Book: Повседневная жизнь Москвы на рубеже XIX—XX веков



Повседневная жизнь Москвы на рубеже XIX—XX веков

Андреевский Г. В. Повседневная жизнь Москвы на рубеже XIX–XX веков

Вступление

Ложь ныне настолько распространена, что грядущие поколения смогут доверять только тем историкам, которые были современниками описываемых ими событий.

Стендаль. Воспоминания о Наполеоне

Что может быть скучнее повседневной жизни? В самом деле, само слово «повседневность» олицетворяет скуку, рутину и однообразие… Тоска. А ведь мы, чёрт возьми, читали книжки, ходили в кино и видели другую жизнь, полную страстей и приключений. Представляя себя участниками великих событий, мы казались себе людьми более значительными, чем были на самом деле. К тому же после любых, самых кровавых сражений в наших мечтах мы всегда оставались живы. А какими умными и всезнающими предстали бы мы перед нашими предками, очутись вдруг в далёком прошлом! Нас, возможно, повесили бы или сожгли на костре, как еретиков, но потом непременно бы записали в пророки.

Но что толку в этих фантазиях? Они не открывают никаких тайн, не обогащают знаниями, не радуют новизной открытий. Однако таковыми достоинствами обладает литература. Именно она является лучшим способом путешествия в прошлое. Мы можем представить и даже зарисовать пейзаж описанный Тургеневым в одном из своих романов. Да что там пейзаж… Благодаря литературе мы в своём воображении можем видеть всю жизнь давно минувших дней, а если надо, извлечь из книги цитатку, выковырив её из текста, как изюм из теста калорийной булочки. Из сказки В. Ф. Одоевского «Игоша» мне, например, удалось извлечь такую: «Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, я прыг с постели…» Не будь этой фразы, откуда бы мы узнали, что делали в середине XIX века в России некоторые пожилые женщины, укладываясь спать. Да вообще, что бы мы могли знать о таких мелочах жизни позапрошлого века, если бы не господа сочинители?!

Но не только цитаты и мелочи жизни преподносила и преподносит нам литература. Она формулирует основные вопросы времени, она стремится к тому, чтобы осознать и растолковать людям наше место в мире, к тому, чтобы трезво оценить поступки своей страны, поведение её граждан, то есть наши с вами поступки. Одним из главных достоинств литературы является то, что она не имеет ничего общего с указаниями начальства. Она не повелевает и не угрожает. Она лишь предлагает, а твоё дело — соглашаться с ней или нет. Есть в русской литературе два романа: «Что делать?» и «Кто виноват?». Мы же возвели их названия в главные русские вопросы. Почему — непонятно. Если даже эти вопросы и занимают нас, то не больше, чем французов и португальцев. Не задаются же англичане вопросом «Быть или не быть?», а поляки «Камо грядеши?» больше, чем другие народы.

В своей непредвзятости и открытости наши классики порой доходили до откровений и пророчеств, сбывшихся вопреки всей, казалось бы, их абсурдности.

Ну мог ли француз начала XIX века предвидеть то, что проблемой для его страны, да и для всей Западной Европы, спустя 200 лет станет ислам. Предвидеть это смог только наш гениальный писатель Николай Васильевич Гоголь. Если мы откроем его «Записки сумасшедшего», то узнаем о том, что в Петербурге какой-то неизвестный цирюльник, живший на Гороховой улице (в советское время она называлась улицей Дзержинского), вместе с одной повивальной бабкой решил по всему свету распространить магометанство. А примером ему в этом послужила Франция, где, по мнению Аксентия Ивановича Поприщина — автора этих записок, большая часть народа признаёт веру Магомета. И случилось это не тогда, когда жил Гоголь, а в наше с вами время, господа! Если кто сомневается, может сам открыть «Записки», которые строго датированы, и убедиться в этом. Та самая записка, в которой сообщается о замыслах цирюльника и повивальной бабки, датирована 86 мартобрём, или 25 мая по-нашему (если начинать счёт дням с 1 марта), без указания года, зато предыдущая запись, внесённая, по всей вероятности, за несколько дней до неё, датирована 43 апреля 2000 года, следовательно, 13 мая! Никакого другого года, кроме двухтысячного, кстати, ни на одной из записок Аксентия Ивановича вы не увидите. Стало быть, речь в них идёт о нашем времени и большое число мусульман во Франции совсем не вымысел воспалённой фантазии гоголевского сумасшедшего, а самая что ни на есть реальность.

Аналитики и прогнозисты в Западной Европе высказывали о России не столь смелые и даже весьма туманные предположения. Автор одной из книг, вышедших в середине XIX века, красочно расписав явно изменившиеся под влиянием технического и социального прогресса условия жизни европейцев, упомянул о том, что из списка стран, познавших прогресс, «следует исключить Россию, которая так отличается от остальных национальностей, что невозможно предвидеть, каковы будут её успехи в течение столетия». Правда, после этого, чтобы успокоить русских, а вернее, европейцев, он высказал предположение о том, что в 2000 году Россия будет походить на Западную Европу и что в существенных чертах социальный строй России окажется тот же, что у теперешних её соседей. И он был недалёк от истины.

И всё-таки европейцам слабо верилось в возможность такого прогресса. Мешало им в этом непосредственное знакомство с условиями русской жизни того времени. Ну что мог подумать о России европеец, прочитавший о впечатлениях эстонского писателя Эдуарда Вильде от поездки в Москву в 1896 году. Сначала, — сообщал Вильде, — он поехал в Ригу, и она удивила его своей чистотой. Там он сел в поезд, идущий в Москву. Пока всё было нормально, и наивный эстонец подумал, что так он и доедет до Москвы. Но, проснувшись утром, когда поезд стоял в Двинске, он обнаружил, что вагон наполнен какими-то грязными и оборванными людьми с всклокоченными бородами, нечёсаными волосами. Люди эти валялись на скамейках, и под ними на грязном, заплёванном полу и по ним бегали какие-то чёрные насекомые. Эти люди были русские. Не доставило радости путешественнику и дальнейшее знакомство с Россией. Москва, как он заметил, тонула в страшной пыли и копоти. Мостовые её были скверны, а двери, коридоры и лестницы домов и гостиниц грязны до невозможности.

Такое впечатление Москва конца XIX века произвела, к сожалению, не на одного Вильде. И всё-таки в ней были свои неповторимые милые места и картинки, за которые мы любим и не можем не любить нашу столицу.

Глава первая

«МОСКВА НЕ СРАЗУ СТРОИЛАСЬ»

Ближайшее Подмосковье. — Дачная жизнь

Ближайшее Подмосковье

Мы нередко вздыхаем о прошлом. В этом нет ничего удивительного, ведь прошлое — часть нашей жизни, которую мы не в силах вернуть. В деревне Выхино насчитывалось когда-то 160 дворов, а рядом, в деревне Жулебино, — 60. Было время, когда кто-то жалел о том, что их не стало. Мы же тоскуем по старой Сретенке, Столешникову переулку — оживлённейшим, ещё так недавно, местам Москвы. Теперь их обновили и отстроили, но жизнь из них ушла, как покупатели из ГУМа после перестройки. Пустыми и одинокими смотрят витрины магазинов на редких прохожих, а возле прилавков томятся от скуки и безделья хорошенькие продавщицы и ленивые охранники.

Почти вся старая Москва исчезла на моих глазах. Исчезали дома, улицы, трамвайные рельсы. Школьные товарищи разъехались в разные концы города: Черёмушки, Кузьминки, Измайлово, Перово… В центре, где была наша школа, теперь никого и не встретишь.

Порой людям нашего поколения кажется, что до нас люди жили спокойно и город наш хранил старину. Увы, но это не совсем так. И тогда, в конце XIX — начале XX века, как и теперь, ломались дома, выгорали при пожарах целые кварталы, вырубались сады, сносились деревни, а на их месте возникали улицы. Видя всё это, члены тогдашнего Археологического общества предложили ввести порядок, при котором застройщик был бы обязан к ходатайству на предоставление участка под строительство прилагать фотографию современного его вида, а ещё лучше, две фотографии. Одна бы хранилась при деле, а вторая — в Археологическом обществе. На обороте снимков можно было бы изложить некоторые важные сведения о снесённом здании или сооружении. К сожалению, этой прекрасной идее не суждено было воплотиться в жизнь, и нам остаётся разглядывать только открытки и отдельные снимки в газетах и журналах тех лет. А если учитывать, что для фотографирования Москвы в те годы требовалось специальное разрешение полиции, то можно себе представить, как много старых и утраченных московских видов до нас не дошло.

На счастье, существовала в Москве Забелинская библиотека, куда отправлялись фотографии известных в городе зданий, идущих под снос. Сюда, в эту библиотеку, попала, в частности, фотография каланчи, украшавшей некогда дом генерал-губернатора на Тверской. Когда-то на её верхней площадке целыми днями маячил дозорный, следящий за возникновением пожаров, а из ворот здания выбегали солдатики, чтобы отдать честь проезжему генералу. Дежурившему здесь караульному офицеру сам генерал-губернатор князь В. А Долгоруков[1] ежедневно посылал обед и всегда беспокоился о том, чтобы не забыли захватить для него полбутылки хорошей мадеры. Князь был не только душевным, но и честным человеком. После его смерти многие говорили о том, что, прослужив генерал-губернатором более двадцати пяти лет, он не нажил себе никакого капитала и с чем пришёл на эту должность, с тем и ушёл, если не считать болезней и неприятностей. Каланча пережила его и была разобрана незадолго до Первой мировой войны.

Пожарная каланча была в городе совсем не лишней. Вообще пожары являлись одной из важнейших московских проблем. Вся надежда на спасение от огня возлагалась на пожарных. Ещё в 10-е годы XX столетия с грохотом и треском проносились на пожар по городу пожарные обозы (пожарных машин ещё не было). Каждая пожарная часть Москвы имела лошадей своей масти: иная вороных, иная белых, иная рыжих, иная серых в яблоках. На специально обустроенных громадных телегах сидели пожарники с суровыми лицами. На них были надеты серые костюмы из грубого материала и медные каски. Их опоясывали верёвки с железными крючьями на концах, а за поясами торчали топоры. Один из пожарных при этом трубил в рог. Впереди обоза мчался на коне «разведчик», а за ним телега, наполненная разными инструментами и приспособлениями для тушения пожара. Приехав на пожар, пожарники приставляли к стене горящего дома раздвижную лестницу и взбирались по ней наверх с кишкой, как тогда говорили про пожарный шланг, в руке. В левой руке пожарника был кожаный щит, защищавший его от огня и искр. Пожарник поливал себя водой и влезал в окно, из которого валил дым. На крыше дома другие пожарные работали топорами (не зря пожарников называли «топорниками»). Они прорубали крышу, отдирая листы кровельного железа, и проникали внутрь дома. Пожарник должен был делать то, что приказывал ему начальник — брандмейстер, сколь ни опасно это было. Работа пожарника, постоянно связанная с риском для жизни, требовала немало воли и сноровки, а поэтому в пожарные принимали только тех, кто служил в армии. Пожарников город обеспечивал квартирой, одеждой и обувью и платил им ежемесячно по 20–25 рублей. Интересно было бы побывать в Москве в начале XIX века, до пожара 1812 года. Если верить очевидцам, то летом белые дома Москвы утопали в молодой зелени и ароматах цветущих черёмухи и сирени. Улицы вились неправильно и без всякой симметрии среди групп домов самого разнообразного стиля, скрытых в тени больших, широко раскинувшихся садов. Живописные уклоны почвы, не выровненные человеком, создавали в центре города кусочки пейзажей, украшенных церквушками разных форм и раскрасок…

Да, такую Москву мы не увидим даже на фотографиях и не потому, что Москвы такой не существовало, а потому, что ещё не было фотографии. У нас остаётся одна возможность — вообразить её с чужих слов. Со слов Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина мы можем представить себе как в 30-е годы XIX века въезжали люди в Москву со стороны Сергиева Посада. В своей замечательной книге «Пошехонская старина» он так описывает это событие: «Шоссе между Москвой и Сергиевым Посадом и в помине не было. Дорога представляла собой широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берёз, в виде бульвара… дорога, благодаря глинистой почве, до того наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроезжую трясину… Вечером, после привала, сделанного в Братовщине, часу в восьмом, до Москвы было уже рукой подать. В верстах трёх полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понёсся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы. „Москвой запахло!“ — молвил Алемпий на козлах. — „Да, Москвой…“ — повторила матушка, проворно зажимая нос. — „Город… Без этого нельзя! Сколько тут простого народа живёт!“ — вставила своё слово и Агаша, простодушно связывая присутствие неприятного запаха со скоплением простонародья. Но вот уж и совсем близко, бульвар по сторонам дороги пресёкся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов… Вот она, Москва — золотые маковки!»


Многое из того, что сегодня называется Москвой, тогда, да и ещё много лет спустя, называлось её ближайшими окрестностями. Попытаемся заглянуть в некоторые из них. Начнём с Кускова. В конце XIX века мы могли добраться туда по железной дороге. Приезжавшие в Кусково обычно сходили на станции Вешняки, которая находилась в 12 верстах от Москвы. Станция эта размещалась в бывшей богадельне Шереметевых, владельцев этих мест. Путь в Кусково шёл через поле, лес и выходил к пруду и каналу, который соединял этот пруд с другим прудом. А всего в Кускове было три пруда. Их вырыли крестьяне графа. Имея 60 тысяч крепостных крестьян, при желании граф мог прорыть какой-нибудь Волго-Донской или Беломорско-Балтийский канал. Когда-то по обеим сторонам канала рос дремучий лес, а в месте соединения его с прудом стояли две колонны с вазами на капителях, в которых зажигали огонь. Правый берег канала называли ещё Татарской рощей. Сюда, в свои праздники, съезжались московские татары провести время. Притягательность этих мест для татар можно, наверное, объяснить не только красотой природы, но и происхождением графа Шереметева.

В конце XVIII века в Кускове был «зверинец», в котором жили олени, волки, зайцы и прочая лесная живность. Графы здесь охотились. У князя Петра Борисовича Шереметева, сподвижника Петра I, состояло на службе 40 псарей, 40 егерей, 40 гусар и прочих охотничьих слуг и всех, как ни странно, по сорок.

От былой роскоши к концу XIX века осталось только красное кирпичное здание псарни и в нём богадельня, на этот раз действующая, в которой доживали свою жизнь 24 старухи. Неподалёку, на берегу другого пруда, стоял белый дом, называемый итальянским. Когда-то в его залах были развешаны картины итальянских мастеров, а в пруду водилась редкая рыба, которая по звонку приплывала к берегу брать корм. Теперь «учёной» рыбы не было, а в белом доме жили дачники. Рядом, в хилом лесочке, по праздникам собирался простой народ или, как говорили в то время, «люди низшего класса». На столах появлялась водка, шла торговля билетиками «беспроигрышной» лотереи, отдыхающих развлекали плясуны и песенники. Нагулявшись вволю, москвичи ночью возвращались в Москву на так называемом «пьяном» поезде. Почему он так назывался, догадаться не трудно. В его тёмных вагонах была давка, слышались нестройное пение, мат и детский плач. Женщины тащили на себе домой своих пьяных мужей и спящих детей. Можно было, конечно, вернуться на более раннем поезде, дойдя пешком до станции Перово — бывшей вотчины князей Черкасских, графов Разумовских и Шереметевых, заселённой к тому времени безземельными крестьянами, приписанными к мещанскому сословию.

А ведь когда-то Кусково напоминало отдельное княжество. В те времена в Шереметевском дворце хранилось седло шведского короля Карла XII, рубашка Бориса Петровича Шереметева, прострелянная в Полтавской битве, два золотых ключа от города Риги, преподнесённые Борису Петровичу в 1710 году с надписью «Преданность города Риги завоевателю» в знак благодарности «за снисхождение» к побеждённым, и прострелянный в 1812 году каким-то французом портрет сына фельдмаршала — Петра Борисовича. Возможно, француз, поселившийся в доме графа, от кого-то узнал о том, что граф открыто ругал французов за их вольномыслие, и решил отомстить ему.

А кто не слышал о сказочной истории русской Золушки — Параши Жемчуговой, в которую влюбился молодой граф Николай Петрович Шереметев? Параша эта воспитывалась в доме княгини Долгоруковой, дочери брата Николая Петровича — Михаила. В 17 лет она стала актрисой крепостного театра, а в 21 год — фактической женой графа. Чтобы избежать людских сплетен и зависти, молодожёны переехали в другое имение, Останкино. Здесь их посетил император Николай и беседовал с Парашей как с ровней, а митрополит Платон после беседы с ней так расчувствовался, что встал и поцеловал ей руку. В ноябре 1801 года в церкви Симеона Столпника на Поварской состоялось венчание и Параша стала графиней Шереметевой. Ну чем не сказка? Однако нельзя забывать, что девушка была не только хороша собой, но и своим умом, образованностью, душевными качествами и воспитанием была вполне под стать графу.



Как же было не грустить москвичам, после всего этого, по былой жизни Останкина? Вспоминали с благодарностью его хозяев и богомольцы, отправлявшиеся на богомолье в Косино: для их отдыха в Останкине при Николае Петровиче был построен специальный дом.

Веками, в холод и зной, по пыли и слякоти, здоровые, больные и увечные шли по России, со своими узелками и котомками, крестясь и прося милостыню, богомольцы. Миллионы верующих по железным дорогам, трактам и просёлкам совершали паломничество к мощам и иконам, ожидая от них чуда спасения души и тела. Странники и богомольцы составляли одну из особенностей русского быта. Чем была вызвана эта особенность? Стремлением к истине, к душевной чистоте? А может быть, просто бедностью, отсутствием заботы государства о людях, неустроенностью, одиночеством и неприкаянностью?

Косино, конечно, не Троице-Сергиева лавра, куда стекались богомольцы со всей России. Сюда больше шли люди из окрестных сёл и деревень, из Москвы. Местечко это неказистое и ничем не примечательное. Когда-то оно принадлежало помещикам Телепнёвым, а потом перешло во владение купца Лухманова. Купцы не имели права владеть крестьянами, а потому ещё лет за десять до Крестьянской реформы 1861 года какой-то ловкий ходатай выхлопотал здешним крестьянам полную свободу. В благодарность за это крестьяне построили ему на берегу Белого озера домик, где этот благодетель и жил до самой смерти.

Добраться сюда из Москвы можно через Рогожскую Заставу, по Владимирской дороге до Кускова и дальше. Кто не хотел идти пешком, мог доехать до полустанка Косино на поезде, в котором пассажиры (а ведь это происходило в праздничные дни) стояли не только на площадке, но и на ступеньках вагонов и даже в переходах между вагонами. Сойдя на полустаночке, можно было на «линейке» за 10 копеек доехать до самой косинской церкви. Церковь эта каменная, построена в 1827 году и освящена в честь Успения Божией Матери.

Построена она была упомянутым выше Лухмановым. Он здесь, возле неё, и похоронен, а на чугунной плите, установленной над его могилой, было написано: «Здесь погребено тело почётного гражданина и коммерции советника Д. А Лухманова, скончавшегося 18 августа 1841 года, 77 лет».

Что же привлекало сюда паломников? Оказывается — две иконы. Одна икона — Моденской Божией Матери, подаренная церкви Петром Великим, привёзшим её из Италии, другая — святителя Николая Чудотворца, явилась в этих местах в глубокой древности на одном из косинских озёр, получившего после этого название «Святого». Иконы эти были украшены дорогими ризами, жемчугом, драгоценными камнями и ниспадающими драпировками.

На том месте, где теперь это озеро, рассказывали старики, давным-давно, среди дремучих лесов, поселился старец-священник, который ушёл из города, разорённого междоусобной войной между князьями. Он построил здесь церковь и посвятил её Божией Матери. А помогал ему во всём пустынник Букал. Потом Букал ушёл от священника и поселился в том месте, где позже был построен Московский Кремль. Здесь ему было видение о том, что на занятом им месте возникнет город, который перенесёт много испытаний, но потом прославится и станет выше всех городов русских. Букал пришёл в Косино и рассказал об этом старцу. Тогда они оба пошли в церковь и стали со слезами молить Бога и Пресвятую Богородицу за будущий город. И вот, когда священник стал совершать литургию и дошёл до херувимской песни, над ним появилась Матерь Божия, а церковь стала медленно опускаться под землю. Из-под земли появилась вода, которая затопила церковь, и образовалось озеро. Много лет прошло с того времени, но не умолкала под волнами озера молитва святого старца за православный народ и город Москву, а село Косино с тех пор так и осталось под особым покровительством Божией Матери. Утренней ранью, когда тишину нарушали только птичьи голоса, кое-кто из богомольцев, сидя на берегу озера, слышал молитву старца из водной глубины. Озеро действительно было глубокое, а вода в нём холодная, чистая и никто не помнил, чтобы она когда-нибудь зацвела. Над водой, у берега, был устроен деревянный помост, а на нём часовня, иордань и две купальни: мужская и женская. Пользоваться ими все могли бесплатно. Зато в каждой купальне была прибита кружка для «посильных подаяний». Когда кружек не было, люди бросали монетки в воду — это было хорошей приметой. Некоторые бросали в воду свои рубашки, крестики и пояса, надеясь вылечиться или исправить уродство. Многие женщины опускали в воду озера своих младенцев.

Искали спасения страждущие и в молитвах перед чудотворными иконами. Летом в церкви пел хор московских певчих. По праздникам пели в полном составе, а по обычным дням — по несколько человек. Для богомольцев, опоздавших к службе, церковь открывалась во всякое время дня. Была здесь ещё одна церковь, зимняя. Находилась она под колокольней. Сюда в холодное время года переносились и чудотворные иконы. Около церквей — кладбище. Церковный двор окружён каменной оградой с бойницами, башенками и железными воротами.

Когда летом паломников было особенно много, народ, не поместившийся в церкви, располагался на папертях, на кладбище, на зелёных лужайках. Калеки, карлики, слепцы, старики, старухи и дети перед началом службы выстраивались от ворот церковной ограды до входа в храм и на разные голоса просили подаяния. Потом всё как-то стихало, с озера ветерок доносил прохладу, слышались тихие разговоры богомольцев, да из церкви доносилось стройное пение. И было во всём этом какое-то особое очарование. И в тёплом, жёлто-оранжевом свете уставшего за день солнца, освещающего храм, и в лазури уходящего в бесконечность неба, и в тихих голосах певчих, и в этих нищих, ожидающих подаяния, чувствовалось что-то неповторимое, русское. Когда в 1960-х годах я в первый раз за свою жизнь попал в Троице-Сергиеву лавру, то впервые ощутил состояние умиротворения и покоя. Красота, которая меня окружала, люди, которых в суете городской жизни я не замечал, открыли мне другой мир, мир, с которым я оказался связанным невидимыми нитями. Запомнился мне и услышанный в одном из храмов рассказ пожилой женщины о том, как она в Ленинграде во время блокады стояла в очереди за хлебом. Сначала все долго ждали когда его привезут, а когда привезли наконец, все кинулись к прилавку. Возникла давка, свалка. Женщина оказалась на полу, по её телу заходили чьи-то ноги. Встать она не могла, и тогда она стала молиться: «Николай-угодник, спаси и сохрани меня!» — и тут люди расступились и кто-то поднял её, и кто-то дал хлеб….

А здесь, в Косине, в конце XIX века, после обедни и молебна, богомольцы шли на село пить чай. Небольшое село это стояло на берегу, только не Святого, а Белого озера. В эту пору у каждого крестьянского домика были расставлены столы и самовары. Богомольцы обычно приходили вечером, по холодку, и крестьяне встречали их, давали ночлег в домах, сараях и на сеновалах. Желающих помолиться у святых икон приходило довольно много. В середине века их набиралось за лето до ста тысяч. Такое паломничество приносило здешним крестьянам приличный доход. В конце XIX века, когда в Косине поезда стали делать остановку, в нём появились и дачники. Они занимали помещения в крестьянских домах и в дачах за озером.

Появление в здешних местах дачников и праздношатающейся публики добавило в богомольную жизнь Косина ложку довольно чёрного и вонючего дёгтя. Чай кое-где стал заменяться спиртным, старушки, скромно предлагавшие чай, — разбитными бабёнками, предлагающими хмельное, а иордань и часовня — портерной, поставленной недалеко от церковной ограды. Одним словом, «цивилизация» наступала.

Если бы мы от Святого озера пошли по лесной тропинке направо, то, пройдя километра полтора, оказались бы на ржаном поле, за которым находилась деревня Кожухово, ничем, в общем-то, не примечательная. Далее, на правом берегу реки Пехорки, раскинулась деревня Фенино, состоящая из двух рядов крестьянских изб, тянущихся вдоль дороги. В конце этой деревни стояла винная лавка, а напротив неё памятник на мраморном пьедестале бюст Екатерины Великой и ангел, попирающий ногой змея. Из надписей, сделанных на мраморе, следовало, что памятник сей возведён в честь побед графа П. А. Румянцева-Задунайского над турками и заключения с ними выгодного для России Кючук-Кайнарджийского мирного договора, а поставлен он здесь потому, что крестьяне этой деревни ещё в 1833 году были отпущены сыном фельдмаршала, графом Сергеем Петровичем, на волю.

В том же направлении, но гораздо ближе к центру Москвы, находятся Люблино и Кузьминки. До Люблино можно было доехать из Москвы за 20 минут на поезде. Поезд ходил туда два раза в день: в половине двенадцатого и в половине четвёртого. На станции приехавших ждал местный гужевой транспорт, чтобы доставить в Кузьминки. Умные люди услугами этого транспорта не пользовались, поскольку на конечный пункт они прибыли бы серыми от пыли и одуревшими от тряски. Кроме того, они не увидели бы самого Люблино. А так, пройдя немного пешком по чудесной лесной тропе, можно было полюбоваться барским домом, который 100 лет назад воспринимался как мраморный дворец. Само Люблино в начале XIX века принадлежало богачу Н. А. Дурасову. Дурасовы, вместе с их родственниками Мельгуновыми и Козицкими, слыли в Москве «евангельскими богачами» за свою доброту и барски широкую жизнь. Отец Н. А. Дурасова был женат на дочери Мясникова, а Мясниковы были богатейшими людьми в России: 76 тысяч крепостных, медные и железные заводы, денежные капиталы и пр. Все эти богатства со временем перешли к хозяину Люблино. И возникли здесь тогда крепостной театр (здание его сохранилось, это дом 6 по Летней улице), и крепостной оркестр, и оранжереи с тропическими садами и рощами, в которых росло десять тысяч разных деревьев. Зимой в этих оранжереях среди лавров, цветов, апельсинов, мандаринов и лимонов хлебосольный Дурасов любил устраивать обеды, как говорится, «запросто». Если же он замечал, что кому-то из гостей особенно понравилось то или иное вино, то приказывал несколько бутылочек его положить гостю в экипаж.

Но прошли годы, крепостные стали свободными, барский дом опустел, в Люблино появились дачи. Днём дачники искали грибы среди берёз и сосен, а под вечер собирались в танцевальном павильоне. Иногда они ходили в Кузьминки, до которых по лесу всего 3–4 километра.

Название «Кузьминки» это место получило не сразу. Сначала оно прозывалось Мельницей. Находилась эта мельница около плотины, разделяющей два пруда. Потом по имени одного из мельников, Кузьмы, возникшее здесь село стали называть Кузьминки[2]. Именовали его и Влахернским. В 1716 году Строгановы соорудили здесь деревянную церковь, освященную в честь своей фамильной святыни — Влахернской иконы Божией Матери. 2 июля, в день празднования иконы, в Кузьминках собирались тысячи москвичей. Устраивались ярмарка и гулянье. С годами обычай этот ушёл в прошлое. Не прижилось и само название — Влахернское.

Когда-то Кузьминки принадлежали князьям Голицыным. Один из них, как рассказывали, С. М. Голицын, из-за того, что друзья прозвали его мельником, приказал мельницу у плотины снести. Барский дом возвышался на пригорке у пруда, в середине которого, на маленьком островке, стоял памятник побывавшему здесь Николаю I. В конце XIX века в доме жили дачники, а последний хозяин, тоже С. М. Голицын, вице-президент Императорского Скакового общества, переехал в другое своё имение, Дубровицы, под Подольском.

На противоположной стороне пруда находилось большое каменное здание Скотного двора, в котором с 1889 года размещалась земская больница. За ней — небольшая будочка с флагом. Это буфет. Здесь, сев за столик, можно было попить чаю. И всё было бы прекрасно, но людей возмущало то, что в сём богоугодном заведении, как и в некоторых других, к тому времени ввели гнусный порядок устанавливать таксу за услуги и торговаться из-за цен на продукты. Получалось, что в буфете этом за самовар надо было платить втридорога! И всё это благодаря монополии, которой пользовался здесь буфетчик По наивности люди полагали, что если бы здесь были два буфета и два буфетчика, то чай обходился бы дешевле. В борьбе за покупателей буфетчики то и дело снижали бы цены. Интересно, до чего бы они себя довели этой конкуренцией?

Раз уж мы заговорили об экономике, то не заглянуть ли нам в Измайлово? Оно было поистине сельскохозяйственной вотчиной русских царей. Ещё Михаил Фёдорович поселил на этих землях крестьян из других деревень. Сказывали, что и название «Измайлово» это место получило потому, что так называлась деревня, в которой раньше жили переселенцы из Нижегородской губернии. При Алексее Михайловиче крестьяне сами сюда потянулись. Тогда же на пашнях царские слуги стали ставить так называемые «смотрильни» — башни, с которых они наблюдали за работой крестьян. В Измайлове существовали все отрасли сельского хозяйства того времени и руководили этими отраслями, по указанию царя, весьма сведущие люди. Мельницу здесь построил англичанин, аптекарские огороды развели немцы, за парниками и бахчами присматривали представители южных народов, а виноград разводили астраханские садовники. Сам царь в своих указах давал разъяснения по сельскохозяйственным вопросам, указывал подданным на лучшие способы обработки земли, предписывал им, в какое время нужно пахать и жать, какие семена употреблять для сева и пр. В неурожайные годы крестьянам выдавалось зерно для посева из царских житниц, а после сбора нового урожая крестьяне сдавали часть зерна в специально для этого построенную житницу — «запасный магазин» Здесь, в Измайлове, юный Петр I как-то заметил на льняном дворе, под навесом, ботик корабельного мастера Брандта. По его приказу ботик извлекли из хлама и пустили в пруд. Корабль этот позже назвали «дедушкой русского флота». Это он, став музейным экспонатом, стоит теперь на берегу Невы в Санкт-Петербурге.

В середине XIX века село Измайлово, в котором проживало около двух тысяч душ, делилось на две половины. В одной — грязной, с соломенными крышами изб, жили крестьяне, занимавшиеся хлебопашеством или работавшие на фабриках. В другой, называемой «Конюшки», жили придворные лакеи, имевшие «подаренную» им ещё Петром I землю и получавшие жалованье. Они не занимались хлебопашеством, а держали коров, разводили малину. Они брили бороды, ходили в сюртуках и фуражках с бархатным околышем. Их женщины имели вид благородных дам, носили платья с турнюрами, однако по сути своей были простыми бабами.

А вот прошлое района Ростокино связано не столько с царским, сколько с уголовным обликом столицы. Здесь, в Ростокине, действовала знаменитая девка Танька, разбойница ростокинская. Она стояла во главе большой шайки, скрывавшейся в окрестных лесах. Один из таких лесов, существовавших в те годы (в конце XIX века), назывался Татьянкиной рощей. Современником Таньки был Ванька Каин, мошенник и агент полиции. Он сначала прикрывал злодеяния Таньки, а потом выдал её. Разбойница была повешена. Предание уверяет, что когда Таньку повесили и оставили на ночь в петле, то к утру под её ногами оказалась гора трупов, на которых она стояла. Так бандиты отомстили властям за жизнь своей предводительницы.

Не менее страшные дела творились и в селе Тайнинском, расположенном неподалёку. Здесь, на берегу пруда, при Иване Грозном находились тайные землянки-тюрьмы, а Малюта Скуратов чинил суд и расправу над опальными боярами, которых после пыток зашивали в мешки и топили в болоте. Здесь, надо рвом, стояла и «Содомова палата», в которой пировали опричники. Здесь же, в Тайнинском, Лжедмитрий заставил (или уговорил) царицу-инокиню Марфу признать в нём своего сына, царевича Дмитрия, погибшего (или убитого) в Угличе.

Что касается Петровско-Разумовского, то в середине XIX века здесь были дремучий лес, пруд, напоминающий озеро с красивым таинственным гротом на берегу, о котором ходили разные легенды. Владела теми землями какая-то старушка. Её управляющий, немец Шульц, купил это заброшенное поместье всего за несколько тысяч, которые тотчас же и вернул себе, продав под вырубку участок строевого леса. Потом казна приобрела эту местность для Петровской земледельческой и лесной академии. Тогда проложили здесь прямой Новый проспект. Рассказывали, что проведён он был среди лесов с помощью астролябии[3] от креста местной церкви на крест храма Христа Спасителя. Тогда же стали заселять и местность по обе стороны проспекта через сдачу лесных участков в аренду на 99 лет. Постепенно здесь возник целый город, протянувшийся до Дмитровского шоссе.

В конце 1880-х годов здесь, от Бутырок до Петровско-Разумовского, стал ходить паровозик с несколькими маленькими вагончиками на 28 мест каждый. Называли этот поезд «паровой конкой» или «паровым трамваем». Ходило это транспортное чудо очень редко, и поэтому посадка на него начиналась до того, как оно останавливалось у платформы. «Люди, — как писала газета в 1887 году, — набрасываются на поезд. Кондукторы стоят на ступеньках вагонов и отгоняют их. Можно подумать, что это нападение шайки диких индейцев под предводительством Орлиного Глаза. Причём лезут не только мужчины, но и женщины, и дети вскакивают на ступеньки. Многие, в результате борьбы с кондуктором, падают. В вагонах давка. Нельзя сойти на нужной остановке. При посадке бывает, что муж сядет в вагон, а жена и дети останутся».



И всё же в этих местах москвичи, те, что победнее, снимали дачи, а вернее, маленькие домики. Чистый воздух, лес не могли не радовать. Жизнь отравляла лишь страшная пыль, поднимавшаяся на Разумовском шоссе. Трава, деревья — всё находилось под толстым серым слоем пыли. Из-за неё многие дачники побросали свои домишки и двинулись дальше, за академию, на Выселки. Жизнь «в глубинке», конечно, имела не только свои прелести, но и свои недостатки. Богатому человеку, конечно, и там было неплохо: он имел прислугу, которую можно было посылать в город за продуктами, своих лошадей, чтобы добраться куда надо. Он и дом мог найти получше. Бедному же человеку приходилось продукты таскать на себе, тратить на дорогу туда и обратно примерно полтинник (деньги по тем временам не такие уж маленькие), жить в простой деревенской избе, в которой было темно и дымно. К тому же, как отмечали знающие люди, русский мужичок, соприкоснувшись с горожанами, внезапно обнаружил сребролюбие и стал пользоваться каждым удобным и неудобным случаем, чтобы содрать с дачника лишнюю копейку. И это ещё не всё. Автор одной из статей о дачной жизни тех лет, забывая о её прелестях, суммирует все её неприятности в таких словах: «Ветхость жилища, которое нельзя починить, скученность построек, пьянство домовладельцев, которое родит вечную брань и драки рядом с вашею калиткой, дороговизна продуктов и полное отсутствие свежего воздуха… ваша дача окружена помойными ямами и кучами сора, пыль с шоссе покрывает ваш сад серым слоем, вы хотите вечерней тишины, а рядом с вами играет гармошка, кричат дети, ругаются кухарки, ходят и заглядывают через вашу садовую решётку какие-то любопытные физиономии и вам некуда от них деться. Вы идёте в соседнюю рощу и в кустах видите золоторотцев (по-нашему бомжей)».

Автор, конечно, сгустил краски, но сквозь эту густоту всё-таки пробивается что-то близкое и до боли знакомое. От привычек никуда не денешься, они найдут тебя и за самым высоким забором.

Дачная жизнь

Переезд москвичей на дачи обычно начинался в первых числах мая. В Петровско-Разумовское, Зыково, Петровский парк и другие места тянулись подводы и фуры с мебелью и домашним скарбом. Кстати, о Петровском парке — это едва ли не первое подмосковное дачное место, и облюбовали его ещё немцы и прочие иностранцы, которые и ввели у нас дачную жизнь. Переходили мы к ней постепенно и не все сразу От богатых помещиков А. Н. Островского с их просторами и лесами, через разорившихся помещиков А. П. Чехова с их вырубленными вишнёвыми садами пришли мы, наконец, к дачникам А. М. Горького. И вот они, эти дачники, уже в начале XX века стали тосковать по старым временам, когда под словом «дача» понимался деревенский уголок, уединённый, с чистым воздухом, среди природы, далёкий от всякого шума и пыли каменного города. Таких уголков было вдоволь за каждой московской заставой, а заставы эти располагались не далее Садового кольца да Камер-Коллежского (ныне Бутырского) вала.

Раз уж мы оказались недалеко от Бутырок, то не можем не вспомнить о Марьиной Роще, она тут, неподалёку. Когда-то здесь стояли сосны, было тихо и чисто. С появлением людей картина изменилась. Люди принесли сюда все мерзости человеческого общежития. Даже легенды их не шли дальше разбойничьей удали. За много веков наши предки не создали ни одной красивой романтической легенды о Москве и её людях, воспевающей любовь, самопожертвование, красоту человеческой души. В Марьиной Роще, согласно преданиям, жила со своей шайкой какая-то девица сомнительного поведения. Роща эта много лет была пригородом Москвы и стала частью её только незадолго до Первой мировой войны. Она не прибавила городу ни чистого лесного воздуха, ни пения птичек по утрам. Более того, само название её стало синонимом преступного городского квартала. Изменить такое положение не смогли ни новые дома, ни городовые, ни новые названия улиц. У Марьиной Рощи долго ещё сохранялись её собственные, исторические названия: «Набива», «Горюша», «Зелёнка», дом «Пяти дьяволов», магазин «Дыра» и пр. Каждое из этих названий имело свою историю. «Набива» — особый проезд в стороне от случайных прохожих и власти. Тут рощинское жульё делало «набиву» — сговаривалось на «дела». На «Горюшу» отправлялись те рощинские прохвосты, которые в чём-нибудь провинились перед своей шайкой. Чтобы оправдаться, они шли на самые дерзкие преступления. На «Зелёнке» шла гульба и пропивалась добыча. Дач в Марьиной Роще не было. Царившие здесь пьянство, мордобой и преступность не способствовали дачной жизни.

Дачные места Подмосковья отличались друг от друга не только своим расположением, природой и удалённостью от Москвы. Они отличались ещё и дачниками. В Мазилове, например, больше отдыхали разные артисты, в особенности балетные, в Вишняках ряды богатых дачников состояли из владельцев торговых рядов, галерей и пассажей, в «Старом Кунцеве» селились известные врачи, присяжные поверенные с тысячными гонорарами и директора банкирских и тому подобных контор, а в «Новом Кунцеве», на земле местных крестьян, снимали дачки начинающие доктора и помощники присяжных поверенных, только мечтающие о больших гонорарах.

Прошли годы и в советские 1970–1980-е Кунцево, застроенное большими домами, стало местом обитания партийных и государственных служащих, прозванным в народе «ондатровым заповедником». Дело в том, что в годы дефицита товаров, в том числе и шапок, эти служащие могли «отовариваться» по определённым дням в ГУМе и приобретать там пыжиковые или ондатровые зимние шапки, в которых и щеголяли на зависть прочих граждан.

А тогда, на рубеже XIX–XX веков, богатство проявлялось ещё и в том, что дачники из зажиточных не тряслись, как все прочие, на линейках, а от дома до самой дачи катили на лихачах. Правда, в середине 1890-х годов до Кунцева можно было доехать и на поезде. Поезда Смоленской железной дороги делали здесь остановку, однако вагончики их, разделённые на какие-то чуланчики, были такими нищенскими и грязными, что хотя и назывались вагонами первого класса, но желания ехать в них не вызывали. Кондукторы же, одетые кто во что горазд: изорванные кители, задрипаные сюртучишки, помятые фуражки, просто наводили тоску. А ведь времена менялись. Те, у кого водились деньги, стали поглядывать на спортивные занятия и кататься верхом на лошадях. Появившиеся в тех же Вишняках или Кускове «амазонки», ради успеха у кавалеров, могли лихо промчаться по деревне. Не меньший успех гарантировала дамам и поездка на велосипеде. Один газетчик тех лет так описывал свои впечатления от велосипедных дам: «…Я любовался дамами-велосипедистками. Ах, что это за дамы! Сидит на колесе, улыбается встречным и перебирает ножками, а платье её развевается ветром, позволяя видеть ножки до колен… Другие дамы ехали в мужских костюмах, что ещё эффектнее и красивее. Коротенький пиджачок, панталоны до колен, чулочки и шапочка. Восторг!.. Одна ехала в серых клетчатых панталонах и в красном фланелевом пиджачке, другая — в палевом пиджаке и чёрных бархатных панталонах, третья — во всём красном. Аллах! Если эти велосипедистки — дамы, то их хочется отбить у мужей, если же они девицы, то жениться. Что ни говори, а женщина любому техническому новшеству придаёт особый блеск И где-то в глубине души, подспудно, если прислушаться, можно уловить одну довольно примитивную, но радостную мысль: вот здорово, теперь можно быстрее домчаться, связаться, запечатлеть… женщину».

Русских мужчин, правда, помимо женщин, выводили из себя ещё и евреи. Некоторые обращали на них внимание даже больше, чем на женщин. Более-менее состоятельные представители этой нации в 1880-е годы предпочитали проводить лето в Химках, а потом и в расположенном неподалёку от Петровского парка селе Богородском. Антисемитский «Московский листок», будучи не в силах скрывать долее своего возмущения данным фактом, писал: «В Химках раньше были гулянья. Теперь тихо. Помимо старых дачников приехали евреи. Их здесь не жалуют. Они это понимают. Чтобы скрыть свою нацию к своим фамилиям прибавляют „фон“, чтобы принимали за немцев. Однако чесночный запах и выговор выдают их происхождение». В 1893 году газета, описывая современную жизнь в Богородском, не могла удержаться чтобы не вспомнить о его прежних дачниках. «В Богородском, — писала она, — почему-то всегда селились жиды. Ощущался даже довольно резкий чесночный запах от приготовленных к субботнему шабашу фаршированных щук. Теперь всё это почти исчезло. А раньше только и слышишь ласкательные „Тателе! Мамеле!“, а то и строгое „Киндер, ша!“ Теперь в Богородском в основном живут чиновники, писари, столоначальники. На одной из улиц на столбе прибита надпись: „Богородский Кузнецкий мост“ — это извозчичий трактир, зелёный домик На площадях играют в бабки, проходит конка, на подножке восседает кондуктор, постоянно набит рот семечками. На столбе доска: „Швейцарская купальня Оскара“».

Не таким, конечно, тоном, но тоже довольно критически, газета оценивала нравы русских крестьян Подмосковья и их моды. Взять, хотя бы, такое описание:

«Туалеты здесь совершенно своеобразные, и о том, чтобы следовать за городскою модою, и речи нет. Платья с преобладанием самых ярких, резких цветов очевидно шьются деревенскими портнихами и переходят из рода в род. На головах шёлковые платочки, степенно заколотые булавками у подбородка, а на молодых лицах такое обилие свинцовых белил, что лица эти кажутся мертвенно голубыми. Эта окраска в голубой цвет служит признаком величайшего франтовства, наравне с обилием медных и серебряных колец, надетых на все пальцы, поверх фильдекосовых перчаток». Не лучше отзывается корреспондент о царицынских модницах. «В праздничной толпе, — пишет он, — резко выделяются женские костюмы. Трудно представить себе более уродливый вкус, чем тот, который создал этот одинаковый у всех деревенских щеголих костюм. По-видимому, они все очень зажиточны: большинство в шерстяных, а некоторые в шёлковых платьях, с кольцами, перстнями и браслетами. Цвета платьев почти исключительно яркие: красные, зелёные, жёлтые. Фасон платьев отличается как будто нарочно придуманною неуклюжею смесью французского с нижегородским, а пестрота отделки режет глаза. Извращённая мода совершенно захватила подгородную крестьянку, и о русском костюме нет даже никакого напоминания».

Шло время, менялись дачные места, менялось их население, город рос, заставляя москвичей искать более отдалённые места для летнего отдыха. Вот и Петровский парк к концу XIX века перестаёт быть тем шикарным дачным местом, каким был ещё не так давно. Тогда здесь звучала французская речь, дачницы даже на террасы выходили затянутыми в корсет, а в аллеях парка встречались дорогие экипажи. Владельцами тех дач были Барыков и Петровский, и дачи, которые они сдавали, утопали в садах, располагаясь далеко друг от друга. Во времена Островского здесь устраивали дуэли и кончали с собой. Не зря в пьесе «Бешеные деньги» один из её персонажей говорит: «Не вздумай стреляться в комнате, — это не принято: стреляются в Петровском парке».

В 1907 году сюда пришёл новый хозяин. Дач строилось много, и стали они стоять так близко одна от другой, как дома в городе. В аллеях парка появилась сомнительная публика и в воскресные дни стали слышны пьяные песни. Дачи упали в цене и поселились в них люди, которых не пугали компании, приезжавшие в выходные дни из города. И уже мало кто вспоминал о том, что в 1812 году, когда в Кремле вспыхнул пожар и находившиеся там ящики с пушечными зарядами оказались в опасности, Наполеон со всей своей свитой бежал по раскалённой мостовой через Пресненскую Заставу в Петровский дворец. А потом крестьяне сёл Петровско-Разумовского, Всесвятского, Покровского и других соседних сёл, скрывавшиеся в лесах, вместе с казаками добивали французский отряд у этого самого дворца. Множество убитых французов было тогда зарыто в глиняных ямах за Тверской Заставой. Откапывать их стали в 1834 году, когда вся эта местность до самого дворца была разбита на участки. Больше всех участков захватил тогда Башилов, начальник Комиссии для построений в Москве. Теперь нам напоминает о нём улица Новая Башиловка, идущая от Ленинградского проспекта до Нижней Масловки.

Если бы мы в начале 90-х годов XIX века сели в вагон конно-железной дороги у Сухаревой башни, то за какие-нибудь полчаса, а может быть и быстрее, смогли добраться до Даниловской слободы («Даниловки»), В своё время она прославилась конокрадами. Теперь обилием вывесок разных лавок и лавчонок она напоминала Кузнецкий Мост. Большая часть здешних вывесок красовалась на кабаках и трактирах. Посетители их, как правило, работали на окрестных фабриках и кирпичных заводах. Трудившихся там рабочих называли кирпичниками. Вставали они в три часа утра и работали до девяти часов вечера. Готовили глину для кирпичей. Делалось это так сначала кирпичники смачивали глину, а затем, сняв штаны, месили её ногами, погружаясь в неё чуть ли не до пояса, пока она не станет рыхлой и тягучей. Хорошо ещё, если погода тёплая, а когда холод и ветер, тогда что? Из готовой глины кирпичники делали в день по 1000–1200 кирпичей. Платили за каждую тысячу по 3 рубля 25 копеек, так что в месяц выходило рублей 50 при своих харчах. На еду же тратили 15 рублей, поскольку съедали за обедом, для поддержания сил, по фунту мяса. Когда шли дожди — не работали, так как глина становилась непригодной для изготовления кирпичей. Осенью работа кончалась и кирпичники, имея при себе рублей 150, возвращались в деревню до будущей весны. В этих местах когда-то родилась душевная народная песня «Кирпичики».

В конце слободы возвышалось здание Даниловской мануфактуры (теперь в нём поют, пляшут и устраивают презентации), а справа, на пригорке, не доходя до Даниловского кладбища, зеленела Бекетовская роща[4]. Здесь, на пригорке, в праздничные дни устраивались балаганы, ставились качели и карусели. Раньше для гулянья места было больше. Теперь же на территории бывшей дачи купца Канатчикова, выкупленной городом, началось строительство больницы для психически больных людей.

У входа в рощу местные жители торговали разной провизией и выставляли самовары для желающих попить чаю.

Чаепитие здесь было подобно чаепитию в Кунцевской чайной роще. Роща эта, Кунцевская, представляла собой редкий берёзовый лесок, в котором стояло около десятка столиков. За самовар, без чая и сахара, брали 25 копеек И всё было бы ничего, если бы «прислуга» вела себя повежливее и имела привычку давать сдачу, да не докучали (впрочем, как и везде под Москвой) дети-попрошайки. То они предлагали жалкие букетики ландышей, то просили «на орешки», то «на подсолнышки», а то группа девочек выстраивалась перед столиком, за которым пили чай господа, и предлагала спеть песенку. За все свои услуги дети просили пятачок и, если можно, вперёд. Обстановка на Канатчиковой даче от обстановки в Кунцевской чайной роще в этом смысле особенно не отличалась. Вообще, все эти «чайные рощи» были непременным атрибутом дачной жизни тех лет, даже такая задрипанная, как Зыковская. Земля здесь была вытоптана, кругом валялись пробки, ореховая и яичная скорлупа, апельсиновые корки, огрызки яблок и пр. И всё равно в ней дымились самовары и слышались песни. Пел здесь прекрасный хор под управлением «Саши». Зыково это стало дачным местом в 60–70-х годах XIX века, когда сельцо Богородское представляло из себя самую жалкую деревушку. В конце 1890-х Богородское превратилось в целый город, а Зыково захудало, жила в нём весёлая беднота в маленьких дачках с маленькими участочками. Чтобы сварить что-нибудь, дачники таскали из леса ветки. Купания не было. В заросшем грязном пруду плавали головастики. В начале XX века здесь шла гульба, а пьяные парни горланили совсем другие песни. Правда, Саша был ещё жив, но это был уже не тот Саша, это была его тень. Да и народ стал другой. Тот, прежний, только намекал: «Саша, отведи душу!» или «Развей тоску!» — и всё, а теперь грубые пьяные голоса кричали: «Давай „Бывали дни весёлые“, вали за двугривенный, да с припевом!» В память о прошлом остались в этих местах Старый Зыковский проезд и Эльдорадовский переулок.

Дальше на юг, мимо Канатчиковой дачи, слева, проходила дорога в имение купца Якунчикова — Черёмушки. Этому Якунчикову, кстати, принадлежали огромные по тому времени дома на Петровских линиях. Не доходя до имения, за селом Троицкое-Черёмушки, начинались кирпичные заводы. Их было несколько. Объяснялось это тем, что глина в здешних местах вполне пригодна для «выпекания» из неё кирпичей. Перед въездом в Черёмушки стояли два каменных столба по краям дороги да мелочная лавка. За ними шёл парк, дорожка по которому вела к барскому дому, занятому в то время, как и другие постройки усадьбы, дачниками. За лето дачники платили 60 рублей и более, а за этаж в барском доме рублей 500–600. В Москву отсюда можно было добраться на той же злосчастной линейке. Два раза в день она ходила в город, до Серпуховской Заставы, и два раза — из города.

С Коломенским, отстоявшим от Москвы на 7 вёрст, сообщение было не лучше. Однако это не мешало москвичам предпочитать Коломенское другим дачным местам Подмосковья. Во-первых, здесь было тихо, во-вторых местные дети были менее склонны к попрошайничеству, а в-третьих, здесь были разбиты прекрасные фруктовые сады и огороды. К садоводству здешних крестьян приучили ещё цари, временами жившие в Коломенском. О царях в Коломенском существовали свои истории. Рассказывали, например, как однажды сюда заехал Николай I с царицей. Зайдя в церковь, он застал там деревенскую свадьбу. Подождав окончания венчания, он поздравил молодых и приказал им завтра явиться к нему во дворец. Когда они пришли, их щедро наградили, а потомство их получило прозвище Царских, и стали они не просто какими-нибудь там Сидоровыми, а Сидоровыми-Царскими.

Дачную идиллию Коломенского лишь по праздничным дням нарушали толпы крестьянских парней, выходившие из многочисленных трактиров. Они горланили песни, иногда дрались. Бывало, что и под стенами какой-нибудь здешней церкви собиралась весёлая компания с бубнами и гармошками, приехавшая из Москвы погулять и осмотреть достопримечательности.

А посмотреть здесь было на что. Шатровая церковь Вознесения и теперь привлекает туристов. Церковь эта была построена в 1532 году при Василии III — отце Ивана Грозного. В конце XIX века службы в этой церкви проходили один раз в год, в День Вознесения Господня, то есть в храмовый праздник Причиной этого был холод в церкви, толстые стены которой (около 6 метров) не позволяли ей прогреваться даже в жаркие летние дни. К тому же в храме было мало места, поскольку половину его помещения занимал алтарь. Со временем церковь стала местом хранения старых вещей и исторических реликвий. В ней, например, хранились остатки того катафалка, на котором сюда, в Коломенское, прибыли из Таганрога останки императора Александра I. Отсюда тело императора повезли в Москву на катафалке, сооружённом на средства московского купечества.

Местоположение церкви, её высота позволили использовать храм в качестве смотровой башни. Вид отсюда открывался прекрасный. Особенно хорошо было любоваться на Москву-реку и на открывающийся за ней простор с «царского места». Находилось оно снаружи, на галерее, у заалтарной стены, и представляло собой высокое каменное кресло с сенью, то есть навесом.

Вообще, прекрасные виды можно было наблюдать не только в Коломенском, но и в Кунцеве, и в Крылатском. В селе Крылатском, кстати, дач не было. Паломники туда тоже не ходили, хотя один «святой» старичок там и жил когда-то. А в августе 1910 года случилось вот что: ни с того ни с сего у правого берега реки Москвы опустилась часть так называемой Крылатской горы. Сначала появились на земле трещины, а потом и сама она стала проваливаться. На 7 метров против прежнего стала ниже. Стоявший на ней бревенчатый дом крестьянина Гончарова покосился и чуть не рухнул. Причину этого события нашли в подземных ключах, подмывавших почву. Поскольку гора стала ниже, то и обзор с неё — хуже. Чтобы охватить всю ширь московского пейзажа, следовало взобраться на Поклонную гору, а ещё лучше, — на Воробьёвы горы.

Чтобы попасть на Воробьёвы горы, надо было сесть на конку у Сухаревой башни или у Ильинских Ворот и доехать до Калужской Заставы, а от неё продолжить путь на маленькой «чугунке». Маленький паровичок и маленький вагончик промчали бы нас мимо Бекетовской рощи, Мамоновской[5] дачи и привезли на Воробьёвы горы. Вся поездка заняла бы у нас 10–15 минут. Но сначала стоит побывать в Нескучном саду. Когда-то, в середине XIX века, его облюбовали цыгане. Потом их оттуда прогнали. Вообще Нескучный сад в конце века представлял собой довольно дремучее место. Здесь были глубокие овраги и два пруда: Елизаветинский и Сергиевский. Елизаветинский отделялся тогда от Москвы-реки узкой полоской земли. На его берегу стояла большая каменная беседка в греческом стиле с колоннами. От неё к воде шли ступеньки. Воду в этот пруд подавал подземный ключ. Она была очень чистая и годилась для питья. На поверхности пруда в жаркую погоду грелась рыба: голавли да карпы, или карпии, как тогда говорили. Сергиевский пруд тянулся узкой длинной полосой вдоль берега реки в окружении высоких деревьев, склонившихся к воде. А вода в нём была изумрудного цвета, и на её поверхности также грелись рыбы. Помимо голавлей и карпов здесь водилось много карасей. Накоплению рыбы в этих прудах способствовала не только чистота воды, но и запрещение в них рыбной ловли.

О здешних оврагах рассказывали таинственные и даже страшные истории. Самый глубокий и мрачный из них называли Чёртовым. Кто-то слышал, как из оврагов, когда стемнеет, доносились песни, а кто-то — стоны и шелест. Скептики уверяли, что всё это проделки летучих мышей и ежей, которых было здесь великое множество. По вечерам, после девяти часов, когда Нескучный сад закрывался для посетителей, эти лесные твари устраивали охоту на лягушек, которых здесь было множество.

Идя дальше вдоль реки, на первом уступе можно было увидеть каменные плиты. Они были завезены сюда для строительства храма Христа Спасителя, ведь именно здесь, на Воробьёвых горах, 12 октября 1817 года впервые был заложен этот храм. Высота его, согласно проекту архитектора Витберга, должна была составить свыше 160 метров. Каменные лестницы шириной в 100 метров пятью уступами должны были подниматься к храму от самой реки, а две церкви: Рождества Христова и Преображения Господня — стоять между рекой и основным храмом. Рядом с церковью Преображения должен был находиться ещё один храм — Воскресения Христова, кольцеобразный, о пяти главах. В четырёх из них, малых, должны были звонить 48 колоколов. Церковь Рождества Христова по проекту украшала колоннада. По обоим концам её предполагали поставить два памятника, выплавленных из французских пушек. Осуществиться этому проекту было не суждено. Посчитали, что гора не выдержит такой нагрузки, поскольку она размывается подземными ключами. Нашлись и другие доводы против этого проекта. Карамзин, например, полагал, что храм не должен находиться так далеко от Москвы, что из-за этого посещать его будет мало народа. Кончилось, в конце концов, тем, что храм построили в другом месте по проекту другого архитектора, а Витберг уехал в Петербург и там умер в бедности.

Вместо храма на берегу Москвы-реки появилась пристань яхт-клуба, которая действовала и в конце XIX века, когда перекрывалась Бабьегородская плотина и вода в этом месте реки поднималась. Обычно же здесь река очень мелкая. Недалеко отсюда существовал перевоз через Москву-реку. Для того чтобы подойти к нему со стороны города, надо было сесть на конку у Ильинских Ворот и приехать к Новодевичьему монастырю, а потом пройти с полверсты до перевоза. Если подняться на гору, то можно было увидеть село Воробьёво. По весне вишнёвые сады, располагавшиеся за крестьянскими домами, одевались в тонкое белое кружево. В садах этих, где кроме вишни цвели сирень, малина и пр., стояли столики и крестьяне зазывали приехавших гостей к себе испить, по московскому обычаю, чайку из самовара. Правда, здесь, как и в других подмосковных селениях, со временем всё больше стала проявляться петербургская манера оттеснять самовары и ставить кабаки. Ну и, конечно, здесь, как и везде, появились дачники. Когда-то в этом селе стояла деревянная церковь. Церковь сожгли французы. На её месте построили новую, каменную, а в 1898 году недалеко от неё появились продавцы «счастья» с сюрпризом, заклеенным в коробочку. Стоило такое «счастье» пятак или гривенник.

Временами по Москве-реке ходили пароходики. Начали они ходить в самом конце XIX века. Скорость у них была невысокая. Один, к примеру, от Болота до Воробьёвых гор шёл полчаса, а другой от Краснохолмского моста до Дорогомилова (километра четыре) тащился все полтора. Проезд стоил 20 копеек. Команды этих судов, как правило, составляли мальчишки по 17–18 лет. Их сюда привлекала романтика, а солидных людей отпугивал заработок; хозяева платили машинисту 30 рублей в месяц, а капитану (он же полотёр, он же сторож) — 25. Рабочий день у них начинался в шесть часов утра, а заканчивался в 12 часов ночи.

Дорогомилово, куда ходили пароходики, было тогда московским предместьем. Воду здесь таскали вёдрами на коромыслах. Здесь было много постоялых дворов, где жили извозчики. Лавки с утра торговали паклей, вервием (верёвками), дёгтем, смолой. На Дорогомиловском мосту толпились люди, лошади, вагоны конок. Люди криками загоняли заморённых лошадёнок на Воронихину гору. На горе, у трактира Жильцова, была остановка, а за лавкой Котова с выставленными на показ гробами начинался Арбат. Здесь уже пахло духами и помадой. Шли годы, а Дорогомилово менялось мало. Перед Первой мировой войной здесь, вдоль тротуара Большой Дорогомиловской улицы, сидели торговки, вязавшие чулки, разложив перед собой копчёные селёдки, «заморские» пряники и пр. По вечерам по этой улице прохаживались влюблённые парочки и вели изысканные разговоры, в ходе которых можно было, например, услышать от кавалера, в ответ на высказанное его дамой сомнение по поводу его к ней чувств, такую фразу: «Совершенно даже напрасно! Мы этого нипочём не позволим! Собственно говоря, касаемо, к примеру, барышень, и очень даже заискивают, тем более как я себе костюм справил…» Было Дорогомилово и царством огородных свиней, которые здесь барахтались в грязи, и колоритных личностей, носивших опорки, пиджаки без рукавов или какие-нибудь неимоверные лапсердаки «под босые ноги». Нечёсаная голова и борода, сбитая набок, являли собой моду дорогомиловской окраины. Дома там были под стать людям. Редко в каком все окна были целы. Зияющие в них дыры были заткнуты старыми юбками и другими причиндалами. В домах этих стены были завешаны связками полыни, спасавшей их жителей от блох. Питались обитатели этого предместья в основном картошкой и селёдкой. Наиболее удобным путём сюда был путь водный, по Москве-реке. Он не только избавлял людей от дорожной пыли, но и был весьма приятен. Пароходик шёл мимо Нескучного сада, Воробьёвых гор, Новодевичьего монастыря. Удовольствие, полученное от путешествия, отравляли мели, на которые, бывало, садился пароход и, конечно, люди. Дело в том, что около пристани на Воробьёвых горах в 1887 году один предприимчивый делец открыл «Трактирный буфет Больших Воробьёвых гор». От буфета этого по округе постоянно разносился мат, сопровождавший происходившие здесь скандалы и драки.

Подобными нравами отличались наши соотечественники не только у «Трактирного буфета Больших Воробьёвых гор». В Царицыне, при входе в аллеи парка, стоял кабак крестьянина Петрова. Кабак этот существовал много лет. Всякая рвань с утра до глубокой ночи пропивала там всё, что могла. Постоянно в этом кабаке возникали скандалы и драки, во время которых озверевшие мужики в растерзанном виде, с матерщиной и сжатыми кулаками выскакивали на дорогу, по которой гуляли дачники. Иногда пьяниц вышвыривали из кабака его служители. Сюда, в Царицыно, по праздникам стекались приказчики, мастеровые, крестьяне близлежащих деревень с полуштофами водки и, как говорится, «гуляли». Заканчивались эти гулянья нередко тоже драками и поножовщиной. К тому же гуляющие не оставляли в покое здания и исторические руины. Они исписывали их разными надписями довольно пошлого и примитивного содержания. На фасаде одного из зданий, на самом его верху, аршинными буквами какой-то писатель-верхолаз начертал чёрной краской известное слово из нескольких букв. Сделать это можно было не иначе как рискуя сломать себе шею, но чего только не сделает наш человек ради того, чтобы отличиться!

Немцы в Царицыне вели себя лучше. Их здесь было много. Они давно облюбовали этот московский пригород. Собирались обычно в саду и ресторане, находившемся недалеко от железнодорожного вокзала. Хозяином этого сада и ресторана тоже был немец. Здесь, можно сказать, образовалась немецкая колония. Не случайно, наверное, герой тургеневского романа «Накануне» Инсаров именно здесь, в Царицыне, бросил в пруд скандалившего немца. Помимо дачников немцев в Царицыне летом отдыхало много русских дачников. Для них имелись «танцевалка» (танцплощадка нашего времени), детский круг и ресторан. Танцевальные вечера устраивались два раза в неделю, зато каждый день можно было кататься на лодках по царицынским прудам и петь романсы под гитару. Господа, приехавшие из города, любили заглянуть в так называемый «Миловид» (это название сему очаровательному местечку дала сама Екатерина II). Отсюда они любовались прекрасным видом за самоварчиком и закусками. Постепенно власти стали прижимать вольную жизнь отдыхающих, и не только «простых», но и «образованных». Запретили, например, арендатору павильона «Миловид» подавать господам самовары, а сторожам велели подходить к тем из них, кто пел, и предлагать «не нарушать тишины и покоя».

Возвращение домой после воскресной или праздничной загородной прогулки имело свои сложности. Поскольку поездов было мало, а людей много, в вагонах возникала давка. В то время билеты у пассажиров проверяли не контролёры, как теперь, а кондукторы, и проверяли они их при входе в вагон. Усталые и раздражённые напирающей и нетрезвой публикой кондукторы нередко были грубы с нею. Кроме того, в кассах не всегда хватало билетов на всех пассажиров. Наиболее сообразительные отдыхающие запасались обратными билетами в Москве. Проблемы с билетами возникали не только в Царицыне. В Москве, например, не так легко было взять в выходной день билет до станции Перово, поскольку билетов было мало и продавать их начинали за десять минут до отхода поезда. При таком положении те, кто стоял ближе к кассе, брали билеты не только для себя, но и для своих знакомых, а те, кто стоял в конце очереди, оставались без билета.

О подмосковных дачных платформах следует сказать ещё несколько слов. Постепенно они превращались в какие-то клубы или променады. На многих станциях, особенно в Пушкино и Химках, их заполняла дачная публика, в которой преобладали девицы с длинными распущенными волосами, девы в возрасте с высокими, взбитыми причёсками и подростки.

На Нижегородской железной дороге существовал тогда свой особый обычай. Здесь на платформах станций стояли с кувшинами женщины, предлагающие пассажирам умыть физиономии. У платформ Павловской и Гороховецкой станций выстраивались вереницы таких женщин. Плата за умывание произвольная — кто что даст. Давали обычно одну-две серебряные монеты. На тех, кто совал медную, женщины накидывались с бранью. Приходилось являться в столицу с неумытым лицом.

Глава вторая

МОСКВА, ПЕТЕРБУРГ И ПРОВИНЦИЯ

Провинциальная жизнь. — Москва и Петербург. — Особенности московской жизни. — Москва и Петербург (продолжение)

Провинциальная жизнь

Возвратившись в Москву из какой-нибудь поездки, тем более дальней, люди привозили с собой, помимо грязного белья, подарков и воспоминаний об амурных приключениях, новые впечатления, сплетни, слухи и всякие истории, которыми была так богата российская действительность. Истории эти были и ничтожные, и смешные, и страшные, однако в каждой из них отражался хоть и небольшой, но тем не менее характерный кусочек нашей жизни.

В Одессе, например, летом 1884 года на Французском бульваре коллежский регистратор, сотрудник местной газеты, избил палкой частного поверенного и сотрудника газеты «Новороссийский телеграф» фон Зейдлера за клевету в печати. Сочувствующие отвели побитого в буфет и отпаивали там зельтерской водой. Отбила ли палка у Зейдлера желание критиковать другие газеты? Это неизвестно. Известно только, что в конце XIX века уже существовали более цивилизованные, судебные, формы воздействия на несправедливую критику в печати. И всё-таки, как показала жизнь, палка не утратила своего значения. Некоторые отсталые люди ещё видели в ней достойное продолжение карающей десницы.

Но особенно соблазн справедливого возмездия был сладок, когда сулил материальную выгоду.

В том же 1884 году и в той же Одессе, на Нежинской улице, разносчик газет подбежал к прохожему и стал кричать, указывая на него, что это известный преступник Дегаев, тот самый, который убил главу российского политического сыска Судейкина и скрылся. Тогда портреты Дегаева были расклеены по всей стране. За поимку его полагалось солидное вознаграждение: 10 тысяч рублей! На крик разносчика явился городовой и отправил прохожего в участок. Но оказалось, что прохожий вовсе не Дегаев, а даже очень порядочный человек. Однако разносчик газет не унимался. Он продолжал кричать, что поймал Дегаева, и требовал обещанные 10 тысяч. Тогда его, на всякий случай, отправили в психиатрическую больницу. Он и там не унимался, а сочувствовавшие ему качали головами и говорили, что нет на свете правды, и уверяли разносчика в том, что полицейские сами получили деньги за пойманного им государственного преступника. Постепенно это мнение из стен сумасшедшего дома перешло, как это нередко бывает, в мир нормальных людей и стало мнением общественным.

Приехавший из Баку рассказал как-то историю пострашнее одесских. А случилось вот что: в один прекрасный вечер, какие бывают в этом городе в октябре, неизвестные мужчины схватили русского рабочего-каменщика, накинули на голову мешок, посадили в фаэтон и куда-то повезли. Когда же, наконец, приехали и сняли с головы каменщика мешок, то тот увидел перед собой трёх мужчин кавказской национальности и изумительной красоты дрожащую молодую женщину. Мужчины приказали каменщику замуровать женщину в стену дома, в котором они находились, пригрозив смертью. Каменщик выполнил приказание, после чего ему снова набросили на голову мешок и отвезли на то место, откуда его взяли. Каменщик обратился в полицию. Дом, в котором замуровали женщину, долго искали, но так и не нашли.

Страшным историям, привозимым из провинции, не было конца. Рассказывали, например, о том, как жители одной из деревень на юге России поймали человека, заподозренного в поджоге. Раскалённым до красна железом они выжгли ему глаза, жгли тело. Человек же, несмотря на всё это, свою вину в поджоге отрицал. Крестьяне тогда задумались, не зная, что с ним дальше делать. В это время подошёл к ним какой-то высокий мужик с топором за поясом и спросил: «Не ведаете, як из ним зробыты?» Те пожали плечами, а мужик взял топор и отрубил заподозренному в поджоге голову. Несмотря на весь ужас случившегося, крестьяне в глубине души были довольны: ударом топора мужик снял с них ответственность за ослепление и муки, возможно, невинного человека.

