Book: Тайны прадеда. Русская тайная полиция в Италии

Тайны прадеда. Русская тайная полиция в Италии
Гудок сигнального рожка, вклинившись в многоголосье разноязычной толпы, разорвал реальность надвое, и вспугнутой птицей забилась в реальности той и расколотая надвое жизнь.
Люди спешно прощались, суетились, давали друг другу последние наставления, пытаясь запечатлеть в памяти родные лица, и запомнить их, выхватив из грязных вокзальных декораций. Чтобы там, на чужбине, в минуты щемящей ностальгии, напитаться от воспоминаний, как от животворящего огня.
А в воздухе незримо витал немой вопрос, на который вряд ли кто сумел бы им сейчас ответить…
Сидя возле запотевшего окна, Алексей отстраненно наблюдал за прощальной вокзальной кутерьмой и чувствовал себя одиноким и никому не нужным.
Он и впрямь в этом мире один.
И провожать его некому.
То, как расправилась с ним судьба, забрав за неразумность самое дорогое, вмиг отрезвило его, сделав и старше, и мудрее. Но есть вещи, которые не отмолить уже никогда, хоть лоб расшиби. Они врезаются в память живым укором заблудшей совести, и под тяжестью беспощадной правды остается лишь фиксировать проносящиеся мимо события, все меньше понимая, живешь ли сам, или присутствуешь на чьем-то празднике жизни.
Уткнувшись лбом в холодное запотевшее стекло, он с тоской взирал на смолящих в ожидании седока ямщиков в длинных овчинных тулупах, на снующих среди неподъемной клади носильщиков, на весь этот обезумевший люд, сорвавшийся с насиженных мест и мчащийся невесть куда, навстречу неизвестности. И над всем этим людским муравейником — зловещее чёрное небо с мириадами звёзд и парящими, словно в замедленном кадре, снежинками. Спустя всего лишь мгновение, и им суждено закончить свой путь на затоптанной сотней ног привокзальной платформе…
Вот так и он. Карабкался, к чему-то стремился… И — тупик. И нет ничего. Лишь холодный состав, который вот-вот умчит его в пугающую даль с билетом в один конец.
Он бежал от себя самого, понимая: не измени он что-либо теперь, — и не вырваться уже никогда из липкой трясины полужизни, в которую сам же себя и загнал. И лишь мысли о сыне еще удерживали его на плаву, заставляя отчаянно цепляться за постыдное свое существование, ища в нем и новые варианты, и новые территории…
…С последним паровозным гудком платформа вновь пришла в движение, и, спешно отделившись от толпы, отъезжающие проследовали к вагонам, чтоб, прошептав Родине последнее «прощай», умчаться навстречу надеждам.
Сбудутся ли они?..
…Поезд мерно покачивало на стыках, с каждым километром унося Алексея все дальше от сына, от Дуняши, от закутанных в снежные шали берез. И было приятно, закрыв глаза и вслушиваясь в равномерный перестук колес, ощущать странное оцепенение отдавшегося во власть дороги тела.
Но воспоминания, эти беспощадные ревизоры совести, словно растревоженное воронье, уже обступали со всех сторон, тыча носом в былые прегрешения, от которых никуда-то уже не деться.
Беги — не беги…
…Ей едва перевалило за сорок, но с годами она не утратила ни женской своей привлекательности, ни прыти, и, словно хорошо выдержанное вино, способное доставить наслаждение лишь тем, кто в нем разбирается, все еще оставалась притягательной для мужчин.
Уступив воле разорившихся родителей, выдавших ее за человека состоятельного и немолодого, она разом похоронила в себе и все надежды на романтичную любовь, о которой, как всякая девушка, грезила в мечтах. Но судьба посмеялась над ней, перечеркнув те мечты и отбраковав ее, словно списанную в шахтерский забой цирковую лошадь, которой все еще снятся бравурные фанфары и восторженные крики толпы.
С годами она так и не смирилась, что недополучила чего-то очень важного, без чего жизнь женщины не может состояться. И задыхаясь в липких объятьях мужа, которому и дела не было до ее душевных терзаний, то и дело спрашивала себя: неужели на этом вот все и закончится? Неужели, вырастив дочерей, она смиренно примет и грядущую старость, и весь этот кем-то свыше написанный сценарий, безо всякой надежды на счастье! И продолжала ждать чуда, с трудом усмиряя рвущиеся из груди порывы.
Ее раздражало в нем все! И циничная бесцеремонность на грани хамства, и эта пугающая одышка, и наливающиеся кровью бычьи глаза, вылезающие из орбит всякий раз, когда, измочалив ее, словно тряпичную куклу и взвизгнув, будто подстреленный хряк, он сползал с безмолвного своего лафета и моментально засыпал. А она, с отвращением сбросив с себя задыхающийся куль, долго еще лежала с открытыми глазами, пытаясь представить, какой могла бы стать ее жизнь при ином раскладе, — в любви да кипении страстей.
Могла, да вот не стала. Видно, не слишком-то она оказалась пригодной для счастья, и судьба и впрямь безжалостно ее отбраковывала.
В такие минуты ей отчаянно хотелось надругаться над этим омерзительным телом, унизить его, отомстив за все свои несбывшиеся мечты, вырваться и, взмахнув пораненными крыльями, взлететь высоко-высоко, хмелея от головокружительной свободы!
И она сбегала от реалий жизни в жизнь придуманную, черпая в ней силы для постылого своего существования, и героини книг становились ее тайными подружками, с которыми она делилась самым сокровенным.
А потому, обнаружив однажды, как влечет ее молодой финансист мужа, наплевала на условности света и с садистским удовольствием отдалась во власть собственных фантазий, старательно разжигая в себе эту странную флиртанику, ставшую для нее целительной подпиткой в ее стылом существовании.
Тогда, на балу в Законодательном собрании, между ними и впрямь что-то вспыхнуло, и Алексей, нимало не заботясь о мнении окружающих, весь вечер кружил ее в танце, ощущая под ладонью волнующие изгибы ее тела.
От него исходило такое обаяние и такая мощь, что Александра, как завороженная, шла на этот импульс, словно дикий зверь на запах крови. Он дурманил ее, поднимая откуда-то со дна естества греховные мысли, обещавшие блаженство, и она купалась в нем с эгоизмом ребенка, позабыв о приличиях. Ничего вокруг для нее уже не существовало, лишь смеющиеся глаза Алексея, склонявшегося над ней так близко, что видны были даже крохотные точечки возле зрачка. И молила лишь о том, чтоб это никогда не кончалось.
Да и он, давно научившись распознавать подобного рода посылы, вовсе не собирался уклоняться от них, охотно поддерживая ее игру и находя в ней какой-то ни с чем не сравнимый шик. Но до опасной черты все же не доходил, питая уважение к шефу своему Ивану Пятакину, благодаря которому к двадцати семи годам добился головокружительной карьеры.
Пятакин справедливо полагал: все, чем может гордиться мужчина на склоне лет, у него состоялось. И служба, и семья, и достаток.
И считал себя счастливым.
Много лет он был управляющим известного далеко за пределами губернии Преображенского стекольного завода, успеху которого в немалой степени способствовали и природные богатства региона: месторождения огнеупорной глины, извести и пригодного для стекловарения песка. Продукция завода была востребована, а горожане обеспечены работой и стабильным заработком. При заводе были четыре стеклоплавильные печи для обжига, два конных привода, и гордость Ивана — собственная аптека.
Отдав предприятию большую часть жизни, Пятакин, по сути, и был его хозяином, ибо юридический владелец, господин Рашутин, появлялся здесь наездами, от случая к случаю, доверял управляющему, как самому себе, и в дела не вмешивался. И не было еще случая, чтоб Иван хоть в чем-то его подвел.
Выросший в семье зажиточного середняка, прочно стоявшего на земле, он был начисто лишен врожденного раболепия пред сильными мира сего, и его взаимоотношения с Рашутиным, скорее, походили на дружбу двух компаньонов. Даже когда старшая дочь Ивана, эта дуреха Дарья, вопреки воле отца, вышла замуж за простолюдина Никитку Ляпина, предпочтя того одному из богатейших родственников Рашутина, то и это не омрачило их отношений. Иван же, так и не сумев простить дочери ее вольнодумства, надежды свои возлагал теперь на младшенькую, Дуняшу. Ну, а Дарью тем же годом отселил с глаз долой, купив ей в Андреевском добротный дом, где она и проживала отныне вместе с Никиткой и всем своим исключительно женским приплодом…
Алексей был главным финансистом и правой рукой Ивана, в тандеме с которым тот и держал на плаву это мощно развивающееся производство. Молодой мужчина нравился Пятакину светлыми своими мозгами и вполне респектабельной внешностью. Ходили, правда, слухи о его многочисленных победах на любовном фронте, но это только поднимало его в глазах Ивана, втайне мечтавшего обвенчать его с Дуняшей.
Отличная была бы пара!
…В тот день на заводе торжественно отмечали открытие новой линии производства, и люди пришли сюда целыми семьями. В ожидании праздника ребятня беззаботно резвилась на лужайке, гоняясь друг за дружкой да за пришлыми собаками, мужики безбожно смолили в сторонке, а женщины, обрядившись в лучшие свои одежды, лузгали семечки, живо обсуждая последние сельские сплетни.
Решив, что более удобного повода для знакомства и не сыскать, Иван пригласил на открытие и Александру с Дуняшей. Представляя дочку Алексею, не без радости отметил, как та, протягивая руку, будто споткнулась обо что, смутилась и потупила взор. И, дабы развеять ее смущение, Алексей приветливо улыбнулся:
— Ну и как вам наше детище?
— Впечатляет… — молвила она, стараясь не глядеть на него. — Папа много о нем рассказывал, а теперь вот и сама вижу…
Иван ненадолго оставил молодых, — пусть пообщаются. Сам же отошел к группе рабочих, ни на минуту, однако, не выпуская дочь из вида.
Чуть поодаль стояла Александра. При встрече, стараясь держаться непринужденно, она лишь кивнула Алексею, и тот ответил. То, что дочь рядом с ним, и они о чем-то оживленно беседуют, вызывало в ней чувство досады, и она едва сдерживалась, чтоб не подойти и не увести Дуню за руку. Ну нельзя же так злоупотреблять чьим-то вниманием! Да и что можно столько времени обсуждать! Прислушалась — нет, до нее долетали лишь обрывки фраз, смысла было не разобрать. И, не сводя с Алексея истомившихся глаз, она молила лишь о том, чтоб он взглянул и в ее сторону тоже.
Но его мучили сейчас совсем иные видения… Эти воловьи, с поволокой, глаза проникали ему в самое сердце, и когда девушка смотрела на него, просто и приветливо, они, подернутые влагой, наливались такой тяжелой густотой, что ему делалось жарко. Каштановые волосы были забраны в незамысловатый тугой узел, и он даже головой тряхнул, представив на миг, как рассыпаются по плечам эти податливые кольца, в которых так сладостно закопаться!.. А уж когда Дуняша отошла, одарив его кошачьей грацией, Алексей был окончательно повержен…
Случайно поймав настороженный взгляд Александры, он усмехнулся. Вряд ли она задумывалась, в какую обольстительную красавицу превратилась ее дочь, и, сама того не ведая, отвоевывала у матери куски ее былого пространства…
И там, на заводе, и дома он с удивлением ловил себя на том, что думает о Дуняше. До дыр затерев и свои слова, и ее ответы…
…С той первой их встречи прошло несколько месяцев, и Алексей все больше подпадал под обаяние девушки.
Долгие зимние вечера он проводил теперь в доме Пятакиных и, сидя возле камина с бокалом игристого вина, рассеянно вслушивался в потрескивание сухих поленьев и наблюдал за Дуняшей. Как смущенно она улыбается, словно застигнутый врасплох ребенок; как музицирует, откинув со лба непослушные пряди; и даже это ее распевное, на французский манер, «Льешенька»… Ему нравилось в ней все, с ней не хотелось расставаться, и было это тем более странным, что всерьез о женитьбе своей он прежде не задумывался.
Взявшись за руки, они бродили по заснеженным аллеям огромного сада, вдыхая сладостный аромат зарождающегося чувства, и жизнь казалась им доброй и бесконечной.
…А в проеме окна, за прозрачной вуалью, мелькал силуэт той, кого Алексей неосторожно поманил когда-то призрачной надеждой на счастье…
…На мгновение Дуняша в нерешительности замерла возле рояля, все еще раздумывая, стóит ли его в это посвящать. И, отметая остатки сомнений, откинула крышку и коснулась клавиш.
Первая нота прозвучала жалобно и печально, однако звук был чистым, сочным, и комната наполнилась тихой щемящей грустью. Мелодия плакала и смеялась, то взлетая ввысь, то обрушиваясь всей своей мощью, завораживая и проникая в каждую клеточку. И растворившись в ней, Дуняша жила теперь там, оголяя душу до самого донышка, в нестерпимом желании поведать то, что неподвластно словам. А он, затаив дыхание, потрясенно внимал божественным звукам, давно уже перестав различать, явь это или дивный, сладостный сон…
Отзвучали последние аккорды, мелодия стихла, но Дуняша, закрыв глаза, все еще продолжала сидеть возле рояля, не в силах сбросить с себя морок охватившего ее волнения. Взглянув на Алексея, лишь прошептала:
— Я написала это давно, еще в ранней юности, под впечатлением от одной прочитанной книги. И было оно столь сильным, что едва не заболела…
Легкая тень скользнула по ее лицу. Будто вновь вернулась она в ту пору, когда, ненароком заглянув за запретную черту, столкнулась с правдой жизни, к которой была не готова. И с тех пор тщетно искала ответ на мучивший ее вопрос: а смогла бы и она вот так же, как героиня романа, продолжить жить после всего, что с ней приключилось? Или, влекомая роком, добровольно разорвала сковавшие ее путы…
«А я и не подозревал, сколь глубокий ты человек!» — с удивлением и совсем по-новому взглянул на нее Алексей. Вслух же спросил:
— И что же музыка?
— Музыка тогда мне очень помогла. И поскольку я не могла обсуждать прочитанное с кем-либо из домашних, то и спряталась в звуках, хотя прежде сочинительством не занималась. А названием оставила первое, что пришло на ум, — «Итальянская рапсодия». Да так и не стала ничего менять. Первое всегда оказывается и самым удачным…
— А как называлась та книга?
Дуняша рассеянно взглянула на него, все еще пребывая там, в плену захвативших ее воспоминаний:
— Названия я уж и не помню, лишь ощущения. Да и неважно это теперь, ибо, прочти я ее сегодня, вряд ли она произвела бы на меня столь же сильное впечатление. Не зря ведь говорят: каждой книге — свой возраст. Но тогда во мне будто что-то взорвалось, как если бы мир, такой простой и понятный, вдруг раскололся на множество мельчайших осколков, разметав по ходу все, что было дорого. И получалось, что каждый человек на ниточке висит, бездна под ним ежеминутно разверзнуться может, а он еще сам придумывает себе всякие неприятности, портит себе жизнь…
И посмотрела на него долгим, испытующим взглядом. Будто в душу заглянула, разом обозначив и страхи свои, и сомнения. А по сути, возведя рамки, заходить за которые Алексею не следовало.
Никогда…
Когда он слышал это ласкающее слух «Льешенька», сердце его наполнялось такой трепетной нежностью, что он уже плохо понимал, как жил без нее все эти годы. — До задыхания, до спазма, до предательских колик под ложечкой!
Хотелось подхватить ее на руки, закружить, зацеловать… Но, всякий раз ловя на себе пробирающий до костей взгляд ее матери, не оставлявшей их ни на минуту, клял себя самыми последними словами, что однажды позволил себе поддаться ее чарам.
Взгляд тот испепелял, молил, требовал, в кокон свивая всю его волю и лишая легкости. Цепенело все внутри, будто кто-то безжалостно сжимал его внутренности ледяным железным обручем, пробуждая не свойственные человеку инстинкты. Как если бы, влекомый этой затянувшейся флиртаникой, отнимавшей у него остатки разума и воли, он, сам того не желая, мысленно изменял Дуняше с ее же собственной матерью, в обществе которой ощущал себя голым и уязвимым, отчаянно барахтался и не находил выхода.
Но знать об этом Дуняша не могла и по-своему истолковала его молчание, когда, провожая его однажды до парадного, шепнула, что у мамáн завтра день рождения, и он приглашен…
Нет, только не это! С тоской вдруг подумалось о том, что его ждет. Эти пресыщенные гости, которых наверняка придется развлекать ему; перекрестный огонь взглядов, от которых уже не скрыться; вся эта постыдная ситуация, в которую он сам же себя и загнал.
А что, если именно теперь, на дне рождения, все и разрубить, испросив у родителей руки их дочери? Все само собой и образуется… И внезапно мелькнувшая мысль о женитьбе уже не показалась ему ни дерзкой, ни преждевременной…
…Все именно так и произошло. И поочередно приглашая одну из дам на танец, лишь к Александре подойти он так и не решился.
А она ждала!.. И не сводя с него печальный свой взгляд, все боялась ненароком пропустить счастливейший тот миг, когда, влекомый воспоминаниями, он протянет ей руку…
Поняв это, он усмехнулся. Как чувственна, как откровенна в своих желаниях эта обольстительная женщина! Не надо быть физиономистом, чтобы безошибочно расшифровать их. В иной ситуации он не упустил бы случая и, не привыкший себя ограничивать, отдался б во власть испепеляющих чувств, сметая на пути все ограничители.
Но сегодня на кон было поставлено слишком многое.
И, вспомнив пророческие слова старой цыганки, нагадавшей ему и Дуню, и свадьбу, и даже единственного сына, Алексей медленно поднялся, разлил по бокалам шампанское и, обращаясь к родителям Дуняши, торжественно испросил у них разрешения на то, к чему чувствовал себя уже готовым…
…Раздавленная столь неслыханным вероломством, она побледнела, застыла и сквозь пелену не-пролившихся слез вдруг увидела счастливые глаза дочери, которой ее восхитительный избранник надевал на палец тоненькое обручальное колечко…
О таком ли подарке мечтала она в свой день рождения!
…Тройка украшенных лентами коней резво неслась ноздря в ноздрю, развевая по ветру шелковые гривы. И смешливый молоденький кучер, поддавшись настроению свадьбы, ловко управлял этими обезумевшими фуриями, не выпуская из рук вожжей, которыми их же время от времени и потчевал.
— И-и-и-и, родимые! — зычно кричал он, зорко следя за дорогой, по обеим сторонам которой, словно невесты, чинно выстроились запорошенные снегом молоденькие березки.
Все, о чем мечтал Алексей, становилось явью, закручивая его жизнь в тугую спираль бесконечного праздника. Рядом, по левую руку, прижавшись к его плечу, сидела та, за кого он только что взял ответственность пред Богом и людьми. И на душе его было чисто и умиротворенно.
От волнения, не отпускавшего Дуняшу в продолжение всего обряда венчания, по щекам ее разлился трогательный румянец. Да и вся-то она была молодой, легкой, свежей, в самом начале жизни, в начале своего разбега перед взлетом, без жизненного опыта, который не что иное, как накипь на сердце и на сосудах, — накипь от обид и предательств, которых она еще не знала. И Алексей любовался этой девственной чистотой, не переставая благодарить судьбу за столь щедрый подарок.
Возле дома их ждали новоявленные тесть с тещей. В руках у Александры был накрытый рушником каравай, который она молча протянула молодым. И едва Алексей взглянул в колдовские озера ее глаз, как вновь ощутил предательский ком в горле и пульсирующую жилку в висках.
«Да что же это такое!» — обреченно подумал он, сжимая локоть жены. Даже головой тряхнул, прогоняя наваждение. Как было б славно проскочить и через этот день, и через свадьбу, сбежав с Дуняшей куда-нибудь подальше от грешных мыслей своих.
Но хмельные глаза Александры, влекущие его в дебри греха и порока, смотрели на него отовсюду, и эта затянувшаяся игра отнимала у него последние силы. «Нет, с этим надо что-то делать, — в отчаянии думал он, хватаясь за счастливый лепет ничего не подозревавшей Дуняши, как за соломинку. — И чем скорее, тем лучше!»…
…Свадьба была разудалой, шумной, с гармошкой и задорными выплясами, без коих на Руси не обходится ни одна гулянка. То и дело раздавалось требовательное «горько!», и молодые чинно вставали, кланялись уважившим их гостям и на потребу им сливались в поцелуе. Неопытная в таких делах Дуняша краснела, пряча лицо то в ладонях, то за вуалью, то на груди у Алексея. А уж когда порядком захмелевшая женская часть застолья, желая немного похулиганить, выбежала в центр и, комично жестикулируя, принялась исполнять разухабистые полуцензурные частушки, сопровождая их дробной чечеткой, — тут уж и Алексей зарделся.
Всем было весело и бесшабашно.
И лишь один человек отстраненно наблюдал за происходящим, отгоняя от себя мрачные мысли и с трудом сдерживаясь, чтоб не закричать от невыносимой боли…
«Какое это блаженство, — принадлежать любимому! — с тоской думала Александра, заглушая боль свою вином. — Испытать бы хоть раз, что это такое, а там — хоть на эшафот!..» И бездумно опрокидывала рюмку за рюмкой, не видя никого вокруг.
А вскоре уже вся эта галдящая, раскрасневшаяся, заряженная градусами толпа стала казаться ей одной огромной разинутой пастью с оскаленными клыками, которая, причудливо извиваясь и шевеля губами, беззвучно хохотала, обнажая бездонное красное нутро и не обращая никакого внимания на ее страдания…
«Зачем они здесь?..» — отстраненно и как-то совсем уж бесцветно подумала она. И, сдирая с души ошметки разъедающей ее ревности, поднялась и нетвердой походкой направилась к выходу…
…Наряду с другими достоинствами дочери, Пятакины сберегли и ее девичью чистоту и непорочность. И, к удивлению Алексея, это впервые оказалось для него важным.
Сидя на краешке порушенной постели, он никак не мог отвести глаз от разметавшихся по подушке волос, от припухших губ Дуняши, и, вспомнив это доверчивое судорожное «Льешенька», впервые с благодарностью подумал о ее матери. И сердце наполнилось щемящей нежностью к этой доверившейся ему девочке, будто он долго-долго брел куда-то, не разбирая дороги, и пришел, наконец, к родному порогу, где его любят и ждут. И лишь от него теперь зависит, окажется ли дом тот счастливым, или рассыплется от малейшего ветерка…
А в ушах все еще звучал этот сладостный стон и глухое, со всхлипом «Лье-шень-ка!..», вспоровшее тишину уходящей ночи…
«Какая ж ты красивая!..» — подумал он, с любовью вглядываясь в лицо жены. Поправил одеяло и тихонько, чтоб не потревожить, вышел из комнаты. И в тот же момент в неосвещенном конце коридора мелькнула чья-то тень. Мелькнула — и растворилась в темноте ночи…
У Алексея нехорошо заныло под ложечкой, и мысли, одна чудовищнее другой, вихрем пронеслись в голове, разметав по стене его пронзительное счастье. А неиспитый образ Александры вновь поманил за собой, сметая на пути все преграды.
Он остановился, вглядываясь в темноту ночи, не в силах поверить, что больная его фантазия все это время бродила где-то здесь, возле двери, не оставляя его в покое даже в такую вот минуту!
Но для чего?..
Его било, словно в лихорадке, и, прижавшись спиной к холодным изразцам остывшего камина, он тщетно пытался усмирить наваждение, вызванное мучительным образом той, от кого следовало бежать без оглядки. Но мысли путались, в висках стучало, и, не соображая, что делает, он бросился назад, в комнату, где спала ничего не подозревавшая Дуняша.
Рухнув на нее всем своим измученным телом, он вновь овладел ею. Грубо, по-звериному, рыча и сотрясаясь в конвульсиях и утопая в омуте испуганных глаз…
Но чьих?
Александры?..
Дуняши?..
Это уже не имело значения. Низвергая остатки постыдного желания, он вновь превращался в того, кем был до встречи с греховным своим соблазном. Не в ангела, но и не в демона… Не сознавая еще: чем больше стремишься уподобиться ангелу, тем очевиднее этим демоном и становишься…
…Дуняша понесла сразу, с первой же их ночи. И Пятакин, так и не дождавшись сына ни от жены, ни от Дарьи, рожавшей одну девчонку за другой, истово молил Бога о внуке, которому смог бы на склоне лет передать и дело свое, и капиталы.
— Ну что, Лешка, — подступал он к зятю с главным своим вопросом, — родите мне мальчонку-то, аль как? Не век же горе мыкать в окружении баб! Уж от людей стыдно!
Алексей отшучивался, заверяя тестя, что не подведет, именно так все и будет, а вспоминая странности той первой ночи, со всем ее звериным безумием, из-за которых его так и не отпустило чувство непереносимого стыда перед Дуняшей, и сам уже в том не сомневался.
Сразу после свадьбы он увез ее на родину, в Соловые, подальше от сторонних глаз, и с удивлением открывал для себя новую Дуняшу, которой прежде не знал.
Ей нравилось, подперев щеку ладошкой, наблюдать, как он завтракает. Нравилось провожать на службу и, стоя возле окна, махать вслед рукой, пока бричка совсем не скрывалась за поворотом. Она боялась ненароком разочаровать его, сделать что-то не так, и все ее существо отныне было наполнено лишь им одним.
В ответ и самому хотелось чем-то порадовать, удивить, насладиться переполнявшими ее чувствами, когда, захлебнувшись от эмоций, она закрывала рот ладошкой, чтоб не расплескать ненароком эту внезапную свою радость. И тогда он подхватывал ее на руки, кружил, осыпал поцелуями, а она, ослабев, крепко прижималась к нему: «Лье-шень-ка…».
И не было на свете никого счастливее их…
Они уходили за реку и бродили в высоченной, пахнущей медом траве, слизывая с нее крохотные росинки; наслаждались трелями растревоженной птахи, уводящей их от гнезда с беспомощными птенцами; погружались в ласковые воды Сыти, сбрасывая с себя морок минувшего дня.
На природе на них сходила великая тайна бытия, раскрывающая истинный, незамутненный смысл всякого прихода в этот мир, и хотелось напитаться им без остатка. И, сбежав в эту первозданную глухомань, они бережно несли в себе самую главную тайну, которую ждали со дня на день, и ничего более важного для них уже не существовало.
…Жарким августовским днем тысяча девятьсот четвертого года у Дуняши и Алексея родился сын, нареченный в честь деда — Иваном.
Ошалевший от радости Пятакин, не в силах поверить в собственное счастье, носился по дому, твердя одно и то же:
— Ай да дочка, ай да молодец!
Небеса услышали его мольбы, теперь и умирать не страшно.
Он и впрямь будто сошел с ума: суетился, всем мешал, то и дело подбегал к люльке, проверяя, там ли младенец, и не доверяя его никому. Кто ж его знает, не ровен час — запропастится куда, аль, и того хуже, собаки утащат… И, нелепо оправдываясь перед дочерью и зятем, доставлял им, сам того не желая, больше хлопот, чем новорожденный.
Потерять внука означало для него теперь крах всей его жизни!
После рождения Ванечки им предстояло вернуться в Преображенское. Неопытной Дуняше требовалась помощь матери, и Алексей это понимал. Но едва в памяти всплывало это пропитанное удушливым обманом место, где он испытал столько постыдных минут, ему становилось не по себе. Как же счастливы они были здесь, в Соловых, вдали от мира, в тишине и покое! И почему это человек — всегда раб обстоятельств, диктующих ему свою волю?
Ему и впрямь было страшно возвращаться, хоть и уверен был, что давно уж излечился от наваждения. Но излечилась ли Александра? Как поведет себя, когда они встретятся?
Мысли эти не давали ему покоя, отравляя былую радость. Не понимая, что с мужем, Дуняша во всем винила себя, и от этого он еще больше казнился, — ну нельзя же быть такой хорошей!
Однако страхи оказались напрасными.
Сухо кивнув ему в знак приветствия, Александра молча забрала у дочери ребенка, и отныне никто ее больше не интересовал. В бурном потоке проносящихся дней она нашла, наконец, свою нишу, успокоилась, смирилась, и муж во всем теперь с ней соглашался, пылинки сдувая с нее и наследника.
В присутствии Алексея она вела себя естественно, без прежних ужимок, придыханий и тайных фраз, направленных на разжигание костерка, возле которого так мечтала согреться. С нее будто сошел весь прежний лоск, которым она заполняла вакуум монотонной своей жизни, развлекаясь и играя. И сверив курс, с которого сбилась, она плыла теперь гордо и достойно, и думать забыв о былых смятениях…
Неужели ребенок способен так изменить женщину!..
А она, избавившись от мешавшей ей накипи, и впрямь похорошела. Словно несмышленый Ванечка, сам того не ведая, вычистил эти авгиевы конюшни от флера лживой недоговоренности, витавшей здесь до него. И всем стало легче дышать.
А уж новоиспеченного деда и вовсе было не узнать! Каждую свободную минутку он бежал к внуку, чтоб порадоваться и первому зубику, и первому шагу; дотошно выспрашивал домашних о любой мелочи; заваливал внука игрушками, читал книжки, а когда тот немного подрос, уезжал с ним на берега Сыти, где оба они, большой Иван да маленький, взявшись за руки, бродили по теплому мокрому песку и, швыряя в воду камешки, наблюдали, как расходятся по воде круги, слизанные безжалостным водным потоком.
Какое это все-таки счастье, когда для кого-то ты — весь мир! И счастье это, простое и понятное, властно вытесняло в Пятакине все остальные привязанности, и он без остатка дарил себя внуку, стараясь не расплескать в душе эту благость…
Дни тянулись своим чередом.
Ванюшка рос здоровым и любознательным, с ним не было никаких хлопот, а вот здоровье Дуняши волновало все сильнее. То одна хворь привяжется, то другая. Будто сглазил кто. Уж и к бабкам-то ее возили, и лучших докторов приглашали, но те только руками разводили. А из нее будто медленно вытекала жизнь.
Переползая из болезни в болезнь, она теперь все больше лежала, жалуясь на слабость и головокружение, а с недавних пор еще и кашлять начала. Это трубное буханье сотрясало все ее выболевшее тело, отнимая последние силы, и в отчаянии она откидывалась на подушки и тут же проваливалась в забытье. Прекрасные глаза ее погасли, будто кто-то вдруг взял, да и выключил их. И лишь поволока, как отличительный ген, передавались потом всем без исключения представителям рода. Как по женской линии, так и по мужской…
В бреду она говорила какие-то уж совсем непонятные вещи, как если бы вновь заглянула в тайную книгу и, умудренная новым знанием, и до Алексея пыталась донести нечто очень важное, неподвластное словам. Совсем как тогда, в «Итальянской рапсодии», которую так больше никогда и не сыграла. И виновато глядя на мужа, словно извиняясь за свое нездоровье, все никак не могла взять в толк, за что судьба так безжалостна к ней!..
На время болезни Алексей перебрался в соседнюю комнату, но и через стены был слышен ее надрывный кашель, разрывавший ему душу. Входил, растирал ей грудь нутряным салом, поил теплым молоком, давал лекарство. И когда, истратив последние силы, она в изнеможении откидывалась на подушки, с тоской вглядывался в ее выболевшие черты. За что?..
…Он и не подозревал, что так бывает…
Еще вчера, радуясь произошедшим в Александре переменам, он убеждал себя, что избавился от ее чар. А сегодня, лежа в холостяцкой своей берлоге, именно ее и вспоминал. Ту, прежнюю. Обольстительную, вкрадчивую, ведущую какую-то свою партию, вовлекая и его в коварные замыслы. Это заводило невероятно. Нынешнее ее безразличие уже казалось напускным, больно задевавшим его самолюбие, и, чем больше она его игнорировала, тем сильнее к ней влекло. Порой даже казалось, что в глазах ее вновь разжигается прежний огонь, и он летел на него, словно неразумный мотылек, обжигая крылья. Но всякий раз натыкался лишь на отчужденность равнодушной женщины, не желавшей больше страдать и обманываться. Как будто тогда, после свадьбы, переболев, она раз и навсегда прочертила меж ними чёткую линию.
Неужели возможно так играть!..
И вглядываясь в причудливые очертания на стене, отбрасываемые пламенем свечи, вновь и вновь казнил себя за то, что не о больной жене сейчас думал, а о больной своей мечте, затягивающей его в омут.…
Стоя в проеме освещенного лунным светом окна, Александра безучастно вглядывалась в темноту ночи, отгоняя от себя тревожные мысли…
Она и впрямь успокоилась, смирившись с неизбежным и перестав уже так болезненно реагировать на Алексея, находя в этом даже свои преимущества. Можно, оказывается, жить и так, без изматывающего душу кипения страстей, — просто и бесхитростно. Что это — возраст?.. Усталость?.. Что бы там ни было, но она с удивлением обнаруживала в себе незнакомые доселе чувства, лелея их, как садовник лелеет любимый розовый куст, и парила над обстоятельствами легко и свободно, уважая себя и самой себе аплодируя.
С появлением внука у нее будто шлюзы открылись, мешавшие ей быть самой собой, и она без труда спряталась за него, освободившись от тяжких оков недожизни, в которые сама же себя и загнала, напридумав то, чего не бывает…
При встрече с зятем сухо кивала и тут же спешила по делам, уже не копаясь в подробностях нечаянной встречи и не подвергая ее ненужному анализу. А управившись, спускалась в комнату для гостей в конце коридора, где никто не мог ее потревожить, и наслаждалась тишиной и уединенностью. Брала с собой шитье, чаще — томик стихов, коротая за ними весь вечер.
Вот и сегодня, проводив мужа на охоту, ненадолго зашла к Дуняше, дала ей лекарство, поправила сбившуюся постель. Присев на краешек, взяла в руки худенькую ее ладонь и, баюкая, как когда-то в детстве, сокрушенно качала головой: «И что за хворь-то такая к тебе прицепилась! Ведь была ж крепкая деваха! А теперь — то одна болячка, то другая!»…
И, горестно вздохнув, медленно побрела в сторону гостевой.
…Стоя в проеме окна, она вдыхала свежесть морозной ночи, но не ощущала ни холода, ни мыслей. Лишь безучастно наблюдала, как редкие снежинки, сбившись с пути, влетали в открытую форточку, чтоб тут же превратиться в крохотные капельки влаги, не успев даже осознать, что их больше нет…
Вот так и жизнь, — не заметишь, как и пройдет… А что там дальше?..
Постояв еще немного, она прикрыла окно и уж было вновь собралась вернуться к дочери, как чьи-то сильные руки сдавили ей сзади плечи и, развернув, вжали в стену. И в этом склонившемся над ней лице она вновь, как и тогда, на балу в Законодательном собрании, рассмотрела каждую черточку, каждую пору… И эти крохотные точечки вокруг зрачка…
Пытаясь впитать в себя малейший вздох, всхлип, шепот этого безумного грехопадения, Алексей резким движением рванул на себя то, что сковывало ей грудь, медленно проводя пальцем по подбородку, животу, бедрам… И глухо застонав, она подалась к нему всем своим жаждущим телом, вскинув руки и запрокидывая голову. И это уже было точкой невозврата. Что бы ни произошло с ней теперь, и как бы ни наказала судьба потом, ее уже было не остановить! И, теряя остатки самообладания, она забилась в его руках, словно попавшая в силки птица, еще не веря до конца в счастье, которое ей посулили…
Но он не спешил. Намеренно доводя ее до полного исступления, он безжалостно чередовал грубость и ласку, словно издеваясь над этим податливым телом и мстя ему за то, что оно влекло его к пропасти…
Казалось, она сходит с ума, готовая вот-вот низвергнуть из себя копившийся годами настой, а вместе с ним и всю свою давнюю боль… Словно назревший фурункул, который невозможно больше терпеть… И когда он, наконец, вошел в нее — резко, мощно, беспощадно, — она вскрикнула от неиспытанного доселе блаженства, вся изогнувшись под ним и затрепетав в его сильных руках. И с этой минуты это уже были не он и она, а два сорвавшихся с цепи зверя, несущихся навстречу друг другу, сметая на пути все ограничители…
С силой вжимая ее плечи в подушки, он самозабвенно терзал ее, с удивлением открывая для себя все преимущества хорошо настоявшегося вина, и так и не уяснив до конца, что же все-таки лучше, — опыт или невинность?.. И она стонала от неиспытанного доселе блаженства, с благодарностью принимая его, и не стыдясь своих слез. Они бежали по щекам, прячась в складках смятой постели, связывая их страшной тайной, которую отныне им нести до конца. А где-то на грани отлетающего сознания лишь на миг возник и тут же растаял образ лежащей в беспамятстве Дуняши, чью веру они так подло растоптали.
Им еще только предстоит осознать, что же они натворили…
…А может, мы и в самом деле друг для друга — лишь топоры, чтоб рубить под корень тех, кого любим по-настоящему…
… Дуняша проснулась по среди ночи от нестерпимой жажды. Будто что-то вдруг торкнуло изнутри. С трудом приходя в себя, она медленно обвела взглядом комнату, поискала стакан, позвала мать… Тишина…
Кружилась тяжелая с вечера голова, во рту пересохло, однако температура явно спадала, обильно выходя через пот. А это значило, кризис миновал, и совсем скоро она сможет увидеть Ванечку, которого кормилица на время болезни забрала к себе. Рубашка ее была насквозь мокрой, следовало бы ее переодеть, но при одной лишь мысли об этом ей делалось не по себе. И она так и лежала, прислушиваясь к странной своей слабости, и отгоняя пугающие мысли.
