Book: В Канопе жизнь привольная



В Канопе жизнь привольная

Фигль-Мигль[*]

В КАНОПЕ ЖИЗНЬ ПРИВОЛЬНАЯ

(Рассказ)

Я познакомилась с Баги следующим образом. Прегадким утром (тут фигурируют ноябрь, хлипкий тающий снег и безденежье, вкус которого, прежде столь горький, время сделало привычным и пресным) я и мой кузен брели по Литейному и безрадостно переругивались. Поглощенные бранью, мы прошли мимо молодого человека в очках и синем ватнике, который, однако, сам остановил нас, ибо оказался нашим общим другом Пекарским.

Рядом с Пекарским, о котором известно, что он, сын известного политического мелодекламатора, сделал скандальную карьеру правого радикала и филолога-аутсайдера, стоял неизвестный субъект — невысокий, в отлично сшитом пальто, с короткими приглаженными волосами. Когда он провел по ним рукой, на пальце заблестели кольца.

Мы с кузеном молча переглянулись.

Посреди грязного Литейного в ноябре месяце этот человек явился воплощением стиля — от пробора до пепла, падавшего с его сигареты к носкам его блестящих ботинок.

Все-таки Пекарский, какой-никакой, был наш друг; он был бы вполне терпим, если бы не его дурацкая борода.

Мы поздоровались.

— Это Баги, — сказал Пекарский кратко, кивая на своего спутника. — Он недавно приехал из Парижа.

— О, — сказал кузен. — Привет, Баги.

— Привет, — сказал Баги. Равнодушно-беспечное выражение его гладкого бритого лица не изменилось.

Кузен радушно улыбнулся.

— Вот и отлично, — сказал мой радушный кузен. — Пойдем выпьем?

Не знаю, на чей счет он предполагал выпить. Я прошла с ними несколько кварталов и сбежала от позора, сославшись на неотложную встречу с профессором X.

Ну же, читатель, не было у меня никакого дела к галантному профессору, равно как и ему не было никакого дела до меня — при том еще условии, что он помнил о моем существовании. Что тоже проблематично.

Нет, я вовсе не ною. Вполне естественно, что люди забывают других, прежде знакомых людей, если те не попадаются им периодически на глаза. Послушавшись в свое время профессора, я бы получила эту полезную возможность — присутствовать и вращаться. Многие из тех, кто осторожно, чаще пугливо, проходит мимо меня и моих друзей, подавали бы мне тогда при встрече руку и говорили приветливые слова, всё только потому, что я, как и они, находилась бы в центре определенного кружка, который — как бы о нем ни судили не сумевшие в него попасть — представляется мне одной из самых узких и замкнутых каст нашего общества, строго соблюдающей законы своей обособленности.

Аутсайдер Пекарский уверяет, что возвышенные члены касты просто стремятся сбиться в кучку, панически боясь, что кто-либо или что-либо заставит их думать и действовать самостоятельно. Из всех преимуществ высокой учености можно выбрать и привычку жить с изящной безответственностью, что ж тут спорить. Ведь и свободную гордую позу несложно выбрать, чтобы потом, когда окажется, что и эта поза чрезвычайно неудобна, свободно от нее отказаться. Все эти тонкости сильно сбивают с толку; но что для меня очевидно, так это жалкое мое настоящее положение.


Я стояла на углу Невского и Фонтанки; я повернула голову направо, повернула голову налево, поглазела по сторонам. Предполагалось, что за толстым слоем облаков приветливо блестит солнце. Те, кто намеревался пережить этот ноябрь, знали о неизбежном наступлении весны и лета, о благоуханном мае; терпеливо опускали они свою обувь в грязные лужи. Мальчишки шли в наушниках, Cramps и Iron Maiden изливали им свое сладкогласие, а может быть, в их ушах пела вовсе не музыка. Нищие и фотографы устраивались вдоль ажурных оград, машины красиво разбрызгивали грязь и воду. Был полдень.

Делать мне было совершенно нечего, оставалось, следовательно, наблюдать жизнь. Ближе всего из объектов наблюдения в данный момент была так называемая «труба», и прямиком в «трубу» отправилась я, то злобно стуча, то развязно шаркая по панели своими грубейшими толстыми ботинками.

Пока я туда шла — и это не так далеко, за десять минут пройдет резвый пешеход от Фонтанки до Думы, где помещается облюбованный бездельниками подземный переход под Невским, — множество событий произошло, включая драку нескольких попрошаек и ДТП, одному из участников которого больше не придется нестись по широкому мокрому проспекту, по крайней мере, в этой его жизни. Следуя постулатам жанра, я осталась внимательным и бездействующим знатоком — оценивающе сощурив глаза, прошла мимо визгливого клубка пестрых одежд, прошла мимо уплотнявшейся рядом с лежащей на боку машиной толпы. Как-то не получалось у меня принять участие в этой жизни со всеми ее происшествиями, смешными и уродливыми. Смиренно готова признать, что не жизнь в этом виновата.

В «трубе» было тихо; какие-то люди стояли разрозненными кучками по два-три человека, кто-то стоял и вовсе в одиночестве; пахло сыростью, сигаретами, отдельными запахами циркулирующей толпы.

Я села на свою брошенную к стене сумку. В полуметре от моего носа мелькали идущие ноги прохожих. Одни из них торопились нырнуть в метро и смотрели перед собой прямо и жестко, другие любопытствовали и косились на сидящих, толпящихся и покуривающих бездельников. Что они думали, глядя на нас, на меня. Парочки держались за руки; в глазах иных женщин скользил ужас.

Мало-помалу собиралась тусовка. Худенький неведомый мальчик поздоровался со мной и попросил сигарету. Свитер свисал с его щуплых плеч причудливым тяжелым одеянием. Он был совсем юный, с мягкими гладкими волосами, с мягким голосом. Мальчик из хорошей семьи, заигравшийся мамин сын.

У меня не было сигарет, и он отошел, а я продолжала размышлять о заблудших детях и душах, о выбранном ими оружии протеста против не обращавшего на них внимания мира, о доблестной безнадежной борьбе. Знала я таких мальчиков и девочек, не нужных их богатым папам и мамам или их ученым и умным папам и мамам, а этот наверняка был профессорский сын и внук, такая в нем была легкость, и чистота жеста, и спокойное лицо — хотя сами руки не были чисты и лицо уже опухало.

Доблестная борьба.

Я опустила голову. Так хотелось лечь, забыться, закинуть руки, увидеть полдневное прозрачное небо над холмами и морем, чувствовать все шумы, все запахи, сложное движение жизни, мерное дыхание мира в полдневный жар.

А! Тетка ткнула меня в нос толстой сумкой; ее удаляющийся покачивающийся зад покачивался, показалось мне, торжествующе и злорадно. Переживем. Тетка рада, что у меня нет нужного мне неба, но не она, в конце концов, в этом виновата. Если бы мне удалось вдохновиться поисками виноватого, предъявить счета олимпийцам и родственникам, профессорам и барыгам — моя жизнь, возможно, вошла бы в нормальное русло любой обычной жизни. Претензии к окружающим или, на худой конец, неконкретно к миропорядку помогают людям противопоставлять действительности свои скромные мечты и амбиции. Я не хочу блистать парадоксами, но не самые сильные эмоции придают нам необходимую для деятельности энергию. Напротив, энергия сильных эмоций направлена внутрь, внешнее переходит в ведение зависти, тщеславия, мелких угрызений самолюбия. К тому же с течением времени сильные эмоции саморазрушаются и гибнут, и империю чувств постигает судьба любой другой империи.

Время идет. Прелестная, очень вульгарная и очень пьяная девочка-блондинка садится рядом со мной и всхлипывает. Я оборачиваюсь к ней. Мне ее не жаль, меня мало интересуют ее жизнь, ее горе, ее полудетский классический профиль. Я поощрительно, ласково, безмолвно глажу ее по щеке, что ее отрезвляет — ненамного, ненадолго.

По инерции всхлипывая, она сидит рядом со мной, привалившись ко мне. Потом ее уводят какие-то ее приятели, а может, не приятели, случайные мародеры, спешащие поживиться дежурным лакомством.

Я не протестую. Если б, допустим, мне было дано предвидение, что ближе к ночи бедная глупая девочка, заблудшая душа, будет лежать в непоэтической канавке с неизящно перерезанным горлом, я бы тем более не сочла нужным протестовать и предпринимать действия. Я не люблю простых жизненных ситуаций, в которых все исчерпывается действием, где действие не доведено до вопроса, безрефлективно. Я прекрасно умею рефлектировать, совершать мысленные репетиции своих предполагаемых поступков, в итоге, как правило, от них отказываясь. Но всего удачнее я оперирую отвлеченными сложностями, требующими выстроенных систем координат, в которых порхают белые метафизические ангелы с чистыми лицами. Радость моя, что же ты за ангел, если тебя можно потрогать.

Незаметным образом я переместилась от стены к центральным опорам и теперь стою за спинами зевак, одобрительно следящих за музицированием лохматой троицы в длинных разноцветных пальто. Как всегда, симпатии публики отданы самому бездарному и наглому. Я, впрочем, не слушаю. Я мыслю; так сказать, существую.