Конечно, не об одних ужасах и кошмарах узнавали москвичи от приезжих. Много смешного и нелепого происходило за пределами Москвы. В Орле, например, помешалась одна дама. Она вообразила, что выиграла в лотерею 200 тысяч рублей, и стала ходить по улицам и раздавать прохожим бумажки, говоря, что это 10 тысяч рублей. Началось же всё с того, что дама эта, начитавшись рекламы, приобрела за большие деньги выигрышный лотерейный билет, а билет этот не только ничего не выиграл, но даже не попал в тираж Ну как тут было не свихнуться? Другой интересный случай произошёл в Полтаве. Там от апоплексического удара умер член окружного суда. Поскольку наследников у него не оказалось, было решено имущество его распродать. Распродавать, честно говоря, было нечего, поскольку большую часть его составляли старые газеты. Решили продавать каждую пачку по рублю. На распродажу, как рассказывали, пришёл один еврей и стал торговаться, упрашивая продавца уступить ему двугривенный. Когда после долгих споров продавец не выдержал и со злости швырнул пачку газет на пол, из неё выпали 100 рублей. Тогда стали смотреть другие пачки. В них тоже оказались сотенные купюры. Другой покупатель, тоже еврей (возможно, так оно и было, а возможно, это говорили для того, чтобы история выглядела смешнее), покупал на распродаже пальто. С него запросили восемь рублей. Он попросил уступить полтинник. Ему уступили. Он снова стал торговаться. Тогда продавец пальто у него отобрал и, на всякий случай, проверил карманы. В одном из них он нашёл пачку денег. О том, как наш бережливый покупатель пережил такой удар судьбы, не известно. Однако можно быть уверенным в том, что воспоминания о случившемся отравили ему остаток жизни. О покойнике же в Полтаве ещё долго вспоминали. Вспоминали, например, как он однажды скупил в местной лавке все писчие перья и, явившись на службу в весьма приподнятом состоянии духа, заявил сослуживцам: «Теперь шабаш, ни частных, ни апелляционных жалоб никто писать не будет!»

Изобретательность и находчивость проявляли в российской провинции не только мужчины, но и женщины.

В городе Прилуках, на той же Полтавщине, произошла такая история. Местная докторша, то есть жена местного доктора, с некоторых пор стала замечать, что её муж неравнодушен к горничной: уж очень у него блестели глазки, когда он смотрел ей вслед. Наблюдательность докторши, а затем и установленная слежка дала свои результаты. Греховодники были пойманы с поличным. Вертихвостка-горничная в результате осталась без косы — хозяйка её самолично отрезала, — а потом два дня голодная просидела в полицейской части. Поступок докторши вызвал восторг у местных дам, давно мечтавших отомстить своим мужьям и горничным, а местная газета по поводу произошедшего заметила: «Да, не умерло ещё на Полтавщине предание о храбрости гоголевской Агафьи Федосеевны, откусившей ухо у заседателя!»

Жаль, что Николай Васильевич не дожил до 1884 года, когда в Киеве распространился слух о том, что в Одессу прибывает дама со свиной головой, обладающая миллионным состоянием и ищущая жениха. Вопреки всем категорическим заявлениям местного общества, что ни один порядочный мужчина не унизится до того, чтобы ради денег жениться на свинье, на одесскую почту одно за другим стали поступать письма с таким адресом: «Одесса, до востребования. Девице с нечеловеческою головою», и были в этих письмах благороднейшие рассуждения о том, что главное в человеке не внешность, а душа, что бескорыстная и чистая любовь делает с людьми чудеса и что вообще-то все мы свиньи, и т. д.

Да уж, как ни крути, а наиболее колоритно жизнь наша проявляется в ссорах, скандалах и таких вот откровениях. Ну, о чём бы стал писать Гоголь, если бы Иван Иванович не поссорился с Иваном Никифоровичем из-за какого-то пустяка? В скандалах этих и ссорах, что ни говори, просматривается первозданная прелесть человеческой породы, незамутнённая «предрассудками», навязанными цивилизацией.

Вот хотя бы взять случай, произошедший в саратовской бане. Тут стоит заметить, что сам по себе случай этот весьма скверный и заслуживает всякого осуждения, однако благодаря тому, что произошёл он в бане, некоторые смешливые люди могут растолковать его, и совершенно зря, как юмористический, наподобие тех, о которых писал покойный Михаил Зощенко. А случилось вот что: некая дама по фамилии Орлова, с двумя своими подругами, тоже дамами весьма солидными, заняла в бане единственный номер «с паром». Вскоре в баню пришёл г-н Арапов с женой и сыном и тоже пожелал занять этот номер. Ему предложили подождать. Он ждал, ждал, а потом не выдержал и попросил прислугу поторопить посетительниц. Эту просьбу услышала Орлова (в этот момент она находилась в предбаннике). Не в силах сдержать своего гнева, вызванного просьбой Арапова, она, как говорится, в чём мать родила, выскочила в коридор, подскочила к обидчику и резиновой калошей, на глазах почтеннейшей публики, треснула его по физиономии. Тут начался скандал, во время которого Орлова требовала позвать полицию, а Арапова закрывала сыну глаза. Полиция явилась, был составлен протокол, в общем, всё, как полагается. Ни о каком примирении сторон, конечно, не могло быть и речи: конфликт зашёл слишком далеко. Кончилось тем, что по решению суда мадам Орлова была помещена на месяц в арестный дом, а Арапов — оштрафован на 5 рублей за то, что скандалил с голой женщиной.

Заметим, что истории, подобные приведённым выше, не так уж часто случались. Провинция обычно жила тихой, размеренной жизнью, погружённая в собственные заботы. Из прессы тех лет можно узнать, что жители какого-нибудь города или городка Российской империи любили давать друг другу такие прозвища, как, например, «Покаянный», «Печальная вдова», «Шутиха», «Собачья ножка» и пр., что здесь они постоянно играли в карты — «винтили» и «стучали», то есть играли в «винт» и в «стуколку», а также, как тогда говорили, «прохаживались по рюмочке» — что это такое, объяснять, я думаю, излишне. Надо же было людям как-то убить время. Для развлечения и сватовства здесь так же, как и в столицах, устраивались танцевальные вечера. Вообразите: в танцевальном зале какого-нибудь Карасубазара вдоль стен стоят стулья и диваны тёмно-зелёного цвета с жёлтыми пятнами. Все они не чисты от насекомых. На них сидят маменьки, а кавалеры прохаживаются по буфету и только к началу танцев входят в зал. На таких вечерах, бывало, во время танцев музыка обрывалась и музыканты покидали свои места, после чего из буфета доносилось пение. Это означало, что какой-то подвыпивший гость, желая устроить для себя праздник, заманивал музыку к себе в буфет. Подобные поступки вызывали, конечно, недовольство. Поведение отдельных господ на подобных собраниях могло вызвать и скандал. Такой скандал произошёл в одном из городков Черниговской губернии, где представители местного «общества» устроили домашний спектакль. И вот в тот момент, когда на сцене и в зале воцарилась благоговейная тишина, один из зрителей во всеуслышание заявил: «Что-то воняет!» Сидевшая перед ним купчиха тут же встала и вышла. Зал зашумел.

О продолжении спектакля нечего было и думать. Артисты возмутились и прекратили играть. Началась перебранка между ними и публикой, едва не закончившаяся всеобщей дружеской потасовкой.

Впрочем, не всегда была виновата публика. Иногда безобразничали и «артисты». В Виннице, в подобном собрании, один зритель возмущался тем, что артист произнёс со сцены фамилию Белопупов. «Помилуйте, — закричал он, вскочив с места, — при дамах и вдруг Белопупов! Да у меня здесь жена сидит, дочери, — а он говорит Белопупов!» В зале — взрыв рукоплесканий, топот и смех. Пришлось опустить занавес.

Все эти истории, конечно, волновали воображение москвичей и даже давали им повод для самодовольства: «У нас, в Москве, такого, мол, быть не может!» Ну, могло быть такое в Москве или не могло — это мы ещё поглядим, а пока что заметим, что многие из москвичей сами не так давно были провинциалами. В XIX веке, и особенно во второй его половине, большинство населения Москвы составляли приезжие. Впрочем, нельзя не отметить, что эти люди, живя в Первопрестольной, волей-неволей успели воспринять какие-то новые, столичные, понятия, нормы поведения, моды и пр. Они, естественно, получили больше возможностей для образования, до них быстрее стали доходить новости и передовые мысли из-за границы, из Петербурга. Они, в конце концов, могли постоянно любоваться большим красивым городом с его пёстрыми вывесками и золотыми куполами.

Москва и Петербург

Единственный город в России, чей блеск мог затмить блеск московских куполов, был, разумеется, Петербург. Это вызывало зависть москвичей, но при этом не умаляло достоинств их города.

Москву середины XIX века можно было назвать большим дворянским гнездом. Тут жили зажиточные независимые семьи, которые не искали служебной карьеры и не примыкали ко двору… жили радушно и беспечно. В богатых домах давали балы, маскарады, вечера. Жившая при высочайшем дворе фрейлина Тютчева, сравнивая Москву с Петербургом, писала: «В Петербурге все либо военные, либо чиновники… все носят мундир, все куда-то спешат, кому-то хотят услужить, кому-то подчинены. Москва, наоборот, город величайшей свободы, безалаберности; здесь не любят стесняться, любят свои удобства. Это проявляется во всём: в пестроте толпы, в костюмах самых разнообразных фасонов и цветов, в устарелых дамских модах, в причудливой и своеобразной упряжке экипажей, в уличном шуме и движении… Москва — город полнейшего досуга. Здесь каждый живёт для себя, согласно своему удобству».

Несмотря на то, что Петербург был столицей и в нём жил царь со всем своим семейством, многие считали этот город искусственным образованием, хотя бывшие москвичи и составляли значительную часть его населения. Особенно много москвичей переехало в Петербург после того, как в 1851 году была построена Николаевская железная дорога. Б. И. Чичерин в своих воспоминаниях пишет о том, как московский барин Пётр Павлович Свиньин, когда все радовались постройке железной дороги, сказал: «Чему вы радуетесь? Теперь все сидят здесь, а будет железная дорога — все уедут».

Уехали, конечно, не все. Всё-таки в московской жизни были свои прелести, и променять их на официальные и строгие петербургские церемонии кое-кому было всё-таки жалко. К тому же в Москве и погода была лучше и жизнь дешевле. Виссарион Григорьевич Белинский в одном из своих писем в 1847 году писал из Петербурга: «Я решил переехать жить в Москву… в Москве меня, кроме друзей, ничего не привлекает, как город я её не люблю. Но жить в петербургском климате, на понтийских болотах, гнилых и холодных, мне больше нет никакой возможности… на 12 тысяч я в Москве могу жить, как в Петербурге нельзя жить на 18 тысяч. Для семейного человека жизнь в Петербурге дороже лондонской… а в Москве, в любом почти русском трактире, можно пообедать, если не изящно, то здорово… В Москве, у Шевалье, когда наши друзья давали мне обед, плачено было без вина 12 рублей ассигнациями и обед был такой, какого в Петербурге за 25 рублей едва ли можно иметь».

Белинский, как известно, умер в Петербурге. Когда он лежал на смертном одре, явилась полиция для того, чтобы арестовать его, а он, приняв её в предсмертном бреду за народ, стал говорить о свободе, прогрессе, уважении к человеку. Какие всё-таки прекрасные и святые люди встречались в том строгом городе, несмотря на сырость и дороговизну!

Жил Белинский на Лиговке, в комнатке на втором этаже деревянного домика, а приличная петербургская жизнь протекала на Невском, в его дворцах и хоромах. Здесь в середине 1880-х годов от Аничкова моста до Большой Морской улицы по вечерам горели фонари и полицейские гоняли проституток. А в стороне от Невского, под долгими дождями, росли и росли сталактиты больших каменных зданий. По поводу жизни в них Николай Васильевич Шелгунов, публицист и писатель, сказал в одном из своих очерков: «В Петербурге 9/10 жителей живут в домах-колодцах с выгребными ямами на дне, с неподвижным отравленным воздухом, с грязными холодными крутыми лестницами, для которых не существует ни швейцаров, ни цветов, ни ковров, украшающих входы парадных на Невском. Квартиры полу-светлые, небольшие, затхлые, в которые не проникает ни воздух, ни солнце. Цветы даже не держатся в таких квартирах… Семья, имеющая доход в месяц 150 рублей, живёт по-нищенски. У кого доход 80 рублей, тот имеет обед из одного блюда…»

В этом городе жили герои Достоевского и они, как никто другой, естественно смотрелись на его фоне. На фоне Москвы всё могло бы выглядеть задушевнее и проще, и тогда прощай, русская петербургская литература, прощай, мир каменных хламид великого города, отражённый холодными водами его бесчисленных рек и речушек, прощай, петербургский мир униженных и оскорблённых.

Спустя 100 лет, в 50-х — начале 60-х годов XX века, я увидел и запомнил на всю жизнь эти дворы-колодцы, занятые штабелями сложенных дров. Ленинградцы в своих комнатах тогда топили ими печи голландского отопления. Железные или покрытые красивой глазурованной плиткой, они создавали в доме уют.

В начале XX века петербуржец и москвич тратили на приобретение основных продуктов питания рублей 60 в год, в то время как жителям провинции они обходились рублей в 40. На хлеб петербуржец тратил в год рублей 15, как, впрочем, и на водку. Москвич съедал хлеба больше, чем петербуржец, и больше его выпивал водки. И всё-таки жители российских столиц по потреблению продуктов были ближе друг другу, чем европейцы. Статистические исследования тех лет показали, что средний англичанин на продукты питания (в пересчёте на наши деньги) тратил в год свыше 80 рублей. За ним следовали француз, бельгиец, датчанин, немец и австриец. Русский среди них занимал последнее место. Зато на спиртные напитки и табак москвич и петербуржец тратили больше, чем англичанин, датчанин и бельгиец, вместе взятые. Они же, больше других, жаловались на свою тяжёлую жизнь. Отличавший Петербург от Москвы «строгий, стройный вид» и больший порядок определились волею Петра. Наведённые им в новой столице порядки как-то заставляли людей придерживаться дисциплины. Если бы мы заглянули в далёкое прошлое Петербурга, то увидели бы, что там каждый домовладелец был обязан рано утром или вечером, когда не было экипажей и пешеходов, мести перед домом улицу и поправлять на мостовой камни, вывороченные за день копытами лошадей и колёсами тяжело нагруженных телег. За неисполнение взыскивался штраф. Особенно строго наказывались те, кто сбрасывал в Неву и другие реки мусор и нечистоты. Незнатных домовладельцев за это били кнутом и ссылали на вечную каторгу, а за знатных таким образом наказывали их служителей. Попасть на каторгу с обращением всего имущества в казну мог и тот, кто в третий раз попадался за устройство в своём доме азартных игр, а также торговал на рынке нездоровыми продуктами и мертвечиной. Извозчиков, ездивших на невзнузданных лошадях или сбивавших прохожих, первый раз драли кошками, второй — кнутом, а на третий — ссылали на каторгу. Для того чтобы уберечь ночной город от воров, улицы его с двух сторон преграждались шлагбаумами, которые опускались в одиннадцатом часу ночи и поднимались на рассвете. Ночью стража пропускала на улицу лишь воинские команды, знатных господ, лекарей, священников, повивальных бабок и лиц, посланных по делам. Все они должны были иметь при себе фонари и призывать стражника криком «караул!». Тех, кто пытался проникнуть на улицу без разрешения, на первый раз били батогами и отсылали на место жительства, на второй раз мужчин били кнутом на площади и отсылали на каторгу, а женщин — в работу на суконную фабрику, несовершеннолетних отдавали в обучение к мастеровым или на фабрику. Такие строгие меры не могли не отразиться на дисциплине и характере жителей Северной столицы.

Особенности московской жизни

В Москве каменных громад и дворов-колодцев не наблюдалось. Здесь в конце XIX века и трёхэтажный дом казался великаном. В Петербурге была главная улица — Невский проспект, а в Москве главной улицы не было. Тверская, Кузнецкий Мост, Ильинка, Тверской бульвар — все главные. Здесь вместо квартир люди имели усадьбы, а в усадьбе два-три дома, хозяйственный двор, сад, огород. Вышел из дома, сел под яблоню — благодать! Ну а хочешь служить, и для этого место найдётся, ведь в Москве располагались филиалы центральных правительственных учреждений: департаменты Сената (до 1864 года), Московская синодальная контора, архивы министерств юстиции и иностранных дел и пр.

«Сколько мест в Москве, где служба — продолжительный, приятный сон! Кремлёвская экспедиция, Почтамт, Опекунский совет и другие!» — восклицал в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель. Лучшим из таких мест для начала карьеры считались архивы, а «архивные юноши», каковым являлся и автор мемуаров, имели все шансы в будущем стать частью элиты.

Помимо светской, в Москве можно было сделать карьеру церковную. Ведь здесь находилось чуть ли не 800 православных храмов, 29 монастырей, да ещё духовные семинарии, консистория и пр.

Нельзя сказать, чтобы в Москве совсем не было военных. Они в Первопрестольной встречались. Существовали же здесь военные учреждения, такие как штаб Московского военного округа, некоторые окружные управления, Кремлёвские, Петровские, Покровские и Александровские казармы, Александровское военное училище. А Лефортово вообще считалось самым военизированным районом города. Здесь находились три кадетских корпуса, Алексеевское военное училище, Красные и Фанагорийские казармы, Московское отделение Общего архива Главного штаба. В конце века в Москве квартировали Гренадёрский корпус в составе восьми гренадёрских полков, 3-й драгунский Сумской полк и 1-й Донской казачий полк. Парады свои и смотры войска проводили тогда не на Красной, а на Театральной площади. На балах в театральных залах сияли эполеты и аксельбанты, ведь до революции офицер не имел права появляться в обществе в штатском платье. С годами всё больше и больше становилось военных не боевых, а «паркетных». Многие из них являлись завсегдатаями балов, проводимых в Дворянском собрании. Был случай, когда одного генерала, завсегдатая тех балов, назначили командиром гвардейского полка. В Москве по этому поводу с улыбкой говорили: «Да ведь это кавалер из Благородного собрания!»

Вот кто в Москве действительно был случайным гостем, так это офицеры гвардии. Все гвардейские полки находились в Петербурге. Царь каждого офицера-гвардейца и многих нижних чинов гвардии знал в лицо. Гвардейские офицеры блистали своей формой в театрах и на балах, отличались в своём поведении безупречными манерами и даже говорили с характерным гвардейским акцентом.

Ну и, конечно, в Москве не было церемоний, связанных с постоянной жизнью в городе высочайших особ, всех этих малых и больших выходов, смотров, представлений и пр.

Блеск царского двора зачаровывал. Великолепие императорской свиты подавляло.

Следует заметить, что в конце XIX века последняя состояла из 318 человек. Из них 108 генерал-адъютантов, 86 генерал-майоров, 124 флигель-адъютанта. Помимо свиты, в окружение царя входило 14 членов его семьи, три герцога Лейхтенбергских, два принца Ольденбургских, один принц Саксен-Альтенбургский, один принц Гогенлое-Вальденбургский, 21 простой и девять светлейших князей, 40 графов, 22 барона, один султан Чингиз и 204 дворянина. По национальному составу окружение выглядело так: 226 русских, 61 немец, 11 финнов, семь поляков, шесть грузин, три грека, два румына, один армянин и один татарин. Вот такой монархический интернационал.

Этим блеском и разнообразием хотели полюбоваться многие москвичи. Ну а увидеть свадьбу какой-нибудь особы из царского дома тем более. И посмотреть было на что. Взять хотя бы свадьбу великой княгини Елизаветы Михайловны, внучки Павла I, и герцога Вильгельма Нассауского, которая имела место в Петербурге в январе 1844 года. Вначале — венчание в православном храме. Хор исполнил «Господи, силою твоею возвеселится царь». Потом — благодарственный молебен с коленопреклонением. На этот раз прозвучало «Тебе Бога хвалим», а за этим —101 пушечный выстрел в Петропавловской крепости. По окончании православного обряда — обряд лютеранский в царском дворце, поскольку жених был протестантом. В большом мраморном зале Зимнего дворца был накрыт обеденный стол «для обоего пола особ первых трёх классов» — и вот, наконец, высочайший выход, которому предшествовал выход придворных чинов. После этого все усаживались за стол. При этом во время обеда, членам царской фамилии прислуживали камергеры, а молодым — камер-юнкеры. Обед проходил под аккомпанемент музыки и пения. Тосты поддерживались игрой на трубах и литаврах, а в крепости палили из пушек За здравие их императорских величеств был дан 51 выстрел, и по 31 выстрелу было дано за великого князя Михаила Павловича и великую княгиню Елену Павловну (урожденную принцессу Вюртембергскую) — родителей невесты, за жениха и невесту, за здравие императорского дома и за всех верноподданных. Кубки их величествам подавал обер-шенк, остальным — особые кавалеры. Когда обед закончился, все прошли во внутренние покои. Вечером в Георгиевском зале состоялся бал, по окончании которого новобрачных отвели во внутренние апартаменты её величества. Статс-дамы, камер-фрейлины и фрейлины сопровождали их во внутренние покои, где, наконец, осталась только одна статс-дама для раздевания новобрачной. Некоторым москвичам очень хотелось узнать, что было дальше, но газеты об этом умалчивали. Мы же знаем лишь то, что счастье молодых длилось недолго, через год Елизавета Михайловна умерла.

Эту новость мог сообщить москвичу в письме житель Петербурга. Дело в том, что в том, далёком, 1845 году в Москве появилась почта. В маленьких лавках и кондитерских, расположенных в наиболее оживлённых районах, устанавливались первые почтовые ящики. Над входом в такую лавку можно было прочитать: «Приём писем на городскую почту». Хозяин лавки делал запись в специальной книге, брал плату — 5 копеек серебром, после чего посетитель мог опустить письмо в ящик. Почтальоны из «свободных и грамотных людей» обходили места приёма писем и один раз в день разносили письма по домам. Первоначально по городской почте пересылались лишь поздравления или пригласительные билеты. Вскоре добавились газеты, деловая и коммерческая переписка. С 1890-х годов начали печататься художественные открытки, выполненные по рисункам известных живописцев и графиков, воспроизводившие виды и достопримечательности русских городов, и просто поздравительные.

Необходимость заведения и расширения почты диктовалась ростом городов и городского населения. В России в 90-е годы XIX века оно, правда, составляло 13,4 процента. По сравнению с государствами Западной Европы это было немного, ведь в Англии население городов составляло 72 процента от общего населения, во Франции — 37,4 процента, в Германии — 48,5 процента, в Италии — 25 процентов. И тем не менее работы почте хватало, так как города в России постоянно росли, и особенно Москва и Петербург.

Летом почтальоны ходили в белых рубашках, а зимой — в лёгких форменных пальтишках. Каждый имел свой участок — «округ». Получали почтальоны по 20 рублей в месяц плюс 4 рубля — на квартиру. На такие деньги можно было снять только койку, а ведь большинство почтальонов имели семью, и если б не чаевые, то неизвестно, как бы они могли её содержать. Потом установили разряды. Разрядов было четыре. Почтальону первого разряда в начале 10-х годов XX века платили 39 рублей в месяц, второго — 34, третьего — 29 и четвёртого разряда — 24. Первый разряд присваивали не менее чем за 20 лет беспорочной службы. Тот, кто не мог по состоянию здоровья дослужиться до первого разряда, уходил на пенсию, получая пособие в 3 рубля. Пошатнуться здоровью почтальона было от чего. Трудовой день его начинался в половине шестого утра. В это время на почте происходили разборка писем и их штемпелевание. Затем письма раздавались районным письмоносцам и те сортировали их по домам и квартирам. Разносить письма начинали в семи-восьми часов утра, а заканчивали в 12. Потом два часа на обед и отдых, и снова за работу до семи-восьми вечера. Раз в неделю — дежурство в отделении с восьми вечера до восьми утра. Целыми днями, в любую погоду, блуждал почтальон по городу. Поднявшись на каждый этаж, он звонил в дверь своим уверенным, размашистым звонком, который легко узнавали хозяева и прислуга, и вручал им одно из пятисот писем, которые таскал в своей сумке. Бывали дни, когда писем было больше, а под праздники количество их нередко превышало тысячу. Люди любили писать письма, тем более что телефонов тогда почти, а интернетов вообще не было. Для почтальонов главным в письме был адрес. Неправильно указанный адрес доставлял почтальону немало хлопот. Бывали письма вообще без адреса, только с именем адресата. Тогда приходилось лезть в книгу «Вся Москва», в которой были перечислены все постоянные жители города с их адресами, или в телефонную книгу. Если же и там адрес не находился, письмо сдавалось на Центральный почтамт, где оно через некоторое время уничтожалось.

В почтовом адресе до 1882 года непременно указывался церковный приход, на территории которого находился дом адресата, а после — была введена нумерация домов по улицам. Практически же в адресе указывали улицу или переулок, фамилию хозяина дома и номер квартиры, например: Пименовская ул., Косой пер., дом Юшкевича; или: ул. Плющиха, дом Дмитриева, кв. 10; или: угол М. Дмитровки и Садовой, собств. дом (Карл Шольц), дом Горбачёвой у Серпуховских ворот на Пятницкой улице; или: типография Вельде, Верхняя Кисловка, собственный дом и пр. В марте 1908 года московский градоначальник обратился к городскому голове со следующим предписанием: «При ближайшем ознакомлении с Москвой обратило на себя внимание неудобство быстрого нахождения владений в столице по фамилиям владельцев, часто меняющимся, каковое положение может быть улучшено при введении в Москве способа обозначения владений исключительно по номерам, как это принято в Петербурге, тем более что регистрация владений в Москве с нумерацией домов чётной одной стороны и нечётной другой совершенно аналогична принятой в Петербурге. Для достижения такого порядка представлялась бы необходимой замена существующих дощечек и фонарей с надписями владельцев с мелко изображёнными номерами владений одними крупными номерами на фонарях с указанием улицы и номера владения на круглой дощечке над воротами дома». Инициатива эта была поддержана, а создание фонарей и дощечек поручено Московскому городскому работному дому, находившемуся в Большом Харитоньевском переулке. Заведующий этим, как его ещё называли, «Домом трудолюбия», Гайдамович, сославшись на одного из своих сотрудников, В. И. Виноградова, предложил ввести на угловых домах, начинающих и заканчивающих квартал, дощечки с надписью, от какого до какого номера дома помещаются в данном квартале. Предложение это понравилось, и теперь мы встречаем на домах такие указатели и благодаря им знаем, в какую сторону нам идти, когда ищем нужный нам дом. Благодарить же за это мы должны г-на Виноградова, сотрудника Московского городского работного дома.

Металлические фонари с номерами домов с тех пор стали иметь треугольную форму, с лампочкой внутри. Зажигались они с наступлением сумерек и гасились в два часа ночи. В пределах Садового кольца они появились в 1910-м, а за его пределами — в 1911 году.

Первая телеграфная линия для общего пользования начала действовать между Москвой и Петербургом в 1852 году, а в 1898 году появилась телефонная линия Москва — Петербург. Московский телеграф в 1870-е годы находился в помещении кухни при Сокольнической пожарной каланче. Каланча эта и теперь украшает столицу. Таких сооружений в городе тогда было несколько. Благодаря им пожарники могли заметить пожар и выехать на его тушение. Так было до изобретения телефона. Появление его, однако, не обесценило значение каланчи. Во-первых, телефоны были редкостью и их не так легко было отыскать. Но и найдя телефон, люди от волнения путали цифры, называя номер телефонной барышне, получали отбой, снова вызывали пожарных и т. д. За это время пожар успевали заметить с каланчи, но было уже поздно — огонь успевал охватить весь дом. В начале 10-х годов XX века москвичи стали мечтать о создании электрической пожарной сигнализации. Устанавливать её они собирались на столбах по всему городу, но проект этот так и не был осуществлён.

Телеграммы, которые приходили в Москву по проводам, адресатам доставляли курьеры. В отличие от почтальонов они не считались казёнными служащими, а были просто наёмными работниками. Из-за этого они не имели права на пенсию, даже трёхрублёвую. Дежурили курьеры на телеграфе сутками: сутки работали, сутки отдыхали. Оплата их труда, как и у почтальонов, зависела от разряда. Курьеры первого разряда получали 29 рублей в месяц, второго — 24 и третьего — 20 рублей. Все надежды свои курьеры, как и почтальоны, возлагали на чаевые.

В начале 10-х годов XX века появились в Москве ещё одни «работники доставки и рассылки» — гонцы. Разносили они по Москве журналы, прейскуранты, бандероли, рекламы, плакаты, так что сумка их порой весила не меньше пуда, и получали они за это 30 рублей в месяц. Гонцам полагалось носить форму: синюю с трёхцветным жгутом фуражку, такого же цвета брюки и тужурку, на которой красовалась медная бляха с номером и словом «гонец». Форма стоила 23 рубля, и за неё с гонца ежемесячно удерживалось по 3 рубля.

Маршруты почтальонов, курьеров и гонцов не выходили за пределы города. Почта в другие города доставлялась на поездах.

Граждане, как и почта, добирались из одной столицы в другую сперва, как придётся, потом — в почтовых каретах, а с 1820 года, на дилижансах. Поначалу ездили «на долгих», то есть не на сменных, а на одних и тех же лошадях, которым надо было отдыхать в дороге, — тогда поездка длилась четверо с половиной суток. Потом стали ездить «на перекладных», которых меняли примерно через каждые 70 километров, — и на дорогу уходило не менее двух с половиной суток. Для такой поездки в местной полиции выписывали подорожную, то есть свидетельство, дающее право на определённое, соответственно чину и званию, количество лошадей. Если ехали по личной надобности, то предварительно вносили плату и получали простую подорожную; если ехали «по казённой надобности» (в командировку), то выдавалась «подорожная», оплаченная казной. Плата называлась «прогонами». При заставах существовала специальная караульная, и въезжающий в город путник должен был оставить в книге запись «кто он и откуда».

На заставах дежурили караульные офицеры, которые проверяли «подорожные». В распоряжении офицера находился нестроевой солдат, по тогдашней терминологии «инвалид», который поднимал и опускал шлагбаум. (Среди этих солдат было действительно немало инвалидов; надо же было государству как-то отблагодарить тех, кто за него кровь проливал.) Такого инвалида мы встречаем в стихотворении Александра Сергеевича Пушкина «Дорожные жалобы». Помните:

Иль чума меня подцепит,

Иль мороз окостенит,

Иль мне в лоб шлагбаум влепит

Непроворный инвалид.

В начале 1880-х годов подорожные отменили и люди были отданы во власть кулаков — хозяев станций, которые драли с них за лошадей три шкуры. Ямщики по дороге пьянствовали в трактирах, и заставить их продолжать путь не было никакой возможности. В станционных трактирах невозможно было находиться от духоты и вони, и пассажиру приходилось нередко часами мёрзнуть на морозе. В общем, не путешествие было, а каторга.

В середине XIX века между Москвой и Петербургом стал ходить поезд. Шёл он двое суток, а газеты с восторгом писали о том, что «поезд мчался со скоростью 35 вёрст в час!». Вагоны, которые в конце века стали товарными, тогда считались пассажирскими вагонами третьего класса. В них делали сплошные узенькие скамейки, а с обеих сторон, в дверях, вырубали по небольшому отверстию для света. На ночь эти отверстия закрывались досками, и в вагонах становилось совершенно темно. У такого путешествия было одно достоинство — дешёвый тариф. Билет можно было купить за 3 рубля 50 копеек. Потом перегон в 100 километров стал обходиться в 50 копеек Дня бедных людей и это было много. Экономя деньги, люди ездили на поездах «зайцами». «Зайцев» этих развелось на железных дорогах видимо-невидимо. В 1910 году только официально их было зарегистрировано 100 тысяч. На самом же деле их было во много раз больше. «Зайцам» нашим приходилось переезжать из города в город не только в вагонах с обыкновенными пассажирами. Были «зайцы», которые путешествовали из города в город в пустых цистернах из-под керосина, в вагонах для скота на спинах волов или с лошадьми, на тормозных площадках товарных вагонов, на буферах, на ступеньках, на крыше, в вагонах с углём и даже с покойниками. Главными врагами «зайцев» были кондукторы. Среди них находились довольно жестокие и грубые люди. Такие могли скинуть «зайца», примостившегося на ступеньках спального вагона, ногой с поезда, шедшего со скоростью 70 вёрст в час. Случалось, что такие «блюстители порядка» получали с безбилетной пассажирки плату «натурой» или били «зайца» компостером по физиономии. На поездах четвёртого класса, которые в народе называли «Максим Горький», часто ездили на заработки мастеровые. Так вот не одного безбилетного мастерового кондукторы высадили в голой степи!

В XX веке вагоны пассажирских и курьерских поездов имели два класса. Вагоны первого класса окрашивались в жёлтый и синий цвета, а второго — в зелёный. Это деление нашло отражение в стихотворении Александра Блока, помните: «Молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели». У кого были деньги, приобретали билеты в спальные, жёлто-синие вагоны, в конторе железной дороги в Москве на Страстной площади, а в Петербурге — на Малой Морской улице. В конце XIX — начале XX века курьерский поезд на Петербург с Николаевского вокзала отходил в 22 часа 30 минут. Через 13 часов он прибывал в столицу. В 1912 году время поездки сократилось до восьми часов, а вернее до семи часов пятидесяти пяти минут.

В одной из статей в журнале «Русская мысль» Н. В. Шелгунов так описывает появление железнодорожных пассажиров в российских столицах во второй половине XIX века: «В Москве приехавшие высыпали из вагонов и толпой шли по платформе, спеша и обгоняя друг друга. У выхода стояла толпа кондукторов с медными бляхами… и каждая из этих блях протягивала руку к вашему дорожному мешку и наперерыв выкрикивала названия гостиниц: „Лоскутная“, „Славянский базар“, „Метрополь“, „Гостиница Рояль“ и т. д. Спустившись по лестнице на двор, пассажиры опять попадали в шумную толпу. Со всех сторон протягивались к ним руки, которые им что-то совали, пытались взять багаж На площади перед вокзалом извозчики, приподнявшись на дрожках, что-то кричали и манили их к себе… Весь этот шум и гам, и выкрикивания, и протягиваемые руки, несмотря на кажущуюся бестолковую беспорядочность, имеет что-то стройное, оживляющее. После вагонной тесноты и неподвижного сидения целые сутки, а особенно, когда утро солнечное, вам просто становится весело. Гам, шум, движение вас возбуждают, вы чувствуете себя в большом городе и нетерпеливо ждёте, когда вас довезут, наконец, до гостиницы, чтобы умыться и переодеться». В Петербурге вышедших из вагонов пассажиров сортировали, фильтровали, а потом «чистых» пускали прямо через парадный выход вокзала на Невский, а остальных, «нечистых», а проще говоря, пассажиров третьего класса, с мешками и кузовками направляли во двор. На площади, перед вокзалом, стройной линией стояли извозчики. Помню такую шеренгу извозчиков на привокзальной площади в послевоенной Риге. В Москве их тогда совершенно не было. Извозчики не кричали, не зазывали, не махали пассажирам рукой. Всё было чинно, спокойно и тихо, ну совершенно, как в Берлине. И тут же Н. В. Шелгунов приводит слова мельника-латыша, побывавшего в Москве и Петербурге, который сказал: «В Москве чувствуешь себя гораздо легче, а в Петербурге точно связан». Это естественно: порядок обязывает.

Не все и не везде в Москве вели себя шумно и развязно. Это и неудивительно. Каждый видит мир по-своему.

И такое явление, как большой город, не может производить на всех одинаковое впечатление. Относится это и к его жителям. Кому-то они могли показаться лучше, кому-то хуже, кому-то культурнее, кому-то наоборот. Корреспондент «Петербургских ведомостей», побывавший в конце 80-х годов XIX века на гулянье в Манеже, заметил, что люди там ходят осторожно, говорят тихо и всё больше молчат, ну а если кто-нибудь начнёт хлопать из-за того, что представление не начинается, все косятся на него и осуждают, как невежу.

Но вернёмся к нашим москвичам, приехавшим в Петербург.

В середине 1880-х годов, например, они могли увидеть в городе на Неве, около Александринского театра, скелет кита. Он был ярко освещён, в черепе его на разных инструментах играли музыканты, а вокруг стояли столики, стулья. Одним словом, это было кафе. Были в Петербурге и карусели, и механический театр, и восковые фигуры, и пантомима, и зверинец, и наездница в цирке, которая танцевала на лошади «качучу», «стирий» и другие, давно позабытые, танцы.

Москва и Петербург (продолжение)

Существование в России двух таких разных городов-столиц естественно сопровождалось обменом между ними жизненным опытом, знаниями, модами и манерами. Москва перенимала у Северной столицы всё новое из жизни великосветского общества, а Петербург — московскую непосредственность и оригинальность.

Примером такой «оригинальности» может служить поведение дяди В. А. Соллогуба, описанное племянником в своих «Воспоминаниях». Этот дядя, Дмитрий Михайлович Кологривов, любил дурачиться. То наряжался старой нищей чухонкой (финкой) и мёл тротуары, а когда замечал знакомых, кидался к ним, требуя милостыню, а в случае отказа бранился по-чухонски и грозил метлою, то становился среди нищих у Казанского собора и заводил с ними ссоры. Как-то на светском обеде, на который его пригласили, садясь за стол, он из-под одного из иностранных дипломатов выдернул стул. Дипломат растянулся на полу, задрав ноги, но тут же вскочил и закричал: «Я надеюсь, что негодяй, позволивший со мною дерзость, объявит своё имя!» — но ответа не последовало и никто имени своего не объявил.

Иностранец, конечно, принял данный поступок за тяжкое оскорбление, вина за которое смывается только кровью. На самом же деле это была добродушная, хоть и не очень элегантная, русская шутка. Однажды так пошутил великий князь Константин Николаевич, сын Николая I. Он выдернул стул из-под графа Ивана Матвеевича Толстого (к тому же довольно толстого), и тот всей своей массой брякнулся на пол. Царю тогда пришлось извиняться перед графом за эту «шутку» сына.

Вообще странно как-то слышать о том, что в строгом, торжественном Петербурге могли происходить такие сцены. Там ведь и понятия «сплетня» не существовало, а были только «слухи». И обсуждали больше события, а не личности, как в Москве. В Петербурге политические новости узнавали из газет, которых здесь издавалось гораздо больше, чем в Первопрестольной. В 1901 году в Северной столице выходило 47 газет, в то время как в Москве — 19. Журналов соответственно: 362 и 133. Такая разница между столицами возникла, конечно, не в конце века, а гораздо раньше.

В статье «Русская литература в 1843 году» Виссарион Григорьевич Белинский, сравнивая Москву и Петербург, писал: «В Петербурге вообще читают больше, чем в Москве. В Москве… одни ровно ничего не читают (за исключением прибавлений к „Московским ведомостям“), а другие всё читают. Число первых громадно по сравнению с числом вторых… в Петербурге чтение — образованный обычай, плод цивилизации…

Москва умеет мыслить и понимать, но за дело браться не мастерица, — по крайней мере в литературной сфере. В Санкт-Петербурге журналы выходят регулярно, в Москве выдаются журналы (на почте. — Г. А) за этот год и за прошлый, а иногда и предпрошлый год». Касаясь театральной жизни двух столиц, Белинский пишет: «Московский репертуар составляется большею частью из пьес, написанных в Петербурге… В Петербурге есть театральная публика, а в Москве её пока ещё нет».

Преподнесённую москвичам пилюлю об их отставании от петербуржцев наш великий критик позолотил словами о том, что «нигде нет столько мыслителей, поэтов, талантов, даже гениев, особенно „высших натур“, как в Москве, но все они делаются более или менее известными вне Москвы только тогда, когда переедут в Петербург».

Петербург вообще гордился тем, что именно в нём получило начало то, что дало толчок развитию материальных и духовных сил России: освобождение крестьян, гласный суд, земство, всеобщая воинская повинность…

Задевало ли это москвичей? Кого-то конечно. В целом же москвичи находили, чем успокоить своё самолюбие. Как преподаватели в школе говорят родителям какого-нибудь оболтуса: «Способный ребёнок, но ленится», так и москвичи находили в жизненном укладе Москвы свои прелести и преимущества, например то, что жизнь в ней проще и непосредственнее. Действительно, если в Петербурге любили роскошные балы, то в Москве — гулянья. Петербургские балы были очень красочны и ярки. Взять хотя бы этот, во дворце графини Клейнмихель, имевший место в январе 1897 года. На нём присутствовало 600 человек! Во дворце был устроен Зелёный грот, гостиные украшены миртовыми кущами, в залах находились арапы с арапчатами, а в дверях стояли стражи в рыцарских доспехах. Сама графиня Клейнмихель и её дочь, одетые в платья эпохи Елизаветы Английской, украшенные драгоценными камнями, с высокими ажурными воротниками до двенадцати ночи встречали гостей на верхней площадке лестницы. Герольд при появлении нового гостя трубил в трубу. Тут было на что посмотреть. Приглашённые на бал молодые гвардейцы надели старую форму своих полков, когда у гусар, например, она была отделана шкурой барса. Великая княгиня Мария Павловна напудрила волосы, надела розовое домино, шитое серебром и бархатом оливкового цвета, и берет, обсыпанный бриллиантами; графиня Монтебелло надела костюм Саламбо[6]; княгиня Белосельская нарядилась в платье Марии-Антуанетты; княгиня Трубецкая и графиня Толстая — в платья времён Директории[7]. Княгиня Радолин была в большой шляпе с перьями, дочь германского посла пришла в амазонке, а жена секретаря английского посольства вообще в костюме ангелочка с крылышками. Мужчины тоже постарались. Граф Шереметев, например, вырядился Петром I, а граф Остафьев — кардиналом Ришелье. В старинных французских костюмах явились на бал князья Голицын, Барятинский и многие другие.

После событий 1905 года в обеих столицах настроение и поведение людей в чём-то изменились, стал заметен какой-то надлом. В. И. Гурко, высокопоставленный чиновник Министерства внутренних дел, по этому поводу пишет в своих воспоминаниях: «В 1905 году в Петербурге открылось множество кафе, кишевших тёмными дельцами, альфонсами и дешёвого разбора уличными Венерами. Рынок был наводнён порнографической литературой, и в газетах появились объявления о поступивших в продажу книгах с непередаваемыми названиями. Не было недостатка и в частных объявлениях с предложением весьма недвусмысленных услуг. В кафешантанах распевались куплеты необычайно циничного содержания девицами, внезапно лишившимися доброй половины своего наряда. Но в особенности расцвели игорные дома, куда вход был свободен для всех и где игра продолжалась всю ночь. Приблизительно то же самое творилось и в Москве.

Чиновники стали высказывать своё несогласие с мнением начальства, суды стремились выказать свою независимость, присуждая лиц, замешанных в освободительном движении, к самым лёгким наказаниям, а не то и вовсе оправдывая. Полиция стала больше брать взяток Даже малолетние дети и те во многих семьях перестали слушаться родителей. Прислуга насупилась и принялась в мужской своей части усиленно пить хозяйское вино, а в женской — душиться господскими духами и носить господское бельё».

Декабрьское восстание в Москве довольно сильно напугало добропорядочных граждан. Даже во время войны с Японией наши банки не пустели так быстро, как после этого восстания. Люди стали разбирать свои вклады и переводить их за границу. Лишь в 1908 году наступил относительный покой и сумма банковских вкладов стала возрастать.

Почувствовав благодаря росту капитала себя богатыми европейцами, представители столичного «общества» решили назло всем этим войнам и революциям хорошо и красиво пожить. Прекрасные романсы тех лет, один из главных мотивов которых заключался в словах «живём лишь только раз», придавали этому стремлению особый аромат и шарм.

Постепенно не только в Петербурге, но и в Москве балы стали отличаться изысканной роскошью. Вспомним хотя бы новогодний бал в ресторане «Метрополь», на котором богатая Москва встречала свой последний мирный 1913 год. В зале белели мраморные плечи дам, стройные ножки которых обвивали непослушные трены, переливались тусклым матовым светом жемчуга, сверкающей дрожью вспыхивали бриллианты, отбрасывая то красные, то фиолетовые, то зелёные всполохи, и чуть слышно шуршали шелка…

Для людей, сидевших за столиками ресторана «Метрополь», я думаю, не имело большого значения, появятся ли на балу царь и царица. Капитал постепенно заменил им эти символы благополучия и позволил многим из них почувствовать себя не зрителями, а хозяевами на балу жизни. Балы в ресторанах, кстати, первыми в России ввели москвичи. В Петербурге это понравилось, правда, не всем. Одна из петербургских газет по этому поводу писала следующее: «Встреча у нас, в Петербурге, Нового года в ресторанах, к счастью, не прививается». Почему к счастью — спросим мы. Может быть потому, что у петербуржцев душа была поуже да и бумажник потоньше? Богатые москвичи вообще-то денег на застолье не жалели. Раскрыв карточку в таком ресторане, как «Метрополь», и увидев проставленные в ней цены, какой-нибудь приезжий мог бы сказать: «Какой богатый город!» Не зря ведь ещё гоголевский капитан Копейкин сказал о Москве: «Идёшь по городу, а нос слышит, что тысячами пахнет». Москвичам же, не имеющим капиталов и влачившим жалкое существование, оставалось только вместе с капитаном Копейкиным нюхать воздух, пропахший чужими тысячами. В последние годы «мирного времени» духовные власти установили обычай встречи Нового года в церквах, где стали проводиться по этому поводу особые богослужения. Бедных людей это устраивало, поскольку не требовало особых затрат.

Глава третья

НАРОДНЫЕ ГУЛЯНЬЯ И ПРАЗДНИКИ

Пасха и катание на Масленицу. — Кулачные бои, блины, гулянья, балы и банкеты

Пасха и катание на Масленицу

Если бы мы с вами оказались в 1885 году на Пасху в Москве и к одиннадцати часам ночи пришли в Кремль, то застали бы там массу людей со всего города. И хоть площадь перед соборами, мощённая гранитом, была завалена мусором и снегом, настроение у людей было светлое и радостное, во всяком случае, должно было быть таким, каким его выразил поэт:

Льётся голос колокольный,

Улетает до небес.

И во всей Первопрестольной

Всё поёт: «Христос воскрес!»

По случаю праздника на Благовещенском соборе горит несколько плошек Большой Успенский собор обнесён канатами, и полиция в него не пускает, говоря, что в нём слишком много народа. Зато в церковь Двенадцати апостолов вход свободный. В притворе храма толпятся богомольцы и странники, пришедшие из Смоленска, Курска и других городов и селений. Купец в енотовой шубе читает на амвоне «Страсти Господни». Народ слушает его и крестится. В Чудовом монастыре поклоняются мощам святого Алексия, митрополита Московского. Отсюда, с Кремлёвского холма, открывается прекрасный вид на Москву и видно, как в Замоскворечье светятся огоньки церквей и колокольни Симонова монастыря, а справа — мерцающий разноцветными огнями фонарей и плошек храм Христа Спасителя.

Приближается полночь. В душах собравшихся нарастает волнение: вот-вот начнётся… И вдруг звонкое динь-динь — это на колокольне вестовой звонницы в Успенском соборе прозвенели колокольчики. Не прошло и минуты, как ударили в большой колокол на колокольне Ивана Великого. Все неистово крестятся. По второму удару загудели колокола в ближайших церквах, а затем и по всем храмам и монастырям Первопрестольной. На этот раз ранее удара на главной колокольне города никто не благовестил, как допускалось это ещё три года назад, когда звонари, не соблюдая порядка, трезвонили кто во что горазд. Зажглись свечи в руках собравшихся. Из Успенского собора выносят хоругви, за ними выходят митрополит и священство — и начинается крестный ход. Ровно в полночь звон на мгновение смолкает и владыка, обращаясь к народу, громко и радостно восклицает: «Христос воскресе!» Площадь гулко и радостно выдыхает в ответ: «Воистину воскресе!» Взлетела ракета, загрохотали с Тайницкой башни пушки, и гул их сливается со звоном колоколов. Начинается праздник В храме Христа Спасителя возникла давка, люди спотыкаются о пеньковые подстилки, положенные на пол. Всем хочется быть поближе к алтарю. Под утро усталые и просветлённые прихожане расходятся по домам.

Москвичи любили праздники. Они позволяли народу ощущать свою самобытность, скрашивали серую убогую жизнь, придавали безделью значительность и целесообразность.

В середине XIX века на Масленицу устраивали катания на санях. Катались от Покровской Заставы до Камер-Коллежского вала через Большую Андроньевскую и Рогожскую улицы. Получался круг более двух вёрст. Извозчики — крестьяне из Карачарова, Кожухова, Коломенского, Нагатина, Котлов и других деревень. Лошади их в лентах, дуги золочёные в цветах. Бывало, на волос проскочат мимо друг друга и летят дальше. Особенно славились два извозчика: Ворона и Горячий. Последний, как вьюн, скользил среди самой ужасной тесноты. У Вороны же лошадь резво принимала с места и летела, как стрела из лука. Катались на тройках купцы и фабриканты. Славился кучер купца Алексеева девяти пудов весом, ну и лошади, конечно, были, что называется, звери. Рыжие, карие, серые в яблоках, гнедые, тройки пестрели гирляндами и звенели бубенцами. Несясь по улице, кони вздымали клубы снежной пыли, которая оседала на лицах восхищённых зрителей. А зрителей было много. Они высовывались из ворот и подъездов, сидели на лавочках, вынесенных креслах и стульях, на ступеньках наружных лестниц.

Не все катающиеся пускали своих лошадей во весь опор. Кто рысью ехал, а кто и вообще шагом. Надо же было и людей посмотреть, и себя показать. И не только себя, но и свои наряды: ковровые платки, шали, шляпы, а главное, шубы. Шубы здесь, в Рогожской, были не просто одеждой из звериных шкур, а наследственным достоянием, переходящим из поколения в поколение. На них не сидели так, как везде, а чтобы не помять, когда садились, заворачивали полы кверху. Сидеть на шубе значило нарушать местный обычай. Чтобы сберечь мех от пыли и снега, шубу покрывали пологом из так называемого «кубового», то есть тёмно-синего, ситца с яркими разводами и цветами. Пологи разукрашивали лентами и скрепляли широкими и яркими бантами. Кроме того, к ним полагалась пышная широкая пелерина, обшитая зелёной и красной бахромой. Шили эти пологи и пелерины крестьянки из Подмосковья. В 60–70-е годы XIX века в Москве можно было увидеть даму в огромной песцовой шубе, крытой ярко-пунцовым плюшем, ярко-зелёной шляпе с розовыми лентами и громаднейшим страусовым пером. Любили у нас яркие цвета.

На Новый год устраивали катания по Тверской. Один извозчик — «лихач» славился своим голосом и так пел, что за ним толпа ходила, а расчувствовавшиеся купцы так те ему даже «беленькую», то есть 25 рублей, давали. Были ещё катания в богатых меховых шубах по льду Москвы-реки между Большим Каменным и Москворецким мостами. Быстрее всех там ездил на тройке извозчик по фамилии Лаптев.

Чередование будней и праздников, постов и мясоедов делало жизнь разнообразнее и наполняло её ожиданиями. Всё успевало надоесть, и перемену ждали с нетерпением. Святки — веселье, расходы, за ними мясоед — свадьбы, потом Масленица, а за ней Великий пост с грибками, редькой и гороховым киселём.

Разнообразие было и в нравах. Рядом с благопристойностью и порядком уживались дикость и жестокость.

Кулачные бои, блины, гулянья, балы и банкеты

С давних пор в Москве происходили петушиные бои и травля зверей. За Рогожской Заставой травили медведей собаками. А один мужик с Трёхгорки научил гусей нападать на быков и коров. Налетят птички, сядут на голову бедного животного и ну его хлестать крыльями по глазам, ушам и пр. Несчастная скотинка ревёт, мечется, падает. Картина, в общем, довольно жуткая.

Самым же массовым и, можно сказать, кровавым видом развлечений являлись кулачные бои. В середине XIX века они происходили в разных местах Москвы. Кто-то на них наживал деньги, славу. В Преображенском особенно славились два глухонемых брата: Афоня и Вася, гухонемые, привыкшие доводить свои мнения и мысли до своих товарищей с помощью рук, жестов, вообще отличаются драчливостью. Когда-то, в конце 1940-х — начале 1960-х годов, я жил недалеко от Сретенки. В одном из её переулков, между Сретенкой и Цветным бульваром, находился Дом культуры глухонемых. Так возле него, по окончании «культурных» мероприятий, можно было увидеть массовую драку. Причём драка эта не сопровождалась матерщиной. Слышны были только какие-то странные звуки и шум возни. Возможно, немота — единственное, что может заставить русского человека не распускать язык.

Участникам кулачных боёв выражаться не возбранялось. Бывало, ещё кто-нибудь крикнет: «Угощай!» Вот что запрещалось, так это бить лежачего. Хотя были случаи, что и эти неписаные правила нарушались. Однажды зимой, перед Рождеством Христовым, у Спасской Заставы возникла «стенка» между фабричными и мастеровыми из Крутиц (район Новоспасского монастыря, Крестьянской Заставы, расположенный на крутом берегу Москвы-реки) и ломовыми извозчиками вкупе с крестьянами из Рогожской. Всего участников набралось до двух тысяч, а зрителей в два раза больше. И хоть зима в тот год была тёплая или, как тогда говорили, «сиротская», этот день выдался морозным и солнечным, вполне подходящим для такого «мероприятия». Уже в начале боя спасская сторона загнала рогожскую к Покровскому монастырю (ныне Таганская улица, 58). Дошло до того, что рогожские присели. Это значило, что они признали себя побеждёнными. Спасские закричали «ура!», стали, радуясь победе, подбрасывать шапки. Но в этот момент подъехал на розвальнях, запряжённых парой «на отлёте» — это когда лошадки склоняют головы набок, какой-то купец из Новой деревни. Сбросив шубу, он бросился на спасских, и опять завязалась драка. Отчаянно дрался купец, но не знал он, что на его погибель на стороне спасских в драке участвовал Титка — огромный мужик с пудовыми кулаками. Когда Титка направился к нему, купец понял, что дела его плохи, но отступить или присесть ему гордость не позволила, и он двинулся навстречу Титке. Тот опустил на него свой тяжёлый, как молот, кулачище. Купец сначала завертелся на одном месте, а потом замертво рухнул на землю. За купца вступился Артёмов, богатырь из рогожских, под стать Титке. Расстроившись упущенной победой и гибелью купца, рогожские дошли до того, что стали бить лежачих. Это так возмутило зрителей, что они не стерпели и набросились на нарушителей закона. Рогожские испугались и побежали, стали прятаться в домах, но возмущённые противники их оттуда вытаскивали и зверски били, а потом загнали в Дубровку. Там участники боя стали ломать изгороди, заборы и бить друг друга кольями и вообще чем попало. Не на шутку испугавшись, рогожские стали кричать: «Сожжём, если будете лежачих бить, ни проходу, ни проезду не дадим!» Пришлось спасским дать слово, что никогда это больше не повторится. Артёмов же не простил Титке убийства купца. Он подстерёг его в Сыромятниках, где у него жила зазноба Настя, и убил.

Да, «были люди в наше время», — могли бы сказать в начале XX века москвичи о своих предках словами поэта. Многим тогда казалось, что народ мельчает. Вот с каким восхищением и тоской по славному прошлому вспоминал сын одного купца мужиков, служивших у его отца. «Дяде Ване, — рассказывал он про одного из работников, — ничего не стоило поднять с земли за один конец огромную русскую дугу, подлезть под лошадь и на спине снести её в конюшню, всё равно что поросёнка под мышкой. У Скрябина были пудовые кулаки, он таскал восемнадцатипудовые мяса на бойне, словно ранец гимназист. В „стенке“ был страшен, вшибал по пояс в землю. Появление его в кулачном бою наводило ужас на противников: бил он не щадя. Говорили, что там, где на четвереньках ползают, там, значит, „ватошник работает“. А Михайло из Даниловки так тот, вообще, прямо бил, ничего не говоря. Из-за этого часто попадал в полицию. Был ещё у его папаши работник Фома — огромный мужик, в его халат можно было спокойно завернуть лошадь. Так он таскал волоком за хвост дохлых лошадей для корма собак и медведей на „травле“, а когда однажды в ручье застряла лошадь, он вынес её на себе. Один из этих мужиков поднял как-то четырнадцатипудовый колокол на колокольню, так Фома, что лошадей за хвост таскал, проворчал ещё: „Есть о чём говорить“ и сладко зевнул».

Впрочем, расстраивались люди зря: не перевелись ещё тогда богатыри на Руси. В 1890-х годах на Тверской можно было увидеть мужчину, который на три головы был выше других. Называли его Святогор. Другим московским гигантом был некий Климов. Рост его составлял 3 аршина и 4 вершка, то есть примерно 2 метра 30 сантиметров, а вес 12 пудов, то есть 182 килограмма. Он спокойно носил на спине груз весом 45 пудов, то есть 720 килограммов. Вокруг этих гигантов всегда собиралась толпа. В кулачных боях они, правда, не участвовали.

Зато народ помельче, а особенно мальчишки, старую забаву не забывали. Устраивали «стенки» в Каретном Ряду, на Красносельской, на Водоотводном канале близ Кокоревского бульвара. Теперь в тех местах, в большом сквере, можно увидеть композицию Михаила Шемякина «Дети — жертвы пороков взрослых» и памятник И. Е. Репину. Так вот тогда, в 90-е годы XIX века, там каждый праздник собирались мальчишки и взрослые. Одни из них кучковались на бульваре, другие — у реки. Драку начинали мальчишки. Подобного рода общественный мордобой происходил и на 2-й Мещанской улице, и в Бутырках. Здесь вообще местный народ никогда не обращался ни к городовому, ни к мировому. Все споры и обиды решали сами с помощью драк и убийств. На тамошней грязной улице можно было услышать такие грозные заявления, как: «Погоди, я тебе чапельник-то расколю!» или: «Я тебе плюну в едало!» Всё это означало «дать в морду». В боях «стенка на стенку» жители Бутырок всегда выходили победителями: уж очень злые были, да к тому же предками их были солдаты.

Постепенно полиция стала пресекать кулачные бои: нельзя было терпеть такие безобразия на столичных улицах, не в деревне всё-таки. Порядки наводились не только на улицах, но и на уличных представлениях. Ещё в 1876 году вышло распоряжение градоначальства о наведении порядка «при общенародных играх, забавах и увеселениях». Согласно этому установлению при проведении оных никто не смел шуметь, кричать, говорить громко, прерывать или препятствовать окончанию представления как на самом месте представления, так и в 100 саженях от зрителей, а также ссориться, браниться, драться, придираться к кому-нибудь или кого-нибудь обижать, вынимать из ножен шпагу, употреблять огнестрельное оружие, кидать камни или порох.

Распоряжением этим воспрещалось смешивать духовную музыку со светской. В духовных концертах следовало исполнять только духовную музыку. В театрах же петь православные псалмы и молитвы запрещалось. Не православные исполнять было можно, но только не в русском переводе.

В праздничные дни особое удовольствие москвичи получали, надо сказать, не от духовной, а от вполне земной пищи. Не случайно так любят у нас Пасху и Масленицу. Пасха, куличи, крашеные яйца, окорока, осетры и прочие кулинарные изыски вознаграждали в эти дни небедных людей за их посты и молитвы. Особое место в праздничных трапезах занимали, конечно, блины, появившиеся на свет, как писал Антон Павлович Чехов в одном из своих юмористических рассказов, раньше русской истории и выдуманные так же, как и самовар, русскими мозгами…

Особая прелесть блинов состоит в их разнообразии. Блины в ту пору пекли из пшеничной муки, из смеси гречневой и пшеничной муки, гречневой и крупчатки, они назывались «красные», «молочные», со снетками, с яйцами, с осетриной и белугой, с луком и пр. Одним из главных условий успешного приготовления блинов является, как известно, чистота сковородок. Поэтому новые или загрязнённые сковородки выжигались, для чего накалялись докрасна, после чего им давали немного остыть и обмазывали свиным жиром — шпеком, посыпали крупной солью, хорошенько протирали толстой серой бумагой и мыли в горячей воде. Затем ещё раз прогревали, снова смазывали шпеком и насухо протирали тряпкой или суконкой. Когда блинов пеклось много, то, чтобы сохранить горячими, их смазывали маслом и ставили в кастрюлю с кипятком, которую держали в разогретом духовом шкафу.

Количеством съеденных блинов люди себя не ограничивали. В рассказе «Глупый француз» Антон Павлович Чехов показал, как едали на Масленицу в трактире Тестова (он находился на Театральной площади, напротив «Метрополя», где одно время было «Стереокино») русские люди. Француз по фамилии Пуркуа (а по-нашему «Почему»), увидев, как много блинов и другой снеди поедал мужчина за соседним столиком, решил, что тот избрал обжорство способом самоубийства. А когда, наконец, не выдержав, он подошёл к мужчине и предложил ему свою помощь в преодолении жизненных трудностей, толкнувших его на самоубийство, мужчина удивился и предложил ему посмотреть вокруг. «Поглядите, — сказал он, — ем, как все!» «И тут, — пишет Чехов, — Пуркуа поглядел вокруг себя и ужаснулся. Половые, толкаясь и налетая друг на друга, носили целые горы блинов… За столами сидели люди и поедали горы блинов, сёмгу, икру… с таким же аппетитом и бесстрашием, как и благообразный господин. „О, страна чудес! — думал Пуркуа, выходя из ресторана. — Не только климат, но даже желудки делают у них чудеса! О, страна, чудна я страна!“»

Шутки шутками, но смертельные случаи от переедания всё-таки случались, а уж о менее тяжёлых последствиях и говорить нечего. Наш знаменитый нейрохирург Николай Николаевич Бурденко вспоминал, как он, будучи студентом-медиком, чтобы подработать, ходил после Масленицы со своими товарищами по учёбе замоскворецким купцам клистиры ставить.

Обжорство — это, безусловно, один из смертных грехов. Не может человек, думающий о страданиях рода человеческого, не ограничивать себя в чревоугодии. Так, по крайней мере, считали идеалисты. Однако соблазн порока настолько велик, что человек из-за него способен лишиться рассудка и даже жизни, как это случилось с Семёном Петровичем Подтыкиным из рассказа Чехова «О бренности». Нельзя без умиления и содрогания читать нижеследующие строки: «… вот, наконец, показалась кухарка с блинами… Семён Петрович, рискуя ожечь пальцы, схватил два верхних, самых горячих блина и аппетитно шлепнул их на свою тарелку. Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки… Подтыкин приятно улыбнулся, икнул от восторга и облил их горячим маслом. Засим, как бы разжигая свой аппетит и наслаждаясь предвкушением, он медленно, с расстановкой, обмазал их икрой. Места, на которые не попала икра, он облил сметаной… Оставалось теперь только есть, не правда ли? Но нет!.. Подтыкин взглянул на дела рук своих и не удовлетворился… Подумав немного, он положил на блины самый жирный кусок сёмги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот… Но тут его хватил апоплексический удар».

Так и представляешь себе этого благодушного, добропорядочного и не лишённого воображения человека, когда он, расстегнув жилетку и наклонившись над столом, чтобы не забрызгать брюки, склонил набок голову и раскрыл рот перед нанизанным на вилку блином, с которого капали сметана и масло.

О, если бы все и всегда в России могли так есть блины! Нет сомнения в том, что в ней тогда не было бы ни террористов, ни революций, ни гражданской войны. На самом же деле, на столах грязных трактиров, в которых «гуляли» мастеровые, а проще говоря, рабочие, в эти праздничные дни стояли бутылки водки, пива, лежала солёная рыба. А какое добродушное веселье может быть на голодный желудок? Может быть, поэтому мы и не умеем просто и искренне веселиться, хотя и любим праздники, а утешаем себя тем, что «Руси есть веселье питье, не можем без того быти». Предрассудок этот дожил до наших дней. А вот старинный обычай отдавать первый масленичный блин нищей братии на помин усопших мы давно забыли. Виноваты в этом сами нищие: уж очень их стало мало, да и те, что остались, блинам предпочитают деньги.

Для праздничных гуляний в Москве было отведено несколько мест и, в частности, Сокольники, Девичье поле, под стенами Новодевичьего монастыря, Марьина Роща и др. Помимо Масленицы, Вербного воскресенья, Семика[8] гулянья проводились и 1 мая. Обычай выезжать в этот день на природу мы переняли у немцев во времена Петра I.

Б. И. Чичерин в своих «Воспоминаниях», касаясь московской жизни середины века, писал: «1 мая — пикник в Сокольниках, куда ездили все самые нарядные московские дамы. На Масленице — утренние балы в Дворянском Собрании. Танцы с утра до 12 ночи. На пост — карточные вечера…»

Простой московский люд десятками тысяч собирался на гулянья на Воробьёвых горах, за Краснопресненской Заставой, под Новинским — это между Новинским бульваром и Москвой-рекой. Бульвар возник в 1877 году — тогда здесь были посажены липы. В 1940 году это место назвали улицей Чайковского — она стала частью Садового кольца. Теперь же историческое название Новинскому бульвару возвращено.

Проводились гулянья и на Девичьем поле. Представьте молодые деревца у стен Новодевичьего монастыря, палатки, сараи и два балагана, над которыми развеваются флажки. Все эти сараи и балаганы срублены на скорую руку, кое-как, без малейшего желания казаться красивыми. На афише, зовущей в балаган, изображена женщина, держащая на каждой груди по большой гире. Может быть, это солдатская дочь из Ревеля Анна Бепом, выступавшая у нас в 1800 году, которая поднимала зубами гири весом 12 пудов. В конце века в каком-нибудь балагане можно было увидеть выступление негра Тома Чарлея. Он глотал на глазах публики горящую паклю, битое стекло, пожирал живьём голубей, кур и кроликов. Возле балаганов, на деревянных грубых столах, под зонтами и без, стояли самовары, лежали булки, бублики и крендели, а в небо стремились, привязанные, к чему придётся, связки воздушных шаров.

Любили москвичи, особенно купцы, и гулянье в Сокольниках, катание на лошадях здесь было неторопливое. Коляски следовали одна за другой, а интервалы между ними были такие маленькие, что лошади задней коляски срывали зубами цветы со шляпок дам, едущих впереди. Порой лошадиная морда просовывалась и между сидящими впереди парочками. Потом уж стали делать интервалы побольше. В одном из отдалённых мест парка устраивались кулачные бои «в одиночку». На одной из полян дымили сотни самоварных труб. В середине XIX века люди уже приезжали сюда со своими самоварами. Разносчики предлагали гуляющим мороженое, печенье, малиновый квас, апельсины. Славился здесь тогда исполнитель народных песен Осип Кольцов со своим хором. И не верилось, что ещё в конце XVIII века на этом месте был заповедный лес, тянувшийся до Мытищ, рубить и даже расчищать от завалов который не разрешалось. В нём росли огромные, мачтовые, деревья. В начале XIX века император Александр I отклонил проект вырубки части деревьев для коммерческих нужд, предпочтя общественную пользу от леса выгодам казны. И всё-таки уже в 1820-е годы деревья стали вырубать, начали строить дачи, прокладывать просеки и пр. Ну а к концу XIX века толпы отдыхающих москвичей разогнали живших в том лесу зверей и птиц и превратили Сокольники в место массовых гуляний со всеми вытекающими отсюда последствиями, что дало одному из газетных репортёров основание острить по поводу жившего на даче попугая и утверждать, что благодаря общению с народом попугай научился распевать разухабистые песни, кричать «караул!», свистеть, как полицейский, и материться.

В Марьиной Роще гуляли больше фабричные, мастеровые. Ещё в середине XIX века в ней было два трактира: «Цыганский» — в нём пели цыгане, и другой, в котором пели несколько участников известного в прошлом Александровского хора. Хор так назывался в честь его основателя, купца Александрова, который очень любил русские народные песни. Теперь певцам было лет по 60, но пели они ещё хорошо. Привлекали на гулянье простых людей качели и карусели. Москвичи их очень любили и всегда толпились возле них. Помимо простых, были ещё перекидные качели. В них, под девичий визг, гуляющие взлетали, сидя в ящиках, на воздух, как в чёртовом колесе.

Немало народа в такие дни болталось и в центре города. В Вербное воскресенье, например, площадь перед Большим театром пестрела палатками из грязного и рваного холста. Среди прочего, продавали в них изделия из рогов: подсвечники, вазы для цветов, чарки. Мальчишки торговали «морскими жителями» в колбах с водой, называя их «анжанерами». Воздушные шары продавались не только круглые и продолговатые. Были и такие, которые по своей форме напоминали фигуру человека.

В Вербное воскресенье толпился народ и на Красной площади. Здесь торговали вербой и стояли торговые ряды — палатки с навесами из холста. Купеческая дочь, Вера Николаевна Харузина, первая русская женщина, получившая звание профессора, в своих воспоминаниях пишет об этом так «На Красной площади базар. Продавцы совали в экипажи вербную мелочь: вербных херувимов с присловием: „Купите остатки сил небесных“. Тогда уже исчезли с вербного рынка морские жители, плюшевые обезьянки появились позже». Эти ряды убрали с площади в 1888 году.

Для «чистой» публики в Москве всё больше стали проводить балы в помещениях. Вот, например, каким был большой костюмированный «Ситцевый бал», данный «Обществом попечения о бедных бесприютных детях в Москве и её окрестностях» в помещении Благородного собрания. Платья на дамах и девицах были преимущественно ситцевые. За самые изящные и остроумные карнавальные костюмы давались призы в виде ювелирных украшений, художественных изделий и пр. Дамы, не пожелавшие надевать карнавальные костюмы, пришли в бальных туалетах, а кавалеры, как всегда, во фраках. Залы собрания были декорированы под павильон Флоры (времён Екатерины II), итальянский рынок и пр. Здесь были кафе времён Директории, кондитерская в стиле Людовика XVI, фрукты и прохладительные напитки продавались в шатре бедуинов. На балу торговали испанскими веерами и был устроен фонтан из духов. Входные билеты на бал проверялись на созданной специально для этого таможенной заставе.

Фантазии устроителей бала в Манеже пошли ещё дальше. Здесь соорудили некое подобие дворца в Монте-Карло, пещеру Вулкана с кузницей, грот подводного царства, египетский храм и торговую улицу в Пекине, на которой действительно шла торговля.

В ожидании наступления нового XX века, устроители гулянья в Манеже замахнулись на встречу следующего тысячелетия. В 1898 году там состоялось празднество под названием «Будущее тысячелетие». На стенах Манежа была развёрнута колоссальная панорама «Жизнь будущего на суше, в воздухе, на дне океана». Здесь было всё: торжество электричества, металла и стекла, царство алюминия, война будущего и межпланетные путешествия, воздушные корабли, освоение Сахары и Северного полюса. Были здесь балет под управлением Нижинского и русский хор Скалкина… Проводилось состязание на скорость между львом, лошадью и догом (правда, в последний момент льва кем-то заменили), выступали solo-клоун со своими кошками и собаками, знаменитый престидижитатор[9] и еврейский комик.

К концу века в Москве стало больше мест, где могла провести время «приличная публика». В 1880-е годы, и даже раньше, появились под Москвой «дачи», но не те, на которые москвичи переезжали на лето, а другие, напоминающие «базы отдыха» недавнего времени. Здесь можно было не только отдохнуть, но и закусить, увидеть выступление артистов, заняться спортом и пр. На берегу Москвы-реки, у самой Трёхгорной Заставы, стояла дача «Студенец». Её окружали роскошный парк с широкими аллеями и прудами, сад, в котором росли цветы и за 1–2 рубля можно было приобрести прекрасный букет, стоивший в цветочном магазине где-нибудь на Остоженке или Мясницкой рублей 7–8. На берегу Москвы-реки находился яхт-клуб, члены которого регулярно устраивали гонки на лодках. Но годы шли. Аллеи постепенно заросли травой, пруды пересохли, постройки обветшали и единственное, что осталось, так это пятилетняя школа садоводства, в которой училось 40 мальчиков. Существовала ещё дача Буркиной в Сокольниках, где среди деревьев стояли скамейки с надписями, какая кому принадлежит. По дороге на эту дачу москвичи останавливались для завтрака в гостинице «Санкт-Петербург». Здесь, между прочим, можно было побаловаться воздушной кулебякой со свежими сигами и вкуснейшими расстегаями.

В общем, погулять и подышать воздухом было где.

Однако не только народными гуляньями и балами славилась Москва. Здесь давно полюбили банкеты и товарищеские ужины с тостами, подарками и юбилярами. Не могу сказать, переняли ли мы этот обычай у немцев или нет, но полагаю, что если и переняли, то самую малость, значительно расширив его и усовершенствовав. Вряд ли какой-либо другой обычай более подходит русскому человеку, чем этот. Отличался же русский банкет от немецкого не только большей непринуждённостью и весёлостью, но и количеством съеденного и выпитого на каждого приглашённого.

Для сравнения можно побывать на том и другом вместе с агентами полиции, непременно присутствовавшими в те годы на всех общественных мероприятиях. О своих впечатлениях от увиденного и услышанного на них агенты делились со своим начальством в специально для этого составленных рапортах.

Итак, первый банкет состоялся 10 марта 1873 года в Немецком клубе и присутствовало на нём 150 человек. Германский консул Шписс произнес на нём краткую речь и провозгласил тост за здоровье императора Вильгельма. По такому случаю все присутствующие стоя исполнили прусский народный гимн. Затем прозвучал тост за здоровье его величества государя императора всероссийского, и все спели русский народный гимн. Третий раз собравшиеся подняли бокалы за здоровье прусского наследного принца и оркестр исполнил «Die Vachtam Rhein» («Встанем на Рейне»). После этого были произнесены речи секретарём вспомогательного общества, относящегося к сим торжествам, и редактором «Московской немецкой» газеты Ганеманом. Редактор в своей речи коснулся развития Пруссии за последние 60 лет и поделился с собравшимися мыслями о великой роли в этом развитии императора Вильгельма. За этими речами следовали опять тосты за здоровье соотечественников, консула, членов вспомогательного общества, распорядителей обеда и т. п.

Немецкий «Шустер клуб» посещали и русские. Бывало, они устраивали в нём скандалы, зная, что там им сойдёт с рук то, что не сошло бы в Благородном собрании.

А вот как выглядел банкет в правлении Московского Кредитного общества по случаю его десятилетия в начале 80-х годов XIX века. По окончании обычного в таких случаях молебствия член распорядительного комитета Полянский поднёс директору общества Шильдбаху на блюде альбом в серебряной оправе с фотографическими портретами членов общества и видами дома, занимаемого обществом, и при этом сказал краткую речь о его деятельности. После этого нотариус Барсов поднёс господину Шильдбаху, также на блюде, свой портрет и торт с надписью «Сбоку припёку», вызвавшую у присутствующих оживление и смех. Значение этой надписи Барсов объяснил тем, что он не принадлежит к членам общества, но искренне сочувствует ему, так как живёт рядом с помещением правления. Служащие общества поднесли председателю калач с медальоном и надписью «10 лет служения Обществу». Затем состоялся обед, на котором присутствовало 100 человек Обед сопровождался многими тостами, а когда он закончился и большинство гостей разъехалось, оставшиеся стали качать Шильдбаха, Лазарика и других членов правления на руках. Надо полагать, что после сытного обеда им это доставило особое удовольствие.

Теперь, чтобы ощутить атмосферу тех обедов и ужинов, услышать слова выступавших на них людей, мы снова почитаем А. П. Чехова, его пьесу «Юбилей». Начало поздравительной речи, обращённой одним из работников коммерческого банка к его председателю, господину Шипучину, выглядит в произведении так «Многоуважаемый и дорогой Андрей Андреевич! Бросая ретроспективный взгляд на прошлое нашего финансового учреждения и пробегая умственным взором историю его постепенного развития, мы получаем в высшей степени отрадное впечатление…» Да, умели наши предки говорить красиво…

Глава четвёртая

МОСКОВСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Чудеса, шарманщики, актёры. — Лентовский, Омон и другие. — Жизнь артистов эстрады. — Цензура

Чудеса, шарманщики, актёры

Но жизнь Москвы не ограничивалась только банкетами и застольями. Москвичи болели сыпным и брюшным тифами, корью, скарлатиной, ветряной оспой, дифтеритом, дизентерией, рожей, коклюшем, гриппом, крупозным воспалением лёгких, перемежающейся лихорадкой, а проще говоря, малярией. После вакцинации и прививок по методу Луи Пастера, которого у нас первое время называли Пастёром, болеть люди стали меньше, но они продолжали погибать при пожарах, тонуть в прудах и реках, замерзать на улицах, попадать под трамваи. Их кусали собаки и лошади, на головы им падали сосульки, они вешались, стрелялись, травились, в общем, всё шло так, как обычно происходит в большом многолюдном городе.

И всё-таки в Первопрестольной что-то менялось. В середине XIX века многие московские чиновники писали ещё гусиными перьями. Для приготовления их к работе в лавках продавались специальные машинки, а в департаментах имелись особые чиновники, занимавшиеся сим ответственным делом: починкой перьев для начальства. В конце века на смену гусиным пришли перья стальные, вместо сальных свечей появились свечи стеариновые, вместо курительных трубок — папиросы. В середине XIX века в московских лавках, а также в магазине с прогрессивным названием «Паровоз» на Лубянке продавались бенгальские спички, с серой и без, «отличнейшей доброты», «китайские спички» и спички без запаха. Постепенно, от фосфорных спичек, которые загорались от любого прикосновения и выпускались у нас вплоть до 1889 года, москвичи стали переходить к бесфосфорным, зажигать которые стали о шершавую наклейку на коробке.

Изменились кое в чём и кулинарные пристрастия москвичей. В середине века пользовались у них успехом так называемые «гречневики» — булочки из гречневой муки, в форме усечённого конуса, довольно вкусные, как тогда считали, что весьма сомнительно, поскольку были они полусырыми и грязными. Ещё в 1870-е годы их носили по городу лотошники, прикрыв промасленной тряпицею, и продавали по копейке за штуку. Салтыков-Щедрин в «Пошехонской старине» так описывает действия лотошника. «Лоточник, — пишет он, — если его позовут, остановится, обмакнёт гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтоб масло лучше впиталось, и презентует покупателю». Можно ещё добавить, что гречневик ещё густо солили крупной солью. В 1880-е годы они стали редкостью. Их не столько ели, сколько играли в них. Продавец для этого делал на своём лотке кружок величиною в ладонь, ставил на этот кружок гречневик, а на его вершину клал двухкопеечную монету. Игроки ударяли по гречневику палочкой, и если монета падала вне круга, то получали гречневик бесплатно. Правда, случалось это редко и монета обычно доставалась продавцу.

Ещё раньше исчезли с улиц Москвы сбитенщики. В середине XIX века сбитень варили на меду с имбирём. Пили его обычно с горячим молоком, заедая калачом. В 1860-е годы сбитенщики ходили по городу с ручными самоварчиками и продавали сбитень по 3–5 копеек за стакан. Приходили сбитенщики и в гимназии во время большой перемены, заменяя собой буфет. Для них там и комнаты специальные выделяли, которые назывались «сбитенными». В конце 1890-х они поили сбитнем, для согрева, извозчиков, ожидавших в холод и непогоду седоков у театров. Но это был уже не тот сбитень. Теперь его варили не из мёда, который стал дорог, а из патоки с добавлением сахара, а то и сахарина. Продавцы носили его в медном жбане, обтянутом холстом. К своему поясу сбитенщики прикрепляли для стаканов «ставочку», вроде патронташа, а за плечами носили кулёк с калачами и булками. Продавали они сбитень по копейке и по две за стаканчик Торговали сбитнем в Москве исключительно ярославцы.

К концу века разносная торговля в Москве значительно сократилась. Ещё 20–30 лет тому назад на улицах города можно было купить у разносчика блины с луком и снетками, подовые пирожки с подливкой, кисель гороховый с маслом. Только и слышалось: «Лимоны, пельцыны (апельсины. — Г. А) хороши!», «Жареного маку!», «По владимирскую клюкву!» (её продавали на блюдечке с медовой подливой), «Крендели, баранки, белые, крупитчатые, рассыпчатые!» Ели ещё пироги в Сундучном ряду на Грибном рынке. Теперь всё это ушло в прошлое.

Падение разносного промысла в Москве взволновало городскую думу, и она в 1896 году поручила в этом вопросе разобраться городской управе. А волноваться было отчего: в истекшем году от разносчиков поступило в казну, по сравнению с предыдущим, 1895 годом, денег на 1562 рубля меньше. Управа усмотрела главную причину падения разносного промысла в появлении на рынках и других местах мелких лавочек, которые и вытеснили «уже устаревающий для города с такой развитой коммерческой жизнью, как Москва, тип бродячего торговца». С этим выводом думе пришлось согласиться, тем более что и сама разносная торговля нет-нет да и доставляла ей кое-какое беспокойство.

Ещё в 1880 году московский обер-полицмейстер обратился в думу с просьбой о запрещении разносной торговли гуттаперчевыми шарами. «На улицах Москвы, — писал главный полицейский нашего города, — продаются вразнос гуттаперчевые шары, делаемые для детской забавы. Шары эти, навязанные десятками на бечеву, колеблясь от ветра, пугают лошадей и могут чрез это служить причиною несчастных случаев. Кроме этого, разносчики с шарами толпятся на тротуарах и бульварах, стесняя публику и беспокоя её своими предложениями».

В январе 1905 года возмутили своим поведением проезжавшего по улицам градоначальника Волкова разносчики газет. Градоначальник указал тогда своим подчинённым на то, что эти разносчики «позволяют себе громко выкрикивать содержание телеграмм и других известий, причём в целях успеха продажи извращают смысл того, что напечатано, вводя в заблуждение публику». В 1913 году на улицах города можно было встретить разносчика, катящего по мостовой на ржавых колёсах ящик, со следами полинявшей от дождей краски, и протяжно выкликающего: «Ка-а-ндитерское ма-а-рож-жи…» Когда какой-нибудь мальчишка протягивал ему копеечку, продавец спрашивал: «Тебе какого: сливочного, малинового, фисташкового или крем-брюле?» А потом накладывал на кусочек картона вынутое из ящика нужное мороженое и давал к нему в придачу выструганную из лучины крошечную лопаточку. Если мальчишка съедал мороженое тут же, а картонку и ложечку бросал, то продавец подбирал их: не пропадать же добру и снова пускал их в употребление. Подобная находчивость применялась и при изготовлении самого мороженого. Малиновое делалось из клюквы, сливочное — из молока. Не жалели изготовители и краски для того, чтобы сделать лакомство более привлекательным для детей.

Часто на московской улице можно было встретить также пирожника и услышать, как он кричит: «Пироги горячие, кому надо пирогов?! Эх, пироги хороши, сам бы ел, да деньги нужны!» На кожаном ремне через плечо висел у пирожника ящик с пирожками, который в холодную погоду был укутан тёплой тряпкой. Пироги пирожникам поставлялись специальными пекарнями. В Москве их было около десяти.

Не вся уличная торговля была легальной. «Нелегалы», торгующие книгами, на жаргоне книжного рынка назывались «стрелками». Однажды полиция при задержании нашла у многих из них свёрнутые в трубочки и завёрнутые в тонкие разноцветные бумажки картинки религиозного содержания, а также брошюры «Житие святой мученицы Татианы» и литографии «Распятие Иисуса Христа». Кроме того, у «стрелков» были обнаружены и изъяты листочки оранжевой бумаги с предсказаниями гороскопа, напечатанными типографским способом. Среди предсказаний были, например, такие: «Планета Уран. Не гордитесь. Дружбы Вашей желали бы многие полезные Вам люди, но Вы своею гордостью отталкиваете их. Ваша жизнь похожа на бурный поток, но будьте осторожны, такая жизнь может довести Вас до несчастья. В лотерее Вы счастливы на № 4, 7, 11,41, 79. Вторник для Вас счастливый день» или: «Октябрь — в первые десять дней это солнце в знаке Скорпиона. Солнце делает человека безобразней: с широким желудком, весёлым в разговоре. Во втором и третьем периоде человек с большой головой и говорун, мал ростом, с хитрым взглядом и посетитель дурных мест». Подобная самодеятельность, особенно в области религии и мистики, тогда не поощрялась. Однако предприимчивость москвичей и стремление к извлечению нетрудовых доходов постоянно толкали их на новые авантюры.

Нелегальной торговлей вразнос занимались и так называемые «закусочницы». Где-нибудь на окраине, у трактира, «толкали» они свой ходовой товар: огурчики, кусочки колбасы, селёдки, печёнки, сердца, рубца и пр. Всё это разнообразие, хотя и было не первой свежести, однако в силу своей дешевизны (по копейке за кусочек) расходилось довольно хорошо и приносило доход. Народ был непривередлив, а после стопаря водки — тем более. Не зря же одной из любимых была поговорка: «Человек не свинья — всё съест!» Расчленив трёхкопеечную селёдку на 15 кусков, торговка получала с неё 12 копеек дохода. Торговлю «закусочницам» подрывали лишь злостные алкоголики, которые не закусывали «из принципа», да конкурентки, препирательства с которыми иногда доходили до драки.

Одним из легальных способов извлечения доходов были лотереи.

На «толкучке» у Ильинских Ворот, например, да и в других местах города, проводились так называемые «беспроигрышные лотереи», на которых под видом выигрышей сбывалась всякая дрянь, не представляющая никакой ценности. В конце века получили в Москве также распространение «лотереи-аллегри», в которых выигрыш получался сразу после розыгрыша, однако нередко выигрыш этот сам оказывался «розыгрышем», так как был несопоставим с той суммой, которую выручали устроители такой лотереи от продажи билетов. Следует сказать, что тогда разрешение на проведение лотереи с суммой выигрыша 1300 рублей и более давало само Министерство внутренних дел и количество выигрышей должно было составлять не менее сотой доли от общего числа билетов. Кроме того, проведение «лотерей-аллегри» разрешалось только с благотворительной целью и на тех гуляньях, где за вход брали рубль и которые, следовательно, посещала более или менее состоятельная публика.

Завлекали москвичей в свои финансовые объятия не только лотерейщики. В середине века, например, московских обывателей заманивали в зверинец на Лубянке, где, по заверениям устроителей, продавались и менялись обезьяны и попугаи. По воскресеньям москвичей звали на травлю медведя Давилы меделянскими[10] собаками Летуном и Самострелом за Рогожской Заставой.

А чего стоили чудеса природы, предлагаемые москвичам!

За Страстным монастырём, на Тверской, в 1891 году висела большая рваная вывеска из холста, на которой были изображены негры, вытаскивающие из моря страшное чудовище — сирену. Оказывается, эту самую сирену, выловленную якобы в Красном море, можно было увидеть прямо здесь, в доме, на котором висел плакат. Стоило подняться на второй этаж, заплатить рубль и в маленькой комнате, за занавеской, можно было увидеть чучело какого-то китообразного существа, плавающего в ванной кверху брюхом. Чучело это напоминало морскую корову, истреблённую к тому времени людьми.

Другим «чудом природы» была hydra (гидра), или морской удав. Вниманию москвичей предлагалось редкое зрелище, которое по заверениям устроителей аттракциона, случается всего два раза в год. Это чудовище, согласно рекламе, должно было на глазах публики поедать с большой жадностью живых кроликов вместе с шерстью. К услугам почтеннейшей публики в зверинцах имелись также укрощённые дикие звери, змеи, танцующие под дудку факира, говорящие лошади, выстукивающие копытом ответы на математические задачки и прочие чудеса природы.

Забавляли людей и сами люди. Из Европы после войны 1812 года пришла в Россию шарманка. Слушать её сбегались дети с окрестных дворов, а добрые люди бросали из своих окон шарманщикам медные монеты. Для привлечения публики более богатой, чем дети, шарманщики стали носить с собой обезьянок, а поскольку существа эти в наших краях были и тогда чрезвычайно редки и дороги, то стали они водить с собой детей, заставляя их петь, танцевать и демонстрировать свою гибкость. В конце 1850-х годов солдатка по фамилии Зырянова отдала свою восьмилетнюю дочь Марию в обучение кукольному мастеру по фамилии Яковлева с условием, что та будет ходить за шарманкою с работником мастерицы, петь и плясать. «Шарманщик, — как потом отмечалось в официальных документах, — водил за собой полуобнажённую девочку напоказ для потехи публики и приучал её привлекать к себе внимание прохожих странностью своего наряда, неблагопристойностью своих телодвижений и дерзостью своих взглядов. Чтобы выполнить с успехом своё назначение, ей было необходимо прежде всего отбросить всякий стыд и разучиться краснеть». Увидев всё это своими глазами и поняв, что «дочь по приходе в совершенный возраст неминуемо впадёт в распутство», мать девочки, потребовала вернуть ей дочь, но хозяйка сделать это отказалась. Тогда Зырянова обратилась с жалобой к военному генерал-губернатору Закревскому. Генерал-адъютант граф Закревский[11], приняв во внимание, что «в соответствии с законом родители обязаны давать своим детям образование правильное, а служение при шарманке, не составляя ремесла или науки, вредно для нравственности детей», распорядился дочь Зыряновой у Яковлевой отобрать. Кроме того, он приказал отнять всех несовершеннолетних детей у таких «содержателей» и вернуть их родителям, а шарманщикам запретил использовать детей в своих корыстных целях. В середине XIX века ряды шарманщиков и уличных музыкантов на московских улицах пополнились людьми, похожими на цыган: чумазыми, черноглазыми, бедно одетыми, а то и просто в лохмотьях. Они были австрийскими, итальянскими и персидскими подданными. Итальянцы, армяне, цыгане… Что заставило их перебраться в далёкую холодную страну, от какой напасти они бежали, что искали у нас? Возможно, решились они на это не от хорошей жизни. Возможно, они бежали от какого-нибудь тирана и мучителя, или войны, а может быть, просто любили шататься по свету в поисках счастливой жизни? Так или иначе, но теперь бродили они по улицам нашего города с шарманкой, гармошкой или барабаном и попугаем на плече, который вытаскивал своим клювом бумажку с предсказанием судьбы. Полиция, считавшая их просто нищими, старалась очистить от них Москву. Обер-полицмейстер распорядился, чтобы всем шарманщикам было объявлено под расписку о том, что если они не прекратят своё занятие, то будут немедленно высланы за границу. Когда же итальянцы попросили разрешить им играть на гармониках, если не на улицах, то хотя в домах, полиция расценила это как уловку для того, чтобы не покидать Первопрестольную. Следуя с шарманками по улицам города под предлогом игры в домах, говорили полицейские, итальянцы, несомненно, будут играть и собирать милостыню.

В 1887 году московский обер-полицмейстер обратился к московскому генерал-губернатору с таким рапортом: «В Москве, — писал он, — проживает несколько семейств итальянских и персидских подданных. Первые из них, числом 37 семейств, привезли с собою малолетних соотечественников и с целью экплуатации посылают их по городу играть на гармониках и тому подобных музыкальных инструментах, показывая прирученных птиц и продавая вынимаемые посредством этих птиц билетики с предсказаниями судьбы. Вырученные этим способом деньги эксплуататоры отбирают от них, употребляя в свою пользу, а их оставляют нередко в крайне ветхой одежде. Персидские же подданные, бродя по улицам в рубище, выманивают у публики подаяния с помощью обезьян, заставляя их прыгать и кружиться и тем привлекать к себе праздную толпу города. Принимая во внимание, что хождение по улицам с шарманками, птицами и обезьянами с целью выпрашивания подаяния составляет в сущности воспрещаемое законом нищенство, а продажа вынимаемых посредством птиц билетиков с предсказанием судьбы имеет вид мошенничества, а потому не могут быть терпимы в столицах, я входил в сношение с господами итальянским и персидским консулами относительно удаления этих иностранцев из Москвы. Консулы уведомили меня, что с их стороны нет препятствий к удалению из столицы означенных лиц». Однако согласие консулов не помогло, иностранные артисты ещё долго занимались своим промыслом в Москве. Теперь, став хитрее, они нанимали к себе в работники русских парней, и те с их шарманками слонялись по улицам. Случалось, что вместе с шарманками они заходили в разные заведения, торгующие крепкими напитками, и пьянствовали там, подчас пропивая шарманки.

Пытаясь избавиться от преследования полиции, итало-австро-персидские подданные стали принимать православие, но и это им не помогло. Их хватали и сажали в пересыльную тюрьму, чтобы потом по этапу гнать за границу. Городские власти делали всё, чтобы в Москве не звучала шарманка. Хотя что в ней плохого? Что ни говори, а в москвичах её тягучий и тоскливый голос пробуждал добрые чувства и сострадание. Люди любили её за это. Изо дня в день, с утра до ночи, до самого советского времени в разных уголках города пели под неё дети, взрослые и старики. Репертуар уличных певцов был не богат. Пели они и «Маруся отравилась» с её «Спасайте — не спасайте, / Я смерти не боюсь», и «Сухою бы я корочкой питалась», и, конечно, «Разлука, ты, разлука, чужая сторона». Бывало, что под звон бубна и медных тарелок уличные артисты плясали камаринскую.

Но были развлечения, которые Москва отвергала. Так, например, в 1912 году московские власти и Общество поощрения животных, восстали, когда заезжие предприниматели попытались устроить в Москве корриду. Под заманчивыми и невинными вывесками вроде «Праздника в Севилье» или «Игры с быками» эти организаторы общедоступной бойни хотели возбудить в москвичах звериные инстинкты. Зная бедность наших защитников кошек и собак из Общества поощрения животных, они даже пообещали им процент со сборов, но те, к чести своей, гордо отвергли это гнусное предложение.

В Москве и без боя быков развлечений хватало. Кто только не приезжал в те годы в Златоглавую! И однорукий пианист Зичи, и Симеон Эгье — «Живой скелет», втягивающий живот до позвоночника, перемещавший видимые под кожей внутренние органы, останавливающий на 40 секунд своё сердце, и Унтан — человек без рук, который сморкался, зажигал спички, писал письма, играл на скрипке, корнет-а-пистоне, откупоривал бутылки, ел и посылал дамам воздушные поцелуи ногами. Один остряк утверждал даже, что совсем недавно этот Унтан предложил одной московской красавице свою ногу и сердце.

В Верхних торговых рядах на Красной площади, то есть в нынешнем ГУМе, в 1895 году были выставлены 200 восковых фигур, одна из которых изображала человека в последней стадии холеры. Выступал и чревовещатель с двадцатью куклами, приводимыми в движение электричеством, а художник в одну минуту рисовал портреты посетителей. На Кузнецком Мосту находилась «выставка живых фотографий», где люди, соответствующим образом одетые, изображали разные картины и картинки. Но, пожалуй, главными поставщиками «чудес» в Москве являлись два музея-паноптикума: Боцва на Кузнецком Мосту и Шульце-Беньковского на Лубянской площади. В первом из них в 1896 году помимо неаполитанских мандолинистов, лилипутов и летающих женщин, а также картины «Нана»[12], в анатомическом отделе демонстрировалось «великое чудо» — тринадцатилетний мальчик весом 10 пудов и ростом под 2 метра.

До этого, в 1888 году, в паноптикуме Шульце-Беньковского, помимо простых восковых фигур изобретателя Эдисона, барона Гирша и прочих знаменитостей, имелись механические восковые фигуры. Помимо парижского смехового кабинета с его кривыми зеркалами здесь можно было увидеть испанскую инквизицию (нечто подобное я лицезрел в середине прошлого века в Ленинграде, в Казанском соборе, который был тогда Музеем атеизма), галерею знаменитых преступников и большую панораму всемирной выставки в Чикаго. Кроме того, каждый час в паноптикуме показывались оптические представления с помощью большого барабана, создающего во время вращения иллюзию скачущей лошади и пр. (Кино тогда ещё не было, оно стало доступным для москвичей лишь в 10-е годы нового XX века.) Вход в паноптикум стоил 30 копеек В 1894 году здесь можно было увидеть сиамских близнецов, сестёр Родику и Додику. Как и у Боцва, имелось «большое анатомическое отделение „открытое только для взрослых и по пятницам для дам“».

К дамам тогда было особое отношение. То ли их оберегали, то ли стеснялись, не знаю, но на афише какого-нибудь театрального представления можно было прочесть такое: «…прощальный спектакль. Бенефис В. Н. Леля. 1. „Семейные тайны“. Комедия. 2. „Невеста на час“. Водевиль… Барышень на водевиль просят не оставаться». Вероятнее всего, таким способом хотели возбудить интерес к спектаклю «у части невзыскательной публики», как писали в таких случаях позже советские газеты.

Со временем специальные дни посещений «для дам» ушли в прошлое. Разделение полов происходило только в очень важных и интимных случаях. Например, после демонстрации лилипутской парочки мужчины забирали себе лилипутку, а женщины — лилипута: очень уж им было интересно посмотреть, какие они голенькие.

В конце 1880-х годов у любителей острых ощущений появилось новое развлечение: полёты на воздушном шаре. В саду «Аквариум», что находился в Петровском парке, или в Зоологическом саду можно было за 4–5 рублей подняться в небо. Правда, не всегда эти шары взлетали. Однажды вечером, 28 июля 1887 года, в Зоологическом саду у воздушного шара оборвалась верёвка, на которой он был поднят, а потом от топившейся внутри его печки шар два раза прогорал. До девяти часов публика терпеливо ожидала полёта, а затем, браня устроителей гулянья и распорядителей сада, направилась к кассам, требуя обратно деньги. Стоявший за оградой сада народ также стал кричать и свистеть. Распорядители же гулянья вместо того, чтобы успокоить публику, которой к тому времени набралось тысячи две, разбежались. Пришлось вмешаться полиции. Только тогда касса стала одним посетителям сада возвращать деньги, а другим, по желанию, выдавать входные билеты на следующие дни. В общем, всё обошлось благополучно.

Спустя десять лет в Москву прибыли индейцы, те самые, о которых московские дети читали в романах Майн Рида и Фенимора Купера. Это была труппа краснокожих из Америки! Московские мальчишки такого и представить себе не могли. Ещё не так давно индейцы жили в долине реки Миссури (штат Небраска). Их племя называлось омахос. Одиннадцать мужчин, пять женщин и трое детей — красно-бурых, разрисованных в красные и жёлтые цвета, с татуировками на теле. У одних мужчин были бритые головы, а волосы оставлены только на макушке и заплетены в косу или перевязаны у корней и напоминали хвост. Другие носили на голове уборы из перьев. Были они язычниками, поклонялись солнцу, животным (лошади, бизону) и носили странные, таинственные имена: Шуде-Вази — Жёлтый дым, Ми-Кгазга — Белый лебедь, Ингх-Рханга — Кот и т. д. Мальчишки интересовались, конечно, есть ли у них томагавки, трубки мира и носят ли они на себе скальпы своих врагов. Сколь ни огорчительно, но скальпов, снятых с человеческих голов, у индейцев не оказалось. Зато взрослые рассказывали о том, как во время пребывания индейцев в Петербурге наши бледнолицые и красноносые напоили краснокожих «огненной водой» от Смирнова, которая им очень понравилась, и стали возить по ресторанам и трактирам. Закончились эти «гастроли» жителей прерий большой общедоступной дракой. Бедные индейцы не скоро позабыли свою поездку в самую большую страну мира. После того как индейцы, побывав в Москве и Петербурге, никого не зажарили на костре и не съели, русские мальчишки разочаровались в них — разочарование вообще нередко следует за рекламой и завышенными ожиданиями.

В 1893 году некий Петров объявил о том, что он будет ходить по канату с кипящим самоваром на голове. Народу на это представление собралось — тьма. Все надеялись получить за свои денежки немало удовольствия, однако Петров объявил, что по канату не пойдёт, так как в зале плохое освещение и публика не увидит идущий из самовара пар. Произошёл, конечно, скандал, правда не такой, как в Риме после обмана публики эквилибристом Рофиксом. Этот прохвост заявил, что во время выступления он будет держать на подбородке палку, на конце палки будет площадка, на площадке — рояль, а за ним — пианистка, выделывающая на нём всякие импровизации. В день выступления он заявил, что пианистка заболела. Когда же ему предложили другую пианистку, то он, набравшись наглости, заявил, что она не подходит, толста, а ему нужна пианистка весом не более 42 килограммов. Обманщик, конечно, знал, что таких лёгких пианисток в Италии нет. Заменять же пианистку скрипачкой не имело смысла: эффект был бы не тот.

И всё же кое-кто из артистов публику действительно удивлял.

В 1884 году приезжала в Москву Анна Фэй. В Российском благородном собрании она давала сеанс управления предметами на расстоянии. Перед этим её привязывали к доске, а предметы вокруг неё начинали двигаться. Ножницы же сами собой вырезали фигурки из бумаги. После выступления публика полезла на сцену и стала всё осматривать, но ничего подозрительного не обнаружила.

В 1898 году на сцене театра «Олимпия» выступал мистер Кук, который стрелял с завязанными глазами по разным предметам и, как ни странно, попадал в них.

Сильное впечатление на публику произвели жонглёры Агусто. Номер у них был такой. На сцене — ресторан. Появляются официанты. Они накрывают на стол, но не просто, а начинают жонглировать вилками, ложками, тарелками, солонками, кольцами для салфеток, приборами для горчицы и уксуса, графинами, стаканами, рюмками, бокалами, вазами с цветами и, наконец, лампой. Все эти предметы перелетают с одного стола на другой. Подброшенные свечи летят в подсвечники, приборы ложатся на свои места, и вот ресторан готов к приёму гостей. Появляется шикарная пара. Официанты принимают у неё пальто, шляпы, тросточку, перчатки и прочее и начинают жонглировать ими. Но самое невероятное начинается потом, когда пара садится за стол. Один из официантов швыряет в лицо кавалеру миску с горячим бульоном, однако в последний момент её ловит и ставит на стол стоящий за спиной посетителя другой официант. Примерно то же происходит и с другими кушаньями. Кончается тем, что гости тоже начинают перебрасываться с официантами всем, чем придётся. И летают по сцене и посуда, и фрукты, и лампа, и мебель, и зонтики, и одежда. Успех был полный. Он был бы ещё больше, если бы наши жонглёры заранее не прознали про этот номер и не начали выступать с ним ещё до приезда гастролёров и под их же именами. Подобные истории случались у нас и с другими артистами. Вообще, на стезю Мельпомены людей наших нередко толкала сама жизнь. Она была тяжёлая. И кто тогда только не шёл на сцену! В пьесе А. Н. Островского Аркашка Счастливцев говорит по этому поводу: «…образованные одолели: из чиновников, из офицеров, из университетов — все на сцену лезут». Кто-то опускался, сбивался с круга, а кто-то, наоборот, одурев от обыденности и скуки жизни, видел в театре спасение, возможность сбросить с себя оковы казённой жизни. Почувствовав в себе хоть какую-то способность удивлять, перевоплощаться, заговаривать зубы, человек пробовал себя если уж не в качестве целителя и пророка, то хотя бы в качестве артиста. Чтобы привлечь публику, нужно было придумать эффектную рекламу, например, такую: «Роберт Ленц, придворный персидский артист его величества персидского шаха Наср-эд-дина прибыл в Москву. Факир высшей химии, физики, магнетизма, египетской и индийской магии и в особенности ловкости рук совсем в новом роде». То, что за этим звонким именем скрывался какой-нибудь российский неудачник, мало кого интересовало.

Новоявленному артисту надо было быть хотя бы грамотным, чтобы читать и разучивать роли. Неграмотные становились циркачами и рассказчиками. В 1886 году их особенно много ходило по московским лавкам. Пользуясь тем, что в лавках не существовало цензуры, рассказчики несли всё, что придёт им в голову.

Набирали театральные труппы антрепренёры. Для встречи с ними артисты приезжали в большой город. Москва не составляла в этом исключения. В ней, как и везде, актёры создавали себе «приюты», где собирались и проводили время в ожидании ангажемента. Таким приютом для приехавших актёров был в своё время «актёрский трактир» Щербакова на углу Петровки и Кузнецкого Моста, потом им стал ресторан «Ливорно» в Газетном переулке, а затем и ресторан «Русь» на Большой Дмитровке. В конце XIX века таким «привалом комедиантов» стал маленький, ниже среднего, трактирчик Рогова в Георгиевском переулке. Трактирчик этот артисты облюбовали из-за того, что он находился по соседству с «театральным агентством» Разсохиной, проще говоря, с «актёрской биржей».

Актрисы таких «приютов» не имели. Днём они встречались в агентствах, а по вечерам на квартирах друг у друга. Образовывали кружки. Собирались вокруг провинциальных звёзд.

Если бы мы смогли заглянуть в трактир Рогова, то, приглядевшись, заметили бы, что заполнен он не просто мужчинами разного возраста, но типажами и персонажами: благородными отцами и карточными шулерами, волжскими бурлаками и гоголевскими чиновниками, хитрыми слугами и их легкомысленными господами. Кто-то из них был в пиджаке, кто-то — в поддёвке. На одном был чекмень[13], на другом — что-то вроде венгерки[14], а на третьем, помимо пиджака, — цветная сорочка с воротником в духе Марии Стюарт.

Пообщавшись с ними, мы бы заметили, что прохвосты типа Аркашки и трагики, склонные к рукоприкладству по любому поводу не так уж распространены среди них. А вот выпить и провести время за дружеской беседой они действительно любили. Пристрастия в жизни давали себя знать на сцене. Не случайно критики отмечали, что «выпивание водки и закусывание на русской сцене всегда устроено самым естественным образом», а Антон Павлович Чехов, зная жизнь русских актёров, писал, с сожалением, в одном из своих писем: «Актёры никогда не наблюдают обыкновенных людей. Они не знают ни помещиков, ни купцов, ни попов, ни чиновников. Зато они могут отлично изображать маркёров, содержанок, испитых шулеров, вообще всех тех индивидуумов, которых они наблюдают, шатаясь по трактирам и холостым компаниям. Невежество ужасное». Как говорится, с кем поведёшься, от того и наберёшься. И виноваты в этом были не только сами актёры, но и вся та бедная, убогая жизнь, в которой они считались людьми второго сорта. Актёры появились в России раньше театра, надо же было кому-то развлекать богатую публику и начальство. При Алексее Михайловиче и Петре I актёры представляли собой нищую братию, получающую 2 копейки в день. Бывало, напившись, они ватагой шли на базар, где вымогали товар у лавочников, а если те отказывали им в их скромной просьбе, били их. За это актёров нещадно секли, но это мало помогало.

При Екатерине II жизнь актёров стала немного лучше, однако не перестала быть нищенской. Такой она нередко оставалась и в дальнейшем. Чтобы убедиться в этом, достаточно почитать воспоминания старых русских актёров. Нет ничего удивительного в том, что при такой жизни немало их, в том числе талантливых, спилось. Трезвые актёры, имеющие спившихся однофамильцев, требовали, чтобы в афишах отмечалось это обстоятельство. В результате появлялись афиши, в которых можно было, например, прочитать такое: «Александр Григорьевич Пермяк-Абрамов (Непьющий) просит посетить его бенефис».

В то же время люди эти были беззаветно преданы искусству, умели дружить и, хоть и были безалаберны и болтливы, но обладали открытой и простой душой. Каждого вошедшего они приветствовали громкими криками и непременно целовали. Наш великий драматический актёр Михаил Щепкин целовался со всеми непременно в губы. Проходя по театру мимо актрис, он обычно говорил: «Губы, губы». С того времени целование в губы стало актёрской манерой вообще. А в трактире, после приветствий и поцелуев, артисты, естественно, осведомлялись о делах друг друга. При этом можно было услышать такие восклицания: «Скверно, брат, не заплатили», «Плохиссимо!» и т. д. Потом, сидя за столом за полуштофом водки, сокрушаясь над участью современного театра, кто-нибудь говорил: «Играть стало некому — плохая ноне публика пошла. Разве такой народ был годков тридцать тому назад? Любили тогда сцену, любили театр и шли в него! А теперь… Эх!.. Бородки у всех одинаковые, штаники одинаковые и мыслишки одинаковые…», а подняв стакан, добавлял: «Выпьем, друг, за искусство!» — на что другой чокался с ним и, тряхнув седеющей гривой, провозглашал: «Выпьем за то, чтобы искусство очистилось от скверны и заставило всю эту велосипедно-скаковую толпу, этих гимнастов тела и акробатов мысли, которые все силы свои тратят на то, чтобы развить ноги, а не душу, полюбить себя. Выпьем, друг, за то, чтобы вернулись золотые времена театра и актёрства!» После таких слов сидящие за столом расцеловывались. В те времена, в середине 1890-х годов, действительно в стране началось повальное увлечение велосипедом и гимнастикой. Однако сколь ни модным было такое времяпрепровождение, но заменить собою любовь к застолью и театру русским людям оно не могло. У нас и театр-то сам служил, как и застолье, излиянию души. Застолье к тому же позволяло русскому человеку приврать и прихвастнуть. Как же можно было упустить такую возможность?

И вот за столом трактира артисты вспоминали разные истории. Один, не молодой уже и совсем лысый, который начинал в театре статистом, рассказывал: «Артисты в карты дуются, а мы, грешные статисты, соберём по гривеннику, пошлём за партитурой Смирнова № 21 (Смирновская водка № 21. — Г. А) да ну её на голоса перекладывать (то есть в горло заливать. — Г. А). Благодаря такому отношению к делу мы в трагедии господина Шиллера „Разбойники“ артисту не дали повеситься. Он только-только намылился, а мы выскочили на сцену и орём: „Смерть! Смерть!“ Сами не понимаем, кому и за что смерть. Он кричит: „Куда вы, куда, рано, уходите!“ Публика хохотать принялась. Глядим — занавес опустился. Так трагедии и не окончили. Хорошо ещё, что это последний акт был. А в Одессе там много хуже вышло. Служил я у антрепренёра Фиолетти. Так там в самом первом акте трагедии „Велизарий“ вот какой камуфлет случился. Выезжает на колеснице торжественно этот самый Велизарий[15], играл его Николай Карлович Милославский, и начинает монолог: „К моим стопам могущественный кесарь…“, а я стою на сцене со статистами, воина изображаю. Вдруг публика начала хохотать — удержу нет, свист. Мы ничего не понимаем что такое, почему такой скандал, спрашиваем друг друга. Что же оказалось? Когда с колесницы сошёл Милославский — Велизарий, то с собой нечаянно стащил красное сукно, которым была покрыта колесница, и перед глазами публики очутился простой ящик белого цвета, какие обыкновенно бывают у торговцев минеральными водами, и на нём крупным синим шрифтом прейскурант: один стакан сельтерской — 3 копейки, с сиропом — 5 копеек, одна бутылка лимонной — 10 копеек, фруктовой — 5 копеек. Это в империи-то Константинопольской!»

Сидевший напротив пожилого артиста комик подхватил фамилию Милославского и продолжил: «Да, Милославский был прекрасным актёром. Помню, гастролировал в Одессе, а он как раз там жил, играл Лира. Играл прекрасно. Как-то приехал в Одессу итальянец Сальвини, который тоже играл Лира, увидел в этой роли Милославского и на ужине в ресторане встал и сказал: „Десять лет играл Лира, но больше играть не буду. Всё равно лучше Милославского мне не сыграть“, а сидевшая тут же, за столом, Виноградова, она комических старух уже играла, к тому же глуховата была, когда ей слова Сальвини перевели, громко так, на весь зал возьми да ляпни: „Ну, за десять лет у нас и медведя научить играть Лира можно“. Все тогда засмеялись, а Феопемптов, он разных зверей за сценой изображал, встрял в разговор и рассказал про Милославского такую историю. Оказывается, между артистом этим и редактором газеты „Новороссийский телеграф“ Озмидовым существовала страшная вражда. Как бы Милославский ни играл, газета его всё равно ругала и писала про него всякие гадости. Однажды весной, когда в Одессе было тепло и можно было жить с открытыми окнами, Милославский, живший тогда в бельэтаже гостиницы „Франция“, на Дерибасовской, купил попугая и научил его кричать „Озмидов — дурак!“. Клетку с попугаем он поставил на подоконник. Послушать умную птицу под стенами гостиницы постоянно собирался народ, узнавший, наконец, правду о злом и нехорошем редакторе».

Вообще к репортёрам и редакторам многие артисты испытывали неприязненные чувства, а поэтому не упускали случая, чтобы позлословить на их счёт. Недолюбливали они и антрепренёров. Поэтому, наверное, добродушным смехом был встречен за столом рассказ суфлёра про антрепренёра.

Как следовало из рассказа, один антрепренёр, поселившийся в меблированных комнатах, всё ждал артиста на роль Наполеона, о чём он дал объявление, а тот всё не шёл и не шёл. Антрепренёр стал волноваться, а подумав, решил, что, должно быть, кто-то нарочно стёр с доски его фамилию, и поэтому артист не смог его найти. А надо сказать, что в то время на специальных досках при входе в «меблирашки» писались мелом фамилии постояльцев. Антрепренёр побежал к выходу, чтобы взглянуть на доску, и понял, что прав: его фамилию с доски кто-то действительно стёр. Мало того, вместо неё какой-то негодяй вывел мелом три слова: «Кременчугский шулер Аркашка». Антрепренёр (а он действительно был из Кременчуга) надпись стирать не стал, сделав вид, что она его не касается. Но каково же было его удивление, когда артист на роль Наполеона нашёл его в тот же день именно по этой надписи! Чудесны дела твои, Господи!

Известно, что помимо Гоголя историю о маленьком человеке, которого местные чиновники приняли за важную особу, написал писатель Вельтман. Свою повесть на эту тему он назвал «Неистовый Роланд». Её герой — провинциальный актёр. В костюме важной особы, которую играл на сцене, он ехал по улице города в пролётке. Та перевернулась, и он вывалился на мостовую. На его счастье рядом оказались представители местной власти, ожидавшие ревизора. Фразами из ролей, которые когда-то учил, артист привёл их в трепет и неплохо, как говорится, попользовался на их счёт. Подобная история произошла наяву. Тогда несколько актёров образовали «товарищество». Все финансовые заботы возложили на некоего Милославского, но не того, что в Одессе купил попугая, а на другого, попроще, который, в отличие от первого, оказался жуликом. Все сборы он записывал на своё имя, имея, таким образом, возможность забрать в один прекрасный день все деньги в кассе. Когда этот день настал, труппа представляла «Горе от ума». Милославский получил в ней немногословную роль князя Тугоуховского. Однако два его товарища, один из которых играл полковника Скалозуба, а другой Молчалина, почувствовали неладное, и когда Милославский, не переодеваясь, со слуховым рожком Тугоуховского в руке, кинулся в кассу и получил там деньги, с криками «Стой, отдай деньги!» кинулись за ним. Милославский же не растерялся и заорал: «Караул, грабят!» На крик прибежал городовой. Увидев, что у одного из господ (Тугоуховского) на груди звезда, а другой (Скалозуб) вообще генерал, решил задержать Молчалина, на котором никаких регалий не было. Тогда Милославский, указав на Скалозуба, крикнул городовому: «Да ты и этого бери!» — «Не могу-с, ваше превосходительство! Я вон только штатского возьму» и взял Молчалина за руку. Тогда Скалозуб, войдя в роль, рявкнул: «Отставить! Смирно! Руки по швам!» — и прибавил: «Веди нас всех в часть». Милославский начал было снова кричать «караул!», но тут собрался народ, подошёл полицмейстер, и затея его провалилась.

Историям подобным не было конца, и что в них было правдой, а что выдумкой, одному богу известно.

Не столь весёлым и безобидным выглядело обсуждение гонораров и актрис. К концу XIX века, надо сказать, в актёрском мире, особенно среди тружеников оперетты и кафешантанов, появились свои аристократы и богачи. Многие из них к тому времени постарели и потолстели и стали не просто играть на сцене, а «приносить жертву Аполлону», «служить высокому искусству». Это положение не могло не повлиять на некоторых из них самым неблагоприятным образом. Одна из актрис, например, вместо того чтобы сказать по роли горничной: «Принесите мне стакан воды», произнесла «Принесите мне фужер воды», причём слово «фужер» произнесла с французским прононсом. Но самое обидное было то, что горничная всё равно принесла стакан. Фужеров за кулисами не оказалось.

Злословили актёры и по поводу известной опереточной примы, которая, играя в «Корневильских колоколах» бедную воспитанницу скряги Гаспара, вышла на сцену с бриллиантами на шее и руках.

Но особенно бередили душу некоторых представителей актёрской бедноты доходы опереточных и кафешантанных див, а поэтому за столиком трактира они нередко вспоминали какую-нибудь француженку Ривуар Пешар, игравшую мужские роли и получавшую за это в месяц по 25 тысяч франков, вспоминали шансонеточных певичек, которым платили до 200 тысяч франков и которые, кроме того, получали драгоценности от поклонников. Своими нарядами, надо сказать, некоторые артистки привлекали в театр публику не меньше, чем своей игрой. Незадолго до Первой мировой войны в газетах проскользнула заметка о том, что туалет артистки Жихаревой, в котором она играет одну из ролей, стоит 2,5 тысячи рублей и что сей туалет является произведением парижского портного Пуаре. Узнав об этом, прекрасная половина зрителей устремила свои взоры всецело на создание господина Пуаре, и многие ходили в театр смотреть не пьесу, а произведение «искусства кройки и шитья».

Однажды, наслушавшись сплетен за столиком актёрского трактира, Корнелий Полтавцев — прототип Геннадия Демьяныча Несчастливцева в «Лесе» Островского, не выдержал их пошлости и, встав из-за стола, воздел руки к потолку и громовым голосом изрёк «О времена! О люди! О нравы!» — потом плюнул и ушёл из трактира.

Сплетников и рассказчиков от этого в театральном мире не убавилось. Мир театра это вообще мир сплетен и занимательных историй. Много таких театральных историй знал, в частности, Михаил Абрамович Дмитриев-Шпринц, а в актёрском кругу просто «Шпоня». «Как-то в одном провинциальном театре, — рассказывал он, — играли мы спектакль с чертями. Поскольку актёров было мало, в качестве статистов на роль чертей пригласили плотников, пообещав им небольшую плату. Те согласились. Вырядили их в чертей, выпустили на сцену, а тут, как назло, началась сильная гроза, загремел гром и вдруг все черти на сцене перекрестились. В зале, конечно, смех. Спектакль провалился».

Рассказывали и о самом Шпоне. Как-то раз, когда ему перестали давать взаймы деньги, поскольку он, мягко говоря, неаккуратно платил долги, Шпоня пригорюнился. Тогда товарищи посоветовали ему, как прусскому подданному, обратиться к Бисмарку. Он обратился, Бисмарк прислал ему 14 рублей 75 копеек.

С этим Шпоней, маленьким, безобидным человеком, однажды произошла довольно неприятная история: в августе 1901 года на сцене театра «Эрмитаж» его избил актёр Мамонт Дальский. Избил так ни за что. Ему, видите ли, не понравилось, что на его вопрос: «Почему ты так плохо одет?» — Дмитриев-Шпринц ответил: «Я ведь не тысячи получаю, как вы!» Судья приговорил тогда Дальского к десяти дням арестного дома. Ещё до суда, во время антракта, загримированный под Ивана Грозного Дальский, в разговоре с одним артистом заявил: «Хоть я и получил повестку о вызове в суд Шпонькой, но это ничего не значит, и как я его бил до повестки, так буду бить и после неё».

А надо сказать, что обратиться в суд Дмитриева-Шпринца заставили его товарищи-артисты. Сам же он этого не хотел — не злой был человек Когда Дальский заболел, даже письмо ему написал, в котором прощал своего обидчика.

В 1902 году чуть не попал за решётку наш великий артист Фёдор Иванович Шаляпин. Однажды он отправился на извозчике обедать в ресторан. Когда он расплачивался с кучером, какой-то тип, видно заметив, что Шаляпин ждёт получения сдачи, сказал, усмехнувшись, про него какую-то гадость, а когда Шаляпин, не обратив на это внимания, направился к дверям ресторана, прошипел за его спиной: «Дутая знаменитость». Артист не стерпел и отвесил ювелиру Бостелю, коим оказался его обидчик, здоровенную оплеуху.

У великих артистов, естественно, имелись свои недоброжелатели и завистники. Зато таким, как Шпоня, люди не завидовали, и это защищало их от лишней людской злобы.

Среди безвестных «знаменитостей» своего времени доживал в Москве последние три года жизни актёр, которого все называли Спирей. В отличие от Шпони никто не знал ни его фамилии, ни имени, ни отчества. К тому же был он горьким пьяницей. Так вот, однажды исполнял этот Спиря роль второго могильщика в «Гамлете». Роль не сложная. После того как первый могильщик сказал свой текст, второй уходил со сцены. Однако на этот раз Спиря со сцены вроде бы ушёл, но вернулся, как будто хотел помочь товарищу опустить в могилу гроб Офелии, достал из-за пазухи полуштоф водки (это немногим более 600 граммов) и крикнул Гамлету и Лаэрту: «Полно, ребята, баловаться, давайте выпьем за упокой новопреставленной!»

После этого его на сцену месяц не выпускали.

А вообще, актёрам тогда многое прощалось. Зрители были невзыскательные, а газетчики в театральном искусстве разбирались мало. Больше обращали внимание на внешнюю сторону. Например, в 1899 году, посмотрев фарс «Нож моей жены», корреспондент одной из газет отметил, что госпожа Воронцова-Ленни явилась перед публикой в одной лёгкой голубенькой сорочке с декольте, а артистки Каренина, Мельникова и Снежинская в туалетах, в которых не всякая горничная рискнёт появиться перед публикой. Возмущались газетчики не столько плохой игрой актёров, сколько их поведением, а также поведением антрепренёров, владельцев театров и прочей околотеатральной публики. Негодование журналистов вызывало протежирование бездарностей, раздражали их и псевдонимы. «Страшное зло вкоренилось в нашу закулисную жизнь, — писала одна из газет того времени, — зло, которое необходимо вырвать с корнем ради блага сценического искусства… Зло это — псевдонимы певцов и актёров. Провалится торжественно какая-нибудь бездарность в одном театре, принесёт массу и денежных, и нравственных неприятностей приютившему его антрепренёру, а затем меняет псевдоним, идёт в другой театр, поступает вновь и вновь несёт за собой убытки и разорение».

Одна из газет в 1883 году возмущалась тем, что господа сочинители то переиначивают иностранные пьесы на российский лад, то кладут в основу сюжета конкретное уголовное дело. Возмущались тем, что в афишах театры пишут такие невразумительные словосочетания — как «драматическая картина в действиях», «шутка в картинах», «драматическая комедия», «сцены в действиях», «сцены в картинках», «Картина в трёх действиях», а актёры в своих выступлениях не стесняются повторять старые, избитые шутки и вместо «кардинал Ришелье» говорить «решиналь Кардилье», а вместо «с турками мир» — «с мирками тур», или петь с опереточной сцены такие куплеты:

Без женщины мужчина,

Как без хвоста скотина,

Как без прицела пистолет

Иль как без клапанов кларнет.

Театральные критики тоже не перегружали читателей сложными вопросами и проблемами эстетического и психологического свойства. Их больше занимали отдельные выходки артистов и зрителей. Побывав в 1881 году на новогоднем представлении в цирке Соломонского, корреспондент «Русской газеты» возмутился поведением клоунов. «Раньше, — писал он, — они могли надеть дурацкий колпак на кого-нибудь из сидящих в последних рядах. Сегодня клоун обнял даму, сидящую в первом ряду кресел, и снял шляпу с купца». Побывав в 1887 году в «Народном театре» на драме «Лиходейка», корреспондент газеты «Неделя» сообщил читателям о своих впечатлениях следующее: «На сцене пьяный купец говорит только о выпивке и бабах. На протяжении всей пьесы её участники бьют, тормошат и валяют по сцене, под хохот публики, несчастную старуху. Наибольшее удовольствие публике доставил антракт, который длился 20 минут и во время которого зрители кинулись в общедоступный буфет, где продавались пиво и водка. Учитывая, что билет в театр стоил 5 копеек, а удовольствие от буфета, в котором можно было пить водку в будни и праздники, в денежном выражении оценивалось гораздо выше, следовало признать, что этот расход полностью себя оправдывал».

В наше время буфеты явно не оправдывают затраты на билет. Уж больно в них всё дорого. Впрочем, и в те далёкие времена театральные буфеты не отличались дешевизной. Яблоки, которые во фруктовой лавке стоили по 4–5 копеек, в театральном буфете продавались за рубль.

А вообще, чем только не заманивали к себе всякие театрики публику в те далёкие времена. Да и не только театрики.

Как-то в одном из московских цирков публика ждала выступления Дурова с дрессированными ежами. Народу собралось много, а ежей почти не было видно. Всё это напоминало блошиный цирк Завлекал цирк и карликами-боксёрами, механическими веерами, мраморными живыми картинками и пр. Самыми бойкими днями в цирке Соломонского на Цветном бульваре были суббота и воскресенье. Суббота была цирковым днём для бомонда и так называемой «золотой молодёжи» В этот день в цирке были заняты все первые ряды кресел и ложи и лишь на галёрке бывали пустые места. В ложах сидели дамы, слышалась французская речь, а запах французских духов заглушал доносившийся с арены запах лошадиного пота. В первом ряду кресел восседали франты пожилые и средних лет, за ними — молодые. Сама по себе эта публика притягивала к себе как магнит веселящихся столичных обывателей и приносила доход цирку даже при самой скудной и бесцветной программе. Обывателям было интересно лицезреть rendezvous «бриллиантовой», «золотой» и «позолоченной» молодёжи и разглядывать в ложах выставку красавиц, увешанных бриллиантами. Можно было здесь увидеть и кафешантанную певичку, героиню недавней драмы, после которой она на несколько месяцев исчезла с московского горизонта, и молодого, недавно женившегося сынка миллионера, «не просыхающего» после свадьбы.

По воскресеньям в цирк ходили купечество, провинциалы и те, кто лишь в праздник мог позволить себе такое удовольствие. Галёрка и все дешёвые места в этот день были заняты.

Случались в цирке забавные и драматические истории. Одна из них напоминает историю чеховской Каш-танки. А случилось вот что. У девятнадцатилетней москвички Елены Штольцман пропала собачка. В первых числах февраля 1890 года барышня отправилась в тот же цирк Соломонского, где выступал Дуров со своими дрессированными животными, и увидела среди его артистов свою собачку. После окончания представления она зашла к знаменитому артисту. Выслушав её, Дуров объяснил ей, что купил собаку за 60 рублей у молодого человека, и показал расписку. Расписка была написана рукою брата Елены. Это он украл собаку и продал её Дурову. Девушка обратилась в суд, надеясь вернуть себе любимое существо, но судья посчитал вину похитителя собаки недоказанной и прекратил дело. К тому же сама Елена в суде отказалась от обвинения, пожалев брата. Она только спросила судью: «Могу ли я потребовать от Дурова возвратить собаку, уплатив ему шестьдесят рублей?» — и услышала в ответ: «Нет, она теперь обучена, и Дуров, кажется, за неё хочет двести рублей».

За два года до этого, а именно 21 июня 1888 года, Дуров выступал на открытой сцене в саду «Эрмитаж» со своей любимой свиньёй. Сначала всё шло хорошо, но потом свинья стала упрямиться, не желая исполнять трюки. Дуров стал бить её кнутом. Тогда кто-то из посетителей сада крикнул ему: «Довольно!» — на что клоун заметил: «За своего товарища заступаетесь?» Зрители не поняли юмора и стали свистеть и топать. В том же году, 1 мая, в саду «Эрмитаж» произошло ещё и такое событие: акробат-канатоходец Егоров шёл по канату. Вдруг канат развязался и артист упал… в пруд. Хорошо, что канат был натянут не над землёй, а над водой. Как писала полиция в отчёте об этом происшествии, «повреждений Егоров не получил и был вынут из пруда, для здоровья без вреда».

Театры, как и цирки, стремились удивить, а если можно, и потрясти зрителя. Один артист, например, когда открывался занавес, висел в виде змеи на дереве. Потом отбрасывал хвост, маску и выделывал своим телом всякие штуки, доказывая отсутствие у себя позвоночника; другой всходил на пылающий костёр, стоял на нём три минуты и сходил с него живой и невредимый. Особенно оживала театральная жизнь в Москве и Подмосковье летом. Зимних театров тогда, в конце XIX века, в Москве было мало. Существовал, конечно, театр Секретарёва на Последней Кисловке, Немчиновский на Поварской, театр Корша, не говоря уж о Большом и Малом, но зато летом театры возникали чуть ли не под каждым кустом. Помимо профессиональных, полно было любительских театров. Наряду с классикой в них шли комедии и фарсы неизвестных нам авторов. Одна маленькая афишка оповещала о том, что в оригинальном фарсе Н. В. Корцин-Жуковского «Клуб велосипедистов, или Ба, знакомые всё лица!» участвуют г-жа Гегер-Глазунова, Орлов-Вельский; другая — о комедии «Надо разводиться» и фарс-водевиле «Старый математик, или Ожидание кометы в уездном городе»; третья — о комедии-шутке «На рельсах» с участием Кварталовой-Пальминой и Восьмибратова.

За представлением, как правило, шёл танцевальный вечер до двух, трёх, а то и до четырёх часов ночи. Где-то танцы сопровождались музыкой военного оркестра, а где-то, согласно афишам, в антрактах представления и на танцах играл хормейстер-пианист А. А. Ферони. Оберегая свой покой и не желая допускать на спектакль «нечистую» публику, устроители в афишах обычно указывали публике на форму одежды, например: «Кавалеров, принимающих участие в танцах, просят быть в чёрных парах (не пиджачных)». Нередко эти представления носили благотворительный характер. Выпущенная по одному из таких случаев афишка сообщала: «В пользу земской школы будет дан „Брак“, комедия П. П. Гнедича. Затем выступят возвратившаяся в Москву всероссийская известность, знаменитая цыганская певица Шура Молдаванка и известный исполнитель цыганского жанра, цыганский дирижёр и композитор С. А. Алякринский с его русско-цыганской труппой. Будет иметь честь дать только один цыганский концерт в двух отделениях, аккомпанирует на рояле А. Ферони. Начало в 9 часов вечера. По окончании танцевальный вечер до двух часов ночи». Билеты на все эти представления были недорогими, цена их колебалась от 20 копеек до 2 рублей.

Наиболее популярным жанром была в те годы оперетка. Именно оперетка, а не оперетта, ведь Имре Кальман только в 1882 году родился, а свою знаменитую «Сильву» создал в 1930-м. В Петровском парке находилась «Альгамбра». Здесь играл оркестр из семидесяти музыкантов, пели в оперетках, таких как «Птички певчие», французы и француженки: Луиза Филиппо, Мари-Роз, Бланш-Вилен, Жиль Ривуар, Ванда (она же Вавилова) и пр. Здесь выступали знаменитые гимнасты и воздушные велосипедисты братья Манлей, один из которых, Жорж, потом крутился на одноколёсном велосипеде, изобретённом французом Леонсо. Здесь, в «Альгамбре», существовала антреприза Бочинского, под руководством Нади де Блейкен. Репертуар труппы, состоявшей в значительной степени из француженок, представлял собой набор всевозможных шансонеток, имевших большой успех. В 1881 году эта антреприза прекратила своё существование, поскольку антрепренёры пропали, а артисты разбежались, оставив компаньонов и кредиторов в полном недоумении. После этого в «Альгамбре» устраивались праздничные гулянья в пользу Красного Креста, выступали певицы: русская Брауншвейг и французская Далли; куплетисты: еврейский — Бренский и русский Щетинин. Так вот, напротив этой самой «Альгамбры» в своё время стоял театр «Шато де флёр» («Chateau de fleur»), антрепризу в котором держал француз Рудольф Беккер, который содержал когда-то «Клуб приказчиков», а потом весёлый кабачок «Салон-деварьете». Оба театра постоянно конкурировали между собой. Через некоторое время один богатый купец построил на берегу Нижне-Пресненского пруда, напротив зоосада, театр и открыл «Семейный сад». Театр был с полуоткрытым партером, напоминающим древний римский ипподром, и имел богатые декорации. Сюда переселились многие звёзды «Шато де флёр», и в частности Дерам, который в ревю «Путешествие в Париж» изображал разных знаменитых европейцев. Однажды, во время бенефиса Беккера, когда публика потребовала выхода последнего на сцену, вместе с ним, из-за другой кулисы, вышел Дерам, в точности загримированный под Беккера, и на ломаном русском языке, голосом Беккера, сказал: «Господин Беккер извесне фокюсник», что вызвало гром аплодисментов.

Вскоре у «Семейного сада» появился новый хозяин, который перестроил театр, сделав его закрытым. В театре выступали в основном циркачи: икарийские игры, японцы, выполнявшие всякие номера на бамбуковых шестах, ещё один человек-змея, жонглёры и пр. Потом здесь были французская оперетка, цирк Труцци и пр.

На Петровке, напротив Большого театра, где теперь ЦУМ, находился пассаж купца Солодовникова, а над ним театр с опереточной труппой. Здесь блистала знаменитость того времени Негри. По нему сходили с ума поклонницы. Другая звезда, г-жа Аллонзье, с неменьшей силой привлекала к себе молодёжь высших слоёв общества. Это породило постоянную борьбу между «негристами» и «аллонзистами», сопровождавшуюся бурными сценами и бесконечными закулисными интригами. Более того, артисты на сцене то и дело подкидывали друг другу какую-нибудь колкость. Из мести открывали даже новые театры, чтобы с их подмостков можно было сказать какую-нибудь пакость о противнике. Как-то актриса, француженка Билли, которую режиссёр «Семейного сада» Ричи выжил из театра, поклялась отомстить обидчику С помощью одного старого ловеласа она организовала самостоятельную труппу, наняла помещение театра у Арбатских Ворот, на углу Поварской и Мерзляковского переулка, отделала его очень миленько голубым цветом и сделала всё, чтобы заткнуть за пояс театр, из которого её выжили. И это ей удалось. Находившийся напротив него кабачок «Орфеум», переименованный потом в «Гранд-плезир», попытался было конкурировать с театром Билли, но у него ничего не вышло. В конце концов в помещении, которое он занимал, обосновался трактир Хрущова, а «Гранд-плезиру» пришлось переехать в дом Прибыловой на Моховой, что напротив Александровского сада, где он тихо скончался. Последнее время хозяином его был некий Мартынов, державший тогда миниатюрный сад «Тиволи» в Сокольниках. Существовала в Москве и русская опереточная труппа, в которую входили Раисова, Ахматова, Вяльцева, Чекалова, Зарайская, Дмитриев, Брянский, Шпилинг.

В репертуаре опереточных театров преобладали такие спектакли, как «Мадам Анго», «Жирофле-Жирофля», «Турки», «Обед из живого человека», «Зелёный остров», «Кис-кис-мяу» Жака Оффенбаха, «Дочь рынка» Лекока, «Цыганский табор», «Прекрасная Елена», «Серебряный кубок», «Путешествие в Китай», опера «Боккаччо» Франца Зуппе, «Разбойники» Оффенбаха, потом появилась «Гейша» и т. д. Содержание многих оперетт и фарсов было, как правило, незамысловатым. В качестве примера можно сослаться на фарс «Белые овечки» Пальмского и Пальма. Действие фарса происходило в гимназических пансионатах для мальчиков и девочек. Они находятся в одном доме, но территория разделена высоким сплошным забором. Начальница пансиона для девочек по имени Эсмеральда внушает своим воспитанницам, что мужчины — это демоны, внешне хоть и похожие на женщин, но с некоторыми скверными вариациями. Они питаются исключительно сырым мясом и преимущественно мясом молоденьких барышень. Они беспощадны к своим жертвам, и не дай бог кому-нибудь из воспитанниц встретиться с ними. Мальчики, которых их наставник[16] тоже пугал, только не мужским, а, естественно, женским полом, когда наступила ночь, залезли, из любопытства, конечно, в пансион для девочек. Там, в гостиной, при свете луны, они вдруг застали своего наставника, пробирающегося на четвереньках к своей Эсмеральде. Поднялся шум. Девочки в панике. Скандал. Оперетка эта продержалась на московских сценах недолго. Её вскоре запретили. Газета «Русский листок» за 16 сентября 1896 года писала по этому поводу: «„Бедные овечки“ запрещены к представлению на сцене. Этого нужно было ожидать. Слишком большой успех выпал на их долю. Эту оперетку загубили женщины… Главная роль была поручена женскому хору. Он был настолько откровенен, что им ничего не скрывалось». Каждый, конечно, понимал такое откровение в меру своей испорченности.

Со временем сюжеты спектаклей становились сложнее и даже замысловатее. Оперетта Сиднея Джонса «Гейша» рассказывала о том, как английский моряк Ферфакс влюбился в красавицу-гейшу по имени Мимоза, встретив её в чайном домике китайца Ван-чхи. Мимозой к тому времени уже увлечён маркиз Имари. Здесь, в чайном домике Ван-чхи, и застаёт Ферфакса, любезничающего с Мимозой, его невеста по имени Молли. Леди Констанция, тётка Молли, объясняет племяннице всю непристойность поведения жениха, и тогда Молли, для того чтобы понравиться Ферфаксу, сама наряжается гейшей. Маркиз Имари назначает аукцион, на котором собирается купить Мимозу. Однако получается так, что приобретает он Молли. Перед свадьбой с Ферфаксом Молли переодевается в европейское платье, выходит замуж за своего избранника, и они уезжают в Европу. Мимозу же получает в жёны совсем другой персонаж.

Шло время, «Альгамбра» в Петровском парке закрылась. На её месте вновь, как и прежде, возник Немецкий клуб. Недалеко от него расположился летний театр, в котором шла «Горькая судьбина» А. Ф. Писемского, игравшего, подобно А. Н. Островскому и М. А. Булгакову, на сцене. На месте Музыкального театра им. Станиславского и Немировича-Данченко, на Большой Дмитровке, был открыт Купеческий клуб с садом и летней эстрадой, который потом переехал на Малую Дмитровку, в здание, где теперь находится театр Ленком. В клубах проводились банкеты, давались представления, шла игра на бильярде и за карточными столами. Таких клубов, как в Англии, по интересам, у нас практически не было, если не считать спортивных. Там, в Англии, одно время существовал клуб «Друзей смерти», или «Клуб самоубийц», пока не был закрыт, как и «Общество дуэлянтов», превратившееся в компанию бандитов во фраках, были клубы безносых и носатых, был «Клуб уродов» имени Эзопа. Существовал в Англии так называемый «Вечный клуб», 100 членов которого по очереди дежурили у очага, в котором 50 лет неугасимо горел огонь. Аристократический «Клуб шести» состоял из шести человек Они собирались ежедневно в шесть часов утра и в шесть часов вечера. При этом у каждого под мышкой было по шесть книг, в кармане по шесть шиллингов, а при входе они стучали в дверь по шесть раз каждый. Совсем не аристократического происхождения были члены «Клуба ругателей». Это были кучера, шофёры, матросы. Они собирались каждую неделю и сопровождали свои беседы довольно заковыристыми ругательствами, ничего общего не имеющими с нашей матерщиной.

Но вернёмся в Москву. Здесь, в «Семейном саду» на Пресне, после некоторого запустения возродились и сад, и театр. Были построены шикарные ворота в парк через пруд перекинут широкий мост и заново отделано помещение театра. Теперь в нём шла опера и пела знаменитая Кадмина, женщина, взгляд которой манил и завораживал. Её глаза, голос, обаяние очаровывали многих. Была она весьма экстравагантной особой. Могла вести философские разговоры о Шопенгауэре, Гартмане, организовать романтическое паломничество на Ваганьковское кладбище с гамлетовскими рассуждениями, могла закатить сцену с молитвенным экстазом и покаянными рыданиями перед иконою Богородицы в какой-нибудь убогой церковке. Она донимала П. И. Чайковского всякими выходками: могла, например, при посторонних, где-нибудь в Колонном зале, назвать его Петрушею, обратиться к нему «на ты», вогнать кого угодно в краску анекдотом. Ей всё прощалось. А Чайковский сам был к ней неравнодушен и посвятил ей романс «Страшная минута», в котором есть такие слова: «Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль рай мне откроешь». Покинув оперную сцену, Кадмина перешла в драму, и в ней, как и в опере, восхищала публику своим талантом. И вот то ли от избытка страстей, бушевавших в ней, то ли из-за непреодолимого разрыва между талантом и пошлостью окружавшей её повседневной жизни, Кадмина решила уйти из жизни. И произошло это сколь трагично, столь и театрально.

В 1881 году на сцене одного из провинциальных театров Евлалия Павловна (так звали Кадмину) играла главную роль в пьесе «Василиса Мелентьева». Героиня её, жена Ивана Грозного, как известно, кончает с собой, приняв яд. Сцену смерти Кадмина всегда играла блестяще, а тут, на последнем спектакле, казалось, превзошла саму себя, до того всё было сыграно натурально. Зал замер от восторга и сострадания. Актёры на сцене также были потрясены. Потрясение их стало ещё большим, когда они поняли, что Кадмина умерла по-настоящему. Оказалось, она приняла на сцене настоящий яд и мучилась, играя, по-настоящему А всё из-за того, что в зале, среди зрителей, находился изменивший ей возлюбленный.

Весть о смерти Кадмины быстро облетела Россию и произвела на многих сильное впечатление. А. С. Суворин, редактор петербургского «Нового времени», под впечатлением от случившегося написал пьесу «Татьяна Репина». В образе своей героини он вывел Кадмину. Антон Павлович Чехов написал, с иронией, конечно, свою «Татьяну Репину», одноактную пьеску. В ней происходит такой разговор:

«— А вчера в Европейской гостинице опять отравилась какая-то женщина.

— Да, говорят, жена доктора какого-то.

— От чего, не знаете?..

— С лёгкой руки Репиной это уже четвёртая отравилась. Вот объясните-ка мне, батенька, эти отравления!

— Психоз. Не иначе.

— Подражательность, думаете?

— Самоубийства заразительны.

— Сколько психопаток этих развелось, ужас!..

— Репина своею смертью отравила воздух. Все барыни заразились и помешались на том, что они оскорблены».

А в письме А. С. Суворину от 8 февраля 1889 года Антон Павлович рассказал о случае, произошедшем в связи с этим событием в Третьяковской галерее. «Какая-то психопатка-провинциалка, — писал он, — со слезами на глазах бегала по Третьяковской галерее и с дрожью в голосе умоляла показать ей „Татьяну“ Репина, про которую она много слышала и от которой ей хотелось бы разразиться истерикой».

К трагедиям, происходившим за кулисами театральной жизни, публика, конечно, оставаться равнодушной не могла. Известие об убийстве в 1899 году в Киеве выдающегося русского артиста Рощина-Инсарова[17] также потрясло москвичей.

А произошло вот что. В один из летних дней, без четверти одиннадцать утра, в квартиру Рощина-Инсарова на Золотоворотской улице пришёл декоратор петербургских театров художник Малов — высокий красивый мужчина тридцати восьми лет, муж артистки Пасхаловой, игравшей с Рощиным-Инсаровым в одной труппе.

Девочка, служанка Рощина, сказала ему, что её господин спит, и предложила подождать, но Малов ответил, что ему ждать некогда, и вошёл в квартиру. Оставив шляпу в гостиной, он прошёл в спальню. Увидев незваного гостя, Рощин-Инсаров встал, надел брюки и стал умываться, наклонившись над тазом (за шкафом, в спальне, было отгорожено место для умывания). Сначала хозяин и гость обменялись какими-то малозначащими словами, а потом Малов сказал Рощину, что он соблазнил его жену и тем самым унизил его честь, на что Рощин, не оспаривая факта близости с Пасхаловой, небрежно бросил: «Эх, какая там честь!» После этих слов Малов вынул из кармана пистолет и выстрелил. Пуля попала бывшему гусару в висок и убила его. Схватив шляпу, убийца выбежал мимо швейцара на улицу, вскочил на первого же попавшегося извозчика и уехал. Швейцар, заподозрив неладное, бросился за ним в погоню на другом извозчике, а догнав, отвёз в полицию. Там Малов заявил: «Я отомстил ему за свою поруганную честь».

Могла ли такая трагедия оставить кого-нибудь равнодушным? Не случайно, конечно, подобные факты становились сюжетами театральных пьес и других произведений.

С детства моей любимой песней была и остаётся песня «Раскинулось море широко», и я никак не мог понять почему в этой песне упоминается не Белое, не Чёрное, не синее, а именно Красное море («…и Красное море шумит»), пока не прочитал в «Московских ведомостях» такую заметку: «25 марта 1890 года крейсер „Орёл“ из Одессы шёл во Владивосток. В Красном море вследствие тропической жары среди нижних чинов появились заболевания глазами и желудочно-кишечный катар. Один из солдатиков провёл в лазарете пять суток и отдал Богу душу. Тело покойного при обычном печальном церемониале было спущено в море». Напрасно старушка ждёт сына домой…

Лентовский, Омон и другие

Но хватит о грустном, устремимся лучше туда, на шумные арены, где гремит музыка, неистовствует зритель и царят кумиры. Миром этим в Москве в конце XIX — начале XX века правил Михаил Валентинович Лентовский, житель провинции, вывезенный из неё знаменитым актёром Щепкиным, с тем чтобы в будущем завоевать столицу. Тогда это был юркий, тонкий, щеголеватый молодой человек, распевавший с эстрады песенки и, в частности, песенку о камаринском мужике, написанную Трефолевым[18]. С годами Лентовский превратился в солидного бородатого мужчину с гривой седеющих волос, постоянно носившего большую суковатую палку с серебряным набалдашником. В парке «Эрмитаж», находившемся между современной Делегатской улицей (тогда Божедомским переулком) и Самотёчным бульваром, где был построен театр с открытой сценой в виде греческих развалин на десять тысяч мест и цирковой ареной, в Манеже, построенном в 1822 году, в театре «Олимпия», там, где теперь театр им. «Моссовета, в Новом Эрмитаже», что в Каретном Ряду (его открыл бывший лакей Яков Щукин, перекупив у Лентовского название), и на других площадках ставил он грандиозные, со всевозможными эффектами, представления. Когда Лентовский оставил «Новый Эрмитаж» в Каретном Ряду, не стало ни блеска, ни прежнего размаха. Его завсегдатаи по этому поводу цитировали строки из одной старой пародии: «Грустно всё, буфетчик смотрит дико и слуга с слугой не говорит».

Зато «Аквариум» на Садовой расцвёл. Здесь Лентовский открыл новый сад «Чикаго». У входа появилась массивная фигура швейцара из «Эрмитажа». Его знала «вся Москва». На посетителей производили сильное впечатление декорации, которыми был обставлен вход в «Чикаго»: справа — готический замок, слева — горы. Над ними — колоссальная башня, с вершины которой слетал дракон. Его глаза сверкали, как угли, огнедышащая пасть была раскрыта, так что купчихи всерьёз боялись его.

Лентовский создал в Москве и театр оперетты, он стал энтузиастом полётов на воздушном шаре. В этой страсти его не останавливала никакая погода. Как-то поднялся он на шаре вместе с итальянцем Спельтерини (капитаном шара) в жуткую погоду. Высоко над землёй угодили они в ливень, а когда поднялись выше облаков — в зимний холод. Чуть ли не за 100 вёрст от Москвы унёс ветер их шар. Приземлились они в какой-то деревушке, еле отогрелись в крестьянской избе и, наконец, вернулись в Москву. Неудачный полёт. Можно только пожалеть, что он состоялся. Впрочем, он вполне мог и не состояться. Дело в том, что этот самый Спельтерини накануне полёта ужинал в саду ресторана «Яр» и ему не понравилось, как на него посмотрел пианист шведского хора Тальгрен, сидевший за другим столиком. Тогда итальянец встал, подошёл к шведу, сел около него и положил на его стол ноги. Швед встал и вышел на галерею. Но капитан не унимался. Он настиг пианиста на галерее, схватил его за бакенбарды и стал таскать из стороны в сторону. Только с помощью швейцара и подоспевших на помощь граждан шведу удалось вырваться из цепких рук капитана. Полиция составила протокол и чуть не арестовала хулигана. Ну а поскольку этого не случилось, Лентовскому пришлось мокнуть и мёрзнуть, забравшись с хулиганом-капитаном чуть ли не в стратосферу.

Появление воздушных шаров будоражило фантазию и толкало людей на отчаянные поступки. Ещё бы, ведь шар перемещается не по земле, не по воде, где путешественника может задержать полиция или береговая охрана, а по воздуху, где никто не властен над ним, в том числе и пограничная стража. «Воздушные шары уничтожат границы!» — восклицали их почитатели. Один из них рассказывал: «Однажды, когда я летел на воздушном шаре из Парижа в Кёльн, два конных жандарма в Бельгии закричали нам вслед во всю мочь своих лёгких: „Ваши документы! Ваши документы!“ В ответ мы высыпали им на голову мешок с песком и взлетели на восемьсот метров выше». Ну как после этого не восторгаться воздушным шаром!

Путешествия на воздушных шарах, правда, не всегда заканчивались благополучно. Возьмём, к примеру, хотя бы европейцев: французов, изобретателей воздушных шаров, немцев и пр. То их целый день, а то и больше носило по небу неизвестно куда, то они поднимались так высоко в небо, что кровь шла из носа, то падали в море, то на землю, когда шары их вспыхивали, как спички. Однако все эти опасности не останавливали воздухоплавателей, а наоборот: подвиги их предшественников толкали их самих на новые подвиги. Не вдохновлял ли Лентовского в его полётах образ маленькой француженки Бланшар? Эта женщина ещё в 1819 году принесла свою жизнь в жертву воздухоплаванию. Воздушный шар её был небольшой, шёлковый и имел маленькую ивовую лодочку. Главной его особенностью было то, что госпожа Бланшар устраивала с его помощью фейерверки, носясь в нём по небу, как в огненной колеснице. Все приспособления для фейерверка подвешивались к лодочке на проволоке длиной 10 метров на большом деревянном обруче. Но однажды случилось так, что огонь фейерверка достиг самого шара и он загорелся. Гуляющие в саду Тиволи люди встретили картину светящегося шара с восторгом, приняв её за новый трюк любимого «мотылька». Вскоре они поняли, что ошиблись. Сгоревший шар и мёртвую Бланшар нашли на крыше одного из домов на Провансальской улице. Смелая женщина разбилась. Её похоронили на кладбище Пер-Лашез.

Печальной оказалась и судьба русского воздухоплавателя Чепарина. Он летал на своём шаре задолго до Лентовского, ещё тогда, когда купец Мельгунов только открыл свою «Альгамбру». Однажды его шар опустился близ Бутырок, на густую чащу тёмного соснового бора. Местные крестьяне заметили небесного гостя, окружили его, разорвали шар на лоскуты, которые вместе с верёвками взяли себе, а корзину со всеми полётными принадлежностями сожгли. Самого же Чепарина избили так, что стал он с тех пор не аэронавтом, а инвалидом и канул в небытие. В России, значит, было опасно не только летать, но и приземляться. Со временем, правда, местные жители стали культурнее и даже умнее, а вернее, наглее. Как-то, в конце XIX века, на окраину деревни Путилово под Москвой опустился воздушный шар с Леоном Даром и его спутниками. В деревне в это время не оказалось ни одного трезвого мужика, поскольку все православные, как и полагается, отмечали очередной церковный праздник Несмотря на помутнение мозгов алкоголем, мужики всё же сообразили, что с небесных гостей, если постараться, можно содрать немалые деньги на водку за потраву посева. Сначала они при участии сельского старосты Тараканова запросили с воздухоплавателей 100 рублей, потом согласились на 38. Деньги были переданы Тараканову одним из путешественников, Костылёвым. Последний, кстати, вскоре обнаружил пропажу своего пледа, а Леон Дар — чемодана. Чемодан, правда, нашли. В краже его признался крестьянин Иванов, а плед так и не вернули. Потом оказалось, что и потравы-то никакой не было. Так трава помята, где шар приземлился, больше ничего. Ну, да бог с ней. Сами путешественники не пострадали, и то хорошо.

Узнав обо всём этом, мы, я думаю, можем отдать должное смелости господина Лентовского.

Герой наш, надо сказать, помимо актёрского, режиссёрского и организаторского талантов имел одну особенность, одну, как тогда говорили, идею фикс (idée fixe). Редактор «Московского листка» Пастухов как-то поделился своими воспоминаниями о разговоре с Лентовским. «Аккуратность — моя стихия, — сказал Михаил Валентинович и засмеялся. — Во всём всегда аккуратен был, вот только в платежах по векселям заминки выходили. А всё отчего? Оттого, что Москва была не аккуратна… Она мне ещё 97 тысяч должна и не платит… Верно! Ровно 97 тысяч. — Каким же образом? — Самым простым. Я должен Москве 903 тысячи, а решил задолжать ей миллион… Ясно, стало быть, что я недополучил с неё ещё 97 тысяч. Ну, да я получу… Я до тех пор не умру, пока не дойду до миллиона». Получил ли Лентовский с Москвы ещё 97 тысяч, не знаю, но известно, что под конец своей жизни он разорился в пух и прах и умер в бедности. Это и не удивительно. Ведь главными для него были успех у публики, роскошь постановок, изобретательность и эффектность, а не доход.

Большинство же предприимчивых дельцов стремилось к наживе и не брезговало никакой низкопробной дребеденью и пошлятиной, чтобы завлечь публику. В конце 70-х годов XIX века в Москве стали распространяться так называемые «Салон-де-варьете», получившие прозвище «солошки» — забегаловки с эстрадой для шансонеток, где, как писали газеты, «голос и артистические способности выступавших восполнялись нескромной развязностью манер». Про одну из таких «солошек» в Кунцеве газета писала: «Публика толкается по низким, накуренным залам, угощает друг друга водкой у буфета и оплеухами у выхода, а на сцене француженка в короткой юбочке распевает шансонетку».

Все эти «солошки» и подобные им заведения соперничали друг с другом, стараясь отбить зрителя у конкурента и привлечь его в свои стены. Как-то некий Дмитриев открыл театр «Ренессанс», в котором давались музыкальные вечера, подобные тем, что имели место в «Салон-де-варьете». Однако публика в театр его не шла из-за того, что артисты его плохо играли. Тогда (это было в 1888 году) Дмитриев стал раздавать публике бесплатные билеты, чтобы люди, если уж они не хотят смотреть на артистов, шли в театральный буфет. Буфет ведь тоже приносил ему доход. Фактически он превратил театр в трактир. Кузнецов — владелец находившейся неподалёку «солошки», узнав об этом, рвал и метал. Особенно он рассвирепел, когда узнал о том, что «Трактирная депутация» Московской городской думы, прослышав о «подвигах» Дмитриева, решила обложить театры с буфетами тройным налогом. В письме московскому генерал-губернатору Кузнецов особо подчеркнул, что из-за этого налога он терпит большие убытки и близок к разорению.

В декабре 1883 года агенты московской полиции в донесении о положении в театре «Фоли Бержер» на Тверской, который держал итальянец Джиордано, сообщали своему начальству о том, что «в театре постоянно происходят пьянство, ссоры и драки, на даваемые там увеселения и, в особенности, на маскарады собираются развратные женщины и безнравственная молодёжь, составляющие публику». После такого донесения полиция театр закрыла. Когда же в другом подобном театре девяти-десятилетние дети стали отплясывать канкан, пресса устроила скандал, а полиция запретила малолетним детям исполнять на сцене театра «Фоли Бержер» неприличные танцы, однако по сути своей ничего не изменилось. «Солошки» продолжали существовать, а их, как теперь бы сказали, рейтинг был достаточно высок. Что поделаешь, ведь человек произошёл от обезьяны, как бы это ни оспаривали противники Дарвина. Сторонники же подобных заведений оправдывали их существование тем, что они имеют свою публику, которую уже ничем не исправишь. В чём-то они были правы, обидно только, что эти «солошки» ежегодно вербовали в качестве своих зрителей неискушённую молодёжь, пользуясь её естественными влечениями в пору полового созревания.

Когда в конце 1898 года гимназист Жуков прогулял в заведении Омона, с его певичками, украденные из дома деньги и об этом из газет узнала общественность, некто прислал на имя московского обер-полицмейстера Трепова анонимное письмо, в котором писал: «Нигде за границей, даже в разгульном Париже, равно как и в Петербурге, нет театра, где бы разгул продолжался после представления до четырёх часов утра при участии свободных женщин». В письме для большей убедительности сообщалось также, что Омон никакой не француз, а самый настоящий еврей. Автору письма вторила газета. «Наш лёгкий жанр — синоним неприличия… и не потому что там играют и поют такое, что безнравственно, совсем нет! Причина кроется в постановке садовых увеселений, в характере, который им придали г. г. директора, в том, что на лице главного администратора и чуть ли не каждой etoile („этуали“, то есть „звезды“. — Г. А) ясно написано: „У кого много денег — может всё!“ Это поощрение разгула делает из посетителей садов нахалов, а приличной женщине не позволяет посещать их, дабы не быть принятой за искательницу лёгкого обогащения, получающую приглашения на ужин от всяких прохвостов». Автор статьи явно сочувствует иностранной гастролёрше, которая, подписывая контракт с такими как Омон, не обращает внимания на пункт договора, согласно которому она должна оставаться в зале до конца вечера. Бедняжка-то думает, что вечер заканчивается, как у неё в стране, в 12 или в час ночи, и все расходятся, «…а у нас, — пишет дальше корреспондент газеты, — в зале и кабинетах до четырёх утра гуляют купеческие сынки, военные, всякие прохвосты и артистка согласно договору должна проводить с ними почти всю ночь».

Если верить воспоминаниям одного из современников, артистки, увидев разложенные на столе в кабинете ресторана фрукты, конфеты, сюрпризы и прочие вкусные вещи, хватали их, как голодные собаки.

В связи с упомянутой выше статьёй полиции пришлось проводить проверку. Докладывая генерал-губернатору о её результатах, обер-полицмейстер писал: «Во время представлений… никаких беспорядков и нарушений благочиния не бывает, в особенности с тех пор, как в 1897 году мною было сделано распоряжение о воспрещении появляться певицам, служащим в хорах и капеллах, как в зрительном зале, так равно и в общих залах ресторана до окончания представления на сцене… При этом считаю долгом почтительнейше присовокупить, что в ресторане ужинают по отдельным кабинетам и случаи нарушения тишины и порядка бывают сравнительно очень редко… В театр Омона командируются ежедневно агенты сыскной полиции, которые так же, как и чины наружной полиции, остаются там до закрытия ресторана и имеют постоянный свободный доступ во все общие помещения».

Данный документ может служить образцом полицейской изворотливости того времени. Дело в том, что певицы и прочие артистки до окончания представления в зале никогда и не появлялись. Они выходили туда после представления. Почему агенты полиции покрывали Омона? Может быть, потому, что проводить своё дежурство в залах его заведения им было куда приятнее, чем торчать в какой-нибудь подворотне.

Вспоминая об Омоне и о порядках, царивших в его театре, Наталья Игнатьевна Труханова, будущая жена графа Игнатьева, автора известной книги «Пятьдесят лет в строю» (её ещё в шутку называли «Пятьдесят лет в строю, ни одного в бою»), в своей книге «На сцене и за кулисами» писала о том, что Омон был типичным, что называется, средним французом, крикливо одетым в клетчатую пару, с красным галстуком, красной гвоздикой в петлице, с моноклем в глазу и в белых гетрах (их носили для утепления ноги поверх туфель на щиколотках. — Г. А). Крашеные, закрученные колечками усики придавали банальный вид его юркому лицу с необычайно зорким и вместе с тем рассеянным взглядом… на ломаном русском языке он объяснил труппе, что он от неё требует. «Мадам и месье, — говорил он, — искусством я не интересуюсь. Первое для меня дисциплина и система, то есть повиновение и порядок Тут я беспощаден… Вы начинаете работу в семь часов вечера. Спектакль кончается в одиннадцать с четвертью вечера. Мой ресторан и кабинеты работают до четырёх часов утра… согласно условиям контракта, дамы не имеют права уходить домой до четырёх часов утра, хотя бы их никто не беспокоил. Они обязаны подниматься в ресторан, если они приглашаются моими посетителями, часто приезжающими очень поздно». Тонко было задумано, а потому и приносило немалые доходы. Собственно говоря, за этим Омон в Москву и приехал. Жил он в доме Хомякова на углу Оружейного переулка и Тверской, там, где в наше время был ресторан «София».

Театр, который он занимал, находился на углу Тверской и Садовой, там, где теперь стоит здание Концертного зала им. П. И. Чайковского. Это было большое кирпичное здание с башенками в псевдорусском стиле. Расклеенные по городу в 1898 году афиши зазывали прохожих в Зимний театр «Буфф», как называли тогда театр Омона. Они обещали помпезный гала-концерт под названием «Вечер удовольствий», роскошную программу «2-й выход» с участием парижской etoile m-lle Фажет, посетившей Россию впервые, дебют французской эксцентрической шансонеточной певицы m-lle Жанн Ковали, дебют французской шансонеточной певицы и танцовщицы m-lle Лиды Осман, выступление русского и венгерского хоров, дамского оркестра и пр.

Поначалу не все воспринимали иностранное. В октябре 1888 года в театре «Скоморох» по окончании представления под названием «Фантом» большинство публики, не понимавшей значение этого слова, криком и свистом заявило общее неудовольствие, а некоторые из посетителей потребовали даже возвращения денег, уплаченных за билет. (Когда в наше время появился фильм «Фантомас», никому и в голову не пришло возмущаться, хотя далеко не все понимали значение этого слова.)

Вообще-то такие мелочи и тогда большого значения не имели. Что же касается театра Омона, то зазывать в него публику было не нужно: она и так валила сюда валом и не только в будни, но и по воскресеньям, когда благочестивые москвичи шли в церковь. Не случайно, многие этот театр иначе как вертепом не называли. Ну и зритель в этот театр ходил не совсем обычный. Это, конечно, не значит, что публика в этом театре была только своя и других театров не посещала. Нет, посещала, конечно, но появлялась она здесь после ужина или спектакля в другом театре, когда в голове у неё (я имею в виду, конечно, мужчин) начиналось некоторое «брожение». Приехав сюда, на Триумфальную, публика эта впадала в особый весёлый тон, царивший здесь, и, так сказать, «обомонивалась». Мужчины не просто разгуливали в фойе и по залам, а как-то даже подпрыгивали, прищёлкивали языком, подмигивали, делали «козу» проходящим мимо певичкам и постоянно заглядывали в буфет. Впереди их ждали весьма фривольная программа и ужин в обществе хорошеньких актрис. Впрочем, и основные программы, которые шли здесь до двенадцати ночи, были, надо сказать, весьма впечатляющими. На премьеры сюда съезжалась «вся Москва». Посмотреть роскошные ревю, в которых перед зрителями проходили заморские страны, исторические личности и жизнь Петербурга и Москвы, начиная от вагона конки и кончая грандиозными аллегорическими картинами русско-французской дружбы или чем-нибудь подобным, желали многие. Успех ревю во многом базировался на актуальности затронутых в них тем. К примеру, такая банальная тема, как медлительность конок, у Омона выглядела следующим образом: на сцене очень ярко и, совсем как в жизни, возникал перед зрителями Кузнецкий Мост. Здесь был и всем знакомый магазин Аванцо, и новая фотография Чеховского с его «туманными картинами» (так называли диапозитивы), одним словом, всё точь-в-точь как в действительности. Потом появлялся вагон конки, запряжённый… черепахою. В вагоне полно пассажиров, но кондуктор говорит человеку, стоящему на остановке: «Полезай, полезай. В тесноте, да не в обиде, и всего-то пятачок!» Человек влезает в вагон, тот трогается и тут же сходит с рельсов. Вряд ли кто теперь станет над этим смеяться, а тогда это было людям понятно и близко, и реагировали они на это довольно бурно. Но главное, у Омона можно было увидеть настоящий канкан и знаменитых шансонеток Парижа, например Иветту Жильбер — «кафешантанного пророка», «вершину кафешантанного искусства», как её называли. Это она явилась родоначальницей «фуроров» и «этуалей», создательницей образа непорочной девы, таившей под маской невинности стремление к самому отчаянному разврату, или, как сказали бы теперь, это была «б… по-монастырски», что так нравилось стареющим любителям блинов и стерляжьей ухи. Кстати, профессиональные проститутки для большей пикантности и привлекательности тогда нередко одевались гимназистками. Это не мешало им проходить в отдельные кабинеты, дома свиданий и номера бань. Усладой мужского общества служили не только певички и девочки из кордебалета кафешантанов, но и артистки императорских театров, и прежде всего Большого, из балерин которого вербовались одалиски театральных тузов и высшей московской администрации.

Помимо француженок пели на московских сценах и отечественные шансонетки.

Мне ценней подарка нет —

Пышный, свеженький букет!

День цветёт, а в ночь увянет,

Что ж, другой милее станет —

пела одна из них. Другая подхватывала:

Слово «если» вечно ново в лексиконе у меня,

Из-за «если» то сурова, то нежна бываю я.

Объясню я вам примером это слово, господа,

Как любезным кавалерам говорю одно всегда:

«Деньги — женщин всех тиран. Строги мы, но не суровы И для вас на всё готовы, если… полон ваш карман».

Время шло, уходили одни артисты, приходили другие, закрывались одни театры, открывались другие… Летом незадолго до Первой мировой войны на веранде театра «Ренессанс» в Замоскворечье полпервого ночи открывалось «Кабаре», представлявшее 25 номеров; в «Потешном саду» у Курского вокзала давали оперетту «Птички певчие», а в 11 часов вечера — аттракцион «Резиновые люди». Там же существовали скейтинг-ринг, где катались на роликах — очень модное тогда занятие, и синематограф. В нём, наряду с документальной лентой о трёхсотлетием юбилее дома Романовых, демонстрировалась фильма, как тогда говорили, о въезде в Москву Михаила Фёдоровича Романова в 1613 году. При этом оркестр играл «Славься» из оперы Глинки «Жизнь за царя», а публика вставала и кланялась, как перед настоящим царём. Кто знал слова, готов был запеть: «Славься, славься, наш русский царь! Господом данный нам царь-государь! Отныне восславься весь царский род, а с ним благоденствует русский народ!» Крутили здесь драму «Под ножом гильотины» и фильмы с участием Макса Линдера. В электротеатре «Вулкан» на Таганской площади демонстрировались фильм «Жизнь-убийца», еженедельный «Патэ-журнал», драма «Союз смерти», «Манёвры пожарных» (съёмки с натуры), а в театре «Мефистофель», который находился на Петровке, напротив Пассажа, шли историческая драма времён Нерона «Британик» и комическая лента «Починка крана». В Сокольниках, в саду «Тиволи», помимо скейтинг-ринга и обедов, публику привлекало «Варьете-монстр», а в Летнем театре на Тверской, в Мамоновском переулке, в здании бывшего «Театра миниатюр», ежедневно давалась оперетта. При этом вход был беспрерывный и билет стоил 20 копеек! И было это в 1913 году.

Жизнь артистов эстрады

Жизнь артистов и особенно артисток, казавшаяся из зрительного зала яркой и привлекательной, на самом деле далеко не всегда была такой в действительности. Помимо того, что служителей муз обманывали при заключении контрактов дельцы от искусства, которые то недоплачивали им деньги за выступления, то приставали со всякими пошлыми предложениями, их окружали интриги и мелкие пакости, которыми так полон мир товарно-денежных отношений, борьбы за существование и конкуренции. Вот выйдет, например, артистка с намерением петь одну арию, а дирижёр, или капельмейстер, как тогда говорили, желая ей напакостить из-за чего-то, возьмёт да и начнёт другую. Приходится петь, чтобы не было скандала. Хорошо спеть в таком случае не получается, потому что настроя нет. А нет настроя — нет и успеха, а нет успеха — ругает хормейстер, ругает режиссёр и сама в слезах. Ну а уж если режиссёр возненавидит артиста, то никакого хода ему не будет, тогда хоть беги из театра. Всегда, во всём, ну как-нибудь подгадит.

Артисты тоже находили способы сопротивления своим хозяевам. 16 мая 1887 года в саду «Аквариум» (в Петровском парке), который содержала мещанка Мария Ефимова, во время второго отделения пианист, датский подданный Пандрун, которому эта Ефимова не выплатила жалованье, отказался аккомпанировать вышедшему на сцену венгерскому хору. Хор постоял, постоял и сошёл со сцены. Публика была возмущена. В январе 1888 года артисты театра «Скоморох», которым также не было выплачено жалованье, во время представления пьесы «Наместник» пропустили некоторые сцены, музыканты отказались играть в последнем антракте, а хор песенников и плясунов вовсе не стал участвовать в представлении. Всё это, разумеется, вызвало неудовольствие публики. Когда спектакль закончился, послышались крики и свист, люди не выходили из зала. Удалять их из театра пришлось с помощью полиции.

Случалось, что месть за неуплату жалованья принимала опасные формы. Когда в цирке Соломонского итальянская гастролёрша, воздушная гимнастка Бертолетто, не заплатила рабочим, те порезали верёвки у натянутой страховочной сетки, перед тем как Бертолетто совершила «львиный прыжок» на неё из-под купола. К счастью, помимо верёвок, сетка была закреплена металлическим тросом и трагедии не произошло. Спустя несколько дней, когда воздушная гимнастка летала на трапеции, рабочие подрезали уже две верёвки, державшие сетку.

Досаждали артистам и их родственники. Родной брат одной известной в кафешантанном мире артистки постоянно вымогал у неё деньги, тратя их на кутежи, лихачей и девочек Когда субсидии эти по каким-либо причинам прекращались, он начинал пылать благородным негодованием к избранной его сестрой профессии и везде, где мог, публично выражать по этому поводу своё благородное негодование. Остановившись, например, где-нибудь на Тверской или Петровке перед зеркальной витриной какого-нибудь фотографа и увидев в ней фривольные фотографические изображения своей сестры, наш герой начинал вдребезги крушить витрину, срывать и разбрасывать фотографии. При этом на всю улицу разносились его стенания, выражающие чувства оскорблённого и униженного достоинства. «Я не позволю, — кричал он, — чтобы мою сестру выставляли посреди улицы голой, да ещё с таким декольте! Это безнравственно!» Прибегавшие на крик со всех сторон полицейские не знали, что делать: задерживать хулигана или возмущаться вместе с ним допущенной безнравственностью. У артистки после таких сцен случалась мигрень.

Не без проблем была жизнь и иностранных звёзд. Они ни слова не знали по-русски, а антрепренёры, пользуясь этим, а также тем, что у приезжих артистов и артисток не было денег, поскольку контракт не позволял им уехать домой или заключить другой контракт, поселяли их на жительство в какое-нибудь тесное помещение без света и воздуха, предлагали «стол» из того, что оставалось от гостей его заведения, да ещё требовали за такие свинские условия большие деньги. Некоторые антрепренёры, не говоря уже о их грубости, драли с приезжих артисток по 35 рублей за конуру, в которую помещали чуть ли не по десять взрослых женщин, где и двум-трём-то было тесно. Владелец цирка Чинизелли однажды разместил труппу амазонок из Америки на попонах в конюшне, и бедные представительницы индейского племени жили там до тех пор, пока пресса и публика не устроили скандал.

Из-за стяжательства антрепренёров страдала и публика. Но как бы ни ругали их люди и пресса XIX века, а в XX веке с грустью и тоской вспоминали времена Лентовских, Бергов, Блюменталь-Тамариных и Шарлей Омонов. Эти хозяева зрелищ представлялись теперь людьми с художественным вкусом, размахом. «Прежний антрепренёр, — говорили теперь, — шёл на риск ради того, чтобы потрясти публику, а нынешний антрепренёр, бывший официант, содержатель вешалки[19] или театрального буфета — жмот и кулак и только и думает как сэкономить на артистах и рюмке водки для публики». Антрепренёры же жаловались на требовательность артистов, на то, что три четверти публики ходит не по билетам, а по контрамаркам, и вообще на бедность и прижимистость публики и пр.

В 1890-х годах появилась у нас так называемая opera comique — нечто среднее между французской комической оперой и старой оффенбаховской опереткой. Жанр этот публике нравился, и она валила в театр. Но антрепренёрам этого было мало, они стремились к тому, чтобы выжать максимальную прибыль из своего предприятия. Для этого они сокращали акты и увеличивали антракты для того, чтобы работал буфет. Бывало, акты сокращали до того, что трудно было понять содержание, а антракты растягивали так, что зритель забывал содержание предыдущего акта. Естественно, что и спектакли, которые начинались в половине девятого, заканчивались в час ночи. В Германии они заканчивались примерно в десять, а во Франции и Италии — в 11 часов вечера. У нас же после спектакля выступали какие-нибудь заезжие «знаменитости», демонстрировавшие танцы, пение, живые картины и пр., так что разъезжалась публика по домам около трёх часов ночи.

Вот какими деловыми, алчными и жестокими были тогда представители шоу-бизнеса.

Однако и этих деятелей можно пожалеть, у них имелись свои заботы и проблемы. Связаны они были, в частности, с театральными агентами. Театральные агенты делились на агентов легальных контор и нелегальных, то есть попросту мелких маклеров, предлагавших товар «из-под полы». Были ещё агенты-монополисты. Если артист антрепренёру известен, то легальный агент его просто предлагает, и заключается договор. Если «нумер» после дебюта не имел успеха, то агент легальной конторы отправлял его в провинцию, где он мог бы иметь успех, принимая во внимание меньшую требовательность публики (фиаско в Петербурге — восторг в Одессе, — как тогда говорили). Что касается иностранцев, то ни один из них не ехал в Россию без аванса и дорожных денег, будь приглашающий хоть директором сада, полу-миллионером. Ведя с легальной конторой дело, антрепренёр в этом случае давал агенту аванс для пересылки его по назначению, зная, что если артист не приедет, присвоив аванс, то контора будет отвечать за эту сумму своим залогом, хранящемся на депозите государственного казначейства.

Имея дело с агентом, не имеющим конторы, антрепренёр ни от чего не был застрахован. Агент мог присвоить его деньги и поплатиться за это лишь тем, что его в глаза назовут вором и запретят появляться в театре или в саду. Тогда он переезжал в другой город и там продолжал жульничать. Агент-монополист фактически действовал от лица директора театра, а, находясь за границей, сам подписывал ангажементы с артистами. Делалось это по согласованию с директором, который затем из 10 процентов актёрского гонорара, удержанного в пользу агента, 3 процента отстёгивал ему. Кроме того, агент брал с артистов и, как говорилось, «сухими», в виде перстня, брелка, часов и пр. Легальных агентов в такие сделки не допускали.

Со зрителями проблем было меньше, хотя таковые и возникали. В марте 1870 года произошла небольшая драка в кассе Большого театра. Драку затеял статский советник контроля при Министерстве двора его величества господин Кавелин. Он посчитал, что администрация театра отнеслась к нему несправедливо. А дело обстояло так статский советник пришёл в Большой театр, предъявил капельдинеру билет, и тот, как тогда было заведено, оторвал от билета уголок. После этого статский советник прошёл в ложу и просидел в ней два акта. Тут до него дошло, что он пришёл не в тот театр. Когда он обратился к кассиру с требованием забрать билет, а ему вернуть деньги, кассир, естественно, отказал и разъяснил, что билеты назад принимаются лишь в случае отмены или изменения спектакля, при замене билета на более дорогостоящий и в случае внезапной болезни или смерти посетителя, а не тогда, когда зритель вваливается не в тот театр, в который купил билет, и одумывается перед третьим актом. Смотреть надо! Господин Кавелин стерпеть такого нахальства не смог и полез в драку. Трудно сказать, чем бы закончился для нашего театрала данный инцидент, если бы его отец, К. Д. Кавелин, не был в своё время воспитателем наследника — будущего императора, Николая II. Благодаря этому дело замяли.

Цензура

Правила поведения существовали не только для зрителей, но и для самих театров. Ещё в 1876 году, в частности, было запрещено устраивать спектакли и публичные зрелища (кроме драматических представлений на иностранном языке) на Рождество, накануне воскресных дней, двунадесятых праздников, всего Великого поста и неделе Святой Пасхи.

В 1884 году театры обязали указывать в афишах фамилии авторов и переводчиков, которые значились на рассмотренных цензурой экземплярах пьес, и перечислять номера в порядке их исполнения. Всё, что шло на сцене, должно было проходить цензуру. На тексте произведения цензор ставил свою «разрешительную надпись», после чего этот экземпляр предъявлялся полиции, которая и давала актёру разрешение на выступление или театру на постановку спектакля. Полиция следила за тем, чтобы вместо дозволенных пьес не шли недозволенные и чтобы вместо цензурованного текста артисты со сцены не произносили не цензурованный. Например, когда артистка Варвара Пащенко (по сцене Шеренина), играя в пьесе «Царская невеста» Любашу, произнесла несколько вымаранных цензурой фраз о том, что ей пришлось отдаться немцу для того, чтобы он передал ей приворотное зелье, полиция приказала директору театра расторгнуть с артисткой контракт. Сам директор избежал наказания лишь благодаря тому, что смог доказать самоуправство артистки.

Цензоры действовали, конечно, не только в театрах. Картинные галереи, цирк, литература, пресса — на всё распространялась их неутомимая деятельность, и здесь не имели значения никакие авторитеты. Картина Репина «Иван Грозный и его сын Иван» пострадала и от цензуры, и от зрителей. П. А. Третьяков приобрёл её у Репина в 1882 году за 15 тысяч рублей и выставил в своей галерее. Произошёл скандал. Помимо того, что на полотне был изображён царь-убийца, картина действовала на зрителей самым плачевным образом. Некоторые падали перед ней в обморок, с иными начиналась истерика. Люди из других стран специально приезжали в Россию, чтобы увидеть её. И тогда вмешалась полиция. Она заставила владельца галереи убрать картину и дать расписку на имя московского обер-полицмейстера, что «он никогда, ни под каким видом, не будет её выставлять». Когда в 1885 году в Москве появились снимки с этой картины, то по указанию полиции они были тут же изъяты из продажи. Хорошо хоть, что картину не конфисковали и не уничтожили. Прошло время, и в 1913 году Третьяков снова её выставил. Но и на этот раз картине не повезло. Сын купца-старообрядца, некогда мебельного фабриканта, Абрам Абрамович Балашов с криком: «Не надо крови!» — бросился на картину и три раза ударил её ножом. Когда его схватили, он всё повторял: «Слишком много крови! Слишком много крови!» Балашов был психически неуравновешенным человеком. Накануне совершения преступления он ни с того ни с сего сказал своей сестре: «Катерина, мне страшно, зажги огонь!» — хотя в доме было ещё светло. Сестра его постоянно носила монашеское платье и имела страдальческое выражение лица. Незадолго до случившегося она вернулась домой из психиатрической больницы Алексеева. Несколькими годами раньше старший брат Абрама умер на Канатчиковой даче. В патриархальной семье замоскворецкого купца, видно, завелась какая-то червоточина.

Илья Ефимович Репин обвинил тогда в подстрекательстве к этому преступлению футуристов — «Бубновый валет», «Ослиный хвост»[20] и пр. Одна из газет в связи с этим напомнила великому художнику о юнкере, который застрелился, оставив записку: «Прочитал „Анну Каренину“ и убедился в том, что жить не стоит». «…Однако, — резонно отмечал автор заметки, — Льва Толстого никто в подстрекательстве к самоубийству юнкера не обвинял». В общем-то, он был прав: произведение искусства ещё не повод для убийства.

Однако цензуру надо было как-то обходить, к этому подталкивали художника не только гражданские чувства, но и вообще стремление служить великому искусству.

Для того чтобы обмануть цензуру, господа артисты и сочинители прибегали к разным приёмам. Они, например, с помощью ужимок, кивков, подмигиваний и прочих выкрутасов научились извлекать из вполне невинного текста совсем не невинное содержание. Полиция раскусила эти уловки ещё в 1878 году. В одном из своих писем московский обер-полицмейстер отмечал: «Дозволенные цензурой куплеты „Боги Олимпа в Москве“, „Говорят“ и „Куплеты аркадского принца“ заключали в себе грубые отзывы об англичанах, и в частности лорде Биконсфилде, насмешки над интендантством и Московской городской думой, однако ничего такого, что не было бы на столбцах современной прессы, в них не содержалось. В исполнении же артистов, при особых интонациях их голоса и жестах, указывающих на присутствующих, куплеты произвели на московскую публику большое впечатление, возбудив в одной части неистовые аплодисменты, а в другой — не менее сильные крики и шиканье». Естественно, что полиции не нравилось всякое «нездоровое», как говорили в наше время, реагирование публики на намёки артистов, поскольку они возбуждали антиправительственное настроение. Жизнь приучила полицию читать между строк Кроме того, полиция старалась проникнуть в психологию публики, её отдельных групп и классов. В 1887 году министр внутренних дел по этому поводу высказал такое суждение: «Драматическая цензура, рассматривая пьесы, имеет в виду более или менее образованную публику, посещающую театральные представления, но не исключительно какой-либо класс общества. По уровню своего умственного развития, по своим воззрениям и понятиям, простолюдин способен нередко истолковать в совершенно превратном смысле то, что не представляет соблазна для сколько-нибудь образованного человека, а потому пьеса, не содержащая ничего предосудительного с общей точки зрения, может оказаться для него непригодною и даже вредною, а поэтому пьесы, разрешённые цензурой, следует подвергать особому рассмотрению Главного Управления по делам печати», а проще говоря, самой полиции. Доходило до смешного, и причиной этого становилось нередко слишком широкое толкование и вольное применение закона его исполнителями. Например, в законе о печати 1873 года говорилось, в частности, о том, что министр внутренних дел имеет право, в редких случаях, «воспрещать обсуждение или оглашение в печати вопросов государственной важности». На практике же подобные запрещения стали не редкими, а частыми, и, главное, к вопросам государственной важности чины полиции стали относить всё, что приходило им в голову. В 1905 году, например, когда страна была охвачена революционным психозом, «важным» был признан вопрос о том, должны ли танцовщицы в балете брить себе волосы под мышками или нет. Было решено, что должны.

Поскольку обойти политическую цензуру было нелегко да и небезопасно, а сборы надо было делать, прибегали к разным уловкам, недалёким от тех, которые в своём «Манифесте» рекомендовал футурист Маринетти, а именно: «Адюльтер заменить массовыми сценами, пускать пьесы в обратном порядке фабулы, утилизировать для театра героизм цирка и применение техники, разливать клей на местах сидения публики, продавать билеты на одни и те же места разным лицам, рассыпать в зрительном зале и фойе чихательный порошок, устраивать инсценировки пожаров и убийств и пр.». Шли и на другой, более рискованный шаг, а именно: изготавливали фальшивые разрешения Цензурного комитета.

Сколь ни различны были подходы газетчиков, артистов и полицейских к пьесам, куплетам и афишам, однако что-то их объединяло. Узнав о каком-нибудь безобразии, не разделявшем их на два противоположных лагеря, те и другие вставали на дыбы. Так случилось, когда клоун и дрессировщик зверей Дуров сообщил в афише о выступлении «Пушкина» — русского жеребца. Ну, как тут было не возмутиться? Неужели для лошади не нашлось другого имени?! А главное: жеребец-то этот на поверку оказался не жеребцом, а рыжей кобылой! Вот как.

Глава пятая

ОТ ИЗВОЗЧИКА ДО ТРАМВАЯ

Извозчики. — Конка. — Трамвай, метро и автомобиль

Извозчики

В самом конце XIX или в самом начале XX века (тогда по этому вопросу велись ожесточённые споры), а именно, в 1900 году, в Москве по пути конки однажды шла какая-то тётка. Кондуктор ей кричал, кричал, чтобы она ушла с дороги, но она его не слышала. В конце концов её сбило дышлом[21] и она упала. Лошади обошли её, а вагон прошёл над нею. После этого тётка встала и пошла дальше.

Да, хорошее было время. Если бы эту тётку в наше время двинул своим «дышлом» грузовик или «мерседес», вряд ли она так спокойно встала бы и пошла. Отказавшись от лошади, человек лишился такой возможности. Лишился он возможности и подбирать на улице навоз для удобрения своего сада, да и сада своего лишился. Что же осталось? Остались скорость, комфорт да уличные пробки.

Москва в то время не была такой большой, как теперь, территория её заканчивалась за заставами, за Камер-Коллежским валом.

Однако и этого было вполне достаточно, чтобы обзавестись транспортом. И такой транспорт имелся — гужевой. В середине 80-х годов XIX века в Москве насчитывалось 30 тысяч извозчиков, а к концу века — 40 тысяч. В основном это были мужики из подмосковных деревень. Из 40 тысяч 17 тысяч были легковыми или живейными (подразумевалось, что у легковых извозчиков лошадки должны были быть живыми, шустрыми), 4,5 тысячи — «парными», возившими седоков в экипажах, запряжённых парой лошадей «с отлётом», более тысячи извозчиков правили лошадьми, возившими кареты, и, наконец, в Москве находилось 19 тысяч грузовых или ломовых извозчиков.

Разместить в городе такую армию деревенских мужиков нелегко. Многим москвичам самим-то негде было жить. Вот и селились извозчики, где могли: в ночлежках, на постоялых дворах, на окраинах города: Тверской, Бутырской, Пресненской, Серпуховской и Крестовской заставах, на Ямских улицах, в Ямской слободе, в Дорогомилове, Сокольниках. На Лесной улице, недалеко от Тверской Заставы, находились, в частности, постоялые дворы Ларионова, Полякова, Голованова и Зайцева.

Жизнь у извозчиков была несладкой, особенно зимой. Спали они по четыре часа в сутки, а зарабатывали в месяц по 5–9 рублей, кому как повезёт. Были среди них ещё так называемые «зимники» — крестьяне, занимавшиеся извозом во время зимнего простоя в сельских работах. Обычно это были старички, отличавшиеся деревенской простотой и неловкостью. Бывалые московские извозчики смеялись над ними и даже презирали. «Зимники» побаивались городовых, как и «полированных» столичных жителей. Они старались не показываться в центре города и, вообще, предпочитали ездить по ночам, поскольку и лошадь, и сбруя, и сани вместе с «подлостью», то бишь полостью, которой седоки накрывали ноги, да и они сами в своей одежонке имели слишком жалкий вид. Впрочем, и постоянным живейным извозчикам похвастаться было нечем. Многие из них разъезжали на старых клячах, у которых нередко были язвы на спине и боках, в старых экипажах с торчащими гвоздями.

На постоялом дворе их, бывало, скапливалось до шестидесяти человек Хозяева брали с лошади (не с извозчика) от 70 копеек до 1 рубля 25 копеек смотря по удобству помещений. О тёплых конюшнях и речи не было. Просто место под навесом, отгороженное досками. Сами извозчики жили в избе, спали на печке, на нарах, сделанных из досок, а те, кому места не хватало, располагались на грязном полу. В избе царили грязь, духота и нестерпимая вонь. Около печи, на натянутой проволоке или на крючках по ночам сушились сапоги, одежда и даже лошадиная сбруя. Извозчики, занимавшие места на нарах, держали на них мешки с одеждой, которые подкладывали под голову вместо подушек У кого их не было, подкладывали под голову седло, подушку с саней, валенки.

И вот представьте избу, состоящую из одной комнаты, в которой к ночи набивается не один десяток человек причём эти люди извозчики, которые последний раз мылись (если вообще мылись) у себя в деревне. Они пришли с холода, промокшие или промёрзшие, сняли с себя халаты, овчинные тулупы, валенки, сняли с пропотевших ног и развесили чулки, онучи, внесли мокрые или мёрзлые санные одеяла, хомуты, покурили махорку и улеглись вповалку спать. Войдя в сию обитель, вы могли бы потерять сознание от сосредоточенных здесь миазмов. А извозчикам ничего — спали сердешные, намаявшись за день, и храпели так что мириады клопов и тараканов только колыхались на их спинах.

В три часа вставала кухарка и топила печку. В пять-шесть часов — общий подъём. Извозчики поили лошадей, задавали им, как говорится, овса и отправлялись артелью в трактир пить чай. Потом чистили экипажи, сбрую, лошадей, давали сено и садились обедать. Обед стоил 10–12 копеек. Ели капусту, огурцы, картофель. После обеда опять поили лошадей, сыпали им в торбочки овёс, запрягали и отъезжали со двора. Днём заезжали в трактир попить чаю и кормили лошадь. Ужин не полагался. Не все могли долго выдерживать такую жизнь. Многие через несколько лет заболевали и возвращались в деревню, где и помирали. В больницы извозчики не обращались, опасаясь их по старой деревенской привычке. Не все и в деревню успевали возвращаться. Не выспавшись, они в мороз засыпали на козлах в ожидании седоков, и замерзали насмерть. Бросить работу, вернуться на постоялый двор, «не сделав плана», как говорили в своё время наши таксисты, извозчик не мог. Он был обязан каждый день отдать хозяину постоялого двора выручку от 2 до 3 рублей 50 копеек. Себе он мог оставить только то, что было сверх оговоренной суммы. Если денег было мало, то долг заносился в книжку в счёт жалованья и высчитывался. Недоборы, как правило, превышали излишки, и, в конце концов, получалось так, что извозчик работал на хозяина даром. Власть над извозчиками имели и дворники, у которых они приобретали овёс и брали напрокат экипажи: сани и пролётки.

Весной и осенью у извозчиков возникали новые проблемы, связанные с погодой. Дело в том, что на зиму они сдавали пролётки хозяину постоялого двора под залог и брали сани, за что, конечно, платили. Хорошо, если сразу устанавливался санный путь, а если оттепель? Пролётку-то уже не вернуть: она в закладе. Вот и приходилось елозить санками по булыжнику или утопать колёсами в грязи.

Не лучше была жизнь и у возчиков, работавших на подрядах у города и у частных хозяев. С самого рассвета по улицам Москвы начинали свой скрипучий путь их неуклюжие колымаги. Они везли на строительство песок, а вывозили из города выкопанную из котлованов под фундаменты землю. Подрядчики-песочники располагались тогда на Хамовнической набережной. Набирали они в начале 10-х годов XX века до десяти тысяч разных рабочих, в том числе и возчиков, которых селили в душных и тёмных казармах, кишащих паразитами. Летом возчики предпочитали спать «на воле», под своими колымагами. Рабочий день возчиков заканчивался в восемь часов вечера. Получали они за свой труд 10 рублей в месяц плюс харч и хозяйская квартира, то есть казарма. Когда в 1914 году началась война и жизнь москвичей с каждым месяцем становилась всё хуже и хуже, московское начальство, желая избавить граждан от вымогательств извозчиков, установило в декабре 1915 года таксу на услуги последних. Согласно этой таксе, за поездку до 10 минут полагалась плата в размере 25 копеек, за поездку до 15 минут — 35 копеек, до 20–55 копеек и т. д. За час поездки следовало заплатить 1 рубль 60 копеек Получать плату «по соглашению» можно было только в первый день Пасхи, первый день Рождества и на Новый год. За плату по таксе в извозчичьей пролётке могли проехать двое взрослых и один малолетний. Каждого взрослого могли заменить двое малолетних. Однако плата эта не привилась, и извозчики продолжали «договариваться» с седоками. Таксу они считали очень низкой, а главное, у них не было часов, и они не имели возможности засекать время поездки, а следовательно, определять её стоимость.

Во многих местах Москвы, таких, например, как Марьина Роща, летом, после дождя, бывала такая грязь, что проехать невозможно. Тогда извозчики ставили свои сани и пролётки за Камер-Коллежским валом или у трактира на Александровской улице. Охранять свои экипажи они оставляли двух своих товарищей, а сами верхом ехали в конюшни кормить лошадей. Поили лошадей на Лубянской и Театральной площадях, там находились фонтаны. Стоило это 2 копейки. За водой нужно было отстоять большую очередь. Без очереди поили лошадей только пожарные, когда ехали на пожар. Когда кто-нибудь из извозчиков лез без очереди, возникал скандал, доходило до драки, хотя, в принципе, извозчики не были безусловными противниками нарушения установленных правил поведения и всегда рады были посадить седока, как они говорили, «без ряды», то есть без очереди, если это сулило им хорошие чаевые. В надежде на чаевые они обращались к господам со словами: «Ва-сясь (сокращённое „ваше сиятельство“), прикажите прокатить на резвой!» — хотя люди с подобными титулами на извозчиках, как правило, не ездили. Опытный извозчик прекрасно знал московские питейные заведения, а поэтому, услыхав от пассажира: «Пошёл, к Арсентьичу!» — понимал, что речь идёт о ресторане водочного фабриканта Петра Арсентьевича Смирнова на Ильинке, куда и мчался. Для быстрых поездок богатые люди брали «лихачей». Это были аристократы среди извозчиков. У них и лошади были хорошие, и экипажи. В XX веке их пролётки двигались на дутых шинах («дутиках»), а плата за проезд была значительно выше, чем у простых «ванек». Прокатиться на таком было большим удовольствием и мечтой многих.

Никто не знал Москву так, как знали её старые извозчики. Если в 1890-х годах с таким извозчиком проехаться по городу, то можно было услышать о том, что за заставой, где повсюду стройки и огороды, раньше, оказывается, были «болотцы да луговины». «Бывало летом, — рассказывал извозчик, — делов нет, в деревню манит, ну и потянешь на край Москвы, а тут приволье, пустишь лошадь на траву, а трава-то по колена, с цветами! — а сам тоже на траву, развалишься или птиц считаешь…» Пассажир вздыхал, завидовал извозчику, заставшему те благословенные времена, и его начинало тянуть на травку.

К сожалению, не всегда и не всем попадались такие добрые и разговорчивые извозчики. Извозчик Иван Чесноков, например, был самым настоящим вымогателем. Однажды он за двугривенный подрядился доставить двух дам от Каретного Ряда до Тверской. Тут и ехать-то всего ничего, но извозчик, не успев отъехать, стал ругать себя за то, что согласился и всем своим поведением старался показать, что такая оплата его не устраивает. Первое, что он сделал, это придерживал лошадь, которая и без того никуда не торопилась. Одна из дам, наконец, не выдержала такой «гонки» и попросила Ивана ехать побыстрее.

— По цене и езда! — огрызнулся извозчик — За двугривенный-то хотите лихача иметь, умные!

Чесноков сплюнул и начал ворчать, употребляя извозчичьи выражения.

— Перестань, пожалуйста, а то я позову городового! — сказала другая дама.

— Испугался я твоего городового! — возразил извозчик, перейдя на «ты». — Свяжешься со всякими… Дайте полтинник не так повезу, а то двугривенный… Ещё барыни, образованные! Чему вас только в гимназиях учили?..

Когда впереди замаячила знакомая фигура в полицейском мундире, вторая дама выскочила из пролётки и направилась к ней. Извозчик же слез с козел и стал требовать у оставшейся дамы плату за проезд. Та отказалась, тогда Чесноков схватил её за горло и стал трясти. Из головы дамы посыпались шпильки, но тут подоспел городовой и забрал хулигана в участок Поскольку потрясённая дама в суд не явилась, дело об её оскорблении было прекращено, однако судья всё же арестовал извозчика на пять суток, натянув ему статейку из Устава о наказаниях, предусматривающую ответственность за нарушение общественной тишины. Извозчик Чесноков, конечно, хам. Уж если договорился везти за двугривенный, то вези, и не как-нибудь, а как надо, и недовольство своё не показывай. Не каждый ведь мог тогда полтинниками швыряться, ведь это были большие деньги, на них можно было вполне прилично пообедать, а не то что от Каретного до Тверской прокатиться.

Колеся по городу на своих клячах, натыкались порой извозчики и на мошенников. Как-то летом 1884 года один извозчик отвёз прилично одетого седока на Красносельскую улицу. Тот вылез из пролётки, сказал, что сейчас принесёт деньги, и ушёл. Извозчик стал ждать. Вдруг подходит другой мужчина и говорит извозчику, что его зовут, чтобы расплатиться. Извозчик пошёл туда, куда указал ему мужчина, но никого не нашёл, а когда вернулся, то не нашёл и своей лошади. Пришлось тащить пролётку на постоялый двор самому. Другой печальный случай произошёл с извозчиком в 1900 году. Дело было зимой. Извозчик этот мёрз у ресторана, подошёл к нему какой-то тип, сказал, чтобы он пошёл погреться, дал деньги на чай и обещал посторожить лошадь. «Есть же добрые люди на свете», — подумал извозчик и пошёл пить чай, а когда вернулся, то ни типа, ни лошади не нашёл. Мы не можем оценить всю силу горя и обиды, которые причинили извозчикам мерзавцы, похищавшие у них лошадей.

Опасности подстерегали извозчиков и на московских улицах. В марте 1884 года во дворе дома, принадлежащего барону Фальц-Фейну, на углу Газетного переулка и Тверской, там, где теперь находится Центральный телеграф, была ямища с нечистотами глубиной 8 аршин: это около 6 метров! Извозчик Терентьев въехал во двор, лошадь наступила на доску, положенную поверх ямы, и провалилась в неё.

Помимо хозяев, жуликов и жадных седоков досаждала извозчикам и полиция. В конце века её представитель мог оштрафовать ломового извозчика на рубль или арестовать на сутки за езду по левой стороне, за нецензурную брань, за то, что был пьян, за то, что оставил лошадь без присмотра, вёз непосильную для лошади кладь, за ослушание полиции, за сидение на возах и пр. Легковых извозчиков наказывали даже строже, чем ломовых. Если лошадь хромала, то могли оштрафовать на 2 рубля и запретить использовать лошадь до её выздоровления. За неосторожную езду могли посадить на двое суток. Кучер каретника Логинова, Ванефатий Яковлев, например, за неосторожную езду был арестован на трое суток. Извозчика могли наказать и за быструю езду, за назойливое предложение своих услуг публике, за оставление без присмотра лошади, за то, что на нём рваный халат (извозчики поверх тулупа носили синие халаты). За такое нарушение, кстати, могли оштрафовать и его хозяина. Извозчик был обязан соблюдать интервал между транспортными средствами, он не должен был ехать посередине улицы, останавливаться в неуказанном месте и торчать на тротуаре, слезши с козел. Единственной, на кого мог извозчик свалить свою вину, была лошадь. Извозчика Денисова полицмейстер арестовал на трое суток за быструю езду. На гулянье в Рогожской он погнал лошадь. Денисов в жалобе на имя великого князя и московского губернатора Сергея Александровича обвинил во всём лошадь, но это ему не помогло. В рапорте полицмейстера указывалось на то, что Денисов неоднократно и раньше, несмотря на замечания пристава, обгонял другие экипажи. Лошадь, по мнению губернатора, не могла быть такой тупой и непослушной.

Арест был страшен не сам по себе, а тем, что извозчик в эти дни лишался заработка. Штраф тоже был тогда суровым наказанием, если учесть, что составлял он половину, а то и всю сумму дневной выручки. Учитывая это, можно себе представить, как боялись извозчики полиции. Таксистам при советской власти было легче. При дневной выручке примерно 300 рублей отдать рубль милиционеру было совсем не страшно.

В новом, XX веке извозчиков стали наказывать ещё строже. Арест мог длиться уже семь суток, а сумма штрафа выросла для всех извозчиков до 5 рублей. Легкового извозчика стали штрафовать за неисправность пролётки и за то, что шины её были рваные, за проволочное охвостье на кнуте (жестокие люди делали это, чтобы строже наказывать лошадь). Наказывали за грубое обращение с седоком, за отказ ехать по установленной таксе, за требование с седока излишней платы против установленной таксы и пр. Полиция могла также снять номер, прикреплённый сзади к извозчичьим саням или пролётке, а также снять с них фонари.

Полиция, как видно из этого перечня нарушений, обязана была заботиться не только о порядке на улицах, но и о здоровье лошадей. Бедные извозчики вынуждены были ради заработков нещадно их эксплуатировать. Возможностей для того, чтобы заботиться о здоровье лошадей, у них не было. Никакой ветеринарной помощи лошади не получали. Если кучер богатого хозяина после долгой езды мог снять с уставшей кобылы подковы и поставить её на мягкую глину, чтобы копыта отдохнули, то у извозчика ни возможности такой, ни времени, ни сил не было. Однако что бы там ни было, а подковывать лошадей было необходимо. Для этого обращались к кузнецам. Перед тем как подковать лошадь, кузнец ставил её в так называемый станок Это были четыре столба, между которыми ставили лошадь. Её привязывали к ним и фиксировали ногу, на которую надо ставить подкову Подковывая лошадь, надо было следить за тем, чтобы гвоздь не достиг тела лошади, не поранил его, а весь поместился в копыте. Если этого не сделать, то лошадь не сможет ходить, ощущая сильную боль, станет хромать. Ответственность кузнеца во много раз возрастала, когда к нему приводили дорогих породистых лошадей. На городских ипподромах и в пожарных командах существовали специальные кузницы для ковки лошадей, а к кузнецам там на всякий случай были приставлены ветеринары, которые присутствовали при ковке лошадей. У извозчиков таких квалифицированных кузнецов отродясь не было. Подковы их лошадям ставили кузнецы попроще и подешевле.

На лошадях вообще экономили. В Москве можно было увидеть три воза, сопровождаемых одним возчиком, идущим с первой лошадью. Две другие лошади шли на арканах, то натыкаясь на впередиидущий воз, то испытывая боль от натянувшейся на шее верёвки. Извозным дельцам это было выгодно: они таким образом экономили, нанимая меньше возчиков.

Немало обид благородные создания терпели от извозчиков! Ломовой извозчик Морозов, например, из-за того, что его несчастная лошадёнка, выбившись из сил, не могла идти, стал хлестать её кнутовищем, а потом засунул это кнутовище лошади в ноздрю и стал его поворачивать с такой силой, что из ноздри хлынула кровь. Люди, видевшие эту сцену, возмутились, позвали полицию, и Морозова забрали в участок.

Если бы у Морозова был тогда адвокат, он непременно бы заговорил о тяжёлом положении извозчиков, о несправедливостях этого мира, о непринятии правительством необходимых мер по устройству лечебных профилакториев для работников гужевого транспорта, о постановке этого дела на Западе и пр. И всё это, конечно, было бы справедливо и правильно. Одно только смущает: ведь немало было таких же несчастных извозчиков, которые хорошо относились к своим лошадям и не издевались над ними. Только проклятая водка была способна объединить многих во зле так, как это случилось на новый, 1897 год, когда, как писал «Московский листок», «извозчики „налили глаза“ и гоняли лошадей очертя голову, сшибали с ног людей, уродовали коней, натыкая их один на другого, из-за чего седоки выпрыгивали и вываливались из саней».

Терпели лошади издевательства и от прохожих. Однажды один балбес (их называли тогда «саврасами без узды» или просто «саврасами») подошёл к лошади, когда извозчик спал на козлах, и стал совать ей в рот горящую папиросу. Лошадь от возмущения заржала, извозчик проснулся и спросил балбеса, зачем он это делает, а тот ему в ответ: «Иду, курю, а лошадь ваша просит: „Господин, дайте затянуться“».

От собачей жизни лошади становились кусачими. В 1884 году, когда мещанка Елена Таленова проходила по улице мимо привязанной к столбу лошади, та ни с того ни с сего укусила её в плечо, вырвав клок одежды. Но это, как говорится, мелочи. С кем не бывает? В 1903 году произошла история более драматическая. У Патриарших прудов взбесилась лошадь. Она, как говорится, понесла и врезалась в решётку, окружавшую пруд. При этом пролётка вместе с кучером перелетела через решётку и упала в воду.

Поездка на извозчике не давала гарантий безопасности. При повороте пролётка или сани могли перевернуться, какой-нибудь хулиган мог запустить в седока снежком или камнем. Кроме того, до пассажира долетали грязь и снег из-под копыт лошади. В одном старом романе есть такие слова: «..лошадь шла ходкой рысью, закидывая седоков снегом, и уже начала уставать, фыркать и „меняла ноги“». И всё-таки кто бы из нас отказался проехать в санях по заснеженным улицам Москвы, подышать её морозным воздухом, ощутить на лице лёгкое прикосновение снежной пыли и послушать звон колокольчика?

Конка

Чем больше становилось в Москве людей, чем больше открывалось в ней новых предприятий, учреждений, магазинов, рынков и пр., тем больше москвичам приходилось передвигаться по городу и тем нужнее становился городской общедоступный транспорт. Извозчики и линейки занимали на улице много места, а людей перевозили мало. Москве не давало покоя то, что в Петербурге давно, уже в 1863 году, появилась конно-железная дорога. Просто и гениально: от железной дороги — рельсы, от извозчиков — лошади. И удобно, и экологично. Паровоз же по городу не пустишь: он то пар выпускает, то искры из него сыплются, да и дым из трубы валит. Смущало одно: Петербург — плоский, а Москва на семи холмах стоит, так втянут ли лошадки на них вагоны? Решили, что втянут, ежели к двум постоянным пристегнуть третью. И вот в 1872 году в Москве была построена первая линия конно-железной дороги, а проще говоря, конка. В 1875 году началось её регулярное движение. В конце 1880-х годов в Москве насчитывалось уже двадцать одна такая линия. В Третьяковском проезде образовалось что-то вроде узловой станции конки. Отсюда они разъезжались в разные концы города. Одна из линий проходила по Бульварному, а другая — по Садовому кольцу. От Сухаревой башни конка ходила до Смоленского рынка. На вагонах разных маршрутов имелись разные вывески с обозначением маршрута. На маршруте в Дорогомилово, например, вывески были жёлтые с синим, к Девичьему полю от Москворецкого моста ходили конки с жёлтыми вывесками, к Калужской Заставе — с белыми, на вагонах, шедших к Пресненской Заставе и Ваганьковскому кладбищу, вывески имели красный и зелёный цвета.

Появление в городе конки позволяло пассажирам отводить душу в разговорах. За какие-нибудь две-три остановки один пассажир, а вернее одна пассажирка могла рассказать другой всю свою жизнь. Особенно разговорчивой была Арбатская линия, большинство пассажиров которой были женщины. У Арбатских Ворот вагон наполняли дамы, барышни, старушки… «Дайте место! — кричали пассажиры и пассажирки. — Да позвольте же пройти!..» Кондуктор надрывается: «Выход на переднюю площадку! И что это за публика? Восьмой год кричу одно и то же — запомнить не могут… Нет местов! Нету-у! На дышло, что ли, вас посадить?.. Кучер, пошёл!..» Вагон трогался, сзади доносилось злобное: «Разбойники этакие!.. Остановитесь! Да стойте же!» — а в ответ раздавались неистовый звонок кучера, хохот и крики пассажиров: «Местов нет! Не спеши, поспеешь…» Вагон гудел, звенел и стонал, огибая церковь Бориса и Глеба, и никто в нём не возмущался тем, что кого-то оставили, не взяли, а наоборот, все с самодовольными улыбающимися лицами только поплотнее усаживались на своих местах.

Мнения о конке, естественно, составлялись самые разные. Одни, устав от городской суеты, в ней отдыхали, рассматривали из её окон Москву, читали, сидя на лавочке, книжки или газеты, другие же томились и возмущались неторопливостью её хода и её состояния. Газетные репортёры иногда просто злобствовали. Вот что писал один из них в середине 1890-х годов: «Не говоря уже о том, что вагоны на городских линиях ходят по-черепашьи, что внутри их всегда неимоверная грязь, точно их никогда не чистят, — прислуга при этих вагонах до того груба, дерзка и нахальна, словно каждый кучер, каждый кондуктор, попав на городскую службу, почувствовал себя маленьким хозяином города».

Что поделаешь? Само понятие «общественный», сколько мы ни бились, так и не превратилось у нас в понятие «всеми уважаемый», «всеми сохраняемый», «всеми оберегаемый», а осталось, как и было, ничейным, чужим и, более того, тем, на чём можно выместить свою обиду и злобу.

Вагоны, согласно расписанию, ходили с промежутками от 6–7 до 12–14 минут, в зависимости от времени суток и маршрутов. Правил движением вагона кучер, стоявший на открытой передней площадке. На груди его была металлическая бляха с номером. В его распоряжении были ручной тормоз и колокол, которым он подавал сигналы. Летом на конечной остановке кучер ложился поперёк площадки и дремал. Вагончики в конце правого бока имели закрученную узкую лесенку, по которой пассажиры (мужчины) поднимались на второй этаж, на так называемый «империал». Женщине на «империале» ездить возбранялось, поскольку ей, поднимавшейся по лесенке, какой-нибудь нахал мог заглянуть под юбку, да и сидеть там, наверху, как на выставке, женщине было не совсем прилично.

Пассажиры, вспоминая поездку на конке, говорили: «Я вошёл в конку», а не так, как на извозчике — «сел на извозчика». Хотя конка ехала тихо, чтобы не сказать хуже, многие пассажиры выходили из вагона только после его остановки. Нередко бывало, что пассажиры просили остановить вагон в нужном им месте. Кондуктор на их просьбу реагировал не всегда, а бывало и так, что после такой просьбы конка ускоряла свой ход. Тогда граждане выпрыгивали из вагона на ходу. Выпрыгивали иногда и беременные женщины. А в 1898 году мещанка Иустиния Медведева ехала на конке от Сухаревой башни и на Триумфальной Садовой улице вышла из вагона не на правую сторону по ходу движения, а на левую (тогда это не запрещалось, да и площадки вагона были открыты с обеих сторон) и попала под встречный вагон конки, следовавший от Смоленского рынка в сторону Сухаревой башни. Одна из лошадей наступила ей копытом на грудь. Пришлось Иустинию отправить в больницу. Дверей тогда в вагоне конки не было — вход в него перегораживался цепочкой. Один мужчина прыгнул на ступеньку, а в вагон войти не смог: вход на площадку был перекрыт цепочкой. Ступенька, на которой он стоял, оказалась скользкой от грязи. Человек с неё сорвался и упал, однако ногу ему не отрезало. Конка вообще не имела привычки кому-то что-то отрезать. Правда, однажды, в 1891 году, в Каретном Ряду, произошёл страшный случай. Кучер не заметил перебегающих рельсы мальчишек, один из которых, четырёхлетний, упал, и вагон переехал ему шею. Мальчик, конечно, погиб. Его бедная мать, только что вставшая с постели после долгой болезни, услышав шум на улице и почувствовав недоброе, выскочила из дома, подбежала к сыну. Увидев его мёртвым, она стала страшно кричать, схватила ребёнка, но нести его не могла — потеряла сознание. Её отнесли в дом. В 1895 году на повороте со Страстной площади на Тверскую вагон конки задавил беременную женщину. Она умерла в Ново-Екатерининской больнице. Подобные случаи безусловно будоражили толпу и общественное мнение. 9 мая 1887 года в четыре часа пополудни, как тогда говорили, следовавший по Садовой улице от Сухаревой башни к Триумфальным Воротам вагон конно-железной дороги сбил переходившую через рельсы вдову Авдотью Кашманову и «задавил её до смерти», наехав на голову Как выяснилось, Кашманова была глуха и слепа на один глаз, а поэтому сигналов, которые ей подавал кучер конки, не слышала и не видела. Народ, которого по случаю праздника (церковного, разумеется, а не Дня Победы) на улице было много, сбежался к месту происшествия. Когда вагон ушёл и с рельсов был убран труп потерпевшей, толпа преградила путь другим вагонам, не дозволяя им переезжать через оставшуюся на рельсах кровь, и стала угрожать кучерам конки. С большим трудом приставам, городовым и жандармам удалось разогнать людей и восстановить порядок.

Сколь ни печально, но в жизни всегда есть место ужасам, даже при таких, казалось бы, безопасных средствах передвижения. Особенно обидно, когда жертвами становятся невинные души, а всяким прохвостам везёт. В 1885 году под вагон конки попал пьяный мужик Чтобы его вытащить, понадобилось повалить вагон набок. Мужику ничего, а казне убыток движение пришлось на время остановить.

До появления двигателя внутреннего сгорания для людей не было ничего более страшного, чем взбесившаяся лошадь, которая неслась как угорелая, куда глаза глядят, и остановить её не было никакой возможности. Так произошло с вагоном конки, шедшим по Каланчёвской улице к Рязанскому, ныне Казанскому, вокзалу. В вагоне тогда началась паника, и кто-то даже крикнул: «Спасайтесь!» — после чего пассажиры стали выскакивать из вагона на ходу. Кто удачно, а кто и не очень.

Поскольку ничего более страшного, чем конка, на улицах Москвы тогда не было, находились люди, пытавшиеся и её использовать как орудие самоубийства. В 1893 году у Нарышкинского сквера, находившегося рядом с Екатерининской больницей (это у Петровских Ворот, на Тверском бульваре), какая-то молодая женщина окутала свою голову большим чёрным платком и кинулась на рельсы, но кучер конки заметил её и успел остановить вагон. К тому времени прошло более пятнадцати лет со дня выхода романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина», но находились ещё женщины, бросавшиеся под колёса конки.

Движение конки, как оказывается, не такая уж простая штука. И здесь были свои трудности и проблемы. Если одни лошади могли понести, то другие впадали в ступор и сдвинуть их с места не было никакой возможности. Именно так случилось с одной кобылой 12 августа 1895 года у Калужской Заставы. Пробежав несколько метров, она вдруг, без всякой видимой причины, остановилась. Чего только ни делали кучер и кондуктор для того, чтобы она пошла, разве только на колени перед ней не вставали, но всё оказалось бесполезным. Лошадь категорически отказывалась идти дальше. Более того, на нервной почве, наверное, она стала брыкаться. Напуганная публика вышла из вагона и стала наблюдать за лошадью, как дети любили раньше наблюдать за шофёром, заводившим автомобиль большой металлической ручкой. А лошадь в это время, продолжая брыкаться, заднею ногой попала в отверстие между перилами и железным листом, окаймляющим прутья площадки вагона, и упала на землю. Кучеру и кондуктору после долгих усилий всё-таки удалось освободить ногу лошади, правда, не без травмы. Увидев кровь, многие дамы заплакали.

Жестокими по отношению к живым существам тогда, как и теперь, были мальчишки. Мальчишки-форейторы так обращались с лошадьми, что народ их прозвал «черкесами» за дикие выходки по отношению к бедным животным. На подъёмах, где лошади, выбиваясь из последних сил, тащили вагоны, они били несчастных животных по голове, шее, глазам. Так бывало, например, на Таганке, где слабые, усталые лошади не могли поднять вагон конки в гору. Ну а апофеозом жестокого обращения с лошадьми был подъём и спуск конок от Трубной площади к Сретенским Воротам и обратно. Подъём там довольно крутой. Начинался он у гостиницы «Эрмитаж». Здесь к обычной паре лошадей, влекущих конку от Страстного монастыря, припрягали ещё две пары кляч. На двух из них садились мальчишки-форейторы и начинали стегать лошадей кнутами. Конка трогалась с места. На подъёме площадь оглашали крики форейторов, свист кнутов, звон кучерского колокола, лязг копыт о булыжную мостовую и скрип вагонных колёс. Подобное восхождение на гору повторялось каждые десять минут. Спуск с горы тоже не был лёгким. «Поезд» мчался вниз с оглушительным шумом, а вагон, несмотря на тормоза, толкал запряжённых кляч сзади. Однажды в гололедицу на середине горы лошади упали. Вагон остановился. В это время с горы стал спускаться другой вагон. Началась паника. Одна старушка выпрыгнула на мостовую, упала и сломала себе ногу. Вагоны столкнулись, раздался грохот и человеческий крик. Не обошлось без пострадавших. Люди, конечно, ругали руководителя московской конки г-на Крестовоздвиженского, но это не помогало. Да и что мог сделать Крестовоздвиженский: сровнять с землёй московские холмы? Впрочем, от начальства тоже кое-что зависело. Оно должно было увеличить и улучшить лошадиное питание, сделать хорошие ровные рельсы, отремонтировать вагоны и пр. Один из газетных репортёров описывал состояние конок накануне нового века (в 1899 году) следующим образом: «Конка на подъёме от Театральной площади к Лубянской трясётся так, что публика прикусывает языки. Вагоны конок расхлябаны, стучат, трещат. На конечных станциях и разъездах вечные остановки. Лошади — тощие клячи. Если бы они получали достаточный корм и отдых, они бы не были такими и не напоминали бы Росинанта. Кондукторы грубы. Слава Богу, что кучера не имеют отношения к публике. Достаточно проследить за ударами кнута, которыми они награждают лошадей, чтобы смело сказать, как озлоблена натура кучера, озлоблена, конечно, благодаря своей почти бессменной службе». И опять эти ссылки на тяжёлую жизнь. На неё, наверное, можно списать все ужасы мира.

Конечно, у кучера были свои причины злиться, особенно если полиция оштрафовала его на 10 рублей за то, что вагон был переполнен. Но когда в вагоне пусто, то откуда заработки? Билеты и так дешёвые — 5 копеек. Билет с пересадкой на другой маршрут стоил столько же. Правда, не всегда пассажир мог воспользоваться своим правом, поскольку вагон, который ему нужен, был битком набит людьми. В этом случае пересадочный билет становился фикцией. Раздражало пассажиров и то, что им приходилось на холоде и дожде долго ждать конку. Мне только непонятно, зачем было это делать, если конка ходила очень медленно. Опять же неясно, зачем люди, при всём при этом, набивались в вагон, обрекая лошадь на непосильный труд. В эти моменты людьми, наверное, овладевал азарт, а кроме того, они были раздражены и озлоблены. Раздражали их и другие мелочи конно-железнодорожной жизни. По одному из маршрутов, например, конка ходила то до Трубной площади, то до Страстной, а кондуктор не объявлял до какой именно. Не удивительно, что находилось немало людей, которые радовались установлению прочного санного пути, когда вагонное движение заменялось на некоторых маршрутах санным.

Помимо извозчиков и конок улицы Москвы загромождали частные экипажи. Часто их кучера походили на цыган. Волосы у них были острижены в скобку и спущены на уши, борода сбрита, и оставлены лишь усы. Одевались они обычно в чёрное и подпоясывались наборным ремнём. Торговал «выездами», а проще говоря, лошадьми в Москве купец Чуркин да и не только он. Сравнительно дёшево можно было купить «отставного» коня с конки.

В 1898 году в Москве появились кареты скорой помощи для людей, заболевших или получивших увечье на улице. На козлах таких карет, рядом с кучером, сидел полицейский служитель. Карете уступали дорогу даже конки. В 1902 году станции скорой помощи существовали в шести районах Москвы. Расходы на их содержание оплачивала вдова потомственного почётного гражданина А. И. Кузнецова. Несколько лет спустя в городе была учреждена скорая медицинская помощь и по инициативе обер-полицмейстера Д. Ф. Трепова созданы кареты скорой медицинской помощи.

Одной из московских достопримечательностей являлась свадебная «Золотая карета». В ней отвозили невесту в церковь, а затем молодых привозили домой. Карета была большая, обита внутри белым атласом, вся в стёклах и кое-где позолочена. При карете находилось два лакея на запятках, одетые в белые с серебром ливреи и такие же цилиндры. Запряжена карета была четвёркою лошадей в серебряной сбруе. Как-то, в 1900 году, увидев на улице эту карету, один мужик спросил другого: «Кто на ней приехал?» — а тот ответил: «Китайский генерал».

Уступать дорогу таким экипажам, как карете скорой помощи, так и свадебной, велело людям чувство долга и доброты. Делали это они без всякого принуждения. Когда же по улице ехало начальство, то останавливаться им приходилось по указанию полиции. Но однажды, в начале 1905 года, в газете «Ведомости московского градоначальства» появилось небольшое письмецо московского градоначальника генерал-майора Е. Н. Волкова. Он писал: «4 февраля, проезжая по городу, я усмотрел, что некоторые постовые городовые, заметив моё приближение, поспешно останавливают движение экипажей, освобождая путь для моего проезда… Предлагаю приставам разъяснить городовым, чтобы они, как во всякое время, так и при моих проездах, ограничивались лишь поддержанием установленного порядка движения». Что ж, это был достойный ответ на неуместную услужливость полиции.

К тринадцатому году нового века, когда в Москве насчитывалось свыше тысячи автомобилей, на самых оживлённых московских улицах, таких как Тверская, Мясницкая, Волхонка, Сретенка, Большая Лубянка, Маросейка, Покровка, Смоленская и некоторых других, сложилась довольно сложная автодорожная обстановка. Трамваи, извозчики, автомобили запрудили ставшие узкими мостовые и с целью их разгрузки ломовым извозчикам было запрещено ездить по ним с девяти утра до восьми вечера в период с апреля по октябрь.

Трамвай, метро и автомобиль

XIX век завершился появлением на улицах Москвы трамваев и автомобилей или, как их тогда называли, «самодвижущих экипажей». В 1907 году в городе насчитывалось уже свыше трёх тысяч вагоновожатых и кондукторов. В марте 1912 года одноколейная трамвайная линия прошла по Крымскому мосту. По примеру Вены на трамвайных маршрутах Москвы был введён поясной тариф и отменено классное, как на железной дороге, разделение пассажиров. Вагоны первое время двигались очень медленно. Во многом это объяснялось тем, что многие вагоновожатые плохо знали свой маршрут. Перерывы между трамваями были огромными. Нередко приходилось их ждать по полчаса. Когда трамвай наконец подходил, начиналась свалка и кондуктор долго кричал, что не отправит вагон, пока те, кто висит на подножке, с неё не сойдут. В тесном трамвае неприятности пассажирам доставляли аксессуары дамской одежды, особенно булавки, страусовые перья и эгрет[22]. Городская дума даже издала специальное постановление о необходимости надевания на шляпные булавки металлических колпачков.

Помимо вагоновожатых и кондукторов в трамвайный мир Москвы входили стрелочники и метельщики. На каждом трамвайном перекрёстке находился стрелочник. Рабочий день его длился то шесть, то 12 часов. Зазевается стрелочник, не переведёт вовремя стрелку, и получит от начальства «степень», по-нашему, замечание. После третьей «степени» стрелочника обычно увольняли с работы. Лишиться даже такого жалованья, как 20 рублей, да ещё с тремя сверхурочными да пятью квартирными, для человека, не имеющего квалификации, было очень даже неприятно. Помимо самого стрелочника при этом страдала его оставшаяся в деревне семья, которой он отсылал часть своего заработка. Жил стрелочник, ради экономии, в общей комнате с другими 20–25 такими же стрелочниками и метельщиками.

Метельщики расчищали трамвайные пути от снега и посторонних предметов, чтобы трамвай не сошёл с рельсов. Они в случае необходимости подменяли, с разрешения начальника, стрелочников. Метельщикам, как и стрелочникам, выдавали рукавицы и непромокаемые плащи. Заработок у них был, естественно, ниже, чем у стрелочников, и составлял 18 рублей. Как и все рабочие, трудившиеся на свежем воздухе, они сильно пили.

Во втором десятилетии нового века в городе насчитывалось уже более двадцати трамвайных маршрутов и, несмотря на это, конке всё же удалось дотащиться по московским улицам до 1912 года. Трамвай и конку объединяли кондукторы. Кучера и вагоновожатые их разделяли. Почувствовав власть над электрической машиной, вагоновожатые, нередко бывшие кучера конок, возгордились. С одним из таких важных вагоновожатых в 1910 году столкнулся полковник в отставке Некрасов. Когда он перед самой остановкой вышел на переднюю площадку моторного вагона, вагоновожатый довольно резко потребовал, чтобы он вновь вошёл в вагон. Бывший полковник подчинился, однако накатал на вагоновожатого жалобу, но того не наказали и объяснили жалобщику, что вожатый два раза вежливо попросил его вернуться в вагон и не стоять на площадке. Некрасов понял, что теперь он будет иметь дело не с извозчиками, которых никто не защищал, а с организацией, которая будет отстаивать интересы своих сотрудников. Правда, когда кондуктором было недовольно начальство, то первому приходилось плохо. После третьего замечания запросто могли уволить. Да и работа была не самая спокойная. На кондуктора постоянно жаловались пассажиры, зимой он мёрз в вагонах, которые не отапливались, и ходил вечно простуженный, а в жару целый день изнывал в раскалённом железе трамвая. Вагоновожатые тоже боялись замечаний, которые им делали контролёры. Замечания можно было схлопотать и за быструю езду, и за медленную, и за безбилетных пассажиров. Получали они за свой труд 30 рублей в месяц и 5 — квартирных. Бывало, что за отличную работу им добавляли по 25 процентов «прибавочных», но такое случалось нечасто. На эти деньги, 35 рублей, они еле-еле сводили концы с концами. Рублей восемь надо было отдать за квартиру, рублей пять нужно было отослать в деревню родителям. После ряда мелких расходов (на молоко ребёнку, на воду, керосин, баню и пр.) семье оставалось 15 рублей на еду, а поэтому на обед у них, как правило, были постные щи, каша, картошка. Два-три раза в неделю рацион их пополнялся мясными обрезками и требухой.

Трамвайщики гордились своей причастностью к такому техническому достижению, как трамвай. Но что такое трамвай по сравнению с автомобилем?! В 1896 году в Петербурге на этот раз отставной не полковник, а подполковник по фамилии Зубковский на «лёгком двухместном шарабане» с двигателем в полторы лошадиные силы и потомственный почётный гражданин Волков на трёхместной коляске с двигателем в три лошадиные силы (тогда писали не «лошадиные силы», а просто «силы») прокатились по Невскому проспекту.

Перед тем как разрешить этот пробег, городской голова собрал специальную комиссию, которой поручил обследовать эти «чудеса техники» и дать своё заключение о допуске их на городские улицы. Тщательно обследовав «бензиномоторы», члены комиссии пришли к выводу, что препятствий к удовлетворению ходатайств Зубковского и Волкова нет. Комиссии понравилось, что изменение скорости движения экипажей и их остановка совершаются легко и просто. Понравилось и то, что они послушны в управлении. Но больше всего членам комиссии понравилось то, что «во время их движения по самым бойким улицам города лошади вообще не пугались их движения и лишь некоторые обнаруживали лёгкое беспокойство». В чём оно выражалось, комиссия не указала.

Единственное пожелание, которое высказала комиссия, сводилось к тому, чтобы пользование «бензиномоторами» началось летом, когда движение в городе наименьшее и кучерам, извозчикам и лошадям легче освоиться с их появлением.

Заведующий московским водопроводом, инженер-механик, Н. П. Зимин, тоже захотел ездить на автомобиле, но московский генерал-губернатор его ходатайство о разрешении на этот эксперимент отклонил. Тогда в августе 1896 года с той же просьбой к московскому начальству обратился купец 1-й гильдии Карл Иванович Шпан. Он привёз из Парижа два автомобиля, а ездить на них без разрешения не мог. В порядке исключения Шпану было разрешено пользоваться одним из экипажей. Кто-то, правда, потребовал, чтобы он убрал с него сигнальный рожок, дабы не пугать лошадей, и заменил его звонком, как у конки, но потом и это требование было снято.

Вообще-то автомобильные гудки не переставали волновать москвичей и московское начальство. В 1909 году московский градоначальник предложил запретить сигнал «Соловей», поскольку он сильно отличался от других автомобильных сигналов и пешеходы, услышав его, не реагировали должным образом, что вело к трагическим последствиям. Созданная при городской думе комиссия долго думала и, в конце концов, решила, что единообразия рожков на практике добиться нельзя и что употребление многотоновых рожков… может быть даже полезным, как лучшее средство заставить публику остерегаться. В 1914 году гласный думы (депутат, имеющий право голоса) К. М. Жемочкин представил в думу заявление, в котором писал: «В последнее время изобретательность московских автомотоциклистов в отношении звучности предостерегающих гудков, от которых шарахаются в испуге и прохожие и лошади, достигает высокой степени виртуозности, приходится слышать не один десяток самых разнообразных и ужасающих гудков, начиная с подражания скрипу несмазанных телег до собачьего лая включительно, предполагая, что такое терзание слухового органа москвича не вызывается необходимостью, я имею честь просить Московскую городскую думу предложить управе выработать обязательное постановление об уничтожении подобных милых развлечений и установлении, по возможности, в Москве однообразных автомобильных гудков, рекомендуя со своей стороны принять за образец гудок в виде музыкальной гаммы».

Дума в основном поддержала депутата Жемочкина. Она предложила управе запретить автомобилистам пользоваться сигналом «Сирена» и другими сигналами, издающими лающий, воющий, звенящий и другие подобные звуки. До внедрения в жизнь этих благих пожеланий, правда, дело так и не дошло.

Количество автомобилей в Москве с каждым годом увеличивалось. Это дало основание одному из московских репортёров высказать на странице одной из газет такое предсказание: «У нас развивается автомобилизм. По-видимому, недалеко то время, когда на наших улицах автомобили будут появляться не реже велосипеда». Велосипедистов тогда ещё называли «циклистами», и их действительно было много. Появился клуб циклистов, «циклодром», где, как на бегах, проходили «скачки» велосипедистов с заездами на одну, полторы и три версты (шесть кругов) на дорожных и гоночных велосипедах. И всё же, как мало их было по сравнению с сегодняшним днём! Когда в июле 1910 года на Можайском шоссе, автомобиль налетел на телегу, в результате чего погиб крестьянин Миронов, успевший перед смертью произнести лишь одно слово «автомобиль», то расследованием было установлено, что по шоссе в промежуток времени между 8 и 11 часами вечера по направлению от Москвы проследовала лишь одна автомашина № 610 Горфельда и никаких других машин не проезжало. Однако в то время многие не считали, что в Москве машин мало. Когда в 1912 году в городе уже насчитывалась целая тысяча автомобилей, то несчастные случаи с ними стали происходить ежедневно. Причины этого, по мнению знатоков, заключались в том, что из-за отсутствия хороших автошкол подготовка водителей была крайне слабой. Доверяя, как всегда, больше иностранцам, московские власти издали постановление о необязательности знания шофёрами русского языка. Отмечалось, что в отличие от западных стран у нас отсутствуют единые правила движения автотранспорта, а порядок его определяет местная администрация, что автомобили у нас не проходят технический осмотр, не установлена максимальная скорость их движения по улицам города, номера автомобилей не освещаются в тёмное время суток и пр.

Сколь ни прискорбно, но едва появившись на свет, автомобили действительно стали не только удивлять граждан своим видом и своими способностями, но и приносить несчастья. Как-то утром в октябре «на Смоленском шоссе за Дорогомиловскою заставой, — писал „Московский листок“, — мчавшийся на автомобиле владелец сталелитейного завода Юлий Петрович Гужон[23], с „шоффэром“ налетел на переходившую дорогу неизвестную, около 75 лет, женщину, которая по доставлении в больницу умерла. Автомобилисты задержаны». 7 октября 1906 года на Тверской-Ямской автомобилем, которым управлял мещанин Бук, был задавлен городовой Родченко.

Как уже отмечалось, автомобили пугали своими гудками лошадей. Правда, лошадей они пугали не только гудками, но и рёвом мотора, с которым проносились мимо них. 30 августа в Волоколамске, например, его высочество князь Иоанн Константинович ехал на автомобиле, и автомобиль напугал лошадь. Находившаяся в телеге крестьянка Бушуева вылетела из неё, упала на землю и ушиблась. Князь, чтобы как-то загладить свою вину, дал ей 25 рублей.

Другой автомобиль так пронёсся по Ильинке, что напугал лошадь, запряжённую в экипаж в котором сидел известный московский богач Сергей Сергеевич Корзинкин, тот самый, что как-то проиграл в карты 100 тысяч рублей и заплатил 60 тысяч одной красотке за проведённую с ним ночь. Так вот, когда испуганная автомобилем лошадь рванулась в сторону, экипаж накренился и Корзинкин вылетел из него на мостовую, получив при этом сильные ушибы руки и ноги. Корзинкин, конечно, ругал лошадь и проклинал автомобилиста с его «бензиномотором». Но ему следовало понять, что время конных экипажей ушло в прошлое и что «железный конь пришёл на смену крестьянской лошадке». Автомобилю и лошади стало тесно на одной улице, и кто-то из них должен был с неё уйти. Пришлось, естественно, это сделать лошади, поскольку люди прежде всего думали об удобствах и возможности технического прогресса кружили им головы. Городская дума старалась ввести уличное движение в какие-то рамки. С этой целью она разработала в 1912 году специальные правила, согласно которым разрешение на управление «автоматическим экипажем», как величался в этих правилах автомобиль, следовало выдавать лицам обоего пола не моложе восемнадцати и не старше шестидесяти лет, «грамотным, умеющим объясниться по-русски, имеющим слух и зрение не ниже нормального и не обладающим физическими недостатками, мешающими управлять автоматическими экипажами». Управляющий таким экипажем «во время езды должен был иметь при себе свидетельство на право управления экипажем и свидетельство соответствующего года на допущение экипажа к езде и предъявлять их агентам городской управы, членам экзаменационной комиссии и чинам полиции по первому их требованию». Кроме того, он должен был выбирать скорость движения не более 12 вёрст в час, принимать меры, чтобы лошади не пугались автомобиля, следовать правой стороной или серединой улицы и подавать сигнал перед перекрёстком и поворотом. Запрещалась езда по улицам «вперегонки», из чего следует, что история Москвы знает такие примеры. За нарушение установленных правил полагался штраф до 500 рублей или арест до трёх месяцев. Такая высокая сумма штрафа определялась, конечно, доходами тех, кто в те времена имел возможность купить автомобиль.

Перед войной появились в Москве школы шоферов, а точнее школы «автомобильной езды», руководители которых обещали за 100–150 рублей любого за два-три месяца научить управлять автомобилем. Для тех, кто желал поступить на хорошо оплачиваемую шофёрскую должность, такое предложение было очень заманчивым. На практике обучение выглядело очень сомнительным. Мало того что окончивший такую школу не мог отличить магнето от аккумулятора, он не приобретал никаких навыков вождения. За 30 минут практических занятий с инструктором нужно было заплатить 5 рублей, а заключались они в том, что инструктор выезжал за город с компанией практикантов, где вместо положенных на это 30 минут предоставлял каждому покрутить «баранку» минут по 10–20. После окончания такой школы человек не только не умел водить автомашину, но и не получал рекомендации для устройства на место, которое ему обещалось при поступлении. Движение же на улицах города с каждым годом требовало от водителей всё больше и больше умения и профессиональных навыков. Помимо увеличения на улицах числа транспортных средств, возросла скорость их движения. Как показали в 1913 году автомобильные гонки, некоторые гоночные автомобили уже тогда могли преодолеть версту (1066,7 метра) всего за 31 секунду!

Особую проблему создавали в Москве грузовые автомобили. Они могли перевозить грузы от 500 до 1000 пудов, то есть свыше полутора тонн. Своими колёсами они разбивали мостовые, из-за узости улиц занимали рельсы конок и трамваев, а часто, испортившись, дымили и грохотали, отравляя жизнь горожан. Скорость их была ограничена скоростью ломовых подвод. Мотивировалось это тем, что на большой скорости грузовой автомобиль не может вовремя остановиться, а также тем, что при их быстром движении не только дребезжали стёкла в окнах, но и тряслись небольшие постройки.

Не только автомобилисты осложняли жизнь горожан. Горожане тоже отравляли жизнь автомобилистам. Пешеходы переходили улицы и площади там, где им вздумается, извозчики загромождали улицы санями, телегами и пролётками. Играли на нервах водителей и шлагбаумы или, как их называли у нас простые люди, «шламбои». Только перед войной были, наконец, построены переезды у Тверской Заставы и на Каланчёвской площади, а до этого надо было ждать пока откроется шлагбаум. Помимо этих мест, шлагбаумы стояли в Гавриковом (Спартаковском) переулке, на Переведеновке (через Казанскую железную дорогу), на Новоалексеевской улице и пр. Учитывая, что в те далёкие времена товарные поезда были не короче современных, состояли из пятидесяти вагонов и по Москве двигались с черепашьей скоростью, можно себе представить, как стояние перед шлагбаумом раздражало наших предков-автомобилистов.

Несмотря на все достоинства трамваев, машин, омнибусов (автобусов), появившихся в Москве перед войной, пешеходы нет-нет да и вспоминали добрым словом старую Москву с её тихими улочками. Теперь же вдоль Новинского бульвара, по которому раньше можно было гулять, с обеих сторон были проложены трамвайные рельсы. Из-за этого одна из его аллей была отдана под верховую езду всадникам. При входе на бульвар, у Кудринской площади, в 1911 году появилось объявление о том, что движение пешеходов по этой аллее запрещено.

И всё же власти города не оставались равнодушными к проблемам москвичей. В 1913 году городская дума разработала целый комплекс мер по благоустройству. Лубянскую площадь, например, предполагалось замостить каменной брусчаткой, сделать асфальтовый тротуар вокруг фонтана и три возвышения из асфальта для того, чтобы, переходя площадь, люди могли на них постоять среди потока транспорта и дождаться того момента, когда смогут продолжить путь. Намечалось также во Владимирской башне Китай-города сделать проход на Никольскую улицу, с тем чтобы не заставлять людей обходить её по проезжей части и подвергать тем самым свою жизнь опасности. Проход этот был сделан.

Не успели в Москве появиться автомобили и трамваи, как самые смелые и горячие из москвичей стали мечтать о метро. Вступление в новый век не могло не будоражить фантазию учёных и техников и не звать в будущее, тем более что в ряде европейских столиц метро к тому времени стало реальностью. В России инженер и архитектор Пётр Иванович Балинский[24] даже составил план этого сооружения. Начиная с берега Москвы-реки, напротив Кремля, где должен был вырасти грандиозный центральный вокзал, линия метро должна была пройти над землёй, через Красную площадь, по Новому проспекту (там, где была Тверская) до Петровского дворца и далее до Окружной дороги, а там кольцом охватить всю Москву. Намеревались эту линию провести и в другую сторону: по Большой Ордынке и Серпуховке до деревни Нижние Котлы. Второй диаметр линии метро предполагалось проложить через Сокольники на Лубянскую площадь, а отсюда на Центральную станцию под Театральной площадью и далее к Новодевичьему монастырю. Эти диаметры пересекали линии метро, идущие по Садовому кольцу и по другому, новому кольцу, которое планировалось расположить ближе к центру. Все эти линии, согласно проекту, должны были пересекаться другими линиями, позволяющими жителям окраин через несколько минут оказаться в центре. Одним словом, это был план создания «внеуличного движения транспорта», для которого нужно было создать воздушные и подземные пути, проходившие как в туннелях и траншеях, так и над землёй.

Как видим, схема реально существующего метро не очень-то отличается от задуманной в конце XIX века. Объясняется это, наверное, тем, что сама Москва строилась по такому же, радиально-кольцевому, принципу.

Осуществиться этот прекрасный план не мог по ряду причин, и прежде всего по нашей бедности. Строительство одного только центрального вокзала должно было обойтись казне в 7 миллионов рублей! А у города, помимо транспортных, было ещё много разных проблем. Одной из важнейших была проблема очищения города от нечистот и мусора.

Глава шестая

ГОРОД ПЫЛЬНЫЙ, ГОРОД ГРЯЗНЫЙ

Люди и город. — Канализация. — Электричество. — Бани. — Гробовщики и могильщики

Люди и город

Пыли и мусора, а зимой снега и льда, в Москве, впрочем, как и во многих российских городах, всегда хватало. Ещё в середине XIX века один русский моряк, побывавший в разных странах, отмечал в своих записках, что от европейских русские города прежде всего отличаются страшной пылью, поднимаемой экипажами. Для борьбы с пылью в Москве в 1887 году была создана «поливная команда». Выглядела эта команда ужасно: грязные ветхие бочки, искалеченные лошади, возницы, одетые в рубища. А уж когда на улицах города появились трамваи и автомобили, медленно двигавшиеся бочки стали помехой для движения. Поливщики, правда, стали выглядеть лучше и озорничали меньше прежнего, а то, бывало, подъедут к тротуару с закрытым краном, да вдруг его и откроют, неожиданно для прохожих. Те не успеют разбежаться ну и намокнут, конечно. Делали ещё так: резко выезжали с открытым краном из-за угла и, как будто нечаянно, обливали людей. Люди, конечно, возмущались, а поливной команде весело.

Ввели же в Москве поливку улиц по примеру Парижа и Берлина. Там тогда поливали улицы из пожарных рукавов и из бочек, вмещавших 81 ведро воды. Наши одноконные подводы такие тяжёлые бочки развозить по городу не могли, а поэтому бочки наши были сорокавёдерными. В Европе улицы поливали три-четыре раза в день. Нам следовало поливать их чаще, поскольку, как отмечалось в одном официальном документе, «наши мостовые не могут быть приравнены к заграничным брусчатым мостовым, а по обилию пыли и грязи скорее подходят под шоссе и требуют соответствующей поливки».

В 1893 году попробовали поливать улицы с помощью пожарных рукавов, которые «привёртывались» к пожарным кранам. На центральных улицах такие краны находились в 100 и более метрах друг от друга. Однако то, что годилось для тушения пожаров, не годилось для поливки улиц. Рукав был широкий, напор воды — сильный, а поэтому поливальщик не всегда мог удержать шланг в руках. В этом случае под струю воды попадали прохожие. Елозя по земле, рукав протирался и из образовавшихся в результате этого дырочек били фонтанчики воды. Кроме того, пожарные рукава создавали неудобства для движения транспорта, так как преграждали проезд. Учтя всё это, городские власти решили от такого способа поливки улиц отказаться. В 1906 году к нему вернулись. На Тверской, между Страстной и Старой Триумфальной (Пушкинской и Маяковской) площадями устроили 24 поливочных крана в 30 метрах один от другого, укоротили и сузили пожарные рукава для того, чтобы они стали легче, а струя воды слабее. Рабочий-поливальщик переходил от одного крана к другому и так постепенно поливал улицу. Казалось, такой способ поливки улиц можно было утвердить. Однако сделано это не было по двум причинам. Во-первых, он был дорог, а во-вторых, водопроводом было охвачено из двадцати тысяч московских домовладений только 7500. В 1912 году городские власти узнали о том, что в Берлине улицы поливают специальные машины-цистерны, вмещающие 400 вёдер воды. Эти машины, оказывается, служат пять лет, не перегораживают улицу, как пожарные рукава, и даже регулируют напор струи. На следующий год городская дума решила выделить на три такие машины 30 тысяч рублей, но до покупки их дело так и не дошло — помешала война.

Обилие пыли в сухую погоду дополнялось ужасной распутицей в дождливую. Когда над городом шёл дождь, на какой-нибудь Башиловке лошади начинали вязнуть в грязи, а экипажи приходилось переносить на плечах. Там, где теперь проходит широкая улица Земляной Вал, в конце XIX века стояли после дождя огромные лужи, наполнялись зловонной жидкостью канавы, выбоины и ямы, полные гниющих отбросов. Весной и осенью после сильных дождей здесь ходили на ходулях, чтобы не утонуть.

Огромную Таганскую площадь, покрытую булыжником, и в сухую погоду из-за выбоин и колдобин перейти было нелегко, особенно женщинам. Весной же и осенью она вообще становилась непереходимой. Мужчинам приходилось переносить дам через площадь на руках. На Лубянской площади и вдоль стены Китай-города, до самых Проломных ворот, продолжали стоять разнокалиберные палатки и киоски, вокруг которых постоянно накапливался мусор и нечистоты. Даже у Большого театра зимой люди были вынуждены преодолевать непроходимые сугробы, колдобины и ямы, весной — шлёпать по грязи, в которой тонули галоши, а летом глотать пыль, тучи которой носились над площадью. В 1912 году на Театральной площади появились скверы, а потом между зданием городской думы и гостиницей «Метрополь» — розариум.

Преодоление москвичами препятствий, связанных с климатическими явлениями, иногда превращалось, да и до сих пор превращается, в аттракционы. Вот как описывал «Московский листок» один из таких «аттракционов», имевший место в 1895 году: «Разовое катанье с горы — это лестница, ведущая со Сретенского бульвара к Стрелецкому (ныне Костянскому) переулку. В ней 13 узких и коротких каменных ступеней, с которых днём и ночью приходится спускаться тысячам прохожих. Сотни их летят вверх тормашками, разбивая себе носы и затылки. Теперь положили деревянные доски, но не прикрепили их. Они сдвигаются и летят вместе с путниками вниз». В Лефортове проезд у зданий 2-го военного корпуса и военно-фельдшерской школы зимой так заваливался снегом, что саням негде было проехать. Когда они сталкивались, то ломались оглобли, а бочки с нефтью и нечистотами опрокидывались на землю.

Большую опасность для москвичей и «гостей столицы» представляли так называемые «волчьи ямы». Обычно они оставались после проведения каких-нибудь земляных работ на улицах и в переулках. Так было на Каланчёвке, на Долгоруковской улице после прокладки трамвайных путей и пр. Ямы не всегда огораживали, и в них проваливались люди и лошади так, как это было во дворе дома Фальц-Фейна на Тверской, о чём упоминалось в предыдущей главе. В начале XX века многие домовладельцы перед своими домами стали устраивать асфальтовые мостовые. На них и пыли было меньше, и шума. Мы теперь не можем себе представить, с каким грохотом проезжала тогда по булыжной мостовой какая-нибудь телега или линейка. Когда в доме на такой улице болел барин или барыня, то мостовую застилали соломой, чтобы уменьшить грохот от проезжавших по ней экипажей. На горе домовладельцев, затративших немалые деньги на то, чтобы заасфальтировать улицу у дома, рабочие городских управ по указанию своего начальства уродовали их канавами, вырытыми для разных коммунальных нужд. После этого владельцы домов не знали, что им делать: восстанавливать покрытие или нет, а вдруг его опять раскопают?

Сама по себе укладка асфальта доставляла москвичам немало неприятностей. Чтобы понять это, надо представить улицу, на которой горит костёр, а над костром из огромного котла с асфальтом валит чёрный смрадный дым от кипящего асфальта. Рабочие-«асфальтщики», все чёрные, закоптелые, ворочали громадными железными лопатами густую кипящую массу в котле, разливали сварившийся асфальт по маленьким котлам, а потом выливали его на предварительно утрамбованную мостовую. Разлитую массу асфальта укатывали катушками мастера, ползая по нему на коленях, обёрнутых тряпками и кожей. Весной, когда труд был дёшев, асфальтщики получали по 60–70 копеек в день, зато летом заколачивали по 1–2 рубля. Ещё больше подённым асфальтщикам удавалось заработать, когда получали подряд на сдельную работу. Здесь уж они сил не жалели, и дым от котлов с асфальтом стоял столбом до ночи. Как-то один прохожий, возмутившись всей этой грязью, вонью и дымом, сказал, обратившись к другим прохожим, что в Европе асфальт варят не на улице, а на заводе и потом, рано утром, когда все ещё спят, развозят в специальных железных бочках по городу и выливают с помощью крана на мостовую. Из-за этого там нет ни дыма, ни копоти. Стоявший неподалёку мужичок, услышав эти слова, приложил большой палец к одной ноздре, продул другую, вытер руку об армяк и, хитро посмотрев на пропагандиста европейских достижений, сказал: «Вот и поезжай в свою Европу». Это был достойный ответ.

В середине XIX века на московских улицах появились фургоны и колымаги с обитым оцинкованным железом дном и покрытые грязным и рваным брезентом или рогожей. Когда они медленно тащились по улицам, прохожие от нестерпимой вони зажимали нос, а жильцы домов закрывали окна. Городовые отправляли возчиков вместе с их экипажами в участок за нарушение городской атмосферы. Что же везли эти возчики? А везли они из колбасных заведений, мясных лавок, татарской конной бойни, живодёрен Иванова, Грибанова и прочих владельцев, расположенных за Калужской и другими заставами, на клееварные и костомольные заводы Берлинера, Шово и другие подобные предприятия кости, трупы павших животных. Трупы, кости с мясом, кровью и жилами разлагались и отравляли своими миазмами окружающий воздух. Задержанные полицией колымаги и фургоны, простояв во дворе у полицейского участка сутки, вонять не переставали. К тому же лошади всё это время оставались без корма, поскольку возчики сидели в участке, а городовые лошадей не кормили. За время пути на завод возы с костями могли задержать не в одном участке, а в нескольких, и всё это время жившие неподалёку от них москвичи дышали смрадом. Рассадниками антисанитарии были и сами заводы. Они выпаривали кровь и перемалывали кости на удобрения, а «вонючие воды» сплавляли на близлежащие поля. Помимо них отравляли московский воздух и тряпично-мусорные склады. Представляли они собой обширные дворы с хозяйственными постройками. В первой половине обычно стоял жилой дом в один-два этажа, в котором со своим семейством жил владелец склада, а во второй стоял сарай, в котором и помещался склад. Посреди него находилась огромная куча грязного тряпья, старого железа, отбросов сапожного и скорняжного промысла, банок, жестянок Тут же валялись кости с остатками мяса, издающие гнилостный запах. Всё это «богатство» собиралось на свалках и в помойных ямах и доставлялось сюда на особых ручных тележках агентами склада, вербуемыми хозяевами из бедноты. Называли этих людей тряпичниками. Помимо тех, кто работал на складе, к тряпичникам относились те, кто занимался этим промыслом в артелях по найму, и те, кто имел своё дело. На сумму вознаграждения это, во всяком случае, не влияло.

После сортировки собранного по помойкам, свалкам, дворам и домам хлама его перепродавали со значительным барышом оптовым торговцам, которые поставляли его на фабрики и заводы и даже за границу. Тряпки отправлялись на бумажные фабрики, кости — на заводы клеевые и костеобжигательные, бутылки, банки — в посудные лавки, а битое стекло — на стекольные заводы. Содержатели складов платили тряпичникам с веса или единицы объёма, а государство взыскивало с них сбор, равный сбору с мелочного разносного торга. За день усердный тряпичник собирал по 8–10 пудов всяких отходов. Набрав мешок, он тащил его в мелочную лавку, взвешивал, опоражнивал и отправлялся на новые поиски. Летом он делал по четыре-пять заходов, получая от 13 до 23 копеек за пуд. Поскольку тряпичников в городе было немного, не более ста человек а отбросов хватало, люди, не способные к квалифицированному труду, получали возможность себя прокормить. Кто-то смотрел на них с состраданием, полагая, что промысел этот развращает, а кто-то считал, что за тряпичный промысел, как за последнее доступное средство добыть себе кусок хлеба, принимаются те, кто промотался и по собственной вине впал в нищету.

Особое сочувствие и беспокойство у интеллигентных и благородных людей вызывало привлечение к этому низкому промыслу детей. Московский генерал-губернатор, князь Долгоруков, высказывал по этому поводу в одном из писем, обращённом к тем, кто готовил проекты законов, такие соображения: «С давних пор существует в Москве особый род мелкого промысла, который производится так называемыми тряпичниками. Хозяева этой промышленности обыкновенно имеют у себя по нескольку мальчиков разного возраста и за самое скудное вознаграждение посылают их по улицам и дворам собирать тряпьё, кости и другой хлам, чрез перепродажу которого содержат себя и своих рабочих. Постоянное пребывание на улицах и дворах домов, самый род промысла и его производства весьма способствуют нравственности означенных мальчиков, отнимают у них способность к другим занятиям и желание обучаться полезным ремёслам и нередко доводят их до большей степени падения так, что под видом собирания тряпья и костей они крадут из дворов и затем, не будучи приучены ни к какому труду и ремеслу, весьма легко попадают в сообщество воров и мошенников». Однако специальная комиссия во главе с Самариным высказала по этому поводу такие соображения: «Учитывая, что к отдаче детей в тряпичники прибегают самые беднейшие из семейств столичных обывателей и при том тогда уже, когда всякая попытка к лучшему устройству их детей становится безуспешною, Комиссия не может не признать воспрещение нанимать тряпичников моложе 18-летнего возраста мерою крайне стеснительною для таких семейств, так как с воспрещением этим подростки из подобных семейств не только лишились бы возможности быть сколько-нибудь полезными их родителям, но даже становились бы для них весьма чувствительною обузою. Поэтому Комиссия признала более удобным принять в этом случае 15-летний возраст, тем более что, во-первых, с достижением этих лет малолетние не могут уже поступать в учение к ремесленнику и, во-вторых, что употребление в подобные работы детей моложе этого возраста, вынуждая их носить на спине подчас весьма грузную ношу, могло иметь вредное влияние на самый организм, не получивший ещё достаточной силы и крепости». Жизнь не посчиталась с благими намерениями не только князя Долгорукова, но и Ю. Ф. Самарина[25]. На мусорных свалках ещё долго можно было увидеть детей младше пятнадцати лет.

Довольно опасным и неприятным местом в Москве стала устроенная у храма Христа Спасителя выложенная мрамором иордань. Летом она была наполнена грязной вонючей водой и оборванцы ловили с неё удочками рыбу в Москве-реке и творили, как писала газета, на ней всякие безобразия. В народе даже говорили о том, что в этой самой иордани гибли люди, решившиеся на самоубийство, а летом 1885 года в ней обнаружили труп молодого человека.

Вонь стояла и на Красной площади, когда там растапливали свезённый с московских улиц и площадей снег, смешанный с навозом и нечистотами. В самом Кремле у здания Судебных установлений, около кремлёвских казарм и у здания Арсенала по Сенатской площади кучи снега лежали иногда более недели, и на площади возникали ухабы. Снег надо было убирать. Однако и это, казалось бы, нужное дело доставляло москвичам неудобства. Об этом свидетельствует письмо, которое в феврале 1897 года направил московскому генерал-губернатору неизвестный, подписавшийся коротким, но весомым словом «Москвич». Он, в частности, писал: «… Назначение нового обер-полицмейстера, по-видимому, весьма достойного человека, порадовало горожан надеждою на устранение полицейской грубости и произвола. Но тут неожиданно последовало ни на чём не основанное распоряжение сбивать снег с мостовых и разрушать прекрасную санную дорогу. Тысячи рук стали безобразить путь, кирки ломают настилку, наброшены кучи снеговых комьев, десятки возов загромождают улицы, нет проезда ни на колёсах, ни на санях, везде ухабы, торчат оголённые камни. Что за притча, откуда сие? Вспотевшие дворники с божбой уверяют, что возвратился Власовский[26], а более осведомлённые остряки объясняют, что полковник Трепов видел во сне прилетевших грачей и скворцов и вообразил, что началась весна, ну и как заботливый начальник сего града приказал поскорей свозить снег».

А вообще, уборка снега в Москве была нелёгким делом. Снег грузили лопатами на сани, а потом вывозили из города. Но сколько можно вывезти его на санях? А поэтому нечего удивляться тому, что на улицах, в переулках и на площадях Москвы чуть ли не до лета лежали снег и глыбы сколотого льда. Вывозить их было некому. Подрядились как-то на это дело подмосковные крестьяне, но вскоре отказались: не было никакой возможности тащить сани по оголённым мостовым. Тогда убирать и вывозить снег поручили домовладельцам. И тут начались дискуссии и споры. Домовладельцы отстаивали право самим решать, когда вывозить снег. Городские же власти были против этого. Они придерживались того мнения, что некоторые улицы, такие, например, как Сретенка, Мясницкая, Малая Дмитровка, Каланчёвская, Домниковская, требуют самой безотлагательной уборки, поскольку движение на них очень оживлённое и если домовладельцам не давать какие-то сроки на уборку снеговых куч, то те, скрывая старую кучу под новой, загромоздят снегом всю улицу и будут утверждать, что срок уборки снега ещё не истёк. Тогда пришлось бы с ними судиться, а следовательно, бездействовать в ожидании решений мировых судей.

Плохо, когда в стране власть и граждане не находят общего языка, когда государство не считается с интересами своих граждан, а граждане видят в государстве лишь помеху своим интересам, но никак не партнёра в полезных и добрых делах. Судебный деятель второй половины XIX века М. Дмитриев в своих мемуарах «Главы из воспоминаний моей жизни» писал по поводу отношения обывателей к государственной собственности следующее: «Преступление против государства, против казны, народ ставит решительно ни во что, идеи государства он не понимает, а казну он почитает неистощимою».

Но вернёмся к городским проблемам. Много споров возникало тогда и по вопросу метения улиц. Одни утверждали, что мести их нужно до поливки, другие — что после. Первые считали, что полив невыметенной улицы приведёт к образованию грязи, другие — что метение улиц в сухую погоду вызовет нестерпимую и вредную для здоровья людей пыльную бурю. Сошлись спорящие в одном: навоз с улиц надо убирать по мере его поступления, независимо от дождя и поливки.

Климат в Москве в XIX веке был, как и теперь, не постоянный. Бывали зимы тёплые, «сиротские», как их тогда называли, поскольку бедным людям их было легче пережить в их жалкой одежде и часто нетопленом жилье. Такими были зимы 1821, 1822, 1824, 1825, 1843, 1845 годов, а бывали и холодные, жестокие, такие как в 1823,1828, 1829,1833,1834,1838 или 1842 годах. Наряду с обычными для наших мест переменами случались в Москве и чрезвычайные погодные происшествия.

Восемнадцатого июля 1885 года в седьмом часу вечера, после жаркого удушливого дня, над Москвой разразилась страшная гроза. Ей предшествовал вихрь, почти ураган, поднявший громадные тучи пыли, затем небо осветилось яркими вспышками молний, раздались сильные удары грома и небо опрокинулось на землю проливным дождём. На Ходынском поле удар молнии поразил трёх человек и две лошади. Услышав об этом, из Петровского парка и Зыкова, когда дождь стих, посмотреть на происходящее потянулись толпы людей. Им открылась страшная картина: стояли два воза с кондитерской посудой и мебелью, около них две запряжённые мёртвые лошади, а рядом находились два мужика, состоявшие при возах. Они были врыты по пояс в землю. Сделали это солдаты, поскольку, согласно поверью, людей, ушибленных молнией, следует закапывать в землю, чтобы электричество ушло. Один из закопанных был мёртв. Его накрыли белой простынёй. Сострадательные люди бросали на эту простыню монеты и кредитные билеты. Рядом с трупом был врыт в землю возчик с окровавленной головой. Поодаль от него на земле лежал умирающий. Его окружила толпа. Рядом, на коленях, стоял старый священник в полном облачении со Святыми Дарами и громко читал: «Верую, Господи, исповедую…» Толпа слушала молитву, обнажив головы.

Страшный ливень прошёл над городом и 9 августа 1887 года. Улицы и переулки превратились тогда в бурные реки, по которым не только люди, но и лошади боялись идти.

Двадцать второго июля 1890 года в Петровском парке состоялось очередное гулянье. Всё было прекрасно: девки пели, пьяные мужики обнимали деревья, надрывалась гармошка, а по аллеям гуляли пары. Вдруг, ни с того ни с сего, поднялся сильный порывистый ветер. Он окутал не только парк, но и весь город целым морем густой пыли. Наступила непроницаемая тьма, а потом разразилась страшная гроза, сопровождаемая громом, молниями и градом. Невообразимый ужас овладел всеми застигнутыми бурей в парке и на улицах. Женщины неистово кричали. И, как всегда, возле парка не оказалось ни одного вагона конно-железной дороги. Когда, наконец, вагон появился, то люди кинулись к нему, пугая лошадей. Места брались с бою. Мужчины, расталкивая женщин и детей, лезли в вагон, забыв обо всём хорошем, чему их учили с детства. Так в паническом страхе человек совершал поступки, за которые ему потом, может быть, было стыдно всю жизнь.

Ну а самым сильным потрясением для москвичей, до всех пролетарских революций, явился ураган 16 июня 1904 года. Особенно разрушительно он бушевал в Сокольниках и в Лефортове. В Сокольниках он сломал и повалил несколько тысяч сосен, разбил 450 уличных фонарей и опрокинул 40 фонарных столбов, а на Немецком рынке, в Лефортове, вырвал из земли металлический общественный писсуар вместе с бетонным полом и опрокинул его. Натворил он много и других, не меньших бед.

Ветер срывал крыши с домов, валил заборы, ломал постройки, град бил стёкла в домах и оранжереях. Один из очевидцев так описывал это грозное явление природы: «Рёв бури, шум и перекатный треск, как от пальбы, града, треск ломаемых деревьев и разрушаемых зданий, крики и стоны обезумевшего народа, рёв скотины — всё это слилось в одну страшную гармонию и панический ужас охватил даже бесстрашных людей. „Конец мира!.. — слышалось там и сям. — Прощайте, православные, прощайте, простите вольные и невольные прегрешения!“» Это действительно было похоже на конец света, хотя я его никогда не видел, но и москвичи никогда не видели прежде смерч, который чёрным столбом, словно «чёрный монах», стал между землёй и небом у станции Перерва и приближался к Москве. При суевериях, живших в народе, любые грозные природные явления истолковывались как знаки божьего гнева. 28 мая 1907 года над Москвой прошёл сильный ливень с градом, молнией и громом. В седьмом часу вечера ударом молнии был пробит купол и разбито окно в храме Святого Василия Кесарийского на Тверской улице[27]. А нетрезвый крестьянин Михаил Ястребов, перебиравшийся по заборам через разлившуюся от ливня речку Синичку в Курбатовском переулке, сорвался и, унесённый течением в подземную трубу, утонул.

Поскольку справиться с непогодой не могли ни царь, ни полиция, вся надежда на усмирение сил природы была возложена на церковь. В 1898 году, в очередное ненастье, было принято решение о проведении церковных служб и чтении молитв о прекращении непогоды. Не сразу, конечно, но молитвы помогли, погода исправилась.

В 1913 году в Москве был поставлен вопрос об организации службы по предсказанию погоды. Правда, на службу эту у государства не было денег, однако кое-что всё же сделать удалось, правда, не столь много, сколь хотелось.

Однако природа природой, а люди, их производственная деятельность, что ни говори, приносили городу ущерб неменьший. В Москву-реку заводы и фабрики спускали нефть, а жители вообще сбрасывали в воду всё, что попадётся под руку. От этого река всё больше и больше отдалялась от берегов, которые покрывались всяким сором. Исчезала узкая полоска берега, называемая с бурлацких времён на Руси бечевником.

Одной из главных московских проблем была проблема канализации.

Ещё 19 марта 1881 года почётный гражданин Иннокентий Филиппович Трапезников представил в городскую думу записку о мерах очищения нечистот в городе Москве. Он писал тогда: «…Существующие меры очистки города от нечистот не только не достигают своей цели, но даже служат иногда к совершенной порче воздуха в Москве, так как все городские нечистоты, которыми обложена Москва, разлагаясь и сгнивая за чертой города, отравляют воздух заразительностью и при ветре разносятся по Москве и её окрестностям». Ещё до постройки канализации он предлагал обязать домовладельцев, жильцов, прислугу и дворников разделять отходы на сухие и жидкие. Сухие собирать в кучи, а жидкие сливать в чаны, остатками же еды кормить домашних животных. В 60-е годы прошлого XX века на лестничных площадках московских домов стояли баки, в которые жители бросали объедки. Доставались они не только подмосковным свиньям, но и московским крысам, так что все были довольны. Трапезников предлагал также поручить железной дороге за небольшую плату вывозить отходы подальше от города. «Вывозят же они народ на гулянья!» — писал он, поднимая при этом брови. Поручить железной дороге он предлагал и вывоз снега, грязи с улиц, а также ящиков и бочек, заменивших собой выгребные ямы. «Хорошо бы, — мечтал он, — договориться с домовладельцами об установке за условленное вознаграждение во дворах, под воротами или у заборов не менее двух-трёх писсуаров на каждой улице и в каждом переулке, что предупредило бы заражение почвы, которая всюду пропитана мочой, и предохранило бы здания, в том числе и городские, как Сухарева башня, от порчи и безобразного вида наружных стен». Мечта такая зародилась неслучайно, дело в том, что москвичи (но не москвички) так и норовили подмочить репутацию древних сооружений столицы.

Совсем недавно этот аромат и нас преследовал в подъездах, когда их не запирали, и в телефонных будках, пока они существовали.

А тогда народ был ещё проще. Для отправления «малой нужды» человек мог просто остановиться около стены, столба или жилого дома и помочиться. Кое-кто, наверное, понимал, что для искоренения такой самодеятельности нужно не только наказывать, но и строить бесплатные общественные уборные, однако никто ничего для этого не делал, если не считать того, что ещё в 1867 году московский генерал-губернатор предлагал расставить в городе общественные писсуары. Однако ни одного писсуара на улицах Москвы тогда так и не появилось. У ворот некоторых московских дворов, можно сказать «в порядке самообороны», чтобы прохожие не загадили им забор и ворота, домовладельцы выставляли ушата. Ушата быстро наполнялись и скверно пахли. Приказать домовладельцам допускать прохожих в собственные уборные городское начальство не решалось.

Вообще, портить отношения с домовладельцами городским властям, а тем более жильцам, было невыгодно. Как-то, в 1898 году, жители дома в Знаменском переулке попробовали пожаловаться властям на то, что ассенизаторы с разрешения домовладельца оставляют в их дворе вонючие бочки. Городская управа прислала санитарную комиссию. Опрашивали жильцов. Одни говорили, что воняет, другие скромно отвечали: «Не знаю» (как будто для этого нужны особые познания). Кончилось тем, что бочки как стояли во дворе, так и остались стоять, а вот жалобщикам хозяин поднял плату за квартиру. Теперь вонь со двора стала им обходиться дороже, только и всего. Хозяин дома проявлял такую терпимость в отношении ассенизаторов, естественно, небескорыстно, как и тот, другой домовладелец, у которого его работники ночевали на крыше, а двор вечером поливался помоями, чтобы не платить за их вывоз. Бывало, домовладелец бил своих постояльцев не только рублём, но и кулаком. За Семёновской Заставой как-то запил один домовладелец и вот, то ли с тоски, то ли от избытка чувств, тоже стал бить тех, кто попадался ему под руку (приказчика, служащего, жильца и пр.). В конце концов, дело до городового дошло. Тот его усовестить пытался, а хозяин всё своё талдычил: «В моём они доме. Хочу бить и буду бить». А ведь почтенный на вид был человек.

Не только вонючие дворы и подвалы, но и грязная одежда не всех смущала. Трубочисты в перепачканной сажей одежде, маляры с кистями и вёдрами белил и краски, полотёры со щётками и вёдрами мастики — все они важно шествовали по тротуарам и даже получали удовольствие от того, что прохожие, увидев их, разбегались в разные стороны, боясь испачкаться. Ну а производственные помещения мелких хозяйчиков что из себя представляли? Ужас. Взять хотя бы подвал в доме купца Алексеева, в котором находился картонный цех. В нём было темно, царили ужасающие грязь и вонь. Алексеев же утверждал, что его подвал самый лучший в городе. Суд оштрафовал его на 50 рублей и велел в течение месяца закрыть подвал. Алексеев до глубины души был возмущён этим решением. Но что там какой-то полуграмотный купец, когда помощник санитарного попечителя, живший на Сивцевом Вражке, вместо того чтобы служить примером соблюдения чистоты, показывал дурной пример. Во дворе его дома находились полные нечистот уборные и помойные ямы, а также гора навоза высотой в полтора метра. Весной содержимое её таяло на солнце и стекало на улицу.

Поездив по лучшим городам Европы и насмотревшись там на общественные туалеты, члены Московской городской думы устыдились положения с отхожими делами в Москве и решили возвести в ней сооружения, подобные европейским. В то время на полуторамиллионный город, каким была наша столица, приходилось всего 20 общественных туалетов и 59 писсуаров.

Писсуарами назывались сооружения, расположенные в общественных местах: на площадях и улицах. Были они круглой формы и разделены перегородками на пять частей. На полу лежала решётка, под которой находилась бетонная чаша с трубой, ведущей в канализационную сеть. Существовали подобные заведения и не соединённые с канализацией. Некоторые писсуары время от времени омывались водой, которая зимой, как и моча, замерзала. Из-за того, что туалетов в городе было очень мало, некоторые несознательные граждане использовали писсуары вместо них. Этих людей не смущало даже то, что двери писсуаров возвышались над полом на пол-аршина (35,5 сантиметра). Не имели писсуары и крыши, что делало их совершенно открытыми для взоров лиц, живущих на верхних этажах близлежащих домов. С одной стороны, это, конечно, оскорбляло эстетические чувства людей и вызывало жалобы владельцев домов и квартирантов в городскую управу и градоначальнику, но с другой — позволяло посетителям писсуаров помахать рукой знакомой барышне, живущей в доме напротив. Кстати, о барышнях: в те далёкие времена в уборных устраивались писсуары и для женщин. Поскольку природа не наделила представительниц прекрасного пола способностью писать на стену, писсуары эти представляли собой просто решётку в полу. Стены мужских писсуаров были окрашены в чёрный цвет. Сделано это было для того, чтобы хулиганы и любители сортирной лирики не оставляли на них «надписей неприличного свойства». От такой окраски писсуары приобретали далеко не радостный и весьма грязный вид и всякий мало-мальски опрятный посетитель опасался измазаться об их стены.

Многие писсуары стояли ниже уровня мостовой или на одном уровне с нею, отчего во время дождя превращались в водостоки, а писсуар в Александровском саду во время сильного ливня вообще заносило песком и мусором. За время службы московские писсуары пришли в ветхость: они проржавели, стали дырявыми, двери их разболтались, а на некоторых вообще исчезли.

Ретирады, или ватерклозеты, как и писсуары, были канализованными (подключёнными к канализации) и нет. Все они, за исключением трёх: на Тверской улице, на Сухаревской и Страстной площадях — были наземными. В них обычно отсутствовали приспособления для сидения, а сами чаши были вделаны в бетон, «во избежание, — как тогда писали, — их боя посетителями из простонародья». Вода в них подавалась периодически или с помощью педали, на которую посетитель становился ногами, после того как воспользовался клозетом. В клозете на Девичьем поле «обливка приводилась в действие приводным ремнём, который передавал движение дверец при открывании их посетителями крану клозетного бачка». К сожалению, эти автоматические приборы часто ломались и выходили из строя. Лучшей общественной уборной в Москве по праву считалась уборная на Театральной площади. В ней стояли унитазы американского типа с сиденьями из красного дерева и бачками сифонного типа. Здесь имелись умывальники, посетители могли воспользоваться мылом и полотенцем. Умывальники были установлены также в туалетах на Страстной площади и на Большой Сухаревской, в других же имелись только небольшие раковины. Вообще во всех этих ватерклозетах, исключая уборные на Театральной и Страстной площадях, не было кабинок, а стояли перегородки в аршин высотой. Из-за этого, как было написано в думском докладе на эту тему, «клозетами пользовалось по большей части простонародье. Более культурный народ стеснялся отправлять свою нужду на глазах у всей публики». Туалеты на Театральной площади и у Страстного монастыря были платными. Плата составляла 5 копеек Были ещё платные туалеты при магазине «Мюр и Мерилиз» и при Пассаже.

В 1914 году Московская городская дума затеяла строительство городских туалетов как в Европе, отделанных белой глазурованной плиткой, с кранами горячей и холодной воды. На бульварах и в парках: в Сокольниках, на Ходынском поле, в Марьиной Роще и некоторых других местах, собирались построить подземные уборные. Такие же уборные планировали построить у трамвайных станций на Театральной площади и у Красных Ворот «для обслуживания только ожидающей публики». Построить их так и не успели: помешали война, а потом революция, открывшие народу широкий простор для самовыражения, что позволило ему справлять нужду в любом месте.

Не менее туалетов нужна была москвичам вода. И поскольку не везде и не всегда она оказывалась доступной, необходимы были водовозы. Летом многие из них носили красные рубахи, и жители трёх-, четырёх- и пятиэтажных домов, лишённых канализации, легко замечали их на улице с высоты своего этажа. В домах таких находилось от ста пятидесяти до двухсот квартир и каждой из них полагалось не менее шести вёдер. Сначала водовоз обносил подвальные и нижние этажи, потом верхние, если у жильцов не было прислуги. Жили водовозы артелями по 10–12 и более человек Как правило, все они были из одной деревни и из Рязанской губернии. Жильё для себя они подыскивали поближе к будке с водой. Ведро воды им в этих будках обходилось в одну седьмую — одну восьмую копейки. В месяц у них уходило на воду 5–6 рублей. С каждой квартиры они за ведро воды брали 25–30 копеек в месяц. Их заработок за месяц составлял в среднем 60 рублей. На ковку и корм лошади уходило 25–27 рублей, 18–19 рублей шло на квартиру и харчи. Оставшиеся деньги отправляли в деревню. Жизнь им отравлял водопровод, который год от года разветвлялся всё больше и больше.

Канализация

Хорошо, когда рядом с вами живёт большой начальник или миллионер, который заботится о чистоте и порядке в своём окружении. Когда городской голова Алексеев[28] жил в Леонтьевском переулке, то переулок этот постоянно поливали, а у его дома висел большой газовый фонарь. «Жаль, что у нас в каждом доме не живёт городской голова!» — сокрушалась одна из газет. — Как это правильно! — скажем мы, ведь чистота — первейшее условие существования человека. — Зато, могут нам возразить, — грязь ему ближе. Пусть так! И всё же на протяжении многих лет, несмотря ни на что, в Москве велась борьба за чистоту. А сколько слов было сказано об очищении московского воздуха! Ещё в 1864 году, по представлению отставного полковника Гронеско, городское начальство постановило ввести в употребление обывателей города Москвы жидкость Леруа-Дюпре, уничтожающую зловоние. Однако это не помогло. Видно то, что хорошо во Франции, в России не спасает.

Канализация для Москвы была не капризом, не подражанием западной моде, а необходимостью. Население страдало от страшных болезней и эпидемий, одной из причин которых было заражение города нечистотами. В 1898 году после постройки канализации одна из московских газет писала: «Канализация уменьшила смертность в русских городах в 2–3 раза, на 5–8 смертей с каждой тысячи жителей».

Однако построить её московские власти собрались не сразу. Ещё до Трапезникова, в 1874 году, инженер Попов внёс в Московскую городскую думу проект строительства канализации. Он предложил отводить из города как нечистоты, так и осадки в границах Камер-Коллежского вала, то есть в границах тогдашней Москвы. Проект был очень подробный, в нём даже предусматривался пункт о продаже населению воды с нечистотами на удобрения (население города тогда составляло 1 миллион 400 тысяч человек, и многие имели сады и огороды). К 1882 году было закончено измерение длины и ширины московских улиц и площадей, а также изучены русла всех рек и речек Для консультации пригласили строителя канализации в Берлине англичанина Дж Гобрехта. Тот проект в основном одобрил, но, вернувшись в Берлин, прислал письмо, в котором писал, что расчёты проекта не выдерживают никакой критики и что они могут привести к результатам, которые непредсказуемы. 1 марта 1881 года с Гобрехтом был заключён контракт на составление проекта. Были собраны метеоданные по Москве начиная с 1854 года, однако никакого конкретного решения так и не было принято. Очевидно, что между собранными данными и принятием решения должны стоять знания и воля, которых как раз и не хватало. Помимо проектов Попова и Гобрехта были, конечно, и другие. Кто предлагал строить канализацию, как говорится, в одну линию, спуская вместе нечистоты и осадки, кто — в две, то есть нечистоты отдельно, осадки отдельно. В 1887 году в думу представил проект создания раздельной канализации городской голова Алексеев. Первая канализация появилась в Сокольниках. В начале XX века ею уже пользовались почти три тысячи московских домовладений.

Иллюстрированный каталог товаров за 1900 год предлагал состоятельным москвичам товары, которые немыслимы без канализации. Среди них были столы умывальные по 60 рублей и дороже, раковины фаянсовые английские от 10 до 26 рублей за штуку, унитазы белые и цветные с рисунками. На наружной стороне унитаза был нанесён орнамент из вьющихся веток с листочками, цветочками и птичками. И назывались унитазы довольно заманчиво: «Султан», «Торнадо», «Мерзей», «Лауренс», «Пескадас», «Фригидас», «Сольвейг», «Ваверлей», «Индоро». Цена такого унитаза с полным прибором: чугунным баком, цепочкой с фарфоровой грушей, ясеневым сиденьем (были ещё сиденья из американской вишни), цинковой никелированной смывочной трубкой и пр. составляла не менее 35 рублей, а цветных — 45. Предлагались покупателям также американские чугунные ванны, краны с «метателями» (смесителями), души с термометром, как фиксированные, так и ручные.

Новые заграничные товары манили к себе русских покупателей, подталкивали их к расширению канализации и постройке новых больших и каменных домов, в которых можно будет пользоваться водопроводом. И тогда, при входе в дом, не будешь ощущать неприятных запахов, не придётся, как китайцам, постоянно окуривать помещения (в старых деревянных домах, помимо уборных для хозяев, существовали ещё уборные для прислуги), да и баню топить для того, чтобы помыться, не придётся. Встал под душ и помылся.

Электричество

До появления электричества свет в домах давали горящие свечи. В 1870-е годы стал кое-где ощущаться запах керосина. Литые свечи появились у нас в XVII веке, а до этого были маканые, то есть просто плошки, в которых горела, купаясь в жиру, льняная нить. Свечи делали из сала. Нагар с них снимали специальными щипцами.

В первой половине XVIII века свечи стали делать из спермацета. Эти свечи хорошо горели, но были дороги и ломки. Чтобы они не ломались, в них стали добавлять воск Свечи красили в розовый и голубой цвета. Были и прозрачные свечи. Со временем льняная нить в свечах была заменена хлопчатобумажной. Потом появились свечи стеариновые. Их изобрели французы, один из которых, Гей-Люссак (открытый им физический закон мы проходили в школе), даже получил патент («привилегию») на их изготовление. Преимущество стеариновых свечей было в том, что они меньше коптили. После вечера, проведённого в комнате, освещённой сальными свечами, на лицах людей оставалась копоть. Зато сальные свечи стоили дешевле стеариновых. Для свечей создавались подсвечники и светильники. На письменном столе полагалось держать два подсвечника. Это позволяло создавать на его поверхности рассеянный свет без густых теней. Светильники, освещавшие комнаты и коридоры, были двух видов: полые — они давали меньше копоти, горели медленнее, но давали меньше света, поскольку свечи на них устанавливались внутри металлических ограждений; и открытые — в них сквозь свечи, чтобы они держались, продевалась проволока. Горели они, естественно, ярче. Большим событием в жизни москвичей 60-х годов XIX века стало появление керосиновых ламп. Когда такая лампа появлялась в доме, то около неё собирались все домочадцы, чтобы полюбоваться ею. Керосин тогда называли фотогеном.

Улицы Москвы поначалу освещали масляные, потом газовые и керосиновые фонари. В 1865 году городская дума заключила с иностранцами Букье и Гольдсмитом контракт на освещение газом Первопрестольной. Контрагенты обязались за три года устроить в городе газовую канализацию и завод, а также поставить в Москву три тысячи уличных фонарей, что ими и было сделано. Указанные господа, согласно договору, были обязаны не только расставить фонари на улицах города, но и следить за их перестановкой, зажиганием, тушением, а также за исправностью газопроводов.

В 1880 году на Петровских линиях зажглись первые восемь уличных фонарей с электродуговыми лампами, изобретёнными П. Н. Яблочковым. Это были первые шаги электрического освещения в Москве. Свет не всегда горел ровно, часто мигал и гас. Это вызвало у людей недоверие к электричеству и даже насмешки над его устроителями. Однако когда в 1884 году в садике «Татарского ресторана» на Петровских линиях загорелся мягким ровным светом большой электрический фонарь, туда стали стекаться любопытные со всей Москвы. Затем электрические фонари появились на Казанском вокзале, в саду «Эрмитаж» и в «Новом театре» у Лентовского, в пассаже Попова на Кузнецком Мосту, а также в его квартире и в квартире вдовы купца Хлудова на Пречистенке.

В 1888 году Москва заключила контракт с акционерным обществом «Ганц и К°» в Будапеште на аренду Бабье-городской плотины и устройство в Москве электрического освещения. В контракте, в частности, указывалось на то, что угли в фонарях должны гореть не менее восьми часов. Потом их меняли фонарщики.

Электростанция тогда находилась на углу Б. Дмитровки и Георгиевского переулка. Один из московских газетных репортёров подслушал на этом углу разговор двух мужиков об электричестве. Один рассуждал так:

«— Я так понял, что тут пар. Пустят пар, он и пошёл, и пошёл.

— Пар иная вещь, — отвечал другой. — Пар давит, нечто он может гореть?

— Так как же свет-то этот?

— Лампа такая приспособлена, она действует.

— А в ей что?

— В ей керосин.

— Ври не дело-то».

В этот момент к спорщикам подошёл мужчина в пиджаке и клетчатых брюках и с авторитетным видом произнёс: «Вещь простая, надо только локомобиль[29] поставить, проволоку протянуть и фонарь подвесить, а там хоть сто годов гореть будет». Мужики не поняли, что такое «локомобиль», но пришли к твёрдому мнению о том, что без «голоколенника» (так у нас называли тогда за короткие штаны немцев) невозможно. «У них, — сказал один из мужиков, — земля плохая, и они всё выдумывают, а как выдумают, сразу в Россию — купите».

В конце века на улицах Москвы горели 9338 керосиновых и 8837 газовых фонарей. Электрические же фонари горели тогда у храма Христа Спасителя, на Большом Каменном мосту и у Верхних торговых рядов, а летом, кроме того, на Сокольническом кругу. Фонари висели на деревянных столбах. Как-то, в 1895 году, подрядчик, заметив, что десять столбов на Смоленской площади подгнили, взял да и отпилил от них подгнившую часть. После этого высота столбов снизилась с четырёх аршин (почти 2 метра 85 сантиметров) до двух.

Хорошо ещё, что это были не электрические столбы, а газовые. «Теперь, — говорили москвичи, — от них можно прикуривать». Столбы и мачты электрического освещения вообще доставляли москвичам немало хлопот. То у храма Христа Спасителя, перед тем как провести там электричество, долгое время лежала огромная мачта и на неё то и дело налетали и ломались экипажи, а также калечились лошади, то на углу Тверской и Садово-Триумфальной пешеходы налетали на два врытых в середине тротуара столба. Такие столбы, кстати, встречались не только на Тверской. Дело в том, что на некоторых улицах были расширены тротуары, а столбы оставались стоять на прежнем месте. На них, естественно, и натыкались. На столбы, стоящие «в лотках», то есть у самого тротуара, где по углублениям стекала дождевая вода, наезжали экипажи. Власти города беспокоило и то, что столбы эти имели малоизящный вид, и то, что стояли они вдоль улиц не в шахматном порядке напротив друг друга, что сокращало расстояние, которое они могли бы освещать, располагаясь в шахматном порядке. И всё-таки, как ни ставили керосиновые или газовые фонари, но освещали они улицы плохо, так что по вечерам, когда садилось солнце, Москва становилась тёмным городом.

Перед Первой мировой войной большая часть Первопрестольной, от Садового кольца до самых окраин, освещалась керосиновыми фонарями. Фонари эти заливали своим тусклым светом все бульвары и скверы города. Газовые фонари освещали город внутри кольца Садовых улиц, за исключением Якиманской и Пятницкой частей, где горели керосиновые. Электрические же фонари горели только на нескольких центральных улицах да на Сокольническом круге.

И всё же электричество медленно, но верно входило в повседневную жизнь москвичей и не только с помощью уличных столбов, но и с помощью лампочек, трамваев, кинотеатров. Преимущество электричества в доме было очевидно. Оно не коптило, а следовательно, не покрывало мебель, обои и потолки слоем жирной сажи. Кроме того, оно не полыхало, как огонь, не разбрасывало искр и не взрывалось, как примус или керогаз.

В начале XX века иметь в квартире электрическое освещение мог, конечно, только состоятельный человек, хотя сама лампа накаливания тогда стоила 25–30 копеек и горела 800— 1000 часов. Однако надо было не только платить за электричество, но и за подведение его к дому, за установление проводки и пр. Люди были в восторге от электрического света, а специалисты уже работали над созданием печей для обогревания квартир. Заграничные фирмы стали поставлять нам котлы для нагревания воды в ванной, электрические сковороды и кастрюли, духовые шкафы, приборы для подогревания молока, электрокофейники, электрические чайники, в которых воду на шесть чашек можно было нагреть за 20 минут, электронагреватели тарелок, аппараты для доведения воды до комнатной температуры, аппараты для варки пяти куриных яиц за пять минут, электроутюги, а также прибор для нагревания щипцов для завивки волос, ножные грелки, грелки для нагревания постельного белья, приборы для закуривания сигар, папирос и трубок.

Незадолго до войны электрический свет горел во многих московских домах. Прежде всего, конечно, в центре города. Обслуживали электросети Москвы электромонтёры. Они прокладывали кабели под землёй, ставили предохранители, вешали провода на стены, устанавливали выключатели и штепсели. Свёрлами они буравили деревянные стены, а капитальные каменные долбили ломом и тяжёлым молотком. Единственным достоинством в работе электромонтёров того времени было то, что сила тока тогда не превышала 120 вольт. От него трясло, но для жизни он был не опасен. Опасность представляли собой короткие замыкания, которые могли вызвать пожар.

В январе 1902 года газета «Московский листок», удивляясь переменам, вызванным техническим прогрессом, в результате которого в 1901 году осветилась электричеством Тверская до новых Триумфальных Ворот, а от Страстного монастыря до Петровского парка стали ходить трамваи, и заработал беспроволочный телеграф, воскликнула: «Конечно, мы этого не увидим, но внуки наши и правнуки наши, пожалуй, дождутся того, что при помощи электричества люди будут летать по воздуху!»

В 1882 году в Москве появились первые телефоны. Установку их взяла на себя шведская компания «Эриксон». Если до этого в богатых московских домах были сонетки, работавшие от батарей, звонки входных дверей и звонки для вызова прислуги и только домашние телефоны, с помощью которых можно было связаться с кухней, дворницкой, конюшней и пр., то теперь стало возможным позвонить в какое-нибудь правительственное учреждение, театр, друзьям, у которых тоже был установлен телефон и пр. В 1898 году появилась телефонная линия Москва — Петербург, а в 1916 году в Москве поставили первые телефоны-автоматы.

К реальной жизни подавляющего большинства москвичей всё это не имело никакого отношения. Об унитазах с цветочками, водопроводе, электрическом баке для нагревания воды в собственной ванной никто из них и не мечтал. Выгребная яма, колонка на улице и баня — вот и всё, на что они могли рассчитывать. Да и освещение улиц в Москве, как мы уже говорили, оставляло желать много лучшего. Освещался главным образом центр, а чуть отойдёшь в сторону и попадаешь в темноту. Взять хотя бы Минаевку, это местность недалеко от Брестского (Белорусского) вокзала, где находился сначала трамвайный, а теперь троллейбусный парк. В начале XX века это был район узких кривых переулков, где вечером наступал полный мрак, так как не горел ни один фонарь, и люди в темноте попадали в колдобины и ямы, полные грязи.

Бани

От такой жизни люди просто бы одичали, если бы не строили бань. Тогда посещение бани являлось не капризом, не модой, а насущной необходимостью. Бань в Москве было много. Стояла в Москве баня купца Пономарёва в Неглинном проезде, напротив Малого театра, на Самотёке — баня купца Бирюкова. Этот Бирюков, сам бывший банщик, одно время владел и Сандуновской баней. Правда, баню на Самотёке в 1896 году снесли, а на её месте построили новую, которая и дожила до наших дней. Стоимость посещения новой бани колебалась в зависимости от разряда от 5 копеек до 5 рублей. Таких шикарных и дорогих бань, как Сандуновская, в Москве тогда не было. Многие бани вообще имели довольно жалкий вид. В середине XIX века на берегу Москвы-реки, существовали так называемые торговые бани. Было их всего три или четыре. Топились они два раза в неделю, и зазывать в них ходили по торговым рядам на Красной площади специальные зазывалы. В руках они держали длинные палки и кричали: «В баню! В баню!» При банях этих были предбанники с коридорами, выходившими на берег Москвы-реки. По ним в чём мать родила бегали зимой коммерсанты с торговых рядов и ныряли в прорубь. У Бабьегородской плотины и храма Христа Спасителя берега Москвы-реки и Яузы были завалены грязью и навозом. Находившиеся здесь так называемые «цыганские» бани пользовались речной водой без всякой фильтрации. Это был настоящий рассадник заразы. При этом возле бани всегда стояли лужи мыльной вонючей воды, а люди после помывки окрашивались в разные цвета, в зависимости от того, какого цвета краску сливала в этот день расположенная рядом красильная фабрика. В Лефортове, недалеко от Госпитальной улицы, находились Янковские бани с деревянными полами, а в других банях, принадлежащих купцу Нижегородцеву, печки топились как в деревне, «по-чёрному», и вода в банях была какая-то зеленоватая. Помимо гигиенических, у бань были и другие недостатки. Прежде всего это обслуживающий персонал. Во многих банях «прислуга» была нечистоплотная, грязная и пьяная, а иногда и просто преступная. В 1884 году запасный бомбардир Иван Успенский в тех самых «простонародных» Сандуновских банях, о которых мы упоминали, сдал вещи гардеробщику Безрукову, взял номерок и пошёл мыться. Когда помылся и зашёл в гардероб, чтобы получить вещи, то ему было сказано, что никакой номерок ему не давался и никаких его вещей в гардеробе нет. Обнаглев, банщики то не давали места тем, кто отказывался от их услуг, то требовали у посетителей деньги на пиво. А был случай, когда банщики одной из бань захватили под свой контроль единственный работавший кран. Когда же посетитель попытался им воспользоваться, то банщики стали требовать с него плату, а за попытку силой завладеть краном — избили. Даже в Центральных банях банщики не давали места тем, кто желал мыться сам, — невыгодно.

В женских банях тоже существовали волчьи законы. Бывало, что там на всё мыльное отделение имелся один работающий кран, и тогда женщине, отказавшейся от услуг бабки-мылыцицы, воспользоваться этим краном становилось весьма сложно. Правда, если попадалась «дама зубастая», то она к крану прорывалась, а смирной и скромной оставалось только плакать.

Когда узнаёшь об этом, невольно думаешь: и что это русские люди так быстро и легко усваивают всё плохое? Взять хотя бы сегодняшний день. Ещё не так давно никому бы и в голову не пришло требовать деньги за какую-нибудь мелкую услугу или помощь, а теперь без зазрения совести мы требуем за неё с ближнего деньги и утешаем себя тем, что все так делают. Делают так, конечно, не все, как и тогда, 100 лет назад. Мы забыли, что ещё при советской власти нестяжательство было для нас непременной чертой русского характера, одним из его достоинств, на котором базировалась наша национальная гордость. И как легко мы от всего этого отказались!

В конце XIX века, когда в нашей стране после Крестьянской реформы стали развиваться товарно-денежные отношения, предприимчивые люди тоже не очень-то стесняли себя православными заповедями о любви к ближнему. Один лавочник, например, прочёл где-то у Гоголя о том, что всякая дрянь должна давать доход, и заколотил ларь около своей лавки, в который раньше все бросали мусор. Теперь окружающие были вынуждены давать ему деньги за пользование этим ларём, к тому же рядом с ним образовалась помойка: видно, не все были готовы платить за такую услугу. Однажды одному человеку понадобилось разменять рубль и он обратился за этим к буфетчику гостиницы «Ярославль» на углу Сретенки и Сухаревской площади. Тот согласился разменять, но вместо рубля возвратил ему 90 копеек, а 10 копеек удержал за размен. Когда человек запротестовал, буфетчик вернул ему его рубль и заявил: «У нас даром не меняют».

Примеры подобного поведения можно было найти и среди людей интеллигентных профессий, например врачей. Доктор принимал в аптеке больных. Вёл себя с ними грубо, кричал на них. Одна женщина, пришедшая с больным сыном, спросила у него:

— Доктор, чем бы мне избавиться от изжоги?

Доктор на это, не поднимая глаз, буркнул:

— Давайте ещё рубль.

— У меня нет, — вздохнув, ответила женщина.

— Тогда оставайтесь при своей изжоге, — отрезал доктор.

Так и хочется бросить в лицо этому московскому эскулапу слова папы Карло, обращённые к Карабасу-Барабасу: «Стыдно, доктор, маленьких обижать!» — и что хорошие доктора так не поступают. Только ничего этого он уже не услышит, поскольку давно опочил на одном из московских кладбищ, и могила его с крестом и выведенными на нём чёрной краской словами: «Господи, прими дух его с миром», а может быть, и само кладбище канули в Лету. Много воды с тех пор утекло в грязной реке жизни.

О похоронах тех лет мы больше знаем по юмористическим рассказам А. П. Чехова, а не по надгробным речам и надписям на траурных венках. Мы никогда не увидим и не услышим усопших. Они безвозвратно ушли в прошлое. Правда, сохранились надписи на надгробиях, такие как: «Дражайшему супругу и родителю от сетующих супруги и детей», «Помяни их, Господи, во царствии своём», «имярек» в сём мире жил 45 лет, 5 месяцев и 14 дней. Содержание надписей на венках донесли до нас старые газеты. В одной из них читаем: «Незабвенному хозяину от служителей Преображенского складу», «Доброму хозяину от приказчиков-хозяев», «Дорогому продавцу от благодарных покупателей» и пр. — это с венков на могиле купца Зимина.

Гробовщики и могильщики

Но, пожалуй, никто, включая многих близких, сослуживцев и покупателей, не проявлял к покойному ещё при его жизни такого внимания, как гробовщики. Их в Москве было много, не меньше, чем в Арбатове с его «Нимфами», Безенчуками[30] и пр. И вот, бывало, человек ещё не помер, а только готовится предстать перед Всевышним, а они уже тут как тут. Ничего не поделаешь, рыночные отношения очень способствуют активизации интимных, ритуальных и прочих услуг. В 1897 году в квартиру одной из умирающих однажды ввалились сразу десять гробовщиков с предложением своих услуг. Еле-еле их выставили. И всё это несмотря на то, что ещё в 1893 году городские власти приняли решение об искоренении подобных фактов. В составленном по этому поводу документе говорилось: «Всем известны беспорядки и безобразия, которыми сопровождается кончина каждого жителя Москвы в течение нескольких дней до его погребения. В последнее время появились попытки ввести здесь порядок… Комиссия находит возможным принять следующие меры. В видах облагорожения печального ремесла гробовщиков — уничтожить вывески и гробовые лавки в теперешнем их виде, а разрешить мастерские с надписью на карте, прибитой на входной двери „Мастерская принадлежностей погребения“. Уничтожить через полицию уличные сборища гробовщиков около домов умирающих, сопровождаемые ссорами и драками, и устроить правильные агентства погребения по 12 округам». Как мы видим, уничтожить «через полицию» домогательства гробовщиков не удалось. Те лучше полиции знали, кто и где должен умереть.

Могильщик — друг покойника. Он рыл для него могилу, а потом засыпал её землёй. На переполненных захоронениях старых кладбищ, таких как Пятницкое или Ваганьковское, могильщики в своей работе часто натыкались на черепа и целые скелеты. Когда похороны назначались на утро, могильщикам нередко приходилось рыть могилу и в полночь и за полночь. Много тогда приходилось им зарывать детских гробиков — уж очень высокой была детская смертность. Заработок могильщиков зависел как от количества захоронений, так и от материального достатка родственников покойного и их доброты. На Пятницком кладбище хоронили по шесть — восемь взрослых людей в день да десяток детишек Могильщики Ваганьковского кладбища говорили: «У нас никогда затишья на покойников не бывает — всё несут и несут… Работы много…»

Похоронные процессии в начале XX века сопровождали так называемые «траурные». Профессия эта была не новая. В старину подобных лиц называли факельщиками. Они несли гроб, а за гробом — венки, цветы и награды покойного. Работали они подённо, собираясь по утрам на своих биржах и ожидая работы. Такие биржи существовали на Немецком и Смоленском рынках, в Каретном Ряду, на 4-й Тверской-Ямской улице и в других местах. За каждые похороны им платили по 75 копеек или рубль, независимо от расстояния от дома покойного до кладбища. Руководил ими староста. Он нанимал на работу и устанавливал очередь на участие в похоронах. «Траурные» отчисляли старосте по 10–20 копеек с заработанного рубля. Главной надеждой «траурных» были чаевые. Получал их приказчик похоронной конторы, так как самим «траурным» запрещалось. Оставив себе часть чаевых, нередко половину, он остальные раздавал «траурным». Обман, как и везде, был здесь способом своего материального обеспечения. Гробовщики, например, обманывали и «траурных», и заказчиков. Вместо заказанных и оплаченных восьми «траурных» посылали шесть, а деньги за двоих присваивали, за покров вместо 40 — брали 100 рублей, за венок — вместо 5 брали 25 рублей. Если кто из «траурных» начинал протестовать, ему отвечали: «Не хочешь — уходи! Другие найдутся!»

Бедных людей, умерших в больницах, тащили на кладбище обычно пьяные мужики-носильщики. По дороге они умудрялись выпрашивать милостыню у прохожих, полагая, наверное, что гроб с покойником на их плечах вызывает к ним сочувствие окружающих. Умерших одиночек, которых некому было хоронить, везли на кладбище в гробах, прикрытых рогожей, ломовые извозчики. Везли они гробы на дрогах. Этот транспорт более всего подходил для этого дела, поскольку не имел, как телега, бортов и на него мог поместиться гроб любой длины. С кладбищ похоронные дроги нередко возвращались рысью, а то и вскачь, а пьяные кучера и факельщики валялись на них, задравши ноги, и горланили песни. На кладбищах, кроме того, досаждали близким покойного нищие, которые толпами собирались вокруг могилы.

После похорон, как водится, живых ждали поминки и поминальные обеды. Варенцов вспоминал, как на похоронах за траурным кортежем летом ехали линейки, а зимой — сани, куда могли сесть бедные люди, которые ехали на поминальный обед. На поминках, за большим столом, поставленным «покоем», то есть в виде буквы «П», рассаживались близкие, родственники, друзья и знакомые покойного, его сослуживцы и прочие, не всегда известные хозяевам лица. Нет ничего удивительного в том, что после такого большого скопления посторонних людей в доме пропадали ложки. Непременно присутствовали на поминках и священнослужители. Они, как заметил автор воспоминаний, норовили сесть рядом с хозяевами, так как здесь подавали лучшие кушанья из хороших и свежих продуктов, не то что по краям стола. Непременным кушаньем на поминках была кутья. После неё подавали блины, икру, сёмгу, балык, за ними стерляжью уху с подовым пирожком с рисом и рыбой, потом мясные блюда в скоромные и рыбные в постные дни. В конце поминального обеда подавалось бланманже, изготовленное в постные дни на миндальном молоке.

Вкушению пищи предшествовала молитва, а приём её нередко сопровождался речами. Но не все в Москве удостаивались пышных похорон и щедрых поминок.

В конце XIX века в Москве не было моргов. Людей, умерших на улице, отправляли в так называемые «покойницкие», устроенные в частных домах. Потом морги были устроены при университетских клиниках, где безвестных покойников на определённое время выставляли для опознания.

Помимо Ваганьковского в Москве были Миусское, Покровское (при Покровском монастыре, давно снесённом), Введенское (Иноверческое, или Немецкое), Пятницкое (Крестовское), Дорогомиловское (Еврейское), Армянское (Ваганьковское) и другие кладбища. Только на Ваганьковском кладбище ежегодно хоронили до семи с половиной тысяч усопших, из них три тысячи бедных и нищих — бесплатно. В XV веке здесь было место народных игрищ, а вернее, кулачных боёв. Тогда и до 1869 года москвичей хоронили на Миусском кладбище.

Моровой язве (чуме) и голоду 1771 года обязана Москва появлению Рогожского и Преображенского кладбищ. При этих кладбищах обосновались раскольники. На Рогожском они основали поповщинский богадельный дом, а на Преображенском — беспоповщинский богадельный, Феодосьевского согласия, дом.

После той же чумы Ваганьковское деревенское кладбище было преобразовано в городское, хотя находилось оно тогда далеко от города. Ещё в 1880 году по дороге, ведущей от Камер-Коллежского вала к этому кладбищу, люди после пяти часов ходить побаивались: в полях и лугах, его окружавших, обитала орава «золоторотцев», а проще говоря, бродяг. Постепенно округа кладбища стала застраиваться и обживаться.

Летом 1895 года сюда, на кладбище, часто приходила девочка. Она подходила к могиле отца, ложилась на неё и, плача, повторяла: «Папочка, папочка, кольцо, папочка, кольцо». Оказывается, отец этой девочки разорился и умер нищим. Умирая, он передал дочери единственную, оставшуюся у него ценную вещь — золотое кольцо с бриллиантом и велел никому его не показывать и не давать, но родственники, увидев кольцо, отняли его у девочки, сказав, что потратились на похороны. Да, много несчастных погребено на кладбищенских просторах.

Некоторые московские кладбища имели свои особенности. Пятницкое, например, расположенное за Крестовской Заставой, отличалось тем, что на нём хоронили умерших от холеры, так как холерных запрещалось хоронить в черте города. Всегда ли так было — не знаю, но на Ваганьковском кладбище ещё в 70-е годы прошлого столетия я видел могилы, в которых упокоились целые семьи, вымершие от этого страшного заболевания. Теперь этих могил на кладбище нет. В конце 80-х годов XIX столетия священники церкви на Пятницком кладбище обратились в Московскую городскую думу со слёзной просьбой, ознакомившись с которой, их нетрудно понять и от души им посочувствовать. Оказывается, кладбище с двух сторон окружали дворы ассенизационных обозов. Во дворах постоянно находились неочищенные бочки, распространяющие невыносимое зловоние. Кроме того, удушливый смрадный запах шёл от клеевого завода Лебедева. Устроенные неподалёку от кладбища салотопни Верёвкина и Родионова также способствовали заражению и отравлению воздуха. Однако всего этого отечественным предпринимателям показалось мало. Купец Челноков собирался строить рядом с кладбищем москательный завод.

Дума выразила священникам сочувствие да указала ассенизаторам на необходимость сливать и мыть бочки перед тем, как ставить их во дворе. Воздух на кладбище после этого, как уверяли городские службы, стал чище, однако священники этого не почувствовали.

И всё же главными врагами московских кладбищ были, естественно, живые люди. Дело в том, что в 80-е годы XIX века кладбища в Москве, за исключением монастырских, а также Армянского и Немецкого, не имели оград. Оградами служили канавы, и летом, как на дачу, на кладбища перебирались бродяги из трущоб. Они воровали с надгробий мраморные и металлические кресты и сбывали их за стакан водки кому придётся. На кладбищах пасся скот кладбищенского причта и шла торговля памятниками. Их воровали тут же, с могил, и продавали как новые. В 1884 году до Москвы дошёл слух о том, что в Петербурге арестована шайка, занимавшаяся истреблением монументов, крестов и могил на кладбищах.

В 1890-е годы кладбища окружили заборами, однако воры на территорию всё же проникали. Подобрав ключ к замку, они открывали ограды могил и похищали с них всё, что хотели, вместе с замками. Женщины крали с могил цветы и продавали. Нищие подбирали здесь крашеные яйца, оставленные москвичами на Пасху под предлогом «христосования с покойником», а также для птичек, чтобы и они помянули покойника.

Встречая на кладбищах роскошные скульптурные надгробия, простые люди полагали, что городские памятники (Пушкину, например) стоят на могилах тех, кого изображают.

В конце века заработало в Москве «Бюро похоронных процессий». Оно принимало заказы на погребение по ценам семи разрядов, стоимость по которым колебалась от 50 до 700 рублей. В своей рекламе бюро предупреждало заказчиков о том, что они «по каждому разряду освобождаются решительно ото всяких хлопот по погребению». Кроме того, бюро принимало, по особому соглашению, заказы и вне разрядов по ценам высшим, — до 3 тысяч рублей. «Для похорон по ценам вне разрядов, — отмечалось в рекламе, — имеются особенно изящные предметы обстановки». Не захочешь, а помрёшь.

Глава седьмая

МЕСТО РОЖДЕНИЯ — МОСКВА

Воспитательный дом. — Суета московской жизни. — Московское жильё. — Нищие

Воспитательный дом

Но прежде чем умереть и воспользоваться услугами ритуальных служб человек должен был родиться и родиться по возможности от венчанных родителей, имеющих какой-то достаток, чтобы не пожалеть потом о своём появлении на свет.

В XIX веке в Москве родильных домов не существовало, были приюты для рожениц. Часть их, для тех, кто не хотел разглашать тайну родов, — секретная. В приютах имелись общие и отдельные комнаты, а кроме того, роженицам предоставлялся полный пансион, стоимостью от 30 до 60 рублей в месяц. Существовали приюты, бравшие новорождённых детей на воспитание. Всего в начале XX века в Москве насчитывалось 33 родильных приюта. Кроме того, в городе практиковали 400 акушерок и повивальных бабок Повивальная бабка в понятиях того времени это не только деревенская малограмотная старуха, промышлявшая родовспоможением, но и вполне официальная должность. Существовала она в каждом районе Москвы. Над районными бабками стояла бабка городская, так что роды в Москве было кому принимать.

Число женщин, рожавших в специальных городских приютах, из года в год росло. Если в 1901 году их было 34 тысячи, то в 1909-м — почти 58 тысяч.

В 1905 году врачебный совет города пришёл к выводу, что единственным целесообразным типом родовспомогательного учреждения в Москве должен быть не приют, а родильный дом. Повивальные бабки и повитухи постепенно уходили в прошлое, то прошлое, о котором писал ещё М. Е. Салтыков-Щедрин в «Пошехонской старине», касаясь появления на свет своей сестры. «Повитуха Ульяна Ивановна… — читаем мы в этой замечательной книге, — не допустила к роженице акушера с „щипцами, ножами и долотами“… и с помощью мыльца в девятый раз вызволила свою пациентку и поставила на ноги».

За всю свою историю человечество накопило кое-какой опыт в области родовспоможения. Тем не менее довольно странными кажутся некоторые советы, данные «специалистами» в этой области роженицам в начале XVIII века. Предлагался, например, такой способ помощи «от тяжёлых родин»: «Возьми сухого лаврового листа сколько можно свежего и изотри оной в порошок. Возьми сего порошку две ложки и разведи с потребным количеством прованского масла, то есть сделай жидкое тесто. Положи его в тряпку и приложи оное к чреву. В ту самую минуту в каком бы худом положении ребёнок ни был, тотчас повернётся столь вожделенным образом и столь поспешно, что сие покажется удивительно… За неимением прованского масла можно употребить Унгарскую водку». Вряд ли кто из культурных людей в конце XIX века пользовался такими советами.

Появление ребёнка, как побочного продукта любви, не освещённой узами Гименея, всегда порождало проблемы. С этими проблемами сталкивались и простолюдины, и вельможи. В Италии ещё в Средние века существовали приюты для подкинутых детей. Во Франции одному из принцев Конде любовница прислала новорождённого ребёнка в плетёной корзине, как щенка. Это был, конечно, вызывающий жест, тем более что в стране в то время уже существовали приюты для новорождённых. В одном из них была колыбель, к которой имелся доступ с улицы. Любая мать могла прийти сюда, положить новорождённого ребёнка в колыбель, позвонить в колокольчик и уйти. Однако, когда число подкидышей чуть ли не сравнялось с числом жителей города, колыбельку убрали, а в воспитательный дом стали принимать детей вполне официально. Женщина должна была сообщить, кто она и от кого у неё ребёнок Кроме того, она должна была быть парижанкой и не иметь средств к существованию.

На Руси в старину когда женщин держали взаперти, незаконнорожденных, или как тогда говорили «зазорных» детей, было мало. Подброшенного ребёнка приносили к церковной паперти, и какой-нибудь прихожанин брал его себе. С годами девушки становились свободнее, а вдовы перестали блюсти «вдовьи кресла», как писалось в средневековых актах. В XVII веке заботу о брошенных детях взяло на себя государство. Со времён Петра I стали и у нас существовать «сиропитательные гошпиталя». 1 сентября 1763 года Екатерина II подписала указ о строительстве в Москве Воспитательного дома. При этом по всем городам империи был объявлен сбор пожертвований. Сама Екатерина внесла 100 тысяч рублей, 50 тысяч внёс наследник престола Павел. Потом, когда дом начал функционировать, в его пользу стали обращать все доходы ссудных касс, в которых помещики закладывали свои земли. Местом строительства дома стал так называемый «Гранатный двор» на берегу Москвы-реки. Пока дом строился, приспособили для приёма детей дом графа Чернышёва на Солянке. Первого помещённого в него младенца назвали Екатериной, а второго — Павлом. Ну а потом начались проблемы, и главной проблемой было вскармливание младенцев. Для такого количества детей требовалось много кормилиц, а их не хватало. Заменителей материнского молока тогда не существовало. Вот и стало в первые годы существования Воспитательного дома умирать от голода 80 процентов детей. Не дом младенца, а какой-то лагерь смерти. Когда на четвёртый год существования дома из 1089 поступивших детей в живых остались только 16, решили отдавать детей на вскармливание в деревню на девять месяцев, а потом передавать детей нянькам. Но оказалось, что и нянек не хватает. Тогда срок пребывания детей в деревне увеличили до двух-трёх лет. Смертность сократилась до 23 процентов. В конце XIX века в Москве ежемесячно подкидывалось по 60–70 новорождённых (в 1916 году их подкидывался ежедневно не один десяток). И всё-таки, несмотря на высокую смертность, это было лучше, чем аборты: хоть кто-то из детей выживал. В 1891 году были введены новые, более строгие, правила приёма детей в Воспитательный дом. С женщин, отдающих в него детей, стали брать по 25 рублей. Если мать платить не хотела или не могла, ей предлагали поступить в дом кормилицей. По её желанию дом сохранял тайну рождения ребёнка. Кормили детей матери в течение трёх — шести недель. За это они получали жалованье и жили на всём готовом. Кормилиц поставляли акушерки и повивальные бабки. За рекомендацию они брали с них по 10–15 рублей. Для бедных людей это были деньги. Чтобы не платить их бабкам, женщины стали детей в Воспитательный дом подкидывать. Появились так называемые «подкидыватели». Они давали «на чай» дворнику 3 рубля, и тот заявлял начальству, что ребёнка подкинули. Помимо желания избавиться от ребёнка у одних, нажиться на нём у других в судьбе детей немалую роль играли самая обыкновенная дикость и некультурность.

Кормилицы да и матери, бывало, чтобы маленькие дети не кричали, давали им вместо соски мак, завёрнутый в тряпочку. Дети к нему привыкали и требовали увеличения дозы. Были среди кормящих женщин и такие, которые для того, чтобы дети крепко спали, выпивали перед кормлением стакан водки. Что же было удивляться потом, что у нас столько наркоманов и алкоголиков?

Конечно, были в России места, где смертность детей была выше, чем в Воспитательном доме. Строгость нравов и нищета вынуждали женщин любым способом избавляться от непрошеных детей. В конце XIX века кое-где даже существовали так называемые «истребительницы детей», которым матери за копейки, для успокоения совести, сбывали своих новорождённых, облекая их на верную смерть. В Харькове, например, в 1900 году была выявлена повитуха Лаврухина по прозвищу «Чубочка», которая, как тогда говорили, «забрасывала детей», а проще говоря, морила их голодом. Со временем у неё образовалось целое скрытое детское кладбище с трупами и скелетами.

С наступлением XX века положение со смертностью детей в Воспитательном доме принципиально не изменилось. В 1905 году дом принял 8289 младенцев. Из них умерло 3959. В 1907 году умерло 4568 детей. Московская статистика учитывала тогда не только количество родившихся и умерших детей и их пол, но и сколько родилось детей брачных и внебрачных и сколько поступило в Воспитательный дом детей крещёных и некрещёных. У кого-то из них имелись крестики, а у других матери оставляли записку, в которой указывали на то, что ребёнок крещён и получил при крещении такое-то имя. В январе 1895 года, например, у трактира Капкова на Земляной улице была найдена новорождённая девочка в узелке. Там же, в узелке, находилась записка: «Крещена и зовут Татьяна» Так, отделавшись от ребёнка, женщина избавляла себя от многих проблем. Ребёнка же ждали впереди тяжёлые испытания, ведь он был незаконнорождённым, подкидышем, а значит, неполноценным, по тогдашним понятиям, членом общества. Александр Николаевич Островский написал пьесу о таком подкидыше и назвал её «Без вины виноватые». Герой пьесы, актёр по фамилии Незнамов, вполне отражающей его происхождение, произнося тост на банкете, устроенном по случаю отъезда актрисы Кручининой, его матери (о чём он ещё не знал), сказал: «Господа, я предлагаю тост за матерей, которые бросают детей своих… Пусть пребывают они в радости и веселье, и да будет усыпан путь их розами и лилиями. Пусть никто и ничто не отравит их радостного существования. Пусть никто и ничто не напомнит им о горькой участи несчастных сирот. Зачем тревожить их? За что смущать их покой? Они всё, что могли, что умели, сделали для своего милого чада. Они поплакали над ним, сколько кому пришлось, поцеловали более или менее нежно. И прощай, мой голубчик, живи, как знаешь! А лучше бы, мол, ты умер. Вот что правда, то правда: умереть — это самое лучшее, что можно пожелать этому новому гостю в мире. Но не всем выпадает такое счастье… А бывают матери и чувствительнее; они не ограничиваются слезами и поцелуями, а вешают своему ребёнку какую-нибудь золотую безделушку: носи и помни обо мне! А что бедному ребёнку помнить? Зачем ему помнить? Зачем оставлять ему постоянную память его несчастия и позора? Ему и без того каждый, кому только не лень, напоминает, что он подкидыш, оставленный под забором».

Не могу сказать, видел ли эту пьесу один чиновник из Петербурга, но узнав, что его родная дочь стала подкидышем, он умер от разрыва сердца. А произошло вот что. Когда у этого чиновника родилась дочь, то, как тогда и было заведено, пригласили кормилицу, поскольку считалось, что кормление ребёнка портит женщине грудь. Кормилиц находили по рекомендации, а также по объявлениям в газетах. Тогда можно было прочесть, например, такое объявление: «Молодая женщина желает взять на грудь дитю». Наши счастливые родители и взяли бедную простую женщину, родившую двумя-тремя днями раньше тоже дочь, которую она сдала в Воспитательный дом. Прошло время, срок кормления кончился, и с кормилицей пора было расстаться, однако она так привязалась к дому, к девочке, которую вскормила, что уходить не захотела и попросила оставить её в доме хотя бы кухаркой. Барыня согласилась. Прошло ещё 14 лет, и однажды горничная, поссорившись с кухаркой, открыла хозяевам страшную тайну, которой в минуту откровенности та с ней поделилась. Она рассказала хозяевам о том, что кухарка сдала в Воспитательный дом не свою дочь, а их. Свою же она оставила в доме. Бедные родители бросились в Воспитательный дом, где им сказали, что дочь, оставленную кормилицей, передали в крестьянскую семью из подмосковной деревни. Там её и отыскал отец. Оказалось, что найденная девочка и его жена как две капли воды похожи друг на друга. Тогда-то, не выдержав удара судьбы, отец и умер. Он ведь прекрасно понимал, какая судьба ожидала изгоев, «не помнящих родства». «Питомка», как называли незаконнорождённых девочек, когда немного подрастала, отдавалась Воспитательным домом на «кормление» в какую-нибудь семью, часто деревенскую, а после исполнения восемнадцати лет должна была вернуться в Воспитательный дом и отработать по его указанию в каком-нибудь городе затраченные на её содержание средства, став так называемой «наймичкой», то есть девушкой, работавшей по найму. Направления в другой город можно было избежать, только выйдя замуж Положение мальчиков было не лучше. Ещё в середине XIX века их ссылали в Сибирь или отдавали в солдаты. В 1880-е годы находились прохвосты, которые собирали по деревням детей, обещая родителям их «пристроить» за небольшую плату, а потом привозили в Москву или другой большой город и сбывали купцам. Те, если дети становились им не нужны, отдавали их кому придётся, так что родители, если бы и захотели, не могли их найти. Выросши, эти несчастные не имели понятия, кто они, откуда, кто их родители, а главное, не могли получить документ, удостоверяющий их личность, звание и вероисповедание. При таком положении они по закону считались бродягами и их ждали тюрьмы и ссылки. Некоторым, правда, везло. Если удавалось достать деньги, то за взятку можно было приписаться к мещанскому сословию и получить документ на имя одного из умерших членов «общества». Помимо всего прочего народные предрассудки порой унижали их кличкой «ублюдок» и пр., а то и клеймили их принадлежностью к нечистой силе. В. В. Вересаев как-то записал в свою записную книжку такой разговор:

«— Вы себе как представляете Антихриста, с рогами и когтями? А он ведь уже народился.

— Где же он?

— Он есть то, что рождено в прелюбодеянии. Он родился от девы, как и Христос, только прелюбодейно, как незаконнорождённый. Христос ведь не был незаконнорождённым, заметьте себе!.. Каждый незаконнорождённый есть предшественник Антихриста. Апостол Иаков в послании, глава первая, говорит, — „Похоть, зачавши, рождает грех“».

Вот и попробуй докажи такому «проповеднику», что он несёт бред, так ведь ничего не получится, он на апостола сошлётся, а опровергнуть в то время апостола было невозможно.

Судьбы всех этих малюток, выживших в Воспитательном доме, в чужих семьях, тюрьмах, ночлежных домах и прочих заведениях, составляют одну из самых мрачных страниц русской жизни.

Либеральные преобразования в России в начале XX века привели к тому, что и в этой области наметились определённые сдвиги. Во всяком случае, на эту тему стали говорить и спорить. Некоторые предлагали вообще уравнять детей, рождённых в браке и вне его. Такая точка зрения встречала резкий отпор у консервативной части общества. Эта часть считала невозможным уравнивать «звериный обычай» с законным браком. Противники уравнения детей в их правах возражали и против упразднения самого термина «незаконнорождённый». Упразднение его означало для них забвение закона, не безразличного к брачному состоянию родителей. «Мыслимо ли требовать, — вопрошали они, — чтобы незаконнорождённые дети получили право на наследство отца? Не уравнивается ли таким образом честная законная семья со случайным сожительством и как, вообще, можно состояние любострастия делать равнозначным и равночестным браку? Если общество хочет сохранить семью, то оно обязано хранить и её права, а не уравнивать супругов с любовницами». Незаконнорождённые дети, по их твёрдому мнению, не могут не только получать наследство, но и наследовать сословную принадлежность. Сословный строй казался русским консерваторам таким же незыблемым, как индусу кастовый. Совесть же свою они утешали рассуждениями о том, что дети богатых родителей получают богатое наследство, а дети бедных — бедное. «Общество и государство, — утверждали они, — вообще не властны над множеством последствий, проистекающих от необходимых или неизбежных условий общежития, одним из необходимых и неприкосновенных условий которого является семья». Всё это, конечно, утешительно, только как, наверное, было обидно сыну дворянина, когда его секли как простого крестьянина только потому, что наследовать сословие своего папаши, согрешившего с крестьянкой, он по закону не имел никакого права.

Но что бы там ни было, а население Москвы росло. За 30 лет, с 1868 по 1908 год, рождаемость в городе увеличилась в два раза: с 25 029 новорождённых до 50 622. Данные же о росте населения Москвы выглядели следующим образом: в 1871 году в Москве проживало 601 969 человек, в 1882-м — 753 469, в 1902-м —1 179 347,в 1907-м — 1 345 749 и в 1912 году — 1 617 157 человек. Более половины населения составляли рабочие фабрик, заводов, а также строители, рабочие транспортных и других предприятий. Сюда же относились подёнщики и безработные, которых насчитывалось примерно 18 тысяч человек Жили они в основном за чертой Садовых улиц, на окраинах. Около 80 тысяч человек, или 11 процентов населения, составляла домашняя прислуга — горничные, кухарки, дворники и пр. Мелкие торговцы и ремесленники, имеющие одного-двух приказчиков или работников, составляли 5 процентов населения (33 тысячи). Ещё меньшие группы населения составляли военные и полицейские (около 26 тысяч), чиновников и служащих разных учреждений насчитывалось 10,5 тысячи, духовенства — около семи тысяч, педагогов было около 13 тысяч, несколько меньше медиков и юристов, свободных художников — их насчитывалось около семи тысяч и около восьми тысяч — рантье. Это о них писала тогда одна из газет: «Наши капиталисты предоставили всю пользу от новых предприятий иностранцам, а сами стригут купоны. У них от этого мозоли на пальцах от ножниц».

Все эти годы население Москвы в значительной степени увеличивалось за счёт приезжих. Увеличение рождаемости, кстати, было также связано с этим явлением: плодились приезжие. Ежегодно за счёт приезжих население Москвы увеличивалось на 25 тысяч человек Прибывали люди, как правило, из губерний, окружавших Москву. Пристраивались они обычно в качестве домашней прислуги (23 процента), рабочих транспортных, трактирных, торговых и прочих заведений, а дети и подростки — учениками ремесленников, половыми в трактирах, мальчиками в лавках и т. п. Ежегодно прибывали в Москву и тысячи сезонных рабочих. Наиболее оседлой частью населения, если считать по сословиям, были мещане, цеховые, купцы и почётные граждане. Более половины их родилось в Москве. Среди дворян коренных (родившихся в Москве) москвичей была только треть. И все они хотели пить и есть, а поэтому содержание такого большого по тем временам города требовало немалых расходов.

Суета московской жизни

В 1863 году в Москве было введено так называемое общественное самоуправление, создана городская дума. В 1888 году городскому управлению исполнилось 25 лет. По этому случаю на Красной площади снесли грязные и рваные парусиновые палатки, из которых состояли торговые ряды, а созданная думой особая комиссия составила обстоятельнейшее «Историко-статистическое описание города Москвы». Активнейшее участие в составлении этого описания принял депутат городской думы М. П. Щепкин, наиболее квалифицированный и работоспособный из всех её членов, о котором нам не грех с благодарностью вспомнить.

Из этого «Описания» следует, что наибольшие расходы городской казны приходились на содержание полиции. Немало средств шло на пути сообщения, на пожарных, на освещение и очистку города. Зато затраты на начальное образование были невелики. Авторы отчёта, сравнивая их с расходами на такое же образование в крупных городах Западной Европы, указывали на то, что в Москве на начальное образование тратится в перерасчёте на франки 1,5 франка на жителя, между тем как в Вене, Париже и Берлине — от 9,5 до 10,5 франков, а во Франкфурте-на-Майне и Дрездене — 13–14 франков.

Москва также тратила значительно меньше средств на содержание больниц и оказание медицинской помощи своим гражданам, чем Берлин, Париж и Вена (Москва — 1,5 процента, а в вышеуказанных городах 8–10 процентов). Правда, бывали случаи, когда жизнь заставляла тратить большие деньги. В 1877 году Москва пожертвовала из своего бюджета миллион рублей на нужды войны с турками. Сколь рационально истрачены были эти деньги, в «Описании» не говорилось. Пришлось раскошелиться московской казне и в 1879 году, когда ожидалась эпидемия чумы. Тогда на оздоровление города было потрачено 100 тысяч рублей. Зато в следующем, 1880 году, когда ожидание чумы не оправдалось, расходы эти снизились до 9 тысяч. Расходы на медицинское обслуживание населения государство старалось покрыть денежными сборами с самого же населения. Не успела в 1844 году открыться в Москве Старо-Екатерининская больница для чернорабочих, как в 1843 году был утверждён особый сбор с чернорабочих на её содержание. Вскоре в городе были открыты Мясницкая, Яузская и Басманная больницы. Располагались они в основном в деревянных бараках.

С годами положение дел в Москве несколько улучшилось, что позволило тратить больше средств на образование и медицину. К 1911 году в Москве насчитывалось уже 23 специальных учебных заведения и 312 начальных училищ, в которых 1950 учителей обучали около 56 500 мальчиков и девочек. Теперь на народное образование город тратил не 400 тысяч рублей, как 13 лет тому назад, а около 5 миллионов. Примерно столько же стала тратить Москва и на медицинское обслуживание. Это не мешало ежегодно умирать от чахотки в Первопрестольной трём тысячам человек Были, конечно, у медицины тех лет свои особенности. В 1910 году, например, в 1-й градской больнице у Калужских Ворот, которая открывалась в 10 часов, приём больных начинался в 11. Объяснялось это, по словам врачей, тем, что больница и так была переполнена больными и если начинать приём больных по мере их обращения в приёмный покой, то первые бы, независимо от тяжести заболевания, заняли свободные места, и они не достались бы тем, кто в них больше нуждался, но пришёл позже. Были также проблемы с лекарствами, поскольку аптека успевала их изготовить по назначению врачей только к четырём часам дня, не хватало «врачебно-вспомогательного персонала», а поэтому часто было некому дать больному лекарство, втереть мазь, сделать компресс и пр. Поскольку в больницу нередко попадали люди недисциплинированные, с вредными привычками, то для борьбы с ними врачи выработали свои методы. За курение, например, могли выписать. Нарушителя дисциплины, даже слабого, могли морить голодом, «посадив на овсянку». В общем, простому москвичу в больнице было несладко. Да и врачам тоже. Ведь они обычно на одном амбулаторном приёме, то есть за один-два часа, принимали по 100 человек Не зря в народе сложилась поговорка про амбулаторную помощь: «Дать по морде и смазать больное место йодом». Дежурным врачам в больнице приходилось обслуживать 500 больных! Можно ли работать в таких условиях? Конечно, нет. Пока врач возился с одним больным, другой, не дождавшись помощи, умирал. И всё это после голодных студенческих лет, при грошовом жалованье. Не удивительно, что среди врачей не такой уж редкостью были самоубийства, пьянство, потребление морфия.

Не спасало врачей от такой убогой жизни и увеличение расходов на социальные нужды, поскольку не велики были доходы, из которых брались эти расходы. Главной статьёй городского дохода было взимание платы «за пользование общественными местами» или, проще говоря, за аренду территорий и помещений. Сумма сборов возрастала по мере расширения мелкой торговли и промыслов. После 1881 года Москва стала получать доходы с так называемых «особых» предприятий. Такими предприятиями явились бывшая полицейская типография вместе с издательством газеты «Полицейские новости» и Городской ассенизационный обоз. Государство же почти не помогало городу. Оно оплачивало лишь расходы по расквартированию в нём войск и ещё кое-какие мелочи. В поисках доходов городская дума в 1897 году возбудила ходатайство перед губернатором об установлении пятипроцентного сбора в пользу бедных с выигрышей на тотализаторе, однако в 1911 году от этого сбора сама отказалась, найдя существование тотализатора, а следовательно, и получение его денег, нажитых нетрудовым способом, аморальным. Действительно ли она так посчитала или просто ей было не по зубам вырвать у тотализатора даже небольшой процент с его доходов, сказать трудно, однако это был не единственный случай, когда дума делала хорошую мину при плохой игре. И всё-таки город не только увеличивал расходы на социальные нужды, но и занимался благотворительностью. Для оказания помощи лицам, «временно впавшим в нужду или утратившим трудоспособность», в Москве были организованы «участковые попечительства о бедных». В пользу этих попечительств существовавшие в то время благотворительные общества занимались «сбором и продажей кусочков хлеба, бумаги, бутылок и всякого старья».

В 1912 году город уже на свои средства содержал 12 богаделен, четыре дома бесплатных квартир, шесть ночлежных домов, два дома трудолюбия и несколько домов дешёвых квартир.

К началу нового, XX века половину домов в Москве составляли деревянные, третью часть — каменные и шестую — смешанные (первый этаж — каменный, второй — деревянный). Почти все каменные дома (94 процента) находились в центральной части города. При этом за чертой Садовых улиц находилось 25 процентов каменных домов и в Замоскворечье — 38 процентов. Почти все эти дома были высотой в один — три этажа. Теперь же, в начале нового века, каменные дома стали выше. В районе Пресни, например, где в казармах при фабрике, а также в деревянных домишках и бараках жили рабочие Прохоровских мануфактур, стали строиться новые пятиэтажные кирпичные дома («дома-громады», как тогда писали газеты) с «обывательскими» квартирами. Для рабочих мануфактур они были дороги, и вот для тех, кто жил за заставами или, как тогда в шутку говорили, «на даче», в 1912–1913 годах стало строиться много деревянных бараков. Жильё в них домовладельцы сдавали довольно дёшево: за комнату брали 2–3 рубля, а за трёхкомнатную квартиру — 5–7 рублей в месяц! Настоящие большие дома стали появляться в Москве в самом конце XIX века. В 1895 году появился многоэтажный дом у Мясницких Ворот. В 1898 году многоэтажные дома были построены на углу Мясницкой и Лубянки, на Балчуге, между Москворецким и Чугунным мостами. В начале Лубянки был также построен дом страхового общества «Россия», тот самый, в котором потом находился НКВД — КГБ. Кстати, организация эта выбрала тот дом неслучайно. Дело в том, что в нём были большие подвалы, в которых страховое общество хранило заложенное застрахованными лицами имущество, а теперь можно было содержать арестантов.

Под зданием консерватории, построенным в 1895 году, также находится подвал, и весьма солидный. Принадлежал он винному магазину «Удельного ведомства», которое находилось здесь же, в нижнем этаже левого корпуса консерватории. В одной части склада хранилось вино в бутылках, а в другой — в бочках. Одна из бочек, «купажная»[31], вмещала две тысячи вёдер[32]. Смысл существования на складе такой большой бочки состоял в том, что она позволяла иметь большое количество вина одного вкуса. Вино, хранящееся в разных бочках, по мнению виноделов, имеет разный вкус. Прямого отношения к музыкантам объём бочки не имел, а вот объём склада, говорят, улучшал акустику в концертном зале.

Возведение больших каменных зданий потребовало привлечения специалистов, в данном случае, каменщиков. Заниматься новым промыслом стали крестьяне Московской и окружавших её губерний. Каменщики носили белые фартуки и были, как и они, то белыми от цементной пыли, то красными — от пыли кирпичной. Стекались рабочие в Москву весной, к началу строительного сезона, где искали подрядчиков и строительные конторы. Старались устроиться в артель, где жизнь была получше, а, главное, заработки повыше. В день здесь можно было заработать 2 рубля 50 копеек, не то что у подрядчика. Тот всё время норовил обмануть рабочего: недоплатить ему, засчитать прогул, оштрафовать и пр. Работая у подрядчиков, каменщики жили тут же, на стройке, в шалашах, покрытых тёсом. Работа их была небезопасной и не только потому, что они могли упасть с высоты, но и потому, что не всегда строительство больших зданий завершалось успешно. 11 октября 1888 года, на углу Кузнецкого Моста и Неглинной улицы рухнул дом Московского купеческого общества, строительство которого подходило к концу. Одиннадцать рабочих при этом погибли и столько же было изувечено. Причиной трагедии явилось использование строителями плохого кирпича. Исполняющий обязанности городского головы признал, что городское управление следило лишь за сроками строительства и совсем не следило за его качеством. За этим должны были наблюдать частные архитекторы, которым домовладельцы поручали возведение зданий. Городское же управление брать на себя такую обузу не пожелало, поскольку это потребовало бы от него больших затрат. Вопрос так и остался открытым и никого не наказали.

Большое строительство, увеличение скоростей на транспорте, повлекли за собой немало катастроф. Рушились дома, сходили с рельсов и летели под откос поезда, возникали большие пожары и пр. Всё это дало основание петербургскому «Новому времени» в 1909 году заявить о том, что «…в области всевозможных происшествий мы можем затмить не только Запад, но и заморские страны… Происшествия, — писала газета, — наша область. Тут мы царим безраздельно и с гордостью можем себя провозгласить „Царями катастроф“».

«Исторические» происшествия, даже такие мрачные, остаются в памяти народа, увековечиваются не только в памятниках, но и в названиях улиц и переулков. Там, где находится улица Божедомка, во времена Ивана Грозного стояли так называемые «убогие дома», которые называли ещё «кудельницами», «жальниками» и «гноищами». Это были сараи с вырытыми ямами — могилами. В сараи эти свозили тела убогих, «странных» людей, а проще говоря, бродяг, людей погибших внезапно (скоропостижно), а также убитых. Ямы рыли летом, так как зимой мёрзлую землю нечем было долбить. Тела убитых и замёрзших привозили в Земский приказ, где они выставлялись на три-четыре дня. Если родственников и знакомых не находилось, трупы отвозили в «божий дом», то есть в большое подземелье со сводами. Там складывали по 100 и по 200 трупов, которых весною отпевали священники, засыпав землёю.

Сюда, в эти «скудельцы», имевшие приюты, подкидывали незаконнорожденных детей, которых иногда брали к себе бездетные супруги, называя «Богданами». В Семик и в Покров совершался в Москве крестный ход на «убогие домы» для общей там панихиды. Москвичи приносили саваны и рубахи, в которые облачали безвестных покойников.

Местность, прилегающая к Берсеневской набережной Москвы-реки, например, ещё в конце XV века получила название «Садовники». Произошло это после произошедшего там большого пожара, когда огонь через реку перекинулся на Кремль. Тогда при пожаре сгорели великокняжеские дворы, митрополичьи хоромы и другие здания. Во избежание подобных несчастий в будущем великий князь приказал снести все жилые постройки за Москвой-рекой, против Кремля, и устроить там царские сады и луга. Около них, естественно, поселились царские садовники. Образовалась слобода, получившая название «Садовники». При Иване III рядом с царскими садами построили себе дома и бояре. Имя одного из них, Берсена Беклемишева, вошло в название построенной здесь церкви, а потом и набережной, Берсеньевской. Улица Болвановка (ныне Радищевская) получила своё название от урочища «Болвановка», где жили мастера-болванщики, изготавливавшие металлические и другие изделия на деревянных болванах. Чернышёвский переулок, как и многие в Москве, получил название по имени одного из своих домовладельцев, в данном случае графа Чернышёва, первого московского главнокомандующего. Сретенка — по расположенному здесь Сретенскому монастырю. Улицу Лубянку, кстати, на которой теперь и находится монастырь, в старину также называли Сретенкой, так что в названии монастыря нет никакой натяжки. В 1898 году исчез с карт Москвы Дурной переулок Он снова, как и прежде, стал называться Лиховым, а Кривой переулок, что соединял Большой Харитоньевский переулок с Лобковским, назвали Мыльниковым. Москва понемногу избавлялась от забавных, но не украшавших её названий.

В 1899 году на Кузнецком Мосту появились магазины с большими зеркальными окнами в две сажени высотой (это около полутора метров), а Тверскую улицу стало трудно узнать. Здесь тоже выросли большие дома и магазины с зеркальными окнами. А ведь не так давно улица эта кончалась за облупленными Триумфальными воротами, окружёнными торговыми палатками довольно безобразного вида. За ними открывались поле, ипподром и можно было даже увидеть Ваганьковское кладбище. На ипподром, «скачку», как тогда говорили в народе, ходили пешком, через вал, которым был обнесён скаковой круг, и смотрели скачки бесплатно. Постепенно Тверская всё больше и больше завоёвывала себе место первой улицы города. В праздничный день вся она, по обеим сторонам пролегавших по ней рельсов конно-железной дороги, была усеяна народом. Жившие в её домах люди выходили к воротам, садились на скамейки и наблюдали за происходящим. В такие дни даже лавочники, торчавшие у дверей своих лавок, не очень радовались покупателям, отрывавшим их от созерцания улицы. Квартиранты высовывались в окна, а живущие «в задних покоях», куда обыкновенно, как писали тогда в записках на воротах, был «ход через хозяйку», — выходили на улицу. Люди грызли семечки и шли сплошной массой за заставу, в Петровский парк, Зыково, Стрельну, Всесвятское, Петровско-Разумовское, Никольское, Покровское-Глебово… Особенно большое движение на этой улице бывало в дни скачек и бегов. Помимо прохожих улица тогда была запружена экипажами и всадниками.

Все эти шествия, кавалькады, шикарные витрины не мешали располагаться на той же улице и угрюмому забору на углу Газетного переулка (улицы Огарёва), и вонючей помойке у дверей кабака при въезде в Брюсовский переулок, и извозчичьим «колодам» напротив памятника Пушкину…

Но всё-таки многие москвичи жалели старую Москву. Не всякий глаз радовали громады пяти-, шести-, семиэтажек и грохот трамваев. С грустью вспоминали они старые, полудеревенские пейзажи московских окраин, патриархальную старину центра, богобоязненную атмосферу Замоскворечья, где летом пахло жасмином, сиренью и из окон купеческих домов долетал запах деревянного масла или свежезаваренного чая, где трудно было встретить городской экипаж, где стены гостиных украшали портреты хозяина и хозяйки в золочёных рамах, а в мезонине или на антресолях обычно жили барышни.

Вспоминая о жизни в Замоскворечье 1870–1880-х годов, выросшая в купеческой семье В. Н. Харузина писала: «Самовар блестел „как жар“. Чай прикрыт вязаными салфетками… старинное хрустальное блюдо тёмно-красного цвета с белыми прорезами, сухарница железная, лодочкой, покрытая вязаной салфеткой, вазы с вареньем. У каждого места маленькие клеёнчатые кружки, на которые ставят чашку. Пили чай из блюдца… Мама покупала в магазине Генералова на Тверской швейцарский сыр из Швейцарии (нашего швейцарского сыра ещё не было), сухую пастилу палочками, ералаш — смесь из грецких орехов, миндаля, изюма, чернослива и фисташек., коробочки конфет в виде чайницы с изображением китайцев с мелкими конфетами — кофейными зёрнышками с кофейной жидкостью внутри… В булочной Филиппова покупала душистые французские хлебы, мягкие сайки, испечённые на соломе, булки „розового“ и „шафранного“ хлеба, ярко розового, с запахом розового масла и ярко жёлтого, с шафранным вкусом… Два раза в неделю были полотёры. Перед Рождеством и Пасхой и переездом с дачи дом „обметали“… Ставили таз с водой и мочалкой и кусок казанского мыла (татарским или казанским мылом называлось травянистое растение семейства гвоздичных, способное пениться)… Температура в комнатах была ровная, тёплая. Дров не жалели. Стоили они несколько рублей за сажень. Боялись холодного воздуха, считалось опасным входить в комнату с отворённой форточкой. Кухни — вне дома, чтобы не пахло, не было чада. В парадных комнатах прыскали из пульверизатора водой с духами». Ко всему этому можно добавить то, что на воротах купеческих домов в Замоскворечье писались фамилии владельцев, да ещё упомянуть о том, что на улице тогда можно было встретить юную «львицу» в бархатной бурке из ангорских коз, даму, накинувшую на плечи изящный сорти-дебаль на горностае, или женщину в затрапезном[33] платье, в лёгкой драдедамовой кофточке и гарусном платке.

Но время шло, ветшали наряды и уходила в прошлое эпоха деревянных особняков с садиками и поросшими травой дворами, с богобоязненной и патриархальной стариной. В жизни, подчиняющейся религиозным канонам и правилам, наступали часы и дни, когда в городской толпе появлялись свои особые, характерные черты, указывавшие на многонациональность нашей древней столицы. В конце века на еврейскую Пасху по Балчугу стали разгуливать евреи в шляпах или бархатных фуражках на затылке и их жёны, одетые по последней моде. Простые же еврейки нередко появлялись на улице в шёлковых париках с нарисованными проборами. Польки и француженки, с молитвенниками подмышкой, в часы, предшествующие мессам, шествовали по Кузнецкому к Лубянке, где находился костёл, а немки с такими же книжечками — по Маросейке в кирху.

Московские власти, стараясь не отстать от западноевропейской моды на городские сады, цветники и парки, распорядились высадить на улицах деревья. В 1886 году на Тверской-Ямской были высажены сибирские тополя, а в 1912-м их заменили американские клёны. Клёны эти высадили и на некоторых других улицах Москвы.

На Серпуховской площади был устроен цветник Казалось, что здесь под звуки духового оркестра будет гулять приличная публика и дышать вечерним ароматом табака и левкоев. На самом же деле площадь эта стала местом сборищ местной фабричной молодёжи и превратилась в открытый по выходным дням «Клуб замоскворецких хулиганов». Сюда, к цветнику, с пяти часов вечера начинала подтягиваться молодёжь. На парнях были лихо заломленные набекрень фуражки. Девчонки — упаковщицы с фабрики Брокара, ученицы портновских и белошвейных мастерских в платках и дешёвых шалях шли туда же, лузгая семечки. Часов в семь-восемь у Серпуховских Ворот возникала толпа. Были слышны мат, разухабистые песни, бывало, возникали драки. Обыватели старались в это время там не появляться. Здесь не только матерились, но могли и оскорбить, и обсыпать шелухой от семечек, и прожечь горящей папиросой пальто. К девяти часам разгул на площади становился опасным, ведь у парней в карманах были ножи. Девушки, которым удавалось очаровать какого-нибудь парня, у которого водились хоть какие-то деньжонки, шли с ним в ближайшую пивную или в местное эльдорадо — трактир «Теремок».

Московское жильё

В последние годы XIX века состоятельные москвичи стали жить в хороших кирпичных домах с канализацией и водопроводом. На их парадных лестницах лежали ковры, на площадках стояли кадки с растениями, а в дверях — швейцары с бакенбардами. В домах этих имелись пяти- и шестикомнатные квартиры. Были квартиры и побольше, из девяти-десяти комнат. Наиболее же типичными для Москвы стали четырёхкомнатные квартиры, они составляли одну четвёртую часть от общего числа отдельных квартир. Снять такую квартиру на год в каменном доме с голландским отоплением, водопроводом, электричеством и канализацией да ещё в центре города в 10-е годы XX века можно было за 3–4 тысячи рублей, а подальше от центра — за 2,5–3 тысячи.

Большие солидные квартиры получили и новую обстановку, далёкую от патриархального убранства купеческих особняков. Здесь чувствовались веяния нового времени и влияние европейской моды, а ещё в середине XIX века можно было даже в богатом доме со львами на воротах, где-нибудь на Поварской, увидеть обстановку, носившую печать буржуазности дурного тона. Позолоченная и посеребрённая мебель, как тогда говорили, «пахла базаром», то есть «дешёвкой», обои довольно неудачно подражали заграничным гобеленам, на этажерках были разложены и расставлены различные безделушки и фарфоровые статуэтки. На стенах в золочёных рамах висели так называемые «сухаревские оригиналы» — приобретённая на рынках убогая, безвкусная мазня, плохие картины или олеографии, сюжеты которых, как и статуэтки, были порой вульгарны и даже неприличны.

У людей победнее стены нередко украшали олеографии, расходившиеся по Москве в виде премий иллюстрированных журналов. Те, кто был поинтеллигентнее, предпочитали этим картинкам гравюры и литографии, изданные в Лейпциге, которые стоили совсем не дорого.

А вот как выглядела квартира преуспевающего адвоката 1880-х годов. Парадные комнаты её с мягкими коврами, бронзой, хрусталём и двумя роялями говорили о материальном достатке хозяина лучше всякой налоговой декларации. Перед входом в будуар висела дощечка с надписью: «Просят не курить». Стены будуара были обшиты розовым атласом, а обстановка его состояла из низкой изящной мебели и громадного трюмо, по обеим сторонам которого находились резные ажурные этажерки, уставленные ценными безделушками, бонбоньерками и соблазнительными фарфоровыми группами. Иногда стены украшали обои, расписанные масляными красками под картины весьма вдохновляющего содержания. «Здесь пахнет женщиной!» — сказал бы вошедший в эти, предназначенные для любви, райские кущи.

Кабинет же хозяина являлся полной противоположностью его будуара. В нём всё было солидно и даже мрачно. Мебель из дуба, огромный письменный стол, заваленный бумагами, юридическими сочинениями и чистыми бланками. Книжные шкафы задёрнуты зелёной тафтой. На стенах — очень дорогие старые гравюры «Казнь Робеспьера», «Смерть Марата», а над дверью огромный бронзовый бюст Мирабо.

Время, конечно, что-то меняло в таких квартирах: исчезали одни гравюры и покупались другие, бюсты одних деятелей заменялись бюстами других, однако неизменным оставался шик, желание создать миф о хозяевах таких квартир и пустить пыль в глаза гостей. Даже небрежность на письменном столе кабинета или на туалетном столике будуара была продуманной, с тем чтобы произвести впечатление.

Перестроить свой быт в соответствии с требованиями европейской моды, окружить себя роскошью — вот что стало целью многих представителей зажиточных слоёв общества. Людей таких в Москве с каждым годом становилось всё больше. Росло производство, росли и цены, а значит, увеличивалась нажива промышленных и торговых людей и тех, кто их обслуживал. Представители крестьянского и мещанского сословий всё больше выбивались в люди и богатели. Стремление этих людей к красоте, нежелание их отставать от моды, невзирая на полное несоответствие её их условиям и привычкам, вызвали появление в XX веке, и даже немного раньше, такого понятия, как «мещанство». Ярлык этот прежде всего приставал к тем, кто, подражая моде, стремился к красоте, не имея чувства меры и вкуса.

Квартиры приличных, интеллигентных людей выгодно отличались от квартир таких мещан. Сохранившиеся до наших дней в виде музеев, они оставляют у нас самые приятные впечатления. Квартира А. М. Горького в Нижнем Новгороде, квартира Н. А. Римского-Корсакова в Петербурге, дом Л. Н. Толстого в Москве и многие другие радуют глаз уютом и простотой. Их жёлтые полы, натёртые воском, просторные светлые комнаты с удобной добротной мебелью, книги, фортепьяно, пузатые самовары, а также зонты и трости в прихожих — всё говорит о достойной и интересной жизни людей, протекавшей здесь когда-то.

Обстановка убогих хибар, в которых тогда жили бедные люди, не сохранилась, как и сами эти жилища. Музеев из них не делали, ведь те, кто когда-то жил в них и сумел прославиться, разбогатеть, давно покинули их и поселились во вполне солидных домах и квартирах. Иначе мы теперь могли бы заглянуть в убогое жилище на Трубной улице, где Антон Павлович Чехов жил, приехав в Москву из Таганрога, или заглянуть в ночлежку, в которой коротал свои ночи спившийся художник Саврасов.

Бедные квартиры были, конечно, малопривлекательны. Сколь ни странным теперь это может показаться, но 20 тысяч из них в начале XX века не имели собственной уборной, а 10 процентов всех московских квартир находилось в подвалах. Да и где только не жили люди! В одной из башен Кремля, например, в 1880-е годы жили какой-то чиновник, ведущий нетрезвый образ жизни, и какой-то повар. А вот как выглядело жилище одной из московских проституток-надомниц. Вела в него большая крутая лестница. Было на ней темно и пыльно, дверь в квартиру была обита ободранной клеёнкой… В небольшой комнате — отделанная драпировкой кровать, комод, покрытый вязаной скатертью, на нём тусклое зеркало с отбитым краешком, три стула, голубой диван и стол, на котором стоял самовар и лежала проволочная сетка с брошенной на неё сайкой. Над диваном висела полка, а на ней — около дюжины рамок с ракушками, в которых красовались фотографии близких, подруг хозяйки и оперных певцов. Не шикарно, но всё-таки жить было можно.

Несчастьем же и позором Москвы являлись «коечно-каморочные» квартиры. В начале 1899 года Московское городское управление их обследовало и пришло в ужас. Те, кто обходил эти квартиры («счётчики»), не в силах сдержать чувств, записывали на имеющихся у них специальных бланках: «духота невыносимая, квартира сырая и невероятно грязная», «в комнатах полный мрак», «грязь, вонь, теснота не поддаются описанию», «квартира имеет ужасный вид: штукатурка обвалилась, в стенах дыры, заткнутые тряпками, отхожее место настолько развалилось, что в него взрослые не ходят и детей не пускают», «жутко сделалось, когда пришлось осматривать квартиру — в полном смысле пещеру; воздуха нет, комнаты тесные, грязные конуры», «под квартирою сточная труба, от неё удушливый запах, страшная грязь» и т. д. и т. п. Только обследованных таких квартир оказалось в Москве 16 478. В них жило не менее 181 тысячи человек, из которых 40 тысяч — дети.

В те времена кубатуру помещения измеряли не квадратными метрами, а кубическими саженями. Так вот, большинство этих каморок (82,5 процента) имело объём менее 1,5 кубической сажени, это значит не более трёх кубометров и ютился в ней, как правило, не один человек Как же заселялись эти квартиры и кто в них жил? А дело обычно было так люди, имеющие какие-то средства, снимали квартиру и пускали жильцов, чтобы за квартиру расплатиться. И вот в квартире, помимо хозяина и его семьи, поселялись его рабочие, если такие были, или просто жильцы. Они занимали койки. Некоторые из них свои койки отгораживали каким-нибудь пологом, большинство же не отгораживало ничем. Встречалось немало таких хозяев, которые сдачу нанятого жилья превращали в промысел. В этом случае квартира разгораживалась на клетушки, каморки, и становилась каморочной, а вернее коечно-каморочной. Жили в этих квартирах, как правило, ремесленники, рабочие, семьи домашней прислуги и те, кто перебивался случайными заработками: торговцы с лотков, кладчики и пильщики дров, подёнщики, нищие и пр. Какой-нибудь нищий или подёнщик мог нанять себе на неделю только половину койки, а другую половину снимал другой человек, а то и сам он её сдавал. Сдавали в поднаём и часть каморки. Например, снимает фабричный слесарь какую-нибудь каморку в пять кубических аршин (3,5 квадратных метра), так он с женой и двумя детьми спит на одной койке, а другую койку сдаёт своему товарищу, возможно, тоже с семьёй. В таких квартирах можно было встретить жильцов, которые вообще не имели места для ночлега. Окажется пустая койка — спит на ней, а если нет — спит на печи, а то и на полу. Жилища эти, как уже отмечалось, были грязные, полные насекомых, сырые и холодные. Можно ещё добавить, что в квартирах этих люди не только жили, но и работали: стегали одеяла, делали игрушки, гильзы для папирос, заворачивали конфеты в бумажки и пр.

Не так просто было снять и нормальную квартиру, если семья бедна, да ещё многодетна. Даже не очень благородные и избалованные жизнью люди предпочитали сдавать своё жильё бездетным. Уже в XX веке в Москве у ворот какого-нибудь дома можно было увидеть такую не очень грамотную и «гуманную» записку: «Здаёцся комната. Детей и собак не пускают».

Помимо квартир, существовали ещё и так называемые «меблированные комнаты», нечто среднее между гостиницей и общежитием. Они имели своих хозяев и жильцов, занимавших отдельные комнаты. Жильцы оплачивали хозяину комнату и горячий самовар. К концу XIX века таких гостиниц с постоянными жильцами в городе насчитывалось более 182. Существовали меблированные комнаты «Гурзуф» на углу Палашевского и Козихинского переулков; меблированные комнаты «Марсель» на углу Столешникова переулка и Петровки, на втором этаже двухэтажного каменного дома; меблированные комнаты «Дания» на углу Тверской улицы и Долгоруковского переулка; «Крым» на Трубной площади и много, много других. Проверка их в 1916 году показала, что почти во всех них наблюдался полный беспорядок книг для записи приезжающих и отбывающих жильцов не имелось, а велись какие-то маленькие алфавитные тетрадки, в которых невозможно было разобраться. Жильцы в комнатах жили без прописки, прислуга, как правило, была груба, грязно и небрежно одета, отсутствовали швейцары у входа, так что кто хотел, тот и мог войти. Фонари при входе еле горели. Людей без вещей в меблированных комнатах старались вообще не принимать, подозревая и, возможно, не без основания, что они жулики.

Нищие

Были в Москве и особенные дома. Рассказывали, например, будто есть дом, заселённый одними «громилами», то есть ворами и бандитами, правда, адреса этого дома никто не знал. А вот дома нищих в Москве действительно существовали. Они находились в районе Пресни. В 1886 году заглянувший в один из тех домов репортёр «Московского листка» писал: «Здание каменное, одноэтажное. Ступеньки ведут в подвал. Темно. Два отдельных подземелья заставлены койками. Между стен натянуты верёвки и на них сушится отрепье. Воздух убийственный. Справа дверцы, ведущие в каморки. Там помещалась кровать, на ней дети, женщины. Сырость, вонь… Нас обуял страх».

Чтобы вызвать жалость, нищие использовали и используют детей и животных. Это делает их скорее преступниками, чем жертвами. В 90-х годах XIX века в Столешниковом переулке промышляла нищенством здоровенная баба с ребёнком. В морозный день один прохожий посоветовал ей устроиться на работу вместо того, чтобы «морозить детей». В ответ на это баба грубо огрызнулась: «Работай сам и не указывай!.. Не твоих детей морожу, ну и проваливай!» Ещё бы ей не огрызаться, если она за день набирала по 2 рубля!

Для оправдания нищенства создавались легенды. Рассказывали, например, о том, как нищие устроили одному богатому грешнику мост из копеек, которые он в своё время подавал нищим, из ада в рай.

Вообще, ни в одном, даже захудалом, европейском городе не было такого громадного количества нищих, как в нашей Белокаменной, нигде они не приставали так назойливо к прохожим на улицах, как у нас. В середине 1880-х годов, когда после одиннадцати ночи с трудом можно было найти извозчика, а к полуночи заканчивалась работа в модных магазинах и у портных, на улицах появлялись мрачные группы, одетые в отрепья. Завидя их, люди переходили на другую сторону. Полиция выгоняла нищих из города в одни ворота, а они возвращались в него через другие. В Черкизове находился их «Нищенский трактир». Там тоже были грязь, смрад, и становилось страшно от такого скопления лохмотьев, страшных лиц и физических уродств. Не получая должного отпора, нищие наглели. В апреле 1905 года это заставило московские власти издать постановление «О запрещении вымогательства подаяния на улицах и сбора пожертвований в частных квартирах с применением угроз и насилия к их хозяевам». Сделано это было не случайно. Нищие едва не в лицо совали людям на улицах, или стучась в квартиры, какие-то ненужные, дешёвые вещи, требуя их купить.

В 1896 году господа Синицкий и Раевский занялись исследованием московских нищих. И что же показали исследования? А показали они то, что две трети нищих — мужчины, большая часть из них — молодые, а нищенки-женщины в большинстве старые. Немногим более половины нищих — крестьяне, 40 процентов — мещане и 6 процентов — выходцы из привилегированных классов. В прошлом большинство нищих — чернорабочие. Были, конечно, среди них и переписчики, и конторщики, и сапожники, и башмачники, и фабричные рабочие, и кухарки. Нищенствовали в Москве и жители окрестных деревень и городков. Эти ходоки и просители просили на похороны бедняков, на невесту, на погорельцев и пр.

Нищенство являлось одной из неразрешимых московских проблем. Об этом говорила статистика. Если в 1885 году в существовавший тогда Комитет по разбору и призрению нищих полиция доставила более трёх с половиной тысяч просящих милостыню, то в 1904-м таких лиц в Москве было задержано свыше двенадцати тысяч, а ещё не менее шести тысяч от полиции улизнуло. В 1906 году в городе количество нищих, по меньшей мере, удвоилось. В связи с этим было учреждено постоянно действующее Совещание по борьбе с нищенством. Действенных мер для ликвидации этого бедствия совещание так и не придумало. Оставалось утешать себя тем, что и раньше, начиная с царей Петра и Ивана, борьба с нищенством не имела успеха. Действительно, в 1691 году вышел царский указ, которым предписывалось на первый раз нищих ссылать туда, откуда пришли, а во второй — бить кнутом и ссылать в сибирские далёкие города. В указе говорилось о том, что «на Москве гуляющие люди, подвязав руки, тако ж и ноги, а иные глаза завеся и зажмуря, будто слепы, хромы, притворным лукавством просят на Христово имя милостыни, а по осмотру они все здоровы…». Когда Пётр I стал править единолично, он повелел ссылать нищих не в сибирские города, а на каторгу. Женщин направляли в шпингауз[34], детей били батогами и отправляли на суконный двор и иные мануфактурные работы. Помимо наказаний, нищих регистрировали, разыскивали их помещиков и хозяев, а найдя, штрафовали на 5 рублей за каждого нищенствующего. Штрафовали и тех, кто подавал милостыню. При Екатерине II в Петербурге и Москве были учреждены работные дома для нищих. Однако успеха эта затея не имела. Дело в том, что работные дома не знали, чем занять нищих, и те, окончательно разленившись в их стенах, выходили на волю ещё более неспособными к труду. Полиция в борьбе с нищенством была для государства плохой помощницей, уж больно не хотелось ей возиться с этой грязной публикой. Кое-кто тогда пришёл к выводу, что бедность и нищенство разные и даже противоположные понятия, что действительная бедность не нищенствует и, наоборот, нищенство в Москве не бедствует. Эту точку зрения разделяли не все. В 1889 году борьбой с нищенством решила заняться городская дума. Главным, по её мнению, в борьбе с нищенством должны были стать вовлечение нищих в трудовую деятельность и благотворительность.

Именно в этом ключе прозвучало выступление попечительницы «Пресненского городского попечительства о бедных» Марии Александровны Новосильцевой на одном из собраний этого попечительства в самом начале XX века. «Все мы видим, — сказала Мария Александровна, откашлявшись, — что улицы Москвы буквально наводнены толпой просящих милостыню и нам надо, прежде всего установить принцип, исходя из которого, городское самоуправление кого-то должно поддерживать, кого-то нет. Мне кажется, что как ни горячо сердце Москвы, всех оно согреть не может…»

Приняв эту печальную истину и поправив на носу пенсне, Мария Александровна продолжала:

«С одной стороны, Москва пользуется пришлым элементом из провинции, богатеет от этого прилива сил и денег и обязана нести в связи с этим определённые тяготы, связанные с этим преимуществом. Однако она не может оделить милостыней и работой всех без разбора, в том числе и приезжих из других городов. В этом случае она будет грешить против коренных своих жителей. Положение создаётся безысходное. По своим временным правилам попечительства мы не должны оказывать пособия тем, которые менее двух лет живут в Москве… Что касается хулиганов и пьяниц, то этот элемент надо удалять из столицы. Нам надо установить границу благотворительной и трудовой помощи. Неспособных к труду надо выдворять обратно немедленно, а трудоспособных безработных, ищущих работу, выдворять по истечении определённого срока…» («За что, тётенька?» — так и слышишь в ответ на это «надо».) «К сожалению, — продолжала попечительница, — выселение чаще всего не достигает цели: выйдет бедный в одну заставу, вернётся в другую. Прилив бедных и жаждущих труда из провинции всё будет расти, и нам надо начать планомерную борьбу против этого явления… Эта наступательная сила пришлого элемента, нуждающегося в Москве, как кормилице и поилице, превратится в лавину, которая задавит, задушит Москву, и тогда Москве придётся высылать на голодную смерть, на бесприютное существование пришлый элемент». Жуткую картину ближайшего будущего нарисовала мадам Новосильцева в своём докладе. Самым же жутким оказалось то, что картина эта была не так далека от истины. Прошло несколько лет, и нищих в Москве стало больше, чем подающих милостыню.

Тогда же, в начале XX века, членов попечительского общества ещё занимали философские проблемы нищенства, а поэтому Мария Александровна в своём выступлении не обошла и эту проблему. Она сказала: «Вопрос о нищенстве сложен по своей психологии. Можно ли и надо ли допускать в принципе элемент просящих милостыню на улицах, на папертях церквей, в ограде монастырей, кладбищ? Конечно, с высококультурной точки зрения ответ получится отрицательный… Но надо считаться с психологией русского народа вообще и москвича в частности». Тут докладчица сослалась на историка Ключевского и привела следующую цитату из его статьи «Добрые люди в Древней Руси»: «Древнерусское общество любовь к ближнему находило прежде всего в подвиге сострадания к страждущему… Человеколюбие на деле значило нищелюбие. Благотворительность была не столько вспомогательным средством общественного благоустройства, сколько необходимым условием личного нравственного здоровья: она была больше нужна нищелюбцу, чем нищему… Древнерусский благотворитель, „христолюбец“, менее помышлял о том, чтобы добрым делом поднять уровень общественного благосостояния, чем о том, чтобы возвысить уровень собственного духовного совершенства… „В рай входят святой милостынею“, — говорили в старину. — „Нищий богатым питается, а богатый нищего молитвою спасается“». Перенеся обычаи Древней Руси в современность, она продолжала: «Надо прибавить к этому то значение, которое русский народ приписывает молитве нищих „за упокой души“, и нельзя не чувствовать, что душевная психология подаяния милостыни — это фактор, с которым надо считаться и поныне, и вряд ли закон имеет право удерживать руку, подающую милостыню, и прекратить эту душевную потребность жителей Москвы. Её не надо бы пресекать, но надо бы упорядочить самоё дело — удалив его безобразные проявления — процедив всех, нуждающихся в милостыне, и выпустив на улицу только тех, которые её поистине заслуживают». Слово «процедив» лично у меня вызывает особое восхищение, поскольку упрощает поставленную ею же задачу до чрезвычайности. Так и представляешь, как на улицы Москвы члены попечительского общества выпускают весёлые ватаги нищих, удостоенных этой чести. Чтобы понять, откуда у наших попечителей взялись такие оптимистические идеи, надо ещё немного послушать докладчика. И вот тут мы услышим, как Мария Александровна заехала (как это нередко случается у нас с интеллигентными и мыслящими людьми) в Европу. Она вспомнила Берлин и рассказала о том, что в городе этом она встречала на улицах бедных, на одежде которых имелся ярлычок со словами: «С разрешения городского управления и полиции». Люди эти не протягивали руки к прохожим, не хватали их за одежду, как у нас, и не просили «Христа ради». Наоборот, они сами предлагали им купить у них спички и прочую мелочь, однако им подавали милостыню. При этом все были довольны: нищие тем, что не унижали себя просьбами, а берлинцы — отсутствием на улицах нищих. Здесь Мария Александровна почему-то забыла о том, что при введении таких порядков наши люди будут лишены удовольствия одаривать милостыней страждущих, протягивающих к ним свои немеющие длани. Но это её не остановило. Она пошла дальше. «Нищие, — сказала она, — должны подвергаться постоянному контролю и носить, кроме ярлыка, или ещё лучше значка попечительства, книжку с номером, по которой всегда можно было бы проверять их личность, и опросным листом со всеми необходимыми данными». Прекрасная мысль! Нищие со значками на груди, как это прекрасно, ну а с удостоверениями и говорить нечего! Не нищие, а какие-то собиратели материальных излишков с населения! Интересно, долго бы продержались такие нововведения? Сдаётся мне, что нет. Вероятнее всего, пропили бы нищие свой значок, а книжки потеряли бы из-за отсутствия в лохмотьях карманов, а вернее всего, выбросили бы их или употребили на другие нужды. Единственным документом, удостоверяющим личность бродяг и нищих в России, могло служить клеймо на лбу или, в крайнем случае, татуировка с приведением анкетных данных, однако допустить в начале XX века такого проявления средневековья интеллигентные люди, естественно, не могли. Вот и слонялись по Москве, пугая приличную публику, золоторотцы и хитровцы, обитавшие в трущобах. К началу нового, XX века в городе имелось три бесплатных ночлежных дома: дом Городского общественного управления, дом братьев Ляминых и дом имени Белова, а спустя десять лет их стало шесть. Один из них, «Брестский», около Брестского вокзала, был построен на деньги М. Ф. Морозовой, а другой, шестиэтажный, в 1-м Дьяковском переулке, близ Каланчёвской площади, имени Ф. Я. Ермакова был построен на деньги этого самого Ермакова. Ночлежников в них кормили на деньги благотворителей или просто устраивали платные обеды для желающих помочь бедным. При этом часть платы, внесённой за обеды, направлялась на питание ночлежников, для которых обеды были как платные (за 5 копеек), так и бесплатные. На обед ночлежникам давали щи и кашу. За ночлег в Ермаковском доме брали 6 копеек с человека, и тем не менее он был всегда переполнен. Там была организована трудовая биржа. В довоенное время (до 1914 года) среди обитателей ночлежных домов проводилась вакцинация от заразных болезней, а в ожидании эпидемий для них устраивали бесплатное посещение бань.

На Хитровке ночлежного дома, как такового, не было. Там просто, в разных домах, находилось 170 ночлежных квартир, жизнь в которых стоила копейки. Рабочие ночевали в основном в Ермаковском ночлежном доме. На Хитровом же рынке они селились в домах Ярошенко и Румянцева, но не в «Кулаковке» — самом грязном дне Хитровки. О жизни в одной из таких ночлежек А. М. Горький написал пьесу «На дне», благодаря которой в нашей стране любой, даже малосведущий в иностранной литературе школьник мог процитировать Беранже: «Господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет, честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой!» Эти слова в пьесе произносит спившийся актёр — персонаж без имени, отчества и фамилии. Он мечтает вылечиться от алкоголизма.

Вопрос о лечении этого добровольного недуга Мария Александровна Новосильцева также затронула в своём докладе и, как оказалось, на уровне самых передовых идей. Она предлагала лечить алкоголиков внушением, психотерапией, водой, электричеством и, наконец, создать специальную колонию для алкоголиков под Москвой. Горьковский Актёр, к сожалению, не дождался этого светлого дня и удавился на пустыре. Тем пьеса и закончилась. Не дождались его и многие другие российские алкоголики. Жизнь же продолжалась, и количество алкоголиков в стране только увеличивалось. Белая горячка в России стала национальным заболеванием. Один больной, как сообщали газеты, в состоянии умопомрачения, вызванного белой горячкой, даже вырвал себе оба глаза.

Проще, чем вылечить алкоголиков, было накормить нищих. В 1891 году миллионер Рябушинский открыл в своём доме, в Большом Голутвинском переулке, бесплатную столовую для бедных. При этом приказал своим сторожам, чтобы они во двор его дома обедающих не пускали. И вот сюда, в Большой Голутвинский переулок, с утра и до обеда (с 10 до 13 часов), чтобы не тратить свои копейки в какой-нибудь харчевне Дурындиной на Хитровке, стали стекаться нищие, завсегдатаи ночлежек, со всей Москвы. Жители переулка сразу почувствовали на себе последствия поистине евангельской доброты миллионера. Сообщить о них они не замедлили городскому голове Н. А Алексееву. И вот что они писали: «Нищие, в числе нескольких сот человек, занимают тротуары и часть мостовой, ширина которой 5 сажен… Толпа их, нередко едва прикрытых грязными лохмотьями и с папиросами во рту, заражает миазмами, особенно в весеннее и летнее время, весь переулок и, пользуясь всяким случаем, поднимает непристойную брань, ссоры, доходившие не раз до драк Жители в это время предпочитают не пользоваться теми частями своих помещений, которые выходят в переулок Для отправления естественных надобностей, ожидая обедов, вследствие отсутствия при столовой необходимых приспособлений, нищие останавливаются у стен и заборов наших владений, от чего воздух ещё более заражается и не может поддерживаться необходимая для здоровья и требуемая полицией чистота». Начальство на жалобу не ответило, а Московское попечительское общество о бедных сообщило большеголутвинцам, что им предложено собирать нищих не в переулке, а во дворе дома благотворителя. Миллионеру Рябушинскому общественники об этом сообщать побоялись, очевидно, опасаясь, что старик их за такие «распоряжения» может палкой побить.

Слабой попыткой занять как-то безработных в Москве было открытие в ней в 1838 году так называемого «Работного дома» с различными мастерскими. В начале 90-х годов XIX века в нём работало 100–150 человек. Находился он в Харитоньевском переулке. Расширение его в последующие годы, конечно, сыграло свою положительную роль, но проблемы безработицы в Москве не решило. Здесь постоянно пребывала армия бродяг, тунеядцев и просто несчастных, выбитых из жизни по своей или чужой вине, людей.

Глава восьмая

МОСКОВСКИЕ ЖИТЕЛИ

Типы и типчики. — Бродячие собаки. — Типы и типчики (продолжение). — Труженики города

Типы и типчики

Гуляя по вечернему городу, вы, наверное, заглядывали в окна первого этажа и сквозь тюлевые занавески видели обитателей его квартир: сидящего перед телевизором мужчину, женщину, гладившую утюгом бельё, школьника, делающего за письменным столом уроки или ещё что-нибудь в этом духе. В двух шагах от вас, как на экране, шла другая, совсем неизвестная и в то же время такая знакомая для вас жизнь. В окна квартир XIX века мы, конечно, заглянуть не можем, но по рассказам, воспоминаниям и дошедшим до нас документам имеем возможность хотя бы представить себе эту жизнь и людей, которых не только нет, но и могилы-то которых не сохранились. На Трубной площади, на том месте, где теперь стоит здание, в котором когда-то располагались ресторан и гостиница «Эрмитаж», а теперь театр «Школа современной пьесы», жил в своём доме известный строительный подрядчик, почётный гражданин и кавалер Александр Тихонович Пегов. Он помогал бедным, исправно подавал милостыню нищим, а в свободное от земных забот время любил посидеть в беседке или попить чаёк с ромом в своём трактире, стоящем на месте будущего, известного нам, дома. Сам Александр Тихонович родился в деревне, где и обучился плотницкому ремеслу. В молодости ходил по деревням и строил избы. Хороший был работник, ничего не скажешь. Наверное, поэтому заметил его один подрядчик и пригласил в Москву строить дома. Здесь на него обратил внимание инженер и предложил пойти в «каменоломцы». Отпросился Александр Тихонович у своего первого хозяина и перешёл к новому. Вскоре сам стал подрядчиком казённых работ. А через несколько лет получил подряд на участие в строительстве храма Христа Спасителя. Тут он и удостоился царских наград и почётных званий. Так, из простого крестьянина, ходившего по деревням с топором за поясом, Пегов вышел в уважаемого гражданина города Москвы.

История хозяев большого каменного дома, стоявшего когда-то на углу улицы Маросейки и Лубянского проезда, где потом находилось здание ЦК ВЛКСМ, не так счастлива, скорее наоборот. Построил этот дом и владел им богатый купец, основатель фирмы, Филипп Еремеев. После смерти Филиппа Еремеева дом перешёл к его сыну Клавдию. Богатства отца сын не приумножил. Он, как говорится, попал в плохую компанию, которая его стала спаивать и довела, в конце концов, до белой горячки. От пьянства Клавдий Еремеев и умер. Жена его, а теперь вдова Глафира Васильевна стала разбираться в делах покойного и пришла в ужас. Оказалось, что «друзья» не только спаивали мужа, но и обирали его, склоняя подписать векселя на оплату того, чего он никогда не приобретал, например, пару вороных коней стоимостью 1500 рублей. Глафира Васильевна обратилась в полицию, где рассказала о том, что мужа своего умершего она никогда трезвым не видела, что Еремеев после кутежа обычно ничего не помнил за исключением лишь «важных» фактов, то есть когда его где-нибудь побьют. Находясь дома, он большую часть времени, когда не был сильно пьян, занимался охотой на комаров и мух. Так пустил на ветер и пропил весь накопленный отцом капитал в 130 тысяч рублей его непутёвый сын.

И был он такой не один. У купца Пегова (а не у подрядчика, о котором шла речь выше) сын пьянствовал, брал в долг деньги и раздавал векселя от имени своего отца. А в те времена существовали так называемые двойные, тройные и даже четверные векселя. Брал человек, к примеру, 100 рублей, а вексель писал на 300. Такие векселя писал и юный Пегов.

Кончилось тем, что Пегову-отцу, наконец, надоело оплачивать эти векселя и он объявил сына ненормальным, заявив, что платить по его векселям больше не будет. Прохвост Зайдетский, имевший немало таких векселей на большую сумму, сначала пытался застращать отца уголовным судом, а когда это не помогло, он, притворяясь нищим, подкарауливал купца у церкви и, тряся векселями, выл, что Пегов-младший разорил его, не вернув занятые у него деньги.

Подобных Еремееву и Пегову «жалких потомков» в те времена встречалось немало. Это был, как тогда писали, тип взращённый и матушкой Москвой. Это было «дитятко тёмного царства», которое проводило детство на женской половине родительского дома, где тишь и гладь да Божья благодать и где оно черпало знания для будущей взрослой жизни из разговоров, которые их маменьки вели за чаепитием с разными юродивыми и странницами. Потом кое-как обученный грамоте гимназистом этот купеческий потомок, вместо того чтобы сидеть за книгой, рвался на голубятню, к игре в бабки и прочим развлечениям. Ну а когда совсем вырастал — приобщался к трактирам и другим весёлым заведениям. Нет ничего удивительного в том, что такой недоросль, столкнувшись с прохвостом и жуликом и наученный им премудростям жизни, начинал писать подложные векселя и пропивать родительские капиталы. Приходилось некоторым купцам давать в газетах объявления о том, что по долгам своих сыновей они не отвечают.

Шли годы и люди, желая того или нет, вписывали свои имена кто в добрые, а кто в уголовные дела своего времени, оставляя нам, своим потомкам, хорошую или плохую память о себе.

Ещё больше было тех, кто вообще не оставил по себе никакой памяти. Некоторые из них, правда, упомянуты в газетах и воспоминаниях. Благодаря этому мы теперь можем представить тех, кого бы могли встретить на московских улицах в конце XIX — начале XX века. А встретить мы могли бы, например, старичка со старушкой, которые кормили бродячих собак и при этом называли их человеческими именами: Поля, Зина, Петя, Ваня, Оля, Дуня, Милочка и пр. Могли бы мы встретить столетнего старика, у которого на старых, стоптанных сапогах были обрезаны носы для того, чтоб не жали.

Старику этому, оказывается, доктора оттяпали пальцы, изъеденные купоросным раствором на золотых приисках в Сибири. В конце века можно было встретить где-нибудь на Петровке и другого старичка, помоложе. Это был разносчик книг — «ходячая библиотека». На ремешке, закинутом на шею, висел у него небольшой ящик с книгами. Ко времени нашей с ним встречи он уже 30 лет существовал своей библиотекой. На углу Петровки и Петровских линий в конце века можно было увидеть человека, предлагавшего прохожим газеты и журналы. Это был А. А. Анисимов. Очень милый и обязательный человек из крестьян Тверской губернии. Потом он имел в Москве свою газетную лавочку. По лавкам на Тверском бульваре ещё в 1886 году ходил некий господин с фонографом Эдисона и демонстрировал его.

У храма Христа Спасителя в конце 1890-х годов был один странный посетитель. Он подходил к иконостасу, ставил свечку, потом делал три оборота и шёл дальше. Его прозвали «вертуном». Мальчишки его дразнили, а он бросал в них камни, которые носил в карманах. В трактире близ Сухаревой башни, где ежедневно собирались охотники до различных редкостей (книг, картин, вещей), постоянно появлялся один старичок. Как-то, в 1886 году, когда в Кремле велись раскопки, он взял оттуда выкопанный камень весом в два пуда и хотел по дороге заложить его за 5 рублей какому-то лавочнику, но тот не согласился. Старичок обиделся и сказал в сердцах, что камню этому 500 лет и что он его и за тысячу рублей не продаст. Лавочник только рукой махнул. На том они и расстались. Собиратель древностей потащил свою находку домой, да не донёс, надорвался. Пришлось ему камень бросить. Тогда он купил у какого-то грузина шапку и всем говорил, что шапку эту носил первый царь Грузии. Оценивал он свой головной убор в 10 тысяч рублей. Правда, на сухаревской толкучке за этот раритет никто более гривенника не давал. Вообще-то у Сухаревой башни собиралось немало всякой сомнительной публики и можно было услышать, например, такое предложение: «Купите подсвечники, через десять лет за них большие деньги дадут. Мой товарищ их со стола у графа Толстого свистнул, а он при них все свои сочинения писал» или: «Купи кровать, будешь кажинную ночь видеть во сне, что сытый спать лёг!» А в самой башне, кстати сказать, были помещения, в которых жили люди: учителя, приказчики, мелкие чиновники.

Лихой, развязный язык торговцев и зазывал был порой интересен. Взять хотя бы названия некоторых книг, выпущенных в те годы. Они отражают способность простых людей к бойкой, изобретательной речи. В 1886 году издатель Брильянтов выпустил книгу с длинной «рекламной аннотацией». Звучала она так: «Вот и новые бомбы и картечи умной, глупой речи. Шум и треск всем на забаву подарок весёлому нраву, лучшее средство от зевоты. Смешные анекдоты, поучительные стихи и остроты, шутки и прибаутки, развесёлые минутки, занимательные пустячки. Уколы и щелчки, разного рода куплеты, писали их лучшие поэты и мыслители, почитать не хотите ли? Книжка „Всем на забаву“, каждому придётся по нраву, читая её, почувствуете отраду и будете смеяться до упаду. Составлена присяжным шутом, комиком-актёром, чтецом и остряком под редакцией всех знаменитостей». Вторую книгу составил и издал некто М. Любвеобилинский, и представлялась она как «Новая, полная памятная книжка для влюблённых. Голубиная почта любовных похождений. Любовь до и после брака, грамматическая форма любви в различных родах. Любовные заметки на каждый месяц с приложением супружеского словаря и сравнения любви с зубной болью и вином». Трудно, наверное, было устоять перед такой рекламой.

На толкучках вроде той, что находилась у Сухаревского рынка, москвичи нередко предавались своему любимому развлечению: смотрели, как ловят воров и жуликов. Обычно, когда ловили какого-нибудь доходягу, народ говорил потерпевшему: «Дай по шее и отпусти». Если тот по шее давал, но не отпускал, а звал городового, народ был недоволен.

Жили в Москве и великие халявщики, и скупердяи. Один богатый и жадный купец в Ямской слободе, когда около его дома останавливались возы с яблоками, всегда клянчил у возчиков яблоки, а если те отказывали, грозил тем, что не разрешит им останавливаться у своего дома. А в Настасьинском переулке, это недалеко от Страстной (Пушкинской) площади, там ещё стоит красивое здание Гознака, похожее на терем, жила одна в десяти комнатах с десятью сибирскими кошками домашняя учительница Матвеева. По улицам она ходила в рубище. Питалась кое-как. А когда умерла, оказалось, что в её доме были и деньги, и драгоценности, и дорогие вещи, и ценные бумаги.

Появлялись на улицах Москвы и персонажи, подражавшие своим видом личностям великим и знаменитым. В 1886 году в центре Москвы можно было увидеть некого молодого человека, вообразившего себя Пушкиным. Те же бакенбарды, взбудораженные волосы, голова при ходьбе немного наклонена набок и шляпа за спиной, как у памятника. В те годы пушкинская тема стала довольно модной. Способствовало этому открытие 6 июня 1880 года в Москве, на Страстной площади, памятника нашему светлому гению. В тот день ему должен был исполниться 81 год. Его убийца, Дантес, был ещё жив. Совесть его не мучила, и он после этого события прожил ещё два года. Возможно, он утешал себя тем, что, как Иуда, возложил на голову своей жертвы венок мученика и тем самым обессмертил его? Что бы ни думал о себе этот великосветский болван, гибель Пушкина для нас подвиг ради чести.

Пушкинские дни в Москве отмечались довольно шумно. Помимо памятника в городе появились пушкинские папиросы, конфеты, духи, карамель, которой якобы Пушкин лечился от кашля. Но главное — были изданы сочинения поэта, которые до этого являлись библиографической редкостью. Собрание его произведений, как ни странно, нужно было заказывать типографии за тройную цену.

Фраза Пушкина «…не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать» была взята на вооружение немалым количеством его товарищей по цеху.

Один из них, живший на третьем этаже одной из трущоб Каланчёвки, в 1894 году к двери своей комнаты пришпилил бумажку со словами: «Стих заказывать», а под ней — свою визитную карточку: «Вадим Геннадиевич Ужасов, поэт и литератор». Стих из сорока строчек обходился заказчику в 8 рублей.

Если бы мы в 1895 году заглянули в Александровский сад, то тоже столкнулись бы с народным творчеством. В саду этом находилась, да она и теперь там находится, «Думная гора» с гротом. Около этого грота играли дети, а на стенах его красовались разные надписи, такие как «Скучно», «Холодно», «Выпил водки», «Гулял на сём месте сего тысяча восемьсот девяносто второго года августа третьего Иван Ландышев», «Посетил сие место и я. Максим Андреев. Приказчик без места», а также стихи, например, такие:

Веру я любил сердечно,

А она меня беспечно.

У нас вышел анекдот,

И теперь уж я не тот.

Отставной солдат Федот.

Такое садово-парковое творчество, равно как и туалетное, не приносило дохода своим авторам.

Однако были в народе и те, кому их таланты доход приносили. В начале 1880-х годов в трактирах Малой Серпуховской, Садово-Кудринской да и других улиц ходили певцы, торбанисты[35], гитаристы, пели цыгане. Среди них особым талантом выделялся гитарист Николай Андрианов. Нот он не знал, играл по слуху. Это был худой, высокий, с вьющимися волосами человек лет сорока, всегда серьёзный. Он носил короткий сюртук, красную кумачовую рубаху и суконные брюки, спрятанные в высокие сапоги. Бывало, кто-нибудь попросит хозяина: «Ну, зови Николая с его „говоруньей“», а «говоруньей» Андрианов называл свою гитару, тот и выходил. Его угощали. Угощение он заворачивал в бумажку и клал в карман, а от спиртного отказывался.

Играл он прекрасно. Кто-нибудь, бывало, из посетителей, не в силах себя сдержать от восторга, мог крикнуть: «Вынеси через ухаб!», «Отдай другой!» или «Отдай — примёрзло!» как бывало кричал дед чеховского Ваньки Жукова, Василий Макарыч, когда бабы нюхали его табак и чихали.

Когда же Николай заканчивал «цыганскую венгерку», раздавалось отчаянное: «Одно слово — душегуб!» Его целовали, утирая слёзы. Когда Андрианов состарился и ослаб, то играл за пятачок в трактирах по Серпуховскому тракту, в Нижних Котлах. Стал он тогда выпивать. Вскоре умер в больнице, а «говорунья» его осталась у хозяина трактира. В 1897 году по распивочным заведениям Цветного бульвара ходил цимбалист. Играл он виртуозно, а потом переворачивал цимбалы, и на обратной стороне их все видели клетки для игры в шашки. В них он был настоящим Ноздрёвым. Значительно позже в московских кабаках и притонах забавлял публику гармонист, которого называли «Колька, косая сволочь». Ходил он босой, в широкополой шляпе и распевал хриплым голосом под хриплую гармошку «душевные» песни. В брошенную им на пол шляпу благодарные слушатели кидали медяки.

Встречались и бескорыстные любители музыки. У Триумфальных Ворот владелец одного из находившихся там дровяных складов укладывал во дворе на землю две жерди, поперёк их — колья, подобранные гаммами, и палочкой выбивал на этом ксилофоне разные песенки.

Да, в те далёкие годы встречались в Москве бескорыстные люди. Взять хотя бы одну девушку, жених которой внезапно умер. Так она, зная, что покойный собирался ехать в Африку помогать бурам в войне с англичанами, взяла да всё своё приданое, 2 тысячи рублей (по тогдашним временам сумма немалая), отдала раненым бурам на лечение.

Благороднейшие побуждения были свойственны, конечно, не только москвичам. Один молодой человек из Самары уехал в Африку, чтобы вместе с бурами сражаться против англичан. Однако вышло так, что по ошибке он попал к англичанам. Пришлось воевать с ними против буров. Однако вскоре, попав в плен к бурам, он объяснил им, что ехал именно к ним, а у англичан оказался по недоразумению. Буры поверили ему, и он стал воевать с ними против англичан.

Воспитанные в духе чести люди тех лет показывали потрясающие примеры служения долгу и высочайшей ответственности за всё ими содеянное. В 1886 году профессор Медико-хирургической академии в Петербурге Сергей Петрович Коломнин застрелился из-за того, что женщина, которую он оперировал, умерла. Коломнин не смог этого пережить, хотя вины его, как хирурга, в смерти женщины не было.

Какой-нибудь циник, узнав о самоубийстве врача, возможно, бросит небрежно: «Дурак!» Совесть человеческая, конечно, нуждается в крепкой броне, иначе она слишком часто подводила бы нас к краю пропасти, откуда нет возврата, однако нельзя не уважать в застрелившемся хирурге чувство высокой ответственности и сострадания ближнему.

К сожалению, далеко не все наши предки были такими добрыми, хорошими людьми, как невеста борца за свободу буров или доктор Коломнин. Приятно, конечно, думать, что мы потомки витязей, людей благородных и талантливых, однако жизнь показывает, что среди предшественников наших на московской земле было немало дряни, людей злых, грубых и жестоких. Примером тому могут служить некоторые личности, о которых свидетельствуют материалы архивов и газетные хроники тех лет. Уланский юнкер Халявцев, живший в собственном доме в Еропкинском переулке на Остоженке, постоянно пьянствовал, а в пьяном виде таскал за волосы свою мать, требуя деньги на гулянку и пьянку. В своё время его выгнали из полка за пьянство и воровство, однако он продолжал носить форму и представляться уланским юнкером. Садист Скапоженко избивал всю семью. Парализованной матери мазал калом рот, одиннадцатилетнего сына заставлял есть свиной навоз, раздирал его, становясь на одну ногу и дёргая вверх другую. Орал, что дети его и он, что хочет, то с ними и будет делать.

С негодяем можно было столкнуться и на улице. В 1891 году один крестьянин у Сокольнической Заставы спросил прохожего, где можно купить поросяточек, как он выразился. Тот дал ему адрес. Крестьянин пришёл, как и было сказано, на Пятую просеку в Сокольниках и спросил у находившегося там мужика, нет ли какой животинки на продажу. Мужик ответил: «Как же, есть» и провёл его во двор. Здесь на бедного крестьянина набросилась свора собак и сильно искусала его. Думаю, что тот, кто крестьянину дал этот адрес, знал о собаках, может быть, сам был их жертвой и теперь решил поделиться с первым встречным своими неприятностями. Получилось в итоге, что на одного нормального человека пришлось два негодяя. Не много ли?

Дикие выходки, к сожалению, не чужды нашим людям. Им хочется веселья, но они далеко не всегда знают, как его ощутить без водки и где проходит граница между весельем, шуткой и свинством. Такими неумелыми шутниками были, например, колбасники на Тверской-Ямской улице. Они выкидывали со двора своего заведения на тротуар пакеты с навозом: дескать, находите и наслаждайтесь. Некий Стародимов из ружья монте-кристо стрелял в свиней, собак, уток. Убил кошку. А однажды на Красной площади во время Вербного базара какой-то негодяй воткнул горящую папиросу в платье даме и оно загорелось. В середине 80-х годов XIX века был известен в Москве один тип, которого называли «змеиный директор». Он на груди, под одеждой, носил змею, которой, бывало, пугал прохожих, а однажды, зайдя в буфет, где стояла очередь, вынул из мешка двух удавов. Очередь мгновенно рассосалась.

Москвичи любили массовый отдых или гулянья, как тогда говорили. Довольно колоритно выглядело уличное гулянье в Бутырках. Здесь, по Большой Бутырской улице, каждый вечер после работы и в праздники прогуливалась местная молодёжь. Завсегдатаев называли гулеванами. Гулеваны эти сбивались в компании и, идя по улице, перебрасывались со встречными людьми критическими замечаниями или, как это у них называлось, старались «наподдеть» друг друга. Особое внимание гулеваны проявляли, конечно, к женскому полу. «Божественным поклон в три аршина, разрешите прилепиться к вам», — галантерейно обращался гулеван к девицам, держа на отлёте шапку. Если этот ухажёр по тогдашним бутырским меркам был одет, как тогда говорили, не «под фу-фу», то следовал ответ: «А портянка для носа с собой?» За такую дерзость гулеван мог, незаметно послюнив палец, провести им по розовым губкам насмешницы, добавив при этом: «Помада крем-плюнь фабрики Ротова». Если же гулеваны не приставали к гулеванихам, а хотели лишь сказать им «пару ласковых слов», то обычно один из них останавливался перед ними, поднимал кверху палец и скороговоркой сообщал им: «Эй, Танька, Манька, смотрите, волдырь летит!» Девицы же на это отвечали: «Да няужто?! Ух ты, батя мой, знать, с маткой на печи думал». Смысл этой фразы мне не совсем ясен, однако нет сомнения в том, что девчонки хотели выразить в ней своё презрение парням, указав им на то, что такую остроту те придумали, лёжа с мамкой на печке. Встретив же на улице приятеля, гулеван, поднеся руку к козырьку, произносил: «А-а-а, сыну Камер-Коллежского вала моё почтение!» — и протягивал руку. «Громиле пять с кистью!» — отвечал приятель. Далее шла такая непереводимая игра слов: «Трёшь-мнёшь, как живёшь? — Живём, мотаем, чужого не хватаем, а попадётся — не свернётся», а бывало, что и такая: «Санька, всё карнуешься? — Да, гляжу в небо и ем полено. — Ну, вали, вали, улица дли-и-нная, а ты большо-о-й, да с ду-у-рью. — Ай переумнел? Дай, умка, нос утереть», или такая: «Эй, рундук, куда заковырял? — Напиться, да поколотиться…» Слова, кажется, мелочь, а жизнь скрашивали.

Встречаясь, люди, конечно, не только обменивались стандартными остротами, но и обсуждали городские новости, которых хватало. То в Кремле во время вечерней службы в Успенском соборе какой-то сумасшедший искусал четырёх богомолок; то полиция схватила отставного улана в кондитерской за буйство и попытку убить хозяина; то выяснялось, что проживавшая в Мёртвом переулке, в доме Галкина, повивальная бабка скрывает под видом больных людей неблагонадёжных; то было замечено, что в сторожку между Воробьёвыми горами и Мамоновской дачей приезжает ежедневно на лихаче какой-то молодой человек и занимается стрельбой из револьвера.

Большинство же москвичей находили для себя более мирные развлечения. Мальчишки баловались тем, что подбрасывали на тротуар кошелёк на нитке. Когда за ним нагибался прохожий, маленький прохвост из-под ворот тянул кошелёк за нитку и очень радовался разочарованию прохожего. Очень распространённой была игра в бабки. В неё резались не только мальчишки, но и взрослые. Кон бабок расставляли прямо на тротуаре. В игре участвовало 20–25 человек. Бабки — поросячьи суставные косточки, которые шли на студень. Мальчишки эти косточки варили, иногда красили пасхальными красками и выставляли на кон. Один из играющих брал плоскую металлическую биту и шагов с двадцати бросал на кон. Выбитые бабки брал себе. Бывало, в бабки играли на деньги. Полиция заметила это и завела дело. Дошло до суда. Суд признал игру в бабки неазартной. Не зря же свидетели на суде говорили, что много в бабки не выиграешь, если шесть бабок можно купить за копейку. Суд указал в оправдательном приговоре, что игра в бабки основана «на ловкости и меткости рук и зрения играющих», а не на случае, так что смошенничать в «бабки» нельзя. И был прав.

Играли не только в бабки. Где-нибудь за Пресней рабочие играли в орлянку на деньги. Бывало, что проигрывали одежду. Уже в XX веке в глубине сокольнического леса, на полянке, мужики по выходным и праздникам резались в орлянку. Прямо на земле или на снегу лежали деньги — ставки на орла или решку. Ставки бывали крупными, до 100 рублей. Банк держал один богатый купец.

Пока кто-то играл в бабки или орлянку, вертелся перед алтарём, носил змей за пазухой и пр., в городе происходили события, происшествия, перемены.

В 1881 году был учреждён «Комитет охранения народного здравия», с Новой площади убран толкучий рынок, арестантов в присутственные места стали перевозить в фургонах, а не водить пешком по городу. В 1883 году был выпущен указ о восстановлении по берегам Москвы-реки бечевника[36], в 1885-м англичанину Смиту было дано разрешение на организацию в Москве предприятия городских омнибусов, а в 1890-м состоялось учреждение городского ломбарда. В 1893 году власти запретили строить двухэтажные деревянные дома, признав их наиболее пожароопасными. В 1901 году на Конной площади был закрыт лошадиный торг, а в следующем, 1902-м, решено заключить ручей Кокуй и речку Чечёру в трубы. В 1906 году московские власти решили перевести Птичий рынок с Трубной площади на Васильевскую (нынешний Васильевский спуск у Красной площади). В том же году в Москве было принято решение об устройстве на улицах грелок для обогревания прохожих во время морозов. Решались и более конкретные задачи: ямщику Ф. Беспорточному, например, в 1895 году было, наконец, разрешено именоваться Сергеевым.

Бродячие собаки

В 1885 году француз Пастер придумал прививку от бешенства, а прививать людей у нас стали гораздо позже, так что москвичи в конце XIX века ещё оставались незащищёнными и укус собаки мог стать для них смертельным. Собак же бродячих в Москве было полным-полно и причём не где-нибудь на окраинах, а в самом что ни на есть центре, в Кремле. Здесь, на Сенатской площади, в начале 1880-х годов с лаем и визгом носились своры собак, пугая прохожих. Бывало, они набрасывались на людей и даже кусали их. Случалось, что они пугали лошадей и те от испуга неслись куда глаза глядят, не разбирая дороги и калеча себя и людей. Жизнь требовала принятия срочных мер по пресечению этого безобразия и наведению порядка. В октябре 1881 года московский обер-полицмейстер, генерал-майор Янковский, такие меры принял. Он обратился с письмом в Московскую городскую думу. В этом письме он предлагал ввести порядок, при котором хозяевам собак, если такие имелись, вменялось в обязанность указывать на ошейниках свою фамилию и надевать на псов проволочные намордники. Что же касается бродячих собак, то согласно предложению генерал-майора их следовало просто уничтожать: травить стрихнином, а специальной команде поручить трупы этих собак подбирать и вывозить за город. Кому-то может показаться, что воплотить в жизнь предложения обер-полицмейстера не так уж сложно, ну много ли собачьих трупов нужно вывезти, с этим бы и дворники справились. Однако всё оказалось не так просто, как думали некоторые. Когда городская дума взялась за решение этого вопроса со всей серьёзностью, тут и оказалось, что денег на содержание специальной команды у города нет.

Прошло три года. За это время на Сенатской площади в Кремле, согласно составленному полицией списку, имели место 33 случая «укушения» людей здоровыми и 39 — бешеными собаками. В списке значились такие примеры: «Укушены постовой городовой Бутро и унтер-офицер Удодов», «Собака вскочила в извозчичьи сани, изорвала шубу проезжающего купца Логутяева и убежала», «На Петровско-Разумовском шоссе собака искусала несколько собак и, бросившись в сани извозчика, укусила сидевшую там вдову поручика Неклюдову и убежала», «При поимке собака укусила за руку городового Пшеницына», «Собака, забежав в булочную Филиппова на Сретенке, укусила мещанку Кленину и скрылась» и т. д.

В июле 1884 года состоялся, наконец, по этому поводу «Приговор» Московской городской думы за номером 74. В нём было сказано следующее: «1. Довести до сведения генерал-губернатора, что городская дума готова оказать содействие Городскому полицейскому управлению в принятии мер к уменьшению числа бродящих по Москве без призора собак, отпустив временно на текущий год из городской казны нужных для сего средств с тем лишь условием, если полицейское управление войдёт по этому поводу в сношение с „Обществом покровительства животным“ и те меры, которые будут принимаемы этим обществом для сохранения числа собак, будут одобрены Городским управлением. 2. Открыть городской управе кредит в размере 1500 рублей для выдачи „Обществу покровительства животным“ денег на расходы по этому предмету».

Сложно мыслили, а тем более формулировали наши предки. Короче говоря, насколько я понял, дальнейшая судьба бешеных собак оказалась в руках «Общества покровительства животным». По крайней мере, именно оно получило деньги. Мы не знаем, состоялся ли по этому поводу в обществе банкет, но нам доподлинно известно о том, что незадолго до этого, в январе того же 1884 года, в Петербурге состоялся съезд вышеупомянутого общества и на нём обсуждался вопрос о способе умерщвления бешеных собак После долгой дискуссии большинством голосов съезд постановил, что собак лучше убивать электрическим током, чем вешать. Много говорили и о намордниках, об этичности их употребления в свете новых гуманистических идей, возмущались тем, что одного негодяя, жестоко обращавшегося с собакой, оштрафовали всего на 15 копеек и пр.

По окончании съезда в трактире Палкина на Невском был дан обед с употреблением вин, водок настоек, наливок и пр. И всё же главным итогом съезда стал не обед, не выделенные городской думой средства, а брошюра под названием «Исторический очерк деятельности Общества». В брошюре этой была памятная страница, связанная с похоронами Ивана Сергеевича Тургенева на Волковом кладбище. Скончался Тургенев, как известно, в Бужевиле под Парижем 22 августа 1883 года. В тот день многочисленные депутации, в том числе и представители «Общества покровительства животным», встречали гроб великого русского писателя на Варшавском вокзале. Они привезли с собой довольно изящный венок с надписью: «Автору „Муму“». За несколько минут до прибытия поезда один из представителей общества заметил, что под венком, прикрепленным к треножнику, сидит какая-то большая собака. Собаку эту старались отогнать, но она всё время возвращалась. Что-то тянуло её к толпе собравшихся и к венку с трогательной надписью. При появлении поезда о собаке этой забыли. Когда же процессия за гробом последовала на кладбище, то под венком общества опять появилась собака, но уже другая, имевшая весьма жалкий вид. Она была тощая, вся в каких-то ранах и в крови. Эту собаку люди тоже пытались прогнать, однако она шла за процессией до самого кладбища. Здесь о ней забыли, поскольку заслушались речами ораторов. Было сказано много прекрасных слов. Доведя себя речами до крайнего обострения нервов, люди забыли о собаке. Когда же церемония прощания закончилась и люди стали расходиться, кое-кто из них вспомнил о псине, а вспомнив, стал звать и искать её, но напрасно: несчастного животного нигде не было. И тут людям стало стыдно. Неизвестно, к чему привели бы эти угрызения совести, если бы не скромные поминки с выпивкой под хорошую закуску. Они вполне успокоили их не в меру разбушевавшуюся совесть.

В предвоенные годы собак в Кремле стало меньше. Однако из центра города они не ушли. Недалеко от Тверской, на 4-й Тверской-Ямской улице, в местности, называемой Рыковка, существовал пустырь. На этом пустыре по ночам собирались своры собак, наводя страх на прохожих. Днём они разбегались по своим делам кто куда. Их пробовали отлавливать, но ничего из этого не вышло. Они чуяли опасность и скрывались.

Типы и типчики (продолжение)

Кусались и гавкали в Москве в те годы не только собаки. На каком-нибудь Смоленском рынке вас могли запросто облаять торгующие там мужики, грубые и злые, с которыми лучше было не связываться.

Вообще, продавцы того времени, или, как их тогда называли, приказчики, бывали довольно агрессивны. Приказчики магазина готового платья у Сухаревой башни, который официально открывался в 12 часов, с утра стояли у входа и зазывали покупателей. Заманят кого-нибудь, магазин запрут и торгуются. Продадут — выпустят и другого зазывают. Рядом, на Сретенке, где было много мебельных магазинов, приказчики не давали никому прохода и просто затаскивали прохожих в свои лавочки купить «небель», как они говорили. Когда им запретили это делать, они стали целый день торчать у дверей своих лавок и отпускать в адрес проходивших женщин всякие пошлости.

Вообще, в нашем большом и бедном городе тысячи людей с утра до ночи только и искали где бы им разжиться копеечкой. В предпраздничные дни толпы их собирались у «Контор по приёму в залог движимого имущества», куда несли свой домашний скарб в надежде получить за него хоть какие-нибудь копейки. Ломбардов в городе явно не хватало. Случайный заработок, чаевые были для них едва ли не единственным источником дохода. Вот и шли они на всё: на унижения, обман, лесть, чтобы как-то прокормиться самому и накормить своих детей. Швейцар или лакей ради двугривенного «производил» какого-нибудь коллежского асессора в «ваше сиятельство», официанты готовы были ради этого терпеть любое хамство посетителей, мальчишки — разносчики газет кричали всякую чушь о событиях в мире, лишь бы раскупались газеты. Всё это не могло не возмущать и не оскорблять достоинство уважающих себя людей.

Следует заметить, что к началу XX века у нас, наконец, сформировалась прослойка приличных, образованных граждан, называемая интеллигенцией. Это уже были не аристократы, не богачи и совсем необязательно дворяне. Выходцы из мещан, священнослужителей и даже крестьян, получив образование и усвоив европейскую гуманистическую систему ценностей, стали по-другому относиться к работавшим на них людям. А ведь ещё не так давно не то что крестьяне, но и купцы не допускались в гостиные, где находились дамы и барышни «из благородных».

Разнообразие домашних работ требовало и разнообразия прислуги. Кормилицы, кухарки, горничные, дворники и пр. заполняли дома и дворы более или менее состоятельных москвичей. При этом сами кухарки и дворники разделялись на белых и чёрных. Белая кухарка готовила для господ, чёрная — для прислуги, а белый дворник топил печи в барских покоях, переносил мебель, убирал мусор и т. д. Платили прислуге мало. Горничную можно было нанять за 8–10 рублей в месяц. Можно было, например, прочитать в газете такое объявление: «Одинокая женщина желает найти место горничной, ходить за бабушкой или служить у стола» или: «Желаю иметь место бонны, компаньонки, сопровождать больную», а то и такое: «Особа из Лондона, знает английский, немецкий, французский, русский и музыку, ищет занятий» и пр.

На места дворников, сторожей, швейцаров предпочитали брать вышедших в отставку унтер-офицеров, «ундеров», как их ещё называли. Чин унтер-офицера был тогда высшим для тех, кто не имел дворянского звания. Для того чтобы стать унтер-офицером, нужно было зарекомендовать себя организованным и порядочным человеком.

Работа дворников начиналась в пять часов утра и продолжалась до десяти часов вечера. Дворники должны были подмести двор, убрать мусор, наколоть дрова и разнести их по квартирам. К восьми часам они эту работу завершали и шли кто в участок, кто по поручениям, а кто-то оставался дежурить у ворот. Дежурства эти продолжались по 10–12 часов, без смены. Спать нельзя — полиция оштрафует. Заработок у них был небольшой: 8–16 рублей. Жили дворники со своей семьёй в маленьких помещениях-конурках, а то и в каком-нибудь сарае, переделанном в дворницкую.

В обязанности дворников входила также помощь полиции в поимке преступников и в подбирании пьяных. Зарплата же их составляла 15–17 рублей в месяц. В некоторых объявлениях, с учётом российской специфики, подчёркивалось трезвое поведение желающего найти работу, например: «Лакей трезвого поведения желает получить место», «Кучер трезвый» и т. д.

В больших московских домах, в каморках под лестницей, жили швейцары. Хлопот у них, как и у дворников, было немало. Утром нужно подмести лестницы, убрать мусор. В некоторых домах швейцары, получив от почтальонов почту, сами разносили её по квартирам. По утрам перед выходящими из дома квартирантами швейцар, поздоровавшись, должен был открыть дверь. С двенадцати часов начинал звонить телефон. Дело в том, что на заре телефонной эры телефонные аппараты в квартирах были редкостью. Обычно устанавливался один телефон на весь подъезд. К этому телефону и приходилось швейцару подзывать жильцов. Некоторые пожилые швейцары, которые были не в силах бегать по этажам, нанимали для этой цели специальных мальчиков, которые выполняли за них эту работу. Жильцы не давали покоя швейцару и по ночам, то возвращались домой далеко за полночь из ресторана, театра, клуба или из гостей, а то и сами приглашали к себе гостей, и те среди ночи начинали расходиться по домам. Швейцару приходилось вставать, открывать им дверь, а потом снова её запирать. Все неприятности в жизни швейцаров и дворников кое-как окупались чаевыми и праздничными, получаемыми при обходе квартир по поводу как общих, так и семейных праздников: 10–15 квартир давали швейцару чаевых на 20 рублей в месяц. Зарплата же его составляла обычно 30–40 рублей.

Жильцы домов оплачивали труд не только швейцаров, но и ночных сторожей. Сторожа эти охраняли небольшие, многоэтажные дома и дома поменьше, с участками — садами. Платили сторожам по 25 рублей в месяц. Эта сумма и раскладывалась на домовладельцев в зависимости от размера земельных владений.

Труд женской прислуги оплачивался ещё хуже, а требования к ней предъявлялись достаточно высокие. Нанявшаяся в семью женщина должна была как минимум уметь приготовить три блюда, убирать квартиру, мыть полы, кухню, носить дрова на четвёртый-пятый этажи, а иногда и воду, стирать, ухаживать за детьми. На эту работу женщины устраивались через «Рекомендательные конторы». Для того чтобы встать на очередь в такой конторе, нужно было заплатить 50 копеек. Кроме того, нужно было ещё уплатить 30 копеек за «чай», а вернее кипяток, которым её угощали. После поступления на место, контора с каждого рубля жалованья брала себе 25 копеек Таким образом, получив от нанимателя 6 рублей, женщина должна была заплатить конторе 2 рубля 30 копеек (50 копеек за запись, 30 — за чай и 1 рубль 50 копеек — за рекомендацию).

Занявшись добычей денег, конторы увлекались и подсовывали иногда клиентам не только лежалый, скоропортящийся, но и вредный товар. Один отставной полковник, проживавший в доме 30 по Козихинскому переулку, нанял через одну из таких контор «прислугу с личной рекомендацией». Контора отыскала для него именно то, что он хотел, и заверила полковника в том, что она о рекомендуемой наводила справки два раза, а кроме того, справки о ней наводила полиция. Какое же разочарование постигло клиента-полковника, когда, проснувшись на следующее утро в своей квартире, он обнаружил пропажу двух костюмов, осеннего пальто, бумажника с деньгами, золотых часов и новой горничной. Правда, она оставила ему на память свой паспорт (видно, очень спешила). С ним он отправился в полицию, где «горничную» узнали по фотографии. Это была профессиональная воровка, обокравшая не одного клиента. Полковник сразу же направился в контору, где заявил, что полиция никакой проверки по её просьбе не проводила, и потребовал предъявить справки на этот счёт. Работники конторы долго рылись в столах и шкафах, однако нужных справок в них не оказалось. По этому поводу они не очень-то и расстроились. Только руками развели. Этого было вполне достаточно, ведь никакой материальной ответственности контора за действия рекомендуемых не несла. Хорошо, что аферистки, вроде той, что досталась полковнику, попадались редко. Случались, правда, сюжеты и пострашнее. 22 августа 1907 года в семье Монозсон, жившей в Армянском переулке, появилась новая кухарка по имени Аннушка. На следующее утро, как всегда, отец семейства ушёл на работу, а его старший сын, десятилетний Георгий, — в гимназию. Дома остались Ольга Владимировна Монозсон, её шестилетний сын Николенька и кухарка Аннушка. К двум часам дня, почти одновременно, отец и сын Монозсоны вернулись домой и стали звонить в квартиру, однако двери им никто не открыл. Тогда Монозсон-старший отомкнул её своим ключом. В гостиной они увидели лежащую на полу в луже крови Ольгу Владимировну, а в соседней комнате зарезанного Николеньку. На полу валялся окровавленный кухонный нож. Шкафы и ящики в квартире были взломаны, а вещи разбросаны по полу. Кухарки дома не оказалось. Соседская кухарка видела, как Аннушка часов в одиннадцать впустила в кухню через чёрный ход двух «хитрованцев», как выразилась свидетельница, а спустя примерно час выпустила их и вскоре с узлом вещей сама ушла из квартиры.

Встречались семьи, в которых отношения хозяев и прислуги были довольно тёплыми. Ходили, конечно, анекдоты о глупых горничных и о падких на них господах, однако злыми они не были. О горничных рассказывали, например, такие анекдоты. Барыня спрашивает горничную: «Маша, ты поменяла рыбкам воду в аквариуме?» — а та отвечает: «Нет, барыня, они эту ещё не выпили». Или: девочка спрашивает маму: «Мама, а у солнышка есть ножки?» Та, естественно, отвечает: «Что ты, дитя моё, откуда же у солнышка могут быть ножки!» а девочка на это: «А я слышала, как папа говорил нашей Даше: „Солнышко, раздвинь ножки“». Да, трудно удержаться от соблазна, а тем более когда этот соблазн от тебя в чём-то зависим. Не случайно в те годы было распространено мнение о том, что хорошая горничная часто делает из мужа и отца семейства отличного семьянина-домоседа. Сам А. И. Герцен в своей замечательной книге «Былое и думы» каялся в таком грехе. Что же говорить об остальных?

Обратной стороной излишней любви хозяев к прислуге было грубое и жестокое обращение с ней. Многие из господ не считали прислуживающих им за людей и сами стыдились физического труда. Взяв себе в услужение деревенскую девушку, они не утруждали себя обучением её домашним делам, а больше ругали за несообразительность, нерасторопность, угловатость, а зачастую и дикость. Некоторые хозяйки вели себя так умышленно, опасаясь того, что обучившись, прислуга уйдёт от них к другим хозяевам. Постепенно, с ростом культуры обеспеченного класса и проникновением к нам западных веяний, в обществе созрела новая мораль. Либеральная интеллигенция стала возмущаться презрением многих обеспеченных людей к домашней работе. Автор одной из статей, посвящённой этому вопросу, указывал на то, что в представлении большинства людей, считающих себя вполне культурными, кухарка, горничная, лакей являются какими-то низшими существами, с которыми можно обращаться только свысока, а исполнять их обязанности, хотя бы для самого себя или для членов своей семьи, считать позором и несчастьем. Такое отношение к прислуге, по мнению автора, разночинцы переняли у крепостников, копируя «настоящих господ». «Когда какая-нибудь графиня говорит: „Не могу же я сама исполнять обязанности прислуги!“ — то это понятно, — читаем мы в статье, — поскольку это имеет психологическое оправдание, но когда это говорит дочь бывшего крепостного, то это смешно». Уже тогда некоторые понимали, что таким отношением к прислуге хозяева плодят озлобленных, недоверчивых и тайно враждебных им рабов. Не случайно после революции немало господ стали жертвами доносов своих домработниц.

Жизнь, однако, со временем сама всё больше и больше заставляла людей обходиться без постоянной посторонней помощи. Главной причиной того в предвоенные годы стал рост цен на услуги домашних работниц. Многих это обстоятельство очень расстраивало и даже возмущало. Ещё бы! Если раньше, при наличии прислуги, хозяйка могла по утрам долго спать или просто бездельничать, пока заботливая домработница или няня натопит плиту, почистит кастрюли и сковородки, вымоет посуду, приберёт кухню, а ещё и уберёт постель, подметёт спальню, почистит ботинки молодому барину, вычистит платье барышне, напоит детей чаем и отправит их в гимназию, то теперь, без прислуги, всё это приходилось делать самой! Условия жизни заставили тогда многих, уменьшив расходы и усмирив собственную гордыню, нанимать прислугу для работы на три-четыре часа в день для уборки и приготовления обеда, как это делали за границей. Автор вышеупомянутой статьи, возмущённый пережитками русского барства, приводил в пример своим согражданам англичан, убиравших свою комнату, и швейцарцев, у которых любая хозяйка обращалась к приходящей прислуге на «вы» и жала ей руку. «Всякий труд, — подчёркивается в статье, — раз он нужен и полезен людям, одинаково почётен и не может быть унизительным».

Предрассудки, существовавшие в тогдашнем обществе, касались, конечно, не только отношения к труду. Вся жизнь была насквозь пропитана ими, а также и суевериями всякого рода.

Человеку, конечно, простительны мелкие чудачества, если они являются его баловством, а не жизненным принципом. Примером такого баловства может служить старинный обычай распускать нелепые слухи во время отливки колоколов. В конце XVIII века с появлением газет этот обычай стал отмирать. И вот уже в конце XIX века, когда отливали колокол для храма Христа Спасителя, московский градоначальник В. А. Долгоруков выразил сожаление по поводу того, что никто не распустил какой-нибудь нелепый слух. Через несколько минут к нему подошёл член комиссии, принимавшей колокол, П. Н. Зубов и что-то шепнул ему на ухо, кивнув на солидного, с брюшком, барона Б. Долгоруков посмотрел на барона и засмеялся. Оказалось, Зубов поведал генерал-губернатору о том, что барон в положении. Весть эта облетела Москву, и многие поздравляли барона с прибавлением семейства.

Можно, конечно, опасаться чёрной кошки, перебежавшей дорогу, но нельзя всерьёз воспринимать такое маленькое симпатичное животное как порождение дьявола. За гранью чудачества стоит сумасшествие. Рядом с чудачеством отдельного человека стоит мода — чудачество общественное. В конце XIX века стало модным в Москве выражение: «Конец века». Прыгнет кто-нибудь с дерева или из окна с зонтиком вместо парашюта — конец века; появились фонограф, телефон, Эйфелева башня, броун-секаровская жидкость от туберкулёза, собачьи намордники, выявлена холерная бацилла, стали дамы ездить на империале конки — всё это «конец века». Весёлая компания собралась — тоже «конец века». По Москве даже стала ходить брошюра с таким названием, а по портерным и трактирам, что у Страстного монастыря, — некий купец, начитавшийся, наверное, подобных брошюр, в которых говорилось о столкновении Земли с кометой и прочих ужасах, требующих немедленного покаяния от православных. Так вот этот купец, имевший к тому же весьма звероподобный вид и мощный бас, зайдя в какое-нибудь питейное заведение, подходил к посетителю, останавливался около него, тараща глаза, и, рыкая, как трагик, произносил: «Светопреставление на носу, а ты водку пьёшь!» — а потом брал стакан с водкой да и выпивал.

Мужиков с мощным басом тогда в Москве было больше, чем теперь. Один такой торговал на Тверской-Ямской. Когда торговли не было, он орал «романцы» в своём магазине, да так, что у соседей дети плакали от испуга. А, бывало, вставал в дверях, прислонясь к притолоке, и когда кто-нибудь проходил по улице, кашлял своим басом, да так, что дамы приседали, а кое-кто из мужчин, на всякий случай, перебегал на другую сторону.

Отвратительно и пугающе выглядели на московских улицах так называемые «золоторотцы», а проще говоря, нищие бродяги, оборванцы. Они жили на Ходынском поле, в песочном карьере. Мимо опасно было ходить, так как эти «жители песочной ямы» могли ограбить. Ночевали они и в зарослях Таганского тупика, валялись на тротуарах, дрыхли по ночам возле городских фонтанов, у церкви Василия Кесарийского[37]. В Миусском проезде и прилегающих переулках золоторотцы среди камней устраивали себе логовища для ночлега. Днём у Бабьегородской плотины они ныряли в воду и доставали горстями бодягу, а где-нибудь позади Каланчёвской улицы (близ Пантелеймоновской улицы и Ольгинского переулка) играли в орлянку и кости. На левом берегу Яузы, за Андроньевским монастырём, полуголые и пьяные золоторотцы и их подружки сидели кучками, купались.

Хватало бездомных бродяг и на бульварах. По ночам ими было занято большинство скамеек Особенно много их собиралось у памятника Пушкину. Те из них, кто имел более-менее приличный вид, проводили зимой весь день в Тургеневской читальне, делая вид, что просматривают газеты. Мало того что сами ничего не читали по причине неумения, так они своим присутствием отбивали охоту посещать читальню у тех, кто любил чтение.

Труженики города

В Москве всегда были места компактного проживания определённых групп населения. Крестовская Застава, например, была населена золотарями, Каланчёвка — мастеровыми, преимущественно башмачниками. В конце XIX века на углу Покровки и Гаврикова переулка собирались плотники, коновалы и пр., устроившие в этом месте города свою «биржу». Мужики постоянно матерились, затевали борьбу, приставали к прохожим. На углу Охотного Ряда и Тверской в течение нескольких лет с утра до вечера толпились десятки поваров-подёнщиков, это были повара второго разряда. Повара первого разряда сидели в трактире Егорова, недалеко отсюда. Поваров, поварят и кухонных мужиков в Москве насчитывалось свыше пяти тысяч. Учиться на повара деревенский мальчишка начинал в 11–12 лет. Рабочий день его при этом длился с десяти утра до двух-трёх часов ночи, а получал он за свой труд 3 рубля в месяц. Когда же он становился профессиональным поваром, то проводил на кухне всю свою жизнь. Особенно тяжело было работать в ресторанах второго разряда, где хозяева экономили на поварах да и кухни были поменьше. Здесь им приходилось работать по восемь, а то и по 16 часов в сутки. У поваров не было перерыва на обед, поскольку считалось, что они наедаются, пробуя пищу. Кухонные мужики таскали в кухню продукты из ледника, приносили дрова для печки, выносили лохани с отходами и пр., получая в день по 33 копейки. Распоряжались этими мужиками повара, которые могли не только давать им подзатыльники, но и увольнять, не спрашивая хозяина.

Одна из частей Селезнёвской улицы называлась «Под вязами». Здесь действительно рядом с прудом росли вязы, и в тени их крон в праздники «гуляли» мастеровые и, в частности, парикмахеры. Бывало, они с помощью кулаков отстаивали своё право не называться «людьми в саване». Дело в том, что в 1898 году городские власти обязали парикмахеров надевать белые халаты. Француз Демерле, державший тогда парикмахерскую на углу Тверской улицы и Леонтьевского переулка, категорически отказался надеть халаты на своих мастеров и был за это оштрафован. Под праздники парикмахерские были полны людей. Такие дни и вечера парикмахеры называли своим «сенокосом»: они приносили цирюльням повышенный доход. До того как стать мастером, парикмахер должен был преодолеть две ступени в своём развитии: мальчика и подмастерья. В «мальчики» поступали с 11–12 лет. Хозяева детям не платили, а бывало, что некоторые, наоборот, брали с них деньги за обучение. А те выполняли роль швейцаров, подавая пальто клиентам, убирали помещение, мыли бритвенные приборы, бегали в лавку и пр. Обучение мастерству начиналось с бритья на голой коленке, потом поручали брить шеи дворникам, а потом стричь других «мальчиков» и только потом брить клиентов. Так проходило три года. Став подмастерьем, бывший «мальчик» получал 15–18 рублей плюс хозяйский стол. Парикмахер получал до 30 рублей в месяц и чаевые. Работать парикмахерские начинали в девять часов утра, а закрывались, как правило, в девять вечера, а то и позже, так что к концу дня у парикмахера и ноги, и руки немели от усталости.

Существовали в Москве и уличные парикмахеры. Цирюльников этих можно было встретить где-нибудь на окраине города, на базаре, на заднем дворе какой-нибудь фабрики или на задворках вокзала. Клиент сидел на перевёрнутом ящике, а парикмахер, имевший обычно вид мрачного пропойцы в засаленных лохмотьях и опорках на ногах, колдовал над ним, выказывая ему при этом «былое величие» и осознание своего «интеллигентного» ремесла. Сначала он доставал из старого грязного мешка коробку из-под сардин, с разведённым в ней мылом, и начинал мазать этой холодной мылкой жижей физиономию клиента. Намылив, он скоблил её тупым лезвием. Когда клиент, не выдержав этой пытки, начинал беспокойно себя вести, парикмахер довольно грубо его одёргивал: «Сиди, мужлан! Я вот этими самыми руками брил и стриг графьёв, князей и баронов, и ничего, а тебе больно. Должен считать за счастье, что тебя бреет не какой-нибудь мальчишка-цирульник, а настоящий парикмахер!» Когда к нему подходил другой клиент и, сдёрнув шапку, говорил: «Ну а теперь меня оболвань», — парикмахер спрашивал: «Тебя как, „по-немецки“ или в кружок?» За стрижку и бритьё парикмахер обычно запрашивал по 10 копеек Поторговавшись, соглашался и на пятачок Вокруг него обычно собирался народ, обсуждающий не без юмора как самого «мастера», так и клиента.

Помимо парикмахеров в Москве было множество людей других нужных профессий и промыслов. Не могла обойтись Москва, например, без трубочистов, особенно тогда, когда в ней появились большие каменные дома. Дымоходы было необходимо очищать от сажи, которая в них скапливалась. Забравшись на чердак, трубочист выходил через слуховое окно на крышу и, подойдя к трубе, опускал в неё веник с привязанной к нему для тяжести гирькой. Покончив с трубами, он обходил квартиры, в которых чистил дымоходы. Его ругали кухарки за то, что он испачкал сажей пол, на него жаловались за это хозяева, его ругали, а то и выгоняли из-за этих жалоб с работы наниматели, а наградой за все эти труды и страхи являлись для него лишь чаевые по праздникам да болезни, вызванные постоянным вдыханием угольной пыли и сажи. Зарплата трубочиста составляла 20–25 рублей в месяц и редко достигала 30 рублей. Ещё одной «наградой» для трубочиста, если так можно выразиться, были постоянные крики мальчишек, завидевших его на крыше, — «Эй, смотрите-ка, чёрт из трубы вылез!»

На крыше большого каменного дома можно было увидеть и маляра. Маляр одним концом верёвки обвязывал себя вокруг пояса, а другой её конец привязывал к трубе для страховки. Стены он красил, сидя верхом на бревне, висевшем на верёвке. В основном это были крестьяне из Владимирской и Ярославской губерний. Особенно много приезжало их из Чухломского уезда Костромской губернии. Зарабатывали они здесь по 2 рубля 50 копеек в день, оплачивая квартиру и харчи. Когда же жили на всём хозяйском, то получали от 15 до 35 рублей в месяц. Многое тут зависело от мастера, возглавлявшего артель.

Вечером на улицах и в переулках, не освещаемых электричеством, появлялись фонарщики. Обычно это были старые люди, одетые в лохмотья. У каждого из них в руках была лесенка. Приставив её к фонарному столбу, они добирались по ней до фонаря и зажигали его спичкой. Старались, чтобы спички не гасли, иначе пришлось бы приобретать их за свой счёт. На фонаре появлялся слабый, красновато-жёлтый, сильно коптящий огонёк. Фонарщик убирал копоть и спешил к другому фонарю. Обойдя все «свои» фонари один раз, он начинал обходить их снова и «приспускать» слабый огонёк для того, чтобы фонарь загорелся ярче. Перед рассветом фонарщик снова обходил свои фонари для того, чтобы погасить их.

Ещё в середине XX века в каком-нибудь московском переулке можно было услышать тоскливые крики старьёвщиков и точильщиков: «Берё-ё-м!» (от прежнего: «Старьё берём!») или: «Точить ножи, ножницы!» В начале прошлого века эти крики раздавались чаще. Точильщики тогда кричали: «Точить ножи! Бритвы править!» Весь день таскались они по городу со своим точильным агрегатом, весившим пуд, а то и полтора. По Москве их ходили тысячи. Обычно это были крестьяне из Костромской, Рязанской или Тульской губерний. Многие зиму проводили в деревне, а в городе находились с середины августа до середины октября. Постепенно работы у них становилось всё меньше и меньше, так как мясные лавки, булочные, магазины, рестораны и кухмистерские обзаводились собственными точильными станками. Работали они артелями и в одиночку. В артели нанимались на биржах, которые находились на Смоленском рынке и у Спасской Заставы. Те, кто работал в артели у хозяина, получали 3–4 рубля в месяц и харчи. Каждый рабочий день они были обязаны приносить хозяину 70–80 копеек Особенно выгодной для точильной артели была работа в каком-нибудь хорошем ресторане или торговой фирме. В ресторане «Метрополь», например, одних кухонных ножей надо было наточить штук 300, ну а столовых и не сосчитать. Что и говорить: «хлебная работа». Точильщик-одиночка зарабатывал в месяц 17–20 рублей. Из них 3–4 рубля платил за койку и рублей 7 тратил на еду.

Со двора во двор с холщовым мешком за спиной ходили по Москве татары-старьёвщики. Большинство их приезжало из Казанской, Симбирской, Саратовской и Астраханской губерний. Основной причиной их появления в Москве считалось обезземеливание и невозможность заняться сельским трудом на родине. Заниматься скупкой и перепродажей поношенных вещей старьёвщикам помогало знание цен на толкучих рынках. Ходили на свой промысел они обычно парами. Покупая, старьёвщик прежде всего внимательно осматривал вещь. Привычным приёмом перекидывал её с одной стороны на другую, выворачивал наизнанку рукава, карманы, разглядывал на свет, бормоча что-то своему товарищу по-татарски. Нередко старьёвщики прибегали к своим обычным хитростям. Бывало, что в связи с отъездом, например, человеку нужно сразу продать много скопившегося у него барахла. Окинув взглядом ворох вещей, татарин отбирал из них самые плохие и покупал за копейки, а про хорошие вещи говорил, что они ему не нужны. «Ны йдёт, ны продам», — говорил он и уходил. Вскоре во дворе появлялся другой татарин-старьёвщик Продавец звал его и готов был продать ему оставшиеся вещи за бесценок Старьёвщики же потом делили барыш поровну. Жили старьёвщики в Москве вполне сносно. Способствовало этому не только умение торговать, но и то, что любимым занятием их было не пьянство в кабаке, а питьё крепкого чая в трактире или чайной.

На улице к москвичу мог подойти мужчина с двумя длинными коробками, связанными верёвкой и перекинутыми через плечо, и, сочувственно поглядев на его головной убор, сказать: «Переменить надо, господин, картузик-то». Это был так называемый картузник Работали картузники, как правило, на хозяина. Мастерские их обычно находились в подвалах. Весь день они склонялись над общим столом, на котором стояли шайка с водой, горшок с клейстером, валялись обрезки материи и кучки кострики (крапивы). Крапива, куски старых суконных сюртуков, пиджаков и брюк приобретённые за бесценок, шли на изготовление картузов для чернорабочих. Продавались они дёшево, по 15–20 копеек за штуку. Работу эту картузники считали выгодной, так как она не требовала большого труда. К тому же и покупатели этого товара были невзыскательны. В день картузник мог заработать от 1 рубля 50 копеек до 2 рублей. Дешёвые картузы распродавали сами, а хорошие обычно сдавали в магазины. За высший сорт магазин давал от 75 копеек до рубля, а за средний — 40 копеек Мастер, делавший хорошие картузы, зарабатывал в месяц от 25 до 30 рублей.

Помимо картузников в Москве находилось пять с половиной тысяч шапочников. Хозяева шапочных магазинов снимали для мастерских помещения и собирали артели, во главе которых ставили старшего. Работали шапочники посезонно. Начинали после Пасхи, с Фоминой недели, и работали до конца года. Каждый мастер получал определённое количество каракулевых шкурок, из которых мог сшить и определённое количество шапок Сидели они в своей мастерской, склонившись над общим столом, человек по двадцать. В мастерской всегда было жарко, потому что в ней сохли шапки, натянутые на деревянные болваны. Работа в такой мастерской начиналась с раннего утра и заканчивалась в девять вечера. Обедали шапочники в 12 часов. Спали в той же мастерской. После Покрова начинались «засидки» — сверхурочная работа, когда мастера засиживались за работой до двух часов ночи. Мастера, делавшие шапки первого сорта, зарабатывали за сезон 175–200 рублей, делавшие второй — 125–150 рублей, ну а делавшие третий — 75–100 рублей. На третий сорт вместо ваты шла «шукша» — конопляный хлопок, а вместо волоса — кострика (крапива).

В одном из домов на Цветном бульваре жили так называемые «туфельщики». Их было восемь. Они работали с шести утра до двенадцати ночи, спали в одной небольшой комнате, и каждый из них за день должен был сделать 15 пар туфель.

Сапожники работали круглый год. Самый лучший мастер зарабатывал в день полтора рубля, а остальные от 75 копеек до 1 рубля 25 копеек Из-за грубости и склонности к пьянству людей этой профессии сложились в народе такие поговорки: «Пьян, как сапожник» или «Сапожник-безбожник, дегтярная шея, душа — голенище». В их мастерской всегда было тесно, пахло варом, кожей и скипидаром. Сидели сапожники на кадушках без дна и монотонно напевали жестокие романсы: «Спрятался месяц за тучку», «Зачем ты, безумная…» или «Маруся отравилась». Спали в этой же мастерской на грязном полу с насекомыми.

У портных работа была почище. Работали они, как правило, в небольших мастерских или в одиночку. Очень редко можно было встретить в Москве портновскую мастерскую, в которой бы работало 50 и более человек Москвичи узнавали портного по кривым ногам. Ноги приобретали у него такой полусогнутый вид в результате длительного ежедневного сидения, скрестив их, на «катке» — большом столе. С появлением швейных машин ноги у портных стали выпрямляться. Зарабатывали портные столько же, сколько рабочие. Бывало, что и пили так же, как они. В портновских заведениях чай утром не давали. В обед в одном из таких заведений ели щи со снетками. Из трёх положенных снетков, в тарелке, правда, насчитывалось только два. «Третий на прогулку отплыл», — шутил хозяин. Хлеб был, а ножей не было. Ложки рабочие покупали за свой счёт. Вставали они в четыре часа утра и работали до позднего вечера. В мастерской грязь, мусор по колена. Коптили лампы. Один утюг приходился на всех, да и тот часто ломался. В расчёт рабочим выдавали копейки, а заикнёшься — вообще ничего не получишь.

В портновском деле, в отличие от сапожного, участвовали женщины. Портних в Москве были тысячи. Работали они под вывесками «Modes et Robes», оплаченными пошлиной. В больших мастерских швеи трудились с девяти утра до семи-восьми вечера, а в мелких, работавших без вывесок в случае посещения их чинами полиции — с восьми утра до восьми вечера. Научиться портновскому ремеслу ученице легче было в маленьких мастерских, поскольку здесь ей приходилось выполнять все операции, а не в больших, где работницы специализировались на выполнении какой-нибудь одной операции. Из больших мастерских поэтому и выходили рукавницы, корсажницы, юбочницы и пр. Лучше всех зарабатывали юбочницы — до 30 рублей в месяц, в то время как корсажницы — 8–10 рублей, а рукавницы и того меньше — 5–7. Тусклый свет, спёртый воздух, теснота, пыль, постоянно согнутое положение тела, скудное питание, бесконечно долгий рабочий день были обычными условиями жизни тружеников портновских мастерских.

Помимо мастерских, оплаченных пошлиной, в Москве существовало множество так называемых свободных портних. Вывески эти портнихи не имели и о своём заведении извещали прохожих, выставляя в окнах своих квартир на первом этаже (в своей комнате, а чаще на кухне) журналы парижских мод.

Под стать сапожникам мужчинам были женщины-прачки. Не зря же говорили: «Пьёт как сапожник, ругается, как прачка». Труд прачки считался самым каторжным. Почти в каждом подвале московского дома находилась прачечная. От постоянного горячего пара, кипятящейся мыльной воды и разведённых на углях горячих утюгов в прачечных царила удушливо-затхлая атмосфера и на стенах большими пятнами выступала сырость. В 30–40-градусной жаре, когда приходилось зимой открывать дверь прачечной, прачку, мокрую от пота и окружающей влаги, охватывал ледяной холод. Многие подхватывали простуду, ревматизм, а потом и чахотку. Были прачки «чистые» и «чёрные». «Чистые» стирали белое бельё, а «чёрные» — цветное. Первые за свой труд получали 8–10 рублей, вторые — 5–8, не считая хозяйских харчей. Гладильщица крахмального белья получала в месяц 12–15 рублей. В прачечных, как и в портновских мастерских, девочки 13–14 лет работали ученицами. Их сюда сбывали родители, не имевшие возможности их прокормить. Учение длилось два-три года, а иногда и четыре. Хозяйка прачечной жалованья ученицам не платила, а только одевала и кормила их всякой дрянью. Девочек заставляли делать самую грязную работу и били.

Весной из деревень приходили в Москву «капорки», или «полольщицы». В конце зимы их нанимали вербовщики. Эти вербовщики в качестве задатка давали девушкам 1–2 рубля и забирали у них паспорта. Сначала они работали в парниках, потом в поле. Жили в сараях, спали вповалку. Зарабатывали в месяц не более 12 рублей.

Пели за работой не только сапожники. Пели ещё и щёточники. Работать они начинали обычно в четыре часа утра. Чистая работа была у тех, кто делал зубные щётки. Белый волос с помощью вязального крючка продевался сквозь отверстия в головной части костяной колодки. За день таких щёток можно было изготовить, при всём старании, не более четырёх дюжин на 16 копеек Совсем другое дело — платяные и сапожные щётки. Их волос сажали на расплавленный вар или канифоль. Поэтому полы в таких мастерских вечно были залиты этими липкими веществами. Спавшие на полу в мастерских рабочие прилипали к полу. На всю мастерскую имелись одни опорки. Когда наступало время пить чай, один из щёточников надевал опорки и в сопровождении босого мальчика бежал в ближайшую чайную или трактир. Прибежав туда, он отдавал опорки мальчику, и тот возвращался с ними в мастерскую. Тут их надевал другой рабочий, и мальчик снова бежал с ним до чайной. И так пока не перебегут туда все. После чаепития вся история повторялась в обратном порядке. Но все эти неудобства, гадкая пища, низкий заработок (3–7 рублей в месяц), бесконечный рабочий день были мелочью по сравнению с сибирской язвой. А именно этой болезнью нередко болели щёточники, поскольку хозяева, экономя деньги на сырье, покупали «из-под полы» по дешёвке шкуры заражённых животных.

Бывало, с улицы до москвичей доносились дребезжание железа, стук колеса тележки по булыжной мостовой и слова: «Чинить кровати, паять вёдра, тазы, корыта починять!» Это кричали бродячие слесари, или «починялы», как называли их московские обыватели. Это были крестьянские парни лет 16–18. Ходили они подвое, иногда по трое. В тележке таскали с собой большие ножницы, которыми можно было резать листы железа, паяльник и, чтобы его нагреть, маленькие мехи, а также походную жаровню. Были у них и молотки, и даже небольшая наковальня. Из-за того, что заказчиками их являлись обычно женщины, величали их в народе «бабьими работниками». По бедности своей женщины расплачивались с ними нередко какими-нибудь старыми вещами: корытами, кастрюлями, кроватями, тазами, да и те по большей части были ржавые и дырявые. Что-то из этого добра слесари чинили и продавали, что-то использовали на изготовление «заплаток», а что-то выменивали на олово или продавали как «лом». Заработав в одном дворе 15–30 копеек они перекочёвывали в другой. Так в день им удавалось заработать 1–2 рубля. Зимой часть бродячих слесарей пристраивались на работу в слесарные мастерские и к жестянщикам, поставлявшим свой товар на Сухаревку. Большинство же их в эту пору, а также на время летних работ уходило в деревню. Живя в Москве, они ночевали в сараях, а то и просто под открытым небом. По большим праздникам, раза четыре в год, отсылали они домой рублей по 20.

Ходили по городу и дровоколы. Рубить дрова на даче, да ещё в лёгкий морозец, одно удовольствие, как, впрочем, и доставать ведро из колодца, слыша, как плещется в глубине его вода да гремит цепь, приделанная к барабану, который вы вертите за большую железную ручку. Однако дровоколам вся эта романтика была чужда. Одетые в отрепья, в мороз и жару слонялись они с тяжёлыми колунами и клиньями по Москве, ища работу. Радовались, когда попадались дрова второго сорта. При ударе колуном такие поленья разлетались на две части. Совсем другое дело, когда попадались поленья первого сорта. В них часто встречались суки, в которых увязал колун, и приходилось вбивать клинья для того, чтобы извлечь его. На операцию такую уходило десять минут и много сил. А чтобы наколоть сажень дров и заработать 45 копеек, дровоколу требовалось полтора-два часа. Бывало и больше, если хозяйка посчитает, что дрова наколоты слишком крупно, и не заставит их переколоть заново. И всё-таки хорошо, когда работа была, за месяц можно было заработать 25 рублей, а вот когда её не было, в особенности летом, дровоколам приходилось совсем плохо. Не случайно большинство из их не имело семьи — прокормить невозможно. Жили дровоколы в Москве обычно поблизости от дровяного склада, занимали крошечную каморку или снимали койку.

Помимо дровоколов с дровами работали и так называемые кладчики. Их в Москве было немного, а в XX веке они вообще перевелись. Работа их заключалась в укладке дров. На первый взгляд работа, не требующая большой фантазии и сноровки, однако в городе, который отапливался дровами, это было немаловажно, ведь сложить поленья можно так, что в кладку одного и того же размера войдёт две с лишним сажени дров, а можно сложить так, что в ней поместятся все четыре. За такое умение и ценили кладчиков москвичи. Платили им за сложенную сажень дров по 10–20 копеек Плата зависела от вида дров. За крупные и тяжёлые поленья платили больше, чем за мелкие и лёгкие. «Мостаки», то есть наиболее ловкие и опытные кладчики, могли уложить в день до 30 саженей дров и заработать до 4–5 рублей. Получив заработанные деньги, кладчики запивали на неделю. Совмещая тяжёлую работу с отчаянным пьянством, они сокращали свою жизнь, как правило, до 45–50 лет.

И всё-таки, как бы ни болела после работы у дровокола и кладчика спина, как бы ни ныли у них руки, жизнь их нельзя было сравнить с жизнью посадчиков и строгальщиков. Трудились они не на свежем воздухе, как дровоколы, а в больших деревянных сараях с маленькими окнами. Такие сараи можно было встретить в Даниловке, в Марьиной Роще, в Зарядье и других частях города. На прибитых к стенам вывесках можно было прочитать: «Посадочная мастерская Сидорова» или: «Посадочное заведение Желтобрюхова», а то и просто: «Заготовочное заведение». Что же заготавливали эти заведения? А заготавливали они кожи для простых сапог, какие в основном носили крестьяне и солдаты. Заготовка эта выглядела так на полу сарая стояли баки и котлы, в которых вымачивались кожи, поступившие с кожевенного завода. В задачу посадчиков входило сделать эти кожи мягкими и восприимчивыми к краске. Для этого-то кожи и нужно было мочить в какой-то зловонной жидкости. Посторонний человек не привыкший к такому страшному удушливому смраду, мог, войдя в сарай, потерять сознание. Летом, когда окна сараев были открыты, местные жители старались обойти эти заведения стороной, а когда не удавалось, переходили на другую сторону улицы, зажав нос и стараясь не дышать. Посадчики же, склонившись над котлами, проводили здесь по 12–13 часов, а то и больше. Они мяли руками кожу, погружённую в жидкость, а потом развешивали её на крючках, чтобы она растянулась. Строгальщики выравнивали и выстригали кожу перед окраской. Помимо посадчиков и строгальщиков в сараях этих работали мальчишки — ученики, пришедшие из ближних деревень. Первые четыре-пять лет они работали бесплатно, за хлеб и воду. Их нещадно по всякому поводу били хозяева, доставалось им и от рабочих. Последним хозяин платил по 9–11 рублей в месяц и кормил такой дрянью, что вспоминать противно. Иногда, по праздникам или в воскресенье, он приглашал рабочих в трактир попить чая с калачом или селёдкой, за что рабочие должны были отработать полдня. По бедности своей рабочие семей не имели и ночевали в том же вонючем сарае, в котором работали. Поживёт, поживёт человек такой жизнью, потом возьмёт да и помрёт.

Нелёгок был труд и крючников, а проще говоря, грузчиков. Крючниками их называли потому, что металлический крюк был их главным и единственным рабочим инструментом. С его помощью они цепляли груз, который взваливали на свою, покрытую холщовым мешком спину. Груз этот часто весил 8–10 пудов, то есть 130–160 килограммов. За работу от зари до зари они имели в день целковый, так называли раньше металлический рубль, и несли его в кабак Напившись, затевали драки, избивая друг друга кулаками и крючьями. Вернувшись в грязное смрадное помещение, в котором они снимали койку за 3–5 рублей в месяц, заваливались спать. Наутро, встав с головной болью и ломотой во всём теле, говорили себе: «Ничего, на работе разгуляюсь». После кабака и платы за койку у крючника оставалось 50–60 копеек в день на еду. Деньгами на еду распоряжался артельный староста, поскольку крючники работали артелями. Староста же, как правило, утаивал часть заработка крючников и денег, полагавшихся им на харчи. Да были бы ещё харчи, а то так отбросы. Не зря крючники в шутку говорили, получая баланду: «А мне потухлее, да побольше». Впрочем, и те, кто питался отдельно от артели, в харчевнях, тоже не очень-то от этого выигрывали. Подавали там тухлую печёнку с рубцами и другое гнильё. И вот проходило два-три года, и сочетание тяжёлого труда, плохого питания и пьянства приводило к тому, что здоровый, цветущий человек разваливался, становился инвалидом и возвращался доживать свою жизнь в деревню или превращался в босяка.

Труд слесарей в железнодорожных депо тоже лёгким не назовёшь. Правда, высококвалифицированные слесари работали в помещении и в начале 10-х годов XX века зарабатывали по 2 рубля 75 копеек в день, но слесарей таких было немного. Большинство их работало на улице, торчало целыми днями в ямах под вагонами и паровозами, из которых, бывало, лились на них вода и масло. Рабочий день слесарей длился девять часов, а заработок составлял от 1 рубля 50 копеек до 75 копеек. Сверхурочная работа оплачивалась в полуторном размере. Проработав на этой тяжёлой работе 10–12 лет, слесари, потеряв силы, шли в кочегары, на водокачки, в сторожа. Кое-кому, правда, удавалось выбиться в монтёры или на другую, более выгодную, работу.

Имела свои «сладкие» стороны и жизнь рабочих кондитерских фабрик. Вообще кондитерские заведения были трёх видов: большие фабрики, мелкие розничные фабрики, а также кустарные производства. На больших фабриках, таких как «Эйнем», например, рабочий день хоть и длился по девять-десять часов, зато каждый год предоставлялся двухнедельный отдых. Заработок составлял 25 рублей в месяц, а те, кто верой и правдой прослужил 25 лет, становились юбилярами и получали в два раза больше. Хозяева тяготились старыми, дорогостоящими юбилярами и при первой возможности старались избавиться от них, а поэтому юбиляры нередко слышали от своих товарищей по работе такие слова: «Ну, юбиляром стал, теперь надо быть тише воды, ниже травы, а то живо без работы останешься». Особенно строго наказывали за поедание продукции фабрики на рабочем месте. За это могли оштрафовать на 3 рубля. Правда, уследить за этим было нелегко, и многие рабочие в результате злоупотребления кондитерскими изделиями наживали себе катар желудка. Поскольку сладкое любят дети и женщины, не удивительно, что число последних на фабриках из года в год росло. Платили женщинам по 40–50 копеек в день, так что в месяц заработок их составлял 12–15 рублей. За сверхурочную работу, она была летом и осенью, когда варили варенье, платили вдвое больше, но и штрафы драли высокие. Заварит работница кипяток — рубль штрафа, пальцы оближет — два, а съест конфету — вообще увольнение. Из-за всего этого работницы на фабрике долго не задерживались, а подыскивали другую работу и уходили. На их место зимой приходили из деревни временные рабочие, мармеладчики и монпасейщики. Жизнь тех, кто трудился на фабриках, где хозяевами были французы и немцы, была несколько лучше, чем у тех, кто работал на своих, русских, хозяев. В заведениях, принадлежавших иностранцам, лучше относились к людям и условия труда были лучше, чище. Одно было плохо: мастера-иностранцы не знали русского языка, а поэтому понять, что они хотят, было трудно. В мелких розничных кондитерских хозяева платили работникам по 30 рублей в месяц, да и за съеденные карамельки не штрафовали. А вот в кустарных мастерских, где в конфеты добавляли краску и всякие отбросы, жизнь рабочих была намного тяжелее. Работали они по 15–18 часов за 18–20 рублей в месяц. Мастерские были грязные, смрадные, и рабочих в них было набито как сельдей в бочке.

Разными были и предприятия ювелирного промысла. На окраинах города существовали мастерские, где изготовляли украшения «на скорую руку», которые сбывали в базарные дни на Сухаревском или любом другом рынке. В центре города: на Кузнецком Мосту, Петровке или Тверской, находились мастерские, поставлявшие свои изделия в крупные магазины. В них работали мастера достаточно высокого класса. Золото в порошке или в виде слитка здесь переплавлял и изготавливал из него вчерне украшение так называемый мандеровщик. После него за вещь брался шлифовщик, а вставлял в неё камни закрепщик. Квалификация и тонкость работы требовали от ювелира точности глаза и твёрдости рук. Поэтому среди них не было алкоголиков с трясущимися руками. Человеке такими ручками мог легко потерять с похмелья малюсенький драгоценный камушек, получить за это по шее от хозяина и выплатить стоимость камушка. Кроме того, вставить камушек в нужное гнёздышко трясущимися ручками невозможно. Плоские медальоны или брелки из золота делали чеканщики, а потом передавали их гравёрам. Те на медальонах и перстнях гравировали разные фигуры, инициалы, имена. На серебряной пепельнице, предназначенной для подарка другу, гравёр, по просьбе клиента, красивым почерком вывел слова: «Кури, кури, скотина, — умрёшь от никотина». За день работы гравёр зарабатывал полтора — два с половиной рубля, закрепщик и чеканщик — до четырёх, а мандеровщик — до трёх. Жили ювелиры, как правило, на своих квартирах.

Глава девятая

ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО, ЮНОСТЬ

Страдальцы и садисты. — Мальчики. — Школьные годы. — Студенты.

Страдальцы, и садисты

Когда я был маленьким, у меня были бабушка, а также мама и папа. Я их очень любил, но, бывало, они мне что-то не разрешали, в чём-то отказывали, ну и ругали, конечно. И вот, как говорится, попив молочка, я ложился в свою чистенькую постельку и начинал жалеть себя. Я представлял себе, как, обиженный, я ушёл из дома, скитался среди чужих людей, а потом, слепой и голодный, в страшных лохмотьях, возвращался и противные родители, увидев меня, плакали и проклинали себя за то, что ругали меня. Свои детские переживания, даже такие, мы запоминаем на всю жизнь. Как же трудно человеку проходить свой земной путь с памятью о настоящих страданиях, пережитых им в детстве! Для детей из хороших, добрых семей написано немало книг о бедных, несчастных детях. Святочные рассказы, рождественские повести так и пестрят трогательными сюжетами со счастливым концом. Они позволяют нам полюбоваться своей добротой и чувствительностью. Есть, правда, и другие сочинения, которые врываются в наши души, как холодный ветер во внезапно распахнувшееся окно, напоминая о том, что не все в этом мире счастливы. У Фёдора Михайловича Достоевского есть очерк, называется он «Мальчик с ручкой». Вот несколько строк из него: «Перед ёлкой и в самую ёлку, перед Рождеством, я всё встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более лет семи. В страшный мороз он был одет почти по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьём, значит, его всё же кто-то снаряжал, посылая. Он ходил „с ручкой“ — это технический термин, значит — просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики… Таких, как он, множество, они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; этих мальчишек тьма-тьмущая: их высылают „с ручкой“ хотя бы в самый страшный мороз, и если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где пьянствует какая-нибудь шайка халатников, из тех самых, которые, „забастовав на фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в среду вечером“. Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жёны, тут же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка. С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит ещё вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с пресёкшимся дыханием, упадёт чуть не без памяти на пол». Страшные строки. Ещё страшнее были бы они для нас, если бы мы узнали о том, что такой вот несчастный мальчик приходится нам прапрадедушкой. И это вполне возможно, учитывая, что большинство из нас своих прапрадедушек, как и прапрабабушек, не знает. Непонятно, как, описывая всё это, Достоевский мог отвергать свершения ради лучшей жизни на Земле, если при этом будет пролита слеза ребёнка, и в то же время принимать мир, в котором эти слёзы лились рекой! Поистине загадочна русская душа!

А помните жуткую историю, которую Иван Карамазов рассказал своему брату Алёше, как генерал затравил своими собаками мальчика за то, что тот, бросив камень, повредил лапу одной из его собак Автора романа больше всего волновал вопрос о том, как человек рождённый, выросший и живущий в самом православном из миров — России, смог совершить такую подлость. Объяснение сему он нашёл простое, состоящее всего из четырёх слов: «Бога нет, и всё дозволено». Коротко и ясно. Многие подхватили эту чёткую формулировку, поскольку спасение от зла видели лишь в одном: в вере в Бога. И как любят наши моралисты повторять это изречение вместе с такими крылатыми фразами, как «Умом Россию не понять», «Красота спасёт мир» или «Бог есть любовь»! Их завораживает многозначительность формы, затмевающая отсутствие содержания. Мне же сдаётся, что наш литературный гений в данном случае передёргивает. Почему же это, если Бога нет, то всё дозволено? Что же люди — звери какие? Неужели лишь на страхе перед наказанием Божьим держится общественная мораль, неужели не выработало человечество за тысячи лет своего существования никаких правил общения, кроме религиозных, неужели не научились люди уважать себя и других? Отсутствие Бога совсем не означает вседозволенности, как и отсутствие светофора не означает, что надо обязательно бросаться в поток мчащихся автомобилей. Человек не становится диким зверем оттого, что не верит в Бога. От преступления его удерживают мораль общества, в котором он живёт, страх наказания и, наконец, желание оставить по себе добрую память у своих детей и людей вообще. Ну а что касается таких, как этот генерал, то здесь, как говорится, в семье не без урода, хотя у этого урода, небось, на груди и болтался крестик.

Опасаясь наскучить читателю морализаторством, я всё-таки приведу несколько историй из старого быта нашего православного общества, когда мерзавцы (или, по Достоевскому, «люди без Бога в душе») заставляли детей лить слёзы. Истории эти не выдуманы, их сотворила сама жизнь.

В 1898 году в бедной семье Жуковых узнали о том, что супруги Елагины ищут девочку для компании своей трёхлетней дочери, с которой они собираются ехать в Париж. У Жуковых как раз была такая девочка, их семилетняя дочь Ниночка. Бедный отец на следующий же день привёл её в дом Елагиных. Волнуясь и заикаясь, он объяснил приветливой и добродушной хозяйке, что будет рад, если она со своим супругом не оставит своими заботами единственное счастье его жизни, маленькую дочь. Доброта и чадолюбие исходили от полного и угреватого лица Валентины Ивановны Елагиной, когда она приняла под свою опеку тихую бледную девочку. Спокойным и довольным покинул бедный отец дом Елагиных, ещё бы: пристроил дочь у добрых, богатых людей, дал ей возможность увидеть Париж, о котором сам он мог только мечтать.

Когда за отцом закрылась дверь, Ниночка заплакала. Однако её никто, как раньше, утешать не стал. Добродушная хозяйка сильно ударила грубой ручищей по маленькому личику и приказала заткнуться. Счастливый отец шёл в это время по улице и улыбался. Он не знал, что его дочь попала в лапы садистов. Её постоянно били, драли за волосы, ставили на колени с поднятыми руками, когда она не могла хоть чем-нибудь угодить их дочери Наде. Кормили пустым, без мяса, супом. Если кто украдкой давал девочке хлеб, вырывали кусок у неё изо рта и били по голове. На людях же Елагина была с девочкой очень любезна и всем говорила, что отдаёт чужому ребёнку лучшие куски, отрывая их даже от самой себя. Особенно жестоким по отношению к девочке был сам Елагин. Истязание ребёнка явно доставляло ему наслаждение, иначе зачем бы он сначала ставил на нежное тельце девочки горчичники, а потом сёк по этим местам её до крови, зажав голову девочки между ног. Валентина Ивановна после порки осматривала девочку и, заметив не тронутые ремнём места, делала мужу выговор. Когда семейство отправлялось на прогулку, Ниночку привязывали собачьей цепочкой к окну за ногу. На ночь также привязывали её за ногу или руку. Сажали на горчичники. При этом ноги девочки были вытянуты, а руки завязаны сзади и привязаны к креслу. Так она сидела целый час. Потом Елагин вёл её в сад и сёк по больным местам. После этого она ни сидеть, ни ходить не могла. Однажды Елагины заставили девочку тащить носилки с собственной дочерью. Она сделала с этой ношей несколько шагов и села, у неё не было сил ни идти, ни стоять. Тогда Елагин избил Нину. Девчонка Надя росла и всё больше превращалась в то яблочко, которое падает недалеко от породившей его яблоньки. Она постоянно жаловалась на свою «прислугу», получая удовольствие оттого, что обращала на неё гнев своей злобной мамаши. Своего обращения с чужим ребёнком Елагины не изменили и во Франции. Французы, заметившие издевательства Елагиных над девочкой, стали говорить, что все русские — варвары. Мамаша Елагина старалась, правда, произвести на окружающих наилучшее впечатление и даже купила как-то при всех Ниночке пирожное, однако заморочить людям голову не смогла. К тому же от всех этих издевательств и истязаний у девочки стал кривиться рот и начали косить глаза. Жившая тогда в одной гостинице с Елагиными графиня Толстая попросила графиню Апраксину известить русского консула о жестоком обращении с ребёнком. Кончилось всё тем, что на Елагиных завели уголовное дело. Правда, отделались супруги лёгким испугом. Суду был предан только Елагин, и того присяжные признали «виновным со снисхождением».

Десятилетней Тане Головеченковой тоже не повезло с благодетельницей. В начале 80-х годов XIX века её взяла из детского приюта полковница Андрузская. Барыне было скучно. Теперь она могла на каждом углу болтать о своей доброте и к тому же пользоваться ребёнком как бесплатной прислугой. Девочке приходилось работать за лакея и за горничную, постоянно убирать восемь комнат, мыть полы и натирать их воском. Полковница же в благодарность колотила её палкой, секла розгами. При этом она велела кухарке держать ребёнка за руки, а дворнику — за ноги. От такой процедуры у девочки всё тело было в сине-багровых полосах. Бывало, что новоявленная мамаша выгоняла в мороз босую Таню на снег. Кормила же её через день, и девочка, как нищая, вынуждена была выпрашивать хлеб у посторонних людей. По самой ничтожной причине она вообще переставала её кормить и морила голодом, а также запирала её в уборной или в холодном амбаре.

Впрочем, не только чужие, но и родные люди становились причиной страданий и даже смерти несчастных детей. Одна мамаша, родив сына, отдала его в деревню. Через три года ей его вернули. В это время она уже была замужем за другим. Отчим достался ребёнку не из лучших. Мать же, вместо того чтобы защитить от него сына, стала вместе с ним издеваться над беззащитным существом. Мало того что его постоянно били, так ещё заставляли во время обеда, а также, когда уходили, стоять на коленях и держать полено над головой. Вместо нормальной еды ему бросали жалкие объедки, а ночью выгоняли на улицу. Ребёнок в восемь лет походил на четырёхлетнего, у него были отморожены руки и ноги. Соседи, видя его с поленом над головой, предлагали ему положить полено, пока нет родителей, но он боялся это сделать. Однажды отчим ударил его ногой в живот так, что у него пошла кровь изо рта. Происходило это в 1898 году. В том же году другая мать запирала сына в тёмной комнате и по два дня не кормила, постоянно била его сыромятным ремнём, а однажды, устав сечь, стала грызть его голову.

Москва, конечно, была не самым страшным местом для детей. Стоны и рыдания их доносились со всех концов нашей необъятной родины. В заметке «Замученный братом» одна из газет писала: «Ребёнка нашли в холодном сарае (было минус 35 градусов) в бессознательном состоянии. Сегодня он умер. Врачи вскрыли внутренности. Оттуда выглянула голодная смерть: в желудке полная пустота, он сократился в комочек Смерть произошла от голода и холода. Уморил его брат — смотритель каторжного отделения тюрьмы».

В Одессе, в семье капитана 1-го ранга Крякина постоянно истязали одиннадцатилетнюю сироту Веру Батурину. Чтобы не оставлять следов, девочке обвязывали лицо тряпкой, а чтобы она не кричала — затыкали рот грязной ветошью. Кроме того, детки Крякины в это время бренчали на пианино или дразнили своих собак заставляя их лаять. Девочку ставили на колени, а пол перед этим посыпали крупной солью. Ей мазали лицо грязью, угрожали повесить, накинув на шею верёвку, хозяйский сынок мог двинуть её ногой в лицо, когда она снимала с него сапоги. И всё это творилось в семье образованных людей! Госпожа Крякина прошла курс в институте, а взрослая дочь её закончила гимназию. Соседи Крякиных после одной из сцен истязания ребёнка не выдержали и обратились в полицию. Крякина пыталась подкупить следователя, а когда это не получилось, накатала на него жалобу обер-полицмейстеру. В суде Крякина закатила истерику и сердобольные присяжные её оправдали.

Все эти звери не потомки инопланетян. Это наши с вами соотечественники. Они были, есть и будут среди нас, и нет сомнения в том, что и сейчас подрастают им подобные. Откуда в этих людях такая жестокость, такой изощрённый садизм? Может быть, в детстве садиста Елагина самого сажали на горчичники и потом секли, а отчима несчастного мальчика заставляли держать бревно над головой? Может быть, на глазах маленькой будущей полковницы дворня, по приказу её родителей, истязала крепостных, а родители капитанши Кряки-ной прислугу? Надо полагать, что люди эти понимали, что творят зло, однако в нём находили они разрядку для своей чёрной, грязной души. Особое отвращение вызывают у нас попытки всех этих садистов представиться в качестве добрейших людей, отдающих себя без остатка на благо ребёнка. «…Верите ли: от себя отрываем… я лучше сама не съем… ночи не спала… своему не дам, а ей оставлю… а что мне надо, лишь бы ему было хорошо… я благодарности не жду, Бог он всё видит…» — весь этот набор слов так и сыпался из лживых уст этих выродков.

Мальчики

Как не похоже это кривлянье на бесхитростный рассказ чеховского Ваньки Жукова, знакомый нам со школьных лет. «А вчерась, — писал он в письме своему дедушке, Василию Макарычу, — мне была выволочка. Хозяин выволок меня за волосья на двор и отчесал шпандырем[38] за то, что я качал ихнего ребятёнка в люльке и по нечаянности заснул. А на неделе хозяйка велела мне почистить селёдку, а я начал с хвоста, а она взяла селёдку и ейной мордой начала меня в харю тыкать. Подмастерья надо мной насмехаются, посылают в кабак за водкой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьёт, чем попадя. А еды нету никакой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозяева сами трескают. А спать мне велят в сенях, а когда ребятёнок ихний плачет, я вовсе не сплю, а качаю люльку… меня все колотят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и сказать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колодкой по голове ударил так, что упал и насилу очухался. Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой».

Ваня был прав. Жизнь у него действительно была собачьей. Его обижали, а он должен был молчать, его били, а он должен был терпеть. Жаловаться было некому. Согласно примечанию к статье 37-й Торгового устава тех лет, «малолетние сидельцы», как закон величал мальчишек, работавших в купеческих лавках, за шалости наказывались розгами, зато всё хорошее им доставалось в последнюю очередь. Чай в лавке пили три раза в день, а зимой даже чаще. Так вот с каждого — заварка чая, как тогда говорили, сначала пил хозяин, затем приказчики, а остатки доставались мальчикам. Зато им приходилось убирать в лавке, чистить снег на улице и скидывать его с крыши. Если мальчик при этом падал или просто от чего-либо заболевал, его отсылали в деревню, бросив ему вслед: «Сам виноват!» Судиться с купцом бедным родителям несчастного ребёнка было не под силу.

Спустя два года мальчишек начинали «учить» торговому делу. И вот зимой, в трескучий мороз, они торчали перед дверями лавки и зазывали покупателей, отвешивая им низкие поклоны. Они учились понимать условные знаки и пометки на товарах, чтобы знать, сколько запросить за товар и сколько можно уступить в цене при его продаже (ценников на товары тогда не выставляли). Им следовало знать, как нужно обращаться к тому или иному покупателю и что мужика нужно называть купцом или почтенным, чиновника — благородием, степенством, а то и превосходительством, солдата — кавалером, горничную — барышней, сударыней, мастерового — хозяином, милым человеком и т. п. Они узнавали условные словечки хозяев и приказчиков, которые позволяли им, например, отпустить по адресу покупателя крепкое словечко или неуместное выражение вроде «у вас, бабушка, в одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи», или «не забыли ли вы деньги в банке, которых у вас нет?». Если же у них самих заводились копейки, подаренные покупателями, которым они относили под праздник товар на дом, то эти копейки отбирали хозяева и хозяйки, проводившие время от времени «ревизии» в их сундучках. Казалось бы, нетрудное занятие — укачивание хозяйского ребятёнка в «зыбке» — превращалось в пытку, когда после очередной короткой ночи и тяжёлого трудового дня неумолимо клонило в сон.

Не слаще жизни этих детей, была жизнь мальчиков, служивших в ремесленных заведениях и артелях. В одной из них, где работало 60 рабочих, тринадцатилетний паренёк варил обед. В благодарность рабочие били мальчика по любому поводу: не доварил обед — били, переварил — били, не принёс воды — били, не успел нарезать хлеб — били, успел… впрочем, тоже могли побить. На плечах у мальчика постоянные ссадины от коромысла, а на лице синяки. На московских улицах можно было встретить мальчиков — точильщиков и услышать, как они кричали: «Ножи, ножницы точить, бритвы править!» Каждый из них должен был ежедневно заработать для своего хозяина не менее 45 копеек. Заработает меньше — будет бит и оставлен голодным.

Случалось, что мальчишки на синяках даже зарабатывали. В одной кондитерской лавке у Рогожской Заставы в предпоследний год XIX века завёлся «работник Балда» из пушкинской сказки, а вернее, приказчик, который очень любил раздавать щелчки. В первую очередь от этого Балды доставалось работавшим в лавке мальчишкам. Приказчик был готов даже платить им по копейке за каждый щелчок — лишь бы лбы подставляли. Ну и, конечно, достиг в этом деле большого успеха: у мальчишек постоянно лбы были в синяках. Находились среди приказчиков, конечно, и такие, которые учили словом. Старый приказчик в середине века, бывало, говорил мальчику, желающему выйти в люди: «Будь честным, не кради, на приказчиков никогда не жалуйся и никогда хозяину на них не ябедничай, что бы они ни делали, и старайся услужить кухарке». Открытое воровство среди приказчиков не поощрялось, однако кражи из хозяйственной выручки рассматривались как вид наживы. В трактирах считалось не зазорным не только обсчитывать, но и выставлять на стол порожние бутылки вместо требуемых с вином в расчёте на то, что пьяные не заметят. Учились не только обманывать, но и заискивать, постоянно видя перед собой приказчика, наклонённого вперёд с приглашающим жестом правой руки и повторяющего одни и те же слова: «Лучше не найдёте-с… К нам пожалуйте-с!»

Раздача оплеух и зуботычин, битьё детей и женщин — у нас ведь целая традиция, вышедшая из жестокостей крепостного рабства, а может быть, и раньше. Об этом можно эпопеи писать, не то что рассказы. Возьмите, к примеру, хотя бы охотнорядских купцов. Один такой купец как-то послал к другому купцу мальчика за варом, а деньги на вар не дал, стало быть, в долг. Ну, мальчик вар принёс, а купец отдавать деньги за вар не торопится. Через некоторое время тот купец, который дал вар, посылает своего мальчика справиться у первого, когда он деньги за вар отдаст. И вот за то, что мальчик передал ему вопрос своего хозяина, этот негодяй так избил несчастного ребёнка, что тот стал плохо слышать. А какое дело купцу до того, что из этого мальчика должен вырасти мужчина, которому нужно будет искать работу, зарабатывать на хлеб, и что покалеченному ему будет это сделать намного труднее? Вот и приходилось изуродованному таким мерзавцем ребёнку пополнять в будущем ряды нищих и убогих, таких как тот несчастный глухонемой мальчик, ободранный, босой, всклокоченный и грязный, что носился по Долгоруковской улице, пугая прохожих. Люди боялись его и брезговали им. Им хотелось только одного: не видеть его, чтобы он не напоминал им о несовместимости человеческого сознания с нечеловеческой жизнью.

Купец же, избивая ребёнка, действовал по привычке: его самого били. Да и на ком вымещать свою злость, если не на безответном существе? Так в обществе устанавливалась дисциплина, так утверждалась сила кулака и слабость слова, компенсировать которую была призвана матерщина. Встречались, наверное, купцы, которые детей не били. Один, во всяком случае, наказывал детей тем, что летом заставлял их долго сидеть на солнцепёке.

Слово «купец» и слово «самодур» ещё с времён А. Н. Островского стали почти синонимами. Ну чем, как не самодурством, можно назвать поведение купца, который, вернувшись пьяным домой, когда его слуги-мальчишки, намаявшись за целый день, крепко спали, будил их и заставлял петь «Вот взошла луна золотая», а его жена в это время играла мелодию одним пальцем на пианино. Куда полезнее этого «эстетического воспитания» была бы простая забота о детях, ведь они спали на полу, где бегали тараканы, мыши, крысы, их плохо кормили, чаще всего испорченными продуктами, а уж об условиях труда и говорить нечего. На людных московских улицах, таких как Тверская, Кузнецкий Мост, Мясницкая, да и не только, можно было встретить мальчиков с тяжёлыми корзинами на головах. Однажды, в 1899 году, двенадцатилетний мальчик, работавший в булочной купца Новикова в Мокринском переулке, нёс двухпудовую корзину с белым хлебом. Заметив, что ребёнок надрывается под тяжестью ноши, городовой остановил его и велел дворнику отнести корзину. По данному факту был даже составлен протокол. Купец же возмутился: «Всегда таскали такие корзины, сам их таскал, а тут, пожалуйте, барина нашли, корзину ему трудно донести. Так на то и работа, чтобы трудно было. Станешь барином, тогда и не будешь таскать». В том, что мальчишек и раньше заставляли носить непосильный груз, купец был прав. Н. П. Свешников в своих «Воспоминаниях пропащего человека», относящихся к середине XIX века, писал: «В 13–14 лет я таскал на спине пятипудовые ящики, а на голове заставляли носить более чем два пуда. Когда снимешь корзину и поставишь её на землю, чтобы отдохнуть, то минут пять или десять ни голову повернуть, ни спину разогнуть». И никто за него тогда не заступался. Купцу же, как говорится, было поставлено на вид, но толку от этого не было. Купцы и прочие торговцы продолжали нещадно эксплуатировать детей, они оставляли их на базарах для охраны своего товара, и те мёрзли там всю ночь в своих жалких одеждах. Маленькие «золотарики» — так называли учеников ювелиров, по целым дням дышали дымом печей. Ради справедливости следует заметить, что детей у нас эксплуатировали и били не только русские хозяева. Повар-француз в ресторане «Эрмитаж», на углу Трубной площади, который держал тогда тоже француз Люсьен Оливье, также нещадно бил своих поварят, отданных ему «в науку». Годы учения для многих тогда были годами бесправия, голода и побоев, царством кулака и шпандыря.

Тяжко приходилось мальчишкам в учении у кузнецов. Здесь, в кузнице, мальчик 13–14 лет с шести утра до семи-восьми вечера таскал угли для горна, раздувал мехи, бегал в лавку за железом, прибирал и пр. Особенно тяжёлой для него являлась работа молотобойца. Для того чтобы расплющить кусок железа, молотобоец брал в руки десяти-двенадцатифунтовый[39] (4–5 килограммов) молоток с длинной ручкой и бил им по металлу что есть силы, не переставая, два-три часа до тех пор, пока он не становился тоньше. Получали за свой труд молотобойцы по 40–60 копеек в день, не считая харчей.

В Марьиной Роще, прежде чем взять мальчика «на место», ему делали «пробу». Для этого хозяин подзывал его к себе и велел ему сжать кулаки и показать зубы. Потом приказывал: «А ну, надуй щёки!» И когда мальчик щёки надувал, хозяин бил его по ним и спрашивал: «Ну что?» Если мальчик ответит: «Ничего, дяденька, хорошо», то его принимали на работу, а если промолчит или заплачет — отказывали, говоря: «Ну, куда же ты годишься, тебя здесь галки заклюют!»

Суровую школу проходили мальчики. Школа эта укрепляла их волю, но опустошала душу. Она, кроме того, не оставляла места состраданию. В 1917 году многие из них стали взрослыми и смогли отомстить за свои обиды и унижения.

Были в Москве заведения, в которых детей не только унижали и истязали физически, но и развращали. В так называемых чайных, торговавших днём и ночью вином и водкой, среди оборванцев и проституток самого низкого пошиба мальчишки из прислуги валились с ног от опьянения, сквернословили и похабничали.

Мелкий хозяйчик вышедший сам из грязи и унижений, почувствовав власть над людьми, а тем более над детьми, превращался в чудовище. И если уж в отношении мальчиков он позволял себе всякие зверства, то что же он мог позволить себе в отношении девочек? В начале 80-х годов XIX века Алексей Фёдорович Фельдман открыл на Тверской, в доме Логинова, небольшое прачечно-белошвейное заведение и наряду с работницами набрал в него учениц — малолетних девочек Помимо того, что он их нещадно эксплуатировал, он и его жена, Вера Михайловна, постоянно истязали их. Они заставляли семи — десятилетних девочек выносить полные ушата помоев, выгоняли на улицу в трескучий мороз в одних платьицах, били до крови всем, что попадётся под руку, а также ногами, вырывали волосы, ругали самыми последними словами. Кучера носили Фельдману пучки розог. Бывало, он и сам брал у дворника метлу. Тот думал — для того чтобы подметать, а оказывается, Фельдман выдирал из неё розги, чтобы сечь детей. Когда одна из учениц попыталась покончить с собой, выпив жавель, применяемый для стирки белья, выяснилось, что её изнасиловал хозяин. Тогда хозяйка, заинтересовавшись проказами мужа, пригласила акушерку для того, чтобы проверить, в каком состоянии находятся другие ученицы. Оказалось, что все девочки старше девяти лет были лишены девственности. Кого-то может удивить то, что акушерка не сообщила об этом в полицию, но ведь подобные вещи были тогда обычным делом и полицию не интересовали. Государство вообще не очень обременяло себя заботами о каких-то деревенских девчонках. Спустя 30 лет, в 1912 году, правда, возникло уголовное дело о развращении малолетних девочек посетителями московских Устьинских бань. В этих банях был организован притон, в котором открыто, у всех на глазах, взрослые дяди занимались развратом с малолетними девочками. Расследование этого дела тянулось до самой революции и так ничем и не кончилось. Вывод напрашивается один: дети тех лет были абсолютно беззащитны перед взрослыми. «Наказать» своих обидчиков они могли лишь одним способом: самоубийством. Так случилось и здесь, в мастерской известного нам Фельдмана. Однажды работавшие у него девочки обратились к дворнику и сообщили, что Настя Ионова долго не выходит из туалета и они волнуются, не случилось ли с ней что-нибудь. Дворник, Кузьма Андреевич Васин, открыл дверь и увидел, как он сказал, «чуть голова торчит». Он вытащил девочку из ямы, обтёр её, спросил: «Что это тебя понудило сделать?» — а она ответила: «Дяденька, мне уж жизнь надоела, больно уж мне тяжко жить у хозяина». О том, что произошло, дворник сообщил в полицию. Когда на следующий день следователь спросил девочку о том, что произошло, та сказала, что у неё закружилась голова и она упала в выгребную яму. Это от неё и хотели услышать, ведь тем самым она избавляла представителей власти от лишней работы и забот. А что ещё могла сказать бедная девочка, запуганная взрослыми негодяями? Да и у самих этих представителей власти рыло вечно было в пуху. Незадолго до вышеописанного случая околоточный надзиратель Модест Коровин собственноручно высек по просьбе Веры Михайловны двух её учениц. Куда же дальше ехать? И кто мог заступиться за бедных детей? Набирал их Фельдман в далёких тульских и калужских деревнях, добраться до которых девочки, если бы даже и сбежали, не могли. Правда, некоторые всё-таки сбегали, но хозяин находил их и жестоко наказывал. Дворник, по-видимому, добрый человек, не мог защитить девочек «Нашему брату, — сказал он, — нельзя было заступаться… да нас ведь и не послушают». Когда нельзя наказать мерзавцев по закону, их надо наказывать по совести. Но хорошие люди не убивают, убивают преступники.

Как далеки всё это свинство, вся эта дикость от нормальной человеческой жизни, той жизни, в которой дети составляют главную радость и надежду. Какая пропасть отделяла российскую действительность от того, о чём сообщал Антон Павлович Чехов в письме брату Александру. «Дети, — писал он, — святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии».

Жизнь Хитрова рынка являлась прямой противоположностью тому, о чем говорил наш великий писатель. Здесь все вещи называли своими именами, а самыми интимными делами занимались публично. В «номерах», как назывались там все платные ночлежки, взрослые жили вместе с детьми. В случае надобности кавалеры приглашали своих дам под нары. Существовали там и номера, специально предназначенные для любовных свиданий. Посещая этот «Сад любви», мужчина платил за место на нарах с женщиной 12 копеек, а за место под нарами — 6. На нарах помещалось десять парочек. А рядом, в хозяйской каморке, дети, вернувшиеся из школы, учили уроки, старуха в углу читала Евангелие, на столе горела керосиновая лампа и теплилась перед киотом лампада.

Не везде, конечно, положение детей было так ужасно, как в мастерской, о которой шла речь выше. Однако и в более-менее нормальных заведениях условия жизни девочек и мальчиков нормальными не назовёшь. В портновской мастерской на 3-й Мещанской улице, состоявшей из одной комнаты, работали 17 подмастерьев и пять учеников. Здесь же находилась плита, на которой варился обед. Когда топили печь, в комнате становилось жарко, как в парной. В другой такой же мастерской неподалёку, на 1-й Мещанской, девочки 11–13 лет работали, как и в первой, с шести утра до десяти вечера, ну а перед праздником вообще до двух ночи. И это на скудной пище, в духоте, сырости и угаре от тяжёлых чугунных утюгов, нагреваемых углями. Если кто думает, что положение учениц и девушек-подмастерьев с годами значительно улучшилось, — тот ошибается. В 1912 году ученицы, проработавшие в мастерской бесплатно четыре года, получали по 2–3 рубля в месяц. Кормили их эти годы тем, что оставалось после портних, при этом кухарка руками сгребала объедки в общую миску учениц.

В конце XIX века детям в приютах тоже жилось несладко. «Дадут в булочной савотейку[40] — и сыт», — говорил мальчик из приюта и рассказывал, как его били, заставляли работать по 15 часов, как он спал в грязи. Даже девочек в приюте могли привязать к кровати или поставить им горчичник на руки. Даже в более позднее время, в начале второго десятилетия XX века, в Александро-Марьинском училище для сирот воспитатели и воспитательницы, а также мастерицы ремесленных классов пользовались учениками и ученицами как бесплатной прислугой. Маленькие дети убирали комнаты, таскали из кухни в столовую пищу в обед и ужин, разогревали самовары. Мальчики, кроме того, бегали в лавки за покупками. По вечерам дети оставались без присмотра и летом нередко, если не постоянно, гуляли по двору и саду до 12 часов ночи. В отделении, где жили девочки, комнаты воспитательниц находились рядом с их спальнями. Воспитательницы нередко приглашали к себе на чай воспитателей и учителей и болтали с ними целые ночи, мешая детям спать. Зато утром, когда детей нужно было вести на молитву, няньки и дядьки по несколько раз ходили будить дежурных воспитателей и воспитательниц, и получалось это у них не всегда. Зато после утреннего чая и обеда последние считали своим святым долгом по часу, как это и предусмотрено инструкцией, отдыхать, забыв о воспитанниках и воспитанницах.

А ведь все эти дети через несколько лет должны были стать взрослыми людьми и понять, почувствовать, что мир, в который они попали, равнодушен, а то и враждебен им, раз он мог их так обижать, когда они были малы и беззащитны. Как же после всего этого они могли относиться к людям?

Школьные годы

Жили в Москве и другие дети. Их вывозили летом на дачи, на Рождество в окнах их домов и квартир на наряженных ёлках загорались свечи. Эти дети учились в гимназиях и у них были красивые игрушки. В общем, у них было детство, память о котором согревает человека в самые трудные времена.

На барахолке у станции «Удельная» под Петербургом мне как-то попался дневник, а вернее, тетрадочка, на обложке которой было написано «Володя» — в ней мать вела записи о своём сыне, Володе. Вот некоторые из этих записей:

«19.02.1911. …вчера я задала Володе пример на сложение до 10 и он живо принёс ответ, совершенно верно решив, а сегодня при мне ничего не мог сделать, оказалось, что Воля (товарищ Володи. — Г. А) ему помог и оба они наврали, говоря, что Володя решил пример сам. А сегодня сунули шпильку в штепсель, произошёл взрыв, и провода перегорели. Сегодня — это просто шалость, а вчерашнее уже дурной поступок, за что я оставлю их без сладкого… Володя стал ужасным сорванцом и шалуном. Он скачет, пляшет, поёт, гримасничает, то прекрасно играет с Зоей (сестрой. — Г. А), то дразнит её… На ёлке я ему подарила большого мишку, и он всегда с ним спит. У него целая медвежья семья, три мишки. Для них он сделал сам кровать, мебель, накрыл стол, поставил на него ёлочку и вокруг на стульях медведей… Недавно Володя с Зоей пришли ко мне спрашивать, можно ли им жениться. Когда Володя узнал, что нельзя, то заявил, что не хочет жениться, то есть не хочет иметь детей, а лучше будет жить с Зоей… Володя принят в приготовительный класс гимназии… пошёл в гимназию и для первого дебюта забыл там полученные книги. Был этим очень сконфужен. Он очень рад, что поступил в гимназию… Познакомился через окно с девочкой в доме напротив и друг другу показывают игрушки… Мама как-то ему говорила, что учитель замечает, кто шалит и наматывает себе на ус, а он на это пресерьёзно заметил: „Хорошо, что у нашего учителя усы маленькие — много не намотает“… Мы были у Володи в гимназии на ёлке, и Володя заявил, что они, то есть гимназисты-приготовишки, выбирали себе жён среди девочек, про себя он умолчал, его, кажется, больше солдатики и машины увлекают. Солдат у него 75 штук… Перешёл в третий класс… Показывал волшебный фонарь два дня подряд. В детской собрались прислуги, немой (дворник. — Г. А) и ребятишки, а в моей спальне были приготовлены места для „интеллигенции“. Стояли мягкие кресла и стулья. Мы сидели тихо, а на простой половине хохотали немой, Фёкла (кухарка. — Г. А) и громче всех сам Володя… как-то он меня спросил, знала ли Катя Прозорова своего отца, я ответила, что нет, так как она родилась после его смерти, а Володя на это очень серьёзно спросил: „А разве у вдов бывают дети?“ (тогда уже шла война с Германией)».

В детстве все мы любили читать книжки про детей, смотреть спектакли и кинофильмы про наших ровесников. В этом нет ничего удивительного, ведь это был наш мир и на место его героев мы могли поставить себя, чего не удавалось сделать, когда герой произведения был взрослым. К тому же всякие любовные истории, которыми так полны сочинения для взрослых, нам казались лишними. Большой интерес вызывали у нас также рассказы пожилых людей о своём детстве и о детстве наших родителей. Невероятно, но наши папы, мамы, дедушки и бабушки были такими же, как мы, маленькими. Один такой рассказ я услышал от брата моего отца, дяди Мити. В нём он поведал мне о гимназических годах «мирного времени». Вот что он рассказал: «Во время гимназических каникул отец водил нас в театры, главным образом в оперные: Большой и Зимина (теперь там Театр оперетты). В Большом театре мы сидели обычно в первом или четвёртом ряду. Полюбил я симфоническую музыку после того, как услышал концерт Мендельсона для скрипки с оркестром в исполнении симфонического оркестра латышских стрелков. Стал учиться играть на скрипке. В гимназии[41] у нас был оркестр. Я играл на мандолине, а Василий (мой отец. — Г. А) — на балалайке. Собирались в гимназии или у нас дома. Языки мы учили с детства. Бабушка разговаривала с нами иногда по-французски. В первом классе мы изучали церковно-славянский[42] и немецкий, со второго класса стали изучать французский, в третьем — латинский и древнегреческий, а с четвёртого — греческий. Французский, немецкий и латинской учили до конца гимназии.

Семья наша не была религиозной. Ни мать, ни бабушка в Бога не верили. Правда, на религиозные праздники к нам приезжали попы. Бабушка называла попов „длинноволосыми“. Однако в гимназии мы изучали Закон Божий. Я в гимназии был отличником, а Василий учился хорошо, но имел разные отметки. Мы были обязаны говеть на Страстной неделе, то есть последнюю неделю перед Пасхой. Эту неделю мы были обязаны ходить каждый день в церковь молиться, а в среду — исповедоваться. В четверг — причащаться. После причащения все шли к „тепловому“, то есть к разведённому в тёплой воде сладкому вину, его пили уже чашкой. Гимназисты его любили. Поп давал лжицу (ложку) кагора, всем одной ложкой, и кусочек просфоры. Раньше от такой некультурности гибло много людей. Когда начиналась чума или холера все шли к иконе Иверской Божьей Матери и целовали её, заражая друг друга. Молитвы мы знали с детства. Когда поступали в гимназию, то на приёмных экзаменах спрашивали молитвы. Когда у нас был урок Закона Божьего, то учеников-иноверцев: поляков, немцев — освобождали от урока. Для них были специальные уроки. У немцев Закон Божий преподавал пастор, а у поляков — ксёндз. Пастор ходил в гражданской одежде, а ксёндз — в сутане, причём в гимназию он приезжал на дамском велосипеде, так как сутана была длинная. Был он толстый, на шее носил чётки. Евреи занимались Законом Божьим частным образом при синагоге. При гимназии была домовая церковь».

Теперь кажется странным, что в той далёкой от нас России, в занесённом снегом городе, мальчишки зубрили латынь и читали на ней о походе Юлия Цезаря в Британию, зубрили гневные речи Цицерона против Катилины.

Но не будем забегать вперёд. Вернёмся к началу и посмотрим, через какие испытания и эксперименты пришлось пройти в нашей стране школьникам, пока, наконец, в России не появились достаточно культурные люди, считавшие недостойным для нормального человека поднимать руку на ребёнка.

Начнём с времён Петра I, поскольку с них если не всё, то многое начиналось в России. В Школе математических и навигацких наук, основанной Петром в 1701 году в Москве, в каждом классе находился дядька, который при малейшем беспорядке бил учеников хлыстом, а за более важные проступки виновных наказывали на школьном дворе плетьми. Не случайно многие учащиеся этого, отнюдь не кефирного, заведения обучению в нём предпочитали галеры. С течением времени школьные нравы смягчались. При Екатерине II в духовных школах классные наставники за два первых проступка делали словесный выговор, за третий проступок «наказывали рукой» и лишь за четвёртый и пятый — плетьми и тюремным арестом на неделю. В этом случае скованного «преступника» под конвоем отправляли в тюрьму.

С тех пор в реках Петербурга и Москвы утекло немало воды. В царствование Александра II нравы смягчились ещё более. При нём, в 60-е годы XIX века, ученика гимназии могли лишь посадить в карцер на всё воскресенье «за слабые успехи в латинском, греческом языках и математике». Как проявление гуманности к детям следует отметить и принятое в 1882 году решение об освобождении детей от уроков при 20 градусах мороза.

Среди вопросов, волновавших во второй половине XIX века государственные умы Российской империи, был вопрос об обучении крестьянских детей. Многие спрашивали себя: а нужно ли их вообще учить, ведь для того, чтобы жать рожь и ходить за коровой ни считать, ни писать не требуется? Однако были и такие, которые считали, что учить вообще надо, только не знали, как и чему. Вопрос, надо сказать, не праздный. Как-то в командировке, в Краснодарском крае, мне довелось побывать в колхозе или совхозе — точно не помню. В коровнике там работали лишь пожилые женщины, которые сетовали на то, что при уходе на пенсию их заменить будет некому. Молодые девчонки получили образование, сделали маникюр и ухаживать за коровами не станут. Ничего не скажешь — проблема. И всё-таки наиболее передовые люди даже в то далёкое время высказывались за обучение крестьян и ссылались на то, что грамотные крестьяне живут гораздо лучше неграмотных, что они гораздо опрятнее, менее подвержены пьянству и «озорничеству», а один защитник грамотности сказал: «Вреда от грамотности нельзя ждать большого». И это уже был прогресс.

Время, правда, показало, что грамотность не имела серьёзного влияния на улучшение быта мужиков в тогдашней России, а негодяи, как заметил один из деятелей того времени, — равно попадались между грамотными и неграмотными. Были и такие, которые считали, что между образованными негодяев даже больше. И всё же, что бы там ни говорили, а умные люди замечали, что среди крестьянских детей по сравнению с детьми из других сословий не только больше способных, но и больше бескорыстно-прилежных учеников, ведь они учились не из карьерных соображений, поскольку путь во властные структуры, как теперь говорят, им был закрыт, а из любопытства, из желания больше знать.

Поскольку Россия оставалась страной крестьянской и, следовательно, крестьянских детей в ней было много, то естественно возникал вопрос: где взять учителей для того, чтобы всех сделать грамотными? Одни предложили выбирать учителей из самих крестьянских детей, обучив их в гимназиях. Другие на это возражали, мол, помещики не согласятся отпускать от себя этих «учителей» и тем самым лишаться рабочих рук К тому же в случае приёма крестьянских детей в гимназии, заявили они, возникнет другая проблема, проблема расширения гимназий. Если даже брать по одному мальчику с тысячи крестьянских душ, говорили противники такого нововведения, то при миллионе крестьянского населения в губернии образуется тысяча мальчиков, которым нужно будет дать гимназическое образование. Расширять гимназии невозможно, для них и те 300 учеников, которые в них учатся, очень много, а открывать новые гимназии — дорого, на это у государства нет средств. Короче говоря, всё это не позволило тогда готовить учителей из крестьянских мальчиков.

Учителями сельских школ становились бывшие псаломщики, бессрочно-отпускные солдаты, недоучившиеся в народных школах, наконец, мальчишки, обученные грамоте, так называемые «грамотеи», согласившиеся учить до весны «за четверть картошки». Потом, к концу века, стало всё больше появляться сельских учителей и учительниц из «образованных». Вдохновлённые проповедью сеять «разумное, доброе, вечное» и рассказами о «добром, мудром народе» вчерашние гимназисты и гимназистки подались в деревню. Что из этого нередко получалось, рассказала газета «Неделя» в 1884 году: «Учителям по восемь месяцев не платят жалованье (также врачам, фельдшерам). А члены управы и мировые судьи жалованье получают в срок и даже вперёд. Все: помещик, кулак, священник, волостной старшина, писарь — считают себя в некотором роде начальством учителя. Однажды „кулак“ пристал к учительнице, схватил её. Она вырвалась и убежала, а земский ловелас с суконным рылом обругал её и пригрозил лишить места. Когда у местного крестьянина пропали сто рублей, то он обратился к знахарке, и та указала ему на учительницу, как на воровку. Она сделала это потому, что учительница подрывала её авторитет среди людей, разоблачая суеверия и предрассудки. Крестьянин же, поверив этому нелепому обвинению, потребовал у учительницы, чтобы она вернула деньги, а когда та отказалась, сказав ему, что никаких денег его не брала и взять не могла, он собрал родню и вся эта орава схватила учительницу и потащила на кладбище. Здесь её привязали к кресту за руки, ноги и шею и стали клещами вытягивать язык, принуждая сказать, где украденные деньги. К счастью, бедная женщина успела криком созвать народ, который отнял её у разъярённой компании.

Положение сельской учительницы в обществе, — писал далее репортёр, — похоже на зайца, которого можно травить когда, где и как угодно. Она нечто среднее между чернью непросвещённою и салопницею 14-го класса. Это истинные мученицы. С 9 часов утра в школе. Около неё собирается до сотни ребятишек До 3–4 часов она с ребятами. В школе или холодно, или угарно, или дует, воздух так испорчен, что дышать нечем. Жалованье 10–15 рублей в месяц, в лучшем случае 25. На обед кислая капуста и тухлая солонина. Потом проверка тетрадей, частные уроки в доме помещицы… Пройдут годы, пройдёт молодость, пропадут силы, падёт энергия, ослабеет вера в пользу своего труда и затем, в награду за долговременную службу обществу, обременённые разного рода болезнями, хроническими и острыми, эти учительницы, как выжатые лимоны, будут брошены на улицу без крова и пристанища. Чахотка, эпидемии, „жестокие нравы“, нужда — вот причины их смерти».

Подобную судьбу учительницы описал в рассказе «На подводе» А. П. Чехов. В нём есть такие строки: «Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как всё время голова их набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своём призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело».

В начале XX века материальное положение учителей несколько улучшилось. Им прибавили жалованье, однако они по-прежнему получали меньше чиновников. Младшие учителя получали в месяц от 60 до 75 рублей, а старшие от 90 до 150 рублей. Прослужившим 25 лет полагалась пенсия 300–400 рублей в год. Правда, если учитель умирал до окончания этого срока, то семья его оставалась без средств к существованию. Недостаток материальный в какой-то степени уравновешивала простота программы обучения. Чтение, письмо, Закон Божий и четыре арифметических действия. В начале XX века учеников народных школ стали знакомить с основами истории, географии и других наук С той поры прошло более ста лет, и часть школьных знаний безвозвратно ушла в прошлое. Теперь никакой отличник не сможет ответить на некоторые вопросы, на которые мог ответить простой школьник 100 лет тому назад. Возьмём, к примеру, вопросы из учебника грамматики 1880 года. В каких словах писалась буква «фита»? Современный школьник её и в глаза не видел. Оказывается, буква эта, произносимая так же, как и буква «ф», писалась в именах — Фёдор, Афанасий и некоторых нерусских словах, например, в слове «арифметика». Ну а кто теперь знает, в каких словах писалось наше «и» и в каких «i»? Оказывается, «и» с точкой писалась перед гласными буквами и перед полугласной, как тогда говорили, «й». В слове «мир», когда оно обозначало примирение, согласие, писалось «и», а когда слово «мир» означало свет, вселенную — «i» (Mip). Ещё больше труда школьников уходило на заучивание правописания буквы «ять». А ведь в те годы каждый школьник был обязан знать о том, что в приставках, как и в корнях слов, после букв ж, ч, ш, щ, г, к, х — «ять» не пишется, кроме четырёх случаев, а именно, в словах: «некто», «нечто», «некоторый», «несколько». Что с буквой «ять» приставка «не» означала неопределённость, а с «е» — отрицание. Что через «ять» писались слова «гнёзда», «звёзды», «сёдла», «цвёл», «приобрёл», а также имена: Алексей, Сергей, Матвей, Елисей и название месяца — «апрель» и что, наконец, слово «корова» никогда через «ять» не пишется. С тех пор укоренилось в русском языке выражение «корова через ять пишет» для обозначения людей неграмотных. Под бременем лишних, ставших затем ненужными, знаний томилось не одно поколение российских школьников. Конечно, время брало своё, и что-то уходило в прошлое и без проведения реформ. В конце XIX века практически ушли в прошлое буквы «фита» и «ижица», звательный падеж, однако «i», «ять», твёрдый знак в конце слов, заканчивавшихся на согласные, не сдавали своих позиций. В романе «Война и мир» Льва Николаевича Толстого одни твёрдые знаки занимали более семидесяти страниц! Терпеть такое могли не все. И тогда в обществе заговорили о необходимости реформы русского языка. У этой великолепной идеи появились свои противники. Они видели в «фите», «ижице», «яти» и твёрдых знаках на концах слов определённое очарование и даже необходимость. Встречая такие мнения, начинаешь понимать, что человечество если чем-то и интересно, так это прежде всего разнообразием и неожиданностью своих взглядов. В 1904 году один аноним направил на имя великого князя Сергея Александровича письмо, в котором выражал тревогу по поводу готовящейся реформы русского языка. «Академия н