Пить хотелось нестерпимо, и, ухватившись за спинку кровати, Дуняша с трудом поднялась и, ступая босыми ногами по деревянным половицам, шажочками направилась в кухню, отыскала там жбан с морсом, с вечера заготовленным матерью, и, прижимая его к груди, двинулась в обратном направлении.
Из гостевой доносились какие-то странные звуки, и он а в не решительности остановилась и прислушалась. Что бы это могло быть? Вспомнилось вдруг, сколько слухов ходило о мужицких набегах на богатые дома… Стало страшно… И куда все подевались?.. А звуки меж тем не прекращались, и, преодолевая страх и сомнения, она неслышно приоткрыла дверь и заглянула внутрь.
И остолбенела…
Тусклый лунный свет слабо освещал грешное ложе, в котором бесстыдно извивались два обнаженных тела, и не было уже никаких сомнений, кто это…
Самые близкие люди, муж и мать, не замечая ничего вокруг, предавались безумству, сравнимому со странностями той первой брачной ночи, о которой Дуняша старалась никогда не вспоминать…
Словно выброшенная на берег рыбина, она открывала и закрывала рот, пытаясь заглушить рвущийся из груди крик и отказываясь верить глазам своим. Потом все куда-то поплыло, причудливо меняясь в объемах, и, враз обессилев, она стала медленно оседать на холодные голые половицы, расплескивая содержимое жбана, который все еще держала в руках.
И эти янтарно-красные брызги, зловеще растекаясь по полу, походили на кровь подстреленного отцом кабанчика, которого он втащил на подворье и деловито разделал на девственно белом снегу…
Самую большую боль человеку способен причинить тот, кто подарил ему самое большое счастье… В этом доме тоже когда-то обитало счастье. А сегодня он стоял непривычно тихий, будто неприкаянный, и родные некогда люди отчаянно избегали встречаться друг с другом, не понимая, как жить дальше. И лишь Иван-большой, пребывавший в счастливом неведении, да маленький Ванюшка продолжали поддерживать некое подобие жизни на этом скорбном пространстве.
— Да что у вас, эпидемия, что ль, какая? — не выдержал Пятакин, выходя из себя. — Как воды в рот понабрали!
— А чему радоваться-то? — шептала ему Александра, отводя глаза. — Дочь уж вон сколько времени все болеет — до шуток ли? Съездил бы лучше в столицу, выписал какого профессора, что ль. Наши-то, видать, не больно шибко в этом разбираются.
— А и съезжу, — с готовностью подхватился Иван. — Вот передам Лешке дела, да и съезжу.
— Ну, вот и хорошо, вот и ладно… — и она уходила в дальнюю комнату, чтоб не выдать себя ненароком, да не попасться лишний раз мужу на глаза.
…И он сдержал слово и привез из белокаменной пожилого доктора с окладистой бородкой и видавшим виды саквояжем из фибровой кожи. Тот долго и сосредоточенно выстукивал и выслушивал Дуняшу, выспрашивал у родных подробности ее болезни, хмурился, что-то записывая в блокнот, а под конец, уже выходя из комнаты, вдруг обернулся и тихо произнес:
— Ты это… держись, дочка… Все будет хорошо… — Потом долго и сосредоточенно мыл руки, будто это было сейчас самым важным. И, так ни разу и не взглянув на родителей Дуняши, переминавшихся с ноги на ногу в прихожей, отложил в сторону полотенце и глухо произнес:
— Весьма сожалею… Горловая чахотка… Скоротечная… Готовьтесь…
И тем же днем уехал.
…Невидящими от слез глазами всматривался Алексей в Дуняшины черты, ни на минуту не выпуская из рук ее высохшую ладошку, и отказываясь верить, что прощается с ней навсегда. Если б только можно было перелить ей свое здоровье, как из сосуда в сосуд, до самой последней капельки! Он тотчас бы сделал это, даже не задумываясь.
Но есть то, чего уже не повернуть вспять. И с того самого дня, как Дуняша потеряла сознание, она не проронила больше ни слова. Будто смирилась с тем, чему стала свидетелем.
А помнит ли она вообще что-нибудь? Может, у нее отключилось тогда не только сознание, но и память? Да только ведь не спросишь же об этом!.. И он уцепился за эту мысль, как за соломинку, видя в ней единственную для себя возможность не сойти с ума.
Но дни шли, и сомнений не оставалось. Его Дуняша уходила. Молча и безропотно, оставляя его один на один с собственной совестью. А ему так и тащить этот груз непрощенности, который взвалил на себя по собственной же глупости. Ради чего?!
Только никогда не узнать, кто подталкивает, — ангел или бес, пока не увидишь, что из этого получится…
…Очнувшись, Дуняша молча обвела взглядом каждого, не понимая, где она и что с ней, и, остановившись на Алексее, еле слышно, с расстановкой, прошептала:
— А помнишь… «Рапсодию?»… Теперь я знаю… ответ… Хоть и должна любовь… прощать все грехи… но только не грех… против самой любви…
И в тот же миг он рухнул пред ней на колени, обхватил руками ее выболевшее тело и, срываясь на крик, все молил простить его, пощадить, не бросать одного! Он вымаливал прощение, как безумный, понимая, что просто не сможет жить, откажи она ему в этой последней просьбе.
Дуняша слегка коснулась его большой горячей ладони, — бесплотно, будто бабочка крылом задела, — ощутив на ней каждую складочку в отдельности, каждый бугорочек, и вновь провалилась в беспамятство:
— Лье-шень-ка…
И было в этом то ли всхлипе, то ли вздохе столько любви и невысказанной боли, что не осталось никаких сомнений — она простила! И, напитавшись запредельной мудрости, пред Вратами в вечность отпустила ему чудовищный тот грех.
…Ушла она, спустя несколько дней, жарким августовским днем, аккурат накануне его именин.
Ушла так же тихо, как и жила.
На кладбище Александра громко, по-бабьи, выла, кидаясь на крышку гроба, и все умоляла взять ее с собой…Ей вторили старухи-плакальщицы, затянутые в черные застиранные платки, и от протяжного этого воя, вспугнувшего тишину сельского погоста, Ванюшка тоже заплакал и, вцепившись в отца, с ужасом взирал на это странное действо.
«Как же все это пóшло!..» — с брезгливостью подумал Алексей, впервые взглянув на Александру отстраненно. И, снятая с пьедестала, на который сам же ее когда-то и возвел, она представляла теперь поистине жалкое зрелище.
И странно было, и страшно, что вот Дуняши нет, а жизнь продолжается. Все так же несётся куда-то стремительная Сыть, в водах которой совсем еще недавно они радостно плескались в ожидании первенца; перекликаются на деревьях встревоженные птахи, колышется трава на ветру…
…И только тебя нет со мной…
…Не разбирая дороги, шел он прочь от несовместимого с образом Дуняши места, прижимая к себе сына. Непролившиеся слезы омывали ему душу, счищая с нее постыдные косяки молодости, все наносное и пустое. И возрождая к новой жизни…
Но уже без Дуняши…
И без любви…
А спустя несколько лет, оставив сына на попечение Дуниной сестры, Алексей эмигрировал в Италию, обосновавшись близ Генуи, портового города на берегу Лигурийского моря.
Он часто писал на Родину, собирался забрать Ванечку к себе, предлагал родне всяческую поддержку.
Но сына вернуть ему так и не удалось…
…Грустную ту историю мне когда-то давно поведала бабушка Мария. История старательно замалчивалась в нашем пуританском роду, произносилась едва ли не шепотом. И больше мы о прадеде Алексее ничего не знали. Да и желающих узнать, пока живы еще были очевидцы тех давних событий, тоже не нашлось. Даже фотокарточек его не осталось, — все было предано огню. Чудом сохранился лишь снимок его супруги, той самой Дуняши из «Итальянской рапсодии». Сделан он был, по методике тех лет, на очень толстом картоне, с годами переломившемся в нескольких местах и изрядно истертом. Но благодаря современным технологиям, фото удалось восстановить:
Сколько бы я ни думала о судьбе прадеда, достоверным было лишь одно: эмиграция в Италию. И — все! Как обрезанные кадры хроники. Где только «до»…
Но человек ведь жил и «после». Чем-то же ведь он в эмиграции занимался. Вон и семью новую создал, женившись на красавице-итальянке, снимок которой тоже присылал родственникам. А может, появились у нас в Италии и троюродные плетни… К тому же слишком сомнительным казалось предположение, что причины столь внезапной эмиграции крылись исключительно в личной жизни Алексея Михайловича.
Так бы, может, и растворилась в веках еще одна судьба, размытая ненадежной памятью людской, если б не овладел мной однажды писательский зуд, и не принялась бы я по крупицам собирать разрозненные воспоминания, фотодокументы, старые, еще бумажные письма, давно уже вытесненные вездесущим Интернетом. А вдруг да и всплывет в них какая-то неизвестная дотоле информация! А там и могилку найти повезет… Только вот где она, та могилка! Как до нее добраться! Годы неумолимы, времени почти не остается, да и здоровье все чаще показывает неукротимый свой нрав, делая меня невыездной…
Но дни шли, а в какие бы двери я ни стучалась, какие бы запросы ни рассылала, — везде был тупик. Словно прадед желал оградить меня от правды, в которой и сам заблудился.
«Ну помоги же мне, Алексей Михайлович! Хоть чуть-чуть приоткрой свою тайну!»…
И небеса услышали!
Однажды ко мне пришел брат и, перейдя вдруг на шепот, сообщил, что, блуждая в развалах Интернета, случайно набрел на книгу В. К. Агафонова «Парижские тайны царской охранки», в которой с удивлением обнаружил и упоминание о нашем прадеде, Савенкове Алексее Михайловиче. И не просто упоминание, а целую справку о его революционной деятельности в России, после смерти супруги, обо всех его арестах и ссылках. Но главное, что потрясло невероятно, — причины «эмиграции» в Италию и того, как стал он зарубежным агентом Департамента полиции под кличкой «Франсуа»…
Сказать, что мы были потрясены, — ничего не сказать. В тот день мы долго проговорили, решив пока никому ни о чем не сообщать. А успокоившись и перечитав массу другого исторического материала, в корне пересмотрели свое отношение к данной теме, ибо с позиций современной истории прадеда нашего можно считать едва ли не героем, деятельностью своей раскачивавшим революционную лодку…
И тут уж азарт охватил и меня. Хотелось не только довольствоваться новостями брата, а и самой участвовать в увлекательнейшем поиске. Но для этого необходим Интернет, а я наотрез отказывалась иметь дело со «всемирной паутиной», внушавшей мне панический ужас. Да и служба в Органах приучила не ввязываться ни в какие сомнительные прожекты. Смешно сказать, но компьютером я пользовалась исключительно, как пишущей машинкой. И лишь после нашего невероятного открытия я отчетливо поняла, что без Интернета мне не продвинуться в своем поиске ни на шаг.
Однажды, с трудом сдерживая восторги по поводу открывшихся мне возможностей, я попробовала сделать запрос и о прадеде-революционере. Просто так… наобум… безо всякой на то надежды. А вдруг? И, к немалому своему изумлению, получила то, что искала. Мне открылись вдруг такие горизонты, о которых и помыслить не смела. И, погружаясь в атмосферу исторической документалистики, преодолевая отчаянное сопротивление отдельных представителей рода, да и собственное смятение тоже, я продиралась сквозь дебри правды и вымысла и везде находила упоминание о нем, собственном предке. И это, должна я вам признаться, — потрясение, несравнимое ни с чем! Жизнь Алексея Михайловича выходила далеко за рамки жизни обычного обывателя и, да простите за пафос, — вписана в историю Российской империи.
Так вот при каких обстоятельствах он попал он в эмиграцию! Вот как распорядилась его жизнью судьба! Постыдные ошибки молодости не смогли затмить в нем натуру незаурядную, которой в будничных рамках оказалось неуютно. И обо всем этом нам поведали многочисленные исторические документы и факты, которые мы обнаружили в таких произведениях, как:
В. К. Агафонов, «Парижские тайны царской охранки» (1918 г.);
А. Н. Борисов, «Особый отдел империи» (2001 г.);
В. С. Брачев, «Деятельность Заграничной агентуры Департамента полиции» (2001 г.);
Э. А. Хлысталов, Тайна гостиницы «Англетер» (1991 г.);
Ф. И. Колпакиди, «Спецслужбы Российской Империи. Уникальная энциклопедия» (2010 г.);
Сватиков С. Г., «Русский политический сыск за границей» (1918 г.); переиздана в 1941 г. в Москве по инициативе НКВД с названием «Заграничная агентура Департамента полиции».
…Франсуа… Я произносила кличку прадеда вслух, вслушиваясь в ее звучание, и она раздвигала невидимые границы, за пределы которых нестерпимо хотелось заглянуть, чтоб понять непонятное… И, чего уж греха таить, она нравилась мне, приобщая к чему-то далеко не провинциальному…
Однажды на глаза мне попалась публикация московского журналиста Григория Павловича Горяченкова «Моя родословная». Начала читать — и не смогла оторваться. Хотя поначалу она и заинтересовала меня исключительно как образчик профессионального написания родословных, чем я в ту пору не на шутку увлеклась, но по мере прочтения вдруг почувствовала, что все это каким-то образом связано и со мной, точнее, с моим поиском. Я явно напала на след.
С первых же страниц автор подробнейшим образом знакомил читателя с историей села Соловые Раненбургского уезда Рязанской губернии, из которого родом его далекие предки. Но ведь и мой прадед, со слов бабушки Марии, тоже из тех же самых мест. Возможна ль такая удача! И, уже с пристрастием, запоминая малейшие детали, я погрузилась в историческую справку:
…Первоначально городок тот назывался «Слободское» и находился на пути царя Петра-1 из Москвы в Воронеж, на судоверфь. Миновать его Петр никак не мог, так как расположен тот был на большаке. В 1695 году царь построил здесь деревянный путевой дворец, а спустя семь лет — маленькую крепость, которую назвал «Ораниенбургом» («оранжевый апельсиновый город»), и подарил «Слободское» князю Меншикову. Когда и как это название исчезло, уступив место Ораниенбургу, — неизвестно, но служивые люди для удобства сократили пару букв, сделав из него вполне понятного по легенде «раненого Бурга» — Раненбург. А Соловые были названы из-за соловой масти лошадей, которых разводили местные жители. Лошади те были красивого желтоватого оттенка, со светлыми гривами и хвостами, и отличались особой выносливостью и резвостью. Помещичьей усадьбы в Соловых не было, и лишь в середине 19 века деревню приобрел князь Вадим Леонтьевич Девлет-Кильдеев. Он, видимо, и стал последним ее владельцем. Улицы в Соловых назывались не улицами, а «порядками» и были «со значением»: Бреховка, Нахаловка, Середка, Чехочевка… В самом центре Соловых находилось кладбище, уничтоженное в конце 19-го — начале 20-го века, в связи с намечаемым строительством церкви. Но в 30-м или 31-м году ее закрыли, даже колокола с церкви посбрасывали…Положение соловских крестьян было таким же бесправным, как и во всей России, богато здесь жили лишь две семьи — Цыгана и Старшины. Печи с трубами появились в Соловых лишь во второй половине 19 века, поголовно пользовалось лучиной. Но на массовые выступления против помещиков соловские крестьяне осмелились только в начале 20-го века. И тогда, в 1905 году, доведенный до отчаяния люд, жег и крушил все на пути к барским усадьбам….
Читала и не верила глазам своим. Так вот какой она была, — родина моего предка! Первая серьезная находка в моем поиске.
Дальше — больше. Меня уже охватил писательский азарт, и я вновь была вознаграждена. Да еще как! Странице примерно на сороковой, в разделе «Есть ли в Италии троюродные плетни?», я вдруг впервые столкнулась с упоминанием и о самом прадеде:
…О предках отца по линии матери — Пижонковых — как и по линии родителей Акулины Григорьевны — Свириных и Савенковых — я практически ничего не знаю. Исключение составляет лишь дядя бабушки Акулины по материнской линии — Алексей Михайлович Савенков. Член РСДРП, вероятно, большевик, так как принимал участие в Первой русской революции, в которой меньшевики, как известно, не участвовали. После поражения революции он некоторое время скрывался в Соловых. Жандармы, как в таких случаях говорят, шли по его следу, даже дошли до стожка с сеном, в котором спрятался Алексей Михайлович, но прошли мимо. Вскоре он эмигрировал в Италию и от революционной деятельности, как я понимаю, после этого отошел. Во всяком случае, даже после победы Великой Октябрьской социалистической революции в Россию не вернулся. В Италии Алексей Михайлович женился. Так что, возможно, у «соловского забора» есть в родственниках «итальянский плетень». В 60-х годах я видел фотографию Алексея Михайловича: импозантный мужчина лет сорока пяти и рядом с ним — красавица-итальянка. Потом эта фотография куда-то запропастилась. До начала 30-х годов с ним поддерживалась почтовая связь — он общался с племянницей, бабушкой Акулиной. Почему оборвалась переписка, ни отец, ни его сестры объяснить мне не смогли. Возможно, дядя перестал писать в Россию. В Италии уже вовсю расцвел фашизм, и конечно, писать письма стало небезопасно. А может, просто умер?..
Вот это удача! Выходит, прадед вел переписку не только с нашей родней, а и с племянницей своей Акулиной, оказавшейся бабушкой писателя Горяченкова. А это значит, что и сам автор публикации — мой хоть и очень дальний, но родственник! Невероятно!
А что там по поводу фамилии? Помнится, и бабушка Мария как-то обмолвилась, что на конвертах из Италии одна буква в фамилии прадеда была заменена. Только вот не могла вспомнить, какая именно. Неужели действительно Алексей Михайлович использовал изначальное написание фамилии — Савенков, на чем настаивает и автор «Родословной», сам же это и обосновывая:
…Фамилия «САВЕНКОВ» происходит из Восточной Украины и казачьих земель России, где значительная часть фамилий, оканчивающихся на — енко, была русифицирована. В основе фамилии лежит имя или прозвище дальнего предка человека. Значительная часть носителей подобных фамилий относилась к казачеству, прежде всего, к донскому. Все фамилии — производные от различных уменьшительных форм имени Савва (в переводе с арамейского — “старец”, “дед”)».
Забегая вперед, скажу. Когда в поисках своих я добралась уже до архивов Стэнфордского Университета в США, то во всех документах, пришедших на мое имя, в том числе, и собственноручно написанных прадедом, фамилия его выглядела как Савинков. А вот для чего он это сделал, намеренно внося путаницу с фамилией лидера партии эсеров Бориса Савинкова, мы вряд ли уже узнаем.
Далее. Бабушка Мария ведь тоже упоминала о революционной деятельности прадеда, да вот только на этом воспоминания ее, к сожалению, и заканчивались. Доказательств тому не было. А вот Акулина утверждала, что Алексей Михайлович, хотя и принадлежал к РСДРП (б), поддерживал в годы революции не Ленина, а Троцкого.
И, наконец, из «Родословной» явствовало, что у прадеда был брат Федор и сестра Ксения. Именно она и оказалась матерью той самой Акулины, бабушки журналиста, с которой прадед долгие годы вел переписку из Италии. А дедушку прадеда (то есть моего прапрапрадеда) звали просто Савелий, и, как и у всех крепостных, фамилии у него не было. Савелий и Савелий… Других сведений о нем до нас не дошло, если не считать того, что сын его Михаил фамилию свою получил уже после отмены крепостного права в 1861 г.
Конечно же, мы сразу списались с Григорием Павловичем Горяченковым, и вот что он нам ответил:
…Несколько минут назад, сев за письменный стол, я подумал, с чего начать письмо? Очевидно, с извинения за задержку и объяснения причины: руки не дошли. Подумал и даже удивился: все-таки мир шаблонов, трафаретов и штампов, в котором мы живем, сказывается. Что-то не успел человек сделать — ну да, руки не дошли. Но руки в моем случае совсем ни при чем. Скорее, ноги не доходят до письменного стола, а когда идут, то, в основном, с одной мыслью: успеть закончить работу, которой я занят последние восемь-девять лет. Итак, с чего начать?
О Вашем звонке и письме я рассказал нескольким своим родственникам (у Акулины Григорьевны было восемь сыновей и дочерей, и у всех, кроме старшей дочери, были свои дети, с некоторыми из них я поддерживаю добрые отношения). Все они в той или иной мере знали, что у них был двоюродный прадед, принимавший участие в революции и эмигрировавший затем в Италию. Однако только одна сестра, которая много лет жила с бабушкой, смогла внести небольшой штришок в известную нам картину. Может быть, я о нем уже упоминал в разговоре с Вами? Она утверждает, что Алексей Михайлович, хотя и принадлежал к РСДРП (б), поддерживал в годы революции не Ленина, а Троцкого. Ясно, что говорит она со слов Акулины Григорьевны, но я очень сомневаюсь, что бабушка самостоятельно могла судить о таких «материях». Скорее всего, что-то рассказывал ей ее муж, мой дед Григорий Федорович, он был довольно грамотным человеком. Я же ни от самой Акулины Григорьевны, ни от отца, ни от его сестер ничего о его внутриполитических предпочтениях не слышал.
(Кстати, о родственниках. Я не очень разобрался, через кого из них мы с Вами стали «обладателями» одного и того же прадеда?). Информация же о том, что Алексей Михайлович состоял на службе царской охранки, была воспринята с недоверием. В Соловых было известно о розыске А.М. жандармами. О том, как жандарм, протыкая вилами стог сена, в котором прятался А.М., приговаривал: «Вылезай, А.М., проткну ведь!», я слышал от другой своей бабушки. Конечно, искали жандармы нашего прадеда в году 1907–1908, а Агафонов пишет, что прадеда завербовали позже. Однако и Агафонов начинает свои разоблачения агентов охранки с признания, что у него в большинстве случаев нет для этого убедительных доказательств.
А у меня, как и у одного из братьев, возник вопрос: зачем прадед вел переписку с родственниками в Советском Союзе? Ведь писал он не только племяннице Акулине, но и кому-то из ваших самых близких родных. Большевики не преследовали своих классовых врагов, если после окончания гражданской войны они не пытались бороться с ними. Однако к провокаторам-агентам охранки они относились без всякой жалости и снисхождения. В эмиграции об этом знали. И прадед не мог не думать, что переписка с ним его советских родственников должна привлечь к ним внимание чекистов. А если принять во внимание, что на Западе едва ли не все эмигранты были убеждены в том, что контакты с родственниками в СССР преследуются, то А.М. не должен был бы «подставлять» их.
Очень и очень жаль, что сейчас не только о дореволюционном прошлом прадеда мы сами не узнаем, но и о его жизни в Италии вряд ли что выясним. Хотя, если бы я четверть века назад владел информацией об итальянском периоде жизни А.М., которой располагаете сейчас Вы, то, может быть, что-нибудь и выяснил. В те годы я был знаком с одной молодой итальянкой, которая безукоризненно владела русским языком (я даже затрудняюсь сказать, чем я больше наслаждался: ее красотой или ее русским языком). Однажды я ей сказал, что, возможно, в Италии у меня есть родственники. И пояснил степень родства русской поговоркой: троюродный забор моему двоюродному плетню. Пошутили — и все, конечно. А возможности что-то выяснить у нее наверняка были. Дама принадлежала (надеюсь, и сейчас принадлежит) к древнему и богатому роду, на ее просьбу официальные лица наверняка откликнулись бы. Но… если бы да кабы…
P.S. Только что удалось переговорить со справочной службой архива. Это оказалось несколько затруднительной задачей. Справки дают два часа в день, а желающих их получить, как я могу судить по предложениям «позвоните позже», достаточно много. Я думаю, ничего нового для вас мне в справочной службе не сказали. Сведения о А. М. Савенкове у них, скорее всего, есть, они их могут посмотреть. Ответ дают через месяц. Им, разумеется, необходима лишь информация о А. М. И, понятно, чем полнее, тем лучше. Платной услуги на изготовление копий фотографий в архиве нет. И, как я случайно выяснил, их не разрешают делать и в читальном зале архива.
…Еще одну страничку из жизни прадеда совершенно случайно удалось обнаружить в поселке Андреево Судогодского района Владимирской области, где проживала некая Стебакова Евгения Никитична, 1921 года рождения. Именно на попечение ее матери, Ляпиной Дарьи Ивановны (родной сестры Дуняши), прадед и оставил своего единственного сына Ивана, эмигрируя в Италию. Приемышу дали неплохое образование, в том числе, и музыкальное (он прекрасно играл на фортепиано), несмотря даже на то, что в семье было и своих девять детей. Последняя, девятая, — Евгения Стебакова. Но к тому времени, когда я отыскала ее, ей уже исполнилось девяносто лет, она болела, но по выздоровлению все ж пообещала принять меня и ответить на все вопросы.
К сожалению, встреча эта так и не состоялась. В 2011 г. Евгения Никитична скончалась, успев, однако, написать мне краткое письмо, в котором подтвердила, что ее мать действительно взяла на воспитание племянника своего Ивана, так как мать мальчика умерла от горловой чахотки, а отец эмигрировал за границу. Сей факт, якобы, имел очень печальные последствия для всей их семьи, но какие именно — не уточнила. Вместе с тем, высказала обиду, почему до сих пор никто этой темой не интересовался, и познакомиться с Ляпиными-Стебаковыми не спешил. Сообщила также, что вся корреспонденция из Италии приходила именно на их адрес, а уж потом переправлялась на имя единственного сына прадеда — Ивана. В том числе, и фотокарточка прадеда с его новой женой-итальянкой.
Но все было уничтожено. А дед Иван, якобы, даже написал в Италию письмо, в котором просил отца больше его не беспокоить. К тому времени он уже служил в ГПУ (государственное политическое управление при Совете народных Комиссаров), а всякая связь с иностранцами жестоко каралась.
Со смертью Е. Н. Стебаковой оборвалась последняя надежда узнать новые подробности из жизни прадеда. В том числе, и за границей.
Много позже, в одном из полученных из Стэнфорда архивных материалов, обнаружился один любопытный документ: прошение на имя начальника Московского охранного отделения А. П. Мартынова, собственноручно написанное прадедом перед отправкой в эмиграцию. В нем он просит, чтобы Мартынов ежемесячно высылал на имя своего родственника Ляпина Никиты Сергеевича (далее следует адрес Ляпина) по 50 рублей ежемесячно (или раз в два месяца по сто рублей), а тот, в свою очередь, обязуется высылать их А. М. Савинкову за границу. Причем, деньги эти «Франсуа» просит переправлять Ляпину в посылках, упаковками по 3–5 рублей, так как денежными пакетами или переводами это неудобно, ввиду положения адресата…
Какому же риску подвергал себя и семью этот удивительный человек — Ляпин Никита Сергеевич, который не только взял на воспитание сына Алексея Михайловича, но и по собственной воле поддерживал с ним связь и в эмиграции…
Когда из архивов Стэнфордского университета я получила копии официальных документов, подтверждающих все, что написано о прадеде в перечисленных выше произведениях, деятельность его перестала уже представлять тайну. Особенно, когда ознакомилась с материалами его допроса членами Чрезвычайной комиссии Сватикова:
Генуя.1917, 31 июля, я, нижеподписавшийся, Комиссар Временного Правительства С. Г. Сватиков, в присутствии М. С. Шефтеля, и доктора медицины Иосифа Леонтьевича Чудновского, допрашивал эмигранта Алексея Савинкова, который на предложенные вопросы показал: «Зовут меня Алексей Михайлов Савинков. Эта фамилия — подлинная, 42 лет, православной веры, крестьянин Рязанской губернии, Раненбургского уезда, Солнцевской волости, деревни Соловых, женат на итальянке, выехал из России в ноябре 1913 года с паспортом на имя Ал. Мих. Соколова, выданным Московским градоначальником по предложению Московского охранного отделения, причем, я отправился за границу по приказу полковника Мартынова, начальника Московского охранного отделения, с целью освещения политической эмиграции.
Служить начал с 15 июня 1913 года в Москве. Занимался в городском Работном доме с 1910 по 1913 годы как Николай Иванович Михальчук. В феврале 1913 года меня хотели арестовать, о чем я узнал случайно от дворника, скрылся, был арестован 15 июня 1913 года, причем, Мартынов, Дмитрий Иванович Знаменский (его помощник)предложили служить. Я не соглашался три дня, но был вынужден ради получения свободы. В Москве я не выдал никого. Мне дали уже там кличку Франсуа. Я явился в Париж к Красильникову, то есть не лично, а к помощнику Александру Владимировичу, который назначил мне 500 франков в месяц и предложил остаться ненадолго в Париже. Я чувствовал себя социал-революционером, встречался с ними в столовой. С 5 июня 1914 года я жил в Кави ди Лаванья, получал жалованье через Credito Italiano в Генуе и в Chiavari. Доклады посылал письменно. Освещал я всех, кто жил в Кави, но лишь внешне. Колосова, Азанчевскую, Христиана, бывал у доктора Кобылинского. Знал, что Колосов ищет шпионов, но не помогал ему. Был я, как пациент, у доктора Мандельберга в Нерви.
Окончил на Родине начальное училище; в 1897 году уехал в Москву, был арестован в 1906 в порядке охраны, потом был обвиняем по 1 части статьи 103 и 1 части статьи 129 Уголовного Уложения, приговором Московской Судебной Палаты осужден 1 мая 1907 года в ссылку на поселение, был в селе Рыбном Енисейской губернии, бежал в 1908 году в июне, с фальшивым паспортом, полученным от Красноярских социал-революционеров. Парижский адрес для сношений был Serge Sartel, такое-то почтовое отделение (22 или другое). С итальянцами, агентами Красильникова, я сообщений не имел, а равно и с Консульством.
Присутствовали при допросе члены Генуэзского Эмигрантского политического Комитета: Докторант Генуэзского Университета (медицинский факультет) — Марк Соломонович Шефтель; Доктор медицины — Иосиф Леонтьевич Чудновский; Комиссар Временного Правительства — Сергей Сватиков.
И теперь, суммируя сведения, полученные из собственных показаний Алексея Михайловича, а также из материалов исторической документалистики, попробую восстановить точную хронологию тех событий:
1875 год (примерно) — год рождения: Савенков Алексей Михайлович, крестьянин Рязанской губернии Раненбургского уезда Солнцевской волости деревни Соловых. На родине окончил начальное училище.
1897 — уехал в Москву.
1903 — женитьба на Евдокии Ивановне Пятакиной.
1904 — родился сын Иван.
1905 — скоропостижно скончалась от горловой чахотки супруга.
До конца 1905 г. работал кассиром на Преображенском бутылочно-стеклянном заводе, что в селе Брыкино Судогодского уезда Владимирской губернии.
1906 (декабрь) — впервые арестован в г. Раненбурге, выслан в Вятку (административная ссылка).
1907 (май) — приговорен к ссылке на поселение как социал-революционер (эсер) по 1 части 103 статьи.
1908 (июнь) — бежал с поселения из Пинчукской волости через Красноярск в Москву с фальшивым паспортом, полученным от Красноярских эсеров. Паспорт был выдан на имя Н. И. Михальчука, благодаря чему Алексею удалось устроиться на службу в московском городском работном доме.
1910–1913 — служба в Работном доме в Москве.
1913 (февраль) — случайно узнал от дворника, что его хотят арестовать, скрывался от ареста в городе Саратове, где познакомился с Иваном Михайловичем Шило, оказавшим большое влияние на его мировоззрение. Из Саратова выехал в Москву.
1913 (13 июня) — вновь арестован. Под влиянием угроз начальника Охранного отделения полковника Мартынова и его помощника Д. Знаменского вынужден был «ради получения свободы» вступить в число секретных сотрудников Московского Охранного отделения с кличкой «Франсуа». Три дня не соглашался.
1913 (16 июля) — освобожден из-под ареста с тем, чтобы заняться французским языком и готовиться к отъезду за границу, с целью освещения политической эмиграции. Куда и отправился в ноябре 1913 г. в возрасте 42-х лет по паспорту Алексея Михайловича Соколова, выданному по указанию того же Мартынова.
1913 (23 ноября) — полковник Мартынов сообщил в Париж (А. А. Красильникову), что «сотрудник вверенного ему охранного отделения по кличке «Франсуа», освещающий организации социал-революционеров, выехал». В этом же сообщении Мартынов рекомендовал А. М. Савенкова как «человека солидного, имеющего связи с социал-революционерами за границей, и полезного для политического сыска».
1913 (27 декабря) — В ответном письме Красильников уведомил Департамент полиции о прибытии «Франсуа» в Париж. Алексей явился к помощнику Красильникова, Эргардту, который предложил ему остаться ненадолго в Париже, и назначил жалованье по 500 франков в месяц. Здесь он вступил в группу социал-революционеров, помогал Бурцеву в раскрытии провокаторов, и в то же время «освещал» его самого парижской охранке. И эту кличку — «Франсуа» — Алексей как секретный сотрудник носил и за границей.
1914 (5 июня) — Прибыл в Италию, поселился в Кави-ди-Лаванья, где осуществлял слежку за врагами империи среди эмигрантов и, по сути, активно и результативно противостоял революционному социал-демократическому движению в странах Европы: встречался в столовой с социал-революционерами, и сам чувствовал себя социал-революционером. Признал себя бывшим секретным сотрудником Заграничной агентуры Департамента полиции и через банк «Кредито Итальяно» в Генуе и Кьявари получал жалованье от охранки в 500 франков в месяц (по другим сведениям — 700). Доклады посылал письменно на адрес Сержа Сартеля в Париж. Освещал всех, кто жил в Кави-ди-Лаванья, но лишь внешне. Писал об Азанчевской, Колосове, Христиане-Шебедеве, с семьей которого был очень дружен, докторе Мандельберге — члене II Государственной думы.
Таким образом, к моменту Февральской революции 1917 г. в Италии работали два секретных сотрудника: мой прадед Савенков Алексей Михайлович, он же «Франсуа» на Ривьере (Кави), и «Россини» (он же Яков Васильевич Вахман) в Риме. После Кави-ди-Лаванья Алексей, вероятно, жил некоторое время во Флоренции. В Италии вторично женился.
Вот они, драгоценные штрихи к портрету прадеда, чудом дошедшие до нас сквозь столетие: «роста выше среднего, плотного телосложения, светлый блондин, небольшие усы, правая рука парализована».
…А потом мне посчастливилось познакомиться с интереснейшим человеком, российским историком, литератором, исследователем русского зарубежья из Италии Михаилом Григорьевичем Талалаем.
С неподдельным интересом отнесся он ко всем моим наработкам и, несмотря на собственную занятость, всячески помогал и поддерживал. Даже когда меня охватывало отчаяние, и я понимала, как недостает мне опыта и знаний. Именно М. Г. Талалай посоветовал мне направить запрос в Стэнфордский архив в Калифорнии, откуда мы действительно получили бесценные исторические документы о жизни прадеда в эмиграции вплоть до роспуска Заграничного отдела в 1917 г.
Сотрудники Стэнфордского архива проделали колоссальную работу по розыску интересующих нас документов, и мы получили в личное пользование не только упомянутую выше копию допроса Алексея Михайловича членами Комиссии Сватикова, автора книги «Русский политический сыск за границей, но и всевозможные докладные на имя директора Департамента полиции, рапорта чиновников Особых поручений при Министре Внутренних дел, а также упомянутое прошение А. М. Савинкова на имя Мартынова. Все документы отпечатаны на пишущей машинке либо написаны от руки. В большинстве из них пометка «Зарегистрировать» и «Ответить».
На этом сведения об Алексее Михайловиче обрывались, а мы по-прежнему не знали, чем занимался он после роспуска Заграничной агентуры, и что с ним стало дальше, где упокоился.
Большие надежды в этом плане возлагались на заметку М. Г. Талалая, размещенную на его сайте «Русская Италия»: «…Родственники ищут любые сведения о Савенкове Алексее Михайловиче, приблизительно 1875 г.р., уроженце д. Соловых Рязанской губернии. В 1904 г. родился сын Иван, в 1905 жена умерла, и сына растила ее сестра. В мае 1907 г. Савенков как социалист-революционер приговорен к ссылке на поселение, откуда бежал. С июня 1914 г. по паспорту на имя Алексея Михайловича Соколова проживал в Италии, в Кави-ди-Лаванья, в 1917 г. — во Флоренции. По другим данным — жил в Генуе до начала 1930-х гг. Был женат новым браком на итальянке, возможно, имел детей. Все дальнейшие следы теряются. Фотографий А. М. Савенкова в семье не сохранилось».
…Однако, не разобравшись в том, что же это за зверь такой, Заграничная агентура Департамента полиции, читателю трудно будет понять, под каким ракурсом следует рассматривать деятельность Савенкова Алексея Михайловича сегодня. А потому, основываясь на вышеназванных исторических документах и фактах, позволю себе восполнить этот пробел.
Заграничная агентура департамента полиции
Российская секретная служба достаточно рано осознала необходимость иметь собственные органы наблюдения в зарубежных странах, и уже к началу 1870-х гг. большая часть Европы была под наблюдением русских тайных агентов.
Заграничная агентура в основном действовала в тех странах, куда эмигрировали русские революционеры, и цели ее в Европе были вполне очевидны: проникать в революционные группы и пытаться их обезвредить, перехватывая оружие и взрывчатку, переправляемые в Россию; влиять на европейское общественное мнение, вызывая симпатии к имперскому правительству. Она поставила себе целью знать все, что происходит не только в партийных организациях, но и в жизни каждого более-менее видного эмигранта в его не только общественной, но и личной жизни. Действовала тайно, и европейские граждане не знали о ее существовании. Однако руководство государств было осведомлено о деятельности этого органа политического сыска и даже помогало ему в работе.
После Первой русской революции, а точнее, в 1909 г, Заграничную агентуру начали конспирировать. На должность ее заведующего был назначен чиновник особых поручений статский советник Александр Александрович Красильников, основной заботой которого была необходимость следить за врагами империи среди эмигрантов. Понимая, что факт существования русской политической полиции во Франции в любой момент может быть предан огласке, Красильников решил замаскировать Заграничную агентуру под французское детективное агентство, которое формально принадлежало гражданину Франции, а его сотрудники (агенты наружного и внутреннего наблюдения) состояли на жалованье в Департаменте полиции. Отныне центр ее находился в Париже, на улице Гренель, при русском посольстве, под видом детективного агентства «Биттар-Монена».
Однако предчувствуя разоблачение, Красильников в 1912 г. предложил Департаменту полиции отказаться от услуг частного детективного агентства под тем предлогом, что Департамент более не заинтересован в слежке за эмигрантами, и создать свою собственную следственную группу, вдвое меньшую по числу сотрудников.
Во всеуслышание было объявлено о закрытии Заграничной агентуры, в действительности же Красильников только лишь реорганизовал свою группу. И если раньше она и организационно, и территориально являлось частью русского посольства в Париже, то теперь целесообразно стало не только вывести ее из помещения посольства, но и замаскировать вывеской частного розыскного бюро, которое возглавил агент Бинт. Отныне тайным сотрудникам запрещалось даже просто заходить в посольство под каким бы то ни было предлогом.
Красильникову не сразу удалось наладить работу нового парижского бюро. Большую часть старого состава агентуры пришлось заменить новыми сотрудниками, и из 38 сотрудников «Биттар-Монена» он отобрал в «частное бюро» 12 или 14 лучших филеров. Но даже после увольнения некоторым агентам удавалось сохранять свое жалованье в обмен на молчание. Частное детективное бюро Бинта в Париже существовало на средства Департамента полиции, агенты бюро по-прежнему исполняли поручения по надзору за русскими политическими эмигрантами во Франции.
1913-й год в жизни Заграничной агентуры ознаменовался рядом провалов секретных сотрудников в связи с изменой лиц, которым были доступны по их служебному положению дела и документы, относящиеся к личному составу агентуры вообще и заграничной в особенности. С осени провалы усилились и приняли эпидемический характер. Три лица наиболее способствовали разоблачению тайной политической полиции — Бурцев, Бакай и Меньщиков, нанесшие Охранке тяжкие удары. Это была целая галерея разоблаченных ими в 1913 г. осведомителей.
Красильников считал, что в его агентуре нет и не может быть сотрудников, работавших на Бурцева. Однако таковой существовал, и с его помощью одним ударом Бурцев выбил из строя почти 40 % секретных сотрудников.
Для проверки информации, поступавшей от Красильникова, Департамент полиции и охранное отделение империи регулярно посылали за границу своих секретных сотрудников, по результатам деятельности которых начальник Особого отдела Департамента полиции составлял обширные доклады, многое из которых не совпадало с депешами Красильникова. Лишь после революции выяснилось, что сведения, доставлявшиеся Красильниковым, были точные.
Вспыхнувшая летом 1914 г. Первая мировая война доставила Заграничной агентуре новые хлопоты. Красильников и его помощники переехали с посольством в Бордо, а архив был перенесен на частную квартиру на той же парижской улице Гренель, где ранее помещалось посольство.
Война заставила руководителей русской Заграничной агентуры частично изменить направление своей работы. Департамент полиции потребовал от Красильникова не только достоверных данных о русских политэмигрантах, но и сведений разведывательного и контрразведывательного характера. Красильников реорганизовал Заграничную агентуру, направив ее на шпионаж, контрразведку и доставку секретных сведений из европейских стран, отрезанных от России фронтом. Документы, отражающие контрразведывательную деятельность Заграничной агентуры, не сохранились. Но больших самостоятельных шагов в разведке и контрразведке она и не предпринимала.
Несмотря на крупные недостатки в работе и провалы, Заграничная агентура Департамента полиции за все время своего существования сумела активно и результативно противостоять революционному движению. Многие крупные деятели большевистской партии по доносам заграничных провокаторов неоднократно арестовывались французской, германской, русской и другими спецслужбами.
Агентурными кличками, а не настоящими именами секретных сотрудников Заграничной агентуры была наполнена картотека Департамента полиции. Подлинные имена многих агентов оставались неизвестными вплоть до февраля 1917 года. Расшифровка этих «таинственных незнакомцев» была делом вовсе не легким, и лишь к концу мая 1917 года Чрезвычайной следственной комиссией Временного правительства России были установлены подлинные имена большинства агентов. Поэтому комиссару Временного правительства Сватикову было поручено, в том числе, и расформирование всей политической полиции за границей и производство следствия о секретных сотрудниках Заграничной агентуры. Результатом этой работы явилось полное расконспирирование секретных сотрудников, и именно благодаря деятельности Сватикова имена заграничных агентов Департамента полиции остались в истории русского политического сыска за рубежами царской империи.
Клички секретных сотрудников Заграничной агентуры заслуживают отдельного описания не только из-за своей колоритности, но еще и потому, что за каждой из них кроется человеческая судьба, полная драматизма.
Вот он, этот уникальный список Сватикова:
Во Франции работали 15 сотрудников (включая двух женщин): «Шарни» — эсерка Мария Андреевна Загорская, освещала верхи партии эсеров, самый дорогой секретный сотрудник с высоким «министерским» окладом в 3.500 франков, любовница Красильникова; «Гретхен», «Орлик», «Скосс», «Пьер», «Дасс», «Серж», «Ратмир», «Матиссэ», «Луи», «Турист», «Янус», «Гамлет», «Рауль», «Манчжурец».
В Швейцарии: «Лебук», «Шарпантье» (или «Жермэн»), «Поль», «Шарль», «Мартэн».
В Англии: «Сименс», «Ней», «Ниэль», «Вебер», «Американец».
В Америке: «Гишон», «Люси», «Анатоль».
В Скандинавии: «Женераль».
В Голландии: «Космополит».
В Италии к моменту Февральской революции 1917 г. работали два секретных сотрудника: «Франсуа» на Лигурийской Ривьере (Алексей Михайлович Савенков, мой прадед) и «Россини» в Риме. Алексей Михайлович состоял на службе в Заграничной агентуре Департамента полиции с 1913 года вплоть до прекращения ее деятельности в марте 1917 г.
Узнав об отречении Николая II, Красильников распустил сотрудников, запер и опечатал в присутствии русского посла в Париже помещение канцелярии и архива Заграничной агентуры. Вскоре, правда, выяснилось, что Красильников часть наиболее конфиденциальных бумаг все же изъял. Но когда в 1917 г. профессор В. К. Агафонов, вместе с другим профессором, комиссаром Временного правительства С. Г. Сватиковым были официально включены в Комиссию Временного правительства по ликвидации русской Заграничной агентуры в Париже и ликвидации ее архива, Красильников от сотрудничества с Чрезвычайной комиссией не отказался и дал ей подробнейшие показания. Удалось вернуть и некоторые из вывезенных им архивных документов. Позднее Агафонов тоже, как и Сватиков, написал книгу: «Парижские тайны царской охранки», выложенную теперь в Сети.
Комиссия тщательно изучила секретные документы и материалы этого архива, и установила, что наличный состав секретных сотрудников при Красильникове в 1917 году — это 12 социал-революционеров: Загорская, Деметрашвили, Бротман, Абрамов, Санвелов, Селиванов, Вакман, Савенков, Гудин, Патрик, Штакельберг, Каган (Чекан); пять социал-демократов и четыре анархиста.
Кроме того, ею были допрошены как руководитель агентуры Красильников, так и руководители ее подразделений Люстих и Лиховский. Были допрошены и рядовые сотрудники агентуры, а Сватиков подверг допросу секретных сотрудников, проживавших в Англии (Бротман, Гудин, Цукерман-Орлов), Италии (Вахман, Савенков), Швейцарии (Санвелов, Абрамов), и в Швеции (Коган-Андерсен). Савенков, в числе остальных, признал себя бывшим секретным сотрудником Заграничной агентуры Департамента полиции.
Эти допросы не дали ценного фактического материала, хотя большинство из них (за исключением Абрамова и Деметрашвили) не отрицали своей службы в Заграничной агентуре. Все показания сознавшихся секретных сотрудников сводились всегда почти к одному и тому же: что они-де вошли в сношение с полицией вследствие тяжелых семейных и материальных обстоятельств, что они почти ничего не давали представителям Заграничной агентуры и часто даже обманывали их сообщениями ложного сведения.
Члены комиссии по изучению дел Заграничной агентуры прекратили свою работу неодновременно, дольше всех пришлось проработать Агафонову, но и он в сентябре покинул Францию. Документы, касающиеся, прежде всего, деятельности агентов охранки среди групп социал-революционеров были инкорпорированы Агафоновым в свой личный архив, который хранился у него в Ницце (Франция), где в 1955 году он скончался и там же был похоронен.
В 1940 г. историку Борису Ивановичу Николаевскому удалось вывезти из оккупированной нацистами Франции в США большое собрание архивных документов, в числе которых почти полный, размещенный в отдельных папках Архив Агафонова. В 1963 г. он продал свою богатейшую архивную коллекцию Гуверовскому институту войны, революции и мира при Стэнфордском университете (всего 250 фондов). Таким образом, поскольку архив русской Заграничной агентуры в настоящее время находится в Гуверовском институте (США) и, по сути, малодоступен для отечественных историков, сведения, приводимые В.К. Агафоновым, имеют огромную научную ценность.
В 1992 г. Роскомархив, Гуверовский институт войны, революции и мира при Стенфордском университете и английская издательская компания Чедвик-Хили (Кембридж) заключили договор об обмене микрофотокопиями. В соответствии с договорами 1993 и 1995 гг. в Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ) поступило 4628 рулонов микрофильмов Гуверовского института на позитивной пленке (774 картона). Принятые на хранение в ГАРФ документы получили статус коллекции, приравненной к фонду.
…Такая вот история…
Судя по документам, приведенным выше, взгляды историков на деятельность секретных сотрудников Зарубежной агентуры Департамента полиции весьма неоднозначны, и времени еще только предстоит дать ей окончательную оценку, расставив все по своим местам.
Хорошо сказано по этому поводу у А. Борисова:
…Масштабы взаимопроникновения и срастания подрывной и охранной структур, невероятные хитросплетения судеб представителей двух противостоящих (по идее) лагерей революционеров и полиции, разгул терроризма, провозглашенного первейшим оружием революционера и буквально захлестнувшего империю в первое десятилетие 20-го века, поглотив до семнадцати тысяч представителей высокого ранга…
Кто с кем боролся? Охранка с режимом? Полиция со своими агентами? Революционеры друг с другом? А ведь считалось, что хитроумные интриги Заграничной агентуры направлены исключительно на ослабление царской власти! Чистейший сюрреализм! Как писал Наум Коржавин, —
Но в этой сумятице взорванных лет
Мне все ж не хватало знакомых примет:
Я думал, что вижу, не видя ни зги,
А между друзьями сновали враги,
И были они среди наших колонн
Подчас знаменосцами наших знамен…
Все мы воспитаны в некой парадигме обобщения, где судьба подменяется биографией, психология — социологией, а человеческие борения — классовой борьбой. Но в реальности все не так. Люди руководствуются всяк своими страстями, стремлениями и чаяниями, совершают благородные поступки и предают, рвутся к сияющим карьерным вершинам и низвергаются с них. По отношению к агентам Заграничной агентуры вышесказанное особенно справедливо: ведь сюда привлекались натуры отнюдь не заурядные…
Как бы то ни было, ясно одно. Служба в Зарубежной агентуре Департамента полиции резко крутанула по шкале судьбу моего прадеда тоже, навсегда отметив его имя в анналах истории.
Было невероятно интересным пребывание в этом увлекательном путешествии в прошлое и знакомстве с человеком, о котором совсем еще недавно мы ничего не знали. И на протяжении всего поиска не покидало странное, прямо-таки мистическое ощущение Божьего промысла: будто кто-то незримо ведет нас и… помогает. Скорее всего, оттуда, с небес, Алексей Михайлович видел наши стремления и крохотные победы, и радовался.
Радовался тому, что не судим… Что понят, наконец… Не позабыт потомками.
И в бессмертной душе его, отныне и навек — покой и умиротворение…
Не будь тебя, прочли бы внуки
В истории: когда зажег
Над Русью бунт костры из муки.
Народ, как раб, на плаху лег.
…И только ты, бездомный воин,
Причастник русского стыда,
Был мертвой родины достоин
В те недостойные года.
И только ты, подняв на битву
Изнемогавших, претворил
Упрек истории — в молитву
У героических могил.
Вот почему, с такой любовью,
С благоговением таким,
Клоню я голову сыновью
Перед бессмертием твоим.
Ну вот и все…
Поиски следов прадеда захватили меня, и, всё ещё пребывая с мыслями о нём, я долго не могла переключиться ни на что другое…
Поиск тот, растянувшийся на долгие годы, стал для меня не только делом чести, но и увлекательным путешествием в историю страны. И читая многочисленные исторические материалы, листая страницы архивных документов, я погружалась в атмосферу тех лет, реально ощущая сгустившиеся над страной тучи, и зримо видела людей, мечтавших о свержении самодержавия в России бескровным, нереволюционным путем. Именно на таких позициях стояло русское эсэрство. И мой прадед, в том числе…
…И вот поиск завершен. Пошагово отслежена вся его жизнь вплоть до развала Зарубежной агентуры Департамента полиции в 1917 г. Дальше следы обрывались. А с ними и надежды когда-нибудь отыскать его могилу.
Наверное, надо смириться, уж слишком много времени с тех пор прошло. Времени, наполненного революциями и войнами, приходом к власти фашистов в Италии и развалом Союза в нашей стране… Да сколько их было еще, этих больших и маленьких вех в развитии обеих стран!
И вдруг!..
…Этот день мне не забыть никогда! Закрывая уже эту тему, — и в книге своей, и в судьбе, — я получила очередное письмо из Италии, от Михаила Талалая. А в нем…
Валентина, сенсация! Могила прадеда найдена!..
Я решил написать свое послесловие к Вашей книге и в поисках материалов наткнулся на упоминание книги покойного уже краеведа из Кави — Анджело Данери — о русских в Кави-ди-Лаванья. Из посмертной презентации следовало, что это было последнее его дело.
Я считал, что будет большой удачей найти хотя бы скромное упоминание в ней о Вашем прадеде. И представьте себе мое удивление — на первых же страницах — фото надгробия! Два раза!
Подробностей о А. Савенкове нет, хотя автор называет его spia — в итальянском есть одно только это слово, русский язык богаче, и это можно переводить и как разведчик, и как шпион.
Пытаюсь связаться с сыном автора книги Marco Daneri. Так что решайте, что Вам делать. По большому счету Вам следовало бы съездить в Кави на могилу прадеда, а потом написать еще главу в Вашей книге.
Читала это не свойственное Михаилу пространно-эмоциональное письмо и не верила глазам своим! Могила найдена!.. То, что виделось уже как нечто неосуществимое, было заключено теперь в этой бесценной для меня фразе и поражало нереальностью происходящего. Так бывает, когда долго бредешь по бесконечному темному лабиринту, потеряв уже всякую надежду отыскать выход, и внезапно попадаешь на залитую солнцем лужайку! И, споткнувшись об это великолепие пространства и света, останавливаешься в немом изумлении, щурясь от слепящих лучей, и долго стоишь так, охваченный ступором, не в силах поверить в собственное везение…
А дальше все замелькало, словно в калейдоскопе, и понеслось со скоростью невероятной. И каждый день приносил какие-то новые открытия и новые сюрпризы. Сначала я получила из Италии фото прадеда и узнала, наконец, как он выглядел. С фотокарточки на меня смотрел уверенный в себе человек средних лет с невероятно пронзительным, слегка даже надменным взглядом, и кого-то сильно напоминал. Пригляделась. А не кузена ли моего Вячеслава! И тоже Савенкова! Вот что значит голос крови!
Вскоре стали известны и точные даты жизни прадеда: 11 марта 1875 — 24 сентября 1932 г., и получена даже копия свидетельства о его смерти.
А в это время брату моему Андрею, в ответ на его запрос, пришло из Государственного Архива Липецкой области сразу три документа, согласно которым, за месяц до своей смерти русская жена прадеда Дуняша родила ему дочку, названную Акилиной (то ли в написание имени Акулина закралась ошибка, то ли это и впрямь самостоятельное имя — неизвестно), которая прожила всего трое суток. А мы всегда считали, что у Алексея Михайловича был лишь один ребенок, сын Иван, 1904 года рождения.
Вот эти документы:
АРХИВНАЯ СПРАВКА № 1
В метрических книгах Архангельской церкви с. Соловые Раненбургского уезда Рязанской губернии (современного Чаплыгинского района Липецкой области) за 1906 г. в актовой записи о рождении № 21 значится: Акилина — родилась 2 (крещена 3) июня. Отец — села Соловых крестьянин собственник Алексей Михаилов (так в документе) Савенков. Мать — Евдокия Иванова (так в документе). Оба православного вероисповедания.
Основание: Ф. 38. Oп. 1. Д. 1589. Л. 11. об.-12.
АРХИВНАЯ СПРАВКА № 2
В метрических книгах Архангельской церкви с. Соловые Раненбургского уезда Рязанской губернии (современного Чаплыгинского района Липецкой области) за 1906 г. в актовой записи о смерти № 15 значится: Села Соловых крестьянина собственника Алексея Михайлова (так в документе) Савенкова дочь Акилина. Дата смерти — 5 июня. Дата погребения — 6 июня. Лета, умершего — 3 дн. Причина смерти — не указана. Место погребения — на приходском кладбище.
Основание: Ф. 38. Oп. 1. Д. 1589. Л. 41. об.-42.
АРХИВНАЯ СПРАВКА № 3
В метрических книгах Архангельской церкви с. Соловые Раненбургского уезда Рязанской губернии (современного Чаплыгинского района Липецкой области) за 1906 г. в актовой записи о смерти № 21 значится: Села Соловых крестьянина собственника Алексея Михайлова (так в документе) Савенкова жена Евдокия. Дата смерти — 5 июля. Дата погребения — 6 июля. Лета умершего — 21 год. Причина смерти — от чахотки. Место погребения — на приходском кладбище.
Основание: Ф. 38 On. 1 Д. 1589 Л. 43об.-44.
И еще один, четвертый документ, пришел уже из фонда Государственного Архива Российской Федерации, и в нем¸ наряду с уже известными нам фактами, сообщались и сведения, дотоле нигде не упоминавшиеся, и представляющие необычайный интерес в плане знакомства как с самим прадедом, так и с его пристрастиями.
АРХИВНАЯ СПРАВКА № 4
В ответ на Ваше письмо сообщаем, что в фондах Государственного архива Российской Федерации имеются сведения о Савенкове Алексее Михайловиче, 31 года в 1907 г.(? 1875–1876 г.р.), уроженце с. Соловых, Раненбургского уезда, Рязанской губернии, конторщике. Родственные связи на 1907 г. Сын — Иван, 2-х лет, мать Пелагея Даниловна, 70 лет, сестра Ксения Михайловна, 38 лет, брат Федор Михайлович 27 лет. А.М. Савенков в 1907 г. значился вдовцом, сын воспитывался бабушкой. Сестра и мать жили на родине и занимались хлебопашеством. Брат жил в Судогодском уезде Владимирской губернии. Савенков на родине окончил церковно-приходскую школу.
По сведениям на декабрь 1906 г. в Раненбургском уезде, Савенков вместе с другими лицами, призывал крестьян не платить подати и произносил оскорбительные слова против «особы Государя Императора». На основании этих сведений 21 декабря 1906 г. его обыскали по месту жительства в с. Соловых. При обыске ничего преступного обнаружено не было. Однако Савенков был арестован, заключен под стражу в Рязанскую тюрьму и привлечен к дознанию помощником Рязанского губернского жандармского управления по 129 и 103 ст. Уголовного Уложения (принадлежность к противоправительственной организации и оскорбление царской фамилии) (ГАРФ. Ф. 102 7 Д — во. 1906 Д. 12162). Решением Московской судебной палаты от 1 мая 1907 г. он был признан виновным только по 103 ст. Уголовного Уложения и приговорен к ссылке на поселение с лишением всех прав состояния. Приговор был приведен в исполнение 7 июля 1907 г. Ссылку отбывал в Енисейской губернии, Енисейского уезда, Пичугской волости. В ночь с 20 на 21 июня 1908 г. Савенков с места поселения скрылся и разыскивался циркуляром Департамента полиции. В циркуляре указывались приметы Савенкова: рост 2 аршина, 7 вершков; глаза серые, борода темно-русая, усы рыжие (ГАРФ. Ф. 102 5 Д — во. 1907 Д. 2854).
После побега с места ссылки Савенков жил по разным паспортам: Лебедева Алексея Васильевича, Михальчука Николая Ивановича. По сведениям за 1913 г. он проживал в Москве в Мещанской части, 2-ой участок, Д. 5 по паспорту Михальчука, значился на службе в Московской городской управе при работном доме, имел сожительницу Дроздову Ирину Алексеевну. В марте 1913 г. подлежал аресту, но 25 февраля выбыл с места жительства, не указав адреса.
(Стоп! А ведь где-то я уже эту фамилию встречала. Ирина Дроздова. Вновь перелистала все печатные издания, в которых так или иначе упоминалось имя прадеда, и, наконец, удача! В материалах Комиссара Временного Правительства С. Г. Сватикова, лично допрашивавшего А. М. Савенкова после развала Заграничной агентуры Департамента полиции в начале 1917 г. («Русский политический сыск за границей»), приводится текст допроса, где прадед проясняет причины своего сотрудничества с охранкой до эмиграции: «…Знаменский угрожал арестовать четырех моих знакомых: Ирину Дроздову, Г. Г. Юнина, И. А. Аверина и Н. Н. Зинукова. Чтобы спасти их, я и пошел в охранку. Но охранником никогда не был. Все это дело я ненавидел до глубины души, я был жертвой охранки, и она, я скажу правду, ничего от меня не получила».
Вот он, поступок, достойный мужчины!..)
И далее.
…По словам околоточного надзирателя, Михальчук одевается довольно прилично, зимою носил пальто с черным барашковым воротником и котиковую шапку, брюки на выпуск, а когда стало тепло, одевал пальто демисезон и шляпу-котелок, на руках коричневые перчатки» (ГАРФ. Ф. 63, 1913. Д. 235).
Дата его нового ареста в материалах архива не обнаружена. Но, предположительно, что в апреле 1913 г. он был завербован начальником Московского охранного отделения и имел кличку «Франсуа».
В январе 1916 г. Е. Е. Колосов, уезжая из Кави, оставил Савенкову свой адрес, который тот, по его словам, не передавал Красильникову, просматривал же только раз с В. Лебедевым. Это было в связи с приездом итальянца Аверницы, которого подозревали в шпионстве (С. Сватиков, «Русский политический сыск за границей»).
По поручению начальника Московского охранного отделения он посетил Саратов, Астрахань, Нижний Новгород, попал в «разработку» местных жандармских учреждений как серьезный партийный деятель в партии эсеров.
В ноябре 1913 г. был послан за рубеж с той же кличкой «Франсуа» для наблюдения за партией эсеров (ГАРФ. Ф. 4888. Оп. 5. Д. 525. Л. 167). В бытность Савенкова в Саратове местная секретная агентура о нем доносила: «В Саратов приехал нелегальный из Москвы, человек очень общительный». «Приехавший человек интеллигентный и видимо очень состоятельный, одет отлично, наружность очень представительная; высокого роста, полный блондин (темный) с большими усами, носит котелок» (ГАРФ. Ф. 102 0. 1911. Д. 1. Ч. 46. Лит. Д. Т. 3; 00, 1913 Д. 9. Ч. 69. Лит. Б).
По сведениям за 1916 г. Савенков проживал в Италии, давал информацию о русской эмиграции (ГАРФ. Ф. 102. 1916. Д. 9. Ч. 1).
Одновременно сообщаем, что вторично был проведен поиск фотографии Савенкова Алексея Михайловича, просмотрена была фототека на тех лиц, по паспортам которых он проживал, но интересующая Вас фотография в фондах архива не обнаружена. В переписке Московского охранного отделения с Департаментом полиции имеется запись, что фотографии Савенкова в делах нет.
Главный специалист Отдела изучения и публикации документов ГАРФ
З. И. Перегудова
Исх. № 4037-Т
А прадед-то наш, оказывается, был тот еще пижон! И весьма недурен собой! Да и вкусом обладал отменным, судя по фото второй его супруги, красавицы-итальянки Фругоне Марии Беатриче.
О ней из книги все того же А. Данери известно немного. Родилась 12 января 1895 г., в Кави, в бедной семье. Слыла самой красивой девушкой в городе, и 15 ноября 1915 г. вышла замуж за прадеда моего, Савенкова Алексея Михайловича, на двадцать лет старше себя. Он очень любил ее и, будучи человеком состоятельным, подарил отель с прилегающим к нему парком. Детей у них не было, и когда в 1946 г. Мария Беатриче скончалась, недвижимость перешла государству. До наших дней здание отеля не сохранилось.
И, в свете всех этих вновь открывшихся сведений, никаких сомнений уже не оставалось — надо ехать в Италию!
…Три месяца пролетели, как один миг, — в бесконечной суете по оформлению документов, виз, поездок в столицу, бронированию отеля и авиабилетов… И вот уже гигантский по своим размерам аэропорт Шереметьево остался где-то далеко-далеко внизу, в одиннадцати тысячах километрах, а совсем рядом, словно пушистые белоснежные сугробы, проплывали, заглядывая в окна иллюминатора, искрящиеся в лучах солнца облака.
Я во все глаза смотрела на раскинувшиеся подо мной ровные квадраты лесов, полей, мегаполисов, до конца еще не веря в реальность происходящего. Шутка ли, — спустя целую вечность, да еще в таком возрасте, вновь подняться в небо, направляясь не куда-нибудь на курорт, а на свидание с человеком, которого разыскивала столько лет! Своим прадедом…
…Италия встретила нас прекрасной солнечной погодой, и в преддверии католической Пасхи жители страны устремились сюда, на морское побережье, чтоб, воспользовавшись теплыми весенними деньками, скинуть с себя морок утомительных будней.
А уже через час в номер к нам постучали, и на пороге появился он, наш добрый ангел-хранитель, как назвал его в одном из писем Михаил Григорьевич Талалай, — синьор Роберто Касман. С тоненькой папочкой в руках, в которой, как выяснилось, хранился не только досконально составленный план нашей культурной программы, но и различные справки, буклеты, документы и распечатки по теме…
Дело в том, что еще до поездки мы с братьями, посовещавшись, решили обновить пришедшее в негодность надгробие и дистанционно заказали новую плиту, из белого мрамора, в традициях итальянских захоронений. Взамен той, что увидели в книге А. Данери, — потрескавшейся от времени и позеленевшей от долетавших сюда с моря соленых брызг. И синьор Роберто взял на себя все хлопоты по реставрации плиты. А поскольку М. Талалай не пояснил, кто есть кто на присланном им фото с кладбища, то я ошибочно приняла за синьора Роберто человека на переднем плане, который оказался всего лишь сотрудником бюро ритуальных услуг…
И вот теперь, в удивлении уставившись на гостя, и ожидая увидеть совсем другого человека, — того толстячка с седой бородой и в синей курточке со снимка, воскликнула: «Синьор Роберто! А где же Ваша борода?» Он, разумеется, ничего не понял, разобрав лишь слово «борода», и добродушно улыбнулся: «А побрился!..». И между нами тотчас установились доверительно-непринужденные отношения, словно мы знали друг друга давным-давно…
Это уж потом стало известно, что синьор Роберто — родной брат Героя Италии Серджо Касман, погибшего в борьбе с фашистами во время Второй мировой войны. Именем его названы сегодня улицы городов Италии, установлены памятники. Что второй его брат, Марчелло, в то же самое время принимал участие в партизанском движении «маки» во Франции и пропал без вести. Что сам синьор Роберто с мая 1969 г. в течение шестнадцати лет жил в Советском Союзе и помогал возводить ВАЗ в Тольятти, а потом налаживать выпуск автомобилей «Фиат». Но и сегодня, в возрасте девяноста лет, он по-прежнему бодр и инициативен, и, являясь Президентом Ветеранского движения, ведет большую общественную работу, в том числе, и по воспитанию подрастающего поколения.
Все десять дней нашего пребывания в Италии были расписаны педантичным синьором Роберто буквально по минутам и включали в себя и празднование католической Пасхи; и Великий праздник освобождения Италии от фашизма; и торжественное открытие стены, возле которой в годы войны расстреливали партизан и укрывавших их мирных жителей; и поездку в Геную, где на всемирно известном кладбище Стальено прошло возложение венка к памятнику Героя Италии и России партизана Федора Полетаева. Здесь же прошла и встреча с делегацией фонда «Мир ради жизни» из России, объехавшей с дружественной миссией многие страны мира. И все эти грандиозные по своим масштабам мероприятия подготовил и провел он, наш друг, синьор Роберто. И, слушая его проникновенные речи, видя, каким уважением пользуется он и у властей, и у простых горожан, мы восхищались его невероятным жизнелюбием, молодостью духа и притягательной мудростью познавшего жизнь человека.
Однажды он признался: «Я горжусь причастностью к вашему высоконравственному поиску и высоко ценю вас, потомков столь достойного человека, каким был ваш прадед». И с грустью заключил: «Ваша история чем-то схожа с историей моего отца, тоже бежавшего от исторических событий той эпохи. Но, в отличие от вас, мне так и не удалось найти место его захоронения. А потому я испытываю большую честь быть вам хоть в чем-то полезным»…
Именно благодаря синьору Роберто, поездка наша не только состоялась, но и останется в наших сердцах навсегда.
Наутро синьор Роберто уже ждал нас возле отеля, чтоб отвезти на кладбище в Кави, где, по его образному выражению, «отдыхал» прадед Алессио. Сам факт, что за рулем автомобиля — девяностолетний мужчина, уже вызывал трепет. Но, когда скорость на отдельных участках дороги достигала ста шестидесяти километров в час, я, честно говоря, начинала уже паниковать. В ответ синьор Роберто лишь улыбался, а его экономка Анна, выполнявшая еще и роль переводчицы, успокаивала: к такой скорости нам придется привыкать. Синьор Роберто в прошлом — испытатель мотоциклов Lambretta.
Вот это да!
И все же, возвращаясь из поездки, я покидала этот адов салон с чувством плохо скрываемой радости. Что осталась жива!..
Кави — такой же, как и Кьявари, небольшой городок на побережье Лигурийского моря, всего в пяти километрах от нашего отеля. С такими же узенькими улочками, шикарной тропической растительностью и массой съехавшихся сюда на католическую Пасху туристов.
Кладбище уютно расположилось на возвышенности, о подножие которой веками бьются морские волны. В мраморных плитах захоронений, скрытых за гигантскими столетними соснами, плескалось по-весеннему щедрое солнце. Склепы украшены причудливыми статуями, поражающими воображение своей печальной красотой, навевающей мысли о бренности мира. Поистине тихий и печальный уголок, полный памятников, решеток, оград и ангелов, простирающих крылья… Необычайно красивый и успокаивающий душу. В нем царит такой порядок и такая целесообразность, будто и не кладбище это вовсе, а охраняемый заповедный парк.
Возле ворот нас уже ждали. Синьор Марко Данери, сын того самого писателя и краеведа Анджело Данери, в книге которого и обнаружил Михаил Талалай сведения о нашем прадеде.
Увидев нас, Марко пошел навстречу, по русскому обычаю троекратно расцеловал (в Италии принято дважды) и подарил две книги покойного отца. Первая — «Русские в Кави-ди-Лаванья», а вторая — сборник стихов синьора Анджело.
Однако мы явно ждали кого-то еще, и в ответ на мой немой вопрос Анна сообщила, что с минуты на минуту подъедет синьор Джино, лично знавший супругу прадеда. Я в изумлении уставилась на нее, пытаясь подсчитать в уме, сколько же лет этому синьору, если Мария Беатриче умерла еще в 1946-м. Словно угадав мои мысли, Анна рассмеялась: восемьдесят восемь!
И в это самое время возле чугунных ворот взвизгнули тормоза, и мужчина в кожаной косухе ловко спрыгнул с мотоцикла, снял с головы шлем и, улыбаясь в тридцать два белоснежных зуба, заспешил к нам…
Нет, ну насколько же разное качество старости у нас и у этих итальянцев! — с завистью подумалось мне. И никакие это не глубокие старцы, а седовласые мужчины, умудренные опытом и невероятно оптимистичные! Словно им подвластна неведомая другим тайна вечной жизни.
Именно из беседы с синьором Джино мы и узнали, что прадед наш Алессио, будучи состоятельным человеком, подарил молодой супруге Марии Беатриче отель с прилегающим к нему парком. В парке том двенадцатилетний Джино играл с друзьями в футбол, а Мария Беатриче всякий раз прогоняла их и ругалась. — Частная собственность! И это все, что сумел вспомнить о той поре улыбчивый синьор Джино. Добавив, что детей у супругов не было.
Как явствовало из книги синьора Данери, на кладбище в Кави всего лишь две могилы русских «изгнанников». «Одна из них принадлежит русской эмигрантке Е. Костычевой, умершей 30 октября 1915 года в возрасте 71 года. Вторая — А. Савенкову, разведчику, попавшему в сообщество изгнанников. Савенков был единственным русским, женившемся на итальянке. Умер 22 (24) сентября 1932 года в возрасте 57 лет».
…Трудно описать чувства, которые испытываешь при встрече с историей собственного рода. Вот и я, увидев фотокарточку прадеда на белой мраморной плите итальянского кладбища, почувствовала предательский холодок внутри, словно разом отключились все иные чувства, кроме этой щекочущей невесомости, известной каждому летавшему самолетом. Вокруг кто-то что-то говорил, двигался, улыбался, а я все стояла, скованная ступором, не в силах отвести взгляда от прищуренных его глаз.
Он смотрел на меня строго и испытующе, словно пытался определить, та ли я, кто способен его понять. Минул целый век, настали совсем другие времена, и кто знает, в каком ракурсе рассматривают его жизнь потомки.
Кто-то из мужчин принес лесенку, и, ощущая предательскую дрожь в коленках, я с трудом взобралась на нее, осторожно провела ладонью по фотокарточке прадеда, и тихо, одному ему, шепнула: «Ну, здравствуй, дед!.. Как же долго я к тебе шла!.. И как много всего преодолела!..». Поставила в вазу живые цветы и, так и не сумев сдержать навернувшихся слез, стала медленно спускаться вниз…
Ах, как хотелось бы мне остаться сейчас одной, вдали от заинтересованных глаз, чтоб, не таясь, всплакнуть, а то и по-бабьи повыть, облегчая слезами душу и ведя с прадедом неспешный разговор. О далекой Родине, о сыне его Иване, о собственной не слишком-то радужной судьбе…
Как же далеко тебя занесло, Алессио, как перекроила твою жизнь эта бессмысленная революция! Хотя, кто знает, что было бы и с тобой, и с нами, останься ты тогда в России. Так покойся же с миром! Отныне ты в наших сердцах и памяти, а сколько еще потомков придут сюда после нас! Лучшего места для последнего своего пристанища ты и придумать бы не смог…
…Потом мы спустились на несколько пролетов вниз, ближе к морю, туда, где упокоена и последняя любовь прадеда — Мария Беатриче. Возложили цветы. Помолчали, думая каждый о своем. И покинули этот печальный уголок.
Здесь, в Кави, нам предстояла еще одна трогательная встреча, — с интереснейшим человеком, историком по призванию, синьором Роберто Паллагрози. Он до сих пор проживает в том самом доме на улице Аурелии, где в 1917 г. одну из квартир арендовал некто Карл-Август Романович Качоровский (1870–1917), краевед, эмигрант, участник революционного движения, входивший в группу народовольцев. Здесь он создал редакцию, где вместе с единомышленниками, в число которых входил и мой прадед, готовил газету «La Russia». Дом очень старый. По легенде, когда-то был крепостью. В нём проживала бабушка синьора Паллагрози, которая рассказывала, что люди, вхожие в этот дом, были состоятельными, стояли на меньшевистской платформе и разговаривали исключительно на французском языке.
Чуть выше по холму располагался и дом моего прадеда, но до нас он не сохранился. Зато у моря до сих пор еще стоит здание, где, согласно местным легендам, находили прибежище именитые русские эмигранты, в том числе, Троцкий, Керенский, Горький. По слухам, бывал здесь и Ленин.
…Эмоции захлестывали! Все слилось воедино: и экзотическая страна, о которой дотоле можно было только мечтать, и встреча с прадедом, и знакомство с интересными людьми, от которых узнала столько интересного! Слушала их, пытаясь впитать в себя каждое слово, и то и дело что-то помечала в походном своем блокнотике. А подчас слушала — и не слышала, столько впечатлений, столько мыслей скопилось в голове, и самая радостная — я смогла! И цель моя достигнута!
На протяжении всей поездки прадед щедро делился с нами красотами своей вновь обретенной родины, ее знаменитыми на весь мир памятниками культуры, и лишь благодаря ему мне на старости лет довелось увидеть и прекрасную Пизу с ее падающей башней, Кафедральным собором и Баптистерием для младенцев; и кладбище Стальено в Генуе, с его печальными скульптурами, не уступающими по красоте знаменитому кладбищу Пер-Лашез в Париже и Реколета в Буэнос-Айресе, поистине бесценному кладезю для творческого вдохновения; поприсутствовать на мессе в главном храме Кьявари по случаю католической Пасхи; побывать в знаменитом Миланском Кафедральном соборе, символе чуда и совершеннейшей готики, самом большом готическом соборе в мире, украшенном тысячью скульптур. Говорят, в нем хранится один из гвоздей, которым, якобы, был прибит к Кресту Христос.
А на пути в Пизу мы проезжали мировой центр добычи мрамора в городе Каррара. Белоснежный каррарский считается одним из ценнейших сортов в мире еще с античных времен. Сам Микеланджело отбирал себе мраморные кубы для будущих работ, в частности, «Давида». Издалека кажется, будто горы покрыты снегом. На самом деле эти белоснежные макушки и есть знаменитые мраморные карьеры. Величественные горы Апуанских Альп, круглый год отражающие лучи солнца, которые балуют эту территорию Тосканы даже в зимнее время года…
Ну и, конечно же, эти незабываемые прогулки по морскому берегу. Для нас, живущих вдали от моря, всякая редкая встреча с необъяснимой водной стихией — уже дар судьбы, а здесь, в Италии, мысли вновь возвращались к прадеду, который сто лет назад вот так же, как и мы сейчас, любовался бескрайней синью моря, и волны ласково касались его ног, навевая легкую грусть об оставленной навсегда родине…
Мы много общались с итальянцами, доброжелательными и приветливыми людьми, и общению этому не мешали никакие языковые барьеры. И чувствуя, как уважают здесь русских, нас переполняла невыразимая гордость за страну и ее растущий авторитет! Вот уж действительно, воюют политики, а простые люди хотят дружить, любить и помнить!
…Но все когда-нибудь кончается. Подошло к концу и наше незабываемое путешествие. Вряд ли когда мы вновь увидим эти благословенные места и этих сердечных людей, помогавших нам на протяжении всего поиска. И, сидя с Михаилом Талалаем за столиком привокзальной кафэшки, мы говорили о последней точке в книге, ее завершающей главе. Тогда я еще не знала, какой она будет, но то, что вспомню в ней и всех этих замечательных людей, причастных к моему поиску, знала точно.
Накануне мы вновь съездили в Кави, чтоб попрощаться с прадедом. И, любуясь природным великолепием, слушая доносившийся с моря шум прибоя, невольно думали о том, что впервые кладбище было таким жизнеутверждающим!
Прощай, Алессио! Покойся с миром! Мы сделали для тебя все, что могли, преодолев и расстояния, и предубеждения, и опасения по поводу собственного возраста и здоровья. Даже боязнь высоты! И, ставя окончательную точку в этой удивительной истории, оглядываясь на весь этот долгий, тернистый путь, я с гордостью сознавала — нам не за что краснеть перед потомками, и жизнь прадеда, наполненная невероятными предреволюционными событиями, не канула в Лету, а приоткрылась нам, пусть и не до конца, но настолько, насколько это оказалось возможным. И неоценимую роль в этом сыграли наши итальянские друзья — Михаил Григорьевич Талалай и синьор Роберто Касман. Низкий им за это поклон от всего нашего рода…
…Одну из глав своей родословной «МОНОЛОГИ ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ» я посвятила единственному сыну Алексея и Дуняши Ивану, своему дедушке, светлую память о котором пронесла через года. Я любила его безоглядно, как не любила, пожалуй, больше никого и никогда. Только он понимал мою детскую душу, лишь ему были небезразличны мои интересы и стремления. И хоть умер он, когда мне было всего-то одиннадцать лет, но этот коротенький в масштабах одной человеческой жизни срок успел вместить в себя азы Великой Педагогики, помогавшие мне потом и в собственном становлении, и на нелегком милицейском поприще.
…В судьбе моего дедушки Ивана Алексеевича, словно в зеркале, отразились судьбы миллионов людей, живших с ним в одной стране и одной эпохе.
Родился он на стыке веков, в грозовые предреволюционные годы, в небольшой захолустной деревеньке Соловые. Родителей своих не знал. Мать умерла, когда мальчику не было и двух лет, а отец-революционер эмигрировал в Италию. Воспитывался мальчик в семье родной тетушки Дарьи, сумевшей дать приемышу, как и девяти собственным детям, неплохое образование и даже привить светские манеры. Так что на фоне местных разгильдяев, неграмотных и чумазых, не умевших толком подойти к девушке, выглядел он непостижимо загадочным и галантным, к тому же был незаменимым аккомпаниатором на всех молодежных посиделках. А потому неудивительно, что местная красавица Мария, как и остальные деревенские девчата, потеряла из-за него голову и покой. Когда же их тайные свидания на сеновале стали известны родителям, те выгнали ее из дома, запретив даже приближаться к семье. И тогда Иван, не побоявшись их гнева, заслал сватов и испросил руки их дочери. И молодых тотчас обвенчали. Было Марии в ту пору всего-то шестнадцать. Ивану — девятнадцать лет…
Поговаривали, в молодости дед был тот еще «ходок», женщины сходили по нему с ума, однако свою Марию он ценил превыше всего, и на семье походы эти не отражались. Да и бабушка была женщиной мудрой и понимала: не след держать мужчину на коротком поводке, все равно не удержишь.
В тридцатом году, будучи уже женатым, дед окончил чекистские курсы и вступил в Органы ВЧК. Служил начальником обменного пункта, уполномоченным райотдела милиции и оперуполномоченным Владимирской тюрьмы. Но служба была сопряжена не только с невероятным нервным напряжением, но и с риском для жизни и, главное, для семьи, в которой подрастали уже пятеро детей. Дед не мог не замечать творящегося вокруг беззакония, не мог и отмалчиваться — не в его это было характере. И спустя шесть лет подал в отставку.
На «гражданке» он занимал руководящие должности, и люди, находившиеся у него в подчинении, вспоминали его как крепкого профессионала и чуткого руководителя. Но за то, что однажды отказал важному лицу в незаконном приобретении «дефицита», на него состряпали донос и в 1939 г. арестовали, осудив по сфабрикованному делу. Суд в предвоенные годы был скорым, вникать в нюансы дела никто не стал, — не до того уже было… На пороге стояла война…
…Домой дед вернулся спустя три года. Но это был уже совсем другой человек. Больной, отрешенный, сломленный… Бывшие сокамерники, мстя за чекистское его прошлое, отыгрались на нем сполна. Казалось, ничего-то уже он от жизни не хотел и не ждал, и целыми днями неподвижно лежал за ситцевой занавесочкой возле печки, погруженный в невеселые свои думы. А отойдя от безрадостных воспоминаний, столкнулся с еще одной несправедливостью: куда бы он ни пытался устроиться, выше должности сторожа ему ничего уже не предлагали. А ведь это был молодой сорокалетний мужчина, со своими амбициями и блестящей некогда карьерой.
…Я была первой его внучкой. Первой и единственной. После меня в семье рождались только мальчики. Рассказывали, что росла я не по годам смышленой, и уже в двухлетнем возрасте наизусть декламировала лермонтовское «Бородино», играя на публику и приводя в восторг взрослых. И слушая мое щебетание, дед медленно пробуждался к жизни, сбрасывая с себя невыносимую тяжесть выпавших на его долю испытаний и заново обучаясь и радоваться, и улыбаться.
Он ласково величал меня «Умкой». Скорее всего, из-за того самого «Бородино». Дочь Нина ревновала и передразнивала: «Не Умка, а думка!».
Каждый день мы уходили с ним в парк «Липки», катались на карусели, смотрели кино на огромном уличном экране, покупали нехитрые в те годы сладости. Желая всех поразить, дед как бы невзначай вдруг спрашивал:
— Умка, а кто у нас вождь китайского народа?
И, получив в ответ мое картавое «Мао-Цзедун», расплывался в довольной улыбке: смотрите, мол, какая у меня внучка!
Мной гордились и, как красивого и умного попугайчика, демонстрировали публике. А когда немного подросла, мы с дедом «бродяжничали» уже целыми днями, а вернувшись домой, усталые и голодные, без сил плюхались на диван и тотчас принимались строить планы на завтра. Бабушка Мария недовольно ворчала, наверняка ожидая от мужа какой-то помощи по хозяйству. Но дед был далек от бытовых проблем, а вот успеть напитать внучку духовностью и самому напитаться живительной силой молодости — в этом видел он истинную цель.
Особенно любил он слушать, как внучка поет. И, схоронившись за печкой, куда его отселили сразу по возвращении из тюрьмы, наслаждался моими руладами. А я, уверенная в том, что дома никого нет, так неистовствовала, так «страдала», подражая взрослым исполнителям, и так, наверное, нелепо выглядела со стороны, пытаясь изображать не свойственные ребенку чувства, что до сих пор стыдно…
…Но болезнь деда, открывшаяся еще там, в тюрьме, прогрессировала, и в год полета в космос Юрия Гагарина ему стало совсем худо. Он уже не покидал своего укрытия за печкой, подолгу и взахлеб кашлял, отплевываясь в банку какими-то тягучими бурыми сгустками, и этот безудержный хрип, сотрясавший все его исхудавшее тело, рвал мое сердце на части!
Однажды ночью его увезли в больницу. Я тосковала, просила взрослых взять меня с собой. Но те только отмахивались: не до тебя! Скорее всего, они просто пытались уберечь детскую психику от столкновения с правдой жизни. Но я будто что-то почуяла и однажды, никому ничего не сказав, отправилась в больницу одна.
…Он лежал с закрытыми глазами и прерывисто дышал. В сознание он так и не пришел. Я с опаской приблизилась к кровати, взяла его руку в свою ладошку, погладила… Одеяло сползло, обнажив скрюченную ступню с утолщенными пожелтевшими ногтями, и почему-то именно эти ногти врезались мне в память особенно остро. Никаких проводков и капельниц вокруг деда не было, но как же тяжело он дышал! Будто насос поблизости работал. Так и стояла я возле него, потрясенная, застывшая, с непролившимися слезами, а в висках молоточками стучала невесть откуда взявшаяся фраза: «Я пришла увидеть тебя живым… Я пришла увидеть тебя живым…».
Но дед уже ничего не слышал. А еще через несколько часов его не стало…
…Смерть дедушки стала первой в моей жизни невосполнимой утратой. Потому, наверное, и запомнилась в мельчайших подробностях. Словно произошло это не полвека назад, а лишь вчера.
С его уходом я будто осиротела. Не с кем было уже бродяжничать, и никому-то не было до меня дела. Только он понимал свою «Умку», свою соловушку, которую загодя уже так жалел! Как жалеют циркового коня, на котором вдруг начали возить воду… И хоть в жизни моей случилось немало и других потерь, но ни одна не сделала меня столь безутешной, как смерть деда.
Мысленно я часто обращалась к нему, рассказывала о сокровенном, спрашивала совета. Особенно когда было муторно на душе, или предавали друзья, и казалось, нет больше сил ни на борьбу, ни на саму жизнь. И странное дело: стоило мне о чем-то попросить деда, как это «что-то» исполнялось. Самым, казалось бы, непостижимым образом. Не отсюда ли не покидавшее меня ощущение, будто не одна я на свете, и мой ангел-хранитель всегда где-то поблизости…
Вот только на кладбище не ходила — не могла. Для меня дед так и остался живым. И лишь той памятной весной, в канун Дня Победы, меня вдруг неумолимо потянуло туда, на Князь-Владимирское захоронение, словно неведомая сила, в одночасье все во мне перевернув, позвала, подхватила, понесла, и я уже и думать ни о чем не могла, пока не отыскала дорогую сердцу могилку…
…Овальная арка из черного гранита, с высеченным на ней барельефом деда в смокинге и бабочке, стояла там, где ей и положено было стоять. Сухая прошлогодняя листва, перезимовав, оголилась теперь в лучах весеннего солнца, устилая плотным ковром землю и приглушая мои шаги. И лишь толстые трухлявые сучья, не выдержав тяжести набухшего снега, оторвались от столетнего родительского ствола и трогательно обнимали памятник, защищая его от всех непогод. Где-то надо мной наперебой галдели ошалевшие от долгожданного тепла вóроны, такие же древние, как и сами деревья. Мистические во всех отношениях птицы с огромными сильными крыльями! Они оглашали округу зычным гортанным криком, оповещая, что кладбище — их вотчина, и всякое появление здесь человека — посягательство на их законные владения…
— Ну, здравствуй, дед!.. Вот я к тебе и пришла…
Постояла, сгребла в мешок сухую прошлогоднюю листву, оттащила на мусорку. Потом тщательно протерла памятник влажной тряпкой, положила на гранит угощение, сигаретку, букетик белоснежных хризантем. И слушая шелест молодой листвы на ставшей такой уже высокой березке, долго еще сидела возле могилки на прогнившей скамейке, ведя с дедом неторопливый разговор длиною в жизнь…
…Этот старомодный бабушкин ридикюль я помню с детства. Уже тогда он выглядел каким-то несуразным и громоздким, и напоминал доисторического ящера, застрявшего где-то на грани эпох и чудом выброшенного на берег современности… Скорее всего, он достался ей по наследству, — в те времена вещи передавали из поколения в поколение. Вот и она бережно хранила его, складывая туда самое ценное…
Управившись с делами, бабушка Мария уходила в дальнюю комнату, доставала свой таинственный ридикюль, вынимала стопочку пожелтевших треугольничков, перетянутых бельевой резинкой, и принималась читать, едва заметно шевеля губами. Если кто входил — тотчас все прятала. Стеснялась своих чувств…
Запретное притягивает, но, сколько бы я ни пыталась раскрыть тайну загадочного ридикюля, мне это так и не удалось, и долгие годы я и понятия не имела, что же бабушка так тщательно в нем скрывает. И лишь после ее смерти, когда ридикюль перешел по наследству ее дочери, все увидела и все поняла.
Это были письма с фронта, от старшего бабушкиного сына Анатолия, призванного на войну в самом страшном сорок втором году. Писал он часто, и каждое письмо было пронизано неподдельной любовью и заботой о семье, которую ему пришлось оставить не по своей воле. Как они там без него? Все ли у них есть? Все ли сыты? И ни слова о собственных лишениях и страхах, словно не на фронт ушел, а в отпуск.
Увидеть дядю мне не довелось, я родилась уже после войны. Но всякий раз, погружаясь в его чувства, такие понятные и такие живые, не перестаю восхищаться уровнем мужской зрелости девятнадцатилетнего мальчишки, принявшего ответственность и за семью свою, и за Родину. Понимая, что не всем в этой страшной войне повезет, не всем посчастливится дойти до Победы и обнять родных, он во имя их жизни, не задумываясь, отдал свою…
И сегодня, спустя семьдесят лет с тех страшных событий, это уже не просто письма, это — священная историческая реликвия, а бесхитростные дядины слова и мысли год от года становятся все бесценнее. Сохранить их — наш долг. Это нужно не мертвым, это нужно живым!
«…Я так рад, что все у вас есть: и картошка, и дрова. Все обуты, сыты и в тепле, а это самое главное. Только одного вам не хватает — вашего сынка и братика Толи. Ну, ничего! Разобьем проклятого немца, и годика через два ваш сын придет на побывку, а то и совсем. Уж как сложится. И заживем мы снова свободной и счастливой жизнью…».
«…Мы с Генкой (Геннадий Лилов, друг, земляк и однополчанин), другой раз, лежим в землянке на нарах и вспоминаем, как учились вместе, гуляли. И так хотелось бы попасть в наш город, хотя бы на вечерок! Но пока все эти мечты напрасны. Вот если разобьем немецкую гадину, останемся живы, тогда можно будет помечтать и об этом. А природа здесь прекрасная: Финский залив, лес, чистое небо. Только вот в небе этом нам как будто больше уже и не полетать…».
«…Мы с Генкой очень жалеем своего погибшего товарища Сашку Белова. Ну, ничего, мы еще отомстим проклятой гитлеровской шайке за все ее преступления и убийства на нашей земле…».
«…Мамочка, никаких посылок мне не посылай! Сама знаешь, какое сейчас время: сегодня мы в обороне, а завтра пойдем в наступление, чтобы прогнать проклятого зверя с нашей священной земли. И тогда посылка эта может просто не дойти. Лучше пошли ее папочке, чтобы поддержать его здоровье».
«…В первых числах июня сорок третьего года представился случай сфотографироваться. Вы долго не видели меня, а может, больше и не увидимся, все же сейчас война, а не мирное время. Только теперь я спохватился: почему, дурак, не фотографировался дома, ведь у вас почти нет моих фото. В случае чего — и вспомнить-то будет нечего…».
«…Двадцать четвертого июля, в наш Краснофлотский праздник (День Военно-Морского флота СССР), нам вручили медали «За оборону Ленинграда». Теперь у нас, фронтовиков, грудь украшена медалью на зеленой ленточке, и она зовет нас еще упорнее и мужественнее защищать город Ленина. И не только защищать, а прогнать эту коричневую мразь из-под стен города и освободить советский народ, временно подпавший под немецкое иго…».
«…Мамочка, сообщаю, что на вновь вышедший военный заем я подписался на двести рублей и внес деньги наличными. В нашем подразделении, а также в нашей части заем прошел с большим подъемом…».
«…Дети, я очень прошу, слушайтесь во всем мамочку, берегите ее здоровье, ведь не знаю, вернемся ли мы с папой домой!..».
«…Пока находимся в обороне, изучаем свою боевую технику. Конечно, я не плетусь где-то в хвосте, а нахожусь в данном подразделении на хорошем счету. Пришлите в письме хотя бы один носовой платочек…».
«…Мамочка, не останавливайся ни перед чем, продай любую вещь, но посади картошку. Закончится война — все это постепенно наживется. Первого мая, в этот великий день, нам зачитывали поздравительный приказ командира части, в котором он вынес некоторым бойцам благодарность за отличную боевую и политическую подготовку. В их числе и я…».
«…Сообщаю, что меня перевели в другое подразделение этой же части. В нем, ежедневно действующем против немецких извергов, мне показалось лучше, несмотря на большую опасность… Мама, взяли ли на фронт Вовку Волкова?..». (Сосед и друг детства, на фронт не попал, удалось получить бронь)».
«…Да, много у меня погибло близких друзей, вот и от Гали получил печальную весть, что убили Юру. Мне остается еще крепче бить гитлеровскую сволочь, не щадя своих сил, а если понадобится, то и самой жизни. По-прежнему нахожусь на переднем крае. Пока сидим в обороне, но скоро немцу дадут перцу и на нашем фронте, особенно он боится «полосатых чертей», то есть нас, краснофлотцев-балтийцев… Мотя (муж тетки) пишет, что вы готовитесь встретить нас с Победой и уже заготовили водку для этой встречи. Но что-то не верится, что мы встретимся. На нашем участке ничего существенного еще не происходило. Впереди кровопролитные бои. Думаю, если останусь в живых, у меня будет много изменений…».
Последнее письмо было написано всего за несколько дней до гибели:
«…Сообщаю, что с четырнадцатого января сорок четвертого года я непрерывно на фронте. Идем вперед, на запад, освобождаем Ленинградскую область. Передавайте от меня всем-всем привет…».
…Бабушка Мария бережно складывала письма сына в старый потертый ридикюль, время от времени перечитывая их, словно надеясь обнаружить между строк что-то недосказанное. Сколько слез пролила она над этими письмами, пока сын воевал! Верила, молилась… Даже получив похоронку, продолжала ждать, — и через десять лет, и через сорок, отказываясь верить, что сын мог вот так бесследно сгинуть в той беспощадной мясорубке, и выискивая в незначительных бытовых приметах свидетельства того, что он жив и вот-вот вернется. То птичка клювиком стукнула в окно, то вещий сон приснился, то в газете прочитала о чудесном возвращении домой кого-то из без вести пропавших. Во всем ей виделся некий потаенный смысл. И невдомек нам было, что этот неумелый бабушкин самообман — не что иное, как последняя надежда, помогавшая ей не сойти с ума от давно уже известной правды…
Она дожила до глубокой старости, выплакав по сыну все свои слезы. Болела, держалась на уколах, на бесконечных вызовах «Скорой», и никто и предположить не мог, что она дотянет до девяноста четырех лет!
Правда, жизнью это вряд ли можно было назвать — немощный, полу-глухой, совершенно слепой человек… Все свои погасшие дни она проводила возле приемника, жадно вслушиваясь в новости. А вдруг да сообщат что-нибудь о Толе?.. Вдруг да права та птичка-вещун, стукнувшая намедни в окно! И сколько бы лет ни прошло, до сих пор перед глазами потрясшая меня однажды сцена: обхватив голову руками, эта сильная женщина, моя бабушка Мария, монотонно раскачивается из стороны в сторону, сдерживая рвущийся из груди крик!..
…В юности наивно полагаешь, что жизнь — бесконечное будущее! С возрастом иллюзия эта стирается, блекнет, и вот ты уже с горечью сознаешь: увы, она — всего-навсего очень короткое прошлое. И хочется ненадолго притормозить неумолимый бег времени, оглянуться назад, отогреться душой возле воспоминаний прошлого, да не просто вспомнить, а запечатлеть эти чудом сохранившиеся осколочки памяти. А вдруг это кому-то покажется интересным, а то и поучительным! Ведь нет ничего ценнее чужого опыта, хоть людям и свойственно продираться сквозь жизненные дебри ценой собственных ошибок и потерь. Порой даже не задумываясь, до чего же циклично все в этом мире!
Прикасаясь к прошлому, мы населяем настоящее призраками. Наше личное пространство переполнено несуществующими людьми, образы которых будоражат нашу совесть и воображение. Эти бесплотные люди — обитатели нашей памяти, где мы можем осмыслить наше «вчера», осознать наше «сегодня», почувствовать, каким будет наше «завтра». Мы невольно думаем о них, заново понимая каждый их поступок, прощая, перенимая этот странный, почти потусторонний, никогда не существовавший в нас самих, опыт. Мы не можем прикоснуться к ним, не в силах что-то изменить, и поэтому неизбежно испытываем тайную печаль. Листая призрачные страницы своего и чужого «когда-то», мы видим лишь отражения в темной воде. И рано или поздно понимаем, что это — наши собственные отражения…
…Уж сколько лет я брожу по галерее человеческих образов, вдыхая сладостный аромат давно минувших дней и вновь погружаясь в воспоминания. Все эти люди, в той или иной мере, прошли по моей судьбе, наполняя ее крупицами бесценного опыта, и воспоминания о них, ложась на поэтику слова, со временем превращались в эссе, новеллы, очерки… Словно старатель с золотого прииска, я извлекала их из потаенных глубин памяти, не переставая удивляться, по какому такому принципу несущественные, казалось бы, детали прошлого с годами не только не блекнут, без следа растворясь в пучине вечности, а становятся даже более зримыми, будто произошли со мной вот только что, минувшим летом…
И нынешнее мое расследование о жизни прадеда-«итальянца», и родословная «Монологи длиною в жизнь» — все задумывалось, как нравственный мостик между поколениями, дабы помочь им не оступиться в жизни, не растратить себя, не проглядеть чего-то важного в извечной погоне за суетным и мелким. Помня, что, каким бы ни был наш жизненный калейдоскоп, причудливо меняющий разноцветные свои стеклышки-картинки, вращаем-то его все равно мы сами. И от того, как мы это делаем, зависят и наши собственные судьбы, и судьбы тех, кто рядом…
…Странная все-таки штука — время. Прадед Алексей жил сто лет назад, и я все еще до обидного мало знаю о нем. А правнучка моя Даниэла — современница и подружка. Как же хочется остаться в памяти ее, успев заложить в это маленькое чудо крупицы житейской мудрости и передав наработанный годами опыт! Чтоб не сломили ее никакие бури и невзгоды, чтоб легко и смело шагала она по жизни, любя людей и чтя свои корни.
Хочется верить, потомки мои не вырастут бездушными белыми воротничками, этакими Иванами, родства не помнящими, и будут способны на глубокие чувства и переживания. Чтоб никто в нашем древнем роду не оказался в забвении…
А образ прародительницы согреет их сквозь века светом огромной, всепоглощающей любви… И великой истины…
* * *
Я благодарна всем, кто участвовал в поиске, помогал и морально поддерживал во время работы над этой книгой. Считаю своим долгом назвать их имена:
— Михаил Талалай — историк, научный редактор книги, помощник в воссоздании биографии прадеда;
— синьор Роберто Касман — добрый друг и покровитель во время поездки в Италию;
— Григорий Горяченков — московский журналист;
— Зинаида Перегудова — главный специалист Отдела изучения и публикации документов Государственного архива Российской Федерации;
— Andrei Kobal, Salli DeBauche, Sarah Patton, Olga Verhovskoy Dunlop — сотрудники Института Гувера Стэнфордского университета, США;
— правнуки Алексея Михайловича Савенкова:
Андрей Пичугин;
Вячеслав Савенков;
Анатолий Савенков;
— пра-правнучки:
Елена Приказчикова;
Вероника Корнилова;
— Дмитрий Тарасенко — член Союза писателей России.
Роберто Касман[1]
После визита автора
В апреле 2019 года в мой город Кьявари прибыли две русские дамы — Валентина и Елена. Целью их поездки было посетить найденную могилу прадеда Валентины, покинувшего Россию ещё до революции. В эмиграции он поселился в местечке Кави-ди-Лаванья, где женился на местной девушке, и прожил там всю оставшуюся жизнь.
Об их приезде меня предупредил мой друг Михаил Талалай, русский историк, давно живущий в Италии. Он же и обнаружил сведения о захоронении прадеда Валентины — Алексея Савенкова — в книге местного синдикалиста и краеведа Анджело Данери «Quando a Cava di Lavagna c’erano i Russi» («Когда в Кави-ди-Лаванья были русские»). Анджело упомянул об Алессио наряду с другими русскими эмигрантами, которые жили здесь в начале 20-го столетия, и воспроизвёл в книге разные, порой странные истории, происходившие тогда в этом тихом курортном местечке. Истории давно забыты, но вот теперь они вспомнились вновь… Всё это — благодаря настойчивости правнучки, которая 15 лет искала в Италии следы прадеда. И — нашла!

Роберто Касман во время встречи с делегацией фонда «Мир ради жизни». Генуя, апрель 2019 г.
Фото Валентины Картавицкой
Наверное, это Божий промысел, — то, что они остановились именно в Кьявари, ведь это и обусловило наше знакомство. Человеческий порыв правнучки увлек и меня, и, понимая, что, кроме посещения кладбища в Кави, Валентине захочется узнать подробности о жизни дорогого ей предка, я перед ее прибытием отправился в бюро ЗАГСа (Anagrafe) города Лаванья, в муниципальный округ которого входит Кави. Там для меня разыскали справку о кончине Alessio Savenkov’a в 1932 году.
На кладбище в Кави я отыскал его могилу со стершейся эпитафией и еще до приезда правнучки решил помочь ей в изготовлении новой плиты. В муниципалитете мне дали «добро» на замену старого надгробия, даже в отсутствие потомков, и к ее визиту плита была готова.
Для всех нас — для Валентины и Елены, для сына покойного краеведа Анджело Данери — Марко, для моих добрых местных знакомых, в особенности для Джино Кадемартори, настоящим торжеством стал тот день, когда мы открыли в Кави новую плиту для Алексея Михайловича Савенкова, к которой его правнучка принесла цветы. Потом мы вместе прошлись по Кави, беседуя с людьми, помнившими те стародавние времена. Разыскали и «гнездо», где обитали деятельные революционеры-публицисты, во главе с Качоровским. К сожалению, не сохранился дом, где жил Alessio Savenkov cо своей женой Maria Beatrice Frugone… Она надолго пережила своего русского мужа, и ее здесь тоже помнили.
С Валентиной и Еленой мы провели еще несколько приятных дней. Съездили в Пизу, посетили кладбище Стальено в Генуе, где встретились с российской делегацией «Мир ради жизни» и возложили венок к могиле героя-партизана Фёдора Полетаева. Принимали участие в открытии памятной стены, возле которой в годы войны были расстреляны сотни воевавших в горах партизан, в том числе русских, и сочувствующих им местных жителей. Отметили национальный итальянский праздник 25 апреля — День освобождения от фашизма. Присутствовали на богослужении в День католической Пасхи…
Думаю, что благородная миссия русских женщин полностью удалась. Но Валентина сделала и большее — написала о судьбе своего прадеда книгу.
ноябрь 2019 г.,
Кьявари
(перевод с итал. М. Г. Талалая)
Политэмигранты в Лигурии
Разыскания начались после обращения ко мне из города Владимира потомков героя этой книги. Первым написал правнук Андрей Пичугин, потом на первый план вышла его правнучка Валентина.
Известно об Алексее Михайловиче Савенкове было крайне мало. Но Валентина горячо желала найти хоть какие-то его следы в Италии, куда он эмигрировал более века назад.
Кроме того, она написала — по семейным преданиям — проникновенную повесть о его до-эмигрантской жизни. Повесть первоначально называлась «Итальянская рапсодия», и хотя действие целиком происходило в России, в названии как будто скрывался намек на вторую родину бывшего рязанского крестьянина.
В моих картотеках, в том числе в своде «Русский некрополь», А. М. Савенков не значился. Обратившись к Сети, я, к своему удивлению, сразу обнаружил то, о чем его правнуки мне тогда не сообщили: оказывается, их прадед прибыл в Италию в необычном качестве, как секретный сотрудник Охранного отделения императорской полиции, с кличкой Франсуа и с целью «освещения» — таков был официальный термин — деятельности эсеров, в партию которых он вступил в России, когда овдовел и уехал из родного рязанского края.
Потомки Савенкова, как об этом напишет и автор книги, не сразу смогли «переварить» эти новые сведения. В самом деле, если в советскую эпоху сотрудник политического сыска царской России был бы однозначно осужден, то теперь, когда империя «реабилитирована» и, напротив, осуждены ее враги, революционеры всех мастей, дело выглядело иначе.
Так поиски Савенкова вместо обычной семейной истории приобретали другие контуры: речь шла о судьбоносных эпизодах отечественной истории.
В российском подполье и в Европе в те годы шла фанатичная работа по насильственному свержению монархического строя и устроению в России утопического социалистического режима, нуждавшегося в диктатуре. Империя, как могла, защищалась. Савенков-Франсуа оказался на передовой линии этой борьбы… Старая Россия, в итоге, как известно, трагически пала, в первую очередь в результате катастрофической войны, но и при участии революционеров, вышедших из подполья и вернувшихся из Европы не без помощи антирусских сил.
Алексей Михайлович остался в Италии. Решение, вне сомнений, благоразумное: у него уже появилась итальянская жена, да и в России его сотрудничество с павшим режимом было бы строго наказано. Вместе с тем он как бы пропал — и для своих родственников, и для истории.
Мои попытки реконструировать его итальянскую часть биографии поначалу ни к чему не привели. Коллеги, занимающиеся революционерами-эмигрантами, в первую очередь Антонелло Вентури и Ярослав Леонтьев, о Савенкове ничего не знали, переспрашивая — а не о Савинкове ли речь? В самом деле, пребывание в Италии до революции двух эсеров, почти однофамильцев, выглядело странным. Еще более странно, что Савенков иногда сам себя называл и писал как Савинков…

Кави-ди-Лаванья в начале XX в.
Пока Валентина прорабатывала публикации о тайных сотрудниках Охранки и списывалась с архивом Стэнфорда, куда попали материалы специальной комиссии Временного правительства, я продолжал поиск в Италии.
Крупной удачей оказалось обретение редкой, почти «самиздатовской» книги одного, уже покойного, синдикалиста-краеведа из Лаваньи — Анджело Данери: «Quando a Cava di Lavagna c’erano i Russi» («Когда в Кави-ди-Лаванья были русские»). Автор, не имевший возможности ознакомиться с русскими источниками, провел однако большую работу «на месте», встретился и побеседовал с жителями Кави, а также синтезировал редкие итальянские публикации о политэмигрантах в Лигурии — русистов Анджело Тамборры, Антонелло Вентури, Анастасии Пасквинелли[2]. О самом Савенкове у него в книге было написано крайне мало, но в самом ее начале была помещена — даже дважды — фотография надгробия Алексея/Алессио на кладбище в Кави, а в конце — копии документов из местного ЗАГСа (anagrafe) о его браке с «кавийкой» Марией-Беатриче Фругоне.
Так была найдена могила Савенкова (и позднее приведена в порядок Валентиной, вместе с Роберто Касманом, автором послесловия).
При этом книга А. Данери, к сожалению, не ответила на множество вопросов. Чем занимался в Италии Савенков после исчезновения русской колонии? Не работал ли он затем на итальянские секретные службы, для которых такой русский «эксперт» явно представлял особый интерес, тем более, что Советская Россия была политическим врагом муссолиниевской Италии? А не было ли попыток советских спецслужб, активно рекрутировавших эмигрантов всех мастей, его завербовать? И на какие средства он жил? Запись в местном ЗАГСе — бухгалтер (ragioniere) — отнюдь не поясняла источники его доходов, а ведь как рассказывают теперь жители Кави, он подарил своей молодой супруге отменную виллу. От чего крестьянин-богатырь скончался в возрасте всего лишь 57 лет? Его преждевременная кончина породила в Кави слухи, что он был ликвидирован «Советами», хотя эту конспирологию А. Данери отметает. Но ведь известно, что советские спецcлужбы, в самом деле, активно занимались и ликвидациями… Только вряд ли мы в ближайшее время найдем на это ответы.
Однако рассказать о русской колонии в Кави можно.
И тем самым ответить на последнюю фразу в книге покойного Анджело Данери:
Целью моего исследования было напомнить жителям Лигурии и Лаваньи об этом осколке местной истории, уже совсем забытом с уходом старшего поколения и его исторической памяти. Если за этой моей попыткой не последует новая историко-культурная инициатива, ничто не сможет предотвратить агрессию времени и нового забвения, теперь, быть может, навсегда[3].
* * *
Советская историография, по понятным причинам, весьма подробно, пусть с немалыми цензурными пропусками, описала колонию РСДРП(б) на Капри, которую дважды посетил Ленин и которую, как известно, основал и опекал Максим Горький.
Наряду с большевиками (еще одна их малая база существовала в Болонье) в Италии обосновались меньшевики, анархисты и эсеры, которые, бежав из России после Первой революции, избрали другой прекрасный уголок Италии — побережье Лигурийского моря, от Сан-Ремо до Специи. Об этом известно много меньше.

Кави-ди-Лаванья в начале ХХ в.
Здешние рыбачьи селения на рубеже XIX–XX вв. решительно преобразовывались — в сторону курортного и санаторного бизнеса. Как грибы росли в Лигурии пансионаты, санатории, разномастные гостиницы, и местные жители, забросив свои лодки и огороды, стали зарабатывать на состоятельных (и не очень) иностранцах, «форестьери».
Вместе с тем тут издавна существовала подходящая социально-культурная обстановка: местное приморское население славилось своими республиканскими, анархическими и прочими «подрывными», антигосударственными настроениями[4]. Да и во всей Италии той эпохи, называемой по имени премьера Джолитти, царила либеральная обстановка, потворствовавшая русскому революционному движению, которое на Западе получило неправомочное название «освободительное». (Самому Джолитти при этом приходилось лавировать между собственными демократическими предначертаниями и желанием угодить российскому правительству, при общей боязни в Европе импортированного из России террора).
Предтечей русских политэмигрантов в Лигурии можно считать Александра Герцена. Герою своей повести «Поврежденный» (1851) он явно вкладывает свои собственные ощущения, которые обуревали затем поколения беженцев из России:
Какое счастье, что есть на свете полоса земли, где природа так удивительно хороша, и где можно еще жить до поры до времени свободному человеку. Когда душа носит в себе великую печаль, <…> ему нужна и даль, и горы, и море, и теплый кроткий воздух; нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел. <…> День был удивительный, жар только что начинался, яркое утреннее солнце освещало маленький городок, померанцевую рощу и море. Пригорок был покрыт лесом маслин. Я лег под старой тенистой оливой, недалеко от берега и долго смотрел, как одна волна за другою шла длинной, выгнутой линией, подымалась, хмурилась, начинала закипать и разливалась, пропадая струями и пеной, в то время как следующая с тем же важным и стройным видом хмурилась и закипала, чтобы разлиться[5].
В начале XX в. в Лигурии возникло несколько крупных русских центров — в первую очередь, в Сан-Ремо, Нерви и, наконец, в Кави-ди-Лаванья.
О колонии в Сан-Ремо, где обитали звезды эмиграции — Плеханов, Кропоткин, Савинков, существует немало свидетельств[6]. Приведем малоизвестный литературный источник — воспоминания Джакомо-Фердинандо Натты (Natta), уроженца Ривьеры, о Георгии Плеханове, жившем в Лигурии с 1906 г.: сначала в Больяско, под Нерви, затем в Оспедалетти, другом маленьком курортном городке близ Сан-Ремо:
Георгий Плеханов выходил в тот час, когда уже никого не было. Его «молодая жена»[7], как он ее всегда называл, держала на поводке маленького бульдога, который, облаивая других собак, приводил в ярость мыслителя. <…> Он был одет в темно-серое пальто из лодена, с черной шляпой, с опущенными на глаза полями, и казался мне закрытым в очках с золотой оправой. Твердо-сосредоточенный, он как будто не видел ничего вокруг себя, отправляя к черту соблазны природы. От Плеханова исходило ощущение силы и упрямства. Он шел, следуя своим мыслям о новом Порядке, питая и возбуждая их веками ненависти. Он готовил Революцию. Ненависть, страх и кровь. В то время как дворянская колония предавалась сладострастным мечтаниям, усложняя и рафинируя в своей мягкотелости обессиленный скептицизм[8].
Уже вернувшись в Россию, Плеханов обратился к итальянцам с благодарственными словами, опубликованными в 1918 г. в газете социалистов «Il Popolo d’Italia», главным редактором которой тогда был молодой социалист Муссолини:
Время преследований для нас прошло, но оно длилось очень долго. Большинство преследуемых русских нашло тогда убежище в Италии. И они всегда встречали там широкое гостеприимство и благородную приязнь. Итальянцы стали братьями тех угнетенных, что искали свободу. Мы благодарим итальянцев за их гостеприимство и за их благородные чувства. Мы никогда не забудем, сколько мы должны этой прекрасной стране[9].
Тот же Натта так напишет о другом легендарном эмигранте, Петре Кропоткине, жившем в Бордигере, под Сан-Ремо:
Я не был лично знаком с <…> главным представителем анархизма, изгнанным из всех стран, не любимым большевиками. Худой, высокий, подвижный как юноша, он выскакивал из дверей пансиона «Кораджо» на улицу, проходящую через сады мимо вилл, так стремительно, как будто выпрыгивал из окна. Его лицо выражало недоверие. Весь в черном, с белой аккуратной бородой, он не выглядел барином[10].
В своей Бордигере Кропоткин провел вместе со женой наполненные покоем дни, потом переехал в Милан, где общался с товарищами-анархистами. Его здоровье окончательно окрепло к тому моменту, когда он покинул Лигурию в 1914 г., чтобы переехать в Великобританию, а затем вернуться, как и Плеханов, в революционную Россию (и как Плеханов, оказаться там «ненужным»).
С осени 1911 г. перебрался жить в Сан-Ремо и знаменитый террорист Борис Савинков, снявший виллу «Вера», где принимал своих товарищей по партии. Среди них — Петр Карпович, Марк Натансон, Владимир Бурцев. Обращала на себя внимание Мария Прокофьева, невеста Егора Сазонова (убийцы в 1904 г. министра В. К. Плеве). Арестованная в 1908 г. и сосланная по обвинению в покушении на жизнь императора, она бежала за границу. Прокофьева произвела сильное впечатление на чету посетивших тогда Сан-Ремо Дмитрия Мережковского и Зинаиду Гиппиус. Много лет спустя поэтесса писала: «ее “неземное лицо” нам так нравилось… белая, воздушная Мария Ал<ексеевна>, с нездешними глазами и нежной улыбкой…»[11]. Со смертью Прокофьевой в 1913 г. и отъездом Савинкова маленькая эсеровская общинка на вилле «Вера» распалась.
В Нерви, под Генуей, возникло другая крупная русская колония. Согласно подсчетам итальянской полиции, в 1911 г. здесь проживало около 800 русских. Не все, конечно, как и в Сан-Ремо, были революционерами, немало жило и благонамеренных курортников-россиян (среди них назовем семью профессора Ивана Цветаева, с дочерьми Мариной и Анастасией, а также писателя Шолом-Алейхема, в честь которого тут теперь установлена мемориальная доска). По подсчетам той же полиции — революционеров тут насчитывалось около 300 человек, что тоже немало.
«Точкой отсчета» для колонии в Нерви служил санаторий (располагался в близлежащем Больяско), которым заведовал врач Александр (Абрам) Залманов, с помощником Виктором Мандельбергом, меньшевистской тенденции. Залманов устроил в 1909 г., также в Нерви, библиотеку и Общество помощи русским беженцам, но вернулся в Россию после начала Первой мировой войны (позднее стал личным врачом Ленина). Другой врач, практиковавший в Нерви — Михаил Кобылинский, из эсеров, навсегда оставшийся в Италии. После Первой мировой он консультировал итальянский МИД, участвовал в международных конференциях и становлении новых государств (Чехословакии, Югославии), сотрудничал как энциклопедически образованный аналитик с тайной итальянской полицией, закончив карьеру в Италии как генерал медицинской службы[12].
Основателем русской колонии в Кави-ди-Лаванья по праву считается Александр Амфитеатров. Это был опальный писатель, автор романа-пасквиля «Господа Обмановы» (речь шла о Романовых), за который власти сослали его было в Сибирь, но затем разрешили уехать в Европу, что он благополучно и сделал в 1905 году. Обосновавшись в Лигурии с 1907 г., Амфитеатров широко печатался в Европе и в России; на свои гонорары он щедро помогал эмигрантам разных мастей. Итальянская полиция докладывала, что он ежемесячно получал из Парижа две тысячи лир, при том, что в те времена доход средней итальянской семьи составлял около сотни лир в месяц. Это позволяло ему содержать около полусотни беженцев в Кави.

Александр Амфитеатров
О жизни Амфитеатрова в Кави существует колоритный рассказ эсера Марка Вишняка:
Мы съездили в соседнее Кави ди Лаванья, где жили знакомые мне по партии — Осоргин и Колосов[13]. Они повели нас знакомиться с Амфитеатровыми, как бы возглавлявшими тамошнюю колонию.
Амфитеатровы снимали большую виллу и славились своим хлебосольством. <…>. В Кави Амфитеатров продолжал писать романы, производя их «серийно»: в определенные часы он диктовал «Викторию Павловну» — роман, посвященный проблеме проституции, в другие часы — другой роман, название которого не сохранилось в моей памяти. Ближайшим приятелем Амфитеатровых в пору их житья в Кави был знаменитый шлиссельбуржец Герман Александрович Лопатин.<…> Когда приступили к еде, орошенной вином, языки развязались, и хозяин с гостем вступили в единоборство, очевидно не в первый раз, — кто из них лучший рассказчик. Амфитеатров, грузный и монументальный — настолько, что рядом с ним люди невысокого роста казались существами иной биологической породы, говорил легко, спокойно и свободно, не подыскивая слов и пользуясь живописными образами и анекдотом. Лопатин говорил с воодушевлением, «из нутра», на французский манер, был находчив и остроумен. <…> И в 63 года Лопатин не уступал в живости и в красочности описаний 45-летнему профессиональному романисту[14].
Близким приятелем Амфитеатрова был Виктор Чернов, один из основателей партии эсеров и первых обитателей Кави. В 1907 г. он легально уехал из России в Европу ради продолжения политической деятельности, однако в 1908 г. ему пришлось пережить большой моральный удар после скандала с его «протеже» Евно Азефом, которого разоблачил Владимир Бурцев. Чернов тогда (временно) отошел от активной политики и удалился в Лигурию, где после Кави обитал в Феццано, а затем в Алассио. Он, как и Амфитеатров, жил на широкую ногу — благодаря приличному состоянию своей жены. В 1917 г. он вернулся на родину: кратковременным апогеем его карьеры стало председательствование Всероссийским Учредительским собранием, имевшим всего лишь одно заседание (5 января 1918 г.).
Влиятельной фигурой был интеллектуал-народник Карл-Август Качоровский, основатель Одесской сельскохозяйственной школы. После ее насильственного закрытия он эмигрировал из России, сопровождаемый своими студентами (около 15 человек), и обосновался в Кави. Его перу принадлежит ряд фундаментальных трудов по русской общине. В Кави он продолжал заниматься общественной, научной и публицистической деятельностью, а уехав отсюда, оставил собственную библиотеку своей хозяйке, Марии Ланате. С утверждением фашистского режима та закопала ее где-то у себя в саду, убоявшись хранить «коммунистическую» литературу. Качоровский жил в разных городах Италии, но при Муссолини уехал, сначала в Прагу, затем в Белград. Последнее сохранившееся его письмо в Кави (из Белграда) датировано 1932 г.[15]
Вместе с Качоровским в Лигурию прибыл его ученик эсер Всеволод Шебедев, живший в Италии под кличкой «Георгий Христиан». Он был близок к Чернову, а позднее дружил с Алексеем Савенковым. Когда колония в Кави рассеялась, Шебедев переехал в Рим, где в 1917 г. организовал, вместе с соратниками, Комитет помощи русским политэмигрантам в Италии и Бюро русской печати. В Россию он уже не вернулся, а после прихода к власти Муссолини покинул и Италию, обосновавшись, по всей видимости, в Литве.
Интересный компонент колонии — Константин Лигский, принадлежавший, по словам его покровителя Амфитеатрова, к тому «странному поколению русских юношей-неудачников страстного и в основе несомненно мистического духа, что в предреволюционное пятнадцатилетие нашего века, в пестрых дроблениях декаданса, растерянно металось между богоборчеством и богоискательством». В Кави Лигский занимался литературой, переводами, живописью, скульптурой (под впечатлением встречи с ваятелем Эрьзей), а вернувшись в Россию, перешел от эсеров к большевикам. Однако он спас от расстрела сына Амфитеатрова Даниила, да и самого писателя трижды вызволял из-под ареста. После кончины Лигского в 1931 г. Амфитеатров написал некролог:
Получил я от М. А. Осоргина известие, что умер Константин Андреевич Лигский. <…> Ввел его к нам в семью наш незабвенный друг и — многие годы — сожитель, Герман Александрович Лопатин. А он обрел Лигского на пресловутой Кавийской (Кави-ди-Лаванья) колонии русских эмигрантов на итальянской Ривьере Леванте. Колония эта была неоднократно описана Б. К. Зайцевым и М. А. Осоргиным: они в ней подолгу живали. У меня Кави — место действия первой части последнего моего романа «Синь и глубь», впрочем, только по пейзажу и общим чертам колониального быта, без лиц. В Кави селились по преимуществу эсеры. Таковым был и Лигский, в печальном прошлом студент-медик, а затем террорист в боевой дружине, каторжанин Зерентуйской и Кутомарской тюрем и беглец из них. Каторгу он отбывал вместе с Егором Сазоновым (истребителем Плеве) и сердечно возлюбил его. Из России «смылся» после некрупного террористического акта: участвовал в покушении на какого-то свирепого участкового пристава в каком-то южнорусском городе — не стрелял, однако, а лишь «стоял на стреме». Но был замечен и преследуем. Поимка ему, беглому каторжанину, грозила «виселкой». Окрыляемый этим соображением, Лигский, в беге от преследователей, ухитрился перепрыгнуть через какой-то недосягаемо высокий забор и, чуть не с самого того места, ударился прямым маршем в чужие края. Без денег, без языков, без паспорта все-таки умудрился достичь итальянской Ривьеры и вселиться в Кави…[16]
Упомянутый литератор Михаил Осоргин (наст. фамилия Ильин), вероятно, более других писал и о Кави и в целом об Италии. Его эмиграция носила особый характер. Близость к революционным событиям 1905–1906 гг. изменили представления Осоргина о природе революции: в одном из своих ранних очерков он меланхолично замечает, что «трудно отличить революционера от хулигана». Именно разочарование в политике привело к решению уехать из России: так началась первая эмиграция Осоргина. По сути это было «самоизгнание»: он полулегально уехал в Финляндию, а оттуда — в Западную Европу. Из европейских стран он выбирает Италию, которая к тому моменту уже приняла многих русских писателей. Однако в отличие от своих, весьма политизированных, коллег по литературе, он пытается занять иную эмигрантскую позицию: его интересы лежат не в сфере политики, а в сфере культуры. Италия, дающая в этом плане так много, увлекла Осоргина. Увлечение переросло в истинную страсть. Его интересовало тут, кажется, всё — не только великие памятники старины, но и современная итальянская литература, повседневность. Свои лучшие публикации в 1913 г. он собирает в книгу «Очерки современной Италии». Весной 1915 г., когда Италия вступила в Первую мировую войну на стороне России, Осоргину представляется неэтичным оставаться на чужбине, и в 1916 г. он возвращается на родину. Наступает 1917 год. Советской власти культурное строительство Осоргина оказалось ненужным: его по разным мотивам арестовывают дважды — в 1919 и 1921 гг., а в 1922-м окончательно высылают из страны[17].

«Кавийки», переносящие морские грузы
С Кави увязалась жизнь и другого видного писателя, Бориса Зайцева[18]. Он приехал сюда в 1912 г., по приглашению Осоргина, и навсегда полюбил эту, согласно его словам, «чудесную рыбацкую деревушку на генуэзском побережье»: «здесь есть всё, чтобы порадовать мудреца: апельсиновые и оливковые рощи, в полутораста шагах море, славные горы, чудесный воздух и идиллический характер жизни»[19]. Неслучайно, после высылки из Советской России, он в 1922 г. вновь приехал сюда, но как и Осоргину, в Италии, ставшей муссолиниевской, ему стало невозможным жить и творить, и он также перебрался во Францию.
Малоизвестный, но талантливый писатель, Андрей Соболь, будучи подпольщиком-социалистом, бежал в 1909 г. с каторги в Италию и тоже поселился в Кави. Когда члены колонии стали разъезжаться, он перебрался в Париж, а оттуда — в Россию, где занял в начале 1920-х гг. видное место в плеяде молодых писателей, однако, страдая депрессией, покончил жизнь самоубийством в 1926 г. Его лучшим произведением считается повесть «Салон-вагон» (1922), где революционные мечтания оборачиваются кошмарной реальностью.
Наездами в Кави бывал видный эсер Григорий Шрейдер, предпочитавший итальянские метрополии, Рим и Милан. После Февральской революции он стал городским главой Петрограда. Арестованный было после октябрьского переворота, Шрейдер был затем освобожден и снова эмигрировал в Италию, затем во Францию.
Важным членом кавийской колонии была Ксения Памфилова, в замужестве Зильбергберг. Эсерка-террористка, она была выдана полиции Азефом, но за день до ареста ее предупредил дворник, заметивший слежку. Ксения бежала в Италию вместе с дочерью, в то время как ее муж, Лев Зильбергберг, руководивший в 1906 г. убийством петербургского градоначальника Владимира фон дер Лауница, был арестован и казнен. В Россию мать и дочь уже никогда не вернулись, причем дочь прославилась в Италии как антифашистка и писательница, автор многочисленных публикаций под псевдонимом Марина Серени.
…Видных революционеров в Кави было так много, что тут позднее родилась легенда о приезде сюда Ленина[20].
Итальянскую полицию, безотносительно ее российского аналога, беспокоило «гнездо террористов» в Лигурии. Контроль за политэмигрантами координировался в столице региона Генуе особым полицейским чиновником, «delegato di sicurezza» («представителем безопасности»). Приведем характерное полицейское донесение той поры:
В Кави-ди-Лаванья существует ядро террористов, среди них, по крайней мере до недавнего времени — известный Лопатин, который <…> заменил известного Азефа в руководстве русской террористической партии, у руля которой стоят также Кропоткин и Бурцев. Эти последние, когда публиковали в Париже в «Matin» о системе русской полиции и о операциях Азефа, часто приезжали в Кави-ди-Лаванья, где имели беседы с Лопатиным <…>. Замечу, что действия по идентификации террористов остаются затруднены, как из-за того, что большая их часть не селится в меблированных комнатах, а в пустых квартирах, где спят на соломенных тюфяках, так и из-за того, что, будучи подозрительными, они очень бдительны[21].
В те годы в Италии выказывалось особое внимание к русским политэмигрантам из-за долго подготавливаемого визита Николая II в страну. Сперва планировалось торжественное посещение столичного Рима, но на основании донесений о готовящихся терактах визит перенесли в 1909 г. в Турин, откуда император отправился с королем Виктором-Эммануилом II в загородный замок Раккониджи. Накануне этой встречи в верхах информатор пишет в Геную о Кави: «наблюдается постоянное движение русских беженцев, некоторые приезжают всего лишь на несколько дней к Амфитеатрову; нельзя исключить, что это связано с объявленным визитом царя в Италию»[22].

Кавийский «пролетариат»
Опасаясь инцидентов, генуэзская полиция направила в Кави своих сотрудников, которые опросили обслугу Амфитеатрова на предмет подозрительных действий в его жилище. Как следовало ожидать, опрос закончился безрезультатно, если не считать гневной телеграмму писателя, которую тот отправил главе правительства (!) Джованни Джолитти:
Будучи русским, я не поражаюсь вторжению шпионов в мою частную жизнь. Мы привыкли к этой язве русской жизни. Но как гость Италии, которую знаю и посещаю вот уже 24 года и которую люблю как мою вторую родину, не могу не выразить моего огромного и скорбного удивления по поводу того, что в этой благородной демократической стране возможны — Бог весть почему — полицейские процедуры, как и в реакционном Петербурге, обосновывая их повышенной ревностью местной полиции накануне визита царя в Италии, меня абсолютно не интересующего[23].
И Герман Лопатин, которого не было в Кави на момент опросов, вернувшись туда, написал возмущенное письмо министру внутренних дел (!). Удивительно, но итальянские власти извинились перед обоими авторами посланий, пообещав, что «такие неподобающие события вновь не повторятся»[24].

Герман Лопатин
На следующий год писатель съехал из чересчур оживленного Кави, выбрав более удаленное место — село Феццано на прославленном теперь туристами Пятиземелье (Cinque Terre). Связи его с колонией в Кави, конечно, сохранялись. Перемещение Амфитеатрова, а вместе с ним и Чернова в сторону Специи, военно-морской базы, на сей раз вызвало беспокойство итальянского Министерства флота, в архиве которого сохранился меморандум, начинающийся словами «Жизнь этих двух семейств таинственна…»[25]. Однако и Министерству флота не удалось добыть никаких сведений насчет возможного шпионажа со стороны эмигрантов.
За все годы пребывания русских на Лигурии итальянской полиции удалось лишь раз им серьезно досадить. В марте 1911 г. сюда въехали из Франции двое революционеров. Одним из них оказался Петр Сидорчук (с подложными документами на имя «Андрея Вадимова» и с револьвером), убивший пристава в Житомире, вторым — некий «Валентин Корсанский» — так было указано в полицейском меморандуме; скорей всего, это тоже было не настоящее имя. Сидорчука-Вадимова арестовали в Порто-Маурицио, близ Алассио, и, продержав 25 дней в тюрьме за незаконное хранение оружия, отпустили. Итальянский агент затем следил за ним из Генуи до Кави, но там утратил его из виду… Об этом задержании Сидорчука с возмущением пишет в 1924 г. Колосов, поясняя, что тот с трудом получил свободу под давлением «товарищей», итальянских социалистов, и затем приехал жить со своей подругой в Кави[26].

Рыбачьи судна в Кави
Российская полиция, естественно, также следила за деятельностью политэмигрантов. На рубеже XIX–XX вв. центр такой слежки был устроен в Париже; с 1909 г. во главе Заграничной агентуры стал Александр Александрович Красильников (1861–1931). Деятельность Заграничной агентуры, подробно освещенная в ряде публикаций, изложена в соответствующей главе книги В. Пичугиной.
Подчеркнем, что Красильников ввел строгое разделение двух секторов: русские сотрудники и сотрудники-европейцы. Работу последних он целиком вверил под патронаж частного сыщика Марселя-Франсуа Биттар-Монена (Bittard-Monin). Именно Биттар-Монен вербовал и контролировал работу французских и прочих агентов. Известно, что в 1912 г. по его заданию всю Лигурию объехала с «инспекцией» его сотрудница мадам Ришар Ле Давади (Richard Le Davadie). Посетила мадам Ришар и Кави, где у агентства Биттар-Монен, а следовательно — и у Красильникова, находился постоянный осведомитель — Эудженио Инверницци. О нем много пишет Е. Колосов в своей статье «Русская тайная полиция в Италии», публикуемой ниже.
Русских же секретных сотрудников у Красильникова по всей Италии было всего двое: Алексей Савенков («Франсуа») и Яков Вахман («Россини»), родом из Кишинева. Как и Савенков, Вахман не вернулся после 1917 г. в Россию. Выпускник юридического и экономического факультета Женевского университета, он прослушал в Риме курсы уголовного розыска, избрав затем карьеру адвоката и преподавателя юриспруденции в Римском университете. Интересно, что значительную часть своего жалования по линии Заграничной агентуры он передавал нуждающимся эсерам[27].
Евгений Колосов подробно обрисовал в целом русскую колонию в Кави-ди-Лаванья, где жил в 1909–1914 гг. Это описание — ценный документ свидетеля и аналитика местной социально-политической жизни. Колоритные сценки эмигрантского быта чередуются с широкими картинами Италии той поры. Вместе с тем не может не удивить безмятежность русской эмиграции: единственное, чего добивается тут якобы всесильная и всепроникающая царская тайная полиция — это перлюстрация писем беженцев, которые наивно сообщали своим корреспондентам разного рода революционные секреты. Вдобавок, члены колонии сами подозревали о такой перлюстрации. Борис Зайцев меланхолично пишет о местном почтальоне: «Кажется, письма вскрывает и слегка шпионит»[28]. Курьезна ремарка Колосова, досадующего, что государственные казенные средства царской России тратились на такие никчемные дела, как копирование писем.
Автор приводит лишь единственный случай реального преследования, — уже упомянутый инцидент с Петром Сидорчуком. Да и с перлюстрацией в Кави было покончено, когда в 1913 г. эмигранты опубликовали свои протесты в итальянской прессе.
В мемуарном очерке Колосова сквозит высокомерное отношение автора к местному населению, представленному им в весьма отрицательных тонах как эксплуататоры русских беженцев (неожиданно и странным образом обеспеченных). Согласно мемуаристу, колония существовала обособленной сосредоточенной жизнью, культивируя свою замкнутость: политэмигранты, полагая население лигурийского берега слишком бедным, примитивным и испорченным, не обращали на него особого внимания. Заметим, что единственный из русских, который сошелся с местной девушкой и женился на ней, — это герой книги Алексей Савенков. О нем и вообще о русской агентуре Колосов, к сожалению, ничего не рассказывает, лишь вскользь назвав имя Савенкова. А мог бы рассказать многое…
Прошло более века после тех событий.

Кавийцы тянут невод с уловом
Благодаря семейной истории Валентины Пичугиной теперь о русских вспомнят не только на знаменитом Капри, но и в Лигурии.
Очерки о русской колонии в Кави-ди-Лаванья
Под редакцией М. Г. Талалая
Борис Константинович Зайцев (Орел, 1881 — Париж, 1972) считается одним из последних значительных представителей Серебряного века. Участник студенческих волнений, после Первой русской революции и до начала Мировой войны он преимущественно жил в Италии, которую глубоко полюбил. В 1922 г. эмигрировал из советской России, первоначально в Германию и Италию; с конца 1923 г. — во Францию, где провел всю оставшуюся жизнь.
Кави-ди-Лаванья, где писатель жил в 1907–1911 гг., навсегда осталось для писателя любимым итальянским селением. Сюда он вернулся и во время своей «второй эмиграции». Именно Кави выведено как безымянная «деревушка у Sestri Levante» в романе «Дальний край» (1912). Действие рассказа «Вечерний час», написанного тоже в 1912 г., целиком происходит в Кави: рыбачий поселок назван здесь Барассо, но Кави узнается легко по известным чертам. В романе «Путешествие Глеба», написанном в 1934–1937 гг., это лигурийское местечко названо как Барди [29].
Публикуемый ниже очерк был включен автором в сборник «Италия» (1923).

Riviera di Levante [30]
УТРО В КАВИ
Всю ночь ветер выл. Да шумело море, шумом тяжким, мощным. Как полны эти звуки! Они все насыщают. Но приятны. Нравится их безначальность, бесконечность. Вечность. Распахнувши ставни, видишь крыши итальянские, под черепицею; балкончики, веревки для белья; деревья в садиках и огненные апельсины; вдали же насыпь железнодорожную — за нею море. «Mar grosso»[31], — скажет Мариэттина, девочка лет пятнадцати, нам услужающая. Значит, ветрено, море надулось, нахохлилось; ухает без перерыва мягкою тяжестью волны о берег.
Через полчаса в комнатках наших — мы снимаем три в нехитром домике синьора Джулио — все уберут, и мы будем пить кофе в столовой, выбеленной известкой, как и все жилье наше. Тюфяки на морской траве взбиты, простыни вытряхнуты в окно Мариэттиной, как взбивают и вытряхивают их в час этот всё Кави, все Мариэттины и Марии, и Джульетты, здесь живущие.
Из окна столовой я увижу дворик, дальше сад по взгорью, где копается с лопатой черный итальянец, и над ними, дальше, шире — горы, сплошь в лесах. Облака космами зацепляют за верха. Сумрачно. И благоуханием оттуда веет, сладким благовонием сосны, цветов, и апельсиновых деревьев. Жена с Мариэттиною отправится сейчас на кухню, через сени, и займется там стряпней, станет жарить котлеты с соусом из помидоров — удивление для итальянцев. Мариэттина, остролицая, с профилем древне-этрусским, изящная по-итальянски, затрещит на жаргоне своем: несколько слов по-русски, несколько по-флорентийски, остальное на смутном наречии genovese[32]. Они с женой будут смеяться, раздувать очаг, возиться с вертелами в холодноватой кухне. А потом придет бабушка Мариэттины, старуха сгорбленная, с седоватой бороденкой, и с ней без умолку затараторит девочка по-дженовезски. Я же сяду работать.
О, как покойны, и как благосклонны эти утра Италии! Можно думать, что сам воздух, солнце, море посылают нам гениев светлых, помогающих и ободряющих. Когда я окончу, то крутою, темной лесенкой с котами, сыростью, спущусь вниз. Пойду — надо мной будет навес, увитый виноградом; далее розовые стены садиков, у одной из которых статуя св. Франциска, в нише; и узеньким переулочком, перейдя главную улицу Кави нашего, сойду под насыпь к морю. Здесь, на туманном, в теплых брызгах пляже, хорошо бродить, слегка развеять светлое волнение работы. Пройти по морскому тому песку, что у самых волн, дышать ветром влажным, тепло-оживляющим; в нем задыхаешься, но чувствуешь, как бодрость он наносит, крепость. Облака разорвутся, глянут клочья лазури; солнце выхватит кампаниллу[33] церкви нашей. Часы на ней, в ярком блеске, два укажут. Домой, домой! Котлеты с помидорами готовы, и стоит фиаска красного вина.
ДЕНЬ, ЛЮДИ
Обедаем втроем: мы с женою и эмигрантка, с нами живущая. Вернее, мы у ней, в ее квартире. Русские ее, прямые, честные глаза на меня смотрят ровно, грустно. «Не выдаст», — про нее подумаешь. Тяжко ей жить. Всё курит. Читает беспрерывно. Много пьет. А к концу обеда к нам заходит, очень часто, эсер Ерохин, крепкий, круглый, с малыми, простонародными глазами, крепким словом, рукой тяжкою. Коренной, густо заквашенный русак.
Наша хозяйка молча ему руку подает, курит, курит всё, и пьет, да из-под большого лба глазами ясными все смотрит. Скоро и он выпьет, и гремит:
— Николашке через три года висеть на перекладине!
Или к жене:
— Ваську Розанова вашего сотру, каналью! Слизь! Живого места не оставлю.
Или, если в настроении потише, то начнет рассматривать с женою карточки детей своих, и станет мягче, нежность в нем проступит.
— Во — Маруся, а во, глядите, — Аннушка… Что, видите, какая девочка? А то-то ж… Да. А Ваську Розанова мне не поминайте. Я бы ему, разбойнику…
Если теперь заглянуть вниз, в проулочек, то, наверное, увидишь русского, в крылатке или куртке, торопливо с палкою шагающего. Это изгнанники спешат узнать на почте, каковы дома дела, нет ли революции случайно, денег не прислали ли, и нет ли просто весточек от близких. И мы спустимся. Через два дома, в тесненькой конторке старый итальянец разбирает трудные фамилии. Сын, плотный, элегантный и блондинистый, видимо наш «джентльмен», помогает. Джентльмен вежлив, снисходителен. Впрочем, по лире в ручку получает, не сморгнув. Кажется, письма вскрывает и слегка шпионит.
— Niente per russi![34] — изящно говорит он и кивает стриженою головою. Перстень отсверкнул на пальце. Как мало он похож на крепкого эсера нашего! Тот в черной шляпе, в синей блузе, с палкою, верней — дубинкою в руке.
— Ну, и к чертям! Господа хорошие, вместо чего прочего, пойдемте в Сестри, кофе пить.
Это одобрено. И завернув в лавочку Кармелы[35], где достанем шоколаду для приободрения, мы отправимся в наш путь. Идти сначала через мостик, над ручьем, где итальянки с бельем возятся. Знакомым, влажным благовонием дохнет ущелье, все в лесах. Мы станем подыматься по дорожке между рощ оливковых. Здесь тень, но пестрая, узорная, и сыровато; когда солнышко проглянет, ярче засинеет море чрез просветы, меж деревьев узловатых, в листве мелкой, серебристой. Итальянцы в рабочих куртках и в шляпах собирают оливки; девушки смеются. Но мы скоро их минуем; тропинка подымается все выше; мы проходим мимо виноградников; видим, как их удобряют сгнившим мусором, тряпьем из Генуи; видим, как неутомимые работники выкалывают в скалах участки для культур, натаскивают землю, снизу подпирают все стеною.
А далее — мы просто уж в лесах, где тихо, цветет вереск, сосны воздымаются, парят орлы, да слабо гудит проволока: телеграф. Справа книзу — обрывы. Чем мы выше, тем обрывы круче, к нижнему шоссе на Сестри. Мы же все восходим, древнею тропою, по которой много сотен лет ходили скромные лигуры в город. Но подъем окончен. Ветер набежал из Сестри, и слегка поют вершинами зелеными прямые сосны. Только сосны! Воздух, солнце, мирно греющее, блеск морей туманно-синих, ящерицы да развалины монастыря Сант-Анна, маленькое зданьице, прилепленное на утесе.
Отдыхаем. Видно побережье — вправо к Киавари холмы голубоватые, с белеющей каймой прибоя, с кружевами моря, ясною полудугой лобзающего их. Рапалло чуть белеет в тумане брызг; и далеко в море выдался за ним мыс Портофино. Налево — Сестри, окаймляя полукружия залива, а над ним, левее, горы и холмы, пересекаясь, то долинами синея, то громоздясь вершинами, уходят к Парме, столь прославленной фиалками. И в этот час послеполуденный, на высоте Сант-Анны, пригретый солнцем, пред туманноблескным морем со снеговым отливом к горизонту; с шорохами ветра, напевом сосен, бегом ящериц — впиваешь благоухание пространств, морей, лесов и, может быть, фиалок, уже млеющих на горных склонах. В Сестри же колышатся в заливе шхуны, поезд выбегает из туннеля, апельсины зреют в садах вилл. Нам сходить по лесной, старой римской дороге, выложенной огромнейшими плитами.
СЕСТРИ
Сестри нехитрый городок, и курорт генуэзской Ривьеры. Для нас, жителей Кави, это метрополия. Утром старуха, бабушка Мариэттины, пробирается туда за курами, за мясом; днем ходят за всяким пустяком женщины и мужчины наши: купить отделку к платью, достать гребень, завернут к нотариусу, доктора позвать. Ежечасно выезжает от нас старый омнибус, парою лошадей, с кучером на вершине, набитый гражданами — рыбаками и ремесленниками, буржуазными дамами в черных шелковых платьях; старики в канотье, с белыми усами, ездят в нем, и кухарки с цыплятами в корзине; иной раз целый теленок мычит под козлами кучера; из-под картонок дам вдруг выбивается петух, крылами пестрыми, и вопит истошным, петушиным голосом. В этой кукуке ехать нескучно, иногда и смешно, но не весьма быстро: ибо кучер, какой-нибудь Пьетро, не раз по дороге остановится, подождет седока, или просто поговорит со знакомым, покурить, и потом, щелкнув бичом своим, трусцой покатит дальше по шоссе у моря.
Мы же, русские, птицы небесные, в Сестри бываем и без дела: погулять, посмотреть залив милый, посидеть в кафе, газету почитать. Есть в этом городе ясное и приветное. Ясно и уютно он рисуется с высоты Сант-Анны, окаймляя полукружие залива домиками белыми, что разбегаются потом по склонам окружающих холмов, средь тонких кампанилл и зелени. Далеко выдается в море мыс — пинии виллы Пиума; быстро катится белый клуб поезда из туннеля; шхуны мерно покачиваются в заливе; и когда вечер сиреневый спустится, бледно-жемчужные огоньки засияют на них; а кой-где — красный, зеленеющий фонарь. В Сестри, за столиком крошечного кафе — при лавке мелочных товаров — хорошо пить на воздухе темную малагу.
Полная итальянка, лавочница, мать десятерых детенышей, не устает подавать вам кофе, наливать вино. С дальней полки раздобудет старую бутылку славного портвейна, всю в пыли. Мимо вас проходят незначительные итальянцы; вон, напротив, парикмахер, там молочница, там служащий в конторе, или ваш знакомый, il dottore С., итальянец красивый, с глазами миндальными, несколько сладостный. В тележке везут рыбу, детишки лавочницы возятся, ленивый веттурин[36] проезжает — мелкая жизнь городка маленького! В ней есть свое очарованье; и глядя на закат, над морем бледно-золотеющий, слушая музыку в отеле Иенч, близкий плеск моря утишенного, можешь сидеть в мечтательности, странно сливаясь с жизнью, тебе чужой, где ты лишь странник, но к которой расположена твоя душа.
Сумерки с облаками розовыми, лиловеющими, с золотом заката в Сестри, со свистками паровозов, с мыслями, как облака — продлитесь! Длитесь. Мы вернемся в Кави смутным вечером, при блеске волн.
ВНОВЬ О ЛЮДЯХ
Жизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави — русскими. Их было там порядочно; сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны — «мы» от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Как они на нас смотрели? Кави очень скромное местечко. Здесь народ нехитрый, простенький, нет важных, и поэтому к нам отношение не из плохих.
Все-таки мы удивляем: безделием и безалаберностью, непорядком. Все наперерыв ходят друг к другу в гости. Женщины курят. Много читают. Все без денег, — но и не работают. Все должны Кармеле; в долг Кармела все-таки дает и верит, кое-кто ей возвращает. Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть — русским; русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские — или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни — это русские; если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi![37] И вряд ли ошибется.
Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных — двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу — и добрались.
— А вот дьяволы, — говорит Ерохин, — куда забрались, собачьи дети. Это Антонович всё, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают — несчастие какое.
Эмигрантка спокойно покуривает.
— Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.
Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:
— Русь! Хулиганство, и ничего больше.
Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке — одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, — он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.
— Антонович ваш апаш[38], — говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. — Форменный апаш с rue St. Jacques[39].
Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого — так, ради авантюры… В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X., Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой.
Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.
— Это же нь’евозможно, — говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, — но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…
Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.
— Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.
Иуда ядовито прихихикивает:
— Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.
Эмигрантка, сквозь зубы:
— Ну, и евреем будучи…
— Но всь’е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти.
И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.
— Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, — Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. — Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то, быть может, подождем еще-с.
И он глазами делает знак грозный, выразительный.
— Я никак ведь всех русских и не разум’ел, как типичность…
Но дверь распахивается — перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые — весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.
— Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… — говорит глухо Ерохин. — Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.
— Я же повторяю, — загорается опять Иуда, — что — в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог’ья партии эсеров, например. Террористические акты — это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.
— Что? Террористические акты? Кто против террора?
И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть. И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия.
Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.
В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих.
ФИЛОСОФ [40]
Я не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов. Я помню их стеклянную террасу, в сад с пальмами и олеандрами, его жену, веселую и круглолицую, гостей — Русь кочевую — пианино, медогласного Каноцци, вечера душные, иногда с грозою зеленою за стеклом террасы. «О, Maria, о Maria…» — звон струн гитары Каноцци, аккомпанемент хозяйки на пианино, синие разрывы молний, освещающих горы и леса вдали, раскаты грома по ущельям и напоры ветра с моря черно-грозного, в фосфорической зелени зарниц… Но не боясь громов, в залитой светом комнате, при черноте ночи за стеклами, сладостно, сантиментально зазвучит: О Maria, о Mar-i-a.
Философ слушает серьезно, слегка всклокочивая волосы свои, быть может, позабыв об имманентах. Русь кочевая тоже призадумалась, готова впасть в чувствительность. И лишь две итальянки молодые, дщери Бокки, равнодушно и блистательно сияют красотой, огромными, туманно-черными глазами, матово-темным румянцем щек своих. Темные, густые ореолы их волос увенчивают маленькие головы. И когда буря пролетит, прошумит дождь вечерний, перед полуночью все мы пойдем провожать доктора к Сестри, берегом темно-кипучего моря.
Красный фонарь посветит у туннеля, где сторожит будочница Тереза, разводя огородик, гоняя детишек своих с рельс. Влажно, черно и благоуханно! Лужицы по шоссе. Наши скалы, что на повороте, до которого идем, все выкупаны влагой, скользки, хмуры. Звезда повисла над сосной, склоняющейся с высоты утеса. Огни Сестри красные, зеленые, в ряби волн задрожали. Ночной певец садится на велосипед, как Ивик устремляется во тьму ночи, мягко шипя шинами. Тихо и пустынно ему ехать! Море обовьет туманом благовеющим, влагою смоль дохнут леса; вряд ли побоится он кого из встречных, одиноких. Был, однако, случай, что сама гора сползла пред ним в тишине ночи. Чуть не погребла она в тот вечер медогласного певца. И пришлось вернуться, разбудить Терезу, и с фонариком брести через туннель. А что же философ? Вряд ли выйдет из квартиры виллы Бокки. Может быть, в поздний сей час он не спит еще, но верно размышляет о Когенах, Гуссерлях, о Фихте.
ВИЛЛА БОККИ
Двухэтажный дом, с квартирою философа, фасадом на шоссе и море; жалюзи зеленые; сад с пальмами и олеандрами, дорожками, усыпанными гравием; окна — одни на море, а другие — в горы — это зажиточная вилла в Кави, вилла Бокки, куда мы перебрались после Рождества.
Хозяйка — бывшая красавица и львица; ныне стареющая мать двух красавиц дочерей. Она — внизу, рядом с философом; мы наверху. Она весь день в хозяйстве, в хлопотах, уборке, в поклонении кроватям и перинам, платьям, серебру и безделушкам. Целые дни моют, чистят, вытряхивают утварь, поют, стрекочут на наречии своем и наполняют виллу духом дела и семейственности. А когда из Пизы приезжает друг синьоры, остается ночевать, то уж девицы не присядут целый день и только к вечеру оденутся, наденут кольца, бриллианты. Принарядится и мамаша. Но как обычно — не преминет прохватить их сколько может и за что попало. Толстая их mamma прикрашена и ядовита. «Nannina, vieni qui![41] Giulietta… Nannina…» — разносится по всему дому.
Но если деловиты и трудолюбивы нижние, то мы, живущие над ними — мы другие. Кто бы мы ни были, но жизнь наша на вилле — жизнь художников бездомных, бесхозяйственных, беззаботных. Утром светит для нас солнце, море ярко голубеет и цветет миндаль цветами белыми на обнаженном деревце; цветами розовыми — персик. Светлым парусом ополоснет по волнам из-за тучки солнце. Птицы проиграют свет и радость.
Если растворить широко окна, то светящий день войдет стопою легкой, опьяняющей. Вот станет он за твоим стулом, и повеет опьянением Италии на лист бумаги, на перо, на слово, над которым так отрадно здесь работать. Мягкий ветер с моря, полный влаги, света, пронесется сквозняком сквозь комнаты, смеясь над деловитостью, хозяйками, порядком. Солнце изогнулось уж на весну; весенним плеском одевает море, паруса ладьей, в нем плавающих, стайки птиц, над ним летящих; и ярче изумруды волн, пеной вскипающих. О свет, о нежная улыбка нежной нимфы, ясный день блистательной Психеи!
И снова, кончив труд свой утренний и пообедав у соседей, русских, запасшись шоколадом у Кармелы — снова тянешься в лес, на взгорья Сант-Анна, дышать смолой, глядеть на вереск зацветающий, насобирать фиалок, нежно выбившихся; слушать звон сосен в ветре солнечном, и как мираж — справа иметь туманно-снеговое, сребро-дышащее море бескрайное. Нимфа летит. Психея проходит, сея и вея.
ГОРЕСТИ ВИЛЛЫ
Соседи мало почитают Бокку. Неблестящая у ней слава. Есть сведения, что некогда, красавицею юною, обольстила она генуэзского богача, разорила и бросила; а на его погибшей жизни возвела свое благополучие. Хищности и скопидомства не прощают ей; быть может, и завидуют богатству; но, во всяком случае, любому маленькому горю у синьоры Бокки радуются все здесь.
В феврале много деревенских вечеринок в Кави; молодежь снимает помещенье, и во славу молодости, юга и веселья веселятся целыми ночами дети рыбаков и виноградарей. С ними иногда и наши — Зандер с Антоновичем. И на рассвете постучать в ставни Бокки, опрокинуть кадку с пальмой, кроликов выпустить, сломать калитку — дело молодецкое, похвальное. Бокка же баррикадируется. Ей мерещатся повсюду воры, злоумышленники и враги. По ночам кто-то в саду ходит; самый свист ветра весеннего, бой взбушевавшегося моря ей рисуются грозяще, жутко. И мучительней дрожит львица стареющая за свое добро, за сундуки, шкафы, argenteri’ы[42], за предметы быта темного, ничтожного.
Этою тревогой даже дочери заражены — наследницы шкафов и бриллиантов. И когда нет мамаши, если уехала она, — в Пизу ли, в Геную, то крепче запираются девицы, приглашают нашу Мариэтту, чтобы веселее было. Раз, в одну из ночей бурных, когда море колотило с глухой яростью, и в нижних помещениях проступала из-под почв вода, мы же, жители верхние, беззаботно себе спали, в пол к нам раздался снизу стук: стучали пал-кою. Стук был тревожный, даже судорожный.
Я проснулся. Кое-как одевшись, захвативши спички, сбежал вниз.
— Ах, ради Бога… ходят… Здесь есть человек.
И наперебой три девушки, путая французский с итальянским, объясняют мне, что всю ночь кто-то ходит по саду, поскрипывает гравием, стучит, а теперь, через дверь балконную, проник в квартиру и находится в передней, там, в углу за лестницей, где машина электрическая, где вода выступила. Ясно они слышали, как чмокала вода под башмаками. Бледные, растерянные лица; глаза еще темней, блестящие; прерывающиеся голоса — все будто бы грозит бедой.
Но зажигаем свечку, и с Мариэттой — посмелей она — спускаемся в тот закоулок, сзади лестницы, где должен быть злодей. Злодея нет.
— Ну, мы все ведь слышали…
— А как ломился.
— Всю ночь, всю ночь ходил, стучал. Ведь он же знает… мы одни…
Но, видимо, им легче. Присутствие мужчины и отсутствие злодея подымает несколько их дух.
— Но, signore, как только вы уйдете, он ворвется вновь…
Я всячески стараюсь убедить их, что врываться, собственно, ведь некому; что если страшно, пусть идут наверх, к нам ночевать. Бушует ветер за окном, грохочет ставнями; ставнями, видимо, их и пугает; тусклая свечечка освещает огромную комнату, с огромной развороченной постелью, где дрожали три красавицы, ожидая часа смерти. Я улыбаюсь.
— Право же, идем наверх…
— Ma no, signore, ma nostra argenteria… Lui verra subito, ma no, no, impossible…[43]
Так и не тронулись Бокки юные, опасаясь за свою арджентерию, и Мариэттина не посмела их оставить. Я ушел наверх, спал крепко, о разбойниках не думая ни минуты. А когда день настал, Мариэттина нам сообщила, что несчастие случилось все же ночью: у синьоры Бокки утащили курицу. Бокка возвратилась, кричит, плачет… grida, piange… в полицию заявила.
Мариэтта обо всем рассказывает уже весело, ибо несчастьям Бокки радоваться — тон хороший. А потом она прибавила, с большою простотой, что forse il signor Antonovitsch abbia rubato la gallina[44].
Днем Наннина и Джульетта, как всегда, выколачивали ковры, развешивали на солнце платья, а под вечер старая Бокка пригласила меня вниз, в салон. Жалюзи спущены, лишь в одно окно ложится свет; зеленоватый полусумрак в комнате.
Бокка, в светлом своем пеньюаре, с лицом подпудренным, сидит в легком плетеном кресле и беседует с молодым человеком. Он в каскетке, с лицом серым, угреватым и ничтожным. Это сыщик, spia. Разговор — о курице погибшей и о мерах, как ее вернуть. Бокка поблагодарила меня за ночную помощь, познакомила со spia.
Тараторит быстро, жалуется и волнуется, готова в слезы. Spia же серьезен. Тоном Холмса задает мне несколько вопросов.
— Что у вас было в руках, когда вы спускались? Значит, у вас не было оружия? Слышали вы шаги в аллее? И откуда?
Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, — невыданной. И — к пущему веселию Кави — через два дня вновь украли у ней кролика. Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.
АНТОНОВИЧ
Я мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр[45], вызвался бы охотно. Таким мы знали его все; так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.
Высокий, тонкий и по-своему изящный; в каскетке, куртке и обмотках на ногах; с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый — кто такой? Максималист ли русский, герой Фогаццаро[46] и всяческих экспроприаций, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося; прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий — во имя разрушения собственности.
Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать.
«Это куда же?», — спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. «В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит — тому пять лир».
И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, со светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.
Мальчишки возвращаются; бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает; торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.
Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза и руку с хлыстиком я запомнил.
ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
Так, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной — проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба. Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду; как рыбаки вытаскивают свои сети — в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мы петуха-рыбу; как собираем ракушки, играем в шахматы с Манухиным и ходим к Санта-Джулия, в селение над Кави и над морем, на высоте огромной.
Но всего не перечислишь; обо всем не скажешь. Вспоминаю все же об Иуде, памятью летящею и беглой — за проломленную грудь и за чахотку, и за то, что мало кто любил его при жизни.
ВИЛЛА У МОРЯ
Там, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними — слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле; фасад же его — к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой. В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда.
Большеголовая жена его за ним ходит без устали. Музыкантша, очень некрасива, склонна к черной меланхолии. Вместе с больным своим объехала все санатории Европы. Вид угнетенный, но самоуверенный. Еще самоувереннее мальчик — косенький, сухой, со щелкающим голосом. По Кави он нередко бегает с каким-то знаменем, наверно — революции.
— Ты в Бога веруешь? — спросила как-то у него жена. Он посмотрел своим косящим глазом, и сухим, нерусским голосом с акцентом иностранным так ответил: — Я со-ци-а-лист.
«Драть бы тебя еще», — подумала жена.
А он спросил в свою очередь:
— А вы доверяете, что Мария была Божьей Матерью?
И свистнув, замахав своим флажком, помчался с уличными мальчиками.
На этой вилле у Иуды мы бывали, все же, не один раз. Нас угощали чаями и вареньями. Приходил седой, сухенький Манухин — начинались разговоры о политике, терроре. Вновь все горячились. Но Иуда твердо на своем стоял: против террора. А потом мы выходили на террасу с парусиной, на море; Иуда возлегал на кресло, где лежал часами, и притаскивал мне книги о Франциске Ассизском, говорил, что им он занимается, и любит, и работает. И снова горбился, и поникал горбатым профилем — что общего с Франциском у марксиста бешеного? — кашлял, и платок прикладывал к губам, едва автомобиль заметит.
А сумерки сиреневые сходят уж над морем; прямо перед нами, в заливе, Сестри вновь белеет, но уже скоро в смутно-лиловеющую мглу окунется, и лишь засветят с рей на шхунах птицы золотые, красные, зеленые. Мягкий ветерок дохнет, друг Франциска и кротости. Мягкостью елея в грудь прольется изнемогшему Иуде. А Иуда долго на балконе будет возлежать, глотая воздух надморской, соленый, живоносный. И все он будет и питаться, и лечиться, и за жизнь цепляться — за кусочек неба италийского, за вздох волны, за блеск звезды.
Святой Франциск пройдет над водами. Чау, чау!
Так прожили мы дни в деревне Кави, на заливе Генуэзском, с севера имея Геную, с юга Сарцану, Пизу.
Дни возрождались, угасали; весна пришла; легкое время, косою легкою, дни скашивало. И скосив последний, запахнуло книгу мирной жизни, поэзии благоуханной, утр, трудов, веселых отдыхов.
Мир им! Далекому прибрежью, горам, морю, соснам над Сант-Анной, эмигрантам, эмигранткам, бедному Иуде, успокоившемуся, наконец, в земле — как поезду, быстро летящему по рельсам вблизи моря: чау, чау!
Прощай по-генуэзски.
<Москва, 1920–1921> [47]
Евгений Евгеньевич Колосов (Нерчинск, 1873 — Тобольск, 1937) родился в семье ссыльного дворянина-народовольца. Вольнослушатель юридического факультета Санкт-Петербургского университета, деятельно участвовал в Первой русской революции как эсер, проведя затем два года в тюрьмах. Бежал из России в 1907 г. вместе с женой Валентиной Павловной, урожд. Поповой, сначала во Францию, затем, в 1909 г., в Италию, где обосновался в Кави-ди-Лаванья. Именно здесь, в том же году, у Колосовых родилась дочь Елена [48] . Годы эмиграции Евгений посвятил публицистической и исследовательской деятельности, став крупнейшим специалистом по народничеству и Н. К. Михайловскому. Вернулся в 1917 г. в революционную Россию, деятельно поддержав Временное правительство (летом 191 7 г. — комиссар Кронштадта). С 1918 г. снова в Сибири, в 1920 г. — первый арест. Освободившись, в 1922 г. переехал в Петроград, но в 1925 г. вновь арестован, вместе с женой, и осужден на три года. По освобождении работал в Москве, но в 1933 г. — новый арест, опять с женою, и тюремное заключение в Суздале, с 1936 г. — ссылка в Тобольске. В феврале 1937 г. супруги Колосовы были там же арестованы, осуждены по cфабрикованному обвинению в контрреволюционной деятельности и в августе того же года казнены.
Публикуемая ниже статья написана в 1924 г., незадолго до очередного ареста, когда супруги Колосовы жили в Петрограде, где как участники борьбы с самодержавием первоначально получили даже государственное жилье. Евгений, устроившись на службу в Главполитпросвет под руководством Н. К. Круп ской, вновь было занялся научными исследованиями.
Для нижеследующей публикации автор поставил кличку, используемую им еще в эмиграции в Италии — Эдоардо Коляри.

Русская тайная полиция в Италии
Русская тайная полиция считалась почти что вездесущей. Скрыться от нее внутри России представлялось немыслимым: тут она всё знала и всё[49] могла. Но и за пределами российской досягаемости, за рубежом, куда власть ее, казалось, не распространялась, она не была бессильной. Как гигантский спрут, она охватывала своими щупальцами чуть ли не все страны мира, во всяком случае, европейского. Нигде она не давала покоя своим врагам, всюду их тревожила и старалась держать под ударом. Какими способами она в этих случаях пользовалась, я мог в этом убедиться, между прочим, и непосредственно воочию, во время своего пребывания заграницей, в Италии, на положении эмигранта, в 1909–1914 гг., когда мне пришлось принять близкое участие в борьбе как раз с международными происками русской тайной полиции и с ее развращающим влиянием на всякую среду, с которой она соприкасалась. О своих наблюдениях за это время я и хочу рассказать в нижеследующем. Полагаю, это будет не безынтересно даже для современного читателя, так как развернет перед ним не только жизнь самой полиции времен самодержавия, что было бы и не так важно, но вместе с тем, — и это более существенно, — поможет нам вскрыть генезис некоторых, чрезвычайно интересных сторон в жизни Италии, нам современной.
* * *
Я, впрочем, буду говорить не столько обо всей Италии, сколько об одном ее уголке, где происходили главные из описанных ниже событий, и жизнь которого я мог наблюдать годами во всех деталях, во всей ее обыденщине. Жизнь же ни в чем так не познается, как в этой власти ничем непреоборимой обыденщины.
События, о которых я хочу рассказать, разыгрывались на побережье Генуэзского залива, между Генуей и Специей, в одном из самых благодатных мест Италии, на так называемой «Ривьере». Ривьера в те годы представляла собою своего рода русскую колонию. На всем протяжении ее от Сан-Ремо, и даже еще дальше с запада — от Ментоны и Ниццы, вплоть до Специи, если не до Пизы, расселялись тогда русские эмигранты, по берегу моря, так радостно обогреваемого полуденным солнцем.
В Сан-Ремо постоянно жил Г. В. Плеханов, и около него почковалась белая колония русских. Плеханов в то время был близок с Бор. Савинковым, который тоже основался в Сан-Ремо с целой группой террористов (Прокофьева М. А.[50], Моисеенко Сергей[51] и др.). На лето Плеханов обычно уезжал в Швейцарию, которая давно уже стала его второй родиной, но зиму он всегда проводил на Ривьере, из-за точившего его туберкулеза. Здесь же в Сан-Ремо, на вилле Виктории, он писал свой 5-томный труд «История общественной жизни в России», к сожалению, оставшийся незаконченным. В Италии к Плеханову относились с большим уважением, и итальянские социалисты считали его одним из крупнейших теоретиков марксизма в Европе. Статьи его переводились, к его словам прислушивались с большим вниманием.
Сан-Ремо расположено на запад от Генуи, в сторону Франции. Это западная Ривьера, Riviera Ponente. На другом конце Ривьеры, восточном (Riviera Levante), к Специи и Риму, эмигрантское население встречалось еще чаще, и здесь имелось несколько пунктов, излюбленных эмигрантами. Это были: Нерви, небольшой городок тысяч в 8–10 жителей, сплошь застроенный отелями, и маленькое местечко Кави-ди-Лаванья. Тут, около городка Лаванья, протекала la bella fiumana Entella, воспетая Данте в «Божественной комедии»[52].
Нерви — климатическая станция главным образом для туберкулезных. Город представлял собою, в сущности, сплошную больницу; — каждый год на зиму, из Давоса, Лезена и других горных мест, да и вообще отовсюду, где собирал свою жатву туберкулез, сюда съезжалось до 2000 человек больных разными болезнями, по преимуществу легочными. Здоровому человеку ходить по улицам этого города-больницы было даже тяжко. Тут же скоплялись в весьма большом числе и русские эмигранты, в числе другой публики из России, которой бывало далеко не мало. Среди эмигрантов нередко встречались люди с большим прошлым, очень часто бывшие каторжане, либо бежавшие с поселения, либо иным путем освободившиеся от каторги, и теперь здесь, на южном солнце, залечивавшие свои раны, нанесенные им каторжным режимом самодержавия. Они же приносили потрясающие рассказы о царском режиме и каторжных централах. Не всем им помогало южное солнце, иные так и зачахли здесь, среди этой роскоши итальянской природы[53].
Удобство жизни в Нерви состояло и в том, что тут были русские врачи (почти все социалисты), русские гостиницы, даже русские санатории. Сюда нередко наезжал Плеханов, тут подолгу жила Анжелика Балабанова[54]. Тут можно было встретить Клару Цеткин. Это был замечательный пункт эмигрантского тяготения, которым не могла не интересоваться и русская полиция.
В Кави-ди-Лаванья (или просто — в Кави) состав публики был иной, да и место носило другой характер. Нерви — скалы, целой грядой вдвинувшиеся в море. Горы близко подступили тут к берегу и стесняют горизонт. В Кави — большой и широкий пляж, один из лучших на всей Ривьере, если не самый лучший. Горы слегка отодвинулись на север, горизонт широкий, вся природа как-то ближе.
На лето здесь собиралось до 75–80 человек (считая с детьми), к зиме население редело, оставалось человек 35–40 постоянных жителей. Тут сосредоточивалась главным образом та часть революционной эмиграции, в прошлом у которой были разного рода боевые дела, в частности — террористические, иногда чрезвычайно громкие (взрыв дачи Столыпина в 1906 г.).
Для русской тайной полиции кавийские террористы представляли, конечно, объект особенного внимания. За ними необходимо было организовать специальное наблюдение, тем более, что в то время внимание русских, да отчасти также итальянских дипломатов, занимало крупное событие — предстоявший приезд в Италию русского царя Николая II.
Незадолго перед тем, в 1903–1904 гг., русский царь делал уже попытку посетить Италию, но она кончилась для него чрезвычайно плачевно. В стране поднялась целая буря негодования[55], захватившая все слои экспансивных итальянцев; социалисты и республиканцы предприняли бешеную — иначе ее назвать нельзя — агитацию за то, чтобы царя, если он посмеет приехать, — освистать! Предназначенные для этой цели особые свистки раскупались целыми партиями, и опасность быть освистанным оказалась настолько реальной, что царь не решился въехать в Италию. Это было, конечно, огромной победой социалистов и всех вообще друзей рабочего класса Италии.
Теперь, в 1910 году, понуждаемый разными дипломатическими соображениями, а может быть, и жаждой взять реванш, царь решил возобновить свою попытку пробраться в Италию[56]. Однако проехать вглубь страны он все-таки не рискнул, памятуя о недавно полученном уроке. Предполагалось, что итальянский король выедет русскому царю навстречу и примет его в свои объятия на пороге Италии, в старинном замке Ракониджи[57], близ Турина.
Дорога от границы до Турина не столь опасна; она пролегала по Ломбардии, стороной от крупных пунктов, да и езды тут было несколько часов, так что всё могло обойтись благополучно. Тем не менее, к пути царского следования были стянуты войска, а в самом Турине они стояли буквально целыми шпалерами, как в России. Одновременно вся полиция была поставлена на ноги. Повсюду рыскали шпионы, в том числе и по Ривьере. Вскоре из кочевых они сделались — оседлыми.
Один из них окончательно обосновался в Кави. Это был итальянец Эудженио Инверницци, игравший потом большую роль, как агент русской тайной полиции. Появился он в Кави как раз во время Ракониджи, вместе с русским царем, его верховным патроном. Но, появившись сначала мимолетно, он вскоре прочно здесь обосновался и стал необходимой принадлежностью этого местечка.
Кави к этому времени было уже прочно заселено русскими. Образовался какой-то смешанный, русско-итальянский поселок, с двумя культурами, резко одна от другой отличными. Русских, разумеется, можно было узнать сразу — и по костюму, и по манере держаться, и по привычкам. Тут был совершенно особый уклад жизни, перед многими проявлениями которого итальянцы сначала останавливались в недоумении, до такой степени всё это не вмещалось в их понятия, но потом несколько попривыкли, освоились и научились относиться ко всему философски. Кое-что от русских они даже позаимствовали.
Параллельно с этой русской культурой прослаивалась культура итальянская. Это было что-то веками сложившееся, неизменно, обывательски непреоборимое.
Основной слой населения составляли в этой местности крестьяне-арендаторы, занимавшиеся возделыванием оливы и винограда. Олива, переработанная в оливковое масло, шла в Россию — это было то самое оливковое масло, которое в России употребляли на лампадки перед иконами. Оно шло отсюда, с Ривьеры, с той самой Ривьеры, которая дала приют стольким русским безбожникам и нигилистам! Когда шла речь о приезде царя в Ракониджи, то местная газета «Il Secolo XIX» (генуэзская) так и писала: мы не можем отказать царю в уважении и достойном приеме; мы продаем оливковое масло в Россию! Это было более значительно, чем могло показаться сразу…
Аренда у крестьян становилась долгосрочная, наследственная, вековая как вообще в Италии. Был у нас и свой магнат — крупный миллионер Пьяджи[58], у которого в самом центре Кави высился огромный четырехэтажный дом-палаццо. Летом на купальный сезон он приезжал сюда обычно с семьей. Жил он замкнуто, хотя это было уже молодое поколение Пьяджи. Итальянцы относились к нему с пережитками того феодально-крепостного почтения, которое шло прямо из глубины средневековья.
Вообще на всем этом уголке лежала печать средних веков. Когда-то тут пролегала старая римская дорога, сохранившаяся местами до сих пор. Этой самой тропой ходили римляне на Пиренеи и в Галлию — и с давних времен протоптали глубокий след в психологии народа. Тут было царство клерикализма. Тут было господство церкви. Падре (священник) — после Пьяджи — являлся самым уважаемым членом селения.
Мы жили в 50 верстах от Генуи и в 50 от Специи. Езды до того и другого города чуть больше часа. И все-таки встречались кавийцы, которые ни разу не были ни в том, ни в этом городе!
От Генуи нас отделяли свыше 100 тоннелей, от Специи — еще больше. Эти тоннели и эти горы, высокой грядой подступившие к морю, как бы закрывали нас от остального мира, несмотря на железную дорогу. Достаточно было отойти к северу на 5–6 километров, чтобы попасть уже в иной совершенно мир. Там не понимали даже того языка, которым говорят тут, на Ривьере, там за каждой горой царил свой диалект. А вместе с диалектом и свои понятия.
В Барассио, в маленьком поселке в пяти километрах от нас, в горах, говорили не так, как в Кави. Кавийская речь отличалась в свою очередь такими оттенками, каких не было тут же, около, в Сестри-Леванте, прелестном городке на берегу моря, рукой подать от Кави. Там говорили «по-сестрински».
На горах жили суеверные крестьяне-арендаторы, темные и задавленные работой. Они даже не знали, что такое Россия. На берегу, у моря, по тонкой линии прибрежной полосы, ютились столь же темные и не менее подавленные властью предрассудков и суеверия — рыбаки.
Квалифицированных рабочих было мало, они тонули в массе крестьян и рыбаков.
От нас в сторону Рима, не дальше чем за 10 километров, был поселок Рива-Тригоза[59]. Там находились верфи, и имелся свой пролетариат. Небольшой речкой этот поселок делился на две части: в одной жили рыбаки, в другой рабочие. По одну сторону речки говорили на одном диалекте, генуэзском (genovese), по другую — на неаполитанском! Рабочие по своему уровню стояли выше рыбаков, и, однако, во время выборов в парламент вся эта часть Ривьеры (от Киавари до Ривы-Тригозы) дала всего 75 голосов социалистам!
Это ли не царство средневековья…
Конечно, капиталистическая культура не могла обойти и этих мест. У нас были свои капиталисты, не из старых, вроде Пьяджи, а из новых. Их тут называли «американцами». Не потому, впрочем, чтобы они отличались американским размахом в своей предприимчивости и в уменьи оживлять промышленным гением мертвые пространства страны, а по иным причинам. Молодыми людьми они уезжали обычно в Америку на отхожие промысла (Италия — страна эмигрантов!) и, наживши там хорошее состояние, возвращались домой к пенатам уже капиталистами, точнее: буржуазными рантьерами.
Обычно с утра они выходили на солнышко, если это была зима, и грелись в его лучах; если же это было лето, то заползали в тень и тут отсиживались. Все они, как, впрочем, и всё Кави в целом, как и вся округа, читали только газеты, а из газет лишь — «Иль Секоло XIX». У всех у них заботы состояли только в том, чтобы была всегда сигара, на столе фьяска кьянти или пьемонтезе (фьяска — бутыль в два с половиной литра), чтобы было во что одеться и спокойно отдохнуть[60]. Выше этого идеала никто не поднимался.
Когда итальянец сдавал комнату русскому, то между ними всегда происходило крупное недоразумение, особенно сначала. Первое, что показывали новому квартиранту хозяева, чтобы похвастаться своей обстановкой, это — огромную двуспальную кровать! Пустая комната с кирпичным полом и в ней как раз посредине двуспальная кровать, на которой можно расположиться и вдоль, и поперек.
Русские же требовали обычно маленькую кровать и большой стол (как в траттории), чего никак не могли понять итальянцы!..
Вот в этом-то богоспасаемом уголке и поселился после свидания монархов в Ракониджи наш Инверницци. В эту тучную и обильную почву были им брошены первые семена полицейского разврата, наглого и прилипчивого. И они дали богатейшие, обильнейшие всходы.
* * *
Инверницци оказался хорошим и энергичным организатором — и сразу поставил дело на широкую ногу. Первое и самое главное, на что он обратил внимание, это на переписку эмигрантов. Кто из эмигрантов не переписывался: эмиграция, как ссылка, жила у нас от почты до почты! И кто стал бы заграницей, где тайна корреспонденции так охраняется, скрываться в выражении своих чувств на бумаге!
Овладеть перепиской эмигрантов, — это представлялось заманчивой целью. Ничто не дает такого огромного информационного материала, как переписка, особенно свободная и считающая себя вне контроля. Недаром же государственные люди изобрели «черные кабинеты», без которых они были не в силах ступить ни шагу. Характерно также, что сам царь Николай II лучшим времяпровождением считал чтение чужой корреспонденции…
Инверницци поселился у нас наверху в траттории, около самой станции, — пункт наиболее подходящий для человека его профессии. Внизу в этом доме торговали вином, а рядом в маленькой лавочке — табаком и сигарами. Табачным зельем торговала старая и престрашная итальянка, с лысым черепом, как это бывает часто у женщин в Италии (от обычая носить на голове тяжести), которую покойный Г. А. Лопатин прозвал — «Лакустой»[61]. Около «Лакусты» русские эмигранты вились, как пчелы около медовых сот — у ней покупали такие важные предметы потребления (обложенные акцизом), как табак, спички, курительную бумагу, соль и почтовые марки.
Едва обосновавшись, а может быть, даже раньше, еще во время предварительной рекогносцировки, Инверницци (коллеги по сыскной части звали его фамильярно просто: «Ницци», так он подписывался и в служебных телеграммах) тотчас же вошел, в своего рода, молчаливый заговор с местным населением против forestieri, иностранцев, русских эмигрантов. Первым и самым опасным из таких заговорщиков из среды местного населения оказался наш почтарь («постино», как его звали на итальянский манер все эмигранты), который образовал, своего рода, «фашио»[62] союз, с этим посланником русской полиции. Союз оказался чрезвычайно прочным, и долгое время эти два наши «фашиста» превосходно обделывали свои дела.
У нас было два почтаря, старый и молодой, отец и сын. Официально на службе числился старый «постино», но это был глубокий старик, лет 80-ти. Каждый день по несколько раз ему приходилось ходить через весь поселок (почтовая контора была в другом конце села) на станцию за почтой. Он с трудом одолевал этот долгий путь, медленно брел, шаркая ногами, из своей конторы на вокзал и обратно. Никто не удивился, когда его стал время от времени заменять его сын, еще молодой сравнительно человек, на вид настоящий джентльмен, упитанный, с надменным лицом.
Первый почтовый поезд со стороны Парижа, с запада, бравший в Милане петербургскую почту, проносился по Ривьере с громом и шумом, потрясавшим близлежавшие дома, — рано утром, часов в шесть. Все русские эмигранты в эту пору еще мирно спали, и только тяжелые кошмарные сны, мучившие часто всех нас в первые годы заграничной жизни, напоминали нам недавно пережитое время, с тюрьмами, каторгой, перспективой виселиц. Страшно было просыпаться иногда под тяжестью этих сновидений. Однако о полиции, как живом еще враге, достигавшем вас и по всю сторону границы, никто не думал. Был только однажды такой, показавшийся нам странным, но вскоре забытый случай. В нашей среде находился один польский социалист, из молодого «Пролетариата» 1890-х гг., марксист. Он страдал тяжелой формой туберкулеза. Часто он мучился ночами, и казалось, вот-вот наступит конец. Однажды, после одной из таких бессонных ночей, его жена, и сама страдавшая приступами тяжелой меланхолии, вышла на море, чтобы рассеяться, когда только что вставало солнце. Без всякой цели, почти не глядя перед собой, она шла вдоль дороги, когда мимо нее пронесся с обычным грохотом почтовый поезд. Так же механически она взошла на станцию, и тут увидела странную картину. В единственной зале нашего полустанка, в этот час вполне безлюдного, она к своему удивлению увидела двух посетителей — это были Инверницци и молодой почтарь. Оба они стояли около станционного стола, на котором были разложены только что полученные письма, и внимательно рассматривали адреса на конвертах. При ее появлении они слегка смутились, но затем «постино» спокойно собрал все письма и пошел своей дорогой.
Я говорю, что мы не придали тогда этому инциденту никакого значения. Нам казалось невероятным, чтобы в такой демократической стране, как Италия, могли происходить какие-то злоупотребления с нашей перепиской. Обстоятельства вскоре показали, как мы были в этом случае наивны.
Как раз именно в эту раннюю пору, на заре каждого нового дня, оба наши тогдашние «фашисты», — быть может, они фашисты и теперь, — приступали к своей работе. Делалось это таким образом.
Обычно «постино» отдавал ряд писем, на выбор, сколько тот найдет нужным, агенту тут же на станции или заходил к нему в тратторию. У агента эти письма оставались пока что не проштемпелеванными, и в таком виде, без штемпелей, которые накладывались позже, он их вскрывал, а потом садился за копировку. Письма, которые нами получались, бывали, как общее правило, все русские, — Инверницци же по-русски не знал, конечно, ни слова. Тем не менее, все эти письма он тщательно списывал, точнее сказать, копировал в буквальном смысле такого слова. Делалось это очень просто: на письмо накладывалась прозрачная восковая бумага (калька), и затем каждая буква, даже каждый штрих, начиная от штемпеля, тщательно обводились. Таким образом, всё письмо оказывалось переведенным через калькированную бумагу с начала до конца, во всех деталях. При незнании языка это была, очевидно, адская работа, тем не менее, она выполнялась самым аккуратным образом.
Затем эти кальки немедленно, через ту же почту, отсылались в Париж, в русское посольство, на ул. Гренель № 59[63], в котором имелось особое отделение, занятое секретной агентурой. Начальником его в эти годы являлся Красильников, подробности о деятельности которого читатель может найти в книге В. К. Агафонова «Заграничная охранка»[64]. Красильников же направлял их дальше, в Петербург, причем, иногда он эти кальки снова переписывал, на этот раз на пишущей машине, и уже в таком виде (но с приложением калькированных подлинников) пересылал дальше, иногда же, в случаях, почему-либо интересных и не терпящих отлагательства, прямо в кальках направлял в Петербург. Здесь они шли по начальству, сначала к директору департамента полиции, а в более важных случаях — к министру внутренних дел. Таким образом, наш Инверницци из своего обиталища над «Лакустой» мог общаться через эти инстанции прямо с домом № 16 на Фонтанке[65].
Летом 1917 года, через два-три месяца после переворота, я пришел однажды в прежний «Особый отдел» Департамента полиции, эту святая святых полицейского розыска. Один из работавших там товарищей сказал мне: «Хотите посмотреть копии писем из Кави? Они лежат вон в той папке…»
Мне бросилось, прежде всего, в глаза огромное письмо в 12 четвертушек, переписанных на пишущей машинке. Письмо относилось к ноябрю 1912 г. и было отослано из Парижа в Кави, но попало, прежде всего, в руки Инверницци. Оно было написано каким-то тарабарским почерком, вдоль и поперек листа бумаги, с приписками во всех углах. Не только переписать, но и прочитать его представляло немалый труд. Тем не менее, всё это оказалось тщательно переведенным на кальки, которые лежали тут же, в деле. В письме было много эмигрантских новостей и просто анекдотов, писанных на досуге человеком, которому нечего скрывать и не от кого таиться. Душа развертывалась в дружеской переписке нараспашку, но среди всей этой причудливой смеси то и дело проскальзывали серьезные сообщения, о вождях и периферии партий, с общей оценкой положения и с выводами на будущее. И всё это на пространстве хорошего газетного фельетона строк на 400! Письмом в департаменте, по-видимому, весьма заинтересовались, так же, как и в Париже. Посылая его, Красильников сообщал в сопроводительной бумаге, что, ввиду интереса этого документа, он его немедленно направляет в Петербург в том виде, как получил, предоставляя департаменту переписать его на месте, прислав ему копию для дальнейшей разработки. Тут же на сопроводительной бумаге Красильникова стоит пометка директора департамента: «ввиду интереса письма доложить его министру». И затем новая пометка: «Доложено» такого-то числа.
Это был удачный улов. В большинстве же довольствовались гораздо меньшим. Да и на что только этими агентами не тратились силы и деньги! Мне пришлось потом читать дневник наблюдений этих агентов за кавийскими эмигрантами. Тут всё было зарегистрировано: пошел купаться на марину[66], поехал за покупками в Лаванью, гулял по Санта-Анне, ходил за продуктами в ботегу (мелочная лавка). Всё это нужно было знать министрам, на всё это требовалось сорить народными деньгами!
Письма не только копировались, но и просто похищались у эмигрантов всяческими способами, чаще же всего через подкуп прислуги. Местное кавийское население многоразличными путями было связано с русской колонией. В самом местечке специально для русских одна предприимчивая итальянка основала мелочную лавочку, — тут можно было купить всё, что требовалось в нашем незатейливом обиходе, от огородных овощей и хлеба вплоть до сладостей, что было спасением для любительниц шоколада. Главное же: тут был открыт для русских широкий кредит, — забирали на книжку, а расплачивались по мере сил! Если кто уезжал, не расплатившись, колония либо сама погашала такие долги, либо принимала меры, чтобы понудить неисправного должника очиститься от взятой суммы. Это поднимало к нам доверие у нашей кредиторши. Кроме этой лавочки, итальянцы в большом количестве кормились около русских, как поставщики продуктов, как ремесленники, как представители наемной силы (прислуга, прачки, носильщики и пр.). От колонии по одному подсчету, который однажды на досуге был произведен нашими статистиками и экономистами, они ежегодно зарабатывали, по меньшей мере, до 75–80 тыс. лир, что составляло для них большой доход[67]. Среди итальянцев встречались семьи, бедствовавшие до прихода сюда русских, и благодаря русским поправившие свое благосостояние в весьма заметной степени. Некоторые из этих поставщиков и особенно поставщиц своих услуг до того освоились с колонией, что стали учиться говорить по-русски, и бывали случаи, когда вновь прибывший русский, не зная ни слова по-итальянски, объяснялся с самой коренной итальянкой вполне удовлетворительно по-русски. Удивлению таких эмигрантов не было конца! Но это же обилие итальянцев, ютившихся около русских, расширяло тот контингент, из среды которого Инверницци мог черпать подходящий для себя материал. То же наблюдалось и в других странах, даже в чопорной Швейцарии…
Не везде, однако, агентам удавалось входить в такие близкие отношения с правительственными чиновниками почтамта. Нередко они встречали тут решительный отказ. Так вышло, например, в Сан-Ремо, где агенты особенно интересовались перепиской Плеханова и Савинкова. Тогда они прибегли к другому приему. Живший там агент Биттара[68] стал выслеживать прислугу из виллы, занимавшейся Бор. Савинковым и М. А. Прокофьевой. Сначала он познакомился с ней якобы случайно, в одном из магазинов. Потом стал на правах знакомого встречаться с нею чаще. Начал делать подарки, иной раз очень ценные, обворожил ее своей любезностью и кончил тем, что ангажировал ее к себе на службу.
Надо отметить также, что, как общее правило, почтовые чиновники входили в сношения с агентами, тщательно скрывая это от своего начальства. Потом, когда начались разоблачения, из Генуи была назначена ревизия, которая проверила все выставленные нами факты, и ее вмешательство было очень благотворным. Злоупотребления в данной, по крайней мере, местности прекратились.
Но, вместе с тем, одними сношениями с почтовыми чиновниками агенты не удовлетворялись. Мало им было и помощи со стороны прислуги. Временами они пытались делать целые налеты на проезжавших эмигрантов. Добивались от полиции арестов. Обыскивали в поездах, на пограничных станциях. Отбирали бумаги, документы, иногда оружие.
Так в 1911 году в Вентимилье, на границе Франции, но на территории Италии, был арестован, точнее, — захвачен покойный Сидорчук, на которого был совершен настоящий «фашистский» налет, но только в малом виде. С ним поступили самим грубым образом, и так как у него оказалось оружие, то пробовали запугать его, создав целое дело. Освобождения Сидорчука товарищи добились не без больших усилий.
Ездить по железным дорогам стало не так просто. Приходилось быть осторожным…
Правда, всё это происходило все-таки спорадически, еще не было и не могло быть введено в систему. Похищение же писем, особенно в Кави, было организовано вполне планомерно и поставлено на широкую ногу.
Благодаря этому Инверницци получал положительно огромный информационный материал. Повторяю еще раз: в переписке ведь никто не стеснялся и обычно не конспирировал. Переписка, кроме того, шла не только с заграницей, а и с Россией. В письмах постоянно делились новостями с родины, нередко сообщали предположения даже о нелегальных поездках туда, давали друг другу адреса для явок, поддерживали сношения с тюрьмами и каторгой. Наконец, делились эмигрантскими слухами чисто политического свойства, предположениями, новостями, настроениями, оценкой прошлого и перспективами на будущее. Не говорю уже о том, что тут была открыта вся, сверху донизу, личная жизнь эмигрантов, сведения о которой, несмотря на их узко интимный характер, могли быть чрезвычайно полезны для полиции. И всё это нагло и беспардонно черпалось, кралось из наших писем, чтобы тотчас же быть отосланным по назначению. Всё это происходило среди бела дня, на глазах буквально всего населения, ибо, в конце концов, все знали, — я говорю про итальянцев, — зачем тут Инверницци, и что он делает, и никто ни одним словом не протестовал, никто ни одним намеком нас об этом не предупредил.
Когда впоследствии, через два-три года после того, как в Кави поселились русские, начались разоблачения, и вся картина наглого воровства наших писем стала ясной, многих из нас больше всего оскорбляла мысль об этом молчаливом тайном соглашении между агентами и теми самыми итальянцами, которые сами считали, что многим обязаны русским. Как, в самом деле, мог существовать этот настоящий заговор молчания?
* * *
Это объяснялось многими причинами, коренившимися в бытовом укладе итальянской жизни, по крайней мере, здесь, на Ривьере или, точнее, в Лигурии, о которой я только и говорю, не желая распространять этих наблюдений на всю Италию, особенно же на ее промышленный север. Бытовой уклад в жизни народной массы играет всюду первенствующую роль и сам собою решает, по инерции, все вопросы. Решал он их и в Кави. Чтобы охарактеризовать, как в этом случае проявлялась роль обычая, я возьму несколько примеров из совершенно иной, казалось бы, области, — из жизни политической, которые, тем не менее, сразу введут нас в разгадку установившегося в нашем районе своеобразного «заговора молчания»…
В то самое время, о котором рассказываю, премьер-министр Джиолитти[69], многолетний диктатор Италии, большой любитель всяческих рискованных экспериментов, провел закон о расширении избирательного права для выборов в парламент, в расчете, как всегда бывает в таких случаях, получить законопослушную палату депутатов. Он думал обезвредить оппозицию типичным для Италии приемом, утопив депутатов от промышленного и всё растущего в своем сознании севера в безличной массе юга, — юга нищенствовавшего, безграмотного, культурно отсталого. На выборах, которые должны были произойти тогда же (осень 1913 года), избирательным правом стали пользоваться все, не опороченные по суду граждане, в возрасте не менее 30 лет, если они неграмотны, и с 21 года, — грамотные. На юге, в какой-нибудь Калабрии или в Сицилии, неграмотного было 60–70 % населения, — оно и призывалось к урнам. Вести его сюда должны были, разумеется, священники и вообще, люди, власть имущие.
Этого момента всеобщих выборов (число избирателей доходило до 9 миллионов взрослого мужского населения при общем количестве его в 39 миллионов, выборы должны были быть почти всеобщие) мы, эмигранты, ждали с вполне понятным интересом. Избирательное право было не только всеобщее, но и тайное.
Предполагалось, что новый парламент займется двумя законами, — секуляризацией народной школы и законом о разводе, около которых шла вся предвыборная борьба. Нанести удар клерикализму, добившись полного освобождения школы от власти духовенства, и сломав средневековый закон о разводе, — таков был лозунг левой коалиции. Господство духовенства в нашем местечке и кругом него, на горах и на побережье, было столь прочным, что поколебать его, хотя отчасти, казалось столь заманчивым.
Не стану утомлять читателя подробным рассказом обо всех перипетиях и ходе этой борьбы, хотя чрезвычайно многое в ней так и просится под перо. Обращусь прямо к результатам, к тому, что, к сожалению, очень быстро стало ясным.
В нашем районе боролись два кандидата, — адвокат из Киавари (Киавари — наша столица) Франческо Казаретта[70] и некий «принчипе Косс», ilprincipe[71], как запросто называли его итальянцы. Первый был клерикал, второй — свободомыслящий. Казаретта постоянно жил в Киавари и имел уже депутатский мандат — его там поддерживала клерикалка «La vita Chiavarese» («Киаварийская жизнь»); «принчипе Косс» незадолго перед тем приехал из Аргентины («где небо южное так сине, где женщины, как на картине»)». Он был одним из тех «американцев», о которых я упоминал выше, и до Аргентины носил прозаическое имя — Виньоле, без всяких титулов. В Аргентине он нажил большие деньги, купил там себе княжеский титул, вернулся аристократом и поставил себе целью завоевать депутатский мандат. Это был великолепный parlatore, большой говорун, мастер на ораторские трюки, человек с темпераментом, а главное — с деньгами! Он собрал вокруг себя крупные силы из местной интеллигенции и средней буржуазии, составил настоящий боевой штаб, объявил себя анти-клерикалом и рассчитывал дать генеральный бой сторонникам Казаретты. Надо было выбить Казаретту из насиженного гнезда и сесть туда самому. Для нашего края это являлось равносильным целой революции, так как выборами в парламент механически предрешались выборы в местные самоуправления, — «принчипе Косс» мечтал полакомиться в качестве депутата около государственного пирога, а его «штабные» заглядывались на пирог муниципальный, тоже достаточно заманчивый. Бой быстро разгорался по всей линии.
Избирательную борьбу решили, однако, не таланты, — ими «принчипе Косс», безусловно, превосходил своего противника, — и даже не лозунги, а просто — деньги. Казаретта тоже обладал большими капиталами, но поскупился, сробел. У «принчипе же Косс» касса была открыта для всех, званых и незваных, оставалось только пользоваться. За каждый голос (буквально!) Казаретта платил своим избирателям по 10 лир (по тогдашнему курсу 4 рубля), а «принчипе Косс» 15 лир. Расплата происходила открыто, в особых бюро, адреса которых все знали.
Над нашим селением, на самой вершине горы, была церковь Санта-Джулия. Около нее стояла вековая развесистая олива. Каждый день в полуденную пору и каждый вечер оттуда несся по горам заунывно-мелодичный перезвон. Так красиво плыли эти звуки и так оригинально смешивались здесь, на низу, с морским прибоем. Так как эта гора была вся занята виноградниками и садами с оливой и так как землю эту возделывали все занятые люди, практичные крестьяне-арендаторы, то им ходить далеко от своих мест было некогда. И вот на самой горе, около церкви Санта-Джулия, недалеко от развесистой оливы, было предупредительно устроено два, а не одно бюро: первое от Казаретты, другое — от «принчипе Косс». Платили в обоих наличными.
Казаретта в этом случае захотел, однако, перехитрить своего противника. Часть он выдавал деньгами, а остальное натурой. Эту роль платы натурой за честное голосование в его пользу играли тяжелые ботинки, «сабо», русские их называли «сапогами», весьма практичные для работы в виноградниках. Но так как противник у Казаретты был на этот раз серьезный, и он не рассчитывал на то, что все его сторонники при голосовании — тайном, а не явном! — сдержат свои обязательства, то он решил поступать в данном случае как глубокий дипломат: правый сапог он выдавал своим избирателям перед голосованием, а левый обещал выдать после выборов, чтобы гарантировать себя от обмана!
Так обстояло дело наверху, на горе. Внизу же, под горой, выборная кампания сложилась еще проще. Здесь вся наша коммуна решила голосовать за Казаретту, и за это он вносил в коммунальную кассу на текущие расходы 5000 лир, причем, опять-таки первую половину, то есть 2500 лир он должен был внести перед выборами, а вторую — после выборов, при условии, если будет избран. Вносить эту половину ему не пришлось, — его забаллотировали!..
Была замечательная сцена, после того как выборы закончились, и торжество «принчипе Косс» стало всем известным фактом. «Принчипе» решил пышно отпраздновать свою победу. По всей Ривьере, от Киавари к Риве-Тригоза, все «штабные» нового депутата приняли участие в торжественном карнавале: они ехали на автомобилях, в каретах, на велосипедах, на специально заарендованных трамваях («кукушках»). Всё это было разукрашено, убрано зеленью, цветами, флагами; всё это шумело, кричало, пело; всё это было пьяно и весело. Проезжая через Кави, эти торжествующие победители без стеснения кричали на всю улицу: «Abasso venduti»[72] — «Продажные»!..
Все знали, что кавийцы продали голоса за 5000 лир. И теперь над ними издевались…
«Продажные»!.. Перед тем, поздно вечером, я был на митинге в Рива-Тригоза, населенном сплошь рабочими и рыбаками. Я поехал туда, потому что местный аптекарь, «фармачисто», сказал мне: «Хотите послушать нашего депутата! О, он крупный оратор (grande parlatore). Сегодня он выступает в Риве-Тригоза».
Я стоял вечером, около 10 часов, когда все работы закончились, около самой трибуны оратора. Вся площадь была залита народом, всюду рыбаки и рабочие, рабочие и рыбаки. «Принчипе Косс» врезался на автомобиле в самую гущу толпы и смелым, уверенным шагом, как первый тенор на эстраде, привыкший к успеху, взошел на трибуну. Он оказался действительно мастерским оратором и говорил с большим подъемом, — ему постоянно рукоплескали. Но вот он поднял над головой номер газеты, которую издавал Казаретта, «La Vita Chiavarese», и в которой была напечатана статья по его адресу, достаточно непочтительная, и, потрясая этим номером, под гром аплодисментов, он разразился страшной филиппикой против продажной прессы.
— «La stampa venduta» — гремел его голос над толпой. А толпа рукоплескала…
Я помню хорошо этот вечер во всех деталях, помню свои чувства, когда я возвращался один, на своем велосипеде, к себе домой. Стояла чудная ночь. Небо было залито звездами. Я чувствовал себя подавленным всем, что видел и слышал. Особенно эти рабочие и рыбаки, рукоплескавшие оратору за 15 лир гонорара, не давали мне покоя. И потом этот бесстыдный крик: «La stampa venduta».
Как будто кто-то надругался надо мной.
Всё это произошло как раз в тот момент, когда деятельность Инверниццы была уже разоблачена. Все узнали, что именно он делал в Кави, узнали путем печати, из газет, из той прессы, которая отнюдь не была «продажной». Узнали также, что местный «постино» торговал нашими письмами, — он их продавал агенту, сыщику!
Он продавал чужие письма! Но тут вся коммуна, весь избирательный круг продавали свои голоса, и все считали это обычным делом. Что же церемониться с письмами каких-то иностранцев?..
* * *
Тот факт, что мы были иностранцами, — stranieri, — играл в данном случае крупную роль. На Ривьере давно уже сложился особый промысел в виде всяческого обирания иностранцев. Ривьера — это ведь какой-то караван-сарай Европы, базар житейской суеты и подлости. Это царство рулетки, праздности и разврата. Сюда, особенно на Ривьеру французскую, которая раньше тоже была итальянской, ехали обычно жуировать богатые денди и шикарные проститутки, которые сорили здесь деньгами направо и налево. Богатые баре, у которых денег только куры не клюют, с одной стороны, и нищие итальянцы — с другой. Буржуазия и «макаронщики»! Как же было этих «форестиери» не обманывать? От этих бар лился золотой дождь! Им льстили в глаза — и ненавидели, даже презирали в душе.
По отношению к иностранцам тут действовала особая мораль, и считалось допустимым многое, что в отношениях между собою итальянцы сочли бы преступлением. Вот в эту, уже привычную обстановку двойной морали, и попали русские эмигранты. Они, так или иначе, но тоже были «форестиери», их, стало быть, полагалось обманывать и на их счет наживаться. Между тем, тот же Инверницци, он был, напротив, не «форестиеро», он был — свой. А кроме того, он являлся в глазах итальянцев синьором benestante[73]. Что же значило быть для итальянца синьором benestante, я позволю себе пояснить здесь тоже небольшим примером из личного знакомства с нашими кавийцами.
Никогда не забуду в этом отношении первого же своего знакомства с итальянцами тотчас по прибытии в Кави. Когда мы с товарищем сошли с полустанка и вытащили наши чемоданы на улицу, первое, с чем мы столкнулись, это с вопросом о носильщиках. Местечко было маленькое, носильщиков не полагалось; они завелись после, когда русские населили его до самых краев. Не знаю, как бы мы справились с этим затруднением, если бы нам не предложил свои услуги один из рабочих, возивший тут же песок с марины в тачках. Это был загорелый пролетарий высокого роста, с мускулистами руками, почти что полуголый. Коротко подсученные шаровары и сквозная фуфайка составляли весь его костюм. На голове, впрочем, была небрежно надета шляпа, за ухом торчала роза! Всё это было оригинально и даже поэтично.
Как настоящий пролетарий, он привлек к себе все наши симпатии, и когда мы с ним прощались, то решили поразить его своею щедростью: дали мы ему целую лиру (итальянец дал бы сантимов 20)! Потом, подумавши и сосчитавши свои капиталы, прибавили еще 50 сантимов! Так не платил даже сам Пьяджи!..
Наутро я проснулся поздно, когда солнце стояло уже высоко. Дом, в котором я снял квартиру, находился около самой церкви, прямо над мариной. Какая красота была разлита кругом! Как ослепительно сияло солнце! Нельзя было не выйти и не полюбоваться на окрестную картину. Так как было воскресенье, и так как обедня шла во всем уже разгаре, то около церкви и около дома, в котором я помещался, на церковной площадке, собралось много народа. Толпа стояла такая плотная, что протискиваться через нее приходилось не без труда, лавируя между группами. Стояли сплошь мужчины, женщины все были в церкви — черта чисто итальянская. Пробираясь через эту толпу совершенно мне незнакомых людей, я неожиданно был остановлен чрезвычайно вежливым поклоном какого-то местного буржуа. Молодой еще человек, в прекрасном костюме табачного цвета, в крахмальной манишке, модном галстуке и шляпе панаме, приветствовал меня дружеским поклоном. Я опешил от неожиданности, не соображая, откуда мне сие, как вдруг внезапно догадался, что этот изящный джентльмен, перед которым я не мог не чувствовать себя бедным родственником, — тот самый вчерашний пролетарий, которого я осчастливил платой, дал целых полторы лиры сразу. Но ведь у него теперь вид настоящего синьора benestante![74]
Если читатель продумает глубже все эти мелочи итальянской жизни, то он поймет и еще один факт, нас в то время глубоко оскорблявший. Нас оскорбляло вот что — мы видели, что итальянцы, окружающие нашу колонию, не только не гнушались общением с Инверницци, презренным сыщиком и вором с нашей точки зрения, но даже завидовали ему, завидовали и — уважали.
Уважать сыщика! Этого еще недоставало!..
Но он вовсе не был сыщиком, шпионом (сыщик, шпион — spia), он был — delegato di sicurezza[75], — полицейский чиновник, что далеко не то же самое, что — шпион. Шпион, разумеется, достоин всяческого презрения, особенно шпион политический, — это итальянцы научились хорошо помнить со времен своего революционного Risorgimento (Возрождения)[76], памятью о котором полны все их города и местечки. Даже у нас по соседству, на первом же доме при входе в Лаванью, была прибита мраморная доска с указанием, что здесь скрывался в 1849 году великий Гарибальди, когда он, потеряв свою Аниту в Апеннинах[77], преследуемый австрийскими шпионами и сыщиками, бежал на запад. Здесь он выбросился во время бури, в шлюпке, на песчаную отмель, оказавшись в безопасности[78]. И в Киавари на главной улице есть такая же, даже гораздо большая размерами мраморная доска, на которой трогательно, хотя и несколько напыщенно, рассказано, как и тут несколько дней проживал после невзгод полицейской бури nostro (наш) Гарибальди.
А эта легендарная, гарибальдийская «Экспедиция Тысячи», бессмертный подвиг революционных энтузиастов! Она снаряжалась как раз в этих местах, на Ривьере-Леванте. Тут, около Портофино и Раппало[79], в горах блуждали заговорщики, сюда причаливали их шлюпки. Они скрывались вот в этих самых хижинах, которые целы и поныне. А отплыли они в Сицилию вон оттуда, со скал Кварты[80], близ Нерви.
Тут всё дышит ненавистью к угнетателям. Тут каждый камень вопиет о презрении к предателям и — сыщикам. С ними тогда расправлялись просто, их расстреливали!
Кто же станет теперь расстреливать или презирать полицейского чиновника, — «delegato». Напротив! Это человек всеми уважаемый, на королевской службе!..
Когда Инверницци появился в Кави со времени свидания в Ракониджи, он всюду и всем рекомендовал себя как «delegato». О русских эмигрантах и об их прошлом, о том, что делали они в России, он рассказывал, разумеется, всяческие ужасы. Про кого из нас он не болтал, что это uomo sanguinoso (кровавый человек!), на чей только счет он не ставил целые серии убийств и ограблений. В то время в Милане выходил тетрадями, по печатному листу, роман какого-то Конст. Базарова (русского!), называвшийся «Verso la Siberia», — это была целая сказочная энциклопедия из жизни русских революционеров, с большей примесью Шерлока Холмса[81]. Читался этот роман нарасхват! А тут, под боком, оказывалась целая колония таких преступников uomini sanguinosi. Как же было не командировать для наблюдения за ними хорошего «delegato»[82]. К этому времени вся организационная сторона русской тайной полиции заграницей уже оформилась совершенно, она имела такой вид, что и в самом деле не могла не импонировать.
Центр всей организации находился, как сказано уже выше, в Париже, на ул. Гренель, при русском посольстве. Однако, наученная горьким опытом, русская тайная полиция не рисковала дело заграничного розыска ставить от своего собственного лица. Правда, она была фактическим хозяином всего дела, так же щедро обеспечивала каждого агента и возмещала все его служебные расходы, но от ответственности формальной за всю организацию она уклонялась. Она предоставляла этим детективам называться, как им угодно, — «делегатами», «комиссарами», просто чиновниками, — но только не агентами на русской службе. Они состояли на службе не у нее, а в некоем частном розыскном бюро, формально принадлежавшем простому гражданину французской республики по фамилии Биттар-Монен.
Западная Европа, как еще больше Америка — в то время, как, конечно, и теперь — вся была покрыта всевозможными частными розыскными бюро, существовавшими на строго законном основании, с юридической нормировкой своей деятельности. Одно из таких бюро имел и названный представитель частной инициативы в данной области, M-r Bittar-Monin. Это был (может быть, впрочем, и теперь существует) мужчина выше среднего роста, министерской внешности, грузный и важный, с манерами льстивого царедворца, он не раз охранял высочайших особ[83], — и с наглостью прирожденного сыщика. Он и взялся организовать «частное бюро» для услуг царской полиции, раскинув его щупальца по всей Европе, в том числе, и по Италии.
В его непосредственном наблюдении и распоряжении находилось не менее 50 опытных агентов наружного наблюдения[84], — это был офицерский состав его армии, ее командная часть. Некоторые из них были оседлыми, как наш Инверницци, другие исполняли разъездные функции. С полной достоверностью можно утверждать, что агентами Биттара были заняты, между прочим, следующие пункты: прежде всего, разумеется, Париж, тут в его распоряжении было всего больше агентов (Бертольд, Куссоне, Давид, Годар, Фонатана, Фонтэн, Жоливе, М-ль Друшо, Фогт и др.); затем следовал целый ряд других городов: Ницца, Канн, Сан-Ремо, Нерви, Женева, Гренобль, Лондон и так далее. В каждом из этих пунктов находилась соответствующая ячейка агентурного характера, и был организован приемный пункт для гастролеров.
Услуги Биттар-Монена являлись для русского правительства тем более ценными, что он наладил еще одно важное дело — поставил в тесную связь свою организацию со всеми официальными полицейскими учреждениями Западной Европы, в том числе, с «полицией сикурецца» в Италии. Его агенты были везде приняты как «свои люди», как коллеги, с которыми следует считаться как с полезными людьми, которым следует помогать как братьям по ремеслу. В частности, у нас в Киавари начальник полиции сикурецца, Джузеппе Веккиони, был ближайшим приятелем Инверницци. Конечно, все свои услуги он оказывал не ради прекрасных глаз своего коллеги, а за так называемые «подарки».
Инверницци, таким образом, имел некоторое право говорить, что он и сам вроде как «delegato», а не просто «spia»…
Денег русское правительство, разумеется, на эти затеи не жалело. Читатель должен иметь в виду, что в то, по крайней мере, время средний итальянский (или французский) чиновник получал весьма скромное жалованье. Например, почтовые чиновники в городах, даже таких, как Киавари, имели гонорар в 60–80 лир в месяц. Можно считать это средним окладом обычного чиновника. Оклад в 100–120–150 лир считался уже весьма хорошим. Кто его получал, были почти что люди «benestante».
В то же время поденная плата простого рабочего не превышала две — полторы лиры в день. Тот пролетарий, который привез нам вещи, получал за возку песку две лиры в день, за очень тяжелый труд. Рыбаки же довольствовались меньшим. Словом, иметь, скажем, 50 лир в месяц постоянного дохода значило быть обеспеченным на черный день. На такие деньги итальянцы умели жить даже прилично…
Теперь сравните с этим гонорары у Биттар-Монена. Сам Биттар носил титул заведующего. Основной оклад у него достигал, как у хорошего действительного статского советника, — 1000 франков! Тысяча франков — это на европейский масштаб большая сумма! Но это только основной гонорар Биттара, а у него имелись еще «доходы». Прежде всего, суточные — по 20 франков в день при разъездах (а он постоянно разъезжал), затем бесконечные атласы на разные дела. Надо считать, что в общей сумме тот же Биттар «зарабатывал» до 1600–1800 фр. ежемесячно, если не больше, — т. е. тысяч 20 в год.
Нельзя было не уважать такого крупного синьора. О, это был синьор, конечно, весьма и весьма «benestante»!..
Неплохо также устроился Инверницци. Жил он в траттории над «Лакустой» не один, а с семьей: у него была жена, эффектная брюнетка, и двухлетний сын. Целое святое семейство! И он, а еще больше супруга его одевались изысканно, а одно это чего стоило в глазах итальянцев! Ни она, ни он не знали грязного и тяжелого труда. Инверницци не приходилось ни возить песок с марины, ни таскать кулей, ни быть погонщиком мулов, ни мучиться целый день на море с рыбными тонями. Он вел на виду всех легкую и праздную жизнь. Целый день околачивался около своей траттории или торчал на вокзале в ожидании поездов, всегда приносивших ему поживу. Время от времени он садился на велосипед и отправлялся в Лаванью, в Киавари.
И вот за эту спокойную, праздную, сытую жизнь, связанную с таким сладким far’niente[85], он самым аккуратным образом получал по целых 300 франков в месяц! Это ли не было счастьем для человека…
Но и у него навертывались свои безгрешные доходы, как у Биттара, бывшего его принципалом. Прежде всего, ему шла особая плата за калькированные письма. За каждое такое письмо он получал по 3 франка, а если письмо превышало норму по размерам, то и по 5-ти. Ежедневно через его руки проходило, как потом было установлено, по 5–6 писем, это самое меньшее. Таким образом, на одних письмах он повышал свой заработок до 450–500 фр. в месяц!
Затем у него имелась своя агентура, на расплату с которой ему шли снова деньги! Инверницци платил «постино», платил прислуге, живущей у эмигрантов; приходилось ему также делать подарки то тут, то там, — на все это ему отпускались соответственные суммы. В моих руках была расписка Инверницци за январь 1913 года, в которой он удостоверял, что получил «на расходы» на этот месяц — 500 франков!
Потом оказалось, что клиентурой в Кави он мог похвастать. На службе у него состояли весьма солидные по положению люди, кроме «постино» (который тоже был и домо— и землевладелец, человек вполне обеспеченный). Не могу не отметить здесь одной весьма характерной детали такого рода. Была там у нас одна старушка дворянского рода, чрезвычайно любезная, обходительная и с институтским воспитанием. Она очень охотно сдавала свою квартиру эмигрантам, еще охотнее вела с ними всякие разговоры. Имела собственный дом в три этажа. Отличалась большой религиозностью. Потом оказалось, что эта особа — агентша Инверницци!
Была еще у нас одна дама, — с бурным прошлым. Она вдовела после старика-мужа, за которого вышла когда-то замуж по расчету. Теперь она наверстывала прошлое! Итальянцы относились к ней неодобрительно; несмотря на красоту, не считали ее украшением для своей коммуны. И вот эта распутная женщина, эта Мессалина нашего местечка, оказалась единственной, имевшей гражданское мужество открыто порицать тех, кто состоял на посылках у Инверницци…
* * *
Как видит читатель из всего моего изложения, агенты тайной полиции могли себя чувствовать лучше нас среди местного населения. Это было прискорбно для нашего самочувствия. Казалось, что со стороны даже такой типично мелкобуржуазной среды мы заслуживали большего внимания к нашим интересам. Но хуже всего было то, что на этом прискорбные выводы из нашего положения не кончались…
Я говорил уже, что социалистическое движение в нашем избирательном округе отличалось большой слабостью. Попросту говоря его почти что не было. Был у нас всего один социалист, адвокат из Киавари Франческо Мариани, тот самый, который на выборах в парламент получил по всему округу 75 голосов![86] Сам по себе он являлся человеком вполне достойным глубокого уважения. Он обладал прекрасной внешностью в стиле тех революционеров 40-х и 50-х гг., которые составляют такую законную гордость итальянского Risorgimento. Недурной оратор, он обладал, кроме того, хорошим литературным пером. Но он почти один тонул в этом море непреоборимого мещанства.
Ни лекций, ни собраний, ни митингов, ни вообще заметной политической деятельности со стороны социалистов в нашем районе не замечалось. Существовали, правда, одна-две секции, в Лаваньи и Киавари, но о них лучше не говорить!..
По ту сторону Генуи находился, около самого порта, огромный рабочий центр: Санпиер-д’Арена[87]. Тут пролетариат пролегал густым слоем, сплошной толщей, но это находилось очень далеко от нас и до нас влияние этой громады не достигало. С другой стороны, и тут, в этом пролетарском районе, издавалась (собственно в Генуе) только одна ежедневная газета — «Illavoro» умеренно-социалистического характера. Руководителем ее считался деп. Канепа, типичный реформист в точном смысле этого слова.
Собственного органа рабочие Санпиер-д’Арены не имели, если не считать небольшого еженедельника (лист бумаги разгонистого шрифта), и довольствовались газетой Канепы.
Таковы были ближайшие наши союзники в борьбе с русской тайной полицией на Ривьере.
Не могу не зарегистрировать здесь такой, правда, небольшой, но характерный факт. Однажды у меня произошло резкое столкновение в Кави с Инверницци, едва не кончившееся весьма серьезно. Теперь, при господстве «фашистов», в таких случаях пускаются обыкновенно в ход ножи и стилеты, тогда до такого напряжения борьба не доходила, но бывали моменты все-таки опасные. Обсудив с Мариани этот инцидент, мы решили воспользоваться им и поместить в «Лаворо» лишний раз статью о русских агентах. У Мариани имелись хорошие связи в газете Канепы, и мы не сомневались, что там ее сразу поместят. Ее действительно тотчас же напечатали, но с небольшим изменением против посланного нами текста — из статьи всюду выкинули имя Инверницци! А мы ее и писали-то для того исключительно, чтобы огласить его во всеуслышание.
Как потом оказалось, в редакции «Лаворо» нашли, что так честить человека все-таки неудобно!..
Мы разговаривали, очевидно, на разных языках. Без имени Инверницци статья не имела никакого смысла.
Приблизительно к тому же времени относится еще один характерный эпизод, которого я тут никак не могу обойти молчанием. Когда, начиная с весны 1913 г., почти вся деятельность компании Биттара оказалась уже раскрытой и, в частности, стали ясны все махинации его агентов по похищению наших писем в Кави, — мы обратились за помощью в Рим, к социалистической группе в парламенте. Нам казалось, что как кому другому, но социалистам, да еще находящимся у самого источника власти, в роли контрольного политического органа, нельзя не обратить внимания на то, что происходит на Ривьере. Ответ оттуда на нашу просьбу о защите был более успокоительный, чем мы ожидали. Смысл его заключался, в общем, в том, что, ведь вы, русские социалисты, и дома привыкли к тому, что ваши письма там читаются, чего же ради этим вы так возмущаетесь здесь?
Не знаю, чем бы кончилось это наше взаимное непонимание с итальянскими социалистами, если бы в деятельности русских шпионов в Кави не обнаружились совершенно неожиданно новые факты, пред лицом которых остаться равнодушными они оказались не в силах.
К этому времени русские агенты стали появляться на Ривьере целыми тучами. Огромная часть их приезжала прямо из России, из столиц, имея задание непосредственно изучать персональный состав эмиграции и внешний облик эмигрантов, особенно террористов, на случай их возвращения на родину. Они являлись на «приемный пункт» Инверницци и потом селились в близлежащих городках, особенно Сестри-Леванте (три километра от Кави), где постоянно бывали эмигранты; и вновь приезжие «туристы» занимали тут целые отели, точнее, albergo[88], особенно около станции. Итальянцы принимали их охотно, с распростертыми объятьями, так как получали благодаря им хороший заработок. Позже, когда разоблачения развернулись уже полностью, эти стаи русских шпионов были спугнуты, и об их исчезновении весьма жалели хозяева альберго, что являлось тоже характерным. Был такой случай, когда мне пришлось как-то ехать попутно на велосипедах с хозяином как раз того альберго, которое было расположено около самой станции. В беседе со мной он простодушно жаловался, что заработки в его отеле очень пали. — «Почему же?» — «Теперь нет больше ваших spie! А бывало, они занимали у меня все комнаты! Вы знаете, у них имелись все ваши фотографии. Они жили подолгу, переодевались в простое платье, как носильщики, как poveri (бедные), и, когда кто из ваших уезжал, они его сопровождали».
Эти «туристы» хорошо платили ему за услуги, теперь же всё это кончилось.
Являясь на ту же Ривьеру, наши агенты были желанными гостями не только в разных альберго, но и в правительственных учреждениях, в том числе, особенно — полицейских. Биттар и его помощники, как я уже упоминал выше, приуготовили им в этом случае хорошую почву. Но тут некоторые из них (помню хорошо, например, фамилии Вольтца и м-м Ришар) совершили большую некорректность, — они занялись еще приватным заработком. Под прикрытием политического шпионажа, они стали заниматься еще более доходным, хотя и несколько рискованным делом, — военным шпионажем[89]. Военный шпионаж при таких условиях оказывался организованным при содействии самих же итальянцев, что едва ли могло льстить их патриотическому самолюбию. Это вот обстоятельство, заключавшееся в своеобразном симбиозе политического и военного шпионажа, да еще производимого на государственные средства самой Италии, с помощью органов, долженствовавших охранять ее спокойствие и безопасность (сикурецца!), и вывело из равновесия итальянских социалистов, когда на такой факт было обращено их внимание. Тут уж стало невозможно утешать себя и других фразой, что всё равно ведь русские привыкли, чтобы их корреспонденция читалась агентами полиции.
Мы не могли найти доступ к сочувствию нам со стороны итальянских социалистов, пока речь шла только о нас самих, — и они обратили внимание на наше положение, когда оказались затронуты их интересы, притом интересы собственно даже патриотические или, во всяком случае, государственные.
Как это было характерно — для европейцев!..
Кое-что из деятельности Биттаровских агентов по части военного шпионажа попало тогда же в общую прессу, хотя не без труда.
Так, в газете Соннино[90] «Il Giornale d’Italia» (орган крупных финансистов, стоявший в оппозиции к правительству) удалось провести статью, в которой рассказывался документально установленный случай, как в 1912 году, во время войны Италии с Турцией из-за Триполитании, один агент русской тайной полиции проехал по всем портам Италии, в которых шла отправка войск в Триполитанию, всюду сопровождая офицера турецкого генерального штаба. Наш агент везде рекомендовал органам итальянской полиции этого офицера за русского анархиста («anarchico russo»), которого он выслеживает и о моменте ареста которого он предупредит своих коллег. Момент этот всё откладывался им и откладывался, пока выслеживаемый «анаркико» не проехал по всем портам, а потом не скрылся за границу.
Другая компания таких же агентов очень интересовалась портом Специей и проживавшими там русскими. Русские жили около Специи, на берегу залива-бухты, в местечке Феццано, а дальше по заливу, при выходе в море, лежал военный порт Венере. Было так удобно, прослеживая русских анархистов по заливу, завертывать и в Венере!..
Осенью 1913 и весной 1914 года в парламентскую фракцию социалистической партии было передано целое досье об этой работе русской тайной полиции по Италии, снабженное в общем 40 документами, по большей части в подлинниках, которыми вся эта работа частью иллюстрировалась, частью подтверждалась с не допускавшею сомнений очевидностью[91]. И вот только тогда итальянские социалисты несколько восчувствовали и решили действовать. Стал на очередь вопрос о запросе в парламенте, и машина как будто заработала.
К сожалению, всё это произошло сравнительно поздно, в начале 1914 года, после полутора-двух лет предварительной работы. Парламент в это время уже обновился и после всеобщих выборов в новом составе приступал к своей работе. Это был тот самый парламент, в которой и от нас попал — «принчипе Косс», и в котором таких талантливых депутатов имелось довольно много. Парламент не успел еще открыться, как в масонском еженедельнике «Идеа демократика» появились чрезвычайно интересные разоблачения о том, как происходили местами антиклерикальные выборы. Оказалось именно, что во многих местах, где были всё же сильны клерикалы, хотя не настолько, чтобы провести собственных депутатов, они входили в особое соглашение со своими противниками, обеспечивая им своего рода нейтралитет при том, однако, условии, чтобы попавший при наличности такого соглашения в парламент антиклерикал не голосовал там за секуляризацию народного просвещения и за закон, облегчавший расторжение браков.
Целый ряд антиклерикальных депутатов дал такие обязательства, хотя борьба шла как раз за проведение этих законов через парламент. И если эти обязательства давались, то епископы тех мест не запрещали пастве голосовать за антиклерикала. Списки этих политиканов с полными именами были напечатаны в «Идеа Демократика», и — увы! — в числе их оказался также наш «принчипе Косс», так громивший продажность избирателей своего противника!
Еще раньше этих разоблачений вскрылась другая особенность той же политической и парламентской жизни в Италии: оказалось именно, что ряд депутатов, в том числе, социалистов, прошел в парламент с помощью самих масонов.
О роли масонов в политической жизни Италии и в частности в социалистической партии поднимался вопрос еще на социалистическом конгрессе в Реджии-Эмилии в 1912 году. Поднимал его там никто иной, как нынешний премьер Италии, — Бенито Муссолини, в то время крайний социалист, весьма лево настроенный. Тогда же выяснилось, что несколько итальянских социалистов с большим прошлым, таких как Джиованни Лерда, Амилькаро Чиприяни[92] и др., в то же время и масоны, что вообще при выборах в парламент некоторые социалисты пользовались поддержкой масонов, как члены масонских лож. По предложению Муссолини, поддержанному конгрессом, все эти депутаты должны были или покинуть ряды масонских организаций, либо выйти из социалистической партии.
В числе социалистов, прошедших в парламент с помощью масонов, находился некто Орацио Раймондо[93], депутат из Сан-Ремо, по профессии адвокат, сразу завоевавший в парламенте самое видное место своим первым же выступлением против Джиолитти. Ему и решено было поручить запрос о деятельности русской тайной полиции на Ривьере.
Превосходный оратор, вместе с тем, человек, хорошо информированный о том, что происходит на Ривьере, в его же избирательном округе, Раймондо представлялся чрезвычайно подходящим для запроса. Его прочили тогда в итальянские Жоресы, и можно было ожидать, что в его руках материал, переданный для запроса, будет использован самым ярким образом. Что же касается его отношений к масоннерии[94], то, казалось, они тут не причем. Да и разве не говорили, что сам Жорес тоже имел какие-то связи с французскими масонами?!
Запрос предполагался весной 1914 года, в последнюю сессию, перед роспуском на каникулы. Но тут случилось новое обстоятельство, сразу смешавшее все карты.
* * *
На Ривьере, в том самом Сан-Ремо, депутатом от которого являлся и Орацио Раймондо, предполагавшийся автор запроса, жила-была некая Contessa Tiepoli, — графиня Тьеполи[95]. Супруг ее был, как это и полагается, военный, — офицер. Часто жил вне дома, в Риме. Дома же оставалась графиня одна, но, конечно, с прислугой. Случилось как-то так, что унтер-офицера, находившегося в распоряжении графа Тьеполи, нашли убитым у дверей спальни графини. Все газеты занялись этим интересным происшествием и всячески комментировали его. Графиня заявила как прессе, так и следственным властям, что убила денщика — она! В отсутствие мужа денщик покушался на ее честь, и, обороняя себя от гнусного насилия, и охраняя супружескую верность, она убила его на пороге своей спальни, в которую он хотел проникнуть.
Конечно, графиня была выше всяких подозрений! Говорили, однако, что прелестная графиня состояла в связи с унтер-офицером своего мужа; что у него были найдены открытки от нее, бросавшие некоторый свет на их отношения; говорили, кроме того, что, когда связь эта рисковала сделаться слишком гласной и скомпрометировать графиню, — она решила сразу всё оборвать. Женщина, по-видимому, достаточно решительная, она несколькими выстрелами из револьвера убила наповал своего любовника в тот момент, когда он, ничего не подозревая, намеревался, как и всегда, войти к ней в спальню, ибо он менее всего мог видеть в ней неприступную матрону.
Дело графини Тьеполи произвело большой шум, который еще более усилился, когда наступило время суда. Не малую также сенсацию вызвало известие, что защищать графиню будет адвокат-социалист, масон, кандидат в итальянские Жоресы — Орацио Раймондо!
Для графини это было спасение, но для того запроса, который тогда же взялся сделать Раймондо, — гибель. Гибель просто уж потому, не говоря о других причинах, что время суда и время парламентской сессии совпадали. Раймондо надеялся, правда, что суд не затянется так долго, и что сессия не будет потеряна. Но суд затянулся более чем на месяц (май 1914 года). Ради оправдания графини нашему депутату пришлось поработать вовсю, и, когда, наконец, суд окончился, время для запроса было уже потеряно. Из двух дел, взятых на себя, Орацио Раймондо успел закончить только одно — дело графини Тьеполи. Но он сделал его отлично — графиню оправдали!
Оправдание графини произвело такой эффект, что поручать после него запрос Раймондо было бы неблагоразумно. Документы, переданные ему, были взяты от него, и через депутата Маффи[96] были снова переданы в итальянскую социалистическую фракцию. Временем для запроса назначили ноябрь 1914 года, выступить с запросом должен был либо тот же Маффи, либо — на чем настаивала русская группа, ведшая дело разоблачения, — Моргари[97].
Но и на этот раз запросу не суждено было состояться: помешало стихийное бедствие — война, которую весной 1914 года никто не ждал!..
* * *
Теперь со времени всех этих событий прошло уже 10 лет. Весь политический облик Италии, как и всего мира, совершенно изменился. За эти годы я не знаю, как это отразилось на населении тех мест, о которых я тут рассказывал. Я с ними давно порвал все связи, и мне странно думать, что там, как и раньше, идет та же жизнь. Иногда оттуда доходят до меня вести, как из потустороннего мира, но редко и отрывками. Быть может, все, о ком я здесь говорил, уже совсем исчезли с лица земли, — некоторые даже наверное. Но если они там по-прежнему, то что делают? Неужели тот же Инверницци и в самом деле не «фашист»? Ведь здесь, у фашистов, он мог бы развернуть все свои таланты, таким ярким лучом блеснувшие во время его службы в царской полиции. Неужели эти чиновники, жившие на 50 и 60 фр. в месяц и завидовавшие ему в легком заработке, не нашли места в тех же хорошо оплачиваемых организациях? А эти арендаторы-крестьяне, ходившие в бюро Казаретты и «принчипе Косс», на Санта-Джулия, за мздой за голосование; эти глубокие собственники и мещане по всей своей природе и по своим социальным корням, — на чьей стороне стоят они теперь, и кому отдали свои вотумы?
Эти горькие вопросы встают невольно передо мной, когда я мысленно перебираю свои итальянские воспоминания.
«Былое» (Москва), № 25, 1924, с. 130–154
Михаил Андреевич Ильин (Пермь, 1878 — Шабри, 1942), принявший писательский псевдоним Осоргин, — один из самых ярких представителей русского зарубежья. Его первая дореволюционная эмиграция была по сути «самоизгнанием»: эсер с 1904 г., он, тем не менее, был разочарован ходом революционных событий в 1905 г. Покинув Россию, Осоргин поселился в Италии, где и началась его литературная деятельность (в 1911 г. печатно объявил о разрыве с эсерами). Италия вдохновила его на создание интереснейших эссе, печатавшихся в популярных периодических изданиях в России. Во вторую эмиграцию Осоргин отправился поневоле — в 1922 г. он был выслан большевиками на знаменитом «философском пароходе» вместе с другими «опасными» интеллектуалами. Последние двадцать лет его жизни прошли во Франции, где Осоргин уже не ограничивается публицистикой — он пишет романы и повести, имевшие широкий читательский успех. Роман «Сивцев Вражек» (1928) приносит ему европейскую известность[98].
Местечко на Ривьере
Приезжий из Италии русский человек, между прочим, рассказывал, что он ненадолго останавливался в местечке на восточной Ривьере — в Кави-ди-Лаванья. Впрочем, теперь это уже не просто «местечко», а довольно оживленный морской курорт, конечно, — летом, а в зимние месяцы — прежняя деревушка; знаю ли я ее?
Прежде знал каждый камушек и всех Терез и Антонио всех возрастов; теперь кое-что из памяти начинает убегать. Не помню, например, как звали сына старухи из табачной лавочки.
Кстати, старуха еще торгует? Я видел в табачной лавочке женщину, но не очень старую, лет под пятьдесят. Вряд ли это та самая, той было тогда…
Легче вспоминать с пером в руках. Той было тогда много, лет семьдесят, ее сыну около сорока, а его молодой жене — двадцать. А познакомились мы ровно тридцать лет тому назад. Значит, старуха уже отдыхает на пригорочке, где есть и русские могилы (например, могила молодого человека, убежавшего из Акатуйской каторги и утонувшего вскоре по приезде в Кави[99]). А в лавочке торгует теперь та, которой было двадцать лет. А пишет о них тот, которому еще не было тридцати. Я упустил из виду, что года идут.
Об этом местечке на Ривьере писали очень многие, и часто его именем помечались книги, предисловия и газетные статьи на русском языке. И эти строки кой-кем прочтутся с улыбкой: ну, как же, Кави! Неподалеку, в Леванто, и посейчас живет открывший Кави А. В. Амфитеатров[100].
Где-то в СССР мается (всю жизнь маялся!) прекрасный человек Евгений Евгеньевич, фамилии не назову[101], потому что не знаю, где и как он мается; его заботами и призывами заселилось Кави тогдашними эмигрантами. В Белград шлю поклон кавийскому старожилу, славному экономисту К. Р. Качоровскому, единственному, которого и посейчас помнит по фамилии каждый кавийский коренной житель, хотя ни один из них не произнесет ее правильно[102]; двадцать лет прожил Карл Романович в доме на горе, куда нужно подняться по узкой тропинке от табачной лавки, потом налево, и там, в окно последнего дома можно швырнуть камушек, и недовольное лицо блеснет очками. Уже не прочитает этих строк частый гость Кави В. И. Немирович-Данченко[103]. Вот на отличной фотографии, снятой старым публицистом В. Е. Поповым (Владимировым)[104], благодушествует Вас. Иван. [Немирович-Данченко], в компании Германа Лопатина и Григория Петрова, — где-нибудь они сейчас встретились! Герман Лопатин с седой окладистой бородой, с торчащими круглыми белыми манжетами (бедность свою он скрашивал прилежной опрятностью костюма) лежит на приморском камне, на который набегает волна, и помню я не только этого замечательного старика[105] (его забыть нельзя), но и этот камень. На него набегали волны прибоя за века до нас, будут набегать века после нас; этот камень — граница прекрасного пляжа, на два километра идущего вправо до самой Лаваньи; отсюда хорошо смотреть на домики местечка Кави, которыми поросло подножье прибрежной горы. Досюда доносился голос Ф. И. Шаляпина, когда он пел в доме, неподалеку от станции; молодого Шаляпина! И здесь ночью было хорошо смотреть, как зелено-золотыми искрами вспыхивает вода, можно было, раздевшись, броситься в нее и плыть в расплавленном серебре, кипящем, но холодном. Этого не одобрял Н. С. Тютчев[106], программный человек, для всех принципиально-строгий, для себя оказавшийся более снисходительным: послал длинное и неискреннее прошение и отбыл туда, куда нам доступа не было; земля ему пухом: новая революция не проведала про его слабость и похоронила его с почетом, как старого героя. Знали об этом Герман Лопатин и Евгений Евгеньевич, известный в Кави под именем князя Коляри; а был он простой человек[107], сибиряк, голубоглазый, с калмыцкими скулами, и изучал Михайловского; его трудами изданы последние томы сочинений народника, тогда еще властителя дум. Он же был хранителем всех тайн, архивов, общим советчиком, признанным кавийским старостой. Его сынишка, Пойка, играл с итальянскими ребятишками, которые теперь уже не парни, а степенные люди на возрасте.
Все, жившие в Кави, писали по тысяче писем в год, а некоторые писали книги. Так как у Кармеллы, лавочницы, была только тонкая сероватая бумага, буквы на которой писались сразу с обеих сторон, то каждый, ездивший в Геную, привозил оттуда столько бумаги, конвертов, чернил, перьев и лент для пишущей машинки, сколько осиливали его руки. Почта на три четверти работала на нас, и было время, когда на одну четверть она работала на русскую тайную полицию, внимательную к эмигрантам[108]. Отправляя рукописи, почта возвращала их книгами. В повестях и романах неизменно упоминались Терезы и Антонио, матовые дорожки морской поверхности, солнце и гора св. Анны. Молодой каторжанин-акатуец пробовал перо, путая ели с оливами, тайгу с пляжем, и подписывал свои рассказы — Андрей Соболь[109]; его первый, неудачный, рассказ остался среди моих бумаг, второй был где-то напечатан, и Соболь понемногу протискивался к литературному Олимпу. Борис Зайцев — не колонист, а только турист, занесенный в Кави любовью к Италии, — избрал местечко на Ривьере фоном повести, в которой некоторые из нас себя угадывали[110].
А. Амфитеатров не знал устали, печатал книжку в месяц, и две переписчицы не имели времени купаться. Вечерами, в домике философа Б. В. Яковенко[111], читал нескончаемые свои романы украинец В. Винниченко[112], и мы соображали, можно ли сказать по-русски: «честность с собой». Было много местных жителей, еще больше проезжих, и мы тогда, живя эмигрантами, хорошо знали все, что делается в России: связь была постоянной. Всех, истреблявших итальянскую бумагу на русские потребы, мне не перечислить: трудами кавийцев питались газеты «Русские ведомости», «Русское слово», журналы «Русское богатство», «Русская мысль», «Вестник Европы», и только в последнем титуле нет слова «русский».
На взгорье, несколько поодаль от селенья, в кудри серых олив впутались открытые террасы старой виллы, где было двадцать комнат почти без мебели, но был зато виноградный сад, и с террас прекрасный вид. Там жила молодежь, почти исключительно «каторжане», преодолевшие тюремные стены и тайгу, осуществившие мечту каждого арестанта. Являлись сюда после нерассказуемых мытарств, полные энергии, и оседали в бездействии, побежденные солнцем. Они познакомили итальянцев с русскими песнями и с русской тоской. Они плавали в бурных волнах и карабкались по камням отвеса св. Анны. Потом у них стали рождаться дети. Потом они стали исчезать, и вилла каторжан превратилась в дешевый русский пансион со строжайшей хозяйкой Софьей Павловной, сытно кормившей за гроши, но строго наблюдавшей за нравственностью. Впрочем, в те года было больше аскетов, чем грешников: молодежь питалась не столько котлетами, сколько идеями. Св. Анна, дух которой жил в развалинах церковки ее имени, на старо-римской горной тропинке, возмущалась, слушая, о чем беседуют юноши и девушки, глядя с высоты на полуостровок Сестри-Леванте и легкие лодочки рыбаков (как белые мушки!): говорили о марксизме и народничестве, в лучшем случае, о Достоевском. Св. Анна благословляла тех, кто являлся сюда при луне, тайком, и догадывался, что есть и другие темы, особенно для беседы вдвоем; но это случалось так редко!
С годами житие устраивалось в быт. Появились старожилы, подрастали дети, писались мемуары. Почтовый чиновник вяло продавал агенту эмигрантские тайны. Почтового чиновника обличили, и он был уволен. Агент оказался, кстати, и военным шпионом, но работавшим не на кормившее его русское правительство. Запрос в палате не состоялся из-за военной тревоги: с будущим союзником не ссорятся; копии бумаг в желтом конверте пора бы послать в пражский архив, они напрасно занимают место среди обломков прошлого. Еще позже война и революция рассеяли кавийскую колонию, оставив на страже теней только Карла Романовича, карманы которого были всегда полны конфет для итальянских ребятишек. Пришло время — уехал и он.
Десять лет я каждогодно бывал в Кави, приезжал сюда из Рима на отдых. Жил и на вилле синьоры Рокка, единственной образованной, но ужасной женщины, легендарной скареды, продавшей дочерей. Жил и на бывшей вилле каторжан под надзором строжайшей Софьи Павловны, жил у превосходнейшей синьоры Луизы, не умещавшейся в объективе моего фотографического аппарата, жил на горе, у ее подножья, посередке, в горах по течению ручейка. На Санта-Анне, прямо над обрывом, висит плоский камень, служивший мне письменным столом, а по течению горного ручья есть каменные затоны, где можно наблюдать водяных паучков, плавунцов, головастиков, живущих очень интересной жизнью, не похожей на нашу. Мимо старые женщины, говорящие только на местном диалекте, носят с гор молоко и в горы вязанки дров, носят всегда на голове, и потому они лысы. У Кармеллы, лавочницы, кредитовавшей всех эмигрантов и нажившей на них состояние, подросла очень красивая дочь, вышла замуж, и скоро начала подрастать ее дочь, будущая красавица. Девочка Терезина, игравшая с русскими детьми и научившаяся языку, замуж не вышла; к дням войны ее уже называли старой девой, а вернувшись из России, я нашел ее настоящей старухой — быстро вянут незамужние итальянки! Сын кабатчика был анархистом, стал социалистом; тому назад десять лет он еще называл себя коммунистом, и мне было любопытно узнать, что теперь он фашист; приятно наблюдать последовательность развития политических взглядов; впрочем, теперь он уже уверенно седеющий кабатчик, строго осуждающий молодежь.
В последний раз я праздновал в Кави двадцатилетие своего знакомства с местечком. От радости или избытка света у меня был легкий солнечный удар. Доктор Капоцци из Сестри-Леванте, раньше лечивший всех русских в Кави, бывший убежденнейший социалист, приветствовал меня на улице фашистским жестом; поэтому лечил меня доктор Маффи, депутат-коммунист, впрочем, — владелец превосходной виллы. Это преступное знакомство не понравилось маршалу карабинеров (чин, впрочем, невысокий, вроде унтер-офицера). Он вертел в руках советский паспорт[113] и сомневался в достоинстве моей визы. На столе в его канцелярии лежала пятиконечная звездочка, отпавшая с ворота его форменной одежды, потому что она издавна присвоена форме итальянской полиции. Я спросил его, давно ли он живет и начальствует в этих краях; он ответил, что давно, уже шестой год.
— Ну, а меня в Кави знает каждый местный житель уже двадцать лет, следовательно, гораздо лучше, чем вас.
Горделивый ответ, который решил наш спор. Уходя, я — грешный человек — стащил у него со стола на память пентаграмму. Купанье было прекрасным. Вообще — счастливое лето, проведенное в семье друзей, только что приехавших из России в это мною рекомендованное местечко. Темные личности провожали нас при поездках в соседние городки и стояли до позднего вечера близ дома, притворяясь независимыми любителями природы; но не любили, чтобы их фотографировали. На пляже они подглядывали, не купается ли депутат Маффи поблизости от нас. Но Маффи не купался. Осенью приезжие фашисты разгромили его дом и избили хозяина. Теперь он где-нибудь на островах. Это был хороший врач, хотя вылечила меня только Франция.
Я помню, как кавийские парнишки писали мелом на заборах: «Еввива ля республика!». В день памяти тысячи героев, отплывших некогда из местечка на том же берегу залива[114], они писали: «Вива Гарибальди». В первые дни европейской войны писали: «Вива Витторио Эммануэле»[115]. В мой первый приезд из революционной России: «Вива Ленин». В мой последний визит на заборах начал появляться черный штамп портрета Муссолини.
Надеюсь еще как-нибудь побывать в Кави-ди-Лаванья. Но дело в том, что лес кудрявых олив, горный ручей, развалины крепостцы над св. Анной, прекрасный пляж, лазурное, молочное, тихое, бурное Средиземное море — все те же, без перемен. Если стареют и умирают люди, то на их место рождаются новые: Марьеттина становится Марьеттой, Марьетта — Марией, окруженной новыми Марьеттинами. А в горах я встречал стариков, никогда не спускавшихся и не бывавших не только в Генуе, но и в Лаванье. Там очень легкий воздух и тихо-тихо. А уж как красиво! И путь туда ведет по каменной тропинке, выложенной войсками Цезаря (если не легенда — а не все ли равно?). Я пил там виноградный сок, выжатый ногами Марьеттин в огромном чане; после он превращается в плохое вино. Все остальное, что можно бы рассказать, слишком лично и слишком дорого; оно не подлежит бумажному размену.
«Последние новости» (Париж), 26 окт. 1936, № 5694
1
Роберто [Иванович] Касман родился в Турине в 1928 г. в семье русского эмигранта и итальянки. Его старший брат Серджо, погибший в Милане в 1944 г. как подпольщик-антифашист, посмертно награжден Золотой медалью за воинские заслуги; второй брат, Марчелло, пропал без вести, сражаясь во Франции в рядах Сопротивления. В 1969–1985 гг. Роберто, будучи инженером-механиком, был в частых и длительных командировках в разных городах Советского Союза, в особенности в г. Тольятти. – М. Т.
2
Вот основные печатные источники, которыми пользовался Анджело Данери: Tambora A. Esuli russi in Italia dal 1905 al 1917. Roma-Bari, 1977; Venturi A. Una testimonianza sull’emigrazione russa in Liguria: E. E. Kolosov // Miscellanea storica ligure (Genova), 1983 a. XXV, n. 2. P. 563–584; Pasquinelli A. La colonia russa di Sori e Cavi di Lavagna all’inizio del secolo // Bolletino del CIRVI (Moncalieri), 1991. P. 230–240.
3
Daneri A. Quando a Cava di Lavagna c’erano i Russi. Lavagna: Società Operaia di Mutuo Soccorso ‘Tomaso Sanguineti’, 2012. P. 66.
4
Venturi A. L’emigrazione rivoluzionaria russa in Italia (1906– 1921) // I russi e l’Italia / a cura di V. Strada.Milano, 1995. P. 85–90.
5
Цит. по: https://e-libra.ru/read/86519-povrezhdennyy.html
6
См., к примеру, Каццола П. Русский Пьемонт. М., 2013; глава «Русские уголки в Сан-Ремо» (совместно с М. Моретти; с. 186–219).
7
Розалия Марковна Боград-Плеханова (1856–1949), врач, заведовала в Сан-Ремо небольшой клиникой.
8
Natta G. F. Questo finirà banchiere / a cura di E. Maiolino. Milano, 1984. P. 97.
9
Цит. по: Zuckerman F. The Tsarist Secret Police Abroad: Policing Europein a Modernising World. London, 2002. P. 55.
10
Natta G. Указ. соч. Р. 96.
11
Гиппиус З. Н. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951. С. 45.
12
См. о нем: Талалай М. Г. Моисей-Михаил-Микеле Кобылинский: чехословацкий воин и другие ипостаси // Русское слово (Прага), 2018, № 8. С. 46-49. Кобылинского упоминает Савенков в показаниях комиссии Временного правительства в 1917 г.
13
Воспоминания их обоих о Кави мы публикуем ниже.
14
Вишняк М. В. Дань прошлому. М., 2016. С. 31.
15
Письмо к Марии Сангвинетти от 18 сент. 1932 г. с поздравлениями по случаю ее замужества; см. Daneri A. Указ. соч. P. 83–84.
16
Сегодня. 1931, 5 июля, № 183.
17
См. монографию об итальянском периоде жизни М. А. Осоргина: Pasquinelli A. Un russo in Italia. Torino, 1997.
18
См. в Приложении его воспоминания о Кави.
19
Зайцев Б. К. Собр. соч.: в 5 т. Т. 10 (доп.). Письма 1901–1922 гг. Статьи. Рецензии. М.: Русская книга, 2001. С. 86.
20
Daneri A. Указ. соч. P. 32-33.
21
Донесение от 21 октября 1909 г. А.С.S. Цит. по: Tamborra. Указ. соч. P. 69.
22
Там же.
23
Телеграмма от 12 августа 1909 г.; там же. Р. 70.
24
Там же. Р. 71.
25
Там же.
26
Судьба П. Сидорчука сложилась трагически: в один из первых дней по прибытию в Кави он утонул, в июне 1911 г. Об этом сообщили и местные газеты, поставившие его ложное имя: «Andrea Wadimoff», а также назвавшие имя его подруги: Elena Kolkoff; см. Daneri A. Указ. соч. Р. 23 (настоящее имя «Андрея Вадимова» здесь не раскрыто).
27
Я. Е. Вахман скончался в 1963 г.; его отпевали в русской церкви св. Николая в Риме и похоронили на римском кладбище Тестаччо; см. Талалай М. Г. Российский некрополь в Италии. М., 2014. С. 154.
28
См. ниже.
29
Подробнее см. Рылова А. В. Топос Кави в творчестве Б. Зайцева // Вестник Удмуртского университета, 2014. № 4. С. 45–49.
30
Восточная Ривьера – часть Лигурийского берега от Специи до восточной границы Генуи, в то время как Западная Ривьера (Riviera di Ponente) простирается далее от Генуи на северо-запад до границы с Францией. – Здесь и далее прим. ред. (за исключением особо отмеченных авторских примечаний).
31
Дословно: «Большое море». – Здесь и далее пер. с итал.
32
генуэзский.
33
Итальянизм: колокольня.
34
Русским ничего нет.
35
Кармела Камподонико (Campodonico).
36
Итальянизм: извозчик.
37
Это русские!
38
Галлицизм: бандит, хулиган, деклассированный элемент.
39
Улица Сен-Жак, в Латинском квартале Парижа.
40
Борис Валентинович Яковенко (1884–1949); в тот момент находился всё еще в Италии, откуда в 1929 г. переехал в Прагу, где и провел последние годы.
41
«Наннина, иди сюда».
42
аrgenteria – изделия из серебра.
43
Но нет, синьор, однако наше серебро… Он тут же придет, нет, нет, невозможно.
44
Может, господин Антонович украл курицу.
45
Галлицизм: беспорядок.
46
Антонио Фогаццаро (1842–1911) – итальянский писатель.
47
Публикуется по: Зайцев Б. К. Собр. соч. в 5-ти тт. Т. 3. Звезда над Булонью: Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия. М.: Русская книга, 1999. С. 519–533.
48
Анджело Данери разыскал акт о рождении Елены Колосовой в ЗАГСе (Anagrafe) Кьявари: родители зарегистривали рождение дочери только в 1914 г., когда ей было уже 5 лет.
49
В оригинале дано разрядкой, замененной нами на курсив.
50
О пребывании в Лигурии Плеханова, Савинкова и Прокофьевой см. в нашем Послесловии.
51
Сергей Николаевич Моисеенко (1880–1955) – младший брат более известного террориста Бориса Моисеенко (1880–1918; казнен офицерами Колчака), член боевой эмиграции эсеров, перед бегством в Италию готовил в Петербурге покушение на Николая II; после амнистии 1913 г. вернулся в Россию, но вновь эмигрировал после захвата власти большевиками.
52
«Прелестный поток» Энтелла, упомянутый Данте в 19-й песни «Чистилища» – una fiumana bella, но без указания гидронима: в переводе М. Л. Лозинского: «Меж Кьявери и Сьестри [совр. Кьявари, иначе Киавари, и Сестри] воды льет / Большой поток».
53
Одного из них не могу не упомянуть здесь по имени, – это покойного тов. Горелова. Позже его прямо потрясающие воспоминания о пребывании на каторге были помещены в краковском «Вестн. каторги и ссылки», а теперь они перепечатаны в № 9 московского журнала «Каторга и ссылка». – Прим. автора.
54
Анжелика Исааковна Балабанова (1878–1965) – видная деятельница европейского революционного движения; в 1917–1922 гг. – в советской России, но затем, из-за разногласий с большевиками, вернулась в Италию. Похоронена в Риме на кладбище Тестаччо.
55
В феврале 1903 г. в Неаполе был арестован покойный М. Р. Гоц. Агитация, поднятая за его освобождение, перешла позже в агитацию против царя, резко обострив последнюю. – Прим. автора.
Михаил Рафаилович Гоц (1866–1906) – народоволец, готовил к теракту Ивана Каляева, убийцу великого князя Сергея Александровича; арестованный было итальянской полицией, был выпущен на свободу под давлением европейских социалистов. Скончался от болезни в Берлине.
56
Важнейшая встреча, когда было подготовлено военно-политическое союзничество двух стран в Первую мировую войну, состоялась в октябре 1909 г. Российский император прибыл в Пьемонт и Турин через французскую территорию, а не через, как ниже пишет автор, Ломбардию (дабы не пересекать по пути в Италию австрийские земли).
57
Правильно: Раккониджи.
58
Правильно: Пьяджо; ему принадлежала верфь в Рива-Тригозо, о которой говорится ниже.
59
Правильно: Рива-Тригозо.
60
У меня был сосед, типичный кавийский рантье. Ему никогда не хватало одному фиаски вина в день для обычного потребления. Вино при хозяйственной заготовке обходилось по 5 сант. бутылка (2½ коп.). Пили с малых лет. – Прим. автора.
61
Правильно: Локуста; легендарная отравительница (I в. н.э.), услугами которой пользовалась римская элита (о самом Лопатине см. в нашем послесловии). Настоящее имя хозяйки табачной лавки – Роза Мадзино (Mazzino).
62
fascio – cоюз, связка, пучок.
63
В настоящее время здесь – резиденция посла Российской федерации (однако номер дома – 79).
64
Изд. «Книга», 1918 г. – Прим. автора.
Публикация Агафонова цитируется в тексте В. Пичугиной.
65
Адрес Департамента полиции МВД Российской империи.
66
Итальянизм: marina – морской берег, пляж.
67
По мнению краеведа А. Данери, весьма завышенная цифра.
68
О французском сыщике М. Биттар-Монене см. в нашем Послесловии.
69
Джованни Джолитти (1842–1928) – многократный премьер Италии.
70
Правильно: Франческо Казаретто (1871–?). Проиграв на выборах в Парламент 1913 г., описанных в статье, он дважды победил в двух последующих: в 1919 и 1921 гг.
71
Действительное имя «князя Кос», с одним «с» (principe di Cos) – Аттилио Виньоло (1872–1959), уроженец Буэнос-Айреса, медик по образования; избран в парламент в 1913 г. (по 1919). Что касается титула «князя Кос», по острову в Эгейском море, то он был явно придуман его носителем: «итальянскому княжеству Кос» и его князю была посвящена одна брошюра 1912 г. («Antichi diritti Italiani su le isole dell’Egeo: il Principato di Cos»), скорее всего, инспирированная самим же А. Виньоло. Ложный титул был печатно разоблачен уже во время предвыборной компании.
72
Правильно: «Abbasso ai venduti!» – Долой продажных!
73
Хорошо живущий, зажиточный. – Прим. автора.
74
Удивляться приходиться и барским замашкам автора-социалиста, который вместе «с товарищем» пребывает в затруднении, т.к. на захолустной станции Кави нет носильщиков, затем по-царски дает любезному местному «пролетарию» чаевые, а на следующий день оскорбляется, когда тот оделся по-господски на воскресное (следовательно, праздничное) богослужение: «пролетарий» так одеваться не должен.
75
Уполномоченный по безопасности.
76
Движение за объединение Италии середины XIX в.
77
Жена Гарибальди, Анита, скончалась 4 августа 1849 г. от лихорадки (однако не «на Апеннинах», а близ Равенны).
78
Тут начинался тогда уже Пьемонт, самостоятельное государство. – Прим. автора.
79
Правильно: Рапалло.
80
Правильно: Кварто.
81
Пространный роман, в 500 страниц, вышел и отдельной книгой: Bazaroff C. Verso la Siberia: scene della rivoluzione russa (В Сибирь: сцены русской революции). Milano – Sesto S. Giovanni: Soc. Ed. Milanese, 1910. Однако написал роман отнюдь не «русский автор», а взявшая псевдоним «Константин Базаров» итальянская писательница-анархистка Леда Рафанелли (1880–1971).
82
В Феццано близ Специи, где почтовый чиновник не соглашался выдавать письма, его убедили, что проживавшие там русские эмигранты – военные шпионы. Этим лед был сломан, и чиновник попал, благодаря патриотическим мотивам, в ложное положение. – Прим. автора.
83
А также однажды, по поручению Николая II, следил за его братом Михаилом, высланным тогда заграницу за самовольную женитьбу. Михаил Александрович заграницей был известен тем, что знал наизусть автомобили всех марок. В то же время на курорте Сальце-Маджиоре (близ Генуи) он в первый раз в жизни прочитал Тургенева и Толстого. Быть может, это и вызвало распоряжение следить за ним! – Прим. автора.
Сальсо-Маждоре (так правильно) находится далеко от Генуи, в провинции Пармы. В октябре 1912 г. великий князь обвенчался в Вене с Н. С. Шереметьевской, после чего ему временно был запрещен въезд в Россию.
84
Всё время я говорю в своих записках только об организации наружного наблюдения. Об организации внутренней агентуры (провокации) см. в указ. выше книге В. К. Агафонова «Заграничная охранка». Кроме агентов наружного наблюдения в Кави всегда жили провокаторы. Таков, напр., Алексей Савенков, Александр Этер-Бронтман, Александр Маас, «Чекан»-Коган, «Вакман», «Аким», Кисин и др. Об этих лицах см. у Агафонова. – Прим. автора.
Термин «провокаторы» в отношении всех безотносительно секретных сотрудников Департамента полиции был официально принят в советской историографии с «подачи» эсеров-подпольщиков. Провокации, действительно, случались, но не принадлежали к методологии политической полиции, более того, в инструкциях Департамента полиции начальникам розыскных учреждений указывалось, что секретные сотрудники не должны участвовать в противозаконной деятельности революционеров и тем более – подстрекать к ней других лиц.
85
Ничегонеделанье.
86
Кружок социалистов в Кьявари был основан уже в 1894 г. Джузеппе Астураро, который выдвигался на выборах вместе с Франческо Мариани. В 1907 г. в округе учредилась секция Итальянской Социалистической партии, проводившая достаточно активную политику. В 1913 г. Ф. Мариани собрал 92 голоса, а не 75, как у Колосова.
87
Современное написание: Санпьердарена; индустриализированное портовое предместье Генуи, с 1926 г. – в городской черте.
88
Гостиница (обычно небольшая).
89
Между прочим, заслуживает в этом отношении полного внимания следующий факт: когда разразилась война в 1914 году, то в Берлине немедленно были арестованы среди других два скрывавшиеся там русские провокаторы, мужчина и женщина, – Азеф и Жученко. И Жученко, и Азеф были тогда же заключены в Моабитскую тюрьму, как военные шпионы. – Прим. автора.
Зинаида Федоровна Жученко, урождённая Гернгросс (род. в 1873 г. в Смоленске), дочь полковника, выпускница Смольного института, будучи убежденной монархисткой, в 1893 г. сама предложила свои услуги Департаменту полицию для борьбы с терроризмом. С началом Первой мировой войны была арестована в Германии, вместе с Евно Азефом, по подозрению в разведке в пользу России. Дальнейшая ее судьба неизвестна.
90
Сидней Соннино (1847–1922) – итальянский политик.
91
Весной 1914 г. сношения велись через деп. Фабрицио Маффи (теперь коммунист, приезжал в 1921 г. в Россию), семья которого постоянно жила в Кави. – Прим. автора.
92
Джованни Лерда (1853–1927) – видный политик-социалист; его именем в Генуе названа площадь; Амилькаро Чиприани (1844–1918) – революционер-анархист, гарибальдиец (родители Бенито Муссолини дали ему второе имя «Амилькаро» именно в честь Чиприани).
93
Орацио Раймондо (1875–1920) – адвокат, политик, мэр Сан-Ремо (его именем названа тут одна улица).
94
Итальянизм (massoneria): масонство.
95
Мария-Элена Тьеполо, в замужестве Оджони (1879– 1960) – героиня нашумевшего в 1914 г. судебного процесса, описанного автором ниже.
96
Фабрицио Маффи (1868–1955) – видный политический деятель. В 1913 г. выбран в парламент от социалистической партии (но не в Лигурии, а в Пьемонте). В первые годы после Революции 1917 г. часто бывал в Москве, будучи делегатом трех конгрессов Коминтерна; по возвращению в Италию вступил в компартию. В 1925–1930 гг. в ссылке на юге Италии, но с 1930 г. жил в Кави (под гласным надзором полиции); в 1943– 1945 гг. укрывался в Швейцарии. После Второй мировой войны – член Конституционного (Учредительного) собрания Итальянской республики в 1946–1948 гг., сенатор (1948–1953).
97
Оддино Моргари (1865–1944) – политик-социалист. Русская колония социалистов предпочла Моргари, т.к. полагала, как и их итальянские коллеги, в первую очередь, Б. Муссолини, что масонство и социалистическое движение не совместимы (см. об этом у Колосова выше).
98
См. о нем нашу статью: Талалай М. Г. М. А. Осоргин в двух эмиграциях // Русская общественная библиотека им. И. С. Тургенева – перекресток духовной жизни России и Франции. СПб, 2014. С. 74–80.
99
Речь идет о Петре Сидорчуке (1884–1911). 24 апреля 1905 г. в Житомире он застрелил пристава Куярова за подстрекательство к еврейскому погрому; был приговорен к смертной казни, замененной вечной каторгой. По Манифесту 17 октября 1905 г. срок каторги был сокращен, осенью 1910 г. он вышел на поселение и вскоре бежал из России, сначала во Францию, а затем в Италию, где и утонул у берега Кави. См. о нем также в нашем Послесловии.
100
Об Амфитеатрове, Качоровском и Лопатине см. в нашем Послесловии.
101
Евгений Евгеньевич Колосов (1879–1937), использовал кличку Коляри – см. его статью и справку о нем выше.
102
По свидетельству А. Данери, кавийцы произносили фамилию как «Каччароски».
103
Василий Иванович Немирович-Данченко (1844–1936) – писатель, путешественник, брат известного режиссера Владимира Немировича-Данченко. Эмигрировал после революции в Берлин, затем в Прагу.
104
Владимир Евграфович Попов (псевдоним: В. Владимиров) – писатель, журналист, автор книги «Очерки современных казней» (М., 1906). В Кави жил с 1908 г. вместе со своей женой Софией.
105
Герману Лопатину тогда было чуть более 60-ти лет.
106
Николай Сергеевич Тютчев (1856–1924) – участник и историк революционного движения, публицист.
107
Е. Е. Колосов был дворянином.
108
О перлюстрации на почте в Кави подробно пишет Колосов (Коляри).
109
Андрей (настоящее имя Юлий) Соболь (1888–1926) – писатель, см. о нем в нашем Послесловии.
110
Повесть Зайцева «Дальний край»; его специальный очерк о Кави см. выше.
111
Борис Валентинович Яковенко (1884–1949) – философ, публицист, переводчик.
112
Владимир Кириллович Винниченко (1880–1951) – украинский писатель, мемуарист, публицист, политический деятель. С 1920 г. за границей.
113
До 1937 г. Осоргин сохранял советское гражданство, потом стал аполидом.
114
Гарибальдийская «Тысяча» отплыла на Сицилию в мае 1860 г. из местечка Кварто под Генуей ради свержения власти неаполитанских Бурбонов и присоединения итальянского Юга к объединенному Итальянскому королевству под Савойской короной.
115
Да здравствует [король Италии] Виктор-Эммануил II.