Но моим упражнениям сегодня положительно не везет. Бестактные, грубые люди то и дело нарушают их правильное течение. Стоит мне погрузиться в исследование тончайших переливов, фиксируемых в верхних слоях сознания праздной на первый взгляд мыслью, как кто-то сзади сильно бьет меня по плечу. Я трясу головой, потом снимаю очки — какого черта в тусклый ноябрьский день, да еще под землей, на мне темные очки? — и оборачиваюсь.

Гадко ухмыляясь, у меня за спиной стоит длинноволосый и носатый Женя Кайзер.

Два слова о Кайзере. Он очень способный художник и подонок большой изобретательности; его картинки тушью в стиле классической фривольности попали в коллекции французских и бельгийских ценителей и — если Кайзер не лжет — в Музей Современного Искусства то ли в Антверпене, то ли в Амстердаме, что не сделало его менее чванливым. Мой ровесник, он держится всегда так, словно ему больно снисходить со своих французско-бельгийских высот в провинциальную низину, населенную песьеголовыми существами, друзьями его детства. Наконец, он неотразимо хорош, что составляет трагедию жизни не только многих девушек из окружения, но и — как ни смешно — отчасти его самого. Он тщеславно уверен, что внешность создает ему массу ненужных препятствий и чинящих препятствия врагов. Я думаю, что женщины с прежним успехом проталкивают на вершины славы и могущества своих смазливых протеже, как это описано в литературе. Жене, вероятно, просто не везет на данном этапе с подходящей женщиной, раз уж он не хочет, по старинке, спать с мужчинами. Я сообщила читателю о «гадкой ухмылке» Кайзера, но это, безусловно, вранье — улыбка у юноши милая и как раз такая, которая помогает молодым людям совершать свой жизненный путь с наименьшими тяготами.

— Гуляешь, бэби?

Назвать меня «бэби»? Нужно быть тупицей и подонком Кайзером, чтобы додуматься до такого. У него, впрочем, все «бэби»: и девушки, и кузен, и Пекарский, и старый толстый поэт Николай Степанович. Все давно уже с этим смирились, и только неукротимый деконструктивист Пекарский бледнеет и каждый раз аккуратно поправляет Кайзера, обжигая художника полным яда взором. Но Пекарский же не василиск, его ядовитые взгляды безвредны, увы, для большинства его знакомых, людей с крепким здоровьем.

— Гуляю себе.

Нормальный человек понял бы это как предложение пройти мимо, но Женя Кайзер не любит тонкостей. По его роже видно, что его распирают новости и он не замолчит, пока не убедится, что я хорошо их усвоила.

Вопреки моим ожиданиям, Кайзер заводит речь издалека. Со снисходительной томной улыбкой он расспрашивает меня о предполагаемой публикации моих рассказов в «Известиях изящной словесности». Подонок прекрасно знает, что публикация не состоится, рассказы не взяли в изящный журнал.

— Были вчера с Лизкой в Джаз-клубе, — сообщает он наконец. — Видели там Гену и Алекса. Помнишь Алекса? Торчок в твоем вкусе. Мы, правда, быстро ушли. Понима-а-а-ешь?

— Понима-а-а-ю.

Кайзер приятно задумывается, предаваясь воспоминаниям. Подонок, подонок.

Лизка — самая красивая и гордая девушка из тусовки. Я прекрасно знаю, что ее не интересуют мужчины. «Ну и лжешь ты, дрянь Кайзер», — думаю я, сочувственно улыбаясь. Мою улыбку и благоразумное молчание Кайзер вправе истолковать в свою пользу, но с этим я ничего не могу поделать — бывают моменты, когда и статуя Свободы предпочитает держать язык за зубами; из таких моментов слагается жизнь.

Кайзер считает, что птицу его полета обязаны замечать все, а сам полет должен бесконечно обсуждаться и комментироваться друзьями и недругами. Такие люди не редкость, они обижаются, если о них не судачат, и ненавидят своих мнимых врагов, тогда как настоящие враги у них под носом осуществляют свои мрачные замыслы — настоящие враги, лучшие друзья. Ссориться с ними время от времени полезно, высмеивать — опасно, игнорировать — опаснее всего. Что бы ни думали о презренном Кайзере прочие гении, все они остаются с ним в наилучших по видимости отношениях. Это же, разумеется, относится и ко мне. Я простодушно улыбаюсь его разглагольствованиям, и мысль сделать ему при случае гадость утешает меня.

Я не испытываю мук и угрызений; мне абсолютно все равно, что подумает об этом просвещенный читатель. Мне, мягко говоря, наплевать на мысли и мнения. Если бы меня заботили мнения, я бы (смотри выше) вела нормальную жизнь. У бездарей, которые в богеме находят приложение своей бездарности, принято презирать обычную жизнь заурядного большинства. У бездарей нет ума и мужества — где-то это названо интеллектуальной честностью, — необходимых для того, чтобы признать, что именно эта жизнь является настоящей, что прощены и призваны будут серенькие незатейливые люди, со своими горшками и грядками. Принадлежать к богеме не позорно, но только тупица будет этим искренне гордиться. К чувству гордости, вообще, склонны тупицы, это нетрудно заметить. Они почему-то всегда находят для него предмет.

Тот, кто что-то делает, делает это, затворившись в своей каморке. Остальные гуляют, ослепляя усердную галерку откровениями своей псевдожизни. Ладно бы это была пышная и праздная жизнь детей хай-лайфа, Афины и Париж в одном флаконе, или грязные приключения катал и авантюристов, или лживый пафос высокого искусства и его адептов. Присутствующие в них уродства принадлежат, по крайней мере, неподдельному бытию, и глаза строгого знатока легко найдут им оправдание, расцвеченное по вкусу времени. Но и высшее усердие истощит свой пыл, ковыряясь в образцовых просторах пустыни с бьющими там и сям Кастальскими ключами сплетен и пересудов, не утоляющими жажды пришлого паломника и также не радующими его взор. Это, так сказать, сплетни локального применения. Важные вообще для любого сообщества и среды, в каждой богемной тусовке они приобретают исключительное значение, становятся воздухом и хлебом, вечным двигателем и Deo ex machina, бесценным рычагом, при помощи которого деятели богемы приводят в движение сложный механизм своих отношений друг с другом. При невозможности контролировать нерасчлененный поток интриг, и даже все их держать в памяти — как невозможно одному человеку удержать в своей власти сложное произрастание большого сада; при растущей опасности унестись с этим потоком в неведомую даль или быть им каким-то образом покалеченным, отважные игроки отдаются своему увлечению, тогда как наблюдатель осуждает их не сознающий опасности задор, а корыстный механик пользуется их безрассудством. И в конце концов, к этому все сводится, к умению извлекать пользу из людей и обстоятельств. А если кто-то ищет не пользы, а удовольствия (именно этим, твердит богема, она отличается от пестренькой массы), то здесь большой разницы я не вижу.

Польза. «Ого!», — думаю я; меня осеняет. Кайзер — состоятельный юноша и, не торгуясь, заплатит за любезно предоставленную ему мною возможность употребить мою чувствительную душу, мой продажный слух. Это, безусловно, гадко, но справедливо.

— Пойдем выпьем где-нибудь? — вздыхаю я.

Милостивец Кайзер важно соглашается. Он слишком тщеславный, чтобы быть жадным, он с радостью угостит меня коньяком, если уж нет возможности угощать меня исключительно своим сладкогласием. Большинство людей щедры из тщеславия, это следует учитывать. Разумеется, они думают про себя, что их щедрость имеет своим источником природное великодушие. Этим словом, почерпнутым из книг, также трактующих его достаточно туманно, любят пользоваться люди самого разного толка, от патриота до кастрата. Хорошее слово, мне оно тоже по душе.

Рука об руку, я и Кайзер, мы шагаем по Садовой. Я смотрю на небо, по сторонам и нахожу, что небо и пейзаж уже не столь безрадостны. Всё гнилое, тяжелое, мутное, стоящее над улицами клубком испарений, исчезло, уступив место холодному и нежному жемчужному блеску, живописной размытости небесных линий. Над головой возвысился и укрепился гладкий небесный свод. Под ногами, правда, ужасная грязь.



— Джексон!

Остановивший Кайзера молодой человек, из породы грубых и алчных молодых людей, захвативших проулки и подъезды вокруг Апрашки и вдоль больших прилегающих улиц, пожимает, выставив вперед плечо и изогнувшись, Кайзеру руку. Свободной рукой он поигрывает длинной цепочкой с брелоками. Из его бессвязных замечаний и встречных вопросов Жени я начинаю понимать, что он жалуется на нехорошего человека, обманувшего его при покупке партии какого-то товара. Слово «товар» он произносит, как иные могли бы произнести имя Молоха.

Я делаю несколько мелких, бесцельных по видимости шажков и оказываюсь почти за спиной у Кайзера, и там стою, небрежно опираясь о своего благородного спутника. Так мне спокойнее. Человек, стоящий напротив нас, разговаривающий с Женей, вроде бы во всем нам подобен: у него две природных руки, две ноги, он питался молоком матери и теперь продуцирует членораздельную речь, пользуясь родным для всех нас языком. Интонации свидетельствуют о простонародном происхождении и минимуме образования, но это само по себе не страшно. Мне удается ладить со множеством вовсе не образованных людей самого простого разбора. Этот — другой. Я могу пялиться на него до бесконечности, но с таким же успехом можно пытаться решить, что думает о бессмертии души вырастающий на могилках чертополох. И он, вы знаете, тоже что-то чувствует, он смотрит на меня не как на красотку в изумительной кожаной фуражке, а как на чужое неведомое существо, может, и не враждебное, опасное тем лишь только, что оно чужое. И внезапно, перелистывая в уме груды «фэнтези», я постигаю, что пришельцы, изображаемые умными фантастами как зооморфные и антропоморфные твари в разных степенях уродства, явятся сюда в виде неоформленного ужаса, беспричинной тревоги.

Когда писатели расписывают «пустые глаза» своих персонажей, они, как правило, фиксируют отдельный момент безразличия и предельной незаинтересованности; так, про героиню затейливый романист очень удачно может сказать, что она «сделала пустые глаза», имея в виду мгновенную эмоциональную лакуну. Но это именно лакуна, пробел, подразумевающий существование заполненности. Бояться, несомненно, можно и несуществующего, но какой же страх и трепет должно внушать нечто, что человек может представить и описать только как пустоту, чувствуя в то же время, что это не пустота или пустота чисто условная.

Кайзер болтлив и абсолютно бесчувствен, это хорошо. Он плавно повествует о бархатных цветочных полях Голландии, предоставив мне возможность молчать и молча смущенно улыбаться из-за его спины. Монстр слушает и принимает участие в диалоге.

— Пойдем раскатаем бутылочку? — приветливо спрашивает монстр.

Боже, Боже! — жалобно смотрю на Кайзера, и Кайзер меня понимает — все же он человек из моего мира, умеющий читать и писать, знающий сложные слова, признающий существование сложных чувств. Он сообщает, что мы торопимся, нас ждут друзья. Мы прощаемся с монстром и идем дальше, причем я неоднократно оборачиваюсь и вижу в скользящем толпе других монстров в коричневой коже и разноцветных спортивных брюках.

— Господи, Женя, кто это такой?

— Это человек Вам Дама, — говорит Женя. — Что, понравился?

— Не то слово, — бормочу я, быстро соображая. Так вот какие халдеи у Вам Дама. Это значит, что придется погрести еще одну иллюзию, и Вам Дам никогда больше не явится мне в окружении блестящей разудалой свиты, а увижу я толпу наряженных монстров — послушную на данном этапе свору. Читатель понимает, что на хозяина своры не нацепишь драгоценные латы короля-рыцаря, первого среди рыцарей-вассалов. Читатель может не понимать, зачем принципалу нехилой корпорации понадобились бы эти простодушные игры, тогда как ситуация однозначно и грубо замыкается на наличии соправителей, клерков, охраны и целой невидимой армии мелких маклеров, купленных чиновников, купленных блатных — хотя, впрочем, в этом последнем случае трудно решить, кто кого покупает. Я этого тоже могу не понимать, хотя и вижу, что принципал играет-таки с упоением в рисующееся его фантазии средневековье, феодальное право. Ну и вовлеченные в сферу его жизни люди подыгрывают, как умеют.

Вам Дам был нувориш, но очень милый. Его selfmademanство не было поддельным или приторным, как у большинства новых русских, и он никогда не хвалился им, подобно прочим, — может быть, потому, что его самого больше бы прельстили наследственные власть и богатство. Его мать была заурядной служащей, и он получил воспитание, обычное для детей наших служащих — инженеров, мелких учителей и врачей, — замыкающее человека в кругу неподвижных, неменяющихся представлений. В какой-то степени ограждая от реальной жизни и смягчая ее влияние, оно и не позволяло эту жизнь правильно оценивать. К счастью или нет, нельзя судить, но он рано увидел то, что для него не должно было существовать: сцепления власти и преступлений, законов суда и тюрьмы, темный оборотный мир и степень вовлеченности в него мира светлой ежедневности. Узнав механику всякой деятельности, он сумел воспользоваться ею, не навредив себе. При этом он слишком любил и умел чувствовать иерархию, чтобы радоваться доставшейся ему роли туземного царька, в совершенстве, скажу от себя, отвечающей духу нашей милой азиатской страны. Со всеми своими фантазиями, хваткой, гибким и очень опасным умом и неизбежным невежеством он умел казаться тем лощеным, ко всему безразличным господином, каким никогда не был и не смог бы стать, обремененный своим настоящим и прошлым, которые клеймом прочитывались на его безукоризненно гладком лбу. Тем не менее с ним было приятно потолковать о книгах и живописи, он хорошо одевался, и от него хорошо пахло. Ну и, разумеется, была у него жена.

Вам Дам был безусловный меценат. Он взял на себя заботу кормить, поить и со светлой поощрительной улыбкой выслушивать гениев богемы, хлопотать об их концертах и выставках, оплачивать издание их бессмертных сочинений. В благодарность гении богемы наградили его гадким прозвищем и бесстыдно, похваляясь друг перед другом, обкрадывали, верные своему правилу залезать в карман там, где нет возможности залезть в постель или в душу.

Плохо понимая, что заставляет Вам Дама возиться с завидливыми гениями богемы (хотя иногда я останавливаюсь на подозрении, что источником всех его благих деяний полагается простейшее из всех чувств, скука), я держусь с ним более насмешливо и официально, чем это принято в окружении, более даже, чем допустимо приличиями. Вам Дам в ответ не враждебен, а как бы несколько сбит с толку. Его озадачивает, что я ничего не прошу. Не прошу же я не из высоких принципов, а по лени.

Что ж, пока я повествую смиренному читателю о чужом блеске и величии, Кайзер в свою очередь повествует мне о своих заботах и достижениях и потом переходит на личности — но не потому, что запас забот и достижений исчерпан. Совершенно неожиданно он спрашивает:

— А что твой кузен, едет к шведам?

Подлый человек, вспомнил.

— Его не устроили условия, — говорю я, приятно улыбнувшись. — Художник должен знать себе цену.

Кайзер кидает косой, долгий и проницательный взгляд, и мы умолкаем, идем в молчании через Сенную, где сначала пытаемся купить в специальном магазинчике коньяк, но потом приобретаем в ларьке две бутылки самой простой водки. О, смиренный читатель, мы ведь богема и должны, вместо того чтобы работать, пить в полдневные часы водку. При этом, впрочем, большинство гениев трогательно следит за своим здоровьем.

Эпизод с выставкой в Швеции относится к тому времени, когда с моим кузеном пожелала свести знакомство заезжая знаменитость; работы кузена совершенно случайно попались ей на глаза, а оказавшийся здесь же под рукой доброхот, посредством сложного сплетения знакомств и приятельских связей участвующий в жизни кузена, подкрепил интерес знаменитости к кузену двумя-тремя сплетнями. Знаменитость высказалась в том смысле, что юное дарование — столь своеобразное, со столь своеобразным взглядом на мир и его предметы — нуждается в поощрении. Еще одному общему знакомому было поручено пригласить его на чашку чая в компании знаменитости и состоящих при ней перекупщиков, а там уже поощрить.

Юное дарование узнало о воздвигнутом доброхотами проекте в утро того же дня, на вечер которого был намечен раут (светский вечер без танцев). Первым его движением было умереть, вторым — спрятаться. Какое-то время покричав и поспорив, мы выпили бутылку ужасного грузинского вина и стали отбирать рисунки и офорты, складывая их в большую папку. Позже пришел Пекарский и, посмотрев на воздвигнутые хлопоты, пустился нас поучать. По Пекарскому, выходило, что кузену, не ведая хлопот, следует трудиться в нищете и ничтожестве, а человечество само когда-нибудь придет к дверям его каморки с барабаном и кадилами. Кузен предположил, что это будет не дверь каморки, а кладбищенская ограда, и внезапно оживился. Он побрился, надел новый толстый свитер, связал свою папочку и отправился. Мы с Пекарским пообедали и сели за карты. Содержание наших бесед, специальных и скучных, излагать не буду.

Кузен явился к утру, пьяный и в самом жалком расположении. Он вошел, проблеял что-то о золотом долге творца и упал на пол, и последнее дыхание жизни от него отлетело.

Как выяснилось потом, по дороге в светлое будущее веселый и бодрый кузен встретил на углу двух улиц Женю Кайзера, и Кайзер отыграл роковую роль искусителя и злого советчика. С ласковой улыбкой выслушал он бодрую похвальбу кузена, в мечтах уже присматривающего себе постамент и дом на набережной, и сделал попытку удалиться — с той же улыбкой, без единого замечания. Кузен насторожился и, удержав Кайзера, постарался узнать тайный ход мыслей вот так снисходительно и с жалостью улыбающегося человека, и Кайзер, разумеется, поддался и сказал — как бы проговорившись, — что сам он именно на днях отклонил притязания алчной знаменитости на его работы, да и вообще.

У кузена достало сил проститься и продолжить свой путь, но путь повел как-то в сторону, и окончание дня юное дарование, ожидаемое в прекрасном бельэтаже на Литейном, встретило где-то за Загородным, в полупритоне, принадлежащем еще одному нашему другу, учившемуся прежде со мной и Пекарским, — мальчику из разряда быстро спивающихся умниц. Там-то, вероятно, посреди русских песен, кузен выработал окончательно свой нахальный и вздорный взгляд на жизнь, согласно которому упразднялись свободная воля, пафос и все соображения пользы; лишенный этого человек оставался сам по себе как ничто, направляемое в ту или иную сторону каждым случайным толчком.

Чтобы не выглядеть совершенным идиотом, кузен придумал, что озарение настигло его в момент встречи с Женей, но совершенно независимо от этой встречи, так что все, что сказал или мог сказать Кайзер, не имело, по сути, никакого значения, разве что значение случайного толчка, отвратившего кузена от намерения завязывать новые знакомства. Вместо этого он пошел в гости к вышеупомянутому молодому человеку, Кайзеру же впоследствии сказал, что едет выставляться в Стокгольм и еще куда-то. Все это, возможно, смешно, но смеяться над этим не следует (формулировка Пекарского).

Да что, я не смеюсь. Просто по жизни всегда как-то получаются удивительные вещи: кузен с пренебрежением смотрит на Женю Кайзера и любит петь песни о «непомерном тщеславии этого типа». И кузен может думать и говорить что угодно о Кайзере и его тщеславии, но что бы ни думал и ни говорил кузен, погоняемый тщеславием Кайзер пашет и достигает результатов, а умница кузен сидит у себя в углу, поглощенный идеями и по шейку в говне. Удивительно, но всегда выходит как-то так.

— А мы куда, Кайзер? — спрашиваю я, отвлекаясь от печальных мыслей. — К Кузеньке?

— Куда же еще?

Я пожимаю плечами. Кайзер молчит, быстро-быстро соображая. Потом ему открываются новые перспективы.

— Или хочешь, пойдем ко мне?

— Ты же оставил утром в своей постели спящую Лизку, Кайзер!

Кайзер фыркает. Лжец уже забыл, кого на этот раз он поместил на свой продавленный диванчик. Нелегко ему жить, постоянно изворачиваясь из одной лжи в другую, часто без малейшей в том пользы. Но как раз здесь он может рассчитывать на мое сочувствие. Я тоже вечно лгу, обрастая из-за этого неприятностями. Больше всего неприятностей приносит ложь бескорыстная.

Иногда доходит до того, что меня просят сказать правду, и я действительно намереваюсь это сделать, но в недоумении отказываюсь от своего намерения, не в состоянии определить, что же на данный момент является правдой. Тогда я несу разную чушь, примеряясь к желаниям вопрошающего. Вопрошающий не всегда остается доволен, но я-то, по крайней мере, стараюсь.

Э, дойти до пятого этажа, где помещается мастерская Кузеньки, не столь просто. Уже между первым и вторым нас останавливает сидящий на ступеньках некто, по наружности художник, или бродяга, или просто выгнанный родными из дома алкоголик. Он хватает Кайзера за полу, что-то бормочет, и его мутные глаза стекленеют, останавливаясь на моих ботинках. Вполне приличные ботинки, если учесть, по каким лужам приходится бродить, когда целый день гуляешь по любимому городу.

Кайзер сердито пинает этого человека, и мы проскакиваем мимо. В сущности, оба мы — брезгливые дети из хороших семей, это все время чувствуется. Безвредный бродяжка, скулящий теперь нам в спину, омерзителен прежде всего с точки зрения людей, привыкших к чистому белью, и регулярному питанию, и просьбам возвращаться домой пораньше. Скажем, мой кузен, выросший совсем в других условиях, с удовольствием останавливается и болтает с темным и грязным сбродом, не смущаясь тем, как этот сброд выглядит и пахнет. И он же, по его собственному признанию, когда-то с восторгом читал и перечитывал описания налаженной жизни в разных книгах, и именно оттого запоминал все эти запахи лаванды и вербены в платяном шкафу, что сам спал на грязных простынях и ел как попало.

На площадке третьего этажа целая компания обсуждает французский фильмик, показанный несколько дней назад по ТВ. В данном случае обсуждение — одна сплошная глупость. Чем лучше фильм, тем неинтереснее о нем говорить, и тем сильнее зуд сказать что-нибудь. Наверное, нерасчлененное целое хорошего фильма можно воспринимать только на самом примитивном уровне чувств и ощущений, тем и отличаются хорошие фильмы от плохих — но интеллектуалы, конечно, должны предложить интерпретацию. Не хочу сказать, что они умышленно производят подмену и рассуждают, маскируя свою неспособность переживать. Некоторые вещи случаются сами собой. Интеллектуалы — букет и квинтэссенция, или цветник и рассадник, им положено судить и рядить, без устали упражняя свои болтливые быстрые языки. Чем они будут, отними у них интерпретации — может, не такими эмоциональными тупицами, какими я пытаюсь их здесь представить, но все равно чем-то бесконечно жалким. Я люблю интеллектуалов, они мои друзья. И все же лучшее, что можно сделать, увидев их говорящими, — это пройти мимо, скромно опустив глаза.

Но как же, Кайзеру неможется. Незнакомые интеллектуалы на грязной лестнице для него драгоценный подарок, особенно если они позволят и ему вставить слово-другое в свою беседу. В рамках концепции «у каждой зверушки свои погремушки» художники традиционно признаются интеллектуалами одним из низших чинов в табели свободных искусств, разве что чуть повыше киноактеров и артистов балета. Кайзер числится по разряду «недалеких, но небезнадежных», с надеждой перейти в разряд «неглупых, но малообразованных»; если он что-то скажет, то будет со снисхождением выслушан. А вот мой кузен гуляет в «парвеню-самоучках», и интеллектуалы его сторонятся, потому что он не только читал книги, но и давал себе труд думать над ними, и вообще относился к литературе человечно. Из-за привычки думать самостоятельно он часто несет чушь, как все самоучки, и я знаю, насколько это бесит друзей-интеллектуалов, чья безумная болтовня, по крайней мере, имеет богатую традицию. Но они правы: гораздо глупее, смешнее, совсем уж нелепо выглядит человек, придумывающий свою чепуху, чем тот, кто повторяет чужую или общепризнанную.


Боже, до чего тяжела жизнь. Но во мне нет протеста, я представляю иронически-злобный вариант умника со сниженной агрессивностью. Никаких претензий, только самые лучшие чувства, отборные, как помидоры в кетчупе. После нескольких моих неохотных реплик друзья-интеллектуалы делают выводы. Они обмениваются взглядами людей, сделавших выводы. Эта шарлатанистая проницательность на меня не действует, я считаю, что с первого взгляда, с первых слов распознать человека невозможно. Обычно за знание такого рода выдается некое устойчивое предубеждение, приобретаемое, действительно, в самом начале знакомства. Все дальнейшее с ним только согласуется и в зависимости от него корректируется. Иногда события развиваются так, что первоначальное предубеждение заменяется последующими.



На что, вы думаете, переползает разговор, когда о Роми Шнайдер сказано все, что о ней обычно говорится? На генералов и пушки. Среди интеллектуалов сейчас поветрие — все стали теоретиками партизанской войны и все собираются сражаться с генералами или на стороне генералов. Одни, я так понимаю, будут защищать свои библиотеки и возможность спать до трех часов дня, другие — высокие ценности погибшей империи. Что, впрочем, одно и то же.

Люди, не знающие, как взять в руки клизму, с увлечением готовятся ползать во дворах и лесах и биться с нехорошим спецназом, вечерами у костра (в землянке) приобщая хороший спецназ к достижениям мировой культуры. Так, наверное, и снятся себе в своих снах: в ногах автомат, под подушкой Жан Женэ.

Возможно, интеллектуалы правы, предполагая войну, но они напрасно к ней готовятся. Свою настоящую роль — более или менее пассивных жертв — они (себя, впрочем, я от них не отделяю) смогут отыграть и без специальных репетиций, это несложно. Но они не посмеют совершать прыжки, и никогда им не быть свирепыми прекрасными варварами, им, вечно бегущим назад во времени.

У моего поколения старость в крови; если оно считает, что необходимо вернуться к полноценной жизни (оно мне надо?), ему нужна хорошая встряска — но, в перспективе, трясти, как и обычно, будут не тех, кто в этом нуждается. Ведь кровь обновляет только большая всеобъемлющая война, а подавляющее большинство друзей-интеллектуалов (я не отделяю себя от них, разгневанный читатель) встретит большую войну на просторах Южной Америки или Австралии, будет наблюдать войну с безопасного отдаления, а потом напишет ряд книг, поясняющих, что же произошло. Среди этих книг найдутся и полезные, умные, в меру искажающие события книги. И потенциальный автор самой полезной и умной книги останется лежать где-нибудь под развалинами Торжка или Рязани или упадет вместе с пленительным Троицким мостом в воду Невы. Все будет, как всегда; это-то и бодрит.

В итоге всех приключений, поднявшись наверх, мы натыкаемся на Кузеньку, запирающего дверь своей мастерской. Он в пальто, поверх пальто лежит толстый слой шарфа. Это значит, что собрался он далеко, и мы вряд ли сможем уговорить его остаться.

Услышав наши шаги, Кузенька обернулся, и его худое лицо торжествующе сморщилось.

— У, — сказал разочарованно Кайзер. — А мы к тебе.

— Я понял. Поэтому и ухожу. Я должен когда-то работать, или что?

«Или что» Кузеньки каждый раз было чем-то новым: то протестом и воплем, то слабым стоном, сродни жесту безграничной усталости, когда человек хочет махнуть рукой, но и рука падает, едва-едва наметив движение. Сегодня это прозвучало просто ядовито.

Кузенька был в своем роде философ. Человек широкого ума и широкой совести, как сказано где-то у Достоевского, он начинал еще в былинные времена слюнявых 60-х, но тогда у него что-то не получилось, и так и пошло. В зависимости от возобладающего настроения он был то карьерист, то празднолюбец; в результате, как почти всегда бывает со сложными натурами, из него не вышло ни того, ни другого. По большому счету, из него ничего не вышло, хотя он и имел искомую безбедную жизнь — хлеб и масло. Знает ли он сам, что проиграл, трудно сказать. По крайней мере, вида и повадок победителя у него нет. Как ни задирай к небесам нос, победителем тебя делают другие — мир, люди, признающие твою победу над ними, твои священные, даваемые победой права. Так что Кузенька не победитель, он просто пятидесятилетний мальчик с ленивой праздной улыбкой, ленивый негодяй имперских времен, в противоположность бодрым и энергичным негодяям новой эпохи.

Как изощряются и лают тусклые гении богемы, расчищая себе жизненное пространство, как они припоминают старикам их прошлые неудачи и подлости, — все эти молодые и ранние, уверенные, что слепленное ими искусство и все разнообразные штучки вечно свежего формализма изобретены ими по их свободному выбору. И, разумеется, эта обычная песня «мы, мы» в противоположность «им, им».

Нехорошо, на мой взгляд, когда одно поколение пытается судить и поучать другое, особенно если в роли судящих и поучающих выступают младшие. Мало того, что это само по себе бесполезно, это еще и нарушает некую субординацию, существующую, с одной стороны, как система всеми сознаваемых преград и ограничений и, с другой — как добровольное соглашение уживаться в рамках этой системы.

Скромному читателю, без сомнения, ясно, что речь идет о чистой метафизике, а не о принуждении и запретах. Никто не запрещает младшему брату слушать Берлиоза, а дедушке — пост-панк. Но ведь они и не слушают, а если и слушают, то избегают в этом признаваться. И если существуют такие вещи, как музыка, язык, философия и стиль поколения, то поколение склонно охранять свои преимущественные права на них. То, что внутри некоторых социальных и профессиональных каст (таковы, скажем, богема или ученый мир) различия между поколениями почти стираются, говорит лишь о том, что в этих кастах вообще принят некий стандарт обезличенности, допускающий только более или менее строгий набор одинаковых для всех признаков (скажем, любовь к джазу и нелюбовь к Илье Глазунову, или наоборот).

Внутренняя жизнь поколения предполагает изоляцию; только так она и сохраняется. Иными словами, «отцов» и в особенности их жизненный опыт можно и нужно игнорировать. Это исключает какие-либо пререкания на всех уровнях, в идеале — даже на бытовом. Все знают, люди умеют игнорировать друг друга, оставаясь в прекрасных между тем отношениях.

Кузеньку облаивают не случайно. На самом деле переменчивый и ускользающий как вода, он кажется слишком простым и понятным — а простое и понятное, если из него не делают флаг, становится удобной мишенью. На роль флага Кузенька не годится: он одинаково легко относится к жизни и к людям и пагубно привержен к вину, а вино глумливо, как знает каждый просвещенный читатель. Такие флаги опять не в чести. И если рассудить, мишень не меньший символ, чем знамя.

Над ним смеются, и к нему же бесконечно льнут — Кузенька живет, окруженный толпой. Всякий раз, когда ему надоедает быть праздником для скучающих жизнью бездельников, он со скандалом изгоняет их из своего пространства и исчезает. По традиции считают, что он запирается и работает. Все может быть.

Мы попали в плохой момент. Кайзер напрасно показывает Кузеньке наши бутылки. Кузенька умеет быть человеком идеи; если он решил уйти, он уйдет.

— Считайте, что я умер!

Человек идеи потряс в воздухе ключами. Связка ключей мелодично звякнула.

— Ну ладно, — сказал Кайзер. — Пока.

— Пока, пока.

Когда слова прощания сказаны, уместнее всего молча разойтись.


Спускаясь обратно, мы были подобраны друзьями-интеллектуалами, которые вечно тянут к себе всякую дрянь, и еще несколько часов провели с ними, объединив их коньяк и нашу водку, возвышенно беседуя о разных глупостях. Когда я наконец выскочила на улицу, мир был печальным и строгим, и голова у меня кружилась от выпитого, стыда и позора. На что я трачу свою жизнь, думалось мне. Попойки. Идиотские разговоры с ничтожными людьми, из которых не слепишь персонажей даже для самого непритязательного рассказа. Бесцельные блуждания, бессмысленные надежды.

Как правило, подобные размышления приводят меня к намерению все бросить и кротким тружеником уехать на Камчатку. Действительно, вульгарно начинать новую жизнь на старом месте. Это значит, что придется улучшать и исправлять, выполнять обещанное, доделывать начатое, учить немецкий и французский языки. А зачем на Камчатке французский язык, зачем там статьи и рассказы? Разумеется, они и здесь низачем, но мы же делаем вид, что это не так.

А ведь для начала вполне достаточно было бы повернуть направо и посетить Публичную (пардон, читатель, Российскую Национальную) библиотеку, прочесть там кое-что, сделать кое-какие выписки, покурить в специальной комнате, беседуя с серьезными учеными в чистых гладких костюмах. Представить это как должное, как дело жизни.

Представив себе разговорчики серьезных ученых, я заспешила к метро. Сегодня мой путь лежал мимо Публичной библиотеки, сегодня, и завтра, и ежедневно. Мне там нечего делать, у меня и дома присутствуют горы книг, которых я не читаю.

Я хочу написать биографию Сумарокова, поведать насмешливому миру о том, как жил и сражался еще один ныне мертвец — гений-полемист, герой и эстетик. Проигравший герой, как это обычно и бывает.

Насмешливый мир, надо думать, моей книги читать не станет. Какие-то любознательные и сведущие люди поставят ее, не читая, на свои полки. Я буду продолжать работать — сидеть дома, писать свою «чрезвычайно плотную», как выразился профессор X, прозу; что еще остается.

Хорошо было бы вообразить, что труд и отречение не напрасны, что идеи живут примерно так же, как картины и книги, и пренебрежение не может убить их; и потом когда-нибудь, пусть даже в потомстве, появляется человек, для которого то, чем прежде пренебрегали, становится откровением, и этому человеку удается что-то изменить.

Люди есть, как посмотришь направо и посмотришь налево, налево и направо повернешь голову, так обязательно увидишь человечка, и в любой момент можно вообразить разные лестные для него вещи. Придумать, что он герой, умник, необыкновенный писатель. Украсить его пиджачок римскими складками. Дать ему в руки оружие, дать ему цевницу. Дать ему пинка.

Придумать можно все; это и склоняет к пессимизму.


День меж тем незаметно превращался в вечер и переливался лиловым. Продолжали нестись по асфальту машины, хлестал бодрый дождь. Прохожие спешили и проскакивали через стеклянные двери магазинов. Сложно пахло бензином, грязной талой водой, и весь город красиво играл мутно плывущими в дожде огнями и был несомненно чужим. Хмель прошел, снова стало холодно. Холодно, одиноко. Не оказалось поблизости даже Кайзера, который, увидев меня, подбежал бы и крикнул: «Гуляешь, юный Сартр?» И юный Сартр мог бы важно ответить: «У меня дела, Кайзер. Привет».

Вечером гораздо труднее делать вид, что у тебя множество хлопот, и мир, не подпираемый твоим плечом, рухнет или куда-нибудь провалится, если ты перестанешь бежать сквозь толпу и дождь. А гулять? Я еще не видела ни одного гуляки праздного, за которым не плелся хотя б паршивенький Лепорелло.

Я подумала, что всегда смогу позвонить Наташе, и сердце во мне смягчилось. Наташка подойдет к телефону, чем-то бряцанет, казня невыкуренную сигарету и приветливо, наверное, улыбаясь, приветливо предложит зайти.

Я побежала к перекрестку, туда, где стояли, покуривая и перебрасываясь насмешками, мальчишки-газетчики. Мальчишки дали мне жетон, но Наташкин телефон молчал; Наташка, затянутая в черное шерстяное платье, бегала по необъятным роскошным залам автомобильной выставки, и клиенты птичками слетались на ее сладостный мед. Птичками и пчелками.

Я уныло повертела головой и побрела дальше, положив неиспользованный жетон в карман, рассудив не возвращать его прежним владельцам. Что делать; приходилось шагать домой.

Дом был достаточно условным. Несколько месяцев назад один мальчик, поехавший навестить родителей в Бостон, оставил нам (мне и кузену) свою квартиру — две скромные комнатки в прекрасном доме в прекрасном уголке Васильевского — и мы там, образно говоря, обитали.

Сначала мне понравился скудный уют места, где, кроме какой-то части моих бумаг, книг и вещей, все было не моим. Но оказалось, что чужой дом остается чужим. Временное пристанище и жизнь предполагает временную: или развязную курортную, или напряженную деятельную. Ни того, ни другого у меня не было. Дом это чувствовал и принимался бунтовать. Поэтому я старалась не возвращаться туда преждевременно, не сидеть там в одиночестве вечерами.

Я задрала голову. Все в порядке, в окнах горит свет. Значит, уже вернулся кузен; кто-то пришел в гости. Все они сидят за столом и закусывают или играют в карты. Или кузен сидит в комнате и читает, а гости предаются радостям винопития на кухне.

Меня приветствовали звон стаканов и безмятежные улыбки. Я отметила присутствие Н. Н. — очередного нового для читателя лица — и раскинувшегося в углу на диване Баги.

— Сидите, бездельники? — спросила я.

— Типа того, — радостно ответил бездельник кузен. Остальные сопроводили его слова радостным гоготом, я в очередной раз подумала, что чрезмерно усложняю свою жизнь праздными раздумьями. И сожалениями тоже.

— Мы проводим акцию «Пиво в борьбе», — сообщил Пекарский. — Присаживайся.

— В борьбе за что?

— За мир, деспотизм, мертвые языки... за само пиво и тех, кто его сейчас пьет. За все, что можно признать хорошим в сравнении с безусловно плохим.

— Где гуляешь? — поинтересовался кузен. — С профессором развлекалась?

Я независимо улыбнулась. Не рассказывать же мне было о том, как я развлекалась, одиноко мыкаясь по мокрым грязным улицам. От меня, впрочем, этого и не требовалось. На минуту сфокусировавшийся на моем появлении интерес рассеялся, и собрание вернулось к прерванной беседе — болтовне того рода, когда вновь прибывший даже крайним напряжением ума не может постичь, о каком предмете идет речь.

— Не все ли равно, герои они или преступники, — сказал Пекарский утомленно. — Они убийцы. У них руки в крови.

Кузен подскочил.

— Протестантские штучки! — крикнул кузен. — Кровь чиста, и нет запрета, препятствующего ее проливать.

— Именно потому-то предпочтительнее проливать кровь святых и невинных, — поощрительно сказал Пекарский. — Как учит нас тому история.

Кузен, упоеваемый своим безумием, махнул рукой.

— Ну и что, ну и что! Жизнь — не сладкий сироп, кем-то придуманный. Да еще в этой стране!

— А что с этой страною? — осторожно спросил Баги.

— Да здесь же Восток, Азия. Все по-другому. И все в высшей степени. Мы самые хитрые, лживые, утонченные и непредсказуемые азиаты во всей истории человечества. Возьми наши государственные установления. А наше православие! В будущем мы еще увидим великую амальгаму мистического восточного православия и буддизма.

Мне стало неприятно. Не люблю я таких разговоров. Не потому, заметьте, что считаю выкладки кузена ошибочными. Кузен, возможно, более прав, чем он сам думает, когда позволяет своему распущенному языку болтать на разные отвлеченные темы. Он не прав, предаваясь этой болтовне. Болтающие не правы. Никто не хочет знать своего скромного места, все полны идей — и худшие из невежд, полу-, треть- и четвертьзнайки, стали стандартом образования, на фоне которого трагический соловей кузен смотрится последним столпом культуры. Простой шалопай, прочитавший что-то лишнее.

— Ты серьезно заблуждаешься, — взволнованно сказал Н. Н. — В книгах Л. и в книгах Т. прекрасно показано, что наша страна всегда развивалась особым образом, все же постоянно тяготея к Европе, ориентируясь на европейского типа цивилизацию. Возможно, это третий путь. Т. не отрицает его самобытность в каких-то аспектах.

— Еще бы мне не заблуждаться, — сказал грубый кузен. — Я удавлюсь в тот день, когда наши с тобой мнения совпадут.

Пекарский заулыбался. Боясь, что Н. Н. обидится, я похлопала его по руке и сказала, что кузен рос в сарае со свиньями, и свиньи не научили его вежливости, необходимой при всякой правильной полемике. Тогда обиделся кузен.

Н. Н. был серьезен, либерален и с уважением относился к Фрейду — несчастливая совокупность черт, давшая Пекарскому повод называть Н. Н. ограниченным. Я бы не сказала, что Н. Н. был «ограниченным» в каноническом значении этого слова; он, как и большинство людей, существовал благодаря жесткой регламентации мыслей, в допустимом спектре интеллектуальных возможностей. Но ведь именно скованность мысли обеспечивает свободу живых чувств. Мир Н. Н. был населен живыми людьми, а представления об этом мире складывались из определенных, общепризнанных в данный момент понятий, в то время как каждый из нас жил в своем собственном набитом скелетами мироздании, сам для себя игрок, герой и зритель.

— Чепуха, — сказал Пекарский. — Вот полная чушь.

— Отчего же?

— То, что написано в книгах — это для тех, кто книги читает. А реальная жизнь — для всех живущих. Ты видишь мир сквозь призму написанного об этом мире и относишься к этому как к должному. Но мир не живет по придуманным законам. И точно так же наш псевдоазиат. Вы спорите, потому что прочли разные книги. Но посылка у вас одна и та же, причем ложная.

— Однако кузен... — сказала я.

— Не надо мне рассказывать, что он вчера читал эту дрянь в желтой обложке и поэтому сегодня толкует о мистическом православии, как обращенный язычник! — и Пекарский обличающе ткнул пальцем в заухмылявшегося кузена. С кузена, конечно, позор стек водичкой, а вот я про себя подумала, что человеку с такими грязными ногтями не следует указывать пальцем на что бы то ни было. Вслух же ничего не сказала, но в сознании безупречности собственных ногтей хитро посмотрела на небезупречного Пекарского, своего друга.

— Ты сам до этого додумался? — спросил Баги. — Или может тоже где-то... позаимствовал?

— Я читал и думал, — сказал Пекарский. — Если все будут читать и думать, не важно даже, что именно они будут читать, — все додумаются до того же самого.

— Как это сделать? — робко спросил Н. Н. Ненаглый и за что-то нежно любивший Пекарского, он устыдился своих заблуждений. — Наверное, людям все нужно объяснять, просвещать их. У нас нет таких авторитетов, чтобы...

Пекарский не дослушал про авторитеты.

— Нет, — сказал он. — Все проще. Их надо заставлять. Детей — в школе, взрослых — постоянным давлением mass media. Научили же нас газеты любить свободу, а ТВ — покупать зубную пасту и кетчуп. Почему бы им не поучить нас мыслить?

— Это несерьезно, — сказал кузен. — Ты сам знаешь, что этому не научишь.

— Это только проект.

Я подумала, что общество может загнуться от таких проектов. Недаром его умеренные представители начинают шарахаться от Пекарского, и новые знакомства обрываются, в большинстве своем, после первых же столкновений. Потом, наверное, детей им пугают: не будешь есть кашу, вырастешь таким же злым и ограниченным, как этот дядя Пекарский. А в своей собственной касте дядя Пекарский, бичевавший изображения почтенного С., этого Гомера нашего времени, вообще вне закона, и утонченный ученый мир само его существование положил подлежащим сомнению. Так, когда имя и заслуги Пекарского упоминаются в присутствии имеющего вес лица, лицо удивляется и какое-то время смотрит на собеседника с ласковой изумленной улыбкой, словно собеседник пукнул или плюнул на пол. И поделом.

Пекарский в этот момент рассказывал, как его очередную статью не взяли в очередной сборник. Претензии к коллегам в окончательной редакции приняли вид претензий к миропорядку. Выяснилось, что миропорядок несовершенен.

— Так ли это важно? — спросил Баги.

Пекарский насупился.

— Для меня — да.

— И для меня, — сообщил кузен. — Существующее положение вещей меня не устраивает. Я мог бы это сформулировать и более развернуто.

Баги улыбнулся.

— Сформулируй, — сказал Баги, доставая сигарету, поблескивая перстнем, поигрывая, улыбаясь.

Кузен напрягся.

— Это неплохой мир, — сказал кузен. — Даже хороший. Он бывает красивым, иногда в нем встречаются примеры благородства, возвышенных чувств и бескорыстных поступков. В нем присутствуют продуманная смена времен года, чудесные пейзажи, шедевры архитектуры и героическое прошлое. Но для нас — для таких, как мы, — в нем нет места.

Сформулировав таким образом символ нашей ненужности, кузен поник и снова углубился в пиво.

— Да, хорошо, — сказал Баги. — Но какие же вы?

Мы, все трое, захлопали глазами. Н. Н. влюбленно смотрел на Баги; простой человек нашел свой идеал.

— Разве это нуждается в экспликациях? — спросил гордый Пекарский.

— Почему нет?

Действительно, почему.

— Мы не считаем себя непохожими на других, — хмуро солгала я. — Это другие считают, что мы не похожи на них.

— Но зачем провоцировать? И кого вы называете другими? Я не замечал, чтобы люди вашего круга общались с широкими слоями пролетариата.

— Они и вправду не такие, как все, — вступился за нас Н. Н. — Ведь это богема. Им нужны особые впечатления, особые условия. Вредные привычки, нетрадиционные взгляды. Э... питательная среда для творчества. В конце концов, если они будут приспосабливаться к большинству, творчеству это на пользу не пойдет. Чтобы цветы искусства благоухали, в жизни художника должен быть запашок. Так ты говорил? — обратился Н. Н. к кузену. Пекарский судорожно хихикнул. Кузен сидел бледный.

— Чего не скажешь в полемическом задоре, — пробормотал он неохотно.

— Даже это? — удивился Баги.

— Ты никогда не поумнеешь, — сказала я кузену, хотя и не стоило этого делать. Пекарский теперь откровенно ржал.

Трагедию нашей жизни посторонний наблюдатель доброжелательно превратил в фарс. И сразу оказалось, что в качестве фарса она не заслуживает никакого сочувствия. Превратившийся в участника фарса кузен только вращал глазами, в крайней злобе. Злоба, обладающая свойством подниматься к горлу и душить человека, препятствуя свободной и плавной речи, как раз сейчас проявляла это свое свойство: кузен давился и задыхался и молчал.

— Вы все такие забавные, — пользуясь случаем, пел Н. Н. в полной тишине. — Такие умные, веселые, добрые, чудесные, талантливые, но — вы не обидитесь, если я скажу? — немного странные, да? Ведь имидж — это только имидж, для публики. То есть я хочу сказать, что публика должна думать, что вы так живете, но вам же не обязательно так жить на самом деле? Можно ведь не отталкивать нужных людей, поехать за границу, заработать, познакомиться с коллекционерами, даже иметь приличную мастерскую или студию. Художникам легче, — виновато добавил он, — но ведь и книги издаются, все такое... Почему вы упускаете возможности?

Кузен сидел как оплеванный, жалко смотреть. Мне, как всегда, было все равно. Но смешной бородатый коротышка Пекарский возмутился. Смешной Пекарский никогда не уклонялся от доблестной безнадежной борьбы, он ратоборствовал, залечивал раны и переходил в наступление, надеясь извлечь некую пользу из эпизодического унижения олимпийцев — потому что с олимпийцами воевал Пекарский, в то время как речи его были обращены к скромному Н. Н.

— Потому что каждый живет своей жизнью, — сказал Пекарский. — Потому что достижения внутренней жизни не всегда становятся достижениями жизни внешней Потому что нельзя одновременно делать что-то и торговать сделанным. Нужно дождаться, пока тебя продадут другие, а не продавать себя самому. Каждый, кому не мерзит, пусть продается. Но не я!

— Так уж тебе и мерзит, — усомнился кузен. — Не могу припомнить, чтобы ты отказывался использовать возможности. И кто сейчас ныл и жаловался на отсутствие публикаций?

— Как жаль, что у тебя такая ветхая память, — елейно пискнул Пекарский. — А то бы ты припомнил, как сам старался попасть к серьезным галерейщикам и что ты для этого делал. Ты что, не знаешь, что порядочным человеком считается тот, кто совершает подлости только вынужденно?

— Ну зачем же так, — сказал Н. Н. благородно. Брякнули стаканы. Кузен заскучал и стал искать спички. Спички лежали на столе у него под носом, но кузен демонстративно встал и в поисках спичек вышел на кухню, демонстративно улыбнувшись. Баги ухмылялся, разглядывая сделанные кузеном гравюры. Грубо бренчало стекло бутылок и стаканов.


Душка читатель, несомненно, подметил, что в предложенном его вниманию сочинении главным образом фигурируют разговоры и перебранки отпетых бездельников, предвзятые мнения автора по различным вопросам, а также скромно присутствуют на заднем плане по-осеннему грязные дворцы и парки — назовем это пейзажной частью. Видимость такая, что ничего — кроме того, что бездельники слоняются — не происходит.

События, конечно, текут своей чредой, но что в том толку? Не так уж они достойны описания, все эти мелкие ссоры, интрижки, поиски работы и возводимые оправдания после того, как работа найдена, но от нее хочется отказаться.

Профессор X. сейчас трудолюбиво читал Annee littéraire, старательные трудолюбцы в ночи изучали Прево и Сумарокова, ставили закорючки на бумагу, листали толстые глоссарии и лексиконы, рисовали, клеили, чистили наждачком, ужинали в кругу примерных семейств, покоящиеся трудолюбцы; проклятая лень, привычка к праздной жизни мешали мне присоединиться к их полезным невинным занятиям.

Но. Не одна только лень и, верно, кроме прилежания нужно было что-то еще, чтобы в сладком умилении в тиши переводить Прокопия Кесарийского, изучать Златоуста, качать колыбель, перетирать сухим полотенцем стаканы, идти с песней по набережной. Ага, сейчас.

— Пойдем погуляем, — предложил вернувшийся, очевидно, забывший обиды кузен.

Мы встали и, собрав со стола разные полезные вещи, братски распределив нехитрый скарб, вышли на улицу, где уже было темно и тихо.

Н. Н. поднял глаза к небу и сладкоречиво поведал о движениях луны, светил и планет, о мирном величии вселенной. Я украдкою посмотрела вверх и потупилась. Проклятое небо, оно было не таким, каким следовало ему быть в этот торжественный полночный час; оно не сияло в мирном величии, как хотел нас уверить Н. Н., простая душа, но меркло, но тускло мерцало тусклым отраженным светом, и внизу под ним лежали незаметные во тьме всякие там разные нивы и пастбища, текущие кровью и гноем промышленных отходов.

Я посмотрела на Баги, на человека, доброхотные даяния которого сделали возможной нашу поэтическую прогулку по ночным, присыпанным снегом набережным. Он был очень бледен и — пока неверные ночные свет и тени не переместились на его спокойном гладком лице — казался довольным. Может, он действительно развлекался. Знаете, чья-то молодость, звук шагов, темные ничтожные речи, город, которого так давно он не видел. Ночной город: смиренный, смирившийся, так глубоко опечаленный фактом долгого в нем отсутствия Баги. Так обрадовавшийся его возвращению.

Я внимательно всматривалась в равнодушное лицо нашего Тримальхиона, стараясь отыскать там следы сердечного умиления и сладких слез. Однако метнулся свет фонаря, обернувшееся ко мне лицо оказалось гладким, сухим и злобно-замкнутым.

— Что такое? — спросил Баги, ловко завладевая моей рукой. Уж не знаю, какая ему была в том корысть, потому что руки у меня совсем заледенели.

Я не успела ответить. Где-то сзади и справа, вместо моего ответа, раздались опасные звуки звона и падения, и вслед за этими звуками понесся хриплый вой.

Кузен, Пекарский, Н. Н. сбились, руководствуясь логикой стаи, в кучку. Я сделала пару неуверенных шагов в сторону; доблестный Баги-рыцарь последовал за мной. Вой несся на нас, проникая сквозь проемы узорной решетки, и скорее был похож на тот особый, преимущественно ночной, хриплый человеческий крик, в котором легко распознается хорошо всем известная смесь угрозы и страха.

Читатель вправе ожидать действий и небольшой авантюры. Ломая кусты, компания отважных нетрезвых интеллектуалов помчалась в темноту и неизвестность и спасла принцессу. Или даже принца: директора банка. Читателя ждет жестокое разочарование.

— Кричи, кричи... — сказал кузен, и мы пошли дальше. Н. Н. только посмотрел удивленно, но промолчал. Какое-то время все шли молча; Баги насвистывал французскую, надо думать, песенку.

— Слушай, — сказала я Пекарскому, — нельзя же так жить. Даже в «Российской Цевнице» у меня ничего не взяли. Даже в «Мумизматоре».

— Публиковаться в этих паршивых газетенках? — изумился кузен. — Ты что?

— Ничего, — сказал благополучный Пекарский. — Все уладится. В процессе жизни все улаживается само собой.

Кузен, к этому времени забывший об амальгаме буддизма и православия, запротестовал.

— Нет, — сказал он, — это я знаю точно, что это не так. Будет поздно. Еще пара лет в изоляции — и вообще прекращаешь работать. Без признания, без видимых результатов работать невозможно. Самому в себя верить нельзя, это нелепо. Посмотри, даже я не уверен, что хорошо делаю то, что делаю. Что мне следует делать именно это.

— Ты, — сказал Пекарский, — Пьеро многострадальный. Кто же в этом уверен? Ты трудись, трудись. Тогда результатам куда деться? Они явятся. Лет через двадцать.

— Он столько не проживет, — буркнула я.

— Не хочу лет через двадцать, — буркнул и кузен.

— Ты не хочешь почета и заслуженной славы?

— Нет. Хочу незаслуженный скандальный успех и не хочу ждать.

— Фу, — сказал Пекарский с отвращением. — Ты такой же, как и твоя сестричка. Оба вы спите и видите свои портреты в газетах. Совокупный блеск славы и молодости.

— А для чего я живу, по-твоему?

— Ты живешь не для того, чтобы твои надежды сбывались. И вообще жизнь не праздник.

Баги неожиданно заинтересовался.

— Наверное, — сказал он. — Жизнь — страдание и подвиг. Но не все живут так. И уж, конечно, никто не хочет так жить. И что? Где выход? Постжизненное, так сказать, воздаяние?

— Ой, не знаю, — сказал Пекарский, подозрительно быстро теряя интерес к беседе. — Смотрите, кабак.


Следующее утро наступило.

С вытянутыми, строгими, чопорными лицами сидели мы за столом. Кузен, высоко поднимая голову, нарезал батон; от батона пахло тонким одеколоном Баги, всеми этими завтраками гребцов, чаепитиями на пленэре.

— Чем займемся? — спросил Пекарский, намазывая булочку маслом.

— Немножко поспим и поедем в Манеж осматривать выставку, — сообщил кузен. — Потом в Арт-клуб. Потом по бильярдным. Потом к Славе веселиться. Потом еще что-нибудь придумаем.

— Лучше я поеду немножко посплю дома, — задумчиво сказал Пекарский. — У меня вечером лекция.

Зоил Пекарский читал лекции по классической литературе на каком-то П. О. и втайне очень этим гордился.

Я сказала, что с удовольствием посещу Манеж.

Баги доброжелательно кивнул. Ему, похоже, было все равно — ехать в Манеж, ехать в трактиры с плясунами, веселиться, умереть или жить, безропотно оплачивая чужие удовольствия. Когда я внимательно всматривалась в него, он отвечал мне таким же внимательным насмешливым взглядом, его лицо улыбалось без улыбки. Когда Пекарский просил передать джем, или сахар, или спички, он торопился исполнить просьбу, и тоже жевал, и бренчал стаканом и ложкой, но вообще-то его хотелось нарядить в драгоценные одежды, и положить в драгоценный саркофаг, и думать о нем как об умершем фараоне — такие важные, безмерно грустные мысли приходили в голову.

Как все-таки неотразимо обаятельно действует на людей богатство. Этот же модник-фараон с красивым пробором на гладкой голове, будь он скромным клерком в Пушкинском Доме или участником массовки на третьестепенной презентации, — у кого бы вызвал он сладкий трепет, кто бы стал сравнивать его с мертвыми царями? Сейчас даже обозначившаяся после ночи щетина на его лице выглядит мило и комильфо, и, если Баги так и не побреется, она всё будет восприниматься как комильфо, а потом как каприз и прихоть — но никогда как простая неряшливость, хотя бы эта последняя и соответствовала эмпирической данности. И где же независимость мысли и чувств и насмешливо поджатые губки строгих ценителей, их шепоток и перемигивания? Мы встречаем сарказмами благополучие и простодушно дивимся богатству — и даже не само богатство ослепляет нас, но нами же воображаемый его блеск. Ценители очарованы собственной фантазией, и мечтательная девушка в отдалении трепещет и опускает подкрашенные синим ресницы.

Кузен меж тем покопался в столе и выудил несколько листов офортов — из разрозненной, так им до конца и не доведенной серии, названной «Бестиарий» и задуманной, как и все проекты кузена, с небывалым размахом.

— Возьми, Баги, — сказал кузен просто, озираясь. — Надо бы во что завернуть.

— С удовольствием, — сказал Баги, недоумевая. — Но сколько?

— Сколько что?

— Сколько ты за них хочешь?

— Да нет, — сказал кузен. — Это подарок.

— Подарок?

— Ну да. Тебе подарков не дарят?

— Нет, мне не дарят подарков.

— ?

— Считается, что я все могу купить себе сам.

— А, — сказал кузен. — Я и забыл. Ты же богатый человек. У тебя все есть. Кроме того, что не продается.

Что бы это такое могло быть? — подумала я.

Богатый человек кивнул кузену и улыбнулся. Глаза у него были совершенно непроницаемые, а может, я просто не умею читать по глазам.

Кузен подумал и снова что-то копнул.

— Тогда и вот это возьми. Матросы хвалили.

Мне и Пекарскому тоже захотелось что-нибудь подарить Баги. Но неприлично было потчевать его нашей разнообразной писаниной, и здесь-то никому не нужной. Поэтому я предложила высокому гостю металлическую, сделанную в форме скачущей лошади открывашку для пивных бутылок, а Пекарский сбегал в коридор и вынул из кармана своего ватника пару косяков.

Жанр требовал, чтобы одаренный таким образом Баги сказал что-то вроде «по гроб жизни не забуду», за чем последовали бы продолжительные объятия и слезы. Но обошлось без этого.


В Манеж мы приехали вдвоем: Пекарский откланялся сразу же после вручения призов, а кузен исчез уже по дороге, метнувшись за широченной юбкой какой-то девицы. Я спросила у Баги, будет ли он что-нибудь покупать для своей галереи.

— Посмотрим. Хочешь кого-то протежировать?

Никакой мысли кого-либо протежировать у меня не было, но, услышав этот вопрос, я призадумалась.

— А если бы я спросила, нравится ли тебе такая погода, или знаком ли ты с Кузенькой, или сколько сейчас времени?

Баги пожал плечами.

— Сейчас полвторого, погода дрянь, с Кузенькой я знаком, а если ты ни о чем не просишь меня сегодня, это не гарантия, что не станешь просить в будущем.

Когда не я цинична по отношению к другим, а другие циничны по отношению ко мне, меня это обижает. Я огрызнулась.

— Ты привык в своей Франции к отсутствию бескорыстия.

— Во Франции? Я нигде в мире не видел таких попрошаек и бесстыдников, как здесь.

Я продолжала разглагольствовать, но, словно живописная иллюстрация, попрошайки и бесстыдники зароились вокруг, предлагая, напоминая, удерживая за полы пиджака, за плечо... И всем им он улыбался, кивал, давал обещания... кому-то дал и деньги.

Оттого ли, что точно такой же улыбкой улыбался он и мне, и подаркам моего кузена, мне стало невыразимо грустно. Тихо я отошла в сторону, к лестнице, спустилась вниз, взяла с вешалки свое пальто. Никто не бежал следом.

Я возвращаюсь в замкнутое пространство своей жизни и, уже из этого пространства оглядываясь назад, вижу дни, которые прошли так быстро; один день, два дня. Вылазка совершена. Изоляцию, в которой я нахожусь, она не разрушила, но это не важно. Мне нетрудно убедить себя, что изоляцию создают только глухая осень и ночь.

В Доме Напротив, как последняя сигарета, как бедная лампадка, тлеет одинокое окно. Я смотрю на часы: четверть пятого. Ноябрь, мир мертв. Хотя он мертв не из-за ноября.

Я поочередно открываю книги, лежащие цветной стопкой на моем столе, и из каждой прочитываю по две-три страницы. Умные авторы моих книг толкуют мне о греках и римлянах, поэтах и трудолюбцах, смерти и лени; каждый из них стремится помочь, и указать, и направить, но я стремлюсь только к тому, чтобы меня оставили в покое.

Я не глупее моих умных авторов, но смотрю на мир иначе, чем они, — то ли чего-то не вижу, то ли вижу что-то лишнее. Перелистывая книги, я могу узнать, как оценивают жизнь люди, вооруженные знанием жизни, но меня это больше не интересует. Мир разрушен; книгой больше на моем столе, книгой меньше — мира нет. Я существую в несуществующем, и это заставляет меня не относиться чрезмерно серьезно к собственному существованию. Вопреки кое-каким авторитетным свидетельствам, в этом нет ничего хорошего.

Я достаю лист бумаги и записываю свои чрезвычайно остроумные мысли о грехе, о несуществующей ныне верности обетам, о том, что неверующий человек отрицает благость Бога, а вовсе не само Его существование. Потом зеваю и комкаю бумагу, убирая ее обратно в ящик. Человечество переживет, если никогда не узнает о моих прекрасных остроумных мыслях, даже моя тусовка переживет, даже мой кузен, с которым мы часто говорим друг другу, что, дескать, кроме тебя, у меня никого нет. Очень серьезно и значительно говорим, иногда при этом я плачу пьяными слезами.


Через какое-то время Баги уехал в Москву, и события последовали за ним. Уже в Москве он посещал выставки и рестораны с сомнительной репутацией, дружил и вступал в борьбу с местными бандитами, покровительствовал поэтам, покупал картины живописцев, ласкал и обнадеживал. Обо всем этом мне поведал Кайзер, когда мы в очередной раз встретились на перекрестке судеб. Для меня так и осталось загадкой, когда Кайзер успел приобщиться к жизни Баги, кометой, как оказалось, пролетевшего через наш город. Но Кайзер, возвышенный юноша, не только завязал полезное для себя знакомство, но и успел извлечь из него ряд выгод. Я поверила его смутным намекам на эти выгоды, невероятным было бы их отсутствие, нерасторопность Кайзера. Теперь он болтал себе, а я вспоминала богатого человека, его необычные кольца, его вежливые безразличные глаза, безмерную усталость вежливых жестов. Кайзер же был ловок и весел.

— Ну а ты что? — спросил он, когда тема Баги была исчерпана. — Все гуляешь?

— Все гуляю.

Кайзер вежливо, с большим превосходством улыбнулся.

— А книжка когда выйдет?

— Когда-нибудь когда, — сказала я неохотно.

— Пора бы.

— Откуда ты знаешь? Откуда тебе знать, Кайзер? Или ты — Владыка Всего Сущего?

— О! — Кайзер туманно, загадочно улыбнулся и невыразимо жеманно повел плечиком. — Может быть, и так.

Вполне может быть и так, кто бы стал спорить. Я посмотрела поверх домов и деревьев на движение облаков. Какая-то обидная высокая бессмысленность была в их странствии, но и холодное странствие этих тучек, и моя свободная воля оказывались, при прочих равных достоинствах, полной дрянью перед лицом неназываемого третьего, так мило и уютно устроившего все на свете — включая меня, включая их. Безупречность мира. Хвалы и гимны. Славься, славься, тра-ля-ля.

— Эй, ты где? Пойдем выпьем?

Улыбающийся Кайзер тряхнул меня за плечо, потом с удовольствием посмотрел на свои ботинки. Погладил взглядом, как мягкой лапкой. Наверное, исключительно приятно было пройтись в таких высоких коричневых ботинках по шумной улице, с девушкой или с приятелями.

— У меня дела, — сказала я машинально. — Привет, Кайзер.

Эх, все мы ищем в жизни радости. Как сказал один древний автор.


Опубликовано в журнале: «Нева» 1999, № 9

Примечания

*

ФИГЛЬ-МИГЛЬ — приват-эксперт непериодического издания «Апраксин Блюз». Проживает в Петербурге. Представитель и главный теоретик направления так называемого «интеллектуального чтива». Значение псевдонима соответствует указанному в словаре Даля, а также значению менее благозвучного слова «фигляр».


home | my bookshelf | | В Канопе жизнь привольная |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу