Book: Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам



Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Эдуард Филатьев

Главная тайна горлана-главаря. Книга третья. Взошедший сам

© Э. Филатьев, 2016

© ООО «ЭФФЕКТ ФИЛЬМ», 2016

* * *

Посвящаю моему внуку Константину Дмитриевичу Малёнкину


Часть первая. Бунт в «семье»

Глава первая. Разлад в семействе

Лекции поэта

13 декабря 1922 года Маяковский вернулся в Москву из-за границы. Прежняя жизнь в квартире, что в Водопьяном переулке (с ежедневным приёмом гостей), возобновилась. Петра Незнамова познакомили с Лилей Брик, и наблюдательный молодой человек сразу же отметил особое отношение к ней Маяковского:

«…к Лиле Брик он относился замечательно, и забота о том, чтоб ей было хорошо, была одной из основных и постоянных его житейских забот».

А чтобы Лили Юрьевне «было хорошо», надо было писать очень хорошие стихи. И Владимир Владимирович принялся сочинять их. Об этом – тоже Пётр Незнамов:

«В комнате танцевали, шумели, играли на рояле, а Маяковский тут же, положив листок бумаги на крышку этого самого рояля, записывал только что родившиеся строфы стихотворения…

Иногда Маяковский предлагал тут же прослушать собравшимся новорождённое стихотворение, и тогда гиперболы в косую сажень в плечах и образы, один другого удачнее, полные свежести и злобы дня, шли завоёвывать слушателя. И все мы аплодировали автору, написавшему свою вещь в столь некабинетной обстановке».

Через неделю после приезда Маяковского состоялось его первое выступление в Политехническом музее. Лекция называлась «Что делает Берлин?». Присутствовавшему на ней Петру Незнамову запомнилось, как поэт…

«…крыл эмигрантов, а о Саше Чёрном выразился: «Когда-то злободневный, а теперь озлобленный». Фридрихштрассе из-за изобилия на этой улице съехавшихся нэпманов он называл: «Нэпский проспект»».

Одесская газета «Известия» тоже поместила отчёт о том мероприятии:

«Маяковский дал в своей лекции в Москве рельефную картину жизни берлинской литературной эмиграции, которая обслуживает кварталы, где живёт бежавшая буржуазия, кварталы, так и прозванные в Берлине – Нэпский проспект.

На крайнем правом фланге, – говорит в своей лекции Маяковский, – стоит Андрей Белый. Он поистине теперь такой белый, что даже кажется чёрным.

Игорь Северянин продаёт своё перо распивочно и на вынос за эстонскую похлёбку и пишет, что он «не может признать советское правительство, которое лишило его уюта, комфорта и субсидии!»

Далее идёт группа сменовеховских писателей, которые, как говорит Маяковский, сменили вехи, готовят новые произведения и на этих своих «красных сочинениях» хотят, как на белом коне, въехать в Москву для занятия ответственных должностей.

Но русским эмигрантам, живущим в Берлине, особенно трудовой интеллигенции, сменяющей вехи, уже надоели эти белые и голубые писатели. Они соскучились уже по новой русской московской литературе. И потому с таким вниманием слушают они и Маяковского, ругающего их, и Есенина, смотрят жадно картины Малявина и Кустодиева, жадно раскупают все новые издания Москвы…

Эмигрантская литература не дала ни одного крупного произведения.

Литературный костёр эмигрантщины чадит и дымит угаром догорающего костра…

Литература «Нэпского проспекта» бедна, скучна и бесцветна. Свет идёт с Востока».

Казалось бы, самая обычная лекция – именно та, которая была нужна стоявшим у власти большевикам: на Западе всё плохо, всё «чадит и дымит угаром». Единственное, что удивляет – это отношение Маяковского к Белому и Северянину. Первый, как мы помним, восхищался стихами Маяковского, второй и вовсе был соратником футуристов. Но ради красного словца Владимир Владимирович не пожалел обоих.

А вот к Есенину, который тоже оказался за рубежом, Маяковский отнёсся благосклонно. Видимо, ему был известен «чрезвычайный» статус поэта-имажиниста.

А вот, что писали о лекциях Маяковского его биографы и один его современник.

Начнём с Аркадия Ваксберга:

«Не дав себе покоя ни на день, Маяковский сразу же окунулся в бурную общественную жизнь. С интервалом в несколько дней дважды выступал в Политехническом. Первая лекция называлась «Что делает Берлин?». Вторая – «Что делает Париж?». Одновременно очерки о парижских его впечатлениях стали публиковаться в самой популярной ежедневной газете «Известиях» – они имели шумный успех».

Бенгт Янгфельдт:

«Интерес к рассказам Маяковского о первых поездках за границу был огромен. 24 декабря «Известия» опубликовали его репортаж «Париж (Записки Людогуся)», а через три дня – «Осенний салон»».

Юрий Анненков:

«Его впечатления, опубликованные в «Известиях», свидетельствовали ещё раз о его наивности и почти детской эгоцентричности».

Нелишне напомнить, что эта пора для страны Советов была судьбоноснейшей. Ведь рядом с Политехническим музеем, в Большом театре, шли последние приготовления к Съезду Советов, на котором Ленин собирался сделать доклад и объявить в нём об образовании первого в мире пролетарского государства, в названии которого слова «Россия» не было – Союза Советских Социалистических Республик.

Но в планы вождя вмешалась болезнь, Ленин слёг в постель в своей кремлёвской квартире и готовился диктовать свои «Письма съезду», взбудоражившие впоследствии всю партию большевиков.

Вместо заболевшего Владимира Ильича страной стала управлять «тройка» партийных лидеров: Зиновьев, Каменев и Сталин. Первые двое отдавали команды, третий (с помощью мощного бюрократического партийного аппарата, которым он управлял) проводил эти команды в жизнь.

О важных изменениях в жизни страны Советов писали тогда все газеты, эти новости всюду обсуждались. Поэтому лекции Маяковского о том, что происходит где-то за рубежом, казалось, мало кого должны были заинтересовать. Однако москвичи, которых (как и прочих россиян) за границу не выпускали, хлынули послушать рассказ поэта-путешественника.

Бенгт Янгфельдт:

«На лекциях Маяковского «Что делает Берлин?» и «Что делает Париж?» в Политехническом музее порядок поддерживала конная милиция. В битком набитом зале царил полный хаос, на каждом стуле сидело по двое, публика перекрыла проходы, на краю эстрады сидели молодые люди, болтая ногами.

Лили тоже находилась на сцене, за трибуной, где размещались стулья для друзей и знакомых.

В зале царила атмосфера ожидания, но когда Маяковский под гром аплодисментов стал рассказывать о Берлине, Лили возмутилась».

Лилино недовольство

Вот что о реакции Лили Юрьевны написал Александр Михайлов:

«Её возмутило выступление Владимира Владимировича, оно, по её мнению, было «с чужих слов». Уж не со слов ли Брика?»

Бенгт Янгфельдт:

«…вместо того чтобы говорить о собственных впечатлениях, он повторил то, что слышал от других; она ведь знала, что большую часть времени Маяковский провёл в ресторане или в гостиничном номере за игрой в покер. «Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями»».

В результате разгорелся скандал. На вторую лекцию Лили вообще не пошла. А вечером состоялось бурное объяснение, которое Лили Юрьевна впоследствии описала так:

«Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий. Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Всё кончено. Ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живём в тепле. То и дело чай пьём. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет».

В завершении этого «длинного» разговора был объявлен двухмесячный разрыв в их отношениях. Кроме того, Маяковский должен был попросить прощения у Лили, «добровольно» удалиться в свою комнату в Лубянском проезде, не играть в карты, не ходить в гости и не встречаться с Лили.

Потом Лили Брик добавила:

«Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, ещё ночью, я решила – расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.

Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: «Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся», – и ушёл».

Так выглядит эта история, составленная по рассказам, воспоминаниям и письмам Лили Юрьевны Брик. Однако Аркадий Ваксберг ко всем её «аргументам» отнёсся с большим недоверием:

«Даже при беглом взгляде на эти воспоминания нельзя не заметить, что они лишены какой-либо логики. Почему публичное выступление поэта, его рассказы о заграничных своих впечатлениях – почему они означают, что «мы тонем в быту», что «мы на дне»? С чего взяла она, что у Маяковского не было своих впечатлений, что он рассказывает только «с чужих слов»? Даже если что-то узнал от чужих – всё равно ведь там же, в Берлине

Александр Михайлов тоже не увидел в поведении Маяковского ничего такого, в чём можно было бы упрекнуть поэта:

«…за что он должен был просить прощения у Лили Юрьевны – за то, что сделал доклад «с чужих слов»? Какая чушь

Не имея никаких других версий, которые как-то по-иному осветили бы сложившуюся ситуацию, Бенгт Янгфельдт (как и многие другие биографы Маяковского) всё-таки принял версию Лили Брик, написав:

«На самом деле все эти объяснения – и в письме к Эльзе, и более поздние, в воспоминаниях – были поэтизацией конфликта, имевшего гораздо более глубокие корни, а именно: несовместимость взглядов на любовь и ревность».

В этой фразе согласиться можно, пожалуй, лишь с тем, что у конфликта были «гораздо более глубокие корни».

Попробуем их отыскать. Но сначала обратим внимание на то, что в тот момент и Лариса Рейснер тоже стала тяготиться своей благополучной жизнью, у неё тоже возникли трения с мужем, Фёдором Раскольниковым, и она написала своей матери в самом конце осени 1922 года:

«Милая мама, я выходила не за буржуа, …а за сумасшедшего революционера. И в моей душе есть чёрные провалы, что тут врать… Мы с ним оба делали в жизни чёрное, оба вылезали из грязи и «перепрыгивали» через тень… И наша жизнь – как наша эпоха, как мы сами… Во всей ночи моего безверия. Я знаю, что зиновьевский коммунизм (зиновьевское разложение партии), зиновьевское ГПУ, наука и политика – не навсегда.

Мы счастливы, что видели Великую Красную чистой, голой, ликующей навстречу смерти. Мы для неё умерли. Ну, конечно, умерли – какая же жизнь после неё святой, мучительной, неповторимой».

Владимир Маяковский и Лили Брик не видели «Великой Красной» армии, с ликованием шедшей на смертный бой. Но они видели и пережили нечто другое.

Вспомним о фактах, которые почему-то совсем не привлекались биографами к делу о внезапной ссоре между Маяковским и Лили Брик.

Факт первый: неожиданный спешный вояж поэта из Берлина в Париж, в который, по словам наблюдательного Ваксберга, он «осмелился» отправиться, «никого не спросясь». Отчего возникла такая спешка?

Второй факт: не менее неожиданное возвращение Бриков из Берлина в Москву. Они уехали «не дожидаясь Маяковского», «хотя он отсутствовал только неделю». С чего такая торопливость?

И, наконец, факт третий: откуда взялся это загадочный срок – два месяца, в течение которых Маяковский и Лили Брик не должны были встречаться? Почему не полтора, не два с половиной, не три?

Ответы на эти загадочные вопросы искал и Аркадий Ваксберг. У него возникли темы для размышлений:

«Как разгадать эти загадки? Как разобраться в том, в чём запутались сами участники той драмы? Как проследить хронологию событий, относящихся к пресловутой «области чувств», не подверженных логике, не допускающих документального подтверждения или опровержения, не поддающихся холодному анализу мемуаристов, биографов и историков?..

Что же на самом деле побудило Лилю столь жестоким образом взять для их совместной любви долгий «тайм-аут» и понудить Маяковского искренне считать, что в разрыве повинен он сам, а отнюдь не она

А что, если никаких «загадок», в которых, по словам Ваксберга, «запутались сами участники той драмы», вообще не было? А была некая тайна, которую сами «участники» не хотели придавать гласности? Давно ведь установлено, что если в чьих-то объяснениях слишком много оправдательных доводов, то, скорее всего, ни один из них не является истинным. А настоящая причина случившегося просто утаивается.

Не случилось ли и здесь то же самое?



«Загадки» или «тайна»?

Для того чтобы установить (хотя бы приблизительно), что же на самом деле произошло с нашими героями, вспомним про Александра Михайловича Краснощёкова, оставленного нами в Москве. У него, как мы помним, летом 1922 года начался роман с Лили Брик, которая вдруг покинула его и отправилась в зарубежный вояж. Как складывались дальнейшие дела у этого «советского работника», как назван он в последнем томе 13-томного собрания сочинений Маяковского?

Ленин, ещё весной 1922 года попросивший своих соратников трудоустроить уволенного из Наркомфина Краснощёкова, сам неожиданно заболел. Сталин, которому политбюро поручило найти Краснощёкову достойную должность, целиком переключился на решение вопросов, связанных с лечением вождя. Таким образом, дело бывшего руководителя Дальневосточной республики как бы на время положили под сукно.

Но к осени 1922 года Ленин неожиданно поправился и стал готовиться к выходу на работу. И сразу вспомнил о Краснощёкове! В сентябре Александру Михайловичу предложили организовать Торгово-промышленный банк (Промбанк). Краснощёков засучил рукава, и уже в ноябре банк был организован. Александр Краснощёков его и возглавил.

Жизнь, вроде бы, наладилась.

Но вот что пишет в своих воспоминаниях Луэлла Краснощёкова:

«В декабре 1922 года мама с моим младшим братом уехали в США. Мне ещё не было 13 лет, брату – семи. Я сама выразила желание остаться с отцом».

Почему вдруг Гертруда Борисовна Тобинсон, взяв с собой сына, решила уехать из Советской России? В разгар гражданской войны она уже покидала Дальний Восток и возвращалась в Америку. Но как только обстановка в Сибири немного стабилизировалась, снова приехала к мужу – в Читу. Затем вместе с детьми переехала в Москву. Здесь их семья получила квартиру и стала устраивать свою жизнь. И вдруг жена директора Промбанка взяла и «уехала»?

Почему?

На этот вопрос Бенгт Янгфельдт ответил одной фразой:

«Нетрудно догадаться о причине, заставившей жену Краснощёкова покинуть Советский Союз».

В самом деле, Гертруда Борисовна вполне могла узнать о романе мужа с Лили Брик. Ходили также слухи и о том, что у Александра Михайловича был роман с его секретаршей Донной Груз.

Приказ Троцкого Дзержинскому – дискредитировать Краснощёкова никто не отменял. И всю информацию о романах Александра Михайловича, включая, надо полагать, многочисленные пикантные подробности, обидно коловшие Гертруду Борисовну, ей поставляло ВЧК.

Осенью 1922 года чекисты, как мы помним, занимались выдворением из страны интеллигентской элиты. Александр Краснощёков был из той же когорты интеллектуалов, которые слишком много знали и очень мешали «стать всем» тем, кто ещё совсем недавно «был ничем». Но этого интеллектуала выслать было нельзя – ведь он был членом партии, к тому же высокопоставленным, и за него горой стоял сам Ленин! Однако подмочить репутацию Краснощёкова труда не составляло. И уже в конце осени в ГПУ с удовлетворением констатировали, что жена Краснощёкова вот-вот разорвёт отношения с мужем.

Тотчас же была дана команда приступить к операции, в которой Маяковский был лишним. Его присутствие в Москве (на первых порах, во всяком случае) посчитали нежелательным. И пребывавшему в Берлине поэту настоятельно порекомендовали совершить прогулку в какую-нибудь сопредельную с Германией страну, например, во Францию. Брикам же был отдан приказ немедленно вернуться на родину.

Получив французскую визу, Маяковский отбыл в Париж. А Брики, собрав вещи, укатили в Москву.

Вот так, скорее всего, всё и происходило.

Никаких документов, которые подтвердили бы это предположение, надо полагать, не существует – все «рекомендации» и «приказы» были наверняка устными.

Дальнейшие события подтверждают справедливость именно такого толкования того, как происходило подмачивание репутации директора торгово-промышленного банка.

«Чрезвычайная» романтика

Вернувшуюся в Москву Лили Брик вызвали в ГПУ (или какой-то ответственный чин, допустим, Яков Агранов, сам навестил её). Ей сообщили, что Краснощёков с женой разъехался, поэтому, дескать, пора приступать и показать всё, на что она способна. И Лили приступила.

О том, как она раскрутила свой роман с Краснощёковым, Янгфельдт пишет:

«Новость о связи между легендарным политиком и не менее знаменитой Лили сразу широко распространилась…

Лили и Краснощёков были одной из наиболее обсуждаемых любовных пар в Москве. Лили ничего не скрывала, это было бы против её природы и принципов».

И тут из Берлина вернулся (совершенно некстати) Маяковский. Сначала он, надо полагать, ни о чём не догадывался. И бросился организовывать свои выступления в Политехническом музее, писать заметки о зарубежных впечатлениях для «Известий». И как всегда просил Лили ему помочь (расставить знаки препинания в статьях, сходить в Политехнический и договориться там о чём-то).

Всё это, конечно же, мешало развёртыванию так успешно начатой гепеушной «романтической» операции – на пути Лили Брик всё время возникал Маяковский. К тому же у поэта наверняка начали появляться какие-то подозрения (ему о чём-то вполне могли рассказать). Нужно было срочно найти способ для его удаления. Хотя бы на месяц-другой.

Кто придумал этот, скажем прямо, достаточно ловкий ход, начавшийся с публичного скандала во время лекции, а затем перешедший в ссору и разрыв?

Осип Брик? Яков Агранов? Сама Лили Юрьевна?

Нам вряд ли об этом суждено узнать.

Единственное, что известно абсолютно точно: в начале декабря 1922 года роман коммуниста-банкира и очаровательной женщины, лишённой каких бы то ни было комплексов, был в самом разгаре.

Но если сценарий этой «романтической» операции был разработан в чрезвычайных органах, то возникает вопрос: могла ли Лили Брик делиться с кем-то его подробностями? Даже годы спустя, когда писались её воспоминания? Конечно же, нет! Чекистские секреты полагалось хранить очень тщательно. И Лили Юрьевна их хранила. Сводя причины разрыва с поэтом к неурядицам быта, к слишком ревнивому характеру Маяковского, к его «омещаниванию» и так далее и тому подобное.

Даже Бенгту Янгфельдту, к которому Лили Брик относилась с большим уважением и которому доверяла, как никому другому, правда раскрыта не была.

А Маяковский был в курсе этого секрета?

Пожалуй, лишь ему одному Лили могла открыть истинную причину своего поведения, сказав, что получила приказ, который обязана выполнить. Поскольку служба у неё такая. Да и за зарубежные турне, плюс за те удовольствия, которые эти вояжи доставляют, тоже необходимо платить.

О реакции Маяковского на эти слова свидетельствует фраза из воспоминаний Лили:

«Оба мы плакали».

Когда кончается любовь, и один из влюблённых бросает другого, вдвоём, как правило, не плачут. Тому, кто уходит, нечего рыдать. Слёзы роняет тот, кого покидают. А тут плакали оба.

Из-за чего?

Неужели из-за того, что (как утверждала Лили Брик)…

«…ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живём в тепле. То и дело чай пьём»?

В такое объяснение трудно поверить.

Но в высказываниях Лили Брик есть одно ключевое слово, на которое почему-то никто не обратил внимания: «революция».

С чего это вдруг Лили Юрьевна, никогда не интересовавшаяся политикой и не состоявшая членом партии, вспомнила об этом, таком далёком от её интересов понятии? И когда?! Во время разговора о любви! Выясняя отношения со своим гражданским мужем.

Зачем употребила она это слово, абсолютно чуждое её лексикону?

Попробуем воспроизвести возможный ход диалога Маяковского и Лили Брик, диалога, который привёл к разрыву их отношений.

Как мы помним, сама Лили Юрьевна впоследствии написала:

«Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий».

С чего он начался?

Вполне возможно, что с вопроса, заданного Маяковским, который был удивлён странным поведением Лили:

– Что происходит, детик?

В ответ Лили Юрьевна могла сразу же рассказать об истинной причине происходящего: дескать, от Александра Краснощёкова ушла жена, что надо скрасить его одиночество и погасить огонь, бушующий в его душе.

В ответ на такое объяснение ещё более удивлённый Маяковский должен был задать резонный вопрос:

– А почему скрашивать одиночество чужого мужчины должна непременно его жена?

Вполне возможно, он вставил в свой вопрос и некое жаргонное слово, которым принято называть подобное поведение женщин.

– Да, – согласилась Лили Юрьевна. – Именно так про это и говорят. Мещане. Те, у кого любое отклонение от жизненных устоев встречается негодующим осуждением. А я иду на это во имя высоких идеалов!

Вот тут-то Лили Юрьевна и могла произнести ключевое слово:

– Идеалов революции! И подвигло меня на этот шаг учреждение, которое идеалы эти охраняет.

– Какое учреждение? – мог, не поняв, с удивлением спросить Маяковский.

– То, в котором служит Ося. Которое отправило его, меня и тебя за границу, дав нам возможность хоть немного пожить нормальной жизнью. Мы к этой жизни быстро привыкли. Думаем, что отныне так будет вечно. Друг к другу мы тоже привыкли! И к тому, что обуты, одеты, живём в тепле. Только и знаем, что чай пьём! Мы утонули в быту! Мы на дне! Забыв о том, что была революция, идеалам которой мы обязаны служить! И когда кто-то из нас начинает отдавать себя этому служению, омещанившееся окружение дружно осуждает отступника. А ты, вместо того, чтобы написать потрясающую вещь, которая воспевала бы революцию, служила бы ей, читаешь доклады с чужих слов! Мне кажется, Волосик, что ты ничего настоящего уже никогда больше не напишешь.

Произносимые Лили Юрьевной фразы совсем не обязательно придумала она сама. Ведь все эти слова были в поэме «IV Интернационал», в которой Маяковский громил мещан и мещанство. Например, такие строки об омещанившихся революционерах:

«Что будет? / Будет спаньём, / едой

себя развлекать человечье быдло…

Уже настало. / Смотрите – / вот она!

На месте ваших вчерашних чаяний,

в кафах, / нажравшись пироженью рвотной,

Коммуну славя, расселись мещане.

Любовью / какой обеспечит Собес?!

Семашко ль поможет душ калекам?!

Довольно! / Мы возьмёмся, если без

нас об этом подумать некому».

Напомним, что Николай Александрович Семашко был наркомом здравоохранения РСФСР.

О том, что именно следует сказать Маяковскому, Лили Юрьевне могли подсказать и мудрые чекисты. И слова эти она произнесла. Били они без промаха. Обезоруживая всякого, кто хотел бы заклеймить поведение Лили Брик. С неумолимой логикой произнесённых ею фраз спорить было бессмысленно, так как любой оправдательный аргумент логика эта била наповал.

Отсюда – и растерянность Маяковского. Отсюда – его убеждённость в своей вине. Отсюда – его письма к Лили Юрьевне с извинениями.

Тот разговор вели между собой два чекиста «особого отряда». И слёзы в их глазах становятся понятными. Обоим было тяжело. Но нарушить отданный им приказ они не могли. Не имели на это права! И оба принялись его выполнять.

Какое-то время спустя Маяковский написал Лили Юрьевне (расставлять в письме запятые было уже некому):

«У тебя не любовь ко мне у тебя – вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть даже большое) но если я кончаюсь то я вынимаюсь как камень из речки, а твоя любовь опять всплывается над всем остальным. Плохо это? Нет тебе это хорошо я бы хотел так любить».

Известна и другая фраза поэта, написанная в ту же пору:

«Я ничего с собой не сделаю – мне через чур страшно за маму и люду…»

«Чересчур» написано в два слова, а «Люда» – с маленькой буквы. Такая была у поэта грамотность.

А вот что писала о Маяковском (как бы в ответ на его слова о ней) Лили Брик:

«Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но всё это – капля в море для человека, у которого «ненасытный вор в душе», которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришёл тот, кто не пришёл, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит».

Как видим, жизнь продолжалась. Но это была особенная жизнь, совсем не похожая на ту, что протекала раньше.

Жизнь порознь

Итак, Маяковский и Лили Брик разошлись. Каждый – по своей квартире (или, если точнее, каждый – по своей комнате в разных квартирах). Поэт принялся сочинять нечто «настоящее» – поэму о своей несчастной любви, а Лили Юрьевна…

Вот что написала она в Париж сестре Эльзе:

«Я в замечательном настроении, отдыхаю. Тик мой совершенно прошёл. Наслаждаюсь свободой! Занялась опять балетом – каждый день делаю экзерсис. По вечерам танцуем. Ося танцует идеально. ‹…› Мы завели себе даже тапёра. ‹…› Материально живу не плохо – деньги беру у Лёвочки – у него сейчас много».

«Лёвочка» – это всё тот же Лев Гринкруг, финансовый директор РОСТА, который стал по тем временам весьма зажиточным человеком.

Разрыв между Лили Брик и Маяковским всё-таки ошарашил их ближайших друзей. Эмигрант Виктор Шкловский писал из Берлина в Прагу Роману Якобсону:

«Внимание! Лили разошлась с Маяковским. Она влюблена (навернула) в Кр<аснощёкова>. Эльзе этого не сообщай, если вообще с ней сообщаешься».

Слух о новом увлечении Лили Брик быстро распространился.

Аркадий Ваксберг:

«Роман Лили с Краснощёковым разворачивался в полную силу, он был у всех на виду, о нём судачила вся Москва – очень уж были заметны фигуры его участников. Каждая по-своему – и всё равно очень заметны».

Странно, что никто из биографов не сообщает о том, как реагировал на этот роман Маяковский, ведь какие-то слухи наверняка до него доходили (просто не могли не доходить). К такой открытости отношений Лили Брик и Краснощёкова, надо полагать, чекисты и стремились, когда затевали это «чрезвычайное» дельце.

Бенгт Янгфельдт (о том, как реагировала на людскую молву сама Лили Брик):

«Но если на сплетни вокруг этого романа она вряд ли обращала внимание, то слухи о растратах, которые начали муссироваться в связи с именем Краснощёкова, не могли её не беспокоить. Учитывая колоссальные суммы денег, которыми распоряжался Краснощёков в качестве директора Промбанка и генерального представителя Российско-американской промышленной корпорации, многим обвинения казались вполне правдоподобными. В любом случае распространение слухов свидетельствовало о том, что у Краснощёкова есть сильные враги в партийном и правительственном аппаратах».

Как видим, Бенгт Янгфельдт, даже признавая, что у Краснощёкова были опасные недруги, никакой «чекистской» версии не выдвигал, а придерживался точки зрения Лили Брик: дескать, Маяковский «омещанился», и поэтому ей с ним пришлось разойтись.

И они расстались. На два месяца. Но почему именно на два?

Ваксберг предположил:

«Срок, скорее всего, выбран случайно. Так решила Лиля, и это, стало быть, обсуждению не подлежит…»

Объяснение логичное и убедительное. Но возможно и другое предположение: двухмесячный срок был определён на Лубянке. Гепеушников, видимо, торопили, а за два месяца, считали они, можно дискредитировать кого угодно.

Разлад между Лили Юрьевной и Владимиром Владимировичем оттеснил на задний план (во всяком случае, для всего их окружения) те поистине судьбоносные события, которые происходили в стране. Во-первых, в конце декабря 1922 года состоялся Первый Всесоюзный съезд Советов, на котором было провозглашено создание нового государства рабочих и крестьян – Союза Советских Социалистических Республик (СССР). Доклад об этом сделал Лев Каменев. Выступивший на съезде первый секретарь ЦК компартии Азербайджана Сергей Миронович Киров предложил ознаменовать создание СССР возведением гигантского памятника – Дворца Советов. Делегаты съезда встретили эти слова бурными аплодисментами.

Во-вторых, у Ленина, начитывавшего стенографистке «Письма съезду», случился второй инсульт, и он надолго слёг в постель.

А Маяковский весь январь и февраль сочинял поэму о любви – ту самую, о намерении создать которую он объявил в «Я сам» ещё минувшим летом.

«Одинокий» творец

Чуть ли не все биографы Маяковского утверждают, что первые два месяца 1923 года он провёл в своей комнате-лодочке в Лубянском проезде, и там, обливаясь слезами, сочинял поэму о несчастной любви.



Но это не совсем так, если не сказать, совсем не так. Сохранились документы, свидетельствующие о том, что поэт всё это время много и интенсивно работал. 4 января 1923 года в газете «Известия ВЦИК» было напечатано его стихотворение «Германия», в котором он делился впечатлениями о своей зарубежной поездке

«Я видел – / цепенеют верфи на Одере,

я видел – / фабрики сковывает тишь.

Пусть – / не верю, / что на смертном одре

лежишь».

И поэт дарил немцам «Рабочую песню», в которой говорил:

«Терпите, товарищи, расплаты во имя…

За всё – / за войну, / за после, / за раньше,

со всеми, / с ихними / и со своими

мы рассчитаемся в Красном реванше…

Это тебе дарю, Германия

В самом начале января Маяковский подал заявление в Агитационный отдел ЦК РКП(б) с просьбой разрешить ему от имени Левого фронта искусств (ЛЕФа) выпускать журнал «Леф». К заявлению прилагалось подробное объяснение того, для чего он всё это затевает (то есть к чему стремится «Левый фронт»):

«а) Способствовать нахождению коммунистического пути для всех родов искусства;

б) пересмотреть идеологию и практику так называемого левого искусства, отбросив от него индивидуалистические кривляния и развивая его ценные коммунистические стороны;

в) вести упорную агитацию среди производителей искусства за принятие коммунистического пути и идеологии…»

Далее шли ещё пять пунктов, изложенных в том же духе. Хотя этот «план» предполагавшегося к изданию журнала приведён в «Хронике жизни и деятельности Маяковского» как написанный им самим, перу поэта он, скорее всего, не принадлежал. Слишком заумно составлен, чересчур заполитизирован. Маяковский так никогда не говорил и уж тем более так не писал. Автором и составителем «плана» был, надо полагать, Николай Чужак, к тому времени приехавший в Москву и примкнувший к комфутам.

Маяковский в это время ещё писал и печатал в «Известиях» свои очерки о Париже и Берлине, а также сочинял книгу «Семидневный смотр французской живописи» (её рукопись он отправил потом в Госиздат).

16 января «Известия ВЦИК» опубликовали ещё одно стихотворение Маяковского, которое называлось «На цепь!». В нём речь шла о ситуации в стране Советов:


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

В. В. Маяковский в редакции газеты «Известия». Фото: Н. М. Петров. Москва, 1923.

«Ещё не кончен труд,

ещё не раб неб.

Капитализм – спрут.

Щупальцы спрута – НЭП.

Мы идём мерно,

идём, с трудом дыша,

но каждый шаг верный

близит коммуны шаг.

Рукой на станок ляг!

Винтовку держи другой!

Нам покажут кулак,

мы вырвем кулак с рукой».

Как видим, призывы поэта агрессивны, воинственны.

В тот же день (16 января) Агитационный отдел ЦК РКП(б) провёл совещание по вопросу о Левом фронте искусств. Были приглашены Маяковский, Чужак, Брик и другие комфуты, заявленные членами редколлегии будущего журнала. Агитотдел постановил:

«а) признать желательным и целесообразным поддержку издательства Левого фронта искусств;

б) включить издательство Лефа в ведение Госиздата;

в) предложить Госиздату приступить к изданию журнала «Леф»… и содействовать выходу книг того же направления».

Таким образом, детище Маяковского попадало в распоряжение Государственного издательства (ГИЗа), которое, как мы помним, относилось к поэту-футуристу очень и очень прохладно. Не случайно Пётр Незнамов заметил:

«Не такое место был ГИЗ, чтоб легко было прошибить его. Но Маяковский – деятельный и заинтересованный – сделал и это».

17 января «Известия ВЦИК» напечатали стихотворение Маяковского с названием: «Товарищи! Разрешите мне поделиться впечатлениями о Париже и Моне». Моно – Московский отдел народного образования (Маяковский это слово склонял). Вот что в этом стихе говорилось:

«Чуть с Виндавского вышел –

поборол усталость и лень я.

Бегу в Моно. / «Подпишите афиши!

Рад Москве излить впечатления».

Но оказалось, что в Моно сидят бюрократы:

«Афиши обсуждаются / и единолично, / и вкупе…

Постоим… / и дальше в черепашьем марше!

Остановка: / станция «Член коллегии».

Остановка: / разъезд «Две секретарши»…

Ну и товарно-пассажирская эллегия!»

Ужаснувшийся числом тех, кто собирался утверждать его афишу, ставя на ней свою подпись, поэт высказал «мораль» своей басни:

«…для сеятелей подписей:

чем сеять подписи – / хлеб сей».

Но оказалось, что бюрократов хватает и в самом Лефе. В тот же день (17 января) у себя в комнате (в Лубянском проезде) Маяковский провёл совещание, в котором приняли участие члены редколлегии задуманного журнала. Во время обмена мнениями вспыхнул спор. Затеявший его Николай Чужак покинул своих собеседников, чуть ли не хлопнув дверью.

Что же не устроило возмутителя спокойствия?

«Свои» и «чужие»

Чуть позднее Чужак написал и опубликовал в «Правде» (в августе 1923 года) статью под заголовком «В драках за искусство (разные подходы к Лефу)», где рассказал о разногласиях в «окопах» Левого фронта:

«Левый фронт искусства переживает глубокий внутренний кризис. Идёт почти открытая борьба двух составных элементов Лефа: старого футуризма, додумавшегося головой, и под воздействием извне, до производственного искусства, но отдающего производству только технику левой руки и явно путающегося между производством и мещанской лирикой, и производственнического крыла Лефа, пытающегося сделать из теории пока ещё корявые и робкие, но уже актуально-практические выводы и – это особенно важно – ставящего ставку не на индустриальное и неизбежно яческое искусство спецов, а на идущее с низов и лишь нуждающееся в оформлении – творчество массы».

Всего две фразы. Но как безумно длинна вторая! И как заумно изложены в ней мысли автора!

Но Маяковский не терял надежды договориться с несогласным. И отправил вслед ушедшему письмо:

«Дорогой Чужак!

Письмо это пишу немедля после Вашего ухода, пошлю Вам с первой возможностью…

Мне совершенно дико, что вот мы договорились с ЦК, с Гизом (часто с людьми эстетически нам абсолютно враждебными) и не можем договориться с Вами, таким испытанным другом и товарищем.

Я совершенно не могу угадать Ваших желаний, совершенно не могу понять подоплёки Вашей аргументации…

Но помните, что цель нашего объединения – коммунистическое искусство… – область ещё тёмная, не поддающаяся ещё точному учёту и теоретизированию, область, где практика, интуиция обгоняет часто головатейшего теоретика. Давайте работать над этим, ничего не навязывая друг другу, взаимно шлифуя друг друга: вы – знанием, мы – вкусом. Нельзя понять Вашего ухода не только до каких бы то ни было разногласий, но даже до первой работы…

Как бы Вы ни отозвались на моё письмо, спешу Вам «навязаться», несмотря ни на какие Ваши реплики, считаю (и, конечно, считаем) Вас по-прежнему другом и товарищем по работе.

Не углубляйте разногласий ощущениями. Плюньте на всё и приходите – если не договоримся, то хоть поговорим.

Жму руку и даже обнимаю.

Маяковский. 6 ч. 25 м. 22/ I – 23 г.».

Вот, оказывается, в чём была суть вспыхнувших разногласий. Чужак предлагал, чтобы журнал «Леф» провозгласил коммунистическое искусство сейчас же, сию минуту. Это кардинально расходилось с позицией Маяковского и его сторонников, считавших эту «область» ещё слишком «тёмной», не до конца изученной и поэтому недостаточно понятной.

Чужак в Леф вернулся. Но 22 января в Пролеткульте, где состоялось обсуждение первого номера готовившегося журнала, вновь вспыхнул спор. И снова с Чужаком. Пётр Незнамов вспоминал:

«Чужак сидел в Пролеткульте и редактировал журнал «Горн». Это был «Леф», как его понимал Чужак – вот это действительно была скучища!

Я был на совещании в Пролеткульте… На этом совещании сотрудников журнала «Леф», или, как их сердито называл Чужак, «товарищей-гениев», «старых спецов художества» и «литераторов», – пытались уговорить принять, в подражание партии, жёсткие организационные формы, но Маяковский резко воспротивился этому. Чужаку не удалось повторить здесь своих Владивостокских неистовств, и игра в организацию не состоялась.

Подобные предложения превратить творческое содружество в организацию неоднократно… повторялись разными людьми. Но никогда они не имели успеха у Маяковского».

Пути Маяковского с его анархистскими взглядами и Николая Чужака, мыслившего по-большевистски, разошлись окончательно и бесповоротно. Этому больше всех был рад глава ЛЕФа, который, по словам Петра Незнамова, сравнивал Чужака…

«…с «почтовым ящиком для плохих директив». Но как только Чужак ушёл, Маяковский охрактеризовал положение блистательным: все вопросы решаются коротко, без споров».

Жизнь продолжается

23 января 1923 года Владимир Маяковский сдал издательству «Красная новь» рукопись сборника «Стихи о революции».

31 января отдал в «Бюллетень Прессбюро Агитпропа ЦК РКП(б)» очерк «Сегодняшний Берлин» (его перепечатывали потом периферийные газеты).

2 февраля в газете «Известия» появился другой его очерк: «Париж (Театр Парижа)».

1 февраля был заключён договор с издательством «Круг» на сборник «До и после» («Маяковский улыбается, Маяковский смеётся, Маяковский издевается»). В предисловии поэт заявил:

«Я убеждён – в будущих школах сатиру будут преподавать наряду с арифметикой, и с неменьшим успехом. Особенно шалящие и резвые ученики будут выбирать смех своей исключительной специальностью. Будет, обязательно будет высшая смеховая школа».

Как видим, Маяковский не только проливал слёзы над рукописью создававшейся поэмы о несчастной любви, он успевал улыбаться, смеяться и даже издеваться. Пётр Незнамов, описывая посещения Маяковским издательства «Круг», особо отметил:

«Когда приходил Маяковский, в комнате сразу становилось тесно от него самого, от громады его голоса, от безаппеляционности его принципиальных заявлений».

За время разлуки с Лили Брик поэт занимался очень многими и самыми разными делами, продолжая при этом сочинять свою поэму. 12 февраля Владимир Маяковский переписал её от руки и поставил дату. В «Я сам» об этом сказано:

«Написал: «Про это». По личным мотивам об общем быте».

13 февраля в «Бюллетене Прессбюро Агитотдела ЦК РКП(б)» был опубликован очерк Маяковского «Парижские провинции».

23 февраля «Известия» напечатали ещё одно его стихотворение «Барабанная песня» (тоже весьма воинственное):

«Если вождь зовёт,

рука, на винтовку ляг!

Вперёд, за взводом взвод!

Громче печать – шаг!..

Наша родина – мир.

Пролетарии всех стран,

ваш щит – мы,

вооружённый стан».

В тот же день (23 февраля) в журнале «Красная Нива» появилась статья Маяковского «Революционный плакат».

25 февраля газета «Известия» поместила его стих: «Срочно. Телеграмма мусье Пуанкаре и Мильерану». Во Франции эту «телеграмму» прочли и взяли на заметку.

27 февраля «Бюллетень Прессбюро Агитотдела ЦК РКП(б)» разослал по местным газетам агитационное стихотворение Маяковского «Про Фёклу, Акулину, корову и бога», иллюстрированное его же рисунками. Поэт рассказывал о деревенской женщине Фёкле и о её занедюжившей корове:

«Известно бабе – / в таком горе

коровий заступник – / святой Егорий».

Стихотворение же рекомендовало ей обращаться не к святому, а к Акулине:

«Акулина дело понимала лихо.

Аж её прозвали / – «Тётя-большевиха».

И Маяковский давал бабе Фёкле совет:

«Болезням коровьим – / не помощь бог.

Лучше / в зубы возьми ног пару

да бросайся / со всех ног –

к ветеринару».

Сразу вспоминается Сергей Есенин, с удивлением спрашивавший, а что Маяковский в деревенских делах понимает. Но Владимир Владимирович на подобные вопросы внимания не обращал и продолжал сочинять стихи, учившие деревню уму-разуму.

А как в это время складывались отношения поэта с отвергнувшей его Лили Брик?

В квартиру на Водопьяном переулке он не заходил, но непрестанно слал Лили Юрьевне (по её же словам)…

«…письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках – таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил как лошадь и прогрызал клетку за клеткой. ‹…› Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. Отец Осипа Максимовича пришёл к нам в гости, очень удивился, что их нет, и спросил глубокомысленно: «В сущности говоря, где птички?»»

Казалось бы, интересный эпизод, относящийся ко времени разлуки разошедшихся супругов. Но существует другое воспоминание той же Лили Брик о тех же птичках:

«Одно время, в 1923 году, Маяковский увлекался птицами и накупил их массу, самых разнообразных. Они быстро надоели ему, и он всех их выпустил на волю. Пришёл к нам как-то обедать отец Осипа Максимовича Брика и направился прямо к птичкам. Их не оказалось. У него сделалось страшно удивлённое лицо, он оглянулся на Маяковского и недоумённо спросил его: «В сущности говоря, где птички?» Вопрос этот показался Маяковскому необычайно забавно-глубокомысленным. Он долго носился с этой фразой, пока, наконец, не нашёл ей место в «Мелкой философии на глубоких местах»».

Эти две приведённые нами цитаты говорят о том, что к воспоминаниям Лили Брик следует относиться очень осторожно – уж очень по-разному описывала она события.

Что же касается стихотворения «Мелкая философия на глубоких местах», то оно появилось два года спустя – во время пересечения поэтом Атлантического океана. Там есть такие строки:

«Годы – чайки. / Вылетят в ряд –

и в воду – / брюшко рыбёшкой пичкать.

Скрылись чайки. / В сущности говоря,

где птички

6 февраля 1923 года (в самый разгар двухмесячной разлуки с Маяковским) Лили написала Эльзе Триоле о том, как события могут развиваться дальше:

«Если увидит, что овчинка стоит выделки, то через два месяца я опять приму его. Если же – нет, то Бог с ним

И Лили Брик продолжала заниматься балетом, танцевала. И так «раскрутила» Краснощёкова, что гепеушники от свалившейся удачи радостно потирали руки. Да, они не могли арестовать высокопоставленного члена партии, но у них появилась возможность передать по лученные от этой «раскрутки» факты в карающий орган РКП(б) – Центр льную Контрольную Комиссию (ЦКК). Её членом состоял Арон Александрович Сольц, которому и было поручено довести дело Промбанка до конца.

Началось следствие.

В ГПУ Лили Брик, надо полагать, поздравили с блестящим завершением порученного ей дела, сказав, что «овчинку» она «отделала» как надо, и что ей полагается за это награда.

О том, что операция ГПУ проходит успешно, было ясно уже 6 февраля, когда Лили писала сестре в Париж:

«Сейчас февраль. В начале мая думаем ехать. Значит, скоро увидимся».

Стало быть, Лили Юрьевну, в самом деле, наградили, пообещав ей зарубежный вояж. И это несмотря на то, что в самом начале 1923 года контролирование поездок за границу ещё более ужесточилось. Политбюро создало специальную Комиссию (Молотов, Литвинов, Уншлихт и ещё несколько человек) для выработки предложений по усилению слежки за работниками наркомата по иностранным делам. 8 февраля на заседании политбюро (в присутствии Зиновьева, Каменева, Рыкова, Сталина, Томского, Троцкого, Молотова, Калинина и Бухарина) было принято решение:

«2. О взаимоотношениях НКИД и ГПУ

а) Одобрив предложенные Комиссией меры для усиления контроля ГПУ над личным составом дипкурьерской части НКИД, признать необходимым оставить последнюю в фактическом подчинении НКИделу, как это было до сих пор.

б) О всех принимаемых на службу в НКИД сотрудниках НКИД обязан не позднее, чем за 3 дня до приёма сообщать ГПУ».

То есть попасть в число тех, кому дозволялось свободно разъезжать по заграницам, становилось всё труднее. Даже за дипкурьерами стали следить! Но к Лили Юрьевне Брик это не относилось.

Конец разлуке

В Америке в это время гастроли Айседоры Дункан были запрещены.

Илья Шнейдер:

«Речи Айседоры, газетный шум привели к тому, что Дункан была лишена американского гражданства – «за красную пропаганду». Ей и Есенину было предложено покинуть Соединённые Штаты.

Уезжая из Америки, Дункан заявила журналистам:

– Я не анархист и не большевик. Мой муж и я являемся революционерами, какими были все художники, заслуживающие этого звания. Каждый художник должен быть революционером, чтобы оставить свой след в мире сегодняшнего дня.

Эти её слова были напечатаны в газетах наутро после отплытия Дункан и Есенина от берегов Америки».

Айседора и Сергей покинули Соединённые Штаты 3 февраля на пароходе «Георг Вашингтон».

А освобождённый из лубянской тюрьмы Яков Серебрянский устроился на работу – заведующим канцелярией нефтетранспортного отдела треста «Москвотоп». Его дела, вроде бы, пошли на лад, но в начале 1923 года он был заподозрен во взяточничестве и вновь арестован. Однако улики не подтвердились, и взятого на поруки Серебрянского освободили. Кто-то опять вытащил его из гепеушных застенков. Кто? Наверняка всё тот же Яков Блюмкин.

28 февраля в 3 часа дня срок «разлуки» Лили Брик и Владимира Маяковского завершался. И Лили Юрьевна послала Владимиру Владимировичу короткое письмо:

«Волосик, детик, щеник, я хочу поехать с тобой в Петербург 28-го. Не жди ничего плохого! Я верю, что будет хорошо. Обнимаю и целую тебя крепко. Твоя Лиля».

Обрадованный Маяковский купил два билета в международный вагон (с двухместными купе) поезда Москва-Петроград.

Незадолго до этого народный комиссар внутренних дел Феликс Дзержинский издал приказ о переименовании Николаевской железной дороги и Николаевского вокзала в Москве в Октябрьские.

Поэт отослал Лили Юрьевне её билет, написав:

«Дорогой Детик. Шлю билет. Поезд идёт ровно в 8 ч. Встретимся в вагоне».

Вслед за этим посланием полетело второе:

««Мрачные дни миновали

час искупленья пробил»

«Смело товарищи в ногу и т. д.»

Целую твой <рисунок радостно улыбающeгося щенка> З ч. 1 м. 28/11 23 г.»

Лили Юрьевна отправилась на Октябрьский вокзал столицы. Провожавшая её Рита Райт постом вспоминала:

«Мы ехали на извозчике, было холодно, ветрено, но Лиля вдруг сняла шапочку, я сказала: «Киса, вы простудитесь», и она снова нахлобучила шапку, и видно было, как она волнуется».

А вот что запомнилось самой Лили Брик:

«Приехав на вокзал, я не нашла его на перроне. Он ждал на ступеньках вагона».

Рита Райт:

«Уходя, я обернулась и увидела, как Лиля идёт к вагону, а Маяковский стоит на площадке, не двигаясь, окаменев…»

Лили Брик:

«Как только поезд тронулся, прислонившись к двери, Володя прочёл мне поэму «Про это». Прочёл и облегчённо расплакался».

Других свидетельств об этой читке, разумеется, нет. Да их и быть не могло – ведь всё происходило с глазу на глаз. Поэтому нам не остаётся ничего иного, как поверить утверждению Лили Юрьевны, что всё происходило именно так. Ещё она написала:

«Не раз в эти два месяца я мучила себя упрёками за то, что Володя страдает в одиночестве, а я живу обыкновенной жизнью, вижусь с людьми, хожу куда-то. Теперь я была счастлива. Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так».

И вновь перед нами изощрённое лукавство. Ведь выходит, что агентесса ГПУ не только выполняла порученное ей ответственное задание, но и билась ещё за «идеалы человечества». Даже если она имела в виду коммунистические идеалы, в её слова всё равно трудно поверить.

Как бы там ни было, но, вернувшись в Москву, Лили сказала встречавшей их Рите Райт:

«Володя написал гениальную вещь!».

«Читка» поэмы

8 марта 1923 года в Политехническом музее состоялся интернациональный митинг «Революция и литература», на котором Маяковский прочёл стихотворения «Париж», «Левый марш» и «III Интернационал». Последний стих завершался строками:

«Мы идём! / Штурмуем двери рая.

Мы идём. / Пробили дверь другим.

Выше, наше знамя! / Серп, / огнём играя,

обнимайся с молотом радугой дуги.

В двери эти!

Стар и мал!

Вселенься, Третий

Интернационал

Среди тех, кто выступал в Политехническом, был молодой турецкий поэт Назым Хикмет, который впоследствии написал:

«На этом вечере перед выступлением я очень волновался. Но Маяковский сказал мне, успокаивая:

– Послушай, турок, не бойся, всё равно не поймут».

Вскоре состоялось представление поэмы «Про это» близкому кругу людей. Среди приглашённых были Лев Гринкруг и известный в ту пору журналист Михаил Ефимович Кольцов (Моисей Ефимович Фридлянд), который привёл с собой своего младшего брата, художника-карикатуриста Бориса Ефимовича Ефимова (Фридлянда), оставившего воспоминания:

«Помню огромную комнату, переполненную людьми, нестройный гомон голосов. Маяковский был, по-видимому, в отличном настроении, оживлён, приветлив, произносил шуточные, забавные тосты».

Пётр Незнамов:

«Припоминается, что «просочился» на чтение поэмы и Гроссман-Рощин».

Как видим, опять Иуда Гроссман-Рощин оказался среди самых-самых близких товарищей поэта. Стало быть, и к анархизму Маяковский относился с прежним благоговением.

Прибыл и нарком Луначарский с супругой Натальей Розенель, которая потом написала:

«Приехали мы в Водопьяный переулок, когда большинство приглашённых уже собралось…

На этом вечере я впервые увидела Лилю Юрьевну Брик, тоненькую, в чёрном платье, с гладко причёсанными тёмно-рыжими волосами…

Запомнился мне Осип Максимович Брик, любезный и корректный, Асеевы, Борис Пастернак, Гроссман-Рощин, Малкин, Шкловский. Посреди комнаты художник Давид Петрович Штеренберг очень оживлённо убеждал в чём-то Маяковского…

Всё моё внимание невольно фиксировалось на Маяковском. Большого роста и при этом очень складный, с широкими, уверенными движениями, хорошо посаженной круглой головой и внимательным взглядом золотисто-карих глаз, он вдруг улыбался как-то очень молодо и по-мальчишески застенчиво, и от этой улыбки у его собеседника сразу исчезала всякая скованность при общении с ним».

В этих воспоминаниях Натальи Розенель вызывает удивление лишь упоминание Шкловского, что он, мол, присутствовал на той читке. А Шкловский в это время был ещё эмигрантом и жил в Берлине. В страну Советов он вернулся лишь через пять месяцев.

Борис Ефимов:

«Наконец, всё стихло. Началось чтение.

Читал Маяковский с огромным темпераментом, выразительно, увлечённо. Мощно звучал красивый голос поэта».

Александр Родченко:

«Читал Володя с необычайным подъёмом».

Пётр Незнамов:

«Маяковский придавал своему произведению большое значение, он настаивал на этой поэме и читал её прекрасно, подпевая в том месте, где «мальчик шёл, в закат глаза уставив»».

Наталья Розенель:

«В этот вечер Владимир Владимирович был как-то особенно в ударе. Впечатление было ошеломляющее, огромное. Анатолий Васильевич был совершенно захвачен поэмой и исполнением».

Борис Ефимов:

«Я слушал с напряжённым вниманием, но скоро, к немалому своему огорчению, обнаружил, что сложный смысл ускользает от меня, и содержание новой поэмы, во всяком случае, гораздо труднее для восприятия, чем ранее знакомые стихи Маяковского. Осторожно поглядывая на лица слушателей, я видел на них сосредоточенное, «понимающее» выражение, что ещё больше смутило меня.

После чтения началось обсуждение, живое, страстное».

Луначарский с женой, видимо, сразу после завершения «читки» уехали, поэтому Наталья Розенель написала в воспоминаниях:

«Обмена мнениями не было…

Помню состояние какого-то лёгкого поэтического опьянения, в котором мы возвращались домой».

1800 строк

Та мартовская ночь, когда завершилась читка новой поэмы Маяковского, а гости разъезжались по домам, была ещё по-зимнему метельной. Наталья Розенель вспоминала:

«В машине Анатолий Васильевич говорил мне, что сегодняшний вечер особенно убедил его, какой огромный поэт Маяковский.

– Я и раньше знал это, а сегодня уверился окончательно. Володя – лирик, он тончайший лирик, хотя он и сам не всегда это понимает. Трибун, агитатор и вместе с тем лирик. А ты обратила внимание на глаза Маяковского? Такие глаза могут быть только у талантливого человека. У него глаза, как у большой, очень умной собаки. (У Анатолия Васильевича «собака» – было одним из самых ласкательных слов.)…

Мне редко приходилось видеть Анатлия Васильевича в таком радостно возволнованном настроении».

Надо полагать, что именно так оно и было – ведь Маяковский был великолепным чтецом, а свои произведения читал и вовсе бесподобно.

В марте 1923 года произошло ещё одно событие, на этот раз чрезвычайное – у Владимира Ильича Ленина случился третий инсульт. Но страну оповестили об этом не сразу, поэтому поэт-лефовец всё ещё был во власти созданной им поэмы. С нею надо было ознакомить публику, и на улицах Москвы появились афиши, зазывавшие граждан послушать это новое произведение в исполнении автора.

Одна из таких афиш попалась на глаза Луначарскому, и 27 марта он написал Маяковскому письмо:

«Дорогой Володя! Я нахожусь всё ещё под обаянием Вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчён, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк.

Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно уже и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе. Эти маленькие гримасы, которые были милы, когда Вы были поэтическим младенцем, плохо идут к вашему возмужавшему и серьёзному лицу. Предоставьте их окончательно Шершеневичу. Это так, маленький упрёк потому, что я Вас вообще люблю, а за последнее Ваше произведение – втройне».

Эти слова можно дополнить воспоминаниями Натальи Розенель:

«…некоторые выпады Маяковского огорчали Анатолия Васильевича…

Ещё больше огорчали его какие-то отголоски прежней, дореволюционной бравады, изредко появляющейся у Маяковского в 20-х годах и о которой Анатолий Васильевич говорил, что это было уместно до 1917 года: «pour epater les bourgeois» («чтобы ошарашить буржуа» – франц.), – но нам это ни к чему».

К той же поре относится ещё одно высказывание Луначарского:

«Несмотря на то, что я сильно поспорил с Влад. Маяковским, когда он, перегибая палку, начал доказывать мне, что самое великое призвание современного поэта – в хлёстких стихах жаловаться на дурную мостовую на Мясницкой улице, в душе я был доволен. Я знаю, что Маяковского в луже на Мясницкой улице долго не удержишь, а это почти юношеский (ведь Маяковский до гроба будет юношей) пыл и парадокс гораздо приятнее, чем та форма «наплевизма» на жизнь, которой является художественный формализм при какой угодно выспренности и жреческой гордыне».

Публичные читки поэмы «Про это» продолжались. И всё чаще раздавались голоса:

– Не понимаю! Что хотел сказать автор?

Попытки понять

29 марта 1923 года вышел первый номер журнала «Леф», в котором была напечатана поэма «Про это». Вскоре она вышла отдельным изданием, и Лили Брик, отвечая на многочисленные вопросы читателей, о чём это произведение, говорила:

«Поэма «Про это» автобиографична. Маяковский зашифровал её».

О чём же она? Что хотел скрыть её автор? Что зашифровал?

В. В. Катанян, как бы тоже отвечая на подобные вопросы, написал:

«Чем понятнее стихи, тем они непоэтичнее – поэма сложна».

Маяковский и сам понимал это. Поэтому предварил её прологом, который назвал «Про что – про это?». В нём есть такие радостно-оптимистичные строки:

«Эта тема придёт, / прикажет:– Истина! –

Эта тема придёт, / велит:– Красота! –

И пускай / перекладиной кисти раскистены –

только вальс под нос мурлычешь с креста».

Но далее следуют слова совсем другого настроя:

«Это хитрая тема! / Нырнёт под события,

в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,

и как будто ярясь– посмели забыть её! –

затрясёт; / посыплятся души из шкур».

После десяти таких же интригующих четверостиший Маяковский, наконец, подводит итог:

«Эта тема день истемнила, в темень

колотись – велела – строчками лбов.

Имя / этой / теме:

любовь».

Впрочем, последнее слово (да ещё особо выделенное) было только в рукописи. Во всех же напечатанных поэмах вместо слова «любовь» стоит многоточие. Что хотел сказать этим поэт? Что любовь – всего лишь одна из тем поэмы? Что есть и другие, не менее важные?

Бенгт Янгфельдт:

««Про это» полна скрытых и явных цитат из Достоевского, любимого писателя Маяковского. Это касается и собственно названия, которое заимствовано из «Преступления и наказания». Когда Раскольников говорил про это, он имел в виду своё преступление».

А что скрыл под местоимением «это» Маяковский?

Чтобы найти ответ на этот вопрос, приглядимся к тому, с чего поэма начинается.

Первая её глава называется «Баллада Редингской тюрьмы». И сразу же (во втором четверостишии поэмы) представляются адреса главных её героев и сами герои:

«Лубянский проезд. / Водопьяный…

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно нов я.

Страшно то, / что «он» – это я

и то, что «она» – / моя».

Затем называется время действия поэмы – канун Рождества, то есть 6 января. И Маяковский задаёт вопрос, который напрашивается сам собой (орфография автора):

«При чём тюрьма? / Рождество. / Кутерьма.

Без решёток окошки домика!

Это вас не касается. / Говорю – тюрьма.

Стол. / На столе соломинка».

В рукописях сохранился вариант:

«А при чём в балладовой драме тюрьма…

Это никого кроме меня не касается».

Конечно, российским читателям и слушателям, которые в массе своей были не очень образованными, трудно было понять, с чего это вдруг в поэме о любви появилась тюрьма. Да ещё какая-то «Редингская». Но ближайшему окружению Маяковского это название было хорошо знакомо – именно так («Баллада Редингской тюрьмы») называлась поэма ирландского поэта, писателя и драматурга Оскара Уайльда, написанная в 1897 году и в следующем году опубликованная. На русском языке она вышла в 1915 году (в переводе Валерия Брюсова).

Уайльд и Маяковский

Оскар Уайльд в 1895 году был приговорён к двум годам каторжных работ и полтора года провёл в тюрьме города Рединга графства Беркшир. В его «Балладе» есть посвящение, которое Брюсов перевёл так:

«Памяти К. Т. В., бывшего кавалериста Королевской Конной гвардии. Скончался в тюрьме Его величества Рэдинг, Беркшир, 7 июля 1896 года».

«К. Т. В.» – это инициалы Чарлза Томаса Вулриджа (Charles Thomas Woolridge), тридцатилетнего конногвардейца, приговорённого к смертной казни за убийство своей жены (из-за ревности) и казнённого в Редингской тюрьме.

Обратим внимание, что Маяковскому в 1923 году тоже исполнялось тридцать лет. И казнили Чарлза Вулриджа 7 июля 1896 года, то есть в тот самый день, когда Маяковскому исполнилось три года.

«Баллада» Оскара Уайльда написана под псевдонимом «С.3.3.» – это был тюремный номер Уайльда (галерея С, третья площадка, камера три). Номер тюремной камеры Маяковского в Бутырской тюрьме тоже оканчивался на тройку – 103.

В 1915 году, когда в России зачитывались переводом Брюсова, Владимир Маяковский написал первую свою поэму «Облако в штанах» и познакомился с Лили Брик.

В «Балладе Редингской тюрьмы» рассказывается о казни ревнивого британца, убившего свою жену. А тридцатилетний российский поэт тоже был приговорён – к двухмесячной разлуке со своей женой, которую Маяковский приревновал к Краснощёкову.

Так что ближайшее окружение Владимира Владимировича, которое было хорошо знакомо с поэмой Оскара Уайльда, сразу понимало, откуда в поэме «Про это» слово «тюрьма».

Но тут вновь возникают загадки. Если глава названа точно так же, как поэма Уайльда, то эпиграф тоже должен быть из неё. Но не тут-то было! Эпиграф другой:

««Стоял – вспоминаю. / Был этот блеск.

И это / тогда / называлось Невою».

Маяковский, «Человек»».

Это означает, что в поэме «Про это» рассказывается не только о «редингской тюрьме», но что-то будет взято и из поэмы «Человек».

Вспомним эту поэму Маяковского, перечитаем-ка её ещё разок. И сразу возникнет ощущение, что написана она по той же самой причине, из-за которой пришлось писать поэму «Про это»: поэт приревновал свою любимую. К кому? В «Человеке» (в главке «Жизнь Маяковского») написано так:

«Повелитель Всего – / соперник мой,

мой неодолимый враг.

Нежнейшие горошинки на тонких чулках его.

Штанов франтоватых восхитительные полосы…»

В главке «Страсти Маяковского» описание соперника продолжено:

«Череп блестит, / хоть надень его на ноги,

безволосый, / весь рассиялся в лоске.

Только / у пальца безымянного / на последней фаланге

три / из-под бриллианта / выщетинились волосики».

И вот тут-то возле этого лысого соперника неожиданно возникает возлюбленная поэта, которая произносит названия поэм Маяковского:

«Вижу – подошла. / Склонилась руке.

Губы волосикам, / шепчут над ними они,

«Флейточкой» называют один,

«Облачком» – другой,

третий – сияньем неведомым

какого-то / только что / мною творимого имени».

Возмущённый поэт спрашивает, восклицая:

«Что это? / Ты? / Туда же ведома?

В святотатстве изолгалась

И у Маяковского вспыхнула ревность. Случилось это в 1916 году. То есть через год после знакомства с Лили Юрьевной. И после того, как была написана поэма «Флейта-позвоночник». Надо полагать, что Лили Юрьевна в тот момент вела себя как всегда вызывающе, ни с кем и ни с чем не считаясь и ни от кого ничего не скрывая.

Поэт, уличивший любимую в измене, мстить ей не стал – видимо, «Баллада Редингской тюрьмы» постоянно напоминала ему о том, как сурово и неотвратимо карается мщение. И он написал в «Человеке»:

«Загнанный в земной загон,

влеку дневное иго я.

А на мозгах / верхом / «Закон»,

на сердце цепь – / «Религия»».

И Маяковский решил покончить с собой. По телефону сообщил об этом Лили Брик – ведь из жизни он уходил из-за неё. Выстрелил. Произошла осечка. Лили Юрьевна приехала, забрала его с собой. У неё дома они стали играть в карты.

Так, ссылаясь на свидетельства Лили Брик, описывают тот инцидент практически все биографы Маяковского. Правда, никто не указывает, когда именно случилась эта история – в 1916 или в 1917 годах: Лили Юрьевна запамятовала. Но ознакомившись с поэмой «Про это», можно с уверенностью сказать, что всё произошло в 1916 году. Завершив писавшуюся тогда поэму «Война и мир», Владимир Владимирович сразу же приступил к созданию следующего произведения – о своём несостоявшемся самоубийстве. И написал, что он принял яд и вознёсся на небо. Однако поразмышляв там какое-то время («Сколько их, веков, успело уйти, в дребезги дней разбилось о даль…»), решил вернуться на Землю. И он возвращается. И вновь оказывается в городе на Неве. Зачем? Чтобы отомстить («Проснулись в сердце забытые зависти»). И поэт покупает оружие мщения:

«Антиквар! / Покажите! / Покупаю кинжал.

И сладко чувствовать, / что вот / перед местью я».

Но мщения не получилось. Ведь даже улица, на которой жила любимая, изменила название: была Жуковской, а стала, как говорят ему:

««Она – Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой»

Кто, / я застрелился? / Такое загнут!»

Но любовь, которой так гордился поэт, ушла, закончилась. И он с горечью подводит итог:

«Петлёй на шею луч накинь!

Сплетусь в палящем лете я!

Гремят на мне / наручники,

любви тысячелетия…»

Если «Флейта-позвоночник» воспевала Лили Брик, то поэма «Человек» была явно направлена против неё. Не Лили ли Юрьевна восстановила против этого произведения Алексея Максимовича Горького? Слишком много доводов подтверждают такую версию.

Но потом отношения восстановились. И поэму «Человек» поэты-символисты назвали шедевром. И любовь, вроде бы, вернулась. Но ненадолго. В 1923 году поэту пришлось вновь сочинять поэму о любви и ревности.

Что же вышло из-под пера Маяковского?

Содержание поэмы

Итак, на столе у героя поэмы «Про это» оказалась спасительная соломинка – телефон. И Маяковский позвонил. Ей. Но она говорить с ним не пожелала, о чём поэту сообщила взявшая трубку кухарка Аннушка. И поэт сразу же начал рыдать и превратился в плачущего медведя.

Почему медведя?

Бенгт Янгфельдт понял это так:

««Медвежья» метафора заимствована у Гёте, который в стихотворении «Парк Лили» представляет себя ревнивым медведем».

Но Гёте здесь, скорее всего, не причём. Маяковский, любивший играть словами, сам придумал себе это прозвище. Из своих инициалов: буква М и две буквы В, то есть МВВ. Произносилось это как «Ме две Ве» или (сокращённо) «Медве». Маяковский даже написал (во второй главе), как встретили его в каком-то зале, куда он случайно попал:

«Медведь, / медведь, / медведь, / медве-е-е-е-е…»

Впрочем, это не столь уж важно. Выражаясь словами самого Маяковского:

«Это никого кроме меня не касается…

Говорю – я медведь…

Косматый. Шерстью свисает рубаха».

В облике этого медведя поэт и отправляется в вояж:

«Белым медведем / взлез на льдину,

плыву на своей подушке-льдине».

Доплыв до Петрограда, он увидел у Невы самого себя, а точнее, героя поэмы «Человек», который тут же обратился к нему:

«– Владимир! / Остановись! / Не покинь!..

Семь лет я стою. / Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж, / когда ж избавления срок?..

Пока / по этой / по Невской / по глыби

спаситель-любовь / не придёт ко мне,

скитайся ж и ты, / и тебя не полюбят.

Греби! / Тони меж домовых камней

Но «подушка-льдина» уносит героя поэмы в даль дальнюю от Невы. На этом первая глава завершается.

Во второй главе (она называется «Ночь под Рождество») рассказывается о том, куда понесло медведя-Маяковского дальше. Сначала он объявляется на Пресне, где живут его мать и сёстры, предлагая пойти вместе с ним на Неву, чтобы спасти стоящего на мосту человека:

«Он ждёт. / Мы вылезем прямо на мост».

Но мать и сёстры не рвутся возвращать сыну и брату его любимую, которая (в который уже раз) изменила ему. И Маяковский с горечью восклицает:

«Так что ж?! / Любовь заменяете чаем?

Любовь заменяете штопкой носков

И поэт отправляется в кругосветное «Путешествие с мамой». Но всюду, куда бы они ни приехали («Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара»), люди пьют чай, демонстрируя этим, что жизнь состоит не только из любви и революций.

Тогда Маяковский идёт к своему знакомому, который женат на Фёкле Давидовне. В черновиках она названа Розой Давидовной. В рукописи поэмы у героинь настоящие имена: у Лили Юрьевны – Лиля, у матери Маяковского – Александра Алексеевна. Стало быть, и Роза Давидовна вполне могла быть реально существовавшим человеком. Но кто она? И кто он – тот знакомый, к которому заглянул поэт?

Логика описанной Маяковским ситуации подсказывает: побыв в своей семье и поездив по планете, главный герой поэмы мог отправиться к своим сослуживцам.

Где тогда служил Маяковский? Мы предположили, что в ОГПУ. Кто был его непосредственным начальником? Меер Трилиссер.

Стало быть, Маяковский описал визит к своему гепеушному шефу («хозяину»), который встречал зашедшего к нему в гости подчинённого такими словами:

«Маяковский! / Хорош медведь! –

Пошёл хозяин любезностями медоветь…»

И начальник поэта начал представлять своих гостей:

«А это… / Вы, кажется, знакомы?! –

Со страха к мышам ушедшие в норы,

из-под кровати полезли партнёры.

Усища – / к стёклам ламповым пыльники –

из-под столов пошли собутыльники.

Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.

Весь безлицый парад подсчитать ли?

Идут и идут процессией мирной.

Блестят из бород паутиной квартирной.

Все так и стоят столетья, / как было.

Не бьют – / и не тронулась быта кобыла».

Затем (и, пожалуй, впервые в творчестве Маяковского) появляются насекомые, которые дадут название предпоследней его пьесе:

«С матрацев, / вздымая постельные тряпки,

клопы, приветствуя, подняли лапки».

Зашедшего в гости к шефу Маяковского приветствовали также вожди и кумиры разных эпох:

«Исус, / приподняв / венок тернистый,

любезно кланяется.

Маркс, / впряженный в алую рамку,

и то тащил обывательскую лямку».

В черновиках вместо Маркса стоит Ленин.

И вдруг среди гостей Маяковский замечает:

«Но самое страшное: / по росту, / по коже одеждой, / сама походка моя! – в одном / узнал – / близнецами похожи – себя самого – / сам / я».

И все пьют чай (и не только!):

«Весь самовар рассиялся в лучики –

хочет обнять в самоварные ручки».

Маяковский, расстроенный тем, что чаёвничают всюду, отправляется в Водопьяный переулок, в квартиру, где живёт его любимая, оставившая поэта. Там тоже гости. Все пьяны («в тостах стаканы исчоканы»). Все танцуют («танцы, полами исшарканные»). А с ними танцует и его любимая. Маяковский восклицает:

«Я день, / я год обыденщине предал,

я сам задыхался от этого бреда.

Он / жизнь дымком квартирошным выел.

Звал: / решись / с этажей / в мостовые!».

И тут же добавляет, спрашивая:

«Но где, любимая, / где, моя милая,

где– в песне – / любви моей изменил я

И поэту хочется с криком ворваться в квартиру, где все пьяны и танцуют:

«Скажу:– Смотри, / даже здесь, дорогая,

стихами громя обыденщины жуть,

имя любимое оберегая,

тебя / в проклятьях моих / обхожу».

Иными словами, Маяковский не хочет мстить, зная, какая кара ему за это мщение угрожает.

Поняв, что и любимая помочь ему не может, поэт вновь отправляется в путь, летит над Россией, над Европой. И вот он уже над Соборной площадью Московского Кремля – на куполе колокольни Ивана Великого. Москва отмечает Рождество:

«В ущелья кремлёвы волна ударяла:

то песня, / то звона рождественский вал».

И в тот самый момент, когда Маяковский (а если точнее, то его поэтический образ) оказался в Кремле (и даже над ним), его вдруг стали вызывать на дуэли (то есть, видимо, очень резко критиковать):

«Спешат рассчитаться, / идут дуэлянты.

Щетинясь, / щерясь / ещё и ещё там…

Газеты, / журналы, / зря не глазейте!

На помощь летящим в морду вещам

ругнёй / за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо! / Хватай, клевеща

Напрасно поэт пытался объяснить, что он – не настоящий Маяковский («Я только стих, / я только душа»), ему тут же нёсся ответ:

«– Нет! / Ты наш враг столетний.

Один тут уже попался – / гусар

Вопросы, обращённые к стоявшему на куполе храма поэту, и его ответы на них очень напоминают допросы, которое проводило ГПУ. И рассказы Осипа Брика, который знакомил своих собеседников с приёмами и ухватками следователей-гепеушников. При этом Осип Максимович наверняка подкреплял лубянские истории строками из «Баллады Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда:

«В тюрьме растёт лишь Зло…

Живут здесь люди в кельях узких,

И тесных, и сырых,

В окно глядит, дыша отравой,

Живая Смерть на них…

Поят водою здесь гнилою,

Её мы с илом пьём;

Здесь хлеб, что взвешан строго, смешан

С извёсткой и с песком;

Здесь сон не дремлет: чутко внемлет,

Крича, обходит дом».

Затем в поэме «Про это» следовал эпизод, в котором говорилось о расстреле главного её героя:

«…со всех винтовок, / со всех батарей,

с каждого маузера и браунинга,

с сотни шагов, / с десяти, / с двух,

в упор – / за зарядом заряд.

Станут, чтоб перевести дух,

и снова свинцом сорят».

Но кто тот «гусар», про которого сказано, что он «уже попался» расстрельщикам?

Янгфельдт считает, что это «ссылка на Лермонтова».

Но, во-первых, за сто лет до написания этих строк Михаилу Лермонтову было всего девять лет, и он не был ещё гусаром. Во-вторых, Лермонтов погиб на дуэли, а Маяковский описал один из тех расстрелов, которые совершались тогда чуть ли не ежедневно (Осип Брик рассказывал о них достаточно красочно). Поэтому «гусар» вспоминается совсем другой – тот, который с марта 1916 года служил в 5-ом Гусарском Александрийском полку, и который был расстрелян чекистами в августе 1921 года. Звали его Николай Степанович Гумилёв.

Маяковский словно предчувствовал, что ОГПУ расправится и с ним. Вот как он описал окончание своего расстрела:

«Окончилась бойня. / Веселье клокочет.

Смакуя детали, разлезлись шажком.

Лишь на Кремле / поэтовы клочья

сияли по ветру красным флажком».

Можно с большой долей достоверности предположить, что Осип Брик нагонял страху на тех, кто слушал его рассказы. И Маяковский уже тогда мог побаиваться того, чтобы стать узником Лубянки, и он (с его прекрасной памятью) мог даже подсказывать Осипу строки Оскара Уайльда, описавшего узников Редингской тюрьмы:

«Забыты всеми, гибнем, гибнем

Мы телом и душой!..

Те плачут, те клянут, те терпят

С бесстрастностью лица…»

Описанием расстрела вторая глава заканчивается. Третья названа довольно многословно:

«ПРОШЕНИЕ НА ИМЯ…

Прошу вас, товарищ химик, заполните сами

Здесь Маяковский говорит, что пули, потраченные на его расстрел, замолчать его не заставят:

«Я не доставлю радости

видеть, / что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте».

Самоубийство поэта тоже не устраивает:

«Верить бы в загробь! / Легко прогулку пробную.

Стоит / только руку протянуть –

пуля / мигом / в жизнь загробную

начертит гремящий путь».

Маяковский нашёл другой путь, о котором Бенгт Янгфельдт написал:

«Заключительная часть поэмы написана в форме прошения, обращённого к неизвестному химику тридцатого века…

…он просит химика воскресить его, речь идёт о воскрешении во плоти и крови. Вторя идеям философа Николая Фёдорова о «воскрешении мёртвых» и теории относительности Эйнштейна (которые он с энтузиазмом обсуждал весной 1920 года с Якобсоном), он видит перед собой будущее, при котором все умершие вернутся к жизни в своём физическом обличии».

Николай Фёдорович Фёдоров был русским религиозным мыслителем и философом, которого называли «московским Сократом». Его уважали и им восхищались Лев Толстой, Фёдор Достоевский, Константин Циолковский, Владимир Вернадский, Александр Чижевский, Павел Флоренский и многие, многие другие известные люди начала ХХ века. Николай Фёдоров намеревался, собирая молекулы и атомы, «сложить их в тела отцов». С этими идеями был хорошо знаком и Владимир Маяковский.

Мнения слушателей

3 апреля в Центральном клубе московского пролеткульта состоялся диспут на тему «Футуризм сегодня», на котором Маяковский читал отрывки из своей новой поэмы. Завершая дискуссию, он сказал:

«Здесь говорили, что в моей поэме нельзя уловить общей идеи. Я читал, прежде всего, лишь куски, но всё же и в этих прочитанных мною кусках есть основной стержень: быт. Тот быт, который ни в чём не изменился. Тот быт, который является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас мещан».

Маяковский вновь заявлял о том, что его и его любимую разъединил быт! Но ведь при этом оба они знали, что этого «разъединителя» звали Александр Краснощёков.

Не случайно в прологе поэмы возникли строки:

«Эта тема придёт, / вовек не износится,

только скажет:– Отныне гляди на меня! –

И глядишь на неё, / и идёшь знаменосцем,

красношёлкий огонь над землёй знаменя».

Слово «красношёлкий» означает, что «огонь» возникает «из красного шёлка». Те, кто был в курсе любовного инцидента Лили Юрьевны и Владимира Владимировича, прекрасно понимали, что речь идёт о «краснощёком» огне, который, как знамя, предстояло нести по земле Маяковскому.

Да, семейный разлад, вроде бы, был улажен. Александр Михайлов пишет:

«Внешне для Маяковского ничего не переменилось, «семья» по-прежнему оставалась «семьёй», основным работником, обеспечивавшим её материально, оставался Маяковский».

Но даже сегодня, когда о времени, в котором жил поэт, появилось очень много откровенной информации, читая поэму «Про это» очень трудно понять её суть, а пересказать её содержание ещё труднее. О чём же она? Об «омещанивании», которое у многих вытесняло (или даже успело вытеснить) «служение» высоким идеалам революции? Или о ГПУ, то есть о чрезвычайном «управлении»? Ведь это слово тоже среднего рода.

Прав был Борис Ефимов, признавшись, что у поэмы был «сложный смысл», который при прослушивании «ускользал» от него.

В памяти всплывает поэма «Человек» и изображённый в ней молодой Маяковский. Будучи уже тогда смертельно обижен Лили Юрьевной, он так и остался стоять над Невой:

«Семь лет я стою. / Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж, / когда ж избавления срок

В поэме «Про это» Маяковский вновь заговорил об «избавлении» от мучений. Мстить он не собирался, но если «пуле» суждено отправить его «в жизнь загробную», поэт, обращаясь к Лили Брик, требовал воскресить его:

«Воскреси / хотя б за то, / что я / поэтом

ждал тебя, / откинул будничную чушь!

Воскреси меня / хотя б за это!

Воскреси – своё дожить хочу

Поэму проиллюстрировал художник Александр Михайлович Родченко. Руководствуясь принципами футуризма, в основу оформления он положил не рисунки, а фотоснимки. Чтобы ярче отобразить тему неразделённой любви поэта, были использованы многочисленные фотографии Маяковского, с печальным видом изображавшего охватившую его тоску. А обложку украсила фотография, о которой Александр Михайлов написал:

«…подчёркивая автобиографичность поэмы, Родченко поместил на обложку фотопортрет Л. Ю. Брик».

Над головой Лили Юрьевны разместилось название поэмы, а под ней – слово «Маяковский».

Казалось бы, всё логично! Вот только почему Родченко взял именно эту фотографию Лили Брик и именно так расположил слова названия? Ведь на снимке у Лили Юрьевны выпученные (просто вытаращенные) глаза, а буквы в названии поэмы («О» и «Э») напоминают рога. Что хотел сказать этим фотохудожник? Что Лили Брик – дьявол в юбке?

В конце марта 1923 года в центральных газетах появился первый правительственный бюллетень, оповещавший о третьем инсульте Ленина. Маяковский тотчас откликнулся на это событие стихотворением «Мы не верим!» – 1 апреля оно появилось в журнале «Огонёк»:

«Тенью истемня весенний день,

выклеен правительственный бюллетень.

Нет! / Не надо! / Разве молнии велишь / не литься?

Нет! / не оковать язык грозы!

Вечно будет / тысячестраницый

грохотать / набатный / ленинский язык…

Нет! / Нет! / Не-е-ет…

Не хотим, / не верим в белый бюллетень.

С глаз весенних / сгинь, навязчивая тень

Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

А. М. Родченко. Обложка книги «Про это». 1923 год


Возможно, именно тогда у Маяковского появилась мысль написать поэму о вожде. В «Я сам» (в главке «23-й ГОД») сказано:

«Начал обдумывать поэму «Ленин»».

А власть в стране Советов окончательно перешла в руки партийной «тройки»: Зиновьев, Каменев, Сталин.

Борис Бажанов потом напишет:

«С января 1923 года тройка начинает осуществлять власть. Первые два месяца, ещё опасаясь блока Троцкого с умирающим Лениным, но после мартовского удара Ленина больше не было, и тройка могла начать подготовку борьбы за удаление Троцкого. Но до лета тройка старалась только укрепить свои позиции».

В тот момент, когда страна узнала о третьем инсульте Ленина, а Маяковский всюду читал свою новую поэму, произошло событие, которое никакого отношения ни к политике, ни к искусству не имело. Но о нём нельзя не упомянуть.

Глава вторая. Король и реклама

Выборы короля

В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» сказано:

«1 апреля – выступление в Большой аудитории Политехнического музея на вечере «Первая литературная олимпиада»».

Там же приведён отрывок из дневниковой записи ученицы 7 класса Т. Лещенко:

«Сам Брюсов открыл вечер. Маяковский – какой могучий, красивый, огромный! – читал, разговаривал с публикой. Один заорал: «Не желаю вас слушать!» – а он усмехнулся и говорит: «А билет вы покупали? Тогда слушайте!» Публика орала, так хлопали, что стоял грохот.

Он читал много, и как читал! Голос его, и эта его искренность! Такая, что вот самые его непонятные выражения – становятся ясными: «А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?» И это был мощный, страшно наш Революционный Ноктюрн.

Я про Революцию – как Революцию – последнее время не думаю… И вот я Революцию снова полюбила и поняла что-то, чего раньше не понимала. И это сделал Маяковский и его стихи…

Каменскому очень хлопали – он читал: «Мы в сорок лет ещё совсем мальчишки». Но он и есть мальчишка рядом с Маяковским. Ещё новый поэт Илья Сельвинский читал стихи.

Господи, пусть Маяковский будет счастливый, пусть живёт дольше всех! Пусть все поэты будут счастливы! А не так, как Пушкин и Лермонтов

Кроме этих восторженных фраз семиклассницы в «Хронике» о том мероприятии больше нет ни единого слова. А ведь это была не просто «Литературная олимпиада», это были очередные выборы «короля поэтов». Если судить по строкам, написанным «ученицей 7 класса» и приведённым в «Хронике», то победителем должен был стать только один участник вечера – «могучий, красивый, огромный» Владимир Маяковский. Однако он, как и в 1918 году, вновь оказался только вторым.

А кто же завоевал королевскую корону?

Зрители присудили её тому, кто, судя по записи семиклассницы Т. Лещенко, просто «читал стихи» – почти никому тогда не известному молодому человеку, уроженцу Крыма, недавно приехавшему оттуда, чтобы продолжить учёбу на факультете общественных наук (юридическом) Московского университета. Звали его Илья Сельвинский. И выступал он от имени недавно созданного литературного объединения конструктивистов, с которым и познакомил публику, зачитав деклацию «Знаем»:

«Конструктивизм есть небывалое утверждение искусства… Конструктивизм есть центростремительное, иерархическое распределение материала, акцентированного (сведённого в фокус) в предустановленном месте конструкции…


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Илья Сельвинский, 1921 г.


Мы знаем, что цель человечества – творчество! Мы знаем, что творчество это должно быть конструктивным, то есть кратким и сжатым. Мы знаем, что в малом – многое, в точке – всё

Эту выспренную фразеологию публика встретила с пониманием – в ту пору практически все литературные группы стремились перещеголять друг друга вызывающими словесными эскападами. Но вслед за декларацией Илья Сельвинский принялся читать стихотворения, которые тоже были необычными. Первое называлось «Вор»:

«Вышел на арапа. Канает буржуй.

А по пузу – золотой бампер.

«Мусью, скольки время?» – Легко подхожу…

Дзззызь промеж роги… – и амба.

Только хотел было снять часы –

Чья-то шмара шипит: «Шестая».

Я, понятно, хода. За тюк. За весы.

А мильтонов – чёртова стая!

Подняли хай: «Лови!», «Держи!»..»

Этот вор даже вынул «пятизарядный шпайер», чтобы отстреляться, так как очень надеялся, что у него есть ещё «шанец жить». Но тут неожиданно набежала многолюдная толпа.

«И я себе пошёл, как какой-нибудь ферть.

Скинул джонку и подмигнул с глазом:

«Вам сегодня не везло, мадамочка смерть?

Адью до следующего раза!»»

Конечно, такой неожиданный жаргон и воровская тематика произвели фурор. А Сельвинский прочёл (на этот раз с цыганским акцентом) ещё одно стихотворение:

«Нночь-чи? Сон-ы. Прох?ладыда

Здесь в аллейеях загалохше? – го сады

И доносится толико стоны? гиттаоры:

Таратинна – таратинна – tan».

Вполне возможно (точных сведений об этом нет), что Сельвинский читал и стихи о своём поколении, написанные в 1921 году («Двадцатилетние»):«Мы, когда монархии ухабы бахали,

«Мы, когда монархии ухабы бахали,

Только-только подрастали, но средь всяких «но»,

И нервы наши без жиров и без сахара

Лущились сухоткой, обнажены, как нож.

Это мы в контрразведках за дело – не дело

Слушали икотку и шейный хруст.

Это мы в Чека и в Особых отделах

Чёрной кровью смолили Русь…

Жгли, засекали, но слыли героями,

А теперь средь этих макинтошей и панам

Мы только уголовники, криминалоиды,

Рецидивисты, бандиты, шпана!

Товарищ! Довольно нам портняжить на верфях!

Бросьте вдувать в паровозы вой!

Подобру, по-здорову почините-ка нам нервы

И наладьте нас, как любой завод.

Чтоб мы научились смеяться и плакать

И хоть как-нибудь сжаться в гражданский круг.

Пускай обывателями, но не цепной собакой,

Которую науськивают на всякую икру!»

На фоне стихов, которые читали другие участники поэтического состязания (а многое из того, что тогда читалось, было публике хорошо знакомо), то, что прочёл Сельвинский, прозвучало неожиданно и очень по-новому.

Всю свою жизнь Илья Львович Сельвинский гордился той нелёгкой своей победой в поэтическом соревновании. Победой над самим Маяковским!

Но если вспомнить, как и для чего был организован первый подобный конкурс в феврале 1918 года, когда «королём поэтов» стал Игорь Северянин, можно предположить, что и на этот раз известные поэты просто решили немного подзаработать. Всю славу и «королевские» почести отдать безвестному стихотворцу, а деньги разделить между остальными участниками поэтического состязания.

К сожалению, документальных свидетельств, которые подтвердили бы или опровергли подобное предположение, нет. Но это не означает, что его вообще следует сбрасывать со счетов.

Таланты других

3 апреля в Пролеткульте состоялся диспут на тему «Футуризм сегодня», на котором Маяковский вновь зачитал фрагменты из поэмы «Про это». Когда вновь раздались реплики тех, кто не понял прочитанных строк, поэт сказал:

«Первое, на что я обращаю внимание товарищей, это на их своеобразный лозунг «не понимаю». Попробовали бы товарищи сунуться с этим лозунгом в какую-нибудь другую область. Единственный ответ, который можно дать: «Учитесь»».

И эти слова произносил поэт, который сам не желал не только учиться чему-нибудь, но даже книги читать.

А находившийся за рубежом страны Советов Сергей Есенин написал письмо одному из своих друзей. В нём речь шла об Айседоре Дункан (он называл её Изадорой). Ванька, которого упоминул поэт, это Иван Старцев:

«Изадора прекраснейшая женщина, но врёт не хуже Ваньки. Все её банки и зáмки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждём, когда соберём на дорогу и обратно в Россию».

Илья Шнейдер:

«Для выезда в Москву нужны были деньги.

Айседора… отправилась к владельцу художественного магазина, большому поклоннику её искусства, и рассказала ему о заложенных картинах Каррьера. Тот купил их у Дункан по настоящей стоимости. Продана была также вся мебель из дома Айседоры на Rue de la Pompe, 103…

– Что мы будем сегодня есть? – весело спрашивала Айседора. – Эту софу или этот книжный шкаф

А в стране Советов 6 апреля 1923 года отмечали 20-летие режиссёрской и 25-летие актёрской деятельности Всеволода Мейерхольда. Ему было присвоено звание народного артиста республики.

В эти же дни произошло знакомство Маяковского с одним из учеников Всеволода Эмильевича, молодым режиссёром Сергеем Михайловичем Эйзенштейном, который впоследствии написал:

«– Ах, вот вы какой! – говорит громадный детина, широко расставив ноги. Рука тонет в его ручище. – А знаете, я вчера был весь вечер очень любезен с режиссёром Ф., приняв его за вас

«Режиссёр Ф.» – это, скорее всего, Николай Михайлович Фореггер (Фореггер фон Грейфентурн). С ним мы уже встречались, когда говорили о созданной им в Москве экспериментальной мастерской «Мастфор» («Мастерская Фореггера»). Это он ставил в театре Сатиры сатирические пьесы Маяковского. А Сергей Эйзенштейн в тот момент ещё только начинал становиться на ноги:

«Я уже не хожу по чужим театрам, а сам репетирую в собственном – пролеткультовском. Передо мной – редактор «Лефа» В. В. Маяковский, а я вступаю в это только что создающееся боевое содружество. Мой собственный спектакль ещё не вышел в свет, но дитя это настолько шумливо уже в самом производстве и столь резко очерчено в колыбели, что принято в Леф без экзамена…

Так или иначе, премьеру «Мудреца» – мою первую премьеру – первый поздравляет бутылкой шампанского именно Маяковский…

До сих пор неизгладимо в памяти: Громкий голос. Челюсть. Чеканка читки. Чеканка мыслей. Озарённость Октябрём во всём».

«Мудрец», о котором говорил Эйзенштейн, это спектакль по пьесе Островского. О нём оставил воспоминания Борис Бажанов:

«Эйзенштейн в то время руководил Театром Пролеткульта.

Взяв пьесу Островского «На всякого мудреца довольно простоты», Эйзенштейн превратил её в разнообразный балаган: текст к Островскому не имел почти никакого отношения, актёры паясничали, ходили по канату, вели политическую и антирелигшиозную агитацию. Не только постановка, но и текст были Эйзенштейна. К сожалению, ничем, кроме большевистской благонадёжности, текст не блистал. Повергая антисоветских эмигрантов, актёры распевали:

Мы были люди,

А стали швали,

Когда нам зубы

Повыбивали.

А для антирелигиозной пропаганды на сцену выносили на большом щите актёра, одетого муллой, который пел на мотив «Аллы Верды»:

Иуда коммерсант хороший:

Продал Христа, купил калоши.

У меня уже тогда сложилось впечатление, что к коммерческим талантам Иуды у Эйзенштейна не столько уважение, сколько зависть. Других же талантов у самого Эйзенштейна как-то не было заметно».

Маяковский эти «таланты» Эйзенштейна сумел разглядеть и оценил их бутылкой шампанского.

Смерть Воровского

10 мая 1923 года в швейцарском городе Лозанне бывшим белогвардейским офицером Морисом Морисовичем Конради (Георгиевским кавалером, участником Первой мировой и Гражданской войн) был убит советский дипломат Вацлав Вацлавович Воровский.

12 мая в Москве состоялись многолюднейшие митинги и грандиозная демонстрация протеста против этого убийства и против ультиматума Советскому Союзу британского министра иностранных дел Джорджа Кёрзона. Британия требовала прекратить подстрекательскую деятельность большевиков в Афганистане, Индии и Персии, требовала убрать из Кабула советского полпреда Фёдора Раскольникова, требовала перестать преследовать и казнить священнослужителей, угрожая разорвать отношения между странами в случае «неудовлетворения всех требований и претензий в течение 10 дней со дня получения ноты».

В ответ власти Москвы вывели на улицы людей. Газета «Правда» 13 мая сообщила:

«С песнями подошли манифестанты к балкону Коминтерна; впитали сердца расплавленную медь задушевных речей, и на митинг к Большому театру, там стальной голос Маяковского:

Эй, разворачивайтесь в марше…

Коммуне не быть под Антантой!..»

Газета «Рабочая Москва» того же дня:

«Половина третьего… Со Столешникова потянулись обратно колонны… На балконе памятника Свободы выступают ораторы. Митинг. Вот Владимир Маяковский. Резко, чеканно бросает на головы толпы стихи… И толпа дружно повторяет его призыв:

– Левой, левой, левой

Памятник в самом центре Москвы (его называли обелиском Свободы) был установлен 7 ноября 1918 года – на том самом месте, где до этого стоял монумент генералу Скобелеву (его торжественно открыли 24 июня 1912 года на Тверской площади – напротив дома московского генерал-губернатора, и саму площадь переименовали в Скобелевскую). В день открытия обелиска Свободы все здания на площади были выкрашены в жёлтый цвет с белыми вставками, а бывший дом генерал-губернатора, в котором разместился Моссовет, был окрашен в красный и белый. Площадь стала называться Советской. 6 июня 1954 года вместо снесённого обелиска Свободы на том же месте был воздвигнут памятник Юрию Долгорукому. Площадь вновь стали именовать Тверской.

«Рабочая газета» 13 мая 1923 года:

«Силу гнева русского пролетариата против мировой буржуазии и фашизма сумел впитать в себя поэт Маяковский. Сильным, мощным голосом, раздававшимся во всю площадь, он прочёл своё стихотвторение «Коммуне не быть под Антантой».

Вся площадь вторила ему: «Коммуне не быть под Антантой! Левой, левой, левой!»»

«Правда» 13 мая:

«Большой, бесконечный Маяковский, выкрикивающий с балкончика статуи Свободы на медном языке своего голоса:

– Разворачивайтесь в марше!..

– Левой! –

и внизу ревущее тысячеголосное – «Левой!»»

Михаил Булгаков, печатавшийся в берлинской газете «Накануне», в номере от 19 мая тоже поделился своими впечатлениями:

«А напротив, на балкончике под обелиском Свободы, Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:

– Ле-вой! Ле-вой!

– Ле-вой! Ле-вой! – отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая толпа, загибала к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:

– Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!

И стал объяснять:

– Из-под маски вежливого лорда

глядит клыкастая морда!!

Когда убивали бакинских комиссаров…

Опять загрохотали трубы у Совета. Тонкие женские голоса пели:

Вставай, проклятьем заклеймённый!..

Маяковский всё выбрасывал тяжёлые, как булыжники, слова, у подножья памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:

– В отставку Керзона!!»

20 мая – в день прибытия в Москву тела погибшего дипломата – «Известия» напечатали стихотворение Маяковского «Воровский»:

«Сегодня, / пролетариат, / гром голосов раскуй,

забудь / о всепрощенье-воске.

Приконченный / фашистской шайкой воровскáй,

в последний раз / Москвой / пройдёт Воровский…

Ответ / в мильон шагов / пошли / на наглость нот.

Мильонную толпу / у стен кремлёвских вызмей.

Пусть / смерть товарища / сегодня / подчеркнёт

бессмертье / дела коммунизма».

Поэт не только сверхоперативно откликнулся на событие, он ещё и выступил на Театральной площади, где 20 мая тоже проходил митинг. Об этом – воспоминания поэта Ильи Львовича Френкеля, учившегося тогда во Вхутемасе:

«Громоподобную паузу нарушил голос невероятной силы и тембра. Говорил Маяковский с крыши броневой машины. Это были стихи, но они звучали, как команда:

Разворачивайтесь в марше!..

«Левый марш», но какой-то другой, первоначальный, будто сейчас создаваемый стенами зданий, мерцанием штыков, безмолвием участников этого удивительного парада.

Взор ли меркнет орлий?

В старое ль станем пялиться?

Крепни у Керзона на горле

пролетариата пальцы».

Напомним, что в хрестоматийном варианте строки эти звучат так:

«Глаз ли померкнет орлий?

В старое ль станем пялиться?

Крепни у мира на горле

пролетариата пальцы».

Ультиматум британского правительства бурно обсуждался на заседании политбюро, что совпало с намерением «тройки» (Зиновьев, Каменев, Сталин) прибрать к своим рукам всё то, что оформлялось на этих заседаниях. Оформляли же всё секретари, поставленные на свои посты ещё Лениным.

Борис Бажанов:

«…из двух секретарш Ленина главная и основная – Мария Игнатьевна Гляссер. Она секретарша Ленина по Политбюро, Лидия Фотиева – секретарша по Совнаркому. Вся Россия знает имя Фотиевой – она много лет подписывает с Лениным все декреты правительства. Никто не знает имени Гляссер – работа Политбюро совершенно секретна. Между тем всё основное и самое важное происходит на Политбюро, и все важнейшие решения и постановления записывает на заседаниях Политбюро Гляссер…»

Получив согласие Зиновьева и Каменева, Сталин снял с поста секретаря политбюро Марию Гляссер, заменив её своими людьми. Но из этого ничего не получилось – новые назначенцы с работой не справились.

А требования Джорджа Кёрзона страна Советов всё же удовлетворила. Михаил Булгаков записал потом в дневнике:

«Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых советские газеты упорно называют шпионами».

Друзья и недруги

Во все времена с событиями глобального масштаба соседствуют происшествия незначительные, мелкие, забывающиеся, как правило, уже на следующий день. Таким вот будничным, неприметным для окружающих событием стало окончание молодым поэтом Ильёй Сельвинским правового отделения ФОНа 1-го Московского университета (ФОН – факультет общественных наук, бывший юридический). Илья стал работать в Центросоюзе специалистом по пушнине, а в свободное от работы время создавать из своих сторонников и последователей некое объединение с весьма громким названием – Литературный центр конструктивистов (ЛЦК).

Конструктивисты очень походили на литераторов, объединившихся вокруг Маяковского: так же, как и лефовцы, «констры» заявляли, что искусство должно быть «конструктивным», то есть строиться (конструироваться) и жить по тем же принципам, по которым создавалось первое в мире социалистическое общество. И поначалу казалось, что в искусстве лефовцам и конструктивистам шагать по одной дороге.

А Маяковский шагать (вышагивать) очень любил. Об этом – Николай Асеев:

«Однажды ехали к нему на дачу в Пушкино. Вдруг он предложил сойти на предыдущем разъезде и – вперегонки, от семафора до семафора; но идти шагом, шагом какой угодно длины, не переходящем на рысь, на бег. Пари на червонец.

Я тогда занимался гимнастикой регулярно и сейчас же принял пари, так как учёл массивность фигуры Маяковского и то, что я лёгок на ногу.

Договорились.

Сошли с поезда, спрыгнули с площадки платформы и – раз-два-три – приняли старт. Маяковский ушёл метров на двадцать, я растягивал шаги, как мог, но сразу было не угнаться за ним. Однако к половине дистанции я подошёл вплотную, и дальше мы шли вровень до самого конца. Маяковский потерял на слетевшей шляпе и, пока он нагибался, я обошёл его. Потом он вновь нагнал меня, но уже перегнать у него дыхания не нашлось.

Кто же выиграл?

Решили разыграть в орёл-решку. Но дело было не в том. Оказалось, что во время хода я, очевидно, уже слишком расстилаясь и маша отчаянно руками, уронил часы – ремешок, что ли, расстегнулся.

Маяковский осмотрел меня сочувственно и предложил проделать обратный маршрут в поисках – за часами. Вернулись, но часов не нашли.

Тогда Владимир Владимирович предложил ещё раз шагать на спор.

– Вам теперь легче, ведь вы теперь без часов!

Я рассердился и отказался от дурацкого, на мой взгляд, повтора.

Мы сели в подоспевший поезд, и Маяковский потешался надо мною:

– Почему вы не пошли ещё раз? Ведь время потеряно всё равно!

Или, вынимая свои часы и невинно поднося их к уху, напевал:

– Часы идут, часы летят, часы бегут, часы лежат.

Я старался придать себе беззаботный вид, хотя мне было жаль часов.

Когда мы вернулись в город, дня через два, Маяковский, встретясь со мной, обратился ко мне:

– Вот, Колядка, я ведь нашёл ваши часы!

Я не поверил, что это те же самые, хотя и мои потерянные были новенькие. Но он запомнил форму и фасон

Поэт Пётр Незнамов, работавший в это время в издательстве «Круг», оставил воспоминания об этом издательстве, в которое, по его словам, со всей страны съезжались литераторы всех мастей:

«Из Петрограда наезжали «Серапионовы братья». Приходили какие-то волжане с вещевыми мешками за спиной. Маяковский называл их «пайконосы».

Когда приходил Маяковский, в комнате сразу становилось тесно от него самого, от громады его голоса, от безаппеляционности его принципиальных заявлений. Он с Асеевым отстаивал «непривычные» обложки Родченко».

«Непривычность» обложки, сделанной для книжки «Маяковский издевается», заключалась в том, что она в корне отличалась от тех, что делал признанный мэтр оформительского дела Юрий Анненков. Пётр Незнамов писал, что…

«…обложка была остроумная и яркая, простотой конструкции побившая всю тогдашнюю юриеанненковскую практику в этой области».

А вот воспоминания художника-карикатуриста Бориса Ефимова. Его брат, журналист Михаил Кольцов, был тогда редактором журнала «Огонёк». В крохотное помещение редакции, помещавшейся в Козицком переулке, как-то пришёл Маяковский:

«Поэт по-хозяйски перебирает лежащие на столе рукописи, берёт один из моих рисунков.

– Ваш?

– Мой, Владим Владимыч.

– Плохо.

Я недоверчиво улыбаюсь. Не потому, что убеждён в высоком качестве своей работы, а уж очень как-то непривычно слушать такое прямое и безапелляционное высказывание. Ведь обычно принято, если не нравится, промолчать или промямлить что-нибудь маловразумительное.

Маяковский протягивает огромную руку за другим рисунком. Я слежу за ним уже с некоторой тревогой.

– Плохо! – отчеканивает поэт и берёт третий, последний рисунок.

– Очень плохо! – заявляет он тоном, каким обычно сообщают чрезвычайно приятные новости, и, видимо, считая обсуждение исчерпанным, заговаривает с кем-то другим.

Таков был простой, прямой и предельно откровенный стиль Маяковского. В вопросах искусства он был непримиримо принципиален даже в мелочах, не любил и не считал нужным дипломатничать, кривить душой, говорить обиняками и экивоками.

Плохо – значит, плохо, и – «никаких гвоздей»!

Вероятно, немало недоброжелателей и даже врагов приобрёл он себе таким путём».

Пётр Незнамов обратил внимание и на привычку Маяковского подтрунивать над кем-то. Обычно те, над кем подшучивал поэт, относились к этому спокойно и весело. Но…

«…было немало мелких самолюбий, которых одно-два слова Маяковского надолго выбивали из седла. Иные из них делались врагами на всю жизнь. Это они, преватно перетолковывая его бравады, шипели вслед ему: рекламист; это они гнусно клеветали (когда вышли в свет два тома «13 лет работы»), что на полученные (небольшие) Маяковским деньги можно прожить тринадцать лет тринадцати семьям.

Он противостоял им всей своей практикой, всей цельностью своей натуры, всей твёрдостью своих революционных взглядов, не был похож на них, не пил с ними водки, не ходил по пивным, не вёл специфических разговоров о женщинах. Как же им было не говорить ему: «Ну, скажите, Маяковский, кто превзойдёт вас в аппетитах?»

А он в это время заботился не об аппетитах, а об интересах своей страны, которую любил больше всего на свете, и притом любил каждой строчкой своего стиха, следовательно, самим существом своим».

Лев Никулин вспомнил ещё об одном журнале, куда частенько заглядывал поэт:

«На Большой Дмитровке в «Рабочей Москве», вернее в подвале здания редакции, устроился сатирический журнал «Красный перец». Сотрудниками журнала были остроумные, тогда ещё молодые люди – поэты, фельетонисты, художники…

Владимир Владимирович был ближайшим сотрудником «Красного перца»; перелистывая комплекты журнала, чувствуешь, что, кроме стихов, подписанных поэтом, по всем страницам рассыпаны шутки, остроты, так называемые мелочи, не подписанные им или сочинённые коллективно с его участием.

Он был неутомим, когда нужен был материал для очередного номера. И когда один из сотрудников поленился написать фельетон на заданную тему, шутя сказал, что он, Маяковский, один заполнит стихами и фельетонами три номера журнала и к тому же нарисует все рисунки.

– И пущу вас всех по миру! – пригрозил он».

Именно в это время в четвёртом номере журнала «Красная новь» была напечатана «Маяковская галерея», которая состояла из стихотворных портретов премьер-министра Франции Раймонда Пуанкаре, премьер-министра Италии Бенито Муссолини, министра иностранных дел Великобритании Джорджа Кёрзона и бывшего временного Начальника Польского государства, а тогда главы генерального штаба польской армии Юзефа Пилсудского. Газета «Трудовая копейка» (в номере от 5 сентября) написала:

«Реакционная английская газета «Морнинг стар» выражает протест против Маяковского за его стихотворение о Керзоне, напечатанное в журнале «Красная новь». Газета считает, что в своих стихах Маяковский клевещет на Керзона, и требует, чтобы английское правительство привлекло Маяковского и «Красную новь» к ответственности».

А в Кабул в это время (как сообщала в письме родным Лариса Рейснер) шли…

«…телеграммы, письма, сенсационные поздравления со скорым возвращением – что бы это значило? Неужели опять Адмиралтейство? Нет, уж лучше наша пустыня».

В конце весны 1923 года советские газеты начали печатать высказывания о том, каким должен быть Дворец Советов, возвести который предложил на съезде Советов Сергей Миронович Киров. Высказался об этом и конструктивист Корнелий Зелинский – его статью «Стиль и Сталь (к посторойке Дворца СССР в Москве)» 1 июня опубликовали «Известия». Там говорилось:

«И было бы стыдно строить в центре Красной Москвы, может быть, будущей столицы Всемирного союза Советов Республик, дворец, который целиком своим фасадом, телом, строительным материалом, статикой, всей своей физиономией обращён к прошлому или к обслуживанию близорукой корысти сегодняшнего переходного быта.

Мы не должны, строя будущее, строить его на гнилых подпорках.

Почему не построить на гигантском стальном каркасе и на поворачивающихся осях домáно с разборными стеклянными и алюминиевыми стенками?»

Маяковский статью прочёл и тут же позвонил её автору по телефону:

«– Слушайте, оказывается, Вы написали «Стиль и Сталь»! Так какого чёрта вы от меня скрывали, что являетесь настоящим лефовцем? Вы же наш человек! Извольте ко мне придти, я вас приглашаю на Водопьяный переулок к Брику

Эти слова привёл в своих воспоминаниях Корнелий Зелинский, для которого они означали, что в его творческой жизни должны произойти перемены.

И ещё Зелинский недоумевал:

«Странное дело, но с Маяковским мы знакомились трижды. В первый раз – в 1918 году на вечере в гвардейском экипаже в Петрограде. Во второй раз нас познакомил О. С. Литовский в 1921 году. Мы оба получали корреспондентские билеты на 11 съезд Советов. В 3-ий раз Маяковский сам захотел познакомиться, прочитав одну мою статью в «Известиях»…

В глазах Маяковского я был лишь пылким журналистом, которого посылали записывать выступления Ленина, которого можно было встретить на всех вновь открывающихся выставках, премьерах Мейерхольда и диспутах о поэзии, на которых требовалось больше темперамента, чем логики».

В тот момент и в творчестве Владимира Маяковского тоже начался новый этап.

Маяковская реклама

В начале июня 1923 года в Москву из Афганистана (оставив там своего мужа) приехала Лариса Рейснер. В статье «Старое и новое» она написала об ощущениях, которые возникли у неё во время расставания с военно-морским флотом:

«Кончилась романтика, авантюра, опасность, но кончилась и радость жизни. Иногда после вольного воздуха походов очень тесной и облезлой казалась жизнь».

Маяковский, который ни в каких походах не участвовал, смотрел вокруг себя более оптимистично и сочинял практически непрерывно, тут же записывая придуманное. На это с немалым удивлением обратил внимание Пётр Незнамов:

«…это был круглосуточный писатель, который даже в полудремотном состояниии, уже засыпая, мог… писать. Это невероятно, но факт. Во всяком случае, это его устраивало. Однажды, играя в городки в Пушкино, он успел сделать запись даже между двумя ударами палкой. Пиджак его остался в комнате, блокнота с ним не было, и он нацарапал эту заготовку углём на папиросной коробке».

Что же на этот раз так интенсивно придумывал поэт? Для каких стихотворений или поэм понадобились ему эти внезапные «заготовки»?

Работа над ними началась ещё в 1922 году, а в 23-ем она уже шла полным ходом. Художник Александр Родченко рассказывал:

«Работали мы так. Утром Маяковский обходил учреждения и принимал заказы. Возвращался он домой с портфелем, туго набитым всякими справочниками, ведомственными отчётами и прочим. Весь материал он добросовестно изучал, выписывал на бумажку интересные факты, цифры и после этого обдумывал темы. Вечером, часов в семь-восемь, я приходил к Володе за темами и текстом.

Иногда текст был уже готов, иногда дописывался при мне. Было интересно наблюдать за Маяковским в эти минуты. Обдумывая строку, он ходил по комнате, бубня про себя фразы и отбивая такт рукой. Потом быстро записывал на клочках бумаги сложившийся текст. Иногда он передавал мне вместе со стихами рисунок, но каждый раз при этом деликатно говорил: «Вот это я нарисовал, но тебе, конечно, не нужно, это я так, для ясности».

Рисование было для него отдыхом, и он делался в эти минуты особенно ласковым и нежным».

Как довольно легко догадаться, Маяковский обратился к рекламе. Вот некоторые стихотворения тех лет – тексты для плакатов, которые рекламировали Государственное издательство (сокращённо – Госиздат или ГИЗ):

«Путь к коммунизму – книга и знание.

Учебник в Госиздате купи заранее!»

«Дети требуют: учебники дайте!

Сообщаем: учебники все в Госиздате».

Реклама продукции Резинотреста:

«Лучших сосок / не было и нет –

готов сосать до старости лет».

Реклама товаров Чаеуправления:

«Где взять / чаю хорошего?

В Чаеуправлении – / доброкачественно и дёшево.

Спешите покупать, / не томитесь жаждой –

чай на любую цену, / чай на вкус каждый».

Реклама продукции треста «Моссукно»:

«Выбери представителя (расторопного, не из разинь)

и со списком желающих пришли в магазин.

Четверть платишь наличными, а на остальные – векселя.

И иди к прилавку, сердце веселя».

Художник Самуил Яковлевич Адливанкин написал о том, как Маяковский общался с теми организациями, для которых сочинял рекламу. В частности, в Чаеуправлении его как-то попросили придумать стихи для обёрток, в которых продавался чай, кофе, цикорий и так далее:

«Он ужасно ругался, когда от него требовали, чтобы новые упаковки обязательно были похожи на старые, дореволюционные образцы. Однажды он вернулся с непринятой работой и говорит:

– Чёрт их знает, говорят, что «не цикорно». Ну, вот, поймите, что значит «не цикорно». А впрочем, это слово мне нравится. Обязательно запишу его.

В дальнейшем, если в работе что-нибудь не получалось, он говорил:

– Что-то у нас сегодня «не цикорно» получается».

1 июля 1923 года строки Маяковского, рекламирующие Государственный универсальный магазин (ГУМ), появились в отделе объявлений газеты «Известия»:

«Всё, что требуют сердце, тело и ум, –

всё человеку предоставляет ГУМ».

В тот же день на обложке журнала «Красная нива» (№ 26) разместился рисунок Маяковского с его же текстом (реклама московских типографий):

«Глаза разбегаются! С чего начать?

Во-первых, в Мосполиграфе – вся печать…»

Вернувшаяся в Москву Лариса Рейснер, когда писала о том, какой она увидела столицу страны Советов, надо полагать, имела в виду и рекламные плакаты, тексты для которых сочинял Владимир Маяковский:

«Изумительная американская новая Москва. Жёсткая, быстрая, жадная, аккуратная в извёстке ремонтов, в вонючих облаках бензиновой гари… Москва гениальных плакатов, советской рулетки, нелепого НЭПа и таких пролетарских шествий, таких демонстраций гнева и силы…»

Видимо, в этот момент с Ларисой Рейснер встретился Александр Краснощёков и увлёкся ею. Галина Пржиборовская в книге «Лариса Рейснер» пишет:

«В Рейснер был влюблён Краснощёков… Он окружил её вниманием, лестным для женщины, но Лариса Михайловна не допускала денежных расходов на себя».

В самый разгар работы Маяковского над рекламой в доме на Водопьяном переулке появился Корнелий Зелинский. Он пришёл не один (впоследствии написав):

«Мы были у Маяковского с Сельвинским…

Мы хотели разговора на равных, что возмутило Маяковского: для такого разговора надо было иметь хотя бы книги на столе».

Илья Сельвинский потом вспоминал, что глава лефовцев сказал ему:

«– Я поэт текущей политики, в этом моё новаторство. А вы кто такой? Чего вы хотите от стиха? Чего добиваетесь от поэзии?

– Я призван эпохой связать Маяковского с Пушкиным.

– Как это понять? – удивлённо спросил Маяковский.

– Вы своим новаторством подорвали связи с классикой. Вот я и хочу исправить это дело. Математически это можно выразить так: если вы с Пушкиным – катеты, то я буду гипотенузой».

Такой поворот беседы Маяковскому явно понравился, и он, по словам Сельвинского, сказал:

«– Почему вы меня интересуете? Потому что – то, что умею делать я, не умеете вы, а то, что умеете вы – не умею я».

И Маяковский предложил молодым конструктивистам заглядывать в Водопьяный переулок почаще.

Тучи над Промбанком

Начнём с воспоминаний Софьи Шамардиной о её встречах с Маяковским:

«В 1922–1923 годах в Москве – я училась в 1-м МГУ – встречались несколько раз. Помню, вечер один бродили по Тверскому бульвару. Руку мою держал в своём кармане. Были вместе в Доме писателя. Был он в те дни невесёлый».

Зашёл разговор и о Бриках. Точнее, о Лили Юрьевне:

«Потом долго говорил мне о Лиле, о своей любви к ней. «Ты никому не верь – она хорошая». Показал мне фотографии. Так насторожённо смотрел на меня, пока я вглядывалась в её лицо. «Нравится?» – «Нравится». – «Люблю, не разлюблю»».

Поведал Маяковский и о сплетне, пущенной про него Чуковским, сказав:

«И после этого, ты бы видела, как меня, распластываясь, встречал Чуковский в Пушкинском доме в Петрограде. Ходил за мной по пятам, чуть ли не полотенце за мной носил – Владимир Владимирович, Владимир Владимирович

Маяковский вряд ли знал тогда, что Чуковский, носивший за ним «чуть ли не полотенце», именно о нём написал «Тараканище».

А у главы Промбанка Александра Краснощёкова в тот момент стали возникать серьёзные проблемы. Аркадий Ваксберг употребил даже более тревожный оборот:

«…над Краснощёковым стали сгущаться тучи. Посты, которые он занимал, неизбежно обрекали его на участие в таких операциях, которые при желании легко могли быть использованы для любых, компрометирующих его, обвинений. Он ворочал огромными деньгами – рано или поздно это всегда даёт повод для более и менее правдоподобных подозрений в махинациях и злоупотреблениях».

А тут пошли толки ещё об одном Краснощёкове, Якове, младшем брате Александра Михайловича. Яков Краснощёков возглавлял процветавшую компанию – «Американско-русский конструктор». На деньги, выданные братом Александром, он готовился начать грандиозное строительство в Москве. Но молва, разносившаяся об обоих братьях, была совсем иного рода.

Аркадий Ваксберг:

«Слухи, один другого сенсационнее, ползли по Москве и Петрограду. О том, например, что при своих поездках в Петроград Александр Краснощёков, его брат и их «помощники» занимали несколько апартаментов в лучшей гостинице города – «Европейская», где вечерами шла пьяная гульба с участием цыган. Ночью кутилы перемещались в квартиры своих развлекателей, куда уже заранее доставлялись вина и всякая гастрономия – за счёт, разумеется, банка. За усладу гостей песнями и плясками темпераментные цыганки получали золотые украшения и огромные пачки червонцев».

Стоит ли удивляться, что следствие по делу Промбанка и компании «Американско-русский конструктор» стремительно набирало обороты. Александра Краснощёкова постоянно вызывали на допросы. Пока в качестве свидетеля.

Лили Брик в этом «деле» была уже не нужна, и ей предложили съездить за рубеж.

А в Париже в этот момент Айседора Дункан говорила журналистам:

«Я увезла Есенина из России, где условия жизни пока ещё трудные. Я хотела сохранить его для мира. Теперь он возвращается в Россию, чтобы спасти свой разум, так как без России он жить не может. Я знаю, что очень много сердец будут молиться, чтобы этот великий поэт был спасён для того, чтобы и дальше творить Красоту».

Эти строки попали на глаза Дмитрию Мережковскому, и он поместил в газете «Эклер» статью, в которой высказался о Дункан и Есенине. Айседору он корил за то, что она «продалась большевикам», а Есенин был и вовсе назван «пьяным мужиком».

Дункан тотчас откликнулась, написав статью, в которой, в частности, заметила:

«Есенин – самый великий из живущих русских поэтов. Эдгар По, Верлен, Бодлер, Мусоргский, Достоевский, Гоголь – все они оставили творения бессмертного гения. Я хорошо понимаю, что господин Мережковский не мог бы жить с этими людьми, так как таланты всегда в страхе перед гениями».

В это время Фёдор Раскольников, ждавший в Афганистане приказа о возвращении в Россию, получил письмо от жены, в котором она совершенно неожиданно предложила ему с нею развестись. Всё дело в том, что у Ларисы Рейснер начался роман с членом ЦК РКП(б) и членом исполкома Коминтерна Каролем Собельсоном (Карлом Радеком). Был в неё тогда влюблён и Николай Бухарин, говоривший:

«Радеку-чёрту незаслуженно повезло».

А Корнелий Зелинский и Илья Сельвинский зачастили в дом, что в Водопьяном переулке. Корнелий Люцианович вспоминал:

«Маяковский басил:

– Ну, бросьте этот конструктивизм! Все мы тут конструктивисты. Если вам нужно, возьмите моё и скажите, что вот, я – конструктивист. Это всё Зелинский придумывает. Печатал бы у нас Сельвинский свои стихи. Только хорошие. А вы бы свои статьи. Вот вам и конструктивизм».

Во время другого посещения Водопьяного переулка Маяковский вновь стал завлекать конструктивистов в Леф:

«– Послушайте, Зелинский, – сказал Маяковский. – Я вам объясню, что значит литературная группа. В каждой литературной группе должна существовать дама, которая разливает чай. У нас разливает чай Лиля Юрьевна Брик, у вас разливает чай Вера Михайловна Инбер. В конце концов, они это могут делать по очереди. Важно, кому разливать чай. А во всём остальном мы с вами договоримся».

Рассказывая об этом, Зелинский (по вполне понятным причинам) не добавлял, что «разливальщица чая» Вера Инбер была не только поэтессой, но и являлась близкой родственницей самого Льва Троцкого.

Как бы там ни было, а отношения между лефовцами и конструктивистами стали налаживаться, о чём свидетельствует эпизод, описанный Зелинским:

«Однажды Маяковский схватился с Сельвинским бороться. Сельвинский сжал Маяковского в талии, поднял в воздух и положил.

Выходит, он говорил ему зря: «Я с удовольствием справлюсь с двумя, а если разозлюсь, то с тремя»».

Под словом «он» имелся в виду Маяковский, который в стихотворении «Юбилейное» хвастливо заявлял:

«Ту́шу / вперёд стремя,

я / с удовольствием / справлюсь с двоими,

а разозлюсь – / и с тремя».

Сельвинский тогда тоже хвастался своей спортивной формой:

«Пузырясь, цирк шары фонарьи мечит,

Сочат афиши сукровичный сок.

Приехал в цирк боксёрский полубог –

Чугунный торс и кованные плечи…

Чугунный торс и кованные плечи,

Губа, как мяса кровяной бифштекс,

Колоссы мышц, рубцов китайский текст,

Борца великолепные увечья».

И тут вдруг Маяковский принялся готовиться к очередной поездке за рубеж, собираясь отправиться туда вместе с Бриками. Об этом даже Эльзу предупредили.

Луначарский ещё 10 мая 1923 года отправил письмо наркому по иностранным делам:

«Наркомпрос даёт командировку известному поэту-коммунисту Маяковскому. Цели, которые он преследует своей поездкой в Германию, находят полное оправдание со стороны Наркомпроса. Они целесообразны с точки зрения вообще поднятия культурного престижа нашего за границей. Но так как лица, приезжающие из России, да притом ещё с репутацией, подобной репутации Маяковского, натыкаются иногда за границей на разные неприятности, то я, ввиду всего вышеизложенного, прошу Вас снабдить Маяковского служебным паспортом».

А что Владимир Маяковский привозил из своих зарубежных поездок?

1 июля 1923 года в одном из журналов Екатеринбурга он напечатал небольшую статью, которая называлась «О мелочах». В ней шла речь о том, о чём поэт говорил чуть ли не в каждом своём выступлении:

«Например, маленький вопрос – о нумерации домов. У нас стоишь перед № 10 и думаешь с тоской: справа – длинный забор, слева – огромный пустырь, где же, чёрт бы его побери, № 12? Идёшь наугад налево, тратишь минут пять и натыкаешься на № 8 – обратно идёшь ещё минут десять!

А в Берлине под каждым номером – ещё стрелка, указывающая направление нумерации. Тут зря не пойдёшь – каждая минута на счету.

Ввести б это у нас – сколько времени отчислится городу в год

Мелочь? Да. Но, по мнению Маяковского, весьма существенная. Поэтому на неё и стоило обратить внимание.

Из таких вот мелких «штучек», в основном, и складывались рассказы вернувшегося на родину поэта о его зарубежных поездках. У слушателей невольно возникал вопрос: а стоило ли ради этих «мелочей» ездить за границу? И из зала на сцену сыпались записки с вопросами:

– Зачем вы ездите за границу?

– Что вы привезли из Франции?

– Для чего поехали в Германию?

Как бы отвечая на эти вопросы, Маяковский опубликовал в московских «Известиях» стихотворные «Авиачастушки» (3 июля 1923 года). Вот эти:

«Крылья сделаны гусю.

Гусь – / взлетит до крыши.

Я не гусь, / а мчусь вовсю

всякой крыши выше…

Плачут горько клоп да вошь, –

человека не найдёшь.

На воздушном на пути

их и тифу не найти».

Многие читатели, прочтя подобные вирши, наверняка задавались вопросами: это смешно? это актуально? это злободневно? Ведь в тот момент столько проблем было в стране и в мире! А поэта волновали не они, а какие-то «гусь», «клоп да вошь».

Но ответить Владимир Владимирович уже не мог, так как в тот же день (3 июля) он покинул страну Советов – вместе с Осипом Максимовичем и Лили Юрьевной вылетел из Москвы в Кёнигсберг.

Новый загранвояж

Бенгт Янгфельдт об этом перелёте написал:

«…спустя всего лишь полгода после первой поездки в Германию они снова направились туда, на сей раз самолётом из Москвы в Кёнигсберг».

Сам Маяковский в стихотворении «Москва-Кёнигсберг» отчитался так:

«Eins! / zwei! / drei! – / Мотора гром.

В небо дверью – / аэродром.

Брик. / Механик. / Ньюбáльд. / Пилот.

Вещи. / Всем по пять кило.

Влезли пятеро.

Земля попятилась.

Разбежались дорожки-/ящеры,

Ходынка / накрылась скатертцей…»

Судя по этим строкам, пассажиров на самолёте было пятеро: Маяковский, Осип и Лили Брик, механик и Д. И. Ньюбольд, английский коммунист, депутат парламента, он же – делегат IV конгресса Коминтерна. Самолёт поднялся над Ходынским полем и взял курс на запад.

Пока он набирает высоту, заглянем в протоколы заседаний политбюро ЦК РКП(б) начала 1923 года.

1 февраля на заседании присутствовали Зиновьев, Каменев, Рыков, Сталин, Троцкий, Томский, Бухарин, Молотов и Калинин. В самом конце был рассмотрен вопрос:

«28. Просьба тов. Зиновьева о разрешении тов. Бухарину двухнедельной поездки за границу».

О необходимости поездки видного большевика за рубеж мы поговорим чуть позднее. А пока – решение, которое приняли члены политбюро:

«28. Отклонить».

Через два месяца, 29 марта, на заседании политбюро, где присутствовали Зиновьев, Сталин, Каменев, Томский, Троцкий и Рыков, среди прочих других рассматривался вопрос о жене председателя Президиума Верховного Совета СССР, возжелавшей съездить за океан:

«7. О поездке в Америку т. Калининой».

Скупые строки протокольной записи не дают возможности представить, каким было обсуждение этого вопроса. До нас дошла лишь единственная фраза окончательного вердикта вождей:

«7. Признать неудобной поездку т. Калининой в Америку, ввиду официального места, занимаемого т. М. И. Калининым».

Вопрос о поездке за рубеж Маяковского и Бриков на заседании политбюро не обсуждался. И этот факт ни у кого из биографов удивления не вызвал – видимо, из-за слишком незначительного статуса лиц, захотевших прокатиться за кордон. И всё-таки очень странно, почему нигде не сообщается о том, кто на этот раз отправлял за рубеж нашу троицу, какие организации хлопотали о визах для них, кто оплачивал командировочные расходы и так далее.

А ведь расходы эти были немалые.

В книге Василия Васильевича Катаняна «Лиля Брик. Жизнь» про полёт из Москвы в Кёнигсберг простодушно сказано:

«Это был один из первых полётов «Люфтганзы», и Лиля захотела узнать, каково летать».

Ничего себе – «захотела узнать»!

Откуда у нигде официально не работавших Маяковского, Лили Брик и у рядового гепеушника Осипа Брика взялись поистине бешеные деньги для приобретения супердорогих авиабилетов? Ведь даже послы Советского Союза добирались до стран пребывания поездами и пароходами! Даже в начале 70-х годов прошлого столетия услуги Аэрофлота считались (для рядовых советских граждан) непозволительной роскошью. И от каждого, кто отправлялся в командировку, требовались убедительные обоснования необходимости лететь самолётом, а не ехать поездом (не за рубеж, а в какой-либо пункт Советского Союза). И начальство решало, разрешить такой полёт или не разрешить.

А Брики и Маяковский летели за рубеж вовсе не по служебным делам, а на отдых (так, во всяком случае, считается официально). К тому же одного самолёта им не хватило, пришлось фрахтовать две машины. В предисловии к сборнику «Вещи этого года» Маяковский писал:

«Аэроплан, летевший за нами с нашими вещами, был снижен мелкой неисправностью над каким-то городом. Чемоданы были вскрыты, и мои рукописи взяты какими-то крупными жандармами какого-то мелкого народа».

Маршрут тех перелётов известен: посадки самолёты делали в Смоленске (или в Великих Луках) и в литовском Ковно (Каунас). Таким образом, поэт походя подковырнул эту страну, назвав её жителей «мелким народом». Зачем?

В книге Александра Михайлова сказано, что нашей троице предстоял…

«…трёхнедельный отдых во Фленцбурге, а после пребывания в Берлине – ещё отдых, целый август в Нордернее».

Подобную роскошную поездку могли себе позволить лишь императорские особы, магнаты-миллионеры или сотрудники каких-то невероятно могучих спецслужб. К последней когорте как раз и принадлежали наши спешившие на отдых путешественники.

Странно, что никто из биографов Маяковского не придал этому полёту из Москвы в Кёнигсберг особого внимания. Словно речь шла о посещении подмосковной дачи.

Впрочем, Бенгт Янгфельдт сообщил читателям:

«Луначарский обратился в советский МИД с просьбой выдать Маяковскому служебный паспорт. Такие же документы были, вероятно, выданы и Лили с Осипом».

Так ли это? Нужно ли было Осипу Брику содействие Луначарского, когда за спиной Осипа Максимовича находилось несравненно более могущественное ведомство – ОГПУ? Разве что для прикрытия?

Да и какие, собственно, «документы» имеет в виду Янгфельдт? Дипломатические паспорта? Ответа Бенгт Янгфельдт, к сожалению, не даёт.

В том же стихотворении «Москва-Кёнигсберг» Маяковский сам поставил вопрос:

«Что же – / для того / конец крылам Икариным, человечество / затем / трудом заводов никло, – чтобы этакий / Владимир Маяковский, / барином, Кёнигсбергами / распархивался / на каникулы?!»

«Однако какими были истинные цели его поездки? Более семи из десяти недель, проведённых в Германии, он находился на курортах и пляжах. Всего один раз выступал с чтением стихов (в Берлине) и написал только два стихотворения – «Нордерней» и «Москва-Кёнигсберг», которые к тому же не имели никакой пропагандистской ценности на Западе, поскольку печатались только по-русски».

И Янгфельдт с недоумением вопрошал:

«Действительно ли Маяковский поехал в Берлин для пропаганды советской литературы? Или поездки за границу уже стали для него необходимостью, своего рода передышкой

Передышкой от чего? Какие такие неимоверные труды требовали непременного нахождения поэта «на курортах и пляжах»? Притом не отечественных, а зарубежных!

Чтобы получить ответы на эти вопросы, вернёмся в самое начало этого увлекательного вояжа.

Третья «ездка»

Аркадий Ваксберг:

«3 июля 1923 года они отбыли из Москвы, воспользовавшись редчайшим тогда видом транспорта: рейсовый самолёт компании «Дерулюфт» доставил их с Ходынского поля в Москве прямиком в Кёнигсберг, откуда они проследовали в Берлин и, не задерживаясь, отбыли на курорт Бад-Флинсберг, вблизи Гёттингена. В безмятежную и размеренную курортную жизнь на водах приятное разнообразие внёс приезд из Праги Романа Якобсона, который зримо убедился в том, что никакой надобности бежать от большевиков по фиктивному брачному свидетельству у Лили действительно не было».

Рассмотрим фотографию, сделанную в июле 1923 года на немецком курорте Бад-Флинсберг. На снимке – Лили Брик (в длинной юбке и в какой-то мешковатого вида кофте) внимательно смотрит в объектив. Рядом с ней – заложивший руки за спину и коротко стриженый Осип Брик, как-то отстранённо смотрит сквозь стёкла очков на фотографа. Возле Осипа – элегантно одетый Роман Якобсон с копной шевелюры, тоже смотрящий сквозь очки на фотографа. Справа от этой троицы (к фотографу в профиль) в кепке и в плаще стоит Маяковский, зажав в левой руке папиросу со спичечным коробком, и в глубоком раздумье смотрит на своих друзей.

Этот оценивающий взгляд делает его похожим на командира разведывательно-диверсионной группы, заброшенной на территорию врага и фотографирующейся перед отправкой на очередную операцию. Диверсанты ещё не знают, какое задание даст им их командир. А командир внимательно осматривает уходящих на сверхопасное дело товарищей, пытаясь угадать, кто из них вернётся, а кому суждено пасть за дело всемирной социалистической революции.


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Л.Ю. и О. М. Брики, Р. О. Якобсон, В. В. Маяковский. Бад-Флинсберг, Германия, 1923.


То, что Якобсон вполне мог быть чекистским агентом, засланным в Чехословакию, чтобы основательно там закрепиться, мы уже говорили. Его встречи с Бриками напоминают контакты со связными, которые привезли новые распоряжения центра.

А между тем Роман Осипович сильно тосковал тогда в чужой стране. Янгфельдт свидетельствует:

«Якобсону было двадцать шесть лет, два года он прожил в Праге. Но он был несчастным и пил, что, однако, не влияло на его интеллект и работоспособность».

Этот запой вполне мог быть следствием того, что Якобсону безумно надоело его подпольное положение, но он ничего не мог поделать – ГПУ своих агентов умело держать в повиновении крепко.

Янгфельдт, правда, выдвинул ещё одно объяснение пристрастия к алкоголю:

«Одной из причин, заставлявших Якобсона пить, была его неугасимая любовь к Эльзе…

К своему разочарованию, он смог убедиться, что в Эльзу влюблён не он один. Ухаживавший за Эльзой ещё в России Виктор Шкловский в Берлине страстно влюбился в неё. Он был беден, носил единственную манишку, которую стирал каждый вечер и «гладил», закрепляя мокрой на гостиничном зеркале, – чтобы сэкономить деньги на цветы Эльзе. Каждое утро, когда она выходила из комнаты в пансионе, на её туфлях, выставленных для чистильщика, лежал новый букет».

Как видим, в этой компании путешествующих по зарубежным странам появилась и Эльза Триоле, которая наверняка тоже была агентессой ВЧК-ГПУ.

В самом деле, ведь Эльза жила в Париже одна, нигде не работала. Возникает вопрос: на что же она существовала? Не на такие же точно средства, какие позволили ей и её матери безбедно прожить четыре месяца в Стокгольме в 1918 году? Практически всякий раз, когда за границу отправлялась Лили Брик, к ней приезжала и Эльза (то в Берлин, то в Лондон). Откуда брала на это деньги Эльза Юрьевна?

Да и Виктор Шкловский с его подозрительно странным бегством из России, тоже даёт основания предположить, что этот «побег» был организован (или подсказан ему) чекистами.

Как бы там ни было, но, находясь за рубежом, Шкловский написал книгу «Zoo или Письма не о любви», которая заканчивалась обращением во ВЦИК с просьбой разрешить ему вернуться на родину. Осип Брик прокомментировал это обращение так:

«Витя странный человек. Он не научился грамматике – не знает, что есть слова неодушевлённого рода, и что ВЦИК – имя неодушевлённое. У неодушевлённых предметов чувства юмора нет, так что с ВЦИКом шутить нельзя».

Но вернёмся на курорт Бад-Флинсберг. Роман Якобсон впоследствии вспоминал, чем занимался там Владимир Маяковский:

«…обыгрывал в карты какого-то богача-эмигранта, который вывез из Сибири колоссальное количество платины».

Закончив поправлять здоровье на этом курорте, Брики и Маяковский отправились в другое место отдыха.

Островная жизнь

Бенгт Янгфельдт охарактеризовал место отдыха Маяковского и Бриков как…

«…курорт Нордерней, расположенный на одном из Фарерских островов у немецкого побережья Северного моря. Там к ним присоединился Виктор Шкловский и Эльза из Берлина, а также приехавшая из Лондона Елена Юльевна».

У Аркадия Ваксберга толкование немного другое:

«Три недели полуотдыха, полулежания имели ещё более счастливое продолжение в течение всего августа, который Брики и Маяковский провели на острове Нордернее – популярном балтийском курорте на границе Германии и Голландии».

Об отдыхе на этом чудном острове Янгфельдт написал:

«Днём они купались, ловили крабов и загорали. ‹…› По вечерам они ходили в рестораны. Лили и Эльза, как всегда, танцевали до поздней ночи, но с другими кавалерами, поскольку ни Шкловский, ни Маяковский не любили и не умели танцевать».

Василий Васильевич Катанян это описание продолжил:

«Они часами лежали на пляже, покупали у рыбаков свежекопчёную рыбу, совершали морские прогулки на небольших пароходиках, и Маяковский был совсем послушный – никаких карт и застолий».

Ваксберг добавил:

«Погода была превосходной, море тёплым, песчаный пляж идеальным, дюны исключительно живописны. Давно уже все, кто собрался тогда на острове, не испытывали такой безмятежности и такого блаженства».

На что это похоже? На времяпровождение хорошо обеспеченных, а потому беспечно-беззаботных людей.

О том, выступал ли где-либо Маяковский с чтением стихов, поднимая престиж своей рабоче-крестьянской державы, Александр Михайлов пишет, что у него было…

«Одно, кажется, выступление в здании торгпредства и всё».

Получается, что поэт (с дипломатическим паспортом!) поехал на два с половиной месяца за рубеж только для того, чтобы всего один раз прочесть стихи нашим же торговым работникам?

Впрочем, к большевикам можно предъявлять много претензий, обвиняя их в разных грехах. Но считать их близорукими простофилями, позволявшими кому бы то ни было ездить за рубеж ради развлечений, нет никаких оснований. Поднимать культурный престиж страны на заграничных пляжах и в ресторанах с ночными танцами они не позволяли никому!

Но для чего же приехали туда Брики и Маяковский?

Чтобы найти ответ на этот вопрос, следует внимательно приглядеться к тому, что происходило тогда в Германии.

Ожидание революции

Но сначала – об одной кадровой перестановке в стране Советов. 9 августа 1923 года Оргбюро ЦК РКП(б) постановило:

«Назначить помощником секретаря ЦК т. Сталина т. Бажанова с освобождением его от обязанностей секретаря Оргбюро».

Через какое-то время Сталин назначил своего нового помощника секретарём политбюро. Бажанов потом напишет:

«Политбюро – центральный орган власти. Оно решает все важнейшие вопросы управления страной (да и мировой революцией). Оно заседает 2–3 раза в неделю».

Проект повестки дня каждого такого заседания предстояло готовить Бажанову:

«Тут я неожиданно раскрываю подлинный механизм власти тройки.

Накануне заседания Политбюро Зиновьев, Каменев и Сталин собираются… Официально – для утверждения повестки Политбюро… На самом деле члены тройки сговариваются, как этот вопрос должен быть решён на завтрашнем заседании Политбюро, обдумывают решение, распределяют даже между собой роли при обсуждении вопроса на завтрашнем заседании».

В этот момент (когда разбитый третьим инсультом Ленин уже совсем не мог говорить) состоялось очередное заседание политбюро. И было оно не совсем обычным.

Борис Бажанов:

«Недели через две после начала моей работы в Политбюро, 23 августа 1923 года, я секретарствую на особом, чрезвычайно секретном заседании Политбюро, посвящённом только одному вопросу – о революции в Германии. На заседании присутствуют члены и кандидаты Политбюро, и кроме того Радек, Пятаков и Цюрупа. Радек, член исполкома Коминтерна, делает доклад о быстро растущей революционной волне в Германии. Первым после него берёт слово Троцкий. «Хронически воспалённый Лев Давидович», как называют его злые языки, чувствует себя в своей стихии и произносит сильную речь, полную энтузиазма».

Здесь Бажанов не совсем точен – «хронически воспалённым» Троцкого начнут называть чуть позднее (через два с половиной месяца), когда он неожиданно заболеет совершенно непонятной, если не сказать, загадочной болезнью. А в августе он был ещё полон сил и энергии, потому и произнёс «сильную» речь, в которой прозвучала поддержка тем положениям, что прозвучали в докладе Карла Бернгардовича Радека (Кароля Собельсона):

«– Вот, товарищи, наконец, эта буря, которую мы столько лет ждали с нетерпением и которая призвана изменить лицо мира… Германская революция – это крушение капиталистического мира… Германская революция идёт. Не слышите ли вы её железную поступь? Не чувствуете ли вы, как высоко поднялась волна? Надо спешить, чтобы катаклизм не застал нас врасплох. Не чувствуете ли вы, что это уже вопрос недель

Энтузиазм Троцкого «тройка» встретила весьма скептически, дескать, «в таких важных вещах надо быть осторожным и действовать обдуманно». Но всё же был создан комитет во главе с Радеком – боевая «четвёрка» для достойной подготовки германской социалистической революции. В неё (кроме Радека) вошли полномочный представитель страны Советов в Германии Николай Николаевич Крестинский, заместитель председателя ВСНХ СССР Георгий Леонидович Пятаков и нарком труда Василий Владимирович Шмидт. Было также дано указание привлечь к этому делу лучшие силы ИНО ОГПУ, РУ РККА и МСО ИККИ.

Вновь обратимся к книге Вальтера Кривицкого «Я был агентом Сталина»:

«В Политбюро пошли бесконечные дискуссии, на которых руководители большевистской партии дебатировали вопрос о назначении точного часа начала революции в Германии. Лидеры Германской компартии провели в Москве многие беспокойные часы, пока мозговой трест большевистской партии вырабатывал окончательный план действий.

Москва решила в этот раз продумать всё до мелочей. Она тайно направила в Германию своих лучших людей – Бухарина, Макса Левина, одного из лидеров Баварской советской диктатуры, просуществовавшей 4 недели, Пятакова, венгерских и болгарских агентов Коминтерна и самого Радека».

Вот, оказывается, для чего на заседании политбюро 1 февраля 1923 года Зиновьев предлагал отправить в Германию Бухарина – он уже тогда должен был начать вдохновлять немецких коммунистов на вооружённый мятеж. Но Троцкий, видимо, засомневался в том, что зима – подходящее время для начала революции, и поездка Бухарина была ненадолго отложена.

Вместе с Карлом Радеком в Германию поехала и Лариса Рейснер, ставшая его гражданской женой. Ей выдали заграничный паспорт на имя Магдалины Михайловны Краевской, сотрудницы полномочного представительства СССР в Германии, которая отправлялась за рубеж вместе с двухлетней дочерью Алисой. Кроме этого, у Рейснер были корреспондентские удостоверения «Правды», «Известий» и «Красной газеты».

Лариса Михайловна энергично окунулась в напряжённую атмосферу готовившегося вооружённого выступления, вдохновляя на подвиги немецких коммунистов. Своим родным она писала:

«Начнётся буря, я её смогу встретить во всеоружии, зная Германию сверху донизу… Нация на дыбе. Ваша одиночка, которая хочет быть сильной».

Коминтерн направил в Берлин ещё одного «вдохновителя», который считал себя «сильным» – Якова Блюмкина как специалиста по конспиративной работе в тылу противника. Он должен был инструктировать боевые отряды повстанцев по части террористической деятельности.

Среди других «лучших людей», отправленных на организацию революции в самом центре Европы, был и Иосиф (Юзеф) Станиславович Уншлихт, о котором Борис Бажанов написал:

«На Уншлихта была возложена организация отрядов вооружённого восстания для переворота, их рекрутирование и снабжение оружием. На него же была возложена организация германской чека для истребления буржуазии и противников революции после переворота».

Германия в тот момент была наводнена советскими агентами, среди которых преобладали кадровые военные – в том числе и Вальтер Кривицкий, к свидетельству которого мы обращаемся вновь:

«Мы, командиры Красной Армии, продолжали в Германии обучение войск. Проводили секретные ночные манёвры близ Золингена в Рейнской области, в которых порой принимали участие по нескольку тысяч рабочих».

Вдохновители бунта

В Москве о событиях в Германии ходило много слухов. 18 сентября 1923 года Михаил Булгаков записал в дневнике:

«А происходит там вот что: германская марка катастрофически падает. Сегодня, например, сообщение в советских газетах, что доллар стоит 125 миллионов марок! Во главе правительства стоит некий Штреземан, которого советские газеты называют германским Керенским. Компартия из кожи вон лезет, чтобы поднять в Германии революцию и вызвать кашу. Радек на больших партийных собраниях заявляет, что революция в Германии уже началась.

Действительно, в Берлине уже нечего жрать, в различных городах происходят столкновения».

Участницей многих таких столкновений, во время которых нередко начинались перестрелки, оказывалась и Лариса Рейснер. Зато Карл Радек получал от неё самую достоверную информацию о том, как обстоят дела у немецких рабочих. Когда Ларисе говорили, что это очень опасно – быть в самой гуще вооружённых столкновений, она улыбалась и начинала читать стихотворение, сочинённое ею ещё в царское время:

«Я прошу Тебя, Всевышний, об одном:

Дай мне умереть с открытыми глазами,

Плакать дай кровавыми слезами

И сгореть таинственным огнём.

Пусть умру я, Боже, улыбаясь,

И глаза пусть будут полны слёз,

Да услышу музыку миров, прощаясь

С царством терние и роз».

Впрочем, известный острослов Радек, посланный поднять немецкий народ на революцию, всё же пророчески заявлял, что любые восстания на территории Германии будут неудачными, так как вместо того, чтобы сразу же брать вокзалы, приученные к порядку немцы будут сначала покупать перронные билеты.

В той тревожной обстановке, когда чуть ли не со дня на день ожидалось начало вооружённого восстания, ГПУ не могло, конечно же, допустить, чтобы его сотрудники безмятежно прохлаждались на немецких пляжах. У Бриков и Маяковского наверняка было чёткое и вполне определённое задание, к выполнению которого необходимо было приступить, как только прозвучит условный сигнал. Вот поэтому их так торопливо и отправили в Германию специальным авиарейсом.

Прибыв на место, наши путешественники встретились с другими агентами ГПУ (Якобсоном, Шкловским и, вероятно, с кем-то ещё, чьи имена пока нам недоступны). Им давались инструкции, как вести себя и что делать во время революции, которая (по расчётам Москвы) вот-вот должна была вспыхнуть, а по словам Радека, «уже началась».

Вновь обратимся к свидетельствам, оставленным Вальтером Кривицким:

«Наконец, пришла новость: «Зиновьев установил дату восстания».

Отряды Компартии по всей стране стали ждать последних указаний. В адрес ЦК Германской компартии поступила телеграмма от Зиновьева с указанием точной даты. Курьеры Компартии поспешили разъехаться по партийным организациям в разных частях страны с приказом из Москвы. Из тайников доставали оружие. С нарастающим нетерпением ожидали мы условленного часа. И тогда…

– Новая телеграмма от «Гриши», – сообщило нам руководство. – Восстание откладывается…

Снова коминтерновские курьеры засновали по Германии с новыми приказами и новой датой начала революции».

Ждали её начала и Брики с Маяковским. О том, сколько таких групп, замаскированных под «отдыхающих» находилось тогда в Германии, данных в открытой печати нет. Но группы эти были. И все они ждали сигнала, по которому им предстояло сыграть свои заранее определённые и, надо полагать, хорошо отрепетированные роли.

Борис Бажанов:

«План переворота был таков. По случаю годовщины русской октябрьской революции рабочие массы должны были выйти на улицу на массовые манифестации. Красные сотни Уншлихта должны были провоцировать вооружённые конфликты с полицией, чтобы вызвать кровавые столкновения и репрессии, раздуть негодование рабочих масс и произвести общее рабочее восстание».

Германская компартия ждала окончательного сигнала из Москвы. Ждал его и Вальтер Кривицкий со своими людьми:

«Несколько недель мы жили по тревоге. Почти каждый день приходили телеграммы от «Гриши» (Зиновьева), означающие новые приказы, новые планы, прибытие новых агентов из Москвы с новыми инструкциями и новыми революционными прожектами».

Но, готовясь начать мировую социалистическую революцию, гепеушники не забывали и о деле, совершить которое поручил им Феликс Дзержинский: дискредитировать Александра Краснощёкова.

И тут из-за рубежа в советскую Россию вернулся ещё один посланный туда тайный агент ГПУ.

Возвращение поэта

3 августа 1923 года в Москву из полуторагодичного турне по заграницам вернулись Сергей Есенин и Айседора Дункан.

На железнодорожном вокзале их встречал и Илья Шнейдер:

«…поезд подходил к перрону.

Мы сразу увидели их. Есенин и Дункан, весёлые, улыбающиеся, стояли в тамбуре вагона. Спустившись со ступенек на платформу, Айседора, мягко взяв Есенина за запястье, привлекла к себе и, наклонившись ко мне, серьёзно сказала по-немецки: «Вот я привезла этого ребёнка на его родину, но у меня нет более ничего общего с ним…»»

В воспоминаниях Матвея Ройзмана говорится о том, что живший за рубежом и «не скрывавший своей хорошо оплачиваемой тайной работы» Александр Кусиков заявил Есенину, что ему-де запретят въезд в СССР из-за того, что он возвращается сам по себе (без разрешения ГПУ). Сергей Есенин потом с горечью написал:

«Ах, какое поганое время, когда Кусиков и тот стал грозить, что меня не впустят в Россию».

Однако никаких запретов не возникло, и супруги благополучно приехали в Москву. Какое-то время они прожили в подмосковном Литвинове, где на лето расположилась школа Айседоры Дункан.

Илья Шнейдер:

«Есенин и Дункан рассказывали о своей поездке. Иногда, вспоминая что-то, взглянув друг на друга, начинали безудержно хохотать.

Когда рассказывали о первом посещении берлинского Дома искусств в «Кафе Леон», Айседора вдруг, восторженно глядя на Есенина, воскликнула:

– Он коммунист!

Есенин усмехнулся:

– Даже больше…

– Что? – переспросил я.

– В Берлине, в автобиографии, написал, что я «гораздо левее» коммунистов… Эк, хватил! А вступлю обязательно

Потом все переехали в Москву – на Пречистенку.

21 августа состоялась «Встреча Есенина в Политехническом музее», имевшая шумный успех. Что читалось на том вечере, установить трудно. Но вполне возможно, что Есенин знакомил публику с отрывками из своей новой пьесы «Страна негодяев». Одно её название звучало как некий вызов, а некоторые строки, как бы впрямую обращённые к большевикам, у многих могли вызвать оторопь:

«Пустая забава, / Одни разговоры.

Ну что же, / Ну что же вы дали взамен?

Пришли те же жулики, / Те же воры

И законом революции / Всех взяли в плен».

Не случайно это четверостишие советские цензоры в печать не пропускали категорически.

На вечере в Политехническом музее поэта познакомили с актрисой Камерного театра Августой Леонидовной Миклашевской. И Есенин сразу в неё влюбился.

Миклашевская потом вспоминала:

«Долго бродили по Москве, он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему, как ребёнок. Трогал руками дома, деревья. Уверял, что всё, даже небо и луна другие, чем там. Рассказывал, как ему трудно было за границей».

На Пречистенке Есенин не появлялся. И стал писать стихи, посвящая их Августе:

«Заметался пожар голубой,

Позабылись родимые дали.

В первый раз я запел про любовь,

В первый раз отрекаюсь скандалить…

Мне бы только смотреть на тебя,

Видеть глаз злато-карий омут,

И чтоб, прошлое не любя,

Ты уйти не смогла к другому».

Через какое-то время поэт организовал помолвку.

Анатолий Мариенгоф о новой влюблённости своего друга написал:

«У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа – «приходящий», как говорили тогда. Она любила его – этого лысеющего профессионального танцора…

Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так».

В самом деле, до свадьбы дело так и не дошло – Есенин вновь на какое-то время вернулся к Айседоре Дункан. А та, обиженная, собралась поехать в Минеральные Воды, подлечиться. Есенин проводил её и обещал через несколько дней поехать вслед за ней.

Матвей Ройзман написал об отношениях Сергея и Айседоры той поры:

«По приезде в Москву он уходил от неё в Богословский переулок и снова возвращался».

В Богословском переулке жила Галина Бениславская, с которой у Есенина был роман ещё до Айседоры. Почему он то «уходил», то «возвращался»?

Всё встанет на свои места, если вспомнить об угрозах, которыми осыпал поэта Александр Кусиков. Разрыв Есенина с Дункан ставил крест на захватывающей операции гепеушников, придумавших внедрение поэта-агента в самую гущу европейской художественной элиты. На стихотворца, разочаровавшегося в той роли, которую навязало ему ГПУ, видимо, очень сильно «надавили», потребовав выполнять так прекрасно начавшуюся «акцию». Надо полагать, гепеушиники «давили» на Есенина не один раз, требуя вернуться к Айседоре. Вот поэт то «уходил от неё», то «снова возвращался».

Не будем отвергать с порога это предположение. Посмотрим, как события развивались дальше.

Есенинское творчество

Осенью 1923 года Феликс Дзержинский пригласил вернувшегося из Германии Якова Блюмкина на работу в ОГПУ. Тот согласился и стал сотрудником Иностранного отдела, которым руководил Меер Трилиссер. Блюмкину предложили возглавить резидентуру Ближнего Востока и дали ему чекистские клички «Джек» и «Живой».

Старых друзей, Сергея Есенина и Якова Блюмкина, тогда очень часто видели вместе. Как-то Есенин читал в «Стойле Пегаса» свою новую поэму «Москва кабацкая». Иван Старцев вспоминал:

«Присутствовавший при чтении Яков Григорьевич Блюмкин (сотрудник ВЧК-ОГПУ) начал протестовать, обвиняя Есенина в упадочности. Есенин стал ожесточённо говорить, что он внутренне пережил «Москву кабацкую» и не может отказаться от этих стихов. К этому его обязывает звание поэта».

О том, как относился Есенин к замечаниям своего друга-чекиста, запомнилось и Матвею Ройзману:

«Сергей, иногда молча, иногда, посмеиваясь, выслушивал, как Блюмкин критиковал его произведения за упадочные настроения».

Что же за «упадочность» находил в «Москве кабацкой» Яков Блюмкин? Наверняка он находил в ней что-то такое, чего не находят в этих стихах нынешние исследователи есенинского творчества. Ведь писал же Сергей Александрович в феврале 1923 года, возвращаясь из Америки в Европу, своему другу-имажинисту Александру Кусикову (он называл его Сандро):

«Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестёр, то плюнул на всё и уехал бы в Африку или ещё куда-нибудь. Тошно мне законному сыну российскому в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это б… снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож и становись на большую дорогу.

Теперь, когда от революции остались только хрен да трубка ‹…›, стало очевидно, что ты и я были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать ‹…›.

А теперь, теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому. В нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…»

Обратим внимание, что себя и Кусикова Есенин назвал «сволочами», на которых «можно всех собак вешать». Почему? Видимо, потому же, почему российские эмигранты называли Кусикова чекистом, а Есенина, надо полагать, именовали гепеушником.

Вернувшись на родину, Сергей Есенин, как мы предположили, служить в ОГПУ решительно отказался. И ближайшему его другу Якову Блюмкину это было хорошо известно. Да и «Москва кабацкая» не являлась собранием стихотворений, в которое (как пишут многие исследователи есенинского творчества) поэт вложил своё «стремление забыться в угаре «сладкой жизни»». Да, речь о питейных заведениях в них шла. Вот стихотворение, написанное ещё в 1922-ом:

«Снова пьют тут, дерутся и плачут,

Под гармоники жёлтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином».

Но среди этих безответственно-хмельных строк были и такие:

«Ах, сегодня так весело россам,

Самогонного спирта – река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поёт и про Чека».

Было там и четверостишие, мгновенно коробившее цензоров:

«Жалко им, что Октябрь суровый

Обманул их в своей пурге.

И уж удалью точится новой

Крепко спрятанный нож в сапоге».

А уж строки из другого стихотворения, совершенно ничего особенно в наши дни не говорящие, несли Якову Блюмкину вполне определённую и откровенную информацию:

«Не злодей я и не грабил лесом,

Не расстреливал несчастных по темницам.

Я всего лишь уличный повеса,

Улыбающийся встречным лицам…

Средь людей я дружбы не имею,

Я иному покорился царству.

Каждому здесь кобелю на шею

Я готов отдать мой лучший галстук».

Какое «царство» имел в виду поэт? Царство животных? Вряд ли. Собакам галстуки не нужны. А вот в ведомстве, в котором служил Блюмкин и другие «кобели», и в котором расстреливали «несчастных», было, надо полагать, немало тех, кто с завистью смотрел на заграничные галстуки Сергея Есенина. И Яков Блюмкин знал об этом. И понимал, про какое именно «царство» написал его друг Серёжа.

Как это напоминает поэму «Пятый Интернационал», в которой только что поступивший на службу в ОГПУ Маяковский говорил о том, что стал людогусем, то есть человеком, получившим возможность видеть недоступное другим. Разница лишь в том, что Владимир Владимирович с гордостью заявлял, что стал «социалистическим поэтом», а Сергей Александрович с печалью признавался:

«Если раньше мне били в морду,

То теперь вся в крови душа».

Не удивительно, что Блюмкин не только критиковал Есенина, он и рвался ему помочь.

Помощь поэту

Сергей Есенин в тот момент был увлечён идеей создания «крестьянского» журнала и поэтому часто встречался со «святой троицей»: поэтами Клычковым, Орешиным и Ганиным. Вот этот-то журнал и вызвался помочь организовать Яков Блюмкин. Ни о какой поездке Есенина в Кисловодск речи быть уже не могло – об этом написал Илья Шнейдер (тоже собиравшийся поехать на Кавказ):

«…прибежал в возбуждённом состоянии и объявил:

– Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызвали в Кремль, дают деньги на издание журнала!

Он суматошно метался от ящиков стола к чемоданам:

– Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу всё, приеду туда к вам

На следующий день (один из последних дней августа 1923 года) Есенина встретил Матвей Ройзман:

«Он был в светло-сером коверкотовом пальто, шляпу держал в руках.

– Куда, Серёжа?

– Бегу в парикмахерскую мыть голову! – и объяснил, что идёт на приём к наркомвоенмору.

Я знал, что в важных случаях Есенин прибегал к этому своеобразному обычаю. Разумеется, эту встречу организовал Блюмкин».

В есенинской пьесе «Страна негодяев» одним из действующих лиц был некий Чекистов (он же – Лейбман), который заявлял:

«Я гражданин из Веймара

И приехал сюда не как еврей,

А как обладающий даром

Укрощать дураков и зверей».

В те времена практически каждый, кто слышал эти строки, сразу понимал, что поэт намекает на Льва Троцкого (Лейбу Бронштейна). Знал ли тогда об этой пьесе сам Троцкий, неизвестно.

Встреча поэта с наркомвоенмором состоялась.

Матвей Ройзман:

«Есенин заявил, что крестьянским поэтам и писателям негде печататься: нет у них ни издательства, ни журнала.

Нарком ответил, что этой беде можно помочь: пусть Сергей Александрович, по своему усмотрению, наметит список членов редакционной коллегии журнала, который разрешат. Ему, Есенину, будет выдана подотчётная сумма на расходы, он будет печатать в журнале произведения, которые ему придутся по душе. Разумеется, политическая и финансовая ответственность за журнал целиком ляжет на Сергея».

Сохранилось письмо Есенина, написанное 29 августа и отправленное Дункан. В нём говорится о посещении наркомвоенмора:

«Дорогая Изадора! Я очень занят книжными делами, приехать не могу.

Был у Троцкого. Он отнёсся ко мне изумительно. Благодаря его помощи мне дают сейчас большие средства на издательство…

Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью тебе.

С Пречистенки я съехал, сперва к Колобову, сейчас переезжаю на другую квартиру, которую покупаю вместе с Мариенгофом…

Желаю успеха и здоровья и поменьше пить…

Любящий С. Есенин».

К сожалению, не удалось отыскать свидетельств того, что именно потребовал от Есенина Троцкий (в обмен на предоставление ему журнала). А такое требование наверняка было. Вот только какое?

В книге Матвея Ройзмана говорится только об ответной реакции поэта:

«Есенин подумал-подумал, поблагодарил наркома и отказался. Когда вышли из кабинета, Блюмкин, не скрывая своей досады, спросил Есенина, почему тот не согласился командовать всей крестьянской литературой? Сергей ответил, что у него уже был опыт работы с Клычковым и Орешиным в «Трудовой артели художников слова»: однажды выяснилось, что артель осталась без гроша. А кто поручится, что это же не произойдёт и с журналом? Он же, Есенин, не так силён в финансовых вопросах. А заработать себе на спину бубнового туза не собирается

Что же всё-таки заставило Есенина отказаться от предложенного ему журнала? Что потребовал Троцкий в обмен?

Ответ напрашивается один: поэту предложили продолжить его служение ОГПУ. На это автор «Пугачёва», «Москвы кабацкой» и «Страны негодяев» согласиться, конечно же, не мог.

Матвей Ройзман:

«В общем, дело с новой крестьянской группой разладилось. Но по-прежнему «святая троица» восседала вместе с Есениным. Очень многие перестали ходить в «Стойло Пегаса»».

Владельцев кафе сокращение посетителей их заведения несомненно очень расстроило. И тогда (по предложению режиссёра Александра Таирова) было принято решение: «святую троицу» в «Стойло Пегаса» не пускать. Изготовили даже специальное объявление, под которым первым подписался Есенин, и вывесили у входа в кафе.

Средства на жизнь Сергею Есенину давало не только кафе. Деньги шли и от публикации стихов. Но для их печатания необходима была виза ГПУ, а получить её тому, кто отказывался играть навязываемую чекистами роль, стало невероятно трудно. Не потому ли тогда и появилось стихотворение «Русь советская», в котором есть такие строки:

«Я никому здесь не знаком.

А те, что помнили, давно забыли.

И там, где был когда-то отчий дом,

Теперь лежит зола да слой дорожной пыли…

Ах, родина! Какой я стал смешной.

На щёки впалые летит сухой румянец.

Язык сограждан стал мне как чужой,

В своей стране я словно иностранец…

Вот так страна! Какого ж я рожна

Орал в стихах, что я с народом дружен?

Моя поэзия здесь больше не нужна,

Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен».

Некоторыми согражданами Есенин был забыт, но любовь к родине осталась у него прежней. Это видно хотя бы по тому, как завершается «Русь советская»:

«Но и тогда, / Когда во всей планете

Пройдёт вражда племён, / Исчезнет ложь и грусть, –

Я буду воспевать / Всем существом поэта

Шестую часть земли / С названьем кратким «Русь»».

Что тогда творилось на «шестой части земли» по имени Русь, можно судить по письму, которое написал 12 сентября 1923 года советский полпред в Кабуле Фёдор Раскольников своей жене:

«Я прекрасно знаю, что партия мне безгранично доверяет. А между тем почти все письма от матери приходят ко мне с явными следами грубого, неумелого вскрытия. По советским законам письма на имя полпреда перлюстрации, конечно, не подлежат. Значит, находятся негодяи, которые вопреки закону проявляют своё любопытство».

Раскольникову, конечно же, даже в голову не приходило, что «негодяи», вскрывавшие все письма, шедшие к нему и от него, были работниками ОГПУ. Да и вся страна уже, по словам Сергея Есенина, стала «страной негодяев».

Краснощёковская история

ГПУ тем временем продолжало раскручивать дело Краснощёкова.

Что знали об этом те, для кого судьба «раскручиваемого» была далеко не безразлична? Прежде всего, что знала о любимом человеке Лили Брик, отдыхавшая на немецком курорте?

Аркадий Ваксберг:

«Кроме обрывочных газетных сообщений, доходивших до курортников из Москвы крайне нерегулярно, никаких известий о ходе следствия, начатого против Краснощёкова, Лиля не имела. Даже оказавшись в Берлине уже в начале сентября и имея возможность читать как советские, так и эмигрантские газеты, уделявшие скандалу «в большевистском логове» немало места, Лиля в Москву не поспешила».

Почему?

Скорее всего, Брики получили приказ задержаться в Германии. Их присутствие в Москве, как посчитал кто-то из гепеушных начальников, было нежелательным.

И Маяковский выступил в Берлине всего только один раз (в первых числах сентября). Об этом выступлении оставил воспоминания поэт и писатель Вадим Андреев, сын знаменитого писателя Леонида Андреева:

«На сцене Маяковский был один и весь вечер – не помню даже, был ли перерыв – заполнил чтением своих стихов и разговорами с аудиторией, стараясь сломить неприязнь, что ему не всегда удавалось. Он начал своё выступление словами:

– Прежде чем напасть на Советский Союз, надо вам послушать, как у нас пишут. Так вот – «слушайте», – и он превосходно прочёл замечательный рассказ Бабеля «Соль».

Впечатление от этого рассказа было огромное.

После сравнительно недолгого чтения своих произведений – я помню только, что он читал отрывок из «Флейты-позвоночника», «Прозаседавшиеся» и опять «В сто сорок солнц» – начались разговоры с аудиторией. Кто-то крикнул:

– Почему вы больше не надеваете жёлтой кофты?

Маяковский ответил сразу, не задумываясь:

– Вы хотите сказать, что я на революции заработал пиджак?

В зале засмеялись. Маяковский улыбнулся и, переменив тон, очень серьёзно начал объяснять, что всему своё время – было время кофтам, а теперь вот пиджакам, так как советская литература занята теперь гораздо более серьёзным делом, чем дразнение буржуев. Помню, что, обращаясь к сотруднику «Накануне», он сказал несколько слов в защиту небольшой книжки Брика «Не попутчица», незадолго перед тем неодобрительно этой газетой прорецензированной».

Упомянутые строки «В сто сорок солнц» – это самое начало стихотворения «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче», в котором провозглашалось:

«Светить всегда, / светить везде…

Вот лозунг мой – / и солнца

После этого выступления Маяковский, видимо, получил приказ поскорее вернуться на родину. И 15 сентября он сел в поезд, направлявшийся в Ригу.

Перед тем как покинуть Берлин, поэт отправил письмо за океан – Давиду Бурлюку:

«Дорогой Додичка!

Пользуюсь случаем приветствовать тебя. Шлю книги. Если мне пришлёте визу, буду через месяца два-три в Нью-Йорке…

Твой В. Маяковский. Сегодня еду на 3 месяца в Москву».

Как естественно и просто! Пожил месяц-другой в Германии, дела потребовали – вернулся в Москву. Пришлют визу – отправится в Америку!

При этом заметим, что, согласно тону, в котором написано это письмо, Маяковский не просто возвращался домой, на родину, а как бы «заезжал» туда на время («на 3 месяца»), чтобы вновь отправиться в очередной вояж.

В тот же самый день, когда поезд увёз Маяковского из Берлина, в Москве состоялось заседание президиума Центральной Контрольной Комиссии, на котором было принято решение:

«а) Войти в политбюро с предложением об отстранении т. Краснощёкова и других лиц, причастных к злоупотреблениям в Промбанке.

б) Торгово-промышленной инспекции возбудить совместно с ГПУ формальное следствие в отношении лиц, злоупотребления которых доказаны».

Маяковский прибыл в Москву 18 сентября.

Чуть больше года работал он в ОГПУ, и эта работа доставляла ему пока сплошные удовольствия. Самой большой неприятностью был роман Лили Брик и Краснощёкова, но и тут всё потихоньку утрясалось. Уколы критиков, продолжавших публиковать свои впечатления о творчестве поэта-футуриста, были намного больнее. Вот почему, узнав, что Лев Троцкий только что выпустил новую книгу, посвящённую литературе и литераторам, поэт сразу же приобрёл её.

Глава третья. На пороге нововластия

Мнение наркомвоенмора

В связи с тем, что в конце 20-х годов прошлого века Лев Троцкий был объявлен злейшим врагом советской власти и выслан из страны, память о нём основательно вытравляли. Его произведения изъяли из книжных магазинов и библиотек и безжалостно уничтожили. Поэтому в советских книгах, посвящённых Маяковскому, Троцкого не цитируют, словно наркомвоенмор никогда не высказывался о творчестве поэта-футуриста, поэта-комфута, поэта-лефовца.

А между тем Лев Давидович Троцкий не только говорил о Маяковском, но и посвятил ему целый раздел своей книги, вышедшей в конце лета 1923 года.

Заглянем в неё.

Книга, можно сказать, программная, так как посвящена самой злободневной в тот момент теме – это видно не только по названию («Литература и революция»), но и по фразе, которая являлась посвящением:


«Христиану Георгиевичу Раковскому, борцу, человеку, другу, посвящаю эту книгу.

14 августа 1923 года».

Биографический энциклопедический словарь:

«РАКОВСКИЙ Христиан Георгиевич (настоящие имя и фамилия Крыстю Стан чев) (1873–1941), политический деятель, дипломат. С 1889 – в европейском социал-демократическом движении. В 1918 – председатель Временного революционного правитель ства Украины. Один из основателей Коминтерна, член ИККИ. С 1923 – полпред СССР в Великобритании…»

Своим посвящением Троцкий как бы сразу заявлял читателям, что его другом может быть только борец, который является ещё и человеком.

После этих слов наркомвоенмор сразу же переводил взгляд на поэзию, ища в ней «борца» и «человека», которого можно было бы зачислить в свои «друзья». Но, увы:

«Годы революции стали годами почти полного поэтического безмолвия. ‹…› Мы получили, правда, «Двенадцать» Блока и несколько произведений Маяковского. Это кое-что, намёк, скромный задаток, но не уплата по счетам истории, даже не начало уплаты».

Как видим, «Мистерию-буфф», которой Маяковский так гордился, Троцкий даже не упомянул. А ведь поэт, выступая 30 января 1921 года на диспуте «Надо ли ставить «Мистерию-буфф?»», напомнил:

«…вывел её на свет божий Анатолий Васильевич Луначарский в своей книжке «Речь об искусстве», где он писал: «Впервые в истории мировой революции дана пьеса, идентичная всему ходу мировой революции»».

Народный комиссар по военным и морским делам как бы слегка «подправил» народного комиссара по просвещению, написав, что в первые годы революции на литературном фронте не было ничего выдающегося:

«Литература после Октября хотела притвориться, что ничего особенного не произошло, и что это вообще её не касается. Но как-то вышло так, что Октябрь принялся хозяйничать в литературе, сортировать и тасовать её».

И тут Троцкий сразу же дал понять, что ему очень хорошо знакомы не только те стихотворцы, которые провозглашали себя революционным авангардом российской поэзии, но также и их популяризаторы (толкователи):

«В своей книге о футуристах Чуковский, у которого на языке то, что у более осторожных на уме, назвал по имени основной порок Октябрьской революции: «По внешности буйная, катастрофическая, а по-существу – расчётливая, мозговая, себе на уме»».

Этот же «порок» Троцкий разглядел и у многих литераторов страны Советов, которые внешне буйствовали, клялись в верности Октябрю, а в душе были очень расчётливы.

И ещё Лев Давидович, пожалуй, одним из первых заявил, что судить об Октябрьской революции, об эпохе советской власти потомки будут по тому, как это время отразилось в стихах живших в ту пору поэтов. Лучшим стихотворцем начала правления большевиков в России Троцкий назвал Блока, сказав о нём:

«Конечно, Блок не наш. Но он рванулся к нам. Рванувшись, надорвался. Но плодом его порыва явилось самое значительное произведение нашей эпохи. Поэма «Двенадцать» останется навсегда».

От Блока Троцкий перешёл к молодому поколению стихотворцев, сказав, что это – «молодёжь призывного возраста гениев». Среди этой «молодёжи» на первом месте стоял, конечно же, Маяковский, который прославлял себя чуть ли не в каждом своём стихотворении. В книге «Литература и революция» он охарактеризован так:

«Маяковский по сути своей Маяковоморфист, заселяет самим собой площади, улицы и поля революции…

Маяковский атлетствует на арене слова и иногда делает поистине чудеса, но сплошь и рядом с героическим напряжением поднимает заведомо пустые гири. Он всегда стреляет на пределе – а, как известно артиллеристу, такая стрельба даёт наименьше попаданий и тяжелее всего отражается на орудии».

Сатирические произведения Маяковского Троцкий тоже не посчитал образцами истинно революционной поэзии. И с Лениным, певшим поэту дифирамбы за его «Прозаседавшихся», не согласился, заявив:

«Сатира Маяковского приблизительна: беглые наблюдения со стороны, иногда на палец, а иногда на ладонь от цели. ‹…› Сатира Маяковского бегла и поверхностна».

Тем, кто окружал Маяковского («Шкловский, Жирмунский, Якобсон и другие»), объявляя «сущностью поэзии форму», Троцкий напомнил крылатое выражение мудрецов древности о том, что форма без содержания – ничто, и с нескрываемой усмешкой порекомендовал лефовцам (и особенно их лидеру) пореже переходить на крик:

«Маяковский слишком часто кричит там, где следовало бы говорить: поэтому крик его там, где следует кричать, кажется недостаточным. Пафос поэта подсекается надрывом и хрипотой. ‹…› Перекричать войну и революцию нельзя. А надорваться можно».

Анатолий Луначарский в статье «Владимир Маяковский – новатор» привёл и такие слова наркомвоенмора:

«Троцкий пишет, что драма Маяковского заключается в том, что он, правда, как мог, полюбил революцию и, как мог, шёл к ней, – да революция-то у него не настоящая, и поэтому любовь не настоящая, и путь не настоящий».

Явно имея в виду поэму «Про это», где Маяковский призывал к борьбе с бытом, который, по словам поэта, «является сейчас злейшим нашим врагом, делая из нас мещан», Троцкий насмешливо спрашивал:

«…как же перестроить себя, свой быт, не глядясь в зеркало

Иными словами, Троцкий призвал Маяковского внимательно посмотреть в зеркало на самого себя.

Зеркало наркомвоенмора

В зеркале, в которое Троцкий предложил заглянуть Маяковскому, поэт не мог увидеть себя «нашим» (пролетарским) поэтом, поскольку наркомвоенмор зачислил его в компанию «попутчиков», пояснив:

«Кто такой «попутчик»? «Попутчиком» мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идёт до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идём гораздо дальше. Кто идёт против нас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу, ибо благо революции – для нас высший закон».

Выводы Льва Давидовича очень точны, мудры и справедливы. И не только о Маяковском и лефовцах. Вот что в «Литературе и революции» сказано об имажинистах и о «Пугачёве» Есенина:

«Сам Пугачёв с ног до головы Сергей Есенин: хочет быть страшным, но не может… Когда Есенин рекомендует себя почти что кровожадным хулиганом, то это забавно; когда же Пугачёв изъясняется как отягощённый образами романтик, то это хуже. Имажинистский Пугачёв немножко смехотворен.

Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин ещё впереди. Заграничным журналистам он объявляет себя левее большевиков.

Это в порядке вещей и никого не пугает…

Чтобы зажечь свежее рязанское воображение, достаточно, если небоскрёбы, дирижабли, подводные лодки существуют в Америке…

Сейчас от Есенина, поэта, от которого – хоть он и левее нас, грешных, – всё-таки попахивает средневековьем, начались «годы странствия». Воротился он не тем, что уехал. Не будем загадывать, сам расскажет».

Высказывания Троцкого Маяковский оставил без ответа. А вот Есенину отваги и смелости было не занимать, и он тотчас же ответил наркомвоенмору – в статье «Железный Миргород», опубликованной в «Известиях» 22 августа и 16 сентября:

«Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочёл о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но, видите ли?.. Видите ли?.. Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернулся не тем, чем был».

Есенин имел в виду статью Троцкого «Литературные попутчики революции», опубликованную 5 октября 1922 года в «Правде». В ней наркомвоенмор тоже говорил о есенинском творчестве.

Сергей Есенин:

«Да, я вернулся не тем. Многое дано мне, но и многое отнято. Перевешивает то, что дано… Зрение моё переломилось особенно после Америки… Пусть я не близок коммунистам, как романтик в моих поэмах, – я близок им умом и надеюсь, что буду, может быть, близок в своём творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба…

…моим взглядам предстал Нью-Йорк. Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке!..

У нашей российской реальности пока ещё, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут стихи по картинкам плохих самых журналов».

Сохранились воспоминания о том, как отреагировал на статью Есенина Маяковский:

«– Где эта газета? – спросил Маяковский. – Дайте её скорее сюда!

Он отбросил все остальные газеты и стал внимательно читать статью Есенина. Потом недовольно отбросил газету и сказал:

– Чёрт знает что нагородил! – затем раздражённо встал и вышел».

В сентябре 1923 года добился разрешения на своё возвращение в страну Советов и приехал в Москву Виктор Шкловский.

Решительные меры

18 сентября 1923 года состоялось заседание политбюро, на котором присутствовали Зиновьев, Рыков, Томский, Бухарин, Калинин, Молотов и Рудзутак. Ознакомившись с документом, представленным Центральной Контрольной Комиссией, вожди приняли решение:

«8. О Промбанке. Предложение ЦКК принять».

Тем самым расправа над лицами, «злоупотребления которых доказаны», была санкционирована официально.

Но кем эти злоупотребления были доказаны? Работниками ЦКК?

Но ведь суда-то ещё не было! Центральная Контрольная Комиссия всего лишь предлагала «возбудить совместно с ГПУ формальное следствие» – дескать, нами уже всё установлено, надо лишь изобразить расследование, то есть «формально» пробежаться по страницам дела и… действовать.

А что вообще представляла собой эта ЦКК?

Секретарь политбюро ЦК РКП(б) Борис Бажанов, входя в курс партийных дел, написал:

«Быстро просвещаюсь я и насчёт работы органа «партийной совести» – Партколлегии ЦКК.

В стране существует порядок – всё население бесправно и целиком находится в лапах ГПУ. Беспартийный гражданин в любой момент может быть арестован, сослан, приговорён ко многим годам заключения или расстрелян просто по приговору какой-то анонимной «тройки» ГПУ. Но члена партии в 1923 году ГПУ арестовать ещё не может (это придёт только через лет восемь-десять). Если член партии проворовался, совершил убийство или совершил какое-то нарушение партийных законов, его сначала должна судить местная КК (Контрольная Комиссия), а для более видных членов партии – ЦКК, вернее партийная коллегия ЦКК, то есть несколько членов ЦКК, выделенных для этой задачи. В руки суда или в лапы ГПУ попадает только коммунист, исключённый из партии Партколлегией. Перед Партколлегией коммунисты трепещут. Одна из наибольших угроз: «передать о вас дело в ЦКК»».

На следующий день после заседания политбюро (19 сентября) ГПУ начало проводить аресты. Был арестован и Александр Краснощёков.

Об этом сразу заговорила вся Москва. С каждым днём слухи обрастали новыми подробностями. Михаил Булгаков записал в дневнике:

«Вчера узнал, что в Москве раскрыт заговор. Взяты: в числе прочих Богданов, предс[едатель] ВСНХ! И Краснощёков, пред[седатель] Промбанка! И коммунисты. Заговором руководил некий Мясников, исключённый из партии и сидящий в Гамбурге. ‹…› Чего хочет вся эта братия – не известно, но, как мне сообщила одна к[оммунистка], заговор «левый» (!) – против НЭПа

Что касается председателя ВСНХ Петра Алексеевича Богданова, то каких-либо сведений о его аресте в 1923 году обнаружить не удалось. Видимо, это были всего лишь слухи, так как Богданов не со всеми решениями кремлёвских вождей был согласен. А Гавриил Ильич Мясников, названный Булгаковым руководителем «левого» заговора, действительно являлся активнейшим оппозиционером, исключённым (20 февраля 1922 года) из партии за создание антипартийного Манифеста Рабочей группы РКП(б). В мае 1923 года его тайно выдворили на аэроплане в Германию. Фракционные группы, в которые входили Пётр Богданов и Гавриил Мясников, «обвиняли партийный аппарат в бюрократическом перерождении и в полном равнодушии к интересам рабочих». К этим-то фракционерам молва и присоединяла Краснощёкова.

Бенгт Янгфельдт:

«Арест Краснощёкова стал настоящей сенсацией. Впервые обвинение в коррупции были предъявлено коммунисту, занимавшему столь высокое положение, и это бросало тень на весь партийный аппарат».

Валериан Владимирович Куйбышев, глава ЦКК и нарком РКИ (Рабоче-крестьянской инспекции), произнёс речь, которую тотчас же опубликовали две главные советские газеты – «Правда» и «Известия». Куйбышев сказал:

«Установлены бесспорные факты преступного использования Краснощёковым средств хозяйственного отдела в личных целях, устройство на эти средства безобразных кутежей, использование хозяйственных сумм банка в целях обогащения своих родственников и так далее».

Подводя итог, Куйбышев не скрывал, что судьба Краснощёкова предрешена, поскольку он…

«…преступно нарушил доверие, выраженное ему, и должен понести суровую кару по суду.

Советская власть и коммунистическая партия будут больше, чем когда-либо, суровой рукой уничтожать уродливое проявление НЭПа и сумеют напомнить успокоившимся на прелестях капиталистического бытия господам, что они живут в рабочем государстве, возглавляемом коммунистической партией».

Иными словами, глава ЦКК и РКИ громогласно заявил, что предстоящий суд будет всего лишь формальностью, и что «суровая кара» Краснощёкова и его подельщиков уже поджидает.

То, что случилось с Краснощёковым, было, пожалуй, одной из первых репетиций того, что произойдёт в стране в 30-х годах, когда начнутся массовые процессы «врагов народа» («врагов», выявленных среди «своих»). Именно в 1923 году большевики создали Соловецкий лагерь особого назначения (сокращённо – СЛОН), который предстояло заполнить заклятыми врагами советской власти и приступить там к перековке их в её пламенных друзей.

20 сентября 1923 года на заседании политбюро (в присутствии Сталина, Рыкова, Зиновьева, Томского, Троцкого, Бухарина, Калинина, Рудзутака и Молотова) было принято ещё одно решение:

«6. О Промбанке. Отложить решение вопроса на ближайшее заседание политбюро (21/IX)».

Вероятно, члены политбюро получили какую-то дополнительную информацию.

Тем временем статьи о проштрафившихся коммунистах заполнили первые страницы всех советских газет.

«Рядовые» революции

Арест Краснощёкова и осуждение «краснощёковщины» явились победой гепеушной акции, организованной Дзержинским по приказу Троцкого. Поэтому осенью 1923 года Зиновьев, Каменев (и помогавший им Сталин) решили нанести первый решительный удар по наркомвоенмору. 23 сентября на пленуме ЦК «тройка» неожиданно выдвинула предложение расширить состав Реввоенсовета, введя туда противников Троцкого. Разгневанный наркомвоенмор, по словам Бориса Бажанова, произнёс «громовую речь»:

«Не имея никакого желания вести борьбу с этими интриганами и желая только одного – служить революции, он предлагает Центральному Комитету освободить его от всех его чинов и званий и позволить пойти простым солдатом в назревающую германскую революцию. Он надеется, что хоть в этом ему не будет отказано…

Слово берёт Зиновьев с явным намерением придать всему оттенок фарса и предлагает его также освободить от всех должностей и почестей и отправить вместе с Троцким солдатами германской революции. Сталин, окончательно превращая всё это в комедию, торжественно заявляет, что ни в коем случае Центральный Комитет не может согласиться рисковать двумя такими драгоценными жизнями и просит Центральный Комитет не отпускать в Германию своих «любимых вождей». Сейчас же это предложение было самым серьёзным образом проголосовано…

Троцкий вскочил и заявил: «Прошу вычеркнуть меня из числа актёров этой унизительной комедии». И бросился к выходу.

Это был разрыв. В зале царила тишина исторического момента. Но полный негодования Троцкий решил для вящего эффекта, уходя, хлопнуть дверью…

С этого решения пленума о Реввоенсовете борьба между тройкой и Троцким вступает в открытую фазу».

А Лариса Рейснер писала родным из Германии:

«Пишите мне через т. Уншлихта – для Изы. Ни имени, ни адреса не надо. Помните, никому ничего не рассказывайте, погубите меня».

Брики тоже всё ещё пребывали в Берлине. Это наводит на мысль, что кто-то в ГПУ (скорее всего, Ягода или Агранов) специально позаботился о том, чтобы арест Краснощёкова был произведён в отсутствии в Москве Лили Юрьевны.

Вполне возможно, что по совету тех же гепеушников в письме, которое Маяковский послал Лили Брик, об этом самом главном московском событии тех дней не говорилось ни слова. Бенгт Янгфельдт пишет:

«Он сообщает им имя сотрудника посольства в Берлине, который может дать разрешение на ввоз в Россию мебели (по-видимому, купленной в Берлине), рассказывает, что белка, обитающая у них, по-прежнему жива, и что Лёва Гринкруг – в Крыму. Единственное важное сообщение – что он был у Луначарского, чтобы обсудить «Леф», и что по этому же вопросу он собирается к Троцкому. О событии, которое обсуждала вся Москва, и которое в высшей степени касалось Лили – ни слова».

И заканчивалось письмо Маяковского так, словно ничего из ряда вон выходящего в Москве вообще не произошло:

«Дорогой мой и сладкий Лилёночек! Ужасно без тебя заскучал!!! Приезжай скорее! ‹…› Без тебя здесь совсем невозможно! ‹…› Приезжай скорее, детик! Целую всех (Киса + Ося), а тебя ещё и очень обнимаю. Твой весь…»

Но в Берлине советские газеты получали, да и местная (в том числе и эмигрантская) пресса вовсю трубила о «деле Промбанка». Владимир Владимирович, может быть, просто хотел немного успокоить Лили Юрьевну, чтобы она не очень переживала из-за ареста близкого ей человека. Ведь у неё остался другой не менее близкий ей «Щен», который по-прежнему её любил и ждал.

Вскоре Брики вернулись в Москву.

В это время Коминтерн готовил ещё одну революцию – в Болгарии. Там в ночь с 22 на 23 сентября 1923 года вспыхнуло восстание, которое возглавила местная компартия. Но уже через несколько дней этот бунт был жестоко подавлен: погибло около пяти тысяч человек, около десяти тысяч было арестовано и осуждено, около двух тысяч страну покинуло.

В Польше тоже готовилась революция, которую организовывал Коминтерн. Власти страны всерьёз насторожились. А 25 сентября арестовали и поместили в варшавскую тюрьму Нестора Махно (вместе с женой и двумя его соратниками). Им было предъявлено обвинение в подготовке восстания в восточной Галиции (для присоединения её к Советскому Союзу). Кто знает, не прочёл ли Нестор Иванович на одном из судебных заседаний стихотворение, сложенное им в румынском концлагере:

«Я в бой бросался с головой,

Пощады не прося у смерти,

И не виновен, что живой

Остался в этой круговерти.

Мы проливали кровь и пот,

С народом откровенны были.

Нас победили. Только вот

Идею нашу не убили.

Пускай схоронят нас сейчас,

Но наша Суть не канет в Лету.

Она воскреснет в нужный час.

И победит. Я верю в это

Всем четверым подследственным анархистам суд вынес оправдательный приговор.

После арестов

О том, что могли ощущать вернувшиеся в Москву Брики, написал Аркадий Ваксберг (начав своё описание весьма поэтично):

«Золотая подмосковная осень была как раз в самом разгаре, и так мечталось продолжить пляжное блаженство дачным в обществе любимого человека. Вместо этого Лиля должна была носить передачи арестанту в Лефортовскую тюрьму».

А в Германии революционные события всё так и не начинались.

Борис Бажанов:

«…германская революция 1923 года не удалась. В октябре стало ясно, что за подготовку взялись слишком поздно, …что шансов на переворот практически нет и что его надо отложить до лучших времён. Троцкий сделал ряд острых критических замечаний насчёт того, что Зиновьев и Коминтерн всё проглядели и занялись всем слишком поздно, а Зиновьев и Сталин отделались разговорами о том, что Троцкий переоценил остроту революционной ситуации, и что в конце концов правы оказались они».

Хотя всем уже стало ясно, что революция «не удалась», из Москвы пришёл приказ к выступлению. И гамбургские рабочие стали строить баррикады. Лариса Рейснер тотчас собралась в Гамбург, написав родителям:

«…дней на десять перекочую в рабочие кварталы собирать сведения о боях».

Но сражения восставших продолжались недолго, и 25 октября 1923 года лидер коммунистов Эрнст Тельман отдал приказ к отступлению. Германская революция завершилась.

Яков Серебрянский, успевший уже дважды побывать в гепеушных застенках, в октябре 1923 года поступил работать в газету «Известия», где его приняли кандидатом в члены большевистской партии. С эсеровским прошлым было окончательно покончено.

Но с журналистским будущим у Серебрянского ничего не получилось. Из-за того, что Якову Блюмкину, которому было предложено возглавить резидентуру советской нелегальной разведки в Палестине, потребовался проверенный человек, чтобы доверить ему пост заместителя. Серебрянский, свободно говоривший по-немецки, по-английски и по-французски, прекрасно подходил на эту роль. И, главное, он без раздумий согласился стать помощником своего друга.

Препятствием было лишь принятое полтора года назад постановление Президиума ГПУ, которое запрещало Якову Серебрянскому работать «в политических, розыскных и судебных органах». Можно ли было мечтать о работе заместителя резидента? Оказалось, что можно. Поскольку прежнее постановление было мгновенно отменено. И Яков Исаакович, став особоуполномоченным Закордонной части ИНО ОГПУ и подчинённым Меера Трилиссера, начал готовиться к поездке в Палестину.

Борис Бажанов так охарактеризовал начальника Серебрянского, главу ИНО ОГПУ:

«Трилиссер был фанатичный коммунист, подбирал своих резидентов тоже из фанатичных коммунистов. Это были опасные кадры, не останавливавшиеся ни перед чем. Такие дела, как взрыв собора в Софии… или похищение генерала Кутепова в Париже, были их обычной практикой».

О взрыве собора и похищении генерала Кутепова – речь впереди. А пока ГПУ ещё только собирало свои «опасные кадры». Что же касается тех, кто руководил работой Лубянки (входил в Президиум ГПУ или в его коллегию), то вот что о них написал всё тот же Борис Бажанов:

«…коллегия ГПУ была бандой тёмных прохвостов, прикрытая для виду Дзержинским».

А Владимир Маяковский в тот момент продолжал работать над рекламой товаров, которые выпускало объединенение по переработке сельскохозяйственной продукции (Моссельпром). В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» об этом сказано:

«В октябре Маяковский написал для Моссельпрома рекламные тексты о папиросах «Ира», «Моссельпром», «Красная Звезда», «Шутка», «Червонец», «Прима», «Араби», «Леда», «Посольские», о столовом масле, дешёвом хлебе, печенье, макаронах, шоколаде, четыре текста относительно обедов, отпускаемых на дом, и четыре – для уличной фигурной рекламы конфет».

Вот образцы той рекламы:

«Нигде кроме

как в Моссельпроме».

«Нами / оставляются / от старого мира

только – / папиросы «Ира»»

О той своей работе Маяковский говорил следующее (в «Я сам»):

«Один из лозунгов, одно из больших завоеваний «Лефа» – деэстетизация производственных искусств, конструктивизм. Поэтическое приложение: агитка и агитка хозяйственная – реклама. Несмотря на поэтические улюлюкания, считаю «Нигде кроме как в Моссельпроме» поэзией самой высокой квалификации».

Конструктивисты в этот момент тоже не сидели сложа руки – выпустили (тиражом в 1500 экземпляров) книгу «Мена всех». Её название было анаграммой (от греческих слов «áná» – «снова» и «grámmá» – «буква»), то есть литературным приёмом, позволяющим путём перестановки букв в слове образовывать новые слова. На этот раз пародировалось название журнала («Смена вех»), выходившего с 1921 года в Праге, в котором эмигранты писали, что нэп приведёт Россию «от коммунизма к капитализму». Авторы «Мены всех» (Алексей Чичерин, Корнелий Зелинский и Илья Сельвинский) в очередной раз торжественно провозглашали (в тон футуристической «Пощёчине» и декларации имажинистов):

«Конструктивизм – высшее мастерство, глубинное исчерпывающее знание всех возможностей материала и умение сгущаться в нём.

Конструктивизм есть небывалое утверждение искусства.

Мастера всех эпох ПРЕДЧУВСТВОВАЛИ конструктивизм, и только мы осознали его».

А Леф 22 октября заключил соглашение с Московской ассоциацией пролетарских писателей. В передовой статье журнала «Леф» (написанной Маяковским явно сразу после прочтения книги Троцкого, в которой тот предлагал поэту посмотреться в зеркало) о соглашении с МАППом сказано:

«В чём смысл этого соглашения? Что у нас общего?

Мы видим, что пролетарской культуре грозит опасность со стороны слишком скоро уставших, слишком быстро успокоившихся, слишком безоговорочно принявших в свои объятья кающихся заграничников, мастеров на сладкие речи и вкрадчивые слова. Мы дадим организованный отпор тяге «назад!», в прошлое, в поминки. Мы утверждаем, что литература – не зеркало, отражающее историческую борьбу, а оружие этой борьбы.

Леф не затушёвывает этим соглашением разницу наших профессиональных и производственных принципов. Леф нацелено развивает намеченную им работу. Леф рад, что с его маршем совпал марш передового отряда пролетарской молодёжи».

Под «маршем передового отряда» Маяковский имел в виду исполнявшееся в октябре пятилетие РКСМ (Российского коммунистического союза молодёжи). Объединяясь с МАППом, поэт как бы снисходительно похлопывал по плечу молодых людей из этого «передового» пролетарского отряда. А между тем мапповцам было доступно то, что лефовцам и не снилось. Например, решение жилищного вопроса. О том, как воспользовался неожиданно представившейся возможностью Маяковский – в воспоминаниях лефовца Петра Незнамова:

«Жилплощадь на Покровке я также получил не без его участия, в качестве «приложения» к договору Лефа с МАППом. Либединскому, Фадееву, Герасимовой, Колосову, М. Голодному и другим пролетарским писателям тогда было предоставлено до двадцати комнат в бывшей гостинице «Компания»».

Той же осенью с Вологодчины в Москву окончательно приехал поэт Алексей Ганин, называвший себя «романтиком ХХ века». Он написал роман-притчу «Завтра» и теперь его стало волновать спасение России от «еврейского Интернационала».

Ганин принялся составлять «тезисы», названные им «Манифестом русских националистов».

В книге Галины Пржиборовской «Лариса Рейснер» приводится рассказ Л. Розенблюма, друга семьи Рейснеров, о том, как в доме Бориса Малкина в присутствии Лили Брик и Владимира Маяковского Лариса Михайловна рассказывала о своей поездке в город на Неве. Она была в тёмном платье с открытой шеей, на шее – цепочка с подобием чёрного креста. Ехавший вместе с ней в одном вагоне Эфраим Склянский, заместитель Троцкого, был так очарован её красотой и обоянием, что, встав на колено, поцеловал ей ногу.

«Краснощёковщина» и ОГПУ

Члены политбюро продолжали изучать дело Промбанка. 15 октября 1923 года на очередном заседании кремлёвским вождям было зачитано письмо Александра Григорьевича Белобородова, заместителя Феликса Дзержинского, одного из организаторов расстрела царской семьи. Белобородов предлагал:

««Краснощёковщина» должна быть выжжена огнём

Как отреагировали на это руководители страны, в протоколе заседания не сказано.

18 октября в Кремле вновь рассматривали дело Краснощёкова – докладывал член Центральной Контрольной Комиссии Емельян Михайлович Ярославский (Миней Израилевич Губельман).

На этом же заседании политбюро вожди решили сделать более солидным статус ГПУ НКВД РСФСР, и с 15 ноября это ведомство стало именоваться ОГПУ при Совнаркоме СССР, то есть было поднято до союзного уровня.

22 ноября Зиновьев, Каменев, Рыков, Сталин, Томский, Бухарин, Калинин и Рудзутак вновь рассматривали вопрос о Промбанке:

«2. Дело Краснощёкова (Сольц)».

Кроме Арона Александровича Сольца, которого называли «совестью партии», вождей с подробностями этого дела знакомил и Николай Васильевич Крыленко, только что назначенный председателем Верховного суда СССР (в 1917 году по рекомендации Ленина прапорщик Крыленко побывал в должности верховного главнокомандующего российской армии). И вновь члены политбюро пытались решить, как же им поступить с кутилами-коммунистами. Обсудив вопрос, договорились:

«2. Информацию тт. Крыленко и Сольца принять к сведению».

О членах партколлегии ЦКК Сольце и Ярославском секретарь политбюро Борис Бажанов высказался так:

«На заседаниях партколлегии ряд старых комедиантов вроде Сольца творят суд и расправу, гремя фразами о высокой морали членов партии, и изображают из себя «совесть партии». На самом деле существует два порядка: один, когда дело идёт о мелкой сошке и делах чисто уголовных (например, член партии просто и грубо проворовался), и тогда Сольцу нет надобности даже особенно играть комедию. Другой порядок – когда речь идёт о членах партии покрупнее. Здесь… Сольц такую истерику разыгрывает по этому поводу, что твой Художественный театр. Одним словом, получив от Каннера директиву, Сольц или Ярославский будут валять дурака, возмущаться, как смел данный коммунист нарушить чистоту партийных риз, и вынесут приговор, который они получили от Каннера (о Каннере и секретариате Сталина мы ещё поговорим)».

Тем временем (в ноябре 1923 года) в Москву прилетел Гавриил Ильич Мясников – тот самый, который, согласно молве, возглавлял антибольшевистский «левый» заговор. Перед отлётом советский полпред в Германии Николай Крестинский лично заверил его, что никакие преследования в стране Советов ему не угрожают. Но Мясникова арестовали прямо у трапа прилетевшего из Берлина самолёта. Арестом оппозиционера лично руководил Феликс Дзержинский.

Что в тот момент представляла страна Советов?

Борис Бажанов:

«Страна была разделена на два лагеря. Один – огромная беспартийная масса, совершенно бесправная и целиком отданная во власть ГПУ. Эта масса была раздавлена диктатурой, сознавала, что не имеет никаких прав не только на какую-либо политическую жизнь, но даже и на какое-либо правосудие…

…органы ГПУ могли арестовать кого угодно по каким-то только ГПУ известным подозрениям, расстрелять человека по решению какой-то никому неизвестной «тройки» или по её безаппеляционному постановлению загнать его на 10 лет истребительной каторги, официально называемой «концентрационным лагерем». Всё население дрожало от страха перед этой организацией давящего террора.

Наоборот, во втором лагере, состоявшем из нескольких сот тысяч членов коммунистической партии, царила довольно большая свобода. Можно было иметь своё мнение, не соглашаться с правящими органами, оспаривать их решения. Эта «внутрипартийная демократия» шла ещё от дореволюционных времён, когда она была явлением нормальным для партии, участие в которой было делом свободного желания её членов».

Вот в такой стране и для таких людей создавали свои стихи поэты.

ЛЕФ и имажинисты

Сергей Есенин всё пытался пристроить свою «Страну негодяев», пьесу, написанную стихами. Одно её название изумляло многих, уже успевших привыкнуть к тому, что Россия стала именоваться страной Советов. А у Есенина в его драматургической поэме говорилось:

«Не страна, а сплошной бивуак.

Для одних – золотые россыпи,

Для других – непроглядный мрак».

Если в предыдущей пьесе Есенина «Пугачёв» главный герой был непримиримым врагом царицы Екатерины, то главным героем «Страны негодяев» стал непримиримый враг большевиков по имени Номах. Его прообразом являлся анархист Нестор Махно, Есенин только слоги фамилии переставил: Мах-но, Но-мах.

Но прочитанная справа налево, фамилия есенинского героя звучала как «Хам он». И об этом Есенину всё время напоминал Яков Блюмкин, который, как мы помним, хамов терпеть не мог.

Да и высказывания этого персонажа пьесы почти не отличались от тех слов, которые произносил вслух сам Сергей Есенин:

«…я – гражданин вселенной,

Я живу, как я сам хочу!»

В словах, которыми Номах оправдывал то, что он бандит, нетрудно найти отголоски тех объяснений, которые давал Есенин, когда отвечал, почему он является хулиганом:

«В этом мире немытом

Душу человеческую ухорашивают рублём,

И если преступно здесь быть бандитом,

То не более преступно, / Чем быть королём».

А вот каким этот бандит (или этот хулиган) был совсем ещё недавно:

«А когда-то, когда-то… / Весёлым парнем,

До костей весь пропахший / Степной травой,

Я пришёл в этот город с пустыми руками,

Но зато с полным сердцем / И не с пустой головой.

Я верил… я горел… / Я шёл с революцией,

Я думал, что братство не мечта и не сон,

Что все во единое море сольются,

Все сонмы народов, / И рас, и племён».

О ситуации, сложившейся в стране через шесть лет после большевистского переворота, в пьесе говорилось:

«Ваше равенство – обман и ложь.

Старая гнусавая шарманка.

Этот мир идейных дел и слов.

Для глупцов – хорошая приманка,

Подлецам – порядочный улов».

Судьба главного героя пьесы очень напоминала судьбу самого Есенина. За бандитом Номахом, который грабит поезда и раздаёт народу похищенное золото, гоняются чекисты (одного из них, Чекистова, Номах называет «прохвостом»). Но бандиту всюду сопутствует удача, и в конце пьесы он в очередной раз оставляет ВЧК с носом. И Есенин написал:

«И в ответ партийной команде

За налог на крестьянский труд

По стране свищет банда на банде,

Волю власти считая за кнут.

И кого упрекнуть нам можно?

Кто сумеет закрыть окно,

Чтоб не видеть, как свора острожная

И крестьянство так любят Махно

Пьесу, в которой выражалось сочувствие заклятому врагу советской власти, и в которой этот враг воспевался, конечно же, всюду встречали в штыки и отказывались печатать.

А Маяковский, который по-прежнему относился к анархизму благожелательно, со многими анархистами дружил, а идеолога махновщины Гроссмана-Рощина, ввёл в своё ближайшее окружение, имени Нестора Махно старался не произносить. В 13-томном собрании сочинений поэта оно упоминается всего два раза. В седьмом томе (1925–1926 годы) в стихотворении «Еврей»:

«То шёл Петлюра / в батарейных громах,

то плетью свистела махновщина».

И в девятом томе (1928 год) в «Десятилетней песне»:

«Били Деникина,

били / Махно,

так же / любого

с дороги смахнём».

То есть в стихах Маяковского можно найти только фамилию анархистского батьки и наименование его движения. Никакой политической оценки, никакого собственного отношения.

А Айседора Дункан в это время возвращалась в Москву из поездки по Кавказу. И остановилась в Крыму, куда к ней обещал приехать Есенин. Она напомнила ему об этом в телеграмме. Вскоре пришёл ответ:

«Писем, телеграмм Есенину больше не шлите. Он со мной. К вам не вернётся никогда. Галина Бениславская».

Дункан очень удивилась и на следующий день отправила ещё одну телеграмму:

«Москва, Есенину.

Петровка. Богословский. Дом Бахрушина.

Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы письма телеграммы на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю Изадора».

Илья Шнейдер:

«Ответа мы не получили, так как на другой же день, 12 октября, выехали в Москву».

У Маяковского тогда много времени уходило на журнал «Леф» («Левый фронт») и литературную группу того же названия. В статье «За что борется Леф?», опубликованной в первом номере журнала, Владимир Владимирович писал:

«Леф должен собрать воедино левые силы…

Леф должен объединить фронт для взрыва старья, для драки за охват новой культуры».

Тон приведённых фраз свидетельствует о том, что название у вновь создававшейся литературной группы было новым, а воинственно-агрессивные нападки на культурное наследие прошлого остались прежними – они явно шли (почти без изменений) из «Пощёчины общественному вкусу».

25 ноября 1923 года в харьковской газете «Коммунист» была напечатана статья «Литературная Москва», в которой говорилось:

«…задача Лефа – революция поэтической (разрушение старой), стихотворной и прозаической формы, революция созидания. Формы переходного мира резки, сильны, монументальны».


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Галина Артуровна Бениславская


Откликаясь на переименование комфутов в лефовцев, журналист Лев Сосновский написал критическую статью «Литхалтура» («Правда» от 1 декабря 1923 года). Она была направлена против Николая Асеева, который, ещё находясь в Сибири и на Дальнем Востоке, защищал футуризм и его лидера. Пётр Незнамов отзывался о нём так:

«Николай Николаевич Асеев, второй после Маяковского человек… Когда он – подтянутый и стройный, какой-то пепельно светлый, потому что рано поседевший – шёл своей летящей походкой, казалось, что и сама речь его будет такой же лёгкой и стремительной. ‹…› Самая речь состояла из страстных и гневных филиппик, направленных против врагов Маяковского. Речь была приятна тем, что совершенно не адвокатская. Речь, которую трудно говорить, но невозможно не сказать».

Лефовцы, по словам Незнамова, на статью Сосновского ответили тут же:

«Ответ писалася в Водопьяном, писался весело, сообща. Делали его и шутили:

– Запорожцы пишут письмо турецкому султану.

Многое в этом удачном ответе было и от едкого остроумия Маяковского».

Статью под названием «Крит-халтура» поместили в журнале «Леф».

Но советская власть лефовцев (как и футуристов) поддержать не желала. В воспоминаниях Натальи Розенель-Луначарской говорится, что на одном из диспутов, состоявшихся летом 1923 года в Большом зале Московской консерватории…

«Луначарский назвал «кувырканием» попытку создать особую, лефовскую теорию литературы и очень отчётливо выделил Маяковского из этой писательской группировки».

Сам Маяковский продолжал относиться к Луначарскому очень трогательно и как-то сказал его жене:

«Очень хороший человек Анатолий Васильевич. Я сам люблю его, как дядю, как отца. А вот иногда злюсь на него, как на наркома».

Интересно отметить, что литературовед Иуда Гроссман-Рощин (тот самый, бывший махновец, который постоянно «просачивался» в квартиру в Водопьяном переулке), по словам всё той же Натальи Розенель, на диспуте в консерватории «горячо, но невразумительно защищал Леф».

Имажинистов советская власть тоже не поддерживала.

Акция ОГПУ

Ставший эмигрантом российский поэт Владислав Ходасевич писал:

«То, что публично делал Есенин, не могло и в голову прийти никому в Советской России. Всякий, сказавший десятую долю того, что говорил Есенин, был бы давно расстрелян. Относительно же Есенина был только отдан приказ по милиции: доставлять в участок для отрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода».

Эдуард Хлысталов в книге о Есенине тоже говорит про этот «приказ по милиции»:

«…с сентября 1923 года Есенина начинают то и дело задерживать работники милиции, доставляют в приёмный покой Московского уголовного розыска, предъявляют ему обвинения в хулиганстве и в подстрекательстве к погромным действиям. Изучая ранее неизвестные архивные материалы, я обнаружил любопытную закономерность. «Пострадавшие» от Есенина люди приходили в ближайшее отделение милиции или звали постового милиционера и требовали привлечь поэта к уголовной ответственности, проявляя хорошую юридическую подготовку. Они даже называли статьи Уголовного кодекса, по которым Есенина следовало судить.

И ещё одна закономерность: во всех случаях задержание проходило по одному и тому же сценарию – Есенин всегда оказывался в состоянии опьянения. Словно кто-то ждал того часа, когда он выйдет после пирушки. Как правило, инцидент начинался с пустяка. Кто-то делал Есенину замечание, тот взрывался, звали милиционера. Блюститель порядка с помощью дворников силой тащил Есенина в отделение. Задержанный сопротивлялся, называл стражей порядка взяточниками, продажными шкурами и т. п.

Во всех случаях с Есениным были другие лица (поэты А. Ганин, И. Приблудный, А. Мариенгоф и другие), но их не только не задерживали, но и не допрашивали».

Как видим, всё действительно началось «с сентября 1923 года», то есть практически сразу же, как начались нелады у приехавших из-за границы супругов Есенина и Дункан. Убедившись в том, что Есенин не собирается продолжать так блестяще задуманную гепеушную операцию, ГПУ решило взять его измором, началось тотальное преследование поэта (других стихотворцев, взятых вместе с Есениным даже «не допрашивали»).

Возникает вопрос, а знал ли об этом Маяковский?

Ответ напрашивается только один: не мог не знать, ведь информация поступала к нему от Осипа Брика и Якова Агранова, которые вполне могли рассказать о том, как их ведомство наказывает тех, кто не хочет выполнять взятых на себя обязательств.

В октябре Сергей Есенин рассорился с Анатолием Мариенгофом из-за того, что, несмотря на постоянные просьбы, присылавшиеся из-за рубежа, его сестре деньги передавались с большими перебоями. Об этом – Матвей Ройзман:

«Долю Сергея, причитающуюся из отчислений «Стойла» его сестре Кате, выдавали нерегулярно: в кафе стали хромать дела».

Есенин решил, что во всём виноват Мариенгоф. Возник конфликт, из-за которого, по словам Матвея Ройзмана, недавние друзья:

«Так поссорились, что перестали разговаривать друг с другом».

Впрочем, к деловым неудачам явно добавилась ещё и зависть:

«Анатолий не переносил, когда, даже в шутливом тоне, ему намекали, что Есенин талантливей его».

Иван Старцев о Есенине:

«За границей он работал мало, написал несколько стихотворений, вошедших потом в «Москву кабацкую». Большею частью пил и скучал по России.

– Ты себе представить не можешь, как я скучал. Умереть можно. Знаешь, скука, по-моему, тоже профессия, и ею владеют только одни русские».

Сохранились слова поэта и о его отношениях с Айседорой Дункан (их передала в своих воспоминаниях Галина Бениславская):

«– Была страсть и большая страсть. Целый год это продолжалось. А потом всё прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь! Боже мой, какой я был слепой?! Где были мои глаза? Это, видно, всегда так слепнут…»

Когда Есенин переехал жить к Бениславской, гепеушники решили нажим на него усилить. И нашли для этого повод – 20 ноября в Доме печати торжественно отмечалось пятилетие Всероссийского союза поэтов (ВСП). Газета «Известия» на следующий день сообщила:

«Вечером в помещении ВСП (Тверской бульвар, д. 25) состоялось «академическое собрание» под председательством Брюсова и при участии поэтов И. А. Аксёнова, Н. Н. Асеева, М. П. Герасимова, С. А. Есенина, Р. Ивнева, В. В. Каменского, О. Э. Мандельштама, В. В. Маяковского, Б. Л. Пастернака, В. Г. Шершеневича и др…»

Перечисленные поэты в своих выступлениях славили стихотворный союз.

После официальной части в клубе была устроена вечеринка. Зная, что во время застолья Есенин непременно что-то выскажет, ГПУ отрядило туда своих людей.

Пивной инцидент

На вечеринку в клуб писателей Есенин не пошёл – вместе с поэтами Ганиным, Клычковым и Орешиным он отправился в пивную Малинникова, которая располагалась на углу улицы Мясницкой и Чистопрудного бульвара.

Эдуард Хлысталов:

«Если Есенин ещё имел кое-какие средства для существования, то Ганин, Клычков и Орешин влачили нищенский образ жизни».

Именно с ними Есенин и отправился в пивную.

Матвей Ройзман:

«Там они не только угостили его захваченной с собой водкой, но ещё смешали её с пивом, то есть, как это называют, поднесли ему «ерша». Сергей в отличие от своих собутыльников моментально захмелел».

Стали обсуждать только что завершившееся «академическое собрание». Алексей Ганин принялся вклинивать в разговор фразы из своего «Манифеста русских националистов», говорить о засилье «еврейского Интернационала» в литературных делах. Орешин принялся возражать. Поэты заспорили.

Потом Есенин привёл такие подробности их разговора:

«Сидел в пивной с приятелями, говорили о русской литературе, …упоминали частично т.т. Троцкого и Каменева и говорили относительно их только с хорошей стороны, то, что они нас-то и поддерживают. О евреях в разговоре поминали только, что они в русской литературе не хозяева и понимают в таковой в тысячу раз хуже, чем в чёрной бирже, где большой процент евреев обитает как специалистов».

В этот момент, по словам Матвея Ройзмана:

«В пивную вошёл с девушкой молодой человек в чёрной кожанке, как оказалось чекист. Они заняли столик неподалёку от четырёх поэтов».

Как впоследствии выяснилось, фамилия «чекиста» была М. В. Родкин (Марк Родкин или Роткин – в газетах его называли по-разному). Он дал такие пояснения:

«Рядом со мной за столиком сидело четверо неизвестных мне гр<ажда>н, которые вели между собой разговор о советской власти, ругая евреев, называя их паршивыми жидами, указывая на принадлежность товарищей Троцкого и Каменева, называя их жидами».

Сергей Есенин:

«Я увидел типа, который прислушивался к нашему разговору. Я сказал приятелю, чтобы он плеснул ему в ухо пивом, после этого тип встал и пошёл, позвал милицию».

Алексей Ганин:

«Неизвестный гражданин привёл почему-то милиционера и попросил взять одного из нас, указав на тов. Есенина…»

Сергей Клычков:

«Я спросил его о причине… Он сказал: «В милиции разберутся». Я, не видя причины за Есениным, предложил всем четверым идти в милицию, и мы все вчетвером поднялись идти».

Поэтов отвели в 47-е отделение милиции, где был составлен протокол, а Сергей Есенин дал показания:

«Идя в отделен. милиц., неизвестный гр<аждани>н назвал нас «мужичьё», «русские хамы». И вот, когда была нарушена интернациональная черта национальности словами этого гражданина, мы, некоторые из товарищей, назвали его жидовской мордой. Больше ничего показать не имею. Протокол записан с моих слов правильно и мне прочитан, в чём подписуюсь».

Любопытны показания милиционера И. Ф. Абрамовича, сообщившего, что водворённые в камеру поэты…

«…запели в искажённой форме с ударением на «р», подражая еврейскому акценту, революционную песню «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой»».

22 ноября газета «Рабочая Москва» опубликовала фельетон «Что у трезвого «попутчика» на уме…», в котором говорилось, что Есенин и его друзья…

«…переночевав в милиции, были препровождены затем в ГПУ для допроса. Делу будет дан судебный ход».

Да, было заведено уголовное дело. И в «Рабочей газете» появился фельетон известного нам Льва Сосновского «Испорченный праздник». В нём, в частности, говорилось о том, как Есенин просил Демьяна Бедного вызволить его и его собутыльников из милиции:

«Есенин звонит из отделения милиции. Говорит подчёркнуто развязно и фамильярно.

– Послушай… Скажи тут, чтобы нас освободили…

– Кого вас?

– Меня, Орешина, Клычкова и Ганина.

– Почему вы в милицию попали?

– Да, понимаешь, сидели в пивной… Ну, заговорили о жидах, понимаешь… Везде жиды… И в литературе жиды… Ну, тут привязался к нам какой-то жидок… Арестовали…

– М-да… Очень не-хо-ро-шо…

– Понятно, нехорошо: один жид четырёх русских в милицию привёл».

И Сосновский делал вывод:

«Лично меня саморазоблачение наших поэтических «попутчиков» очень мало поразило. Я думаю, что если поскрести ещё кое-кого из «попутчиков», то под советской шкурой обнаружится далеко не советское естество».

Ознакомившись с этой статьёй, Есенин тут же написал письмо Троцкому. Оно сохранилось, хотя отправлено почему-то не было:

«Дорогой Лев Давидович!

Мне очень больно за всю историю, которую подняли из мелкого литературного карьеризма т. Сосновский и Демьян Бедный…

С Демьяном Бедным мы так не разговаривали…

Никаких антисемитских речей я и мои товарищи не вели.

Всё было иначе. Во время ссоры Орешина с Ганиным я заметил нахально подсевшего к нам типа, выставившего своё ухо и бросил фразу: «Дай ему в ухо пивом». Тип обиделся и назвал меня мужицким хамом, а я обозвал его жидовской мордой…

В быту – перебранки и прозвища существуют, также как у школьников, и многие знают, что так ругается сам Демьян».

Кроме всего прочего в милиции выяснилось, что у Есенина всё ещё отсутствует московская прописка, поскольку у него нет никакой жилплощади. Это противоречило существовавшим тогда законоположениям, и поэту пришлось написать обязательство:

«Обязуюсь в 2-недельный срок прописаться по адресу Богословский переулок, дом № 3, кв. 46».

Это был адрес Галины Бениславской. В том же доме жили Григорий Колобов и Анатолий Мариенгоф со своими семьями. Судя по всему, это был дом, где проживали чекисты или те, кого поддерживало ОГПУ.

Но Есенин там так и не прописался. Хотя квартира Колобова пустовала – её хозяин с 27 августа 1923 года по 27 июня 1924 года работал начальником Закавказского окружного управления местного транспорта наркомата путей сообщения, а потом его перевели в Ленинград.

Поэтические будни

Вскоре по Москве пошли толки о том, что четырёх поэтов отдают под суд.

А глава поэтов-лефовцев вместе с Николаем Асеевым в это время сочинял рекламу для Мосполиграфа. Вот эту:

«Карандаши, перо, чернила,

штемпель – дёшево и мило.

А обои – загляденье –

рад бы клеить каждый день я.

Шрифта – угол непочатый,

всё, что хочешь, напечатай

Каждые две строки сопровождались рисунком Маяковского.

29 ноября 1923 года, как о том сообщается в «Хронике жизни и деятельности Маяковского», Владимир Владимирович…

«…заключил договор с Московским губернским отделом Союза рабочих полиграфического производства на агитпоэму о Кодексе законов о труде с 30 иллюстрациями. Срок сдачи – через две недели».

Сдавая завершённую работу Мосполиграфу, Маяковский неожиданно «вышел из себя». Об этом – Николай Асеев:

«В гневе я видел его по-настоящему один только раз.

Мы с ним выполняли плакаты с подписями, кажется, по охране труда. Работа была ответственная, сроки подходили к окончанию. Наконец, окончив всё, проверив яркость красок и звучность текстов, мы, радостные, пошли сдавать заказ в учреждение.

Но учреждение отнюдь не обрадовалось нам…

Мы ходили трое суток, дежуря в приёмной по многу часов».

Руководители Союза рабочих-полиграфистов, видимо, по привычке заседали в многочисленных комиссиях, которых в ту пору развелось превеликое множество, поэтому начальству было не до посетителей.

Терпение у Маяковского лопнуло, и он («сквозь вопли дежурной секретарши») прорвался в кабинет одного из начальников, ведя за собой Асеева. В одной руке у Владимира Владимировича «была палка, в другой – свёрнутые в трубочку плакаты». Увидев вломившихся в кабинет незваных посетителей, начальник, по словам Асеева, сразу узнал поэта и…

«…поднялся в кресле во всём своём величии, которому, правда, не хватало роста:

– Маяковский! Что это вы себе позволяете?! Здесь вам не Политехнический музей, чтобы врываться без разрешения!

Он был пунцов от раздражения, он грозил Маяковскому коротеньким пухлым пальцем, всей своей фигуркой выражая негодование. А тут ещё секретарша сбоку старалась выгородить себя, вопя, что Маяковский поднял её за локти и отставил в сторону от защищаемой ею двери начальства.

Начальство свирепело всё больше. Что-то вроде «извольте выйти вон» с указующим перстом на выходные двери.

Маяковский вдруг внезапно положил трость на письменный стол, снял шляпу с головы, положил плакаты на кресло и, опершись ладонями о стол, начал с тихой, почти интимной, воркующей интонацией:

– Если вы, дорогой товарищ…

Громче и скандируя:

– …позволите себе ещё раз…

Ещё громче и раздельнее:

– …помахивать на меня вашими пальчиками!

Убедительно и почти сочувственно:

– То я! оборву вам эти пальчики!! вложу в портбукет!!!

Со страшной силой убедительности и переходя на наивысшие ноты:

– И пошлю их на дом вашей жене!!!

Эхо раскатов голоса Маяковского заставило продребезжать стёкла. Начальство по мере повышения голосовой силы, как бы пригибающей к земле, начало опускаться в своё кресло, ошарашенное и самим гулом голоса и смыслом сказанного.

Результат был неожиданным.

– Маяковский, да чего вы волнуетесь? Ну что там у вас? Давайте разберёмся!

Плакаты были просмотрены и утверждены за десять минут».

Напомним, что вышедшее из употребления в наши дни слово «партубкет» (по-французски – «porte-bouquet») означает футляр для цветов, которые дарили даме.

Сам же инцидент в кабинете некоего начальника свидетельствует о том, что Маяковский, уже вошедший во вкус своей гепеушной работы, продемонстрировал, кто он, и какое ведомство стоит за его спиной. И этим, как видим, поэту-гепеушнику удавалось напугать кое-кого из тех, кто вставал на его пути.

Иными словами, Маяковскому было не до Есенина и его друзей.

За арестованных стихотворцев бросились хлопотать другие.

Друзья вызволяют

Матвей Ройзман:

«Мне пришлось говорить с начальником отдела, за которым числилось дело 4 поэтов. Я рассказал, как всё произошло на самом деле в пивной… Начальник попросил позвонить ему по телефону на следующий день. Я это сделал, и он сообщил мне, что сегодня вечером Сергей будет на свободе».

Какими же надо было обладать связями, чтобы вот так легко связываться по телефону не просто с каким-то работником ГПУ, а с начальном именно того отдела, который «вёл дело» арестованных поэтов?

Сергея Есенина, в самом деле, в тот же вечер выпустили из застенков Лубянки.

30 ноября «Правда» напечатала открытое письмо четырёх поэтов, в котором они заявляли:

«Всякие возражения и оправдания, впредь до разбора дела третейским судом, считаем бесполезными и преждевременными…

Пётр Орешин, Сергей Клычков, А. Ганин, С. Есенин».

Сразу вспоминаются есенинские строки, в которых наглядно передаётся настроение, охватившее тогда поэта:

«Защити меня, влага нежная,

Май мой синий, июнь голубой,

Одолели нас люди заезжие,

А своих не пускают домой.

Знаю, если не в далях чугунных,

Кров чужой и сума на плечах,

Только жаль тех дурашливых, юных,

Что сгубили себя сгоряча.

Жаль, что кто-то нас смог рассеять,

И ничья непонятна вина.

Ты Рассея, моя Рассея,

Азиатская сторона».

О Есенине той поры в книге Владислава Тормышова сказано:

«Он не писал верноподданнических стихов, не сочинял агиток, позволял себе иметь мнение по любому вопросу и высказывал его вслух. Он тяжело переживал запреты цензуры на публикацию его сочинений. ОГПУ распространяло небылицы, сплетни, анекдоты о Есенине…

При этом писали не всегда правду. Иногда совсем неправду, как Мариенгоф, Кручёных, Сосновский и компания».

4 декабря газета «Трудовая копейка» поместила рекламу продукции треста «Моссукно» (текст и рисунки Маяковского):

«Стой! Прочти! Посмотри!

Выполни точка в точку.

И в Моссукне, магазин № 3,

оденешься в рассрочку».

Вечером 10 декабря 1923 года в театре Всеволода Мейерхольда проходил диспут на тему «Гипертрофия искусства». Доклад делал режиссёр Константин Миклашевский (тот самый, что ставил спектакль по пьесе Горького «Работяга Словотёков»). В обсуждении принял участие и Маяковский.

В эти же часы (в 8 вечера) в Доме печати начался общественный суд над Ганиным, Есениным, Клычковым и Орешиным.

Поэтов судят

О существе дела собравшимся доложил Платон Керженцев.

Матвей Ройзман:

«Обвинителем выступил Л. Сосновский. Он сосредоточил основной огонь своей речи на Сергее. Резко обрушился на четырёх поэтов председатель суда Демьян Бедный… Впрочем, нотки сожаления зазвучали в его голосе, когда он говорил о том, что Есенин губит свой талант».

Суд продолжался до 3 часов ночи, и было объявлено, что окончательное решение будет оглашено вечером 13 декабря.

16 декабря газета «Правда», сообщив, что поэтам объявлено «общественное порицание», добавила:

«Инцидент ликвидируется настоящим постановлением и не должен служить в дальнейшем поводом или аргументом для сведения счётов, и поэты Есенин, Орешин, Клычков и Ганин, ставшие в советские ряды в тяжёлый период революции, должны иметь полную возможность по-прежнему продолжать свою литературную работу».

Устами общественных судей ГПУ как бы предупреждало Есенина, что он сможет «по-прежнему продолжать свою литературную работу», если будет соблюдать гепеушные правила и порядки (то есть продолжит выполнять доверенное ему дело).

А Маяковский 17 декабря 1923 года (как сообщается о том в «Хронике» его жизни и деятельности):

«…сдал в губотдел Союза рабочих полиграфического производства рукопись написанной совместно с С. Третьяковым агитпоэмы «Рассказ про то, как узнал Фадей закон, защищающий рабочих людей (Кодекс законов о труде)»».

Поэма заканчивалась очень оптимистично:

«Такого кодекса / нет нигде.

Живёт Фадей / и не нахвалится

на советский кодекс / законов о труде».

А у Есенина в тот момент никакого оптимизма не было, ведь «советский кодекс законов о труде» не защищал его никак. Об этом поэт говорил в написанной им статье «Россияне».

Обиженный и разгневанный поэт бил наотмашь. Досталось от него всем, но особенно – Льву Сосновскому, который в тот момент был членом Центральной Контрольной Комиссии (ЦКК):

«Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живём.

Тягостное за эти годы состояние государства в международной схватке за свою независимость случайными обстоятельствами выдвинуло на арену литературы революционных фельдфебелей, которые имеют заслуги перед пролетариатом, но ничуть не перед искусством.

…эти типы развили и укрепили в литературе пришибеевские нравы.

– Расходитесь, – мол, – так твою так-то! Где это написано, чтоб собирались по вечерам и песни пели?!

Некоторые типы, находясь в такой блаженной одури и упоённые тем, что на скотном дворе и хавронья сходит за царицу, дошли до того, что и впрямь стали отстаивать точку зрения скотного двора.

Сие относится к тому типу, который часто подписывается фамилией Сосновский.

Маленький картофельный журналистик, пользуясь поблажками милостивых вождей пролетариата и имеющий столь же близкое отношение к литературе, как звезда небесная к подошве его сапога, трубит почти около семи лет всё об одном и том же, что русская современная литература контрреволюционна и что личности попутчиков подлежат весьма большому сомнению…

Бездарнейшая группа мелких интриганов и репортёрских карьеристов выдвинула журнал, который называется «На посту»…»

Хотя есенинская статья не была опубликована, какие-то её положения автор явно высказывал вслух. Видимо, поэтому 30 декабря на первой странице «Правды» появился фельетон Михаила Кольцова «Не надо богемы», в котором говорилось:

«Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу. Что может дать пивная в наши дни и в прежние времена – уже всем ясно. В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство Кара и Людендорфа; в московской пивной организовано национальное литературное объединение «Россияне». Давайте, будем грубы и нечутки, заявим, что это одно и то же».

Михаил Кольцов напомнил читателям о «пивном путче», который произошёл в мюнхенской пивной «Бюргербройкеллер» 8 февраля 1923 года. Там вождь немецких нацистов Адольф Гитлер провозгласил лидера баварских правых Густава фон Кара регентом Баварии, генерала Эриха Людендорфа – главнокомандующим германской армии, а себя – имперским канцлером. Мюнхенский путч провалился, Гитлер был отправлен за решётку. Называя Есенина и его друзей фашистами, Михаил Кольцов призывал и с ними поступить точно так же.

В том, что фельетон «Не надо богемы» был написан по заказу Лубянки, вряд ли стоит сомневаться. Тем более, ОГПУ в тот момент резко расширило сеть своих осведомителей. Об этом рассказал Борис Бажанов, описав услышанный им на заседании одной из комиссий ЦК разговор видного большевика Андрея Сергеевича Бубнова, заведовавшего отделом агитации и пропаганды ЦК РКП(б), и гепеушника Генриха Ягоды:

«Ягода хвастался успехами в развитии информационной сети ГПУ, охватывавшей всё более и более всю страну. Бубнов ответил, что основная база этой сети – все члены партии, которые нормально всегда должны быть информаторами ГПУ; что же касается беспартийных, то вы, ГПУ, конечно, выбираете элементы, наиболее близкие и преданные советской власти. «Совсем нет, – возражал Ягода, – мы можем сделать сексотом кого угодно, и, в частности, людей, совершенно враждебных советской власти». – «Каким образом?» – любопытствовал Бубнов. «Очень просто, – объяснял Ягода. – Кому охота умереть с голоду? Если ГПУ берёт человека в оборот с намерением сделать из него своего информатора, как бы он ни сопротивлялся, он всё равно, в конце концов, будет у нас в руках: уволим с работы, а на другую нигде не примут без секретного согласия наших органов. И в особенности, если у человека есть семья, жена, дети, он вынужден быстро капитулировать»».

Между прочим, именно так ГПУ взяло «в оборот» Сергея Есенина, пытаясь заставить его плясать под лубянскую дудку.

Но вернёмся к суду над четырьмя поэтами. На оглашении приговора суда Есенин не присутствовал, так как (согласно сохранившимся документам) 13 декабря он лёг в профилакторий, который находился в больнице на улице Большая Полянка. Поэт-имажинист пролежал там до конца января следующего года.

А в Палестину в это время прибыли агенты ОГПУ: два Якова – Блюмкин и Серебрянский. Перед отъездом из Москвы их принял первый заместитель председателя ОГПУ и куратор Иностранного отдела Вячеслав Рудольфович Менжинский, который порекомендовал делать за границей «всё, что будет полезно для революции». У Блюмкина были документы на Моисея Гурфинкеля (Гурсинкеля). Прибывшие на Ближний Восток россияне открыли в Яффе (ныне – один из районов Тель-Авива) прачечную, которая стала штаб-квартирой их резидентуры.

А всё ещё находившийся в Польше Нестор Махно сделал публичное заявление о необходимости непримиримой борьбы с большевиками и советской властью.

Финиш года

19 декабря 1923 года Луначарский отправил руководителям постоянных представительств СССР за рубежом, а также работавшим там сотрудникам наркомата по просвещению (НКП) следующий документ:

«Товарищам полпредам, представителям НКП за границей и другим представителям Советской власти.

Известный поэт В. Маяковский командируется Наркомпросом в длительную поездку с широкими художественно-литературными целями. Наркомпрос РСФСР просит всех официальных представителей российского и союзных правительств, а равно всех лиц, стоящих на платформе советской власти и могущих быть полезными т. Маяковскому в его поездке, оказывать ему всемерную поддержку».

О том, какая обстановка складывалась тогда в стране Советов, кремлёвские вожди могли узнать из представленной Генрихом Ягодой секретной сводки ОГПУ от 28 декабря:

«Обзор политического настроения рабочих за ноябрь 23 г.

Настроение рабочих в ноябре по-прежнему не вполне удовлетворительное. ‹…› Наблюдается недовольство на почве фактического снижения уровня зарплаты, сокращения штатов. ‹…› Следствием тяжёлого экономического положения рабочих является высокий уровень забастовочного движения по СССР и наблюдается рост антисоветского влияния среди рабочих…

Во главе националистического движения идёт Чечня. Вся Чечня и часть Дагестана представляет из себя вооружённый лагерь».

А вот каким запомнился тот момент Борису Бажанову:

«Ленин умирает. Борьба за наследство идёт между тройкой и Троцким. Тройка ведёт энергичную пропаганду в партии, выставляя себя как верных и лучших учеников Ленина. А из Ленина официальная пропаганда создаёт икону – гениальный вождь, которому партия обязана всем, а написанное им – Евангелие, подлинная истина».

Уже семь лет большевики управляли страной, но всё ещё не научились хозяйствовать так, чтобы удовлетворить чаяния народа. Рабочие, ради которых, как утверждала официальная пропаганда, и совершался Октябрьский переворот, ухудшавшимся с каждым днём положением были категорически недовольны.

А как обстояли дела у Маяковского?

Он (вместе с Асеевым) сочинял по заказу треста Моссукно агитпоэму «Ткачи и пряхи! Пора нам перестать верить заграничным баранам!». В ней речь шла о том, что советские ткачихи смогут дать советским людям ткани из советской шерсти:

«Наши ткани / не богатым –

обошьёшься из зарплаты!

Кто не верит – / посмотри

в магазине № 3.

Забрели в магáзин вы бы,

цены – грош, / огромный выбор!

Подобрали точка в точку,

и бери товар в рассрочку».

Александр Михайлов:


«Конец года обозначил полярные точки в творчестве Маяковского: «Нигде кроме как в Моссельпроме» – рекламу на конфетных этикетках, на печенье, на вывесках киосков и магазинов, просто на заборах. Торжество производства над поэзией, попрание искусства…

Рекламные плакаты идут как с конвейера. Реклама макарон, папирос, пива, журнала «Московский планетарий». ‹…› Оптимизм бьёт через край:

«Нечего на цены плакаться,

в ГУМ, комсомольцы,

в ГУМ, рабфаковцы!..»

«Папиросы «Червонец» хороши на вкус.

Крепки, как крепок червонный курс»…

Пережив драму любви, исчерпав себя в бурном лирическом всплеске поэмы «Про это», Маяковский целиком отдался утилитарному деланию продукции, хотя внешне и связанной с искусством, но не являющейся искусством в его высоком значении».

Корнелий Зелинский:

«Новый 1924 год Маяковский пригласил меня встречать вместе. Встречали у художника А. Штейнберга».

На самом стыке старого и нового годов произошло ещё одно важное событие.

Расставание с чрезвычайностью

1 января 1924 года народный комиссариат финансов, которым руководил Григорий Сокольников, начал проводить денежную реформу. Корней Чуковский записал в дневнике:

«1 миллиард рублей 1923 года равен 25 копейкам».

Советский рубль становился твёрдой валютой. Но обстановка в стране Советов от этого лучше не становилась. Партия была расколота на сторонников Ленина и приверженцев Троцкого. Владимир Ильич после третьего инсульта продолжал находиться в Горках и не желал видеть никого из своих ближайших сподвижников. Лев Давидович в ноябре 1923-го тоже внезапно заболел (непонятно от чего и чем). Лечившие Ленина врачи, осмотрев наркомвоенмора, порекомендовали (по совету всё той же кремлёвской «тройки») отправить его для поправки в Сухум.

В стране явно что-то затевалось. На третью декаду января был назначен Съезд Советов, на котором, как правило, происходили кадровые перестановки во властных структурах. К тому времени Зиновьев, Каменев и Сталин сделали всё возможное и невозможное для того, чтобы ослабить Красную армию, которая была могучим оплотом Троцкого.

8 января 1924 года ОГПУ составило для кремлёвского руководства очередную сводку о положении в стране. Сохранился экземпляр документа, предназначавшийся Сталину. В сводке говорится, что в СССР…

«…сильный рост безработицы в последнее время. ‹…› В ноябре отмечалось значительное ухудшение по сравнению с прошлыми месяцами в настроении Красной Армии, главным образом, вследствие недостатка обмундирования и задержки демобилизации. ‹…› В Московском военном округе красноармейцы ряда частей раздеты и разуты. Красноармейцы 51-го полка 17-й дивизии ходят в одном белье».

Последние слова Сталин аккуратно подчеркнул чёрными чернилами.

Нетрудно себе представить, как в этих условиях возросла роль ОГПУ, и сколько работы прибавилось его сотрудникам.

Глава чрезвычайного ведомства Феликс Дзержинский, являясь сторонником Троцкого, был вынужден выполнять и приказы Кремля, что монолитной сплочённости ОГПУ, конечно же, не способствовало. К тому же среди чекистов было немало тех, кого на их посты назначила кремлёвская «тройка».

В этот-то напряжённый для чекистов момент из ОГПУ был уволен Осип Брик.

Аркадий Ваксберг:

«31 декабря 1923 года Осип расстался с ГПУ – формально потому, что (так сказано в служебной аннотации) был «медлителен, ленив, малоинициативен». Каждое слово этой триады можно толковать по-всякому. ‹…› Возможно, надобность в его лубянском служении по тем или иным причинам просто отпала – даже, наверное, стала кому-то мешать, – а дружба с лубянскими шишками осталась всё равно неизменной. И у Осипа, и у Лили, и у Маяковского».

То же самое событие Бенгт Янгфельдт описал немного иначе:

«1 января 1924 года Осипа уволили из ГПУ как «дезертира». Поводом для столь жёсткой формулировки послужил тот факт, что Брик слишком часто избегал участия в операциях – по состоянию здоровья. Если так, то это, несомненно, делает ему честь. Возможно также, что ГПУ теперь меньше нуждалось в услугах «специалиста по буржуазии»».

Янгфельдт перечислил все, по его мнению, возможные причины увольнения Брика. Но почему-то не включил в этот перечень гораздо более существенную провинность Осипа Максимовича – он был причастен к делу Промбанка. Ведь это Осип Брик в качестве юриста составлял устав строительной фирмы Якова Краснощёкова «Американско-российский конструктор».

Видимо, приятельские отношения с Яковом Аграновым и Генрихом Ягодой позволили Брику избежать более сурового наказания (увольнение за «уклонения» от чекистских операций всё же лучше тюремного срока, пусть даже самого незначительного).

А у Маяковского в наступившем 1924 году сочинение рекламных стихов продолжилось. В «Хронике» его жизни и деятельности сказано, что в начале января он написал…

«…рекламный текст о макаронах для Моссельпрома».

Вот этот текст:

«Где покупали-ели

самые вкусные / макароны / и вермишели?

Нигде / кроме

как в Моссельпроме».

Моссельпромовские макароны, возможно, и были тогда «самые вкусные». Но многие житейские трудности страна всё ещё не могла преодолеть. В частности, был жуткий дефицит писчей бумаги. Об этом – Матвей Ройзман:

«В те годы многие писали на обёрточной бумаге, на картоне, на завалявшихся обоях. А вместо обоев оклеивали комнаты обесцененными коричневыми и зелёными керенками; некоторые даже делали из этих денег обложки для своих сборников стихов».

Случались перебои и с выдачей советских денежных знаков. Памятное событие, которое долго обсуждала вся литературная Москва, произошло в Госиздате. В платёжный день туда пришёл Есенин, чтобы получить выписанный ему гонорар. Но там, по словам Матвея Ройзмана:

«Ему сказали, что в кассе денег нет. Он стал объяснять бухгалтеру, что у его родителей в Константинове сгорела изба, и ему пришлось построить новую. Сейчас надо окончательно расплатиться со строителями. Бухгалтер слушал поэта, уписывая за обе щёки картофельные пирожки с мясом, и только пожимал плечами. Есенин снял шубу, шапку, повесил на гвоздь и, выйдя на середину комнаты, сказал, что сейчас прочтёт свои стихи».

Об этом услышали счетоводы и бросились в кабинет бухгалтера, а один из них выбежал в коридор и крикнул:

– Есенин стихи читает!

Кабинет бухгалтера и смежная с ним комната сразу же набились служащими Госиздата и постетителями. И тут заместитель директора издательства по какому-то делу позвонил в бухгалтерию. Трубку никто не снял. Начальник пошёл узнать, в чём дело, и, увидев толпу, принялся возмущаться. На него зашикали.

Матвей Ройзман:

«Когда Сергей кончил читать стихотворение, начальство крикнуло бухгалтеру:

– Почему срываете работу издательства? Кто разрешил?

За бухгалтера ответил Сергей:

– Мне выписали деньги, а в кассе их нет. Вот я, чтобы в ожидании не скучать…

– Немедленно выплатить деньги! – гаркнуло начальство.

– Слушаюсь! – ответил, вытянувшись в струнку, бухгалтер-чиновник».

И Есенин причитавшиеся ему деньги получил.

А Маяковский в начале второй декады января 1924 года выехал в Киев и Харьков читать лекции, издав перед самым отъездом новую поэму.

Песнь о рудокопах

Новая поэма Маяковского, напечатанная в четвёртом номере журнала «Леф», называлась «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». Пресса встретила эту вещь без всякого восторга. Харьковская газета «Коммунист» написала:

«Новая поэма Маяковского как будто даже на современную тему, но слишком голоагитационная и к тому же уснащённая рискованной полемикой на литературные темы. Никак Маяковский не может вырваться из узкого круга своего «я» или «литературщины»».

Да, Маяковский в поэме грозно обрушивался на своих критиков:

«Чьё перо? – / Гусиные обноски!

Только зря / бумагу рвут.

Сто статей / пишет / обо мне / Сосновский,

каждый день / меняя / «Ундервуд»».

Журнал «Октябрь»:

«Большая поэма Маяковского «Рабочим Курска» особого интереса не представляет».

В самом деле, какой интерес могло вызвать, например, такое витиеватое описание происхождения железных руд под Курском:

«…от времён, / когда / пробабки носорожьи,

ящерьи прапрадеды / и крокодильи,

ни на что воображаемое не похожие,

льдами-броненосцами катили, –

от времён, / которые / слоили папоротник,

углём / каменным / застыв,

о которых / рапорта / не дал / и первый таборник, –

залегли / железные пласты».

Своё мнение о поэме высказала и выходившая в Берлине газета «Накануне»:

««Рабочим Курска» – хороший образец плохой политической поэзии».

Вот ещё один пример витиеватости:

«Всякого Нью-Йорка ньюйоркистей,

раздинамливая / электрический раскат,

маяки / просверливающей зоркости

в девяти морях / слепят / глаза эскадр.

И при каждой топке, / каждом кране,

наступивши / молниям на хвост,

выверенные куряне

направляли / весь / с цепей сорвавшийся хаос».

На резко негативную критику этих и других, подобных им стихотворных строк, поэт ответил в следующей своей поэме – «Владимир Ильич Ленин»:

«Знаю, / лирик / скривится горько,

критик / ринется / хлыстиком выстегать:

– А где ж душа? / Да это ж – / риторика!

Поэзия где ж? / Одна публицистика!!..

Я буду писать / и про то / и про это,

но нынче / не время / любовных ляс.

Я / всю свою / звонкую силу поэта

тебе отдаю, / атакующий класс».

Такие слова, да ещё артистично произнесённые Маяковским, неизменно встречались оглушительными аплодисментами всех залов, в которых выступал поэт.

В середине января 1924 года из Германии в Москву вернулась Лариса Рейснер. Встретившись с приехавшим из Афганистана Фёдором Раскольниковым, она подарила ему свою книгу «Фронт», о которой тот написал ей в письме:

«Огромное тебе спасибо за твою книжку – эту прекрасную поэму о нашей любви под выстрелами».

Украинские гастроли

11 января 1924 года киевская газета «Пролетарская правда» оповестила читателей, что на следующий день в Пролетарском доме искусств выступит Владимир Маяковский. Программа вечера предлагалась такая:

«1. Доклад о Лефе, белом Париже, сером Берлине, красной Москве. 2. Маяковский смеётся, Маяковский улыбается, Маяковский издевается. 3. Поэмы. 4. Стихи».

Юная киевлянка Наташа Симоненко, ставшая через полтора десятка лет Натальей Фёдоровной Рябовой, вспоминала о том, как сложился у неё тот день – 12 января:

«Было морозно и очень солнечно.

На Крещатике, когда шли брать билеты на лекцию Маяковского, нас обогнал человек в чёрной барашковой кубанке и новых галошах. Эти новые галоши мы сразу заметили, и они привели нас в очень весёлое настроение. И вообще мы были весёлые: мне и моей подруге едва исполнилось 16 лет.

– Смотри – Маяковский! – сказала я подруге…

Назвала я этого человека в новых галошах Маяковским просто для того, чтобы ещё над чем-нибудь посмеяться.

Человека в новых галошах мы увидели опять, когда входили в Пролетарский дом искусств (бывшее Купеческое собрание). Теперь он шёл нам навстречу, смотрел на нас и улыбался.

Выйдя из здания, увидели опять человека в новых галошах, поднимающимся на Владимирскую Горку. Галоши весело поблёскивали на солнце».

В написанном чуть позднее стихотворении «Киев» Маяковский тоже описал своё посещение Владимирской Горки:

«…я / вчера / приехал в Киев.

Вот стою / на горке / на Владимирской.

Ширь вовсю – / не вымчать и перу!

Так / когда-то, / рассиявшись в выморозки,

Киевскую / Русь / оглядывал Перун.

А потом – / когда / и кто, / не помню толком,

только знаю, / что сюда вот / по льду,

да и по воде, / в порогах, / волоком –

шли / с дарами / к Диру и Аскольду.

Дальше / било солнце / куполам в литавры.

– На колени, Русь! / Согнись и стой! –

До сегодня / нас / Владимир гонит в лавры.

Плеть креста / сжимает / каменный святой».

Перейдя на сегодняшний день, поэт помянул и вождя страны Советов:

«А теперь / встают / с Подола / дымы,

киевская грудь, / гудит, / котлами грета.

Не святой уже – / другой, / земной Владимир

крестит нас / железом и огнём декретов».

Прямо скажем, не очень добрым выглядит «земной» Ленин в этом описании.

Вечером состоялась встреча киевлян с приехавшим поэтом. Киевская газета «Бìльшовик», давая отчёт о ней, в частности, сообщила:

«В субботу, 12 января, в Пролетарском доме искусств состоялось первое выступление представителя Лефа РСФСР тов. Маяковского. Выступление проходило при переполненном зале. Среди слушателей преобладала рабфаковская молодёжь, которая шумно встретила тов. Маяковского».

Наташа Симоненко-Рябова (которая ещё не поняла, что вышедший на сцену поэт и есть тот самый «человек в новых галошах»):

«Публика в основном – интеллигентская молодёжь, киевские поэты, театральные работники из молодых.

Маяковский начал с лекции. Сразу овладел аудиторией. Все ловили каждое слово, как зачарованные».

Газета «Бìльшовик» написала и о том, чтì, по мнению Маяковского, представляет собою Леф:

««Левый фронт» объединяет в себе революционных мастеров разного профиля – литераторов, художников, режиссёров. Московским государственным издательством издаётся журнал «Леф». Лефовцы расширяют своё влияние на все ответвления культурной работы и производства. Агитационно-пропагандистская деятельность советской власти проводится большей частью в плане рабочего процесса Лефа (плакаты, агитлистки и т. д.)…

Театральная работа Мейерхольда и других режиссёров проходит при ближайшем сотрудничестве литераторов Лефа… Лефовцы ставят пьесы, лефовцы производят продукцию массового потребления».

Наташа Симоненко-Рябова:

«Во втором отделении читал стихи. Начал с того, что снял пиджак. В зале пронёсся шум удивления.

Стихи принимались восторженным рёвом и бурей аплодисментов. Можно сказать смело, что зал Пролетарского дома искусств никогда не видел такой восхищённой и не сдерживающей своего восторга аудитории. Особенно бурно радовалась, конечно, молодёжь».

Среди стихотворений, прочитанных в тот вечер Маяковским, Наташа Симоненко назвала и «Мы не верим!», в котором говорилось о бюллетенях, время от времени печатавшихся в газетах и сообщавших о состоянии здоровья Владимира Ильича Ленина:

«Разве жар / такой / термометрами меряется?!

Разве пульс / такой / секундами гудит?!

Вечно будет ленинское сердце

клокотать / у революции в груди…

Не хотим, / не верим в белый бюллетень.

С глаз весенних / сгинь, навязчивая тень

Почему стихотворение, написанное весной 1923 года, поэт стал читать в январе 1924-го, когда правительственные бюллетени в газетах давно уже не появлялись, сказать трудно. Взял и прочёл. Видимо, посчитал, что так надо.

По окончании вечера Маяковский спустился в начинавший уже пустеть зал. Наташе Симоненко и её подруге захотелось посмотреть на очаровавшего всех поэта с близкого расстояния.

«– Пройдём мимо ещё раз! – сказала подруга.

Обнявшись, пошли быстро, стараясь не показать, что идём глядеть на него. Препятствие – стоит, разговаривает с молодым режиссёром Глебом Затворницким. Затворницкого боялись, так как он ходил в наших поклонниках. Шли ещё быстрее, чем раньше. Маяковский сделал большой шаг в сторону и преградил нам путь.

– Шли к нему, а меня испугались?

Я ответила дрожащим шёпотом:

– Нет, его испугались, шли к вам!

– Правильно!.. А надо бы было поздороваться: мы ведь с вами знакомы!

Я:

– Нет, откуда же?

– А днём, когда за билетами ходили, только тогда у вас чулки были коричневые, а теперь чёрные.

Только теперь я поняла, КОГО мы видели на улице. Ответила глупо:

– А у вас галоши новые, мы видели!

В дальнейшие свои приезды в Киев Владимир Владимирович всегда сообщал мне, что купил новые галоша и как будто даже один раз стоял за ними в очереди. Позднее я узнала, что Маяковский вообще никогда не носил галош. Но в этот приезд по каким-то причинам был в галошах».

Вояж продолжается

13 января Маяковский выступил в Киеве во второй раз – для рабочих корреспондентов. Газета «Пролетарская правда» написала:

«Задачей сегодняшнего дня т. Маяковский считает – не подражать старым литературным формам, а писать понятными жизненными словами…

После короткого доклада Маяковский приступил к чтению своих стихов. Его прерывали бурей аплодисментов…

Предложение зачислить Маяковского почётным рабкором «Пролетарской правды» было встречено градом аплодисментов. Видимо, и он тоже остался доволен. Благодарил и обещал писать».

14 января Маяковский был уже в Харькове, где сделал доклад в Оперном театре. Присутствовавший на том выступлении Юрий Корецкий потом рассказал:

«В первых рядах, кроме контрамарочников, люди преимущественно денежные, расфранчённые и слишком уж «интеллектуальные». На галёрке – гимнастёрки красноармейцев и косоворотки студентов. Маяковский поставил ногу на суфлёрскую будку, стремительным жестом протянул руки в сторону галёрки и крикнул:

– Товарищи! – потом небрежно опустил руки и вяло бросил в первые ряды партера, – …и граждане! Я сегодня решил совсем не читать. Дело в том, что я походил по фойе и увидел, что сюда забрались самые тарзанщики (был тогда популярный авантюрный романчик «Тарзан»). Но в последнюю минуту мне сказали, что сюда пришли триста курсантов школы красных командиров. И вот для вас, товарищи, – он снова поднял руки к галёрке, – я буду сегодня читать стихи…»

Книга американского писателя Эдгара Райса Берроуза «Тарзан, приёмыш обезьян» впервые была напечатана в России в 1912 году (в журнале), а в 1914-ом вышла отдельным изданием.

Харьковская газета «Коммунист» (17 января):

«Пожалуй, самое интересное на вечере было заявление Маяковского, что он больше стихов писать не будет, а переходит на прозу, причём хочет затмить «Тарзана»».

На следующий день Маяковский отправил Лили Брик письмо:

«…вчера приехал в Харьков, а через полчаса еду в Киев обратно…

В Ростов, очевидно, съездить не удастся – все помещения заняты съездами Советов. В Харькове было полно, но с лёгкой проредью в ложах, а зато в Киеве стояло такое вавилонское столпотворение, что были даже два раненых».

Маяковский не мог не обратить внимания на то, что в городах проходили съезды Советов – они тогда проводились везде. Но никому, конечно же, и в голову не приходило, что кремлёвская «тройка» энергично готовит страну к смене власти.

Борис Бажанов:

«14–15 января 1924 года на пленуме ЦК подводятся итоги партийной дискуссии – тройка с удовлетворением констатирует, что оппозиция разбита. Можно сделать следующий шаг в борьбе с Троцким. Но эти шаги делаются постепенно и осторожно. Отдельные члены ЦК делают заявления в ЦК, что в Красной армии неблагополучно. Пленум создаёт «военную комиссию ЦК» «для обследования положения в Красной Армии»».

А самого Троцкого в этот момент отправляют на «лечение» в Сухум.

С этим готовившемся «поворотом» (или «переворотом») было созвучно всё, с чем столкнулся поэт, когда в третий раз выступил в Киеве. Театр, в котором проводилось это мероприятие, носил имя Ленина, а доклад, который делал Маяковский, назывался «Долой искусство, да здравствует жизнь!». Газета «Бìльшовик» выделила такие фразы, произнесённые поэтом:

«Что касается задач сегодняшних работников над словом (организаторов языка), то нужно пересматривать запасы старого словесного материала и создавать из них новую речь, организующую сегодняшний день…

Слово, как и общественная структура, как быт, как одежда, как воздух – требует «проветривания», «чистки», «мытья». Искусство должно тесно сомкнуться с жизнью (как интенсивная функция последней). Либо слиться с ней, либо погибнуть».

Складывается впечатление, что Маяковский как будто предчувствовал, что новая власть, пришествие которой было не за горами, очень скоро начнёт «проветривать», «чистить» и «мыть» как само искусство, так и тех, кто работает в нём над словом.

А Наташе Симоненко запомнилось, что Маяковский совершенно неожиданно обрушился на поэта второй половины XIX века Семёна Надсона:

«Помню плохо освещённый, невероятно набитый народом Драматический театр. Помню, что в этот вечер Владимир Владимирович был очень зол и нервен. Громил Надсона.

– Пусть молодёжь лучше в карты играет, чем читать этих поэтов!

Доказывал необходимость агитационного стиха.

– Каждая папиросная коробка имеет шесть сторон, на которых можно и нужно печатать стихи!

Читал свои рекламы для Резинотреста»

Газета «Пролетарская правда»:

«…к нам, как на биржу труда, потянулись безработные поэты и художники с требованием работы. За это – спасибо Вам, товарищ Маяковский

А в это время в Сорренто, где проживал А. М. Горький, приехала художница Валентина Ходасевич. Она, по словам писательницы Нины Берберовой, принялась писать портрет Горького…

«…и учит нас танцевать чарльстон, которому научил её недавно Маяковский».

В самом конце второй декады января Владимир Владимирович вернулся в Москву.

Кафе «Домино»

Поздней ночью 19 января 1924 года в советской столице произошёл инцидент, участниками которого были поэты Сергей Есенин и Алексей Ганин. Видимо, где-то на вечеринке Ганин пересказал Есенину содержание своих тезисов, в которых говорилось о том, что в России все мало-мальски значимые места захватили лица иудейской национальности. И предложил Сергею зайти в кафе поэтов, чтобы наглядно убедиться в том, что там – сплошь иудеи: от швейцара до конферансье.

Один из очевидцев случившегося дал потом в милиции такие показания:

«Я сидел в клубе поэтов и ужинал. Вдруг влетели туда Сергей Есенин и Ганин. Не говоря ни слова, Есенин и Ганин начали бить швейцара и, продолжая толкать и бить присутствующих, добрались до сцены, где начали бить конферансье. Пришедший милиционер просил всех разойтись, но Есенин начал бить по лицу милиционера, последний при помощи дворника усадил его на извозчика и отправил в отделение. В продолжение всей дороги Есенин кричал: «жиды предают Россию» и т. д.»

Дворник тоже оставил показания, написав, что Есенин…

«…разорвал мне тулуп и бил по лицу, кричал «бей жидов» и всё в этом духе».

Через два дня газета «Рабочая Москва» опубликовала статью «Новые подвиги поэта Есенина». В ней, в частности, говорилось:

«Во 2-ом часу ночи, 19 января, в кафе «Домино», на Тверской улице, зашёл прославившийся своими пьяными выходками поэт Есенин. Есенин был сильно пьян.

Швейцар пытался не пустить пьяного в кафе, Есенин набросился на швейцара и силой ворвался в помещение.

– Бей конферансье! – закричал скандальный поэт.

Завязался скандал. Швейцар вызвал милицию.

Явился постовой милиционер Громов и предложил Есенину:

– Пожалуйте в 46 отделение…

Но справиться одному милиционеру с буйным Есениным было не под силу. Пришлось звать дворника.

По дороге Есенин совсем вошёл в азарт. Дворник и милиционер, не согласившиеся с его лозунгом – «Бей жидов, спасай Россию», были избиты. При этом поэт совершенно не стеснялся в выражениях, обзывая своих спутников «жандармами, старой полицией, сволочью» и т. п. Попутно обругал Демьяна Бедного и Сосновского.

В отделении Есенин продолжал буйствовать, кричать и ругаться.

Пришлось вызвать врача, определившего у Есенина сильную степень опьянения и нервного возбуждения.

Наутро, вытрезвевшись, Есенин был отпущен под подписку. Это уже третья по счёту подписка».

Та «подписка» сохранилась. Вот она:

«Обязуюсь за пределы Москвы не выезжать. С. Есенин».

В постановлении о предании поэта суду говорилось:

«…гр-н Есенин, явившись в кафе «Домино», начал придираться без повода к посетителям и кричал: «бей жидов»».

Обратим внимание на довольно любопытное обстоятельство: в кафе ворвались два поэта, оба были нетрезвы, оба дебоширили, а к суду привлекли только одного.

В тот же день (19 января) в Москву вернулся Маяковский. Видимо, сразу же он занёс в записную книжку четверостишие о реке Тереке, которое впоследствии было вставлено в стихотворение «Тамара и Демон»:

«Чего же хорошего? / Полный развал!

Шумит, / как Есенин в участке.

Как будто бы / Терек / сорганизовал,

проездом в Боржом, / Луначарский».

Вечером 19 января Маяковский посетил театр Мейерхольда, где состоялась премьера спектакля «Лес» по пьесе А. Островского. В этот день Зинаида Райх, бывшая жена Есенина, ставшая супругой Мейерхольда, впервые вышла на сцену в качестве актрисы.

А через несколько дней в стране окончательно утвердилась новая власть, и началась новая эпоха.

Часть вторая. Расправа с бунтарями

Глава первая. Новая власть

Смерть вождя

В те дни страна готовилась отметить очередную годовщину «кровавого воскресенья» – 9 января 1905 года (по старому стилю) в Петербурге была расстреляна мирная демонстрация рабочих. Но 21 января 1924 года (по новому стилю) произошло событие, затмившее все остальные – скончался Владимир Ильич Ленин.

22 января «Известия ЦИК» опубликовали стихотворение Маяковского «9 января», посвящённое девятнадцатилетию трагических событий. Но когда читаешь его в наши дни, складывается ощущение, что поэт писал и о тех битвах, что ожидают страну в недалёком будущем:

«О боге болтая, / о смирении говоря,

помни день – / 9-е января…

Рабочие, / помните русский урок!

Затвор осмотрите, / штык / и курок.

В споре с врагом – / одно решенье:

Да здравствуют битвы! / Долой прощения

22 января Маяковский присутствовал на заседании Всероссийского съезда Советов, на котором Михаил Иванович Калинин сообщил о смерти вождя. Потом в поэме о Ленине появятся строки:

«Захлебнулся / колокольчика ненужный щёлк.

Превозмог себя / и встал Калинин.

Слёзы не сжуёшь / с усов и щёк.

Выдали. / Блестят у бороды на клине.

Мысли смешались, / голову мнут.

Кровь в виски, / клокочет в вене:

– Вчера / в шесть часов пятьдесят минут

скончался товарищ Ленин

Вечером поэт был в театре Зимина, где перед студентами выступал нарком Луначарский. Анатолий Васильевич впоследствии написал:

«Говорить о Владимире Ильиче было трудно, как всегда в момент слишком больших потрясений. То, что я говорил, кажется, невольно вылилось в речь достаточного воодушевления, так что В. В. Маяковский, с которым я встретился сейчас же по окончании моего выступления, крепко пожав мне руку, сказал мне: «Хорошо говорили!»».

Генрих Ягода в очередной сводке для Кремля о январе 1924 года написал:

«Смерть т. Ленина вызвала резкий сдвиг в настроении рабочих, которые характеризуются как инстинктивное чувство единства».

Сталин подчеркнул эту фразу чёрными чернилами. Поскольку положение в деревне его не очень интересовало, остались неподчеркнутыми фразы, в которых говорилось про…

«…ухудшение экономического положения крестьянства, крайне тяжёлое положение бедноты и отчасти середнячества».

В Колонный зал Дома Союзов (проститься с усопшим вождём) Брики и Маяковский отправились вместе.

Лев Никулин (Олькеницкий):

«Ничем не приметный дом в Охотном ряду, близ гостиницы «Москва», которой тогда не было в помине. В этом доме была редакция «Рабочей газеты». В лютые морозные ночи, когда Москва прощалась с Лениным, когда к Дому Союзов медленно двигался неисчерпаемый людской поток, и облака пара от дыхания клубились над головами людей, в комнату редакции вошёл застывший от холода Маяковский.

Он снял перчатки, подул на руки и глядел сквозь замёрзшее оконное стекло; это длилось недолго, несколько минут. Вот он уходит, снова пересекает улицу и опять – в который раз! – идёт в самый конец очереди, где-то за Страстным монастырём, чтобы ещё раз вместе с народом, в тесных рядах, плечом к плечу с рабочим людом Москвы и России пройти через Колонный зал перед гробом Ленина.

Таким запомнился Маяковский в траурные январские ночи 1924 года, его лицо, застывшее от холода, и глаза, скорбно глядящие в темноту ночи».

Других свидетельств о том, что Маяковский многократно выстаивал в очередях, чтобы проститься с вождём, нет. Так как эти воспоминания появились в печати уже тогда, когда Маяковский был признан «лучшим поэтом советской эпохи», не трудно предположить, что Лев Никулин просто написал то, что тогда нужно было писать.

Илья Шнейдер – о том, как отреагировал на кончину вождя другой поэт:

«Мне рассказывали, что видели его в Колонном зале: Есенин простоял долгие часы около гроба Ленина…»

Где был Есенин 27 января (во время похорон Ленина), свидетельств не сохранилось. Маяковский тот день провёл на Красной площади.

А Лариса Рейснер опубликовала в «Известиях» очерк под названием «Завтра надо жить, а сегодня – горе».

Донос в ГПУ

А жизнь продолжалась. Вот как Матвей Ройзман описал Москву той поры:

«Зимой 1924 года я шагал вверх по вздувшейся снежными сугробами Тверской. Бойкие бабёнки в шерстяных платках и дамочки в облезлых меховых куртках и шапках торговали горячими пирожками с урюком, конфетами, сделанными из кофейной гущи и сахарина, вездесущей пшённой сваренной на воде кашей – увы! – с маргарином.

Работали частные магазинчики – парфюмерные, галантерейные, и юркие представители нэпа – эти калифы на час!

– выглядывали из дверей, не идёт ли с портфелем грозный фининспектор… В окнах магазинов, кафе, на афишных тумбах, как и в газетах, Яков Рацер в самодельных стихах расхваливал свой уголёк, Функ – волшебную пасту для обуви, а Глик – химические снадобья против тараканов, клопов и мышей. Повсюду висел красный картонный круг ГУМа с зазывным объявлением: «Всё для всех!»»

Борис Бажанов рассказал о том, что происходило тогда за кремлёвскими стенами:

«Новый пленум ЦК 3 февраля обсуждает вопрос о созыве очередного съезда, но, главное, заслушивает доклад «военной комиссии ЦК» и после резкой критики, направленной внешне против военного наркомата, а по существу против Троцкого, постановляет «признать, что в настоящем своём виде Красная Армия небоеспособна», и что необходимо провести военную реформу».

Корнелий Зелинский высказался тоже, написав статью «Советский Парнас»:

«В тяжёлые годы у нас не было хлеба, но была поэзия. Останавливались поезда, но поэты ухитрялись печатать свои книжки на серой обёрточной бумаге, в которую заворачивали бутылки».

5 февраля поэты-конструктивисты собрались на совещание. Их было всего трое: Корнелий Зелинский, Вера Инбер и Илья Сельвинский. Принятое ими решение было записано в духе времени:

«Слушали: Об издании двухнедельной литературной газеты.

Постановили: Считать необходимым издавать двухнедельную газету как орган группы конструктивистов».

Одним из первых поэтов, кого конструктивисты пригласили к сотрудничеству, был Илья Эренбург. Ему сообщили об этом, и он 6 февраля ответил:

«Согласен принять участие в литературной газете в случае, если она не будет являться органом «конструктивистов»… И. Эренбург».

Своя газета конструктивистам была нужна ещё и потому, что они в ту пору активно заявляли о себе не только стихами, но и газетными статьями. Так, Корнелий Зелинский принял участие в бурной дискуссии о том, где и как похоронить скончавшегося вождя, и опубликовал 9 февраля статью «Ленин и его гробница (ответ Л. Красину)». В ней, в частности, говорилось:

«Тов. Красин в своей статье «Архитектурное увековечивание Ленина» («Известия»)… предлагает уйти с гробницей с поверхности Красной площади под землю. Там, под землёй, развернуть залы и переходы и соединить их с могилой Свердлова и братскими могилами…

Я не могу согласиться с предложением Л. Красина».

И Зелинский рассказал, как ему видится гробница вождя:

«Вышка Ильича. Широкий движущийся тротуар. Дворец труда.

Естественно, что для этой цели придётся исторический музей и храм Василия Блаженного разобрать и перенести куда-нибудь в сторонку от большой дороги мира.

Вышка Ильича будет маленьким центром мира, радиофокусом вселенной, маяком всех матросов, которые, оставив старые берега, будут выплывать в неизведанное и трудное море».

Многим тогда казалось, что советской державе по силам любое дело, затеянное большевиками. И уж тем более строительство памятника вождю. Тот же Зелинский не раз потом вспоминал:

«Когда Луначарский был совершенно потрясён тем, что пушки Октября задели купол Василия Блаженного, Ленин сказал:

– Победив, мы Вам построим десять таких Василиев Блаженных».

А Матвей Ройзман в феврале 1924 года получил повестку из ГПУ, в которой ему предлагалось явиться туда «через два дня к такому-то часу». Он показал повестку Есенину, и тот повёл его в дом в Большом Гнездиковском переулке:

«Там было немало народу. Есенин взял меня за руку, подвёл к очень яркой красивой женщине Анне Абрамовне Берзинь… Она пригласила меня в соседнюю комнату, прочла повестку, потом приоткрыла дверь и назвала кого-то по имени-отчеству. Вошёл солидный мужчина в плотно облегавшем его фигуру сером костюме, под которым чувствовалась выправка военного».

Мужчина (явный чекист) порекомендовал пойти в ГПУ обязательно.

Ройзман пошёл. А там следователь…

«…выдвинул ящик стола, вынул из него папку, а из неё – вчетверо сложенный лист. Развернув его, положил передо мной. Я прочёл первый в жизни донос на меня. Он был подписан Птичкой-Силиным. В нём говорилось о том, что такого-то числа и месяца поздно вечером в «Стойло» зашёл представитель Мосфинотдела, а я угощал его вином и закуской».

Анатолий Дмитриевич Силин (по прозвищу Птичка) заведовал в кафе имажинистов финансовыми делами. В поступке Ройзмана не было ничего противозаконного, и ему ничего не стоило оправдаться:

«Я объяснил, что, во-первых, за столиком сидели Есенин, Шершеневич и Грузинов. Мы действительно пили красное вино и закусывали сыром. Мы пригласили представителя Мосфинотдела за столик и угощали его из чувства гостеприимства, нам же абсолютно ничего не нужно от Мосфинотдела: вопрос о снижении налога «Ассоциации» решал не Мосфинотдел, а Моссовет».

Вернувшись из ГПУ в кафе «Стойло Пегаса», Ройзман застал там Сергея Есенина с Вадимом Шершеневичем и рассказал им о доносе Силина-Птички.

«Глаза Сергея заполыхали синим огнём.

– Ты ничего не говори Птичке. Мы сами с ним потолкуем!

О том, как Есенин разыграл Силина, я узнал от Вадима. Сергей привёл полностью содержание доноса на меня. Когда побледневший Силин спросил, откуда всё это известно Есенину, он ответил, что это большой секрет. Сев на своего конька, Сергей настолько застращал Силина, что тот стал просить Есенина заступиться за него передо мной».

История эта необыкновенная. И возникает вопрос: почему Ройзман, сам служивший в ГПУ, получив повестку, обратился за помощью к Есенину? Это могло произойти только в том случае, если Матвей считал есенинские связи намного солиднее своих собственных.

В самом деле, знакомства у Есенина были внушительные. Например, именно тогда он познакомился с Петром Ивановичем Болдовкиным, носвшим псевдоним Чагин. Об этом – Илья Шнейдер:

«П. И. Чагин познакомился с Есениным в феврале 1924 года в квартире народного артиста В. И. Качалова. В то время он был вторым секретарём ЦК Азербайджана и редактором газеты «Бакинский рабочий», на страницах которой впервые были опубликованы многие стихи Есенина».

Напомним, что пост первого секретаря ЦК Азербайджана занимал тогда Сергей Миронович Киров (Костриков). А Василий Иванович Качалов (Шверубович) был в ту пору просто артистом Московского Художественного театра (звание заслуженного артиста Республики ему присвоили 16 сентября 1924 года).

А теперь пришло время рассказать о том, что у секретаря политбюро Бориса Бажанова не сложились отношения с Генрихом Ягодой, занимавшим видную должность в ОГПУ. Ягода написал и послал лично Сталину некий документ, в котором заявлял, что Бажанов – «скрытый контрреволюционер». Генсек с этим доносом ознакомился и показал его Бажанову, а тот написал в воспоминаниях:

«– Что вы по этому поводу думаете? – спросил Сталин.

– Товарищ Сталин, – ответил я с лёгким оттенком укоризны, – вы ведь знаете Ягоду – ведь это же сволочь.

– А всё-таки, – сказал Сталин, – почему же он это пишет?

– Я думаю, по двум причинам: с одной стороны, хочет заронить какие-то подозрения насчёт меня; с другой стороны, …хочет заранее скомпрометировать всё, что я о нём могу сказать вам или членам Политбюро.

Сталин нашёл это объяснение вполне правдоподобным…

На этой базе и установились мои взаимоотношения с ГПУ; время от времени Ягода извещал Сталина об их уверенности на мой счёт, а Сталин равнодушно передавал эти цидульки мне».

Борьба с «гиммельфарбами»

В начале весны 1924 года Лев Троцкий всё ещё находился на лечении в Сухуме. В борьбе с ним «тройка» (Зиновьев, Каменев, Сталин) сделала ещё один шаг.

Борис Бажанов:

«…в начале марта новый пленум наносит новый удар по Троцкому: заместитель Троцкого Склянский (которого Сталин ненавидит) снят; утверждён новый состав Реввоенсовета; Троцкий ещё оставлен председателем, но его заместителем назначен Фрунзе…»

Лефовцы тоже решили атаковать своих недругов – 13 февраля в Большом зале Московской консерватории состоялся вечер «Леф вызывает своих критиков». Своими главными недоброжелателями соратники Маяковского считали литературоведов Бориса Вениаминовича Гиммельфарба и Петра Семёновича Когана, а также писателя и журналиста Николая Григорьевича Шебуева. Первый ещё в декабре 1923 года опубликовал в «Известиях» статью «Литература и революция», в которой подверг Леф и лефовцев жесточайшей критике. Коган и Шебуев тоже высказывались о Левом фронте искусств весьма неодобрительно.

Обиженные лефовцы решили достойно ответить.

Готовясь к этому вечеру, Маяковский написал черновые тезисы, в которых говорилось, что критики не желают признавать Леф, в то время как в пяти московских театрах идут пьесы лефовцев (в театрах Москвы в 1923–1924 годах, в самом деле, шли пьесы Маяковского, Третьякова, Каменского, Хлебникова и других лефовцев). Леф признала «даже заграница», печатавшая произведения Кручёных и Маяковского. И поэт делал вывод:

«Но Лефу этого мало. Леф в отчаянии. Нас не принял Гиммельфарб.

Кто он?

Мелочь, но из-за Гиммельфарба глядят тысячи Гиммельфарбиков».

Желая ударить по своим критикам побольнее, Маяковский назвал свой доклад «Анализ бесконечно малых».

Наступило 13 февраля. На следующий день «Вечерняя Москва» написала:

«Началось с осады Большого зала Консерватории. Публика – больше всё молодёжь – с решительным видом, с зычными криками рвались в будку администратора, на лестницы, и, казалось, что вся эта масса повела правильную осаду на лефов, но оказалось, что публика пришла с самыми мирными и дружелюбными намерениями, пришла послушать и – в случае нужды – горой постоять за своих поэтов».

Газета «Известия»:

«Вл. Маяковский в своём «Анализе бесконечно малых», имея в виду критиков Лефа, указал, что критики эти, по его мнению, просмотрели в Лефе главное и возвращаются к приёмам критики 1912–1913 годов, когда о футуристах писали как о скандалистах и т. п.».

«Вечерняя Москва»:

«– Лефов печатают, с лефами считаются. Но вот Гиммельфарб нас не признаёт, – заявляет Маяковский. – Гиммельфарб не персонально, а Гиммельфарб как имя собирательное. Это – критик типа Шебуева, Когана и других.

Вызванные на дискуссию «старики», как и следовало ожидать, – не явились. Не явились ни Брюсов, ни Коган, ни Эренбург. Зато явилась молодёжь! Поэт-биокосмист Ярославский, поэт Гербстман и рабочий завода «Динамо» Гаврилов яростно нападали на Леф и на лефов… Ответы критикам были не менее горячими. В общем, прения были чрезвычайно пламенными и шумными».

Был ли на том мероприятии в консерватории Сергей Есенин, неизвестно. Но из хроники его жизни известно, что вечером 13 февраля, когда он возвращался домой, ветер сорвал с него шляпу. Поэт остановил извозчика и отправился искать свой головной убор, но поскользнулся, упал и сильно порезал руку осколками валявшегося на мостовой стекла (сохранились и другие описания этого инцидента). Карета «Скорой помощи» доставила Есенина в Шереметьевскую больницу (ныне больница имени Склифосовского).

«Чёрный человек»

Весной 1924 года все советские издательства (явно по указанию ОГПУ) по-прежнему признавать Есенина не желали.

Эдуард Хлысталов:

«…его и не печатали. А жить на что-то было нужно. Ему приходилось идти на самые разные ухищрения, чтобы выпустить книжку стихов. К примеру, по просьбе Есенина, рабочие типографии ставили другой город издания. Это не позволяло властям проверить, где книга напечатана, и «принять меры» к тем издателям, что избегают цензуры».

ОГПУ продолжало давить на поэта – 20 февраля в Шереметьевской больнице появился милиционер с судебным предписанием, в котором говорилось, что, так как Есенин систематически «уклоняется от суда и продолжает в дальнейшем хулиганить», его необходимо взять под стражу.

Узнавшая об этом Галина Бениславская тут же позвонила Анне Берзинь и попросила помочь. Та в тот же день приехала в больницу. Вместе с Матвеем Ройзманом, который потом написал:

«Сергей стал подробно расспрашивать нас об интересующих его делах. В то время он мучился, не имея отдельной комнаты, и вопрос о жилище был для него самым насущным. Берзина сказала, что у него будет комната. Это успокоило его, и он стал говорить о работе над «Страной негодяев»…

Есенин попросил позвать к себе беспризорного мальчика, который повредил себе ногу и передвигался на костылях. Он оказался приятелем Сергея, о чём можно было судить по их доверительному отношению друг к другу. По просьбе Есенина мальчик пел одну песню за другой…

Берзина спросила Сергея, работал ли он над стихами. Он ответил утвердительно, подвинулся повыше на подушки и стал читать небольшое стихотворение «Попиросники»».

Этот стих начинается так:

«Улицы печальные,

Сугробы да мороз.

Сорванцы отчаянные

С лотками папирос.

Грязных улиц странники

В забавах злой игры.

Все они – карманники,

Весёлые воры».

Матвей Ройзман:

«Беспризорный мальчик был потрясён. Ведь это песня о его несчастной доле. Чем больше он слушал, тем сильней всхлипывал.

– Ну, чего ты, Мишка? – спросил Есенин ласково, закончив чтение. – Три к носу, всё пройдёт.

– Сергей Александрович, – попросила Берзина, – прочтите ещё что-нибудь!

Есенин подумал и объявил, что прочтёт «Чёрного человека»…

Сергей сел на кровати, положил правую забинтованную по локоть руку поверх одеяла, во время чтения «Чёрного человека» поднял её левой, обхватил…

Последние строчки Сергей прочитал почти шёпотом.

Всё – поза Есенина, его покачивание, баюканье забинтованной руки, проступающее на повязке в одном месте пятнышко крови, какое-то нечеловеческое чтение поэмы произвело душераздирающее впечатление. Беспризорный мальчик по-детски плакал, плакала, прижимая платок к глазам, Берзина. Я не мог унять слёз, они текли по щекам. Сергей, просветвлённый, казалось, выросший на наших глазах, господствующий над нами, смотрел поголубевшими глазами».

«Чёрный человек» начинается так:

«Друг мой, друг мой, / Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит / Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь, / Осыпает мозги алкоголь».

9 марта пребывание Есенина в Шереметьевской больнице завершилось. Чтобы выписавшегося поэта не арестовала милиция, его друзья организовали перевод Сергея в Кремлёвскую клинику. Туда он и прибыл 10 марта.

Матвей Ройзман:

«Он вышел оттуда нескоро, позвонил мне по телефону и попросил зайти в дом № 29 по Тверской улице. Я думал, что Сергей получил новую комнату и хочет показать её мне. Я вошёл в ворота дома № 29, …поднялся на третий этаж, позвонил в указанный мне номер квартиры. Большая комната с высоким потолком, обжитая: хороший письменный стол, кресла, картины, ковёр. В то время шли аресты спекулянтов, валютчиков, взяточников, распустивших крылья с начала нэпа…

К моему сожалению, я в тот день не успел спросить, получил ли Есенин эту комнату по ордеру, или она принадлежит какому-нибудь знакомому, который временно отдал её Сергею».

Ройзман навестил Есенина в доме на Тверской 21 марта. Сейчас уже известно, что после Кремлёвской больницы Есенина временно поселили на квартире литературного критика и публициста Иллариона Виссарионовича Вардина (Мгеладзе). Своей жилплощади поэт так и не получил. Зато известный московский психиатр Пётр Ганнушкин снабдил Есенина справкой о его болезненном состоянии, дававшей ему право не являться на заседания суда.

Но ОГПУ продолжало следить за поэтом. И 6 апреля 1924 года его вновь «накрыли», когда вместе с писателем Всеволодом Ивановым он заглянул в Малый театр. Там шёл спектакль «Недоросль». Гости направились в артистическую комнату актрисы Ольги Сергеевны Щербиновской, попросили у уборщицы стаканы и принялись пить принесённое с собой вино. Тут же была вызвана милиция, и нарушителей доставили в 26 отделение милиции. Там Есенин написал:

«Виновным в появлении в нетрезвом виде в общественном месте себя признаю, в скандале нет».

С этого момента поэт как пишут некоторые его биографы, «перешёл на нелегальное положение» и стал прятаться от гепеушников, уезжая в другие города.

А друг Есенина, Алексей Ганин, по-прежнему не принадлежавший ни к какому литературному объединению и продолжавший называть себя «романтиком ХХ века», выпустил сборник избранных стихов и поэм «Былинное поле» (деньги на издание дала Айседора Дункан). В сборнике были такие строки:

«Гонимый совестью незримой

За чью-то скорбь и тайный грех,

К тебе пришёл я, край родимый,

Чтоб полюбить, прощая всех».

Очередные вояжи

На следующий день после выступления на диспуте «Леф вызывает своих критиков» Владимир Маяковский поехал в новую лекционную поездку. На этот раз ему предстояло посетить Гомель, Винницу, Одессу и Киев.

Лили Брик тоже покинула Москву, но она отправилась за рубеж.

Зачем?

Аркадий Ваксберг пишет:

«Очередная поездка за границу была задумана сразу же по возвращении из Германии».

Необходимость этой поездки Бенгт Янгфельдт обосновал так (возможно, он слышал это объяснение из уст самой Лили Юрьевны):

«Она поехала туда без особых дел, для того чтобы развлечься. Однако она взяла с собой платья советского модельера Надежды Лимановой, которые они с Эльзой демонстрировали на двух суаре, устроенных парижской газетой».

И вновь возникают всё те же самые вопросы. Как же так? Советских граждан (даже самую что ни на есть трудовую интеллигенцию) большевики за границу не выпускали. А нигде не работавшая Лили Брик ездила туда, как в Малаховку. Порою по нескольку раз в году! Почему? Для чего?

Объяснять кому бы то ни было (включая и Бенгта Янгфельдта) истинную причину своих вояжей за рубеж в планы Лили Брик, надо полагать, никогда не входило. А ездила она туда потому, что её отправляло ОГПУ. Разумеется, не для того, чтобы «развлечься», а чтобы выполнить целый ряд «особых дел». Кроме того, эта поездка вполне могла быть связана и с судьбой коварного «прожигателя жизни» Александра Краснощёкова, которого Лили Юрьевна своевременно разоблачила.

Демонстрация платьев модельера Лимановой была хорошим прикрытием для её «дел» в Париже. Письма, которые она посылала в Москву Владимиру Владимировичу и Осипу Максимовичу, а они – ей, тоже должны были что-то «прикрывать».

Вот, к примеру, какое письмо отправил ей Маяковский в середине февраля:


«Дорогой-дорогой, любимый-любимый, милый-милый Лисятик!


Пишу тебе на тычке, т. к. сию минуту еду в Одессу и Киев читать и сию же минуту получил твоё письмецо…

Спасибо…

Мы живём по-старому. Был пока что на «Лизистрате», но сбежал с первого акта.

Дочего дрянь!

Рад ехать в Одессу. Тут ужасные ветра и холод.

Пиши, детик, из Парижа и скорей!

Целую тебя крепко-крепко.

Весь твой <рисунок Щенка>».


«Лисистрата» – это спектакль по комедии Аристофана, поставленный в Музыкальной студии МХАТ Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко.

Сюжет комедии был весьма злободневным, её автор – великий древнегреческий комедиограф, автор сорока четырёх пьес, его называли «отцом комедии». Да и Немирович-Данченко тоже был не самым последним режиссёром той поры. А Маяковский пишет: «дрянь». Почему? Сам спектакль был не очень удачным? Или поэт, прославлявший и воспевавший революционные войны, всех «разрушителей войн» вообще встречал в штыки? А может быть, сюжет Аристофана напомнил ему эпизод из его собственной биографии, когда Лили Брик, борясь за торжество нового быта, разорвала их отношения на целых два месяца?

Отослав во Францию письмо, Владимир Владимирович отправился на Украину. Отвыступав в Гомеле и Виннице, добрался до Одессы, где 20 февраля состоялось его первое выступление (в Северном театре).

21 февраля одесская газета «Вечерние известия» сообщила читателям:

«Маяковский готовит к печати книгу стихов «Памятник рабочим Курска», собирается написать ряд произведений для театра и в скором времени отправляется в кругосветное путешествие, имея приглашение читать стихи и лекции в Америке».

О том, как встретили поэта любимые им одесситы, рассказала другая местная газета – «Известия» (22 февраля). Её статья, написанная столь по-одесски прямо, столь мудро и столь остроумно, вполне заслуживает того, чтобы привести из неё достаточно большой отрывок:

«Лекция Маяковского – которая явилась не столько лекцией, сколько лёгкой литературной митинговщиной – была от начала до конца проникнута одной основной, правда, давно уже не новой в устах футуристов мыслью: нет искусства, кроме футуризма и Маяковского, пророка его.

Самореклама идеологическая, самореклама революционная. Всё остальное, что не подходит под масштаб Лефа, сбрасывается широким, чисто русским жестом со счетов литературы. Всё остальное – ничтожное племя, пайконосы, розоворубашечники. Серапионовы братья? Помилуйте, да это какие-то недоноски. Пролетарские писатели – да где же они? Наши критики? Луначарский пишет, Сосновский пишет, даже Чичерин пишет, но что ж поделать, когда у ответственных совработников ещё не выработался вкус к искусству.

Революционные пай-мальчики, футуристы, выставляют на вид свои революционные качества. Мы, мол, за пайками не гонялись, мы в эмиграцию не удрали. Мы самые нужные, потому что Клюев дурак, потому что Ал. Толстой барин…

Но полемику в сторону! Выступление большого современного поэта – правда, выступление, обставленное антрепренёрским барышничеством и далеко не с пролетарской непоредственностью и скромностью – не могло не взбудоражить нашу общественность. На лекцию пришла пролетарская молодёжь, кое-кто из академической, седовласой интеллигенции, явившейся поглазеть на диво дивное, на всамделишнего, не одесского, лефовца.

Как бы там ни было, Маяковский всё-таки свой поэт, хоть и претенциозный и не отрешившийся ещё от чудачества жёлтокофтного протестанизма. Некоторые из прочитанных стихотворений, на которых лежало подлинное лицо творчества Маяковского, произвели сильнейшее впечатление. Другие, ничем не отличались от лубка, хотя автор и пытался выяснить их агитационное качество, снискавшее, по словам автора, внимание чуть ли не т. Ленина. Выступление т. Маяковского – значительное событие на фоне нашей одесской литературной мертвечины».

После ещё нескольких встреч с одесситами 23 февраля состоялось прощание – в центральном партийном клубе.

И вновь о ней высказались местные «Известия», отметившие, что Маяковский исключил некоторые «заскоки», которые вызвали неудовольствие публики на его прошлых выступлениях:

«Желая завоевать аудиторию, он не пытался изобразить нам Леф всесторонне как литературное течение, …а показывал только его революционно-целевую сторону.

Вот почему Маяковский так много распространялся об агитках, распинался за необходимость для поэтов оттачивать стихи-рекламы для Моссельпрома, стихи-надписи для крестьянской карамели, о метрической системе мер, осторожно обходя хлебниковскую заумь и всю сущность футуризма, этого действительного родоначальника Лефа. И стихи он читал не только те, в которых Маяковский действительно и почти бесспорно вырос как настоящий колосс, говорящий языком революции, языком площадей, языком миллионов, но и те наислабейшие, что «под Демьяна»».

Автор статьи одесских «Известий» всё же пытался найти в деятельности лефовцев какое-то положительное начало:

«Если со своих футуристски-лефовских высот формальной словотворческой зауми они спускаются к пролетписателям, ищут общения с рабкорами, готовы действительно работать над «крестьянской карамелью», сливая эту работу в одно стройное целое с общей системой своих творческих исканий, то это, безусловно, ставит их ещё ближе к нам и открывает новую страницу в истории литературных исканий нашего времени.

Леф, разбивающий «кобылу быта», старого быта в литературе и искусстве, весь в исканиях, неясных, часто противоречивых и внутренне даже чужых друг другу стремлениях, всё же близок нам потому, что пути прокладывает он новые, и что улицы и площади революции здесь не только отзвуки, но и настоящая громовая дробь и гулкие пушечные раскаты.

Вот почему у театров, где читал Маяковский, были «хвосты» рабфаковцев и комсомольцев, которые, разочаровавшись маленьким нахальством его лекций в Северном, бурно и радостно аплодировали его стихам и назавтра пришли в ещё большем количестве в драматический и в центральный партийный клуб. Вот почему «неудачные» выступления Маяковского на эстрадах одесских театров выросли в «настоящее событие». Всколыхнулось застойное болото гниющих отбросов старой культуры, которыми в этих же театрах нас из сезона в сезон пичкают, и зловоние которых душит живую жизнь».

А Лили Юрьевна Брик 23 февраля отправила в Москву очередное письмо:

«В Ниццу не поеду: там съезд русской эмигрантщины. Если получу визу – в Испанию, если нет – куда-нибудь на юг Франции, пожариться недельку на солнце».

У тех, кто по долгу службы читал это письмо, должно было сложиться впечатление, что гражданка страны, в которой была установлена диктатура пролетариата, просто отдыхает в стране «загнивавшего» капитализма.

25 и 26 февраля 1924 года Маяковский выступил в Киеве и в самом конце зимы вернулся в Москву.

Московские события

В Москве тем временем вышел в свет очередной (четвёртый по счёту) номер сатирического еженедельника «Заноза». Он начал издаваться с января 1924 года, и в нём появились первые отклики на ещё не начавшийся судебный процесс по делу Краснощёкова. В номере от 29 февраля на второй странице был помещён рисунок художника Николая Куприянова, на котором изображался дачный домик, а возле него – пара лошадей, впряжённых в сани. Вместо подписи под рисунком размещалось стихотворение, название которого поясняло, чья это дача и чьи лошади:


«Председатель банка (сказка для детей воровского возраста)»


В стихотворении рассказывалось, как по московской улице Лубянке шёл матёрый вор (закоренелый ворюга). Поравнявшись со зданием ОГПУ, он услышал голоса толпившихся там граждан:

«– Арестовали!.. Да-с… Тюрьма-то крепче танка!..

– Кто арестован-то?

– Да председатель банка!

И тихо молвил вор: «Хоть разного мы стажа,

Да, видимо, тюрьма для нас одна и та же!..»»


А Лили Брик в это время продолжала весело проводить время за рубежом. В письмах писала:

«Здесь совсем искутились. Эльзочка завела записную книжечку, в кот<орую>. записывает все наши свидания, на десять дней вперёд».

4 марта в Москве (в Большой аудитории Политехнического музея) Леф отчитывался в результатах своей деятельности. Афиша гласила:

«I. Доклад: отчёт за 1923-24 гг. 1) Стихи на затычку. 2) Белебристика. 3) Белые сосиски Лизистраты. 4) Молодящиеся старички – Маковец. 5) Стариковствующие молодые – АХРР. 6. А всё-таки Эренбург вертится. 7) Лес дыбом и т. д.

II. Новые стихи: 1) Мандрила. 2) Киев. 3) По дороге до Конотопа. 4) Приморские швейцарцы и др. »

Прочитав этот перечень, москвичи (особенно молодые) мчались за билетами. Ведь слова на афишах, не очень понятные в наши дни, в 20-х годах расшифровывались сходу.

«АХРР» – это «Ассоциация художников революционной России».

«Маковец» – ещё одно объединение московских художников, в которое входили друзья молодости Владимира Маяковского, оформлявшие первую его книгу «Я»: Лев Фёдорович Жегин и (до своей трагической кончины) Василий Николаевич Чекрыгин.

«Лес дыбом» – намёк не театр Мейерхольда, где после спектакля «Лес» была поставлена пьеса французского писателя Марселя Мартине «Ночь», переделанная лефовцем Сергеем Третьяковым в «Землю дыбом».

«А всё-таки Эренбург вертится» – слегка перефразированное название книги Ильи Эренбурга «А всё-таки она вертится».

«Белые сосиски Лизистраты» – явный кивок в сторону спектакля, поставленного Немировичем-Данченко – в нём сцену украшали тонкие белые колонны.

Слово «белебристика» газета «Вечерние известия» объясняла так:

«На углу Петровки и Кузнецкого висела вывеска… давно это было…: «Журнал для женщин»… «даю советы, принимаю стихи и… белебристику». Туда явились в цилиндрах Бурлюк и Маяковский. От лица оскорблённой литературы умоляли исправить вывеску. Редакторша брыкалась. «Пусть, – говорила она, – кто её читает?»

– Вот такова современная белебристика».

Слово «Мандрила» растолковал конструктивист Корнелий Зелинский, который был на отчётном вечере лефовцев и записал в дневнике:

«Маяковский читал стихотворения – «Перелёт Москва-Кёнигсберг», «Ух, как весело!», «Левый марш» – на бис и начал чтение своей поэмы о нэпе «Мандрила». Это стихотворение имело особый успех. В этом стихотворении изображалась нэповская мещаночка, которая своей подруге «Мандрила шнурки к ботинкам подарила». В стихотворении давалась замечательно яркая и резкая сатира на мещан, жадность, стяжательство, пошлость. В уста непманши Мандрилы Маяковский вложил такой романс, который начинался словами: «Чёрная биржа да белый медведь». Эти слова Маяковский читал, слегка подпевая на мотив романса «Чёрные очи да белая грудь»: «Эх, чёрная биржа да белый медведь…» Какой-то юноша подал в тон Маяковскому реплику, когда тот немного приостановился: «Хочется плакать, да надо реветь». Маяковский это подхватил:

– Вот именно, товарищ, Чёрная биржа да белый медведь, вам хочется плакать, а надо реветь.

Долго не расходилась взволнованная, растревоженная аудитория».

Добавим и строки из «Вечерних известий»:

«Маяковский пишет блестящую поэму о нэпе – «Мандрила»».

Это произведение, к сожалению, до сих пор не разыскано.

В одном из писем, которые прислала в тот момент из Франции Лили Брик, есть коротенькая фраза, завершавшаяся вопросительным знаком:

«Что с А. М.?»

Пожалуй, никто из посторонних (перлюстраторов) ни за что бы не догадался, о ком идёт речь. А речь шла об Александре Михайловиче Краснощёкове, который продолжал пребывать в Лефортовском изоляторе.

Ответил ли что-нибудь на этот вопрос Маяковский, неизвестно – в его письмах о Краснощёкове ничего не говорится. А между тем суд над проштрафившимся директором Промбанка был не за горами.

Приговор «краснощёковщине»

В марте 1924 года в стране Советов завершилась денежная реформа, организованная наркомом финансов Григорием Сокольниковым и осуществлённая под присмотром Леонида Юровского. Все прежние денежные знаки подлежали обмену на твёрдую валюту (десять рублей – «червонец» – приравнивались к десятирублёвой золотой монете царской чеканки). Также выпускались казначейские билеты и разменная монета, серебряная и медная.

Откликнувшись на призыв Наркомфина, Маяковский написал тексты для рекламных плакатов:

«Новые деньги, стоящие твёрдо,

укрепляют хозяйство деревни и города»,

«Буржуй, прощайся с приятными деньками –

добьём окончательно твёрдыми деньгами»,

«Твёрдые деньги – твёрдая почва

для смычки крестьянина и рабочего».

Работа над текстом агитплакатов была завершена в тот самый момент, когда начался судебный процесс по делу Краснощёкова.

Председателем суда был Арон Сольц. На скамье подсудимых сидели обвиняемые: братья Александр и Яков Краснощёковы, а также сотрудники Промбанка Баркович и Виленский. Кстати, крупные деньги, которые Александр Михайлович выдал своему брату Якову (инженеру-строителю) пошли на дело – в самом центре Москвы по проекту архитектора Ивана Ивановича Рерберга возводилось здание Центрального телеграфа.

Бенгт Янгфельдт:

«Юрист Краснощёков произнёс в свою защиту блестящую речь, объясняя, что как директор банка он имел право определять процент ссуды в зависимости от конкретной сделки, и что для достижения лучшего результата необходимо быть гибким. По поводу обвинений в аморальном поведении он утверждал, что его работа требовала определённых представительских расходов, и что «роскошная дача» в пригороде Кунцево представляет собой брошенный дом, который к тому же был его единственным жильём. В остальном Краснощёков ссылался на то, что его «частная» жизнь находится вне юрисдикции суда».

Но Краснощёков не учёл того, что суд этот был «формальным», и что судьба подсудимых давно предрешена. Что бы ни говорили обвиняемые, какие доводы в защиту своей невиновности они ни приводили, приговор был уже сформулирован кремлёвскими вождями – оставалось только его огласить. И его огласили на последнем заседании суда.

Самой пикантной деталью этого судебного процесса было, пожалуй, то, что имя Лили Брик на нём вообще не упоминалось. Словно никакого романа с Краснощёковым у неё не было. И это лишний раз косвенно подтверждает наше предположение о том, что обвораживать директора Промбанка Лили Юрьевну отправило ГПУ. Имя лубянского агента на суде звучать было не должно. И оно не звучало. Но…

В самый разгар судебных заседаний в журнале «Заноза» (в номере, вышедшем 17 марта) последнюю страницу обложки украсил рисунок художника Юлия Абрамовича Ганфа, предварённый пояснением:

«Бывшим Председателем Промбанка Краснощёковым за счёт банка оплачивались цыгане, шампанское и т. д. (Из газет)».

На рисунке были изображены две дамочки вызывающе распущенного вида. Одна из них (темноволосая) обращалась к другой (светловолосой) с такими словами:

«– Слышь, Лелька!.. Ежели за такое большевики судить начали, быть нам без хороших гостей!.. Из «цыган» в секретарши придётся пойтить».

В этих фразах «дама сердца» проштрафившегося большевика Краснощёкова называлась (вопреки гепеушным установкам) своим настоящим именем и изображалась светловолосой (Лили Брик красила волосы, и они у неё были золотисто-рыжего цвета). Кроме того, здесь недвусмысленно намекалось на то, что среди «цыган», веселивших загулявших братьев, были информаторы ОГПУ. Этот намёк адресовался другим любителям весёлых загулов (с партбилетами в кармане), чтобы они знали, что Лубянка не дремлет.

Кстати, и отсутствие Лили Брик в Москве во время суда над Краснощёковым говорит о том, что гепеушники (Ягода и Агранов) и на этот раз позаботились о том, чтобы их агентесса на том судилище не присутствовала.

То, как в ту пору решались судьбы людей, наглядно демонстрирует листок из исторического архива. Он донёс до наших дней короткие фразы, которыми обменивались между собой во время заседаний члены политбюро. На этот раз вожди обсуждали судьбу родственника видного большевика (секретаря Московского комитета РКП(б), члена ЦК и кандидата в члены Оргбюро ЦК) Исаака Абрамовича Зеленского – оказалось, что родной его брат сотрудничал с охранкой. Члены политбюро решали, жить или не жить тому, кто выдавал товарищей по партии. И писали на листке свои соображения:

«– Чёрт побери, гнусное какое дело!

– Став провокатором в сентябре 1916 г., был им 5 месяцев.

– Брат члена ЦК. Не следует ли частным образом спросить брата, нет ли у него каких-либо смягчающих обстоятельств (замена расстрела).

– Колеблюсь, не лучше ли Сталину поговорить с Зеленским до расстрела?

– Хорошо бы, чтобы Сталин (или Куйбышев) поговорили с Зеленским. ГЗ

– Придётся расстрелять без суда (чтобы не было шума). Ст».

Последние буквы – «ГЗ» и «Ст» – это инициалы Григория Зиновьева и начальные буквы фамилии Сталина.

Прочитав фразу, написанную Сталиным, Зиновьев посылает ему новый вопрос:

«– Ну, как, по-твоему, можно расстреливать, ни словечка не сказав Зеленскому? Знает ли он о том, что дело идёт к расстрелу

Ответа Сталина на этот вопрос на листке нет. Но брат Исаака Зеленского был расстрелян, а его самого в ноябре 1924 года с поста секретаря Московского комитета РКП(б) сняли (якобы за то, что он «прохлопал» оппозицию 1923 года) и отправили в Ташкент секретарём Среднеазиатского бюро ЦК РКП(б).

На том же листке есть и другие фразы, относящиеся к делу Краснощёкова. Зиновьев написал Сталину:

«– Краснощёкова обязательно надо было бы расстрелять. Кого же тогда расстреливать

Сталин ответил:

«– Ты прав, краснощёковщина – ячейка новой буржуазии (но всё-таки расстреливать не за что)».

Сталинская точка зрения, видимо, тогда возобладала. Александр Краснощёков получил 6 лет тюремного заключения и был лишён гражданских прав сроком на 3 года. Якову Краснощёкову дали 3 года. Баркович и Виленский получили более короткие сроки.

«Краснощёковщину» покарали довольно мягко, скорее всего, ещё и потому, что Промбанк работал чрезвычайно хорошо. Янгфельдт пишет:

«Краснощёков был весьма успешным директором банка: в период с января 1923 года и до ареста в сентябре ему удалось увеличить капитал Промбанка в десять раз, в том числе благодаря гибкой политике кредитования, следствием которой стал значительный приток американских инвестиций в Россию».

Советские вожди, конечно же, были заинтересованы в хорошей работе банка. Но при этом они жаждали как можно скорее избавиться от слишком удачливого конкурента в политической борьбе. Поэтому Краснощёкова и упрятали за решётку.

А у Маяковского в тот момент появилась ещё одна важная работа. 14 апреля газета «Последние новости» сообщала читателям:

«Влад. Маяковский занят композицией рисунков обёрточных «бумажек» для карамели дешёвых сортов, покупаемых деревней. Помимо рисунков обёртки-агитки будут содержать двустишие».

Примерно в эти же дни Корнелий Зелинский получил письмо от Ильи Сельвинского, находившегося в командировке от Центросоюза в киргизских степях. Письмо было написано 31 марта 1924 года, и в нём глава конструктивистов высказывался об отношении к футуристической группе Маяковского (называя их «футами») и сообщал новости о себе:

«…будущее принадлежит нам, а не «футам», которые доживают своё время…

Можешь меня поздравить, в свою очередь: я стал гением. Понимаешь? Как у Андерсена – был гадкий утёнок, а вырос в лебедя…

Дело в том, что я начал писать стихотворный роман «Улялаевщина»…

Я сейчас вспоминаю есенинского «Пугачёва», который мне когда-то нравился – вот уж наивность; он прямо цуцик какой-то перед убедительностью каждого штриха моего романа: 1000 против одного! Если вычеркнешь без ущерба хоть одно четверостишие».

Главным героем поэмы Сельвинского «Улялаевщина» был атаман-анархист Улялаев. Поэт-конструктивист, конечно же, не знал, что Есенин уже написал поэму, прототипом главного героя которой тоже был анархистский батька Нестор Махно.

Стихи Есенина

14 апреля 1924 года Нестора Ивановича Махно (после неудачной попытки самоубийства) перевели под надзор польской полиции в город Данциг. Там с помощью анархистов-эмигрантов ему удалось получить разрешение на въезд в Германию.

Лили Брик в тот же день (14 апреля) отправила из Франции письмо Маяковскому. В нём явно чувствуется расчёт на то, что любой посторонний, прочтя эти строки, решит: их писала скучающая, не знающая, куда себя деть, барыня:

«Париж надоел до бесчувствия! В Лондон зверски не хочется! Соскучилась по тебе

А Сергей Есенин в это время всё пытался напечатать свои стихи, объединённые в книгу под названием «Москва кабацкая». В Москве с изданием ничего не получилось. Ещё бы, ведь в первом номере журнала «Красная новь» появилась статья её главного редактора Александра Константиновича Воронского, разносившая в пух и прах есенинские стихи:

«В истории российской поэзии впервые появляются стихи, в которых с отменной изобразительностью, реализмом, художественной правдивостью и искренностью кабацкий угар возводится «в перл создания», в апофеоз. И что хуже всего: в эти висельные, конченные, безнадёжные стихи поэт вдохнул подлинный лиризм, сообщил им крепость, нашёл себе для выражения кабацкого чада неподдельный пафос. Это хуже всего потому, что в «Москве кабацкой» отразился «дух времени», и уж, разумеется, нет никакой случайности в том, что один из лучших по одарённости современных поэтов опустился до страшных, пропащих стихов».

В Ленинграде издать книгу тоже не захотели. Госиздат (явно под давлением ОГПУ) напрочь отказывался печатать стихи неугодного властям поэта. Но его друзья сумели найти выход из этого казавшегося безвыходным положения – договорившись, чтобы книга вышла частным порядком. Но для этого требовались деньги. Их должен был принести вечер Сергея Есенина, о котором городу на Неве возвестила афиша:

«Сергей Есенин прочтёт стихи Москва кабацкая, Любовь хулигана и скажет слово о мерзости и прочем в литературе. Вызов не попутчикам».

Оказавшиеся в Ленинграде члены «ордена вольнодумцев» тоже захотели принять участие в этом мероприятии и добились того, чтобы и им дали возможность прочесть стихи.

Зал бывшей городской думы набился до отказа. Вольнодумцы принялись читать свои стихи, но публика ждала Есенина. А его не было. И отыскать поэта никак не могли. Поэт явно обиделся на то, что вечер – Есенина, а коллеги-имажинисты пытаются оттереть его в сторонку. И в самом деле, вскоре от него пришла записка:

«Я ждал. Ходил 2 раза. Вас и не бывало. Право, если я не очень нужен на вечере, то я на Николаевской, кабачок слева внизу».

За Есениным побежали и привели. Сильно выпившего, взлохмаченного, в помятом костюме. Он вышел на сцену и начал крыть всех тех, кто не даёт сочинять стихи и печатать их. Особенно досталось «жидам». В зале раздались протестующие возгласы, публика зашумела. Организаторы вечера схватились за головы.

Один из них из-за кулис шёпотом закричал поэту:

«– Сергей Александрович! Довольно! Читайте стихи!

Есенин улыбнулся, трезвея на глазах, и совсем иначе, уже доброжелательно произнёс:

– Да что ж это я?! Ведь это, право, не моя специальность! Я лучше прочту вам стихи.

Начал читать, и произошло обыкновенное чудо. Взбудораженный, раздражённый, частью обозлённый зал был покорён полностью».

Поэт-символист Владимир Алексеевич Пяст (Пестовский) был на том вечере и оставил такие воспоминания:

«Все сразу, как-то побледневшие, зрители встали со своих мест и бросились к эстраде и так обступили, все оскорблённые и заворожённые им, кругом это широкое возвышение в глубине этого длинно-неуклюжего зала, на котором покачивался в такт своим песням молодой чародей. Широко раскрытыми неподвижными глазами смотрели слушатели на певца и ловили каждый его звук. Они не отпускали его с эстрады, пока поэт не изнемог. Когда же он не мог уже выжать больше ни звука из своих уст, – толпа схватила его на руки и понесла, с шумными восклицаниями хвалы, – вон из зала, по лестнице вниз, до улицы…»

Как потом вспоминали очевидцы, восторженные поклонницы поэта даже стали снимать с него ботинки и галстук – на сувениры.

Есенин написал потом в Москву Бениславской:

«Вечер прошёл изумительно. Меня чуть не разорвали…»

Но книгу «Москва кабацкая» можно было печатать.

Квартирная проблема

Весной 1924 года увольнение Осипа Брика с Лубянки отразилось на жилищном положении «семьи». В Москве квартир и комнат по-прежнему катастрофически не хватало, и городские власти для начала отобрали комнату, в которой проживал Маяковский: у него, мол, и так есть, где жить – в Лубянском проезде.

Может возникнуть вопрос: а как же ОГПУ, с которым (по нашим предположениям) Владимир Владимирович был тесно связан? Неужели это всесильное ведомство не могло заступиться за своего сотрудника?

Могло, конечно. Но, по каким-то, видимо, причинам, не считало нужным это делать – Маяковскому, которого и так за рубежом считали махровым чекистом, необходим был другой облик. Над этим на Лубянке работали. И посоветовали поэту, как следует ему поступить: разыграть из себя жертву советских властей, которые лишали его пристанища. Мог ли подобный бедолага быть сотрудником ОГПУ? Конечно же, нет!

Бенгт Янгфельдт:

«Маяковский обратился в суд, но, несмотря на это, от комнаты в Водопьяном переулке ему пришлось отказаться. ‹…› Осип сделал домработницу Аннушку своим секретарём и записал её в Союз писателей, что позволило им оставить за собой одну из комнат квартиры в Водопьяном».

Впрочем, подобные «интеллигентские» ухищрения на Моссовет не подействовали – ведь за спиной жильцов уже не стояло грозное и всесильное ведомство. И Осипу Брику вскоре сообщили, что жилплощадь он вообще занимает незаконно.

Эта квартирная тяжба, надо полагать, должна была продемонстрировать отношение большевиков к тем, кто являлся пособником уголовных преступников. Братья Краснощёковы попали за решётку, а Осип Брик, оказывавший их преступным деяниям юридическую поддержку, лишался жилплощади, в своё время щедро пожалованной ему рабоче-крестьянской властью. Всё логично, всё законно.

Как бы там ни было, но жить Брикам стало негде.

Аркадий Ваксберг:

«Предстояло найти другое жильё, которое бы жильём вообще не считалось и, значит, могло быть занято без разрешения городских властей. Таковым тогда ещё оставались подмосковные дачи».

Продолжал бедствовать от бездомности и отсутствия работы Алексей Ганин. Через полгода он напишет:

«И вот в тот самый момент, когда я сделался мастером, когда мне надо было начинать свою новую творческую работу, я очутился в том положении, о котором уже говорил. У меня не было комнаты, не было стола, где я мог работать».

А Маяковский, имевший и комнату, и стол, писал в это время поэму «Владимир Ильич Ленин». Художник Самуил Адливанкин вспоминал:

«Как-то придя в рабочий кабинет Владимира Владимировича в Лубянском проезде, где он писал «Ленина», я застал его за уборкой комнаты. Он очень тщательно подметал пол.

– Не выношу никакого сора в комнате, когда пишу. Особенно теперь. Вы знаете, что я пишу сейчас?

– Да, знаю».

В те же дни Маяковский встретился со своим сослуживцем по РОСТА – журналистом Николаем Константиновичем Вержбицким. Встреча произошла в редакции журнала «Крокодил». Вержбицкий собирался ехать в Грузию, где ему предстояла работа в газете «Заря Востока» (его явно направляло туда ОГПУ). Маяковский сказал:

«– Тифлис, да и вообще вся Грузия вам понравится. Встретимся

Сам Владимир Владимирович в тот момент рвался за границу. Янгфельдт пишет:

«Маяковский, любивший Лили с прежней силой, был сокрушён тем, что она его отстранила. Уже в конце мая, проведя в Москве всего несколько недель, он просил у Луначарского рекомендательное письмо в советские заграничные представительства: чтобы отвлечься от своего горя, он снова собирался за границу».

К сожалению, Янгфельдт не привёл никаких доказательств (кроме ссылок на высказывания Лили Юрьевны), которые подтверждали бы его слова о том, что Маяковский продолжал любить Лили Брик «с прежней силой», и что за рубеж он собрался исключительно для того, «чтобы отвлечься от своего горя». Роман Владимира Владимировича завершился, а за границу его посылало ОГПУ, по рекомендации которого поэт и обратился к Луначарскому. Письмо, которое требовалось Маяковскому, Анатолий Васильевич написал. Вот оно:

«Настоящим Народный Комиссариат по просвещению РСФСР свидетельствует, что предъявитель сего В. Маяковский является одним из крупнейших и талантливейших поэтов современной России. За границу он едет исключительно с литературными и художественными целями».

Подписанная наркомом официальная бумага напоминает справку, которую предъявлял волк, чтобы с её помощью заверить всех и каждого, что он является убеждённым вегетарианцем, и что самые любимые его кушанья – морковь, репа и капуста.

Подобную «справку» мог предъявить тогда практически любой (печатавшийся) советский писатель. Критик Иннокентий Оксёнов 28 апреля 1924 года записал в дневнике:

«Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо».

А журнал «Красный флот» высказался о книге Ларисы Рейснер «Фронт», вышедшей в издательстве «Красная новь»:

«Ещё никто так одухотворённо не описывал гражданской войны, так тонко не подмечал её многообразной сущности, не развёртывал столько граней этой эпопеи…»

В такое-то время Маяковский и собирался совершить очередной зарубежный вояж.

Запретительный циркуляр

О том, какое «дело» было на этот раз у собравшегося за границу Маяковского, никаких открытых документальных свидетельств не существует. Все биографы поэта пишут о том, что он намеревался поехать в Америку. Но это было всего лишь его желанием, так как въездной визой поэт не располагал.

Впрочем, даже при наличии такой визы у него всё равно могли возникнуть проблемы, как появились они у Лили Брик.

Бенгт Янгфельдт:

«В Париже она провела месяц, а 26 марта села на корабль до Англии с целью навестить Елену Юльевну, которая хворала».

Для шведа Янгфельдта, родившегося и выросшего в демократической стране, желание дочери навестить прихворнувшую мать вполне естественно. Но для советской женщины, которая (повторяем это в который уже раз) нигде не работала, подобное путешествие было просто немыслимым. Мало того, что Лили Брик целый месяц (!) провела в Париже, где неизвестно чем занималась, ей захотелось ещё и в Англию заглянуть! Да кто бы ей такое позволил на седьмом году существования советской власти?

Но продолжим цитировать Янгфельдта:

«Однако Лили была вынуждена вернуться в Кале в тот же вечер, поскольку в Дувре её остановил пограничный контроль – несмотря на то, что у неё была английская виза, выданная в Москве в июне 1923 года. Она не могла знать, что после первого посещения Англии в октябре 1922 года её объявили персоной нон грата, о чём 13 февраля 1923 года секретным циркуляром было объявлено во все британские пункты паспортного контроля «для Европы и Нью-Йорка»».

И Янгфельдт приводит в своей книге некий секретный документ. Но так как «циркуляром» британского Foreign Office (министерства иностранных дел) от 13 февраля 1923 года Янгфельдт не располагал, он опубликовал вместо него бумагу другого министерства (Home Office), назвав его:

«Циркуляр В 795 британского департамента внутренних дел, запрещающий Маяковскому въезд на британскую территорию».

К фотокопии этого документа Янгфельдт приложил фразу:

«Циркуляр был направлен во все британские порты, пункты консульского, паспортного и военного контроля, а также в шотландский и индийский отделы МИДа».

Присмотримся к этой бумаге повнимательнее.

Она начинается со слова (в левом верхнем углу), понятного и тому, кто английского языка не знает: «SECRET», то есть «секретно». В правом верхнем углу обозначен номер документа: «В. 795 Н. О.», что означает «Branch 795 Home Office» («Отдел 795 Министерства внутренних дел»).

Дальше следует дата: «9th February, 1923», то есть «9 февраля, 1923».

Затем (как название документа) – два слова: «Vladimir M AYA KOVSKY».

После этого приводится краткая биография поэта, являющаяся весьма подробным пересказом его автобиографических заметок «Я сам». С неверно указанным годом и месяцем рождения – «7/6/1894». С перечислением фамилий эсдеков, ставших членами МК РСДРП вместе с Маяковским – «Lomoff, Smidovich, etc» («Ломов, Смидович, итд»). С названием тюрьмы, в которой сидел Маяковский – «in Bytirki» («в Бутырке»). С указанием срока заключения – «11 months» («11 месяцев»). И так далее. Вплоть до упоминания о работе в РОСТА и в «Известиях».

Этот довольно длинный перечнь завершает фраза: «He should not be given a visa…», которую Янгфельдт перевёл как «он не должен получить визу».

И следует подпись:


«W. HALDANE PORTER,

H.M. Chief Inspector, Aliens Branch, Home Office», что можно перевести как:


«В. ХЭЛДЕЙН ПОРТЕР,

королевский главный инспектор иностранного отдела Министерства внутренних дел».


После подписи даются адреса, куда рекомендуется разослать этот циркулярный документ. И, наконец, вкратце сообщаются основные данные о лице, о котором составлена бумага: фамилия, имя, возраст, пол, гражданство, политическая ориентация, партия, к которой принадлежит, отметка о том, что данный документ доставляется бесплатно и номер отдела:


«MAYAKOVSKY Vladimir / 28 / MAN / Ru / Communist / Bol / RD / B. 795»


Внимательно ознакомившись с представленным документом, невольно приходишь к выводу, что это, скорее всего, не категорический запрет на въезд в Великобританию российского поэта коммунистической ориентации, а всего лишь точка зрения инспектора иностранного отдела Британского министерства внутренних дел, с которой предлагается ознакомиться всем остальным отделам этого ведомства. Ведь инспекторы (пусть даже самые распранаиглавные) ни в одной стране ничего не запрещают и не разрешают. Они лишь дают рекомендации. А окончательное решение по любому вопросу принимает тот, кто возглавляет учреждение.

Вполне возможно, что эта рекомендательно-разъяснительная бумага сопровождала главный циркуляр, подписанный, надо полагать, министром, и содержавший категорический запрет поэту Маяковскому въезжать в Великобританию. Что-то вроде:

«Соединённое Королевство Великобритании и Северной Ирландии считает гражданина Советской России Маяковского Владимира персоной нон грата, посему въезд ему на территорию Королевства запрещается категорически».

И всё.

Работникам пограничных служб нет никакой надобности знать, сколько месяцев та или иная «персона нон грата» сидела в тюрьме, и как та тюрьма называлась.

Но такого документа в распоряжении Янгфельдта не было. И он выдал за него разъяснительную бумагу мистера Портера.

К тому же свой рассказ о «секретном циркуляре», якобы разосланном «во все британские… пункты консульского, паспортного и военного контроля», Бенгт Янгфельдт завершает с недоумением:

«Однако там, где о существовании этого документа действительно должны были знать, – в дипломатической миссии его величества в Москве – о нём, очевидно, ничего не знали…»

Впрочем, даже если допустить, что прав всё-таки Янгфельдт, а заблуждаемся мы, и представленный нам документ, в самом деле, запрещал Маяковскому въезд в Великобританию, всё равно возникает вопрос: как могла эта бумага воспрепятствовать появлению в Соединённом королевстве Лили Брик? Ведь она в этом документе не упомянута ни в одной строке! Даже намёком!

Странность запрета

Итак, Лили Юрьевну у самого британского берега развернули и отправили восвояси.

Из-за чего?

В письме Маяковскому она объяснила:

«У меня всяческие предположения на этот счёт. Как ни странно, но мне кажется, что меня не впустили из-за тебя».

Янгфельдт эти строки прокомментировал следующим образом:

«Предположение оказалось правильным: документ из британского министерства иностранных дел подтверждает, что именно отношения с Маяковским, писавшим «клеветнические весьма статьи» в «Известиях» сослужили ей дурную службу».

Но, во-первых, документ, который имеет в виду Бенгт Янгфельдт, вовсе не «из британского министерства иностранных дел», а из министерства по делам внутренним. А во-вторых, в нём слов «клеветнические весьма статьи» нет. Там сказано:

«…write for Moscow Iszvestia, chiefly unsigned propaganda articles».

А это означает:

«…писал для московских «Известий» главным образом анонимные пропагандистские статьи».

В «Известиях» Маяковский печатался? Да. В «Я сам» сказано:

«Стал писать в «Известиях»».

Но анонимно ли выходили эти его статьи? Нет. Анонимно, как мы помним, поэт собирался издать совсем другое своё произведение. И об этом тоже говорится в «Я сам»:

«Кончил «Сто пятьдесят миллионов». Печатаю без фамилии».

Получается, что здесь явно кто-то перепутал – либо агент, приславший в Хоум Офис перевод автобиографии Маяковского, либо главный королевский инспектор Портер, который слова, относившиеся к поэме «150 000 000», перенёс на газетные статьи. Возможно также, что, не разобравшись в ситуации, всё неадекватно растолковал и Бенгт Янгфельдт.

К тому же и Лили Брик в Англию всё-таки въехала! Несмотря на строжайший запретительный циркуляр, о чём Янгфельдт (опять же с большим недоумением) пишет:

«Как ни странно, но вопреки этому запрету, Лили смогла приехать в Лондон три недели спустя».

О том, чем занималась в Великобритании Лили Юрьевна, точной информации не сохранилось. Янгфельдт об этом тоже ничего не сообщает.

А к странному запрету въезда в Англию Лили Брик надо, наверное, отнестись проще, не пытаясь отыскивать «клеветнические» публикации в советской прессе, которые могли бы подорвать престиж Великобритании. Дело в том, что одного только факта работы в «Аркосе» Елены Юльевны Каган, матери Лили Брик, вполне хватало для того, чтобы вызвать самые серьёзные подозрения. Ведь в этом «торговом» учреждении кишмя кишели сотрудники ОГПУ и агенты Коминтерна, готовившие британскую социалистическую революцию. Об этом разведка Соединённого Королевства, конечно же, превосходно знала. И всех, кто наведывался в это «гнёздышко» советских спецслужб, автоматически рассматривали как гепеушников. И относились к ним соответственно. Поэтому и Лили Брик впустили в Англию не сразу.

А чем в это время занимался Маяковский?

Он продолжал готовиться к зарубежному турне. А в середине апреля сел в поезд и через Ригу отправился в столицу Германии.

Четвёртая «ездка»

На этот раз поэт решительно замахнулся на пересечение Атлантического океана – об этом он сам говорил, давая интервью газетчикам. Поэтому, когда 19 апреля 1924 года он прибыл в Берлин, выходившая там газета «Накануне» сообщила:

«Проездом в Америку прибыл вчера в Берлин Владимир Маяковский».

Владимир Владимирович намеревался, съездив в Америку, вернуться на родину уже через Тихий океан. Но это были лишь планы. Чтобы им осуществиться, требовалось разрешение на въезд в Соединённые Штаты.

Бенгт Янгфельдт:

«Запросить американскую визу в Москве было невозможно ввиду отсутствия дипломатических отношений между государствами».

Поэтому ещё 25 марта Маяковский подал запрос в британскую миссию в Москве с просьбой предоставить ему въездную визу в Великобританию. Получить этот документ он надеялся уже в Берлине, чтобы оттуда отправиться в Англию, где его поджидала Лили Брик.

Но этим планам осуществиться не удалось – поэта большевистской ориентации Соединённое Королевство видеть на своей территории не пожелало.

Об этой «ездке» Маяковский рассказал потом в стихотворении «Два Берлина»:

«Авто / Курфюрстендам-ом катая,

удивляясь, / раззеваю глаза –

Германия / совсем не такая,

как была / год назад.

На первый взгляд

общий вид:

в Германии не скулят.

Немец – / сыт.

Раньше / доллар – / лучище яркий,

теперь / «принимаем только марки»».

Иными словами, страна, проигравшая мировую войну, страна, ещё год назад чуть ли не нищенствовавшая, теперь оказалась сытой и богатой. Как так? Почему? Маяковский этими вопросами не задавался.

В Берлине у него было несколько выступлений. Первое состоялось 26 апреля на «субботнике», на который собирались писатели, художники и артисты (появившееся при большевиках слово «субботник» становилось популярным и за границей). Газета «Накануне» написала:

«Вл. Маяковский прочёл одно из своих лучших стихотворений «Необычайное приключение…»».

Следующее выступление – 29 апреля в Большом зале Палаты господ. Вечер был устроен Германским отделением Всероссийского союза работников печати. Программа была такая:

«I. Расцвет Лефа. II. Последние стихи.

Начало ровно в 8 1/2 ч. (по Лиге времени, то есть минута в минуту)».

«Лигу времени» Маяковский упомянул, рекламируя «временнáй» проект Платона Керженцева, который боролся за «научную организацию труда» и за «эффективное использование времени».

Об этом вечере – газета «Накануне»:

«Леф, по словам докладчика, отмежевался от самодовлеющего искусства. Вместо сладких звуков и молитв он хочет идти об руку с мозолистыми руками рабочего, хочет укреплять в нём бодрость, веру в правоту Октября и сам старается слиться с созидающей работой, к которой зовёт сегодня новый день Россию…

Леф хочет быть громким эхом новых звуков, несущихся по русским просторам…

Стихи Маяковского скованы из стали в горниле русской революции. Бодро и призывно звучат они, поднимают радостными криками упавший дух, улыбаются дружески солнцу, гимнами встречают крепнущую пролетарскую силу и сливаются в песнях со сплочёнными рядами новых русских людей. Маяковский – большой талант, и его эволюцию от сданного им в архив жёлтокофточного футуризма к поэзии «Леф» никоим образом не поставишь ему в упрёк».

О другом выступлении поэта – та же газета («Накануне»):

«В Майстер-зале берлинской студенческой организацией «О» был устроен вечер, посвящённый 1 Мая…

После доклада писатель Илья Эренбург прочёл отрывок из ненапечатанного романа «Жанна де Ней», а поэт В. Маяковский – несколько своих стихов».

Эренбург, как и Маяковский, находился в Берлине, надо полагать, не случайно. У обоих явно были дела, которые им поручила выполнить Лубянка.

А Лили Брик приехала в Берлин из Лондона. Она привезла с собой маленького щенка, скотчтерьера, купленного ею в Англии. Собачку назвали Скотиком. Вместе с Маяковским Лили Юрьевна провела в Германии последнюю декаду апреля и начало мая. Вполне возможно, что именно в это время между ними произошёл важный разговор.

Бенгт Янгфельдт:

«Её чувства к Краснощёкову были настолько сильны, что она решила порвать с Маяковским. Поскольку Лили было трудно сообщить о своём решении устно, он получил его в письменной форме».

Вот что она написала:

«Ты обещал мне: когда скажу, спорить не будешь. Я тебя больше не люблю. Мне кажется, что и ты любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь».

Бенгт Янгфельдт:

«Поскольку потом Маяковский скажет, что последнее, сделанное им и Лилей вместе, была собака Скотик, то момент разрыва можно отнести к их пребыванию в Берлине в начале мая».

В это время в Германии произошли драматичные события, связанные с судьбой другого российского поэта – Нестора Махно. В Данциге, где он находился под надзором польской полиции, его захватили сотрудники ГПУ (известны даже их фамилии – Еланский и Ян Сосновский), которые привезли его в Берлин. Посадив похищенного в автомобиль, гепеушники отправились сдавать его в советское постпредство. Но по пути Нестору Ивановичу удалось выброситься из машины и сдаться немецкой полиции. Судьба в очередной раз улыбнулась анархистскому атаману.

А Маяковский, так и не дождавшись визы на въезд в Америку, вместе с Лили Брик вернулся на родину.

Написанное вскоре стихотворение «Два Берлина» завершалось надеждой на то, что в Германии социалистическая революция всё же произойдёт – ведь не случайно в мае 1924 года на выборах в парламент (рейхстаг) за коммунистов проголосовало 3 712 000 человек:

«Пробьётся, / какие рогатки не выставь,

прорвётся / сквозь штык, / сквозь тюремный засов.

Первая весть: / за коммунистов

подано / три миллиона голосов».

Казалось бы, поездка Маяковского провалилась – ведь ничего из запланированного сделать не удалось. Но это – с точки зрения тех, кому истинные цели этой «ездки» неизвестны. О том, какое гепеушное дело Лили Юрьевна и Владимир Владимирович выполняли в Германии на этот раз, гадать не берёмся – когда-нибудь об этом расскажут (будем надеяться) лубянские архивы.

Вернувшись домой

Бенгт Янгфельдт:

«Приехав в Москву, Маяковский узнал, что 1 мая Лондон выдал британской миссии в Москве инструкцию, согласно которой в получении визы ему следует отказать».

Поскольку отказ был категорическим, стало ясно, что проникнуть за океан через Великобританию Маяковский не сможет. Но оставалась Франция.

Вернувшаяся из-за границы Лили Брик вновь принялась регулярно посещать находившегося в Лефортовском изоляторе Александра Краснощёкова, снабжая его продуктами питания и книгами. Янгфельдт пишет:

«Забота о нём распространилась и на его четырнадцатилетнюю дочь, которая переехала на дачу в Пушкине».

Сама Луэлла Краснощёкова потом свидетельствовала:

«Лили Юрьевна Брик взяла меня к себе, когда отец находился в тюрьме. Она не хотела, чтобы я жила в интернате…

Лили Брик иногда говорила Маяковскому:

– Володя, сходил бы ты к Луше в школу, выступил!

И Маяковский покупал горн или барабан и отправлялся на пионерский сбор».

Янгфельдт к этому добавляет:

«В один из первых дней Луэллы в Пушкине Лили сказала ей: «Тебе будут говорить, что я целуюсь со всеми под любым забором, ничему не верь, а сама меня узнай»».

Когда в 1924 году книгу очерков о гражданской войне под названием «Фронт» издали в Германии и Австрии, её автор, Лариса Рейснер, написала:

«Когда же жизнь была чудеснее этих великих лет? Если сейчас не видеть ничего, не испытать милосердия, гнева и славы, которыми насыщен самый бедный, самый серый день этой единственной в истории борьбы, чем же тогда жить, во имя чего умирать

Вторая книга Рейснер была посвящена недавней немецкой революции и назвалась «Гамбург на баррикадах». Прочитав её, советник юстиции доктор Йоганнес Вертхауэр отметил:

«Книга показывает автора, как поэта правды. Книга захватывает разум и сердце читателя вне зависимости от его отношения к напоминаемым событиям».

Через два года по этой книге Одесская киностудия сняла фильм «Гамбург».

14 мая 1924 года Рейснер отправилась в очередную командировку на Урал.

А поэт Алексей Ганин по-прежнему не имел работы, поэтому заработной платы не получал. И крыши над головой у него тоже не было. Сам он потом писал:

«И так продолжалось с 1923 года, с сентября месяца… А ночевал – где застанет ночь».

15 мая 1924 года в возрасте 37 лет неожиданно скончался (как говорили, от менингита) поэт Александр Ширяевец (Александр Васильевич Абрамов), давний друг Есенина, посвятившего ему стихотворение «Памяти Ширяевца»:

«Мы теперь уходим понемногу

В ту страну, где тишь и благодать.

Может быть, и скоро мне в дорогу

Бренные пожитки собирать.

Милые берёзовые чащи!

Ты, земля! И вы, равнин пески!

Перед этим сонмом уходящим

Я не в силах скрыть своей тоски…

Много дум я в тишине продумал,

Много песен про себя сложил,

И на этой на земле угрюмой

Счастлив тем, что я дышал и жил…»

Ширяевца похоронили на Ваганьковском кладбище. Есенин сказал друзьям:

«Если я умру, похороните меня рядом с Шуркой милым».

17 мая Маяковский поехал в Ленинград, где было запланировано четыре его выступления. 20 мая он отправил в Москву письмо Лили Брик:

«Дорогой мой Лисёныш.

Никто мне не рад, потому что все ждали тебя… Вчера читал, сегодня, завтра, и ещё не то в четверг, не то в пятницу. Так что буду субботу-воскресенье. Дел никаких, потому что все руководители выехали в Москву…

Целую тебя сильно-сильно, ужасно-ужасно.

Твой Щен.

Поцелуй Скоча и Оську, если у них нет глистов».

В Ленинграде в тот момент не было партийного руководства, потому что все выехали в Москву на XIII съезд РКП(б), открывавшийся 23 мая.

20 мая Маяковский выступил в Ленинградской филармонии с докладом «О сегодняшней поэзии». На следующий день «Красная газета» написала:

«Вчера ленинградским литературным кружкам сильно досталось от выступавшего в зале Филармонии Маяковского…

Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие – поэтому да здравствует страстная беспощадная борьба за новое пролетарское искусство. «Долой метафизику» и «Буниновщину», – закончил докладчик, – и «Да здравствуют передовые рабочие круги!»

Во втором отделении Маяковский прочёл ряд наиболее популярных своих стихотворений».

В это время в редакции «Красной газеты» работала комиссия РКП(б), которая проводила идеологическую проверку журналистов. Сохранился протокол этой комиссии за № 100-б. В нём речь идёт о поэте Василии Князеве (после введения нэпа он перестал писать сатирические стихи и выпустил несколько сборников частушек):

«Недисциплинирован. Член партии с уклоном к рвачеству. В партии является балластом».

А беспартийный Маяковский, вернувшись в Москву, 26 мая выступил в Малом театре на диспуте о задачах литературы и драматургии.

Литературный диспут

Доклад на этом мероприятии сделал Анатолий Луначарский. В прениях приняли участие театральный режиссёр Александр Таиров, писатель Борис Пильняк, поэт Александр Безыменский и другие. Маяковский поначалу выступать не собирался, но, когда ему предоставили слово, начал своё выступление так:

«Товарищи, когда я в кулуарах услышал, о чём здесь говорят, я удивился, что ничего не изменилось и не подвинулось с 1917 года. Я считаю малопроизводительной такую форму искусства, гораздо более целесообразной считаю писание, но товарищ Зельдович ухватил меня за фалды, и потому я должен говорить».

Двадцатитрёхлетний Владимир Давидович Зельдович, заведовавший секретариатом наркома Луначарского, впоследствии вспоминал, что, когда пришла пора просмотреть стенограмму выступления, Маяковский сказал ему:

«Я такое на диспуте наговорил, что Брик меня повесит».

И поэт подверг стенограмму значительной правке.

Вот некоторые фразы, произнесённые (и выправленные) Маяковским:

«Искусство должно являться оружием – таким оружием, которое художник, писатель, актёр дают классу… Поэтому критика должна интересоваться тем, как должно быть сделано это самое оружие, при основном условии, что это оружие – оружие пролетариата…

Я утверждаю, что литературного подъёма в смысле работы сейчас нет, а есть подъём литдрак…

Не было в театре ни одной вещи, которая осталась бы у вас и на другой день…

Для меня глубоко отвратительна постановка «Леса» Мейерхольда…

И вот сейчас, если вы всмотритесь в поэтический материал, который проходит перед вашими глазами во всех журналах, я категорически утверждаю, вы не встретите ни одной вещи, из которой можно было бы запомнить пять-десять строчек, прочитав раз, и вообще нет ни одного поэтического произведения, которое хотелось бы, начав, дочитать до конца».

Отметим в этом выступлении одно место, которое должно было понравиться Брику (и понравилось Луначарскому):

«Вот Анатолий Васильевич упрекает в неуважении к предкам, а месяц тому назад, во время работы, Брик начал читать «Евгения Онегина», которого я знаю наизусть, и я не мог оторваться и слушал до конца и два дня ходил под обаянием четверостишия:

Я знаю: жребий мой измерен,

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днём увижусь я…

Конечно, мы будем сотни раз возвращаться к таким художественным произведениям, учиться этим максимально добросовестным творческим приёмам, которые дают верную формулировку взятой, диктуемой, чувствуемой мысли. Этого ни в одном произведении в кругу современных авторов нет. Конечно, это никак не похоже на лозунг «Назад к Пушкину». Моё отношение к этому вопросу в стихе моём «Юбилейное»».

Первую пушкинскую строку Маяковский прочёл не совсем точно (у Пушкина она звучит так: «Я знаю: век уж мой измерен»). Почему это произошло, объяснила Л. Ю. Брик:

«Ему не нравилось читать «век уж мой измерен», звучавший как «векуш мой», и он переделал строку по-своему».

Журнал «Красная Нива» в отчёте об этом литературном диспуте написал:

«Через несколько дней после диспута А. Луначарский в статье о Пушкине вспомнил, с каким «благоговением» Маяковский упоминал имя Пушкина, что он «внезапно впал в элегический тон, даже не пощадил своих собственных произведений, заявив, что всё выпускаемое в свет нынешними поэтами скучно и не запоминается».

– Это, – сказал Маяковский, – относится и к моим произведениям, хотя и в меньшей степени, чем к другим.

Зато Маяковский рассказал, с каким наслаждением слушал он Брика, который читал «Евгения Онегина».

– Я даже выключил телефон, – сказал Маяковский, – чтобы никто не машал мне!

Он тут же стал цитировать отрывки, которые рекомендовал вниманию публики как образец меткости и мастерства».

Встретившись на этом диспуте с наркомом, Маяковский, видимо, попросил его помочь в организации своей новой зарубежной поездки. И 27 мая Луначарский написал два письма, содержание которых повторяло то, что было в предыдущих документах. Первое письмо:

«Настоящим Народный Комиссариат по просвещению РСФСР свидетельствует, что предъявитель сего В. Маяковский является крупнейшим и талантливейшим поэтом современной России. За границу он едет исключительно с литературными и художественными целями. Народный Комиссариат по просвещению убедительно просит все учреждения и лица, к которым обратится В. Маяковский оказывать ему любезное содействие».

Второе письмо:

«Ко всем Полпредам СССР.

Дорогие товарищи.

Очень прошу Вас оказывать всяческое содействие поэту Маяковскому, человеку вполне своему для нас, который едет за границу в качестве корреспондента и для литературной работы и вполне заслуживает всяческой поддержки со стороны представителей СССР.

Нарком просвещения А. Луначарский».

А из Киргизии в Москву в это время вернулся Илья Сельвинский, работавший в Центросоюзе специалистом по пушнине. Он привёз с собой первые главы поэмы «Улялаевщина», которой обворожил всех своих слушателей. Корнелий Зелинский вспоминал:

«Я очень хорошо помню своё впечатление от чтения Сельвинским первых глав «Улялаевщины» в 1924 году (привезённых из Киргизских степей и прочитанных в литературном кружке Антоновской – «Цех поэтов»)».

После прочтения этих строк невольно вспоминается дневниковая запись, сделанная Корнеем Чуковским двумя годами ранее (27 марта 1922 года):

«У нас, если человек пустое место, он идёт в пушкинисты или вступает в «Цех поэтов»».

Для тех, кто был, по выражению Чуковского, «пустым местом», в ту пору существовал ещё и третий путь – встать в ряды тех, кому всё позволялось, кто носил кожаное пальто, не имел никаких проблем с жилплощадью и гордо именовал себя чекистом.

Пушкинский юбилей

6 июня 1924 года страна Советов отмечала 125-летие со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина.

Илья Шнейдер:

«На торжественном митинге у памятника Пушкину венок к подножию возложил от имени советских писателей поэт Сергей Есенин…

Есенин поднялся на ступеньки с цветами и начал громко читать своё новое стихотворение «Пушкину»:

«Мечтая о могучем даре

Того, кто русской стал судьбой,

Стою я на Тверском бульваре,

Стою и говорю с собой.

Блондинистый, почти белесый,

В легендах ставший как туман,

О, Александр! Ты был повеса,

Как я сегодня хулиган»».

Завершалось стихотворение убеждённостью в том, что, несмотря на всевозможные преследования, поэт Есенин будет идти своей дорогой:

«Но, обречённый на гоненье,

Ещё я долго буду петь…

Чтоб и моё степное пенье

Сумело бронзой прозвенеть».

Для чего «пел» Сергей Есенин, он сам сказал писателю Всеволоду Вячеславовичу Иванову:

«Я пишу для того, чтобы людям веселей жилось».

Слышал ли Маяковский выступление Есенина у памятника Пушкину, сведений нет. Известно лишь, что в начале июня Владимир Владимирович пришёл в Московский университет, где проходило заседание Общества любителей российской словесности. В этом мероприятии принимал участие и поэт Вячеслав Иванович Иванов, приехавший в Москву из Баку на торжества, посвящённые пушкинскому юбилею. Один из студентов, выйдя на трибуну, стал приветствовать гостя в таком высокопарном тоне, что Маяковский мгновенно вмешался, крикнув:

– Прекратите словоблудие! Ни Вячеславу Иванову, ни нам эта патока не нужна. Давайте лучше поговорим о деле, почитаем хорошие стихи! Не вчерашнего дня поэзию, а сегодняшнюю!

Иванов поддержал Маяковского, сказав, что с удовольствием послушает его стихи.

И Маяковский прочёл своё новое стихотворение – «Юбилейное». Оно большое – 354 «маяковских» строк (лесенкой). И начало у него довольно неожиданное:

«Александр Сергеевич, / разрешите представиться, / Маяковский.

Дайте руку! / Вот грудная клетка. / Слушайте, / уже не стук, а стон:

тревожусь я о нём, / в щенка смирённом львёнке.

Я никогда не знал, / что столько / тысяч тонн в моей / позорно легкомыслой головёнке»..

Поэт, ещё совсем недавно жаловавшийся на отсутствие настоящей любви, теперь заявлял о том, что сердце его «смирили», превратив из мужественного «львёнка» в покорно повизгивающего «щенка». И он принялся рассказывать Пушкину о ситуации в своей жизни, о своих личных переживаниях:

«Я / теперь / свободен / от любви / и от плакатов.

Шкурой / ревности медведь / лежит когтист…

Айда, Маяковский! / Маячь на юг!

Сердце / рифмами вымучь –

вот / и любви пришёл каюк,

дорогой Владим Владимыч».

Напомнил и о Дантесе, намекнув на Александра Краснощёкова:

«Их / и по сегодня / много ходит –

всяческих / охотников / до наших жён».

Перечисляя своих современников-стихотворцев, легонько подковырнул имажинистов и крестьянских поэтов:

«Ну, Есенин, / мужиковствующих свора.

Смех! / Коровою / в перчатках лаечных.

Раз послушаешь… / но это ведь из хора!

Балалаечник

Посетовал Маяковский и на то, что Пушкина уже нет:

«Были б живы – / стали бы / по Лефу соредактор.

Я бы / и агитки / вам доверить мог».

И поэт пригласил поэта пожаловать в Советский Союз:

«Хорошо у нас / в стране Советов.

Можно жить, / работать можно дружно.

Только вот / поэтов, / к сожаленью, нету –

впрочем, может, / это и не нужно».

Если гонимый властями Сергей Есенин заявлял о своём намерении ещё «долго петь», то Маяковский тоже не стремился покидать этот свет. Его стихотворение заканчивалось чётко сформулированным взглядом на жизнь:

«Мне бы / памятник при жизни / полагается по чину.

Заложил бы / динамиту– ну-ка, / дрызнь!

Ненавижу / всяческую мертвечину!

Обожаю / всяческую жизнь

Поэзия и политика

Вскоре обожавшему «всяческую жизнь» Маяковскому был вручён очередной документ, который, видимо, должен был помочь уберечь поэта от многих неприятностей:

«С. С. С. Р.

Объединённое

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ПОЛИТИЧЕСКОЕ УПРАВЛЕНИЕ

при

Совете Народных Комиссаров

Июня 12 дня 1924 года

УДОСТОВЕРЕНИЕ № 8252/к

Выдано гр. Маяковскому, проживающему по Лубянс пр. в доме № 3, на право ношения и хранения револьвера Браунинг № – …


ПРИМЕЧАНИЕ.

1. Действительно на всей территории С.С.С.Р.

2. При перемене адреса сообщить в ОГПУ».

Разве этот документ не говорит о том, что к Главному Политическому Управлению страны Советов Владимир Маяковский имел отношение самое непосредственное?

А резидент ОГПУ в Палестине Яков Блюмкин зачем-то очень понадобился своему начальству – в июне 1924 года его отозвали с Ближнего Востока, и он покинул Яффу. Резидентом стал Яков Серебрянский, которому предстояло создать (Блюмкин только начал это дело) глубоко законспирированную агентурную сеть. Началась работа, очень тонкая и весьма деликатная. В результате удалось завербовать довольно большую группу агентов, состоявшую не только из сионистских переселенцев из России, но и из бывших белогвардейцев, которых судьба занесла в Палестину.

Когда Блюмкин вернулся в Москву, глава ИНО ОГПУ Меер Трилиссер вызвал на Лубянку жену Серебрянского Полину Натановну (она в 1921 году вступила в РКП(б) и работала в Краснопресненском райкоме партии). Историк российской разведки Эдуард Прокопьевич Шарапов описал эту встречу так:

«Вам нужно ехать к мужу, – сказал Трилиссер. – Ему трудно. Вы должны быть рядом.

– Не поеду. Боюсь.

Несколько затянувшаяся беседа Серебрянской и начальника внешней разведки закончилась очень просто. Трилиссер после уговоров и объяснений положил свою ладонь на руку Серебрянской и мягко, но твёрдо сказал:

– Ну, вот что, Полина Натановна. Или вы поедете за границу к мужу, или вам придётся положить на стол партийный билет».

И Серебрянская поехала. И стала вместе с мужем создавать глубоко законспирированную агентурную сеть советских агентов в Палестине.

Один из тех, кому торжества по случаю 125-летия со дня рождения Пушкина не принесли никакой радости, был поэт Алексей Ганин. Он вскоре написал:

«…я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег…

Дома осталась ни с чем жена и двухлетняя дочь, перенесшая летом тяжёлую дизентерию. А жена всё ещё тосковала о маленьком сыне, умершем в то же время и тоже от дизентерии…

Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, в пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину, в дом «Правды» по Брюсовскому переулку».

А в Секретном отделе ОГПУ (СО ОГПУ) пушкинский юбилей решили отметить по-особому: внимательно (по-чекистски) присмотревшись к московским поэтам. Ведь согласно опубликованным гепеушным документам той поры, именно в середине лета 1924 года в этот отдел начали поступать сведения о том, что группа столичных стихотворцев «в целях борьбы с соввластью приступает к образованию террористической организации». Наиболее активными назывались поэты Алексей Ганин, братья Пётр и Николай Чекрыгины, Виктор Дворяшин и Владимир Галанов.

Но если внимательно присмотреться к этим «организаторам» террористического подполья, то окажется, что все они были всего лишь стихотворцами, привыкшими работать со словом, и никакого опыта подпольной работы не имевшими. У большинства же остальных членов этой «террористической организации» знакомство с её вожаками («организаторами») было вообще шапочное. Вот что через какое-то время рассказал обо всём этом Алексей Ганин:

«С Петром и Николаем Чекрыгиными я познакомился весной… Через некоторое время, по-моему, в мае, встречает меня Пётр Чекрыгин на Тверской и предлагает вступить в Орден русских фашистов, говоря при этом несколько комплиментов о моём уме. Я говорил, что я – поэт, занимаюсь исключительно литературой, но… я сказал: хорошо, подумаю».

Всё это свидетельствует о том, что, скорее всего, «террористов-подпольщиков» выдумали в ОГПУ. По совету Владимира Джунковского и по аналогии с придуманным им «Монархическим объединением Центральной России» (МОЦРом) – для того, чтобы облегчить борьбу с антибольшевистским подпольем. А «Орден русских фашистов» понадобился для того, чтобы, раскрыв его, показать всесокрушающее гепеушное могущество.

Как бы там ни было, но летом за выявленными «подпольщиками» началась усиленная слежка.

Поэзия и реклама

18 июля 1924 года в театре Мейерхольда состоялся диспут по только что поставленному спектаклю «Д. Е.» (пьеса была написана Михаилом Подгаецким по роману Ильи Эренбурга «Трест Д. Е.» и роману Бернгарда Келлермана «Тунель»). В обсуждении принял участие и Маяковский. О его выступлении журнал «Новый зритель» написал:

«Несколько лет тому назад, – начал Маяковский, – считалось признаком хорошего тона крыть Мейерхольда. В настоящее же время, наоборот, принято говорить о нём всякую высокопарную чепуху. Как представитель «Лефа», я, конечно, принимаю и на себя те нападки, которые из известного лагеря сыплются на Мейерхольда. Однако на сей раз я и сам считаю нужным влить ложку дёгтя в ту бочку похвал, которую тут наполняют. Но это вовсе не значит, что я выступаю против Мейерхольда».

Журнал «Советский театр» продолжил пересказ выступления поэта:

««Д. Е.» произвело на меня удручающее впечатление. Мейерхольд – гениальный режиссёр по сравнению с прочей театральной ерундой. Пьеса же «Д. Е.» – абсолютный нуль. Слово в ней, её сценический материал – убожество. Переделывать беллетристические произведения в пьесу может только тот, кто выше их авторов, в данном случае – Эренбурга и Келлермана. Без этого условия спектакля как орудия классовой борьбы нет и быть не может…

Затхлый «Лес» Островского на революционных подмостках был шагом назад. Выхолощенное «Д. Е.» – второй шаг назад. Мейерхольд это лучше всех понимает. Но всё же любой лозунг «Д. Е.» – лучше галиматьи старых театров».

Когда Мейерхольду предоставили заключительное слово, он ответил и Маяковскому, о чём журнал «Новый зритель» сообщил так:

«Мне приятно, – говорил Мейерхольд, – что Маяковский, наконец, высказался. Ведь, в сущности, после «Мистерии-буфф», он сел под стеклянный колпак, откуда ему, по-видимому, очень удобно наблюдать, как я один борюсь на левом фронте.

Пока вы не вылезете из-под стеклянного колпака, товарищ Маяковский, нам с вами не по пути. Вы бросаете театру обвинение в том, что он пренебрегает словесным материалом. Почему же вы за последние годы ни одного драматического произведения не написали

Маяковский на этот вопрос не ответил, так как времени на написание пьесы у него не было. Все его творческие силы в тот момент отдавались сочинению рекламы папирос: «Таис», «Посольские», «Басма» и «Селям». Закончив эту работу, он выехал на юг по маршруту: Севастополь – Ялта – Новороссийск – Владивкавказ – Тифлис.

Известно стихотворение Сергея Есенина «На Кавказе», написанное в сентябре 1924 года. В нём есть такое четверостишие:

«Мне мил стихов российских жар –

Есть Маяковский, есть и кроме,

Но он их главный штабс-маляр,

Поёт о пробках в Моссельпроме».

Уехал из страны Советов и Юрий Анненков, впоследствии написавший:

«Я покинул Советский Союз летом 1924 года, семь месяцев спустя после смерти Ленина…»

Хотя в Советском Союзе художник Анненков не бедствовал, являясь чуть ли не официальным портретистом большевистских вождей, в своих мемуарах он утверждал, что покинул страну Советов по политическим мотивам. В это не очень верится, так как напрашивается совсем другая версия: ОГПУ нуждалось в своих людях на Западе (таких, как Илья Эренбург, Лев Никулин, Александр Кусиков и многие, многие другие). И Юрий Анненков, надо полагать, согласился стать одним из таких гепеушных агентов. Эту версию подтверждают и некоторые загадочные его поступки в последующие годы, с которыми мы ещё встретимся.

А пока вернёмся к тогдашнему увлечению Владимира Маяковского. Даже далёкий от всех поэтических групп секретарь политбюро Борис Бажанов и тот написал о поэте:

«Был он бесспорно талантлив. Был хамоват и циничен. Во время НЭПа сочинял для советских торговых органов за мзду рекламные лозунги».

Юрий Анненков:

«К несчастью, политическая страстность захватила его поэзию, заслонив поэта и заставив Маяковского, изобретательного техника, отдать своё версификационное мастерство на службу пропагандным идеям и даже «прикладному» искусству. Отсюда – прямой путь к Дяде Михею… Вы помните Дядю Михея? Дядя Михей (может быть, вы его не знали) был в своё время забавнейший стихотворец реклам, которые мы, подростки, весело запоминали наизусть:

Как вкусна, дешева и мила

Абрикосовая пастила!

А впрочем, и прочее,

Убедитесь воочию!

Бедный Маяковский не избежал и этой участи. Вот примеры его рекламных лозунгов:

Нигде кроме,

Как в Моссельпроме!

Или:

В особенности хороши

Резинки и карандаши!

Или ещё:

Прежде чем идти к невесте,

Побывай в Резинотресте!

И так далее…»

Десять лет спустя про этого рекламного «дядю» вспомнил и Илья Сельвинский, написавший:

«Дядя Михей, штатный борзописец табачного фабриканта Асмолова, писал свои рекламы не хуже Маяковского. Но буржуазия не делала из него икону, а он не смотрел на себя как на Колумба и не противопоставлял себя вследствие этого дворянам типа Пушкина».

22 июля 1924 года в Москву из Ленинграда был привезён весь тираж отпечатанной там книги Есенина «Москва кабацкая». 24-го её сдали в магазин политкаторжан на Петровке, и она разошлась в течение месяца. В этой книге есть стихотворные строки, которые мы уже приводили:

«Не злодей я и не грабил лесом.

Не расстреливал несчастных по темницам».

Есенин не уточнил, в каких именно «темницах» шли тогда «расстрелы» узников «несчастных». Но ведомство, в темницах которого продолжали расстреливать, ещё более ожесточилось против автора этих строк.

А Корнелий Зелинский 1 августа 1924 года опубликовал статью «Поэт эпохи», посвящённую лидеру конструктивистов:

«Илья Сельвинский… в лучших своих вещах, как например, «Улялаевщина», поднимается до подлинного эпоса эпохи…

…это один из тех, кто родит нам современность, наше легендарное время ранней весны коммунизма».

В том же августе вышла (тиражом в 3000 экземпляров) очередная книга конструктивистов «Госплан литературы», в которой Корнелий Зелинский разъяснял:

««Госплан литературы» – это не «государственное планирование литературы». Госплан – это метафора особеннейшей черты советского строительства, это коммунистический позвоночник всей новой культуры».

Илья Сельвинский добавлял:

«Конструктивизм – это пафос цели… Каждое стихотворение требует формы, ему одному свойственной – это основное правило моей поэзии… Конструктивизм – этап к искусству социализма. Конструктивизм – это повышенное внимание к технике».

В книге «Госплан литературы» также писалось, что её авторы хотят «сделать поэзию, как и высшую математику, доступной массам». Далее сообщалось, что, поскольку «на смену эпохе военного футуризма приходит время хозяйственно-литературного строительства», привычная всем проза уже не годится в качестве оружия для литератора, поэтому «стих должен бить прозу на её территории».

Именно в тот момент Илья Сельвинский обратился к своим соратникам со словами:

«Предлагаю всем конструктивистам общую форму: белый свитер с красной буквой «К»».

Всё это было мощной атакой на Леф.

Маяковский отнёсся к агрессивному напору «констров» очень неодобрительно, сказав кратко, но образно:

«Голое преклонение перед техникой есть закурчавливание волосиков на облысевшей голове старой поэзии».

И ещё в самом начале августа он сочинил стихотворение, посящённое десятилетию со дня начала Первой мировой войны. Его можно было назвать небольшой поэмой, так как в нём было 276 строк (лесенкой), и оно было разбито по-сюжетно на пять частей. Поэт сетовал о колоссальных людских потерях:

«30 / миллионов / взяли на мушку,

в сотнях / миллионов / стенанье и вой.

Но и этот / ад / покажется погремушкой

рядом / с грядущей / готовящейся войной».

Но после этих сетований шли призывы к новой войне, которая готовилась:

«Нациям / нет / врагов наций.

Нацию / выдумал / мира враг.

Выходи / не с нацией драться,

рабочий мира, / мира батрак!

Иди, / пролетарской армией топая,

штыки / последние / атакой выставь!

«Фразы / о мире – / пустая утопия,

пока / не экспроприирован / класс капиталстов»».

Но после этих сетований шли призывы к новой войне, которая готовилась:

Маяковский вновь призывал советских людей отобрать у богатеев всё, что у них было. Иными словами, звал россиян на войну, по сравнению с которой Первая мировая должна была показаться «погремушкой».

В это же время в СССР нелегально объявился известный эсер-террорист Борис Викторович Савинков. Его заманили в страну гепеушники, осуществляя операцию «Синдикат-2». 16 августа Савинков и сопровождавшие его лица прибыли в Минск и были гостеприимно доставлены на «конспиративную квартиру», хозяина которой изображал Иосиф Казимирович Опанский, занимавший видный пост в ОГПУ Белоруссии. Все «гости» были тотчас же арестованы.

Запомним Иосифа Опанского, «хозяина» конспиративной квартиры, он нам встретится ещё дважды.

А Савинкова доставили в Москву и, долго не раздумывая, отдали под суд. 29 августа 1924 года Военная коллегия Верховного суда СССР приговорила его к расстрелу. Но Президиум ЦИК СССР смягчил приговор, заменив высшую меру на 10 лет тюрьмы.

Глава вторая. Прославление большевизма

Антибольшевистский путч

Заканчивалось лето 1924 года. Брики жили на даче в Сокольниках.

Лев Никулин:

«Там, в роще, против забора, огораживающего завод «Богатырь», стояла теперь уже не существующая дачка. Как помнится, с террасы дверь вела прямо в комнату, большую половину которой занимал бильярд».

Аркадий Ваксберг:

«…выбор пал на Сокольники – этот район по-прежнему считался дачной местностью. Выбор был не случайным: поблизости находилась Лефортовская тюрьма, где всё ещё томился Краснощёков. Чтобы носить ему передачи, Лиле и Луэлле не требовалось теперь преодолевать большие расстояния при помощи плохо работавшего городского транспорта».

Положение в стране было по-прежнему очень нестабильным. В отчёте, представленном Генрихом Ягодой в Кремль, о ситуации за период с 15 мая по 15 августа говорилось:

«Случаи недовольства рабочих… находят своё выражение в быстром росте забастовочного движения. Серьёзным фактором, ухудшающим положение рабочих, в начале августа являлся недостаток продуктов первой необходимости в кооперативах и огромные очереди за хлебом у хлебопекарен».

Лариса Рейснер, чтобы на месте познакомиться с тем, как живут пролетарии страны Советов, отправилась в Донбасс, в шахты Горловки.

А в Грузии всеобщее людское недовольство поддержали местные меньшевики, что стало известно ГПУ. Оно отреагировало незамедлительно.

Ничего не знавший об этом Маяковский 28 августа прибыл в Тифлис. Газета «Заря Востока» заранее сообщила читателям:

«В Тифлис из Новороссийска приехал поэт Владимир Маяковский. Следует ожидать его выступлений с новыми стихами».

Однако никаких поэтических вечеров не состоялось. Журналист Николай Вержбицкий (тот, которого Маяковский напутствовал добрым словом на работу в Тифлисе) стал уже сотрудником газеты «Заря Востока». Отмену выступлений поэта он объяснил так:

«29 августа 1924 года в «Заре Востока» было напечатано правительственное сообщение, в котором говорилось, что «авантюристы из подпольного ЦК меньшевиков… несмотря на неоднократные заявления о том, что они отказываются от вооружённой борьбы с Советской властью, делают отчаянные попытки вооружённой рукой свергнуть рабочее-крестьянскую власть в Грузии»…

Накануне было объявлено военное положение. В ночь на 29 августа, когда я дежурил в типографии, меня вызвали к телефону, и чей-то недовольный голос сообщил:

– Нами на улице задержан без пропуска человек, который назвал себя Владимиром Маяковским. Он настаивает, чтобы о нём сообщили в редакцию товарищу Вержбицкому.

Я, не медля ни минуты, отправился в штаб.

Владимир Владимирович сидел мрачный и злой, вытянув ноги на середину комнаты, и густо дымил папиросой. На полу, возле кресла, стоял жёлтый чемодан с иностранными наклейками. Недавно Маяковский побывал в Берлине.

Что случилось?

Оказывается, поэт ночью приехал на автомобиле из Владикавказа и, увидев, что Тифлис «пуст» – на улицах нет ни одного человека и ни одного извозчика – взял чемодан на плечо и пошёл к центру города.

Его остановил патруль:

– Ваш пропуск?

– Какой такой пропуск? Я – из Москвы. Моя фамилия – Маяковский. Приехал читать стихи.

– Сейчас, гражданин, время не для стихов.

И обескураженного поэта доставили в штаб.

Документы оказались в порядке, но подозрения вызвали заграничные наклейки на чемодане. Вооружённая авантюра меньшевиков вдохновлялась Западом; кто знает, может, этот человек не кто иной, как тайный агент какого-нибудь буржуазного правительства, укравший чужой паспорт на имя жителя Москвы Владимира Маяковского?

После того, как я поговрил с дежурным по штабу и сказал, что лично знаю поэта, его отпустили со мной.

Мы вышли на тёмную улицу и направились в гостиницу «Палас», находившуюся в здании бывшей семинарии».

В гостинице, в которой предстояло поселиться поэту Маяковскому, четверть века назад учился семинарист, писавший неплохие стихи. Звали его Иосиф Джугашвили.

Тифлисские будни

Антибольшевистский мятеж в Грузии был жестоко подавлен, погибли сотни людей. За подавление этого восстания Соломон Григорьевич Могилевский, совсем недавно назначенный председателем Закавказского ГПУ, был награждён орденом Красного Знамени. Отличился в этом деле и Яков Блюмкин, о котором в книге Бориса Бажанова сказано, что он…

«…прославился участием в жестоком подавлении грузинского восстания».

Маяковский на эти события не отреагировал никак – у него были другие заботы. О них – Николай Вержбицкий:

«Утром я застал Маяковского в больших хлопотах. Он – с бритой головой, в одних трусах – весело налаживал купленный им за границей походный душ, состоявший из резиновой лохани, резинового ведра и резиновой же кишки с кругом, надеваемым на плечи.

– Чудесная штука! – восклицал Владимир Владимирович, пристраивая ведро где-то у самого потолка. – Верх портативности и предел удобства! Баня в кармане!

Возясь с душем, он передавал мне разные московские новости и, между прочим, сообщил, что видел в Москве только что вышедшую в свет мою книгу по истории письменности, книжного и газетного дела.

– Нужная книжка! – сказал он. – Ведь мы, пишущие люди, ни черта не знаем о полиграфии!.. Для нас изготовление книги или газеты такая же тайна, как булки для кисейных барышень, уверенных, что хлебобулочные изделия растут на деревьях.

И снова принялся что-то мастерить, на все лады расхваливая своё «чудо портативности».

Однако утреннее омовение у него не состоялось: оторвался резиновый круг, и его нечем было прикрепить.

– Возмутительно! – гремел Маяковский, крупно шагая по номеру и на каком-то грузинском диалекте отчитывая коридорного, а вместе с ним и всю гостиничную администрацию, у которой не оказалось ни проволоки, ни клещей, ни даже молотка. – Безоружны! Беззаботны! Баре! А зайдите в любую рабочую семью, там всё под рукой: и клей, и гвозди, и плоскогубцы, и напильник… Уж там не побегут к соседям выклянчивать верёвочку

В воспоминаниях Вержбицкого рассказывается и о том, что он встретил в Тифлисе Есенина, который выехал из Москвы 3 сентября, а 7-го был в Баку. Там он остановился в гостинице «Новая Европа», где встретил своего друга Якова Блюмкина, который, по словам того же Николая Вержбицкого…

«…стал бешено ревновать поэта к своей жене. Дошло до того, что он стал угрожать револьвером».

Блюмкин, правда, не стрелял, но…

«…поднял на Есенина оружие, что и послужило поводом для скорого отъезда поэта в Тифлис в начале сентября 1924 года».

Вот тогда-то с ним и встретился Николай Вержбицкий и свёл Сергея Александровича с Владимиром Владимировичем.

«…они начали говорить о загранице, где оба побывали совсем недавно. Почему-то, не помню, разговор зашёл об иностранной рекламе, и Маяковский с досадой признался, что купленный им в Берлине и так здорово разрекламированный комнатный душ совершенно отказался действовать.

Есенин слушал, сочувственно кивая головой, а потом сказал:

– Послушайте, Владимир Владимирович, да стоит ли волноваться? Вам хочется приятных омовений? Но ведь мы же находимся в городе, который, как я слыхал, на весь мир знаменит своими серными ваннами! Плюньте на патентованные души и – айда в баню!

Это заявление буквально ошеломило Маяковского. Он, будто сражённый, упал в кресло и в шутливом отчаянии заявил, что «убит, уничтожен, опозорен на всю жизнь!»

– Ну, как же это я – грузин, и вдруг забыл такую самоочевидную вещь? – кричал он. – Конечно, сейчас же, сейчас же на фаэтон и – к Орбелиани! (Лучшая серная баня того времени)…

Выйдя из бани, мы отправились на Пушкинскую в подвальчик «Симпатия»».

Матвей Ройзман, какое-то время работавший в федерации советских писателей, высказал большое сомнение относительно встречи двух поэтов в Тифлисе в 1924 году:

«Как-то Владимир Владимирович зашёл в федерацию, чтобы утвердить фамилии выступающих поэтов. Я завёл с ним разговор о Есенине и спросил, не приходилось ли Маяковскому слышать о «Вольнодумце». Оказывается, Сергей не говорил ему об этом.

– Может быть, у вас с ним был разговор в Тифлисе?

– Мы встретились там один раз мимоходом, Матвей, – ответил он. – О «Вольнодумце» не говорили».

И Ройзман сделал из этого вывод:

«Между прочим, этот ответ Владимира Владимировича рисует в странном свете утверждение Н. Вержбицкого о том, что он с Есениным и Маяковским ходили в тифлисские серные бани, в подвальчик «Симпатия», на гору Давида (Мтацминда), что Маяковский с Есениным разговаривали о загранице, спорили о поэзии, и за одну остроту Сергея Владимир Владимирович его расцеловал».


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Сергей Есенин в Тифлисе, 1924 г.


Сохранившиеся документы свидетельствуют, что Маяковский уехал из Тифлиса 6 сентября, а Есенин приехал в Тифлис 9-го. Так что, действительно, они вряд ли могли там встретиться и посещать серные бани. Встрече, о которой Владимир Владимирович говорил Ройзману («один раз мимоходом»), подтверждений тоже обнаружить не удалось.

Скорее всего, Вержбицкий нафантазировал всё это, опираясь на стихотворение Маяковского «Владикавказ – Тифлис», опубликованное 3 сентября в газете «Заря Востока»:

«Только / нога / ступила в Кавказ,

я вспомнил, / что я – / грузин…

Да, / я грузин, / но не старенькой нации,

забитой в ущелье это.

Я – / равный товарищ / одной Федерации

грядущего мира Советов».

Советскому литературоведу Виктору Андронниковичу Мануйлову в 1924-ом был 21 год, он учился в Бакинском университете и встречался с Есениным, который ему говорил:

«Про Маяковского что скажешь? Писать он умеет – это верно, но разве это поэзия? У него никакого порядку нет, вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского всё как после землетрясения…»

4 сентября Маяковский вёл в Тифлисе переговоры с Котэ Александровичем Марджанишвили, главным режиссёром тетара имени Руставели, о постановке «Мистерии-буфф» на горе Давида (Мтацминда).

Примерно в это же время Владимир Владимирович мог узнать новость об имажинистах – ещё 31 августа в газете «Правда» было напечатано письмо, подписанное Сергеем Есениным и Иваном Грузиновым:

«Мы, создатели имажинизма, доводим до всеобщего сведения, что группа «имажинисты» в доселе известном составе объявляется нами распущенной».

Московские будни

Вернувшись в Москву и развернув 35-й номер журнала «Новый зритель», Владимир Маяковский увидел ответное письмо имажинистов Есенину, объявившему вместе с Грузиновым о роспуске их группы:

«Есенин в нашем представлении безнадёжно болен психически и физически, и это единственное оправдание его поступков…

Таким образом, «роспуск» имажинизма является лишь лишним доказательством распущенности Есенина».

Под письмом стояли подписи Рюрика Ивнева, Анатолия Мариенгофа, Матвея Ройзмана, Вадима Шершеневича и Николая Эрдмана.

Как потом выяснилось, ни Ивнев, ни Ройзман, ни Шершеневич, ни Эрдман этого письма не подписывали – его написал и подписал один Мариенгоф.

Прочтя письмо своих бывших коллег, Есенин, по словам Матвея Ройзмана, очень огорчился:

«– Мариенгоф хотел осрамить меня, как мальчишку! – сказал он тихо, и в его голосе появилась хрипота».

А конструктивисты в это время при любом удобном случае любили повторять «афоризм» своего лидера Ильи Сельвинского:

«Если поэта слушает масса – он вождь, но если она слушает его как вождя, он не поэт».

14 сентября 1924 года украинская газета «Вісти ВУЦВК і ХГВК» опубликовала заметку Корнелия Зелинского, которая называлась «Литературная Москва». В ней говорилось:

««Леф» (межгрупповое объединение футуристов, конструктивистов и иных организаций) собирает вокруг себя самую радикальную революционную интеллигенцию… «Леф» – это Маяковский, И. Сельвинский, Н. Асеев, И. Бабин и другие. В хвосте «Лефа» тянется группа «заумников» – А. Кручёных, В. Каменский. Эта группа, в соответствии с программой «Лефа», подвизается у них на ролях лаборантов и подмастерьев».

Как видим, конструктивисты тогда ещё дружили с лефовцами, вместе работали.

Другой не менее интересный факт: дачу в Сокольниках Маяковский посещал крайне редко, хотя целая комната там была отведена ему. Почему? Аркадий Ваксберг дал этому такое объяснение:

«…лефортовское соседство всё время напоминало о том человеке, с которым ему выпал печальный жребий делить место в Лилином сердце».

Любопытно отреагировал Александр Михайлов на комментарии Бенгта Янгфельдта о тогдашних взаимоотношениях Маяковского, Лили Брик и Осипа Брика:

«И совсем умиляет такой пассаж из размышлений Янгфельдта: «Л. Ю. рассказывала нам, что все трое старались устраивать свою жизнь так, чтобы они всегда могли ночевать дома, независимо от других отношений; утро и вечер принадлежали им, что бы ни происходило днём».

Мы, конечно, не будем гадать, что могло происходить днём, возможно, Л. Ю. не посвятила в эти подробности своего собеседника, не будем также перенапрягать воображение догадками, почему всеми тремя был избран такой необычный распорядок дня… Эксперимент так эксперимент. Во всём! Вернёмся к простому, но сокрытому от внешних наблюдений быту».

Маяковский тем временем готовился к очередному зарубежному вояжу.

Пётр Незнамов писал:

«Жизнь из него била ключом, он везде успевал в эти годы и, несмотря на то, что много ездил, по верному замечанию Льва Никулина «был неотделим от московского пейзажа». Он выступал в Политехническом, в Доме печати, в Большом зале Консерватории, в крупнейших клубах».

И добавим: писал одну поэму за другой.

Поэмы о комиссарах

20 сентября Есенин вернулся из Тифлиса в Баку. Там его начал опекать второй секретарь ЦК компартии Азербайджана Пётр Иванович Чагин (второй в республике человек после Сергея Мироновича Кирова), бывший по совместительству ещё и редактором газеты «Бакинский рабочий». Вот его воспоминания о той поре:

«…я пожурил Есенина за то, что он так поздно приехал, ведь 20 сентября – священный для бакинцев день памяти 26 комиссаров. И если бы приехал дня на два раньше, он мог бы дать в юбилейный номер стихи. Есенин ещё в Москве признавался мне, что тема гибели 26 комиссаров волнует его.

Быстро договорились поправить дело и поместить есенинские стихи по горячему следу в ближайшем номере газеты. Но их ещё нет в природе. Как же быть?

Я вооружил Есенина материалами о 26 бакинских комиссарах. Недостатка в них в Баку не было… Есенин жадно набрасывается на эти материалы и запирается в моём редакторском кабинете.

Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи «Баллада о двадцати шести» на столе… В ближайшем номере от 22 сентября «Баллада о двадцати шести» была напечатана в «Бакинском рабочем»».

В этой поэме запоминались слова, славившие коммунизм и коммисаров:

«Коммунизм – / Знамя всех свобод.

Ураганом / Вскипел народ.

На империю встали / В ряд

И крестьянин / И пролетариат.

Там, в России, / Дворянский бич.

Был наш строгий отец / Ильич.

А на Востоке, / Здесь

26 их было, / 26».

Есенин в тот момент продолжал рваться в Персию, о которой ему столько раз и очень красочно рассказывал Яков Блюмкин. О том, как отнеслись к этому желанию поэта бакинские власти – Илья Шнейдер:

«Баку действительно всё сделал, чтобы поездка эта осуществилась, но С. М. Киров, возглавлявший тогда ЦК Азербайджана, отсоветовал Есенину ехать. Говорили, что Сергей Миронович сказал Есенину: «В Европе возле вас был близкий человек, а тут вы будете один…» – и упомянул о трагическом конце Грибоедова в Персии».

И в Персию Сергей Есенин не поехал.

А через месяц (20 октября) тифлисская газета «Заря Востока» опубликовала стихотворение Маяковского о тех же двадцати шести. Начиналось оно так:

«Гулом восстаний, / на эхо помноженным,

об этом дадут / настоящий стих,

а я / лишь то, / что сегодня можно,

скажу / о деле 26-ти».

Стихотворение состояло из семи небольших главок, в которых рассказывалась история расстрела двадцати шести Бакинских комиссаров. Завершался рассказ предсказанием, сколько в грядущем будет на Кавказе комиссаров:

«Вчера – / 20. / Сегодня – 100.

Завтра / миллионом станем!

Вставай! / Подымись, трудовой Восток,

единым / красным станом

Поэт-лефовец Николай Асеев в 1924 году тоже откликнулся на это событие, написав поэму «Двадцать шесть», которую искусствоведы до сих пор считают «типичным примером агитационной лирики в стиле Маяковского».

В октябре на обложке двадцать первого номера журнала «Красный перец» был помещён рекламный фотомонтаж художника Николая Куприянова, сопровождавшийся текстом Владимира Маяковского:

«Товарищи! / Нет ничего проще,

чем достать жилую площадь.

Чтобы каждый зажил в жилище своём –

покупай / жилищно-строительный заём

Обратим внимание, что писал эти строки человек, чья «семья» продолжала очень сильно нуждаться в жилплощади.

Той же осенью Владимир Маяковский закончил сочинять поэму, которая казалась ему тогда очень важной и наиболее значимой для страны Советов. 3 октября он заключил на неё договор с Госиздатом.

А Корнелий Зелинский опубликовал статью «Конструктивисты-поэты», в которой вновь написал об их дружбе с лефовцами:

«Группа вступила в соглашение с «Лефом». Руководители группы Корнелий Зелинский и Илья Сельвинский примут участие в редакционной работе «Лефа»».

Поэма о вожде

Ещё летом 1924 года Сергей Есенин напечатал небольшое стихотворение «Ленин» (отрывок из так и не появившейся поэмы «Гуляй-поле»), где были бравшие за душу слова:

«Ещё закон не отвердел,

Страна шумит, как непогода.

Хлестнула дерзко за предел

Нас отравившая свобода.

Россия! Сердцу милый край!

Душа сжимается от боли.

Уж сколько лет не слышит поле

Петушье пенье, песий лай.

Уж сколько лет наш тихий быт

Утратил мирные глаголы.

Как оспой ямами копыт

Изрыты пастбища и долы…

Всё спуталось… Но понял взор:

Страну родную в край из края,

Огнём и саблями сверкая

Междоусобный рвёт раздор».

Так точно, так образно и так пронзительно, пожалуй, больше никому не удавалось описать то, что произошло с Россией после октября 1917 года. К этому описанию Есенин добавил и облик «сурового гения» – Ленина, «с лысиною, как поднос». Стих завершался словами:

«Его уж нет, а те, кто вживе,

А те, кого оставил он,

Страну в бушующем разливе

Должны заковывать в бетон.

Для них не скажешь: / «Ленин умер!»

Их смерть к тоске не привела.

Ещё суровей и угрюмей

Они творят его дела».

Даже в наши дни, читая эти строки, удивляешься, как такое могла пропустить большевистская цензура? Впрочем, одно четверостишие из этого стихотворения к печати всё-таки не допустили:

«Учёный бунтовщик, он в кепи,

Вскормлённый духом чуждых стран,

С лицом киргиз-кайсыцкой степи

Глядит, как русский хулиган».

А вот что написал об умершем вожде Борис Бажанов:

«Когда я начал знакомиться с настоящими материалами о настоящем Ленине, меня поразила его общая черта со Сталиным: у обоих была маниакальная жажда власти. Всю деятельность Ленина пронизывает красной нитью лейтмотив: «во что бы то ни стало прийти к власти, во что бы то ни стало у власти удержаться»

Я пытался установить для себя, каков моральный облик Ленина, не того «исторического», «великого» Ленина, каким изображает его всякая марксистская пропаганда, а того, каким он был на самом деле. По самым подлинным и аутентичным материалам я должен был констатировать, что моральный уровень его был очень невысок. До революции лидер небольшой крайне революционной секты, в постоянных интригах, грызне и ругани с другими такими же сектами, в не очень красивой беспрерывной борьбе за кассу, подачки братских социалистических партий и буржуазных благодетелей, овладение маленьким журнальчиком, изгнание и задушение соперников, не брезговавший никакими средствами, он вызывал отвращение Троцкого, кстати, морально более чистого и порядочного…

Но величие Ленина? Тут я был осторожен. Известно, что когда один человек убьёт и ограбит свою жертву, он – преступник. Но когда одному человеку удастся ограбить всю страну и убить десять миллионов человек, он – великая и легендарная историческая фигура».

О таком большевистском вожде (великом и легендарном) и написал свою поэму Маяковский. В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» о ней сказано:

«До окончания поэмы никаких отрывков из неё и даже сведений, что Маяковский над ней работает, в печати не появлялось».

12 сентября 1924 года газета «Заря Востока» напечатала статью Николая Асеева, в которой сравнивались оба созданных произведения о вожде большевиков:

«Из стихов очень интересна поэма В. Маяковского. Тот же сюжет, взятый С. Есениным, наряду с сильнейшей и вместе с тем ясной трактовкой его Маяковским, выглядит пёстро раскрашенной кустарщиной рядом со стальной выверенной моделью».

Здесь чувствуется, что Асеев тоже подключился к тем, кто «давил» на Есенина, разнося в пух и прах всё им написанное.

Что же касается той таинственности, что окружала процесс создания поэмы Маяковским, то он (в автобиографических заметках «Я сам») дал такое объяснение:

«Я очень боялся этой поэмы, так как легко было скатиться до простого политического пересказа».

Первая читка состоялась 11 октября в редакции газеты «Рабочая Москва». На следующий день читателей оповестили:

«Вчера… в кругу сотрудников тов. Маяковский читал свою новую поэму «Владимир Ильич Ленин». Поэма посвящается Российской Коммунистической партии. Слушается она с исключительным интересом, производит сильное впечатление. Отдельные отрывки поэмы будут помещены в нашей газете».

Начиналась поэма так:

«Время – / начинаю / про Ленина рассказ.

Но не потому, / что горя / нету более,

время / потому, / что резкая тоска

стала ясною / осознанною болью.

Время, / снова / ленинские лозунги развихрь.

Нам ли / растекаться / слёзной лужею, –

Ленин / и теперь / живее всех живых.

Наше знанье – / сила / и оружие».

13 октября «Вечерняя Москва» тоже высказалась о новой поэме:

«В ней с большой силой даны изображения капитализма, постепенно нарастающей борьбы пролетариата, революции Февральская и Октябрьская, работа и роль великого Ильича. Последняя часть поэмы посвящена смерти Ленина. Отдельные отрывки поэмы будут помещены в нашей газете».

Вот строки из поэмы, наиболее часто цитировавшиеся в советские времена:

«Слова / у нас / до важного самого

в привычку входят, / ветшают, как платье.

Хочу / сиять заставить заново

величественнейшее слово / «ПАРТИЯ».

Газета «Известия»:

«Поэма разделена на несколько частей: отношение автора к теме, пролог, рождение Ленина, его жизнь и смерть… Путь Ленина служит как бы великим фоном, где иногда близко, до боли, проступают черты живого Ленина, простого и родного, товарища и вождя».

Вот строки, которые в советские времена полагалось заучивать наизусть:

«Партия и Ленин – / близнецы-братья –

кто более / матери-истории ценен?

Мы говорим Ленин, / подразумеваем – / партия,

мы говорим / партия, / подразумеваем – / Ленин».

Журнал «Жизнь искусства»:


«Маяковский закончил большую поэму о Ленине. Эта поэма по грандиозности замысла и по силе охвата темы превосходит всё раньше им написанное. Поэма будет печататься в «Лефе»».

Вот строки, которые в советское время знали все:

«Если бы / выставить в музее

плачущего большевика,

весь день бы / в музее / торчали ротозеи.

Ещё бы – / такое / не увидишь и в века

А поэт Алексей Ганин в октябре 1924 года был занят составлением тезисов о том, какой стала жизнь в его родной стране:

«При существующей государственной системе в России Россия, это могущественное государство, обладающее неизбывными естественными богатствами и творческими силами народа, вот уже несколько лет находится в состоянии смертельной агонии.

Ясный дух народа предательски ослеплён. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял ещё голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведёт счёт великим бедствиям и страданиям народа в целом…

Вполне отвечая за свои слова перед судом всех честно мыслящих людей и перед судом истории, мы категорически утверждаем, что в лице ныне господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинственную секту изуверов-человеконенавистников, напоминающую если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и губительной деятельности средневековые секты сатанистов и дьяволопоклонников. За всеми словами о коммунизме, о свободе, о равенстве и братстве народов таятся смерть и разрушения, разрушения и смерть…»

«Читки» поэмы

Маяковский читал своего «Ленина» в Кремле – на квартирах проживавших там Валериана Владимировича Куйбышева и Анатолия Васильевича Луначарского. О том, как проходила вторая читка, рассказала Наталья Розенель, жена наркома. Обратим внимание, кого привёл с собой поэт! С ним был и идеолог махновщины Иуда Рощин-Гроссман, и финансовый директор РОСТА Лев Гринкруг, и Борис Малкин, собиравший от имени первого советского правительства петроградских интеллигентов в Смольном в ноябре 1917-го (Наталья Розенель перечислила не всех):

«Встреча была назначена на одиннадцать часов вечера…

С ним пришла довольно большая компания: Сергей Третьяков, Гроссман-Рощин, Л.Ю. и О. М. Брики, Малкин, Штеренберг и ещё несколько человек…

Все уселись тесным кружком.

Ленин… Его ранюю смерть Луначарский пережил так недавно, всего весемь месяцев назад. Я следила за лицом Анатолия Васильевича, и во время чтения строк о плачущих большевиках я увидела, как вдруг запотели стёкла пенсне Анатолия Васильевича.

Когда чтение Маяковского кончилось, наступило минутное молчание, которое для автора бывает более ценным, чем любые овации…

И вдруг сверху, с галереи, раздались бурные аплодисменты и возгласы: «Спасибо! Спасибо, Владимир Владимирович!» Оказалось, что у моей младшей сестры, в её комнате на антресолях собралась театральная молодёжь. Они тихонько пробрались на галерею и, затаив дыхание, слушали, а затем, увлёкшись, выдали своё присутствие аплодисментами.

Это вторжение незваных слушателей, такое непосредственное и искреннее, произвело на всех, особенно на Маяковского, самое хорошее впечатление. Он поднялся по лесенке на галерею и за руки притащил «зайцев» вниз».

О читке в более массовой аудитории – в Коммунистическом университете имени Свердлова – в воспоминаниях Луэллы Краснощёковой:

«На первое чтение «Ленина» в институте имени Свердлова Володя взял меня. Я помню небольшой зал-амфитеатр, напряжённую внимательность аудитории и совершенно необычную для выступления Маяковского «учебную» тишину. Успех был необычайный. После тишины, при которой он читал, был взрыв аплодисментов и восторженный шум».

18 октября поэма читалась в московском Доме печати. Корнелий Зелинский:

«В эти дни в Доме печати происходила какая-то конференция редакторов и секретарей губернских и уездных газет…

На помосте стоял один небольшой стол со стаканом воды, рядом – стул…

Маяковский вышел с трубкой своей рукописи в руках, сел на стул. Разложил машинописную рукопись на столе, строго, без улыбки, посмотрел в глаза собравшимся, ожидая, когда всё стихнет.

Большинство сидевших в зале были коммунисты, к тому же люди, приехавшие с будничной партийной работы из далёких уголков России. Большинство впервые видело Маяковского, хотя, конечно, все слышали о нём.

Маяковский без какого-либо предисловия, как только утихомирился зал, раздельно и спокойно прочёл название: «Владимир Ильич Ленин». И потом, после маленькой паузы, сильно и смело:

– Российской Коммунистической партии посвящаю».

Тогда совсем ещё молодой журналист Анатолий Гудимов, тоже оказавшийся слушателем поэта, написал:

«Стояла необыкновенно мягкая для второй половины октября 1924 г. погода, окна концертного зала Дома Печати были распахнуты настежь, и в зал то и дело врывался грохот проходившего по бульвару трамвая. Он на мгновение приглушал гудящий, как набат, голос Маяковского, в первый раз читавшего свою поэму «В. И. Ленин»».

Корнелий Зелинский:

«Начальные строки поэмы Маяковский произнёс в тоне эпически-летописного сказания: «Время – начинаю про Ленина рассказ». Но потом эпическая интонация сменилась интонацией личной, лирической, выдающей глубоко запрятанное переживание. Это был рассказ поэта о том, как он, поэт, относится к Ленину, как он его понимает, и что Ленин значил в жизни Маяковского.

И я увидел, как вот это личное признание, почти страница из дневника, сразу приковало внимание аудитории».

Анатолий Гудимов:

«Зал был полон. На стульях и в креслах сидели по двое, по трое, стояли в проходах, у стен. И всё же, когда по рядам чуть слышно прошелестело: «Рейснер!» – и в зал вошла молодая красивая женщина, люди расступились, образовав узенький коридорчик. Она прошла по нему и остановилась около меня, быстро окинула взглядом зал, ища свободное место или знакомых, затем оглянулась, присела на подлокотник моего деревянного кресла. Я хотел встать и уступить ей место, но она прижала меня рукой, не давая подняться, и спросила:

– Давно?

– Только начал, – застенчиво буркнул я.

Сердце моё разрывалось от счастья, я слышал поэта, и рядом со мной сидела женщина, журналистка, вся жизнь которой для меня, рабкора, имевшего на своём счету три заметки в «Правде», была предметом затаённой зависти».

Корнелий Зелинский:

«Вся средняя часть поэмы, в которой Маяковский рисует Ленина на фоне истории рабочего движения, слушалось более затруднённо. Некоторые просили Маяковского читать помедленнее…

Горячими, искренними аплодисментами покрыли слушатели заключительные строки поэмы.

Маяковский отошёл к столику и тут же чуть дрожащими руками стал разбирать обычную груду записок. Против своего обыкновения он не отвечал на них. Но выудил одну, по-видимому, наиболее его задевшую и пробасил:

– Вот тут один товарищ спрашивает, почему я написал в стихах политграмоту. Отвечаю: для науки тем, кто политграмоте до сих пор не выучился.

В зале раздались возмущённые голоса:

– Что это за хамство так спрашивать и т. п.?

Но Маяковский остановил своих эмоциональных защитников, сказав, что вопрос вполне законный. Он сам, когда писал, всё время думал о том, чтобы не впасть в голую публицистику. Поэзия есть поэзия:

– Я эту поэму писал, оставаясь поэтом. Очень было трудно, товарищи, – сказал Маяковский редакторам тоном человека, словно объясняющего своё теперешнее состояние».

21 октября происходила читка партийному активу Москвы в Красном зале МК РКП(б). Газета «Рабочая Москва» на следующий день написала:

«Поэма была встречена дружными аплодисментами всего зала. В открывшихся прениях ряд товарищей указывал на недостаточную популярность поэмы для широких народных масс, указывалось на излишнюю публицистичность поэмы, на слабость отдельных глав, в частности, пролога. Ряд товарищей говорил, что это сильнейшее из того, что написано о Ленине. Огромное большинство выступавших сошлось на одном, что поэма вполне наша, что своей поэмой Маяковский сделал большое пролетарское дело.

После прений Маяковский метко отвечал оппонентам. В частности, Маяковский указывает, что он своей поэмой хотел дать сильную фигуру Ленина на фоне всей истории революции, – а не размазывать, не давать интеллигентские эстетские образы, как требовал ряд оппонентов».

Конструктивисты откликнулись на поэму Маяковского ехидной усмешкой. Илья Сельвинский написал, что в ней «обнаружены нелегально проживающие конструктивистские приёмы» (имелись в виду «локальный метод» и «тактовый стих»). Кроме того, Сельвинский с иронией добавил, что в поэме найден ещё один плагиат:

«Полагают, будто после примирения Маяковского с Пушкиным первый приносит свои извинения Лермонтовым – ибо как иначе объяснить риторические вопросительные знаки:

«Что он сделал, кто он и откуда –

этот самый человечный человек?»

Или:

«И Колонный зал дрожит, насквозь прохожен.

Почему? Зачем и отчего

Вскоре при встрече Маяковского и Сельвинского между ними состоялся разговор, о котором поэт-конструктивист потом написал:

«Маяковский. – Сегодня самое высокое произведение искусства – агитка.

– Для вас самое высокое, потому что эпос и трагедия вам не даются.

Маяковский. – Моя поэма «Ленин» – это самый настоящий эпос!

– Ваша поэма – это «Я и Ленин», а я хочу Ленина без вашего «я».

Маяковский. – Вы и поэзию хотите без моего «я»?

– Маяковского я очень люблю.

Маяковский. – Когда любят, ведут себя иначе».

Маяковский на все критические замечания о его поэме внимания не обращал, написав в автобиографических записках:

«Закончил поэму «Ленин». Читал во многих рабочих собраниях… Отношение рабочей аудитории обрадовало и утвердило в уверенности нужности поэмы».

Осенью 1924 года в одном из российских сёл был убит сельский корреспондент Г. Малиновский. Газеты сообщали читателям о суде над кулаками, якобы застрелившими молодого человека. Маяковский откликнулся на эти события стихотворением «Селькор», которое завершали строки, обращённые к сельским корреспондентам:

«Враг богат, / изворотлив / и ловок,

но не носить нам / его оков.

Ваш карандаш / вернее винтовок,

бьёт / и пронзает / лучше штыков».

Вскоре были написаны два стихотворения, названные одинаково – «Рабкор». В них поэт обращался к рабочим корреспондентам с тем же призывом:

«Вперёд, рабкоры! / Лозунг рабкорин:

– Пишите в упор!– Смотрите в корень

Иными словами, пишущий люд приравнивался к гепеушникам, которые якобы смотрели в корень и в упор расстреливали всех, кто был приговорён (ими же) к смертной казни.

Между тем стремительно приближалось время очередного зарубежного вояжа.

Пятая «ездка»

22 октября 1924 года газета «Вечерняя Москва» оповестила читателей:

«В. В. Маяковский в ближайшее время уезжает в кругосветное путешествие».

23 октября нарком Луначарский направил официальную бумагу (прошение) в административно-хозяйственный отдел ВСНХ:

«Поэт Маяковский отправляется за границу в качестве корреспондента и для научной работы. Наркомпрос просит на время его отъезда оставить за ним его комнату (Лубянский пр., 3, кв. 12), где находятся его работы и рукописи».

Какой именно «научной работой» собирался заняться за рубежом поэт-лефовец, Луначарский, к сожалению, не уточнил. Скорее всего, это было зашифрованное обозначение тех особых поручений, которые «командированному корреспонденту» дали на Лубянке. Кроме того, у Маяковского на руках были два других сопроводительных письма, подписанных Луначарским ещё 27 мая.

24 октября поэт приехал на Виндавский вокзал и сел в международный вагон. Соседнее с Владимиром Владимировичем купе занимали советские дипкурьеры, ехавшие в Ригу и Берлин. Одного из дипкурьеров звали Теодор Иванович Нетте.

На этот раз Маяковский ехал один (без Лили Юрьевны и без Осипа Максимовича).

Какое дело позвало его в дорогу на этот раз?

В «Я сам» (в главке «24-й ГОД») сказано:

«Много езжу за границу. Европейская техника, индустриализм, всякая попытка соединить их с ещё непролазной бывшей Россией – всегдашняя идея футуриста-лефовца».

О том же самом Бенгт Янгфельдт написал немного по-другому:

«Он явно стремился прочь из Москвы, от отношений, которые хоть и не были прерваны, но в корне переменились».

Аркадий Ваксберг:

«Он сам не знал, зачем поехал, метался, ему хотелось и не хотелось назад. Даже при находившемся в тюрьме Краснощёкове он чувствовал себя «третьим лишним»».

И снова Янгфельдт:

«Он бежал из Москвы от Лили и Краснощёкова, рассчитывая на долгое отсутствие».

Лили Брик тоже оставила воспоминания о той поре:

«Мы собирались поехать из Сокольников вместе, но я только что встала после перитонита и даже не могла проводить его на вокзал».

Как видим, не очень просто установить, что было на самом деле. Ясно одно – Маяковский уезжал, пребывая не в лучшем настроении.

Конечно, проще простого свалить всё на расстроенные чувства человека, которого предпочли другому. Метущийся стихотворец, не знающий, как и чем загасить свою обиду, подобен Чацкому, который, как известно, отправился «искать по свету, где оскорблённому есть чувству уголок». Но то, что мог позволить себе в царской России дворянин Чацкий, было недоступно гражданам Советского Союза, включая и дворянина Маяковского. Ведь просто так обитателям страны Советов колесить «по свету» не дозволялось. Для того чтобы совершить подобную поездку, надо было иметь весьма веские основания. Поэтому вопрос, зачем Маяковский поехал за границу, будет возникать снова и снова. Не случайно же биографы поэта назвали его вояж за границу осенью 1924 года странным и загадочным.

Аркадий Ваксберг:

«История крайне таинственная».

Бенгт Янгфельдт, также обративший внимание на эту «таинственность», написал, что в день, когда поэт покидал Москву…

«Луначарский, вечный ангел-хранитель Маяковского, написал письмо в административно-хозяйственный отдел Совнаркома, в котором просит оставить за Маяковским комнату в Лубянском проезде во время его пребывания за границей. Угроза выселения висела над ним постоянно».

Поэт-лефовец, которого обычные загранпоездки (с пребыванием только в одной стране) уже не удовлетворяли, и который рвался совершить кругосветный вояж, вряд ли нуждался в «охранной» грамоте на своё жильё. Скорее всего, это была очередная гепеушная «утка», запущенная для того, чтобы ещё надёжнее прикрыть сотрудничество поэта с чрезвычайным ведомством. Не случайно же он вёз в Париж и другое письмо Луначарского – то самое, в котором утверждалось о необыкновенной талантливости его подателя. Что же касается комнаты Маяковского, которую нарком просил ему сохранить, то дом, где она находилась, принадлежал Высшему Совету Народного Хозяйства, а этот Совет с февраля 1924 года возглавлял Феликс Эдмундович Дзержинский, глава ОГПУ. Круг, таким образом, замкнулся!

А какими «делами» занималось тогда Объединённое Главное Политическое Управление?

«Орден фашистов»

Осенью 1924 года (явно по совету Владимира Джунковского или по предложению каких-то других инициативных чекистов) ОГПУ начало устраивать пирушки среди писателей, поэтов, художников и артистов. Вино лилось рекой, и сексоты-гепеушники распрашивали захмелевших интеллигентов, что могут они сказать о «плохих» большевиках, совершающих неверные «загибы» и «перегибы». Ответы тут же фиксировались.

Те, кто раскручивал на Лубянке «дело четырёх поэтов», связанное с пивным инцидентом, заказали (как мы предположили) журналисту Михаилу Кольцову фельетон, который 30 декабря 1923 года на первой своей странице опубликовала газета «Правда». Кольцов напомнил читателям:

«В мюнхенской пивной провозглашено фашистское правительство; в московской пивной организовано национальное объединение «Россияне». Давайте, будем грубы и нечутки, заявим, что это одно и то же».

И автор фельетона призвал:

«Надо наглухо забить гвоздями дверь из пивной в литературу».

Претворить этот призыв в жизнь вполне можно было, разгромив «Орден русских фашистов», который и организовали сотрудники Лубянки – для заманивания в него московских интеллигентов. В слове «фашизм» тогда ещё не было ничего особо негативного – «фашисты» воспринимались как члены какой-то очередной поэтической группы (по аналогии с «футуризмом» и «футуристами», «имажинизмом» и «имажинистами», «конструктивизмом» и «конструктивистами»). В этот «Орден» стали привлекать молодых московских поэтов, а среди них – младших братьев Василия Чекрыгина (соученика Маяковского по Училищу живописи, ваяния и зодчества), поэтов: 23-летнего Петра и 22-летнего Николая и 31-летнего Алексея Ганина.

Гепеушникам (от друзей-собутыльников Ганина) давно уже было известно о его взглядах, и поэту поступило предложение (якобы от жившего в Париже князя Вяземского): написать статью для публикации её в одном их журналов, издававшихся во Франции. Ничего не подозревавший Ганин статью написал и отдал её для отправки за границу.

В первых числах сентября 1924 года на одном из гульбищ, устроенных сотрудниками Лубянки, у Ганина (после рюмки-другой) спросили, не может ли он назвать состав правительства, которое управляло бы страной лучше большевистского Совнаркома. Алексей не только назвал, но и написал фамилии членов такого правительства. Пост наркома по просвещению в его списке занимал Сергей Есенин, который (он тоже участвовал в той пирушке) тут же потребовал вычеркнуть его. Ганин вычеркнул и поставил вместо него молодого поэта Ивана Приблудного (Якова Петровича Овчаренко).

Благоволившие к Есенину гепеушники тотчас подсказали ему, чем этот инцидент может завершиться, и посоветовали поскорее Москву покинуть. И 3 сентября поэт сел в первый же поезд, отправлявшийся в Баку.

А попавшийся на гепеушный крючок Алексей Ганин неожиданно получил работу – его взяли (чекисты дали «добро») на небольшую должность в акционерное общество «Хлебопродукт», и он стал, наконец, получать зарплату.

О другом поэте, ленинградце Василии Князеве – в книге Виктора Кузнецова:

«Прослеживается связь Князева с чекистами-сексотами и даже непосредственно с ведомством ГПУ. 1 ноября 1924 года на заседании бюро коллектива 3-го Ленинградского полка войск ГПУ рассматривалось его заявление о восстановлении в партии (очевидно, как лицо «свободной профессии» он стоял на учёте в этом полку). В тот день парторг Василий Егоров просьбу Князева отклонил – «в виду его неразвитости» и потери связи с организацией с 1922 года. Удивляться такой резкой оценке «горлана-главаря» не следует, он самоучка, умел лишь бойко слагать звонкие рифмы, книг же читать не любил. Прижимистый в деньгах, подолгу не платил партвзносов. Из протоколов собраний сотрудников «Красной газеты», где он печатался, известно, что в феврале-августе 1924 года (полгода) сей зиновьевский певчий не заплатил в партийную кассу ни копейки, хотя только в феврале того же года его заработок составил 259 рублей 68 копеек, а это месячный оклад советского чина губернского масштаба».

1 ноября 1924 года ОГПУ начало аресты в Москве. Ордера на задержание подписал Генрих Ягода. Гепеушный отчёт о первых задержаниях, составленный уполномоченным 7 отдела СО ОГПУ Георгием Врачёвым и его начальником Абрамом Словатинским опубликован. Вот выдержки из него:

«1 ноября 1924 года ответственные сотрудники ОГПУ товарищи Беленький, Агранов, Словатинский, Якубенко и другие, законно явившись на квартиру Чекрыгиных, застали там пьяную компанию поэтов, литераторов, проституток. Был предъявлен ордер на право ареста Чекрыгиных и у присутствующих спросили документы. В ответ на предложение сотрудников некоторые из пьяной компании бросились в драку, нанеся трём сотрудникам побои».

Поэта Алексея Ганина арестовали на следующий день. Он потом написал в показаниях:

«В день ареста (накануне я получил семьдесят рублей в Хлебопродукте жалования) я ходил покупать пальто на Смоленский рынок. Пальто не купил… и пошёл просто обедать, где подешевле, то есть в «Рабочую газету»».

Пообедавшего Ганина арестовали на выходе. Во время задержания листки с его тезисами («Мир и свободный труд народам») были подсунуты ему в карман, а затем торжественно извлечены при обыске в ГПУ.

Аресты продолжились.

Матвей Ройзман, зафиксировавший эту ситуацию в своих воспоминаниях, писал о ней как-то вскользь, без особых комментариев:

«Каково же было моё удивление, когда… я узнал, что… вся компания, одно время сидевшая с Сергеем за столиком, арестована в связи с раскрытием заговора «Белого центра» и выслана в Соловки».

От ареста до высылок в концлагерь в ту пору проходило, как правило, несколько месяцев. А об аресте «всей компании» Ройзман узнал, надо полагать, сразу же, то есть в ноябре 1924 года. А были арестованы тогда поэты Пётр и Николай Чекрыгины, Алексей Ганин, Виктор Дворяшин, Владимир Галанов, Григорий Никитин, актёр и литератор Борис Глубоковский и ещё семь человек.

На арест своих друзей Сергей Есенин откликнулся стихотворением «Русь уходящая», написанным 2 ноября 1924 года. Оно начиналось так:

«Друзья! Друзья! / Какой раскол в стране,

Какая грусть в кипении весёлом!

Знать оттого так хочется и мне,

Задрав штаны, / Бежать за комсомолом».

Всех арестованных рассадили по камерам, где находились агенты ОГПУ, тотчас начавшие «обрабатывать» новеньких, советуя им сознаться во всём.

Изучавший много лет спустя это гепеушное «дело № 28980» журналист Валентин Скорятин, написал, кто допрашивал Алексея Ганина:

«14 ноября 1924 года Агранов вместе со следователем Словутинским допрашивал поэта, арестованного по делу так называемого «Центра». После этого он распорядился снять копию с тезисов («Мир и свободный труд народам»), которые, несомненно, и предопределили приговор А. Ганину. Суховатое название тезисов мало что говорит об этом удивительном документе, более полувека пролежавшем в архивах ОГПУ».

Фразы, в которых Ганин раскрывал суть советской власти, надо полагать, сразу бросились в глаза Якову Агранову и Абраму Словутинскому (так назван он у Скорятина):

«Завладев Россией, она вместо свободы несёт неслыханный деспотизм и рабство под так называемым «государственным капитализмом». Вместо законности – дикий произвол Чека и Ревтрибуналов; вместо хозяйственно-культурного строительства – разгром культуры и всей хозяйственной жизни страны; вместо справедливости – неслыханное взяточничество, подкупы, клевета, канцелярские издевательства и казнокрадство. Вместо охраны труда – труд (государственных) бесправных рабов, напоминающий времена дохристианских деспотических государств Египта и Вавилона…»

Ганин сразу же объяснил допрашивавшим его сотрудникам ОГПУ:

«Читал выдержки из тезисов, которые обнаружили у меня при аресте. Эти тезисы я подготовлял для своего романа».

А конструктивисты в этот момент объявили о том, что их литературная группа отныне будет «Центром», так как её решили назвать ЛЦК (Литературный центр конструктивистов). Евгений Габрилович, один из входивших в этот «Центр» литераторов (будущий известный киносценарист), впоследствии написал:

«Новое дело, новая литература, новая социалистическая культура, новая жизнь создают новый стиль, свои новые методы. Это и есть метод конструктивизма

То есть, с точки зрения членов ЛЦК, все остальные литераторы (включая и лефовцев) использовали старые приёмы и методы, и только конструктивисты прокладывали путь в «новую социалистическую культуру». Но каким же «старым» и многократно использованным было это утверждение!

А теперь вернёмся в осенний Париж, куда 2 ноября 1924 года прибыл Владимир Маяковский.

Столица Франции

На вокзале Маяковского никто не встретил – телеграмма, посланная Эльзе Триоле, запоздала. И ему, не знавшего французского языка, пришлось добираться до улицы Кампань-премьер, 29 (в отель «Истрия») самостоятельно.

Одним из первых, кто навестил поэта, был молодой русский писатель-эмигрант Владимир Соломонович Познер, пришедший взять для парижского журнала интервью у советской знаменитости. Познер написал:

«Владимир Маяковский – самый крупный русский поэт современности. Он такой крупный, что даже когда сидит, хочется попросить его сесть».

Даже туфли поэта (46-го размера) не умещались в маленьком номере отеля:

«Они стояли за дверью, и для того, чтобы я смог войти, Маяковскому пришлось лечь на кровать».

Отвечая на задававшиеся ему вопросы, Маяковский всё время курил, и Познер отметил:

«Я никогда не видел, чтобы он брал папиросу или прикуривал, они появлялись у него в углу рта сами по себе».

В памяти посетившего его писателя беспрестанно куривший поэт запечатлелся «потонувшим в тумане, как олимпийский бог».

И вновь возникает вопрос: зачем этот «олимпиец» приехал во Францию?

Валентин Скорятин отвечал на подобные вопросы уклончиво:

«Не праздное любопытство туриста, пресытившегося жизнью, приводило поэта в Париж».

Сделав такое заявление, Скорятин перечислил имена тех, с кем Маяковский «поддерживал творческие отношения» в Париже. И всё.

Между прочим, в том же 1924 году из Берлина в Париж перебрался другой российский поэт, «путешествовавший» по свету, Александр Кусиков. Он создал во Франции «Общество друзей России». Так что найти себе «друзей» Маяковскому особого труда не представляло.

Лев Никулин, часто наезжавший в Париж (по другим гепеушным делам), тоже оставил воспоминания о приехавшем во Францию Маяковском:

«Он рассказал мне о своей встрече с Северяниным в Берлине. Разговор шёл о выпущенной в Берлине в 1923 году книге Северянина «Соловей».

– Поговорил с ним, с Северяниным, захотелось взять его в охапку, проветрить мозги и привезти к нам. Уверяю вас, он мог бы писать хорошие, полезные вещи».

Как видим, один гепеушник другому старался говорить то, что от гепеушника требовалось. Но никто из вспоминавших о поэте-лефовце не назвал причину, заставившую его осенью 1924 года покинуть родину и приехать в чужую страну. Тем более что визы для проживания во Франции у Маяковского на этот раз вообще не было, была только транзитная – для «проезда» через эту страну в другую. Поэтому первым делом пришлось добиваться замены имевшегося у него разрешения на «пересечение» страны визой с правом временного проживания во Франции.

Подобными делами обычно занимались сотрудники советского дипломатического представительства.

28 октября 1924 года Франция официально признала Советское правительство, и 4 ноября в Париж прибыл первый полномочный представитель страны большевиков Леонид Борисович Красин. На Северном вокзале его встретили пением «Интернационала».

Владимир Маяковский и Юрий Анненков тоже встречали полпреда, были представлены ему, а потом добирались на такси до советского поспредства.

Парижская газета «Последние новости» на следующий день сообщила:

«Перед зданием посольства – толпа фотографов и репортёров… Во двор впущены лишь сотрудники «Юманите». Перед носом проталкивающегося сквозь строй журналистов Маяковского раздражённый консьерж захлопывает вымазанные свежей охрой ворота. Маяковский неистово стучит кулаком и, наконец, впускается во двор».

Встретившись через какое-то время с полпредом, Маяковский наверняка показал ему рекомендательные письма за подписью Луначарского.

Леонида Красина эти документы, надо полагать, здорово развеселили. Ведь в том, что Маяковский послан за рубеж Лубянкой, сомнений у него не возникало. Подобные «посланцы» прибывали в Париж сотнями. И все становились «на учёт» в советском полпредстве, которое обязано было всячески помогать каждому из них «провернуть» его чекистское «дельце».

Поэт же Маяковский, согласно тому, что было написано в его бумаге (заверенной наркомом), претендовал на какую-то независимость.

Сам ли посол отказался хлопотать по делу о продлении визы Маяковскому, или поэт, претендовавший на независимое положение, не стал ни о чём просить советских дипломатов, о том сведений нет. Известно лишь, что вопрос о пребывании в Париже Владимир Владимирович решал самостоятельно.

Пропажа трости

В Париж приехала тогда и советская художница, о которой Эльза Триоле написала:

«…выплывает из тумана памяти Валентина Михайловна Ходасевич, с которой я когда-то познакомилась в Саарове у Горького. Алексей Максимович звал её «купчихой», а Маяковский – Вуалетой Милаховой».

Сааров – это городок в Германии (неподалёку от Берлина), в котором какое-то время проживал Горький.

О том, что поездка Маяковского была связана с ГПУ, Валентина Ходасевич тоже, видимо, догадывалась, написав:

«На этот раз он ехал, конечно, не для туристических развлечений. Из Парижа он собирался в Мексику и Нью-Йорк.

Второго ноября Маяковский приехал и был удивлён, увидев меня у Эльзы.

Маяковский и Эльза мрачные. Мрак из-за того, что сразу по приезде Маяковский получил из главной префектуры (полиции) предложение покинуть Францию в двадцать четыре часа, насмотря на то, что у него была виза на месяц».

Эльза Триоле:

«В 24-ом он был особенно мрачен. Пробыл в Париже около двух месяцев, ни на шаг не отпускал меня от себя, будто без меня ему грозят неведомые опасности. ‹…› Тосковал…

Маяковский дожидался в Париже американской визы, собираясь в кругосветное путешествие. Виза не шла, а тем временем из парижской полицейской префектуры пришла повестка, предлагающая господину Маяковскому немедленно покинуть Париж. Тоскующий Володя мог бы воспользоваться случаем и тут же вернуться в Москву – но это не было бы на него похоже: всё трудное, недоступное, невозможное всегда становилось для Маяковского необходимым и желанным. Раз его из Парижа выгоняют, то следует из Парижа не уезжать…»

И Маяковский отправился в префектуру. Вместе с Эльзой Триоле, разумеется. В воспоминаниях, вышедших впоследствии на французском языке, Эльза написала (перевод её собственный):

«Блуждаем по длинным замусоленным коридорам, нас посылают из канцелярии в канцелярию, я – впереди, Маяковский – за мной, сопровождаемый громким стуком металлических набоек на каблуках и металлического конца трости, которую он везёт за собой по полу, но цепляется ею за стены, двери, стулья. Наконец мы причалили к дверям какого-то важного чиновника. Это был чрезвычайно раздражённый господин, который для большей внушительности даже встал из-за письменного стола и громким, яростным голосом заявил, что господин Маяковский должен в 24 часа покинуть Париж. Я начала что-то плести ему в ответ, но Маяковский сбивал меня с толку, всё время прерывая меня: «Что ты ему сказала?..», «Что он тебе сказал?»»

О том, что говорил важный чиновник парижской префектуры, известно и из воспоминаний Валентины Ходасевич, которой Эльза рассказала о посещении префектуры:

«– Мы не хотим, чтобы к нам приезжали люди, которые, покинув Францию, грубо нас критикуют, издеваются над избранниками народа и всё это опубликовывают у себя на родине.

Эльза переводит сказанное Маяковскому – он утверждает, что это недоразумение.

– Значит, вы не писали?

– Нет.

Чиновник нажимает кнопку на столе, и в комнате возникает молодой человек, которому он что-то тихо говорит. Молодой человек удаляется и вскоре возвращается – в руках у него газета «Известия».

– Вы, вероятно, узнаёте это? – спрашивает чиновник.

Не узнать напечатанного в «Известиях» стихотворения «Телеграмма мусье Пуанкаре и Мильерану» было невозможно».

Стихотворение было напечатано в «Известиях» 25 февраля 1923 года. Раймон Пуанкаре и Александр Мильеран – президенты Франции (первый – в 1913–1920 годы, второй – в следующее четырёхлетие). В этом стихотворении Маяковский (тоном как всегда резким и категоричным) пытался разобраться, почему Франция воюет там, где следует заключить мир, и заключает мир там, где следовало бы воевать. Стихотворение заканчивалось так:

«Чтобы выяснить это,

шлю телеграмму / с оплаченным ответом:

«Париж (точка, две тиры).

Пуанкаре – Мильерану. / Обоим

(точка). / Сообщите – / если это называется миры,

то что / у вас / называется мордобоем?»»

Вряд ли Эльза помнила, о чём это стихотворение, но она начала что-то говорить чиновнику.

– Что ты ему сказала? – спросил Маяковский.

Эльза Триоле:

«– Я ему сказала, что ты человек неопасный, что ты не умеешь говорить по-французски.

Лицо Маяковского вдруг просветлело, он доверчиво посмотрел на раздражённого господина и сказал густым, невинным голосом…

– Жамбон…

Чиновник перестал кричать, взглянул на Маяковского, улыбнулся и спросил:

– На какой срок вы хотите визу

«Жамбон» («Jambon») – это «ветчина» по-французски.

Так совершенно неожиданно инцидент завершился, и срок пребывания во Франции поэту продлили. Оставалось формально оформить полученное разрешение. И тут неожиданно произошла встреча, о которой Эльза написала:

«Наконец в большом зале Маяковский передал в одно из окошек свой паспорт, чтобы на него поставили необходимые печати. Чиновник проверил паспорт и сказал по-русски: «Вы из села Багдады Кутаисской губернии? Я там жил много лет, я был виноделом…» Оба были чрезвычайно довольны этой встречей: подумать только, до чего мал мир, люди положительно наступают друг другу на ноги!..

Словом, в этот день было столько переживаний, что Маяковский не заметил, как в самом центре парижской префектуры у него утащили трость

Парижские тяготы

9 ноября 1924 года в Москву полетело первое письмо Лили Юрьевне:


«Дорогой-дорогой, милый-милый, любимый-любимый Лилёк.

Я уже неделю в Париже, но не писал потому, что ничего о себе не знаю – в Канаду я не еду и меня не едут, в Париже пока что мне разрешили обосноваться две недели (хлопочу о дальнейшем), а ехать ли мне в Мексику – не знаю, так как это, кажется, бесполезно. Пробую опять снестись с Америкой для поездки в Нью-Йорк.

Как я живу это время – я сам не знаю. Основное моё чувство – тревога, тревога до слёз и полное отсутствие интереса ко всему здешнему (Усталость?).

Ужасно хочется в Москву. Если б не было стыдно перед тобой и перед редакциями, сегодня же б выехал…

Боюсь прослыть провинциалом, но до чего же мне не хочется ездить, а тянет обратно, читать свои ферзы!

Скушно, скушно, скушно, скушно без тебя…

…нет никакой весёлой жизнерадостной самоуверенности».


Хорош путешественник, нечего сказать! Всего неделю с небольшим провёл в Париже, и началась упадническая нудьга: никакого интереса «ко всему здешнему», одно лишь стремление: «в Москву» – «читать свои ферзы». Впрочем, стремление поэта вполне понятно, ведь его «ферзы» были посвящены Ленину, и поэтому перед чтецом их все двери были открыты.

К тому же сразу же вспоминаются слова из письма Лили Брик, тоже посланного из-за границы:

«Париж надоел до бесчувствия! В Лондон зверски не хочется

Вновь складывается впечатление, что оба писали, пользуясь одним и тем же трафаретом, явно кем-то заготовленным для них заранее. И снова тянет поискать ключ к этим явно зашифрованным текстам, чтобы узнать, что же на самом деле хотели сказать друг другу писавшие.

И ещё обращает на себя внимание многозначительный словесный оборот «меня не едут», который наталкивает на мысль, что в Париже Маяковский оказался вовсе не из-за осложнений в его отношениях с Лили Юрьевной.

На то, что содержание этого письма прямо наводит на какие-то гепеушные дела, которые и привели поэта в Париж, обратил внимание и Аркадий Ваксберг. У него возникло множество вопросов:

«Что означает, к примеру, загадочная фраза из письма Маяковского Лиле из Парижа от 9 ноября 1924 года?..

Допустим, пробыть в Париже лишь две недели ему разрешили французские, а не советские власти, поскольку он приехал с транзитной визой. Допустим, «тревога до слёз» у него из-за романа Лили с Краснощёковым, хотя тот находился в это время в тюрьме. Допустим… Но почему он приехал во Францию с транзитной визой, не имея визы в страну, куда будто бы собирался? И действительно ли он собирался – он, а не те, кому это было нужно, – в Канаду? Ни малейших признаков того, что такие намерения у него были, обнаружить не удалось.

Что означает: «в Канаду я не еду и МЕНЯ НЕ ЕДУТ», то есть в переводе с хорошо понятного жаргона на нормальный язык, – не отправляют. Кто этим занимался – в Париже?! И – особенно обратим на это внимание – почему же поэт «ничего о себе не знает»? Стало быть, «знает» кто-то другой, чьё имя и фамилии называть в письме он не решился

Чем ещё занимался во Франции Маяковский?

Ваксберг пишет:

«В Париже Маяковский, ожидая то ли визы в Америку (в Канаду? в Мексику?), то ли каких-то дальнейших инструкций, проводил почти всё время в «Ротонде» или в «Доме», потягивая американский грог. ‹…› Но общался почти исключительно с эмигрантами: незнание языка делало его немым и лишало возможности иного общения».

А теперь заглянем в Лефортовский изолятор, где в это время находился Краснощёков.

Бенгт Янгфельдт:

«Для человека, страдавшего лёгочным заболеванием, Лефортовская тюрьма, известная, согласно докладной записке ЧК, грязью, влажностью, вонью и дурным воздухом, была не самым лучшим местом. Его прошение о переводе в другую тюрьму отклонили, но ему удалось получить разрешение работать в камере. Он переводил на русский Уолта Уитмена и писал книгу «Современный американский банк»».

Как видим, разница между теми условиями, в которых находились поэт Маяковский и заключённый Краснощёков, огромная.

6 декабря в новом послании Лили Брик Маяковский написал:


«Дорогой Лилёнок.

Я ужасно грущу по тебе…

О себе писать почти нечего. Всё время ничего не делаю, теперь опять начинаю. К сожалению, опять тянет на стихи – лирик! Сижу в Париже, так как мне обещали в две недели дать ответ об американской визе. Хоть бы не дали – тогда в ту же секунду выеду в Москву, погашу авансы и года три не буду никуда рыпаться…

Здесь мне очень надоело – не могу без дела».


Откровение просто замечательное!

Столько времени и сил потрачено на подготовку к поездке, а поэту никуда ехать не хочется! На весь свет протрубили о предстоящем кругосветном путешествии, и вдруг такое отношение к ожидавшейся визе: «хоть бы не дали»!

А слова «не могу без дела» и вовсе ставят в тупик. Как же так? Неужели лукавил Владимир Владимирович, когда неоднократно (притом публично) заявлял, что за границей занимается тем же, что и дома: пишет стихи, выступает на собраниях, прославляя свою социалистическую державу?

Или всё-таки посылать письма именно с таким содержанием ему было рекомендовано в Москве? И он прилежно выполнял полученные инструкции?

Впрочем, кое-какие ответственные «дела» у Маяковского всё-таки были. О них (так и не получив ответов на уже заданные им вопросы) Ваксберг пишет:

«Все эти вопросы станут ещё более загадочными в свете того, что, будучи на непонятном положении в Париже, Маяковский имел неофициальную, никак не афишированную, нигде не отражённую встречу с председателем сенатской комиссии по русским делам Анатолием де Монзи, который тремя месяцами раньше посетил Москву и был принят на очень высоком уровне».

О том, как французский сенатор отреагировал на свою московскую встречу с Маяковским, рассказал, как мы помним, писатель Лев Никулин:

«Сенатор Франции де Монзи, услышав его выступление в Колонном зале, сказал:

– Надо показать эту пасть Парижу».

Аркадий Ваксберг о встрече советского поэта с де Монзи в Париже:

«Маяковский ездил к нему в сопровождении двух молодых французов, ‹…› тогда как до сих пор неизменным и постоянным переводчиком Маяковского была Эльза. На этот раз он даже не поставил её в известность о предстоящем визите, а после его окончания не рассказал о содержании беседы, – это прямо вытекает из её воспоминаний. Можно предполагать, что, выполняя данное ему поручение, Маяковский вёл неформальные переговоры с де Монзи о расширении франко-русских контактов. А может быть, и о чём-то другом».

Ещё одна любопытная подробность. Эльза написала, что Маяковский, не любивший ни музыки, ни танцев…

«…любил ходить на танцульки, хотя сам и не танцевал».

Вспомним, что Лили (да и Эльза тоже) чуть ли не каждую ночь проводили в дансингах. Но сёстры на этих «танцульках» искали партнёров, от которых можно было получить интересовавшую их информацию. А чем привлекали танцы поэта?

Эльза Триоле:

«Мне было с ним трудно. Трудно каждый вечер где-нибудь шататься, выдерживать всю тяжесть молчания или такого разговора, что уже лучше бы молчал

Но при этом она добавляла, что практически всегда и везде…

«…нас сопровождал ласковый смех, и повсюду немедленно возникало желание угодить этому великолепному, добродушному великану».

Когда данный префектурой срок пребывания истёк, пришлось снова хлопотать о продлении визы. На этот раз к делу подключился известный антрепренёр Сергей Дягилев.

Эльза вспомнила ещё об одной черте характера Маяковского:

«…известна крайняя чистоплотность и брезгливость Маяковского… Володя мыл руки, как врач перед операцией, поливал себя одеколоном, и, не дай бог, было при нём обрезаться! А как-то он меня заставил мазать руки йодом, оттого что на них слиняла красная верёвочка от пакета».

Вот так подействовала на Маяковского внезапная смерть отца от заражения крови, случившегося после случайного укола булавкой.

И к этому прилагалась его невероятная мрачность.

А ведь Маяковский не знал, что происходило в тот момент в Москве в застенках Лубянки.

Допросы и мрачность

Следователи-гепеушники продолжали предъявлять поэту Алексею Ганину его «Тезисы» и бумаги других подельников, которые свидетельствовали о том, что писавшие их – ярые антисоветчики. Так, например, подельник Ганина, сорокачетырёхлетний юрист Михаил Кротков, в своих «тезисах» пытался разобраться, почему Запад не признаёт страну Советов:

«Ломают копья – признавать или не признавать. Кого, что? Россию, государство, которое не признаёт права собственности, долгов, обязательств чести…

Всё мыслящее подверглось разгрому, всё честное уничтожено. Всё талантливое искажено. Расстреливают даже за одну мысль о протесте, не говоря уже о самом протесте. Истязания и пытки – как в средние века».

От Ганина требовали признаний в том, что он и его сообщники являются врагами советской власти. Ганин отвечал:

«Я не знаю, это вам виднее, насколько я, взятый вместе со всеми этими людьми – а без них я давно бы сдох с голоду или стал хитрованцем – представляю опасность для государства трудящихся. Я не боюсь смерти. Но мне не хочется умирать как врагу власти рабочих и крестьян, с которыми связана вся моя жизнь, всё, всё лучшее, что есть у меня в душе, для которых я берёг мои лучшие чувства и мысли.

Я не хочу быть белогвардейским святым…

Примите моё раскаяние и, если можно, оставьте мне жизнь».

Алексей Ганин был ещё полон надежд. А о пребывавшем в Париже Маяковском Эльза Триоле, как мы помним, писала:

«В 24-м году он был особенно мрачен… Тосковал…

Это не мешало нам бродить по Парижу, ходить в магазин «Олд Ингланд» за покупками…

Впрочем, в отношении покупок раз от раза он отличался: в «Олд Ингланд» покупались рубашки, галстуки, носки, пижамы, кожаный кушак, резиновый складной таз для душа; в магазине «Инновасион» – особенные чемоданы с застёжками, позволяющие регулировать глубину чемодана, дорожные принадлежности – несессеры, стакан, нож, вилка, ложка в карманном футляре – вещи, нужные Маяковскому для его лекционных поездок по России».

Покупки, которые в ту пору в стране Советов сделать было невозможно, должны были радовать. А Маяковский был мрачен.

Почему?

Бенгт Янгфельдт вновь увидел причину мрачности в размолвке поэта с Лили Брик:

«Причиной служил разрыв с Лили, о чём Эльза, разумеется, уже была прекрасно осведомлена».

О том же писала Маяковскому и сама Лили Юрьевна (в письме от 19 ноября):

«Что делать? Не могу бросить А. М., пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно, как никогда в жизни. Поставь себя на моё место. Не могу. Умереть – легче».

У Аркадия Ваксберга это послание вызвало вопросы:

«Какую вину перед Краснощёковым она себе не прощала, за что карала себя, чего стыдилась? Не того ли, что в его растратах ощущала и своё присутствие? Или того, что печальный поворот в его судьбе, к которому – вольно или невольно – она была тоже, притом ощутимо, причастна, не внёс ни малейших поправок в её привычную жизнь

Лили Брик, скорее всего, карала себя за то, что, соглашаясь на гепеушную акцию в отношении Краснощёкова, она не подумала о том, к чему её участие в этом деле может привести. О том же, что ГПУ просто подставило её, даже речи быть не могло – работу чекистов Лили Юрьевна до последних дней своих считала святой.

В том же письме Лили Брик были такие строки:

«Живу у тебя…

Моссельпром переименован в Моссельбрик или Осельпром».

Это «переименование» произошло потому, что друзья-гепеушники не оставили уволенного из ГПУ Осипа Брика без зарплаты, а устроили его на весьма «хлебное» место – заведовать рекламными делами в Моссельпроме.

А Лили Юрьевна продолжала:

«Когда ты поедешь? Один? В Мексику? Шерсть клочьями! Достань для меня мексиканскую визу – поедем вместе (И Оську возьмём?)».

Маяковский из Парижа ответил:

«Последнее письмо твоё очень для меня тяжёлое и непонятное. Я не знал, что на него ответить. Ты пишешь про стыдно. Неужели это всё, что связывает тебя с ним, и единственное, что мешает быть со мной? Не верю! ‹…› Делай, что хочешь, ничто никогда и никак моей любви к тебе не изменит».


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Маяковский с друзьями и знакомыми на ярмарке Монмартра. Париж, 1924. Слева направо: Эльза Триоле, Робер Делоне, Клара и Иван Голль, Валентина Ходасевич и Владимир Маяковский.


Что же касается дел гепеушных, которых (если судить по упомянутым нами свидетельствам) было у Маяковского предостаточно, то на них даже Аркадий Ваксберг обратил внимание:

«Конечно, даже из совокупности всех этих фактов ещё нельзя сделать вывода о службе Маяковского в лубянских структурах. Но, несомненно, отношения, о которых идёт речь, в основе своей имели деловой, а вовсе не дружеский характер».

Есть в воспоминаниях Эльзы Триоле одна фраза, которую тоже хочется привести:

«Маяковский видел в Париже несчётное количество людей искусства, видел и самый Париж, с лица и с изнанки…»

И что же написал он об этом Париже? Есть у него стихотворение, которое называется «Город». В нём такие строки:

«Мне скучно / здесь / одному / впереди, –

поэту / не надо многого, –

пусть / только / время / скорей родит

такого, как я, / быстроногого».

Удивительное совпадение! Чуть ранее того, как Маяковский написал это четверостишие, Сергей Есенин (в ноябре того же 1924 года) опубликовал стихотворение «Русь уходящая», в котором тоже говорилось о некоей «быстроногости»:

«Я человек не новый! / Что скрывать?

Остался в прошлом я одной ногою,

Стремясь догнать стальную рать,

Скольжу и падаю другою…

Я знаю, грусть не утопить в вине,

Не вылечить души / Пустыней и отколом.

Знать, оттого так хочется и мне,

Задрав штаны, / Бежать за комсомолом».

А Алексей Ганин в это время продолжал заполнять выданные ему листки бумаги своими показаниями:

«Я вышел в жизнь из хижины, восьмилетним мальчиком, с киркой и фартуком печника, чтобы под руководством моего отца, лучшего мастера нашей округи, Алексея Степановича Ганина, научиться класть русские печи. И вот к тридцати годам я вышел на путь истории, чтобы из страданий и радости любимого мною трудового народа, из всего ужаса и всей радости тысячелетий построить памятник нашей эпохе.

Я не стремился к дешёвой славе, не искал личного благополучия. Я всю жизнь горел и работал».

Такие признания гепеушникам были, конечно же, не нужны. И тогда за Ганина (и за его подельников) взялись по-настоящему, по-чекистски.

Возвращение домой

14 декабря Маяковский присутствовал при торжественном поднятии советского флага над зданием полномочного представительства страны Советов, а примерно через неделю (за несколько дней до Нового года) отправился в Берлин. Оттуда 25 декабря он выехал в Ригу, где в клубе советского полпредства читал поэму о Ленине. 27 декабря вернулся в Москву.

Настроение у него было не из блестящих.

Аркадий Ваксберг:

«За четыре дня до Нового года Маяковский вернулся в Москву, так и не дождавшись виз, чтобы отправиться в какую-либо страну американского континента».

Александр Михайлов:

«Под Новый год, 27 декабря, Маяковский вернулся в Москву. Вернулся в этот раз недовольный поездкой, собой».

Бенгт Янгфельдт:

«Маяковский, выходя из поезда в Москве за несколько дней до Нового года, скорее всего, пребывал в мрачном расположении духа. Поездка закончилась полным фиаско».

Иными словами, биографы Маяковского оценили эту поездку за рубеж как неудавшуюся. Однако те, кто посылал поэта за границу, были на этот счёт, видимо, совсем иного мнения. Им казалось, что экзамен на самостоятельность Маяковский выдержал. Не случайно же ему тут же выписали новый загранпаспорт.

Журнал «30 дней» в первом номере за 1925 год написал:

«Маяковский, окончив поэму «Ленин», поехал в Париж, думая пробраться в Америку. Американская виза им не была получена. У поэта остался выбор между Канадой и Мексикой. Так как Маяковский не любит экзотичности, он скоро вернулся в Москву. В Париже поэт чувствовал себя, как в глухом захолустье».

Борис Бажанов, который кроме своей основной работы секретарём политбюро состоял ещё и в Высшем совете физической культуры, тоже совершил поездку:

«Секция зимнего спорта даёт мне повод для моей первой поездки за границу. Советские коньки и лыжи из рук вон плохи. Решено закупить партию коньков и лыж в Норвегии… В декабре 1924 года я совершаю короткое путешествие, которое производит на меня сильное впечатление. Я за границей первый раз и вижу нормальную, человеческую жизнь, которая совершенно отличается от советской. Кроме того, эти три скандинавские страны, через которые я проезжаю, – Финляндия, Швеция и Норвегия, дышат чем-то, не известным в Совдепии. Это – страны поразительной честности и правдивости…

…здесь никогда ничего не пропадает. Если в городе случается кража, в конце концов, выясняется, что виновник – матрос с иностранного парохода. В Финляндии на дверях нет замков и запоров – что такое кража, здесь неизвестно…

На обратном пути я проезжаю советскую границу у Белоострова – до Ленинграда 30 километров. Проводник напоминает: «Граждане, вы уже в советской России – присматривайте за багажом». Я смотрю в окно на пейзаж. Одна перчатка у меня на руке, другую я кладу на сиденье. Через минуту я смотрю и обнаруживаю, что эту другую перчатку уже спёрли».

Ещё более сильное впечатление произвела на вернувшегося в СССР Бажанова ситуация в Наркомфине, в котором он тоже тогда работал:

«Я возвращаюсь к привычному подсоветскому быту. В Народном комиссариате финансов постоянная большая статья расхода – закупка новых лампочек. У населения острая недостача электрических лампочек, и сотрудники наркомата их вывинчивают и уносят домой. Нарком Сокольников находит гениальный выход: заводу, поставляющему лампочки, предписано гравировать на каждой лампочке: «украдено в Наркомфине». Кражи сразу прекращаются, уносящий к себе лампочку свою кражу подписывает.

Из скандинавских стран я возвращаюсь со странным впечатлением, как будто я высунул голову в окно и подышал свежим воздухом».

Как мы помним, на Сергея Есенина Европа тоже произвела неизгладимое впечатление, и он написал:

«…вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию».

А Маяковский чувствовал себя в Париже, «как в глухом захолустье».

Как чувствовали себя в это время находившиеся в застенках ГПУ Ганин и его товарищи, представить нетрудно. Ведь все они были подвергнуты жесточайшим пыткам. Вернувшегося с Кавказа Сергея Есенина тоже вызывали на допросы, правда, всего лишь в качестве свидетеля. Но при этом страху на поэта нагнали большого.

Находившийся в это время в Берлине Нестор Махно вёл полуголодное существование.

А Владимир Маяковский 28 декабря принял участие в заседании комитета по устройству советского павильона на Международной художественно-промышленной выставке в Париже (она должна была открыться в следующем году).

Через два года, выступая на диспуте «Упадочные настроения среди молодёжи», Маяковский вспомнил встречу 1925 года и поэта Есенина:

«В Доме печати он лез ко всем, хватал за горло и требовал немедленно признать его первенство на территории даже не СССР, а всего земного шара».

Поэт Николай Гаврилович Полетаев о той же встрече Нового года и о Есенине:

«Как-то на банкете в Доме печати, кажется, в Новый год, выпивши, он всё приставал к Маяковскому и чуть не плача кричал ему:

– Россия моя, ты понимаешь, – моя, а ты… ты американец. Моя Россия!

На что выдержанный Маяковский, кажется, отвечал иронически:

– Возьми, пожалуйста! Ешь её с хлебом

Вполне возможно, что Лариса Рейснер, только что вернувшаяся из поездки на текстильные фабрики Иваново-Вознесенска, тоже встречала Новый год в Доме печати, но об этом воспоминаний найти не удалось. Сохранились рассказы, свидетельствовавшие о том, что в Доме печати никакой радости, никакой возвышенности чувств у поэтов не было. А ведь к ним приближался самый волшебный праздник – Новый год.

Писатели совещаются

1 января 1925 года газета «Правда» опубликовала призыв:

«Писатели должны выкинуть за борт литературы мистику, похабщину, национальную точку зрения…»

В тот же день (а также 4 и 6 января) Маяковский вновь участвовал в заседаниях Комитета по устройству советского павильона на парижской выставке.

Вечером 6 января поэт выступил в Коммунистическом университете трудящихся Востока с чтением поэмы о Ленине. Журнал «Жизнь искусства» (в третьем номере, вышедшем 20 января) написал:

«Пёстро национальная аудитория горячо приняла новую поэму… Товарищи охарактеризовали её как идеальный по своей ясной простоте курс политграмоты, как монументальный памятник Ильичу… Товарищи благодарили Маяковского, сработавшего ленинскую поэму, – «первую нашу, большевистскую»».

9 января открылось Первое Всероссийское совещание пролетарских писателей. Молодой поэт Виссарион Саянов написал:

«Заседание шло очень мирно. В зале было тихо, члены президиума перешёптывались между собой, стенографистки быстро исписывали толстые тетради.

Маяковскому предоставили слово для приветствия, но и это не нарушило спокойствия собрания. В меру похлопали его сторонники и почитатели, с необычной скромностью держались его враги. Без особого блеска он сказал несколько общих и, как нам показалось, малозначительных фраз».

Виссариону Михайловичу Саянову (Махнину) было в тот момент всего 22 года. Многое из того, что происходило на Всероссийском совещании, куда он был приглашён, было ему неинтересно, а то и просто непонятно. Поэтому и память немного его подвела. «Необычную скромность» врагов Маяковского он заметил правильно, но, говоря о выступлении поэта, допустил неточности.

Маяковский выступал вовсе не с приветственным словом, а высказывал свои соображения по поводу доклада, который был сделан Илларионом Виссарионовичем Вардиным (Мгеладзе), одним из тогдашних руководителей ВАППа (Всероссийской ассоциации пролетарских писателей). Своё выступление поэт начал так:

«Товарищ Вардин ошибся, сказав, что я гость. Я делегат, хотя и с совещательным голосом, но это лучше, чем быть соглядатаем того крепкого разговора, который был сегодня. Тем не менее, в отчёте о майском совещании в ЦК относительно дел искусства я числюсь как попутчик».

Совещание, которое упомянул Маяковский, состоялось 9 мая 1924 года, его проводил Отдел печати ЦК РКП(б). «Попутчиком» поэта-лефовца назвал в своём докладе Александр Константинович Воронский, редактор журнала «Красная новь». Этот «ярлык» ни у кого из выступавших в прениях возражений не встретил. Вот Маяковский и сказал:

«Не любя ранги, буду говорить как попутчик, прибавив только, что для попутчика я буду говорить довольно странные вещи».

В те годы для тех, кто хотел, чтобы его считали шагающим с большевиками в ногу, слово «попутчик» звучало довольно оскорбительно. Поэтому понятно, почему Маяковский так от него открещивался. Поэт-конструктивист Илья Сельвинский был в этом вопросе с поэтом-лефовцем абсолютно солидарен, как-то сказав:

«К прозвищу «попутчик» всегда относился, как к слову «жид». Никогда себя попутчиком не считал, и никто из людей литературы так меня не называл».

Но вернёмся к совещанию пролетарских писателей и к выступлению на нём Маяковского. Он вспомнил и своего давнего недруга Льва Сосновского:

«Я четыре года добивался чести сразиться с глазу на глаз с таким увиливающим от непосредственного соприкосновения противником, как товарищ Сосновский, и сегодня я получил эту возможность. Однако должен с грустью для Воронского сообщить, что целиком, обеими руками и ногами, не умаляя позиции Лефа, присоединяюсь ко всем положениям по поводу пролетарской литературы и попутничества, которые были высказаны товарищем Сосновским. Совершенно правильное отношение к попутчикам, с желанием их расслоить на две части – на действительных попутчиков революции и на тех, которые, смешавшись в этой куче, являются по существу примазавшимися к революции».

Далее, с усмешкой пройдясь по толстым томам «Алексея Толстого, Льва Толстого и т. д.», которых рабочим просто нет времени читать («сколько рабочих часов должен затратить рабочий на чтение «Войны и мира»!»), Маяковский вспомнил и о своём творчестве:

«Когда я читал Воронскому свою поэму о Ленине, то он подчеркнул, что мало мест, где сквозит моё «личное».

– Вас, – говорил он, – мало, вы не дали нам нового Ленина.

Я ему ответил, что нам и старый Ленин достаточно ценен, чтобы не прибегать к гиперболам, чтобы на эту тему не фантазировать о каких-то новых вещах».

Ещё не зная, какой сюрприз приготовил ему Лев Сосновский, Маяковский сказал:

«Вот, товарищи, те пути по организационной линии, с которыми я целиком согласен с товарищем Сосновским, но это делается не для излияния вдруг накипевших в изнеженной душе поэта чувств к Сосновскому. Никаких принципиальных разногласий, которые были и остаются, мы не забываем, но эти разногласия идут по совершенно другой линии, по линии производственной».

Затем Владимир Владимирович неожиданно вступился за поэта-лефовца Сергея Третьякова, написавшего стихотворение «Рыд матерный». Лев Сосновский об этом произведении сказал, что если футуристы…

«…хотят сказать, что «мать рыдает», то говорят «рыд матерный»».

Маяковский ответил решительно и с напором:

«Он говорит: «Рыд матерный» – непонятно… Я не понимаю, почему это упрощённое слово менее понятно, чем выражение товарища Демьяна Бедного в одном его стихотворении: «в руках Немезиды». Почему это пролетарскому сознанию понятнее?.. Почему «рыд матерный» менее понятен, чем «Немезида»? Это корректурная опечатка».

Маяковский ещё не знал, по поводу какой опечатки ему очень и очень скоро придётся объясняться самому, но по Демьяну Бедному всё же слегка прошёлся:

«Я не хочу сказать, – я извиняюсь перед товарищем Демьяном Бедным, – что он меньше нашего понятен. Ни в коем случае! В тысячу раз более понятен и, несомненно, в порядке политическом в десять раз полезнее нас, потому что он специализируется на этой литературе, и такие самые блохи в литературе у него попадаются очень редко».

У Демьяна Бедного, сидевшего в зале рядом с Львом Сосновским, уже был заготовлен ответ и на эту явную подковырку. А Маяковский тем временем продолжал:

«Дальше товарищ Сосновский переходит к характеристике положительных черт той литературы, которую проповедует».

В этой «характеристике» Владимир Владимирович почувствовал выпад в свой собственный адрес:

«Конечно, под этим подразумевается реклама, что влез Маяковский на стол, снял брюки и кричит: «Нигде кроме как в Моссельпроме!»»

Сказав несколько слов о том, что та реклама, которая существовала ранее, была недостойна рабочего класса страны Советов («Товарищ Сосновский, эта реклама была далеко не блестящей, далеко не характеризовала наших моральных и прочих качеств»), Маяковский высказался и о похвалах Сосновского за «почти чеховское отношение к русскому языку»:

«…что касается чеховского языка, в котором вся проплёванность, гниль выражений с нытьём, с три раза повторяющимися на зевоте словами: «В Москву, в Москву, в Москву».

СОСНОВСКИЙ. – Поучитесь у него!

МАЯКОВСКИЙ. – Услуга за услугу: вы будете учиться у меня, а я – у него!

Если бы эти расплывчатые слова: «В Москву, в Москву, в Москву» товарищ Безыменский применил в своём стихотворении, весёленькая плаксивая галиматья получилась бы

На этом, собственно, и завершилось выступление поэта. Он добавил лишь две фразы:

«Заканчивая, товарищи, своё краткое сумбурное выступление, должен отметить, что, как два года тому назад Леф стоял на определённой позиции, так и теперь он стоит на ней же, закрепив дружественные связи с фронтом пролетарских писателей, с ВАППом. Леф, как и прежде, будет стоять на той же линии, с желанием, чтобы в области ремесленного производства вещей, нужных для сегодняшней эпохи, мы чаще бы учились у мастеров, которые на собственной голове пережили путь от Пушкина до сегодняшнего революционного Октябрьского дня».

Фразы поэта и в самом деле были довольно сумбурными (как это частенько бывало у Маяковского), хотя и содержали полный набор нужных фамилий, событий и названий литературных групп: «Пушкин», «революционный Октябрь», «Леф», «ВАПП» и тому подобное. Собравшиеся в зале пролетарские писатели к подобным речам уже давно привыкли, поэтому оратору вежливо проаплодировали.

А у Виссариона Саянова и его молодых друзей-поэтов эти заключительные слова Маяковского вызвали недоумение:

«Уходя с трибуны, он назвал своё краткое выступление сумбурным, и это особенно удивило нас. Нет, видно по всему, что Маяковский сегодня не в ударе».

Удар по Маяковскому

После того, как Владимир Маяковский покинул трибуну, произошло, по словам Виссариона Саянова, следующее:

«После него должен был говорить Демьян Бедный. Но Демьян Бедный отказывается от слова: он не хочет говорить сразу после Маяковского, у которого, по мнению Бедного, пролетарским писателям учиться нечему».

Здесь Саянов вновь не совсем точен. После Маяковского Демьян Бедный выступил – сохранилась стенограмма, опубликованная в 13-томнике. И выразил своё отношение к независимому («хозяйскому») тону речи Маяковского:

«Приходит человек и первым же делом должен был бы сказать, что считает за удовольствие и за честь выступать перед этим собранием: спасибо, что вы мне разрешили. Это серьёзное собрание, а не Политехнический музей, куда музейная шушера ходит».

Это было только начало – главный удар был впереди. Стенограмма гласит:

«ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ. – Приходит человек: я вам о Ленине написал. Знаете, что получилось? Я не читал этой поэмы, видел всего строк двадцать: Ленин – сияющий генерал будущего или прошлого.

МАЯКОВСКИЙ. – Это клевета

В те годы в стране Советов не было, пожалуй, более ругательного слова, чем слово «генерал».

Виссарион Саянов:

«В зале сразу задвигали стульями, зашумели, заговорили.

– Ленина?!

– Генералом?!

– Не может быть!

– А ещё называет себя революционным попутчиком!

– Позор! Да мы не позволим Ленина приравнивать к золотопогонникам!

Взволнованный Маяковский бросается к трибуне, но его оттесняют. Он изменился в лице, побледнел, кажется издали, что он прикусил губу. Он хочет сразу ответить, но председатель закрывает собрание. В зале становится шумно, никто из нас не может разобрать, что говорит Маяковский.

Молодой стихотворец пытается оправдать Маяковского:

– Поэт имеет право на смелый художественный образ!

Но его сразу прерывают десятки голосов:

– Чепуха!

– Всё равно генерала в стихи не всадишь!

– Тоже адвокат нашёлся!..

Безнадёжно старый для начинающего поэта из группы «Рабочая весна» подходит к Демьяну Бедному и громко шепчет:

– Я вам ещё приведу примеры из его поэмы… У меня записано… Вы прямо ахнете…

Демьян Бедный отстраняет от себя докучливого поэта и уходит вместе с Сосновским.

Быстрым решительным шагом проходит Маяковский, не оглядываясь, высоко запрокинув голову, не обнаруживая желания с кем-нибудь беседовать сейчас».

На этом инциденте утреннее заседание завершилось, и пролетарские писатели разошлись по своим делам.

Вечернее заседание

Наступил вечер, о котором Виссарион Саянов написал так:

«В тот же день на вечернем заседании зал набит битком. Многие молодые поэты устраиваются возле самой трибуны.

Маяковский сидит спокойно, и улыбка таится в углах его губ, рядом с изжёванной папиросой. Он перелистывает записную книжку, и кто-то, сидящий рядом, бесцеремонно пытается заглянуть в неё. Маяковский раздражённо пожимает плечами и пересаживается на другой стул.

Но вот, наконец, открывается заседание. Председатель даёт слово для справки Маяковскому».

Здесь снова неточность. Сначала слово было предоставлено Льву Сосновскому, который с газетой в руке, поднялся на трибуну и сказал:

«Есть поэты, которые не решаются писать о Ленине, не находят слов. А между тем есть люди, которые за словом в карман не полезут».

Дальше – слово Виссариону Саянову:

«Тяжёлым, внимательным взглядом Сосновский обводит насторожившийся зал. Газета, которую он держал в руках, оказывается «Известиями», и он необычайно громко читает отрывок из поэмы «Владимир Ильич Ленин»:

И оттуда, / на дни / оглядываясь эти,

голову / Ленина / взвидишь сперва!

Это / от рабства / десяти тысячелетий

к векам / коммуны / сияющий генерал.

Зал ахнул при последних словах.

– Видите, что позволяет себе писать в советской печати Маяковский! Ленин оказывется у него генералом, да ещё сияющим!»

Только после выступления Сосновского председательствующий дал слово Маяковскому – для справки. Саянов пишет:

«Поэт идёт к трибуне спокойным уверенным шагом. В удивительной тишине начинает свою речь. Он говорит громко, очень отчётливо, не улыбается, не шутит, как обычно. Деловой разговор, короткая справка, факты, даты – и никакого волнения в голосе, никакой полемики с людьми, глумившимися над его поэмой».

Вот что сказал поэт (согласно стенограмме):

«Товарищи, я выступаю не для того, чтобы защитить свою поэму, но чтобы заставить уважать собрание пролетарских писателей и не пользоваться опечаткой в целях дискредитации моего отношения к Ильичу и в целях дискредитации моей поэмы.

С 24 сентября по 30 декабря я находился в Париже, где «Известия» не продаются, и корректуру этой вещи не читал, и сегодня, прочитавши этот номер, я с необычайным удивлением и большим смехом увидел слово «генерал».

Все мои слова относительно того, что это ложь, остаются в силе. Такую ерунду я не мог бы никогда написать, и люди, сколько-нибудь смыслящие в поэтической работе последних лет, должны видеть, что «генерал» и «сперва» ни в коем случае не соответствуют друг другу ни по рифме, ни по ассонансу».

И Маяковский прочёл строки поэмы так, как они были написаны им:

«И оттуда, / на дни / оглядываясь эти,

голову / Ленина / взвидишь сперва!

Это / от рабства / десяти тысячелетий

к векам / коммуны / сияющий перевал.

Прилепить к этому «генерал» – это такая белиберда, которая ни одному человеку в голову придти не может».

Виссарион Саянов:

«Сосновский недовольно морщится и что-то кричит с места, но его слова заглушены аплодисментами. Маяковский стоит на трибуне, огромный и сильный, но видно, что ему нелегко: резко обозначились складки в углах губ…»

Прочитав ещё несколько строк из своей поэмы, в которых описан «без промаха бьющий» взгляд Ильича, Маяковский спросил:

«Может быть, после этого товарищ Сосновский будет меня учить, какими образами изображать Ленина

Поэт ответил и Демьяну Бедному, не очень лестно охарактеризовавшему Политехнический музей:

«Дальше относительно фигурирования поэмы «Ленин» в Политехническом музее. Не в Политехническом музее читал я свою поэму, а в МК партии, и по районам, так что это обвинение, брошенное мне, отпадает…

Если товарищи потребуют, в свободное время я прочитаю её, не об этом идёт вопрос, а вопрос идёт о применении недобросовестных приёмов при критике литературных течений в отношении своих же пролетарских писателей».

11 января газета «Известия» напечатала письмо Маяковского, в котором исправлялась ошибка, допущенная «при публикации 7 ноября минувшего года» (вместо «генерал» следовало читать «перевал»).

В очном поединке со своими заклятыми недругами Маяковский победил. Но он отчётливо почувствовал свою беззащитность – поэт, написавший поэму о вожде рабочего класса, был в один момент ошельмован, и никто даже слова в его защиту не сказал.

12 января 1925 года Маяковский получил новый заграничный паспорт.

А в это время вновь уехавший на Кавказ Сергей Есенин написал стихотворение «Русь бесприютная». Он посвятил её беспризорным детям, которых тогда в стране Советов было ещё очень много. Душу поэта терзало то, что в стране так много их «лет семи-восьми», которые «снуют… без призора» – «они нам знак тяжёлого укора»:

«В них Пушкин, / Лермонтов, / Кольцов, / И наш

Некрасов в них,

В них я, / В них даже Троцкий, / Ленин и Бухарин.

Не потому ль мой грустью / Веет стих,

Глядя на их / Невымытые хари».

Литературоведы (и не только они) уже давно обратили внимание на рифму: «хари» – «Бухарин». Да и названия есенинских стихов какие: «Русь советская», «Русь бесприютная», а к ним плюс ещё и пьеса «Страна негодяев»!

Глава третья. Начало 1925-го

Болезнь осуждённого

Вновь обратимся к мрачному расположению духа вернувшегося из Парижа Маяковского. Мы уже говорили о том, что практически все биографы поэта объясняют эту мрачность переживаниями, связанными с разрывом отношений с Лили Брик. При этом как всегда дружно ссылаются на письма, курсировавшие из Парижа в Москву и из Москвы в Париж.

Но мы, вроде бы, уже установили, что этим письмам доверять нельзя, так как они не отражали истинного настроения писавших, а составлялись в расчёте на перлюстраторов. Поэтому Лили Юрьевна и Владимир Владимирович, едва приехав за рубеж, тут же начинали (в письмах на родину) костерить принимавшую их страну, вопить об охватившей их тоске и неудержимо рваться назад – домой.

Но в чём же тогда истинная причина мрачности Маяковского?

Скорее всего, мрачность поэта происходила из-за того, что это была его первая самостоятельная поездка за рубеж по гепеушным делам. А дела эти (как известно из книг бывалых разведчиков) требуют максимальной выдержки, умения терпеливо ждать, пребывая в положении незаметном для окружающих. Необходимая агенту информация добывается, как правило, из разных источников. И нет никакой гарантии в том, что на первый же заброшенный «крючок» клюнет какая-то «рыбка». Иногда приходится сидеть с «удочкой» долгие недели и даже месяцы, прежде чем начнётся «клёв».

Маяковский, привыкший находиться в центре внимания, появляясь перед публикой и удаляясь от неё под гром аплодисментов своих сторонников и возгласы возмущения тех, кто был его поведением шокирован, к подобной ситуации оказался совершенно не готов. Отказ в американской визе он воспринял как сокрушительный удар, лишавший его хоть какой-то надежды на успех.

Но не зря ведь Генрих Ягода любил повторять:

«Разведчиком (то есть чекистом) надо родиться, как поэтом».

Поэтом Владимир Маяковский был. Можно даже сказать, что он им родился. А вот профессии разведчика (как и любой другой) необходимо было учиться. А Маяковский учиться не любил. Поэтому первые шаги в роли агента ОГПУ давались ему с огромнейшим трудом. Отсюда – мрачность, отсюда – расстроенность чувств.

Но сразу хочется спросить: а каково было тем, кто в тот момент находился в застенках ОГПУ, давно уже успевших прославиться своими беспощадно-суровыми условиями?

Луэлла Краснощёкова писала:

«В тюрьме отец заболел воспалением лёгких».

Больного перевели из Лефортовского изолятора в тюремную больницу, куда посетителей, конечно же, не пускали.

Лили Брик написала сестре в Париж:

«Володя вернулся. Мы, наверное, поедем в Париж через шесть недель. А. Т. очень болен. Он в больнице. Вряд ли я его увижу. Думаю о самоубийстве. Я не хочу жить».

«А. Т.» – это инициалы Александра Тобинсона, то есть Краснощёкова.

Луэлла Краснощёкова – о том, как болезнь отца развивалась дальше:

«Кто-то за него заступился и организовал его перевод в конце 1924 года в правительственную больницу».

Больница эта находилась на улице Грановского, в самом центре Москвы. Если сравнивать с Лефортовским изолятором, то её можно назвать просто санаторием.

И вновь слова из письма Лили Брик – «наверное, поедем в Париж» – для рядовой советской гражданки, каковой официально являлась Лили Юрьевна, звучат фантастически неправдоподобно. Другое дело, если считать, что её уже начали готовить к очередному «забросу» в Европу.

Что же касается Алексея Ганина и его подельников, то двое из них из-за жесточайших пыток (пробковой камерой в том числе) потеряли рассудок. Их (и Алексея Ганина тоже) подвергли судебно-психиатрической экспертизе, которая признала исследуемых невменяемыми. А следствие продолжалось.

Крах «левых»

В середине января 1925 года в Москву съехались работники левого фронта искусств чуть ли не со всей страны. Осип Брик по этому поводу написал:

«…писем и устных требований во что бы то ни стало создать и возглавить «единый фронт левого искусства» поступало к Маяковскому много. Люди говорили:

– Мы – периферия, а центра у нас нет. Вы должны быть нашим центром.

Маяковский пытался растолковать, что самое понятие «центр и периферия» в вопросах творчества бессмысленно, что «Леф» – не штаб какого-то фронта, а журнал, который печатает произведения авторов, близких друг к другу по литературному направлению, что пусть желающие присылают свои произведения в журнал, и если они подойдут, то будут напечатаны. Ничего не помогало: люди требовали организации с центром, с периферией, с уполномоченными, инструкциями и директивами.

Кончилось тем, что в январе 1925 года наиболее настойчивая группа «организаторов» созвала «Первое московское совещание работников левого фронта искусств». Волей-неволей Маяковскому пришлось принять в нём участие».

Организатором совещания выступила одесская группа «Юголеф». Проходило это мероприятие два дня – 16-го и 17-го января. Доклады делали Осип Брик и Николай Чужак. Последний сказал про поэмы Маяковского, что «Люблю» – это «лирическая труха с точки зрения сегодняшнего дня», а поэма «Про это» – «наиболее неприемлемая вещь» из всего, что создано поэтом. Чужака поддержали и другие ортодоксальные деятели «левого искусства» – те, кто жаждал создания «единого фронта» с «твёрдой» программой и «жёсткой» организацией.

Журнал «Леф» и его руководство подверглись невероятно разносной критике. Поэтому неудивительно, что появление на трибуне Маяковского присутствовавшие в зале встретили по-разному: кто бурными аплодисментами, а кто – яростным свистом.

Пётр Незнамов:

«Льстивыми аплодисментами его нельзя было купить, а в отношении свиста он был стренирован не бледнеть. Он не бледнел и не терялся. В наибольшей степени он злился тогда, когда кто-нибудь, бездарный и надоедливый, как муха, жужжал у него на докладе. Тогда он выходил из себя – не поддевать же муху на пику! А чёрная маленькая муха с харбинской помойки жужжала и жужжала. Отгонять муху приходилось уже самой аудитории и чуть ли не с физическим пристрастием».

«Муха с харбинской помойки» – это Николай Чужак, о котором 16 января Маяковский сказал:


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Илья Сельвинский и Корнелий Зелинский, 1920-е годы


«Товарищ Чужак, резко критикующий Леф, – более скучного зрелища, конечно, нельзя себе представить».

17 января Владимир Владимирович вновь заговорил о Чужаке:

«С его выходом из редакции, можно сказать смело, что работа «Лефа» пошла блистательно, ни одного конфликта, ни одного недоразумения по вопросам у нас не было».

Были упомянуты и конструктивисты:

«С этой группой нам пришлось выдержать долгий спор. Они сначала занимались всяческими мифологическими обобщениями. Например, группа конструктивистов с товарищами Сельвинским и Зелинским. Постепенно мы сумели оттянуть к нам наиболее интересную и близкую нам группу в лице товарища Сельвинского, давшего прекрасную обработку жанрового языка, если можно так выразиться, – образцов жаргона».

В последний день работы совещания Маяковский вручил украинскому писателю Леониду Недоле (Лукьяну Владимировичу Гончаренко), председательствовавшему на совещании, листок, на котором было написано:

«Заявление устроителям так наз<ываемого> «совещания левого фронта искусств»


Внимательно прослушав и обдумав два бесцветных дня «совещания», должен заявить: никакого отношения ни к каким решениям и выводам из данного совещания не имею и иметь не хочу. Если б я мог хоть на минуту предполагать, что это крикливое совещание, собранное под серьёзным лозунгом «объединение», будет подразумевать (в наиболее «деятельной» части) под обсуждением организационных вопросов – организацию сплетен и будет стараться подменить боевую теорию и практику Лефа чужаковской модернизированной надсоновщиной, разумеется, я б ни минуты не потратил на сидение в заседаниях…

Вл. Маяковский 17/I – 25 г.»

На заявлении есть приписка, сделанная Николаем Асеевым:

«Присоединяюсь целиком. 18.I.»

И Маяковский совещание покинул. Осип Брик потом прокомментировал:

«Никаких практических результатов совещание не имело. «Левый фронт» так и не сорганизовался».

Пропажа кастета

В тот же день, когда Маяковский писал своё «Заявление», в Москве начал своё существование ОЗЕТ («Общество землеустройства еврейских трудящихся»), общественная организация, созданная для содействия КомЗЕТу.

КомЗЕТ («Комитет по земельному устройству еврейских трудящихся» при президиуме Совета национальностей ВЦИК СССР) был учреждён президиумом ВЦИК 29 августа 1924 года – с целью привлечения еврейского населения страны Советов к производительному труду. В президиум ОЗЕТа были избраны Владимир Маяковский, известный актёр Соломон Михоэлс (Вовси) и многие другие общественные деятели СССР.

Но самым главным событием второй половины января 1925 года был объединённый пленум ЦК РКП(б) и ЦКК РКП(б), проходивший с 17 по 20 января. Об этом судьбоносном событии речь пойдёт чуть позднее.

А пока – о французе Поле Моране, который навестил Бриков.

Бенгт Янгфельдт:

«Поль Моран, сорокалетний французский дипломат, уже несколько лет известный и как писатель…

Когда Моран в конце января 1925 года появился у Бриков, он уже провёл в Москве несколько недель и прекрасно знал, кого посещает. Благодаря публикациям в прессе и сплетням он был до мельчайших деталей осведомлён об этом «супружеском картеле»».

Гостей у Бриков всегда было невероятно много, так что на этого гостя можно было бы вообще не обратить никакого внимания. Но Поль Моран собирался написать книгу о своём посещении столицы большевиков, поэтому к проживашим на даче в Сокольниках он отнёсся с большим вниманием. И задуманную книгу принялся писать.

А Маяковский в конце января 1925 года отправился в лекционную поездку и 26 числа уже выступал в Смоленске (в губернском партийном клубе) с чтением поэмы «Владимир Ильич Ленин». Местная газета «Рабочий путь» сообщила:

«…некоторые товарищи после вечера задавали В. Маяковскому вопрос – почему его стихотворения, когда читаешь, кажутся непонятными, а при чтении им самим – этого нет. Маяковский ответил:

– У меня особый приём письма, особое новое построение стиха, незнакомое ещё широкой публике, которая не привыкла к ним. Это бывало всегда в литературе, когда выдвигались новые формы творчества».

28 января Маяковский выступил в Минске – в городском доме культуры. Газета «Звезда» предупредила читателей:

«В программе вечера чтение лучших своих произведений. По окончании вечера Маяковский будет отвечать на поданные записки».

Жившая тогда в Минске Софья Шамардина вспоминала:

«Помню один его вечер в бывшей синагоге, в переполненном, плохо освещённом зале. Восторженным рёвом отвечает аудитория на стихи Маяковского и на удачные ответы на записки. Вот стоит он перед ворохом записок, уверенный, большой. В записках как всегда есть материал для уничтожающих издёвок над обывателем, задающим «подковыристые» вопросы.

Молодёжь хохочет. Маяковский улыбается, перекладывая папиросу из одного угла рта в другой».

Когда Софья навестила Маяковского в гостинице, тот встретил её добродушным критическим замечанием, касающимся того, как она была одета:

«– Опять одеваешься под Крупскую

Зато…

«…подарил, наконец, свой кастет, который уж давно как-то просила, – тогда не дал».

Софья Шамардина:

«Вечером уехал. Была занята и не могла проводить. А кастет всё-таки отослала на вокзал, подумала – ему же жалко с ним расстаться – столько лет он у него в кармане. При первой встрече в Москве рассказал, что кастет у него украли, – лучше бы не возвращала».

30 января Маяковский вернулся в Москву.

Освобождение заболевшего

В начале февраля 1925 года в Ленинграде отдельным изданием вышла поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин». Литературный критик Виктор Осипович Перцов написал (в книге «Ревизия левого фронта в современном русском искусстве»):

«…поэма «Владимир Ильич Ленин»… в высшей степени странная и, так сказать, разномастная вещь… Здесь конденсированная горечь, которая станет неиссякаемым боевым кличем… И здесь же, за несколько страниц раньше, коробящие наивности и прямые формальные неудачи жизнеописания Ленина – рабочего класса тож».

Высказал свою точку зрения и журнал «Печать и революция»:

«Разумеется, поэма написана мастерски, но в ней отчётливо чувствуется раздвоенность сознания и чувства…

Трагично то, что ультра-индивидуалистические стихи «про это» у Маяковского выходят потрясающе-искренне, а поэма «Ленин», за немногими исключениями, рассудочна и риторична… Ему действительно необходимо перешагнуть через себя… Поэма «Ленин» – неудачная, но знаменательная и плодотворная попытка вступить на этот путь».

К этому времени относятся и слова Есенина, сказанные молодому ленинградскому поэту Вольфу Эрлиху:

«Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а прийду туда же. А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и тянуться ему некуда».

Но Маяковский к критике относился спокойно. Да и реклама, которую он сочинял, принималась на ура. В «Хронике жизни и деятельности Маяковского» сказано:

«В конце февраля написаны для Моссельпрома рекламные тексты папирос «Дукат», «Люкс», «Максул», «Рекорд», «Герцеговина-Флор», «Янтарь», «Трио», трубочного табака «Джевиз», колбасы, хамовнического пива, вод, специй и мандаринов, печенья, бисквитов, карамели, монпасье и кофе «Мокко»».

Публика, приходившая на встречи с поэтом, воспринимала его по-прежнему с восторгом. 2 февраля Маяковский выехал в Киев, где на следующий день выступил в зале бывшего Купеческого собрания. Наталья Рябова вспоминала:

«…на этот раз абсолютно отсутствовала так называемая «серьёзная публика» – только молодёжь. Успех был большой. Весь помост заполнился народом, и Маяковский был совершенно притиснут к своему столику на эстраде».

А кремлёвские вожди в это время вновь занялись делом Краснощёкова.

Уже не было Владимира Ильича Ленина, хлопотавшего за экс-главу ДВР, как за человека «умного, энергичного, знающего, опытного». И судебный процесс весьма основательно подмочил краснощёковскую репутацию. Так что теперь пациент кремлёвской больницы конкуренции не мог составить никому. Про осуждённых братьев можно было просто-напросто забыть.

Но их не забыли!

Почему?

Вспомним, что происходило тогда в большевистской партии.

Осенью 1924 года вышла книга Троцкого «Уроки Октября». В ней, в частности, рассказывалось и о том, как вели себя в канун Октябрьского переворота Каменев и Зиновьев. Подробно описывалось, как они выступали против вооружённого восстания, как голосовали против него на заседании ЦК, и как, когда революция всё-таки совершилась, демонстративно оставили посты, доверенные им партией.

Первым из кремлёвской «тройки» книгу прочёл Лев Каменев. И поднял бучу. Дескать, это неслыханно! Это удар по руководству партии, по её Центральному Комитету! Надо дать сокрушительный отпор! И как можно скорее!

С книгой Троцкого тотчас ознакомились Зиновьев и Сталин.

Разразился громкий скандал.

В газетах появились статьи Каменева, Зиновьева, Сталина, Бухарина и других сторонников «тройки». Наркомвоенмор сурово осуждался за обнародование «клеветнических» (с точки зрения авторов статей) подробностей партийной истории.

Свои впечатления от этой газетной кампании занёс в свой дневник (в ночь с 20 на 21 декабря 1924 года) и писатель Михаил Булгаков:

«…за последние два месяца произошло много важнейших событий. Самое главное из них, конечно – раскол в партии, вызванный книгой Троцкого «Уроки Октября», дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым, ссылка Троцкого под предлогом болезни на юг и после этого – затишье».

Впрочем, затишье это было лишь для рядовых советских граждан, а в руководстве партии борьба против Троцкого продолжалась.

Вспомним, что писал об этой борьбе Борис Бажанов:

«Тройка наметила его отстранение от Красной армии в три этапа. Сначала должен быть расширен состав Реввоенсовета, который должен был быть заполнен противниками Троцкого так, чтобы он оказался в Реввоенсовете в меньшинстве. На втором этапе должно было быть перестроено управление Военного Министерства, снят заместитель Троцкого Склянский и на его место назначен Фрунзе. Наконец, третий этап – снятие Троцкого с поста Наркомвоена».

Первые два этапа были уже пройдены, и «тройка» стала спешно (но весьма тщательно) готовить Объединённый пленум ЦК и ЦКК РКП(б) – для снятия Троцкого с поста главы Красной армии и Красного флота.

Вот тут-то кремлёвские вожди, видимо, и вспомнили о деле Промбанка, затеянного с подачи Льва Троцкого и Григория Сокольникова. Поскольку наркомвоенмора (под предлогом болезни) отправили на юг, неожиданно заболевшего Краснощёкова было предложено освободить (чтобы этим ещё больше «уесть» Троцкого и его сторонников).

Была создана Комиссия ЦК (очередная «тройка» в составе: Дзержинский, Ярославский, Угланов), которая должна была рассмотреть вопрос освобождения Краснощёкова и представить свои рекомендации членам политбюро для вынесения окончательного решения.

Однако вожди очень торопились и предложений Комиссии дожидаться не стали.

В январе 1925 года в журнале, в который вносились протоколы заседаний политбюро, появилась запись:


«Слушали: заявление т. Сольца (тт. Сольц, Калинин).

Постановили: Поручить т. Дзержинскому по согласованию с т. Калининым определить место жительства Краснощёкова.

Секретарь ЦК И. Сталин».


В этой протокольной записи обращает на себя внимание то, что фамилия Краснощёкова не сопровождается буквой «т» с точкой. Это означало, что кремлёвские вожди уже не считали исключённого из партии Краснощёкова своим «товарищем». А «определить» его «место жительства» поручалось Дзержинскому потому, что распределением жилплощади в Москве по-прежнему занималось именно его ведомство.

А с Троцким «тройка» всё же разделалась. Объединённый пленум ЦК РКП(б) и ЦКК РКП(б), проходивший с 17 по 20 января, рассмотрел вопрос о том, кому руководить Красной армией.

Борис Бажанов:

«В январе 1925 года произошёл пленум ЦК, на котором Зиновьев и Каменев предложили исключить Троцкого из партии. Сталин выступил против этого предложения, разыгрывая роль миротворца.

Сталин уговаривал пленум не только не исключать Троцкого из партии, но оставить его и членом ЦК, и членом Политбюро. Правда, выступления и политические позиции Троцкого были осуждены. Но, главное, наступил момент, чтобы удалить его от Красной Армии. Замена ему была давно подготовлена в лице его заместителя Фрунзе».

И Троцкого лишили поста наркомвоенмора. А Краснощёков вышел на свободу.

После освобождения

Сохранилась записка члена Центральной Контрольной Комиссии Емельяна Ярославского Льву Каменеву, поданная на заседании политбюро (упомянутый в записке Рубен Павлович Катанян работал старшим помощником прокурора Верховного суда СССР):


«т. Каменев Мне только что сообщил т. Ягода, что президиум ВЦИК за подписью т. Киселёва объявил амнистию Краснощёкову. Катанян через врача уже сообщил об этом Краснощёкову. Я не понимаю, как это делается после того как ЦК постановил, что это должна рассмотреть Комиссия: Дзержинский, Ярославский, Угланов. Я прошу этот вопрос включить в повестку дня.

Ярославский».


«Этот вопрос» в повестку дня, конечно же, не включили – у главных вождей тут был свой резон. Нужно было (и как можно скорее) показать всем, что больного Троцкого выслали в Сухум (подальше от столицы), а больного «ленинца» Краснощёкова не только освободили из тюрьмы, но и предоставили ему жильё в пролетарской столице.

Луэлла Краснощёкова пишет:

«Когда отец немного поправился, его отправили в Ялту в туберкулёзный институт. Но у него не было туберкулёза, и его выписали из института. Кто-то из друзей снял ему 2 комнаты у водопада Учан-су под Ялтой».

Но на этом дело Краснощёкова не завершилось, так как некоторых большевистских вождей такой поворот событий не устраивал. Осудить «краснощёковщину», считали они, совершенно недостаточно. Надо её ещё и хорошенько высмеять – чтобы ни у кого не возникло соблазна вновь пойти по дорожке, протоптанной братьями Краснощёковыми.

А «Левый фронт искусств» (Леф) в тот момент подвергся неожиданному и возмутившему всех лефовцев замалчиванию. 9 февраля в Экспериментальном театре (ныне – филиал Большого театра) с докладом «Первые камни новой культуры» выступил Анатолий Луначарский. Принявший участие в прениях Владимир Маяковский сначала заявил:

«…у товарища Анатолия Васильевича, на мой взгляд, начинается колоссальная неразбериха и полное умственное неправдоподобие выставляемых им положений».

И поэт стал приводить примеры в подтверждение своих взглядов. Но тут внезапно прозвучала реплика:

«Голос сверху: Где жёлтая кофта и цилиндр?

Маяковский: Я продал другому десять лет тому назад.

Голос: Кому?

Маяковский: Мариенгофу».

Спрашивавший замолчал. А Маяковский, продолжив излагать лефовские взгляды на советскую культуру, с обидой заметил, что в докладе наркома ничего не сказано о Лефе. Дескать, как…

«…мог товарищ Луначарский обойти молчанием это, правда, в конце извинившись, что не затронул такого вопроса, как вопрос о Лефе. Леф, разумеется, это не группка и не шайка, это Леф… это всегдашняя тенденция, всегдашняя борьба форм…»

В заключительном слове Луначарский дал ответ на это замечание:

«Мы вступаем в расцвет литературы. Леф должен это понять, свою квартиру на замок замкнуть: они отжили».

Услышав это, Маяковский вновь вышел на трибуну:

«Анатолий Васильевич рисует нас дурачками. Если бы мы были таковыми, нужно бы не только на замочек квартиру свою закрыть…

Голос с места: Давно пора!

Маяковский: …но и себе самому замочек на язык повесить. Выводы, которые сделал из моего сегодняшнего вступления Анатолий Васильевич, совершенно неправильны.

Голос с места: Правильны!

Маяковский: Я на семьдесят процентов присоединялся, и не с сегодняшнего дня, а за шесть-семь лет, к тому, что говорил Анатолий Васильевич Луначарский…

Дальше, товарищи, речь шла об этом формализме. Ну, разве когда-нибудь кто-нибудь из лефовцев утверждал, что мы плюём на содержание, и что вопрос словесных выкрутас для нас является вопросом развития литературы?.. Конечно, каждый лефист отрицает всякое слововерчение, всякую формалистику ради формалистики».

Это выступление поэта было как всегда эмоциональным, как всегда многословным и как всегда переполненным «словесными выкрутасами». Но это не помешало ему в завершение торжественно заявить:

«Я убеждён, что моя сегодняшняя речь встретится всем в сотнях стихов, в сотнях романов, в сотнях новых постановок на любой театральной сцене».

Произнося эти слова, Владимир Владимирович ещё не знал, что один из московских театров уже подготовил ответ на его заявление.

Наказание театром

Среди прочих обвинений, выдвинутых на судебном процессе против братьев Краснощёковых, было и такое, что будто бы они (по словам Аркадия Ваксберга)…

«…заказывали своим жёнам каракулевые и хорьковые шубы. ‹…› На роль жены в этом контексте могла претендовать только Лили. Но имя её – чёрным по белому – в судебных документах ни разу не упоминается. Компетентные органы щадили Лилю уже тогда».

Здесь напрашивается вопрос, который Ваксберг почему-то не задал: почему и за что могли «щадить» рядовую советскую гражданку «компетентные органы»?

Ведь, казалось бы, был такой хороший повод – выставить на посмешище (что равносильно примерному наказанию) омещанившуюся дамочку, которая своей страстью к разгульной жизни не только оскандалила очень крупного представителя советской правящей верхушки, но и бросила тень на всю партийную элиту и даже на весь советский режим!

Однако ОГПУ её пощадило.

Ольга Каменева (или те, кто стоял за её спиной), считая этот чекистский шаг ошибочным, поспешила исправить промах чрезвычайного ведомства. И нашла человека, который взялся осуществить её замысел.

Аркадий Ваксберг:

«Почти сразу же вслед за освобождением имя Краснощёкова снова оказалось у всех на устах. И опять – в сочетании с Лилей. Бойкий молодой драматург Борис Ромашов скроил скандальную пьеску «Воздушный пирог», положив в основу сюжета то же громкое судебное дело».

В тот момент Краснощёков был не единственным, кого высмеивали со сцены. В Москве смеялись и над Александром Каменевым (в семье его звали Лютиком), который был сыном Льва Каменева, одного из членов руководившей страной «тройки».

Борис Бажанов (о Льве Каменеве):

«Женат он на сестре Троцкого, Ольге Давыдовне. Сын его, Лютик, ещё очень молод, но уже широко идёт по пути, который в партии называется «буржуазным разложением». В партии ещё есть люди, хранящие веру в идею; они возмущаются. Написана даже пьеса «Сын наркома», в которой выведен Лютик Каменев, и пьеса идёт в одном из московских театров; при этом по разным деталям нетрудно долгадаться, о ком идёт речь.

Каннеру звонят из Агитпропа ЦК – за директивой; Каннер спрашивает у Сталина, как быть с пьесой; Сталин говорит: «Пусть идёт». Каменев поднимает на тройке вопрос о том, что пьесу надо запретить – это явная дискредитация члена Политбюро. Зиновьев говорит, что лучше не обращать внимания: запретив пьесу, Каменев распишется, что речь идёт о нём…

В конце концов, решено не запрещать пьесу, но оказать нужное давление, чтобы она была снята с репертуара».

Григорий Каннер (речь о нём – впереди) был одним из секретарей Сталина. А Ольга Каменева, видимо, для того и заказала «Воздушный пирог», чтобы хоть как-то отвлечь внимание публики от спектакля по пьесе Льва Славина «Сына наркома».

Борис Ромашов выполнил заказ оперативно: уже через четыре месяца – в ноябре 1924 года – комедия в пяти действиях была готова, и режиссёр Московского театра революции Алексей Львович Грипич (ученик Всеволода Мейерхольда) приступил к репетициям.

Главными действующими лицами готовившегося спектакля были братья Коромысловы: Илья Евсеич, директор банка, и Фёдор Евсеич, председатель правления компании «ТИК» («Товарищество индустриальных контрагентов»). По ходу действия возникала ещё одна структура, созданная братьями – «АРПА» («Американско-Русская Промышленная Ассоциация»). Названия этого «Товарищества» и этой «Ассоциации» перекликались с названиями компаний, которыми руководили братья Краснощёковы, и которые ещё были у всех на слуху.

Луэлла Краснощёкова:

«…прообразом отрицательного героя был Краснощёков, об этом все знали, но всё это было неправдой».

Первое представление «Воздушного пирога» состоялось 19 февраля 1925 года.

Аркадий Ваксберг:

««Вся Москва» ломилась на премьеру спектакля и на последующие его представления, без труда разгадывая, кто есть кто, и видя в любом фабульном повороте не столько плод авторского воображения, сколько информацию о подлинных фактах».

События пьесы были отнесены к 1922 году, а реплики персонажей подчёркнуто передавали атмосферу той свободы, которую принёс в страну Советов нэп:

«РАК. – Мне можно верить – Семён Рак не продаст. А вы как думаете?

ПОНДИ. – Продать может каждый. Теперь – свободная торговля».

Перед Борисом Ромашовым была, надо полагать, поставлена задача: изобразить главного героя пьесы, Илью Коромыслова, не как закоренелого преступника, который из-за воцарившейся в стране свободы нарушил все нормы, правила и законы, а как жертву (в том числе и женского коварства).

Бенгт Янгфельдт:

«Коромыслов изображён как выродившийся коммунист, но, прежде всего, как жертва коррумпированного окружения, в частности, собственного брата. «Я мог предаваться коммерческим иллюзиям, я мог не понимать того, что делается вокруг, но я не предавал рабочих интересов», – говорит он».

Ваксберг к этому как бы добавляет:

«Выведенному под именем директора банка Коромыслова Краснощёкову давалась в пьесе хоть какая-то индульгенция: он представал как жертва неких объективных обстоятельств: то ли социальных, то ли сугубо личных, но как бы не зависящих от него. Обличался, да и то с поправками на «смягчающие обстоятельства», номенклатурщик, но не номенклатура».

Зато главной героине «Воздушного пирога» автор пьесы никаких «индульгенций» не выдал, представив её как образ резко отрицательный. Ваксберг пишет:

«Она была – в трактовке драматурга – исчадием ада, толкнув крупного советского работника на путь преступлений».

Фамилия у «дамы сердца» Ильи Коромыслова была точно такая же, как у возлюбленной Александра Пушкина – Керн, а имя – Рита, как у Райт, приятельницы Маяковского и Бриков. По профессии она была балериной, что тоже недвусмысленно намекало на Лили Брик, упорно постигавшую когда-то балетное мастерство.

Исполняла эту роль выдающаяся актриса Мария Ивановна Бабанова, игравшая и в театре Всеволода Мейерхольда. В её блистательном исполнении в Рите Керн просто невозможно было не узнать Лили Брик. И публика мгновенно её узнавала, награждая игру Бабановой бурными аплодисментами. Особенно тогда, когда актриса произносила свои коронные фразы:

«РИТА. Так зачем же эта деловая белиберда везде и всюду? Жить! Резать! Хватать! Всё равно! Даёшь – берёшь! В этом цель. В этом наше предназначение

Но особенно заразительно публика смеялась и дружно хлопала, когда Бабанова добавляла:

«РИТА. – Я всегда мечтала стать профессиональной проституткой».

Успех спектакля Театра революции был грандиозный – за короткий срок было дано сто пятьдесят представлений.

Янгфельдт пишет (видимо, не зная, что к моменту создания пьесы и спектакля Ольга Давидовна Каменева уже не была «политруком театра», так как пост заведующей театральным отделом Наркомпроса давно уже покинула):

«Пьеса была написана по заказу Ольги Каменевой, политрука театра и жёсткого идеолога. Тот факт, что Каменева – сестра Льва Троцкого – ещё со времён революции была ярой противницей футуризма, возможно, также сыграл свою роль; нанося удар по Краснощёкову и Лили, она косвенно била и по Маяковскому и его группе. В любом случае спектакль был ещё одним ударом в спину Краснощёкова со стороны партийного руководства».

Отстранившиеся от спектакля

Всеволод Мейерхольд пьесу «Воздушный пирог» назвал «этакой дребеденью Ромашова», написанной «языком кумушки, подслушивающей на суде».

Маяковский на шумное представление Театра революции не откликнулся ни словечком. Ваксберг пишет:

«Ни Лиля с Краснощёковым, ни Маяковский, ни Осип Брик на спектакле не были – их отсутствие там, где успели уже побывать все, лишь подтверждало ходившие по Москве слухи.

Впрочем, ни Краснощёкову, ни Лиле действительно было не до театра – он с трудом возвращался к жизни после условий тюремной больницы, а Лиля вскоре после выхода его на свободу тяжело заболела. Настолько, что её почти на месяц положили в больницу».

Здесь трудно удержаться, чтобы не поправить Ваксберга. Больница, в которой долечивали Краснощёкова, была правительственной, поэтому условия там были, вне всяких сомнений, образцовыми. К тому же, напомним, что сразу после амнистии он отправился в Крым, где продолжал приходить в себя.

Да, в Лефортовском изоляторе было невыносимо жутко. Но даже там Краснощёков написал книгу «Современный американский банк», предварив её таким предисловием:

«Предлагаемый труд является попыткой познакомить читателей с историей Северо-Американских Соединённых Штатов в области финансового строительства…

Пользуясь личными связями, автору удалось раздобыть достаточно богатый, хотя далеко не исчерпывающий, материал особенно официальных изданий американского правительства за весь период до момента написания, т. е. до осени 1924 года».

В конце предисловия Краснощёков упомянул и тех, кто не отвернулся от него, несмотря на арест, суд и тюремное заключение:

«Приносится благодарность всем отдельным товарищам и организациям, которые своим содействием дали возможность автору выполнить свою задачу, несмотря на особо неблагоприятные условия, в которых ему пришлось работать.

15 ноября 1924 г. Л. И. Москва».

Две заглавные буквы, поставленные перед называнием города, в котором писалась книга – «Л. И.» – означают «Лефортовский изолятор».

И самый последний штрих.

Краснощёков создавал свою книгу для «студентов вузов, хозяйственников и работников финансового и банковского дела». В Российской общественно-политической библиотеке (бывшей библиотеке Коминтерна, а затем – института Марксизма-ленинизма) сохранился экземпляр книги. Она достаточно солидная – 288 страниц, цена 3 рубля 50 копеек. Но книга (до начала двадцать первого века) лежала там не разрезанной! Стало быть, её никто не только не читал, но даже и не листал! История американского банковского дела, написанная в «особо неблагоприятных условиях» оказалась в Советском Союзе невостребованной.

13 марта 1925 года Маяковский выступил в Колонном зале Дома Союзов на диспуте, устроенном культотделом МГСПС (Московским городским советом профессиональных союзов). Название диспута (как и название его учредителя) было длинным и мудреватым: «Выяснение восприятия искусства и его воздействие в творческом процессе революции».

Свою речь глава лефовцев, выступавший вслед за Шкловским, завершил так:

«Я во всём присоединяюсь к словам товарища Шкловского, кроме заключительных его слов: «Мы не марксисты и не будем марксистами, ибо…» и т. д. Мы же всё то, что говорит Шкловский, подтверждаем именно потому, что мы были марксистами и хотим быть хорошими марксистами».

А вот что сказал о «марксистах» Борис Бажанов:

«В первое же время моего секретарствования на Политбюро моё ухо уловило иронический смысл термина «образованный марксист». Оказалось, что когда говорилось «образованный марксист», надо было понимать: «болван и пустомеля».

Бывало и яснее. Народный комиссар финансов Сокольников, проводящий денежную реформу, представляет на утверждение Политбюро назначение членом коллегии Наркомфина и начальником валютного управления профессора Юровского. Юровский – не коммунист, Политбюро его не знает. Кто-то из членов Политбюро спрашивает: «Надеюсь, он не марксист?» – «Что вы, что вы, – торопится ответить Сокольников, – валютное управление, там надо не языком болтать, а уметь дело делать». Политбюро утверждает Юровского без возражений…

Марксизм – ложь, но ложь необычайной взрывчатой силы. Вот на этом камне и воздвигнул Ленин свою «церковь» – в России».

Какой точки зрения придерживался в отношении марксизма Маяковский, неизвестно. Мы знаем лишь то, что он об этом марксизме говорил.

Мартовские встречи

Итак, Театр революции, в котором с аншлагами шла пьеса Ромашова, Лили Брик обходила стороной. Но в других театрах Лили Юрьевна бывала. В одном из них её встретила приехавшая в Москву Анна Шилейко (Ахматова) и записала в дневнике:

«Лицо несвежее, волосы крашеные. И на истасканном лице – наглые глаза».

Такой у поэтессы сложился образ женщины, славившейся своим умением обвораживать мужчин.

А Маяковский в марте 1925 года встретился с Есениным. Об этом – Николай Асеев:

«Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришёл туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону. Есенин был горд и заносчив, ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку…

Есенин держал себя насторожённо, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках.

Разговор шёл об участии Есенина в «Лефе». Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что «это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой». Есенину это не идёт.

– А у вас же есть группа? – вопросил Есенин.

– У нас – не группа, у нас – вся вселенная!

На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.

Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один будет делать и чем распоряжаться.

– А вот тем, что хотя бы название у него будет моё!

– Какое же оно будет?

– А вот будет отдел называться «Россиянин»!

– А почему не «Советянин»?

– Ну, это вы, Маяковский, бросьте! Это моё слово твёрдо!

– А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не «Лефом» называть, а – «Росукразгруз».

Маяковский убеждал Есенина:

– Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?

– Я – глину, а вы – чугун и железо. Из глины человек создан, а из чугуна что?

– А из чугуна – памятники!

Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.

Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским».

У Сергея Есенина всё ещё не было своего угла в Москве. А Яков Блюмкин блаженствовал. Борис Бажанов приводит рассказ Эммануила Лившица, заведовавшего отделом печати ЦК комсомола. С ним Бажанов как-то шёл по Арбату, и Лившиц сказал:

««В этом доме третий этаж – квартира, забронированная за ГПУ, и живёт в ней Яков Блюмкин, о котором ты, конечно, слышал… Блюмкин – редкий дурак, особой, чистой воды. Когда мы придём, он, ожидая меня, будет сидеть в шёлковом красном халате, курить восточную трубку в аршин длины и перед ним будет раскрыт том сочинений Ленина (кстати, я нарочно посмотрел: он всегда раскрыт на той же странице). Пойдём, пойдём».

Я пошёл. Всё было – и халат, и трубка, и том Ленина. Блюмкин был существо чванливое и самодовольное. Он был убеждён, что он – исторический персонаж…

…он показал мне свою квартиру из четырёх огромных комнат…

ГПУ не знало, куда его девать, и он был в резерве».

Видимо, в это же самое время состоялось знакомство Владимира Маяковского с ещё одним мало кому известным тогда драматургом. Валентин Катаев в «Траве забвения» написал:

«…я познакомил его в редакции «Красного перца» с Булгаковым, которого Маяковский считал своим идейным противником.

Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется померяться с Маяковским силами в остроумии.

Оба слыли великими остряками.

Некоторое время Булгаков молча насторожённо ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился:

– Я слышал, Владимир Владимирович, что вы обладаете неистощимой фантазией. Не можете ли вы мне помочь советом? В данное время я пишу сатирическую повесть, и мне до зарезу нужна фамилия одного моего персонажа. Фамилия должна быть явно профессорская.

И не успел ещё Булгаков закончить своей фразы, как Маяковский буквально в ту же секунду, не задумываясь, отчётливо сказал своим сочным баритональным басом:

– Тимерзяев.

– Сдаюсь! – воскликнул с ядовитым восхищением Булгаков и поднял руки.

Маяковский милостиво улыбнулся.

Своего профессора Булгаков назвал: Персиков». Булгаковский профессор Персиков появился, когда была опубликована повесть «Роковые яйца» (в шестом номере журнала «Недра» за 1925 год).

Лариса Рейснер тотчас откликнулась на эту публикацию, написав статью «Против литературного бандитизма» (первый номер журнала «Журналист» за 1926 год):

«Булгаков написал талантливейшую книгу, но скверную и вредную. Его книга – книга врага, и она не будет признана».

А Борис Бажанов в это время познакомился с Яковом Блюмкиным (которого ГПУ не знало, куда девать, держа его в резерве) и с его двоюродным братом Аркадием Биргером, который носил фамилию-псевдоним Максимов и искал себе работу по душе. Бажанов потом вспоминал:

«В первый же раз, когда Блюмкин пошёл в ГПУ, он похвастался знакомством со мной. Ягода взвился: «Яков Григорьевич, вот работа для вас. Бажанов ненавидит ГПУ, мы подозреваем, что он не наш, выведите его на чистую воду. Это – задание чрезвычайной важности». Блюмкин взялся за это, но месяца через два-три заявил Ягоде, что он… просит его от этой работы освободить».

Вместо себя Блюмкин предложил своего безработного двоюродного брата.


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Михаил Булгаков, 1925 год


Борис Бажанов:

«Идея была одобрена, Максимов был вызван к начальнику Административного Управления ГПУ Флексеру и нашёл, наконец, нужную работу: шпионить за мной и поставлять рапорты в ГПУ. Чем он и кормился до лета 1927 года».

Мартовские жертвы

22 марта 1925 года на аэродроме Тифлиса лётчик Шпиль и механик Сагарадзе готовили к полёту самолёт «Юнкерс-13». Пасажиров было трое: заместитель председателя Совнаркома Закавказской Советской Федеративной Социалистической Республики (ЗСФСР) Александр Фёдорович Мясников, председатель Закавказской Чрезвычайной комиссии Соломон Григорьевич Могилевский и заместитель наркома РКИ Закавказья Георгий Александрович Атарбеков. Они летели в Сухум на съезд Советов Абхазии. В 11 часов 50 минут самолёт взлетел, но через 10 минут загорелся, рухнул на землю и взорвался. Все летевшие погибли.

24 марта газета «Заря Востока» сообщила:

«Технический осмотр показал, что мотор и система управления вполне исправны. Причина пожара не установлена».

Но в тот момент в Сухуме находился на отдыхе Троцкий, и летевшие на «Юнкерсе» деятели наверняка собирались встретиться с ним, что не входило в планы кремлёвской «тройки» (Зиновьева, Каменева и Сталина). Узнав о трагедии, Троцкий тотчас приехал в Тифлис и заявил о погибших товарищах:

«Вряд ли мы дознаемся когда-либо с точностью о действительных причинах их гибели. Ведь живых свидетелей того, что произошло, нет».

Впрочем, чуть позднее Троцкий написал, что пожар на самолёте был устроен по приказу Сталина. Напомним, что помощником Соломона Могилевского, главы ЧК Закавказья, был молодой чекист Лаврентий Берия (ему только что исполнилось 26 лет).

В марте 1925 года газета «Правда» неожиданно опубликовала письмо Горького, присланное с итальянского острова Капри. Знал ли пролетарский писатель о том, что на Лубянке выбивают из арестованных поэтов показания по делу «Ордена русских фашистов», неизвестно, но в своём письме он говорил:

«…неонародническое настроение или течение, созданное поэтами Клычковым-Клюевым-Есениным… становится всё заметнее, кое у кого уже приняло русофильскую окраску, что, в конце концов, ведёт к русскому фашизму».

За поэтов, которые вместе с Алексеем Ганиным продолжали находиться в Бутырской тюрьме, заступиться было некому. 27 марта 1925 года их «дело» поступило в Президиум ВЦИКа СССР, то есть передано на рассмотрение лидеров большевистской партии. Но вот что сказал об этих вождях Борис Бажанов:

«Лидеров интересовала власть; они были заняты борьбой за власть внутри партии. Вне партии был выставлен против населения заслон ГПУ, вполне действенный и запрещавший населению какую бы то ни было политическую жизнь; следовательно, ликвидировавший малейшую угрозу власти партии. Партийное руководство могло спать спокойно…»

И секретарь ВЦИК Авель Сафронович Енукидзе, ознакомившись с документами, присланными ОГПУ, написал:

«Считая следствие по настоящему делу законченным и находя, что в силу некоторых обстоятельств передать дело для гласного разбирательства в суд невозможно – полагал бы: «Войти с ходатайством в Президиум ВЦИК СССР с вынесением по делу Ганина А. А. внесудебного приговора»».

В Президиум с таким ходатайством вошли, и внесудебный приговор был вынесен. Как оказались созвучны ему стихотворные строки поэта Ганина:

«Мой бедный Шут, кончай свой дикий пляс.

Кончай игру холодными огнями,

Мы всё прошли. И вот последний час

Звенит в замках тяжёлыми ключами…

Врата скрипят. Несётся бледный Конь.

Мы в жёлтом пламени последнего порога.

Молись, мой Шут, снимай свой балахон

И жги колпак за скорби в жертву Богу».

30 марта Алексея Ганина расстреляли. Вместе с ним (в той же Бутырской тюрьме) были расстреляны Пётр и Николай Чекрыгины, Виктор Дворяшин, Владимир Галанов и Михаил Кротков. Бориса Глубоковского и ещё двоих его подельников сослали на десять лет в Соловки. Судьба остальных подследственных неизвестна.

О том времени справедливо заметил в своей книге о Есенине Виктор Кузнецов:

«Нас так запугали 1937 годом, но о миллионах трупов 20-х годов непростительно трусливо забыли».

Знал ли о расстреле поэтов Маяковский?

Должен был знать. Как сослуживец Агранова и его закадычный друг.

А как откликнулся на расправу с ними?

Стихотворений об этом инциденте Маяковский не написал. Но в поэме «Владимир Ильич Ленин» есть две строки:

«Плюнем в лицо / той белой слякоти,

сюсюкающей / о зверствах Чека

Матвей Ройзман, который сделал вид, что ничего не знает о расправе над Ганиным и его друзьями, в воспоминаниях написал:

«В 1924–1925 годах у Сергея было время самой плодотворной творческой работы. Он говорил:

– Наступила моя пора Болдинской осени!

Ради того, чтобы работать в полную силу, он подолгу жил вне Москвы…»


Главная тайна горлана-главаря. Взошедший сам

Алексей Ганин


Но вовсе не «творческая работа» заставляла Есенина «жить вне» столицы страны Советов. 27 марта (за три дня до расстрела в Бутырке – явно кем-то заранее предупреждённый) он вновь спешно покинул Москву и 30 марта прибыл в Баку. Видимо, в дороге написал:

«В грозы, в бури, / В житейскую стынь,

При тяжёлых утратах, / И когда тебе грустно,

Казаться улыбчивым и простым –

Самое высшее в мире искусство».

Писатель и драматург Всеволод Иванов:

«С. Есенин не казался мне мрачным, обречённым. Это был человек, который пел грустные песни, но словно не его сочинения…

Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его, – он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:

– А я их поймал!

– В чём?

– Это они – хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи им мои нравятся.

– Но ведь ты хулиганишь?

– Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; она и моя

Когда же речь заходила о рекламе, в которой прославился тогда Маяковский, то Есенин (по словам того же Всеволода Иванова)…

«Беззаботно и весело… спрашивал:

– Реклама? Реклама, чтоб продавать? Меня и без того покупают. Я пишу для того, чтобы людям веселей жилось, поэтому я хочу обратить на себя внимание. Им полезней читать меня, чем Маяковского».

Работа в архиве

Сфабрикованное Секретным отделом ОГПУ дело № 28980, касавшееся «Ордена русских фашистов», наглядно показало гепеушникам, как можно, состряпав какое-нибудь дельце, получить награды и поощрения.

Бывший товарищ (заместитель) царского министра внутренних дел Владимир Джунковский тоже, надо полагать, поведал Феликсу Дзержинскому о том, как добывал награды глава московского охранного отделения фон Коттен, придумывая и организовывая «группы террористов» и их отчаянные по смелости «акции». В качестве примера Джунковский мог привести побег политкаторжанок из Новинской тюрьмы.

Агранов наверняка пересказал эту историю Брикам и Маяковскому. Владимир Владимирович, радостно встрепенувшись, тут же заявил, что он как раз по этому делу сидел более пяти месяцев в Бутырке и чуть было не угодил на три года в Нарымский край, в ссылку.

– Эту историю надо как следует изучить! – мог сказать Яков Саулович. – В ней есть чему поучиться!

– Я готов этим заняться! – мог тут же откликнуться Маяковский.

Он, конечно же, не знал, что Агранов вполне мог заказать снять копии с этого дела.

А Маяковский пошёл обычным путём – обратился в Испарт РКП(б), отдел Московского горкома партии, который занимался изучением истории партии, и сказал, что хочет написать сценарий кинофильма о побеге политкаторжанок из Новинской тюрьмы. К предложению поэта отнеслись с интересом, и он попросил разрешения поработать в архиве. Ему предложили заполнить анкету, которая требовалась для допуска к работе. 27 марта 1925 года анкета была заполнена. Она небольшая. В 13-томном собрании сочинений поэта её поместили в самый последний том. Вот она:

«Фамилия, имя и отчество. Владимир Владимирович Маяковский.

Партийная принадлежность. Беспартийный.

Место службы. Поэт.

Занимался ли раньше в архивах? Нет.

Документы, на основании которых испрашивается разрешение в настоящее время. Отношение Истпарта МК № 103/ Ш07.

Тема работы. Типография МК, побег 13-ти.

По каким материалам? Судебной палаты, Охранного отделения и Военного суда.

С какой целью производится работа? С научной.

В каком издании предполагается издание работы на основе архивного материала? «Каторга и ссылка» и Истпарт.

Адрес занимающегося. Лубянский проезд, 3, кв. 12, тел. 4-48-22».

Как видим, Маяковский указал, что места службы не имеет, поскольку является представителем вольной профессии. Что его интересуют два архивных дела, по которым когда-то он был обвиняемым. И что опубликовать написанное он предполагает в журнале «Каторга и ссылка» (в ту пору существовал такой, его издавали бывшие политкаторжане).

Кроме анкеты, необходимо было заполнить требовательный лист архива, где следовало указать, какие именно разыскиваются материалы. Поэт написал:

«1) наружное наблюдение и агентурные сведения о Вл. Маяковском (парткличка «Константин»), 2) отобранная по выходе тетрадь (рукописная) моих стихов».

К архивным материалам Маяковского допустили.

Ознакомившись с делами царской охранки, поэт разыскал Исидора Ивановича Морчадзе, главного организатора побега политкаторжанок. Тот потом написал:

«Володя встретил меня на улице… и сказал, что пишет сценарий и хочет описать побег… И вот он мне стал такие подробности об этом побеге рассказывать, что я удивился. Спрашиваю: «Откуда ты это знаешь?» – «Откуда! Я над твоим делом работаю». И тут он мне рассказал, что разрабатывает этот материал для кинокартины».

Маяковский стал расспрашивать Морчадзе о подробностях того давнего дела.

«Я охотно рассказывал, а он записывал…

Он сам увлекался записанным материалом и обещал написать великолепный сценарий, весёлый, уморительный…

Однажды он весело начал мне рассказывать такие подробности побега, что я был изумлён знанием всех деталей побега. Оказалось, что он… взял разрешение к документам о нашем процессе в Военно-Окружном суде, хранящимся и поныне в Центроархиве музея революции.

Когда я попал к этим документам, <чтобы> написать воспоминания о побеге тринадцати политкаторжанок, то мне показали там регистрационную карточку Владимира Маяковского, что он действительно первый был допущен к этим документам…

Долго были разговоры о будущей кинокартине, но обещанная кинокартина так и не появилась на свет».

Да, никакого сценария Маяковский не написал. Не сохранилось ни сценарного плана, ни даже кратких рукописных заготовок.

Почему?

Первое напрашивающееся объяснение: не успел. Был срочно вызван на Лубянку, где ему сказали, что надо срочно собираться в очередную зарубежную поездку. И он отправился за границу, надеясь по возвращении сценарий всё-таки написать. Но не получилось.

Объяснение, вроде бы, вполне логичное и достаточно убедительное.

Но, возможно, произошло совсем другое. Маяковскому могли сказать в том же Истпарте, что снимать фильм об акции, устроенной социалистами-революционерами никто не позволит – ведь советский суд объявил эсеров преступной партией, а некоторые её лидеры были даже приговорены к расстрелу.

Агранов же мог сообщить Маяковскому, что побег был организован царской охранкой, поэтому он и завершился так удачно. И об этом вряд ли стоит рассказывать советской общественности.

Можно дать и такое объяснение: а что как Маяковский отправился в архив исключительно для того, чтобы посмотреть, что в документах Охранного отделения написано о нём?