвистал и хотел погнать их снова вниз, под гору, но коваль Давид показал ему кусок железа.

Буйченко-Зайченко снял котелок и, вытирая рукой пот, проговорил:

— Я сказал ему не ту цитату, надо было другую.

— Железом надо было по голове, — сказал коваль, — и уже над могилой говорить цитаты.

Буйченко-Зайченко замахал на него котелком, у Эмпедокла упало пенсне, он подхватил его, надел снова и, побледнев, сказал:

— Ради бога, закройте ему рот.

— Писаря! — крикнул батько.

— Писаря! — повторили черные шлыки.

Писарь возник с железной чернильницей у пояса и с чернильными пятнами на обиженном лице, которое говорило: «Жрете водку, а я пью чернила!» Но никого не беспокоило, о чем говорило лицо писаря, все считали, что писарь на то и писарь, чтобы пить чернила.

У писаря не было никакого архива: написанные бумажки тут же отсылались, а полученные немедленно читались или, непрочитанные, свертывались в большие цигарки, какие любили свертывать в те лихие времена. Если же на цигарку бумага не была пригодна, то для нее писарь находил и другое применение.

Вся канцелярия заключалась в этой висящей у пояса железной чернильнице. Батько презирал канцелярию и вместо бумажных приказов отправлял к эскадронам Кислицу, или Сливу, или еще кого-нибудь с менее живописной, но более крепкой кличкой. Они доставляли свинцовую пульку, что обозначало поход, или же игральную карту — кавалера треф или даму пик с загнутым краем, что, соответственно, означало привал или отдых.

Писарь призывался к бумаге только в особых случаях, которых ни свинцовая пуля, ни даже все карты колоды выразить не могли. Например, когда батьку приходило в голову писать письма князьям церкви, или принцам крови, или даже папе римскому в Рим, что он особенно любил. Послания его не уходили дальше ближайшей Малиновки или Рябиновки, где уже действовал батько не с черным, а с зеленым шлыком, и если бы появился с черным, — разорвали бы как собаку.

— Пиши, — сказал батько. — Пиши, сучий сын!

Писарь, отстегнув от пояса железную чернильницу, вынул из-за уха ручку, вытер перо о волосы, проверил его на ногте, а потом и на языке, с негодованием вытянул из чернильницы муху, положил перед собой лист, долго пристраивался и, наконец, даже не спросясь батька, по собственному вдохновению, большими буквами с многочисленными закорючками, так, что каждая буква похожа была на букет цветов, написал: «Универсал», зная, что батько очень любит «Универсалы», и если даже сейчас он думал писать не «Универсал», а что-нибудь другое, например: письмо папе римскому, боевой приказ или любовную записку, — то, увидя это слово, все позабудет и сочинит новый «Универсал». И батько действительно, заглянув в бумагу, хватил добрую кварту самогона и, сказав «бррр…», начал торжественно диктовать «Универсал», то поднимаясь до крика, то опускаясь до шепота, кому-то угрожая и кого-то о чем-то моля. Однако, прислушавшись, можно было понять, что батько на разные тона — и криком, и шепотом, и угрозой, и мольбой — твердил одну и ту же пьяную фразу.

Но писарь, больше занятый выпитой квартой, чем торжественными словами, сказал вслед за батьком: «бррр…», мысленно выпил не меньшую кварту, а потом долго еще, зная, что не опоздает и не упустит этой фразы, глядел в выпученные глаза батька, интересуясь действием самогона и чувствуя, что постепенно сам пьянеет.

Многое уже наговорил батько, наверное целый «Универсал», а лист бумаги был совершенно пуст и бел, пока наконец писарь не перевел взгляда на бумагу и, нацелившись пером, точно собираясь из него выстрелить, одним духом написал фразу такими большими буквами, что сразу заполнил весь лист.

Было ли это то, что продиктовал батько, или первое, что пришло в голову писарю, — строчка из прочитанной афишки или даже произнесенное в это время под окном крылатое слово, — неизвестно. Но, обнаружив перед собой исписанный лист и не понимая, как это случилось, писарь в удивлении посмотрел на перо, даже заглянул в чернильницу и в растерянности про себя прочитал написанное. А батько, взглянув на лист, сказал:

— Молодец! От-то ж моя думка!..

После каждой фразы писарь, точно это была не фраза, а чарка водки, непонятным образом пьянел, хотя на глазах батька прилежно скрипел пером, предварительно по нескольку раз обмакивая его в чернильницу. И батько, не веря глазам своим, с интересом следил, как все более и более багровеет пухлый нос писаря. Писарь дошел уже до того, что вместо букв рисовал нули, но вскоре у него и нули уже не получались, а только палочки, и наконец он перестал выставлять и палочки, а ставил только кляксы, пока не уткнулся носом в одну из этих клякс и не уснул, как и полагается писарю, в чернильной кляксе.

«Универсал» был вытянут из-под писарского носа, а самого писаря выкинули, как собаку, в бурьян. Но батько, перед тем как поставить свою подпись, снова выпил. Иные надевают очки, — он же выпил и после этого действительно ясными глазами посмотрел на бумагу и поставил такие буквы, что им бы, этим буквам, больше к лицу сесть на коней, свистеть и стрелять, чем стоять на бумаге.

Теперь надо было поставить печать.

— Казначея! — крикнул батько.

— Казначея! — повторили черные шлыки.

— Казначея! — пошло гулять по двору и по пьяной улице.

Казначей всегда ходил с большой государственной печатью на серебряной цепочке. Это была печать войсковая, посольская, казначейская, судебная, и ею припечатывали «Универсалы», приказы, смертные приговоры, требования на овес и сено и даже амурные записочки батька. Этой же печатью казначей печатал деньги, достоинство которых зависело не от потребностей государства, а от того, выпил ли он первача и прошлогодней сливянки или же только меда или кваса. Выпивши кваса, он печатал деньги самого мелкого и бледного достоинства и, много раз пересчитавши, выдавал их под расписку на графленом листе, со многими пояснениями, как и на что тратить. А выпив прошлогодней сливянки или, тем более, первача, печатал только крупную купюру. Дело доходило до миллиона и пошло бы и дальше, но казначей не знал, что бывает после миллиона. Это были большие шуршащие деньги, на которых сбоку, где обычно стоит герб государства, было начертано: «Гей, кума, не журись, у батька Козырь-Зырько деньги завелись». Затем примечание: «За неприятие и невыдачу сдачи подлежат расстрелу».

За казначеем всегда ходили два черношлычника с заряженными ружьями, и никто не мог подойти к нему ближе чем на три шага, — кто приближался на два с половиной, получал пулю в живот или, в лучшем случае, в голову, чтобы знал, как делать лишние полшага в государстве. А на ночь казначея вместе с печатью запирали чуть не в железный сундук.

И вот теперь, когда его привели, лицо у него было все в синяках и царапинах, будто он действительно проспал ночь в железном сундуке. На шее его болталась серебряная цепочка, но печати с ладонь величиной на ней не было. И лицо у казначея было невинное, словно печати никогда и не было.

Украли ли печать, пропил ли он ее, или, когда валялся в грязи, ее сожрала свинья, или с карканьем унесли вороны, — никто не знал и сам он объяснить не мог, потому что ничего не помнил. А так как цепочка на то и есть цепочка, чтобы на ней что-нибудь висело, батько велел повесить на ней казначея, дабы знал в будущем, как хранить печать, хотя этого будущего у казначея не было, ибо вряд ли на том свете ему поручат печать, если узнают, как обошелся он с ней на этом свете.

Таким образом, заходящее солнце обнаружило в огромной тени черношлычников уже одного батька, без свиты. Но если бы солнце простояло на небе еще немного, оно увидело бы исчезновение и самого батька.

А произошло это вот как.

К батьку Козырь-Зырько прибыл нарочный казак. Он был налит водкой от шпор до бровей и крутился по двору на коне, стараясь подъехать к дереву, но дерево, похоже, убегало от него. А петуху, взлетевшему на забор, он даже отдал честь, на что петух закричал «караул!» и заплакал от восторга.

А когда батько спросил: «Зачем прибыл?», нарочный забыл зачем, потому что все то, зачем он прибыл, лежало в шапке с черным шлыком, а шапку он потерял по дороге. И батько сказал казаку, что если он потерял шапку, в которой было все, то незачем ему носить на плечах голову, в которой нет ничего. И не успела еще скатиться пьяная казацкая голова, как то, что он должен был сообщить, уже неслось во весь дух, со свистом, с бубнами, пулеметной стрельбой и криками: «Гой-да! Гой-да!..»

Зеленые шлыки летели со всех сторон. У коней и у всадников были одинаково дикие глаза, и кони, точно всадники вселили в них свое бешенство, хватали друг друга зубами, сбившись в один орущий, храпящий, окровавленный клубок.

Скоро по всем улицам, как порубленные деревья, лежали черношлычники. Визжащий конь пронес мимо всадника без головы, забрызгав кровью подсолнухи. И лишь по зеленым плисовым штанам можно было узнать, что это батько Козырь-Зырько. Повиснув на седле, он носился по улицам в поисках собственной головы.

А новый батько летел навстречу в тачанке, и у него уже был не черный, а зеленый шлык. Писарь, проспавший в бурьяне все события, очнувшись, не заметил никакой перемены. От пьянства он уже давно не различал цветов, и зеленые шлыки казались ему черными, тем более что среди зеленых крутилось немало и действительно черных. Были ли это казаки того батька, которые после боя, спьяна, попали не в свои ряды, или они перебежали к этому батьку, потому что любили быть всегда на стороне тех, которые рубят, а не тех, которых рубят, или просто, срубив головы тем, надели их шлыки, потому что черные были пышнее зеленых, с длинными, чуть не до пояса кистями, — никто этого не знал и понять не мог. Да вряд ли и сами они могли рассказать, как попали сюда и зачем кружились на конях, стреляя в воздух.

Во всяком случае писарь, очнувшись, потащил свою железную чернильницу и показал новому батьку недописанный «Универсал». И тот, взглянув на штопором написанную через всю страницу фразу, сказал:

— Молодец! От-то ж моя думка!..

Писарь пристроился со своей чернильницей и, высунув запачканный чернильными пятнами язык, стал дописывать «Универсал». И так же, как и раньше, после каждого нового слова, как после новой чарки, нос писаря все более багровел, а круглые испуганные глаза еще более округлялись. И этот батько тоже не мог уследить, отчего и как пьянел писарь. Скоро он опять стал вместо слов выставлять нули, которые сменились палочками, и опять все кончилось большой чернильной кляксой, в которую писарь немедленно уткнулся своим носом. Но на этот раз никто его не беспокоил, потому что в это время во двор вкатили огромную винную бочку.

Бросив карты, и кости, и басни, с молитвенными лицами потянулись к ней зеленые шлыки. У кого был чайник или котелок, тот напивался у бочки, а потом отправлялся на карачках, унося с собой пьяный чайник, чтоб и завтра ходить на карачках; а у кого не было ни котелка, ни чайника, а была только шапка, тот, подставив ее, пил из шапки.

А батько и его штаб, сидя за столом с чарками в руках, раскачиваясь, как гребцы на лодке, орали:

— Гой-да, гой-да, гой-да!

Заснули где кто мог или где кого сразило.

Вскинется вдруг зеленый или черный шлык, оглянется окрест безумными очами, заорет кавалерийскую команду и тут же забудет ее и снова упадет, и тогда уже задаст такого храпа, что кони перестанут жевать траву, поднимут морды и подадут ответное ржание. И проснулись они уже на том свете. Ибо на склонах, окружающих местечко, закружились темные вихри, ветер донес крики, свист, дальние выстрелы. Кони, услышав суматоху, заржали и застучали копытами о землю. Но если бы даже они застучали копытами о головы шлычников, те все равно бы не услыхали. Так и остались они спать под кустиками, а кто проснулся, тот, приставленный к лунной стене, глядя в черный зрачок обреза, из которого смотрела вся предыдущая жизнь и жизнь, которая могла бы быть, еще на миг увидел звезды.

С холма спускалась туча войска под черным знаменем «Горе народов потопим в крови». И когда наконец снова очнулся писарь, на этот раз он уже не мог не заметить разницы, потому что новый батько совсем не имел никакого шлыка, а в щегольской фуражке и с тросточкой был похож на карточного шулера. Вокруг него гарцевали будто сошедшие с его крапленой колоды валеты в лихо заломленных фуражках, с длинными маузерами и бородачи с черными пиками, похожие на карточных королей.

5. В эту ночь расцвел жасмин

Я лежу в холодной сырой траве под тихим, лунным, туманно светящимся небом. Кто-то ласково прикасается пальцами ко лбу.

— Пахнет углями, дед! Ой, пахнет углями!

— Это ты угорел, сыночек…

— Ой, болит голова, дед, так болит голова!

— Угорел, угорел.

…Я помню жаркую черную баньку. Помню лесной дух обваренного кипятком березового веника, помню подобравшего меня ночью на улице рыжего горластого Юхима и огромные черные чугуны, кипящие на лежанке…

— Ой, дед, не могу встать!

— Пройдет, пройдет, все будет хорошо.

Тихие, добрые руки приподняли меня, мягко вырывая у злой и удушливой, волосатой силы.

— Вот сиди, маленький, так, дыши, глубоко дыши, все пройдет.

Он целует меня. Усы и жилетка его вяло пахнут табаком.

Ах, дедушка, что же это такое? Зачем мы ночью так, на земле?

В сумраке совсем близко у лица что-то смутно белеет. Я нащупываю рукой и пригибаю — это ландыш. Милый, как забрел ты сюда?

А что это там вдали? Снег или туман или так отражается свет месяца?

— Что это, дед? Я боюсь!

— Не бойся, сыночек, не бойся, жасмин расцвел.

Отчего так ярко светится и искрится жасмин и так морозно пахнет молодой ландыш в туго свернутом, хрустящем, негнущемся листе?

На реке медными голосами кричат лягушки. Если прислушаться, то ясно можно разобрать отдельные голоса. Какая-то толстая лягушка дует в бутылку — «бу-бу-бу», а другая словно тонет и, захлебываясь, кричит, как ребенок: «ой-ой-ой». Несколько лягушек, стараясь перекричать друг друга, бранятся как торговки.

— Дед, зачем они так кричат?

— Молчи, молчи…

Кто-то ходит по траве меж деревьев. Ясно доносятся голоса и звук мандолины.

Отчего же это я лежу?

Отчего в такую прекрасную ночь, под чистой, большой луной нельзя крикнуть: «Мама! Я тебя люблю!»

Где моя мама?

Кто-то недалеко у колодца звякнул ведром. Слышно, как оно, стуча, пошло вниз.

Сонный ветерок шевелит в траве анютины глазки, они пришли толпой и молятся луне, чтобы их не тронули.

Засыпаю и просыпаюсь. Холодно. Мы сидим одни в слабом слепом, туманном свете просвечивающего сквозь облако месяца.

Стоит глубокая, бездонная тишина самого глухого часа ночи, с тихо застывшими и к чему-то прислушивающимися и чего-то ожидающими деревьями, с плывущими там, в вышине, безвестными, потерянными облаками.

Что-то в лунном свете есть угнетающее, загадочное.

— Подыми меня, дед.

Он переносит меня под тень тополя.

— Тут тебе будет лучше. Правда, лучше?

Кто бывал на Украине, тот, верно, знает эти столетние тополя, широко и вольно раскинувшие по небу ветви свои.

Светлый робкий месяц стоит над тополем и звеняще струится в его листьях. Каждый листик шумит сам по себе, трепещет и сверкает, и все вместе шумят согласно и густо и говорят что-то свое. А когда подымется ветер, тополь дико шумит, и звезды сквозь этот обвальный шум смотрят, далекие, спокойные и неприступные.

И луна куда-то бежит среди ночных облаков, а когда исчезают облака, она вдруг останавливает свой бег и струит печальный, призрачный свет. Потом снова появляются облака, и она возобновляет свой безутешный бег.

И все вокруг дивно искрится, осыпая легкие, нежные лепестки, которые, прежде чем упасть, долго, как бабочки-лимонницы, летают в лунном воздухе, оседают на траву и, колышась, тихо, печально касаются земли.

Дед крепко прижимает меня к себе, он готов отдать мне свое сердце, лишь бы я прошел эту долгую, бесконечную ночь, доставшуюся мне в раннем детстве.

— Спи, мой мальчик, спи, родной…

Появляется Юхим, неожиданно громадный, дремучий, как дерево.

— Чи вечеряли?

Он говорит тихо, ласково, словно ночная тишина и его успокоила.

Он приносит холодный, в росе, глечик молока и ковригу душистого ржаного хлеба.

Я плачу и пью молоко.

— Ну ничего, парнишечка, ничего.

Юхим гладит меня тяжелой, шершавой рукой поденщика, и теплая, добрая сила этой черствой ладони постепенно успокаивает меня, и я затихаю.

Роса принимает нас за траву, и лицо и босые ноги становятся мокрыми, холодными.

Юхим курит цигарку и кашляет.

— Так-то, парнишечка. Вот вырастешь, не будет того.

Дым табака мешается с запахом бурьяна.

Терпкая горечь росистого бурьяна остается в душе на всю жизнь, на всю жизнь.

6. Я знакомлюсь с новым миром

В хате с нагретой лежанкой духовито пахнет травами, мятой, засушенным цветом, словно и вся она из травы и теперь, вялая, сонно отдыхает.

А звезды, опускаясь все ниже и ниже, проникают в хату и сияют среди темных икон с зелеными вербными веточками. Потом медленно из-за облака выплывает луна, освещая черные, висящие на стене хомуты.

Суров неподвижный, потемневший лик икон. Вдруг темно-оливковое, древнее, сошедшее с иконы лицо склоняется надо мной.

— Спишь, хлопчик? Ну, спи, спи.

И крючковатые пальцы поправляют кисло пахнущий кожушок.

Маленькие окошки сотрясаются и звенят от дальней пушечной пальбы.

…Я просыпаюсь. Солнце звенит в окне, весь переулок забит стадом. Коровы теснятся, мычат, а сзади, в пыли, идет пастушонок и погоняет их солнечным лучом.

— Чи проснулся?

Бабка Елена сидит у окна и плетет из тонких ивовых прутьев, словно вяжет кружева.

— Баба, а дед где?

— Живой, живой.

— Баба, я домой хочу.

— Нельзя домой, хлопчик, нельзя, забьют.

Она отрезает большой ломоть свежеиспеченного, еще горячего, с золотистой коркой, ржаного хлеба.

— Иди, иди, погуляй…

Я выхожу во двор и вижу: у амбара стоит шелковисто-каштановый теленок с большим белым пятном на лбу. Прижавшись к амбарным воротам, он еле держится на своих тонких, дрожащих, как струны, розовых ножках, исподлобья оглядывая окружающий мир. И только он хочет отойти — его как шатанет из стороны в сторону! Нет, он еще не в силах удержать под собой так быстро, так безумно вращающуюся землю.

Но проходит немного времени. Вот он сделал шаг, другой — и устоял. И удивлению его нет конца. Округло-глупыми, восторженными глазами он оглядывается и оглядывается и не верит. Пробует копытцем землю: твердо?

Так он стоит, стоит и вдруг подпрыгнет и как брыкнет копытцем! Раз, другой. И пошел, пошел прыгать.

Светит солнце, дует ветер, пахнет свежим сеном, а он все прыгает. Но теперь ему уже мало этого. Он переходит на высшую ступень. Он делает прыжок и, пригнув голову, хочет поддать рогами. Но никого нет впереди, да и рогов у него нет.

Тогда он делает новую попытку и снова нагибает голову: может, уже появился противник, может, уже выросли рога?

Вдруг косым сердитым глазом он замечает меня, на минутку замирает, большелобый, и весь напружинивается: «Гляди!» Он разбегается и со всего размаха ударяется лбом о ворота амбара. Удар отрезвляет его, он останавливается и диковато смотрит: «Что это такое?» Шатаясь отходит от амбара, снова недоверчиво смотрит на ворота, и весь его вид говорит: «Да, сложная штука — жизнь».

Как хороши эти нелюдимые, заросшие будяками зареченские переулки, где вдоль глухих заборов, из всех щелей протягивая в воздух изящные, изогнутые змеиные головки, вьется хмель, где все переплелось и розы оказались под белым бузиновым зонтиком, а вишни выглядывают из-под лакированных листьев ивы!

Даже колючая проволока на огородных изгородях потеряла тут свой зловещий ржавый лик, и из каждой колючки, словно из бутона, развернулся голубой колокольчик.

И вьется такая улочка извилистой луговой тропинкой, на которую случайно забежали хаты, да и те повернулись задами, разве только маленькое банное окошко подслеповато глядит в переулок.

На самом краю переулка, прямо над обрывом, висит кособокая, с взлохмаченной соломенной крышей хатка Юхима и Елены.

Летом на кровле хатки вырастают ромашки, и может, от этого она еще ближе и роднее сливается с окружающими ее полями.

А за хатой — поросший луговыми цветами заброшенный откос с рыжим муравейником и теплой паутиной, и внизу глубокий овраг, по дну которого журчит темный железный ручей.

Я сидел у оврага на песчанике, где желтая шуршащая хвоя кипела муравьями.

Рыжие, упрямые, молча, безостановочно двигались они туда и назад, сталкиваясь и расходясь на тысячи разных, только им известных тропинок. И непонятно было, куда и зачем они спешили, знали ли дорогу или ползли куда попало.

Крупный, красноватый, с суровым выражением лица муравей тянул в крепких, жестких челюстях полую, сухую, трескучую былинку. Он тянул это бревно и, казалось, охал про себя от тяжести.

— Ты куда? — остановил я его веточкой.

Муравей сунулся вправо, сунулся влево. Но я перекрывал ему все дороги. Он сердито ткнулся лбом в веточку и вдруг храбро перевалился через нее, не выпуская своей былинки.

Я следил за ним. Он полз к дереву. Навстречу ползли другие муравьи, и казалось, они даже кланялись друг другу и говорили: «Бог в помощь!»

Наконец мой муравей достиг пня — большого, трухлявого, обросшего мхом. Еще мгновение, и он исчезнет со своей былинкой. Я стал силой отбирать у муравья его ношу. Но муравей вцепился в нее ржавыми челюстями, поднялся вместе с нею в воздух и отчаянно замотал головой: «Не отпущу, что хочешь — не отпущу».

— Вот я тебя сейчас! — крикнул я и дунул на муравья.

Муравей упал на землю спиной, ловко перевернулся, подумал мгновение — «что же делать?», поглядел направо, поглядел налево и пополз прочь, назад, туда, где растут сухие стебельки.

Я подивился и ужаснулся его терпению.

А там, на лугу, как на картинке, шоколадное стадо коров.

Я перебираюсь через овраг. Пахнет теплым кизяком. Я подхожу к корове. Расставив склеротические ноги и низко опустив морду, корова жует траву. Бока ее раздуваются. Не поднимая опущенной морды, она переходит на свежее место и снова жует. И глубоко-глубоко вздыхает, словно о чем-то жалеет, словно была когда-то человеком, а теперь вот — корова и навеки прикована к траве. Стою и смотрю и слушаю ее вздохи, и отчего-то мне жаль ее. То ли она это чувствует, то ли ей надоело мое соглядатайство, но вот она оторвалась от травы и, слизывая с губ лиловую пену, долго-долго смотрит на меня, и глаза у нее печальные, добрые, вопрошающие. Наверное, ей кажется, что я хочу ей что-то дать, что я ее жду, и она спокойно направляется ко мне.

Но у нее рога, рога направлены на меня, и я отступаю. А она, помахивая хвостом, идет прямо на меня. Тогда я поворачиваюсь и бегу. Я бегу и прислушиваюсь, нет ли сзади топота. Все тихо.

У оврага я останавливаюсь. Корова снова, опустив морду, жует. Она совсем забыла про меня.

Знойный полдень. Тишина.

Вот наконец корова насытилась, подняла морду от травы и смотрит куда-то вдаль.

— Му-у-у…

Бежит хлопчик с длинным кнутом на плече и кричит на меня:

— Геть! Геть!

7. В середине лета

Утром, еще до восхода солнца, я вышел в сад. У калитки лежал свернутый люлькой липовый лист, и в нем спала стрекоза. Между деревьями бродили и маялись на дорожках клочья ночного тумана, словно завернутые в простыни фигуры.

Под кустом сидел лягушонок и удивленно смотрел на меня.

А там, на самой вершине, на зелено-солнечном пальчике груши сидела крохотная пичужка. Она оглянулась во все стороны и вдруг пискнула. И затихла. И долго смотрела на меня. Но потом поняла, что это не опасно, и начала свою вольную, свою робкую, вещую песенку утра. И, отзываясь на ее мольбу, взошло солнце, и защелкали все птицы сразу, и так их было много, что казалось, каждый шумящий на дереве листик поет и щелкает. Зажужжали пчелы.

Открылся сад — залитый солнцем, веселый, шумный, молодой, заросший малиной меж низких раскидистых яблонь, с ландышем в сумеречной глубине.

Я остановился у вишни. Еще вчера изредка среди листьев проглядывал одинокий коралл, а сегодня она вся чудесно осыпана горячими красными вишнями, висящими по две и по три на тонких алых ножках. Сорвешь — и чуть оскомистая ягода брызнет кровью. И каким же вкусным и необходимым кажется тогда ломоть черного хлеба.

А малина! Как раз на этом кустике, я приметил, были твердые, зеленые, клопиные на вкус ягодки, а сегодня — откуда взялась эта крупная яркая малина?

Все сразу созрело, точно сговорилось в эту прекрасную, загадочную летнюю ночь, полную теплого тумана и бреда спящей птицы.

Убегали вверх по деревьям лиловые колокольчики, расцветал огнем опаленный шиповник.

Откуда это все и для кого? И как хорошо жить на свете!

— Беги, беги! — закричали сзади.

Все побросали ведра и побежали, оставив меня одного у колодца.

— Мама! Мама! — закричал я.

— Маме! Маме! — передразнил меня кто-то, и я увидел над собой бородатое, смутное, бесконечно чуждое лицо.

Черствые руки подымают меня над колодцем, и, как дуло ружья, глядит на меня темный, уходящий в глубину, почернело-зеленый, ужасно сужающийся и струящийся водой сруб. И где-то там, глубоко-глубоко, наверное в середине земли, плещет тяжело-черная вода, и в дрожащих ее кругах качается, дробится, разламываясь на части, судорожно дергающийся в огромных руках мальчик.

— Не надо! Не надо! — закричал я.

— А надо, надо, — передразнил он меня и раскачал над срубом.

— Мамочка! — закричал я каким-то звенящим криком.

Темные истовые глаза взглянули на меня:

— Да ну тебя к черту!

И каменной рукой он отшвырнул меня в мокрую, утоптанную и перемешанную с грязью траву у колодца и, повернувшись тяжелой, воловьей, в грубом ржаном армяке спиной, не оборачиваясь, пошел прочь в смазанных салом чеботах. Я даже не успел понять, что произошло.

Я лежал в знойных кустах малины в чужом саду, не шевелясь. Где-то высоко-высоко проплывало облако. Как горячо пахла малина и какое светлое, прекрасное облако. Зачем же надо прятаться? Отчего это так все устроено в мире?

Прилетел шмель и упал рядом в цветок. Он сердился, тяжело ворочался в чашечке цветка и вдруг загудел так, что хотелось крикнуть: «Тише!», и взлетел, весь в желтой пыльце.

Низенький куст крыжовника весь еще в каплях росы, как в слезах. Вот его коснулся луч солнца, и сразу он весь зажегся. Но тут же тучи закрыли солнце, подул ветерок. А капли висели, цепкие, свинцово-матовые, удивительно живучие.

Что же это такое в самом деле?

Я тронул одну мизинцем — и вдруг ее не стало. Смотрю на прохладный, мокрый палец и облизываю каплю, горькую как слеза.

Кот, думая, что никто его не видит, ходил меж кустов по какому-то следу мускулистым, тигриным шагом. Вот он настороженно остановился, прислушался и, раздувая ноздри, фыркая и по-пластунски подтягиваясь, готовится к страшному, смертельному прыжку.

И в это время я прошептал:

— Киска…

И кот сразу обмяк, собрался в нежный, пушистый клубок и стал умываться, глядя на меня: «Это я пошутил! Ты думал на самом деле? На самом деле вот я какой».

А день застыл, безгласный, пустынный.

8. Август

Я увидел их в окно, когда они шли через двор. Один был в зеленой бархатной фуражке, толстый, бледный, пухлый, другой в кубанке — маленький горбоносый, с побитым порохом, в синих крапинках лицом. Оба с головы до ног увешаны оружием.

Они зашли в хату не снимая шапок.

— Бог в помощь, мамо, — гундосо сказал пухлявый.

Конопатый шумно понюхал воздух.

— Комиссарами пахнет, — сказал он.

— Нема, — сказал Юхим.

— Нема, нема! — подтвердила Елена. — Огурчиков соленых дать?

— Давай! — прогундосил пухлявый. — И горилку давай, и свинячью колбасу давай, все давай!

— Комиссарами пахнет, — упрямо повторил конопатый и стал оглядываться. У него были свирепые, с кровяными жилками глаза, и он взглянул на меня собакой.

— Были, — сказал Юхим, — были и ушли.

— Ушли, ушли, — подтвердила Елена. — Я горячих щец вам налью.

— Начхать! — сказал пухлявый.

Он расселся на табурете и ударил шашкой по столу:

— Горилку давай! Свинячью колбасу давай!

А конопатый не садился. Он стоял посреди хаты в своей кубанке и шумно вдыхал воздух. Рядом качалась зыбка, прикрепленная к потолку. Неужели и он, конопатый, лежал когда-то в зыбке, сосал соску, пускал пузыри, изумленно-светлыми младенческими глазами смотрел и удивлялся откуда-то появившемуся миру?

— А я говорю — комиссарами пахнет, книжками пахнет! Чесноком пахнет! Фу-фу!

— Ты себя не накручивай, ты себя не взвинчивай, — прогундосил пухлявый, принимаясь за еду.

— А я говорю — пахнет. Душно мне! — воскликнул конопатый и скинул кубанку на пол.

— Знай горилку жри, знай свинячью колбасу натягивай, не выдумывай, — вяло твердил пухлявый, жуя полным ртом.

— Ох, нюх у меня! Беда мне с нюхом, — тосковал конопатый, не принимаясь за еду. Он все оглядывался, и казалось, глаза его насквозь пронизывали потолок.

— Тащи дробину!

— Нема, — сказала Елена.

— Ах ты сука! Ты кто такая?

— Я мать твоя, — обидчиво сказала Елена.

— Молчи, карга! Печена картошка — вот ты кто!

Он притащил лестницу и, шумно дыша, полез на чердак.

В хате сразу наступила такая тишина, что слышно было, как ходят по крыше голуби.

Через минуту там, на чердаке, поднялся крик, и конопатый стал выволакивать и подавать на лестницу людей — в соломе и пуху.

— Ешь, пей, не журись, — гундосил пухлявый, не обращая внимания на происходящее.

— Ох и нюх у меня! Ох и беда мне с ним! — хохотал конопатый, разглядывая маленьких седобородых стариков, плачущих женщин и бледных золотушных детей.

Вдруг кто-то сильно толкнул меня под кровать, и сразу же вокруг загремело, словно мир раскололся и со звоном рассыпался на самые маленькие осколки.

И почему это должно было быть именно со мной? Я в ужасе закрыл глаза и заткнул уши, чтобы не слышать.

— Дед! — позвал я. — Где ты, дед?

— Эй ты, заморыш, вылезай! — крикнул конопатый.

Новый грохот потряс все вокруг, и пламя ослепило меня. И неслыханно едкий, грозный, ужасный дым наполнил хату.

У зеркала стояли две девушки с длинными косами, и мать, закрыв их собой и расставив руки, кричала:

— Не дам! Не дам!

Я подошел к ней и стал на нее смотреть. На секунду она остановилась и с силой потянула меня за рукав:

— Кричи! Кричи!

И снова принялась вопить.

В это время маленький морщинистый старичок схватил кочергу, как в барабан стал бить по медному тазу, и от звука кричащей меди люди вздрогнули и заорали еще громче.

— А ну ша! — засмеялся конопатый, вскинул обрез и щелкнул затвором.

— Что вы делаете? — закричал дед.

— Сосем проклятое семя Украины, — ответил конопатый и стал медленно целиться в женщину.

Но все еще казалось, что это не на самом деле. Казалось, он немного поцелится и со смехом опустит обрез, и все будет хорошо, и все заговорят друг с другом как люди. Но он, слегка побледнев, медленно и тщательно наводил прицел, и стало тихо и страшно, и лица людей застыли, как глиняные маски.

— Разбойники! Господи, что же это такое? — растерянно спросила женщина.

Ее шатало из стороны в сторону.

— Смирно! — крикнул конопатый и засмеялся, и от смеха не в силах был целиться.

— На! На! Стреляй! — взвизгнула женщина и стала раздирать на груди платье.

— Ну, молись богу! — сказал конопатый, обрубком пальца он придерживал курок.

За юбку женщины держался худенький мальчик в длинных фильдекосовых чулках. На бледно-фарфоровом лице с высоким чистым лбом блестели необычайно большие, темные, ушедшие в череп и казавшиеся бездонными глаза. Они тихо, молча, терпеливо, с пониманием смотрели на конопатого.

Тот почувствовал этот взгляд.

— Ну, чего вылупился?

— Ничего, — прошептал мальчик.

— А ну!

И он наставил обрез на него.

И в мгновение этой страшной, какой-то опустевшей тишины женщина неожиданно отрывисто крикнула слабым, откуда-то издалека прилетевшим, последним, как стекло резанувшим сердце, беззащитным криком. И на губах ее появилась розовая пена.

И тогда и мальчик закричал и все закричали беззащитными голосами.

— Цирк! — сказал конопатый и опустил обрез.

А женщина уже не могла успокоиться, она бегала по комнате и кричала:

— Дайте мне умереть или забыться! Дайте мне умереть или забыться!

Вдруг она остановилась перед зеркалом, вытянула шею и сказала:

— Ку-ку!..

Все вздрогнули.

— Ку-ку! Ку-ку! — печально повторяла она, как бы вызывая из зеркала свою прошлую жизнь, свою молодость, свое счастье.

А конопатый хохотал, он хлопал себя по ляжкам, держался за живот и хохотал.

И под этот хохот дед мой, похожий на патриарха, повернувшись к восточной стене, бормотал:

— Господи! Если бы я имел золотое перо, я написал бы тебе письмо. Господи! Не промолчи. Сделай, чтобы они были как пыль, как прах перед ветром.

И вдруг он поднял кулаки и закричал во весь голос:

— Господи, не удаляйся от меня. Я приставлю лестницу к синему небу и приду со свечой посмотреть, где ты, господи!

— Дедушка, я боюсь! — закричал я.

— Не бойся, не бойся. Бог спасет.

— Ой, я боюсь!

Я бросился к нему на шею, и мягкая щетина бороды его коснулась моего лица. Я почувствовал привычный запах махорки и молока.

— Так было и так будет, — говорил дед. — Так было и так будет, — прикрыв глаза, точно молитву, повторял он. — Всегда кто-то режет, а кто-то прячется и терпит.

Но мальчишеская душа, полная восторга и веры в разумность мира, не могла примириться с неотвратимостью и постоянством зла.

— Не хочу! — закричал я.

— Тихо, тихо! — говорил дед.

— Не хочу! Не хочу! Не хочу! — захлебываясь кричал я.

— Господи! У тебя лихорадка!

«Урра! Даешь! Да здравствует!» — кричало в моих ушах, и всадники на громадных конях, в папахах с красными лентами скакали вдоль переулка, головами касаясь соломенных крыш.

— Вот они придут! Они им покажут! — зашептал я.

— Когда они еще придут, — печально сказал дед. — Когда они еще придут, а эти уже здесь!

— Придут! Вот увидишь, придут! — исступленно-уверенно говорил я.

— Дай бог, дай бог, — успокаивал дед. — Ну конечно, они придут. Разве они могут нас забыть и не прийти?

Молча, с сжавшимся, навек содрогнувшимся сердцем стоял я среди крика, хохота и молитв.

Кто-то тронул меня за плечо. Это было легкое, но тревожно-трогательное прикосновение.

Передо мной стоял Микитка в неизменном своем картузе с козырьком назад.

— Не боишься? — спросил я.

— А чего бояться, — отвечал Микитка, глядя на конопатого серыми, острыми, бесстрашными глазами мальчишки, идущего напролом. — Бисовы души, — зашептал он. — Стоят и смеются, а вы гвалтуете як дурни. У-у! Я бы их! — он сжал кулачки.

Я тоже сжал кулаки и сказал:

— Я бы их! — И тотчас же на душе стало легче, словно я глотнул свежего воздуха.

И с новым, как свет разгорающимся и заполнившим душу чувством я заставил себя упрямо смотреть на конопатого и внезапно увидел, что он маленький, щуплый и какой-то невидно-серый в своих новых лакированных сапожках, с злым, торжествующим лицом, которое вместе с блестящими лакированными сапожками как бы мстило за то, что он маленький, тощий, конопатый.

Оживленный всем происшедшим, он по очереди наводил на всех свой обрез и хохотал каждый раз, когда вскрикивали.

— О то ж комедия! — говорил он, удивленно оглядываясь.

Я смотрел на него, и ненависть, так рано пришедшая ко мне, сотрясала меня с головы до ног.

Я старался запомнить это лицо. Мальчишеская душа, созревшая одновременно для любви и ненависти, прямо впитывала его. И долго после этого я, маленький мальчик, бродя по ярмаркам, меж высоких, на кованом ходу подвод, среди потных и окающих конских боков, меж вопящих барышников, крутящих лошадиные хвосты, вглядывался в лица — в светло-рыжие, цыганские, ассирийско-бородатые, юные, — держа в памяти то, явившееся в страшном зыбком сне. И все казалось: вот-вот встречу его.

А вокруг кричала ярмарка:

— Попка дурак! Попка дурак! Кто интересуется своей судьбой, тот обращается к попке.

…Вдруг я остановился. Дыхание прервалось. Я узнал его по затылку.

В черной распоясанной косоворотке с мелкими беленькими пуговичками, босой, черно-заросший, с руками, связанными за спиной, он шел под конвоем.

Он шел, уставившись в землю, и, казалось, усмехался разбитой, с запекшейся кровью скулой.

Неожиданно он остановился, будто хотел разглядеть цветущую акацию.

— Давай, давай! Трогай! — грубо крикнул молодой красноармеец в ярко-зеленых обмотках и щелкнул затвором.

И тот вздрогнул и, снова как бы усмехнувшись, пошел, ставя внутрь грубые, окаменевшие ступни.

Я бежал рядом и не отрываясь смотрел в его лицо.

Он, верно, почувствовал устремленный на него взор и взглянул мне прямо в глаза.

Нет, это был не он.

И после, когда из военного трибунала красноармейцы вели в ДОПР босых, в тюремных рубахах бандитов, я бежал за ними и все искал, все искал того, и мне почему-то казалось, я верил, что найду его.

Куда исчез он? Получил ли он свою пулю? Убили ли его в бою, или как собаку зарезали в пьяной драке, или расстреляли в ЧК у стенки? Или, может, он скрылся, притих и объявился уже после, в другой год, в другом месте? И снова расстреливал и мучил людей?

Долго и тяжело носил я созревший, как твердое ядро ореха, сгусток ненависти. Бурый, кровяной, он застрял где-то под самым горлом, такой твердый и крутой, что его можно было нащупать пальцами.

И иногда я думаю: зачем так рано мне дано было это чувство? Зачем оно коснулось меня?

Страх и угнетение в детстве или рабски забивает душу на всю жизнь, или насыщает ее таким зарядом сопротивления, который с годами приобретает все большую взрывную силу. И сердце, все пережившее, все видевшее в те ранние, нежные, светочувствительные годы, становится крепче железа.

9. Малько из Херсона

На нашей улице появился матрос. Он ехал на высоком коне, в бескозырке и черном бушлате, с пулеметными лентами крест-накрест.

Конь, понимая и чувствуя, кого везет, плыл по улице среди утонувших в синем рассвете домов.

Ветерок подхватывал длинные золотистые ленточки бескозырки, на которой каждый, кто хотел и умел читать, мог прочесть: «Неустрашимый».

В нашем местечке были извозчики, почтальоны, трубочисты, пожарники, но никто не слышал о матросах. Правда, говорили, что когда-то и по нашей реке ходили пароходы, сплавляли пеньку и горшки, но это было давно. Теперь река обмелела, и старая баржа, растерявшая гвозди, заснула на мели. Водоросли облепили ее со всех сторон, река нанесла песку и ила, и она уже казалась островом. На нем отдыхали утки и гуси, а мальчики доплывали до него и оттуда кричали: «Смотри, где я!»

Матрос ехал по улице тихо, шагом, с интересом разглядывая эти мертвые, уснувшие домики, эти запустевшие и засыпанные пухом дворы.

У раскрытого окна, при свете высокой белой свечи, учитель, такой старый, что брови его закрывали все уже видевшие глаза, сидел над самой древней книгой мира. Желтые пергаментные страницы ее, обгрызанные мышами и словно иглой времени прошитые червями, со следами крови, гари и слез, с тенью всех прошедших лет и событий, открывались с шумом, точно каменные.

В окно на пламя свечи с звездной пылью на крыльях влетали мотыльки с огромными, но слепыми глазами. Они кружились над свечой, стараясь в единственную ночь своего существования тоже узнать о происхождении мира, но обжигали крылья и мертвые падали на книгу.

Учитель от шума просыпался и переворачивал страницу, предыдущую как бы прочитав во сне, пряча среди каменных листов вечной книги однодневный интерес мотыльков.

Итак, сидя, прикрыв глаза, учитель, как обычно, весь, и мыслями и чувствами, находился в далеких днях сотворения мира: не было еще на земле ни травы, ни цветов, ни людей, ни денег, ни войн, ни любви, ни ненависти, лишь кипели во мраке вызванные божьей рукой темные бездны морей и падали с только что сотворенного неба еще плохо прикрепленные звезды, а все, что произошло потом, было впереди.

Учитель, раскачиваясь над вечной книгой, думал о том, как бы надо было с самого начала повести дело, чтобы все было хорошо, и выговаривал богу за то, что он, в шесть дней и ночей сотворив мир, в седьмой отдыхал и не позаботился о порядке.

И пока, прикрыв глаза, учитель беседовал с богом, выводя из причин следствия и рассуждая, какие были бы следствия, если бы были другие причины, матрос остановился перед окошком, и свет свечи слабо сверкнул на патронах.

— Зеленых нема? — спросил матрос.

Учитель поднял усталые глаза.

— Господи! — сказал он и заплакал.

— Дядя, а ты красный, да? — спросил я.

— А кого любишь — красных или белых?

И он весело хлопнул меня крепкой, тяжелой ладонью по груди, ожидая отклика.

И она дала отклик такой веры, силы и преданности, какой нет предела.

— Красных, только красных! — закричал я.

Всходило солнце. Матрос ехал по улице на розовом коне.

Котино окошко было еще закрыто. Я забарабанил в ставню. Оно распахнулось, и выглянуло недовольное, в заспанных веснушках лицо.

— Котя! Матросы! — закричал я.

Котя зевнул.

Несмотря на то что был заспан, он быстро прикинул в уме все ближайшие моря и океаны и объявил:

— Врешь! Им негде высадиться.

Я побежал к Микитке.

— Матросы! Красные! — закричал я в дыру, заменявшую окно.

— Брешешь! — Микитка бросился в направлении раздавшейся в это время музыки.

Они шли. Они приближались. Слышно было, как они пели: «Товарищ, не в силах я вахту стоять…»

Я никогда не видел моря, но море снилось мне постоянно, с тех пор, как я себя помню. Это было большое синее море с белыми пароходами и белыми лебедями — море местечкового мальчика. И шум этого моря я впервые услышал из большой розовой раковины…

Матросы шли с музыкой. В их легком веселом шаге было предвестие другого, незнакомого, свободного мира, который грядет к нам.

Солнце выходило на середину неба, и день устанавливался на золотых столбах.

Матросы разошлись по переулкам, и на наш переулок тоже достался один, и мальчики тотчас же вслух громко прочитали на его бескозырке «Жаркий». Они побежали впереди него:

— «Жаркий»! «Жаркий»!

«Жаркий» был небольшого роста, плотный, почти квадратный, крепко сбитый, с круглым цветуще-веселым лицом, короткой и мощной багровой шеей и выгнутой колесом, точно налитой свинцом грудью.

Он остановился со своим сундучком посреди переулка, выбирая направление, и дымил трубкой, как маленькая фабричная труба. Бушлат трещал на его могучей груди и не разлетался на куски разве только оттого, что был туго, крест-накрест перетянут пулеметными лентами.

Мальчики, загипнотизированные пулеметной грудью, окружили «Жаркого», молча разглядывая солидный, на медной цепочке свисток и свободно подвешенную на поясе, длинную, до колен, деревянную кобуру маузера.

— А что это у вас тут? — спросил Котя и осторожно ткнул в нее пальцем.

— Музыка, — ответил «Жаркий».

— Нет, серьезно, — сказал Котя.

— А то шучу!

— А как это открывается? — не унимался Котя.

— Подрастешь — узнаешь, — ответил «Жаркий».

Он пошел по нашему спокойному, заросшему лютиками тихому переулку, и мальчики, глядя на него, шли тоже вразвалку, выпятив грудь, покачивая плечами, согнув в локтях руки с дутыми бицепсами, чуя, как вздымается и трясется под ними океанская земля.

— Идите к нам, у нас большой двор, — приглашал Кошечкин.

— А у нас колодец во дворе, — говорил Микитка.

— Чур! Я первый его увидел! — кричал я.

— Эй-эй, вы, буйки! — сказал «Жаркий».

— Аппеннинский полуостров похож на сапог, правда? — ошалело сказал вдруг Котя.

Но, видно, не по географической карте знал землю «Жаркий». Он переплыл все моря и океаны и видел все своими глазами, видел великое множество разных людей — и таких, как Котя, тоже встречал на каждом меридиане. Он поглядел на Котю и надвинул ему картуз до самых глаз. Мальчики побежали за «Жарким», а Котя с разинутым ртом остался один.

Матрос выбрал наш двор. Может, этому посодействовал возвращавшийся из кузницы Давид. Встретив матроса, он как-то особо заинтересованно и удивленно-радостно взглянул на его кузнечную грудь.

— Очень хороший из тебя молотобоец, — сказал он и, вместо приветствия, стукнул по груди ладонью, как бы пробуя кованое железо. И морячок также стукнул по груди коваля. И оба они остались довольны друг другом.

— Ну, так пойдем к нам, — сказал коваль.

Только матрос вошел во двор, Чижик тут же попросил бескозырку, долго вертел ее в руках, заглядывая внутрь, изучая швы этого произведения портовой швальни, соображая, как это сделано, цокал языком, находил некоторые недостатки, но в общем, одобрительно хмыкая, должен был признать, что сшито крепко.

На пороге «Жаркий» остановился и посмотрел на свои запачканные в глине башмаки.

— Хозяюшка! — сказал он голосом, от которого задрожали стекла. И кот Терентий, любивший тихую, вежливую жизнь, недовольно зажмурился: «Ах, не так громко!..»

— Ничего, ничего, — сказала тетя, хотя только накануне она выскоблила пол.

Он вошел в комнату, оглядел фикус и плюшевых мишек с бисерными глазами и сказал:

— Подходящий кубрик.

Деликатно переставляя ноги, прошел он по скрипучей половице, осторожно повесил на гвоздь свою бескозырку, открыв большую глянцевую, наголо бритую розовую голову и как-то сразу вступил в семейный домашний круг.

Из огромных карманов он добродушно, точно яблоки, выложил на стол две зеленые лимонки.

— Не вертись там! — в ужасе крикнула тетка.

— Спокойно, — сказал матрос, — сейчас познакомимся.

Он полон был щедрой доброты могучих и сильных людей, которым никогда не приходится никому завидовать, наоборот — от переполняющей их силы готовых одарить других.

Большая, тяжелая, татуированная якорем матросская рука осторожно потрясла мою руку.

— Здравствуйте, — прошептал я, стесняясь, подавленный его силой и могуществом.

— Яша? — спросил он, предполагая, очевидно, что всех местечковых мальчиков зовут Яшами.

— Скажи дяде, как тебя зовут.

Я ответил.

— А, Илька! Это тоже можно, — сказал он. — А вот Иваська тоже неплохо.

— А кто такой Иваська? — спросил я.

— Есть такой, — ответил он, и его лицо стало каким-то мягким и слабым.

— А где он живет? — спросил я.

— В Херсоне он живет, вот где он живет.

— А как его фамилия?

— А фамилия его Малько, Малько из Херсона.

— А как ваша фамилия? — не унимался я.

— Так то ж моя фамилия Малько.

— Ну, теперь скажи дяде стихотворение, — потребовала тетка.

— Я лучше покажу мускулы, — сказал я.

— Зачем дяде твои мускулы?

— А ну, давай, давай мускулы! — сказал Малько.

И упругими железными пальцами он тихонько помял надувшиеся бугорки на моей руке.

— Я еще на руках могу, — сказал я, расхрабрившись. И прошел на руках до стены, и постоял возле нее вниз головой. — Хотите, я вам дам послушать море! — закричал я с восторгом и побежал за розовой раковиной.

Привез ли ее заезжий малаец, один из тех желтых малайцев, которые неизвестно почему уезжают из своей Малайи, носятся по всему свету с жемчугами и фокусами и вдруг, будто перешли улицу, окажутся в местечке, среди ярмарочного крика; или притащил эту раковину бродячий скрипач, получивший ее в подарок на свадьбе, на одной из тех шумных, старинных свадеб под бархатным балдахином, которых я уже не видел, потому что родился, когда уже не было этих свадеб, и скрипки лежали в пыли и паутине, и играли медные трубы, и стреляли пулеметы; или привез ее в саквояже мой дядя, один из тех дядей, которые повелись со времен Колумба, и носились по всем волнам, и сходили попробовать варево на всех берегах; а может быть, просто купили ее в лавке у богатого посудника? Ничего этого я не знаю. Но вот она — нежно-розовая, просвеченная восходящим солнцем, гулкая и загадочная.

Матрос приложил ее к уху и сразу же сказал определенно: «Двенадцать баллов!» Тогда я взял из его рук раковину и тоже приложил к уху. Она гудела необычайно. Наверное, он вызвал в ней воспоминания о юности, о ее молодости — там, на дне Великого, или Тихого океана. Слышен был свист, и звон, и даже чьи-то голоса, и командные крики.

…С того часа, как он в бескозырке вошел в наш дом, я очутился в новом мире, — он взял меня за руку и повел по синему морю пешком.

И вот уже пол не пол, а трап, и гулко отдаются на нем шаги подкованных башмаков. На стене висит настоящий голубой морской компас, стрелка дрожит и колеблется, и вместе с ней от восторга дрожит мальчишеское сердце.

И я бесконечно удивил тетку Цецилию, сообщив, что кухня уже не кухня, а «камбуз», и в углу двора — гальюн, и что ни шаг, то люк, и вообще всё — «ходом! Ходом!».

— Эй, на марсе! — кричал я мальчишке на голубятне.

И когда надо было достать из погреба соленых кавунов, я кубарем катился с лестницы в «трюм» и средь холодного мрака, вдыхая каменную серу, чутко прислушивался: все вокруг гудело, и казалось, там, наверху, над погребом, перекатываются тяжелые океанские волны. Я выходил с солеными кавунами на солнечный свет, как на палубу парохода, и качался от головокружения.

О, этот день прошел быстро, как пасхальный праздник. Стало вечереть. Над травами поднимался туман, в небе появились первые бледные звездочки, а в темных домах зажглись огни очагов. И в сумеречный час, в легком, мглистом тумане хаты с синими дымами казались кораблями на приколе.

У калиток стояли матросы в бескозырках и звонко перекликались друг с другом.

А в нашем доме Малько вытащил из кобуры длинный, похожий на виолончель маузер. Короткими пальцами он необычайно быстро и легко разобрал его и, разложив железные черные блестящие части, стал смазывать и перетирать их, так что они, и без того яркие, зеркально заблестели. И вдруг он неуловимо, чудом снова составил из них маузер. И когда на вытянутой руке стал целиться в какую-то точку на стене и, нажимая спусковой крючок, говорил: «Раз! Раз! Раз!», маузер казался железным продолжением короткой, из одних мышц свитой матросской руки.

В это время в окне появился Микитка. Нет, он не стоял, как всякий приличный мальчик, облокотившись на подоконник. Он, как птица, висел на акации и с великим любопытством заглядывал в комнату.

И только сейчас я заметил, что у них были одинаковые — серые, с голубизной, безжалостные глаза.

— Дай стрельнуть из пушки, — сказал Микитка.

— Вырастешь — настреляешься, — ответил матрос и опустил маузер в кобуру.

— Да, — обиженно сказал Микитка, — тогда уже буржуев не будет.

— А куда они денутся?

— А как же, скоро мировая революция, — сообщил Микитка.

— Ну, ну, — неопределенно сказал матрос.

Мировая революция представлялась нам, как на картинке, пожаром, мгновенно охватывающим весь земной шар. И мы пели:

Зажегся мировой пожар,

Горит насилия дворец…

И я боялся уснуть в эту ночь, как бы без меня не произошла мировая революция. Тем более что где-то там, за Курсовым полем, поднялась стрельба, которая все усиливалась и усиливалась, и скоро в дом наш ввалилась гурьба новых матросов.

Котя гадал: с какого они моря и в какое море плывут? Он прислушивался к их разговорам, чтобы определить по географическим названиям.

— «Лапландия»… «Вест-Индия»… — подсказывал Котя, но вместо этого слышал:

— Жмеринка… Вапнярка…

Котя слушал и ничего не понимал. Наверное, все перепуталось в географии с тех пор, как он учил ее в гимназии.

В широкие ворота вводили богатырских военных коней. И коней этих звали не Орлик, не Савраска — кличками, которыми зовут коней на всем свете, на юге и севере, в степях и горах — всюду, где есть крестьяне, охотники, наездники, мальчики.

Кто-то с крыльца махал фонарем и выкликал:

— Чайку!

И будто белая чайка пролетела за окном, задев нас белым крылом.

— Витязя!

Зазвенели стекла, и слышно было, как по двору идет Витязь.

— О-го-го-го! Адмирала давай.

И я увидел в окне — это сам адмирал взглянул на меня.

С появлением в нашем дворе матросов — словно это от них исходил свет силы и доброты — все вокруг стало иным и возможным.

И когда они разложили во дворе костер и повесили над ним моряцкий котел и бурное, дымное, трескучее пламя взвилось выше дома, в нем сгорало все, что до сих пор накопилось в душе: страх, ужас и болезни. И мальчишеское сердце бурлило вместе с моряцким котлом.

Звезды, срываясь с вечернего неба, падали в котел, и кашевар длинной ложкой помешивал похлебку.

Они собрались вокруг, веселые, шумные. Я вступил в их отважное товарищество и чувствовал на своей груди синюю полосатую тельняшку.

— Топовые огни — это что такое? — спросил я у Малько.

— Получай! — сказал он и легонько стукнул меня по лбу деревянной ложкой.

И, сидя среди них, на траве, у костра, я деревянной ложкой, обжигаясь, с наслаждением ел звездную похлебку, пахнущую дымом и отвагой.

Там я и уснул, у костра.

…Весь в огнях проплывал корабль, а на нем полным-полно матросов в бескозырках.

Они карабкались на высокие мачты, под самое небо, и ломали в небе ветки со звездами, как мальчики в саду ломают ветки сирени, полные пятерок.

10. Генерал

Вчера на крыльце, и на воротах, и на голубятне у господина Бибикова висели красные флаги, и сам Бибиков в маленькой кепочке не выходил на улицу без красного банта.

А сегодня он снова в черном котелке, черной пелеринке, с черным зонтиком.

— А где ваш красный бант? — спросил с крыши Микитка.

От страха у господина Бибикова даже развязались шнурки на ботинках.

— Ты, тьфу!.. — закричал он.

Четырнадцать раз менялись власти, а вместе с ними кокарды, команды, песни, гимны, деньги, марши, мнения и, даже походка господина Бибикова.

Все еще спали, а господин Бибиков уже вывешивал новый флаг и говорил с утра именно то, что надо говорить, смеялся в тех местах, в которых при этой власти надо было смеяться, ужасался, заикался, бледнел и спотыкался на тех словах, на которых при этой власти и надо было ужасаться, заикаться, бледнеть, хвалил то, что вчера еще ругал, и нередко получал награду за то, за что вчера еще полагалась смерть.

Где-то далеко заиграла духовая музыка, и медленно приплыла песня:

Царствуй на страх врагам,

Царствуй на славу нам…

На улице появился Бульба в старорежимной фуражке, с бляхой и в красных шнурах, при свистке и сабле. И хотя все хорошо помнили, что саблю сломали пополам, свисток кинули в колодец, а самого его, в красных шнурах, утопили в реке, — он неизвестно каким образом снова ожил, и цветной нос его извещал, что, даже утопленный в реке, Бульба пил отнюдь не воду.

И когда он взял в зубы висевший на цепочке свисток и, выпучив глаза, засвистел, вся улица уже говорила: «Это тот самый Бульба».

Глядя на его сивую рожу с бурыми усищами, на его слоноподобные ноги в подкованных сапогах, многие думали, что, когда придет время снова топить городового, на его шею повесят камень и не уйдут до тех пор, пока не выплывет водяной и не скажет: «Уже!»

Господин Бибиков тотчас же достал из буфета вишневку. Бульба так раскрыл рот, что казалось, проглотит и рюмку, но рюмка чудом осталась в руке, и он ее подставил во второй раз. А потом и в третий. И, как в старое время, усы его постепенно поднимались, а нос багровел, словно все, что он выпивал, выливалось в нос. И так, с поднятыми усами и багровым носом, Бульба, гремя сапогами и оставляя большие мокрые следы, прошел через все комнаты, а когда кончил обход, сказал, что именно в этом доме будет квартировать генерал.

Господин Бибиков выгнал всех в сарай: и Чижика, и Ерахмиэля, и хромого портняжку с его детьми и манекенами, и Левку с трубой. Тетку он оставил, чтобы мыла полы и готовила парадную комнату для генерала.

Принесли большие и пышные, как перины, подушки и принесли зеркала. В жизни я не видел столько зеркал.

Котя говорил, что сначала появятся трубачи с красной грудью, и лишь тогда, когда они затрубят в трубы, верхом на белом коне въедет генерал. А потом у каждого окна встанет навытяжку солдат и будет день и ночь беспрерывно стрелять, чтобы никто не мешал генералу спать.

Котя был снова в синей гимназической фуражке, с белым бантом на груди.

— Ты чего расфуфырился? — сказал я.

Котя подошел ко мне и толкнул в грудь:

— Ты зачем Христа распял?

— Я не пял, — сказал я.

— Вам верь, — сказал Котя и снова толкнул меня в грудь.

— Эй, чего пинаешь? — крикнул появившийся на заборе Микитка. — А то я тебя так пну!

— Да, а зачем он Христа распял? — заныл Котя. — А ты его защищаешь.

— Я не пял, честное слово, не пял! — сказал я.

— Пял! Пял! — кричал Котя с таким жаром, что и Микитка усомнился.

— Ну, побоялись! — справедливо решил Микитка.

— Чтобы я ослеп! — сказал я.

— А теперь ты побожись! — потребовал Микитка.

— Чтобы я не сошел с этого места! — сказал, на всякий случай подвигаясь, Котя.

— Еще!..

— Чтобы на том свете у меня глаза лопнули!

— Еще давай.

— Пусть мне пусто будет! — трагически произнес Котя.

— Все равно не верю, — сказал Микитка.

— Да, — заныл Котя, — а ему веришь. Пусть он траву съест.

Я сорвал пучок травы и в знак клятвы стал ее есть.

— Да, хитрый, — заныл Котя. — Сначала пял, а потом траву ешь!

— Котя, сколько раз тебе говорили: не водись с ними! — крикнули из окна.

— Я не вожусь, это они водятся, — сказал Котя.

— Ну, чего врешь, каналья! — Микитка показал кулак.

— А ты не дерись, я тебе говорю, не дерись! — закричал Котя.

Микитка своим особым приемом мазанул его пятерней по лицу, от ежика до подбородка, и сразу стянул все веснушки. Котя стоял белый как мел и только открывал и закрывал рот.

— Едет! Едет! — зашумели на улице.

Каково же было мое удивление, когда вместо трубачей с красной грудью подъехал старый, доверху забрызганный грязью, истерзанный и перевязанный веревками рыдван с переломанными фонарями, на козлах которого зевал столетний солдат в старом картузе. Из рыдвана выглядывал серый заспанный бульдог, рядом с которым дремал закутанный в клетчатый платок непонятный пассажир.

Когда пассажира раскутали, вылупился маленький, сухонький, вертлявый старичок с сердитыми замерзшими бровями и с ватой в ушах. «Я все знаю, все слышал, и все мне надоело» — вот что говорило его лицо, его брови и вата в ушах.

И все стали вглядываться в серого старичка и заметили баки-котлетки с завитушками. Не у всякого вырастут такие котлетки. Усы и просто баки — те конечно, но котлетки с завитушками — нет. Вот у господина Фукса-младшего, хоть он и нотариус, и нотариальную контору имел с печатями и сургучом, и очень хотел иметь завитушки, и ездил для этого в Киев, в парикмахерскую «Высший шик», и употреблял мази, и даже щеку обжег, завивая, — баки не вились, а были как яичница.

Бибиков приложил руку к сердцу и уже открыл рот, но генерал сделал гримасу и махнул рукой, а бульдог сказал «р-р-р»…

Лошадь косилась. Столетний солдат на козлах сидел вытянувшись. Зрители стояли не шевелясь.

Генерал снял картузик. Голова его была как одуванчик.

Все ожидали, что он скажет речь. Но генерал топнул ногой и вдруг завизжал:

— Это край русский, русский, русский!

Все молчали.

— Русский, да-с!..

Потом пошевелил губами, пробуя сказанное слово на вкус, и, определив, что это именно то, что он хотел сказать, повторил:

— Да-с!

И пошел в сапогах-дудочках к дому мелкими, осторожными шажками. А вслед за ним, ковыляя на криво расставленных ногах, тяжело неся паучью, железного цвета морду, шел бульдог.

Господин Бибиков пригласил для встречи генерала свою благородную тетю с вечно обиженным птичьим лицом, в шляпе, на которой рос целый смородиновый куст, и трех ее дочерей, тоже с обиженными птичьими лицами, в шляпах, на которых росли только маленькие веточки с двумя смородинками, и трех их кавалеров в соломенных канотье, но уже не с птичьими, а с овечьими лицами.

Все они стояли у забора, вытянув лица в одну ниточку, и, когда проходил генерал, улыбались.

Генерал взглянул на их улыбки и сердито-кашляюще сказал:

— К черту! К черту! К черту!

И бульдог, услышав это, тоже брехнул: «К черту!»

Люди долго не расходились и всё чего-то ждали. И действительно, вскоре начались звонки, топот, возгласы, похожие на команду. Появился столетний солдат и пронес фаянсовый, с ушками ночной горшок. У всех вытянулись лица. А у трех дочерей покраснели уши. А у трех кавалеров отвисли челюсти.

Больше ничего не случилось. И все разошлись.

О том, что у нас на постое деникинский генерал, скоро узнала вся улица, а через проходные дворы — и соседние улицы, и все другие улицы, так что через полчаса резник, живший на противоположном конце города, прислал закапанного куриной кровью мальчика узнать: «Настоящий генерал?»

Котя подставил толстую, жирную спину свою, Микитка забрался на нее, как на тумбу, и поглядел в окно.

— Чего там?

— Кушают, — сообщил Микитка.

— А что кушают? — спросил Котя.

— Чичас, — ответил Микитка.

— Ну, что?

— Чичас!

— Ну! — требовал Котя.

— Манку кушают, — ответил Микитка.

— Ну да… манку, — заныл Котя. — Обманываешь!

— Сявка буду, манку ест.

Глаза у него были круглые, он сам ничего не понимал.

Я тоже взобрался на Котину спину, — она, как платформа, выдерживала двоих.

Генерал, повязанный салфеткой, ложечкой размазывал по тарелке манную кашу и, как птичка, клевал, а иногда, не донеся ложечки до рта, задумывался и так сидел несколько минут.

…Сразу оглохла веселая, шумная, привычная жизнь дома. Теперь по утрам уже не было слышно, как сильными, свободными ударами выбивают подушки и одеяла, как гремят на кухне сковородами и раздувают голенищем самовар, как весело звенят чашки за столом, певуче говорит на кухне молочница, гремя своими бидонами, и, почуяв молочко, жалко, надрываясь, мяукает кот; как кухарка Лукерья кричит на водовоза, когда он сильными холодными речными руками водяного вдруг обнимет ее и влепит горячий поцелуй бородатого влюбленного, и как водовоз отбрехивается сиплым, грубым, раскатистым смехом. Милый, бесконечно дорогой, понятный всем людям на свете, на всю жизнь памятный мир родного дома.

Теперь в доме говорили только шепотом. И ни один звук не нарушал тишины. В клетке жила канарейка. По утрам она чистила свои желтые перышки и пела восходящему солнцу. И за эту робкую песенку, которая в первый же день разбудила генерала, ее отдали коту Терентию, и он оставил от канарейки и ее песенки одни желтые перышки.

Этот сухой козявочный старичок как бы вобрал в себя весь воздух, и стало трудно дышать.

Улицу перед домом покрыли соломой. Бывало, раньше по мостовой проедет ночной извозчик и будто увозит за собой дом и всю улицу; пройдет мимо пешеход — узнаешь подбитые гвоздями сапоги пожарника или шлепанцы нищего старика; или вдруг кто-то тихо подойдет к окну — это дождь. А теперь жили в муфте.

Столетний солдат с серыми баками, как домовой, неслышно скитался по комнатам. Половицы не скрипели, двери не визжали, и никто не слышал, как солдат вдруг подойдет и скажет над самым ухом: «Тэк-с!» И те, к кому он подошел, старались по лицу угадать, слышал ли он, о чем они шептались. Но от старости или хитрости у столетнего солдата всегда было такое лицо, будто он знает о вас больше, чем знаете вы сами.

Однажды меня послали к генералу с порошками.

В ночном колпаке, прикрыв глаза, генерал сидел, обложенный подушками, в кресле, а бульдог, тоже прикрыв глаза, лежал у его ног. И до того они были похожи друг на друга, что казались братьями, один из которых злым волшебником превращен в пса.

Долго простоял я, пока генерал и бульдог подняли на меня глаза.

Генерал смотрел куда-то вдаль, поверх меня. Губы его шевелились, он что-то сам себе рассказывал — долгое, нелепое… И по ходу рассказа он улыбался, хихикал, вдруг подмигивал и удивленно подымал замерзшие свои брови, а потом подымал еще и плечико, поеживался, с удовольствием потирал ручки, хмыкал, сердился, топал ножкой. Из горла вырывались отрывистые, булькающие слова. Дряблые щечки его дрогнули, и он скрипуче, визгливо расхохотался — точно проехала таратайка.

Мне стало страшно. Я оглянулся: что его рассмешило?

Но то, что его рассмешило, было, наверное, очень далеко.

Я подошел ближе. Остекленевший взгляд его остановился на мне. Я продолжал стоять, раскрыв рот. Наконец он меня увидел. Согнув палец, он подозвал меня, мучительно складывая свое старое, печеное личико в улыбку. Ему пришлось морщить лоб, даже двигать ушами и одалживать кожу из-за ушей, чтобы состроить эту маленькую, склеенную из кусочков кислую улыбочку.

— Тебя как зовут, мальчик? — спросил он и подставил мне костяной рожок.

Я прокричал в рожок свое имя.

— Да-да, — произнес он, кивая головой. Но глаза его уже были далеко. Улыбочка не могла долго удержаться на его лице, она все время расстраивалась, и наконец ее место заступило сонно-равнодушное, задубелое, погруженное в свои горести и болезни, в свою застарелую злость выражение.

Но вот он снова увидел меня, снова в глазах его замелькал мальчик. И он опять подставил рожок:

— Тебя как зовут, мальчик?

Я вторично прокричал в рожок свое имя.

— А-а… Хорошо, — одобрил он, снова опускаясь куда-то на дно. И потом все повторилось сначала: он подставил рожок и спросил:

— Так как тебя зовут, мальчик?

11. «Будущее принадлежит нам!»

В тот ранний час, когда мальчики, еще заспанные, выбегают на улицу, торопясь принять участие во всех происшествиях, обнаружилось новое и необычное: на фонарных столбах белеют прокламации.

Лиловые в бледном свете утра, они напечатаны каким-то слабеньким, водянистым, как под копирку, еле различимым шрифтом, и в одном месте буквы разбегаются, а в другом, наоборот, сбиваются в кучу, словно очень торопились выйти в свет и не успели занять свои места.

Гудит толпа, и я протискиваюсь и тоже читаю: «Будущее принадлежит нам!»

Слова поражают своей громадностью, неохватностью.

И этот сумрак, эти тени утра, и таинственность, и недозволенность поспешных лиловых букв, и мятежный гул, и говор толпы, и поразительное «Будущее принадлежит нам!» — будоражат и сладко-тревожно сжимают сердце в ожидании каких-то удивительных, все переворачивающих событий.

— Раз-да-а-йсь! — набегает, тяжело топоча сапожищами, Бульба со свистящей, хрипящей одышкой и страшными усищами.

Большим кухонным ножом он соскабливает прокламацию, но лиловые буквы все-таки остаются, проступают. И он трет их, как теркой, и все-таки еще долго-долго на заборе после дождя проглядывают разбежавшиеся в разные стороны буквы — лиловенькие, слабенькие, но такие устойчивые и упрямые.

Появляется Микитка с лотком на груди, маленький, в тюбетейке, в стукалках, сплетенных из веревок, и в широчайших клешных штанах из грубой мешковины.

В это бурное время Микитка перепробовал уйму профессий. Он ходил со стекольщиком и кричал: «Вставляем оконца!» Потом завел ящик с никелированным звонком, приглашающим прохожих почистить ботинки. Но сейчас дома стоят с побитыми окнами, вместо стекол в них подушки, и люди уже давно не обращают внимания на свои штиблеты. И Микитка завел лоток из фанеры и стал торговать папиросами, потому что даже в самое опасное время люди не перестают курить.

— Ух! — кричу я. — Видел, Микитка?

— Да, видел, — равнодушно отвечает Микитка.

— Их, наверное, ночью расклеивали? — говорит Котя.

— А кто его знает, — отвечает Микитка, глядя в небо.

А в это время, как всегда, находятся мальчики, которые сами видели — своими глазами, пусть лопнут их глаза, если они этого не видели, — как какой-то дядя с бомбой у пояса ездил на фаэтоне, останавливал фаэтон у столбов и расклеивал прокламации.

— «Будущее принадлежит нам!» Там было написано: «Будущее принадлежит нам!» А что это значит?

— Подрастешь — узнаешь, — говорит Котя.

— Тоже ученый, — сплевывает Микитка. — Мальчик просит объяснить, а не можешь.

— А что, скажешь, не знаю? — ухмыляется Котя.

— Знаешь, да не то, — отвечает Микитка и уходит со своим ломком, и я иду за ним.

Я завидую вольной жизни Микитки, его фанерному лотку, его тюбетейке, широчайшим штанам из мешковины и особенно зычному крику, которому я никак не могу научиться:

— «Цыганка Аза»! Папиросы «Эпоха»! Табак «Месаксуди»!..

— Подержи товар, — говорит Микитка, вручая мне тяжелую пачку. — Потеряешь — башку оторву.

И я гордо несу за ним пачку, принюхиваясь к ней и чувствуя себя курильщиком.

Я любил ходить с Микиткой на базар, на пестрый, взбудораженный базар тех дней.

На толкучке барыни в маленьких шляпках, от которых воняет мышами и нафталином, расторговывают свои сокровища.

Здесь можно купить диковинную кофейную мельницу, красную резиновую велосипедную грушу, старинные желтые охотничьи рога и маленькие перламутровые бинокли, вазы с толстыми, краснощекими амурами и книги в старых переплетах свиной кожи, которые сапожники испытывают на излом — не пойдут ли на союзки.

— Почем? — спрашивает Микитка, беря в руки кофейную мельницу.

— Да ты не купишь, — отвечает барыня.

— Отчего ж не куплю? — говорит Микитка. — Может, и куплю.

— Да зачем она тебе нужна? — удивляется барыня.

— А вот и нужна, — отвечает Микитка и вертит ручку с таким азартом, будто это пороховая мельница и он готовит порох для взрыва.

— Да ты не грохочи, сломаешь.

— Не сломаю, — уверенно отвечает Микитка. И, так и не узнав почем, он аккуратно ставит ее на место.

Мы идем дальше и останавливаемся возле старушки в пенсне и облезлом боа, — похоже, накинула на шею кошку. Перед ней на коврике разложена удивительная всякая всячина — шкатулочки, колокольчики, аптечные разноцветные пузырьки.

Микитка рассматривает яркие перья попугаев.

— Купи, купи, мальчик, десять копеек штука.

— А на что они, тетя? Что с ними делать? — спрашивает Микитка.

— Ну так проходи, если не знаешь, что с ними делать. Марш!

И тогда Микитка назло ей говорит шепотом, притопывая ногой:

— Эх, яблочко!..

— Злодий! — визжит старушка.

…Лохматый, запыленный дед продает хомуты. Микитка и хомут берет в руки, внимательно оглядывает со всех сторон, зачем-то гнет, проверяет ногтем швы, покачивает головой и что-то про себя бурчит.

И вдруг он выхватывает из-под своего фанерного лотка и кладет на самое видное место листовку — те же лиловые, слабенькие, разбегающиеся буквы — «Будущее принадлежит нам!».

Я ахнул. А Микитка, отвернувшись, спокойно и равнодушно, будто и не он это сделал, радостно смотрит на карусель.

Гремит грубая механическая музыка карусели — однообразно тягучая, веселая и печальная.

Мальчики, сидя верхом на карусельных лошадках, натягивают поводья и кричат: «Но! Но!» Разгоряченные скачкой, они нехотя слезают с лошадок и криками рассказывают друг другу, как они летели и какие они молодцы.

А Микитка уже идет дальше и, так же выхватив из-под лотка листовку, ловко сует ее на ходу кому-то в карман — так, что человек не видит этого и не слышит и, обнаружив ее, наверное, долго будет ломать голову, как она попала к нему в карман.

Мороженщики с неистовством крутят железные банки с неправдоподобно розовым, сливовым и даже каким-то зеленым мороженым, выбивая на вафлях похожие на радугу слоеные столбики.

Хрипло, надтреснуто играет шарманка, и «попка-дурак» вытаскивает судьбу, дерутся возле рулетки, где-то бьют беспризорного.

Тучами носятся мальчики в таких же, как у Микитки, стукалках, с лотками и, что бы ни продавали — папиросы, пряники, розовые с золотом коники, барбарисовые конфеты, звонко, отчаянно кричат:

Купите бублики, горячие бублики.

Гоните рублики сюда скорей!

Микитка, как снаряд, врывается в толпу:

— «Цыганка Аза»! «Эпоха»!..

И тут же — Булька. Когда Микитка кидается к покупателю, Булька лает и расталкивает конкурентов. Покупатель нюхает у Микитки папиросы, а Булька сидит на хвостике и смотрит ему в лицо, и когда Микитка, расхваливая товар, клянется: «Святой истинный крест!», Булька кивает головой. Но если покупатель после этого спокойно кладет папиросы на лоток и уходит, ничего не купив, и Булька видит, что Микитка недоволен, то он бежит за покупателем и пытается схватить его за штанину.

А Микитка, посвистывая, идет дальше и, как сеятель, щедрыми, смелыми жестами рассовывает по карманам листовки, ныряет в толпу, выныривает с другой стороны и как ни в чем не бывало выкрикивает:

Чем торгуешь? Да пирогами.

Где ночуешь? Да под возами.

Карманчики-чики-чики,

Бубенчики-чики-чики…

Но вот за рундуками — птичий базар. Уже издали слышен свист, щелканье, густой говор. Нет ни войны, ни революции, — так же поют, щебечут, рыдают, воркуют в клетках птицы. Здесь азартно торгуются, звучно бьют по рукам, приговаривая: «Отдаю даром, потому что вижу — знаток!» — и передают из рук в руки клетки, с сожалением глядя на красногрудую птичку, чуть ли не со слезами прощаясь с ней. А она прыгает, она щелкает, она заливается, выглядывает из клетки, клюет проволоку: «Выпусти! Выпусти!»

Микитка не обращает внимания на легкомысленных щеглов, ветреных канареек, важных крапчатых скворцов. Он направляется к голубиному ряду — молчаливому, снежно-белому и гордому. Обеими руками он привычно берет голубя, поднимает вверх и со знанием дела дует под хвост.

— То голубь из голубей, — говорит дядько.

— А то не вижу, — сердито бросает Микитка, внимательно смотрит в радужные глаза голубя и говорит: — Ца-ца-ца!

Это высшая оценка.

После этого Микитка с сожалением, нехотя отдает голубя в руки дядьке.

— Купил бы, да жалко, денег нет.

И дядько не обижается. Ему достаточно и того, что его голубя подержал в руках специалист.

Кто-то читает:

— «Будущее принадлежит нам!»

— Где полиция? Полиция! Всегда, когда нужно, нет полиции!

— Лови! Лови!

— Тикай! — успевает крикнуть Микитка, втирается в толпу, и она закрывает его. А за ним исчезает и Булька.

— Да тут с ним хлопчик был! Вон он! Держи!

Я пролезаю между огромными, густо и липко смазанными дегтем чеботами под телегу, и меня обдает свежим запахом сена, подсолнуха.

Удивленный глаз коня косится на меня: «Откуда это ты появился?» Конь даже бросил жевать, вынул морду из торбы с овсом и глядит, что я буду делать дальше.

Свист и крики.

— Эй! Держи!

Теперь я понимаю, какой опасный и страшный у меня товар.

И, крепко прижимая к груди пачку, я мечусь среди подвод. Ржут кони, мычат на веревках коровы.

Я врезаюсь в овечий гурт и падаю, как на подушку. Овцы смотрят на меня глупыми, выкаченными глазами и отчаянно блеют.

Чьи-то сильные руки подымают меня, выносят, дают шлепка, и я бегу сквозь птичий ряд. В лицо летит мягкий, теплый пух, гогочут гуси, кудахчут куры. И все это хлопает крыльями и хочет взлететь.

— А вот кому домашней! А вот кому свиной!

Я перескакиваю через черную шипящую сковороду и сбиваю кого-то с ног.

— Убил! Зарезал!

И вот я слышу над самым ухом:

— Украл! Держи! Нет житья от паршивцев!

— Я ничего не украл! Я ничего не украл! — визжу я и отбиваюсь от грязных, липких, воняющих селедкой рук. Кто-то хватает меня за шиворот и дышит на меня водкой и табачищем.

— Пустите! Пустите!

Курточка разрывается на части, клочья остаются в чужих руках, а я вырываюсь.

Кто-то подставляет мне ножку, и я со всего размаха лечу лицом в теплую, перемешанную с кизяками пыль. Кто-то ударяет меня палкой по голове — и что-то красное взрывается перед самыми глазами.

— Так ему! Дай еще! С малых лет ворюга.

А я ползу в пыли, хватаю пачку и кубарем качусь вниз с горы.

Крик и свист затихают вдали, а сердце колотится так, что вот-вот выскочит, и я придерживаю его рукой и открытым ртом глотаю воздух.

Рядом бегут собаки — желтые, черные, бросаются в ноги, катаются в пыли, а я кричу: «Пошел! Пошел!», ударяю во что-то визжащее, злое, перескакиваю через плетень и падаю в крапиву. В первую минуту я ничего не чувствую, но потом словно пила режет по лицу, по рукам, по ногам.

Уже далеко позади и лай, и пыль, и крики, а я все бегу, все лезу на какие-то заборы, до крови царапаю руки, цепляюсь за колючую проволоку. Через все, через все! И вот, непонятно как, я попадаю в незнакомый, тихий, увядший сад. Пахнет дымом, пахнет свежеразрытой землей. Я стою под светлыми, чистыми, прелестными облаками. Все клокочет и кипит во мне, и я плачу от обиды.

У самого дома меня встречает Микитка.

— Цел?

— Ну, цел!

— А товар где?

— Да, товар, — хнычу я, — знаю, какой товар.

И я отдаю ему пачку. Он удивленно смотрит на меня, разрывает пачку, и из нее высыпаются яркие коробочки «Цыганки Азы».

12. Смерть генерала

Отцвели нарциссы, пышно-красные, тронутые желтизной гладиолусы. На клумбах остались лишь георгины и астры.

А генерал и бульдог дни и ночи сидели все в одной и той же позе. О чем они думали, наблюдая темные тени на стене? О чем молчали дни и ночи? Чего ждали?

Генерал за все время ни разу не спросил, что там, за окном, — город или село, и чей это дом, кто хозяин дома, кто это говорит ему по утрам: «Здравствуйте!», а вечером: «Спокойной ночи!», кто это бесконечно входит и выходит и двигается по комнате.

В сарае родился ребенок, и крик его слышен был не только в этой, но и на соседней улице, и там говорили: «Родился еще один», а генерал даже не спросил, кто кричал и почему. Лишь иногда, неизвестно отчего, в комнате пробуждался интерес к жизни, и генерал говорил: «К черту! К черту!» Но к кому это относилось — никто не знал.

Однажды ночью все проснулись от шума, хлопали двери, страшно выла собака.

В нашем доме, когда кто-нибудь болел, пахло шалфеем, крепким чаем, старым клетчатым бабушкиным платком.

А теперь запахло карболкой, йодоформом и еще какими-то чужими, злыми лекарствами.

В банке с водой принесли пиявки. Всю ночь бегали в аптеку, и старый аптекарь сказал, что лучше он с аптекой переберется в наш дом, чтобы его не будили звонками; в конце концов, от этого звона он что-нибудь перепутает, если уже не перепутал, потому что сердце его отчего-то разрывается на части. И, схватив свои большие аптекарские очки, он побежал разглядывать коробку, из которой только что принял мятные лепешки.

— … Слава богу, разбил паралич, — сказала тетка, выйдя из комнаты генерала.

— Его разбил паралич, — сообщил я на улице.

— Разбил? — сказал Яша Кошечкин. — Так почему же он сидит в кресле целый?

В самом деле, это было непонятно.

Я тихонько открыл дверь. Генерал полулежал в кресле не двигаясь, каменный, только тусклые глаза его долго смотрели на меня. И вдруг я почувствовал, что они все видят, все понимают и все помнят, только ничего не могут сказать. И такая была в них мука, так они были напряжены, что почти скрежетали, и казалось, вот-вот выскочат на лоб и закричат так, что расколется и упадет потолок.

Я сказал, как учила меня тетя:

— Здравствуйте, господин генерал.

Он задвигал губами, как бы прожевывая мои слова, а я стоял и ждал. Но он жевал без конца. И я понял: он ответит мне уже с того света.

Время шло. Всходило и заходило солнце. В ночной тишине слышно было, как в саду падают яблоки. Осыпались георгины — последняя фантазия и последний сон земли. По ночам с неба падали на землю осенние звезды и слышался плач улетающих птиц.

А потом полили дожди, холодный ветер хлестал в окна, деревья стояли черные и угрюмые, почти без листьев, а оставшиеся были чугунного цвета и по ночам трещали.

Прибыло еще несколько фаэтонов, набитых чемоданами и собаками, и дом странно пропах сладкими духами и псиной.

Сколько собак! Словно люди легко оставляли и поместья, и мужиков, и всю прошлую жизнь, и воспоминания, но не в силах были оставить только собак и тащат их за собой, как свою судьбу.

Длинный черный доберман, стуча обрубком хвоста, носился через все комнаты. Он впутывался во все споры, откликался на все звонки, никто не мог войти и выйти из дома — он встречал всех приходящих и провожал всех уходящих, выскакивая за ними на крыльцо и еще долго, после того как они уходили, ругал их; и когда генеральский бульдог где-то там, в парадной комнате, рычал, доберман прыгал на буфет, готовый от злобы проглотить бокалы; а пегая собачонка Зизи так заливалась на кухне, что становилась малиновой, и повар с большим трудом отпаивал ее теплым молоком, приводя снова в пегий вид.

Появился и исчез эксперт — француз Буланже, который весь день ходил с бинтами на усах, а вечером перед зеркалом распускал свои пушистые белокурые усы, И было похоже, что он только и жил на белом свете для того, чтобы забинтовывать и разбинтовывать свои усы.

Я забыл и лицо его, и походку, и слова, которые он тогда произносил, а усы остались в памяти моей и витают передо мною одни, без мосье Буланже.

Приехал и уехал барон Кляк, говоривший, что завивал волосы в Париже, и какой-то люксембургский баронет Эмиль с бледными и накрахмаленными щечками, и кавказский князь в алой черкеске и с бараньими глазами навыкате. У князя была длинная тройная фамилия, которую мог выговорить разве только индюк. Он возил за собою бурдюки с вином и, напившись, удивлялся, что вокруг нет гор и водопадов.

А каменный генерал в колпаке, обложенный подушками, все дремал.

Прискакали казаки, приросшие к коням. «Под землей и на земле, мы везде царя найдем», — пели они.

Появились чеченцы в бурках и в папахах, ингуши в белых башлыках.

И шли, и шли через городок отступающие обозы.

Теперь уже все время то здесь, то там слышались стрельба и крики.

Обычно крик раздавался в одном доме, и тут же его подхватывала улица, и скоро казалось, что кричит весь городок, кричит страшным, беззащитным, к небу взывающим криком погрома.

Только в нашем доме, где умирал генерал, было тихо. Никто не стучался по ночам в ворота, не разбивал прикладом окон и не кричал: «Золото! Бриллианты!» Мы жили как в могиле.

Деревья стояли осыпанные крупными воронами. Они прилетали стаями и каркали. Выходил солдат и стрелял дробью, и вороны с ужасающими криками, проклятиями и пророчествами разлетались в разные стороны. Но, чувствуя в доме неладное, черные, терпеливые, они снова прилетали и, разворачивая над домом крылья, каркали, раздирая уши.

В городке появились офицеры в темных мундирах, с черепом и костью на рукаве.

По ночам шли облавы и стучались подряд во все дома:

— Обыск! Ложись!

Однажды подошли и к нашим воротам, но солдат закричал: «Здесь генерал!» — и они исчезли.

И вот в одну из таких ночей, когда все сидели и слушали, как воет ветер, точно сами собой приоткрылись двери парадной комнаты, и вышел бульдог с каменной мордой. Долгим пристальным взглядом он посмотрел на нас, и в доме стало внезапно тихо и страшно.

Я стал глядеть в окно, надеясь увидеть падающую с неба звезду генерала. Но, наверное, ее уже не было на небе, наверное, она погасла давным-давно.

Утром я вышел во двор. В природе ничто не изменилось. Ветер, хлопая ставнями, носился по улице, залетая во дворы, и с воем вылетал оттуда вместе с бродячими собаками.

Прибыл Бульба и кричал: «Разойдись!», хотя у крыльца топталось только несколько мальчишек и старушка с желтой свечой.

Дом был ярко освещен. Свечи в два ряда горели по всем комнатам и в передней.

Генерал лежал с нафабренными усами, в расшитом золотом мундире с красным воротником и красными обшлагами и в штанах с лампасами, заправленными в сапоги дудочкой, к которым привязаны были серебряные шпоры. И теперь, глядя на него, лежащего на столе, в гробу, никак нельзя было поверить, что это он в колпаке с пушистой кисточкой сидел обложенный подушками и его кормили с ложечки манной кашей и компотом из райских яблочек. Нет, скорее он пил водку и закусывал солеными кавунами. Казалось, он сейчас подымет голову и крикнет всем собравшимся у гроба: «Смирно!»

В комнате стучали сапогами и громко разговаривали. Лишь один господин Бибиков ходил осторожно, на цыпочках, с грустным лицом, обращенным к генералу: «Ты хоть и покойничек, а я тебя уважаю!» Он снимал нагар со свечей и, когда свеча разгоралась, внимательно смотрел на генерала.

Вокруг толпились старушки в салопах со свечами и седые, с костяными ушами старички в пелеринках, увидев которых господин Бибиков сказал, что это сенаторы.

Говорили, что прибудет батальон гренадер в высоких мохнатых шапках, эскадрон голубых гусар на белых конях и батарея орудий и, когда генерала опустят в могилу, будут стрелять пушки.

Духовой оркестр заиграл похоронный марш. Толстый кучер на высоких козлах катафалка в свое удовольствие нюхал табак. Могильщики в больших, запачканных глиной сапогах грызли тыквенные семечки. Толпа, прибежавшая к выносу, глядела на нафабренные усы и на позолоту мертвого генерала.

И когда гроб поднимали на плечи, звякнули шпоры, точно генерал садился на коня. Пузатый капельдудка махнул палочкой, трубачи, надув щеки, заиграли в большие трубы, вызывая войска.

Далеко-далеко стреляли пушки.

И тогда священник, поняв, что войска в это время сами уходят на тот свет, махнул над головой крестом и, предшествуемый дьяконом с кадилом и с большими парчовыми крестами на облачении, образами и хоругвями, которые несли мальчики с красными от холода носами, пошел вперед по пустынным улицам.

Далеко впереди шагал Бульба, и хотя вокруг не было ни людей, ни даже собак, а была пустынная улица с закрытыми ставнями, Бульба все-таки кричал: «Шапки долой!»

Пошел снег. Гороховые старушки раскрыли зонтики, ветер подхватил развевающиеся пелеринки сенаторов. Откуда-то появился странный тип в темном капюшоне и темных очках и, присоединившись, пошел за гробом по грязи в глубоких калошах: чап! Чап! чап!..

И казалось, все они, подхлестываемые ветром, и снегом, и облетающими с деревьев листьями, идут к вырытой на кладбище могиле. И оркестр играл в последний раз о том, как печально и торжественно жить на земле.

Где-то совсем рядом ударил пулемет. И сразу вокруг стало пусто, будто все старички и старушки улетели на зонтиках и на своих серых пелеринках.

А генерал лежал в открытом гробу, посреди улицы, быть может впервые в жизни присутствуя на войне.

Снежинки падали на лицо покойника и не таяли. И только я, случайный мальчик, стоял и смотрел на последнего генерала.

Часть пятая

Юность революции

1. Зима

Не помню, как наступила зима, не помню, когда заклеивали окна, укладывая между рамами серую вату и ставя на нее стаканчики с солью. Вспоминается только, как маленький мальчик выходит из темного погреба и зима ослепляет его. Снег самоцветно искрится, и мальчик, в длинном, до пят, черном пальто и надвинутом на уши картузе, идет по улице, жмурится от слепящего света и прислушивается к скрипу снега под ногами. «Скрип-скрип, скрип-скрип». Точно надел новые ботинки.

И этот мальчик — я.

Как странно днем, при солнечном свете, вольно ходить по улице и никого не бояться.

Над зимним городом голубые дымы, и весь он в инее, неподвижный, заколдованный. И звон ли ведра у колодца, скрип ли ворот, лай собаки — все звуки, замерзшие, стоят в воздухе, аукают, перекликаются. И нет ни казаков, ни Махно, ни «Синего куреня смерти» Петлюры.

Навстречу скачут всадники с алыми лентами на папахах. Едут сани с пулеметом «максим». Дымятся трубы, хлопают калитки, кричат вороны. И все это для меня… И эти пышные белые липы, вспыхивающее за окнами пламя очагов, и добрый дух свежеиспеченного хлеба, и заливистый колокольчик, ржанье мужичьих лошадей, мирные, звучные голоса и эта легкая, как бы разлитая во всем печаль существования — все мое.

— Эй-эй! Шмаровоз! — кричит кто-то, и я получаю в спину крепкий, крутой, почти каменный снежок.

Из снега хорошо лепятся крепости с зубчатыми стенами и выкатываются ядра — круглые, твердые, тяжелые, как бомбы.

Мальчики сидят в снежных траншеях и кричат:

— Огонь! Огонь!

На углу девочки лепят снежную бабу. Вот они вставили два уголька, и баба смешно и требовательно взглянула на них.

— Баба! Баба! — кричат девочки и, взявшись за руки, кружатся вокруг нее.

У ворот встречает меня Котя в башлыке и теплых ботах.

— Синус, косинус, — говорит Котя. — Ты где был?

— Прятался, — отвечаю я.

— Тангенс, котангенс, — говорит Котя. — Зачем прятался?

Я вхожу во двор. Он какой-то пустой и чужой, и только ходят по нему от сарая к сараю почерневшие от горя вороны.

Вот и веранда, засыпанная снегом, пушистая, забытая. С тиньканьем прилетают к стеклянным дверям синицы, осыпают кучки взрытого снега, оставляют на нетронутой снеговой пелене коготки следов.

А сад, великий, дремучий, летом казавшийся бесконечным со своими длинными, темными дорожками, теперь голый, смирный и такой маленький, что даже не верится.

Деревья четко вырисовываются на белесом небе — молчаливые, черно-ветвистые.

Неужели здесь были мотыльки?

Слушай, все так замирает в жизни?

С трудом открываю заваленную снегом, замерзшую, скрипящую садовую калитку. Сад весь просвечивается до серых, скучных заборов, безмолвный, белый, с утонувшими и замерзшими в снегу яблонями, устало положившими на сугробы искривленные, звеняще ломающиеся ветви.

Синие тени деревьев и садовых скамеек лежат на солнечном снегу, еще более подчеркивая безнадежное одиночество сада.

Но сверкание снега веселит и радует. Увязая по колено в снегу, я иду по саду. Под ногами что-то ломко хрустит. Вокруг одиноко торчат прутья малины. Деревья, привлекая к себе внимание, осыпают с ветвей снег: «Это мы! Это мы!»

Милый, милый сад. Как мог я тебя забыть? Хочется просить прощения у каждой веточки, у заметенных сугробами дорожек, у сверкающего снежного картофельного поля.

Но вот появляется Микитка в старой солдатской барашковой шапке, на единственном деревянном коньке — выструганной, гладко отшлифованной снегом и льдами дощечке, туго прикрученной веревкой к громадному, латаному и перелатанному валенку.

— Эй, кто на Костельную! — кричит Микитка.

Я бегу за коньками, присоединяюсь к нему и забываю обо всем на свете.

Вся уличная ватага, взрывая коньками снег, перегоняя друг друга, несется на Костельную, на Эверест нашего детства.

Микитка натягивает на уши солдатскую шапку и, глубоко засунув руки в карманы кожушка и свистя, бросается на своем единственном коньке с крутой Костельной горы.

— Даешь! — победно кричит он, и словно весь мир сорвался с места и летит вместе с ним в снежном дыму, в свисте ветра навстречу какой-то смелой, ошеломительной, героической жизни.

Он кричит и свистит беспрерывно, до тех пор, пока там, внизу, в снежном завихрении, тормозя валенком, летит в сугроб и, весь в снегу, белый, мокрый, раскрасневшийся, со сбитой на затылок шапкой, показывая кулак крутой Костельной горе, кричит:

— Даешь! — и свистит в согнутый палец.

Ох как страшно в первый раз спуститься по воле ветра, по воле вихря.

— Шалишь! — кричит Микитка с бешеной веселостью.

И по кличу «красных бизонов», пригнув голову, кинулся вперед. Гора рванулась из-под ног, все поплыло, завертелся мир с золочеными крестами, загудело в ушах.

Еще секунда — и ветер оторвет от земли. А ты только знай не дрейфь! Держись!

Вот хочется упасть, так и гнет, так и бьет в спину и в бока, так и шепчет ветер в уши: «Упади, сдайся — и все страшное кончится». Но ты уже понял: держись! И страшное остается позади, все медленнее, медленнее проплывают заборы, деревья.

Неужели ты был там, наверху, и слетел сюда, вниз, и не побоялся?..

И лезешь снова, ставя конек веслом, и подымаешься на Костельную, чтобы опять испытать это ужасное, страшное, восхитительное чувство полета, чтобы всем и, главное, самому себе доказать, что ты ничуть-ничуть не дрейфишь.

Не заметишь, как стемнело, как на снег легли длинные тени, вокруг зажглись желтовато-красные огоньки и в небе засверкали звезды.

Дома в сенях темно. В сумраке светится иней на тяжелых кованых запорах, а в углу, вся в сосульках, бочка. Разобьешь тяжелой медной кружкой ледяную корку и тут же, не отходя, пьешь, пьешь холодную, с ледяными легкими пластинками воду.

2. Князев

Сказочно падают за окном крупные мохнатые снежинки. Вот одна замерла в воздухе, раздумывая, упасть ей на землю или снова подняться на облако?

Но что-то там, в небе, случилось, и все сразу задымилось, закружилось, мимо окна проносятся гривастые снежные кони с туманными белыми всадниками до темных туч.

И в похожее на бельмо окно уже ничего не видно. Лишь иногда порыв ветра ударит в ставню, и тогда можно лицом почувствовать свежие колючие снежинки.

В доме, отрешенном от всего света, глухо и тихо.

И в этой тишине зреет твое сердце.

На столе в коробочке от ваксы чадит коптилка, но в комнате светло. В углу на табурете искрятся тоненькие, как сосульки, бронзовые ханукальные свечечки.

Дед, шурша истлевшими страницами, бормочет молитвы. А за стенкой Бибиков дробно, мелко стучит костяшками счетов, что-то считая и пересчитывая.

Я сижу у печки. Теперь топят не дровами, не углем, а половой. Приносят ее в больших холодных, замерзших мешках и кучей ссыпают в маленькой передней у печи.

Подбросишь круглым совком полову — печь темнеет, гаснет. Но вот пробьется искра — одна, другая, зигзагом вспыхнет молния, огонь забурлит, передняя озарится белым пламенем, раскалится решетка, загудит печь. И на душе от этого гудения и света станет весело, уютно, и кажется, что ты у топки паровоза.

Я сижу, слушаю гудение печи и осторожно переношу на бумагу переводные картинки: удивительные, игрушечные горные домики с высокими черепичными крышами, одиноко плывущий в синем море парус и гордо шествующего мимо пирамид в пустыне двугорбого верблюда с симпатичной лукавой мордой — все, чего еще не видел и что еще предстоит увидеть именно таким и вовсе не таким.

— Котя, иди на паровоз, — зову я.

— Не хочу на паровоз, — откликается из-за стены Котя.

— Иди, гудит.

— Пусть гудит. Мне все равно.

Котя сидит на печи, белый, измазанный мелом, и грызет рогалик. Иногда он мусолит палец и, зевая, перелистывает страницы старой, истрепанной географии, сонно разглядывая картинки — курчавого зулуса с серьгой в толстой губе, или раскосого китайца с косичкой на макушке, или респектабельного альбиноса в альпийской шляпе с пером.

Давно уже Котя не удирал ни в Америку, ни в Австралию, а боялся дойти даже до бакалейной лавочки. День и ночь он сидел вот так, на печи, с рогаликом в руке, и казалось, он все время грызет один и тот же рогалик. Но это только казалось, потому что Котя съедал столько рогаликов, сколько было в этот день выстрелов, вознаграждая себя за каждый выстрел отдельным рогаликом.

Неожиданно раздается требовательный стук в дверь — и все в доме стихает. Даже сверчок и тот замер — прислушивается.

Бибиков быстро убрал со стола в буфет розового, с рассыпчатым рисом цыпленка и румяную, посыпанную маком халу, перетащил в нашу комнату подсвечник с толстой несгораемой свечой и уже застрял у нас, чтобы подумали, что он просто гость и случайно забежал на минуту.

Чем все это сейчас кончится? Обыск? Реквизиция? Облава? Или, может, новая власть?

И начались известные переговоры через дверь.

— Кто там? — спрашивали из дома.

— Свои.

— А кто это свои?

— По ордеру.

— А штамп есть? — осведомлялся Бибиков.

— Есть.

Молчание.

— Адрес этот? — надеялся на чудо Бибиков.

— Этот.

Прошло пять минут.

— Вы еще там?

— Откройте же. Холодно.

Загремели засовы, и открылась дверь. Длинными красными язычками свечи потянулись к двери, тоже любопытствуя: кто это и что сейчас произойдет?

В комнате вокзально запахло пассажиром дальнего следования. Появился в залепленной снегом фуражке, в худенькой, короткой, до колен, засмоленной шинелишке и в обмотках красноармеец, заросший лимонной щетиной, с восковым, как бы истаявшим лицом.

— Принимайте, хозяева! — сказал он неожиданно веселым, звонким голосом.

Он тщательно вытер о тряпку огромные бурые башмаки и стал через голову снимать тощий, до голубизны застиранный вещевой мешок.

— А бумажка есть? — спросил осмелевший Бибиков.

— А как же нет, есть бумажка, — сказал он.

Теперь уже в дом не врывались, как раньше, чуть ли не на конях, с саблями наголо, с грохотом винтовок, требуя самовар, водку, сала, соленых огурцов, денег в золоте или купюрах. Теперь приносили напечатанный на машинке или, в крайнем случае, написанный от руки ордер с большой круглой, как блюдце, печатью. И уважающий себя хозяин, сначала подробно расспросив: «Кто вы такой?», «Как ваша фамилия?», «Кто вас уполномочил?», нацепив очки, очень подробно и солидно, показывая, что он знает порядок и закон и без бумажки может никого не пускать и даже не разговаривать, разглядывал бумажку, вертел ее, чтобы прочесть печать, и, убедившись в правильности и законности, вздыхал, осматривал нового постояльца и уже по выражению его лица, по одежде и главным образом по вооружению решал, какую комнату ему уступить: большую, парадную, с высокими окнами и опунцией в горшках или самую заднюю, за кухней, темную, смердящую, со скрипучими полами и давно остановившимися часами с позеленевшим от времени циферблатом.

Бибиков, шевеля губами, как бы репетируя, сначала прочел бумажку про себя, потом прочел ее торжественно вслух, и выходило, что предъявитель сего есть комиссар из политотдела дивизии и фамилия его Князев.

— Вот теперь я вижу, вы законный человек, — сказал Бибиков и вздохнул.

Я стоял у дверей. Князев погладил меня по голове и грустно спросил:

— И тебе нужна бумажка?

Я прислонился к нему со всей силой детской жалости. Что-то открылось в душе моей, и я лицом прижался к шершавой, мокрой шинелишке. Он был мне сейчас роднее деда и дома, в котором я вырос. Все сражения, бушевавшие там, в необъятном мире, соединились для меня в нем одном.

Холодная шинелишка отдавала госпитальной карболкой, но сквозь несчастный запах проступал давний, привычный, смелый запах войны, пороха, теплой тяжелой дорожной пыли. Или это было так близко, и нужно, и дорого моему сердцу, что казалось мне?

…Вот так же в метельную ночь, через много-много лет, я неожиданно входил в замерзший глиняный сумрачный чужой дом. И каждый раз что-то случайное — треск керосиновой лампы, или никелированные шарики на кровати, или особое, обжитое тепло семейного дома с половиками на глянцевых полах, — до боли сжимая сердце, напоминали тот родной, далекий дом. И чужая старуха говорила мне «сынок», и уже на табуретке стоял кувшин теплой воды, и кто-то со светлой косичкой и диковато-робкими глазами подавал сухое полотенце. А на белой скатерти стояли чайные чашки и кувшин с голубой лилией…

Князев снял пояс со старенькой, исцарапанной кобурой, и легкость и пустота кобуры больно поразили меня. Внутри она была черная от некогда покоившегося в ней нагана и кисло пахла порохом.

— Нету? — спросил я.

Князев улыбнулся и вынул из кармана шинели вороненый, с узорчатой деревянной ручкой наган. Он привычно и нежно повертел черный, с гнездами для пуль барабан, вытащил зеленый мешочек с патронами и, щелкая, стал набивать гнезда.

И с каждым поворотом барабана легкомысленно-презрительное личико Бибикова становилось строже.

Когда Князев снял с себя всю амуницию и сидел за столом в одной рубахе, что-то трогательное было в его остроугольной, бритой после тифа голове, в худой, длинной, по-детски беспомощной мальчишеской шее и в этой рубахе с маленькими перламутровыми пуговичками.

Есть ли у него мать, отец, братья и сестры, есть ли родной дом, думает ли кто о нем? И отчего это так бывает, что люди болеют тифом и становятся худыми, желтыми и им наголо обривают голову?

Со всей страстной силой детской беззаветности меня потянуло к нему.

Бибиков с отчаянием взглянул на буфет и таинственно сказал:

— Может, товарищ хочет курицу? Я вам скажу — после тифа это — о! — и Бибиков поднял палец.

— Нет, у нас свое, — сказал Князев.

Он вынул из узелка окаменелый, с соломенными прожилками пайковый хлеб, круг красной кровяной конской колбасы и серую пачку махорки.

— А то вам можно? — облегченно вздохнул Бибиков.

Князев, не отвечая, протянул мне оловянную кружку.

И когда я принес кипяток, погрел над ним руки и сказал:

— Хорошо на свете жить!

Он ссыпал из жестяной коробочки в кружку коричневый самодельный чай — вкусно и приторно запахло морковью — и тут же взял в руки газету.

И это явившееся в самом раннем детстве чувство отрешенности от собственной выгоды, чувство, так отвечающее возвышенной мальчишеской жажде правды и справедливости, властно и всецело завладело душой.

Я не мигая смотрел, как Князев, читая газету, грыз хлеб, запивая круто заваренным красноармейским чаем.

— Хочешь? — спросил Князев.

Я кивнул.

— Что у тебя, булки нет, бесстыдник? — сказала тетя.

Но она ничего не понимала, моя тетка, не понимала, как хорошо было взять из его рук тяжелый ломоть черного красноармейского хлеба. В какое сравнение с ним могла пойти белая, сладковатая, яичная, посыпанная маком хала? Откусывая большие куски, я жадно ел горьковатый, с угольками в исподе хлеб, будто глотал само мужество, будто жертвовал собой.

Тем временем Бибиков уже перенес в свою комнату серебряный подсвечник, зажег толстую свечку, достал из буфета курицу и, обсасывая каждую косточку, печально съел ее дочиста, а косточки собрал в бумажку и спрятал. Потом потушил свечку и, еще икая, явился к нам. Теперь он не прочь был поговорить о перспективах войн и революций.

Бибиков потер ручки и весело сказал:

— Что, например, пишут в наших газетах?

Князев, пытавшийся в это время разжевать каменную колбасу, ничего не ответил.

— Ну, а какое мнение, к примеру, Вильсона? — спросил Бибиков.

Он всегда очень интересовался мнением именно Вильсона.

— Дайте человеку покушать! — рассердилась тетка. — Что вы пристаете к нему с ножом к глотке? — сказала она со свойственной ей любовью к преувеличениям.

Стало тихо.

Слабым мерцающим огнем догорали в углу, на табурете, тоненькие сосульки молитвенных свеч, постепенно тускнел их неверный, призрачный свет. И дед шуршал сухими желтыми страницами.

— Иди сюда, грубиян, — сказал он.

Непонятные древние письмена с мертвыми, казавшимися выдуманными воспоминаниями о никогда не существовавших событиях не задевали моего сердца и были как тяжелый непонятный и ненужный урок.

А Князев разворачивал огромную, из бурой негнущейся оберточной бумаги газету, на которой во весь лист изображен был крепко стоящий рабочий в фартуке, мощным взмахом молота разбивающий цепи, опутавшие земной шар.

— Умеешь читать? — спросил Князев.

Афишные буквы под рисунком легко складывались, и я громким, ликующим голосом прочитал: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»

Я завороженно разглядывал красного молотобойца. И мне казалось, что все начинается сначала, как в те далекие времена, когда в шесть дней и ночей сотворялся мир. И я поспел как раз к началу, к истоку всего.

Ветер продолжал выть, ветер, прилетевший из неизведанных темных пространств, кулаком стучал в окна.

Тоненькие бронзовые свечечки, шипя, догорали и гасли одна за другой.

Прошлое уходило безвозвратно…

Потянулись зимние вьюжные дни. Поздно светало, вставали в темноте. Но Князев уходил еще раньше, и когда я просыпался, его уже не было. Койка была покрыта серым грубым красноармейским одеялом. Под ней стояли чугунные башмаки, на гвоздике висел вещевой мешок, и в этом углу пахло казармой и я играл в войну.

Весь день я ждал Князева, мне уже скучно было без него и чего-то не хватало.

А вечером, когда на улице смутно вспыхивал одинокий фонарь, Князев приходил. Он долго топал в сенях, отряхивая снег, и появлялся с кучей газет.

Иногда он приносил керосин, и тогда вместо коптилки ярко разгоралась над столом старая фарфоровая лампа. И в доме становилось тепло, уютно. А если к тому же он приносил муку, то кухня озарялась огнем широкой печи, и скоро дом наполнялся сладостью свежеиспеченной булки, и наступал праздник.

Я любил его стриженую голову, привычку одновременно есть и читать и к тому же посматривать поверх газеты, замечая все.

У него были веселые глаза, и казалось странным, что я мог до сих пор жить без них. Казалось, что я знаю его давным-давно, что это и есть мой старший брат, о котором я так жадно и горячо мечтал.

У всех мальчиков были старшие братья. На их поясах блестели медные пряжки, у них были коньки «гаги», они переплывали реку и прыгали со скал вниз головой, — они были самыми сильными на свете. И если кто обижал мальчика, он говорил:

— Вот скажу старшему брату, он тебе задаст!

А у меня не было старшего брата.

Иногда Князев приходил так поздно, что все уже спали, но я его ждал. Он устало снимал саблю, кобуру с пистолетом и садился за стол. Он поправлял фитилек коптилки — свет вздувался — и несколько мгновений смотрел на разгорающийся огонь, вспоминая что-то. Потом проводил рукой по лицу, раскрывал тетрадь, доставал линейку и начинал чертить.

Зачем ему было нужно это? Даже у лежащей на столе кобуры был недоумевающий вид.

Когда он уставал чертить, он брался за газеты, читал и, отдохнув, снова принимался чертить.

Поздно ночью поднимался шум, стучали в ставни. Тревога!

Князев быстро снаряжался, вытаскивал пистолет из кобуры, клал его в карман полушубка и уходил. Приходила тишина. Потрескивал фитилек, забытые, обиженные лежали газеты.

Слышались выстрелы, будто кто-то снова в сапогах ходил по крышам города.

Я тихонько слезал с печи и разглядывал книги и тетрадь, оставшиеся на столе. Это была обычная ученическая тетрадь в клетку, и в ней были нарисованы непонятные мне таинственные фигуры — треугольники, круги. Я тушил коптилку и, ничего не понимая, засыпал.

Будил меня веселый шум.

В окнах стоял серый, мутный рассвет, веяло свежим снегом. Дом наполнялся стуком винтовок, возбужденным говором красноармейцев.

Полушубки их дышали морозом и сеном, все они были молодые и смелые, с наганами за поясами.

Долго никто не мог уснуть. При свете лампы они чистили оружие. Пахло пороховым нагаром, жженой тряпкой, шомпол вылетал, как пробка. И они рассматривали на свет вороненый, блестящий ствол. И на столе были рассыпаны револьверные патроны.

Никто не замечал меня, но я был тут, слушал звон ружейного железа, громкий говор людей, которые победили всех: «Мне командир говорит: „Бери штаб!“ — Беру!..»

Я азартно вдыхал терпкую гарь шомполов, дым выстрелов и воображал себя тоже красноармейцем.

Снова крики грачей на голых зеленых осинах, отчаянные, захлебывающиеся: «А! А! А!», и снова сердце разрывалось от счастья и ликования, и хотелось кричать заодно с ними, жадно, голодно, радостно; бежать и бежать, перелетая через канавы, через ручьи и лужи, бежать к реке, к гребле, где зеленые льды громоздились друг на друга.

Маленькие серые фигурки красноармейцев перебегали по льду, и, нагнувшись, что-то закладывали в лунки, и быстро, не оглядываясь, бежали прочь, и падали на берегу, руками обхватив голову.

Наступала тишина, во время которой слышен был лишь смятенный крик грачей.

Посреди реки то тут, то там, медленно подымаясь, возникали черно-багровые вихревые столбы, и все окрест вздрагивало, и грохот долго и пулеметно перекатывался в полях.

Мальчики в ушанках бежали к берегу и кричали:

— Ура! Ура!

Теперь все громче слышался цепной скрежет раскалываемого льда. У берега начиналась подвижка. На реке появились черные трещины, и выносимые упругой, темной волной льды со всего размаха, как всадники на коней, наскакивали друг на друга.

Тяжелая вода, вздымая грудь, вынесла откуда-то через греблю и обрушила вниз ледяную гору. А там, бурливо вспененная, взмолотая вода несла через пороги и с силой била и крошила лед и вертела в круговоротах, и он уже плыл вниз по течению какими-то жалкими сальными пятнами.

Весь воздух полон был мягким и сильным шумом свободной воды.

Красные саперы, в буденовках, мокрые, замерзшие, в ледяных латах, шли от реки с черными, задымленными лицами, с красными, расцарапанными в кровь руками и пересмеивались, будто не они спасли город от наводнения.

И Князев шел впереди.

— Это мой комиссар! — кричал я.

И все мальчики смотрели на меня с завистью, будто это я взрывал лед.

Князев пришел в дом с красноармейцем в резиновых сапогах, с мотками провода на шее. Заработал бур, посыпалась штукатурка. И вот побежали по стенам блестящие, новенькие белые ролики, и по ним протянулся витой шнур. И когда все было закончено, Князев сказал:

— Да скроется тьма, да будет свет! — и, не отрывая взгляда от лампочки, повернул выключатель.

И под самым потолком вспыхнуло что-то такое небывалое, яркое, ослепительное. Вот оно на минутку пожелтело, потускнело, и стали видны красные, накаленные нити. Теперь они уже разгорались медленно, на миг снова слепяще перекалились и лишь потом засияли ясным, чистым серебряным светом. И куда-то далеко, в небытие, казалось на веки вечные, отодвинулась чадящая тьма коптилки.

При этом свете я выучил таблицу умножения, а потом прочитал «Дети капитана Гранта» и за ней много-много книг…

В день, когда зацвела сирень, Князев не пришел, а приехал на коне. Конь прошел по двору, заросшему одуванчиками, мягко и неслышно.

Князев ввел коня в сарай и пошел к дому какой-то новой, незнакомой походкой, по-кавалерийски ставя носки башмаков внутрь.

Сияло солнце. На Князеве был новый светлый шлем с алой звездой, новые яркие ремни, и на брезентовых сапогах новенькие, сверкавшие на солнце шпоры с колесиками, которые звенели при каждом шаге.

Бегавший по двору Котя замер, раскрыв рот от удивления, и позабыл все свои военные команды.

— Дядя Князев, правда, вы едете на войну? — с гордостью спросил я.

— Правда, правда, — сказал он на ходу и вошел в дом.

А конь был в сарае. О чем он думает там один? Не скучно ли ему?

Я чуть приоткрыл ворота в сырую тьму и проскользнул в сарай. Таинственный сумрак охватил меня.

Конь громко жевал сено и вздыхал. Вдруг он затих. Когда я привык к темноте, я увидел его внимательный, следящий за мной круглый глаз.

— Конь, — сказал я.

Он стукнул копытом и фыркнул.

Я дал ему клок сена, и он с достоинством взял его из моих рук, сжевал и, кажется, даже сказал «спасибо».

Я сказал ему:

— Конь ты мой! — И осторожно погладил мягкую, ласковую шерсть.

А когда в дверях появился Котя, я крикнул:

— Уходи отсюда!

И конь тоже топнул ногой.

Князев вышел из дому в кожаной куртке, с вещевым мешком.

— Ну, цыганенок, будем прощаться!

— А вы еще приедете, дядя Князев?

Он загадочно улыбнулся. Что значила эта улыбка?

И вот когда Князев собрался уехать, во двор пришел человек в черной шляпе, с длинными, до плеч, волосами, с громадным, похожим на шарманку, таинственным ящиком на спине.

— А ну-ка, сними на прощанье портрет, маэстро! — сказал Князев и усадил меня рядом с собой.

«Маэстро» установил посреди двора треногу, привинтил к ней свой черный ящик, накрылся черной простыней, навел свой телескоп. Он что-то долго искал и настраивал, словно мы были не тут, перед его носом, а на далекой планете. Потом вынырнул из-за черной простыни с всклокоченными волосами, подбежал к нам, осторожно, точно стеклянную, повернул мою голову, дернул меня за руку.

— Вот так, не шевелиться!

И теперь уже не прятался под простыней, а сделал очень испуганное лицо и приказал: «Улыбнитесь!», а сам выпучил глаза, поднял зачем-то шляпу и тревожно-торжественно объявил:

— Спокойно! Снимаю!

Молниеносным жестом фокусника он сорвал черную крышечку и зашептал: «Раз-два-три-четыре-пять-шесть…» У меня вытянулось лицо и одеревенела кислицей сведенная улыбка, — никогда это не кончится.

И как раз в это время ужасно захотелось чихнуть. Я сдерживался изо всех сил: «Нет! Нет!», и вдруг душераздирающий вопль «маэстро»:

— Испорчено!

И все началось сначала.

Опять: «Раз-два-три-четыре-пять…»

На этот раз я не чихнул.

Молниеносный взмах фокусника: черная крышечка на телескопе. Готово! Можно улыбаться, смеяться, чихать, плясать, ходить на голове, отрывать голову друг другу — теперь это не его дело.

Накрывшись той же черной простыней, «маэстро» копошился там, вздыхал, кряхтел, колдовал. Наконец потемневшими йодными пальцами вытащил негатив и бросил в вазочку.

Страшно незнакомые, сажей измазанные лица с белыми волосами альбиносов. Все ахали и ужасались.

— Момент! — предупредил «маэстро» и исчез под простыней.

Еще одна манипуляция, и нам вручили мокрые, пахнущие лекарством снимки-пятиминутки.

…На старом, лимонно выцветшем от времени снимке — Князев в буденовке с красной звездой, в кожаной тужурке, с засунутым за ремень наганом, вечно молодой, как сама революция. А рядом с ним — худенький, похожий на голодающего мальчик с большими, удивленно-печальными глазами, лихорадочно готовыми ко всему.

Иногда мне кажется, что и Князев помнит этого мальчика.

3. Двое с крашеными усами

В городке снова наступило безвластие.

Где-то за Курсовым полем шел бой.

На улицах было безлюдно. Лишь под тополями мальчики играли в орлянку. Играли и оглядывались, слышался звон монет и сопенье.

Котя в гимназической фуражке стоял у калитки, заложив руки в карманы длинных брюк, бренчал монетами и, зевая, следил за игрой. При метком ударе он говорил:

— Вот это да, вот это я тебе дам!

А если мазали, его палевые веснушки расцветали и он хохотал:

— Эй, мазило, уй, мазило!

— Не крутись под руку, — говорил Микитка, размахиваясь битком.

— А ты не ругайся! — кричал Котя и усиленно позвякивал монетами в кармане.

Наконец Котя не выдержал:

— Ну, и я поставлю!

— Стой, стой! — сказал Микитка.

На Котину монету он предварительно плюнул и потер рукавом, затем попробовал на зуб, кинул о камень и, когда она зазвенела, разрешил поставить на кон.

— Знаем мы ваших, — сказал Микитка.

Котя бил первый. Он размахнулся, словно в руках его был топор. И от удара кузнечной силы полетели искры, но монеты как лежали решкой вверх, так и остались, лишь врезались в землю.

А Микитка не торопился. Сначала он ударил об землю шапкой, потом, поплевав на биток, пошептал над ним:

«Инза-брынза, не хочу, цынза-брынза, спать хочу».

И только тогда, присев на корточки, как-то неуловимо сильно и точно, как молнией, ударил тяжелым «заговоренным» битком. И все монеты сразу перевернулись.

— Фокус-покус! — сказал Микитка и, позевывая, небрежно собрал еще теплые от игры монеты.

— Ну, кто следующий?..

В это время недалеко прогрохотали выстрелы и в переулке появился человек — босой, без шапки. Он с опаской оглянулся и побежал в первые же открытые ворота.

Мальчики притихли. Котя как стоял с раскрытым ртом, так и остался не шевелясь, только толстые уши его по-заячьи поднялись из-под гимназической фуражки.

Вскоре в том же конце переулка показались два петлюровских сечевика в защитных жупанах, с крашеными усами и плетеными нагайками.

— Эй, недоноски! — закричал один из них. — Видели тут человека?

— Какого еще человека? — выступил вперед Микитка.

— Какого? С рогами! — передразнил усатый.

— А, ей-богу, не видели, — ответил Микитка.

— А вот получишь плетюгов, так и увидишь! — И с лошадиным топотом они пробежали мимо в своих кованых чеботах.

— Дяди! — закричал вдруг Котя.

— Ты видел? — остановились сразу оба сечевика.

— Кажется, видел, — неуверенно отвечал Котя. — А это вор?

— Ну конечно вор, детка! Покажи, куда он побежал.

— А вы ему ничего не сделаете? — спросил Котя.

— А что мы ему сделаем? Конфетку дадим.

— Да, конфетку… — заныл Котя, увидев отчаянные глаза Микитки. — Я, наверное, его не видел.

— Ну! — закричал сечевик и поднял нагайку. — Куда побежал?

— Ай, дядя, не бейте, я скажу, если это был вор. Они ведь крадут?

— Крадут, крадут, — подтвердил сечевик.

— А вот сюда побежал, взял и побежал сюда! — Котя показал на раскрытые ворота.

Слышно было, как шумят тополя.

Теперь все мальчики с ужасом смотрели на Котю, который как ни в чем не бывало ковырял пальцем в носу.

— Ах ты бисова душа, — сказал Микитка.

— А что? А что? — кричал Котя.

— Как же ты мог, когда человек прячется, показать, где он?

— Так я ж не хотел. Он меня убивал, — сказал Котя.

— Небось не убил бы, — сказал Микитка.

— Да, тебе хорошо говорить… Тебя не убивали…

— Ну, уж попомни! — Микитка показал кулак.

— А ты не дерись! — завизжал Котя. — Не дерись, я тебе говорю!

— Тише ты, морда! — зашипел Микитка.

— А чего ты дерешься? Чего ты кулаком дерешься? Дяди!

Но «дяди» уже выводили из ворот беглеца. Он был бледен и с удивлением, как бы в первый раз, разглядывал мир.

— Дяди! — смело подбежал к ним Котя. — Вот он дерется! — Котя указал на Микитку.

Сечевик неожиданно поднял нагайку и протянул ею по Котиной спине.

— Ай, дядя! — крикнул Котя. — Так это же я вам сказал, вы меня не узнали?

— Узнал, — сказал усатый дядя.

Беглец мимоходом взглянул на мальчиков.

И ни Микитка, ни Жорж Удар, ни Яша Кошечкин — ни один из них, сколько будут жить, не забудут этого взгляда. Мальчикам хотелось крикнуть: «Так это же не мы, это не мы, честное слово!» Но никто не крикнул. Они стояли и подавленно молчали.

Котя закрыл лицо руками:

— У-уй! Что я наделал! Ой, боже ж мой! Мамочка, дорогая…

— Отойди, — сказал Микитка.

— Отойди, отойди! — закричали все мальчики.

4. Пан поручник

Играя в серебряные трубы, спускалась со склонов сошедшая с неба голубая кавалерия. Когда кони вступили на мостовую, в гулкой тишине опустевшего и вымершего местечка зазвонили тысячи серебряных колокольчиков. Но местечко с опущенными железными шторами и закрытыми ставнями стояло в безмолвном равнодушии к вступившим на его улицы ангелам.

Не только всадники, но и кони в белых чулках были надушены, расфранчены и казались завитыми. И если бы они вдруг выпустили крылья и со своими голубыми всадниками улетели в небо, никто бы не удивился.

В цветных конфедератках, увешанные сверкавшими на солнце бляшками, поляки неподвижно сидели на конях, будто все время перед ними несли зеркала и они не могли ни на минуту оторваться от них, чтобы не потерять позу. А в ушах моих еще звучало: «Эх, яблочко, куда котишься…» И я видел черные развевающиеся бурки и пики с красными флажками.

Во дворе седые старики сидели на завалинках и молились, стряпухи кололи дрова, замурзанные дети в одних рубашонках на земле у кипящих горшков играли катушками и коробочками из-под ваксы. И над двором стоял крик ворон.

— Пся кость! — крикнул верховой улан.

И старики исчезли, стряпухи, схватив горшки и детей, закрыли дома на запоры. И стало тихо, жутко — только одни вороны продолжали кричать над опустевшим двором.

Открылись ворота, и просторный двор сразу наполнился разномастными потными лошадьми и усатыми запыленными уланами.

Со всех сторон послышалось умоляющее: «Пан! Пан! Пан!» А в ответ: «Дай! Дай! Дай!»

Вот один из них, в лазоревом мундире, тащит из дома за волосы старуху. Другой выводит учителя в одной рубахе и подштанниках и кричит:

— Хулера! Мазурик!

Третий палашом рубит перину.

Звон стекла, ржание коней, визгливые проклятия, хриплые крики — все смешалось.

Раненый конь подошел к окну, и казалось, что сама война стоит и налитым кровью глазом глядит на нас. Конь заржал и вдруг заплакал, заплакал, как старик.

Капрал в раздутой конфедератке с громадным лакированным козырьком вошел в дом и, оставляя на полу следы красной глины, запах одеколона и конского пота, единым взглядом оценивал комнаты, комоды, шкафы и все, что было в комодах и шкафах. Он стукнул нагайкой по кровати и сказал: «Тутай!» Пока капрал стучал нагайкой, усатый улан, успевший заглянуть за печь, усами — не зря они были такой длины — разнюхал жареную курицу, левой рукой запихивал в рот куриную ножку, а правой чертил на дверях большой белый крест и надпись латинскими буквами, отчего двери сразу стали чужими.

В комнату опять внесли огромные подушки. У деда забрали не только табак, чтобы не чихал, но и молитвенник, чтобы не бормотал, хотя достаточно было забрать только табак, потому что без него он все равно не мог вести разговора с богом, — для этого надо было иметь железное терпение.

Господин Бибиков достал где-то пульверизатор с одеколоном и, неся его на вытянутых руках, двигался по комнате и брызгал с таким видом, будто только он хорошо знает и понимает, куда и сколько надо брызнуть живой воды, чтобы все было хорошо. Он обрызгал кровать и демонов с красными глазами, прошел мимо японца на вазе, брызнул и на него.

А вечером появился пан поручник — высокий, тощий, с узким лицом и узкой талией, похожий в своем голубом мундире на голубой флакон.

Бибиков уже ждал его на крыльце. Он стоял на цыпочках, собираясь лететь в объятия пана, и на лице его было написано: «Если вы меня проглотите, тоже будет хорошо». Но пан поручник, как деревянная фигурка, прошел к крыльцу, все на нем блестело и звенело — и шпоры, и бляшки, а сам он не шевелил и усом. И именно эта деревянная недоступность привела Бибикова в особый азарт почтения. Он прямо танцевал вокруг голубой фигуры пана и как заведенный повторял одно и то же:

— Пшепрашам пане! Пшепрашам пане! Пшепрашам пане!

Так, танцуя и все пятясь задом, он вел поручника с крыльца в переднюю, из передней в столовую, из столовой в спальню и широким, приглашающим жестом показывал ему пышную, под балдахином постель — настоящий ковчег отдыха.

— Пшепрашам пане! Пшепрашам пане!

Поручник кинул на постель перчатки и томным голосом сказал:

— Пшел вон!

Бибиков сделал успокаивающий жест:

— Проше пана! Проше пана не волноваться! — На пороге он обернулся и снова успокоил: — Ну конечно, я пошел вон… Ну конечно…

Господину Бибикову очень хотелось поговорить с паном. Как же это так: спать под одной крышей и не знать, что за пан и откуда пан. И может, у пана кроме длинных усов есть еще и селедка или соль и с ним можно сделать хорошую коммерцию? Он долго стоял у дверей, прислушиваясь к звону шпор. Но что могут сказать шпоры? Что они самые звонкие, самые серебряные на всем свете? Что им мало этой земли, что они птицы — им нужна вся вселенная?

По звону шпор господин Бибиков определял настроение пана, словно характер у того находился в задниках сапог. Прислушиваясь, он узнавал, смеется или сердится пан, и ждал той единственной минуты, когда бы пан не сердился и не очень смеялся, чтобы как раз заявиться к нему и сказать: «Дзень добже, пане, не маемо скуки?»

Так он стоял до тех пор, пока совсем уже не стало слышно шпор. Легли ли там, в комнате, спать, или задумались, или просто провалились сквозь землю?..

Господин Бибиков не спал всю эту ночь. И утром, чуть свет, его выгоревший на солнце, любопытный нос уже торчал в форточке.

Как флаг, возвещавший, что пан еще спит, на веревке у крыльца появился голубой мундир. Но когда появились еще и штаны — словно весь пан вышел на крыльцо, — господин Бибиков не утерпел, тоже вышел и налетел на высокие, глянцевые, с громадными задниками сапоги. Они стояли у дверей навытяжку, как два вышедших на прогулку пана, такие важные, что господин Бибиков прошептал: «Дзень добже!» — и прошел мимо них на цыпочках.

А мальчики сидели на акации, как птицы, спрятавшись в листве, и глядели в окно.

Поручник в одних полосатых подштанниках стоял у зеркала. Он вытягивался в струнку, выгибал грудь, надувал щеки, взбивал усы — и в точности то же повторял зеркальный поручник. Неожиданно он встал в позу певца и, ломая руки, стал петь. Вдруг поубавил форсу, сделал гримасу, хохотнул, погрозил зеркальному поручнику пальцем. Вот он поднялся на носки, по-балетному отставил ножку вправо, потом так же отставил ножку влево. Все аккуратно повторил и зеркальный поручник. Это ему понравилось, он ухмыльнулся. И, стоя на цыпочках, поручник схватился за кончики своих развевающихся усов, словно хотел взлететь.

— Сейчас он раздвоится, — сказал Котя.

И мальчики, дрожа и боясь упустить волшебное мгновенье, во все глаза смотрели в окно на поручника, который в это время стал приседать и разводить руками, как бы плавая в воздухе.

Внизу появился Микитка.

— Иди скорей! Сейчас он превратится в облако! — крикнул Котя.

Микитка одним прыжком оказался на заборе, на дереве, взглянул в окно, понял ситуацию и скомандовал:

— Ра-а-аз — два! Ра-а-аз — два!

И поручник, подчиняясь его команде, приседал и выпрямлялся, приседал и выпрямлялся.

— Ну, а теперь будем делать ручками, — по-учительски сказал Микитка, когда поручник встал и поднял руки. — Начинай! Ра-а-аз — два! Ра-а-аз — два!

И опять же, точно слыша его команду, поручник разводил и сводил длинные руки, отставлял и приставлял ногу.

В это время на крыльце, подозрительно всех оглядывая, появился цирюльник с фельдшерским чемоданчиком. Он был сыном цирюльника, сам цирюльником и отцом цирюльника.

Обычных клиентов он, с шумом отодвигая кресло, презрительно спрашивал: «Шейку побреем? Пудру кладем?» И, не слушая ответов, даже не глядя на изображение в зеркале, делал все равно по-своему, уверенный, что он лучше знает и понимает, что нужно клиенту. И многие граждане, которых намыливал, брил и пудрил этот человек, имели о нем свое особое представление и говорили: «Грубиян».

Но тут цирюльник, сын цирюльника и отец цирюльника появился с таким лицом, что, если бы в тот момент прикоснуться к нему кисточкой, он бы сразу весь превратился в мыльную пену.

Войдя на цыпочках, он приоткрыл дверь как раз столько, чтобы просунуть нос, и сказал:

— Смею вас уверить…

В ответ закричали: «Мушеник!» И хотя «мушеник» уверял, что закусывал индейкой, приправленной миндалем и фисташками, но от него пахло луком и редькой с салом — блюдом, в котором лука было значительно больше, чем редьки.

Вслед за цирюльником проскользнул в комнату кот Терентий, притворившийся, что и он несет кисточку или что-то другое, без чего цирюльник не цирюльник. Под звездным балдахином, на огромной кровати, похожей на корабль сновидений в звездную ночь, сидел пан в полосатых подштанниках.

— Злодий! — кричал пан.

Но цирюльник совсем не обижался, а, наоборот, улыбаясь, слушал эти слова как самую лучшую и приятную музыку и под эту музыку с такой быстротой точил на ремне бритву, что летели искры — то ли из бритвы, то ли из ремня, то ли из пальцев.

В это время на кухне пану готовили завтрак. Жирный канарик с желтыми аксельбантами торжественно принес большую крапчатую курицу, а за ним бежала баба и так кричала, словно эта курица ежедневно приносила ей по золотому яичку.

И к тому времени, как пан распустил свои усы, курица превратилась в кнышики.

Господин Бибиков, не теряя времени, допытывался: не мает ли пан селедки, а если нет селедки, если не нравится пану запах селедки, то, может, у пана есть соль, которая не имеет никакого запаха? Это чистый и важный товар. Но если случайно и соли нет, то уж наверное есть перламутровые пуговицы. А если нет и перламутровых пуговиц и вообще ничего нет, чему господин Бибиков никогда не поверит, то пан, наверное, купит, по крайней мере, пеньку? Есть партия такой пеньки, что крепче железа и долговечнее человеческой жизни. Но если пан не интересуется пенькой, чему он, господин Бибиков, тоже никогда в жизни не поверит, то специально для пана есть партия такого, что и сказать нельзя, такое это хорошее и специальное.

Но оказалось — совершенно удивительно! — что у пана есть и селедка, и соль, и целая партия перламутровых пуговиц и пан как раз интересуется именно пенькой, а не чем-нибудь другим. Что же касается специальной партии, то пан заберет всю партию от начала до конца.

Это была как раз та коммерция, которая снилась господину Бибикову с тех пор, как еще в люльке он в первый раз крикнул «уа!». И теперь, услышав то, что поведал пан, Бибиков от умиления крикнул не что-нибудь другое, а именно то же самое «уа!».

…Я не видел, как пан ест кнышики, запивая их старкой. Это было бы, по мнению Бибикова, слишком роскошное зрелище для такого мальчика, как я.

— Иди, иди, тут не место для тебя, сморкач!

На улице заиграл сигнальный рожок. Из всех домов выбегали, на ходу застегиваясь, сонные солдаты с тараканьими усами. Кто еще зевал, кто натягивал по дороге мундир, кто утирался после жирной еды, вместо спасибо крича хозяину: «Хрыч!»

Хохотали, хлопали себя по ляжкам, подпрыгивали на длинных, как жерди, ногах, скакали через канавы, лезли через плетни.

За ними торопились мальчики, кошки, куры, гуси. А собаки уже давно были здесь и, поднимая пыль, с лаем носились по улице, помогая рожку собирать солдат.

На крыльцо вышел поручник в голубом мундире и в новенькой, блестящей, словно только что испеченной конфедератке. И все на нем блестело и сверкало: и огромный, как зонтик, лакированный козырек, и пуговицы, и бляшки, и особенно высокие, занимавшие половину его туловища лакированные сапоги с громадными задниками. И казалось, даже солнце жмурилось от этого блеска и на минуту для отдыха заходило за тучку. И только солдаты по долгу службы глядели на него не моргая.

Капрал подбежал к крыльцу и как-то странно подскочил, отчего зазвенели все шпоры и бляшки, которыми он был увешан не менее поручника. И, прикоснувшись двумя пальцами к козырьку, он пулеметно рапортовал.

Поручник вряд ли понял, что было сказано, но не спеша подкрутил ус и, выслушав рапорт, махнул рукой.

Барабанщик ударил в барабан, и ряды солдат пошли друг другу навстречу, как шеренги крестьянских братьев, которые уже давно не виделись, и, пройдя тысячу верст, утомленные, наконец встретились. Барабаны призывали их сойтись, и раскрыть объятья, и выпить чарку польской старки. И когда они наконец сошлись так близко, что только бы обняться, команда, как удар бича, повернула их, и они уходили, снова уходили в разные стороны, и барабан разводил их все дальше и дальше…

— Едно! Два!.. Едно! Два!..

Казалось, что все это не на самом деле, а нарочно, сейчас все рассмеются и скажут: «Довольно!» И эти высокие и сильные, здоровые мужики разойдутся по дворам, возьмут в руки лопаты и вилы и начнут рыть колодцы, перебрасывать навоз, колоть дрова, поить коней. Но вместо этого они становятся на колено, вбок выкидывая ружья и, как бы нарочно стараясь все сделать посмешнее и поглупее, падают животом на землю, затем вскакивают и с криком разбегаются. И хотя никто их не преследует и не думает о них, прячутся в канавы и по свистку снова выскакивают и вместо того, чтобы сказать: «Да брось ты на меня сердиться, пусть он свистит», зарядившись в земле злобой и яростью, со взъерошенными, распушенными усами и белыми от страха и бешенства глазами, бросаются друг на друга. Но их останавливает свисток. И они расходятся по своим местам, усталые от напрасной злобы, недовольно фыркая в усы. И даже петух, который вечно все вопросы и ответы сводил к драке, видя в этом единственный выход и даже смысл существования, наблюдая с забора маневры, все время хлопал крыльями, стараясь внушить, что нечего злиться — пусть помирятся и разойдутся по домам.

Но вот капрал, закончив свое дело, красный, запаленный, подбежал к крыльцу и, приложив два пальца к козырьку конфедератки, вылупил испуганные глаза на поручника.

Поручник не спеша подкрутил блондинистый ус, так же не спеша натянул белую перчатку и ничего не сказал, а только махнул рукой.

Гайдук свистнул. Как в сказке, раскрылись ворота. Распугивая по дороге гусей и кур, вылетел конь и у крыльца остановился так неожиданно, точно кто-то из-под земли схватил его за все четыре копыта. Только слышно было, как екала селезенка.

Гайдук насыпал из торбы кишмиш. И мальчики, которым только раз в неделю, в субботнем прянике, попадалась одна-единственная изюминка и которые, съев сначала пряник, лишь после закусывали изюминкой, — мальчики, толкая друг друга, с ужасом смотрели, как конь, опустив морду, звериными зубами жадно захватил сразу всю кучу кишмиша. Но, очевидно, этого было мало гайдуку и поручнику, а тем более коню. Поручник вынул из кармана грудку сахара. Покончив с сахаром, конь поднял голову и ударил копытом, наверное на этот раз вызывая из земли молочную реку.

Гайдук подал поручнику стек. Поручник сел на коня, прикоснулся к нему стеком и поехал как картинка.

Солдаты застыли в строю, лишь глазами провожая поручника, и мне показалось, что их свинцово-холодные глаза целятся в него.

Капрал, повернувшись к солдатам, сердито закричал на них. И солдаты, зазвенев оружием, задвигались, зашумели и стали расходиться.

…Вечером, когда в небе обозначился бронзовый рог луны, по всему саду господина Бибикова между деревьями вспыхнули висящие на веревочках китайские фонарики. Они были четырехугольные, и треугольные, и круглые, они были зеленые, красные, синие, они были живые.

И мальчики полезли на забор и деревья, чтобы получше увидеть и насладиться чудом.

— Слезайте! Немедленно слезайте! — кричал Котя. — Вы не заплатили за билеты.

В другое время мальчики ответили бы ему градом камней, но теперь, захваченные зрелищем, они молча рассматривали вспыхнувшее, разгорающееся на их глазах чудо.

Зажглись бенгальские огни, в небо взлетели ракеты, и, отражаясь в окнах домов, причудливо освещая длинные висящие в воздухе косматые щупальца красноватого дыма, искры падали на деревья шипящим дождем зеленых и малиновых звезд. Зажженные «лягушки» шипели и, взрываясь, кувыркались, прыгали через кусты на клумбы, и мальчики в синих каскетках с криками бегали за ними.

В передней музыканты настраивали скрипки и флейты, и звон палашей перебивал такты. Дом наполнился предчувствием легкого польского веселья.

Все заплясало, закружилось — голубые мундиры, желтые аксельбанты, короткие мантильи, мавританские курточки, казачки в широких шароварах, турок в феске, испанец в плаще.

Уже господин Бибиков, выпивший старки, давно храпел. И, сбросив феску, свалился под стол турок. А мазурка не стихала, и я заснул под топот мазурки и крики «виват!».

Разбудила меня стрельба. Зеленая звезда рассвета внимательно глядела в окно. Столы остались накрытыми. Свечи догорали. А вокруг не было ни одного человека.

И господин Бибиков закричал. Ведь деньги за селедку, и за соль, и за перламутровые пуговицы он отдал, а ни самой соли, ни селедки, ни перламутровых пуговиц не видел. И вдруг он понял, что их, наверное, и не было, то есть где-то они, наверное, были: соль в Бахмуте, а селедка в Каспийском море, а перламутровые пуговицы в Варшаве, но не у пана поручника и тем более не у него, Бибикова.

— Матка боска! — закричал Бибиков и на цыпочках побежал к кровати под звездным балдахином.

Я вошел за ним в комнату поручника. На полу живописно валялись голубые штаны, а окно было открыто.

И я вообразил пана поручника в полосатых подштанниках, на усах улетающего в открытое окно.

На стене одиноко висел похожий на бандуру телефонный аппарат.

Котя на цыпочках подошел к нему, осторожно приложил палец к звонку и быстро отдернул, словно обжегся.

— Сейчас послушаем, — сказал Микитка.

— Что ты! Нельзя! — испугался Котя.

— Отойди!

Теперь с Котей никто не разговаривал. Отойди — и всё!

Микитка смело снял трубку и сказал:

— Аллё! — Потом что-то долго слушал и вдруг закричал: — Едно! Два!.. Едно!.. Два!.. — и засмеялся.

Теперь была моя очередь. И, притиснув к уху холодную костяную трубку, я слушал какие-то взвизги, трески и шумы, какие-то истерические выкрики, пробиваемые словами команды, хаос и какофонию мира бегства и паники.

— Ну, что там, что там? — зашептал Котя.

— Отойди!

С бьющимся сердцем я слушал и слушал отчаянье мира.

— Что там? Дай, дай!

Котя вырвал трубку. Он долго испуганно слушал, и вдруг в аппарате как бы разорвался снаряд. Котя бросил трубку и отскочил. Телефон трезвонил так, что срывался со стены.

— Др-р-р! Др-р-р! — говорил Микитка. Бледнея, он взял трубку и крикнул: — Алле!

Но звонок оборвался.

На улице послышался лошадиный топот, и в окно одновременно заглянул конь и всадник в буденовке. И всадник весело крикнул:

— Эй, телефонист! Соедини с папой римским!

5. Курсовое поле

Ярко и победно пылали на солнце красные флаги с серпом и молотом. У дверей на часах стояли красноармейцы в легких полотняных остроконечных шлемах с большими малиновыми звездами.

Снова возник глухой, утробный стук бондаря, снова слышался мирный звон наковальни.

Но чем тише становилось в мире, тем яростнее разгорались бои на улицах городка, словно горячка и азарт прошедшей войны навеки вошли в память, плоть и кровь мальчишек, столько перевидавших в эти годы.

На каждой улице — свой атаман, своя песня, свой боевой клич и свое собственное место плена: иногда это колокольня церкви, иногда забытый верх синагоги, а иногда просто большая бочка.

Берегись зайти на чужую улицу! Из засады вдруг выскочат, схватят и поведут под барабанный бой, приведут, поставят перед атаманом.

— Смирно!

А босой атаман сидит на пеньке, пощипывает несуществующий ус и думает глубокую думу.

— Лазутчик, — докладывает конвоир.

— Призвище! — грозно спросит атаман, вглядываясь в круглое, разрумянившееся лицо пленника с голубыми невинно-хитрыми глазами.

Мальчик смотрит на атамана, хихикает и хлопает себя по коленкам:

— Ой, ой, ой! Важнець!

— Кто такой? — гаркнет атаман.

— Будто не знаешь! — ухмыляется мальчик.

— Отвечай по ранжиру!

— Ну, Вишенка.

— Не нукай — не запряг.

Вишенка испуганно хлопает глазами.

— Бомбу имеешь? — ведет допрос атаман.

— Не.

— Прокламации?

— Не.

— Пулемет Люиса?

— Не.

Атаман смотрит в небо.

— А пулемет Шоша?

— Не.

— Обыскать! — приказывает атаман.

Конвойный лезет за пазуху пленника, так как тот не имеет ни одного кармана.

— Что там? — интересуется атаман.

— Кныш, — сообщает конвоир.

— С чем?

— Чичас, — отвечает конвоир.

— Стой! Стой! — кричит атаман, зная повадки конвоира.

— Это баба дала… Ой! Ой! — визжит Вишенка, глядя, как кныш исчезает прямо-таки в дымящейся пасти конвоира.

— С горохом, — ухмыляясь, сообщает наконец конвоир.

— Знал, что тут запрещенная зона? — сердито продолжает допрос атаман.

— А ей-богу, не знал! — отвечает заплаканный Вишенка.

— Что делал в зоне?

— А что делал? Мотылька ловил.

— Знаем мы ваших мотыльков, — непримиримо отвечает атаман.

— А вот ей-богу, «махаона» поймал. — И Вишенка разжимает кулак.

— Знаем мы вашего «махаона», — говорит атаман, разглядывая большую, с узорчатыми бархатными крыльями бабочку.

— Пакет! — неожиданно решает атаман, свирепо берет бабочку и, щурясь, как бы разбирает на ней таинственные знаки. — Шифр! — заключает атаман.

А на улице уже тревога.

— Наших бьют! Вишенка в плену!

И вот уже забыты каштаны и орехи, закинуты мячи и обручи, отброшены ходули. И бегут из всех переулков и проходных дворов, с туго натянутыми из тонких ивовых прутьев звенящими луками, с бузиновыми пистолетами, — бегут с жаждой мщения и боя Петьки, Леньки, Яшки, Сашки…

На каждой улице свои обычаи, свое вооружение.

Вот на Ракитянской, где жили бондари, мальчишки вооружены обручами, и когда шли в бой, все, как один, с грохотом катили обручи, высокие, как римские колесницы. На Заречье бомбардировали желтыми огурцами. А на Базарной стреляли из амбарных ключей, наполненных спичечной серой. А на Курсовом поле… нет, не всех примут в «Красные бизоны» Курсового поля.

Там, на Ракитянской или Базарной, там, у гостиницы «Лисабон» или парикмахерской «Шик», достаточно прийти и сказать: «Хочу воевать» — и тотчас же гремит команда: «Причислить!» А здесь предстоит еще пройти через руки хромого Макара.

Мальчик, вытянувшись по струнке «смирно», стоял перед Макаром.

Макар испытующе смотрел на мальчика и неожиданно, как пружиной, щелкал твердым, большим, заскорузлым пальцем по макушке. Мальчик приседал и вскрикивал:

— Ой!

— Терпи, казак, атаманом будешь, — говорил Макар. И давал второй щелчок.

— Ой! Ой! Ой! — вопил мальчик.

— Терпи, казак, атаманом будешь, — говорил Макар и щелкал в третий раз.

Если мальчик выдерживал и третий щелчок, Макар говорил:

— Добрый бизон будет.

И вел его к атаману.

— Жмал масло? — спрашивал Микитка.

— Жмал, жмал, — отвечал Макар.

И тогда Микитка командовал:

— Напра-а-ва!.. Нале-е-е-оп!.. Ать-два! Ать-два!..

Мальчик отчеканивал шаг.

— Кру-у-гом!

Мальчик на полном ходу, подымая облако пыли, поворачивался и снова чеканил шаг: «Ать-два! Ать-два!»

— Добре! Веди к казану, — говорил Микитка.

Курсовое поле! Далеко ты уходишь за горизонт, за ту линию, где, наверное, конец света. Курсовое поле все в крапиве, утоптанное стадами, изрезанное глубоким оврагом, в котором после ливня шумит и рычит, унося мутно-глинистую почву, поток.

Сколько я помню Курсовое поле, все оно в колючей проволоке, все изрыто окопами, в которых валяются черные каски; в траве рассыпаны стреляные и нестреляные гильзы. Можно найти и гранаты и даже наполовину зарывшийся в землю снаряд, или вдруг маской, снятой с лица войны, взглянет слепыми стеклами немецкий противогаз.

Курсовое поле стояло табором, как Запорожская Сечь.

Здесь ни с кем не цацкались. Здесь не слышно было: «Котя, иди пить какао!» или: «Шуша, надень калоши!» Здесь в любую погоду босые, без шапок мальчики сидели вокруг костра.

С ближайшего баштана, как ядра, выкатывали кавуны.

Микитка брал в руки кавун, с силой сжимал его ладонями, прижимал к уху и слушал.

— Звенит? — спрашивали мальчики.

— Звенит! — отвечал Микитка.

— Режь!

Микитка, поплевав на руки, прижимал кавун к груди, кривым сапожным ножом аккуратно разрезал его и щедро раздавал всем огромные, живокипящие красным соком ломти.

Вокруг ходили собаки, и ржали распряженные кони, и ветер подымал пыль и нес перекати-поле.

Здесь никого не звали по имени, только кличкой.

— Привет, Суслик!

— Давай на кулачки, Звонок!

— Здорово, Вонючка!

Был здесь и Ежик, и Чижик-пыжик, и Щелкунчик, был и Мокий, и Ремень, и Иваша Ушастый, и краснощекий Васька Пузырь, и Муля Родимчик — добрый мальчик с вьющимися волосами, и черноглазый ассириец Кепрюлю.

— Алле! Шепетовка! Говорит Жмеринка!

Через бахчу натянут туго звенящий шпагат полевого телефона.

— Шепетовка! Шепетовка! — взывал мальчик в ваксяную крышечку с лаковой рожей арапчонка.

Прижми к уху крышечку — и услышишь гудение ветра, и напряжение расстояния, и чьи-то непрерывные крики и команды.

— Аллё! Аллё! Шепетовка, слухай!

— Слухаю! — отвечали с той стороны поля.

— Шепетовка у провода, — говорил телефонист, передавая Микитке аппарат.

Микитка подтягивал штаны и солидно, как это полагается командарму, прежде чем начать разговор, продувал телефонную трубку.

— Доложить пропозицию, — приказывал Микитка.

— Что? Что? — переспрашивали с той стороны поля.

— П-р-о-п-о-з-и-ц-и-ю! — кричал во весь голос Микитка. — Оглох, чертова кукла!

И хотя крики слышны на все поле, телефонисту кажется — он это услышал именно в телефонную трубку.

— Приняты меры! — на всякий случай отвечали с той стороны поля и широко улыбались.

— Глядеть в оба! — приказывал Микитка и тоже, довольный разговором, улыбался.

— Стройси-и!..

Микитка в картузе с козырьком назад обходил фронт, по дороге коленкой тыкая в животы, и то и дело слышался его начальственный окрик:

— Пузо! Пузо!.. Ниже зад, Кошечкин!

И печальный отклик:

— А цо, я виноват?

— Отставить! Разговорчики!

Суровая, мужественная тишина.

Стояли в полном вооружении, с палками, как ружья приставленными к босым ногам. У иных на поясе висели колоссальные портновские катушки — это пулеметы; у других длинные амбарные ключи на шпагате, как на револьверном шнуре. А у кого и противогаз, настоящий, боевой, — серая резиновая мертвая маска с тяжелым ребристым шлангом и зеленой коробкой.

И вот уже протяжно, раскатисто на все поле:

— Шагом!.. — И отрывисто, повелительно, как хлыстом по ногам: — А-арш!

Главное, идти, откинув корпус, выпятив грудь, с самозабвением.

— В ногу! Пузо подбери! Тверже шаг!

А позади верхом на палках гарцует кавалерия. И чтобы не спутали с пехотой, то и дело кричат: «По коням!», «Эскадрон, в сабли!» Всадники делают вид, что еле сдерживают коней, дергая воображаемые поводья, причмокивают: «Но! Но!», «Стой, чалая! Тпрру!..»

У кого на ремне даже баклажка. Настоящая, солдатская, она, точно свинцом, налита водой. Как хорошо отвинтить пробку и глотнуть теплую, пахнущую железом походную воду.

На бой кровавый,

Святой и правый

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!

Казалось, можно пройти так всю землю и пронести революцию до края света.

…Сгущалась тьма, и сильно, дурманяще пахли травы. Постепенно гасли огни и глохли дальние голоса, и звуки, и лай собак. Все погружалось в ночь, и лишь вершины осокорей видны были в слабом, отраженном свете неба.

Я стоял на часах один.

Вокруг на толстых плетях лежали кавуны. Я чувствовал их присутствие, и они казались живыми, притаившимися. Страшно.

Что это шуршит во тьме ночных полей? Какие-то жалобные, жадные вздохи, неуверенные шаги живущих в земле. Ночью они выползают из своих нор, из своих щелей и, сидя на пороге на корточках, жалуются далеким звездам на свою слепую, глухую, подземную, никому не известную, никому не нужную жизнь и тяжело вздыхают…

Вот звезда, спичкой чиркнув по небу, вспыхнула и погасла, и я украдкой, как этому учила наша улица, трижды плюнул через плечо: «Тьфу, тьфу, тьфу, не моя!»

Метнулась чья-то тень. Надо было крикнуть: «Кто идет?» Но от страха язык окаменел. Еле слышный шорох приближался. Кто-то бесплотный, бесшумный приближался осторожными, скользящими шагами, и казалось, у него рога и даже хвост.

Наконец я превозмог себя и тотчас же сам услышал свой отчаянный, с плачем голос:

— Кто идет?!

И сразу же бесплотная фигура растаяла и ветер теплой пылью коснулся босых ног. Был ли кто или только показалось?

— Кто идет? Кто идет?.. Пароль!.. — откликались из тьмы, и слева, и справа, со всех сторон свистели «Красные бизоны».

На желтых притихших баштанах, на серых картофельных полях мальчики подымались и шли в атаку и, выставляя вперед палки, кричали:

— Пли! Пли!

И бежали вперед.

А за их спиной мальчики, сидевшие в окопах, то влево, то вправо поворачивали черные дырявые самоварные трубы и кричали:

— Бух! Бух!

Это пушки поддерживали атаку.

В пронзительном свисте разведчиков и криках «Кто идет?», «Пли! Пли!», в ночных кострах, ночных бдениях открылась другая, еще неизвестная, вольная, смелая, сама себя завоевывающая жизнь, которой я отдался со всем жаром, со всей страстью и буйством детства.

6. Как мы шли на станцию

Микитка появился босой, но подпоясанный ремешком и с торбой. Он похлопал по торбе:

— Вот, сухари есть.

Был солнечный, пустынный полдень. Сухая трава по-стрекозиному трещала под ногами. И в паутинном воздухе не было ни одного мотылька.

— Эй, капитаны старой калоши, куда вы? — окликнул Котя.

— Отойди, — сказал Микитка.

— А у меня что есть! — сказал Котя и вытащил из-за пазухи круглый, поблескивающий стеклом и никелем, с волшебной голубой стрелкой компас.

— А ну, прояви! — не выдержал Микитка.

— Умный… — Котя не выпускал из рук компаса. Компас поворачивался, и, обуреваемая неведомыми, но могучими силами, голубая стрелка поворачивалась за ним. И Котя кружился вокруг земной оси.

— А ну, давай! — властно сказал Микитка и, с недоверчивой дотошностью мужика поглядывая на солнце, поворачивал компас, проверяя движение магнитной стрелки.

— Я поведу вас на остров Барбадос, — зашептал, оглядываясь, Котя.

— Нужен мне твой Барбадос, — сказал Микитка.

— Можно в Занзибар, — предложил Котя.

— Нужен мне твой Занзибар, — сказал Микитка.

Пока все это происходило, Булька несколько раз взвизгивал и толкался мордой в колени Микитки, как бы говоря: «Хозяин, ну, мы же куда-то собрались, чего ты с ним канителишься, не знаешь его, что ли?»

— Куда же тебе в таком случае нужно? — ехидно спросил Котя.

— Отойди…

Котя стоял не двигаясь.

— Пошевеливай, пошевеливай ножками, — грубо сказал Микитка.

Булька, увидев, что переговоры прерваны, со злобой залаял на Котю.

— Фьють, Булька! — крикнул Микитка.

И мы пошли, а Котя с круглым компасом в руках остался на углу нашей улицы, у поваленного забора, в бурьяне, зацветшем милыми голубыми цветочками.

Мы шли по щиколотку в горячей пыли Александрии. Хатки сонно смотрели обведенными охрой и синькой окошками; чучела в цилиндрах торчали на огородах, расставив руки. И ни одной души вокруг.

Повстречалась бабка.

— Ой, хлопчики, та куда вы только идете, поубивают вас!

— Всех не поубивают, — отвечал Микитка и зачем-то круто подтянул штаны.

Булька полаял на бабку: «Ты не пугай нас!»

Вот и перелаз через изгородь. И прямо из земли — белые кресты, и чем дальше, тем все больше и больше.

— А хочешь — трону крест? Смотри! — И Микитка прикоснулся к кресту, побледнел и, открыв рот, ждал, что вот разверзнется земля и выйдет тот, кто лежит под этим крестом, и спросит, что надо.

Но тихо, солнечно было вокруг, и солнце, и кресты, и те, кто под крестами, прислушивались к испуганному стуку мальчишеских сердец.

— Ты не бойся, — переводя дыхание, сказал Микитка. — Ты ничего на свете не бойся, и все хорошо будет, — сказал он удивительные слова.

За кладбищем открылось Александрийское поле.

Природа как бы ничего не знала и не хотела знать о войне.

Все так же таинственна была сиреневая даль, и все так же цвела и качалась под ветром пестрая кашка. Великий покой и тишина оглушили нас так, что зазвенело в ушах.

И все-таки отчего-то было тревожно и страшно, словно это не на самом деле, словно это только на минуту.

Но мы шли, и тишина была все глубже и глуше, и скоро мы перестали ее замечать.

Впереди свистнули.

Микитка замер и прислушался.

Опять кто-то тихо, коротко свистнул.

— Так то ж сурок! — засмеялся Микитка.

Мы зашли в заросший лозняком овраг. Высокое небо, как бы в другом мире, синело над нами.

По дну оврага жалобно журчал ручеек. Мы присели на траву.

Микитка вынул из-за пазухи краюху хлеба и золотую луковицу и ножичком аккуратно поделил на две части.

— На, пожуй.

Сладок был тот черный крошащийся хлеб, приправленный острой украинской цибулей.

Потом мы попили из ручья воды, пахнущей травой и глиной, и взобрались на Александрийский вал. Впереди простирались неведомые земли с дикими серыми валунами, высохшими стеклянными озерами и пустынными белыми дорогами. Куда они ведут?

Далеко-далеко на горизонте, точно шапка пастуха, маячила круглая башня станционной водокачки.

И вдруг со станции прилетел, разросся и наполнил всю степь гудок. Долгий, протяжный, он отчаянно звал туда, где сливается земля и небо.

— То, наверное, и есть тот поезд, — сказал Микитка. — Пошли скорее, а то уйдет.

Этот удивительный, со стреляющими на ходу пушками поезд, в котором представляют театр, и на глазах у всех печатают газеты, и тут же бесплатно их раздают, давно занимал наше воображение.

И вот теперь этот поезд гудел так близко и звал и звал нас…

Гудок затихал с каким-то щемяще-жалобным звуком… И сердце летело за ним: «И я когда-нибудь уеду туда, далеко, далеко…»

Только будет ли тебе лучше, чем в тот день, когда маленьким мальчиком, обвеваемый теплым ветром степи, ты стоял на виду у родного города и с замирающим сердцем слушал призывный гудок?

Вечереющее небо было бледно-голубым, выцветшим и нежно-розовым на закате.

И в этой усталой и уже прохладной тишине все виделось и слышалось яснее. Молча летали птицы. Выше всех в поднебесье кружил ястреб, в последний раз оглядывая подвластную ему землю. Этажом ниже стремительными, черными, четко вырезанными на фоне неба тенями проносились острокрылые стрижи, а еще ниже, над освещенными закатным солнцем одинокими соснами, летали и каркали вороны.

А над самой травой, над вечереющей землей голосом надвигающейся ночи мрачно гудели жуки.

В городе не замечаешь, как темнеет, зажигаются огни и день незаметно умирает. А в полях все это зримо. Ночь падает откуда-то сверху, сумеречные волны медленно вливаются в воздух, и он все густеет и густеет. Все вокруг меняет облик и очертания. Медленно, неуверенно исчезает свет неба, и наконец день смыкает глаза и в темном небе зажигаются одинокие звезды… И тогда возникает новый, фантастический, призрачный мир.

Зашелестели во тьме чьи-то беспокойные, невидимые крылья, раздался хриплый, жалобный, страстный крик. Булька прижался к ноге и заурчал. И вот зажглись вдали чьи-то подстерегающие зеленые глаза.

— Шагай, шагай! — прикрикнул Микитка.

— Ничего не видно, — сказал я.

— Гляди в оба!

Бегущие под ветром кусты, как толпы людей, появлялись у самой дороги и зачем-то шумели.

Во тьме я видел жалобные глаза Бульки: «Куда он нас ведет? Знает ли он, куда ведет нас?»

С размаху попали в какие-то колюче-злые кусты, откуда не было выхода.

— Это, наверное, держи-дерево, — сказал я.

— Все одно, — отвечал Микитка и пошел напролом, с треском ломая кусты, словно ломая самую тьму.

Внезапно посреди поля возник дуб, точно сторож в тулупе.

Как попал он сюда? Зачем остановился среди поля? О чем шумит листвой?

— Однако, заплутались, — сказал Микитка. — Заплутались, и всё. Давно бы уж надо на станции быть, — рассуждал он сам с собой.

Он исчез в ночи, где-то там ходил и снова появился.

— От история! Нет дороги, хоть что делай — нет, — и он язвительно засмеялся. — Ладно, давай, все равно.

И мы пошли под звездами напрямик, темными полями, как в резине увязая в глубокой холодной пахоте. Неожиданно родственно тянуло сухим теплом и мятой. Осторожно касалась лица паутина, шумела трава, и засохшие ромашки крошились в руках.

Разорванные в клочья облака летели по небу за нами. Они хотели узнать, куда в эту потерянную ночь идут мальчики по великому полю.

Впереди затрещал кустарник, что-то там шевелилось и шумно дышало. Булька выбежал вперед и заливался, и заливался.

— Что это такое, Микитка? — спросил я шепотом.

— Сейчас поглядим, — храбро сказал он.

И вот из кустов тихо появилось белое пятно, зазвенела цепь, и перед нами оказалась громадная белая лошадь. Она была стреножена. Она была одна на всем поле, забытая под звездами, одна со своей цепью.

Микитка похлопал ее ладошкой. Она отозвалась тихим, кротким, тьмою задушенным благодарственным ржанием.

— Постой-ка, — сказал Микитка и ушел.

Я остался один…

— Лошадь, — сказал я.

Она преданно, горячо задышала в лицо и ласково потерлась о мой картуз — добрая, громадная — и вдруг упала на колени.

— Лошадь, лошадь, — утешал я ее. — Хочешь, пойдем с нами, лошадь?..

На пути встала стена кукурузы. И мы долго шли по ее кромке под жесткий шум; сладко пахло початком.

— Далеко еще? — спросил я.

— Давай двигай, — сказал Микитка.

Возникло капустное поле, и, спотыкаясь, мы шли как по булыжникам. Хотелось пить, и мы жевали холодный, хрустящий, сладковатый, собравший росу капустный лист.

Вдруг Булька навострил уши: «Тут кто-то есть!» — и, сорвавшись, с лаем полетел в траву.

— Кто такие? — спросил из ночи замогильный голос.

— Из города, — уклончиво ответил Микитка, на всякий случай останавливаясь.

— Куда шляетесь? — продолжал замогильный голос.

— До своих.

— А кто свои? — Из оврага появился бородач с обрезом в руках.

— Ну, свои… Не понимаешь, дядько?

— А ну, клади бебехи! — крикнул он и схватился за торбу Микитки.

— Православные мы, — сообразил Микитка и вытащил из-за ворота маленький сверкнувший крестик.

— А ну, перехристись.

Микитка стащил картуз и аккуратно, неторопливо перекрестился.

— «Отче наш» знаешь?

— Эге ж, — ответил Микитка и выпалил одним духом: — Отченашижеесинанебесидасвятитсяимятвое…

— Не на толкучке, — оборвал дядько. — Дерьмо!

Микитка смолчал.

— А то кто с тобой?

— Хлопчик.

— Слепой я? — рассердился дядько.

— Цыган, — нашелся Микитка.

— Бреши, — сказал дядько и показал черный кулак.

— А ей-богу, цыган. Шурум-бурум! — обратился он ко мне и дико заворочал белками глаз.

— Коней выглядаете? — спросил дядько.

— Коней, — подтвердил Микитка.

— Бандюги, — сказал дядько, с интересом разглядывая нас. — Молодцы!.. Ото ж!..

— А вы кто такие? — доверчиво спросил Микитка.

— Иди, иди, не твоего пупа дело…

Где-то далеко-далеко, на той стороне земли, дрожал красный огонек.

— Вон на огонь и держи, — сказал Микитка.

Мы шли загипнотизированные этим дальним огоньком.

Он храбро кого-то ждал, терпеливо и стойко светил, и от этого крохотного, единственного на всю огромную ночь огонька становилось спокойнее.

Но вдруг он исчез — погас, или потушили его, или черт украл в торбу. Но ночь от этого стала еще темнее, безнадежнее.

Чу! Слышен топот, все громче и громче.

Мы свалились в канаву. Сама тьма с развевающейся гривой, с мерцающими пиками неслась мимо нас.

Прижавшись друг к другу, мы сидели в канаве. И Булька прижался, молчал, и дышал, дрожал вместе с нами, и так все понимал, что вот-вот заговорит по-человечески.

А они пылили и пылили. И запах конской мочи едко обдавал нас.

Но проехали последние. Улеглась и пыль, и стало тихо-тихо.

— А кто это был? — спросил я.

— А кто его знает, — ответил Микитка, вглядываясь в ночь.

— Может, это красные?

— Непохоже, — с сомнением покачал головой Микитка. — Невесело едут.

Мы стояли у дикого каменного забора.

— Может, вернемся? — жалобно сказал я.

— Боишься? — спросил Микитка.

Во тьме я видел его колючие глаза, и так хотелось быть таким же смелым, цепким, жестоким.

— Ждешь, птичка в рот залетит, — грубо сказал он и пошел вдоль забора.

Почему же он может, а я не могу? Почему я боюсь, а он ни чуточки не боится?

— Гоп! — воскликнул Микитка, как кошка вскочил на забор и, казалось далее не притронувшись к нему, перепрыгнул на ту сторону.

А я, обдирая колени, пыхтя, медленно, ужасно медленно и неловко перелезал через забор, а на той стороне сорвался и упал.

— Славно! — весело сказал Микитка. — Думал, сдрейфишь!

Я молчал.

Странно шумел невидимый в темноте сад.

И над всем и сквозь все пробивался холодный винный запах палых яблок.

Белые яблони испуганно разбегались во все стороны, и яблоки падали то в одном месте, то в другом. Казалось, кто-то ходил по саду, притаился и следит за нами.

Мы перелезли через новый забор, где во тьме шумел новый сад, мелькали белые стволы и кто-то так же глухо, настойчиво ходил по саду, то приближаясь, то удаляясь.

Но теперь мне было уже все равно. Что-то упрямое, бешеное, злое впервые поднялось и всецело завладело душой. Сейчас я чувствовал себя уже наравне с Микиткой, испытывая какую-то сладкую отрешенность от страха, какое-то безразличие к реальному окружающему миру, весь, всеми чувствами уйдя в новую, высшую жажду товарищества и той верности, которая сильнее, неумолимее и несравнимо важнее всего на свете.

Неожиданно открылась балка, полная синего порохового тумана.

— Пошли туда! — сказал я, движимый чувством радостной доступности всего на свете.

— Можно, — ответил Микитка, взглянув на меня своими светлыми, беспощадными глазками.

По скользким старым плитам мы спустились в темную, дымчатую балку. На нас дохнуло холодом и сыростью. Микитка на мгновенье остановился.

— Ну что ж ты, — сказал я, подмываемый все тем же бесшабашным чувством, когда все — пустяки.

— Стой! Кто идет? — крикнули из темноты.

Мы молча побежали.

— Сто-о-о-й!

И красное пламя мгновенной вспышкой ослепило нас, и чугунный звук окольцевал всю степь.

Мы бежали. Мы бежали, продираясь сквозь колючий кустарник, сквозь полынную горечь, преследуемые катившимся грохотом выстрела.

Мы перелезли через забор, упали вместе в крапиву и, слыша дыхание друг друга, побежали дальше, все дальше, в неведомую темноту полей.

Нет сил бежать. Будто веревка захлестнула вокруг шеи и сдавила дыхание, будто обручем стянуло грудь.

Микитка говорил, что есть второе дыхание, что надо переждать, не можешь, а пережди, перетерпи, вот уже умрешь, а перетерпи, тогда будет второе дыхание.

Я помнил о втором дыхании, все время думал: ну, где же оно? Вот сейчас умру, вот лопнет сердце и упаду! Но каким-то последним, сильным, всесокрушающим усилием воли перетерпел и словно этим усилием открыл все клапаны второго дыхания. И словно сменился весь состав крови. Сразу стало свободно, вольно, прелестно! Мир осветился такой вспышкой ярко-зеленого света, листьев, травы, я почувствовал все запахи земли, неба, и выросли крылья.

И уже не было никаких преград — ни расстояния, ни страха, ни боли, все стало возможно в этом внезапном световом порыве мальчишеского вдохновения, открывшем усилием воли что-то такое новое, свободное, могучее, возможное.

— Испугался? — спросил Микитка, когда мы забежали в маленький лесок.

— А нет! — сказал я горячо, искренне, весь в огне вдохновения.

— А я испугался, — с сожалением сказал Микитка. — Как стрельнули, вот испугался — и все.

Звезды бежали по вершинам деревьев, а когда мы останавливались, то останавливались и они, ожидая, когда мы пойдем дальше.

Долго шли мы ночными дорогами, высокими мокрыми травами. Где-то в стороне сухо и жарко шумела прибоем неубранная рожь.

И вот, как это часто бывает, что-то происходящее за спиной заставляет вас вдруг обернуться.

На горизонте из тяжелых, бугристых угольных туч выдвинулся оранжевый краешек, и медленно стала выползать раскаленно-медная луна. Вот она уже повисла багровым фонарем низко над краем земли, и во тьме, наполнившейся красным светом, стало тревожно…

Но, поднимаясь все выше и выше, она постепенно теряла свой зловещий блеск и, набирая лучезарную силу, стала милой, знакомой золотистой луной.

И в степи, среди освещенных скирд, было уютно и просто.

Здесь, на воле, в степи, как-то по-особенному густо, черно-бархатисто ложились на пыльные дороги длинные тополиные тени, и залитые лунным светом глубокие балки казались озерами, и сам воздух искрился.

А мы шли, шли, и за нами бежала луна…

Неожиданно потянуло сыростью, запахло лягушками. Мы вышли на бугор и увидели реку. А на реке мигали огоньки — звезды, или рыбачьи лодки, или, может, золотые рыбки?

На самом берегу, под соснами, рядом с шалашиком, у потухшего костра сидел дед, худенький как мальчик.

— Мы на станцию идем, — сообщил Микитка.

Он оглядел нас.

— Жевать хотите?

— Хотим, — согласился Микитка.

Дед пропах дымом костра, и ночной росой, и звездами — всей той волей, которая нужна мальчишеской душе. По тому, как свободно он двигался в ночи, собирая хворост, быстро находя и подкидывая в костер сосновые шишки, видно было, что жизнь его прошла тут, как жизнь этой реки, и я страстно позавидовал ему, и мне захотелось быть тут своим, понимать реку, и травы, и деревья, шум которых был в моей душе с незапамятных времен.

В ведре копошились, лезли друг на друга черные раки.

Дед вывалил их в миску.

— А, голубчики!.. А, сизые!.. — говорил он, поливая их водой, и горстями стал кидать в кипящий на костре котелок; потом бросил туда горсть крупной соли и немного укропа. Раки розовели и скоро стали оранжевыми.

Булька носился вокруг костра и, освещенный огнем, был похож на клубок перекати-поле.

Дед вытащил из кармана жестяную зеленую солдатскую коробку из-под противогаза и кусок газеты «Плуг и молот», свернул козью ножку, насыпал туда махорки и выхватил из костра раскаленный, мгновенно покрывшийся серебристым пеплом уголек. Он подул на него, и уголек вспыхнул внутренним огнем, осветив безбородое лицо деда-мальчика.

Вот так бы и сидеть у ночного костра, вдыхать вольный ветер реки, ловить отблески огня на воде и слушать жалобный крик улетающих птиц; обжигаясь, пить из оловянной кружки кипяток, отдающий дымом, закручивать махорочную цигарку, а потом, завернувшись в кожух, спать крепким сном и никого на свете не бояться…

— Дед, а ты был солдатом? — спросил Микитка.

— Без этого нельзя, — отвечал дед, попыхивая цигаркой.

— И в плену был?

— А как же.

— Ну и дальше?

— Бежал.

— И не поймали тебя?

— Где там! — сказал дед.

— А стреляли?

— Не без этого. — Дед хмыкнул и показал на затылок.

Микитка пощупал морщинистую шею деда у затылка.

— Гляди, он солдатом был знаешь каким!

Я тоже потрогал: под коричневой, дубленой кожей перекатывалась круглая пулька.

— Вот какой дед, — сказал Микитка. — Пулю с собой носит.

— А расскажи, дед, про пушки, расскажи про противогазы, — сказал я.

— Экая невидаль, противогазы! Плюнуть и растереть, — отвечал дед.

Мы помолчали, слушая ночную реку.

— Может, хлопчики, поспите, а утром солнце встанет — и пойдете?

— Нет, не можно нам спать, — сказал Микитка.

— Отчего не можно? Ночь глухая. Спите, спите.

И он укрыл нас кожухом.

— Ох-хо-хо! — покряхтывая, укладывался Микитка, словно у него ломило кости к ненастью.

Он свернулся калачиком, прижался ко мне боком и тихонько засопел.

Слышался медленный усталый всплеск реки. И вдруг отчего-то налетела волна, и в шалаше яснее почувствовался донный запах речного ила.

Микитка спал тихо и спокойно, беспробудно, вместе с рекой, лозняком на берегу реки и светлеющими под луной тополями. И снилось ему, наверное, то же, что и им.

Стало изрядно холодно, студеная, уже осенняя ночь охлаждала землю и забиралась под рубашки. И как же хорошо, славно было, сжавшись, согреться под кожухом и сквозь поникшие над входом в шалаш подсолнухи смотреть в небо.

В сонном сумраке рассвета далеко-далеко, надрываясь, кричали петухи.

И вот в это время длинное, чернильно-разлитое на горизонте облако розово-мягко, перисто засветилось и сказало, что есть утро, и солнце, и счастье…

Где-то совсем близко, то ли в траве, то ли на дереве, что-то робко, еще со сна, пискнуло и прислушалось: можно ли?

Мгновенье было тихо, жутко, и пичужка снова подала свой просящий голос. И вдруг все сразу проснулось, и со всех сторон защелкали, запели, заголосили, засмеялись, стараясь перекричать друг друга: «Я!.. Я!..», «Ха-ха!..», «О!.. О!..»

Всходило солнце.

В прозрачном утреннем тумане, как сквозь волшебную кисею, земля представлялась мне невиданно прекрасной, с удивительными деревьями, на которых под первыми лучами солнца влажно сверкали листья.

— Эй, сюда! — кричал от реки Микитка.

Загорелый, в натянутой прямо на мокрое тело рубахе, с удочкой и котелком, в котором плавала серебристая рыбка, он дышал водорослями, речной водой, прелестной свежестью и свободой утра.

Река была еще в тумане, и колко торчала и колыхалась над туманом осока. Песок же на берегу — холодный. И кусты, и травы, и самый воздух — хмурые, точно не выспались.

Я скинул рубашку, как-то невольно погладил тело и с криком бултыхнулся в воду.

Я плыл саженками, разгоняя туман, и кричал: «А-а-а!»

Туман постепенно куда-то исчезал, и когда я вышел из воды, его как не было. Потеплел от солнца песок, кусты и травы засверкали на солнце. А над головой сияло голубое небо.

Не тогда ли душа наполнилась неизбывной, вечной любовью к этой земле, к этой воде, к этому небу со светлыми облаками, ко всему миру родины, ради счастья которой все перенес и все превозмог и еще через все пройдешь?..

7. «Золотая верста»

Солнце уже было высоко, когда мы вышли к железной дороге и поднялись по заросшему травой откосу.

Как далеко уходят рельсы! В знойном воздухе стоял металлический звон, запах нагретой смолы кружил голову.

Микитка лег на землю и слушал рельсы.

— Гудит?

— Ого!

Я тоже слушал. И мне тоже казалось, что рельсы гудят напряженным, сильным гудом.

Булька вежливо лизнул рельс и тоже прислушался. И вдруг беспокойно зарычал.

Вдали что-то запело, завыло, ужасно зазвенели рельсы, и вот задрожала, рванулась из-под ног и пошла на нас стеной неумолимая земля. Мимо прокатился длинный-длинный эшелон красных теплушек. Из них выглядывали бойцы, кони, коровы.

Вдали уже белел вокзал со станционными постройками, водокачкой и длинной сосновой аллеей, которая называлась «Золотая верста».

Путаница путей, крики маневрового паровоза, ни минуты не стоящего на месте, толкающего красные вагоны то вперед, то назад, гуденье колокола на перроне…

И наконец — страшный гул, звон стекла, настоящее землетрясение, и горячий, черный, весь в пару, пронесся чудовище паровоз, а за ним катились — нет, не вагоны с раскрытыми окнами, с трепещущими на ветру белыми занавесками и сонными лицами пассажиров, — бронепоезд «Ураган» пришел на станцию из страны металла и молчания и стоял у перрона, запыленный, зеленый, мертвый. Ни единого окошка, ни единого звука и голоса, и только льется и гудит огонь под блиндированным паровозом.

Но вот засвистел свисток и одновременно открылись все люки. Из них появились бойцы в кожаных куртках, в кожаных фуражках с пулеметными лентами, с парабеллумами — шумные, молодые. Они бежали с большими жестяными чайниками, и на перроне слышалось:

— Тюркин, спал?

— Эй, Сучков, дай спички!

— А до города далеко?

Но вот один из них распахнул кожанку и показал матросскую тельняшку: «Вот кто я такой!» От сине-белых полос тельняшек зарябило в глазах, и я снова очутился на море.

Я бегал среди них, я искал «Жаркого». Несколько раз мне казалось, что в толпе мелькнула похожая на дубовый бочонок фигура. Я забегал вперед и заглядывал в лицо. Нет, не он.

Я хотел крикнуть: «Где же „Жаркий“?» Но уже прогудел гудок, и все кинулись к своим вагонам.

Мы подошли к паровозу. Знойный воздух кипел над бронированными буквами «Ураган».

Микитка осторожно потрогал броню. Я тоже потрогал. Она была горячая.

— Микитка, а куда он сейчас? — спросил я.

— Отсюда не видать.

— В Варшаву, да?

— Бери дальше! — сказал Микитка.

Через несколько минут «Ураган», снова глухой, молчаливый, гремя на стрелках, исчез.

На «Золотой версте» мирно стоял длинный поезд, как новая, приехавшая на колесах улица, и на этой улице было шумно и празднично. Весело играла гармошка, плясали, говорили ораторы, и всем бесплатно раздавали газеты и портреты вождей революции.

Вагоны были разрисованы зеркально сверкавшими на солнце картинами: вот красноармеец в шлеме со звездой насквозь прокалывал штыком пузо буржуя в высоком цилиндре, и из пуза, как из мешка, текли золотые монеты; вот мужик в распоясанной длинной белой рубахе, смеясь, носком лаптя поддал жирного и хитрого мироеда в клетчатом жилете с часовой цепочкой на брюхе, а впереди него уже кубарем катились рыжебородый кабатчик с малиновым носом и бутылкой водки и длинноволосый поп в зеленой рясе с большим крестом в руке; вот рабочий с молотом и подстриженный под скобку крестьянин с серебряным серпом подают друг другу руки, и над ними светло лучится золотая пятиконечная звезда.

И не знаю, то ли от ярко сиявших на солнце красок, то ли оттого, что в самом деле картины были так неслыханно правдиво нарисованы, — казалось, что сейчас они оживут, — было радостно и страшно.

Из вагона вышел на подножку тамбура красноармеец во всем новом: в новенькой гимнастерке, в новеньких обмотках и башмаках.

Мы смотрели на него во все глаза: так это он жил в этом удивительном вагоне!

— А кто это, дядя, так нарисовал? — спросил Микитка.

— Хотел бы поехать с нами?

— А что — не хотел бы?

— А не побоишься?

— А чего ж бояться! — удивился Микитка.

— А если будут стрелять?

— А если я воевать хочу? — неожиданно горячо сказал Микитка.

— Рано тебе еще воевать.

— Отчего рано? Не рано.

— Батька забьет.

— А нету батьки.

— Мамка плакать будет.

— А нету мамки.

— Ну, в приют надо.

— И-и-и! — засмеялся Микитка. — Нужен мне ихний приют. Что я, маленький, буду в кошки-мышки играть?

— Зачем кошки-мышки? Грамоте научишься.

— Успею, — сказал Микитка.

— Как успеешь? — удивился красноармеец.

— Вот мировая революция кончится, — серьезно сказал Микитка, — тогда уж…

— Лобов! — закричал красноармеец. — Слышишь, что говорит?

Вышел Лобов, высокий, смуглый человек в гимнастерке с широкими командирскими красными полосами на груди.

— Ну, повтори, что ты сказал, — обратился красноармеец к Микитке.

Но Микитка стоял, угрюмо опустив глаза.

— А что он сказал? — спросил Лобов.

— Не желает учиться, пока мировая революция не кончится, — засмеялся красноармеец.

— А как по-твоему, скоро будет мировая революция? — серьезно спросил Лобов.

— Скоро! — горячо отвечал Микитка. — Вот шляхту порубают, а потом дале!

— А потом дале, — засмеялся Лобов. — Ну лезьте-ка, хлопчики, сюда.

В вагоне горели свечи, освещая тяжелые ящики с массой темных ячеек, и в каждой ячейке печально лежали маленькие свинцовые черные буковки, а все это вместе было похоже на застывший муравейник.

Суровый старик в металлических очках и синем халате ловко, быстро и, как казалось мне, с закрытыми глазами добывал буковки и, тесно прижимая их большим загрубелым пальцем, выкладывал на металлической линейке.

А вокруг стояли красноармейцы в зеленых обмотках и с детским любопытством и восторженной верой наблюдали за его работой.

Но вот суровый старик, крепко притискивая букву к букве, выложил последнюю тяжелую свинцовую строку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Выложил, полюбовался и воткнул шило в кассу. Он связал крепкой тоненькой бечевкой железные строки, прошел по ним черным с тягучей краской валиком, наложил мокрый лист бумаги и, прижимая бумагу другим валиком, осторожно снял прилипший к буквам лист. В глаза бросился свежий, необычайно яркий, черный, четкий отпечаток.

— Смотри, смотри! — заговорили красноармейцы. — Ух, здорово! Видел, как получилось?

Лобов, который вместе с красноармейцами с уважением смотрел на наборщика, теперь по-хозяйски взял лист и стал над ним колдовать. Он шевелил губами, по складам читал слова, решительно и даже с удовольствием красным карандашом ставил на полях какие-то непонятные крючки. А старик, с любопытством и ожиданием поглядывая из-за спины, хмурился и хмыкал при каждом крючке.

Но вот наконец оттиск с красными непонятными крючками был возвращен старику. Опять он тыкал шилом, вытаскивал какие-то буковки и вставлял вместо них другие.

А потом тяжелую доску со свинцовыми буквами понесли к машине. Она стояла в уголке, приземистая, железная.

И когда заработала машина, замелькали листы, на наших глазах ежесекундно совершалось чудо: бумага становилась листовкой, и из листовки в листовку повторялось крупными, дубовыми буквами одно и то же: «Советы — набат народов», «Владыкой мира будет труд».

Мы следили за мельканием и уже запомнили это наизусть.

Мы получили свежие, холодные, еще мокрые листовки.

Каким острым, одушевляющим запахом пахли они! Мы бежали и кричали восторженными, ликующими, перекликающимися голосами:

— Советы — набат народов!.. Советы — набат народов!.. Владыкой мира будет труд!..

Люди останавливались, брали листовки. А кто не останавливался — того мы сами останавливали, совали в руки свежую листовку и серьезно, строго, сурово говорили:

— Советы — набат народов! Владыкой мира будет труд!

И никто не смел отказаться.

И мы бежали дальше, бежали по станционным путям, по шумной привокзальной площади, всецело поглощенные важнейшей выпавшей на нашу долю миссией и кричали:

— Советы — набат народов!

В одной теплушке с настежь раскрытыми дверями — легкий, ситцевый, в цветочках театральный занавес. Это сцена. А зрители прямо в поле на траве. Впереди мальчишки.

Знойно. Ждут уже долго.

Изредка некто в седом парике выглянет в щелку занавеса и тут же спрячется. И тогда из толпы зрителей кричат:

— Буржуй, эй, буржуй! Испугался?

Но вот открывается занавес. Представляется пьеса «Буржуй и пролетарий».

Буржуй — маленький, толстый, похожий на куль с мукой, в высоком цилиндре, с багровым носом пьяницы и малеванными щечками.

Пролетарий — в красной рубахе, высокий, тощий, с картонным молотом в руке.

Они стоят друг против друга.

Сначала буржуй с ядовитым смехом надевает на пролетария кандалы и в мертвой тишине противно-скрипучим голосом говорит ему:

— Ты — быдло, раб, мужик!

Пролетарий мрачно молчит.

Буржуй, держась за круглый живот, хохочет и, выворачивая жирные ляжки, нахально выставляет ножку в остроносой туфле.

В это время за сценой бьет барабан и играет труба.

У пролетария сверкают глаза, и все с удивлением видят: из них, непонятно как, летят настоящие искры.

И тогда пролетарий легко разрывает кандалы, подымает картонный молот и со всего размаха опускает его на присевшего от страха буржуя, проламывая цилиндр.

Буржуй падает на колени, молитвенно сложив руки. Но из публики кричат:

— Бей! Не жалей!

Пролетарий поворачивается к публике и говорит:

— Так я его и пожалею!

Он вытаскивает из буржуйского пуза подушку и под гогот зрителей пускает по ветру пух.

Выждав, когда затихнут аплодисменты, он становится в призывную позу, с молотом в руках, и, обращаясь к облакам, говорит:

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

И неожиданно для всех похудевший буржуй, сорвав с себя седой парик, становится рядом с пролетарием и тоже призывно поднимает руку к облакам.

Духовой оркестр играет «Интернационал».

Все поднимаются и поют:

Вставай, проклятьем заклейменный…

И я чувствую, как на глазах у меня закипают слезы восторга, умиления и беззаветной преданности.

8. Это, наверное, был Котовский

Через город шла Красная Армия, шла в последний и решительный. Кричали в ночи телеги, ржали кони, в темноте не видно было лиц, слышался лишь шелест шагов, звон котелков, голоса, тихие команды. Живая река двигалась мимо плетней, мимо цветущих во тьме на клумбах белых астр, мимо открытых окошек, на подоконниках которых горели свечи.

Доносились слова — русские, украинские, еврейские, польские, татарские и даже китайские. Может быть, были и другие, только я не разобрал или не понял их в общем хоре этой удивительной и памятной ночи.

Мы стояли у ворот. Бойцы разговаривали с нами из рядов. И если кто-нибудь просил воды, ему обязательно выносили молоко и лепешки.

Они шли через площадь, мимо горящих костров, из тьмы и во тьму, и свет падал на солдатские башмаки и обмотки; изредка пламя взлетало, озаряя штыки, легкие буденовки, матросские бескозырки, юношей в фуражках с красными звездочками.

Они шли всю ночь, а потом весь день.

Пекарь пек огромные солдатские хлебы. В кузнице раскаленные прутья проносились, свистя и разрезая воздух, со звоном падая на наковальню. На дворе подковывали коней, они стояли в очереди и косились на кузнеца, который, зажав ногу коня между колен, подковывал, и казалось, что он скорее оторвет ногу, чем отпустит коня.

У кузницы остановился всадник на белом коне, великан в малиновых галифе и алой фуражке.

Мальчики смотрели на ремни, на блестящую медную рукоять сабли, на часы с таким количеством стрелок, словно всаднику нужно было для мировой революции знать время на всем земном шаре.

Он порылся в карманах, и я думал, он даст нам патронные гильзы, но он вынул из глубокого кармана своих малиновых галифе потрепанную книжицу.

— Читать умеешь? — спросил он Микитку.

— Разбираюсь, — сдержанно ответил тот.

— На, почитай.

Микитка перелистал книжку и дал ее мне.

— Тебе способней, — кратко сказал он.

Это был «Овод».

Время исчезло. Зашло солнце, стемнело, зажглись в небе звезды. Не помню, как мы очутились у освещенного окошка, в дрожащем отраженном свете которого я читал и читал, захлебываясь, горячась и фантазируя.

В книжке не хватало страниц, но никто этого не замечал.

— Молодчина! — сказал Микитка, когда я окончил. И я не знал, к кому это относится, ко мне или к Оводу.

Было тихо. Над одинокими кривыми трубами домов склонялись звезды.

В ту ночь я спал неспокойно. Овод в малиновых галифе, с пулеметными лентами на груди и маузером скакал на белом коне и кричал: «Даешь Варшаву! Берешь Берлин!»

Утром петух на воротах вопил: «Вставай, вставай!»

На крыльце стоял мальчик в шлеме с алой звездой и дул в серебряную трубу, с которой свисали длинные живописные кисти.

Это был Микитка.

— Микитка! Микитка! — кричали мальчики.

Но Микитка был в другом, высшем, строгом мире службы. У него были настоящие красноармейские обмотки, заколотые большими английскими булавками. И ему некогда было слушать, о чем кричат бессмысленные маленькие мальчики. Он стоял на крыльце и играл в горн. Будто из-под земли появились всадники с пиками. И скоро на площади стояло каменное каре.

Топот копыт — и в центре на белом коне появился великан в алой фуражке.

Он поднял руку, и ряды затихли в ожидании речи. Тогда он снял алую фуражку и неожиданно вместо речи хриплым голосом запел, но не «Варшавянку», как обычно, а скорбные и великие слова:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Я видел, как он поднял кулак, стер слезу и махнул капельмейстеру: «Продолжай мою речь!»

Прощайте же, братья… запели трубы.

Никогда в жизни не слышал я более страстной речи. Остановились плывущие в небе облака; затихли листья на деревьях; в небе, на солнечных лучах, повисли птицы, и всем народам было слышно, как во имя будущей жизни люди прощаются перед боем с облаками, с зелеными листьями и с птицами, повисшими на солнечных лучах.

Всадники в острых шлемах, неподвижно сидя на конях, печально-внимательно слушали, как плакали трубы.

А потом наступила необыкновенная тишина. Из рядов глядели суровые, медного загара, словно вычеканенные на медалях лица. Казалось, они пережили свою смерть и теперь готовы исполнить то великое дело, для которого нужно бессмертие.

И тогда Котовский — а это был, наверное, он — встал в стременах, и алая фуражка его засияла на солнце.

— Товарищи! Когда мы победим, потомство вспомнит нас и золотыми буквами напишет наши имена на героических страницах истории. — Он вырвал из ножен жало шашки. — Одним блеском наших клинков мы ослепим врага!

Кавалерия обнажила клинки, точно вырвала из ножен солнечные лучи.

— Прекрасны клинки, когда они обнажены за революцию! — закричал Котовский. Белый конь его встал на дыбы, подняв к небу могучего всадника в алой фуражке. — Вперед, рабоче-крестьянские полки!

И поникшие было, как подбитые птицы, знамена снова взлетели над войском, и засияли на солнце золотые венчики.

Я это видел сам.

— Марш! Марш! — раздались команды.

— Разобьем врага-а-а… — пела труба.

Развернув штандарты и разноцветные эскадронные значки, шла через город кавбригада.

Впереди, рядом с Котовским, ехал Микитка со своей трубой. Он сидел на коне, небрежно держа поводья и задумчиво прислушиваясь к цокоту копыт.

А Булька путался в ногах коня, лаял на него, ревнуя к нему Микитку, и все время подскакивал, стараясь обратить на себя внимание.

— Булька! Фьють! — сказал Микитка и тронул шпорами коня.

И Булька, радостно взвизгнув, побежал рядом с конем. Побежал и я. Подсадите и меня на коня, и я хочу так, на виду всего города, ехать с Красной Армией, чтобы для меня играла духовая музыка, чтобы и мне кричали «ура».

Микитка вдруг очнулся от своего очарования, взглянул вниз и увидел меня у самых своих шпор.

— Эй, не дрейфь!

— Так я ж не дрейфю, — сказал я. — Я не дрейфю. — И слезы закапали из глаз.

Неужели никогда больше я не увижу Микитку? Разве так может быть? Я верил, что это всего лишь на миг. Вот выскочит Микитка туда, на бугор, за эти высокие медные сосны, подымет коня на дыбы, встанет свечкой посреди поля, погрозит врагам и тут же вернется назад, счастливый, победивший. И снова заиграет в сверкающую на солнце трубу.

…И вот уже утихла музыка, улеглась и пыль.

Мальчики ложились на землю, прикладывали ухо к земле и говорили:

— Гудёт!

Отчего она всегда гудёт, земля?

Через несколько недель неожиданно появился Булька — худой, изможденный, весь в глине, с мордой в репьях.

— Булька! — позвал я.

Взвизгнув, он кинулся ко мне на грудь.

— Булька, ты где был?

Он дышал на меня и смотрел, и, честное слово, в глазах его были слезы.

— Булька, Булька, — говорил я, — а где Микитка?

Он мучительно смотрел на меня: «Ах, почему я не могу рассказать!»

И теперь утром, когда я просыпался и выходил, Булька первый встречал меня на пороге, пытался лизнуть в лицо и весь день бегал за мной как приклеенный, не отходя ни на шаг, впутываясь во все игры, во все споры с мальчишками, во все бои — и всегда на моей стороне, всегда против моих врагов. И ночью, вместе со светом звезд, в сон проникало тихое бурчание Бульки: «Я тут, я на страже».

А голуби как ни в чем не бывало, словно и не было на свете Микитки, сидели на крыше. Похоже, это были те же голуби, которых гонял Микитка, — хохлатые, с томными, в розовых ободках глазами. Они сидели на крыше и сердито и печально бурлили. И вдруг непонятно отчего взмывали в небо и, сопровождаемые свистом, которому мальчики научились у Микитки, таяли в синеве, а потом камнем падали вниз. Но теперь они уже не бурлили, а сидели тихие, молчаливые, словно там, в небе, развеяли свою печаль.

Послесловие

Наступили новые времена.

Никому не известные, заросшие бузиной улицы — Броварная, Топтачная стали улицами Фердинанда Лассаля, Кропоткина.

В «Экспрессе» гарнизонный театр представлял «Разбойников» Шиллера, и в казино «Монте-Карло» шла дискуссия «Любовь будущего».

А в бывшем Купеческом, теперь Пролетарском саду оркестр свадебных музыкантов играл «Варшавянку», и когда на мгновение затихал барабан, то ясно вырывалась флейта и звучало что-то знакомое, веселое и печальное.

Под гром духового оркестра, грохоча окованными железом колесами, по улицам летела, сияя медными касками, колесница добровольного общества «Смерть огню», и сидящие около красных порожних бочек пожарники в медных касках держали лозунг: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»

Шумели собрания дворников, собрания швей, собрания прислуг, собрания извозчиков. Всюду шли собрания и дымили махоркой, и даже на улице было накурено.

И приблизился весь мир.

На глиняных призбах, на крылечках, в тени дикого винограда беседуют о Вильсоне и Клемансо, о Версальской конференции говорят с такой свободой и осведомленностью, словно она происходила на соседней Цвинтарной улице.

— Вы слышали, как вам нравится Керзон? — спрашивали из зеленого окошка.

— Как мне может нравиться Керзон? — отвечали из голубого окошка с противоположной стороны улицы.

А о Бибикове на улице уже позабыли.

В своей черной, закапанной свечами крылатке, маленький, высохший, с лимонно-седой бородкой, он похож на истлевшего мотылька и лишь только холодно-голубые глаза стрекозы продолжают свидетельствовать, что это Бибиков.

Бесшумно продвигается он в тени заборов и молча палочкой раздвигает траву или мусор, — и то подымет кривой и ржавый гвоздик, то найдет перышко, и перышко подберет, то конфетную бумажку, и ей не побрезгует, а вдруг повезет — и найдет сверкнувшую на солнце подкову, и тогда, оглянувшись, сунет под пелеринку, и побежит поскорее с ней в дом, и где-то там спрячет от реквизиций и обысков, так спрячет, что скорее подкова родит другую подкову, чем кто-нибудь ее найдет. Лишь изредка, когда кто спросит: «Ну, господин Бибиков, какой сегодня курс, почем акции», он ответит: «Хе-хе».

И пройдет мимо.

И никто не знает, что он думает про себя.

Бибиков сидит у себя, там, в темной, кислой, затхлой мышиной комнате. Расставит перед собой на столе флакончики, разные коробочки, разложит стеклянные пробочки, и гвоздики, и перышки и потирает ручки и хихикает.

Какой-нибудь мальчик заглянет в окошко и вдруг неожиданно крикнет:

— Пожар!

Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.

На Базарной площади у биржи, где на разбитых тротуарах, среди снарядных ящиков все еще толкались, все еще подмигивали друг другу и шептались маклеры в старых порыжелых котелках и дырявых панамках, шуршали николаевками, предлагая друг другу новенькие, хрустящие ленты керенок, рассматривая на свет водяные знаки, нюхая и с сомнением качая головой, — там поставили монумент Карла Маркса. И каждый раз, захватывая в свой круговорот биржевиков и путая все их махинации, у монумента Карла Маркса возникал митинг и кричали: «Долой Керзона!»

А по вечерам здесь натягивали простыню, и откуда-то из ночи молча скакали всадники в остроконечных шлемах с развернутыми знаменами и звали куда-то за собой затаившую дыхание толпу и главным образом мальчиков, от холода нахлобучивших шапки.

С утра до ночи трубы и барабаны звали мальчиков.

Идут через город красноармейцы с катанками на спине — шагаешь рядом с ними: «Левой! Левой!» Гудит гудок на заводе «1 Мая» — вотрешься в рабочую колонну и, с наслаждением вдыхая запах краски и горелого железа, идешь под лозунгом: «Труд не проклятье, а радость». Марширует всевобуч в хаки, с деревянными винтовками и одной-единственной боевой, которую несут впереди как развернутое знамя, — подстраиваешься и шагаешь рядом с барабаном: «Смело мы в бой пойдем…»

Вдруг ночь превращается в день. И отсветы факелов, освещая крыши, и проснувшихся от неожиданного света голубей, и реющие в воздухе лозунги: «Религия — опиум народа», как пожар, отражаются в больших желтых окнах молитвенного дома, где бледные, тысячелетние лица все сидят над старыми фолиантами, все бормочут. И буйное мальчишеское сердце, готовое к иной судьбе, ликуя кричит: «Долой, долой монахов, раввинов и попов!»

Что ни день — манифестации, шумные, грозные: «Руки прочь!»

Мы бежим впереди оркестра и тоже кричим:

— Руки прочь!

И каждую неделю — новая кампания.

То со всех стен сурово самопожертвование глядит красноармеец в окровавленной повязке: «Ты идешь одетым и обутым, тебе ничто и никто не угрожает, а на фронте, среди смертельных опасностей, красноармеец раздет и необут»; то сквозь тюремную решетку смотрит бородатый узник с печальными и гневными глазами и протянутой сквозь решетку рукой, которая скорее не о помощи просит, а взывает ко мщению; то по выжженному засухой полю прямо на тебя идет смерть с косой: «Ты помог голодающему?»; то буржуй с бульдожьей мордой получает удар кулаком: «Шибанем буржуя в нос мы неделей детской!»

А вот идут с лопатами на плече, как с винтовками, в красных платочках, в картузах цвета хаки, с ремнями крест-накрест. И стремительно, чтобы не упустить мгновения, с краюхой хлеба за пазухой бежишь в пыли, пристраиваешься:

«Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой».

Идешь на край города, за обветшавшую кладбищенскую ограду с поникшими старушечьими ивами, за одинокую бойню. И на выгоне слушаешь оркестр и речи. Здесь будет сад.

На огромном, заросшем старой бурой травой выгоне — миллион людей. Сверкают лопаты, гудят ломы, и вереницей ездят запряженные маленькими мужицкими лошаденками грабарки.

И мы, мальчики, как землекопы, скинув рубахи, измазанные глиной, с мозолями на руках, изо всей силы всаживаем лопаты в твердую как камень, утоптанную землю выгона и, выворачивая кусты, жестянки и кости, с упоением, подзадоривая друг друга, выкидываем грунт на подъезжающие грабарки.

Помню это высокое, упоительное, охватившее всех чувство азарта и веры. Во всем происходящем было что-то обещающее, неизмеримо более важное и значительное, чем этот будущий сад. Мы верили в такое невиданное, светлое, слепящее счастье, какого еще никогда никто не знал. Казалось, еще несколько ударов лопатой — и оно взойдет из самой глубины земли, ярко освещая весь мир лучами пятиконечной звезды.

А потом мы сажали «деревья Свободы». Мы осторожно опускали в ямы тоненькие светло-коричневые, с зелеными капельками почек прутики акаций и мягкой, теплой, растертой в пальцах шелковистой землей засыпали нежные пепельные волосики корней. И прутики удивленно стояли на пустыре, робко глядя в лицо солнцу.

Они выпускали клейкие-клейкие зеленые листики, такие слабенькие, пушистые, что хотелось смеяться и плакать. Они еле шевелили листиками, привыкая к земле, где отныне им придется жить, зеленеть, ронять осенью робко красные листья. И когда зимой их засыплет снежными сугробами, им приснятся зеленые сны. И когда они вырастут и станут большими, высокими, старыми акациями с пушистыми цветами, тогда, нам говорили, и в это мы твердо верили, на земле уже будет всеобщая свобода и счастье…

И вдруг в разгар всех этих событий нам сказали:

— Завтра в школу.

Я собирался в школу, как на войну. Впереди были Ракитянская, Смоляная улицы, бесконечный путь. А там уже Костельная, Заречье и зареченские хлопчики.

Вот и Колька Хлыст не имел совершенно никакого понятия, куда он шел. Он двигался в школу с пищалью, с свинцовым битком в кармане и с удочкой, раз уж школа все равно на берегу реки.

Никто не вел нас за руку — ни мамы, ни бабы, ни тети. Не было у нас ни ранца, ни пенала, ни цветных карандашей, ни переводных картинок, не было чернил Леонгардта, железисто-галусовых ализариновых чернил. Была лишь сшитая суровыми нитками тетрадка и огрызок карандаша.

Какой это был яркий, высокий день, с тихой серебристой паутиной в воздухе, мягкой, теплой, бархатистой пылью на улице! Словно вся природа притихла, зная, что ты идешь в школу.

Помню раннее утро, помню большой, весь золотой гимназический сад и белое здание гимназии, легкое, воздушное. Всегда закрытые железные ворота теперь были настежь.

Неужели и я там буду, среди китайских фонариков и бенгальских огней?

У ворот стоял Котя в линялой гимназической фуражке, осиротевшей без герба, и со старым ранцем на спине.

— И ты здесь? — сказал Котя и ловко, по-гимназически пустил сквозь зубы длинный плевок. — А где твой ранец?

— Отойди, — сказал я.

— А физика Цингера у тебя есть?

— Отойди.

— А цветные карандаши? А резинка? И резинки нет?

— Вот видишь, резинка! — я показал Коте кулак.

— Эх ты! — сказал Котя.

— Эх ты! — сказал я.

И мы разошлись.

Я пошел к широкому парадному входу.

Здесь висело два рисунка: «Школьный путь в прошлом» — среди колючих терний женщина, придавленная тремя толстыми книгами, на которых лежали нагайка и череп; и «Школьный путь в будущем» — та же женщина, но уже среди цветущих роз, и на трех книгах — ветви лавра и светлячок.

И эта женщина мне улыбалась.

Мальчики с криком и топотом бегали по лестницам и длинным гимназическим коридорам.

Что это вырезано на перилах? Что нацарапано на стенах?

А что это? Что это?

Надо было все обегать, все узнать, все увидеть, ко всему привыкнуть.

И эта строгая, загадочная учительская, к которой страшно и подойти. Когда открывается дверь, видны голубые полушария на стенах и большой стеклянный шкаф, в котором стоит скелет.

— Кто это? Кто это? — с ужасом спрашивают мальчики.

— Это Мазепа! Он предатель! — не задумываясь объясняет Котя.

— А когда будет звонок? Когда будет звонок?

Все трепетно ждут, хотят услышать этот первый, удивительный звонок, который позовет в другую, до сих пор казавшуюся волшебной жизнь.

Мальчики тихо входят в огромные, высокие, с большими светлыми окнами гимназические классы со светло-желтыми партами и большой аспидно-черной доской.

Это наш класс? Да? Это наш класс?

Здесь нам предстоит провести самую лучшую часть жизни, самую бурную, самую радостную?

— Красноармеец приехал! — закричали вдруг со двора.

Гремя колесами, в настежь раскрытые ворота школы въезжала высокая, укрытая рогожей военная фурманка. И на ней стоял веселый, долговязый, со светлыми усами красноармеец. Во дворе душисто запахло свежим крутым красноармейским хлебом.

Мальчики выстроились в очередь, с наслаждением, жадно глядя на большие, булыжные солдатские буханки.

Красноармеец длинным, как пила, пекарским острым ножом стал отрезать щедрые ломти еще горячего, липкого, ноздреватого пайкового хлеба и, вручая мальчику, каждый раз спрашивал:

— Ты чей? Не буржуйский?

И мальчики отрицательно мотали головами и отвечали:

— Я столяра.

— А я модистки.

— А я прачки.

Но если мальчик отворачивался и виновато, шепотом, говорил: «буржуйский», пекарь все равно охотно давал ему тяжелый ломоть красноармейского хлеба:

— Ничего, ладно, исправишься, не горюй!

И громадный военный конь, с хрустом жующий свой клок сена, глядя на «буржуйского» мальчика, словно тоже говорил: «Ничего, не горюй, исправишься…»

И все это в солнечный, пламенеющий красными кленами день казалось началом всесветной справедливости.

Мальчики стояли вокруг высокой, с крутыми боками фурманки и, ликующие, ели отдающий бурьяном и порохом хлеб дивизионной пекарни.

А пекарь, вытерев о солому нож, наточил его тут же о камень, спрятал и спросил.

— Ну, ребятишечки-парнишечки, а трудно буквы учить?

— Легко! — загудели мальчики.

— А сколько будет дважды два? — пожелал узнать пекарь.

— Четыре! — хором отвечали мальчики.

— Молодцы, парнишечки! Не зря хлеб жуете, — одобрил пекарь.

— А вы нам еще задайте, мы ответим, — кричали мальчики.

— Сумбурное дело, — сказал пекарь и покрутил головой. — Я вот вам лучше тетрадки привезу.

— Привезите! — закричали мальчики.

— А вам какие: в клетку или в линейку?

— И в клетку и в линейку, всякие.

Где-то глухо затрезвонило, все приближаясь, и наконец загремело во дворе, появившись в образе сторожа Никитича, который выбежал без шапки и, грозно ворочая глазами, отчаянно махал медным колокольчиком, точно не о начале урока возвещая, а о пожаре.

— А у вас чему сегодня учат? — спросил пекарь.

— Чистописанию, — ответили мальчики.

— Чистописание, — ухмыльнулся пекарь. — А ей-богу, хорошее то дело, чистописание!

И от удовольствия он стеганул воздух кнутом.

Конь забеспокоился и, храпя, сдвинул с места фурманку. Стуча копытами, осторожно, словно боясь силой своей сдвинуть с места школьное здание, он поворачивался и наконец всунул морду в ворота.

— Ну, прощайте, — сказал пекарь, ударяя кнутом коня, который рванулся с места, с грохотом унося окованную железом фурманку по длинной булыжной мостовой.

— Прощайте, прощайте, до свидания! — закричали мы и побежали в пыли по улице вслед за фурманкой.

Мы бежали за военной фурманкой, и вдруг, неожиданно для самого себя, я закричал:

— Ура! В атаку!

И, уже не слыша звонка, несмотря на то что Никитич выбежал на улицу с воплем: «Урок! Урок!», мальчики, вынув свистки и рогатки, заорали:

— Ура! Даешь! Бей белых!

И со свистом и улюлюканьем, с блеском боевой славы на разгоряченных лицах выбежали на площадь Свободы.

У ревкома под желтыми каштанами и липами сидели бойцы с винтовками и прицепленными к поясу гранатами, развернув большие серые и голубые газеты того времени, в которых рядом с известиями о мировой революции и телеграммами о землетрясениях и ураганах в разных концах света была великанскими буквами напечатана русская азбука и первые слова красноармейского букваря: «Зна-ние — си-ла».

Маленькие мальчики остановились, в великом изумлении глядя на этих громадных людей, которые бились над буквами, складывая их с такими усилиями, будто это были тяжелые камни.

Один из них, в расстегнутой на груди рубахе, соединяя буквы, тыкал в них пальцем, и издали казалось — он укладывает в обойму патроны.

И вдруг каким-то чудом, непонятным для него самого, мертвые буквы на его потрясенных глазах схватились за руки и хором закричали: «Зна-ние — си-ла!» Он оглянулся: не сказал ли это кто-нибудь за спиной, но, убедившись, что это именно он прочел, он создал слово, боец закричал: «Зна-ние — си-ла!» — таким командным голосом, что все бойцы поняли это как «Эскадрон стройся!», вскочили на ноги, и кони вынули морды из торб с овсом.

А боец широко раскрытыми глазами смотрел в газетный лист и никак не мог насытиться впервые увиденными и прочитанными словами: «Зна-ние — си-ла».

Мы тихо пошли в школу.

То была последняя зима в школе, зима с долгими пятыми и шестыми уроками при смутном, желтом, мигающем электрическом свете, который часто гас. Зима торжественно-траурных собраний, в конце которых пели «Интернационал». И падали стены. И мы видели кладбище Пер-Лашез и Сакко и Ванцетти…

О, как все фантастически виделось и как все было тогда близко и достижимо!

Однажды в класс пришел учитель географии — старичок в люстриновом пиджачке, в пенсне на длинном шелковом шнурке, которое обычно медленно поднимал к глазам, если мальчик путал муссоны и пассаты.

Учитель поправил пенсне и равнодушно-монотонным голосом стал рассказывать о Тигре и Евфрате и о Занзибаре, о той далекой, призрачной, географической земле, которая существует только для экзаменов, но которую нам все равно никогда не увидеть.

В это время в дверях появился мальчик с газетой.

— Шанхай наш! — крикнул он и показал «Правду» со знаменитым рисунком Дени.

И сорок курчавых, вихрастых, румяных, щекастых мальчиков закричали «ура!», словно ликующий Шанхай подошел и остановился на пороге класса.

Им ясно виделись красные флаги, китайские буденновцы с саблями наголо, с песней «Яблочко» в зубах; они услышали трубы и барабаны, ветром донесло из Китая знакомый и мощный гимн, и все поднялись и запели с далеким и близким Китаем «Интернационал»:

Весь мир насилья мы разрушим…

И тут же класс отправился на смычку с Красной Армией.

Мальчики вошли гурьбой в этот большой, с витыми деревянными колонками зал бывшей Биржи, где теперь были ряды аккуратно заправленных серыми солдатскими одеялами коек, и притихли.

На длинном дубовом столе стоял на колесиках пулемет.

— А это есть пулемет системы «максим», — снисходительно сказал усатый взводный, и мальчики окружили пулемет. — «Максим» есть оружие ротное, — сказал взводный и стал разбирать пулемет на части.

В красно-накаленном свете казарменной лампочки сверкал металл разобранных частей, пружины и бойка.

Мальчики, выросшие в тихих домиках с кружевными занавесками на окнах, вдыхали с жаждой и восторгом запах казармы, запах кавалерийских седел и оружейного железа, — словно сердце чуяло, что это их будущая жизнь, и готовились и привыкали к ней, и хотели, и жаждали ее, и призывали, потому что были уверены, что им предстоит перестроить мир и добиться освобождения своею собственной рукой.

Именно тогда вдруг заговорили в школе на сборах отряда, на дискуссиях и вечеринках о белом угле и черном золоте, о зеленом золоте, о голубом золоте и стали беспокоиться, что не обжит еще Северный полюс, и до конца не открыт Памир, и на географической карте оказалось столько белых пятен, что мальчики не могли уже спокойно жить и спать, а тем более играть в фанты и горелки.

Еще пока ничего не строили, еще все было в планах, в мечтах, в пламенных речах с красной трибуны на площади Свободы, а доменные печи, в которых плавится железо, черные копры шахт, дымящие фабрики и заводы — все подошло так близко, обступив маленький городок, что казалось, на Водопойной и Гетманской запахло гарью и каменноугольной пылью.

Когда теперь утром на электростанции гудел гудок и плыл над тихими, заросшими одуванчиками улицами, он будил сердца и звал в какой-то другой, еще неизвестный, неизведанный, но великий, просторный и увлекательный мир.

И уже не было ни одного мальчика, который хотел бы быть Тарзаном или охотником за скальпами, скакать в пампасах и закидывать лассо. Все хотели быть машинистами, механиками, лекальщиками.

В уютных домиках с фикусами и мебелью в чехлах вдруг объявляли, что не могут больше так жить в тишине — среди боя старых часов и портретов деда и бабушки.

Все уезжали или собирались уезжать. Единственный билетный кассир, помнящий еще Александра Третьего, знавший наперечет всех пассажиров, истрепал и до черноты измусолил толстый железнодорожный справочник, отыскивая какую-то станцию Кичкас на Днепре, у порогов, или смешные Усяты, или какой-нибудь еще разъезд или полустанок, куда обязательно надо было поехать мальчикам и девочкам этого городка.

И каждый поезд, проходивший мимо этой деревянной платформы на юг или на север, кого-то увозил. Уезжали в одиночку и группами, уезжали добровольно и по мобилизации.

За старшими братьями, уходящими на срочную службу, приезжали пограничники в ярко-зеленых фуражках, матросы в черных бушлатах, летчики с малиновыми кубиками на небесно-голубых петлицах.

Гудки паровозов будили меня по ночам; они кричали во тьме, затерянные где-то в полях, и крик этот, полный одиночества, обещания и надежды, заполнял всю ночь, он звал из дому неистово и до сих пор памятен мне.


home | my bookshelf | | Мальчик с Голубиной улицы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу