Книга: Джеймс Миранда Барри



Джеймс Миранда Барри

Патрисия Данкер

Джеймс Миранда Барри

Patricia Duncker

James Miranda Barry


© Patricia Duncker, 1999

© Sindbad Publishers Ltd., 2019

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019

* * *

Посвящается С. Дж. Д.

Мы словно бродим

В таинственном и дивном лабиринте.

Таких чудес не ведает природа[1].

Шекспир. Буря

Хирург должен обладать орлиным глазом, женской рукой и львиным сердцем.

Сэр Астли Купер, профессор хирургии при Госпитале Гая

Часть I. Лето в усадьбе

Человек с усами подымает меня в воздух и с размаху опускает на балюстраду. Из его рта вырывается клуб дыма. Как у дракона. Цепочка, закрепленная булавкой, болтается в нескольких дюймах от моего носа.

– Дракон. Золото.

– Стой смирно, когда разговариваешь со мной, девочка. – Он всматривается в мое лицо. Я вижу, что глаза у него серые, но с золотыми искорками. – Ты пока не похожа на свою маму. Но еще не все потеряно.

Интересно, он одет в форму? Золотые блестящие пуговицы, шелковый галстук. Я протягиваю руку и дотрагиваюсь пальцем до золота. Я различаю странный запах: трав, мускуса, лесов. Усталость бесконечных расстояний.

– Дракон-путешественник. – Я поднимаю голову и смотрю на него, уже успев влюбиться в его приключения. – Дай мне золото.

– Золото? Ах ты маленькая корыстница. Ну-ну. Как будто я не предлагал все это твоей матери. Поместья, слуг, богатство, роскошь. Без толку. Даже ее чертов папаша советовал ей подумать. Тот еще алчный ублюдок. А она ни в какую. Она, видите ли, дала слово другому. Скажите на милость! Дала слово! Кто же в шестнадцать лет держит слово!

Я уже не слушаю генерала – я смотрю вниз, туда, за балюстраду. Что я вижу? Массу желтых цветов, без конца падающих в большой бассейн. Каменного дельфина с двумя крылатыми мальчиками по бокам, глядящими в разные стороны. Небольшую струю воды. Круги на воде, отражение на отражении. Мое собственное лицо далеко внизу дрожит, расплывается, рябится, исчезает. Генерал придерживает меня, отводит от края.

– Ну-ка. Смотри, не упади. А то твоя мама скажет, что я тебя столкнул в припадке ревности.

Дракон выдыхает маленькие, одинаковые клубы дыма. Я всматриваюсь в его усы, стараясь обнаружить огонь. Тонкая коричневая полоска кажется слишком маленькой – этот дым не может валить оттуда. Но, с другой стороны, чем ярче огонь, тем меньше дыма. Я вспоминаю пылающий огонь детской и начинаю думать о куклах на подоконнике и неотвратимости вечернего чая. Дракон отстегивает цепочку и бережно надевает мне на шею. У него огромные волосатые пальцы с тяжелыми кольцами. Но эти пальцы могут быть нежными, острожными, неуверенными. Он расправляет цепочку, высвобождая из-под нее мои рыжие кудри и кружевной воротник.

– Ну вот. Ты просила золото.

Все ясно. Дракон предлагает мне дружбу. Мы будем друзьями навеки. Мы отправимся на поиски приключений.

– Дракон. – Я тянусь пальцами к шелку, головой к дыму, носом к золоту. Генерал целует меня в макушку.

– Франциско! Я думала, ты ее похитил!

Она здесь. Моя Любимая. Все ее розовые нежные запахи, колючесть и шершавость украшений, шорох юбок, изгиб губ, жемчужина в каждом ухе. Я вскакиваю на нее, обнимаю ногами ее талию. Я смотрю на крылатых мальчиков в фонтане. Они оседлали дельфина. Я целую розовый атлас ее подбородка и кричу ей в ухо:

– Смотри! Золото!

– Кто тебе это дал?

Ее лицо почти касается моего. Любимая трогает цепь.

– Мое, – говорю я решительно. Я поделюсь с ней потом.

– Ну конечно твое. Франциско, ты не должен дарить ей такие дорогие вещи. – Но я знаю по ее тону, что она только притворяется сердитой. Она поднимает глаза на дракона. Он вдвое больше ее. Она слишком прекрасна, к ней страшно прикоснуться. Я трогаю ее кожу, ее жемчуга. Она моя. От нее пахнет пудрой и сиренью. Дракон весь окутан клубами дыма.

– Пойдем в сад. Они не заметят, если ты исчезнешь на полчаса. Не будь такой ханжой. Возьми с собой девчонку. Как можно обвинить меня в страшных непристойностях, когда ты буквально не выпускаешь из рук ребенка?

Меня увлекают в заросли. Здесь пахнет влагой и землей. Капли воды на рододендронах играют на солнце, словно алмазы. Густая зелень надвигается на меня на уровне глаз. Женщина почти ничего не говорит мужчине. Любимая хватается за меня, будто тонет. Но я смотрю выше, выше, в огромный разлив синевы. Над зеленым собором, расцвеченным розовыми и лиловыми цветами, простирается сияющая голубая вечность.

– Синее! Мое! – кричу я ей в ухо.

– Тшш, родная.

Дракон говорит с ней. Его негромкий голос перекрывается скрипом кожи, хрустом веток. Любимая сейчас – моя верная кобыла, мы скачем туда, где наметилась брешь в рядах противника. Я глубоко зарываюсь пятками в ее снежно-белые бока, когда мы гарцуем мимо надменных французиков с их зелеными лицами и розовыми цветущими ружьями. Один из рододендронов – явно генерал. Колосс с всплеском лилового на кокарде – должно быть, сам Бонапарт. Я взмахиваю саблей – он хочет украсть мою цепь. Кобыла подо мной взбрыкивает.

– Не лягайся, милая.

Вот и брешь в рядах противника – мы уже близко. Мой знаменосец впереди. Дым. Скачка. Заросли кончились. Кобыла подо мной падает. Но мы ушли от французов. Вот перед нами английские поля – светит солнце, коровы жуют жвачку и пялятся на нас. Белая ограда отбрасывает тени на траву. Над нами вечная синева, и здесь, передо мной, весь огромный мир.

– Побегай немножко, дорогая.

Я потеряла армию, лошадь, оружие. Но я ушла от французов. В моих фантазиях так бывает всегда. Я вижу Любимую – она уменьшается, и смеется, смеется. И вдруг я спотыкаюсь о могилу.

Большая насыпь земли чуть шевелится с краю. Это – маленькая могилка, пока что не украшенная цветами и табличкой. Но она шевелится. Я сижу тихо – сейчас я увижу воскресение из мертвых. Мой зад постепенно становится влажным от земли. Земляной саркофаг треснул – в верхней части насыпи видна большая щель, как будто Судный день уже объявлен и дух ускользнул из могилы. Я с суеверным страхом заглядываю в щель, но вижу только мох, землю и обломки камней. Я сижу неподвижно, глядя на сверкающий влажный океан травы и на трепещущий холмик. Это – могила ребенка. Он был даже младше меня. Он, верно, никогда не знал своей Любимой. Может быть, это была девочка, и теперь она возвращается, пытаясь высвободиться из-под придавившей ее земли. Я наклоняюсь вперед, чтобы помочь ей. Это ошибка. Я мельком вижу ее розовый нос и когти. Скорей. Скорей. Она зарывается обратно в могилку, шурша влажной рассыпающейся землей. Я чуть не плачу от досады. Пусть мой дракон ее откопает. Пусть Любимая найдет мне младенца. Я оглядываюсь в поисках подкрепления. Мне нужна помощь.

Дракон пригасил свой огонь. Они оба упали на землю, словно две раскрашенные опрокинутые колонны. Он хочет сожрать мою Любимую. Его усы закрывают нежный овал ее лица, одна гигантская лапа придерживает ее затылок, разрушая великолепное сооружение из лент и локонов, другая лапа обхватила ее талию. Нет, лапа поднимается, медленно подкрадываясь к ее груди. Мощная спина выгибается над ней, она же беспомощно раскинулась на траве. Раздавлена. Белый шелк погребен под серым и красным. Я люблю ее. Он ее убивает.

Я издаю пронзительный вопль.

Дракон отпускает ее. Слегка. Но она не торопится ко мне. Она хочет, чтобы он сожрал ее. Поглотил. У нее отнялись ноги. Я увеличиваю громкость и пронзительность крика.

Наконец моя Любимая приближается ко мне по зеленому лугу. Копыта Любимой сотрясают землю, грива развевается, розовые и голубые флаги летят по ветру, глаза вспыхивают при виде крошечной могилки.

– Ах, родная, это просто крот. Он напугал тебя?

Да, напугал. Не подходи близко к дракону. Он съест тебя, если ты его подпустишь. Я смотрю недоверчиво, глаза наполняются слезами. Но Любимая не окровавлена. На ней не видно ран и укусов. Она избежала драконьих когтей. Я вижу, как он пыхает дымом на горизонте. Если он подберется ближе, я стащу все его золото. Да, все его золото.

Но пока мы бежим к нему, страх улетучивается. Рассеивается. Все так, как я хочу. Любимая держит меня за руку. Мы – воины. Она – мой боевой товарищ. Моя возлюбленная. Я отдам ей все золото дракона. И мы будем жить вечно, одни в пещере, где-то за безбрежной синевой.

– Наша крошка умеет выбрать момент, – замечает генерал.

Внезапно мне хочется рассказать ему все. Теперь, когда Любимая снова принадлежит мне безраздельно.

– Мертвые дети, – я указываю пальцем в сторону могилки.

– Я пока вроде тебя не убил. – Усы подрагивают. – Напротив, ради твоей матери я готов дать тебе все, что ты попросишь. Проси, дитя.

Я смотрю на него не отрываясь. Я понимаю. Дракон – древний, кожистый, все повидавший волшебник. Он даст мне загадать три желанья – чтобы испытать мою родовитость, честь и храбрость.

Любимая говорит. Она обращается не ко мне:

– Я никогда не забывала тебя. Я дала ей твое имя.

– В ней могло быть больше моего, чем одно только имя, женщина. Да и можешь ли ты поклясться, что она – не мой ребенок?

В одном я уверена. Я не принадлежу дракону. Но он впивается своими огромными волосатыми пальцами в руку моей Любимой. Меня слишком занимают его кольца, сверкающие на солнце, чтобы снова закричать. Но когда его пальцы разжимаются, я вижу на ее коже следы – голубые, потом красные.

Любимая кусает губы. Я зарываюсь лицом в ее юбки и торжествую, трогая золотую цепь на шее. Мир вокруг нас дрожит от весеннего света. Я радуюсь, потому что уверена: они ссорятся из-за меня.

* * *

Я смотрю, как огонь отбрасывает блики на плитки пола. Плитки из белого и черного мрамора, каждая в форме огромного многогранника – словно алмазы. Я пытаюсь уместить обе ладони в один алмаз – они легко умещаются. Я скачу, как кролик, с одной плитки на другую, стараясь не попадать руками на черные. Если я дотронусь до черного алмаза, даже совсем слегка, со мной случится что-то ужасное. Большой палец случайно скользнул по запретной черте. Игра моя немедленно заканчивается. Я приземлилась на мягкий, теплый покров – красный, оранжевый, золотой. Передо мной – преграда. Четыре изогнутые, украшенные ножки, черные с золотом. Я прячусь за диваном и смотрю сквозь два почти соприкасающихся потока шелка, геометрические, как плитки пола, и такие же двухцветные: черный и белый. Колени двух леди соприкасаются. Одна из них уронила перчатку. Я затаилась между ними невидимкой: соглядатай, шпион.

– …Ужасный скандал. Ну, насколько это возможно в наши дни. Я слышала, она и года не проносила траур. Впрочем, мне безразлично, что она творит. Муж в любом случае не оставил ей ни пенни. По майорату все досталось кузенам. А ей ведь подавай самый лучший шелк. Или уж вовсе не носить черное. Но по всей видимости…

– …И ведь он ее давний поклонник. Они познакомились много лет назад. Он навещал семейство. У Барри всегда были связи. Она разрывалась между ними двумя, когда ей было шестнадцать, – и ведь могла сделать прекрасную партию. Я помню эти потоки слез, когда генерал отправился воевать с англичанами на стороне французов. Все эти нелепые выходки. Он, конечно, старше ее вдвое, но очень интересный мужчина. Не смотри на меня так, дорогая. Я достаточно стара, чтобы говорить то, что думаю. И леди Мельбурн думает так же. Он богат, талантлив… Конечно, его политические взгляды чудовищны. И всегда были чудовищны. Но теперь и радикализм в моде, если можешь себе это позволить.

– Он, кажется, откуда-то из Америк?

– Венецуэла. Или что-то в этом роде – дикое и экзотическое. Но богат, моя милая, – поместья, слуги, лошади, золото. И конечно, много путешествовал. Я сама слышала, как он сокрушался, что французы потерпели поражение в 1797 году. Он в восторге от Бонапарта. И конечно, в этой стране он заклеймлен, поскольку дрался на стороне французов. Но у него слишком много денег, чтоб его посмели тронуть. Конечно же, с него не спускают глаз. Денно и нощно. Я знаю это из первых рук. Да, и он папист, разумеется. Говорят, он крестил этого ребенка в костеле. Все Барри были католики. Но с этими его революционными идеями и французскими принципами он, пожалуй, и у папистов не в фаворе. Так что сама видишь, как же тут не влюбиться.

– …Джеремия Балкли был дичью покрупнее, когда ей было шестнадцать. Или, по крайней мере, так ей казалось. В ней не было тогда такой тяги к приключениям. Зато романтические иллюзии водились с избытком. Как у всякой деревенской девчонки. Генерал сбежал на свои войны, а Барри были небогаты. Но, как я говорила, со связями. Нет, вряд ли она могла рассчитывать на лучшую партию, чем Балкли…

– …Но теперь она может выйти за генерала, если захочет. И ее станут принимать везде – ну, почти везде.

– Дорогая, я не уверена, что он из тех, кто женится. И у нее весьма странные представления…

– И этот ее рыжий ребенок…

– Если это вообще ребенок от Балкли…

– …если не моего брата…

– …Дорогая Луиза, неужели ты полагаешь…

– …Это не просто предположение.

– …Генерал Франциско де Миранда и миссис Балкли. Нет, нет, мы пришли возмутительно рано. Пожалуйста, не извиняйтесь… Могу я представить…

Я вижу, как мелькают бальные туфельки Любимой на мраморных плитах. Я распластываюсь на теплой, мягкой поверхности. Ее туфельки словно тропические бабочки, о которых говорил Франциско: с блестящими золотыми крыльями и черными крапинками, благодаря волшебству покровительственной окраски не заметными на цветке тигровой лилии. Она ступает на ковер, и ее туфельки исчезают. Мне тоже не остается ничего иного – только исчезнуть, не то меня отошлют спать.

Над моей головой раздаются приглушенные шипящие любезности. Я заткнула уши. Если я не слышу, меня нельзя увидеть. Я озираю поле брани: справа – кожаные сапоги, бальные туфельки; впереди – сборки и воланы; прямо передо мной – две ножки шезлонга, не слишком устойчивые на вид; слева – каминная решетка, поленья, языки пламени. Дверь слишком далеко. Спасенья нет. Я – шпион. Меня пристрелят. Франциско говорит, шпионов стреляют сразу. Без суда. Я дорого продам свою жизнь.

В другой раз. Сапоги проскрипели, отодвинулись, давая мне возможность разглядеть элегантные серые брюки генерала и изящные щиколотки Любимой, мелькнувшие, когда она повернулась; кончик ее шали волочится по черно-белым алмазам. Волна холодного воздуха – хлопнула дверь в холле, из внешнего мира повеяло зимой. Я отползаю в сторону, к зонтикам, пальто и сброшенным шляпкам. Медлю в дверях, затем – бегом вниз по лестнице. Прячусь за буфетом.

Двойные двери ведут в нижнюю столовую. Это моя любимая комната. Мне иногда позволяют надевать комнатные туфли Франциско, при условии, что я ни во что не врежусь. Они мне велики размеров на десять по меньшей мере, но я могу засунуть ноги в закрытую переднюю часть, а открытый задник отгибается для равновесия. Тогда, набирая скорость на многогранных плитках холла, я могу скользить от одного конца столовой к другому. Руперт отвешивает мне иронический низкий поклон. «Мадемуазель изволит полировать дубовый паркет? Отрадно видеть, что мадемуазель так привержена домашнему хозяйству». Руперт считает, что я страшно избалована. Он прямо так и говорит. Впрочем, он потворствует моей страсти к пирожным с пропиткой из десертного вина. У Франциско работают только мужчины. У нас была горничная. Но у Любимой не стало денег, чтобы платить ей. И горничная ушла. Потом не стало денег платить за дом. И мы съехали. Теперь мы живем у Франциско.

Обеденный стол накрыт к ужину. В центре – композиция из цветов и фруктов, окружающих маленькую статую богини Флоры. Ее одежда сделана из цветов, а в руке она держит корзину с золотыми яблоками. Она – словно фонтан золотистого тепла среди белого фарфора и мертвых серебряных солдат. Я смотрю на кубки, которые мне не разрешают трогать. На каждом искусными завитками выгравированы лица. Я знаю все эти лица, их гримасы, серьги из винограда, козлиные бородки, жезлы, увитые плющом, их усмешки. Но мне запрещено трогать эти лица. Запрещено трогать.

Как много из того, что мне хочется, – запрещено.

С досадой я проверяю обе двери в холл, дверь в гостиную и на кухню, рапортую себе, что путь свободен, и начинаю медленный подъем по лестнице, держась в тени, считая. Каменные ступеньки неровные, но я знаю каждую наизусть. На лестничном пролете горят свечи. Тонкие стеклянные абажуры прозрачны и натерты до блеска. Сальваторе чистит их каждый день. Франциско купил их в Венеции, у сгоревшего театра. Всего за неделю до пожара он слушал там пение одного из самых знаменитых кастратов. Франциско подробно объяснил мне, кто такие кастраты. Это восхитительно: тебя выбирают и навсегда делают мальчиком с божественным голосом, потом ты становишься знаменитым, жирным и богатым. Но при этом никогда не будешь женщиной и не умрешь в родах.

На одном из маленьких диванчиков, что стоят на лестничной площадке, – подушка, набитая конским волосом. Теперь это мое седло. Я подтягиваю подпругу, проверяю, удобно ли будет сидеть на лошади. Просовываю ноги между толстыми каменными перилами и направляю пушку на дверь залы. Мне придется быть и канониром, и конным часовым. Я постоянно меняю роли. Чтобы мускулы не застаивались. Огонь из залы не достанет меня. Меня оттуда не видно. Я могу взять на мушку всякого, кто вздумает приблизиться. Здесь сейчас все гости, которых пригласили Франциско и Любимая. Я пощажу самых элегантных и высокомерных. Все остальные – враги. Стоит им подняться по лестнице, и они погибли.



Но никто не приходит. Руперт и Сальваторе прислуживают внизу. Далеко в гостиной играет музыка. Но мне нельзя покинуть пост и уснуть. Любой ценой нужно защитить дверь. Неприятель может отравить собак, убить Руперта и Сальваторе, перерезать им горло своим мачете, чтобы они не успели закричать, захватить лестницу. Город зависит от меня. Я на страже. Но никто не приходит. Я начинаю дремать, вцепившись в каменные перила. Сидеть становится холодно. Надо мной оплывают свечи.

Вдруг я снова просыпаюсь и вглядываюсь в картину – она всегда висит здесь, над лестничной площадкой, на полпути. Мужчина и женщина прильнули друг к другу. Они огромны, это гиганты, живущие на Олимпе. Она прижимает его к себе. Ее пальцы запутались в его черных кудрях. Она показывает ему свою обнаженную грудь, розовый сосок выглядывает из водопада золотых волос. Фигуры кажутся расплывчатыми пятнами золотого и розового, гигантские массы плоти сливаются, нависая надо мной. Их нагота мерцает и теплится в свете свечей. Его рот почти касается ее рта. На секунду я замираю от ужаса. Франциско и Любимая. Они превратились в монстров. Потом мир закрывает тьма.

– Почему ты еще не в постели, дитя?

Франциско сошел с картины, моментально оделся и отпускает меня с поста.

– Ты сменишь меня в карауле? – бормочу я, стараясь выпростать ноги из холодного узора каменной лестницы. Если он сменит меня на посту, он не сможет забраться обратно в картину. Так я снова спасу Любимую.

– Я всю ночь на посту, солдат.

Теперь его усы щекочут мое лицо, его руки держат меня. Я прижимаюсь к нему крепче, чтобы он не вырвался.

– Ты – мой пленник. Так что без глупостей. – Здесь я отдаю приказания. Он поднимается по лестнице, перешагивая через две ступеньки сразу. Вот библиотека, тоже освещенная свечами, коричневые, красные, черные кожаные переплеты, золотой глобус на книжном шкафу. На секунду мелькает деревянная стремянка, затем исчезает – мы повернули за угол. Ужасная картина осталась внизу. Я свешиваюсь, чтобы посмотреть, порвалась ли она по краю, там, где Франциско выходил из нее. Но она уже далеко и вокруг слишком темно, чтобы различить хоть что-то. Детская утонула в сумерках. Мы – в самой верхней части дома.

– Не пущу! – яростно бормочу я.

– Я взят в плен? Что ж, сдаюсь. – Франциско укладывает меня на постель и стаскивает мои башмаки. – Иисус, Мария и Иосиф, дитя, у тебя ноги как лед!

Прежде я спала с Любимой. Она грела мне ноги. С тех пор как мы переехали к Франциско, меня сослали в детскую. В этом есть свои преимущества, но необходимость спать в одиночку к ним не относится. Франциско энергично растирает мне ступни.

– Ну-ка, солдат, забирайся в кровать.

– Ты расскажешь мне историю?

– О чем? Как мы пробирались через болота? Как бились с аллигатором? Как разбойник-магометанин спас мне жизнь?

– Расскажи мне историю из той картины, что на лестнице.

– Не выйдет, солдат. Тебе рановато слушать про Лукрецию.

– Нет-нет. Не про ту, где черная лошадь. Такая огромная картина с мужчиной и женщиной.

– А, «Юпитер и Юнона на горе Ида»[2]. Это были царь и царица богов. Но Юнона задумала коварную игру. Видишь ли, в то время шла война между греками и троянцами. Она началась из-за того, что Парис сбежал с прекрасной Еленой, самой красивой женщиной на свете…

– Но не красивее, чем Любимая?

– Нет, конечно. Юноне это не понравилось, и она была на стороне греков…

– Почему ей это не понравилось?

– Она считала, что женатые люди не должны сбегать с кем-то другим…

– Но ты же сказал…

– Послушай, солдат, ты хочешь слушать историю или нет?

– Но… Ладно, давай.

– Юнона была за греков, а Юпитер – за троянцев. Так что она решила соблазнить и усыпить его, чтобы он не вмешивался в войну. Она попросила Венеру, богиню любви, изготовить ей тайное зелье из росы, собранной в лесу. И Юпитер ослабел от сонливости и любви…

Я не успеваю дослушать историю. Но я чувствую, что Юнона с греками выиграют. Я рада – я знаю, что это дело рук моей Любимой. Любимая всегда на стороне победителей.

* * *

Я слышу ее шаги, она где-то в комнате. Я чувствую запах теплых роз, раскрывающихся под солнцем. Она танцевала. У нее влажные руки.

– Это ты?

– Тише, родная. Спи. Уже почти утро.

Но мой сон как рукой сняло.

– Ты танцевала всю ночь?

– Да, почти. Мы танцевали все время, когда не ели.

Она тихо смеется.

– Ты любишь меня?

– Больше всего на свете.

Широкий жест. Но мне этого мало.

– И больше всех? Больше, чем Франциско?

– Это совсем другое. Это нельзя сравнивать.

Нет, так не пойдет.

– А если бы тебе пришлось выбирать?

Ни секунды колебания.

– Я бы выбрала тебя.

– М-м-м… – Я с удовлетворением откидываюсь на подушку. Но есть еще один вопрос. – Кто нарисовал тебя и Франциско там, на лестнице?

– На лестнице?

– Таких огромных.

Она снова смеется. Закутывается в шаль. Она уходит.

– Это Юпитер и Юнона. Их нарисовал твой дядя, Джеймс Барри. А теперь спи, любовь моя.

Но она лжет. Я знаю. Это они.

* * *

Я знала, кто такой Джеймс Барри. И боялась его. Он ненавидел детей. Его считали вздорным и взбалмошным. Он нечасто бывал у нас. Приходя, не обращал на меня никакого внимания. Обычно он не обращал внимания и на Любимую. Разговаривал только с Франциско. Но я следила за ним, когда он поднимался по лестнице, заходил в библиотеку, выходил через стеклянные двери в сад и гулял там среди кустов. Я видела каждый его шаг. Когда дядя заходил в гостиную, я пряталась за большим резным сундуком с дровами. Я старалась запомнить, как он ругается, и втайне практиковалась, прячась в саду. Я посчитала дыры на его чулках. Его парик пах льняным маслом и пеплом. Он одновременно пугал и притягивал меня. В особенности меня интриговала одна вещь.

Он был на меня похож.

Поэтому я стала его преследовать. После того вечера, как я увидела, что его картина – живая, я стала караулить его в засаде. Я кралась по аллеям парка, буквально стелясь по земле. Я следила за Любимой. Я проверяла ее ежедневную дань визитных карточек. Я подслушивала сплетни. Джеймс Барри был моей целью, мишенью моего воображения.

Я узнала Джеймса Барри уже немолодым человеком, коренастым, обрюзгшим, с тяжелой поступью; он был несдержан со слугами, груб с сильными мира сего и еще грубее с набожными дамами. Его морщинистое лицо всегда было тщательно выбрито, тонкие брови аристократически изогнуты, во взгляде – ад страстей.

Барри пришел к Франциско. Я увидала его из окна классной комнаты, где, сидя на сквозняке, зубрила латинские глаголы. Я глядела в окно сквозь молодую листву, которая только начинала густеть и блестела на солнце. Я знала, что Франциско нет дома. Я видела с четвертого этажа, как поношенная шляпа художника подпрыгивает на дорожке внизу. Вот Джеймс Барри молотит в нашу дверь. Я приседаю и крадусь, мысленно отмеряя дистанцию до подножия лестницы. Я должна стать невидимкой. Из классной, вдоль лестничной площадки, я медленно распрямляюсь и, растекаясь, словно желе, неспешно сползаю на животе по ступенькам. Любимая выходит из верхней гостиной; меня обдает теплым ветром, когда она проходит мимо. Я врастаю в деревянный пилястр, сливаюсь с высокими часами в углу, пока ее каблучки простукивают мимо.

Сальваторе открывает дверь. Эффектный, царственный в своей грубости, Барри бросает шляпу на скамью и, отказавшись счистить грязь с ботинок, заходит в дом, оставляя красивую цепочку следов на ослепительно чистой черно-белой плитке. Он видит мою Любимую и бормочет нелюбезное приветствие. Она торопится вниз по лестнице, но он, не дожидаясь ее, устремляется в нижнюю столовую. Повсюду за ним тянется грязный след. Я жду, пока за Любимой закроется дверь и пока Сальваторе отчистит пол в прихожей. Потом продолжаю свое осторожное снижение. К тому моменту, как мне удается распластаться у двери столовой, там уже спорят. К несчастью, Джеймс Барри явно выигрывает.

– Говорю тебе, обратись с этим к семье своего мужа. Ни фартинга. Ни единого фартинга, черт побери. – Голос Барри повышается в раздражении. – Мне нет до нее дела. Отложи из денег на хозяйство. Что, Франциско мало тебе дает?

– Джеймс, это семейное дело. Наше дело. Я что, не могу даже обсудить это с тобой?

– Отстань, Мэри-Энн. Если у девчонки есть мозги, она пробьется в жизни. И выйдет замуж поудачнее, чем ты. Пусть себе развлекается. Ты как арфа с единственной струной. Вечно тянешь одну тоскливую ноту.

Я слышу, как кто-то из них возится с каминными щипцами. Наверняка стоят спиной к двери. Можно попробовать войти. Удобно быть маленькой и тощей – можно протиснуться в щель, подобно тени. Я затаилась, боясь дышать, между ножкой рояля и шторой, когда дверь, которую я не прикрыла как следует, вдруг настежь распахнулась. Они оба быстро обернулись. Любимая была очень бледна, но на скулах горели два ярких пятна. Она подошла к двери и плотно закрыла ее. Барри придвинул стул поближе к камину. Он сплюнул в огонь, потом громко пукнул, устраиваясь поудобнее.

– Позвонить, чтоб принесли чаю? – спросил он с привычной бесцеремонностью.

Даже не взглянув на шнурок от звонка, Любимая, прямо держа спину, села на диван.

Барри хихикнул, заворчал, закусил губу, уставился в огонь.

– У меня много врагов, Мэри-Энн. Они завидуют моему успеху. Да, успеху. Ты, может быть, не считаешь, что я добился успеха. Но если бы даже все двери Лондона закрылись передо мной, они бы все равно завидовали моим работам.

Тут он стал разглядывать ее. Она сидела молча, пока огонь трещал и бесновался. Несколько минут они оба ничего не говорили. Мне стоило большого труда задерживать дыханье. Во рту собралась слюна и стала капать на штору. Внезапно Любимая поднялась и дернула шнур звонка. Шторы дрогнули. Я испугалась, что меня обнаружат. Барри сверлил ее взглядом так, будто мог видеть кости под ее кожей.

– Я хочу, чтобы ты снова позировала мне, Мэри-Энн! – вскричал он вдруг с неистовым напором. Она вскочила на ноги. Я видела ее лицо – два красных пятна на скулах разлились до ушей и по всей шее.

– Нет! – закричала она и выбежала из комнаты, подняв такой ветер, что штора приподнялась, открывая мои ноги. Я ощутила, как взметнулись ее юбки и мантилья, надувшись, словно паруса. С грохотом захлопнулись двойные двери.

Я смотрела на подрагивающие двери с изумлением и восторгом. Франциско и Любимая никогда не кричали друг на друга. Когда они обсуждали дела, и особенно счетные книги, всегда было много смеха и поцелуев. Но иногда она кричала на меня. Барри тоже заставил ее закричать. Он не только был похож на меня, но и оказывал то же действие на Любимую. Когда дрожь от ее поспешного ухода стихла, Барри снова откинулся на стуле, достал трубку и кожаный кисет с табаком. Он тихонько хихикал. Я старалась не дышать. Он спокойно попыхивал трубкой минут двадцать, погружая в сизую дымку письменный стол и огромную восточную вазу с блестящими синими драконами, чьи лица были в точности как мордочки пекинесов, – Любимая не велела мне трогать эту вазу. У меня затекли колени. Я стояла на цыпочках, всматриваясь одним глазом в щель между шторами.

Мне надоело смотреть на его морщины, на его руки в венах, потрепанные обшлага его пальто, седеющие волоски, выбившиеся из-под противного вонючего парика, грязь, сохнущую на его поношенных ботинках и на чулках. Вблизи он не казался таким уж опасным. Волосы у него когда-то были рыжими, как у меня. Это видно по нескольким волоскам, торчащим из-под парика за ушами. Только его пряди прямые – как были бы у Любимой, если бы она не проводила целые часы, накручивая их на папильотки и заставляя завиваться в красивые локоны. Барри явно не тратил времени на свою внешность. Он не был ни красив, ни элегантен, не носил ни украшений, ни кружев. Казалось, он некрасив из принципа.

Внезапно он вскочил на ноги, прошел по ковру и врезал кулаком мне по шее, примяв воротник.

– Ну-ка выходи, ревнивая маленькая дрянь, или я вытащу тебя за рыжие лохмы!

Я начала визжать изо всех сил, а он тем временем тащил меня к камину. Я сразу поняла, что он хочет выколоть мне глаза раскаленной кочергой.

– А ну тихо! – загремел он и схватил меня за ухо.

Я кричала и отбивалась. Он приподнял меня за пояс и держал над самой каминной решеткой. Пламя гудело буквально в двух футах от меня, лицо Барри стало багровым от натуги. Я укусила его за запястье что было мочи. Он немедленно уронил меня и с диким ревом потянулся к кочерге. Я перекувырнулась, оказалась на каминном коврике и собралась бежать. Барри настиг меня. Тут двойная дверь с треском распахнулась. Прекрасный, смеющийся, великолепный в своей военной форме неизвестного происхождения, на пороге стоял Франциско – революционный генерал до кончиков ногтей – и стягивал перчатки.

– Так-так, Джеймс, – произнес он. – Я прервал семейную сцену?

* * *

– Ты не должна кусать дядю, – мягко упрекнула меня Любимая, – что бы он тебе ни сказал.

– Ты тоже на него кричала, – возразила я.

– И шпионить за старшими. – Она слегка покраснела и открыла заброшенные было латинские глаголы. – Ну-ка, проспрягай confiteor[3].

– Он – мой настоящий отец?

– С чего ты взяла? – спросила она резко, но я видела, как она побледнела. – Он – твой дядя. Мой брат.

– Но я никогда не видела отца.

– Видела. Ты просто не помнишь. Ты была совсем маленькой, когда он умер.

Пауза. Я все еще пристально смотрю на нее, и Любимая берется за вышивание. Она кусает губы. Потом говорит:

– Тебе разве мало Франциско? Он тебе как отец.

– Он не отец. Он – мой командир.

– Это одно и то же. – Она наконец расслабилась и смеется.

Я не отстаю:

– Он – мой генерал. А не отец.

Но она права по-своему. Франциско стал мне отцом, и я полюбила его за это. Мне хочется сдаться, признать ее правоту. Я хочу, чтобы она выиграла. И я спрягаю глагол confiteor во всех временах, без колебаний и без ошибок.

* * *

Именно Франциско научил меня читать и писать. Он учил меня географии, истории, философии, латыни, греческому, немецкому и испанскому. Мы вместе читали античных авторов. Я прочла Гомера по-гречески раньше, чем познакомилась с переводом Поупа. Еще мы изучали ботанику, но все его книги были о флоре Южной Америки. Книги эти рассказывали об экзотических и волшебных растениях, но оказывались совершенно бесполезными подле английских живых изгородей. Каждое утро, даже если вечером ожидались гости или если накануне они поздно вернулись из театра, Франциско ждал меня в библиотеке, где я должна была ответить ему наизусть все, что выучила, прежде чем перейти к новому уроку. Учение было похоже на строительство собора. Здание необходимо возводить в определенном порядке. У Франциско был генеральный план. В этом я никогда не сомневалась. Многое нужно было заучивать наизусть. Учить как можно больше, потому что, даже если у тебя отнимут все и будут держать в плену где-нибудь в горах, у тебя останется тайное знание, то, что будешь знать только ты. Знание всегда защитит от разрушения. Он говорил, что умным быть важнее, чем красивым.

Любимая тоже слушала все, что я учила наизусть. Часто это происходило вечером, когда она одевалась. Мне нравилось заслуживать ее щедрые похвалы. Они всегда сопровождались поцелуями. И еще она учила меня французскому, поскольку Франциско считал, что у нее прелестное произношение, которое мне полезно будет перенять. Но я никогда не училась танцам, рисованию, вышиванию и теологии. Джеймс Барри говорил, что мне также забыли преподать уроки нравственности. Он сказал это при мне. И Любимая вся зарделась от гнева. Но ничего не ответила. Это было годы спустя, когда ей уже не было нужды за меня заступаться.

Франциско ждал меня в библиотеке, входя, я отдавала честь – ноги вместе, спина прямая, локоть на уровне уха, вот так, и он всегда задавал один и тот же вопрос: «Какие вести с фронта, солдат?» – и поворачивался к огню, так что все его цвета повторяли цвета книжных переплетов: красное, серое, коричневое, черное, золотое. Лампы были снабжены специальным устройством, которое гасило огонь, если лампа случайно перевернется. Но он всегда велел зажигать огонь в библиотеке, даже в июле, потому что очень дорожил книгами. Для меня это было доказательством его любви ко мне. Он давал мне читать свои книги. На нижних полках выстроились ряды толстенных энциклопедий в сине-черных переплетах, словарей и книг по естественной истории с раскрашенными вручную гравюрами. Каждый рисунок отделялся от соседней страницы мягким листом тонкой бумаги. Мне разрешалось их рассматривать, предварительно вымыв руки. Франциско объездил весь мир, собирая целые сундуки чужеземных книг и изображений. У него хранились плотные папки с картами и диаграммами, архитектурные планы, политические карикатуры и анатомические таблицы. Была и огромная коллекция пергаментных свитков, некоторые из них на арабском и на древнееврейском. Мне показывали их в исключительных случаях и никогда не позволяли трогать, как бы чисты ни были мои руки. Пергаменты были покрыты странным белым порошком, который предохранял их от насекомых.



– В тропиках есть крохотные жучки, которые заползают в книги, и каждая страница покрывается мельчайшими дырочками, – объяснял Франциско, пока я с подозрением принюхивалась к смертоносному порошку. – Это отличное средство, чтоб их отвадить. Поосторожней с ядом, солдат. Это тебе не нюхательный табак.

Франциско читал главным образом поэзию и философию. Любил Руссо и Вольтера. Когда мы оставались вдвоем по вечерам, он читал мне вслух Шекспира, то трепеща от страстей, то трясясь от хохота, меняя голос и изображая всех героев по очереди. Я смеялась вместе с ним, даже если не понимала острот. Когда он увлекался, он гладил свои форменные пуговицы, так что они сверкали и переливались в свете ламп. Я смотрела, как блестят черные волоски на тыльной стороне его рук. Он говорил мне, что научился ненавидеть тиранов, читая Мильтона, и заставлял меня декламировать длинные пассажи из «Потерянного рая». Мне больше всего нравилось про Сотворение мира. Мелкий шрифт плыл у меня перед глазами, когда я, сжимая сине-золотой переплет, повторяла на память слова о льве, который «выпростался из бугра» и «туловища остальную часть освободил при помощи когтей»[4]. Когда я поднимала глаза, Франциско тихонько поворачивал огромный глобус, в движеньях его сквозила нежность, а в глазах стояли слезы.

Мы проводили часы, устроившись на передвижной деревянной лесенке, с гладкими спиральными перилами из самбука и двумя площадками – одной на середине и одной на самом верху, так что мы могли сидеть на разных уровнях и читать друг другу. Некоторые его книги были заперты, иные – прикованы к полке цепями. Я не отрывала глаз от этих темных, молчаливых томов и от монастырской решетки, отделявшей меня от рядов белого пергамента. Это был мой запретный плод.

– Ты прочтешь их, солдат, когда подрастешь, – говорил Франциско.

Однажды он взял увесистый том о Южной Америке и разложил его на пюпитре. Мы дошли до главы о порабощении инков. Франциско всегда учил меня нескольким предметам одновременно – это была смесь истории, географии и революционной политики. К десяти годам рабство, пытки, война обрели для меня точное и зримое значение. Рассказывая мне историю своего континента и своего народа, Франциско впадал в негодование, ярость, гнев.

«Я видел собственными глазами, дитя, как позорили и чернили святой крест. Простых праведных людей ставили на колени и заставляли целовать драгоценные камни на руках священников. Мы разжирели на чужих войнах и рабстве других людей…»

«Наше достоинство зависит от того, умеем ли мы любить других, заботиться о них. Если мне нет дела до брата моего, я уже не совсем человек…»

«Любовь – это не просто чувство, дитя, это даже не страсть любовников, которой нужно лишь удовлетворение. Любить – значит заботиться, отдавать, защищать слабых, беспомощных, порабощенных и отчаявшихся. Любовь – это рука, поднятая для защиты. Нельзя любить и не запачкать рук…»

«Церковь основана на чудовищной лжи. Священник не ближе к Богу, чем простой пастух, который не умеет читать и писать, но каждое утро гонит на общее пастбище свое стадо…»

«Ты думаешь, Бог говорит на латыни? Конечно, нужно учить латынь. Чтобы читать Вергилия, Овидия, Лукреция, Проперция, Тацита. Чтобы изучать страсть по Катуллу. Но никогда не путай плотскую страсть и бескорыстную любовь. И Библию читай на родном английском…»

«Когда-нибудь, солдат, ты влюбишься – и запомни вот что. Страсть – вид безумия. Это как заблудиться в лесу. А настоящая любовь – преданность и служение другим. Вот что принесет тебе радость, блаженство, страдания. Любовь приведет тебя к людям, которым ты станешь служить, и к Богу…»

Моя Любимая возникает в дверях, словно богиня правосудия, сквозняк тормошит ее платье.

– Ты бы с меньшим умилением говорил о людях, если бы почаще имел с ними дело, – говорит она. – В погребе недостает двенадцати бутылок десертного португальского. Сальваторе отрицает всякую причастность к происшествию.

– Любовь велит нам разделять мирское богатство с другими, – замечаю я.

Франциско встает в порыве раздражения и вырывает ключи от погреба из пальцев Любимой.

– У кого еще есть ключи?

– У тебя. И у Сальваторе.

– Гм. – Франциско выходит из комнаты и спускается вниз – разрешать противоречие между идеализмом и злодейством. Любимая садится со мной рядом у огня и улыбается с вечерней теплой доверительностью.

– Вот что, моя родная, я даю им десять минут на обвинения, отрицания, перебранку и потасовку, а потом позвоню к чаю. Где вы остановились?

– Здесь. Речь испанского губернатора.

Она смотрит на рисунки, изображающие церковные орудия пыток, которыми истязали несчастных инков. Рисунки сделаны с натуры.

– Дорогая, не рано ли?

– Франциско сказал мне, что все это было ложью, потому что испанцы хотели отнять у инков права и земли и насильно обратить их в христианство. Он говорит, что истинная любовь требует великодушия к побежденному врагу. Он говорит, худший грех – это обман и вероломство.

– Франциско – солдат, дорогая. Человек чести.

– Ты думаешь, он не прав?

Я забираюсь на ручку ее кресла, поближе к ее запаху. Я вижу светлую прядь на щеке и нежную кожу в теплых бликах пламени. Библиотека окружает ее, книги поворачиваются к ней лицом, карты шелестят мягкими листами, бюст Шекспира подмигивает ей, ноты в своих аккуратных папках начинают тихонько наигрывать музыку. Она – колдунья с волшебной палочкой, богиня красоты, моя Любимая. Я смотрю на нее. Она улыбается. И мое обожание переходит в экстаз.

– Послушай, – говорит она, – ты любишь своего генерала. Ты хочешь, чтобы он всегда был прав и все знал. Он верит в свободу, отвергает церковь и государство. Он объездил весь мир и много читал. Ты хочешь верить каждому его слову и стать такой, как он. И станешь, я тебе это обещаю. Но помни, что он к тому же богат. А богатые могут позволить себе не думать о том, что сколько стоит. Франциско даст тебе все, что сможет. Но у тебя будет и кое-что еще, то, что дам тебе я. Ты будешь знать цену реальному миру, ту цену, которой оплачены идеи Франциско. И будешь знать, кто платит.

Я не поняла ее и задала следующий вопрос:

– Кто украл вино?

– Конечно, Сальваторе.

– Откуда ты знаешь?

– Он продал его трактирщику «Собаки и утки», чтобы заплатить карточные долги. Надеялся, что я не замечу.

– Почему ты так уверена?

– Ты думаешь, я не знаю, что делается в «Собаке и утке»?

– Ты выгонишь Сальваторе?

Предпоследнюю служанку уволили за воровство. Она отрицала все, даже явные улики, и на кухне стоял сплошной крик. Франциско предпочитал, чтобы в доме прислуживали мужчины – чтобы было больше похоже на казармы.

– Господи, нет, конечно. Я буду вычитать эту сумму из его жалованья в течение года.

– Это то, что имел в виду Франциско, когда говорил, что нужно быть великодушным к побежденному врагу?

Любимая рассмеялась.

– Начинай читать, моя радость. Отсюда.

* * *

Было две стирки: маленькая, на полдня, под присмотром Любимой, которая позвякивала ключами, выдавая мыло; и большая – она напоминала военную операцию, и руководили ею миссис Блейк и миссис Бут.

Большая стирка происходила раз в две недели. Она занимала весь день; местом действия была прачечная, находившаяся между кухней и боковой калиткой, ведущей в огород. Окна прачечной выходили в маленький солнечный дворик, где на гравийной дорожке собиралась стайка тощих котов в ожидании ежедневных объедков. У одного из них был зловещего вида белесый глаз, за что его прозвали Нельсоном. У остальных имен не было, и в руки они не давались. Во время стирки я часто сидела на пороге прачечной, швыряя камешки в стратегические объекты: старый сломанный каток, ржавое ведро. Кошки гонялись за камешками и шипели на меня. В прачечной стояли две огромные каменные раковины с истертыми, побелевшими от времени деревянными стиральными досками. На них виднелись серые разводы. В углу – маленькая дровяная печь с кирпичной плитой, на которой кипятились огромные котлы с водой.

Если удавалось улизнуть из детской и из библиотеки, мне разрешали помогать Сальваторе наполнять котлы и разводить огонь. Потом я вела наблюдение за черным ходом и прислушивалась к звонку, возвещавшему прибытие миссис Блейк и миссис Бут. Обе были необъятны: краснорукие амазонки невероятных размеров, в шляпках и шалях, в башмаках и передниках. У обеих были политические убеждения. Они в лицо обвиняли Сальваторе в том, что он – французский шпион. Он не обращал на них никакого внимания.

– Он не может быть французским шпионом, – заявила я. – Он из Венецуэлы.

– Это ты так думаешь, пострел. А все одно он французский прихвостень. Бонапарт, небось, не такой дурак, чтоб нанимать французов. Тут всякий догадается. Нет, он хитрая бестия. Возьмет и подошлет шпиона из Америк. Чтоб никто на него не подумал.

– Но вы же подумали, миссис Бут. Значит, это не так, – возражала я с неумолимостью детской логики.

– Ну, я-то не дура, меня не проведешь. – Она размотала шаль, пахнущую потом и дымом, и положила ее у гладильного катка. Если я помогала со стиркой, мне позволяли пропускать простыни через каток. Простыни, наволочки и нижнее белье вываривались в кипятке, чтобы уничтожить клопов. Остальное стиралось в ледяной воде, которую мы за плату брали в соседском колодце. Миссис Блейк никогда не говорила ничего, кроме «Долой короля», специально, чтоб позлить миссис Бут. Любимая часто говорила, что Франциско специально нанимает политических отщепенцев, которых никто больше не возьмет на работу.

– Но это неправда! – спорила я. Миссис Блейк и миссис Бут приходили на большую стирку во все дома на нашей улице.

В следующий раз я нарочно раздразнила ее, спросив, считает ли она и Франциско французским шпионом. Учитывая его прошлое, это было вполне логично.

– Никогда! – загремела миссис Бут. – Твой отчим – джентльмен.

Впервые кто-то назвал Франциско моим отчимом. Любимая была здесь же, чернющими от грязи руками она укладывала дрова для хлебной печи и для печи в прачечной.

– Ты стала честной женщиной и вышла за Франциско? И ни слова мне не сказала?!

Ее уши покраснели. Потом покраснели и мои – она хорошенько их надрала. Миссис Бут хихикала, склонясь над мыльной водой.

* * *

Она не была за ним замужем, но управляла всей жизнью дома. Любимая никогда не валялась в постели до полудня с чашкой шоколада, как иные леди, к которым она ездила с визитами. Она совала нос в каждую кладовую и вела толстенную книгу домашних расходов. Даже две. Одна была черновой, и там громоздились зачеркнутые строки и цифры, вписанные разноцветными чернилами. Другая была заполнена ровно и тщательно, без единой помарки. Эту чистовую книгу она приносила Франциско для проверки каждую пятницу, с самого утра. Не думаю, чтобы он проверял ее расчеты, – все больше любовался изящным почерком и целовал ей руки. Она могла бы сколотить целое состояние – Франциско не скупился на расходы. Но она всегда утверждала, что женщина должна быть выше всяких подозрений, когда речь идет о чести и о деньгах.

– Ты всегда должна уметь отчитаться о каждом пенни и о каждой минуте, – говорила она, промокая чернила на чистовике.

Миссис Бут говорила, что женщина подчиняется только двоим: мужу и Богу. Я повторила это Любимой. Та вспыхнула:

– Ты не должна выходить замуж! Никогда! Я тебе запрещаю!

И расплакалась.

Я обещала. Я так торопилась разуверить ее, что даже не спросила почему.

Мне было тогда девять лет.

* * *

После инцидента в столовой я не видела Джеймса Барри около полугода. Возможно, он приходил иногда поздно вечером. Может быть, Любимая навещала его в мастерской. А может, он уезжал за границу. Она никогда не говорила о нем. О его приходе не докладывали. Он не оставлял карточек. Но это не значило, что они с ним не виделись и что он не приходил.

В ту весну я прилежно училась: итальянский, французский, ботаника, латинский, математика, в которой я сделала большие успехи. Франциско был очень мною доволен. Но мне по-прежнему не давалось рисование, я не умела расставить цветы или намалевать сносную акварель. И у меня не было учителя танцев. Я знала, что других детей всему этому учат, мне же дают выборочное образование. В тот год мы установили телескоп на лужайке за домом и часами наблюдали звезды. Франциско называл мне созвездие за созвездием. Я училась читать в небе странные невидимые линии: Орион; Большая Медведица; Плеяды – «семь сестер», тесно прижавшихся друг к другу – смотри, как ясно их видно.

– Тайны земли и неба отпечатаны в мельчайших подробностях, солдат, они в муравьях, которых не замечаешь, пока не ляжешь на живот в траве, в кучевых облаках, в дальних зарницах, которые породили столько мифов и фантазий. Величайшие тайны скрыты в сердцах мужчин и женщин. Смотри, вот Марс – кровавая планета, бог войны. Вон та, что поярче, слева. Подожди, я подниму тебя.

Франциско поднял меня и поставил на высокий табурет, чтобы я увидела размытую бесконечность. Он хотел, чтобы я без страха вобрала в себя эту даль, эту огромность. Он хотел, чтобы я чувствовала, что моя маленькая точка на земле – мое место, с которого я имею право наблюдать всю вселенную, все миры. Я помню сверкание его жемчужных запонок, сиявших в бледном сумраке лондонского сада. Франциско учил меня задавать вопросы и требовать ответа.

В начале июня мы закрыли дом, как раз когда сад стал распускаться бурным цветением.

– Куда мы едем? Куда мы едем?

– В Шропшир, – ответил Франциско. – Мы проведем лето в деревенском доме, его хозяин – большой оригинал. Он мой давний друг – мой и твоей матери. Он богат, учен и забавен. Одиннадцатый граф Бьюкан. Там будут другие дети, тебе понравится. И еще там будет твой дядя, Джеймс Барри.

Он помолчал, пристально глядя на меня. Потом рассмеялся:

– И что бы ни случилось, не кусай его больше. Понятно?

Так точно.

* * *

Любимая роптала всю дорогу, до самого Шропшира. Она жаловалась на жару, на постоялые дворы, на клопов в постели, на то, что я верчусь, на невозмутимость Франциско. Мне стало ясно, что ей совсем не хочется в деревню. Меня же поразило белое цветение и сверкающая свежая зелень. Вдоль всех грязных дорог, во всех графствах, у каждой дорожной заставы летучие, невесомые белые волны задевали двери экипажа. Невозможно было оторваться от грязного окошка: меня зачаровывали бесконечные облака боярышника и одуряющего бутня, свежие во влажном солнечном сиянии, не смеющие дышать подле блистательной, беспокойной, обольстительной зелени. Весь мир окрасился в зеленый цвет, подсвеченный июньским жаром. Крытые соломой крыши, кирпичные стены, розы – все отступало перед зеленью, даже бродяги казались не такими страшными, когда выходили, оборванные и изможденные, из зеленых стен. Мои городские глаза опьянели от зелени. Нельзя было не влюбиться в эту впервые увиденную мной зеленую весну.

– Ты помнишь дом в Шропшире, солдат? – спросил Франциско, заправляя мои рыжие кудри под кепку, чтобы никто не увидел, как коротко они острижены.

– Откуда солдату помнить Шропшир? – фыркнула Любимая. – Ему тогда едва исполнилось три.

– Мы там впервые с тобой познакомились, – сказал Франциско. – И я очень ревновал к тебе Мэри-Энн, когда понял, что она любит еще кого-то кроме меня. Пусть даже всего лишь рыжее существо с веснушками – такое, как ты.

Мне не удавалось ничего вспомнить, перед глазами вставала только каменная балюстрада, два жирных херувима по бокам от каменного дельфина, золотая цепь.

Дом в Шропшире оказался огромным, но, когда мы приехали, было уже темно. Сон сморил меня на руках Франциско при въезде в парк, и я припоминаю лишь колоссальный неровный контур здания. Не помню людей, которые выстроились на больших каменных ступенях под гигантскими тюдоровскими дымоходами, хотя, конечно, они выходили нас приветствовать. Мне было не по себе от мысли, что кто-то разглядывал меня во сне. Франциско пронес меня по длинной лестнице прямо в кровать, и сон снова одолел меня, и мне казалось, что я нахожусь в одной из темниц Пиранези[5].


Моя комната – на самом верху, и рассвет встречает меня птичьим гомоном и влажными, холодными простынями. На мне все еще курточка и короткие панталоны. Другая одежда лежит грудой на полу; страшно хочется есть. Но сначала приходится пописать в щербатый голубой ночной горшок, стоящий под кроватью. По краю идет неприятная желтая полоса. Я стараюсь не смотреть на нее, надеваю вчерашнюю одежду и иду осматривать дом.

Дом – словно памятник, с темными зеркалами и истертой позолотой. Я крадусь по углам, но обычные мои предосторожности здесь бесполезны, в этом доме на детей не обращают внимания. Я мельком вижу Руперта – он спускается с чердака так, словно живет здесь с самого рождения. Он кивает, подмигивает и исчезает в погребе. На кухне кипит жизнь, слышится гам и крик – там неощипанные мертвые птицы с перерезанным горлом и два огромных чана с молоком, с которого снимает пену женщина с красными руками, иногда окуная пальцы в белую гущу. Я утаскиваю две белые булки, еще теплые от печи, и бегу что есть мочи. Но никто меня не замечает. И я крадусь дальше, мимо кладовых, по задней лестнице, в комнату, где развешано дурно пахнущее белье и рядком стоят полные ночные горшки, до которых очередь еще не дошла. Я исследую прачечную, вдвое больше нашей. Пробую дверь буфета – заперта. Прячусь в чулане с метлами и ведрами, пока дворецкий чистит рыбные ножи и подсвечники. Он что-то бормочет себе под нос за этим занятием и не замечает меня. Я хочу, чтоб он меня увидел, но он не смотрит по сторонам. Наконец я добираюсь до гостиной, с четырьмя парами стеклянных дверей, выходящих на бесконечные влажные газоны; вдали виднеется изгородь.

Я осторожно пробую на прочность диванные пружины, и вдруг большие часы с циферблатом, расписанным наивными анютиными глазками, внезапно икают, жужжат, вздыхают и наконец бьют восемь. Возле часов на блестящем столике под тонким стеклянным куполом стоит настоящая лиса, которая когда-то была живой, – набитое чучело, застывшее в движении, с оскаленными зубами. Под торжествующе поднятой лапой – мертвый кролик, окровавленный и нелепый, уставился в небеса стеклянным глазом. Я долго смотрю на них. Очень странно видеть кусочек природы, кровавый и замерший, в качестве украшения семейной гостиной. Я прижимаюсь носом к стеклянному колпаку и смотрю, как он слегка запотевает, как будто животные дышат. У Франциско нет никаких колб с экспонатами, ни даже коллекций минералов – только книги. Я вглядываюсь в стекло, пытаясь проверить возникшее у меня подозрение, что мох и трава под изумительным лисьим хвостом сделаны из нарезанных восковых полосок.

Я не слышу его шагов. Я просто чувствую его руку на затылке. Меня переворачивают, как куклу, ноги мои отрываются от земли, и я оказываюсь лицом к лицу с Джеймсом Барри.

Он шипит мне прямо в лицо, брызгая слюной: «Если ты снова вздумаешь кусаться, я вышибу тебе все зубы».

Наступает внезапное молчание. Он опускает меня на землю и негромко насвистывает, не ослабляя, однако, хватки – он по-прежнему держит меня за воротник и не спускает с меня мрачного взгляда. Вблизи видно, что у него желтые гнилые зубы. От его дыхания несет табаком и вином. Он торжествующе нависает надо мной и смотрит так пристально, словно взялся сосчитать все мои веснушки. Постепенно я перестаю бояться и отвечаю на его взгляд. Старый художник жует не переставая, и в этом есть что-то звериное. Черные волоски в его ноздрях дрожат при каждом движении челюстей.

– Прошу прощения сэр, я больше не буду кусаться, – говорю я наконец, и голос мой звучит твердо, хоть, может, и на октаву выше обычного.

– Никогда не надо просить прощения за то, что сделал намеренно.

Он молчит, продолжая жевать и пялиться на меня.

– Пошли, посмотришь мою мастерскую, пока у тебя глаза не полопались.

Он протягивает руку. Она совершенно чистая, мягкая и белая, с заусенцами вокруг ногтей. Я понимаю, что это искренний жест дружбы, и без колебания даю ему руку.

Мастерская находится в северной части дома, она выходит на холм и заросли рододендронов, которые уже отцвели: теперь их темнеющие фаланги густеют темной знойной зеленью. Натертые деревянные полы, вокруг огромных деревянных подмостков с картиной – масса смятых, запятнанных покрывал для холстов. Краски разбросаны на длинном столе, там же – всевозможные блюдца и миски. Я вижу мраморную ступку и пестик, запачканные красным. Большая сумрачная комната пахнет лаком и скипидаром.

Я смотрю не на картину, а в большие окна. В пятнах света, под яркими лучами солнца резвятся два кролика, над ними – бурная, кипящая масса зелени.

– Подойди и посмотри отсюда, – говорит Барри, кивнув на картину. – Там, у окна, ты слишком близко.

Я отступаю назад. Отдельные части натянутого холста пусты, по этим грязным незакрашенным пустотам нанесены легкие линии синим карандашом: абрисы лиц, выгнутая конская шея, разметавшаяся грива, лестница, на которой стоят две античные вазы с гримасничающими сатирами, похожие на кубки у нас дома. Они частично раскрашены. Я смотрю, но не могу соединить фрагменты. Они не складываются в целое. Барри оттаскивает меня еще назад и ставит на высокий табурет. Он сильнее, чем мне казалось. Теперь я на одном уровне с холстом. Передо мной начинает разворачиваться действие. В бледной дали утопает Рим, построенный на холмах. На переднем плане – какая-то битва. Вот огромные фигуры римлян – у них прямые носы и красноватые мускулистые ноги, плоские мечи, руки подняты для убийства или для объятий – рядом видны бледные, мерцающие очертания женской плоти. Кровь, светлые пряди волос, вздымающиеся груди – все это выплескивается, нарастает. Мне дурно от размеров картины – она слишком большая, слишком грубая, слишком близко к моему лицу. Я смотрю. Потом зажмуриваюсь.

– Ну? – Барри невозмутим. Он сейчас стоит очень близко к картине, спиной ко мне, и вглядывается в слои краски. – Что скажешь, дитя?

– Что это? – Я по-прежнему держу глаза плотно закрытыми. Скажи мне, я не хочу смотреть.

– Разумеется, исторический сюжет. Все великие картины написаны на исторические сюжеты. Ты ведь учишь историю? Не может быть, чтоб Франциско не рассказывал тебе о насилии над сабинянками и основании Рима.

Я открываю глаза. Массы плоти уже не кажутся такими жуткими, после того как мне про них все объяснили. Барри, не обращая на меня внимания, начинает работать над огромной рукой римлянина. Отраженный солнечный свет секунду подрагивает на стене мастерской. Из хозяйственных пристроек слышен звон колокольчика. Я смотрю на каменные римские профили, ямки на подбородках, полные щеки, устремленные куда-то серые глаза. Все кажется странно застывшим, каждая фигура забальзамирована в мерцающей краске; даже терзаемая женская плоть будто подвешена – как заспиртованные научные образцы в колбе. Я долго смотрю на это статичное полотно. На неподвижные, монументальные фигуры, безжизненные, словно застывшая лава в Помпеях.

– Что такое насилие? – спрашиваю я наконец. Речь явно не идет об убийстве.

– У этого слова два значения, и здесь имеются в виду оба, – отвечает Барри, не оборачиваясь. – Возьмем латинское слово rapere. Что оно значит? Отвечай быстро.

– Схватить, стащить.

– Ну вот, – кивает Барри, начиная осторожно соскребать краску в углу картины крошечной бритвой. – Они схватили сабинянок и похитили их. Но у этого слова есть еще одно значение: плотское познание женщины без ее согласия. Не думаю, чтоб римляне были приучены просить о чем-либо. Впрочем, любое общество основано на захвате, истязании и порабощении женщины. Спроси свою мать.

Я перевариваю услышанное – но мне мешает латынь: cognitio carnalis; у меня создается впечатление, что «плотское познание» подразумевает поедание мяса – я прихожу к выводу, что римляне заставили сабинянок есть мясо, хотя до этого те строго придерживались вегетарианства. Франциско читал мне Горация, так что я пребываю в заблуждении, что все сабинянки жили в поместьях.

– А вот и она. Твоя мать.

Он отступает на шаг, и я вижу темное лицо женщины в белом, убегающей с картины. Это – Любимая, моложе, но такая же стройная, быстрая и грациозная, одна рука поднята, чтобы защитить лицо; одежда разорвана, одна грудь обнажена; она обернулась, рот ее открыт в крике, кудри разметались по плечам. Но она спасется от римлян: перед ней простирается длинная пустая кипарисовая аллея. Скоро она исчезнет с картины. Я улыбаюсь, и Барри понимает мою улыбку.

– Ха. Да, Мэри-Энн верна себе – всегда найдет выход, в этом ей не откажешь. Странно, что ее угораздило тобой забеременеть. И что она не извела тебя ивовыми прутьями – или, скажем, наглотавшись тараканов. У этой женщины нет принципов. Только мозги, зато много.

Барри продолжал говорить, скорее с картиной, чем со мной.

– Она и сейчас красива. Когда не злится. Но десять лет назад она была прекрасна. У тебя с ней нет ничего общего. Тем хуже для тебя.

Она позировала мне. Когда мне были не по карману натурщицы. Юнона, Пандора, Корделия, Эвридика… Я писал ее в облике Непорочности, Плодородия, Свободы, Артемиды, Афродиты, и Ангела, и Менады. В «Обучении Ахилла» ты найдешь ее за Кентавром, бледный призрак, глядящий из темноты, забытый и ревнивый. Кентавр не будет ее учить. В Мэри-Энн странно перемешаны хитрость и зависть. Там не видно лица, я писал ее тело.

Я отправлял ей письма каждый день, все годы, что жил в Риме. Почему она не дождалась меня? Я послал за ней, как только смог. Никогда не прощу ей этого несчастного кретина Балкли. Так свалять дурака… Я посылал ей подарки, когда у меня водились деньги. Выкройки, материю, шелка, лучшее кружево из Камбре. Конечно, ей хотелось путешествовать. Отец не позволял. Все ее образование – то, что она узнала от меня. И чему научилась сама. Тебе чертовски повезло, что тебя учит Франциско. Он много с тобой возится. И к ней он добр. Но это благодаря мне она познакомилась с ними обоими, с Эрскином и с Мирандой. Черт ее побери. Кем бы она была, если б не я.

Я сделал из нее то, что она есть, дитя. Но я не делал ее шлюхой. Это уж ее личная заслуга. Женщина выживает благодаря обману. Меняет личины. Кто такая Мэри-Энн Барри? Мэри-Энн Балкли? Даже ее ребенок никогда не узнает этого. Вот она сидит, прелестная, как ясный день, за обеденным столом. Улыбается мужчинам. Делает вид, что привычна к светской беседе. У этой женщины столько лиц, сколько я нарисовал за свою жизнь…

Я овладевал ею на своих полотнах, дитя, год за годом, и она возненавидела меня за это…

Внезапно он развернулся и уставился на меня, сотрясая воздух кистью. Римляне смотрели с холста, подняв мечи.

– Что она говорит обо мне? Смотри, не вздумай врать.

Наступает еще одна жуткая пауза. Я говорю чистую правду:

– Она никогда не упоминает вашего имени, сэр. А когда я что-нибудь о вас спрашиваю, меняет тему.

– Ха!

Барри рычит в сторону римлян, сморкается в пахнущие скипидаром тряпки. Он больше не говорит ничего. Несколько минут проходят в молчании и звуке соскребаемой краски. Я тихонько слезаю с табурета и ускользаю в недра дома, неслышно закрыв за собой дверь мастерской.

* * *

Рано утром дом принадлежит слугам. Некоторые судомойки и кухонные мальчишки – мои ровесники или только чуть постарше. Я смотрю на них с заносчивым любопытством, шпионю за ними сквозь щели и трещины в дверях кладовых, с садового забора, из-за буфета. Я схожу с ума от одиночества. Иногда они показывают на меня пальцами и хихикают. Но чаще продолжают заниматься своими делами и болтать между собой, не обращая на меня никакого внимания. К полудню ни Любимая, ни Франциско так и не появляются, и я окончательно погружаюсь в тоску. Конюшни обследованы, цыплята разогнаны, съеден огурец из теплицы, разбит цветочный горшок. Никто не хочет со мной подружиться. То есть, по правде говоря, я не знаю, как подступиться к кухонным мальчишкам. В Лондоне мне привычно было жить среди четырех занятых собой взрослых, но они находили для меня время. Франциско ежедневно посвящал часть дня моему обучению. В часы одиночества ничто не мешало мне создавать собственные миры. Других детей не было. Теперь же меня поместили в этот особняк, начиненный возможными знакомствами, которые никак не случаются. И вот я сижу на садовой изгороди и предаюсь унынию, глядя на дальние валлийские холмы.

Внезапно что-то белое прошуршало в траве – я возвращаюсь в боевую готовность, прицеливаюсь из палки, готовлюсь к обороне:

– Эй, кто идет?

Маленькая темноволосая девочка с ямочками на щеках и золотой цыганской серьгой в левом ухе появляется из травы, подняв руки вверх.

– Бросай оружие, – командую я.

– У меня нет оружия, – говорит она, но в руке у нее какой-то белый шар.

– Дай мне это. – Я все еще держу ее под прицелом.

– Лови! – Она кидает свой сверток и в мгновение ока оказывается рядом со мной на изгороди. Ее колени и передник в зеленых травяных пятнах. Она работает на кухне – я помню, что рано утром она чистила там морковь. Она устраивается возле меня, я откладываю винтовку и разворачиваю сверток – в нем две пары белых шелковых чулок.

– Просто примерить, – объясняет она. – Пока что они мне велики. Придется ждать, пока вырасту.

– Чьи это? – Я не сомневаюсь, что чулки краденые. Но улыбка с ямочками все так же невозмутима.

– Как ты думаешь? Это чулки миссис. Я ни в жизнь не трону чулки твоей матери. На них нет штопки. А леди Элизабет не хватится – у ней их целая куча. Они такие богатые.

Она дергает меня за волосы в нескольких местах сразу и смотрит с любопытством.

– Ты правда сын мистера Барри?

Кровь бросается мне в лицо, и я кричу вне себя от стыда:

– Неправда! Мой отец умер! Он умер до моего рождения! А теперь мы живем с генералом, и я не сын.

Моя душа в смятении. Меня никогда не одевают так, как положено одевать дочь, и я плаваю в неопределенности между двумя безопасными мирами – миром бантиков и миром бриджей.

– Не обижайся, – говорит кухонная девчонка. – Моя мама не больше замужем, чем твоя. А ты правда девочка? Докажи.

– Как?

– Не дури, – хихикает она. – Покажи пипку. Если ты сын, у тебя там палочка, если дочь – дырочка. Как кегли. Смотри. – Она задирает передник и юбки, под которыми обнаруживаются полные грязные бедра и пушистый треугольник мягких темных волос. Она гордо смотрит вниз. Мне труднее стащить бриджи, но я начинаю расстегивать пуговицы. Я дрожу от неловкости и испуга. Она переступает с ноги на ногу, в нетерпении наблюдая эту долгую процедуру, и в конце концов, когда ширинка еще не расстегнута наполовину, отталкивает мои неловкие руки и запускает пальцы внутрь. Это вторжение повергает меня в шок. Секунду она смотрит на меня, пораженная и озадаченная, пока рука ее проводит исследование у меня между ног. Потом она разражается хохотом, убирает руку и целует меня.

– Ну что ж, ты все-таки девочка, наверное. Хотя и не такая, как я. Может, ты девочка, переодетая мальчиком? Или мальчик, в котором столько от девочки, что это уже не имеет значения. Ладно, я скажу нашим, что ты не сын мистера Барри.

– Да, скажи им, – говорю я со слезами, запутавшись в этом клубке двусмысленности.

– Не плачь. Не плачь. В этом нет ничего грустного. Он чудной старый хрыч, я бы не хотела иметь такого отца. Но ты очень похож на него.

– Потому что он мой дядя. Человек же может быть похож на своего дядю?

– Это сойдет за объяснение. – Она еще раз обняла меня и вытерла мне слезы своим передником.

– Как тебя зовут?

– Алиса Джонс.

Она не спросила, как зовут меня.

– Пошли, – сказала Алиса, – я покажу тебе новую кухню.

Начался дождь. Мы побежали бегом.

Через столовую, по заднему коридору, обогнув слева кладовую, мы спускаемся на один пролет каменных ступенек – вот кремовая дверь с окошком и небольшой полочкой, на которую можно облокотиться, но она слишком высока для нас обоих, – останавливаемся, прислушиваемся, поворачиваем ручку, проскальзываем внутрь.

Дэвид Эрскин установил огромный бойлер, чтобы обеспечить горячей водой кухню и судомойню и чтобы греть паром теплый чулан и мармит[6]. Спереди находился кран, снизу – резервуар для подогрева. Сама кухня оказалась горнилом приятных запахов. Дородная, красивая женщина вынимала смородинный пирог из противня. Густая черная масса с тяжелым стуком опустилась на скобленый деревянный стол, и кухарка оценивающе его потыкала. Алиса, прислонившись к краю стола, смотрела на пирог. В углу храпел не виденный мной прежде мальчишка.

Меня поразило огромное количество новых кастрюль и сковородок, все гораздо больше и роскошнее тех, что были у нас дома. Одну железную сковороду с длинной ручкой повариха явно никогда не выпускала из рук, но она казалась невзрачной в сравнении с медными казанами, висящими на стене в порядке убывания размера, и у каждого была своя блестящая крышка. Мой голод достиг угрожающей степени. С семи утра у меня не было во рту ничего, кроме двух булок.

– Можно нам по маленькому пирожку? – спросила Алиса.

Повариха не взглянула на нее.

– Возьми терку и натри мускатный орех. Тогда посмотрим.

Никаких обещаний.

Алиса знала, где что лежит. Она втолкнула меня на табурет у стола, затем потянулась достать жестянку с полки буфета. Жестянка была не помечена. На соседней было написано: «карри», рядом стояла большая банка с анчоусной эссенцией. Дэвид Эрскин любил иностранную еду. Как и Франциско. Мне бы такое не понравилось.

Алиса вымыла руки и принялась энергично стирать в порошок собственные ногти пополам с мускатным орехом.

Мне оставалось лишь оглядываться по сторонам. Две ощипанные утки и гусь висели над мойкой – их обмякшие шеи являли собой трагическое зрелище. Кухарка перехватила мой взгляд.

– Небось за обе щеки будешь их уплетать сегодня за ужином, – проворчала она. – И они куда дешевле, чем у вас в Лондоне. Мы едим только свое. Этот басурман, которого вы с собой привезли, чернющий, как будто родился в самой Африке, сказал, что хороший гусь в городе стоит пять шиллингов. Говорит, его имя значит «Спаситель». Чистое богохульство. Не удивлюсь, если он окажется французским шпионом.

– Все так думают.

– Тогда, должно быть, так и есть, – торжествующе заявила кухарка. Затем принялась тщательно украшать пирог.

Мне становилась ясна сила общественного мнения.

– Пирожки, пожалуйста, – сказала Алиса, протягивая мисочку с натертым мускатным орехом.

Кухарка извлекла из кладовой два аккуратных мясных пирога, и мы уселись на крыльцо так, чтобы нас не доставал дождь, и принялись за угощение.

– Ты старше меня? – Пожалуй, она выглядела постарше, но у меня оставались сомнения.

– Да. Намного. Я старше тебя на четыре года. Тебе десять. Мы спрашивали этого, из Африки. Но я мала для своих лет. Я знаю, когда у меня день рождения. Это записано в церковной книге, и пастор надел очки и прочел мне. Мама говорит, он хороший человек. Он записывает всех детей в приходе, независимо от того, замужем их мамы или нет. Так что все законные, и никаких тебе вопросов и проповедей. Некоторым не нравится, правда, что мы в той же книге, что и они. Тут некоторые думают, что они не хуже лондонцев… – Она запнулась и посмотрела на меня, пораженная мыслью, что и я ведь из Лондона. – Ты не можешь попросить свою маму, чтоб она взяла меня к вам работать? Мне страсть как хочется в Лондон, но, если меня не возьмут на работу, моя мама меня не пустит. Как там, в Лондоне? Скажи по правде.

– Шумно и грязно, – последовал правдивый ответ.

Не такого ответа она ждала.

– А разве там нет больших зданий? Широких улиц? А музыканты? А король? А парады? – Ничто из того, что она знала про Лондон, не подтверждало моих слов. Она была разочарована. Новый друг не оправдывал ее надежд.

– Есть парад лорд-мэра, очень торжественный. Но зимой все время туман и на улице грязь. Мы живем на улице возле парка, там есть деревья. Только в восточной части города сильно воняет, и там полно попрошаек и воров.

Алиса смотрела на меня с ужасом:

– А театры? А музыкальные вечера? А дамы в парижских нарядах?

– О да! Это все есть и у нас дома.

– Ты одеваешься в парадные туалеты?

– Нет, когда приходят гости, я смотрю с лестницы.

– Как мы, – сказала Алиса. Не так уж велика оказалась разница. – Иногда я подаю гостям пирожные к чаю, но не часто. Кухарка говорит, я вечно слишком чумазая. А Гарольд меня ненавидит.

Гарольд был дворецким лорда Эрскина: это он на моих глазах начищал рыбные ножи. Между нами установилось неожиданное равенство, и Алиса перешла к личным вопросам:

– Мне тоже хочется носить мальчишескую одежду, но мама не позволяет. Ты умеешь читать и писать?

– Да.

Внезапно ее лицо полыхнуло настоящим волнением. Никаких колебаний, одна страсть.

– Научи меня.

– Хорошо.

– Начнем прямо сегодня, я найду тебя. Обещай. Я умру, если не научусь читать к жатве. Пожалуйста, обещай, что научишь меня! Перекрестись и поклянись жизнью! Дай мне мои чулки. Они у тебя в кармане. Никому не рассказывай. Поцелуй меня. Да нет, не сюда, дурачок, в губы. Кухарка говорит, мальчики целуют девочек в губы, а не в нос. Не забудь. Не смей забыть.

Тут она вскочила и побежала через задний двор под дождем, мимо калитки, ведущей в огород, по кирпичной дорожке к конюшням. Она не оглянулась.

* * *

Яркое утро потонуло в тяжелом сером потоке холодного дождя. Дождь все еще шел, когда в четыре часа мы сели обедать. Любимая решила во что бы то ни стало прогуляться по саду в галошах, и вернулась в мокрых, заляпанных грязью чулках и юбках. Герани на террасе согнулись и роняли лепестки, анютины глазки закрылись. Исчезли все цвета, потом и окрестный пейзаж. Ничего не осталось, кроме сплошной серой пелены дождя.

Хозяйка дома не была красива. Она казалась старой, но доброй, внушительные слои белого кружева колыхались при каждом ее шаге. При нашей первой встрече она стояла, дрожа от холода, в коридоре и требовала разжечь все камины.

– Что за погода для июня, – сказала она мне, заметив мой скорченный силуэт в углу лестницы. – Мы все умрем от скуки. Спускайся сюда, дитя, дай я на тебя погляжу.

Мне пришлось повиноваться – медленно, шаг за шагом. Она ждала, не отрывая от меня глаз, явно пораженная моей наружностью. Дождавшись, когда я окажусь в пределах досягаемости, она притянула меня за плечи и стала рассматривать с еще большим вниманием.

– Итак, – сказала она ласково. – Ребенок Мэри-Энн. Единственное ее дитя… – И внезапно поцеловала меня в лоб. Терпеть не могу, когда взрослые меня трогают. Они всегда делают это внезапно, и от них странно пахнет. Я сажусь на нижнюю ступеньку лестницы, одурев от запаха мускуса и пудры. От хозяйки пахнет, как от шкафа с влажным бельем. Она громко смеется и поднимает меня на ноги.

– Пойдем, детка. Я не видала тебя почти шесть лет. Но не потому, что мне не хотелось на тебя посмотреть, да и приглашали меня не раз. Ты выглядишь не так, как я ожидала. Довелось ли тебе хоть что-нибудь съесть за весь день? Франциско уехал на охоту, потом начался этот дождь… Должно быть, все про тебя забыли. Хочешь ударить в гонг к обеду? А потом можешь пойти в гостиную и сказать им, что обед на столе. Я всегда звоню в гонг, а никто и в ус не дует.

Она взяла меня за руку и, продолжая весело щебетать, вручила мне огромную колотушку и подвела к гонгу размером с дверь собора. На нем были выгравированы переплетенные китайские драконы и змеи. Колотушка звонко ударила по сверкающему диску, и гора из кружев двинулась вслед за мной в гостиную.

Но тут язык отказался мне повиноваться. К лисе и кролику присоединилась целая компания – почти все они были мне незнакомы. Одна дама, в свободном платье из черного шелка с высоким стоячим воротником, выглядела даже более экстравагантно, чем кружевная башня. Ее волосы были гладко зачесаны назад и уложены на затылке в тугой маленький пучок. Несмотря на бледность и желтоватый оттенок кожи, она явно не пользовалась ни пудрой, ни румянами. Ее лицо, без единой морщинки и почти совсем неподвижное, не имело возраста. Эта неподвижность пугала меня. Все остальные в гостиной переговаривались и энергично жестикулировали. Даже моя Любимая закурила – элегантную белую трубку из глины, с узором вокруг чаши и вдоль мундштука. Но эта женщина среди них словно застыла. И неотрывно смотрела на меня.

– Что, детка, голос пропал? Не волнуйся, я их сама позову. – И кружевная хозяйка дома хлопнула в ладоши, так что мне на голову обрушился водопад пудры. Я не в силах оторвать глаз от черной шелковой дамы, а надо мной нарастает гул человеческих голосов. Наконец ее тело шевельнулось, и она очень медленно, как разворачивающаяся из клубка змея, встает с места. Я бросаюсь к Любимой.

– Ну что, моя радость, как тебе здесь? Успела что-нибудь сломать? – спросила она, обнимая меня.

– Только цветочный горшок, – сознаюсь я.

– Познакомился с другими детьми, солдат? – Франциско сидит рядом с ней, вытянув к огню длинные ноги.

– Да.

Мне не хочется рассказывать, что мы с Алисой Джонс заключили договор об уроках чтения. Гости начинают вставать с диванов и кресел, а я, сторонясь шуршащего черного шелка, втискиваюсь между белыми кружевами и Любимой. Их голоса звенят надо мной, я же сижу, тупо уставившись на ряды серебряных столовых приборов. Впервые в жизни я сажусь за стол со взрослыми.

– Ты мыл лицо и руки, солдат? – шепчет Франциско, пока хозяин дома Дэвид Эрскин, жилистый краснолицый человек с белыми усами, произносит молитву.

– Да, – шепчу я в ответ.

– …per Jesum Christum Dominum nostrum. Amen[7].

Я смотрю на свернувшуюся черную шелковую змею – у нее неподвижные руки и застывший взгляд. Она – или привидение, или мытарь. Теперь она гипнотизирует моего дядю, Джеймса Барри.

Старый художник прошаркал по комнате в середине молитвы и встал за своим стулом в конце стола, вытирая лоб и толстые губы носовым платком, вымазанным в краске. Он ест свой суп, не поднимая глаз, с ужасным втягивающим звуком. Никто не делает ему замечаний – меня бы Любимая непременно отругала за такие манеры. Я очень мало понимаю из их разговора. Они болтают, смеются, сплетничают, спорят, перечат друг другу. Иногда кто-то один подолгу удерживает всеобщее внимание – пока его не перебьют. Иногда кто-нибудь – чаще кто-то из мужчин – рассказывает анекдот, и весь стол разражается хохотом. Потом они разбиваются по парам, и каждый беседует с соседом по столу. Дэвид Эр-скин стучит по бокалу, который звенит, словно крошечный колокольчик, и говорит короткий тост – и все они встают, роняя салфетки и цепляя стульями за ковер. Франциско наливает мне глоток вина, и я смотрю, как оно сверкает, словно свежая кровь, и не решаюсь выпить.

Снаружи дождь атакует террасу и переливается за края желоба, создавая бурлящий водопад перед окнами, стекая небольшой речкой с замшелых ступенек. Вскоре херувимы, оседлавшие дельфина, уже мочат ноги в воде. Во время перемены блюд я соскальзываю со стула и утыкаюсь носом в оконное стекло. Мир поглощен неестественно ранним сумраком. На столе и по всей комнате зажгли свечи. Теперь люди в столовой говорят о политике, о войне и мире, о необходимости того и другого. Барри рассказывает о поездке в Альпы и одновременно жует баранью отбивную, выставляя для всеобщего обозрения полупережеванное мясо у себя во рту. Он говорит, не заботясь о том, слушают его или нет. Потом Дэвид Эрскин сообщает, сколько он заплатил за огромное полотно, написанное маслом и изображающее перевал Сен-Готард, а Барри отвечает ему, что в Англии не осталось пристойных пейзажистов, так что его наверняка обдурили. Я слушаю дождь, прижимаясь губами к опасному хрустальному краю бокала. А черная шелковая змея не отводит взгляда от белой кружевной башни, заставляя ее то улыбаться, то кивать, то бросать беспокойные взгляды в сторону моей матери. Наша хозяйка нервничает. Но мне не привыкать. Так всегда бывает в мире мужчин и женщин: они вечно требуют чего-то друг от друга, но делают это втихомолку, ничего не говоря честно и вслух.

Мне надоели их многозначительные взгляды и оживленная болтовня, и я начинаю думать об Алисе Джонс. Я пытаюсь вспомнить, как меня учили читать. Оказалось, я отчетливо помню момент, когда внезапно отпала необходимость водить пальцем по строке «Тысячи и одной ночи» и обнаружилось, что слова легко и точно следуют одно за другим, выстраиваясь во фразы. Но это случилось после нескольких лет попыток. Сначала был алфавит. А – амбар, Б – белка. В – волк, он съел белку. Г – гроза, она прогнала волка. Д – драгоценности, их Любимая носит на груди. У черной шелковой змеи – большая зеленая брошь прямо под левой ключицей. Ага, она опять смотрит на меня. Но я, осмелев, не отвожу глаз, – если глядеть через алое свечение моего хрустального вина, ее лицо кажется объятым пламенем. Она улыбается мне едва заметно и приподнимает свой бокал – чуть-чуть, словно в легчайшем тосте. Сухая, скупая улыбка разрушает ее неподвижность. И она подмигивает мне.


К десяти годам я – как все дети – уверенно держу нос по ветру, умею следить за приливами и отливами взрослых дружб и любовей. Но теперь я становлюсь прямым участником взрослых интриг. Женщина-змея выдает мне свою визитную карточку. Я смотрю на вино в своем стакане. И почти незаметно краснею. Теперь мы – сообщники. Но наш альянс не прошел незамеченным. Франциско видел, как змея подмигнула. И он тут же наклонился, чтобы порезать мне мясо, которое неприветливо остывало в луже жира и подливы. Я держусь за отворот его сюртука и смотрю в тарелку.

Когда дамы удаляются в гостиную пить кофе, Франциско тянет меня со стула:

– Вперед, солдат. Быстро в постель. И не беспокой маму – ты ведь найдешь дорогу к себе наверх?

Я киваю и испаряюсь.

На втором лестничном пролете меня хватает за рукав розовая, уже отмытая рука, высунувшаяся из-за буфета, у которого – вот совпадение – раскрашенные розовые ножки.

– Тсс-с.

Эта Алиса Джонс.

– Ты помнишь свое обещание? – Она скачет по ступенькам впереди меня, ускоряя темп с каждым шагом.

– Да, но у меня в комнате мало книг.

– И одной хватит. Сгодится любая. Ведь если прочтешь одну, то сможешь прочесть и все остальные?

– Некоторые труднее. Библия, например.

– Ее я и так почти всю знаю наизусть, – объявляет Алиса, запыхавшись, когда мы в кромешной темноте добираемся наконец до комнаты на самом верху. – Во всяком случае, все самое главное.

Здесь только одна свеча, но кто-то развел огонь, так что маленькая комната вся наполнена причудливыми тенями. Затхлый запах исчез. Снаружи по стеклам барабанит дождь. Алиса немедленно забирается прямо в постель, не снимая одежды и ботинок, я же неловко раздеваюсь, нервничая и возясь с пуговицами. Никто не пришел помочь мне. В кувшине нет воды, в горшке стоит давешняя моча. Про меня совершенно забыли.

– Иди сюда, у меня не так много времени, – говорит Алиса, подсовывая себе под голову обе подушки.

Я беру книгу с самым крупным шрифтом – «Путешествие пилигрима»[8], и устраиваюсь на кровати возле нее.

«Странствуя по дикой пустыне этого мира, я случайно забрел в одно место, где находился вертеп. Там я прилег отдохнуть и вскоре заснул. И вот приснился мне сон… Вижу я человека, одетого в грязное рубище и стоящего неподвижно на дороге, спиной к своему жилищу. В руках его – книга, а на спине – тяжелая ноша…»

Мы читаем абзац снова и снова, изучая алфавит по ходу дела. Алиса уже узнает три слова: КНИГА. МИР. СОН. Потом свеча догорает, мигает, исчезает в дыме горящего жира и гаснет. Алиса к тому времени сладко спит.

* * *

За ночь буря отбушевала. Проснувшись, я обнаруживаю яркое солнце за занавесками, Алисы Джонс и след простыл. Ее сторона постели холодна, единственный след ее посещения – пятна засохшей грязи на обеих простынях. В комнате слишком холодно, горшок опасно полон, и в нем плавает большая какашка. Со вчерашнего дня в тазу осталась мутная вода. Я небрежно ополаскиваю лицо и уши и спешу вниз, прямо на кухню.

Алиса наблюдает, как поднимается хлеб.

– С – О – Н. Сон, – говорит она, улыбаясь. И щиплет меня за щеку. Мы сидим на скамье, счастливо болтаем ногами и скандируем алфавит. А – арбуз. Б – белка. В – волк. Г – георгин…

Я сижу среди разросшихся георгинов, уплетая кусок бекона и тост – первый прекрасный съедобный подарок Алисы Джонс. Она объяснила, что это – аванс за следующий урок чтения.

– Я найду тебя в саду сразу после их ланча. Кухарка говорит, я должна помочь накрыть и убрать. Но мне сегодня не надо мыть посуду. Поклянись, что не забудешь.

– Клянусь. – Мы несколько раз слаженно ударили по рукам. У меня появился первый друг. На самом деле, конечно, это любовь.

Взрослые проводили часы за едой или нежась в креслах. Иногда вдруг ими овладевала жажда деятельности, и тогда они все одевались и куда-нибудь уходили, выезжали верхом, охотились, навещали соседей, надев шляпы и шляпки с перьями. Меня с собой не брали. В дождь они сидели меланхоличными группами, давая понять, что в самом скором времени их ждет неминуемая кончина от скуки. По вечерам мне позволялось дремать на подоконнике, пока они пели, плясали, флиртовали и играли в карты. Обед превращался в кошмар. Мне некуда было спрятаться – приходилось сидеть на виду, между Франциско и Любимой. Оставалось лишь есть как можно меньше и не поднимать глаз.

По ночам Алиса не давала мне спать – неразбериха фраз порой приводила ее в отчаянье, но даже в бешенстве, красная от слез, она хотела разобрать каждое слово Джона Баньяна. Она упрекала меня, если оказывалось, что я не понимаю некоторых из них. Мне пришлось консультироваться с Франциско по спорным вопросам протестантской теологии. Алиса стояла на своем. Она не сдавалась.

Наконец, к концу июня, лето взяло себя в руки, твердо установилось и сомкнулось над нами. Дни превратились в раскаленные огненные печи, ночи проходили в духоте и в поту. Мы погрузились в Трясину Отчаянья. Взрослые обмахивались веерами и мечтали о прохладном ветерке. Они катались на лодках под парасолями. Джеймс Барри не принимал участия в их увеселениях. Он писал свои картины.

Алиса бегала взад-вперед с прохладительными напитками. Мы полюбили ледник, где хранились огромные глыбы льда, завернутые в мешковину. Кухарка научила меня откалывать от них кусочки молотком и ледорубом. Когда не нужно было помогать Алисе, мне нравилось лежать на животе в зарослях кустарника и наблюдать за природой с помощью театрального бинокля леди Элизабет. По вечерам кролики резвились на насыпях, а собакам было слишком жарко, чтоб их гонять. На рассвете роса испарялась с травы, и воздух быстро терял свежесть, жара нарастала. Люди, работавшие в полях, защищали головы широкополыми шляпами и платками. Запах гниющего на жаре сена и жужжанье мух сопровождали мои летаргические экзерсисы. Ноги можно было опускать в ручей, окаймлявший луга и впадавший в живописный пруд Дэвида Эрскина. Сам хозяин частенько бродил по лугам, то и дело останавливаясь понаблюдать за утками. Со мной он всегда беседовал приветливо и ласково, и всегда носил с собой в карманах черствый хлеб, который мы скармливали его воинственной флотилии. Если выдача хлеба задерживалась, разъяренные утки вылезали из воды и с криками преследовали хозяина по лужайке. Чулки старого графа зияли дырами. Он и Джеймс Барри были единственными известными мне мужчинами, которые все еще носили парики, – его парик тоже вонял старинной пудрой.

– Он правда так богат?

– М-м-м, – отозвалась Алиса, пожевывая травинку и глядя в раскрытую книгу. – Очень, очень, очень. Богаче всех королей, Навуходоносора и Валтасара. Ему принадлежит весь Шропшир и большая часть Стаффордшира в придачу. Все деревни, церкви, фермы, леса и парки. Иногда он продает немного земли, чтобы усовершенствовать сад. А это что значит? Вот здесь.

Алиса уже могла прочесть вслух любое слово, но не всегда могла связать их в единое целое.

– Почему его жена не штопает ему чулки?

– Леди Элизабет? Она слишком важная дама.

– Но они дырявые!

– Какая разница?

Алиса смотрит на мои ноги – на них нет ни чулок, ни ботинок, они такие же загорелые, веснушчатые и сильные, как у нее самой.

– Давай, – говорит она, целуя меня в нос, а не в губы, а потом слегка кусая, – помоги-ка мне с этой фразой.

* * *

В конце июня по вечерам стоит палящая духота, какой не помнят старожилы. Газоны почернели. Древесина оконных рам усохла, сжалась, растрескалась, краска облезла клочьями. Кирпичи на кухонном дворе сохраняют тепло до позднего вечера, и по ним приятно ходить босиком. Скот дремлет, входя в ручей, хвосты монотонно смахивают мух, даже цыплята апатично возятся в тени. Алису мать сослала на маслобойню, мыть ведра – во избежание солнечного удара. Любимая вдруг вспоминает о моем существовании и приказывает мне спать днем. В молчаливом замершем доме лишь часы разговаривают сами с собой. Только Джеймс Барри каждый день работает в своей мастерской, несмотря на природные катаклизмы. Моя комната на самом верху, под крышей, и к четырем часам темный воздух за опущенными ставнями становится невыносимым. Я выхожу к белому, сверкающему свету.

Потея, я продираюсь сквозь зеленую массу рододендронов к северной стороне дома. Здесь есть запущенная аллея, где всегда можно найти тень, она ведет в мастерскую Джеймса Барри. У меня с собой мой театральный бинокль – я буду шпионить за художником. Вот он, стоит вполоборота к окну, брови сведены, он почти не двигается у своего огромного холста. Я наблюдаю за его чуть заметными движениями, за подергиванием лицевых мускулов. Пот заливает мне глаза, мешает видеть. Постепенно, по движению его глаз, я понимаю, что в мастерской есть кто-то еще. Его взгляд все время возвращается к одной и той же точке – я не вижу, куда именно. Он рисует кого-то с натуры. Дает команды. Губы его шевелятся. Я наблюдаю за этим загадочным, безмолвным представлением. Кто бы ни скрывался там, за рододендронами, – он вне досягаемости моего бинокля. Я настороженно замираю. Барри делает широкий жест, поднимает правую руку, вытирает пот с лица. По стене мастерской медленно движется тень. Потом в двойной размытый фокус моего бинокля вплывает фигура обнаженной женщины, величественной, словно примадонна. Ее локоны собраны над голыми плечами. Вот она зевнула, потянулась, одна грудь приподнялась. Потом она, неодетая, абсолютно не смущаясь, грациозно, словно на балу, проходит по комнате и становится возле Джеймса Барри. Опирается на его плечо. И они стоят, гротескно не подходящие друг другу – словно Полифем и Галатея, и вместе разглядывают холст.

Это моя мать.

Я медленно подползаю поближе, прижимая бинокль к скользкому от пота носу. Мне ни разу не довелось видеть ее обнаженной. Она принимает ванну раз в неделю. Меня обычно отмывают в первой воде и кладут в постель. Мне трудно поверить, что я вижу ее вот так: голой и при этом непринужденно болтающей с кем-то полностью одетым. Сзади она совершенна: два перламутровых овала, словно два гигантских яйца. Барри едва глядит на нее. Он показывает куда-то на картину. Она отходит, складывает руки на животе, почесывает одну ногу о другую. Барри наклоняется к холсту, будто гигантское полотно – это парус, который вот-вот ляжет на другой галс. Мать стоит за его спиной, слушает, зевает, почесывается. Барри делает резкое движенье шпателем и хмурится в раздражении – я так хорошо знаю эту гримасу, – и мать возвращается в изначальное положение, за пределом видимости запотевших стекол бинокля. Я прячу лицо в мертвые листья и теплую, влажную землю.

Время от времени я поднимаю голову и смотрю. Барри продолжает рисовать. Я угадываю, что она там, по его яростному взгляду. Он переводит взгляд с холста на нее – твердо, безжалостно, непрощающе. Она – всего лишь мазки его кисти. Я ненавижу ее. Я ненавижу его. Я страшно ревную. Почему я не умею рисовать как Джеймс Барри?

По листьям ползет отряд муравьев. Два или три бегут поперек общего строя, приветствуя каждого третьего или четвертого собрата лихорадочными кивками. Есть ли у них имена? Франциско как-то объяснял в ответ на мои вопросы, что муравьи не отдельные существа, а система. Потом он помедлил в задумчивости и добавил: в сущности, люди тоже система. Нами управляют невидимые законы природы, которые можно замечать или не замечать, в зависимости от точки зрения.

Но я чувствую, что не вхожу ни в какую систему.

И тут я засыпаю, зарывшись носом в мертвые листья рододендронов. Муравьи маршируют по моему рукаву, во влажной руке крепко зажат театральный бинокль.

* * *

Нога, обутая в черный ботинок, с голой белой щиколоткой, резко переворачивает меня, словно дохлое животное. Кто-то в тонком черном шелке с желтым лицом нагибается над разросшимся кустарником, хватает меня за плечо и яростно трясет. Слишком близко ко мне наклоняется неподвижное змеиное лицо без морщин и без пудры. Все та же застывшая улыбка, которая не дает мне покоя. Она поднимает театральный бинокль и смотрит не мигая. Вечер еще не наступил, но яркость дня пригасла. Изменился воздух. Кажется, что мы смотрим друг на друга внутри стеклянного колпака, как чучела зверей в вакууме. Ее черный силуэт на зловещем оранжево-лиловом фоне напоминает апокалипсис, нарисованный на церковной стене.

– Шпионишь за дядей и матерью?

На случай, если сейчас настанет конец света, когда вся ложь станет явной и будет взвешена, я говорю правду:

– Да.

Она снова улыбается и протягивает мне длинную змеистую руку без колец. Она не совсем женщина. Я решаю посмотреть, не сказано ли о ней что-нибудь в толстой книге Франциско «Сверхъестественные встречи с оккультными существами и каббала в экзотических землях, или Новые приключения Лемюэля Гулливера в долине фей».

– Не суди ее. Она делает это для тебя. Она все делает для тебя.

Я беру ее руку. Духота вокруг нас затаила дыханье. Она тащит меня за собой через кусты, придерживая ветки, чтобы они не били меня в лицо. Я достаю ей лишь до локтя. Она необыкновенно высокая.

– Вы – вдова? – Это не дерзость, я просто пытаюсь понять, почему она всегда в черном, а остальные нет.

– Господь с тобой. Я никогда не была замужем. Я в трауре по отцу, он умер три месяца назад.

– А у меня не было отца.

– Был, ты просто его не помнишь.

– И мама так говорит.

Змея снова иронически улыбается. Я поднимаю голову.

– А вы знаете, кто мой отец?

Я задаю вопрос, как будто мне не очень-то и интересно, и продолжаю тащиться за ней, ведя по земле палочкой. Если она поверит, что мне все равно, она может проболтаться. Но она не говорит ничего. Под ее ногами ломаются стебли – оглушительный звук в звенящей тишине. Жар дрожит, колеблется в странном призрачном свечении. Мы выходим на лужайку и видим, что небо сгустилось в лиловую тьму. В конюшнях бьют копытами лошади, кто-то бежит по двору с охапкой покрывал. Потом налетает ветер, и зазубренная стрела желтого пламени с треском вонзается в огород, безжалостно пронзая ряды клубники и салата. Я крепче сжимаю костлявую руку змеи. Она не ускоряет шага.

– Мы все искали тебя, дитя. Одна из кухонных девчонок сказала, что тебя нигде нет.

Свет становится фантастическим, пугающим. Дом вырастает перед нами. Я тяну ее за руку.

– Бежим.

– Нет нужды.

Ее расчет точен. Как только мы всходим на террасу, первые огромные капли задевают мое плечо. Я вижу Любимую, уже полностью одетую, в украшениях, она бежит к нам через гостиную, распахивает стеклянные двери, она встречает нас, будто мы вернулись с войны.

– Не говори ей ничего. Никогда. Ясно? – шипит змея, наклоняясь. – Обещай. – Это приказ, не просьба.

– Хорошо.

Дождь обрушивается на террасу.

* * *

Алиса всегда знает, что происходит в доме. Вначале самолюбие мешает мне признать собственную неосведомленность. Театральный бинокль – жалкая замена лакеям, горничным и кухонным сплетням. Слуги в доме проходят по коридорам, словно призраки, они поразительно вездесущи. Их могут уволить в любой момент, а между тем они – хранители невероятных секретов. Вот что объединяет меня с Алисой Джонс: запретное знание и бессилие. «Но теперь, в долине унижения…»

– «Бо-ять-ся», – по слогам читает Алиса. Теперь она легко узнает слова, которые часто встречаются. Но все еще спотыкается на комбинациях букв, которые видит впервые. Иногда она впадает в такой гнев, что срывает зло на книге. У Баньяна на корешке образовалась выбоина. Мы сидим в пустой телеге на скотном дворе. Когда она доходит до Аполлиона, я спрашиваю про змею.

– Расскажи про черную шелковую женщину, которая похожа на змею.

– Луиза Эрскин. Правда, вылитая змея. Надо сказать кухарке.

– Кто она?

– Младшая сестра хозяина и подруга хозяйки. Они все выросли вместе. Она иногда проводит здесь по полгода. Она раньше приезжала с отцом. Но он становился странным, бормотал и бесновался. И он был старый и больной, и она за ним смотрела. Потом он умер.

– Она сказала, что он умер…

– Она ничего. В прошлом году вычесала мне всех вшей. Было ужасно больно. Она поймала меня, когда я пыталась стащить рахат-лукум из гостиной на прошлое Рождество. И избила до синяков. Старайся ее не злить. Но она никому не сказала. Ни Гарольду, ни матери. Я думала, скажет. А она не сказала. Я уже подготовила длинную речь для мамы, на случай если меня выгонят.

– Но все воруют.

– Да. Но есть определенный предел, который нельзя переходить. И нельзя попадаться.

– Сальваторе украл у Франциско вино, чтоб заплатить карточные долги.

– И что?

– Франциско грозился его убить. Не выгнать. Убить. За личное предательство. Потом Франциско дал ему еще один шанс и заплатил все его долги.

Алиса рассмеялась:

– Моя мама говорит, что твой генерал – настоящий джентльмен. Так. Ну-ка, давай еще абзац.

– Тебе понравится. Это битва.

«Не долго шел он в безопасности. На него вдруг напал ярый враг, шедший к нему навстречу через поле. Имя ему – Аполлион. Наружность его была отвратительная. Вместо одежды тело его было покрыто рыбьей чешуей (чем он особенно гордился), крылья его были как у дракона, из живота его выходил дым и огонь, а пасть его была точно львиная».

– Прекрасно, – вскричала Алиса. – Рыбьей, это от слова «рыба»? Я видела такое в меню. Ры-ба. Рыба. Научи меня остальному. Почему он называется Аполлион, что это значит?

– Не знаю.

– Видишь – и ты знаешь не все.

– Я и не говорю, что все знаю. Франциско говорит, Аполлион правит Царством Мира Сего.

– А я и не хочу другого, хоть мама и поет в церкви про Благословенную Иную Землю. – Она посмотрела в книгу, словно ожидая увидеть там чудовище, и вытянула ноги, так что они высунулись из тени на солнце.

* * *

Обед начался в четыре. Каждое блюдо ужасно задерживалось. По приказу Франциско мне пришлось съесть целую гору овощей и картошки. Солнце по-прежнему освещало лужайку, но уже было почти шесть, и жар начинал спадать. Дэвид Эрскин отметил не только мое присутствие за столом, но и мою дневную жизнь. У меня кусок застрял в горле.

– Франциско, ты знаешь, что этот ребенок готовит восстание на моей кухне?

– Вот как?

– Он учит судомоек читать.

Все рассмеялись. Мое лицо залил предательский румянец.

– Разве не так, молодой человек? – весело спросил Дэвид Эрскин.

– Да, сэр. – Я беззвучно сглатываю. Меня поймали с поличным.

– Что ты с ними читаешь, моя радость? – спросила Любимая, чуть сердито, словно защищаясь.

– «Путешествие пилигрима».

Все снова рассмеялись.

– «Путешествие пилигрима» не научит революции, Дэвид, – заметил Франциско. – А жаль.

– Увидишь, в следующий раз это будут «Права человека»[9], и не говори мне, что он еще не знает их наизусть.

Теперь все они смеялись над Франциско. Меня отпустили с крючка. Только Луиза все еще смотрела на меня. Она слегка улыбалась. Но ничего не говорила. Дамы поднялись и направились в гостиную пить кофе. Но мне не удалось ускользнуть с ними, укрывшись за шалью матери. Когда мы проходили мимо Дэвида Эрскина, он потянулся и поймал меня за руку. Вблизи его лицо казалось очень красным, из него торчали белые волоски, повсюду пестрели черные точки и дырочки.

– Не волнуйся, дорогой. Учи девчонок читать. Я не возражаю.

Его дыхание отдавало гнилыми зубами и застарелой пищей. Мне удалось вырваться и удрать на лестницу, в смятении и ярости.

* * *

Август простирался перед нами – вереница сияющих дней с поздними вечерними грозами. Дэвид Эрскин, в убедительно испачканной рубахе и крестьянских штанах, удалился в поля, чтобы лично руководить жатвой. От арендаторов его отличал лишь свалявшийся парик. Взрослые иногда ходили посмотреть, но их хватало ненадолго, и они тащились домой, жалуясь на изнеможение, солнечный удар, крапивницу, шмелей и боли в животе. Мы с Алисой бок о бок работали в огороде. Кормили кроликов, уток и цыплят. Другие дети, кто старше, кто младше Алисы, никогда не оспаривали ее исключительного права на мое внимание. Однажды вечером из деревни пришла пешком ее мать, чтобы посмотреть на меня. Она кормила очередного вопящего младенца. Мне удалось увернуться от свертка, который она протянула мне со словами: «Алиса третья из девяти, пятеро живы, слава Создателю!»

Она была, должно быть, на несколько лет младше моей матери, но выглядела старше, толще и гораздо здоровее. Она ходила в часовню, а не в церковь, но настаивала, чтобы викарий крестил всех ее детей – ради них она и посещала все главные церковные праздники, вопреки советам своего священника. На церковные службы иногда приходили и паписты, которых Дэвид Эрскин легкомысленно принимал у себя под крышей. А ведь такое тесное общение могло запятнать его на всю жизнь. У матери Алисы были твердые взгляды на права женщин. Она считала, что женщинам должно быть позволено проповедовать в церкви. По этим вопросам она часто расходилась со старейшинами своей общины, но они не оставляли свою дорогую заблудшую сестру. Гораздо труднее было понять, почему она не оставляет их.

Во время церемонии знакомства мы с Алисой стояли плечом к плечу у конюшен. Кухарка вышла посмотреть.

– Значит, это и есть знаменитая девочка-мальчик миссис Балкли, о которой мы столько слышали, – сказала миссис Джонс, окинув меня долгим взглядом. Младенец принялся жалобно хныкать. Она передала его кухарке.

– С такой кожей нужно носить шляпу. Ты только посмотри, – обратилась она к кухарке, – одна сплошная веснушка. Алиса, принеси шляпу из маслобойни.

Алиса всегда слушалась мать. Она кинулась выполнять распоряжение. Миссис Джонс ущипнула меня за щеку. Мне это не понравилось, но мне понравилась сама миссис Джонс.

– Я слыхала, ты учишь читать мою старшую, – заявила она наконец.

– Да, мэм.

– Что ж, я тебе за это благодарна. Сама я грамоте не знаю, а муж может читать. Но девочек надо выучить как следует. Когда она научится, продолжай помогать ей. Ты ведь можешь давать ей книги?

– Да, мэм. – Книги были очень дороги. Франциско никогда не разрешал выносить ни одну из своих книг за пределы библиотеки. У матери была собственная небольшая библиотечка в книжном шкафу в будуаре. Книги не позволялось переносить из одного собрания в другое. Было не вполне ясно, каким образом я стану воровать книги для Алисы, но, несомненно, я что-нибудь придумаю.

– Спасибо тебе, детка. Надеюсь, твой отчим планирует продолжить твое собственное образование.

– Надеюсь. Он ничего об этом не говорил.

Она вдруг вспыхнула и заговорила с большой решимостью:

– Твоя мать должна настоять на этом. Ты одета как мальчик, как сын, а не как дочь. Ты можешь требовать мужских привилегий.

Миссис Джонс произнесла это с тем жаром и с той жестикуляцией, с которыми говорила Алиса, когда просила меня научить ее читать. Алиса вернулась с большой соломенной шляпой и нахлобучила ее мне на голову. Младенец снова начал хныкать. Миссис Джонс вздохнула и взяла его у кухарки.

– Идите, дети. – Нас отпустили. Она поцеловала нас обеих на прощание, и мы побежали восвояси. От нее пахло свежей травой и теплым сеном – гораздо лучше, чем от большинства взрослых в доме.

– Вот. Моя мама, – гордо сказала Алиса.

* * *

Каждый год в доме устраивался летний бал, в первую субботу августа – в честь дня рождения леди Элизабет. Это был веселый, необязывающий праздник, на который созывали всех соседей. Эрскины не были снобами и приглашали всех подряд, так что смесь сословий иным казалась довольно шокирующей. Алиса со вкусом описывала последний летний бал. Она помнила все – кто напился и кого стошнило, у кого спустился чулок, кому пришлось ослабить корсет, кто танцевал всю ночь и с кем, кто уснул прямо в библиотеке, уронив голову на блюдо для фруктов, какие стаканы разбили и что подавали к столу на кухне. Детям позволяли не только наблюдать за праздником, но даже танцевать. На мою просьбу оставить за мной первый танец Алиса ответила, что должна заглянуть в свою бальную книжечку. Остаток вечера мы провели, сшивая книжечку, чтобы она могла в нее заглянуть.

Любимая получила из Лондона каталог экзотических растений и теперь выбирала экземпляры для своей теплицы. Мне не терпелось похвастать, что Алиса согласилась танцевать со мной, и я буду ее главным партнером на балу. Мать посмотрела на меня в задумчивости:

– Но тебе нужно будет надеть платье, моя радость. Уже пошли сплетни.

– Но я не могу пригласить Алису, если буду в платье! Мы тогда будем две девочки!

Мать была явно сбита с толку.

– Но ты должна быть в платье! Я купила ткань. Ты уже большая, это неправильно.

– Не надену! – Меня охватила ярость. Вдруг стало ясно, что именно мой двусмысленный костюм выделял меня из прочих в глазах Алисы.

– Но, радость моя…

– Не надену! – Глаза мои покраснели. Это была борьба за то, чтобы оставаться интересной личностью. Задрать подбородок, сражаться до последнего.

Мать вдруг улыбнулась, глаза ее смотрели на меня с любовью.

– Солнышко, не сердись. Ты просто точная копия моего братца.

Мои кулаки замолотили по ее коленям, все каталоги посыпались на пол. Черный шелковый силуэт Луизы Эрскин внезапно взвился передо мной.

– Не нападай на мать. Это невежливо.

От неожиданности град ударов прекратился.

Змея смерила меня взглядом, затем приняла решение:

– Мы можем завтра поехать в город, Мэри-Энн, и купить материал и пуговицы. Она такая маленькая – нам не понадобится много времени на шитье.

Решено было, что я пойду на бал в щегольской синей форме, в костюме солдата. Маскарадный костюм – другое дело, чем просто мужская одежда. Алиса была в восторге. Она всегда мечтала танцевать с солдатом. Несколько месяцев назад в деревне стоял 13-й легкий драгунский полк и похитил все девичьи сердца.

В день бала две семьи прибыли поздним утром на ослах, вызвав всеобщее оживление. Все видели, как Дэвид Эрскин бежал по полям без шляпы, чтобы приветствовать гостей.

На кухне было слишком жарко. Мы с Алисой дежурили по мухам – и били их с большим рвением, временами прерываясь, чтобы сбегать наверх, посмотреть на вновь прибывших детей и взрослых и покритиковать их наряды.

– У миссис Стерлинг выпало еще несколько зубов, видал? На прошлое Рождество она пила пунш с присвистом!

Мне было неизвестно, сколько зубов было у миссис Стерлинг раньше. Алиса превозносила одних и клеймила других, словно придворный посланник, пишущий светскую колонку. Она показала мне судью, который частенько побивал собственную супругу.

– А твой отчим бьет твою маму? – с любопытством спросила Алиса.

– Нет! Никогда! – Эта мысль возмутила меня до глубины души.

– Интересно, – сказала Алиса. – У нее как-то был синяк под глазом. Я сама не видела, но все об этом судачили. Всем сказали, что она упала в мастерской мистера Барри и расшиблась. А мой папа ударил маму один раз. Она дала ему сдачи и порвала барабанную перепонку. Он теперь глухой на одно ухо.

Мое благоприятное мнение о миссис Джонс подтвердилось, но мне не пришлось поразмыслить о происхождении синяка под глазом у моей матери, поскольку появилась жена судьи, у нее тоже не хватало зубов, что несколько портило улыбку.

– Может, муж выбил ей зубы?

Алиса отмахнулась от этого предположения:

– Да нет, они просто сгнили.

Оркестр прибыл в двух повозках и сразу же потребовал эля по случаю жары. Скрипачи настраивали свои скрипочки в конюшнях, новый клавесин протащили на террасу через стеклянные двери, перевернули в гостиной и пронесли в большой зал, предназначенный для танцев. Две огромные вазы с гладиолусами установили по бокам зеркала, висящего над камином; все двери во всех комнатах дома распахнули настежь. Вавилонская башня крошечных мошек вилась в дверном проеме, одуряющее цветенье гераней леди Элизабет переполняло подоконники. Мы носились вверх-вниз по кухонной лестнице и восторженно вопили. Дом наполнился смехом, спорами, вкусными запахами. Франциско окружили дамы с веерами. Джеймса Барри нигде не было видно.

Мужчины, устанавливая столы в саду, повредили один из газонов. Садовник был безутешен, успокаивать его пришлось самой леди Элизабет, ослепительной в прелестном муслиновом платье. Она выглядела моложе и веселей, чем когда-либо, увлеченная своей миротворческой миссией. Было слышно, как она восхваляет целительную силу дождя, но, поскольку дождей не было уже несколько недель и не было уверенности, что они когда-нибудь пойдут, ее увещевания казались несколько отвлеченными. В четыре часа начался первый раунд застолья и весь дом торжественно направился в сад, поскальзываясь на траве и хихикая, поддерживая друг друга и намеренно падая, бегая за забытыми веерами и парасольками. Мы с Алисой сновали между садом и кухней – от волнения мы не могли есть, но твердо намеревались за всеми шпионить. Мы выследили молодую пару, ускользнувшую в заросли, чтобы там целоваться. Мне хотелось разоблачений, но Алиса сказала, что скандала не выйдет: они обручены.

– Скандал бывает, только если люди женаты, но не друг на друге, – объяснила она, – и то не всегда – если это продолжается давно и все знают, то никто и ухом не поведет.

Взрослые ели, смеялись, разговаривали и пели, сидя под деревьями в золотом свете. Они выглядели невинно и счастливо. По крайней мере, так казалось мне. Но не Алисе. Алиса вообще лучше знала жизнь.

Наконец оркестр занял свое место на скрипучих подмостках в большом зале и принялся настраиваться. Музыканты обливались потом за баррикадами из живых цветов. Зал использовался редко, над ним была портретная галерея, увешанная изображениями давно умерших членов семейства Эрскин. Все они ласкали лошадей и собачек, которые занимали на портретах почетное место. Занавеси пахли сыростью, плющ почти полностью закрывал два окна. Алиса сказала мне, что все предки Эрскинов были банкротами либо убийцами. Вон они висят, неулыбчивые, почерневшие под слоем лака и жира, все одинаково зловещие. Сейчас и зал, и портретная галерея пахли пчелиным воском и жимолостью. Когда мы танцевали, порывы ветра раскачивали стеклянные люстры, и те слегка звенели на сквозняке.

Угощения разложены цветными рядами: желе, фрукты, мороженое, пирожные, сэндвичи с рыбой и с курицей, дорогое белое вино, обернутое льняной салфеткой, ледяной пунш в огромных серебряных чашах с листиками рдеста. Мне досталось нести караул у еды, новые брюки с лампасами сковывали движения, в мундире с медными пуговицами было слишком жарко. Все мною восхищались. Миссис Эммерсли, жена викария, сказала моей матери, что была совершенно уверена, будто я – механическая кукла, может быть, даже музыкальная, и совсем как живая. Мода тогда требовала свободных платьев и туфель на плоском ходу. Джентльмены носили дерзко обтягивающие брюки. У меня возникали подозрения, что Франциско носит корсет, но доказать это не представлялось возможным. Алиса предложила спрятаться в его комнатах, обыскать гардеробную и выяснить наверняка. В глазах поместного общества Франциско был блистательным иностранцем и опасным радикалом. Поэтому все хотели с ним танцевать. Среди танцев попадались порой менуэты и даже мазурка, но в основном мы танцевали деревенские танцы. Это значило, что никто не оставался стоять у стены, все танцевали, пока не падали в кресла, обмахиваясь веерами; наиболее выносливые продолжали со вкусом притопывать. Ночь не кончалась, свечи чадили, было много кокетства, флирта, объятий, пощипываний, а также хихиканья и визга. Все вели себя непринужденно, вольно. Женские ленты вились и разлетались, и мы танцевали с Алисой Джонс.

Мне еще не доводилось видеть Алису такой чистой. Она, должно быть, соскребла целый слой загара. На ней было светло-голубое платье с синими лентами, вырезанными из старых нарядов Элизабет Эрскин. На ней не было башмаков, но никто этого не заметил. Она знала все танцы и третировала меня, восклицая: «Да нет, левой, глупый!» или «Быстро, в другую сторону». В большинстве танцев нужно было меняться партнерами и выполнять разные фигуры. Так что мне приходилось то вращаться, будто гному, вокруг Элизабет Эр-скин, то восхищенно смотреть на красоту матери, а то хлопать ладонями о холодные ладони черной змеи. Моя форма взмокла, приклеилась к спине от пота, страха и волнения.

В полночь объявили ужин.

– Смотри, смотри! – закричала Алиса, прекрасная в своих лентах и в своей отваге. – Мистер Барри в чистой рубашке!

* * *

Мы уснули за диваном в гостиной, но кто-то разбудил меня, тихонько тряся за плечо. Шторы раздвинулись. Снаружи земля была во власти метаморфозы, темнота светлела, окрашиваясь в глубокий серо-синий цвет. В полях виднелись призрачные силуэты коров.

– Просыпайся, дитя, пойдем со мной, – это была Луиза, холодная, неторопливая, темным контуром выделявшаяся на фоне медленного рассвета.

Мне удалось выпростать руки и ноги, переплетенные с руками и ногами Алисы, и двинуться за темным женским силуэтом, все еще не совсем проснувшись. Из большого зала была слышна музыка, там продолжалось веселье. Она провела меня в сад. Прохлада ударила в живот и в лицо. Вдохнуть холодный воздух, вздрогнуть. Трава, влажная от росы, паутина на цветах. Бледные, хрупкие статуи мерцают за изгородями итальянского садика. Силуэт тиса темен, еще темнее, чем ночное небо. Луиза твердо вступает в лабиринт.

Лабиринт находится с восточной стороны дома. По вечерам мы часто играли там в прятки. Он представлял собой безупречный квадрат, каждая аллея параллельна следующей, все абсолютно одинаковые. В этом лабиринте не было ничего зловещего, но мне никогда не случалось приближаться к нему на рассвете. Сейчас все было странным, изгороди источали острый запах, земля мерцала под ногами.

До меня донесся аромат сигары. Из сердцевины лабиринта, оттуда, где фонтан пузырился у ног богини, поднималось серо-голубое облачко дыма. Мы вступили в сердце лабиринта, на последний квадрат, где вокруг фонтана расположился триумвират сигар: Дэвид Стюарт Эрскин, лорд Бьюкан; генерал Франциско де Миранда; и Джеймс Барри, член Королевской академии искусств. Все они казались могущественными и очень пьяными.

– Вот она, – спокойно сказала Луиза. Она отпустила мою руку. Мне казалось, что все это сон. Франциско открыл мне объятья. Его мундир пах потом, алкоголем, мускусным ароматом моей матери.

– Ну, дитя, мы тут обсуждали твое будущее, – заявил Дэвид Эрскин. – Такие таланты не должны пропасть. Ты – очень способный ребенок. С этим надо что-то делать.

Джеймс Барри уставился на меня. Он ничего не говорил, только судорожно попыхивал сигарой. Его рубашка уже не была чистой.

– Слушай, солдат, – сказал Франциско. – Хочешь учиться как следует? В университете?

– Да, – меня пробрала дрожь, мне стало дурно.

– Что ж, так тому и быть. Тебе нужно запомнить только одно: ты никогда не будешь девочкой. Но тебе это будет нетрудно. Просто продолжай быть сорванцом, как сейчас.

Светлело. Уже были видны их лица. Это были стареющие мужчины: они седели, толстели, все их приключения остались позади, они давно выбрали свои дороги. И теперь выбирали мою.

– С этого дня ты – мальчик. Потом станешь мужчиной. Мы с твоим дядей дадим тебе свои имена. А Дэвид вызвался стать твоим опекуном и покровителем.

Дэвид Эрскин хрипло рассмеялся. Какая прекрасная идея. Мистификация, маскарад. Сыграть с миром такую шутку!

– Я сдержу свое слово. И охотно. Пора сделать что-то для тебя, дитя. С этого дня я твой банкир.

Дэвид Эрскин хихикнул себе под нос. Он нависал надо мной в светлеющей голубизне.

– Добро пожаловать, Джеймс Миранда Барри. Как женщина ты пропадешь понапрасну. Будь мужчиной.

И они расхохотались.

* * *

Везде вокруг нас все жители деревни и домочадцы – прихожане церкви и часовни, паписты – все без разбору возносили хвалы Господу. Дэвид Эрскин, лорд Бьюкан, категорически потребовал, чтобы все присутствовали на празднике урожая, так что всем до одного пришлось восторгаться огромными тыквами. Они громоздились на алтаре, гигантские, оранжевые, помпезные. Охапки ячменя и пшеницы были прикреплены к колоннам вдоль проходов, пурпурные астры и россыпи золотарника покрыли весь амвон; корзины яблок, помидоры величиной с кулак, рыжие лилии с торчащими огромными тычинками, про которые преподобный Эммерсли сказал, что они вызывают «неподобающие сравнения», закрыли ступени алтаря; чайные розы, утонченные, но лишенные аромата, окружили распятие, терновый венок на челе Христа сиял на осеннем солнце. Загадочным образом у купели появился бочонок прошлогоднего сидра.

Мы думали о своих грехах. Но не слишком серьезно.

Мы просили Его простить нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим. Алиса была уверена, что таким образом Христос призывает прощать браконьеров. Она смогла наконец понять надпись на воротах, ведущих в лес, – НЕ ВХОДИТЬ – и теперь просила прощения за двух кроликов и фазана.

– Куда потом деваются фрукты? – прошептал я.

– Викарий съедает все. Кое-что достается семье младшего священника. – Алиса с сожалением рассматривала свои огурцы, замаринованные в уксусе. Хор затянул «Глорию», миссис Эммерсли дирижировала, склонив голову набок и махая руками, словно ветряная мельница.

Викарий с трудом протиснулся к амвону через горы плодов и цветов, чтобы вознести пространную благодарность – он призывал нас: «иди и ты поступай так же», и я заметил, что моя мать вытащила шитье. Они с Луизой пребывали в портняжном угаре – мне нужно было сшить целый новый гардероб. Моя новая жизнь началась. Рыжие кудри были подстрижены еще короче, меня втиснули в рубаху Алисиного младшего брата. Викарий говорил о доблести и о войнах в далеких неведомых землях. Он объяснял, в чем смысл жертвы и как важны традиции, но тут Алиса потянула меня за рукав.

– Пошли, – зашипела она, – я хочу прочитать тебе последний кусок. Я практиковалась всю ночь. Пошли, ты скажешь мне, правильно ли я разобрала.

– Вы куда направились? – сердито спросила миссис Джонс, когда мы пробирались к выходу, растревожив весь ряд.

– Ему надо пописать, – спокойно солгала Алиса, свалив всю вину на меня.

Мы выбежали из церкви и обогнули ее, чтобы попасть в ризницу, прыгая при этом по всем могилам. Алиса спрятала книгу под рясой. Мы устроились посреди церковных облачений, но прежде Алиса обшарила все карманы. Но вот и книга – замызганная, побитая, в пятнах травы, с потрепанными страницами, слегка пахнущая куриным пометом.


– «Теперь, окончив путь свой, я вижу ясно, что кончены также и трудовые дни мои. Я иду узреть Главу, венчанную тернием, и Лик, оплеванный ради меня».

Алиса водит пальцем от слова к слову, медленно читая по складам, слог за слогом, словно выпевая слова молитвы. Сквозь щель в двери слышно, как викарий делает то же самое.

– «Я любил слушать, когда говорили о Господе моем, и там, где я встречал следы ног Его на земле, я жаждал поставить на них и мои».

Я затаил дыхание в надежде, что Алиса не ошибется. Она дрожала от возбуждения и гордости.

– «Если бы мне случилось еще раз посетить эти места, я бы мог передать желающим меня слушать кое-что, о чем теперь умолкаю. Пока прошу моих друзей принять мой привет».

– Все правильно! Алиса, ты умеешь читать!

Она обняла меня так, что затрещали кости.

– А дальше я попробую французский роман.

Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.

Часть II. Север и Юг

Джеймс Миранда Барри подписал заявление о зачислении в Эдинбургский университет в декабре 1809 года. Ему было десять лет. Он заплатил два с половиной шиллинга из собственных средств за пользование университетской библиотекой, не сказал никому ни слова, поднял воротник доходившего почти до лодыжек плаща и вышел на улицу под ледяную стену дождя, превращавшегося в мокрый снег. Ростом он был невелик, бледен, рыжеволос и крайне раздражителен. Он проживал по адресу Лотиан-стрит, 6 со своей матушкой, элегантной леди с точеным профилем и непрактичными идеями, и ее компаньонкой, женщиной по имени Луиза Эрскин, которую в мясной лавке называли Черной Вдовой. Они ни с кем не общались. Квартирная хозяйка доносила, что вдова и мать порой проводят целый вечер, ругаясь друг на друга, что мать пишет и получает по нескольку писем в день, а мальчик отличается завидным усердием, не издает ни звука и читает кучу книг.

Так оценило общественное мнение жильцов дома номер 6 по Лотиан-стрит. Соседи нетерпеливо ждали дополнительных сведений.

* * *

2 января 1810 г.

Генералу Франциско де Миранде


Милостивый государь.


В письме, которым меня удостоил бесценный друг и благодетель лорд Бьюкан, он сообщает, что в ответ на ваши расспросы о моем здоровье и занятиях он воспользовался счастливой возможностью не скрывать удовольствие от моего неустанного усердия во всех областях, в коих мне долженствует применить полную силу своих способностей. Ведомый вашими личными наставлениями, за которые, сударь, я вам благодарен и навечно обязан, я впервые познакомился с химией, ботаникой, анатомией, греческим языком, натурфилософией и нравственной философией, к коим ныне должен присовокупить медицинскую юриспруденцию и два дополнительных предмета, мною уже избранные, а именно акушерство и анатомирование. Доктор Фрайер, который возьмет на себя надзор за выплатой моего денежного вспомоществования, уверил меня, что много слышал о вас и был некогда вам представлен, мой дорогой генерал, когда вы только прибыли в нашу страну. Я не мог утаить от д-ра Фрайера, каким сокровищем вы владеете в Лондоне и как часто вы позволяете мне им пользоваться – надо ли говорить, что я имею в виду вашу весьма обширную и изысканную библиотеку. Прошу простить меня за то, что отвлекаю вас своим письмом, однако я не мог отказать себе в удовольствии поздравить вас с наступлением нового года, к каковым поздравлениям моя мать, миссис Балкли, и мисс Луиза Эрскин сердечно присоединяются. Окажите мне любезность и передайте д-ру Фрайеру, когда увидите его, то, что просил меня донести лорд Бьюкан: мы пили за его здоровье в доме лорда Бьюкана на Джордж-стрит ровно неделю назад. Ни д-р Фрайер, ни кто другой здесь не знают ничего о дочери миссис Балкли, отчего я не сомневаюсь, мой дорогой генерал, что ни вы, ни мой глубокоуважаемый дядюшка не станете упоминать ни в одном из своих посланий о том, как любит и ценит меня кузина.


Остаюсь, сударь, ваш преданный и покорный слуга,

Джеймс Миранда Барри


Они препарировали останки тех несчастных, что умирали либо в работном доме, либо на виселице. Джеймс Миранда Барри брал частные уроки рассечения у д-ра Файфа, до сих пор носившего косичку и вообще представлявшего собой реликт минувшего столетия. В городе его хорошо знали; говорили, что он имеет обыкновение приободрять студентов-медиков душевной беседой и крепкими напитками. На первом занятии в анатомическом театре вид кадавра оказался столь ужасен, что один из студентов рядом с Барри упал в обморок. Это был молодой человек по фамилии Джобсон. Барри подхватил юношу, дабы тот не раскроил лоб о край лабораторного стола, потом уложил голову Джобсона себе на колени и помассировал ему виски. В помещении стоял такой невыносимый холод, что обморок Джобсона никак не мог продолжаться долго.

– Оттащите его в сторону, Барри, – рявкнул д-р Файф. – Вечно кто-нибудь из этих богатырей грохнется. Итак, мышцы предплечья, в данном случае прискорбно истощенные…

Барри отволок Джобсона в угол. Лицо несчастного было совершенно белым, а вокруг носа и рта даже сероватым. Барри был уверен, что того сейчас вырвет.

– Эй, дружище, – прошептал он, – ничего страшного. Постарайся сглотнуть.

– О господи. – Джобсон невидящим взглядом уставился на столь же бледное веснушчатое лицо. – Это из-за белой жидкости, которая выступила, когда он сделал надрез. Белая кровь…

– Это не кровь, – педантично заметил Барри.

– Господа, когда вы перестанете строить из себя чувствительных старушек, соблаговолите вернуться к секционному столу. А если не можете заниматься делом, хотя бы не болтайте.

– Ооооо, – простонал Джобсон и снова опустил голову.

– Эй, погоди. – Барри схватил его за волосы.

Они молча сидели на полу, прислонившись к грубой исцарапанной скамье. Барри посмотрел на экспонаты, плавающие в огромных стеклянных банках. Высоко на самом верху запертого шкафа красовалась коллекция человеческих плодов на разных этапах развития. Первый был причудливый урод, огромный вытянутый головастик с крошечными скрюченными конечностями; последний выглядел как спящий ребенок, который ждет, что его вот-вот разбудят. Труп на столе не был виден – его загораживали остальные ученики. Косичка д-ра Файфа яростно покачивалась. В анатомическом театре стоял собачий холод. Барри чувствовал, как сквозит из-под двери. Доктор закатал рукава рубашки поверх манжет пиджака. Он говорил о мышцах желудка и брюшной полости. Барри смертельно хотелось посмотреть, что он там делает.

– Ну давай же. Попробуй встать. Тебя тошнит? – Теперь к сочувствию Барри примешивалось нетерпение. Джобсон всматривался в серые глаза, бледное лицо и рыжие веснушки, которые маячили в нескольких дюймах от него. Рука Барри была холодна как лед, но крепка. Они подобрались к краю стола неподалеку от ступней скользкого белого кадавра. Он уже не был похож на человека – сморщенный и гладкий, как высушенный угорь. Съежившиеся гениталии напоминали несвежую и несъедобную требуху. Джобсон снова затрясся при виде неумолимой телесности трупа. Ледяная рука Барри крепко сжала его руку.

– Вы смотрите, юноша, – сказал доктор Файф Джобсону, – и запоминайте все, что видите. Когда будете оперировать, думать придется быстро. Возможно, под вами будет стонать какой-нибудь несчастный солдат. А времени в обрез. Сколькими способами можно расчленить сие жалкое и хрупкое строение? И сколько еще можно придумать? Слушайте. И смотрите.

Доктор нежно погладил свой нож. На самом деле военной хирургии был посвящен отдельный курс, но внутреннее устройство всех мужчин было примерно одинаковым. Доктор Файф кивнул Барри, который уже был на хорошем счету. Совершенно бесстрастный ребенок. По крайней мере, выглядит как ребенок. Хотя у большинства детей и нет никаких чувств, нежных или каких еще. Или они виду не подают. Ух, какие бледные, пустые лица! Безнравственные дикари, все до единого.

* * *

Плащ Барри все еще оставался ему слишком велик. Он, кажется, совсем не рос. Уши исчезли за воротником, пока он втискивался в рукава; потом он натянул шляпу на рыжие локоны и двинулся к двери. Джобсон нагнал его на лестнице.

– Слушай, – крикнул он, – не убегай, Барри. Я хотел тебя поблагодарить.

– Не стоит благодарности. Мне надо спешить. Мать ждет меня к чаю.

– Ты можешь прийти в гости в воскресенье?

– Не думаю. Мне надо заниматься.

– Просто на час после обеда. Ты и так никогда не бываешь в клубе. Можно пойти на речку.

– Извини.

– Ну перестань, а? Попроси разрешения у матери.

Барри сомневался, колебался, но вдруг уступил:

– Ладно. Попрошу.

* * *

Их обиталище сияло чудовищными зелено-золотыми обоями, полоски на которых были расположены слишком тесно, так что семья словно бы ютилась в сверкающей клетке. Мебель была не лучше и наносила ответный удар в виде вульгарно избыточного золотого плетения. Если бы не перспектива очередного переезда, заявила Мэри-Энн, она бы отказалась от найма, невзирая на пеню. Даже если бы пришлось выплатить полную сумму за три месяца. Но ее угнетала не только смехотворная вульгарность обоев. Она страдала от погоды и разводила в камине огонь, которого хватило бы и Жанне д’Арк.

Багаж опередил их самих и занял все комнаты, не оставляя путей к отступлению. Луиза прошла маршем через их будущий дом – через мрачную, пыльную череду уродливых, заставленных комнат, каждая из которых была шедевром дурновкусия. Она осторожно осмотрелась и наконец объявила: «Ну что же. Чудовищно. Но уж что есть, то есть».

Воздух в городе был ясным, жестким и очень холодным. Луиза выходила на прогулки ранним утром. Она шагала по широким улицам, условливалась обо всех обычных поставках с мясником и зеленщиками, нанимала кухарку и горничную и договаривалась с челядью после продолжительных и упорных допросов. Она настаивала на письменных рекомендациях и ценила вышколенность слуг, независимо от того, знают ли они грамоту. Она посещала публичные лекции, вела заметки и даже задавала вопросы. Она ходила на выставки без сопровождения. Мэри-Энн, гораздо более консервативная и внимательная к мнению других, обвинила ее в том, что она скандализует общество и привлекает недолжное внимание всюду, где появляется.

Луиза сделала паузу; презрительное выражение на ее лице становилось все заметнее.

– Милая Мэри-Энн. Мне в этом году исполняется сорок. Сорокалетние женщины никого не могут скандализовать, как бы мы ни старались. Ты привлекаешь гораздо больше внимания своим отшельничеством, чем привлекла бы на улице. Уж прости, что указываю тебе на это.

Мэри-Энн побледнела, потом побагровела, потом закричала. Луиза развернулась, чтобы выйти из комнаты, и обнаружила в дверном проеме трясущегося ребенка.

– Пожалуйста, не ссорьтесь с ней, – произнес из-под слишком большого воротника тихий, но твердый голос. Луиза остановилась на мгновение, потом рассмеялась:

– Уговори ее не сидеть взаперти, Джеймс. Ты имеешь на нее больше влияния, чем я. Она сломит собственный дух, расхаживая по клетке.

Барри взял мать за руку очень галантным, но интимным движением, как будто она – оскорбленная куртизанка, которой предложили слишком мало денег. Потом он обратился к ней как джентльмен:

– Вы окажете мне честь сопроводить меня на прогулку вдоль реки в нынешнее воскресенье в компании моего однокашника господина Роберта Джобсона, с которым я имел удовольствие недавно познакомиться?

– Радость моя, тебе не следует так рисковать.

– Но если мы ни с кем не будем общаться, это покажется еще более странным. Луиза права. Нам надо создать впечатление, что у нас есть избранный круг друзей. Если просто избегать людей, они подумают, что с нами что-то не так. Или что мы что-то скрываем.

Мэри-Энн пожала плечами. Линия ее плеч и тусклый блеск кудрей выражали раздражение, скуку и отчаяние.

– Я закажу ложу в театре, – внезапно сказала Луиза, подходя к Мэри-Энн и целуя ее, прежде чем та успела воспротивиться, – а ты должна одеться и поехать с нами. Извини, что я вспылила. Ты погляди только на эти обои. Если ты останешься здесь и проведешь в этих декорациях еще один вечер, эти зеленые и золотые полосы тебя прикончат.

* * *

Джеймс Миранда Барри стоял за креслом матери, вытянутый по струнке и начищенный, как игрушечный солдатик, которого только что вынули из коробки. Он смотрел на золотую цепочку у нее на шее, подарок Франциско, и чувствовал кожей ее дубликат, скрытый глубоко под складками и запонками. Мать все еще была удивительно красива. Люди смотрели в их сторону. В театре было жарко. Мэри-Энн и Луиза лениво обмахивались веерами, наслаждаясь неприкрытым интересом и шелестом всеобщего внимания. В первом антракте в ложе появился посыльный с карточкой на подносе и поклонился Мэри-Энн.

– Доктор Роберт Андерсон изъявляет вам свое почтение, мэм, мисс Эрскин и мистер Барри, и просит дозволения угостить вас в вашей ложе.

Луиза подняла брови. Андерсон – известный в городе литератор. Она посещала его лекции по шотландской литературе и философии. Он – редактор, человек влиятельный. Люди искали знакомства с ним. С женами и дочерьми они его знакомили менее охотно.

Пьеса содержала ужасающую сцену сумасшествия и бурю на литаврах и ветродуе. Во время оглушительных грозовых раскатов, пока героиня металась по крепостным укреплениям, Луиза и Мэри-Энн обменялись поспешными, почти неслышными репликами:

– Нет, я с ним не знакома, но Франциско знаком…

– Да… я не сомневаюсь, что в этом нет ничего…

– Я думаю, Дэвид в этом поучаствовал… он не хочет, чтобы наш план провалился…

– Ребенок постарается говорить как можно меньше…

– Вот тот, с огромными усами… девушка слева – это его старшая дочь…

– О боже, он идет сюда…

Остальное заглушили сценические вопли.

Барри заказал прохладительные напитки для матери и для мисс Эрскин. Пока на сцене в качестве интерлюдии выступал жонглер, Барри платил за напитки. Он произносил все положенные фразы, но голос звучал сдавленно и напряженно. Когда он делал заказ, над ним навис покров огромных усов.

– Добрый вечер, молодой человек. Я давний товарищ лорда Бьюкана и очень рад нашей встрече.

Вокруг юноши сомкнулось бездонное объятие. Манера Барри часто казалась ошеломляюще грубой. Он говорил отрывисто, чтобы скрыть страх.

– И вам добрый вечер, сэр.

У Роберта Андерсона был наготове грубовато-фамильярный покровительственный тон, но тут его встретил немигающий взгляд, как будто на него уставилась заколдованная лягушка в ожидании поцелуя. Он посмотрел на крошечного, безупречно одетого человечка, не опустившего глаз. Пауза затянулась на мгновение дольше, чем позволяли хорошие манеры. Наконец, удивленный и всерьез заинтригованный, д-р Роберт Андерсон представил свою дочь.

– Изабелла, это подопечный лорда Бьюкана Джеймс Барри. Он обучается медицине у доктора Файфа. Барри, это моя старшая дочь, мисс Изабелла Андерсон.

Барри поклонился и поцеловал девушке руку с таким видом, словно он австрийский эрцгерцог. Она тоже с самым серьезным видом поклонилась, глядя на него с высоты своего роста. Потом хихикнула.

Встреча в ложе прошла превосходно, и значительная часть публики радовалась этому событию, ибо в середине сезона редко появляются новые лица, о которых можно посплетничать. Барри был сочтен настоящим юным джентльменом, а д-р Роберт Андерсон изучил прелестные голые плечи Мэри-Энн с нескрываемым восхищением. Что ж, как ни взгляни, это очень интересно. Подопечный лорда Бьюкана. Если богатый бездетный аристократ берет под крылышко ребенка, это обычно указывает на близкое родство, которое невозможно признать открыто. Но Дэвиду Эрскину скорее под пятьдесят, чем под сорок, а эта неотразимая девушка с блестящими плечами сама еще ребенок, если только – хотя нет, это, конечно, ее отпрыск, рыжая масть, серые глаза, все сходится. А Луиза – старая змея без возраста. Я видел ее в дальнем углу зала, когда читал лекции. Публике всегда кажется, что ты не различаешь лиц. Как бы не так. Да, она всегда сидела на одном месте, тихая и внимательная, как змея возле кроличьей норы. Интересно, почему она не замужем. Ах, миссис Балкли, не откажите мне в любезности…

Д-р Андерсон настоял, что после представления его экипаж будет в их распоряжении. Миссис Балкли, мисс Эрскин и мистер Барри любезно согласились. Мысль о приглашении на ужин уже витала в воздухе, когда заиграл оркестр. Последовала церемония, в ходе которой гость откланялся и ретировался. У Мэри-Энн и Луизы накопилось впечатлений на час перешептывания.

Начался последний акт.

Наша героиня умирала среди готических развалин. Медицина уже не могла ей помочь. Ее рассудок был поврежден безнадежно. Она видела среди руин призраки потерянных любовников. Ее возлюбленный, бандит, рискуя жизнью, завернутый в десятки плащей, появлялся во всех частях сцены, разбитый сокрушительным горем. Его узнала старая кормилица – очевидно, ясновидящая, ибо он был ныне «чудовищно обезображен» шрамами от дуэлей и чащобой бороды и усов. Он признал все свои преступления – долгий список кошмаров.

– Да, я грешен безмерно! Но и любил я со страстью бурь и вулканов! Мои страсти соперничали с Природой! В мире маленьких людей я один устоял перед катаклизмом! В каменистых ущельях, под покровом ночи я совершил правосудие мести…

Барри был заворожен.

– Это все перевод с немецкого, – шепнула Луиза.

– Правосудие? – Кормилица всплеснула руками. – Как ты смеешь говорить о правосудии? Ты, кто нарушил мирный сон и бросил перчатку в лице Господне! Взгляни на мою госпожу – ее разум погиб в буре любви к тебе! О негодяй! О бесчестный преступник! Тебе не уйти от судьбы! Смири гордое сердце перед своим судией, перед Господом!

– Божье правосудие не для меня! – рявкнул бандит, и зрители ахнули от восторга.

Ветродуй пошевелил пламя маленьких факелов. За сценой загудел колокол. С обнаженными мечами прибыли родственники героини. Разбойник заключил ее в объятия. Она, казалось, пробудилась от бесчувствия. Да, она его знает. Она бросилась ему на шею. Радуясь первому просвету в безумии со времен второго акта, она пронзительно прокричала: «Рудольф! Наконец-то! О, я в раю, ибо ни человек, ни Бог нас более не разлучит».

Жуткая пауза. Она запевает «Песню о маргаритке», которую они когда-то вместе пели детьми, – ныне это лейтмотив ее безумия. Родственники сплотили ряды, встав прекрасной живой картиной под отблеск факелов.

«Рудольф, мой милый…» – песня кончилась вдохом, конвульсией и дивным предсмертным выдохом, пустившим мурашки по спинам всех зрителей. Рудольф громогласно застонал, а затем уложил труп на подмостки в выигрышной позе. Обреченный герой на мгновение замер, обнажив оружие, так что аплодирующая публика могла насладиться сценой во всем ее пафосе.

– Никогда! – прокричал он. – Мы никогда больше не расстанемся, возлюбленная моя! Я твой навеки!

Он отбросил меч, выхватил кинжал, сунул его в средостение своих плащей и согнулся с трубным криком. Огоньки факелов окружили его, и по сцене прошелестел занавес.

Зрители восхищенно рычали. Действительно, последний акт, со всеми устрашающими сценическими эффектами, был могуч и прекрасен.

– Мне кажется, что, когда в Лондоне выступала миссис Сиддонс, она лучше справилась с песней, – прошипела Луиза сквозь грохот оваций.

Барри вдруг понял, что, пока Рудольф сводил счеты с жизнью, он прикусил язык, и теперь его рот полон крови.

* * *

Андерсон прислал ландо в воскресенье в два часа; на козлах сидел настоящий кучер, на запятках примостился форейтор. Мэри-Энн ахнула от удовольствия, когда увидела, что экипаж стоит у дверей. Хозяйка трепетала от учтивости, пока они спускались по лестнице в элегантных платьях с безупречными подолами, в мантильях, шляпках, плащах и меховых муфтах. Было ветрено, но еще не холодно. Мэри-Энн предусмотрела все. Она поцеловала Барри в нос, попутно удушая его гигантским шарфом.

– Не отходи ни на шаг от своего нового приятеля Джобсона, милый, – наказала она. – Слава богу, лорд Бьюкан прислал нам защитника.

План был таков. Барри доставят в парк, где в течение часа он будет прогуливаться со сверстниками, а затем самостоятельно придет к дому доктора на Джордж-стрит. Юноша выучил топографию города очень быстро и теперь настаивал на независимости. Но в кварталы попроще он не совался. Барри привлекал внимание, где бы он ни появился: пальто его было гигантским, а сам он – крошечным. Он выглядел как очень изысканно одетый карлик, который сбежал в полном облачении то ли из театра, то ли из цирка. Иногда дети преследовали его на улицах, голося и швыряясь камушками. Мэри-Энн отчаялась сделать мальчика менее заметным. Его на удивление раздражительный нрав этому не способствовал. Он незамедлительно вступал в драку, стоило ему заподозрить, что кто-то над ним посмеивается. В своем одиночестве он был яростен.

Ландо приостановилось у ворот парка, и Барри слез.

– Осторожнее, родной, – прокричала Мэри-Энн ему в спину. Он удалялся по пустой тропинке, не тронутой приходом весны.

Джобсон ждал на мосту и ножом обдирал ветки. Они церемонно пожали друг другу руки, как два крошечных старинных генерала, договорившиеся о перемирии.

– Нож есть? – спросил Джобсон, когда они искали подходящие деревяшки в слякоти речного берега, скользя по мертвым листьям. Барри достал обоюдоострый бандитский кинжал.

– Превосходное орудие убийства. – Джонсон с восхищением осмотрел нож. – Кто тебе такое дал?

– Генерал-революционер из Южной Америки, – сказал Барри, который на прямой вопрос всегда отвечал правду.

– Да ладно, – хрюкнул Джобсон.

– Я, возможно, поеду к нему в Венецуэлу, когда закончу обучение, – упорствовал Барри. – Он теперь там. Он не вернется до конца года.

– Я бы тоже хотел путешествовать, – сказал Джобсон, – но мы же оба решили пойти в армию, да? Нам надо записаться в один полк.

Барри поколебался, потом согласился.

– Ты смотри! – воскликнул Джобсон, поднимая кусок дерева с выступом в виде киля. – Это же готовая шхуна!

Поздний зимний день блестел серебром. От реки поднимался густой студено-свинцовый пар. Стволы деревьев буро и влажно сияли в угасающем свете. Барри съехал к самому берегу, пачкая ботинки грязью. Джобсон на мосту подал сигнал, и Барри спустил хлипкие, только что сработанные ковчеги в воды потопа. Потом он вскарабкался вверх по берегу и сквозь заросли помчался к мосту. Джобсон всматривался в поверхность воды, приставив к глазам руки, сложенные в миниатюрные телескопы.

– Вон они! Смотри, Барри, смотри!

Две маленькие, короткие палочки крутились и подскакивали в водоворотах. Барри слегка раскраснелся от бега. Его плащ теперь украшала темная полоса грязи. Джобсон посмотрел на хрупкие голубые костяшки пальцев, сжимавших железные перила, и внезапно заметил, какие у Барри крошечные руки. Доктор Файф всегда подчеркивал преимущества маленькой, нежной руки для их кровавого ремесла. Седой ветер подхватил палки, швырнув их в стремнину. Свет блеснул над рекой, а палочка Барри вырвалась вперед, загородив путь сопернице.

– Ты выигрываешь! – крикнул Джобсон в благородном порыве.

Барри всматривался в холодную серую воду, чувствовал ветер на своей шее, влагу в ботинках.

– Но твоя не застряла. Она в конце концов доберется до моста.

Они шагали по пустым дорожкам из гравия. Оранжереи были закрыты. Сад болотных растений – университетский эксперимент в области ботаники – превратился в пустой плоский квадрат грязи, из которой высовывались маленькие желтые этикетки с латинскими названиями. Ничто не пробивалось сквозь поверхность темной распаханной земли. Ничто не росло рядом с вечнозелеными кустарниками. Мальчики усердно искали хоть какие-нибудь признаки жизни и, пока вечерело, мерзли все сильнее. В четверть четвертого вокруг них сгустились темно-серые сумерки. Городской шум затих. Проверещала одинокая птица, отгоняя наступавшую тьму. Они стояли, швыряя камешки в пруд, смотрели, как с похолоданием на его краях образуется лед, но мерзлые круги по-прежнему расходились по воде, отступали к краям пруда и исчезали.

– Мне пора идти. – Барри погружался в печаль ранних зимних вечеров.

– Жаль.

Они пошли к воротам.

– Хочешь, я научу тебя боксировать? – спросил Джобсон, когда они смотрели друг на друга, готовясь расстаться.

Барри был очень мал ростом; ради собственной безопасности ему следовало научиться драться. Прошла секунда, его серые глаза не изменили выражения. Если Джобсон ожидал восторгов от этого ребенка, которым уже восхищался, то его ожидания были обмануты. Барри взвешивал каждое предложение со зловещей методичностью. Потом он наконец сказал – с необычайной, старомодной, учтивой интонацией:

– Да, Джобсон, спасибо. Мне бы очень этого хотелось.

Он протянул Джобсону замерзшую руку. Джобсон крепко пожал ее:

– Договорились.

Потом Барри ушел, почти сразу утонув в сером угасающем свете.

* * *

Джеймс Миранда Барри записал, что он делал в тот день.

Встал в 7 утра.

Читал трактат о печени до 9.

Завтракал с Мэри-Энн и Луизой. Поссорился с Мэри-Энн из-за ее намерения остаться в Эдинбурге.

Посещал лекции и делал конспекты.

12 – 1. Совершал обход в клинике с д-ром Файфом.

1 – 3. Вскрытие в анатомическом отделении. Сделал также то, что было поручено Джобсону. Джобсон умудрился потерять одну из ступней. Ступня обнаружена в ведре.

3 – 5. Обедал с Джобсоном на его квартире.

6 – 7. Посетил лекцию д-ра Файфа по акушерству. Посетил анатомические демонстрации.

9. Ужин с Луизой и Мэри-Энн. Помирился. Решено, что М.-Э. поговорит с д-ром Андерсоном и узнает, что можно сделать.

Работал до полуночи.

* * *

Мэри-Энн произвела расчет. Она подсчитала, сколько денег уходит на гонорары хирургам, лекционные курсы и медицинские инструменты для Барри. Мальчики должны были записываться в ученики к хирургам и вносить отдельную плату за каждый курс. Барри за один месяц потратил на книги восемь гиней.

– Ты только посмотри на это, Луиза, – простонала она, помахивая листком с цифрами в воздухе, словно приставы уже стучались в дверь.

– Хммм. – Луиза задумчиво просмотрела цифры. – Слава богу, что это не мы платим. Перепиши аккуратно и пошли это все Дэвиду. Ребенок делает поразительные успехи. Это облегчает дело, правда? Иначе Дэвид бы решил, что шутка начинает обходиться ему слишком дорого. Сделай это завтра. Погаси лампу, Мэри-Энн. Иди ложись.

* * *

В клинике не было настоящего отопления. В одном из углов покоя постоянно горел большой камин, над ним висел котел. Без толку. Воздух оставался холодным и враждебным. Все сверкало безжалостной чистотой. Коридоры сияли холодом, как склепы. Из-под манжет Барри выглядывали посиневшие костяшки, кулаки были плотно сжаты; он семенил за фалдами доктора Файфа, пытаясь уклониться от мелкой россыпи пудры, которая слетала с подпрыгивающей косички. Пациентка оказалась благородной дамой; она лежала и стонала в небольшом алькове, окруженная занавесями. Приближаясь, они слышали, как она резко, мучительно дышит. Кипящая вода и теплые полотенца были наготове. Сестры маячили рядом. Воды отошли, но дама не смогла вытолкнуть ребенка в большой мир. Младенец старался, старался. Дыхание матери переросло в крик. Барри еще сильнее сжал кулаки.

– Ну что ж, сударыня, – сурово сказал доктор Файф, – похоже, нам придется немного пособить природе.

Барри внимательно наблюдал за пациенткой. Самым удивительным было то, как ее кожа полностью меняла цвет каждые десять минут – из мертвенно-белого, когда ее дыхание затихало, он превращался в темно-красный цвет бургундского, когда боль от схваток усиливалась. Доктор Файф пощупал ей пульс. Послушал сердце. Потом заставил ее покашлять, чтобы прослушать легкие. Потрогал лоб. Она обильно потела от тщетных усилий. Теперь на ее кружевной рубашке, кроме пятен пота, появились крупицы пудры от парика. Она пахла стойлом. Джобсон, сжав Барри локоть, пробормотал, что это очень знатная и очень богатая дама. Доктор Файф отказывался ходить в благородные дома, сколько бы ему ни предлагали. Пусть сами ко мне приходят, величественно повторял он каждый раз. И они приходили. Благородная дама начала кричать. Доктор Файф подскочил и схватил ее, как борец на арене.

– Давайте, мадам. Поднимайтесь.

Студенты ужаснулись. Это было неслыханно и могло закончиться смертью. Старшая сестра попыталась вмешаться.

– Доктор! Я не думаю…

– Прочь, женщина! Барри, держите ее за ноги.

Барри схватил благородную даму за лодыжки и потянул их к полу.

– Теперь, – скомандовал доктор Файф, как будто речь шла о прогулке по саду, – мы пройдемся по клинике.

Когда они пошли, она перестала кричать и, влача за собой полы ночной рубашки, начала глубоко, ритмично, с завываниями стонать.

– Так-то. Сразу лучше, а? – подбодрил ее доктор Файф. Процессия начала обход длинного арочного зала.

– Барри, достаньте шаль, накиньте ей на плечи. Джобсон, освежите графин с джином. Сестра, подготовьте воду и ножницы. Мы вернемся самое позднее через двадцать минут.

Он изрыгал приказы, и его войска заняли боевые позиции. Женщина обмякла.

– Держаться! – крикнул доктор Файф. – Шаг за шагом.

Ее лицо снова изменило цвет, когда кровь прилила ей к лицу.

– Кричите как резаная, если это вам помогает, – проорал доктор Файф, заглушая ее пронзительный крик боли. – Барри, поддержите ее с другой стороны. Осторожно, мадам, у него руки как у эскимоса.

Она схватила крошечные арктические пальцы Барри и закричала. Они трижды обошли клинику, потом…

– О господи! Он лезет, лезет!

Она согнулась пополам.

– Не удерживай его, женщина! Тужься, тужься, тужься. Эй, кто-нибудь, простыню! Быстро.

Они стремительно провели ее сквозь занавеси и швырнули на кровать.

– Тужьтесь! Дышите! Кричите! Тужьтесь! Дышите! Кричите! – орал доктор Файф, как будто тоже рожал. – Так-то. Дышите. Тужьтесь. Тужьтесь. Тужьтесь. Выдыхайте – выталкивайте ребенка дыханием. Вот так. Коленки. Поднимите ей коленку, Барри. Браво. Давай мне сына, женщина, тужься…

Головка младенца была уже в руках у доктора, уже присыпанная пудрой, словно по древнему обряду крещения.

– Тужься, женщина, тужься!

Барри барахтался в мешанине плоти, пота, крови и пудры. Происходящее было яростным, уродливым, унизительным и невероятно напряженным. Руки доктора Файфа, ранее отдраенные до безукоризненной белизны, покрылись кровью, которая заливала манжеты.

– Кричите! Тужьтесь! Дышите! – кричал он. – Так, так, сударыня. Вот мы и дома. Мы пришли. Мы дома! Позвольте мне представить вам вашего первенца.

Он сражался с мясистой пуповиной. Существо было окровавленным, красновато-синим, морщинистым. Оно вошло в мир с криком. Половые органы выглядели раздутыми, ненатуральными. Но лицо женщины было удивительным. Послед был выплюнут как жутковатая слизь. Она едва это заметила. Она лежала с изуродованными, кровавыми, развороченными гениталиями, с огромными, уродливыми неприкрытыми грудями, с блестящими в волосах каплями пота. Барри смотрел на ее лицо – бледное, расслабленное, светящееся от облегчения и радости. Доктор Файф положил завернутого в теплое полотенце ребенка ей на грудь. Она поцеловала окровавленные пальцы врача, и он посмотрел на нее с удовлетворением, словно она была прекраснейшей из виденных им женщин.

– Так-то, девочка моя, – торжествующе крикнул он.

Джобсон сжал руку Барри и расплакался.

* * *

Джобсон начал учить Барри боксу в бывшем тире, где было так же холодно, как в анатомическом театре. Мэри-Энн протестовала. Барри настаивал. Луиза сидела, выгнув брови и поджав губы.

– Только не снимай всю одежду, детка, – заметила она, устав от спора, когда Мэри-Энн сдалась.

Джобсон разделся до майки и брюк. Барри остался в рубашке и в жилете, но отстегнул запонки и снял воротник. Оба были невысокие, но Джобсон все-таки был выше на целую голову. Барри выглядел как туго запеленутый мутант. Ими никто не интересовался. Другие молодые люди представляли собой более увлекательное зрелище.

В старом тире были скрипучие деревянные полы, мощные каменные стены с неряшливой известкой и побелкой и огромные окна в потолке, покрытые паутиной. Заведением управлял кузен Джобсона. Это был крепкий, краснолицый сорокалетний мужчина с почерневшими передними зубами, что он объяснял особенностями воды в своем родном городе Абердине. В дальнем конце галереи находилось нечто, отдаленно напоминающее туалетные комнаты; к ним было подведено некоторое количество труб и стояков, соединенных с железным резервуаром на крыше. Резервуар полностью замерзал каждую зиму на неделю или около того. Однажды трубы внутри здания прорвались и затопили галерею. На стенах до сих пор виднелись следы потопа.

В галерее эхом отдавались разные звуки. Еще двое мужчин боксировали, попыхивая и покрякивая. Поодаль занимались фехтованием. Четверо молодых людей, построившись в линейку – белые призраки с масками на лицах, – строгие, как монахини, двигались вперед, чередуя выпады, выверты и арабески, наступая на воображаемых противников. Учитель фехтования был француз. Его фигуру плотно сжимал корсет, а по обеим сторонам от белых губ спускались весьма элегантные усики. Его лицо было покрыто странной белой пудрой, как у клоуна, что подчеркивало красноту ушей. Он рявкал свои французские команды. Молодые люди прыгали перед ним, держа сверкающие орудия под одинаковым углом.

Барри поднял руки перед собой, принимая оборонительную позицию.

– Ты не должен только отступать, слышишь, – крикнул Джобсон, ударив его по ушам. – Атакуй! Смотри, вот так. Быстрые удары. Левой. Левой. Ты левша?

Он отступал танцуя. Барри очень ловко и быстро уклонялся. Он прыгал взад и вперед, крошечный уродец на пружинках. Его быстрое дыхание белело в пыльном воздухе. Но он ни разу не приблизился достаточно, чтобы как следует врезать Джобсону в подбородок или в ребра. Они сели на скамейку передохнуть; пар валил от них как от лошадей.

– В чем дело, Барри? – недоумевающе спросил Джобсон. – Обычно тебе не занимать злости.

Барри взглянул на свои причудливо увеличенные, перевязанные кулаки и ничего не сказал. С тех пор как начались регулярные обходы в клинике, Джеймс Миранда Барри испытывал нарастающее беспокойство. Похитители трупов – их редко удавалось увидеть, но тем больше пищи они давали воображению – исправно поставляли медицинской школе кадавров: белых, пустых, откровенно ужасных. Он равнодушно взирал на их жалкую сморщенную наготу. Их прошлая жизнь и утраченная история, их смерть от ножа или голода его не заботили. Но когда Барри столкнулся с фактом физической беспомощности живой женщины в неподвластный ее воле момент скотского рождения человеческого уродца, он испытал настоящий ужас. Для него, совсем еще ребенка, мужество стало ежедневной необходимостью. Всю жизнь он, словно из закрытого сосуда, наблюдал взрослый мир ощущений, страстей и желаний, никого не осуждая, отгороженный своей непорочностью. Теперь же он был отрезан от всего этого навсегда тем самым обстоятельством, которое давало ему возможность двигаться, действовать, пользоваться привилегией, которая не принадлежала ему по праву рождения. Он наблюдал женщин, необъятных, точно свиноматки, рожденных, чтобы самим рожать, снова и снова, год за годом, пока они не изнемогали или не умирали. Они тужились и кричали, отвратительные в своем уродстве, делая то, чему их не требовалось учить. Как поденщики, они швыряли плоды своих трудов, красные и орущие – или бледные, синие и холодные, – в пасть ожидающему миру. В государственной больнице многие умирали. Барри однажды закрыл глаза бедной женщины, чье тело, никем не запрошенное, было приговорено к общей могиле.

Поначалу он их ненавидел. Его отталкивал их запах и сальные, свалявшиеся волосы. Он удивлялся нежности и искреннему горю доктора Файфа, когда кто-нибудь из его пациентов, мать или младенец, ускользали от него в мир иной. Барри видел, как доктор, встав на колени, зарыв лицо в окровавленные простыни, молится и плачет как ребенок. Неужели этот же самый человек взрезал холодный живот трупа на секционном столе, грозно спрашивая у побелевшего Джобсона, что обнаружится в его собственном животе, если сделать надрез? Барри боялся живых, а не мертвых.

Он больше не чувствовал себя удобно в своем чахлом теле. Этот неуют сквозил во всех его жестах, в походке, в привычке озираться по сторонам, словно опасаясь нападения наемного убийцы. Он избегал объятий Мэри-Энн. Он не любил, когда его трогают. Каждую неделю он писал длинные и напыщенные письма генералу Франциско де Миранде, обращаясь к нему официально, как будто они не знакомы, и описывая свои дела с ученической аккуратностью. Это были донесения с фронта, от положения дел на котором зависела стратегия в целом. От Луизы он держался подальше и называл ее «мисс Эрскин» или «компаньонка моей матери». Других родственников не упоминал. Студенты иногда над ним смеялись, потом умоляли помочь с конспектами или чертежами. Он защищался фасадом безупречных и безличных манер. Он никогда не пил на людях. Он никому не доверялся.

У Джеймса Миранды Барри были холодные руки и холодные глаза. Только Джобсон осмеливался взять его за руку или стукнуть по спине.

Барри успел понять, что телесная близость, связанная с боксом, для него неприемлема. Он грустно поглядел на Джобсона после долгой паузы:

– Боюсь, у меня с этим ничего не получится. Лучше научи меня стрелять.

* * *

Они вернулись в квартиру Джобсона. Барри чувствовал себя неважно, его слегка потряхивало от остывающего на спине пота.

– Давай по капельке. – Джобсон возился с лампой. У него в комнатах всегда было жарко, огромный камин отбрасывал теплые красные отсветы. Квартирная хозяйка его опекала. Неохотно, словно не желая расставаться с защитным покровом, Барри бросил свое пальто на стул.

– Мне немного. Подожди, я сам налью горячей воды.

Они примостились на ковре, прислонившись спинами к стульям, почти касаясь пальцами огня, на котором поджаривались булочки на длинных вилках. Оба мальчика были сосредоточены, как средневековые черти в сцене Страшного суда на церковной фреске.

– Переписал свои конспекты? Возьми побольше виски. Так ты и вкуса не почувствуешь.

Джобсон расслабился. Он откинулся назад, приоткрыл рот. Барри заметил легкий пушок на его верхней губе.

– Слушай, Барри, когда мы в больнице, ты чувствуешь – ну, ты понимаешь – ты чувствуешь страх или возбуждение?

Джобсон хотел поговорить о сексе.

– Нет, – сказал Барри. – Меня часто немного тошнит.

– Да, ты хладнокровный как рыба, вот что, – сказал Джобсон спустя минуту-другую.

– Да?

– Ага. Никаких нервов. И никаких чувств.

Барри внезапно очень обеспокоился. Он выпрямился и с убийственной чопорностью произнес:

– Есть вещи, Джобсон, которые мы никогда не должны обсуждать.

«О боже, – подумал тот. – Вот я его и обидел». Потом посмотрел на бледное лицо, рыжие веснушки и кудри и увидел помертвевшего от серьезности ребенка. Его охватила жалость. И он пошел на еще больший риск. Взяв Барри за еще не согревшиеся руки, он заговорил с жуткой, нелепой искренностью:

– Я многим тебе обязан, Барри. Мы ведь всегда будем друзьями, правда? Что бы ни случилось?

Барри вытащил руки из клешней Джобсона со всей скоростью, которую позволяло приличие, и сказал – откуда-то из недосягаемых далей:

– Очень надеюсь, Джобсон. Бесспорно, я буду этому рад.

Той ночью Барри снилось, что он лежит в постели и доктор Файф склоняется над ним. Парик доброго доктора скособочился, и пудра ливнем падала вниз. Ну, Барри, угрожающе сказал доктор Файф, хватаясь за простыни, посмотрим, что ты мне преподнесешь.

Барри с криком проснулся.

* * *

Джобсон начал учить Барри стрельбе. Уверенная рука и бесстрастный взгляд выдавали в нем прирожденного стрелка. В течение месяца он научился легко справляться с винтовкой и сделал невероятные успехи в обращении с дуэльными пистолетами.

* * *

Даже в этих северных краях боярышник уже весь был окутан свадебными цветами, когда Мэри-Энн и Луиза уезжали из Эдинбурга восьмичасовым дилижансом. Было условлено, что Барри поживет у д-ра Андерсона до конца короткого летнего семестра, а потом проведет долгие каникулы в поместье лорда Бьюкана. Они стояли, все трое, и в последний раз окидывали взором свое цветистое жилище. Саквояжи, книги и шляпные коробки уже унесли. Опустевшие комнаты готовились третировать новых постояльцев.

– Ну, – сказала Луиза, надевая перчатки, – слава богу, что все закончилось и мы сбежали от этих обоев живыми.

Мэри-Энн пичкала Барри советами и наставлениями по рациону. Он терпеливо слушал.

– …И будь осторожнее с д-ром Андерсоном. Он очень любезен, но, насколько я знаю, Дэвид Эрскин ему ничего не сказал. Так что лучше держись в стороне. Следи за тем, что делаешь. И пожалуйста, осторожнее в этом ужасном тире. Знаешь, Луиза, если этот ребенок сам не убьется, так убьет кого-нибудь.

Женщины вскарабкались в дилижанс; их лица менялись в мерцающем солнечном свете. Они рассмотрели остальных пассажиров, которые громко, вульгарно и самозабвенно прощались с провожающими. Двор был покрыт пленкой жидкой грязи, поэтому Барри одиноко стоял поодаль на брусчатке, среди мешков с зерном и сломанного сельскохозяйственного инвентаря. Мэри-Энн обернулась, чтобы помахать ему.

– Луиза, – прошипела она, – я в ужасе. У него начнется, когда я уеду, и я не смогу показать ему, как обращаться со всеми этими тряпками. Ему придется их стирать или жечь самому. Ему одиннадцать. А у него еще не началось…

– Ты наверняка объяснила все, что нужно.

Они замолкли – в дилижанс забрался пожилой мужчина и приподнял шляпу в знак приветствия.

– Не волнуйся, дорогая моя. – Луиза засунула одеяло под ноги. – Я не сомневаюсь, что с ним все будет в порядке.

– Ты проверила наш саквояж? Его погрузили? – Мэри-Энн раздвинула занавески и поглядела на нелепые шляпу и пиджак Барри. Его ботинки были запачканы грязью, штаны топорщились и мешковато висели на тонких ногах. Он всегда выглядел странно, какие бы наряды она ни выдумывала. Она почувствовала, что по щекам текут слезы, и начала безудержно подвывать. – Ах, Луиза, не надо было этого делать. Он теперь один. Он всегда будет один. Это я сделала. А теперь и я его бросаю, покидаю свое единственное дитя…

– Ерунда, – в панике рявкнула Луиза. Мэри-Энн никогда не плакала. – Соберись. Некоторые прекрасно справляются в одиночку.

– Возьмите мой платок, мадам. – Пожилой джентльмен протянул гигантский квадрат зеленого шелка. Барри успел прислониться к мешку с зерном и притопывал ногой. Он был зачарован пронзительной драмой расставания. Он посмотрел наверх, увидел, что мать плачет, и покраснел до ушей. Когда дилижанс выкатился со двора, треща и подпрыгивая, он от стыда и смущения не мог даже помахать вслед. Мэри-Энн потеряла своего ребенка в тот момент, когда потонула в чувственном фонтане из шелка и слез. Желтеющее, как страницы старинной книги, и непроницаемое лицо Луизы было последним, что он увидел. Но у него сложилось отчетливое впечатление, что она во второй раз удержала его взгляд и подмигнула, как всезнающий соучастник.

И вот Джеймс Миранда Барри, одиннадцати лет и двух месяцев от роду, впервые в жизни оказался один, без прямого попечения взрослых. Он посмотрел вверх, на город, темнеющий на скучившихся холмах, и принюхался к студеному весеннему воздуху в тесном дворе, от которого веяло конским навозом и патокой. Теперь он свободен. Расстегнув пальто и сделав глубокий вдох, он отправился в сторону больницы. Ни в лице, ни в походке мальчика нельзя было найти даже малейшего признака неуверенности в себе.

* * *

Привычка Барри молчать за едой была поистине ужасающей. Миссис Андерсон увлекалась светскими разговорами на интеллектуальные темы и составлением оригинальных цветочных композиций. Муж сообщил ей, что их юный постоялец – настоящий гений, и сам лорд Бьюкан оказывает ему особое покровительство. Миссис Андерсон не могла найти в себе силы поверить в гений Барри. Пока что она убедилась, что он не умеет разговаривать. Ее ни в малейшей степени не интересовала паховая грыжа – предмет его диссертации, к тому же написанной на латыни. Он уже начал над ней работать и, если настаивали, мог объяснить все в мельчайших подробностях. Миссис Андерсон очень интересовалась домашними делами лорда Бьюкана и тем, как он управляет хозяйством.

– Это должно быть очаровательно – я имею в виду их деревенское поместье, в Лондоне-то мы часто их навещали. Роскошное, наверное? Расскажите, мистер Барри…

Барри сообщил, что в больших сенях всегда пахло скотным двором и что куры иногда несли яйца в платяном шкафу. Гусям, а также цесаркам позволялось расхаживать по главной дорожке. Он вспомнил, что леди Элизабет любила всякие горшочки и часто проводила время, стоя на коленях среди гераней. Лорд Бьюкан знал всех и не заботился о том, кто сидит за его столом, лишь бы это были люди деятельные и интересные. Он часто играл на бильярде с местным доктором. Барри не мог ничего рассказать про сплетни в гостиной, потому что в основном проводил время среди слуг. Д-р Андерсон посмеялся над сокрушенным видом жены и решил, что под панцирем абсолютной серьезности скрывается хитрый чертенок. Дочери Андерсона, подстрекаемые отцом, попросили Барри описать свою диссертацию – De Merocele[10], – пока сам доктор не стал сомневаться в уместности такого поворота беседы. Андерсон рассматривал Барри как курьез, живое доказательство тому – если доказательства были нужны, – что старый аристократ-радикал Дэвид Стюарт Эрскин способен на самые причудливые поступки. Когда дамы удалились, д-р Андерсон оказался лицом к лицу с белолицым ребенком, который не пил и не курил.

– Барри, – сказал он, решив взять дело в свои руки. – Я полагаю, что сейчас до некоторой степени заменяю тебе родителей.

– Да, сэр.

– Так что ты поймешь меня правильно, если я дам тебе небольшой совет?

– Да, сэр.

– Тебе не повредит выпить немножко портвейна и выкурить малюсенькую сигару.

– Как вам угодно, сэр.

– Это не мне угодно, юноша. Так положено.

– Да, сэр.

Барри выпил неразбавленный портвейн так, словно в бокале был яд, и залихватски задохнулся сигарным дымом.

– Держи ее ровно, юноша, – посоветовал д-р Андерсон. – В этом весь фокус.

Они выдержали испытание, мучительное для обоих, в тишине, лишь иногда прерываемой безапелляционными замечаниями доктора. Он уверил Барри, что на следующий вечер они непременно попробуют снова. Через двадцать минут они присоединились к дамам. Мисс Изабель Андерсон немного поиграла на спинете, и Барри переворачивал ей ноты, вытянувшись как жердь. Но разговаривать он не умел катастрофически. Вежливый вопрос о его медицинских штудиях, заданный незадачливым гостем, выливался в изложение нового курса по военной хирургии с такими подробностями касательно гангрены и ампутации, которые общество ни при каких обстоятельствах не могло бы счесть уместными.

* * *

Барри вернулся в загородный дом в конце мая, примерно через месяц после отъезда матери. Дилижанс шатко ехал к югу, и времена года как будто менялись на глазах. Каштаны в перелесках становились темнее. Поле, простирающееся от ворот, желтело первоцветом. У самой реки росла высокая, по пояс, трава.

На щеке Барри отпечаталась лиловая отметина – там, где он соприкасался с вытертым кожаным сиденьем и подскакивал во сне в такт движениям дилижанса. Пейзаж поднимался, падал и колыхался, а дилижанс со скрипом двигался вперед, как корабль, пойманный бурей, и ребенок, придавленный усталостью, видел сквозь сон толстые изгороди, ежевику под грудой белых цветов, огромные деревья со свечками юных побегов, то белых, то розоватых, в чередовании неуверенного солнца и мелькающих теней. Тень росла и крепла, когда они прибыли к трактиру «Зеленый человек», притаившемуся в заскорузлой грязи на северной окраине деревни. Саквояж Барри был снят, и он торжественно сел на него возле заднего крыльца трактира в ожидании двуколки, в которой должен был проехать последние пять миль до дома.

Он помнил кое-какие лица из тех, что видел здесь больше года назад. Но его никто не узнавал.

– Хотите войти внутрь, сэр? – предложил конюх постоялого двора, впечатленный гербом лорда Бьюкана на саквояже. Барри вошел в полутьму маленькой обеденной комнаты паба, прилег на подушки и мгновенно уснул.

Спустя время кто-то потряс его за плечо.

– Простите, сэр, – сказала ему в ухо служанка, – там снаружи барышня. Говорит, что она ваша приятельница.

Барри сел, потирая глаза. Но никто не ждал его ответа. Она уже была рядом, и ее черные кудри подпрыгивали от радости. Ее поцелуй был силен, как пощечина, ее сережка холодно прижалась к его щеке. Алиса Джонс.

– Я не могла ждать. Я пробежала весь путь от самой заставы. Босиком. Порезала палец на левой ноге. Но я должна была встретить тебя первой.

Ее грязная левая нога опустилась на сиденье рядом с ним. Она и впрямь была в крови.

– Ты можешь остановить кровотечение? – строго спросила она.

– Ты, верно, нашла это выражение в какой-нибудь книге, – смущенно улыбнулся Барри, доставая носовой платок.

– Которые ты присылал? Я их все прочитала. Священник разрешает мне теперь ходить к нему в библиотеку. Но можно брать только одну книгу за раз.

Барри попросил чистой воды и вымыл ее грязную ногу. Теперь ее палец выглядел как завернутый подарок. Алиса в восхищении глазела на него.

– Это просто невероятно, – хихикнула она. – Ты – само совершенство. Никто в жизни не догадается.

Она наклонилась и снова поцеловала его.

– Мы будем гулять, как кавалер и дама. Ты меньше меня, но я могу притвориться, что ты Наполеон.

Барри слегка покраснел. Она сразу это заметила.

– Я всегда про себя называю тебя Джеймс. Джеймс, мой дорогой друг. И всегда так было. Мне нет дела до твоего роста. Я всегда буду тебя любить. Ты по мне скучал? Ты рад меня видеть?

– Да. Очень, – сказал Барри, оцепенелый от смущения. Она взяла его руки в свои, настаивая на возобновлении их сообщничества.

– Это правда, что ты резал трупы? Как выглядят мужские палочки, когда они умирают? Просто сморщиваются? Старый мистер Эллис умер. Я хотела посмотреть, когда мама меня взяла с собой, потому что они мыли тело, а он обкакался, когда умер, прямо в этот момент, так что простыни надо было сжечь. Мама об этом позаботилась. Но я не посмела. Ой, ты мне должен все-все рассказать!

– Неужели не посмела? – весело удивился Барри.

– Двуколка будет здесь вот-вот. Пойдем подождем во дворе. – И она рывком поставила его на ноги.

В вечереющем свете он скосил глаза и, преодолевая робость, внимательно на нее посмотрел. Высокая, как заросли дикой крапивы, обгоревшая на солнце, черноволосая, талия и бедра стройные и гибкие, золотая серьга блестит на черном фоне волос. На ней была старая выцветшая голубая юбка, мешковатая белая рубаха, очень большая, с изящными оборками и порванным рукавом. Она на четыре года старше его, значит, ей пятнадцать.

Барри удивился тому, какая она сильная. Она схватила саквояж за другой конец и бросила его назад в двуколку без всякого видимого усилия.

– Мы начали косить сено, – улыбнулась она. – Ты же пойдешь с нами завтра?

И всю дорогу до дому, под аккомпанемент последнего крещендо птичьего пения, она говорила и говорила, крепко сжав его руки в своих ладонях. В лучах угасавшего солнца Дэвид Эрскин ждал их перед домом, неприбранный, в старом жилете и рубахе, с обнаженной седой головой.

– Ну, Барри, – сказал он, не отводя от него глаз.

Барри протянул ему руку:

– Добрый вечер, сэр. Я надеюсь, что вы и леди Элизабет прекрасно себя чувствуете.

Старик закатился смехом. Пока он стоял, покачиваясь на пятках, Алиса сбежала.

– Ну и ну, Барри. – Он сжал крошечную белую руку в своей. – Иди сюда, юноша. Прекрасно, прекрасно. Так я и поверил, что вы будете заниматься чтением – эта юная судомойка слишком хороша, себе на беду. Заходи, заходи. Элизабет!

Он зычно позвал жену, вступая в темные гостеприимные сени.

– Наш молодой человек наконец прибыл домой.

* * *

Присутствие молодого воспитанника Дэвида Эрскина в доме восприняли как нечто само собой разумеющееся. Но без комментариев не обошлось. Одна из гипотез заключалась в том, что он подменыш – что-то в нем есть не от мира сего, уж никак не обычный ребенок. Кухарка пустила слух, что Барри – гермафродит. Алиса яростно протестовала.

– Ну-ну, – обиженно сказала кухарка. – Раз ты так хорошо разбираешься, скажи, кто он?

– Он – истинный джентльмен, – высокомерно сказала Алиса.

Кухарка плеснула в нее водой из кувшина, и Алиса оставила судомойню на милость врага. Но Алиса была права. Барри занял подобающее место среди джентльменов. Пил он умеренно, но умел не пьянеть. Курил трубку. Ходил на охоту, и его успехи в стрельбе поразили и Дэвида Эрскина, и лесничего. Он всегда сопровождал к столу какую-нибудь даму и сидел подле нее в угрюмом, унизительном молчании. Независимо от ее обаяния, реплики Барри были неизменно мрачны и односложны. Каким бы совершенным джентльменом он ни был, он не мог научиться забавно болтать о всякой ерунде.

– Занятия медициной, – однажды заявила Элизабет, когда Барри, зарывшись в библиотеке, находился вне пределов слышимости, – превратили его в немца. Спроси его про подагру или про водянку, и он ответит как по учебнику.

– Он просто старомодный и серьезный. – Миссис Эммер-сли защищала мальчика, который несколько часов просидел рядом с ней, уставившись в одну точку.

– По-моему, он просто прелесть. Всегда застегнут на все пуговицы. У него такие чопорные и вежливые манеры.

Это мнение исходило от жены викария, которая была втайне убеждена, что если только Барри не сделан из воска, то он – незаконный сын Дэвида Эрскина. Это мнение она охотно сообщала всякому любопытствующему.

Барри запирался в библиотеке и истово трудился над диссертацией. Он соблюдал распорядок дня с неумолимой целеустремленностью. С окружающими обходился неизменно вежливо и холодно. Его единственным другом была Алиса Джонс.

Их дружба зрела, как тыквы в огороде. Алиса болтала, придумывала, мечтала. А Барри прижимал к груди ее мир, как потерпевший крушение мореплаватель спасательный круг. Он чувствовал, что заперт в сундуке. Она же заставляла его понять, что в некотором смысле его выпустили на свободу.

«Во-первых, ты можешь путешествовать. Генерал Миранда сейчас в Венецуэле, да? Я отыскала ее на миссионерской карте у священника. В их вертограде Божьем не хватает работников – всех прибрали к рукам католики. Как же ты не понимаешь, ты сможешь поехать навестить его! Это так просто. На корабле, корабельным врачом, может быть? И никто ни о чем не спросит… Мне-то сильно повезет, если я когда-нибудь попаду в Лондон…»

«У твоего генерала богатые друзья. Поэтому и тебе будет легко…»

«Ну, кем родиться – с этим мы мало что можем поделать. А уж потом надо постараться…»

Алиса защищала идею равных возможностей. Она радостно поддерживала желание Барри записаться в армию. Она ревновала к Джобсону и требовала в подробностях рассказывать все про жизнь в Эдинбурге. У нее было собственное мнение о докторе Файфе. Она высмеивала их дурацкие эдинбургские обои. Изучала его анатомические рисунки с пугающим рвением. Барри был ее проводником в неизвестных землях. Он добывал информацию, а она, словно заправский резидент, ожидала возвращения своего разведчика. В дневные часы он работал рядом с ней – полол сорняки на грядках с латуком, уничтожал слизней, собирал яйца в сенном сарае, ощипывал уток под покосившимся навесом у колодца. А потом, со взрослыми, молчаливый и напряженный, он представлял, что сидит на прогретой траве в густых зарослях мокрицы, лютиков и болотной календулы, растущих вдоль ручья, и слушает Алису Джонс.

* * *

Лето опять выдалось необычайным. Двери дома оставались постоянно открытыми, и на холодных, отсыревших стенах маслодельни выступала влага. Дом словно выдохнул зимнюю сырость: обои в столовой пошли большими желтыми пятнами и топорщились над плинтусами. За ужином обсуждали детали радикального обновления обстановки; подбирали цвета для интерьеров и посылали за образцами узоров. Взрослые в изнеможении лежали на террасе и слабо улыбались.

Первую партию сена быстро сложили в стога. На «большом поле» высокую сочную траву скашивали и оставляли на несколько дней подсохнуть, так что от нее исходил тяжелый, сладковатый гнилостный запах. Поначалу хотели было косить по одному полю, не полагаясь на милость погоды, но, когда день за днем обильная утренняя роса, испаряясь на жаре, наполняла влагой душный воздух, когда коровы заходили в реку, а на лестницах роились тучи мошкары, приказчик и управляющий фермой прислушались к советам старожилов и к погодным приметам и решили скосить все сено сразу. Дэвид Эрскин на целую неделю запретил Барри проводить утро в библиотеке и приказал работать в поле. Хозяин и все его дееспособные работники и домочадцы с косами в руках продвигались по огромному полю сплоченной шеренгой, словно сыны Израилевы, возвращающиеся в Иерусалим. Алиса направляла каждый шаг мальчика. Когда они делали короткие остановки, чтобы напиться, она обрабатывала ему волдыри на руках, одолжила свою старую шляпу и клялась, что боль у него в спине непременно утихнет. Коса и грабли были явно ему не по росту, и он чувствовал, будто его мышцы тянутся во все стороны.

Цепляясь грязными пальцами ног за длинные стебли, Алиса шла размашистым шагом по направлению к деревьям, оставляя за собой прямую полосу. Ей не составляло никакого труда по виду стерни определить, чья коса коснулась травы в этом месте. Алиса была знатоком. Она родилась в этом поместье. Она выросла на этой земле. Все, что ее окружало, – поле за полем – она считала своим миром. Внизу у ручья они плескались босыми ногами в прохладной, прозрачной воде и пускали цветы по течению, Алиса собирала дикую петрушку и козлятник и сплетала сине-белые венки, которые всегда рассыпались, стоило нацепить такой Барри на голову, словно корону Цезарю-триумфатору. Иногда они засыпали в траве, а просыпались продрогшие во влажной одежде. Именно здесь Барри впервые усомнился в своей новой жизни. Он больше не доверялся матери и не спрашивал ее совета. Его редкие письма мог бы написать чужак. Теперь он доверял одной лишь Алисе Джонс.

– Странное чувство. Я иногда слышу собственный голос. Он что-то произносит где-то очень далеко. Как будто во мне два человека: один снаружи, он спорит, может быть, даже спорит с кем-то другим. Например, с Джобсоном. Мы с ним часто спорим. А второй хоронится где-то внутри, весь сжался, приготовился выскочить наружу.

Алиса не слушала его.

– В общем, очень странно. Как будто я актер.

Эгоизм Алисы мгновенно восторжествовал.

– Вот чем я всегда хотела заниматься! Играть в настоящем театре. Не просто в шарадах. Одеваться как настоящая леди. Быть настоящей леди. Или солдатом. Или сумасшедшей. Расскажи мне еще раз про пьесу в Эдинбурге. Миссис Чизик такая же красивая, как я? Ее предсмертный вздох что, действительно был такой пронзительный?

– Ну, она выглядела совсем по-другому, у нее были порванные белые одежды и распущенные волосы. И волосы не кудрявые, как у тебя. Рыжие. Темно-рыжие, длинные.

– Глупости, Джеймс. На сцене волосы могут быть любого цвета. Это был парик.

Алиса пожевала длинный свежесорванный стебелек. Барри заметил прилипшую к ее переднему зубу тонкую травинку.

– Но надо родиться в актерской семье. Сцена, как и живопись, – должны быть у человека в крови. Как мне получить нужную кровь, Джеймс?

Она склонилась над ним, заглядывая в его серые глаза:

– Скажи мне, как?

– Алиса, я бы сам хотел это знать. Я сомневаюсь, что можно стать кем-то другим. И сейчас я чувствую, как будто во мне живут два разных человека. Один из них настоящий, а другой придуманный. Но чаще всего мне кажется, что ни одного из них нет на свете.

Барри помахал рукой в воздухе, оставил свои попытки что-либо объяснить и принялся грызть ногти. Алиса не верила в правду тела. С ее точки зрения, правда – это то, на чем тебя не схватят за руку. Она выпрямилась; открывшаяся ей истина придала ей красноречия.

– Нет-нет. Как же ты не понимаешь? Все изменилось. Как тебе объяснить? Смотри, когда мы впервые встретились, я спрашивала, кто ты, потому что не знала точно. Но теперь-то я знаю. Теперь ты настоящий мужчина. Скоро станешь настоящим доктором. Ты можешь стать джентльменом. В прошлом году мы просто дурачились. Не то что теперь. Теперь все по-настоящему. Игры закончились.

Барри смотрел на нее непонимающим взглядом.

– Ты должен начать думать иначе. Вот и все. Что бы тебя ожидало, если бы генерал и миссис Балкли воспитывали тебя девочкой? Никаких настоящих занятий. Немножко французского и игры на пианино. Может быть, еще ботаника и всякие цветочки. Ты бы никогда не смог кромсать трупы, вытаскивать на свет младенцев или лечить страшные болезни. Ты бы ездил в каретах, чтобы не запачкать ножки, ждал бы, пока джентльмены тебя заметят и в конце концов вышел бы замуж за скучного богатого старика…

– Мэри-Энн заставила меня пообещать, что я никогда ни с кем не свяжу себя браком, – возразил Барри.

Это замечание не остановило красочный рассказ Алисы о страшной женской доле.

– Да? Как странно. Но если бы ты был женщиной, ты бы все равно вышел замуж. А потом, выйдя замуж, ты бы никуда уже не мог бы выйти без сопровождения, потому что это неприлично. А сейчас…

Она подняла глаза кверху, к огромному кружевному пологу из зелени, сквозь который струился солнечный свет, мечтая об океанах и континентах, где люди раскрашивают себя черной краской или носят только перья. Или об арктической пустыне, где ледяные торосы, откалываясь от необитаемых равнин, рушатся в мерзлое море. Мир лежал перед ними, открытый, и манил к себе.

– Луиза всюду ходит без сопровождения. Ты не сидишь взаперти. А ты девочка.

Барри посмотрел на ноги Алисы. Они никогда не были чистыми, и от слуг не требовали ни высокой нравственности, ни соблюдения приличий. Они рассматривали друг друга, оценивая разницу в своем положении.

– Это правда. Я теперь смогу получить место получше, раз я умею читать. И ты научишь меня не только подписываться, а по-настоящему писать. Но я не могу отправиться куда захочу. Пока не могу. Или делать все, что мне захочется.

Алиса натянула шляпу Барри на его облупившийся нос и сняла тлю с его воротника.

– Знаешь, попробуй представить себя немножко франкмасоном. Ты член тайного общества. Собираешь сведения. Учишься всему, что может пригодиться. Ты заботишься только о себе…

– Как ты, – ухмыльнулся Барри.

– Все слуги – шпионы, – ответила Алиса. – Это естественно. Надо знать, что и как. Без этого никуда.

– Мы больше не дети. – Барри спиной чувствовал нависший над ним пылающий меч Эдема.

– Тем лучше. – Алиса никогда ни о чем не сожалела. Она перекатилась поближе к нему. Ее глаза сияли.

– Я научу тебя женским секретам. Там все просто. И учить-то особенно нечему. А ты научишь меня тому, что знают мужчины.

Ее возбуждение было заразительно. Она смотрела на Барри. Ей казалось, что он способен на все что угодно.

– Если бы я была тобой, ничто не могло бы меня остановить.

Он верил ей. Окружающую тишину нарушали лишь жужжание и стрекот насекомых. Перед его глазами парили, метались, зависали и исчезали над пенящейся зеленой поверхностью ручья стрекозы. Нос Алисы был в дюйме от его собственного.

– Слышишь, что я сказала? – повторила она. – Ничто.

* * *

Поодаль от тропинки, ведущей к дому, на расстоянии, которое не мог преодолеть крик кухарки, Алиса и Барри лежали в густой траве и читали. Они были невидимы для чужих глаз, их едва ли можно было заметить даже с проезжающих мимо телег. Они читали романы. Барри читал по-французски том, похищенный из Луизиной спальни, наугад переводя слова, которые не знал. Алиса читала старый якобинский роман[11], у которого не хватало обложки и титульного листа. Теперь она уже знала все слова.

– Послушай вот это, Джеймс: «Мадам, я слишком долго ждал вашего ответа. Я не могу больше ждать…»

Алиса картинно схватилась за голову.

– «Сэр, вы получили мой ответ. Я не изменила своих взглядов, вернувшись в покой и безопасность отчего дома. Неужели вы думали, что, будучи заточенной здесь, я добровольно снизойду до ваших желаний?»

– Что значит «заточенной»?

– Запертой, дурак. Не перебивай.

Алиса выставила голую загорелую руку, отталкивая нежеланного ухажера, немедленно ставшего насильником.

– «Мадам! Не отвергайте моих притязаний. Я мужчина, и мне не чужды человеческие страсти, положенные мужчине. Вы доведете меня до отчаяния».

«Ха! И что же, вы полагаете, что, овладев мной, вы овладеете моей душой? О нет, сэр, вы заблуждаетесь. Душа есть источник свободы, роза человеческой вольности. Душа проникновенна, подобно воде. Ей не помеха каменные стены, запертые двери и решетки темниц…»

– Да хватит уже, Алиса.

– Это то, что она говорит! – негодовала Алиса. – Если мужчина хочет тебя и намерен овладеть тобой – взгляни на это по-другому, и тогда увидишь все в ином свете. И он тоже передумает.

– Ага, конечно.

Алиса хихикнула.

– Помолчи. Слушай дальше. «Я не говорю о добродетели. Чего мне стыдиться? Никакое насилие не сможет затронуть мою честь, сэр. Меня нельзя завоевать силой». Это вот просто отлично.

– Он это делает?

– Делает что?

– Насилует ее? Как в «Похищении сабинянок».

– Нет. Он сдается и бросается прочь по ступеням. Потом заболевает, а она приходит и сидит у его одра и объясняет, в чем сила души.

– Откуда ты знаешь? Ты до этого места не дочитала.

– Я прочитала последнюю главу, чтобы узнать, умрет она или нет.

Насекомые равнодушно жужжали над книгой. Настырный слепень время от времени налетал на детей. Барри кусал ногти. Алиса мирно похмыкивала, пока героиня убеждала злодея, что попытки насилия бесполезны. Он послушно мчался вниз по лестнице к своему позорному концу. Потом Барри нашел отрывок, в котором возникала не менее увлекательная сексуальная проблема.

– Алиса, слушай. Вот где происходит все самое интересное. Я переведу. «Маркиз дотронулся до замка и неслышно проскользнул в затемненную спальню Селины. Он слышал, как девушка тихо дышит за занавесками. Из соседней комнаты не доносилось ни звука. Он нашел задвижку – по-моему, «verrou» значит «задвижка» – и запер дверь».

– А кто в соседней комнате?

– Мать Селины. Это все происходит в замке. Много богатых аристократов на загородном увеселении. Еще до Революции. Они флиртуют как бешеные за ужином, вместе гуляют и катаются на лодке, примерно как тут, только в более дорогой одежде, а потом ночью никто не спит. Они только шастают по коридорам, прячутся за портьерами и пытаются попасть друг к другу в спальни.

– Совсем как здесь. Только у нас слышно, как скрипит каждая половица, и портьер нет. Почему мать не просыпается?

– Не знаю. Погоди-ка. Она тоже без ума от маркиза. Она это дала понять совершенно недвусмысленно. Так что он флиртует с матерью, чтобы провести время с дочерью. Слушай.

– «Когда он раздвинул атласные занавеси, луч лунного света упал на прелестное тело спящей. Ее одежда была в беспорядке, и под шелком он различил бледную округлость груди».

– О, это здорово! – воскликнула Алиса.

– «Она пошевелилась во сне, ее губы разомкнулись, и она прошептала имя. Он склонился ниже. Не его ли имя она прошептала, выдавая свои самые сокровенные желания?»

– Ну? Его?

– «Маркиз, в свою очередь ослепленный ее наивным самозабвением, ее хрупкой прелестью, помедлил, склоняясь к нежному лицу. Неужели я не первый, подумал он, кто сорвет эту Дивную Розу? Ее должно оберегать, лелеять, предвкушать…»

– Розы нельзя предвкушать, – сказала Алиса.

– «Его губы нежно коснулись девичьей щеки, и, когда он осторожно откинул покров и наклонился, чтобы поцеловать ее в шею, нимфа протянула руки, заключая его в объятия. Он растворился в ее сновидении, лаская ее мягкую прелесть…»

– Здорово, – сказала Алиса, потягиваясь в духе ожидающей Психеи.

– «Маркиз был на седьмом небе. Его губы сомкнулись на пикантной вершине ее нагой груди, и уже цель его – Вместилище Райского Наслаждения – была доступна его касанию. Его пальцы погружались в Шелковые Кущи, лишь начавшие распускаться, и, не спеша углубляясь в недра Желанной Земли Обетованной, наконец достигли Лона Вечного Блаженства. Его нежное прикосновение не встретило сопротивления. Он понял, что путника привечают, и ступил на тропу. Дева отдала ему Розу со страстным самозабвением. Маркиз был уже на волосок от осуществления своих желаний, как вдруг…»

– Мать! Я знала! – вскричала, подскочив, Алиса, властительница сюжетов, прорицательница событий, сивилла всех повествований.

– Угадала, Алиса. Он отпер не ту дверь.

– Обманщик. Тоже прочитал вперед.

– Так я же перевожу.

– Быстро расскажи, что было дальше.

Барри листал страницы, щурясь от подслеповатого французского шрифта. Алиса сидела верхом на его бедре, рассматривая неизвестные и неприступные пока иероглифы.

– Ему это сходит с рук! Смотри. Она делает вид, что просыпается, и кричит, оттого что воск со свечи капает ей на руку. Ох, Алиса, ты очень тяжелая. Слушай дальше:

«Маркиз, обуреваемый чувствами, отвел возмущенную даму в сторону… Мадам, мне снилось, что я держу вас в объятиях. Я никогда не сомневался, что мы поймем друг друга и что вы, со свойственным вам великодушием и добротой, согласитесь положить конец моим страданиям и показать путь к тем наслаждениям, которых я так страстно жаждал. Моя страсть была встречена благосклонно! Мне ответили нежностью! О, какие там были сладкие ароматы и напитанная влагой теплота…»

Алиса подскакивала на плече Барри, как жокей, подстегивая его импровизированным травяным хлыстиком.

– Скорее, скорее. Чем там кончается?

– А ты как думаешь? Он спит с матерью.

– Лучше старая курица, чем вовсе без жаркого.

Алиса упала в траву, выставив напоказ заношенную нижнюю юбку и голые смуглые ноги.

– Поцелуй меня, Джеймс. Представь, что ты маркиз, а я – нежная дева.

Барри провел рукой по ее груди.

– По твоей левой ноге ползет жук. Направляется прямо к заднице, – прошептал он с нескрываемой угрозой в голосе.

* * *

DE MEROCELE


Не смотрите на мои годы, но смотрите на то, есть ли во мне мудрость мужа.

Менандр


ГЕНЕРАЛУ ФРАНЦИСКО ДЕ МИРАНДЕ

с неиссякаемой благодарностью и восхищением,

с вечной памятью об отеческой заботе, интересе и помощи,

которые неизменно поддерживали все начинания автора,

и

доброму и великодушному покровителю

ДЭВИДУ СТЮАРТУ ЭРСКИНУ, ГРАФУ БЬЮКАНУ,

пред коим автор в неоплатном долгу,

сию диссертацию

почтительно посвящает

ДЖЕЙМС МИРАНДА БАРРИ


Барри показал Алисе свою диссертацию, начинавшуюся пышными посвящениями. Остальное было написано на латыни, с великолепными извивами курсива на каждой странице. По случаю торжественного события Алиса надела чистый передник и башмаки. Она несколько раз вслух прочитала посвящение, но отказалась прикоснуться к фолианту, потому что до этого чистила картошку. Они стояли рядом перед пюпитром в библиотеке, покачиваясь на разных ступеньках. Алиса с полминуты хранила почтительное молчание. Потом сморщила нос.

– Хмм. Молодец, Джеймс. Я думаю, что с меня хватит английского. Я переписала тот пассаж из «Приключений Гулливера», что ты мне дал. Хотя не понимаю, зачем мне знать, как пишется слово «гуигнгнм». Их не существует. Почему ты должен был писать это по-латыни? Никто же на ней не говорит больше.

– Так положено. Все так делают. И защищаться нужно тоже на латыни. Но это все формальность. Произносишь подготовленную речь.

– Понятно. Традиция. – Алиса была одновременно скептична и проницательна. – Я не очень-то ценю традиции, – добавила она тоном решительного отрицания.

– Ты олицетворяешь дух современности, – печально сказал Барри, – прогресс любой ценой.

– В медицине прогресс необходим. Чтобы мы не так стремительно умирали.

Алиса вытерла руки о карманы передника. Потом поцеловала Барри в щеку. Он слегка вздрогнул от ее теплого прикосновения к его всегдашнему холоду. За пределами запертых комнат, хранящих запахи кожи, термитной смеси и вековой пыли, летнее солнце золотило плотные ряды оставшейся на корню соломы. Урожай уже был собран. В саду занимались яблоками. Несмотря на позднюю пору, Алисе было чем похвастать.

– Пойдем, покажу тебе цыплят.

Алисины цыплята составляли важную часть ее доходов. Ей причитался процент со всех яиц и живой птицы, которую она продавала на рынке. Дэвид Эрскин, чтобы повысить доходность поместья, пытался вступать в кооперацию со своими арендаторами. В теории все выглядело просто: каждый арендатор имел право на небольшую часть прибыли с поместья, если какая-нибудь новинка давала хороший урожай – скажем, брюссельская капуста из Голландии, новый сорт сомнительного происхождения. Когда капуста удавалась, лорд Бьюкан грозил управляющему, что купит у того же торговца целые акры тюльпанов – тюльпаны были в моде, особенно темные в полоску. Он твердо верил, что, если арендаторы будут лично заинтересованы в получении обильного урожая, они станут работать усерднее. На практике народное сопротивление оказывалось единодушным и несгибаемым. Работники с фермы подозревали в этой затее хитрость, не сулящую им ничего хорошего. Дэвид Эрскин собрал всех в конюшне, надел чистый жилет, взобрался на табуретку и произнес пламенную речь. Ссылка на «наших отважных братьев в колониях» оказалась ошибкой. Кухарка немедля распознала в его речах революционные симпатии французского происхождения и бормотала потом на кухне, что хозяин забыл, кто он такой. Другие говорили, что это заговор с целью заставить их больше работать на его земле, забросив свою. Алиса сказала, что, конечно, хозяин получит от этого больше выгоды, чем они. Так всегда получалось. Таков был порядок вещей. Она провела переговоры с управляющим и добилась, чтобы на ее цыплят распространялись особые условия. Дэвид Эрскин был раздосадован враждебной недоверчивостью своих арендаторов и челяди; последние считали, что новые установления пойдут на пользу только полевым работникам, а их обойдут стороной, – но деловая хватка Алисы Джонс его позабавила. Он подозревал, что за этим стоит изобретательный ум Барри. Но он ошибался. Алиса прибегала к знаниям Барри, в которых не могла с ним соперничать, и использовала их где только могла, но при этом всегда сохраняла независимость суждений. Барри мог знать больше ее, но именно Алиса понимала, как оценивать вес и значимость слухов, происшествий, перешептываний, взглядов и улыбок. Она знала, когда надо настоять на своем, а когда отступить. Она знала, как флиртовать без последствий, как уговаривать и убеждать. Она знала, когда принять предложение, а когда деликатно отказаться. Она берегла свою девственность с бдительностью браконьера, охраняющего кроличий силок. И советовала Барри делать то же самое.

Алиса была его Вергилием, его проводником в подземных царствах. Все свое «образование» она получила от него, он же, в свою очередь, обращался к ней за советом, спрашивал ее мнения, учитывал ее взгляды. Алиса сосредоточенно и жадно принялась за приобретение знаний, сохраняя при этом способность критически мыслить и неустрашимость. Она пробовала на зуб золото и выплевывала подделки. Она не доверяла очевидным ответам и длинным словам. Она хорошо ела, хорошо спала и никогда не запоминала снов. Алиса смотрела на мир без боязни. Она принимала непреложное, прекрасно умея распознавать, что на самом деле непреложно, и готова была сразиться со всем остальным. Ее философия коренилась в повседневности. Она ничего не ожидала и ни о чем не сожалела. Но она копила деньги. Деньги были тем козырем, которым она играла против будущего, единственной картой, которой она не могла жульничать, победным раскладом в ее руке.

* * *

Джеймс Миранда Барри панически боялся секса. Особенно вне книжных страниц. Это был змей у его ног. Миг, угрожавший ему разоблачением. Следовало держаться подальше от несомненных мужчин и женщин. Он никогда не смеялся над кухонными шутками. Он никогда и не понимал кухонных шуток. У Дэвида Эрскина был отвратительный конюх по имени Джосс. У Джосса были гнилые зубы и под ногтями всегда виднелась кайма въевшегося навоза. Он часами не морщась пил неразбавленный джин. Именно он отпускал большую часть кухонных шуток.

Конюх решил, что Барри нуждается в том, чтобы ему преподали некоторые фундаментальные истины, раз уж генерал где-то воюет, а несчастный задохлик явно даже не научился поигрывать своей дудочкой, когда гаснут свечи. Джосс поймал Барри в каретной, в мрачной, пыльной пристройке, заставленной разбитыми престарелыми экипажами сомнительной конструкции с ненадежной подвеской. За этими древностями теперь следила ватага весьма предприимчивых пауков, развесивших изысканные полотна между потемневшими бронзовыми лампами и потрескавшимися сиденьями. Каково лучшее оружие мужчины в постельном бою? В один прекрасный день, мой мальчик, ты поцелуешь эту девицу Джонс там, где ее горло переходит в отлогую грудь, и там, где ее розовый сосок поднимается над темными кругами; и ты не думай, что она не разрешает мне сосать их, пока они не становятся твердыми, как камень, – когда ей так хочется и больше нечего делать; – и если она разрешит твоему рту приблизиться к этим прелестным окружностям, ты обнаружишь, что твое ружье заряжено так туго, аж белый дым сочится из дула; и что тогда тебе делать? А вот что: подними ей юбки, раздвинь мишень пальцами, она этого хочет, этого все они хотят, и не слушай тех, кто отнекивается, вставь свое ружье в дырку глубоко, как можешь, и пли, пли, пли. Лучше ничего не бывает. Освежает на весь день. Заставляет мужчину улыбаться и пружинить шаг. А если она позволила тебе сделать это один раз, она захочет, чтобы ты возвращался туда, вниз, как только ты успеешь перезарядиться.

Джосс громогласно захохотал, глядя на замершее, пунцовое лицо Барри, и заговорщически ткнул его в пах. Барри вырвался из каретной и направился прямиком к Алисе, сжимая холодные кулаки от ощущения оскорбленной добродетели. Алиса была занята – она считала цыплят, чтобы убедиться, что ее не грабят. Наседка клевала ее голые, смуглые руки, пока Алиса собирала маленькие писклявые шарики и складывала в выложенную соломой корзину. Ее пальцы нежно сжимались вокруг хрупких золотых комочков, дрожащих от испуга. Она встретилась взглядом с Барри – теперь глаза его горели бледно-белым яростным огнем, в котором сквозили гнев и страх.

– Десять, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… все правильно. Все тут. Давай, говори, что случилось.

Барри рассказал о случившемся, поколебался, затем сообщил и о том, что конюх пощупал его между ног для вящей убедительности. К его ужасу, Алиса расхохоталась.

– Господи, Джеймс. Ты не можешь собираться в армию и всерьез воспринимать такую чушь. Да такое случается каждый день. Джосс – мерзавец. Мама меня предупреждала. Он ловит тебя наедине среди ведер, потом поднимает юбку, до самого верха, чтобы не испачкать в патоке – это он так говорит, – и рукой проверяет, есть ли у тебя что-нибудь липкое между ног, там, где быть не должно. Я удивляюсь, что он не заставил тебя расстегнуть все пуговицы, чтобы проверить, действительно у тебя есть дудка или только пучок перьев…

По щекам Джеймса Барри скатились две огромных слезы.

– Джеймс, да не плачь! – Она пихнула трепещущих, клюющих цыплят в загончик. – Пойдем к реке.

Сентябрьское солнце согрело темную, вспаханную землю. Алиса вымыла ноги в реке, потом вытерла их о свой передник. Прохладный язык ветра лизнул ее кожу. Она взглянула на желтеющие ивы, дрожащие в ручье, на прохладный, обширный английский покой, на коров, стоящих у зеленых заводей с полосками золота на белых боках, и на огромный свод, блестевший белизной в голубой вышине. Джеймс Барри лежал рядом с ней и, следуя ее примеру, смотрел в пространство. Она вздохнула, чувствуя бремя его пытливой невинности: этот ребенок хотел знать и не знать то, что Алиса всегда могла вызвать к жизни – стоило только свистнуть, – а могла отряхнуть с кожи легким движением пальцев.

Первой любовью этого мальчика была стройная женщина в муслине и лентах, которая уверенно носила его на своем бедре. Его вторая любовь – огромный отважный генерал, революционер с горбатым носом, намечающимся брюшком, сердцем безмерным, как море и как его странствия. Его третьей любовью была Алиса Джонс. Он перекатился на бок, чтобы взглянуть на ее черные кудри, сбившиеся за золотой сережкой. Он медленно протянул руку и тихонько повернул кольцо в ее ухе. Она накрыла его пальцы своими и улыбнулась, почувствовав холод его прикосновения. Приди в сад, сестра моя, возлюбленная моя. О, ты прекрасна, возлюбленная моя; и ложе у нас – зелень. Кровли домов наших – каштаны, потолки наши – ивы и ели. Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина.

* * *

Сцены из Шекспира! Туман уже окутывал кедры в парке, и сиренево-голубые облака астр были стреножены веревками. Садовники рано утром высаживали экспериментальные тюльпаны на другой стороне заборчика, и стрижи собирались в стаи на крышах домов. Джеймс Барри отправлялся на север спустя неделю. И его отъезд должен был ознаменоваться Сценами из Шекспира. В доме было еще достаточно скучающих взрослых, чтобы хватило на группу придворных и механиков. Мы все собираемся сыграть последний акт из «Сна в летнюю ночь», чтобы зрители расселись перед первым зимним камином в Большом зале, окруженные подносами с пирожными, печеными каштанами и сладким вином. Мальчик сыграет Плутишку Робина. Ну разве не прелесть? Он прекрасно подходит для этой роли.

Увы. Завернутый в роскошный костюм из кружев и бархата, в бледно-серебристых чулках, доходящих до лодыжек, Барри должен был скакать по Большому залу во главе свиты фей, статисток, набранных из кухонной челяди, которые в отдраенном и приодетом состоянии могли сойти за маленький волшебный народец, благословляющий сей дом, взывающий к силам тьмы, только чтобы прогнать их навечно.

В эту пору лев рычит,

Волки воют на луну…

В этот темный час ночной

Из могил, разъявших зев,

Духи легкой чередой

Выскользают, осмелев…[12]

Барри уже выучил роль наизусть. Но как только все глаза уставились на его крошечное бледное лицо и открытый рот, как только собравшиеся зрители, светящиеся от ожидания, наклонились вперед, вслушиваясь в то, что он им скажет, он превратился в деревянного болванчика, чей заводной механизм вот-вот сломается. Он встал в неправдоподобную позу, держа негнущуюся руку вдоль тела, и неслышно пропел свой текст, прерывая стихи серией судорожных вздохов. Алиса спрятала лицо в ладонях. Общество съежилось в креслах; некоторые принялись изучать содержимое своих стаканов.

– Боже мой, – ахнула Элизабет, когда он завершил свою монотонную тираду, – ты даже выучил все эти несчастные слова. Какая жалость. Это никуда не годится.

Стало ясно, что Джеймс Барри не станет легкомысленно скакать по коридорам с толпой смеющихся фей, следующих за ним по пятам. Эту мысль пришлось с сожалением отвергнуть. Нет, шалунишка Пак – это просто не его амплуа.

– Ничего, милый. Мы что-нибудь придумаем.

Барри не выносил покровительственного отношения и ретировался немедля. Алиса помчалась за ним. Ее деревянные подошвы звенели на каменных полах.

– Мы можем закончить это все на «Влюбленные, ко сну. Час духов близок» и просто забыть про Пака.

– Но тогда у мальчика вообще не будет роли.

Дэвид Эрскин зажег свечи. Сумерки теперь наступали рано, и со всех деревьев раздавалось темное щебетание. Они слышали, как вдалеке, в сумраке бурых камышей, перекликаются утки. Собаки на минуту подняли головы, потом снова со вздохом улеглись. Их шерсть пахла диким зверем в первой горячей волне пламени от сырых поленьев.

Элизабет посмотрела на Алису, которая застенчиво стояла в дверях, не уверенная, что без Джеймса она может находиться здесь по праву. Она не смогла уговорить его усмирить свой норов, и теперь он мрачно сидел на ступеньках погреба, с каждой минутой все сильнее отмораживая зад на влажных кирпичных ступенях. Сцены из Шекспира! Возьмите другую пьесу. Такую, чтобы мой драгоценный Джеймс мог просто сидеть здесь, как он всегда сидит, и смотреть на Алису. Вот оно! «Ну, Орландо, где же вы пропадали все это время? И вы еще считаете себя влюбленным! Если еще раз вы сыграете со мной подобную штуку, не показывайтесь мне больше на глаза»[13]. И это практически все, что ему нужно сказать, а эта бойкая девчонка уж заставит всех мужчин на себя глазеть! Только сцена сватовства. Прекрасно подходит! Нам нужна актриса на роль Селии. Грейс Сперлинг. Подойдет. Немножко тихонькая, но мы ее расшевелим. Алиса будет вполне очаровательно дуться и капризничать. Она сильно выросла за это лето и умеет держать себя в руках. Но он ей только до плеча. Не будет ли он выглядеть нелепо в роли Орландо? Да какая разница! Это мужская роль. Он может лежать где-нибудь в мураве, и никто не заметит, какого он роста. Садовники могут устроить Арденнский лес за полчаса. Потом мы можем играть все остальное на фоне декораций к «Сну», когда действие переносится в интерьеры. Да, да, вот оно! Так и было решено не связываться с феями, которых и так обычно не допускали в дом и в чьей честности были основания сомневаться. Дворецкий, который предвидел, что ужасная задача следить за неблагонадежными волшебными существами достанется ему, испытал заметное облегчение. И вот Алиса! «Чем умнее женщина, тем она хитрее». Я просто слышу, как она это говорит. «Затвори дверь женскому уму – он вылетит в окно; заколоти окно – он пролезет в замочную скважину; заделай ее – он улетит с дымом в трубу». Вот так. Как вам это понравится.

– Алиса. Подойди сюда, девочка моя. Подойди скорее.

Сцены из Шекспира разрастались, как верблюд с избыточным рядом горбов. Алиса, чей талант к публичному лицедейству оказался настоящим чудом, получила возможность сказать последнее слово. Ей предстояло произнести «Эпилог» из «Как вам это понравится» в конце этого объединенного представления, превращая таким образом две пьесы в одну.

Все находились в сильном возбуждении. Взрослые носились туда-сюда по ступенькам, показывая друг другу последние варианты костюмов и оплакивая свои былые стати. Садовники соорудили огромную деревянную стену, которую из-за ее веса оказалось невозможно двигать, и полумесяц, похожий на бесполезный рыцарский щит с рукояткой сзади, покрашенный в неестественный охряный цвет. Заморыш должен был нести луну, чтобы зрители ненароком не приняли его за кого-нибудь еще. Потом Дэвид Эрскин внимательно прочитал пьесу и объявил, что у Лунного Света должны быть терновый куст, фонарь и собака, потому что здесь так сказано, вот, акт пятый, сцена первая, вы что, все читать не умеете? Тут ничего не говорится про муляж луны весом в сорок фунтов.

Из местных собак никто не представлялся достаточно надежным для сценической жизни. Алиса и Барри вырезали собаку из черного картона, выкопанного в старом ателье, укрепили ее с одной стороны прутьями и приладили колесики. Конструирование заняло у них два дня, и зверь выглядел весьма причудливо. Монстр им так нравился, что они водили его повсюду за собой по дому. Его соломенные усы стали выпадать, оставляя след, подобный хлебным крошкам из сказки.

В представлении участвовали все. Разделение на зрителей и актеров утратило смысл. Тезей и Ипполита – естественно, хозяин и хозяйка – сидели в первом ряду в окружении ликующих придворных. Во время одной репетиции Лунный Свет действительно вышел из себя, слишком сильно рванул бумажную собаку за поводок и оторвал ей голову. Отчаянные ремонтные работы были предприняты немедленно, в буре обвинений. Алисе поставили на вид дерзость по отношению к одному из гостей дома, который, не зная, что зверь был любовно создан домашними, облыжно обвинил реквизиторов. Не моя вина, оборонялась Алиса, если Вежливый Ответ был принят за Драчливое Противоречие. Дэвид Эрскин был очарован тем, что она защищается цитатой[14], и рассудил дело в ее пользу.

Барри с Алисой выучили свою сцену наизусть за один день, но смертельно боялись придирчивой Селии в исполнении Грейс Сперлинг. «Сделай вид, что ее здесь нет. Она не имеет значения. Смотреть ты должен на меня», – рявкнула Алиса. И незначительная Селия, слегка всплакнув из-за пренебрежения Розалинды, потонула в безвестности на своей деревенской скамейке, сжимая шляпку в руках.

Представление состоялось при свечах в Большом зале. Большая часть зрителей были в костюмах с набеленными лицами или диковинными масками, словно итальянские комедианты сбежали на вечерок отдохнуть. Многие успели напиться до визга, готовые шуметь и топать, что бы ни происходило. На Барри был строгий зеленый костюм и шляпа, падавшая ему на нос под тяжестью ярко-алых перьев. Он подбросил ее в воздух, увидав Алису, одетую смугло-кожаным охотником, чьи обнаженные ноги были скандально хороши. Она безмятежно вырезала сердечки на стволе дерева.

«Привет вам, дорогая Розалинда!»

Все вопили и аплодировали, выражая одобрение этой чувственной сцене. Ибо герой был прекрасен, хоть и маловат ростом, а его дама была дразняще-непредсказуема и вызывающе дерзка. Барри лежал у ее ног, произнося осторожные междометия, пока Алиса вышагивала взад-вперед среди осенних ветвей, преподнося свои циничные уроки любви и каждым жестом усиливая и без того убедительное действие эротики и двусмысленности. Зрители были заворожены. О Алиса, ты преобразилась. Прелестный охотник поглядел публике прямо в глаза, взял пальцами за нос свою простоватую кузину, чей изумленный взгляд был совершенно неподделен, ибо эта хулиганская пантомима не была обговорена в ходе репетиций, и заявил с многообещающей интонацией: «Дно моей любви неведомо, как дно Португальского залива». Зрители затопали ногами и заорали. Барри, прохлаждающийся во мху, был просто фольгой, просто декорацией, на фоне которой эта девочка-мальчик без смущения предлагала секс любому из зрителей, подогретых глинтвейном Дэвида Эрскина.

И ты согласна взять меня?

Да, и еще двадцать таких, как ты.

Что ты говоришь?!

Да ведь вы хороший человек?

Надеюсь.

Ну, а можно ли не желать иметь много хорошего? (Это – всем собравшимся, с наглым подмигиванием.) Пожалуйста, сестрица (Селию стащили с бревна), будь священником и обвенчай нас.


Зрители рукоплескали. Уши Барри горели под кудрями, когда он встал на колени рядом с ней. Пьеса была очень к месту. Алиса не верила в любовь, которая переплывает Геллеспонты, размахивает греческими палицами и стаскивает красавцев-богов с коней ради соблазнения. Но Барри-то верил.


Кухонная челядь так и не увидела представления, ибо всегда кто-то оказывается чужим на любом празднике. Поэтому они потребовали повторения после ужина. Сцена выглядела менее откровенной: Алиса снова была в юбках, но зато Грейс Сперлинг, главный сдерживающий элемент, была заброшена в гостиной. Главные герои выпили столько глинтвейна, что сыграли с дикой, пьяной отвагой на фоне подбадриваний, криков и похотливой радости.

Алиса взгромоздилась на табуретку и обратилась к собравшимся на кухне, не исключая всех горшков, кружек и приборов.

«Будь я женщина, я расцеловала бы всех, чьи бороды мне нравятся, чей цвет лица приходится мне по вкусу и чье дыхание мне не противно. – На этом месте она показала язык Джоссу, который пускал слюни возле камина. – И я остаюсь в убеждении, что все, обладающие красивыми бородами, или прекрасным лицом, или приятным дыханием, не откажутся, в награду за мое милое предложение, ответить на мой поклон прощальным приветом».

Она кокетливо приподняла юбки и поклонилась одному Барри.

– Покажи нам письку! – крикнул Джосс, вскочив. Кухарка врезала ему по ногам кочергой. Алиса соскочила с табуретки и помчалась к двери, увлекая Барри за собой. На кухне никто не обратил на это особого внимания. В этом доме считалось общепринятым – по крайней мере, в те времена, когда сыновья старого хозяина жили в поместье, – что молодые джентльмены развлекаются с девочками-судомойками.

Часть III. Смерть художника

Я ловлю свое отражение в покрытой рябью морской воде и сжимаюсь от унижения. Я вижу маленькую, странную фигурку в алом сюртуке и серых брюках, просторное пальто мешком спадает с узеньких плеч. Пальто слишком длинное, и человечек выглядит гротескно, словно кукла, обряженная в карнавальный костюм, – этакая карикатура на Злого Барона, который щелкает кнутом в пять раз длиннее его самого, чтобы призвать своих несчастных крестьян. Я пристальней вглядываюсь в подвижную гладь воды. Нет, не показалось. Карлик плачет, и ледяной ветер сдувает слезы, унося их к соленым брызгам и серым волнам. Стоят мартовские дни этой несчастливой весны. Я жду, пока ветер вернет мне самообладание. Когда слезы высыхают, я оборачиваюсь и смотрю на Джобсона; он курит в сотне ярдов отсюда, на причале. Он сидит на веревках, которые ловко подхватывают его ягодицы. Мне не видно его лица. Но я знаю, что он наблюдает за мной. Джобсон знает, когда меня нужно оставить в покое, и не подходит, но в подступающих сумерках смотрит, как я брожу по берегу Солента[15].

Я уже не отличаю досады от скорби. Я бреду по сырому песку, по самой кромке воды, и кусаю губы. Крошечные отпечатки моих истоптанных сапог размываются, исчезают. Я медленно иду назад, сгорбившись, опустив глаза, прижав к бокам локти, отмечая шагами убывающую в отливе линию прибоя. Вот тонкая гряда из белых обломков ракушек и серого песка, а вот затонувший обломок гладкого, бледного дерева, с черным узлом, похожим на выпученный глаз. Брошенные ловушки для рыбы ощетинились потрескавшимися деревянными ребрами, куски рваной парусины занесло влажным песком, неподалеку валяется побелевший череп, и зубы неприятно напоминают человеческие. Я пытаюсь выкопать череп из песка, и кости рассыпаются в пыль у меня в руках. Как все, до чего я дотрагиваюсь. Впереди тянется гряда серых скал, свет тускнеет в соленых лужицах.

Я стараюсь осторожно ступать по скользким камням. Я останавливаюсь и нагибаюсь, чтобы заглянуть в одну из расщелин, что украшают эти странные изрезанные скалы. И вздрагиваю. Мне показалось, что в воде мелькнул прозрачный лангуст, плывущий среди зеленых водорослей. Но вместо этого я вижу желтое лицо с открытым ртом, пот течет по носогубным складкам. Лицо смотрит на меня. Я знаю, что вижу две разные картины одновременно, но ни одна из них не хочет растворяться в водном отражении. Я наблюдаю, как мускулы сжимаются в ужасную гримасу, потом расслабляются, глазные яблоки закатываются, человек умирает. Я не отвожу взгляда. Я смотрю в расщелину, наполненную соленой водой, и вижу лишь движение в мутной воде, всплеск, погружение. Тонкая дорожка зеленой слизи, вытекшая у него изо рта, остается в обнаженной отливом расщелине. Это всего лишь зеленая лента водоросли. Я отчаянно трясу головой, пытаясь прогнать мертвое лицо, утонувшее не в воде, но в смерти. Я шагаю прочь, поскользнувшись на груде гальки, мокрой от морского прибоя. Я приближаюсь к причалу.

Темнота быстро сгущается. Джобсон, наверное, еще там, но я его уже не вижу. Я вижу лишь черные просмоленные крыши портсмутских бараков, черный силуэт на фоне темнеющего неба, над ним – церковную башню и неподвижный флюгер, заржавевший настолько, что никакому ветру не под силу его сдвинуть. Рядом – белый сарай, выходящий на море, где хранится спасательная шлюпка; перевернутые овалы рыбацких яликов, бледные крашеные крыши флигелей, где продают дневной улов, – и все растворяется в темноте. Я смотрю на рыбацкие домики; вот из одного выходит женщина в белом переднике. Мне хорошо виден контур передника. Она зовет, зовет кого-то. Я снова бреду по берегу, сапоги скользят и увязают в сером влажном песке. Самообладание вновь вернулось ко мне. Никто не увидит, что я плакал. Мои слезы не поведают миру о том, что я уязвим, в глазах света я останусь бесчувственным и высокомерным.

Силуэт Джобсона темнеет в сумерках, но он не заговаривает, пока я не принимаюсь карабкаться на причал, держась за липкие серые веревки, продетые в железные кольца. Я стараюсь взбираться с достоинством, но мне это плохо удается. Джобсон раздражающе сострадателен.

– Послушай, Джеймс, не принимай все так близко к сердцу.

– Мы не должны были его потерять. Мы были там три дня. Прошлой ночью кризис миновал. Нам нет оправдания.

– Могла появиться вторичная инфекция.

– Несомненно. Но мы должны были это предвидеть.

– Тропические лихорадки непредсказуемы.

– Но он проболел в море больше недели. И выдержал. Как вообще кто-то выживает в нашей живодерне, уму непостижимо. Хлев, а не госпиталь! Нам необходимо создать инфекционный изолятор. Будут другие больные. Не обязательно с того же судна. Я хочу, чтобы у каждой двери стояли ведра с дезинфицирующим раствором и ванночки для ног – для каждого, кто входит и выходит. Этим должен заняться ты или я – но кто-то один. Я хочу осмотреть каждого, кто был на том корабле. Ты уверен, что карантин строго соблюдался?

Джобсон кивает. Я принимаю приглашение усесться на веревках возле него. Он набивает трубку грубым табаком. Я излагаю свои планы:

– Убедиться, что все зараженное белье сожгли. Здание отскрести дочиста сверху донизу, чтоб каждая доска была чистой, будто ее только что срубили. Пусть используют соленую воду.

– Есть, сэр, – тепло отзывается Джобсон. Меня поражает, что он как должное принимает мое более высокое положение и тот факт, что я выше его по званию. Я моментально улавливаю неискренность и лесть. Джобсон никогда не подлизывается. Он не ожидает поблажек, не полагается на наше давнее знакомство. Его привязанность неподдельна. Он подымает меня на ноги.

– Господи, Джеймс, почему ты всегда так мерзнешь? У тебя пальцы, как мороженые креветки!

Мы об руку идем домой, в комнаты, которые снимаем у вдовы на Бридж-стрит. В многоугольном окне эркера в гостиной отражается лампа, на окне – изящные занавесочки с кружевными оборками, которые вдова с фанатичным рвением стирает раз в полтора месяца. Свет льется на грязную улицу и освещает фигуру человека свирепого вида, держащего на поводу лошадь – он явно кого-то ждет. Вдова выглядывает в окно. Сегодня нет тумана. Кроме того, нас слышно издалека – выдает скрип шагов в ранних сумерках. Вдова выбегает навстречу:

– Доктор Барри! Вам срочное сообщение из Лондона!

Я едва различаю черты человека с лошадью, но понимаю, почему вдова не пустила его даже на кухню. От него воняет. Ветра нет, и я прошу хозяйку вынести на крыльцо свечу. Мы втроем ждем ее в полном молчании, разглядывая друг друга. Джобсон довольно приятно дымит своей трубкой. Посланец почти неразличим в темноте, но он кажется мне великаном. От него исходит запах старой одежды, потного, давно не мытого тела с легкой примесью экскрементов. Я горжусь своей способностью читать запахи. Я привык к запаху болезни. Он бывает весьма полезен при постановке диагноза. Вот и свеча. Я поднимаю ее высоко над головой, так что становится виден огромный нос незнакомца с волосатой бородавкой, багрово рдеющий в ночи. Я вижу, что он смущен и напуган.

– Ну, – командую я отрывисто, – можешь говорить.

Эту задачу посланник находит особенно трудной.

– В-в-ваша м-матушка п-послала меня в-в-вот с этим…

Он достает измятую бумагу, запечатанную гербом семейства Миранда. Я вскрываю печать и читаю письмо при свете свечи, стоя на улице в холоде и темноте.

На письме нет ни даты, ни адреса.


Моя Радость, Джеймс Барри умирает и требует тебя. Он очень беспокоен, мы не можем его утихомирить. Он почти не ест все последнее время. Наш врач полагает, что ему осталось не больше недели. Мы с Луизой здесь. Он отказывается меня видеть, но я занимаюсь домом. Грязь у него невероятная. Франциско вернется через час. Устройство похорон – это такой ужас. Я рассчитываю на тебя. Приезжай немедленно. М.-Э.


Я передаю письмо и свечу Джобсону. Вдова дрожит на крыльце. Я разглядываю посланца. Он заикается, не в силах произнести ни слова. Меня настигает облако зловонного дыхания.

– О-он-на с-сказала, ответа н-не н-надо, сэр. Я д-должен в-в-вас с-сопровождать. Я уже н-н-нанял лошадей.

Любопытство в нем берет верх над смущением. Он пялится на мой мундир. Я раздраженно отмахиваюсь:

– Возвращайся через час.

Вдова бросается ко мне:

– О господи, доктор Барри! Я надеюсь, это не дурные новости?

Она надеется, что это они. Ей любопытно услышать в подробностях о несчастьях и катастрофах. Зачем сдавать комнаты военным врачам, если не интересуешься всякими ужасами? Вдова обожает невероятные истории. Джобсон охотно их рассказывает. Она ему верит. Я на расстоянии кивком принимаю ее сочувствие. Она удаляется, что-то бормоча, в свою светлую гостиную, посланник растворяется в темноте.

– Джобсон, не снимай пальто. Нам немедленно нужно в госпиталь.

Мы снова чавкаем сапогами по темной улице, ступая по конскому навозу и вонючим лужам. Где-то вдалеке слышен первый крик ночного дозорного. Я тереблю Джобсона за локоть.

– Я должен до отъезда дать тебе подробные указания насчет инфекционного отделения. Под твою полную ответственность. Посылай мне отчет каждый день. Если до конца недели будет более трех новых случаев, ты должен немедленно поставить в известность армейское командование и обеспечить полный санитарный кордон порта. Я тогда сразу же вернусь, независимо от состояния дяди. Он старый человек. Он и без меня найдет дорогу на тот свет. И я хочу, чтобы освободили ту сумасшедшую. Я сам сегодня подпишу распоряжение. Пусть кто-нибудь из наших людей отвезет ее утром к матери. К матери, а не к мужу, который сдал ее в больницу. Надеюсь, в ближайшие недели он будет слишком пьян, чтоб о ней вспомнить.

– Но она вела себя буйно, – возражает Джобсон.

– Она, безусловно, протестовала, когда ее приковывали цепями к стене, – огрызаюсь я. – А что делал бы ты на ее месте?

– Но у нас есть показания двух свидетелей.

– Дружков ее мужа. На месте судьи я бы вышвырнул их вон.

Мы в молчании пересекаем целое озеро вязкой грязи.

– Я возьму на себя всю ответственность.

Немного смягчившись, я беру Джобсона под руку. Он отвечает дружеским пожатием. За эти годы он стал настолько выше меня, что взял на себя роль телохранителя. Я продолжаю путь по грязной улице в сопровождении этого огромного медведя, к которому испытываю безграничное доверие и симпатию.

Джобсон хороший врач, восприимчивый и сострадательный. Но он не задается трудными вопросами. Он слишком легко соглашается с общепринятым мнением. Большинство несчастных, которые сами приползают в мою клинику для горожан или которых приводят родственники, считают, что они пали жертвой сглаза, ворожбы или черной магии. Стоны мешаются с проклятьями и признаниями – они пытаются объяснить, откуда взялись их язвы, опухоли, лихорадка и понос. Что такое болезнь? Чья-то месть. Или Божья кара?

Я нахожу, что атеизм очень полезен в моей работе. Я врач, а не священник. Я верю в гигиену, а не в мораль. Моим военным пациентам не разрешается иметь мнение по поводу их хворей. Я – офицер, командующий болезнью. Теперь я должен распорядиться смертью моего дяди. По крайней мере, обеспечить ему безболезненный и достойный уход. Вежливо препроводить в мир иной.

* * *

Мы не единственные путешественники на ночной лондонской дороге. К полуночи опять начинает моросить, и мы обгоняем экипажи, почти невидимые в темноте. Мой попутчик настаивает на том, чтобы ехать впереди, так что ветер постоянно доносит до меня его вонь. Но постепенно прохладный ночной воздух растворяет ее настолько, что я могу сосредоточиться на голых колючих ветках боярышника, задевающих ноги и плечи. Мы медленно минуем фермы, копыта коней увязают в грязи возле ворот пастбищ и на дорожных извилинах, но вскоре мы оказываемся на открытой местности, и меловая дорога становится ясно видна во влажной тьме. Взошла луна, она где-то над нами, обернутая густой вуалью. Мы продвигаемся быстрой рысцой. Вожжи скользят у меня в руках, лошадь подо мной фыркает и вздрагивает. Мы оба отряхиваем влагу, стекающую по нашим лопаткам. Я чувствую, как холка животного вздрагивает, идет рябью.

Я стараюсь заглушить беспокойство. «Если я кладу голову на подушку и знаю, что сегодня никого не резал, значит, день прожит зря», – я улыбаюсь в темноте, вспоминая слова своего старого учителя. Может, я сегодня никого не резал, но и голову на подушку не клал тоже. Когда я состарюсь, смогу с гордостью называть себя учеником Астли Купера. Сэр Астли – бесстрашный хирург. Я стараюсь следовать его примеру. И все же я боюсь того, что мне предстоит, тревожусь о том, что оставляю позади, и исхожу нетерпением от долгой дороги. Я помню наизусть слова учителя: «Главное качество, необходимое врачу при хирургической операции, – это самообладание. Голова всегда должна направлять руку, иначе хирург не сможет принять правильное решение в случае непредвиденных осложнений, которые всегда могут возникнуть на практике». Вся моя жизнь – непрерывная борьба с непредвиденными осложнениями. И надо сохранять невозмутимость – или хотя бы делать вид, что сохраняешь.

То, что ожидает меня в конце мокрой скачки сквозь ночь, вряд ли может оставить равнодушным. Мой дядя умирает. С него станется умереть от дурного нрава, а не от какой-то конкретной болезни. Он отталкивает всех своей непримиримой воинственностью. То, что Мэри-Энн вообще переступила его порог и теперь носится с простынями, вымоченными в лаванде, – чудо из чудес. Он годами не говорил ей ни одного вежливого слова. Однако то, что он позвал меня, неудивительно. Мы научились относиться друг к другу со своего рода недоверчивым уважением. Но я видел очень мало людей, которые спокойно встречали смерть, в мире с собой и окружающим.

Я не боюсь смерти. Мы много раз смотрели друг другу в глаза. Но мне все еще тяжело видеть, как ее объятья смыкаются вокруг молодых, а те шарахаются, словно испуганные животные. Даже старики, объятые ужасом, уклоняются от страшных тисков, цепляясь слабеющими сердцами за лишний час боли. Я стою рядом со смертью, меряюсь с нею силами, иногда мне удается разжать ее цепкую хватку. Но даже когда она отступает, я знаю, что это не насовсем – она будет возвращаться снова и снова. Ее можно держать в узде. Но нельзя победить. Однажды она придет за мной. Нет, я никогда не буду бояться смерти. Мы слишком хорошо знакомы.

Но я боюсь встречи с одним человеком в дядином доме.

Я не видел Алису Джонс два года. Она иногда пишет мне в ответ на мои письма: ее послания – странная смесь банальностей и весьма оригинальных тирад, записанных безупречным почерком с косым наклоном. Ее письма напоминают искусно разбитый сад, в них ясно видны честолюбивые устремления автора, но в них не чувствуется ее энергии, ее яркой жизненной силы. Ничего из того, что я люблю в ней. Я пишу ей регулярно, раз в месяц, и стараюсь не заполнять строки болезнями, подробностями вскрытий и моралистическими наставлениями. Но часто у меня не находится других тем. Просто эти длинные, однообразные письма – единственный способ выразить ей свою привязанность. Должно быть, Алиса понимает это, поскольку продолжает поддерживать переписку, несмотря на все, что нас теперь разделяет.

Алиса отчаянно стремится порвать со своим окружением. Она упросила моего дядю взять ее в Лондон. Насколько я знаю, он платит ей мизерное жалованье. К ее чести, она не захотела подниматься по социальной лестнице обычным путем, из кухни в гостиную через постель. Мой дядя – старый распутник, но Алиса, не утруждая себя добродетелью, все же обладает достаточным здравым смыслом; так что самое большее, что она ему позволяет, – заглянуть к ней за корсаж или потрепать по заду. Алиса хочет всех атрибутов процветания. Ей нужен фарфор и восточные ковры. Белье с ручной вышивкой, кружева из Камбре, шаль – нет, несколько шалей – из Варанаси[16]. Она мечтает о столовом серебре и коробочке для чая – непременно с замочком. Она хочет кухню с двумя печами, в которую будет входить лишь затем, чтоб распорядиться насчет обеда. Она хочет теплицу с апельсинами. И путешествовать за границу – теперь, когда окончились войны.

Алисе плевать на то, станут ли ее принимать в обществе. А этого не будет никогда, какую бы блестящую партию она ни сделала. Светские беседы с матронами, трясущими двойным подбородком, не входят в ее планы. Нет, Алисе нужны вещи. Безделушки на столах, туфли в гардеробе. Вагон и маленькая тележка инкрустированной и полированной дребедени. Она хочет развлекаться целыми сундуками новых игрушек. Одним словом, Алиса хочет быть вульгарной и богатой.

Образование – только средство. Алиса не любопытна, но хотела бы знать столько же, сколько я. Я посылаю ей большой ящик с книгами каждые четыре месяца. И она читает много и прилежно, начиная с посвящения и предисловия и заканчивая именным указателем. Ее письма страшно озадачивают меня. После тщательно выведенных формальных приветствий она пишет так, словно мы едва знакомы. Или как если б я был ее благодетелем, проявляющим благосклонный интерес к бедной родственнице. Потом следует краткий отчет о ее открытиях. Это тоже любопытное чтение, поскольку ее мнения отличаются от общепринятых. Я отвечаю ей напыщенными и – увы! – довольно банальными советами. Она же замечает, что я слишком самонадеян.

Алиса периодически совершает набеги на библиотеку Джеймса Барри. Он обвинил ее в краже «Элементов теории и практики ландшафтного садоводства» Рептона. Она вернула книгу и извинилась, что взяла ее без спроса. Мой дядя хорошенько пораспекал ее, потом спросил: «На черта тебе книга о садоводстве, женщина? Ты живешь в центре Лондона!»

«Я хотела знать, как построить лабиринт», – отвечала Алиса без тени раскаяния. Она описала этот эпизод без иронии и без комментариев, словно переписывая упражнение из учебника. Неизвестно, что подумал обо всем этом дядя. Алиса уже планирует загородное поместье, которое будет устроено в изящном стиле по моде пятидесятилетней давности? У нас с Алисой есть одно общее качество: обдуманная, расчетливая практичность. Мы не строим воздушных замков. Я сам стараюсь максимально использовать все возможности. Но моя жизнь, профессия, которой я предан, были выбраны за меня другими. Но разве не то же самое можно сказать о любом мальчике из обеспеченной аристократической семьи? Никто не выбирает своих корней, а Алиса неоднократно давала понять, что никогда не выбрала бы то происхождение, которое ей досталось.

Я слышу ее голос, ясно звучащий в холодной ночи: «Всем достаются разные карты, Джеймс. Важно, как их разыграть». Это ее слова, не мои, но когда дело доходит до карт, у Алисы нет ни грана честности. Она не принимает простого принципа, что играть следует по правилам. Алиса играет на выигрыш и передергивает, где только может. Я всегда восхищался ее беспринципностью – такой открытой, невинной и эффективной. Это необычайно привлекательное качество.

Самое удивительное в Алисиных стремлениях – полное отсутствие страха, уверенность в собственных способностях и умение себя подать. Я слышал, она превратилась в красивую молодую женщину. Франциско видел ее. Он говорит, она теперь гораздо выше меня, у нее огромные темные глаза и ямочки на щеках, когда она улыбается. У нее всегда был тайный прием: она одновременно обрушивала ямочки и улыбку на ничего не подозревающую публику. В промозглой тьме, как раз перед тем, как небо сменило цвет с черного на темно-синий, я представил себе Алису Джонс на пороге дядиного дома, в чепце и переднике, – и как она улыбается, приветствуя меня.

Мой спутник останавливает коня у прачечной, как раз у въезда в очередную деревню, и дожидается меня.

– Т-т-там свет, в «Т-т-трех б-бочках», сэр. М-может, выпьете чего-нибудь г-г-горячего?

– Да. И лошадям пора отдохнуть.

Мы въезжаем во двор. Кто-то подходит к задней двери с фонарем. В темноте я не заметил балку, и трактирщиков мальчишка наблюдал мое быстрое и не слишком изящное низвержение с лошади в грязь. Впрочем, мундир помог отчасти восстановить утраченный авторитет. Нас провели в относительно чистую гостиную с жарким огнем в камине. Полседьмого утра.

Нам рассказывают, что в долине подморозило, и экипаж из Альфристона перевернулся на склоне. Никто не получил серьезных повреждений, но они решили переждать до утра. Женщина приносит мне горячий пряный бренди. Снимая перчатки, я замечаю, что пальцы мои совершенно посинели. Трактирщица намного крупнее меня и непрерывно приседает в реверансах, чтобы заглянуть мне в лицо. Ее собственное лицо представляет собой удручающее зрелище: оно изрыто оспой, нос в пятнах, многих зубов не хватает, а те, что остались, в ужасных коричневых пятнах.

У окошка над лестницей стоит горшок с охапкой мелких весенних цветов. Хозяйка убрала их подальше от сквозняка, и теперь это единственный предмет в трактире, который не воняет табаком и мочой. Мой спутник тоже пьет бренди на кухне. Он так близко придвинулся к огню, что штаны его начали дымиться. Великан вскакивает на ноги при моем приближении, опрокидывая ближайшие кастрюли.

Я говорю, чтобы он отдохнул. Мы останемся здесь до рассвета. Джеймс Барри сегодня не умрет. Если он в состоянии проклинать Мэри-Энн и яростно отвергать пищу, то, видимо, не попал еще в объятия ангелов. Да и час-другой ничего не решают. Я не суеверен, но редко обманываюсь в своих предчувствиях. Я привык полагаться на интуицию – как любой хороший врач. Интуиция спасает много жизней.

Я подвинул табуретку, вытянулся на скамье и задремал. Было больше восьми, когда меня разбудил прилежный петух и первые лучи водянистого света, скользившие за окном по кирпичной стене. Хозяйки нигде не было видно, свечи догорели, огонь в камине превратился в печальную горку угля. Я встал, ощущая боль в каждой мышце, прошел в кухню по задымленному коридору, где сладко спали все вчерашние персонажи.

Я разбудил их, задев кухонную плиту, потом мы все уселись за стол – на завтрак нам подали бараньи отбивные. Я старался не замечать въевшейся грязи в дюйм глубиной, покрывавшей все кухонные поверхности.

* * *

Первое, что мы увидели, приближаясь к Лондону с юга через поля, – дым, как если бы где-то впереди полыхал большой пожар. Воздух так неподвижен, что дым не рассеивается. На живых изгородях – полоса инея. Однако первые же лучи солнца заставляют иней отступить. Примулы уже отцвели и поникли на грязных берегах. Слышится пение пеночек. Да и правда уже конец марта, раз эта птичка поднимает такой шум вокруг нас.

На дороге появился нищий, на шее у него два старых ведра на своего рода самодельном коромысле. Одно ведро прогнило, так что в него уже ничего не нальешь. Он тянется и хватается за стремя, прося подаяния. Лошадь шарахается к изгороди, слегка оскальзываясь на заросшей обочине. Мы с нищим смотрим друг на друга. Он в обносках, весь дрожит, от него дурно пахнет. Я понимаю, что он наполовину слеп – один глаз заволокло пеленой. Речь неразборчива: бу-бу-бу-бу. Но он протягивает руку в выразительном жесте. Я придерживаю лошадь, которая топчется у грязных босых ног бродяги, и наклоняюсь, чтобы положить несколько монет в сморщенную ладонь. Один его палец отрезан по первому суставу, но неровный обрубок проворно зажимает монету. Внезапно его речь проясняется.

– Благослови вас бог, сэр, – раздается в раннем утреннем воздухе, и он кланяется так низко, что ведра касаются земли. Он привязан к своему коромыслу веревкой, словно к виселице. И все же он поворачивается ко мне спиной, и ведра бешено раскачиваются на своей опоре, а он уходит по грязной улочке походкой свободного человека. Я смотрю ему вслед, пока грязная тулья его шляпы не исчезает за живыми изгородями. Мы пересекаем заставу неподалеку от деревни, из которой пришел нищий, и вливаемся в поток пилигримов, пеших и едущих на повозках, ведущих за собой ослов, толкающих тачки, – все они направляются в Лондон.

Только к вечеру мы прибываем, грязные и усталые, на Касл-стрит-ист, где дом моего дяди выделяется грязными окнами и общей атмосферой запущенности и обветшалости. Я озираюсь в поисках какого-нибудь островка на обочине, где можно было бы спешиться не в жидкое болото, взбитое колесами многочисленных экипажей. Дождь, пощадивший нас в начале пути, теперь припустил с новой силой. Я соскальзываю в мутную лужу и стараюсь как можно быстрее выбраться на тротуар. Мой спутник терпеливо ждет, чтобы забрать мою лошадь и увести на конюшни, через две улицы отсюда. Дом служит мишенью местным сорванцам. У фасада свалены высушенные и сморщенные трупы разных животных, мусор, обломки игрушек – очевидно, что многими из этих предметов швыряли в окна. Недавно сдохшая черно-белая кошка с влажным свалявшимся мехом лежит на выступе под окном гостиной. Ее неудачливые предшественницы, иные из которых иссохли до состояния скелета, валяются внизу у ступеней в подвал. Там приколот запачканный листок, исписанный почерком моего дяди, и я пытаюсь прочесть его, но не могу разобрать ничего, кроме начального заявления, что обитатель сего жилища стал жертвой всеобщего заговора. Меня тут же окружает толпа беснующихся мальчишек.

– Солдат! Эй, солдат! Солдат пришел арестовать жида! – Они радостно вопят и кривляются.

– Человек, который живет в этом доме, – знаменитый художник. И он не жид.

Я поднимаюсь по ступенькам. Банда начинает скандировать: «Жид! Жид! Жид!» – и окружает вход.

– Он колдун. И жид, – возражает мне самый высокий мальчик. Потом они с криками убегают прочь.

Дверь распахивается, на пороге стоит моя мать, стройная и поразительно красивая, как всегда. На ней грязный передник и перчатки, голова повязана шарфом. Сердце переворачивается у меня в груди. Она втягивает меня в дом и обнимает с радостью и облегчением.

– Мое дорогое дитя, входи, входи. Закрой дверь. На улице небезопасно. Эти дети швыряли в меня камнями, когда я вышла на крыльцо!

– Мэри-Энн, у окна гостиной валяется дохлая кошка.

– Знаю. Она здесь уже неделю. Что, по-твоему, я должна сделать? Швырнуть ее на подвальную лестницу к остальным? Слушай, мне пришлось привезти из дома походную койку. У него нет мебели, только остов кровати. Кухня чудовищна. Он отказывается переезжать. Если за ним не следить, он норовит встать с постели и работать над своими полотнами. Луиза очень мне помогла. Одна из ее женщин, миссис Харрис, попыталась здесь кое-что устроить, так что у нас есть горячая вода и огонь, по крайней мере в двух комнатах. Франциско, как ты понимаешь, не позволяет мне оставаться на ночь. С ним сидит миссис Харрис. Это ее муж за тобой приезжал.

– А где Алиса Джонс?

– Алиса? О господи, Алиса! Она сбежала месяца два назад. И не с пустыми руками.

– Сбежала? Где она?

– По мне, так хоть на углу Хеймаркет[17]. Она прихватила с собой шкатулку с драгоценными камнями, которую твой дядя привез из Италии. Сама шкатулка инкрустирована золотом и перламутром и стоит по крайней мере десять гиней. Заметь, он сам виноват. Красть больше было нечего.

– Алиса никогда не была воровкой. Во всяком случае, не крала ничего ценного. – Я вспомнил пару белых чулок.

Мэри-Энн пожимает плечами, оставляя Алису на произвол города, и ведет меня вниз. Голые половицы, кучи мусора по углам. Мы ощупью пробираемся по лестнице, сквозь мутный воздух. У кухонной двери отвалилась ручка, теперь через замочную скважину продета веревка, чтобы дверь не закрылась навсегда. В кухне пахнет влагой и гнилью, но там, по крайней мере, подметено, и я ловлю запах постиранных, чистых простыней, сохнущих у нас над головой. Первое дуновение свежести среди разрухи и намеренного запустения. Миссис Харрис сидит у задней двери на табуретке. Руки у нее обветренные, но чистые. За ней задний двор с джунглями из разросшейся ежевики с вкраплениями поломанной мебели. Из свежей крапивы выглядывают остатки рукомойника.

– Он повыбрасывал все. Несколько месяцев назад. – Энергия Мэри-Энн вдруг начинает убывать, как Темза во время отлива. – Ох, Джеймс, все это так ужасно. Что бы я ни делала, все бесполезно. Он только оскорбляет меня. Называет шлюхой, требует к себе Франциско, а когда Франциско пришел, ему понадобился ты. Он нарочно писает в постель. Я не могу больше. Не могу.

Она разражается слезами. Миссис Харрис, качая головой, наполняет водой одну из кастрюль. Глаза у нее выцветшие, усталые.

Я обнимаю мать:

– Не плачь. Я с ним управлюсь.

Джеймс Барри умирает, как жил, сумасбродно и без малейшей оглядки на окружающих.

Я выпиваю кружку горьковатого черного чая. Затем стягиваю сапоги. Мой давешний спутник появляется на невидимой тропинке среди крапивы, неся мои вещи и маленький медицинский чемоданчик. Он останавливается у двери. Мэри-Энн глядит на него озадаченно, словно видит впервые. Я увожу ее.

– Пойдем посмотрим на пациента.

Я поднимаюсь по лестнице вслед за ней. На первом лестничном пролете открыта дверь, и я вижу картины, прислоненные к стене, и большую деревянную раму над ними, похожую на строительные леса. Даже в полумраке на полу различимы пятна краски. Маленькая коллекция античных гипсовых статуй толпится в гостиной. Дискобол; Венера без головы и без рук; уменьшенная версия Лаокоона, с навеки утраченными фрагментами змей. Застывшие в пыльном свете – холодные, белые, беззащитные и обнаженные. Здесь все еще стоит диван, изодранный с одной стороны, так что дерево и конский волос торчат из него, словно внутренности из вспоротого живота. Снаружи льет дождь.

Мэри-Энн поджидает меня на лестнице.

– Здесь все так. Пусто. Грязно.

На верхнем этаже убраны перегородки. В передней комнате стоит огромное полотно, накрытое рваной простыней. Я узнаю Минерву в центре, ее окружают ангелы. Ее шлем виден сквозь прореху в ткани. Тут мое внимание привлекает низкий стон. За моей спиной, на железной кровати, поддерживающей иссохшее тело, лежит то, что выглядит как останки моего дяди, художника Джеймса Барри. У него желтое лицо, покрытое седой щетиной. Он не брился много дней. Жидкие седые волосы прилипли к вискам. Его лицо и рот были прежде широкими, мясистыми, но теперь черты заострились, кости туго обтянуты кожей, глаза запали под темными веками, опущенными, словно ставни. Его лицо уже в трауре. Я думал, что он услыхал наши шаги, но нет, он спит, выпуская дыханье с трудом, со стонами и бормотаньем.

На простой табуретке возле его ложа стоит свеча, чашка с блюдцем, стакан воды. Еще там лежит книга с загнутыми страницами, как будто ему только что читали. Это томик стихотворений Вальтера Скотта. Я тихонько глажу дядин лоб. Он влажный, но не горячий. У него нет лихорадки. Комната кажется голой. Я принюхиваюсь, но мне удается учуять лишь скипидар, который отбивает запах мочи. Это странно, ведь запах смерти ни с чем не перепутаешь. Моей госпожи здесь нет. Но она явится. Мы должны быть готовы к ее приходу. Я осматриваю простыню и одеяло – то и другое безупречно чистое. Заглядываю в горшок. В густой едкой жидкости нет крови. Моча у стариков пахнет гораздо сильнее, чем у молодых. Моча старого художника зловонна, но нормальна. Врач читает тело по его выделениям: поту, экскрементам, флегме, слизи – я учусь расшифровывать эти иероглифы и заключаю: Джеймс Барри умирает от старости и дурного нрава.

– Принести твой чемоданчик? – шепчет Мэри-Энн.

– Да, пожалуйста.

Я знаю, ей хочется выйти из комнаты. Даже во сне мой дядя тиранит и унижает ее. Она исчезает, оставляя меня наедине с умирающим и его последней работой. Мэри-Энн унаследует его собственность. Ту, что осталась. Этот этюдник, эту картину. Я поднимаю открытый этюдник, оставленный у стены. Огонь шипит в камине. Лицо моего дяди, меланхоличное, затонувшее в тени, смотрит на меня. Одна рука поднята к виску. Его морщинистые, печальные щеки и вечно нахмуренные брови резко прорисованы. Он опирается на тот самый томик Скотта, что сейчас лежит у кровати. Где зеркало? Это нарисовано с натуры. На мгновение я глубоко тронут этим горьким свидетельством художника, глядящего на собственное ничтожество. Но ко мне тут же возвращается подозрительность. Так Барри рисует собственный образ – жертву всеобщего заговора. Везде враги, все желают его краха и страстно, неустанно трудятся над разрушением его жизни, его работ, его репутации. Последний раз, когда я был здесь, он объяснял, что не может выйти из дому, потому что члены Академии задумали его убить. Но тогда у него, по крайней мере, была кое-какая мебель. Несомненно, дядя получил неопровержимые доказательства, что все стулья чреваты злодейством, а обивка изготовлена завистниками, и потому вышвырнул стулья в сад. Нужно позвать священника, чтоб его причастили. Старому хрычу есть в чем исповедаться.

Я осторожно подхожу к большой картине, которая загораживает весь свет, проникающий с улицы, и начинаю стягивать ткань. На одной стороне пятна, подозрительно напоминающие кровь. Я с непонятным облегчением вдыхаю свежий запах краски. Он всегда будет сильнее запаха смерти. Это странно, но успокоительно. Снизу доносится визг и звук выплеснутой на крыльцо воды. Кто-то вступил в бой с уличными мальчишками – вероятно, они пытались добавить еще один труп к тому, что уже лежит на подоконнике.

Я изучаю могучий торс бога огня. Здесь же, подле Минер-вы, Гименей с факелом; слева Аполлон и Вакх с толстым животом, опоясанный виноградными листьями. А эта мерцающая героическая безволосая грудь принадлежит, должно быть, Царю богов. Поза соответствующая. Я отступаю, чтобы увидеть картину целиком. Полотно огромное, примерно десять на восемнадцать футов. Внезапно я понимаю, что это за картина. Перед глазами встает безумный, неразборчивый дядин почерк.


Я заперт дома из-за кашля. Однако, слава богу, время это нельзя назвать вовсе потерянным: «Пандора» завершена, а кроме того, я до холодной погоды успел, к большому своему удовлетворению, закончить очень большую ее копию, а также письменный отчет о данном предмете, который совершенно готов, но покамест не перебелен для публикации…


Это было его последнее письмо ко мне. «Пандора», последняя, лучшая его работа. «Пандора» закончена. Красивый округлый живот, теплое бедро мерцает в сумраке, будто живая плоть. Это «Рождение Пандоры». Я припоминаю теперь, что газетчик, которому довелось увидеть картину, написал, что это наиболее совершенные женские формы, когда-либо запечатленные. Я с подозрением разглядываю совершенство. Она почти обнажена, окружена грациями, из которых одна застегивает ей сандалии. Голова откинута назад, открывая длинную линию шеи. Я узнаю стул классической формы, на котором она сидит, на картине он инкрустирован золотом – оригинал сейчас валяется кверху ножками в саду, и ежевика прорастает сквозь сиденье. С содроганием я понимаю, что и женщина мне знакома. Он точно передал округлости ее груди, нежную тяжесть бедер, длинные ноги. Она отвернулась, разглядывая суровую, мрачную Минерву. Но у меня нет сомнений. Это Алиса Джонс.

На мгновенье я застываю в ужасе, потрясенный этой фигурой и тем, что она подразумевает. Она не работала здесь судомойкой. Она была натурщицей. Кем еще она была для него? Может, поэтому она украла шкатулку с драгоценными камнями? Ей мало платили за работу, и она взяла свое.

Мой взгляд сам собой притягивается к мойрам в венках, склонившимся над сосудом с несчастьями – с ним боги пошлют ее в мир, готовую принести страдания и беды всему человечеству. Но наша собственная Пандора уже сбежала с Олимпа, прижимая к груди свой ящик.

– Закрой ее. Закрой. Я не могу ее видеть. Я никогда больше не буду рисовать.

Голос доносится из постели-могилы, Джеймс Барри приподнялся на локте. Его лицо меняет цвет – из желтого становится белым. Как раз когда он слабым голосом прохрипел эту команду, в дверях появились Мэри-Энн и миссис Харрис с моим чемоданчиком и тазом теплой воды. Барри превращается в разъяренный труп – что твой Лазарь, восставший во гневе.

– Прочь, старые ведьмы! Пошли вон! Ждете моей смерти? Вонючие эринии, крадетесь по лестницам, хоронитесь по углам! Вон, ирландская шлюха.

Он злобно плюет в сторону Мэри-Энн. Плевок шлепается на пол у ее ног, и она останавливается, испуганная и оскорбленная.

– Прилягте, дядя. Не то доведете себя до удара.

Я осторожно укладываю умирающего обратно на подушки и жестами показываю женщинам, чтобы они оставили свою ношу и покинули комнату. Барри рычит, пока на голой лестнице раздаются их шаги, потом закрывает глаза. Я сижу рядом с ним на постели. Теперь я различаю запахи его тела. Старая плоть гниет. От больного исходит смрад разложения. Я бережно беру его руку.

– Они пытаются меня убить, – бормочет он, сжимая мою руку своей ужасной клешней. – Убить. Неблагодарная сука. Я дал ей все, я…

Насколько я знаю, Мэри-Энн за всю жизнь не получила ни пенни от Джеймса Барри – может быть, он говорит об Алисе?

Я не верю в кровопускание при лихорадке. В любом случае сейчас у него нет жара, хотя дыхание неровное, затрудненное. Можно попробовать потогонное. Ему неплохо бы сесть. Он снова закрывает глаза, и я терпеливо сижу возле него в ожидании, когда его рука, яростно сжимающая мою, расслабится.

Англичане с трудом переносят интимность медицинского осмотра. Однако пристальное наблюдение за страдающим телом дает больше материала для точного диагноза и эффективного лечения, чем любой другой метод. Большинство пациентов либо двух слов связать не могут, либо раздражающе болтливы. Мне часто приходилось выслушивать старых женщин и молодых солдат, которые при трудноопределимых внутренних болях были твердо уверены, что страдают от увеличенной селезенки или блуждающей матки, и требовали соответствующего лечения. Мне приходилось идти на немыслимые ухищренья, чтобы выяснить, чем они больны на самом деле. В случае с богатыми, которых я иногда имею несчастье пользовать, дело почти всегда в переедании и неподвижности.

Я осторожно достаю из чемоданчика набор специальных деревянных трубок. Барри не должен их увидеть, а не то его немедленно хватит сердечный приступ. Когда я прикрутил трубки одну к другой, у меня получился простой цилиндр длиной около девяти дюймов. Крадучись, словно вор, я приподнимаю простыню и задираю грязный край его ночной рубашки. Кожа у него серая, сморщенная, гениталии похожи на сушеного морского конька. Надо послать за священником. Смерть не заставит себя ждать. Я осторожно прижимаю широкий край цилиндра к его груди, а другой – к собственному уху. Это дает волшебный эффект. Я слышу быстрое биенье его сердца с удивительной ясностью, гораздо четче, чем если бы я прислонился ухом к его груди. Но мои опасения оправдываются. Пульс неровный, мерцающий, сбивчивый. Я жду двадцать минут, потом бережно переворачиваю его на бок. Даже теперь, когда он так высох, его сонное тело тяжело и неповоротливо. Он мучительно стонет, но не приходит в сознание. Я тщательно выслушиваю его легкие – во всяком случае, то, что от них осталось. Они наполнены жидкостью. Как я и опасался. У него почти наверняка пневмония.

Я зову миссис Харрис и прошу ее развести огонь и сменить больному рубаху. Мы должны обеспечить ему тишину, чистоту и тепло. Женщина осторожно раздевает старого художника, и я замечаю, что он носит на шее амулет – несомненно, со словами Писания, как принято у иудеев, или с каким другим священным символом. Мой дядя все-таки очень скрытный человек. Каковы бы ни были его отношения с Богом, он никогда не обсуждал со мной эту тему, ни наедине, ни прилюдно. Однако он набожно почитает святых Петра и Павла. Я с облегчением вспоминаю, что мне не приходилось в его присутствии напрямик высказывать атеистические взгляды, что, безусловно, его бы расстроило. Но уж если кого ждут вечные муки, так это Джеймса Барри. Я велю миссис Харрис послать за священником. Она в ответ шепчет, что заходил генерал и забрал с собой миссис Балкли. Муж миссис Харрис отправился за провизией. Мы одни в доме. Я говорю ей, чтоб она шла прямо в церковь. Затем снова усаживаюсь возле дяди в опустевшей, сумеречной комнате. Я очень устал.

Я жду, и, когда на лестнице раздаются голоса, аккуратно разбираю свой стетоскоп и возвращаю его в чемоданчик. Человечество всегда встречает в штыки любые новшества, улучшения и перемены. По крайней мере, так мне подсказывает опыт. Большинство людей считает, что врачебная практика – что-то вроде черной магии, а я – хуже того – еще и военный хирург. Миссис Харрис, должно быть, не удивилась бы, если б застала меня за втыканием булавок в восковую фигурку Джеймса Барри, как делают в некоторых западноафриканских племенах. Мой стетоскоп – недавнее изобретение, блестящее в своей простоте. Его автор – мой французский коллега, Рене Теофиль Гиацинт Лаэннек, ученик знаменитого доктора Биша. Он вот уже год работает в госпитале Сальпетриер. Я виделся с ним там и нашел его методы весьма примечательными. Я даже завидовал немного той свободе, которая предоставлена ему в экспериментах, в то время как меня связывают по рукам и ногам бюрократические формальности. Мне выпала честь ознакомиться с первой частью труда моего почтенного коллеги, «Трактата о непрямой аускультации и болезнях легких и сердца», который он надеется опубликовать через год-два. Это значительный шаг вперед в наших познаниях о болезнях легких, настоящий научный прорыв по сравнению с работой Байля о чахотке. Однако Байль был любимцем моего учителя, Астли Купера, поскольку его работа основывалась на данных вскрытий и сопровождалась безупречными рисунками.

Я прячу стетоскоп.

Джеймс Барри слегка закашливается. Я поддеваю его за плечи и сажаю на подушках. Он открывает желтые, слезящиеся глаза и пялится на меня так, будто видит впервые.

– Это ты, – шепчет он. – Ты пришел.

– Да, дядя. Я здесь уже некоторое время.

Несколько мгновений мы смотрим друг на друга. Я слушаю шум дождя за окном. Его лицо обретает обычную напряженную усмешку. Он выглядит лучше.

– Дядя, я послал за священником.

– Какого дьявола? Я пока не умираю.

– Пока нет. Но вы очень больны. Я думал, что священник сможет дать вам некоторое утешение.

– Лицемер. У тебя самого и души-то нет.

Я улыбаюсь старику – он начинает накручивать себя и вот-вот впадет в очередной приступ ярости. Художник совершенно прав. Пока он не умирает. Человеческая воля – странная вещь. Джеймс Барри, по какой-то одному ему известной причине, не желает расставаться с жизнью. Почему-то мне вспомнилась казнь Бернардина. «Господин Бернардин! Вставайте да пожалуйте вешаться», на что он отвечает: «Да пусть мне хоть мозги из головы дубинами вышибут – не согласен я сегодня помирать, и дело с концом»[18]. Я размышляю над нематериальными элементами собственного бытия.

– Обременен ли я душой? Нет. Во всяком случае, в моей картине мира ей нет места. Но если душа существует, то она, конечно, есть и у меня. Это вопрос веры. Ну, давайте же, дядя, тело Христово вам не повредит. Это я могу гарантировать как врач.

– Не говори легкомысленно о священных предметах, юноша, – огрызается Барри.

Я беру его за руку, очень бережно.

– Не сердитесь. Волнение вредно для сердца.

Мы сидим молча. Огонь пыхает в камине, свет взмывает по стене и падает на «Пандору»; она снова тщательно укрыта дырявой простыней. Я думаю о дохлой кошке на подоконнике, чьи поникшие усы мочит дождь; думаю, что мой дядя ведет жизнь человека, осажденного в крепости. Я хочу заговорить об Алисе Джонс, но боюсь растревожить его. Джеймс Барри начинает говорить, сначала неуверенно, с долгими паузами, потом все больше и больше набирая силу.

– Я спрашивал о тебе. Хотел, чтобы ты приехал. Я никому больше не доверяю. Черт побери, ведь это мы сделали из тебя то, что ты есть. Дэвид платил за тебя. Франциско тебя воспитал. Я дал тебе свое имя. Без нас ты бы просто не существовал. У нас есть на тебя кое-какие права.

Внезапно он бросает на меня ясный, острый взгляд, полный неприкрытой семейной гордости.

– Ты – настоящий солдат. Да, ты – настоящий. – Эта кривая гримаса – самое близкое подобие улыбки, которое он может изобразить.

Я улыбаюсь в ответ. Он меняет тему. Его ум блуждает, словно влекомый ветром.

– Верни шкатулку, мальчик. Все в шкатулке, которую унесла с собой эта девка.

– Что было в шкатулке, дядя?

Но он слишком сердит, чтоб говорить связно.

– Шкатулка. Черт тебя побери. Которую она взяла. И пусть эта шлюха не смеет соваться в мою мастерскую. Задирает юбки и раздвигает ноги перед каждым, у кого есть чем в нее ткнуть. Не слишком-то она разборчива. Ей все годятся – от лорда до кухонного мальчишки. Они все порезвились у ней в спальне. Любой мог ее поиметь. Я и сам имел ее тысячу раз – здесь, там, повсюду. А взамен от нее получаешь только триппер. Чтоб сгнила ее поганая дырка.

– Успокойтесь, дядя. Выпейте это.

Я смешиваю две капли лауданума с теплой водой, которую кипятили несколько раз. Я рассчитываю, что опиум утихомирит его сквернословие и облегчит дыхание. Но он уже разошелся.

– Она сбежала. С типом, расфуфыренным, как рождественская елка. А эта черная вдова, которая крадется здесь по углам, открывала все двери. Впихивала ее в мужские спальни, как добровольная сводня. Ей-то что? Бесстыжая ведьма. Двадцать лет назад сама этим занималась. Они думали, я не знаю? Ночь за ночью.

Алисе едва сравнялся двадцать один год. Она вряд ли может быть объектом этой тирады.

– О чем вы, дядя? – спрашиваю я, пока он глотает успокаивающее.

– Об этой стерве, что стащила мою шкатулку.

– А кто тогда черная вдова?

Внезапно я понимаю, что он говорит о Луизе. Но его разум утратил направление. Он дергается, будто старается сосредоточиться. Его взгляд обращается к задрапированному холсту. Художник грозит пальцем темным фигурам собравшихся богов.

– Шлюха! Шкатулка! Джеймс, ты найдешь девчонку и вернешь мне шкатулку.

Он откидывается назад. Я щупаю его лоб и щеки – его опять лихорадит.

– Дядя, постарайтесь не говорить. Не надо. Помолчите.

Я слышу шаги миссис Харрис, за ней – более тяжелая поступь священника. Комната освещена лишь светом камина. За последние двое суток я едва проспал четыре часа. Мои брюки заляпаны грязью, белые чулки посерели и запачкались. Я оставляю дядю в зловещих объятиях католической церкви, а сам тихонько выскальзываю на пыльную лестницу. Я измучен и угнетен.

Облако холода и дыма врывается в прихожую, дверь распахивается. Два гигантских шага, и я в его объятиях.

– Солдат! Слушай мою команду. Я везу тебя домой спать.

Это мой командир: генерал Франциско де Миранда.

* * *

Я удивлен тем, как мало изменился дом. Вот черно-белые плитки пола, безукоризненно чистые, на них нет ни листика, ни комочка грязи. Вот французский диван с лампами в виде факелов по обеим сторонам. А вот и ярко горящий, вычищенный камин. Натертые половицы в столовой, массивный дубовый обеденный стол, слишком тяжелый, чтобы быть модным, с простыми прямыми ножками. Руперт и Сальваторе выглядят абсолютно как прежде и обращаются со мной с преувеличенным уважением, как с джентльменом.

– Доброе утро, сэр. Я вижу, морской воздух пошел вам на пользу. – Английский Сальваторе кажется почти нечленораздельным из-за испанского акцента. Но в его словах нет и тени иронии, никакого панибратства. Джеймс Барри прав. Я – настоящий. Мы с Сальваторе улыбаемся друг другу. Прошлое разворачивается, словно опускающийся занавес, совершенно гладкий, без единого шва.

– Мне нет ничего, кроме письма из госпиталя? Я просил миссис Харрис послать за мной тотчас же, если состояние дяди изменится. Не забудьте.

Но за мной никто не посылал.

Меня ждет обильный завтрак: домашний пирог с куриными грудками и ветчиной, холодный язык, вареная макрель и овечья печенка, колбасы, бекон, яйцо-пашот, вареные яйца, все еще теплые, завернутые в толстую ткань, тосты, оладьи, масло, варенье и джем, – а Руперт уже несет чай и кофе в серебряных блестящих кувшинах. Я мрачно гляжу на накрытый стол. Увы, диета стала одной из моих навязчивых идей. Во время визита в Париж мы с учеными коллегами непрерывно обсуждали необходимость умеренности в пище как sine qua non[19] здоровья в старости, одновременно поглощая устрицы и паштеты, плавающие в жире. Мы все единодушно считали, что совершаем самоубийство, но никто не вставал из-за стола. Это нерационально, это попросту неразумно. Стол Франциско всегда отражал его вкусы: слишком много мяса, слишком мало овощей, отсутствие хлеба грубого помола. Он любит поесть. Мои состоятельные пациенты демонстрируют удивительно однообразный букет болезней: изжога, подагра, колики, апоплексия, печеночная недостаточность, приправленные геморроем. Причины? Соленое мясо, избыток белка, животные жиры, большие регулярные дозы алкоголя, переедание, возможно, содомия, курение, неподвижный образ жизни. Они хотят, чтобы их посылали на воды и грязи, где они могли бы вновь предаваться сплетням, возлияниям и разгулу. Они не хотят слышать, что им следует вчетверо уменьшить потребление пищи, не курить и ежедневно проходить по нескольку миль. У меня репутация эскулапа, сурового к своим пациентам и совершенно безжалостного. А я всего лишь говорю им правду.

Даже странно, сколько денег люди готовы платить за неприятные советы, которым никогда не последуют. Мои пациенты в госпитальных бараках по крайней мере вынуждены выполнять мои приказания. Но в этом доме я подчиняюсь старшему по званию и поглощаю гигантский завтрак. Вареная макрель божественна.

Появляется Мэри-Энн. Ее лицо кажется выцветшим от усталости.

– Ты нашел чистое белье?

– Сядь. И съешь что-нибудь. У тебя в лице ни кровинки.

– Джеймс, я не могу вернуться в этот дом. У меня кошмары. Ты же слышал. Он выкрикивает оскорбления, как только приходит в себя. А иногда и в бреду.

Она закрывает лицо руками.

– Съешь что-нибудь, прошу тебя. – Я подаю ей немного холодной курятины и тост.

– Что он говорит обо мне? Чего он от меня хочет? Что мне делать?

Она почти в слезах. Я беру ее за руку.

– Послушай, Мэри-Энн, он сейчас не в себе и сам не понимает, что говорит. Ты совершенно права – брань льется из него сплошным потоком. Он обругал священника – и причастие. Но он будет много спать, пока не умрет. Его легкие медленно наполняются жидкостью. Я позабочусь о том, чтобы он как можно меньше страдал. Нам остается только ждать.

Я помолчал.

– Полагаю, он не составил завещания.

– Бог его знает. – Она начинает равнодушно жевать курицу, не обращая внимания на то, что именно она ест. – После него, верно, останутся одни долги. Ты знаешь, Дэвид Эрскин добился в Обществе любителей искусства, чтобы они собрали 120 фунтов на обустройство его жилья. Чтоб он мог начать все заново. Ему уже не придется этим воспользоваться.

– Нет. Когда я его увидел, то подумал, что он не протянет и трех дней, но у дяди бешеная сила воли. Он может умирать очень медленно.

Минуту или две я молчу, и мы задумчиво жуем свои тосты, в комнате, освещенной весенним светом. Наступил первый просвет в бесконечной пелене дождя. Солнечные лучи раздвигают шторы, сгущают пыль на половицах, пузырятся и сверкают на стекле, широкой полосой ложатся на белую шаль, играют с кольцами на руках моей матери.

– Мэри-Энн, он очень беспокоится о шкатулке, которую Алиса прихватила с собой, когда ушла из дому. Там было нечто, имеющее для него большую ценность.

– Да, там были довольно ценные вещи. Я не знаю, сколько стоили камни. Да какая разница? Она наверняка уже все продала.

– Мы должны найти Алису.

Я высказал вслух свое желание. Мэри-Энн равнодушно надкусывает тост. Я намазываю маслом следующий.

– Как ты думаешь, куда она могла податься? Что она собиралась делать? – Я протягиваю ей тост, словно взятку. Мэри-Энн, однако, берет кусок свежего хлеба.

– Понятия не имею. Разве что сбежала с какой-нибудь актерской труппой. Она учила Шекспира на кухне.

– Шекспира! – Я кладу тост на ее тарелку, наливаю матери еще чаю, подвигаю к ней кубики сахара.

– О да. Вполне подходящую роль. Строптивицы Катарины. Что только распаляло ее природное нахальство.

– Мэри-Энн, расскажи мне об этом.

Странное нетерпение в моем тоне впервые заставляет ее прислушаться, сосредоточиться на беседе.

Она поехала к Джеймсу Барри после того, как тот прислал отчаянную записку Франциско. Это было на Сретенье, второго февраля. Старого художника тошнило ночью, его изводили уличные хулиганы: они забили замочную скважину парадной двери грязью и мелкими камнями. Франциско был в отъезде на несколько дней, дорогу подморозило, и Мэри-Энн с Рупертом, не справившись с парадной дверью, вынуждены были пробираться к заднему входу через заросший сад. Руперт расчищал путь среди замерзшей ежевики. Деревья стояли белые от инея. Мэри-Энн порвала рукав о ветку. Задняя дверь распахнулась, на крыльце стояла Алиса Джонс – она провела их в чистую, тщательно выметенную кухню, где пахло свежим хлебом, копченым мясом и специями. В руках Алиса сжимала томик комедий Шекспира из библиотеки Джеймса Барри.

Алиса держалась уверенно и самодовольно. Из грязи в князи, как ядовито заметила Мэри-Энн. «Она бы заговорила со мной по-французски, если б посмела!» Она провела мать в мастерскую и удалилась с дерзким реверансом. Джеймс Барри принялся ругаться с Мэри-Энн, Алиса же возвратилась на кухню.

Через час, обнаружив, что шнур звонка либо не работает, либо игнорируется, Мэри-Энн сама направилась на кухню и еще с лестницы увидала Руперта, устроившегося с неподобающим ему комфортом на кресле с высокой спинкой, обложенного подушками, задравшего ноги на каминную решетку и с удовлетворением глазевшего на Алису. Последняя пребывала в порыве шекспировского самоотречения. Она стояла перед ним – мятежная героиня, высокая девушка с каштановыми волосами, прекрасная неуступчивая Катарина, вдруг впавшая в глубочайшую покорность. Как влюблена она должна быть в своего Петруччо, если готова преклониться перед ним, подавая пример другим!

Фу, стыд! Не хмурь своих бровей сурово

И не бросай презрительные взоры

На твоего владыку и царя.

Руперт явно наслаждался повышением в должности – роль восточного владыки пришлась ему по душе.

Долг подданного к властелину – это

Долг женщины по отношенью к мужу.

Когда она сварлива, зла, груба

И непокорна доброй воле мужа, —

Она мятежник, что достоин казни

За дерзкий бунт противу государства…

Алиса – революционерка и поборник равноправия от пуговок на корсаже до последней мышцы своего расчетливого сердца – произносила эту речь с совершенной искренностью и, если верить Мэри-Энн, излучала восторг смирения с пугающей убедительностью. Прекрасная и вдохновенная, с выбившимися темными прядями, она отвернулась от двух кухонных стульев, которым были отведены роли Бьянки и Вдовы, вполне подходящие, поскольку последним надлежало онеметь от изумления и превратиться в неодушевленные предметы, и опустилась на колени перед Рупертом. Его самодовольная улыбка говорила об удовлетворенной мужественности, как это бывает всегда и везде, если женщина уступает хотя бы пядь.

И у меня характер резок был,

Я горяча была и отвечала

На дерзость – дерзостью и на угрозу —

Угрозою. Теперь я поняла,

Что бьемся мы соломинками. Сила

Вся наша – в нашей слабости. Так лучше

Смиритесь, преклонившись пред мужьями

С покорностью. Когда мой муж захочет,

Я первая могу подать пример[20].

И тут она поклонилась, одним стремительным движением, играя ямочками, с пылающими щеками, протягивая руку мужчине и защитнику. Руперт вскочил с кресла, не помня себя, схватил ее за руку за запястье, за талию привлек к себе, заключил в объятия. Руперт всегда был хитрой бестией и наверняка ходил в театр чаще, чем мы могли предполагать. И потом, я не знаю ни одного сорокалетнего мужчины, который, в принципе интересуясь женщинами, отказался бы поцеловать красотку двадцати одного года от роду. А у Руперта к тому же была наготове реплика:

– Вот это так! Иди, целуй меня!

Мэри-Энн решила, что с нее довольно. Она переступила порог подобно сварливой вдове в пантомиме:

– Репетиция окончена. Мы с мистером Барри хотим выпить чаю, Алиса Джонс.

Через неделю Алиса покинула дом художника, прижимая к себе злосчастный ящик Пандоры. Я слушаю рассказ Мэри-Энн, но ничего не говорю в ответ. Следующий шаг очевиден. Нужно обыскать театры.

* * *

Погода улучшилась. Весна оттолкнула в сторону лондонский дым, высушила грязь на улицах. В доме Джеймса Барри не происходило ничего особенного, сорванцов удавалось держать на расстоянии. Франциско приказал убрать с подоконника дохлую кошку и привести дом в порядок. Сломанные оконные рамы починили, комнаты вымыли и отскребли дочиста. Дом встретил весну опустевший, но чистый. И старому художнику стало немного легче. Он еще очень слаб, но дыхание уже не такое тяжелое и прерывистое. У него удивительно сильная конституция для его возраста. Я ежедневно провожу с ним по четыре-пять часов. На пятый день я рискнул заговорить с Франциско о пропавшей шкатулке и об Алисе Джонс.

Мы сидели в библиотеке, как в прежние времена, в окружении книг и карт. Он не изменился. Все та же грива, чуть тронутая сединой, чуть поредевшая, быть может; чуть округлившийся стан – дань отменному столу; зубная боль по утрам. Но в целом он остался неизменным, как и моя любовь к нему. Прямота и благородство Франциско всегда были для меня той мерой, которой я мерил все остальное. Франциско – человек без тайн. Его естественная склонность к прямоте, искренности, достоинству дает ему ту цельность, которой мне не достичь никогда. Он – человек без теней. Я же, как моя мать, полон секретов. Я всегда был вынужден прятаться от посторонних глаз, жить неукоснительно замкнутой жизнью. Все мои двери запираются на замок, я вынужден день за днем играть роль, под светом ламп, на сцене, при полном зрительном зале.

– Видишь ли, солдат, тайна – всегда в чьих-то интересах. Монархия держится на плаву благодаря туману в головах.

Франциско всегда был республиканцем и не боялся в этом признаваться. Каким образом он примиряет свои взгляды с положением верного сына католической церкви и преданного почитателя Девы Марии – выше моего понимания. Он объясняет, что Богоматерь стоит во главе войска его страны, и они просят ее ходатайствовать перед богом войны, прежде чем выступать в поход против врага. Я смотрю на Франциско с обожанием – он мой названый отец, мой генерал. Безусловно, он не в своем уме. По темпераменту он типичный южноамериканец – для него существуют только слава, честь и страсть. А я, его приемное дитя, принадлежу холодному северу, с куда менее аппетитной смесью рассудочности, расчета, прохладного острого здравомыслия.

Я чувствую легкий аромат пчелиного воска и кожи и более сильный, насыщенный запах старого дерева. Франциско никогда не жжет в камине уголь. Уголь дает черную пыль. Слева на каминной доске – силуэт Мэри-Энн в простой серебряной рамке и бюст Шекспира. Я смотрю на его неправдоподобно острую бородку и знакомую округлую щеку, которую мне так часто доводилось поглаживать. На этом лице не читается борьбы страстей, тем более – неумеренных. Мэри-Энн однажды сказала мне, что Шекспир – это широкое, гладкое озеро, в котором ярко отражается бурлящий мир, но сами воды остаются спокойными, нетронутыми. У Франциско свой взгляд на вещи. Эта неколебимая гладь сама по себе подозрительна. Человек, который играет все роли и смотрит со всех точек зрения, не имеет собственной. Следовательно, Шекспир был человеком, лишенным веры и нравственности. «Смотри, как умны его злодеи! – говорит Франциско. – Они самые обаятельные из его персонажей».

– И все-таки, дитя мое, мы знаем о нем больше, чем о других драматургах той поры. Он закончил грамматическую школу в Стратфорде, уехал в Лондон, сумел сколотить там приличный капитал и вернулся домой, чтобы купить землю, осесть, тиранить жену. Посмотри на это лицо. Как не узнать в нем сытого, цепкого буржуа.

– Но мы не знаем, как на самом деле выглядел Шекспир. Как насчет других портретов? Помнишь тот, романтический, с жемчужной сережкой?

– Шекспир никогда не стал бы носить серьгу! – гремит Франциско в праведном гневе. Серьгу? Еще чего!

Да, мне нравится теория моего генерала о Великом Гении, отчасти оттого, что она так необычна. Я полагаю, что венецуэльское происхождение заставляет Франциско рассматривать нашего национального барда под столь странным углом. Даже много лет назад, когда мы читали вслух его пьесы, Франциско был настроен критически. Он исполнял роли всех злодеев. От его Яго кровь стыла в жилах. И все-таки он предпочитал Шекспиру Мильтона, и часто говорил об этом. Однако он настаивал на безусловном уважении к Барду. Однажды, когда я наделил поэта косоглазием, закрасив карандашом уголки пустых гипсовых глазниц, меня крепко отшлепали.

Теперь мы с бюстом смотрим друг на друга. Я думаю об Алисе, чей изворотливый ум должен был бы импонировать ее любимому драматургу, Шекспиру. Будет ли она моей Катариной, притворно восхваляющей пассивную покорность, которую никогда не проявляла ни в какой другой области своей жизни? Как еще может окончиться драма? Неукрощенная строптивица? Я бы не поручился за успех такой пьесы на подмостках.

Мое детство осталось далеко позади. Но библиотека знакома до мелочей. Каждая отполированная деревянная поверхность, лампы с автоматическим устройством, не дающим проливаться маслу, каминный экран на львиных лапах, удобные кресла с деревянными подставками для книг, поворачивающимися в медных держателях. Это – храм Франциско, посвященный миру письменности, его церковь, где он молится каждый день. Я смотрю на этого отважного человека, которого так люблю, чей первый дар – золотая цепь – и сейчас согревает мне шею под туго застегнутым воротничком, и сердце мое сжимается резко, как кулак. Моя любовь к матери ослабела, изменилась. Эта женщина идет по жизни, сторонясь правды. Она распространяет официальную версию событий, в которой многое не соответствует действительности и никогда не могло бы произойти. Я ей больше не верю. Однако мать всегда боролась за меня, защищала, – и предъявляла на меня права. Мне не дано ее самоуверенности и требовательности. Но сейчас я нахожусь вне ее сферы. Я могу перемещаться по миру свободнее, чем когда-либо доводилось ей. Я наблюдаю за тем, что она говорит, что делает.

Я посылаю ей деньги. Я никогда не спрашиваю, зачем ей требуются порой столь значительные суммы на личные нужды. Франциско – богатый человек и никогда ни в чем ей не отказывает. Но она женщина, чья жизнь полна секретов. Мэри-Энн обладает сведениями, которыми ни с кем не делится. И теперь я не доверяю этому прекрасному, ровному сиянию, такому яркому под любящим взглядом Франциско. Я не доверяю щебечущему очарованию за обеденным столом, капризной, прозрачной прелести, блеску и остроумию ее модных суждений, ее уму и проницательности. Моя мать – женщина, играющая роль. Ее игра так совершенна, что она сходит с подмостков, лишь когда остается одна. Я редко видел ее без грима и париков. Но я наблюдал за Мэри-Энн, сидящей молча в задумчивости, погруженной в себя, когда она полагала, что ее никто не видит, – и ее лицо было пустым. Я сужу ее по этой холодной маске, без выражения, без эмоций.

Пустое лицо исчезает, когда я появляюсь перед ней.

Но сейчас я разглядываю моего генерала: он расположился вольно, не при исполнении, его черты покойны, он отдыхает, просматривая «Квортерли ревью». Его лицу свойственно выражение живости и безмятежности – точно с таким же лицом он бы смотрел на мир, даже если бы в нем не осталось ни одного человека, лишь зеленые поля да какой-нибудь навостривший уши заяц.

Франциско удовлетворенно вздыхает. Значит, он читает стихи. Так и есть. Ну, прочти же мне вслух.

Опять подвох, опять обман —

В двадцатый, в сотый раз

Мы пьем прельстительный дурман

Прекрасных лживых глаз.

Любви заплатит свой оброк

И старец, и юнец.

Пора ее простой урок

Усвоить наконец[21].

Франциско мирно взирает на извечное женское вероломство. Я вполне допускаю, что сейчас он даст мне совет никогда не доверять прекрасному полу и лживым женским улыбкам. Но прежде чем он, по обычаю всех мужчин, начнет морализировать на предмет женщин, я обращаюсь к нему с просьбой о помощи:

– Франциско, мы должны найти Алису.

– Алису Джонс? Судомойку Барри?

– И его натурщицу, судя по «Пандоре». Я полагаю, ты и не заметил. Она украла шкатулку. Мэри-Энн говорила тебе?

– Да, кажется. Не могу вспомнить, что в ней было.

– Я думаю, Алиса решила стать актрисой. Она всегда об этом мечтала.

Я рассказываю ему все, что знаю. Он внимательно слушает.

– Что ж, дорогой мой, если мы хотим ее найти, нужно начать ходить в театры.

* * *

Мы берем билеты в отдельную ложу. Я корчусь от раздражения. Франциско представляет себе наше расследование так: пока мы наслаждаемся спектаклем, Руперт разнюхивает все, что возможно, за кулисами. Руперт, по крайней мере, знает Алису в лицо, так что если кто и найдет ее, так это он. Но Алиса едва ли могла стать актрисой в одночасье. Как в любой другой профессии, успех наверняка зависит и от происхождения, и от семейных связей. С этой точки зрения Алиса – никто и ничто.

Я отряхиваю пылинки со своего мундира. Знакомый с детства город изменился до неузнаваемости. Мы осторожно пробираемся от Гайд-парк-гейт через нескончаемую строительную площадку, грозящую ямами, лесами, грудами кирпича. На всем пути от Портман-сквер к Сити улицы теперь мощеные, чистые. Вечер волшебно освещен масляными лампами, первые по-весеннему теплые дни многолюдны: люди прогуливаются, тратят деньги. Город словно сам превратился в декорацию к пьесе, повсюду свежеокрашенные фасады и тщательно отрежессированные массовые сценки – всегда найдется, на что посмотреть.

Мы оглядываем театр и обнаруживаем, что многие смотрят в нашу сторону. Франциско великолепен в синем мундире, усеянном медалями, в кокарде с перьями. Я замечаю, что мой алый сюртук заляпан грязью, и, видя, что нас пристально изучают – некоторые даже при помощи театрального бинокля, – стараюсь отчистить грязь как можно незаметнее. Я никогда не привыкну к этому двойному дулу: злобному любопытству и сплетням. Я даже слышу обрывки разговоров: это сын, которого выучили на доктора. И откуда-то все они знают, что счета оплачивает Дэвид Эрскин, одиннадцатый лорд Бьюкан. Как это дьявольски важно: знать, кто платит по счетам. Мэри-Энн сидит между нами в белом платье с голубыми лентами. Ей уже далеко за тридцать, но с первого взгляда она кажется все той же свежей юной красавицей. Часть театральной публики гадает, как ей это удается. Травяные кремы? Сделка с дьяволом? Франциско выглядит намного старше – он мог бы быть отцом нам обоим. Начинается раунд театральных визитов. В дверях нашей ложи появляется молодой человек и кланяется. Я не могу расслышать, что он говорит Мэри-Энн, которая с улыбкой наклонилась к нему, поскольку начинается музыка.

Первая сцена происходит в лесу, и я потрясен освещением. У нас в Эдинбурге прямо над сценой висит огромный канделябр в старомодном стиле, но здесь сумеречный свет льется из-за кулис. Наша героиня, преследуемая отцом и братьями, опоздала на свидание с возлюбленным, с которым ей не позволяют встречаться, и теперь в страхе шарахается от неясных силуэтов деревьев, а те весьма натурально шуршат, свисая с невидимых опор. В сумерках над деревьями возвышается готическая громада. Быть может, это развалины того монастыря, где много лет назад нашла успокоение моя мать, эта святая женщина? Да-да, наверняка это те самые зловещие стены, что когда-то приютили благородную страдалицу с разбитым сердцем. Героиня изливает публике свою печаль. Я начинаю думать, что во всех театрах идет одна и та же пьеса, которая для верного успеха должна содержать в себе все элементы романа М. Г. Льюиса «Монах»[22]. Наша героиня скоро сойдет с ума, и мы будем потрясены. Но нет, Мэри-Энн шепчет Франциско, что в пьесе есть изумительная роль травести, так что мы увидим новую актрису – весь Лондон у ее ног. Правда, Мэри-Энн видела в этой роли миссис Джордан[23]: хоть та уже миновала свой расцвет и талия у нее не та, что прежде, она все же очаровательна, и ноги у нее такие же стройные; второй такой не будет, никто не сможет с ней сравниться. Пьесу написала миссис Джоанна Бейли, которая сейчас царит на Друри-лейн, и там есть цыгане и даже шайка разбойников в услужении у графа. Это называется «романтическая мелодрама». Судя по периодическим воплям и гулу, доносящимся сверху, простой люд тоже наслаждается представлением. Они одобрительно встречают цыганские пляски и аплодируют песням.

Я перестаю следить за пьесой и как зачарованный смотрю на зрителей. Здесь весь мир – не на сцене, а в зале. Здесь богачи в драгоценностях, юристы, деловые люди – все с семействами; молодые хлыщи в поисках приключений, пожирающие глазами дам; накрашенные молодые женщины, продающие свои тела, даже не дожидаясь антракта. Я внимательно разглядываю проституток, страшась найти среди них Алису. Одна из самых нахальных ловит мой взгляд и подмигивает. Я не отвожу взгляда, мне интересно.

Сценическая машинерия гудит и поскрипывает. Действие происходит перед домиком на опушке леса, где добродетельный граф – крайне неправдоподобный персонаж – помогает спасать прекрасную жену честного крестьянина от распутного злодея, и тут выясняется – о, ужас! – что это его переодетая кузина, с которой он когда-то обменялся клятвами любви, а потом отказался от нее из-за давней вражды их отцов – это, однако, был только предлог, потому что старая няня рассказала ныне покойному старому графу, отцу нашего графа, что ребенок умер во младенчестве и его подменили на другого младенца благородного происхождения, который был рожден в монастыре, чьи руины проклятием нависают над старым лесом, – рожден женщиной, сэр, слишком хорошо вам знакомой, и, следовательно, юный граф в своей чистоте и наивности обожает женщину, которая приходится ему СЕСТРОЙ.

На самом деле она, конечно, не замужем за крестьянином.

Мэри-Энн забыла о миссис Джордан и явно получает удовольствие от зрелища. Любимая подруга переодетой девушки бежит от отца, настоящего чудовища из сказки, и переодевается дровосеком. У нее такие стройные ноги и такая короткая зеленая туника, что мы напрочь забываем обо всем на свете, когда она проходит, помахивая топором, под одобрительный рев публики. Значит, это и есть звезда представления, настоящая героиня, которая распутает невероятный сюжетный узел. Почему же она не появлялась до пятой сцены? Ах, появлялась? Это она кидалась со стены и кричала, что отомстит (кому?) и любой ценой найдет и защитит свою дорогую подругу, которая, заблудившись, всеми покинутая бродит в лесу. Я все это пропустил. Должно быть, загляделся на публику. А, слава богу, – еще одна песня.

Мэри-Энн знает, как вести себя в театре. Она умело делит свое внимание между сценой, ложами напротив и партером, чтобы не пропустить интригующее развитие сюжета ни в одной из этих сфер. Еще один молодой человек здоровается с ней. Я ловлю ее ласковый, грациозный кивок. Несколько голов повернулось, чтобы посмотреть на джентльмена, который знаком с очаровательной миссис Балкли. Она щелчком раскрывает веер. Я вздыхаю с облегчением: мне никогда не надо будет учиться обращению со столь хрупкими предметами, чье назначение – скорее украшать, чем защищать. Однако я с неприкрытым восхищением наблюдаю, как моя мать управляется с театром.

Наступает антракт. Мэри-Энн соглашается выпить немного охлажденного лимонада. Внезапно перед нами вырастает джентльмен в ужасающем камзоле, с огромными выпученными глазами за крошечными стеклами очков.

– Миссис Балкли (поклон)… Генерал Миранда (еще более глубокий поклон)… Доктор Барри (мерзко-пристальный взгляд)… Могу ли я взять на себя смелость поинтересоваться здоровьем вашего дяди? В Обществе искусств ходят ужасные слухи…

Я понятия не имею, кто это, а он не представился, но вопрос его явно адресован мне, что довольно невежливо, поскольку здесь же присутствуют сестра и близкий друг художника, а я, бесспорно, младший из присутствующих.

Я поднимаюсь и оказываюсь вровень с пуговицами на его груди.

– Боюсь, что я не имел удовольствия…

Мэри-Энн, искусная швея там, где дело касается прорех в хорошем тоне, тут же исправляет положение:

– Джеймс, разреши представить тебе художника мистера Бенджамина Роберта Хейдона.

Несомненно, один из тех, кто ненавидит Джеймса Барри, и не без оснований.

– Благодарю вас за заботу, сэр. Мой дядя очень слаб и вряд ли долго проживет.

В ложе звучат ахи, охи и соболезнования. Мэри-Энн объясняет, что мы видели больного два часа назад, что делается все возможное, но, увы, он очень, очень слаб, слишком слаб даже, чтобы быть капризным и раздражительным. Можно ли проведать его? Как его врач, я полагаю, что не стоит. Любое волнение может оказаться роковым. Мистер Хейдон искренне сожалеет. Он всегда считал Барри великим мастером, чье величие недооценено современниками. Я кивком выражаю благодарность от имени дяди, однако про себя задаюсь вопросом, как современники могут признавать величие того, кто охотно обливает их грязью в своих публичных лекциях. Мистер Хейдон остается дольше, чем нужно и чем дозволено приличием, и, говоря банальные комплименты Мэри-Энн и Франциско, не перестает сверлить меня вопрошающим взглядом. Я начинаю ненавидеть его маленькие круглые очки и отвечаю все более отрывисто.

Когда вступает оркестр и пьеса возобновляется, Мэри-Энн стискивает мою руку и шепчет: «Дорогой, ты, кажется, унаследовал дядин характер. Я думала, ты вытолкаешь мистера Хейдона из ложи взашей».

– Он показался мне льстивым шарлатаном.

– Но он пользуется большим авторитетом. Сэр Джордж Бомонт заплатил по меньшей мере сто фунтов за его «Мак-бета». А «Покушение на Дентата» получило восторженную оценку в «Таймс».

– Тшш, ну-ка замолчите, – шикнул на нас Франциско, поскольку героиня, рыдая, кинулась на землю. Оказалось, хижину честного крестьянина сожгли разбойники – вот обугленные стены, а маленький садик заброшен. Собака – настоящая – лижет лицо героини, выражая таким образом преданность и верность, свойственную нашим меньшим братьям в противовес вероломству иных родственников. Собака очень трогательна, и зал взрывается аплодисментами. Входит лесник с умопомрачительными ногами. Мы все вздыхаем с облегчением. Когда в сказке появляется лесник, какого бы пола он ни был, это значит, что скоро все кончится хорошо и волк может считать себя покойником. Лесники – люди благородной профессии и известны склонностью к героизму.

Я пытаюсь сосредоточиться на сюжете, который явно идет к развязке. В последнем акте действие переносится в церковь, прекрасно нарисованную на заднике, с двумя приделами – по одному на каждой створке декорации, с весьма натуральными изображениями святых, с ликом Mater Dolorosa[24] в окружении свечей и призрачными струнами на органе, довершающими иллюзию. Наша героиня – вечная жертва – стоит на коленях и молится, чтобы кто-нибудь вмешался и разрешил ее безнадежное положение. Все в лучших традициях Монаха Льюиса. Сейчас наверняка появится привидение-другое. Так и есть – одна из статуй начинает светиться и качаться. Возможно ли? О да, это дух покойной матери, вот ее могила с гербом благородного семейства. Покойница из могилы обращается к своему возлюбленному чаду глухим голосом. Но смотрите, смотрите! Привидение передвигается весьма оригинальным способом, словно катится на маленьких колесиках. Впервые весь зрительный зал заворожен происходящим на сцене.

Другая героиня, в мужском костюме и с двумя пистолетами, с рапирой, кортиком и большой палкой врывается в неф. Нас обнаружили! Нужно немедленно бежать! Слишком поздно. Разбойники вырастают из-за гипсовых могил. Один для пущего эффекта поднимает плиту и вылезает непосредственно из могилы, вооруженный, в маске, вполне готовый к воскрешению. Мы все в восторге задерживаем дыхание.

Героиня в мужском костюме выхватывает шпагу и готовится умереть, защищая подругу. Но не тут-то было. Из исповедальни, скидывая на ходу белое облачение Ордена братьев кающегося Фомы, наглядно доказывая, что cucullus non facit monachum, ряса не делает монахом, выступает благородный граф в кружевах и драгоценных каменьях, с рапирой наперевес, готовый расправиться с сорока разбойниками. Стоя у могилы матери, он выхватывает из сапога кинжал и объявляет, кто он такой.

«Я кавалер Вальдевенант и вашей жизнью заклинаю вас сдаться, или моя шпага пронзит сердце каждого из вас. Эта девушка под моей защитой, и у могилы ее святой матери я покараю каждого, кто осмелится» и т. д. и т. п.

Я поражен тем, что это заявление немедленно останавливает действие. Скажи, кто ты такой, и ситуация немедленно разрешится. Расстановка сил бесповоротно меняется. Убийцы застывают на месте, призраки исчезают, все слушают и повинуются.

– Ты не следил за действием, дорогой, – говорит Мэри-Энн. – Все дело в его имени.

– Вижу, черт возьми, но почему?

– Маркиз Вальдевенант заплатил разбойникам, чтоб они разделались с девушкой, которой по закону должны были достаться все его земли и замки. Но им платят не за то, чтоб они убили сына и наследника.

– Помолчи, Мэри-Энн, – шипит Франциско. Он, как ребенок, со слезами на глазах наблюдает воссоединение влюбленных. Половина публики аплодирует, другая половина рыдает над трогательной сценой.

Но как же героиня, переодетая лесником? Что станется с той, что рискнула всем ради любимой подруги? Что будет с ней, когда завяжутся все концы сюжета? Как-никак она так радовала нас своими песнями, своими прекрасными ногами и короткой туникой. Ведь и она получит свою награду? Она клянется в вечной дружбе, подруги никогда не расстанутся. Да, да, это все понятно. А, вот появляется благородный крестьянин, чью хижину сожгли разбойники. Оказывается, он вовсе не крестьянин, а изгнанный когда-то кузен маркиза, который все это время скрывался под простой личиной и дал девушке-леснику ту самую рапиру, которой она столь воинственно потрясала. Разбойники испарились, мы переходим к сути и выясняем, кто есть кто на самом деле. Бывший крестьянин встает на одно колено и признается в любви леснику. У зала вырывается сентиментальный вздох. Она не может ему отказать, о нет – ведь мы уже ждем заключительную песенку и пантомиму.

Над нами раздаются крики, главных действующих лиц энергично осыпают цветами. Мы оставляем ложу еще до начала пантомимы, поскольку я хочу услышать отчет Руперта о его расследовании и отчет миссис Харрис о состоянии Барри. Когда мы спускаемся по мраморной лестнице, Франциско останавливают несколько знакомых, кто-то хочет представить его самому драматургу, а я обнаруживаю прямо перед собой мягкую, дряблую челюсть неотвязного мистера Хейдона.

– Доктор Барри, могу я взять на себя смелость навестить вас в вашем лондонском жилище?

Он придет, что бы я ни ответил. В его взгляде читается хищное упорство человека, который не примет отказа. Я киваю и иду прочь.

Руперт придерживает дверцу экипажа перед Мэри-Энн.

– Ничего не вышло, сэр, – немедленно говорит он, увидев меня. – Никто не видел ее и ничего о ней не слышал. Но одна из женщин, которые шьют костюмы, сказала, что она может быть в Йорке или в Бате. Какая-нибудь провинциальная труппа могла взять ее перед летними гастролями.

Меня не удастся остановить или сбить с толку.

– Мы должны найти ее, Руперт. Даже если на это потребуется год.

Я не могу поверить, что столь энергичное и неугомонное существо, как Алиса Джонс, исчезнет без следа. Алиса – из тех, кто становится антрепренером собственной судьбы. Мы найдем ее за игорным столом. Она играет ради выигрыша. Хитрит. И побеждает.

* * *

Джеймс Барри ползет к смерти медленно, по шажку в день. Когда он бодрствует, он нетерпелив и раздражителен. Недержание стало хроническим до такой степени, что уже не может быть намеренным. Я нанимаю еще одну женщину в помощь миссис Харрис. В кухне ежедневно кипятятся простыни, лестница скрипит под ногами женщин, бегающих туда-сюда с кастрюлями горячей воды. Джеймс Барри не хочет, чтобы его трогали. Он также не хочет видеть Мэри-Энн. По какой-то необъяснимой причине это доставляет ей глубокие страдания. Он постоянно требует Алису, но больше не вспоминает о шкатулке.

– Верни ее домой, мой мальчик. Верни ее мне, – шепчет он с закрытыми глазами.

Вечер за вечером я посылаю Руперта на поиски. Но утро не приносит новостей. Ему не удается ничего узнать.

Весна бушует по всему Лондону, на Гайд-парк-гейт с рассветом начинают щебетать птицы. В безветренные дни смрадный дым сжигаемого мусора доносится из подворотен и лачуг, странным образом соседствующих с особняками и ухоженными скверами, зловоние проникает в самые изящные и изысканные гостиные. На порогах домов и на углах улиц появились нищие – их экзотические, сочащиеся гноем, обсиженные мухами язвы превосходят все, что я когда-либо видел. Дэвид Эрскин нанял двух лакеев на полный день, чтобы отгонять бродяг. Лондонские клубы и гостиные как бы не замечают их существования. Однако эти замерзающие, босые, оборванные дети, что третируют и терзают Джеймса Барри, продолжают появляться из глубин Касл-стрит-ист, словно летучие демоны, что совершают стремительный набег на землю и снова возвращаются в родной хаос. Я с любопытством смотрю, как они убегают, словно побежденные гоблины, перескакивая через заборы, вереща и вскрикивая. Я не могу представить себе, как они живут.

К несчастью, мистер Хейдон оказывается человеком слова. В доме Франциско он появляется в наше отсутствие: мы с Мэри-Энн в это время прогуливаемся среди пыльных кустов Гайд-парка. Он оставляет карточку и обещает прийти снова. Приходит он на следующее утро, в еще более ранний час. Я стою перед зеркалом в гостиной, мысли мои заняты отчетом Джобсона, доставленным из госпиталя. У меня нет времени на назойливого мистера Хейдона.

– Доктор Барри, окажите мне честь, позвольте проводить вас к дому вашего дяди.

Этот человек прилипчив как муха. От него не отделаешься. Я молчу, пока кеб трясется и подпрыгивает по лондонским улицам. Но ничто не может смутить мистера Хейдона. Он говорит почти исключительно о самом себе.

Нравится ли мне театр?

Я так редко бываю там, что мне трудно судить.

Ах, ему довелось видеть прекрасную миссис Сиддонс в «Макбете». Представление давали в здании Оперы, где фигуры актеров несколько терялись. Но в этот момент, когда она входит, застает Макбета в комнате Дункана и говорит: «Глоток вина и то, что их свалило, меня зажгло. В них все угашено, а я горю огнем одушевленья»[25], – о, она была вся огонь! Я испытал то же волнение, что настигало меня при чтении «Макбета» глубокой ночью в замершем доме, когда волосы шевелились на голове. Я начал писать новую версию Макбета, мне она кажется более удачной, чем то большое полотно, которое я продал сэру Джорджу Бомонту. Я с большим удовольствием покажу вам свою мастерскую и последние свои работы…

Я предвижу неизбежный визит в мастерскую мистера Хейдона.

– Я буду признателен вам, сэр, если вы уточните подробности вашего знакомства с моим дядей.

– Я не знаком лично с человеком, к которому питаю глубочайшее почтение. Поверьте мне, доктор Барри, его искусство недооценено. Он лучший мастер героической живописи. Он путешествовал по Италии, видел своими глазами творения Тициана и Микеланджело. Он знает, что искусство должно поднимать публику вверх, вверх, к восприятию великого, прекрасного, правдивого, доброго.

– Несчастное упорство дяди в нежелании писать портреты и домашние сценки привело к его нынешнему разорению, сэр.

– Разве гений обращает внимание на подобные тяготы? Что ему изменчивость моды и непостоянство вкусов? Многие завидуют достижениям вашего дяди. У него могущественные враги, доктор Барри.

– Рад слышать, что его параноидальные фантазии имеют реальные основания.

Я стучу по крыше кеба.

– Простите, сэр, отсюда я пройду пешком.

Пока стук железных колес не замер вдали, голос мистера Хейдона все доносился до меня неотступно, словно глас отвергнутого божества, изрекающего последнее пророчество. Голос настаивал, чтобы я посетил мастерскую мистера Хейдона в любое удобное мне время. Этот человек примерно десятью годами старше меня. И ему явно что-то от меня нужно.

Джеймс Барри мирно спит. Ночь была трудной, он много кашлял. Я задвигаю занавеси, которые мы установили вокруг его кровати, чтобы заслонить больного от яркого весеннего света. Поднялся ветер, Лондон кажется омытым начисто к новому сезону. Я не понимаю, как художник выживал в этом задымленном воздухе, в этом мутном тумане, обыкновенно окутывающем город словно ряса. Джеймс Барри часто рисовал при свечах – пятна воска покрывают пол и одежду. Я сдергиваю дырявую простыню, скрывающую «Пандору». И обнаруживаю, что меня странно тревожит обнаженное присутствие Алисы Джонс, – не столько, как можно было бы ожидать, живот и грудь, сколько линия икры, изгиб щиколотки. Мне странно видеть ее ноги такими чистыми. Я снова вижу, как она приподнимает передник и темно-синюю хлопковую юбку, грязь чавкает под ее босыми ногами, она ступает на камень, в ледяной поток ручья.

– Руперт, мы должны найти ее. Любой ценой. И вернуть домой.

* * *

Франциско приходит со мной в мастерскую мистера Хейдона. Комнаты художника находятся по адресу Стрэнд, 342. Я приятно удивлен, обнаружив, что его домашний уклад скромен, чист и лишен аффектации – я начинаю видеть мистера Хейдона в несколько ином свете. Франциско серьезен и исполнен внимания. Его солидная, полная достоинства фигура занимает существенную часть маленькой гостиной, уставленной рисунками и книгами. Мистер Хейдон родом из Девоншира, и однажды ему довелось посетить дом мистера Эрскина по пути в Уэльс, куда он направлялся, чтобы в новом стиле изобразить водопады, ручьи и подернутые дымкой скалы. Его обстоятельные хвалы красоте этого края, граничащего с Уэльсом, вызвали у меня приятные воспоминания. Он видел это поместье, конюшни, сады, огромные закругленные поля, ослов в загонах, промозглую галерею с портретами, бесконечные лестницы. Ах да, и огород с новейшими теплицами, и прибор, определяющий возможный рост огурцов. И я впервые начинаю смотреть на мистера Хейдона с некоторой даже благосклонностью; на его аккуратные крошечные очки, безупречный воротничок, зловеще чистые руки. Я воображал, что все художники похожи на Барри, покрыты краской и воском и в париках у них живут жучки. Гений для меня ассоциировался с грязью. Мы поднимаемся на просторный чердак, где мистер Хейдон занимается своим ремеслом. Окна распахнуты, и перед нами открывается отличный вид на крыши и каминные трубы.

Я оглядываюсь.

Подавляюще огромное полотно занимает одну стену целиком. Вначале, как это бывает и с картинами Джеймса Барри, невозможно понять, что изображено на холсте. Мы стоим слишком близко. Я отступаю насколько возможно дальше к противоположной стене, и моему взгляду предстает благородный лик короля, вершащего суд. За его спиной встают массивные, величественные колонны храма. Обнаженный торс мужчины остается в темноте. Хейдон угадывает мое желание, приносит еще две лампы, устанавливает их по обе стороны от картины. На меня производит большое впечатление композиция и выражение лиц. Он застал их всех в момент принятия решения. Одна женщина протягивает голого ребенка, другая, с поднятыми руками и обнаженной шеей, умоляет палача остановиться. Это суд Соломона.

Я не отрываю взгляда от картины.

Внезапно я вижу ее. Она бежит. Она схватила в охапку двоих детей, темные волосы спрятаны за развевающимся капюшоном накидки, но это ее лицо, ее темные глаза, ямочки на щеках – это лицо гораздо больше напоминает ту, что угадывается в изображении чувственной и неприступной богини, написанной Барри. Или я совсем пропал, и она мне везде мерещится? Нет, я не ошибаюсь. Ее ни с кем не спутаешь. Я стою неподвижно, словно окаменев – в точности как наброски мистера Хейдона, изображающие мраморы лорда Элгина, которые недавно так всех поразили. Этими рисунками увешаны здесь все стены.

Франциско подходит поглядеть на объект моего неотрывного внимания. Мистер Хейдон вмешивается:

– Я долго провозился с этой фигурой. Вам не кажется, что она нарушает равновесие картины?

– Она нарушает мое равновесие, сэр. Видите ли, я пытаюсь разыскать оригинал.

– О господи, – восклицает Франциско, поправляя очки. – Это же Алиса Джонс!

– Миссис Джонс? Вы ищете Алису? Натурщицу Барри? – изумляется Хейдон. Он раздосадован, что мы отвлеклись от величия его картины на сходство портрета с оригиналом. Я слышу раздражение в его голосе.

– Я вижу, вы знаете, кто она.

– Все художники знают миссис Джонс. Она довольно известная натурщица. Живописцы платят немалые деньги за ее услуги.

Я поджимаю губы:

– В самом деле?

– Она оставила карьеру натурщицы ради другого поприща – актрисы. У этой женщины большой талант. Я уверен в ее успехе.

– Я-то думал, она сделала блестящую карьеру судомойки, – хохочет Франциско, весьма позабавленный этой историей. Мистер Хейдон вот-вот оскорбится. Он не потерпит, чтобы над ним потешались. Он отступает от огромного полотна и, слегка покраснев, обращается ко мне напрямую:

– Миссис Джонс всегда проявляла необыкновенную преданность вашему дяде, доктор Барри. Как бы он с ней ни обращался. А говорят, что он проявлял варварскую жестокость. Но она никогда не позволяла сказать о нем дурного слова. Я всегда уважал ее за это.

– Вы не знаете, где ее можно найти?

Я стараюсь не выдать своего нетерпения. Но мои предосторожности напрасны. Мистер Хейдон ничего не замечает. Он весьма усердный торговец. Он старается заинтересовать Франциско благородными зарисовками знаменитых мраморных фигур.

– Миссис Джонс? Она была здесь три дня назад. Ее приняли в гастролирующую труппу в Гринвиче.

Следующие полчаса почти доводят меня до апоплексического удара. Я изнываю от нетерпения. Мы теряем время, рассматривая гениальные безделушки этого тщеславного человека. Но теперь я с куда большим вниманием вглядываюсь в фигуры и лица. И теперь я вижу ее повсюду. Персефона, Гермия, Ева. Вот ее сильные руки, вот ее веселое лицо, а вот и хитрая довольная усмешка – так она усмехается, когда ей удается поставить на своем. Я слышу ее голос, вижу изгиб ее плеча, поворот бедра.

Франциско покупает великолепный греческий торс – рисунок мраморной скульптуры, выполненный в итальянском стиле серебряной иглой, – и договаривается о портрете Мэри-Энн в образе Деметры. Я смотрю на кисти мистера Хейдона и покусываю ручку хлыста в бессильной досаде. С каких это пор она миссис Джонс? Что, Алиса пытается таким образом достичь своеобразной респектабельности? Актрис уважают лишь немногим больше, чем натурщиц. На сцену идут те, кто рожден в актерской среде. Чему она могла научиться, позируя художникам? Принимать эффектные позы, получать удовольствие от нескромных взглядов? Я покидаю чердачную мастерскую с неприличной поспешностью. Но мистеру Хейдону нужно еще кое-что.

– Для меня было бы неоценимой честью, доктор Барри, если бы я мог увидеть лучшую, последнюю картину вашего дяди, знаменитую «Пандору», которая еще не выставлялась, но о которой я столько слышал.

Но меня нелегко улестить.

– Мой дядя еще жив, сэр. И я нахожу неуместным ваше упоминание о «Пандоре» как о его последней работе. Эта картина стоит у его постели. Я его врач. Посещения ему противопоказаны.

* * *

Пасха. Праздник приближается, принося с собой необычайно теплую погоду, ранние цветы, свежий теплый ветер. Грязь на улицах засыхает и трескается. Бледнеют мокрые разводы на стенах домов. Я слышу неумолчный стук молотка – с удивительной энергией строятся новые дома. Лондон расползается на запад и север от парка, теснит поля Мэрилебона, прокладывает новые нарядные улицы. Клин отработанной земли, врезающийся в зеленый простор, кажется опухолью на лучшей щеке города. Я провожу ночь у постели Барри и, решив, что ближайшие часы едва ли принесут какие-либо перемены, отправляюсь в Гринвич верхом, в одиночестве, полный жуткой решимости найти Алису Джонс.

Я пересекаю реку по новому мосту – Блэкфрайерс-бридж. С воды дует прохладный ветер. Отлив. Лодчонки и ялики лежат в своих веревочных гнездах, уткнувшись килями в грязь. Переход моста напоминает средневековую битву. Я вынужден чуть ли не врукопашную схватиться с кишащей массой бродяг, попрошаек, с гружеными телегами, ползущими на пасхальную ярмарку. Мы продвигаемся медленно, связанные воедино, – словно многоножка обрела еще одну свежую пару ног. Выбравшись из Лондона, я припускаю бодрой рысью к холмам Гринвича, едва замечая вокруг себя зеленеющий мир. Ветер слабеет, я начинаю ощущать тонкий, свежий аромат вспаханной земли, росы, высыхающей на солнечной стороне живых изгородей. Слева от дороги под крышей коттеджа порхают две ласточки. Я с удовольствием смотрю, как люди работают в своих садах, вскапывая грядки, чтобы посадить картофель. А вон старик возится с рассадой. Может быть, это ростки кабачков, выращенные в теплице? Рощица на холме звенит птичьим пеньем. Я чувствую прилив радости.

Когда я прибываю в Гринвич, ярмарка уже в разгаре. Палатки стоят вдоль улиц, до самой реки, в них продается все что душе угодно: продукты с ферм, животные, глиняная посуда, пироги, специи по заоблачным ценам, прошлогодний мед и варенье, свежий хлеб, живая рыба, все еще бьющая хвостом, горы сладостей, сахарные сердечки, сушеные цветы и травы в банках, мебель, ткани, подсвечники. А вон и френолог, почти наверняка отъявленный шарлатан, описывает характер людей по форме головы. Я на минуту останавливаюсь послушать его скороговорку. Он уверяет две пары молодоженов в том, что их домашняя жизнь будет необыкновенно счастливой, а ночи полны альковных радостей. Это кажется столь маловероятным, что я не могу удержаться от недоверчивого фырканья, чем навлекаю на себя неудовольствие всех присутствующих.

Труппа карликов-артистов из Франции собирает толпы зевак. Один из них, балансируя на шаре, попадает почти под ноги моей лошади, и она резко шарахается. Однако больше всего меня раздражает так называемый доктор в длинном черном плаще, ведущий успешную торговлю розовой и голубой жидкостью в прозрачных пузырьках, которая, по всей видимости, должна помогать от всех болезней, от туберкулеза до геморроя. Он рассказывает историю о том, как огромная раковая опухоль съежилась и рассосалась под мощным воздействием розового снадобья. Я слушаю эти россказни с растущей тревогой. Его ассистент тем временем бойко распродает товар. Из беспокойства о добрых жителях Гринвича я посылаю какую-то девушку купить для меня пузырек, который припрятываю в карман в качестве образца. Я проанализирую зелье в больничной лаборатории. Если это всего лишь подсахаренная вода, как оно обычно и бывает, то эликсир может оказаться вполне эффективным. Многие пациенты страдают от воображаемых болезней. Я давно усвоил, что бодрые речи и обвинения в истерии и симуляции, хоть и верны как клинический диагноз, приносят, однако, куда меньше пользы, нежели доза тонизирующих солей или предписание двухнедельного отдыха у моря. Дух и тело не разделены пропастью. Они формируют друг друга так же, как определенный климат влияет на ум и характер людей, определяя их жизнь до мельчайших черт и привычек. Угнетенность и упадок духа, таким образом, часто удается облегчить сменой обстановки.

Театральные подмостки занимают одну сторону главной площади, и большая толпа уже обступила жонглеров Ричардсона и дрессированных собак, прыгающих через маленькие пирамиды и сквозь цветные обручи под веселое дребезжание шарманки. Две нелепые танцующие фигуры кружатся на крышке музыкального ящика, пока клоун крутит ручку. Его лицо ужасающе набелено, а зубы совсем сгнили, так что алые губы обрамляют черную дыру рта. Он похож на ожившую мумию.

Я оставляю лошадь в трактире, а сам возвращаюсь на площадь – наблюдать и ждать. Меня приветствуют другие солдаты в мундирах. Я снова играю роль пришлого шпиона. Яркие полоски натянутых полотен, суета торговли – все это невыразимо притягательно. Прошли годы, с тех пор как я в последний раз был на ярмарке. Вон художник рисует прелестные портреты по шиллингу штука, и к нему стоит длинная очередь нетерпеливо ожидающих клиентов. Он обладает редким талантом точно передавать сходство и в то же время не утратил необходимой способности льстить. Двойные подбородки и бородавки остаются на месте, но искусная затушевка делает форму носа благороднее, смягчает хмурость бровей, зажигает огонь в глазах. Спесь превращается в чувство собственного достоинства, низкое раболепие в скромность, жадность становится коммерческой жилкой, самодовольство – жизнерадостностью. Публика принимает этот утонченный подлог с восторгом и доверием. Мистер Хейдон преувеличивал. Ему хотелось бы поднять нас всех до собственного напыщенного прекраснодушия, а нам только-то и надо, что поправить линию подбородка.

Я брожу среди торговых палаток. Вот мускулистый человек, весь в татуировках, заставляет крошечную обезьянку швырять в толпу ореховой скорлупой. Цветочные ларьки завалены весенними растениями. В моде недавно ввезенные в Англию темные тюльпаны. В одной лавке продаются только пуговицы, и там выставлена новинка – металлические, крупные и блестящие пуговицы с изображением какой-нибудь недавней битвы. Мое внимание привлекает пуговица с битвой при Абукире, где Бонапарт разбил турок. На ней изображен замысловатый символ: заходящая звезда и серп полумесяца. Я покупаю ее для Франциско.

Первое театральное представление объявлено на полдень. Мальчик с раскрашенным барабаном, увешанный ложками, ходит кругами по площади и кричит что было мочи после каждой барабанной дроби. Сегодня представляют «Падение Трои», в конце будет tableau vivant – живая картина, изображающая убийство Гекубы и ее детей. Это нельзя пропустить: полуголые тела, разбросанные по сцене; греки с настоящей кровью на мечах. Это действительно будет настоящая кровь. Они купили ее сегодня утром. Я видел, как ведро несли за сцену, за потрепанные кулисы. После зрителей ждут песенки из Шекспира, в исполнении нового открытия мистера Ричардсона, прелестной и неподражаемой миссис Джонс.

Моя первая реакция – изумление. У Алисы много талантов, но, насколько мне известно, пение в этом списке не значится. Она, правда, умеет свистеть. Я слышал, как она свистит, но никогда не слышал, чтоб она пела. Я присоединяюсь к толпе, собравшейся под торопливо натянутым парусиновым балдахином для платных зрителей. По сторонам сцены живописно намалеваны стены Трои, а над подмостками качается большой белый конь, изображенный на куске холста. Тот же мальчик, который бил в барабан, издает громкий пукающий звук на трубе. Внимание! Представление начинается!

Я сразу же понимаю, что публика здесь такого сорта, что надо присматривать за карманами, от запаха плотно спрессованных немытых тел становится дурно. Но люди так зачарованно глазеют на актеров, играющих в каких-то двух футах над ними, на лицах написана такая готовность верить, что можно не волноваться о будущем волшебных царств, гоблинов, остроухих эльфов и прочих волшебных выдумок. Ахилл в перьях великолепен. Он клянется отомстить, стоя над живописно-кровавым телом Патрокла и яростно вещая громовым голосом. И да – несомненно, кровь, кровь настоящая. Если я не ошибаюсь, еще недавно она текла в жилах свиньи. Она быстро высыхает и омерзительно пахнет. Жена Гектора видит дурные сны на манер леди Макбет. Не ходи сегодня на битву. Дурные знамения. Цыпленок с полностью оформленным человеческим плодом внутри, гусь с тремя печенками, распростертый на алтаре. Я видела это своими собственными глазами. О! О! Вот появляется девица. Она этой ночью не сомкнула глаз. Вот она, мечется по сцене, отверженная, осмеянная, она неистовствует и пророчит беду. Это Кассандра. Девица закатывает темные очи, кудри ее растрепались, платье в интересном беспорядке. Я вполне понимаю Агамемнона, который настолько потерял голову, что взял ее в наложницы. Это Алиса Джонс.

Она дает сногсшибательное представление. Она дрожит и раскачивается как одержимая. Грудь волнующе вздымается. Но глаза неподвижны, безумны – она великолепна, как мистер Кин[26] в лучшие времена. В первом ряду захныкал ребенок. Кассандра щедро плюет ему на голову. Толпа в восторге. Блистательная миссис Джонс выходит из образа, чтобы сделать реверанс, но затем, с моментальной собранностью оперной примы, услыхавшей звук оркестра, с визгом бросается к ногам Гектора. Тщетно. История идет своим чередом. Кассандре никогда не верят. Гектор кидается на Ахилла, но его тут же закалывают в живописной битве на мечах и волокут за волосы, чтобы протащить вокруг стен Трои в кровавой пыли за Ахилловой колесницей. Публике не терпится увидеть это – вся сцена была так заманчиво описана.

Затем, на авансцене, поближе к зрителям, так, чтобы мы почувствовали себя соучастниками, греки придумывают свою хитроумную уловку. Мы все согласны с их планом захвата Трои. Нынче вечером! Готовьте корабли! Заливайте костры! Враги должны поверить, что мы уходим. Действие развивается стремительно. Даже я против воли захвачен происходящим. Я замечаю также, что мы все меняем свои симпатии в зависимости от того, кто в данный момент находится на сцене, греки или троянцы. Нередко на ненадежных скрипящих подмостках над нами собирается до пяти актеров. Их костюмы тяжелы и достоверны, лица набелены или нарумянены в зависимости от роли. Они в бодром темпе играют выжимку из Гомера. Завороженной и восторженной толпе передается ощущение надвигающейся беды. Должно случиться что-то ужасное. Прямо здесь. На наших глазах. Скоро. Нельзя уйти. Нельзя отвернуться. Мы – свидетели.

Особенно впечатляющий эффект сопровождал появление греков. В парусиновом брюхе белого коня был проделан невидимый разрез. Один за другим греки поднимались по лестнице за сценой и вываливались из раскрывшейся щели: словно чудовищные, вооруженные до зубов младенцы появляются из лошадиной утробы. Они умело падают на сцену, один за другим, бряцая оружием; они закатывают глаза и плотно сжимают губы, требуя от нас молчания и соучастия. «Т-ш-ш», мы закрываем рот детям, шикаем друг на друга. Жители Трои не должны услышать нашего приближения.

Начинается резня.

Я замечаю, что молодая женщина возле меня, со всех сторон зажатая зрителями, стоит с открытым ртом и глаза ее полны слез, в то время как дети, толстенькие, бойкие и весьма довольные собой, ползают у ног матери. Гекуба буквально рвет на груди рубаху, открывая нашим жадным и испуганным взглядам великолепный выступ груди. Греки кровожадны и безжалостны. Именно такими мы и хотим их видеть. Женщины с приличествующими случаю воплями и криками кидаются на мечи, над ними всеми, на алтаре, посвященном переменчивым богам, сидит Кассандра, теперь в смелом déshabillé, с трагическим выражением на прелестном лице. А вот и Агамемнон, уже исполненный похоти и замысливший насилие. В живой картине, которую артисты выдерживают несколько минут под громовые аплодисменты, он хватает ее, и развратная ухмылка кривит его губы. Один мертвый ребенок чихает, но больше ничто не нарушает эффект.

Парусиновый балаган трясется от наших криков и аплодисментов на весеннем солнце, пока актеры «отмирают», освобождаются из неестественных поз, берутся за руки и кланяются. Часть публики уходит из-под навеса, кто-то, наоборот, проталкивается поближе, чтобы послушать песенки. Нам обещали очаровательную миссис Джонс в роли Виолы, в шляпе с перьями и в мужском костюме. Сейчас, она только смоет кровь с лица и преобразится в обольстительного деревенского пастушка. А пока дети исполняют шуточный акробатический номер, переодевшись клоунами. Они балансируют на досках.

А, вот и деревенский коттедж с весенним пейзажем на заднем плане. Он неплохо нарисован, перспектива вполне убедительна. Возле нарисованной коровы стоит настоящее ведро с молоком. А вот и Фесте в колпаке с бубенцами и с лютней. Прикажете любовную или со смыслом?[27] Мы все кричим: «Любовную! Любовную!» Да, да, со смыслом нам не надо. А вот и она. Зал задерживает дыхание. Ее туника обтягивает грудь, великолепные ноги открыты для всеобщего обозрения. Ступая легко и непринужденно в сапогах из оленьей кожи, Алиса выходит вперед к краю сцены. Она немного печальна, вертит в руке бутон розы. Окидывает публику задумчивым взглядом. Я отворачиваюсь. Заметила ли она меня? Нет. Она погружена в свои мысли. Она начинает петь.

Не убегай, мой друг небесный,

Постой, внемли, как твой любезный

Поет на разные лады.

Чем далеко отлучаться,

Лучше с милым повстречаться.

Бегать – лишние труды.

Что любовь? Веселье ждущим,

Надо ль ждать его в грядущем?

Только нынче есть в нем толк.

Ожиданье – не находка,

Поцелуй меня, красотка.

Юность сносится, как шелк.

И вслед за сэром Эндрю и сэром Тоби я вынужден признать, что голос этот слаще меда, или не быть мне рыцарем. Публика получает за свои деньги три песенки и требует четвертую.

Мир существует с давних времен,

Хэй-хо, все ветер и дождь!

И все те же комедии ставит он,

а публике нужно одно и то ж.

Поклон до земли, перья на шляпе метут подмостки, и она уходит под рев публики, требующей еще.

Алиса все-таки умеет петь. На разные лады. Но кто-то основательно над ней поработал. Ее чувство ритма безупречно. Она отлично вышколена. Уверенность и отвага, однако, природные – этим она отличалась всегда.

Мундир помогает мне настоять на посещении уборной миссис Джонс. Зеленая комната на самом деле не что иное, как кусок парусины, прибитый гвоздями к задней части повозки позади балдахина. Гекуба грызет морковку, а миссис Джонс вновь превращает себя в Кассандру для первого вечернего представления. При хорошей погоде Трою захватывают по пять раз на дню.

Она не замечает меня. Но вмешивается Гекуба.

– Алиса, вот еще один восхищенный солдат, – сухо произносит женщина, словно это самое обычное дело, и громко отгрызает очередной кусок моркови. Алиса оборачивается.

– Я не знал, что ты поешь, Алиса.

Ее лицо внезапно меняется. И радость ее непритворна.

– Джеймс! – восклицает она и бросается мне на шею, покрывая мое лицо поцелуями. Гекуба встает.

– Склонилась, чтоб завоевать[28], – улыбается обреченная королева, показывая почерневший зуб в верхнем ряду. Алиса намного выше меня, и я полностью исчезаю в ее объятии. Алисин патрон, солидный мистер Ричардсон, появляется в дверях – хочет знать, кто там отвлекает его приму. Джентльменам не разрешается заходить в зеленую комнату.

– Это доктор Барри, – торопливо объясняет Алиса. – Мы выросли вместе.

И это правда.

– Расскажи мне все, как было.

Она говорит без умолку:

– Я сначала шила костюмы, за кулисами в «Лицее». Ну, это мне не больно-то много дало, я только повидала немало женщин с ногами как согнутые пальмы, которым аплодировали, невзирая на их уродливость и бездарность. Потом я познакомилась с Люси – это Гекуба, – и она меня представила Ричардсону. И он послушал, как я исполняю песенку в костюме Виолы. Одну из тех, которые я только что пела. И мы отправились на ярмарку. А потом я стала играть Кассандру, и еще Галатею в другой классической пьесе, там тоже надо петь. Это только начало. Я нравлюсь хозяину. Сейчас он платит мне за каждое представление. Он хочет посмотреть, как пойдет дело. Но если все будет хорошо, в сентябре он подпишет со мной настоящий контракт. Джеймс, мне так это нравится. Мы будем гастролировать: поедем в Эйлсбери, в Оксфорд, доберемся аж до Вустера и Бата. И тогда я буду почти дома. Может, удастся передать весточку в Ладлоу. Я сказала братьям, где я. Но пока не решилась сказать маме. Скажу, если добьюсь успеха. Тогда она не очень рассердится. Конечно, нужно, чтоб тебя заметили… И чтобы публика хорошо принимала.

– Не беспокойся, Алиса, тебя заметят.

Она все-таки краснеет.

– Не могу поверить! Все мои мечты сбываются. Я актриса. Я сама зарабатываю деньги. И ты…

– Алиса. Джеймс Барри очень болен. Собственно, он при смерти. И он требует тебя.

Ее лицо темнеет.

– Это из-за шкатулки?

Я ничего не говорю. Только пристально смотрю на нее.

– Ты раньше не крала ничего ценного, Алиса.

Она задирает подбородок. Она не сдается.

– Шкатулка у ростовщика в Уайтчепеле. Я заложила ее.

– И продала камни.

Мгновенье она молчит, потом выпаливает:

– Он задолжал мне жалованье!

Одна только шкатулка стоила больше ее годового жалованья. Я молчу. Потом я прошу ее прояснить загадку лихорадочной тревоги Джеймса Барри.

– Алиса, послушай. В шкатулке было что-нибудь еще?

Она озадаченно смотрит на меня.

– Не думаю. Если и было, я все продала.

Никакого раскаянья.

– Послушай, – говорит она, и в голосе ее чувствуется сдерживаемая ярость. – Что бы я ни взяла, он был мне должен.

Я беру ее за руку. Я хочу ей верить.

– Насколько я понимаю, ты была в очень близких отношениях с моим дядей, Алиса.

– Кто тебе это сказал?

– Мистер Хейдон.

– Ах, этот.

Пауза.

– Он говорил, что вы с Барри жестоко ссорились.

– Ну и что с того? Как, по-твоему, я должна ладить с человеком, чей идеал женщины – Дева Мария?

Между нами снова воцаряется враждебное молчание. Но она не отнимает руку. Потом наклоняется ко мне и говорит умоляюще:

– Джеймс, пожалуйста, не сердись на меня. Мне снова идти на сцену меньше чем через час.

– Когда я тебя увижу?

– В воскресенье? Мы не даем представлений по воскресеньям. Миссис Ричардсон – баптистка. Но в это воскресенье я приехать к тебе не смогу.

– Где ты живешь?

– У вдовы Дьюи. У реки. Там грязно. Но дешево. Ты можешь туда мне писать, если хочешь. Приезжай в воскресенье. Если будет хорошая погода, мы сможем прогуляться до Батсфорд-Уоррена. Я знаю дорогу через лес.

– Алиса.

– Да?

– Ты обещаешь, что будешь на месте, когда я приду? Ты не исчезнешь?

– Ты скажешь своей матери, что нашел меня?

– Нет.

– Обещаешь?

– Обещаю.

– Хорошо. Тогда и я обещаю.

Мы смотрим прямо в глаза друг другу.

– Я ничего не забыла, – говорит Алиса. – Ты научил меня читать.

* * *

Она медлит на вершине холма и сидит там с минуту, разложив юбки. Земля вокруг нас источает ароматы раннего утра. Я замечаю, что тюльпаны в садиках, окружающих коттеджи, повесили головы, словно изнуренные холодными ночами, – и ведь и вправду в тени, у конюшни, мы почувствовали под ногами хрустящую белую корочку замерзшей росы. И все-таки все вокруг зелено. Везде распускается нежная, хрупкая первая листва, а в диких садах зацветает водосбор и борец. В полях среди травы уже желтеют одуванчики. Мы стоим среди пейзажей нашего общего детства. Даже яблони уже в полном цвету, в нежных, розово-белых цветах. Алиса бредет по опавшим лепесткам, смешавшимся с пылью.

– Пойдем через рощу? – спрашивает она. – Там внизу ручей.

– Похоже на Шиптон, правда?

– Не совсем, – отвечает она с педантизмом деревенского жителя. – Там у нас весна приходит позже. В Ладлоу на Пасху всегда еще морозно. А потом пойдут бури. Сверчков не услышишь до конца июня. Если не дольше.

Она откинула шарф, темные кудри блестят на солнце. На мне – сапоги с каблуками, увязающие в земле. Мне трудно поспевать за ней. Вот идет неотразимая миссис Джонс, забросив на плечо узелок с провиантом, а за ней следует преданный оловянный солдатик.

– Алиса, иди помедленней.

Она останавливается и насмешливо оборачивается ко мне:

– Какие нежности, доктор Барри! Слишком много разъезжаете в каретах в компании утонченных дам. Вам теперь не к лицу бродить по полям с судомойкой.

Я беру ее за руку, и мы продолжаем быстро идти вперед.

– Я не вижу здесь судомойки. Только знаменитую миссис Джонс.

Алиса обдумывает свое повышение с сомнением, позволяющим предположить, что скромность вовсе ей не чужда. Но в конце концов удовлетворенно улыбается.

– Как ты думаешь, Джеймс, я стану когда-нибудь по-настоящему знаменитой?

– У меня нет ни малейших сомнений на этот счет.

– Я каждый вечер молюсь об успехе.

Теперь моя очередь улыбаться. Бедное божество, осаждаемое просьбами о деньгах и богатстве в царстве мира сего. Алисе неведомы религиозные сомнения. Религия – часть декораций, на фоне которых она играет нескончаемое представление. Она принимает Господа так же легко и естественно, как своих похотливых ухажеров – этих назойливых художников, стремящихся запечатлеть каждый изгиб ее тела – и как своих вздорных, жадных нанимателей.

Алиса познакомилась с Люси – внушительной Гекубой, – когда та играла фривольную даму в одной из фарсовых комедий Фаркара[29]. Пантомима Люси с ухажером и метлой закончилась бурей аплодисментов и полным крахом ее корсажа, что было воспринято публикой как часть рискованного сюжета. Алисе пришлось срочно спасать положение, и она ухитрилась надежно вшить актрису обратно в костюм почти в полной темноте, царящей за кулисами, и при этом не исколоть ей соски. Соски были огромные, темно-коричневые – в то время Гекуба кормила своего шестого младенца. В награду Алиса получила поцелуй и дружбу актрисы. Семья Люси всегда зарабатывала свой хлеб в театре в качестве актеров, рисовальщиков декораций, суфлеров, рабочих сцены. Ни один из них не прославился. Это основательные, простые люди, привыкшие к тяжелой работе, бедности, постоянным странствиям (чаще всего пешком), капризной публике; к вечной голгофе своей нелегкой профессии. Люси – некогда восхитительная Джульетта – теперь, раздавшись от постоянных беременностей, вступила в осеннюю пору соответствующих ролей: матери Гамлета, одной или всех трех ведьм, разнообразных сводней в пьесах семнадцатого века. Она взяла Алису под свое крыло.

В какой-то мере ее защита отпугивала хищников, всегда кружащих неподалеку и высматривающих свежую добычу. Старый художник считал, что Алиса уезжала на два месяца в Шиптон ухаживать за больной матерью – так она объяснила свое отсутствие; на самом же деле она играла Катарину в «Укрощении строптивой» в Винчестере и Фарингдоне. Пока она рассказывает об этом, я понимаю истинное значение сцены на кухне с Рупертом. Именно роль Кэт, сыгранная перед садистическим Петруччо со зловонным дыханием, который хотел бы довести сцену до логического завершения и даже принялся за дело перед публикой, заставила Ричардсона взять ее в труппу. Алиса проявила осмотрительность. Она не оставила прежнюю работу, пока не убедилась, что ей обеспечен доход хотя бы на лето. У Ричардсона были на нее планы. Но она еще только училась своему ремеслу.

Как-то вечером в Винчестере один хорошо откормленный и, как выяснилось, хорошо подвыпивший кавалер проследовал за ними к дому, где они снимали комнаты, и добился, чтобы его впустили, называя себя Петруччо. Неодетая Алиса оказалась наедине с решительно настроенным джентльменом, а Люси тем временем находилась по соседству в домике кормилицы, где питала щедрой грудью очередного младенца. Джентльмен, разгоряченный немалой порцией доброго вина, стремился сравняться степенью обнаженности с миссис Джонс, так что поспешно освободился от всех своих одежд, выкрикивая: «Катарина! Это – наша брачная ночь!»

– Ну, это был не первый милорд, которого мне довелось увидеть без подштанников, – после всех лестниц и темных коридоров в Шиптоне. Мужчины всегда думают, что сила их желаний должна впечатлять женщину. И что сила – лучший способ убеждения. Но никому ведь не нравится, когда над ним пускают слюни, верно? Он торжественно клялся, что если я не сдамся на его уговоры, то его роковая гибель неизбежна. Какая чушь. Мужчина не умирает от того, что женщина говорит «нет». И он был слишком пьян, чтоб ему можно было сказать что-нибудь другое.

Алиса решительно сказала «нет» при помощи неостывшей кочерги. Хотел бы я знать, всегда ли она говорит «нет». Есть лишь один пункт, в котором миссис Джонс обнаруживает стальной каркас под своей веселой покладистостью. Деньги. В торге она хитра, несокрушима и безжалостна. Мистер Ричардсон уже обнаружил, что выплачивает существенные суммы в счет будущих представлений. Но Алиса не боится работы. Я тронут тем, как старательно она учит свои первые роли. Она стоит у ствола ивы и превращается из одной женщины в другую перед моими восторженными глазами. Ее девиз – естественность. Ее жесты и позы плавны и непринужденны. Речь льется с легкостью, и каждое слово звенит, будто хрустальный бокал, – кажется, что все это произносится впервые.

Но Алисе никогда не стать великой трагической актрисой. Она никогда не сможет изобразить ужас, безумие, самозабвенную страсть, отвращение, муку, боль потери. Все эти чувства чужды самой ее натуре. Алисин мир – комические разочарования, чудесные совпадения, непристойные песенки, тайные родимые пятна, выдающие все секреты, фарсовые разоблачения и танцы, танцы, танцы. Ее муза – Талия. Она вся – фантазия-сказка-пастораль, от тонких щиколоток до отточенной улыбки. Я внимательно смотрю, как она скользит впереди меня по берегу реки к маленькой бухточке, выложенной теплыми серыми камнями. Талия, муза комедии, от греческого глагола thallein – цвести. Алиса зреет. Алиса цветет.

Колбаса, которую она взяла с собой, слишком солона, на мой вкус, и я подозреваю, что жесткий каравай хлеба кишит долгоносиками, хоть мне и не удалось установить это точно. Даже сыр выглядит засохшим и сомнительным. Я осознаю, как повлияло на меня мое скромное благосостояние – я привык к хорошей пище. Мы разуваемся и полощем ноги в воде. Она затевает водную битву, которая заканчивается тем, что нам приходится снять часть одежды – наши плащи сушатся на ивовых ветках, пустые рукава колышутся среди зелени, а мы лежим у реки. Мы дремлем в траве.

– Я не против актерской профессии, Алиса. Но разве тебя не раздражает, что на тебя все время пялятся, лапают? Ведь этого не избежать.

– Джеймс! А что, по-твоему, происходило в буфетной и в теплицах в Шиптоне? Не нужно быть актрисой, чтоб мужчины подкарауливали тебя за диванами, у гладильных катков, у изгородей. Я всегда была законной добычей. Но теперь, когда я зарабатываю деньги, я могу позволить себе сказать «нет». И я не такое крохотное существо, как ты. Меня голыми руками не возьмешь.

Она замечает, что меня раздосадовало упоминание моей миниатюрности. Она на мгновенье задумывается.

– Хорошо, что ты метко стреляешь, Джеймс. У тебя есть собственные пистолеты? Ты по-прежнему тренируешься?

– М-м-м… Иногда. Когда в госпитале все спокойно, мы с Джобсоном ходим стрелять по мишеням.

– А потом надо возвращаться и отрезать ноги матросам?

– Не каждый день. И во всяком случае, не сейчас. Дэвид Эрскин выхлопотал мне бессрочный отпуск, чтоб я проводил Джеймса Барри в мир иной.

Наступает внезапное молчание. Алиса положила голову мне на колени, и теперь я чувствую, как напрягся ее затылок.

– Алиса, он просит, чтоб ты вернулась.

– Я не вернусь.

Несколько минут она не говорит ничего, потом меняет тему:

– Люси говорит, что я могу стать второй Пег Уоффингтон[30], если буду много работать, но никто не сравнится с миссис Джордан.

Алиса пустилась в повествование о своих честолюбивых планах и, не стыдясь, призналась, что ей удалось отложить кругленькую сумму. Она по-прежнему не упоминает о старом художнике и ни слова не говорит о мистере Бенджамине Роберте Хейдоне. Я вижу бледные силуэты коров в полях на том берегу реки – неподвижные, глядящие на нас. И над ними, как первый признак лета, видна вавилонская башня из мелких мошек. Алиса засыпает, ее лицо лежит на шали, но на щеке сквозь ткань отпечатываются камни. Я вижу единственную сережку, все ту же, из чистого золота, несомненно краденую. Она носит эту сережку с детства. Серьга делает ее похожей на беспутную цыганскую девчонку, подменыша. Алиса морщит нос, сгоняя муху, но не просыпается. Я отгоняю муху и размышляю об этой странной непреходящей любви. Я хочу, чтоб она всегда была со мной. Чтобы ничего не менялось.

Мы идем по меловой гряде. Еще пара миль на восток, и пейзаж меняется: теперь перед нами фруктовые сады и сушильни для хмеля. Мы держимся в лесной тени. Листва еще не слишком густа, и солнце пробивается сквозь нее, падая на буйную массу колокольчиков и окрашивая лесной ковер широкими полосами: бледно-голубыми и густо-синими с золотой каймой. Лесной ковер соткан из нетронутого синего потока, шуршащей голубой реки; мы бредем через нее, оставляя за собой след из смятых стеблей.

Алиса рассказывает мне про свою повседневную жизнь, про скупого и похотливого мистера Ричардсона, его жену – баптистку – миссис Ричардсон, которая собирает всю труппу на молитвы, восторженно призывая Господа увеличить сборы. Алиса изображает свои баталии с алчными квартирными хозяйками, которые дерут с них втридорога в Винчестере, рассказывает о щедрости плодовитой Гекубы и о ее смышленых детях, которые еще переиграют нас всех – «ты видел двоих в живых картинах, того, который чихнул, зовут Джейми», но она ни разу не упоминает Джеймса Барри или Бенджамина Роберта Хейдона. Миссис Джонс? Вы ищете Алису? Натурщицу Барри? Я вижу, вы знаете, кто она. Все художники знают миссис Джонс. Она довольно известная натурщица. Живописцы платят немалые деньги за ее услуги. Мне преподносят избранные стихотворения, но не полное собрание сочинений.

Мэри-Энн учила меня: никогда не задавай слишком много прямых вопросов, если не хочешь услышать то, что тебе не понравится.

Я и не задаю.

Я также научился понимать, что сексуальные связи между людьми окутаны тайной. Они не имеют ничего общего с установленными обычаями и правилами. Они не подчиняются ни одному из существующих законов. Нам остается сохранять видимость приличий. Я врач. Я не верю в то, что венерическая болезнь или случайная беременность – наказание за грехи. Или свидетельство того, что мои несчастные пациенты попали под власть лукавого. Просто им очень не повезло. Но мои суждения необычны и независимы. Я вижу красноречивые нарывы, кровь в моче, округлившийся живот. Но я не выношу суждений. У меня больница, а не зал суда. Их нравственность – не мое дело.

Я никогда не стану судить Алису Джонс.

– Нам пора.

Ее глаза затуманились от огорчения. Такова моя сегодняшняя награда. Но я хочу большего. Мы все всегда хотим большего. Я не готов откусить мякоть этого дня и отшвырнуть прочь огрызок. Я хочу, чтобы это мгновенье осталось на моей ладони вечно. Я хочу остановить время.

Я смотрю на Алису, которая жует горький и, возможно, ядовитый стебель колокольчика. И пытаюсь ухватить вечность.

– Алиса, ты выйдешь за меня замуж?

– Ты с ума сошел? – Она выдергивает руку из моей. Она кричит: – Выйти за тебя замуж?! Джеймс! Ты сдурел!

Я багровею. Я знаю, что на моем лице выступили разом все веснушки.

– Не стоит подвергать сомнению мое здравомыслие.

Она начинает смеяться. Я готов дать ей по шее.

– О господи, Джеймс, перестань строить из себя надутого дурака! Как ты можешь на мне жениться?

Я уверен, что она отказывает мне из-за моей сомнительной мужественности, и оттого принимаю неприступно-надменный вид. Но – mirabile dictu[31] – Алисе это и в голову не приходит.

– Ты не можешь жениться на актрисе, Джеймс. Ты служишь в армии. Мне предложат ангажемент, я стану гастролировать. Может быть, даже попаду в Америки. И тебя могут послать куда-то на край света. Ты не можешь жениться на женщине, которая не собирается следовать за тобой повсюду.

Я разражаюсь слезами, всю мою надменность как ветром сдуло. Она обнимает меня и достает видавший виды носовой платок.

– Ох, Джеймс, пожалуйста, не плачь.

Мы падаем в колокольчики, земля оказывается совершенно мокрой. Алиса крепко прижимает меня к себе, потом яростно встряхивает.

– Ты не любишь меня, – ною я. – Ты обещала, что всегда будешь любить меня, а сама не любишь.

Алиса отвечает на это младенческое хныканье звонкой оплеухой, которая приходится на щеку, нос и левое ухо.

– Замолчи! И послушай меня.

Мое лицо горит от интимности ее прикосновения. Я перестаю всхлипывать и слушаю.

– Сможешь ли ты понять меня, Джеймс? Конечно, я люблю тебя. Люблю больше, чем собственную душу. Если бы я собиралась выходить замуж, то вышла бы только за тебя. Но я хочу жить свою жизнь. Я хочу того, чего в глубине души хочет каждая женщина. Денег и независимости. Я не хочу, чтобы мной помыкали, чтобы вытирали об меня ноги. У меня талант. Я заслуживаю успеха и добьюсь его. Понимаешь? Я хочу делать то, что мне нравится. Я не влюблена ни в кого из моих покровителей, как ты их называешь. Дело не в этом. Они мне нужны. Я им нравлюсь. Условия ясны. И если я перестану нравиться им – или перестану в них нуждаться, – мы разорвем контракт. Сейчас я угождаю себе, Джеймс. Я потратила достаточно времени, угождая другим. Я хочу свою жизнь. Для себя. И не хочу ни с кем ею делиться. Я никогда не выйду замуж. Ни за тебя, ни за любого другого мужчину.

Она смотрит мне в лицо. Я ничего не отвечаю.

– Ох, Джеймс, не смотри на меня так! Ты должен был знать, что я скажу. Я должна чего-то добиться. Мне это очень важно. Я хочу этого. Тебе помогла компания богачей. А ты помог мне. Я говорила – я никогда не забуду, что ты научил меня читать.

Я чувствую на щеке ее горячее дыхание.

– Продолжай писать мне. Я обожаю твои письма.

Я снова начинаю плакать. Она трясет меня так, что у меня стучат зубы.

– Джеймс, брось примерять на себя старые сказки. Ты хочешь жить в такой, где сын хозяев дома влюбляется в служанку и делает из нее честную женщину. Она сносно играет свою роль в гостиной, однако поначалу семейство ее не принимает, зато потом она завоевывает все сердца своим благочестием, постепенно превращая нашего повесу в набожного прихожанина.

– Я не повеса, – говорю я возмущенно.

– И не набожный прихожанин. Джеймс, послушай. Мне не нужно твоих денег и твоей жизни. Мне нужна моя жизнь. Чтоб я могла распорядиться ею как захочу.

Поднимается ветер, на ее лицо ложатся первые вечерние тени. Я не могу пожаловаться, что не получил исчерпывающий ответ.

* * *

Я вваливаюсь в лондонский дом затемно, после десяти. Майская ночь холодна, а я куда-то задевал перчатки. Я ловлю свое отражение в большом зеркале – вид мой жалок: бледное испачканное лицо, красный сюртук в травяных пятнах.

Руперт взлетает мне навстречу по лестнице из погреба.

– Хорошие новости, сэр. Я выследил Алису Джонс. Она в Гринвиче с труппой Ричардсона. Играет в «Падении Трои» на пасхальной ярмарке.

Я стою и смотрю на него с отчаяньем. Руперт ожидал другой реакции. Я вижу по его бегающему взгляду, что он надеется отправиться в погоню за неуловимой миссис Джонс.

– Так что, сэр? Мне ехать в Гринвич с утра?

– Нет, Руперт. В этом нет необходимости. Принеси мне лучше горячей воды.

Я медленно взбираюсь по ступенькам, а Руперт остается в холле с открытым ртом, несомненно взбешенный моей неблагодарностью.

* * *

В последнюю неделю мая состояние старого художника ухудшилось. Он отказывается есть, и мы с миссис Харрис с трудом заставляем его проглотить немного куриного бульона. Он ужасающе худ, его руки почти прозрачны, костлявы и хрупки, как зимние ветки. Я приказываю отнести его в более прохладную и тихую комнату позади гостиной на первом этаже, откуда ближе до кухни. Я сплю на походной кровати возле его ложа. Он не замечает отсутствия картин, поскольку уже не приходит в сознание. Мэри-Энн вглядывается в непроницаемое, молчаливое лицо. Он больше не бранит ее, потому что не понимает, кто она такая.

– Может, нужно снова послать за священником? Его уже соборовали, но это было полтора месяца назад.

Мэри-Энн невозмутима.

– О да. Франциско говорит, чем чаще соборовать, тем лучше.

Я с печалью смотрю на Барри. Он верил в этот благовонный фарс. Он считал, что это таинство.

Мэри-Энн шепчет:

– Бывает последнее соборование, предпоследнее соборование, самое последнее соборование…

Я обнимаю мать, и чувствую, как ее стройное тело подрагивает от мрачного смеха. Она снова стала паписткой из любви к своему солдату. Она ходит в церковь с Франциско три раза в неделю, рыжеватые кудри скрыты под тонкой черной мантильей из кружев. Она ни во что не верит. Я восхищаюсь ее отвагой.

– Тогда пойди и позови священника, Мэри-Энн. Мы должны сделать это для Барри и Франциско, даже если не верим сами.

Но позже, после ухода священника, когда неожиданно жаркий вечер растворяется в прохладной тени, дыхание Барри становится трудным, неровным. Я дремлю подле него. Миссис Харрис ушла домой, в доме тихо. Я запечатал двери, так что шум города доносится лишь издали. Я опустил все ставни. Смерть ждет на пороге, чувствуя мои приготовления. Мы уже готовы ее принять. Не было никакого кризиса, никакой резкой перемены в этом желтеющем, утопающем лице. Нос заострился, стал похож на клюв, прежняя округлость щек давно ушла в прошлое. Но я сразу же улавливаю внезапный новый звук в его легких. Дыхание как будто выходит из самых глубин иссохшего тела, словно последнее кипение гнева и страстей, доносящееся все с большими перерывами. Каждый вздох дается ему с усилием, грудь вздымается тяжело, шумно. Мне не нужно доставать деревянный стетоскоп. Я знаю, что это начало конца.

Я осторожно беру его руку. Наблюдаю. Жду.

Вдруг до меня доносится приглушенный смех, я безошибочно различаю звук шагов наверху. Мэри-Энн давно ушла, и я сижу тихо, пытаясь понять: неужели мне почудилось, что над моей головой кто-то бродит. Кто еще явился сюда наблюдать за медленным, отмеренным умиранием Барри?

И опять приглушенный смех, и голос, говорящий «тш», тихий разговор где-то наверху. Моя первая мысль проста. Сейчас белый день, но это не остановит шайку хулиганов, живущих на этой улице и привыкших непрестанно третировать Барри. Старый хрыч умирает, а может, уже умер. Они пришли посмотреть, чем можно поживиться на руинах. Я вынимаю из кобуры пистолет и крадусь по лестнице.

В мастерской по меньшей мере два человека. Дверь приоткрыта. Они даже не пытаются прятаться. Я вижу пустую постель Барри, со сложенным грязным матрасом из конского волоса, как будто все уже кончено. Под кроватью груда пыльных тряпок и перевернутый ночной горшок. На другом конце комнаты, у холста со сдернутым покрывалом, изучая каждую линию и деталь «Пандоры» с восторженным вниманием, стоит мистер Бенджамин Роберт Хейдон, а под руку с ним, разодетая в кружева, перчатки, шляпку с вуалью, как записная модница, в платье, должно быть взятом напрокат, – неотразимая миссис Алиса Джонс.

Ни один из взломщиков не заметил моего присутствия. Я испытываю мгновенное искушение разделаться с обоими здесь и сейчас. Алиса обернулась как раз вовремя, чтобы увидеть, как я прячу в карман пистолет. Она слегка вскрикнула. Я обращаюсь только и исключительно к мистеру Хейдону:

– Сэр, я прошу вас немедленно покинуть этот дом.

– Святые небеса! Доктор Барри. Мы понятия не имели, что здесь кто-то есть. Дом выглядел пустым. Все ставни закрыты.

– Сэр, есть здесь кто-нибудь или нет, вы не имели никакого права входить в дом. И я требую, чтобы вы немедленно удалились, или я буду вынужден выдворить вас собственноручно.

Алиса в испуге тянет его за рукав. Она избегает моего взгляда. Хейдон имеет наглость кинуть последний, полный сожаления взгляд на «Пандору», но Алиса тянет его к двери. Она стоит с открытым ртом, ее обнаженный двойник безразлично сияет с холста красочной плотью.

– Миссис Джонс остается здесь, – заявляю я.

Хейдон пытается возражать.

– Боюсь, что это невозможно, – начинает он.

Я делаю к нему всего лишь шаг. Он торопливо обходит меня и спешит вниз по лестнице. По шуму, который он производит, совершенно ясно, что Хейдон уверен: умирающего художника уже нет в доме.

– У меня оставались ключи, – просто говорит Алиса.

На ней новые шляпка и накидка, явно дорогие и хорошо сшитые. На ногах – атласные бальные туфельки вместо обычных грубых башмаков на толстой подошве. Она не шла сюда пешком. Я окидываю взглядом каждый дюйм ее оперения. Хейдон небогатый человек. Он не платил за эти вещи. Она все-таки покраснела, но потом подняла на меня глаза и не отвела упрямого дерзкого взгляда.

– Ты сказал, он звал меня. Я пришла. Он уже умер?

– Значит, ты никогда не выйдешь ни за меня, ни за кого другого. Потому что ты можешь взять столько мужей, сколько пожелаешь? Зачем ограничиваться одним? Ты думала, я не узнал тебя на картине Барри? Или среди мазни мистера Хейдона?

Алиса становится как будто выше ростом. Она полна достоинства. Вся краска сошла с ее лица. Но ее реплика точна и подана безупречно:

– Простите, сэр. Я здесь не для того, чтобы слушать оскорбления.

Выход. И последний штрих, который окончательно ставит меня на место, – она спускается по лестнице не спеша. Я остаюсь наедине с ее восхитительной наготой, в то время как сама леди закрывает и запирает на ключ входную дверь. Я слышу, как ключ звякнул о плиты пола, когда она кинула его в щель почтового ящика.

Все это заняло с полминуты. Я стою и смотрю на «Пандору» больше времени, чем мне понадобилось, чтобы выгнать Алису с ее ухажером. В конце концов я плетусь вниз по лестнице, совершенно выбитый из колеи, обратно к Барри, который так поглощен умиранием, что ничего не слышал.

Около полуночи он открывает глаза и видит, что я за ним наблюдаю. Его голос слаб, но странно нормален, как будто он ведет со мной светскую беседу.

– Приведи ко мне Алису, мой мальчик, она сделала старика таким счастливым. – Это его последние слова. Сразу после часа его дыхание останавливается, он мертв.

* * *

Дэвиду Стюарту Эрскину, одиннадцатому лорду Бьюкану, исполнилось семьдесят шесть лет. Но он великолепен в бриджах до колен и напудренном парике. Его кружевной воротник накрахмален, медали горят на груди, он источает легкий аромат розовой воды и сырости, неотвязной заплесневелой сырости полов в дальних коридорах и белья, хранившегося в закрытых шкафах.

Мы изучаем кипу документов, скрепленных официальными печатями. Мы столпились вокруг маленького круглого стола, на котором стоит серебряный поднос и четыре нетронутых бокала с холодным шампанским, с пузырьками, скопившимися на поверхности. Я прочитал документы и передаю их Франциско. Мэри-Энн приподнялась на цыпочки и читает через его плечо.

Я получил серьезное повышение. Я буду помощником хирурга в войсках, размещенных на мысе Доброй Надежды, на самой южной оконечности Африки. Генерал-губернатор Мыса лично ходатайствовал о моем назначении. Моя работа в Портсмуте и Чатеме удостоилась его внимания. Ему не терпится познакомиться со мной лично. Он надеется, что я окажу честь его семейству и буду их личным врачом. Он ожидает от меня великих дел. Генерал-губернатор шлет поздравления своим дорогим друзьям: Дэвиду Стюарту Эрскину и генералу Франциско де Миранде. Остается их преданным и искренним, и все такое прочее.

– Это прекрасная возможность, солдат.

– Но так далеко, так далеко, – в голосе Мэри-Энн слышны слезы.

– Я чертовски горжусь тобой, мой мальчик, – бормочет Дэвид Эрскин. Я замечаю, что в левом глазу у него наметилась крошечная катаракта.

Я превращаюсь в живое клише из тех, что так не любит Алиса. Если я не могу получить ее, то отправлюсь странствовать по миру.

Часть IV. Колония

Остров возник из моря рано на заре. Когда стала прорисовываться непрерывная далекая линия, отделяющая туманный воздух от синевы, симметрия неба и моря вдруг нарушилась и проявились темные, неровные очертания земли, далекие, но различимые. Барри облокотился на парапет. В мерцающей подвижности синего воздуха определять расстояния было трудно. Несколько часов назад стих шторм, и желудок Барри, уже совершенно опустошенный, слегка успокоился от пиалы крепкого зеленого чая. Больше никто из пассажиров не осмелился выйти на палубу. Корабль выглядел пустым и неуправляемым. Плеск волн вторил скрипу половиц. Барри растер глаза рукой. Ночью он явственно почувствовал, как его тело подняли с койки, секунду подержали в воздухе и снова шмякнули, бесчувственное, на грязные простыни. Он снова взглянул на бледный горизонт. Остров пока не исчез.

Мимо прошмыгнул оборванный парнишка, один из тех, кому были вверены их жизни. Его ступни были измазаны дегтем. Барри поймал его за рукав.

– Это наш пункт назначения?

– Да, сэр, – равнодушно ответил парень.

– Мы доберемся до вечера?

Парень взглянул на светлеющее небо.

– Да, сэр, если будет попутный ветер. Нет, сэр, если не будет ветра.

Барри сдался. Ночью ветра было предостаточно. Он сосредоточился на том, чтобы усмирить зеленый чай, который покачивался из стороны в сторону вместе с кораблем. Когда он снова поднял взгляд, остров был хуже виден – не исчез, а как будто отдалился. На палубе больше никто не появлялся. Барри расстегнул самые тугие пуговицы и неуверенно оперся на парапет. Свет стал сгущаться, несмотря на ранний сезон.

Стоял февраль. На Мысе можно было рассчитывать на солнечную погоду. В Англии в это время дня, если мрачный воздух вообще прояснялся, видна была каждая слезинка росы на листьях. Но здесь, в море, далеко на юге, в Восточном Средиземноморье, прозрачный ветер зари набирал дыхание и немедленно сгущался в непрозрачный белый свет юга. Между тем остров пропал. Барри оставил надежду. Должно быть, они никогда не достигнут земли.

Качка усилилась. Он, шатаясь, побрел по отполированным ступеням обратно в свою каюту, хватаясь за канаты. В коридоре мелькнула тень пассажира. Это была старшая мисс Хотон, старая дева, сопровождающая племянницу. Ее блузка была в беспорядке, а на шали красовались пятна разнообразного происхождения. Она прижимала ко рту носовой платок.

– Оооо, доктор Барри, – жалостно простонала она.

– Скорее ложитесь, мадам. И выпейте чуть-чуть сладкого чая.

На этом его попытки бороться с напастью закончились. Он поспешно свернул в свой угол. Психея несчастной вялой массой вздыбленной шерсти свернулась под деревянным столом, прикрепленным к полу медными заклепками. Она заскулила, когда Барри запирал дверь.

– Не волнуйся, радость моя, – сказал Барри собаке, снова забираясь под несвежие простыни. – Никто не выглядит импозантно, когда у него морская болезнь.

Солнце запустило в иллюминатор нестерпимо яркий луч. Барри натянул простыню на голову и застонал.

* * *

Корабль причалил вечером. В сумерках отчетливо вырисовывалась пристань. Офицеры карантинной службы подгребли к кораблю и поднялись на борт, чтобы обследовать документы и лоцию корабля. В последний раз они ненадолго швартовались в Италии, поэтому в карантине, вероятно, не было необходимости. Все чиновники хотели познакомиться с доктором Барри. Некоторое время он провел, пожимая руки и встречая откровенно любопытные взгляды. Весь корабль светился в ответ на огни с сумеречного берега. Старший карантинный офицер порта, веселый краснолицый мужчина, не помещавшийся в свою униформу, не стал проверять Психею и разрешил ей сойти на берег вместе с хозяином. Все собрались на палубе и возбужденно болтали. На одной руке у Барри прочно повисла младшая мисс Хотон, все еще интересно-бледная после ночных мытарств, другой он осторожно придерживал своего белого пуделя.

– Мы же еще увидимся, не правда ли, доктор Барри? – ахали обе мисс Хотон. Дамы были очарованы куртуазным маленьким доктором с его старомодными манерами, репутацией дикаря и богохульными взглядами.

– Я нанесу вам визит, как только смогу. Скажите, вы видите там кого-нибудь в военной форме?

Но в ранней темноте ничто не указывало на военное присутствие. Ветер все еще веял теплом. Все выразили радостное удивление, Англия была объявлена сырым, нездоровым островом, с совершенно неприемлемым зимним климатом. Все единодушно высказали ряд банальностей: морские путешествия ужасны и их следует по возможности избегать, единственное, что их удержало от того, чтобы броситься за борт, – это приятное общество, в котором они волею судьбы оказались, и травяные настои, рекомендованные нашим уважаемым доктором Барри, который, конечно же, собственноручно спас наши жизни.

Все пассажиры издали радостный крик, когда первый канат обвился вокруг огромных железных столбов, впаянных в деревянный причал. Ответный крик потише поднялся в небольшой толпе, собравшейся у трапа. Они прибыли в колонию. Пассажиры разбились на кучки, торопливо собирая шляпные коробки, саквояжи, накидки, шали и сумки. Барри немного постоял у парапета, поглаживая Психею, чтобы она не лаяла. В толпе ожидающих не было ни одного человека в военной форме.

Но когда Барри осторожно спустился по трапу – ибо тот был влажен и неустойчив, а каблуки цеплялись за канаты, – крошечный чернявый человек с густыми темными волосами потянул его за рукав:

– Доктор Барри, сэр. Я Исаак. Ваш слуга, сэр.

Эти слова сопровождались глубоким поклоном. «Слугу», вероятно, следовало понимать буквально, но сказано это было с достоинством и строгостью джентльмена. Барри так это и воспринял.

– Это честь для меня, Исаак.

Они пожали друг другу руки в мерцающей тьме – двое крошечных мужчин, переполненные болезненным чувством собственного достоинства.

Исаак объяснил, что экипаж, который должен доставить их в госпиталь на холме, – это двуколка. Он говорил «двухколка». Двуколка оказалась телегой, сооруженной в незапамятные времена. На ней висел плохо закрепленный фонарь. Но лошадь была маленькая, мощная и напористая – только это и внушало хоть какую-то уверенность в средстве передвижения. Портовые огни погасли позади, а они тряслись, поднимаясь вверх в неизвестную свистящую тьму.

Барри был слишком дезориентирован, и поэтому перед сном ограничился тем, что утешил Психею порцией собственного овощного супа с хлебом. Он едва взглянул на свое жилище, но дал Исааку подробные указания по поводу расстановки багажа. Отпирать ничего не разрешалось. Барри не хотел давать слуге ключи и явно намеревался распаковать свои саквояжи самостоятельно. Еще ни один господин так не поступал. Домовые мальчишки постеснялись поприветствовать нового хозяина, но выглядывали из дверей и из-за ширм, мечтая хоть краем глаза увидеть крошечного игрушечного солдатика с рыжими волосами и изысканными манерами. Психея начинала рычать при каждом приближении Исаака, и утомленный доктор ее мягко увещевал.

Он попросил горячей воды, удалился в спальню и взял кувшин у Исаака на пороге. Затем он заперся. Ключ решительно повернулся перед носом Исаака и мальчишек, и те удалились сквозь стылые тени к теплому, уютному свету кухонных ламп и устроились вокруг стола, чтобы поделиться первыми впечатлениями о новом хозяине.

* * *

Репутации подобны безвредным паразитам. Носитель или хозяин часто и не подозревает об их существовании. Встречаясь с новыми людьми, Барри проявлял осторожное свободомыслие. Он не проводил различия между титулованными лордами и голыми готтентотами. Его тон и манеры никогда не менялись. Он никогда не демонстрировал, что заранее считает голого готтентота более здоровым, нежели титулованный лорд, и почти наверняка менее обремененным секретами. Исаак не подозревал, что доктор – демократ по духу и букве. Он встретил нового хозяина с хорошо замаскированным беспокойством. Репутация Барри достигла острова многими месяцами ранее его самого, и колония гудела от сплетен. Крошечное сообщество было пронизано самыми бурными водоворотами слухов и предположений. Водоворотами служили душные гостиные, где собирались скучающие английские дамы.

Полковник Берд, возвращаясь в Англию, перезимовал на острове. Полковник Берд хорошо знал Барри. Они вместе служили на мысе. Полковник Берд испустил восторженный вопль:

– Ага! К вам едет Барри, вот как? Ну-ну, желаю удачи. Он варвар и тиран. Никому никаких послаблений. Он совершил там в госпитальной службе настоящую революцию. А в свой первый год он организовал колонию для прокаженных, к которым лучше не подходить на пушечный выстрел. Сам, впрочем, весьма преуспел. Он был частным врачом в доме губернатора. Начинал всего-навсего помощником хирурга, а уезжал уже главным медицинским инспектором колонии. Помыкал людьми как хотел. С большим удовольствием.

Полковник Берд оттенил свои взгляды на деспотизм Барри уважением к его профессиональным способностям.

– Прошу заметить, он блестящий врач. Спас губернатору жизнь в 1818 году, когда сэра Чарльза подкосил тиф. Мы все уже за глаза распрощались со стариком. Он пожелтел от лихорадки. Страшное дело. Жена выселила всех детей из дома. Но Барри ничто не может испугать. У него ледяные руки и никаких нервов. Во всяком случае, я не замечал. Очень своенравный. Слушает свою интуицию и всегда уверен в собственной правоте. Но вы не пожалеете, приняв его совет. Собственно, если не примете – это, вероятно, будет последний поступок в вашей жизни. И я никогда не видел более заботливого человека, когда кто-то серьезно болеет. Но работать с ним невозможно. Ему надо подчиняться. А не то… Дайте ему волю, он всех строптивцев расстреляет!

Полковник Берд запрокинул голову и еще немного посмеялся. Потом он пустился в невероятный рассказ про путешествие вглубь страны. Дамы восторженно трепетали, слушая истории про диких слонов с поднятыми для трубных звуков хоботами, про блестяще-белого носорога, который чуть не бросился в нападение, про льва, который посреди ночи утащил из лагеря одного из черных мальчишек, но согласился расстаться с добычей, когда полковник Берд самолично выскочил из своей палатки, размахивая пистолетами, так что парень отделался незначительными ранами. Да-да, немного крови, но не стоит падать в обморок. Венцом этой предсказуемо героической саги был момент, когда губернатор, в компании полковника Берда, капитана Шеридана и крошечного доктора Барри, столкнулся с Гаикой, кафрским вождем, и его охраной из трехсот воинов – все они абсолютно голые, если не считать перья, татуировки и острые ассегаи.

– …Все держались славно, но это были настоящие варвары, я вам скажу, и они могли нас запросто порешить. Губернатор вел себя очень достойно. Барри ему переводил. Я и понятия не имел, что он может болтать так же быстро и громко, как туземцы, причем на их собственном наречии. Он вел переговоры. И не отступал ни от одного из первоначальных условий. Он как будто считал своим долгом не сдвинуться ни на шаг. И сразу взял верный тон – надменный, жесткий, – когда говорил по-кафрски. Наш отряд выглядел великолепно. Мы все были при полном параде, несмотря на жару, – металл, плюмаж, все честь по чести. Это Барри устроил. Ни за что не соглашался одеться полегче. Считал, что это вопрос приличия. Он, может, и черный дикарь, этот Гаика, но он настоящий король. Так сказал Барри.

Тот факт, что Берд недолюбливал Барри, но находился под впечатлением от его заслуг, не ускользнул от внимания колонистов. Две истории пользовались особой популярностью, в одной из них Барри отрезал своему противнику палец ножом для фруктов, прямо за обеденным столом. Дамы слушали завороженно. Всем не терпелось пригласить раздражительного маленького доктора к себе на ужин. Вторая история предоставляла много возможностей для украшательства. В декабре 1820 года на Святой Елене заболел сам император, и граф Батхерст предложил послать за помощью на Мыс, где под началом сэра Чарльза Сомерсета служил лучший доктор колоний. Наполеон умер прежде, чем ответ успел дойти до Святой Елены. Но по мере распространения истории в самые удаленные форпосты колонии в умах крепло убеждение, что знаменитый доктор Барри пользовал Наполеона на смертном одре.

Барри привлекал внимание, где бы ни появлялся, – казалось, он делает это нарочно. Миссис Лоис Чанс, знавшая Барри во время его службы на Мысе, в ответ на расспросы прислала письмо с описанием доброго доктора – письмо, которое охотно цитировали и перечитывали в душных гостиных и внимательно изучали среди трепета японских вееров.

«Он превосходный танцор, в чем я неоднократно имела удовольствие убедиться. Его безупречные манеры покорили много сердец, доктор настоящий дамский угодник. Женщины не могут перед ним устоять, и у него прелестные маленькие белые руки».

Такого рода подробностей от полковника Берда ждать не приходилось, но для дам они были манной небесной.

От слуг ничего не скроешь. Исаак был осведомлен о шумихе в гостиных. Он не верил, что Барри мог отрубить палец офицеру-сослуживцу, даже в гневе, по той простой причине, что в силу своей официальной должности руководителя медицинской службы он был бы вынужден пришить его обратно. Кроме того, Исаак часто чистил ножи для фруктов, и ими едва-едва можно было разрезать спелый абрикос. Но он свято верил в историю про Наполеона. Барри закрыл императору глаза своими холодными, бледными руками. Из слухов Исаак заключил, что Барри – человек властный и нетерпимый. В хозяине это качества нежелательные.

* * *

Первое, что услышал Барри холодным утром, был звук колокольчиков. Звенящий поток поднимался над белыми камнями в душистые холмы, покрытые цветущим розмарином и диким тимьяном. Барри распахнул ставни и выглянул в окно. У коз были длинные уши, похожие на вялые языки, и навостренные хвостики с белой подкладкой. С другой стороны оврага доносился легкий звон – козы поднимались по лугу, за ними шли мальчик и две собаки. Барри смотрел вслед, пока они не скрылись из виду. Он решил, что каждое утро будет пить свежее козье молоко.

Когда Исаак появился вновь с миской теплой воды, доктор уже успел одеться и осматривал помещения, зажав пуделя под мышкой. Он давал указания относительно трапезы и одежды спокойно, без аффектации. Исаак внимательно слушал. Доктор предпочитал свежайшее молоко – от проходящих коз – и свежие фрукты и свежие овощи. Он задал вопрос:

– Здесь бывают морозы?

– О да, сэр. У нас бывает мороз каждые лет пять. И на высоких горах всегда лежит снег.

Исаак сообщил об этом успокаивающим тоном, подозревая, что доктор-англичанин уже тоскует по своей стылой родине. Ему так хотелось ответить как надо, что он не заметил иронический изгиб губ Барри. Барри отвернулся и удовлетворенно посмотрел на грубые очертания белых скал, торчавших из-за холмов над колонией. Дом был окружен небольшим садом, который, судя по запаху глинозема, только что полили. Барри заметил, что лиловая и темно-красная бугенвиллея как раз в цвету. Он улыбнулся резким красочным линиям: кремовые стены, зеленые крыши казарм, густая лазурь утреннего неба. Он не думал об Англии.

Армейские постройки стояли отдельно на небольшом возвышении над городом, от них открывался вид на залив и море. Проходящие корабли только и могли видеть огни казарм, потому что город был спрятан за скрюченным пальцем земляного вала, который оканчивался маленькой приземистой турецкой крепостью, построенной в четырнадцатом веке. Залив пестрел рыбацкими лодками, снующими в мелкой воде. Барри догадался, что причал для больших кораблей находится с другой стороны холма и не виден из дома. Ему нравилось уединенное расположение инспектората – отсюда он мог смотреть вниз на эспланаду, обсаженную пальмами, на благородные дома и их душистые, обильно политые сады. Он даже мог различить колонны и благородный фронтон театра – постройки восемнадцатого века, – украшенный парочкой муз, стоящих возле колесницы Аполлона. Когда несколько дней спустя он осмотрел скульптурную группу повнимательнее, то обнаружил, что чайки испачкали статуи в разных местах желтеющим пометом и взяли привычку мирно гнездиться под Аполлоновыми колесами.

Солнце уже разошлось вовсю. Барри, выпрямив спину, сидел на своей веранде среди плетеных кресел и подушек кремового цвета. Он пил чай с пряниками и фруктами. Исаак наблюдал за молчаливым хозяином с осторожным любопытством. Доктор вел себя спокойно и внимательно. Он никогда не повышал голос. Но каждый его жест, и даже сама поза среди подушек, указывали, что хозяин кожей чувствует присутствие и внимание Исаака. Слуга понял, что он больше не невидим, что и его заметили, и за ним наблюдают. Это необычное обстоятельство его встревожило. Он больше не мог безнаказанно собирать информацию. Хозяин и слуга обживались на общей территории, обходя друг друга кругами, не произнося ни слова.

Белого пуделя, который только что сожрал полцыпленка без костей, нельзя было ласкать. Это существо, столь же нежное и разборчивое, как его хозяин, выказывало откровенную злобность и рычало при приближении Исаака.

Затем стало слышно, что вверх по холму тяжелой рысью поднимаются несколько лошадей. Исаак и Барри заняли позицию на веранде, вглядываясь в поднявшееся пылевое облако. Несколько мгновений спустя, посреди храпа и топота, из-за угла дома появился огромный человек, одетый по форме, но явно собиравшийся в спешке. Он оставил смазанные следы на росе.

– Доктор Барри! – Он начал реветь задолго до того, как мог дотянуться до руки доктора. – Ну извините, да? Нижайше прошу прощения и все такое. Я должен был встретить вас на пристани со всеми положенными церемониями. Но вы прибыли на день раньше срока. У меня и оркестрик был вымуштрован. Что тут скажешь? Ветер разнес в щепки мои планы. Не важно. Сыграют все то же самое по другому случаю. У нас тут вечно какие-нибудь церемонии. Здравствуйте, сэр.

Он наконец оказался в пределах досягаемости рукопожатия.

– С кем имею честь? – Барри шагнул вперед, как всегда, бестелесный, несмотря на подбитые плечи и ботинки на каблуках.

– О, черт, простите. Уолтер Харрис. Я вице-губернатор. – Харрис не имел никакого намерения грубить. Он уже так много знал про Барри, что обратился к доктору как к старому знакомцу.

Барри почувствовал, что потная клешня овладевает его холодной ладонью. Харрис был похож на безработного пирата, потерявшего свой бриг. Ему не повредил бы визит к парикмахеру, а избыток украшений указывал на то, что он не вполне джентльмен. Вице-губернатор сразу же понравился Барри. Харрис отметил, что у доктора чудовищно холодные руки.

– Тяжко добирались, да? – сочувственно громыхнул он.

– Я могу предложить вам что-нибудь? – Исаак маячил в дверях.

– Не откажусь. Доброе утро, Исаак. – Харрис шумно приземлился в плетеное кресло. Он уже решил, что Барри никак не может быть тем Чингисханом колониальной медицинской службы, каким его все описывают. Да, вид у него странноватый, но он явно добрый малый, независимый и непритязательный. Полковник Берд сравнивал его с Робеспьером. Теперь это казалось Харрису довольно возмутительным и совершенно необоснованным. Харрис легко мог поддерживать разговор без всякой помощи извне, чем сейчас и занимался. – Но никакой еды, пожалуйста. Только чаю, Исаак. Я завтракал. Я приехал, чтобы засвидетельствовать почтение губернатора. И свое собственное, конечно, тоже. И передать извинения от всех подряд. Мы впервые узнали о прибытии судна из карантинных предписаний, переданных с девицами Хотон. Вы ведь, конечно, попали в этот шторм. Жуткое дело. У нас пальму снесло в форте. И пару крыш сорвало. Никаких серьезных разрушений. Рыбаки все сидели по домам. И северную часть острова не затронуло. Откуда же Исаак узнал, что вы приезжаете? Наверное, следил за портом. Не думайте, мы все были готовы уже несколько дней. Ужин у губернатора в пятницу? Это будет официальный прием в вашу честь. Он хочет с вами до этого повидаться. Собственно, как только сможете. Он в прошлом году овдовел. Да вы, наверное, слышали. Я к вашим услугам. Хотите прогуляться? Осмотреть достопримечательности? Заглянуть в клуб? Все дамы обезумели от любопытства.

На этом месте Харрис понимающе подмигнул, отчего в потоке его рева возникла пауза. В его голове промелькнула мысль, что Барри, очевидно, весьма чувствительный тип и вряд ли благосклонен к подобным намекам, поэтому вице-губернатор продолжил громыхать:

– Наша колония невелика. Но мы неплохо уживаемся. Дороги, конечно, ужасны, поэтому жизнь в основном сосредоточена в городке. Я привел вам лошадь. Это от губернатора. У него собственная конюшня. Отдал вам одну из лучших. Щедрый человек. Спасибо, Исаак. Прекрасно. Вот. Я выпью еще чашку.

Лошадь оказалась гигантской гнедой кобылой с резкой белой полосой на морде и четырьмя белыми носочками. Прекрасный зверь для человека с крепкой посадкой и твердой рукой. Она была смехотворно велика для Барри, который смотрелся бы странно на любом животном крупнее детского пони. Харрис пришел в замешательство.

– Она вообще-то большая кобылка, – сказал он задумчиво, словно эта похвала была неуместна.

– Это ничего, – сказал Барри с легкой иронической улыбкой. Он проследил ход мысли Харриса.

– А, ну справитесь. Уж наверное у вас в Кейптауне был экипаж и четверка мышастых.

Барри поднял бровь. Он вдруг осознал, что его приезду предшествовал ураган сплетен, состоящий, вероятно, из приключений еще менее правдоподобных, чем те, которые Отелло использовал для соблазнения.

– Да-да. Жеребцы, – сказал он. – Я отдавал их на племя зимой, и так немного зарабатывал. Это помогало их содержать.

Это была правда. Но человек, управлявшийся с четверкой жеребцов, – это человек, с которым по любым понятиям следует считаться. Вице-губернатор на мгновение даже опешил – но набрал воздуха и снова бросился в атаку, еще с одним бессвязным порывом сплетен.

– Полковник Берд здесь был прошлой зимой. Все нам про вас рассказал. Так что мы во всеоружии!

Барри решил, что разговор зашел слишком далеко. Он встал и дал понять, что желает немедленно посетить госпиталь.

– Конечно. Сейчас же вас туда отвезу. – Отполированный паркет веранды задрожал, когда Харрис двумя тяжелыми рывками принял вертикальное положение.

– Разговоры-то ходят, – заметил Харрис, не сказать чтобы очень тактично. – Работники госпиталя немного нервничают. Они слышали, что вы – маленький человек с большим кулаком.

Внезапно он страшно смутился. Барри располагал к открытости и простоте, но Харрис испугался, что перешел границу, открыто указав на размеры доктора. Он не умел втянуть свои замечания обратно, и стоял прикусив язык. Но Барри не обиделся. Он улыбнулся вице-губернатору, справедливо не находя в его словах ничего, кроме дружелюбия.

– У нас в Кейптауне каждый знает, что мелкие змеи – самые ядовитые. – Это замечание, не слишком успокоительное, было произнесено мило и искренне. – Ну, Харрис, давайте посмотрим на троянского коня, что вы мне доставили.

Барри хорошо разбирался в людях – как в мужчинах, так и в женщинах. Это делало его превосходным врачом и придавало ему уверенности в собственных диагнозах. Он мгновенно чувствовал злой умысел, лицемерие и коварство. Он отличался крутым нравом и часто отвечал с пугающей резкостью. Но он никогда не воображал несуществующих оскорблений. Ему понравился этот огромный шут, полный искренней, теплой, обаятельной простоты. Харрис был, конечно, ненаблюдателен и прост. Он рассеянно потрепал Психею и чуть не лишился пальца.

– Хм, Барри, к этому зверю лучше не подходить, да?

– Прошу прощения, сэр. Она все еще немного не в духе после долгого путешествия.

Ветер с моря налетел на них, стоило им завернуть за угол дома. Лошади стояли во дворе, отмахиваясь от первых весенних мух и покусывая скудную зелень кустарника. Барри не смутился при виде необозримой холки кобылы, подвел ее к крыльцу, затянул подпругу и использовал ступеньки как подставку. Когда он оказался в седле, ему пришлось подтянуть стремена до самого верха, как жокею на скачках. Барри заметил сияющие сквозь муслиновые сетки глаза дворовых мальчишек. Тогда он склонился к пахучему темному оконцу и со зловещей строгостью заявил: «По возвращении я проинспектирую кухни. Будьте готовы».

После его отъезда дом погрузился в легкую панику.

* * *

Служащие госпиталя не без основания тревожились перед появлением доктора Джеймса Миранды Барри. Доктор вникал во все. Устоявшиеся правила были немедленно отметены. Новые порядки вводились без промедления. Самолюбие многих было задето, и в частных беседах люди давали волю вспышкам возмущения. Задолго до того, как природа инфекционных и заразных болезней получила научное объяснение, Джеймс Миранда Барри осознал, что абсолютная чистота необходима для любого госпиталя. Гигиена была его пунктиком, его религией; в этой области он не проявлял ни снисхождения, ни терпимости. Он был фанатиком.

Барри настоял на ежедневной смене постельного белья у каждого пациента, частой обработке ран и кипячении хирургических инструментов. Он приказал своим подчиненным добиться уровня дезинфекции, близкого к божественной чистоте. Его помощники были принуждены вытягивать руки для проверки, словно маленькие дети, прежде чем он разрешал им участвовать в обходе. Когда его звали на консультации, он отменял все прежние врачебные предписания, даже не взглянув на них. Подобная тактика не принесла ему любви коллег. Он открывал окна даже в самую холодную погоду и настаивал на режиме, который один из соперников назвал «избыточным проветриванием». Барри врывался в душные палаты в облаке холодного свежего воздуха.

С точки зрения методов Барри колониальный госпиталь был расположен удачно. Он находился менее чем в миле от его жилья, на небольшом холме. Имелось два основных отделения, оба мужские, и маленькое женское отделение в домике с верандой, в ста ярдах от главного здания. Эта крошечная постройка использовалась также как помещение для тяжелых больных. Но большинство колониальных жен, из тех, кто не отправлялся домой в Англию, предпочитали рожать дома с повитухами. Скоро все стали настаивать на присутствии деликатного доктора Барри. Женская больница была тиха и пустынна. Горный родник, бьющий из-под земли немного выше, служил верным источником чистой, ледяной воды, из самых земных недр. Барри проанализировал состав воды в первую неделю своей службы и обнаружил в ней множество безвредных минералов. Но он продолжал настаивать на кипячении всего белья и воды, используемой при операциях. При Барри постельные клопы отошли в прошлое.

Но в тот первый день, ранним февральским утром, когда Барри рысью ехал по неровной узкой дороге, размытой и развороченной выбоинами, служащие госпиталя, занятые своими мирными повседневными делами, не подозревали, что вот-вот окажутся на переднем фронте медицинских реформ девятнадцатого века. Барри провел большую часть жизни, отметая вековые врачебные традиции, и этот день не собирался быть исключением. В госпитале не знали о раннем приезде доктора, и Барри застиг всех врасплох.

Вице-губернатор покинул его во дворе.

– Ну вот, старина. Я заскочу через пару часов и отвезу вас к губернатору. В губернаторской канцелярии у вас, конечно, тоже будет кабинет. Я должен поспеть туда, чтобы сделать все необходимые распоряжения.

Харрис снова вскочил на лошадь и поскорее ускакал. Хотя в госпитале никогда намеренно не принимали заразных или инфекционных больных, если их нельзя было изолировать, Харрис нисколько не сомневался, что ему угрожает зловещая или даже смертельная болезнь. Он придерживался старых методов и регулярно использовал клистир. За свою жизнь он не проболел ни дня.

На крыльце Барри приветствовал управляющий госпиталем – большой, серьезный и неулыбчивый грек. Доктор представился и пожал ему руку, не обращая внимания на выражение ужаса, застывшее на лице коллеги.

– Как вас зовут, сэр?

– Джордж Вашингтон Карагеоргис, сэр! – отсалютовал управляющий. Барри скосил взгляд на его подмышки, чтобы проверить, чист ли халат.

– Из этого я заключаю, что ваши родители – друзья Республики?

На лице Барри неожиданно появилась теплая улыбка, и окаменевший управляющий успокоился.

– Да, сэр. Моего брата зовут Томас Пейн Карагеоргис.

Барри рассмеялся:

– Буду рад с ним тоже познакомиться. Давайте начнем обход. Я хочу видеть все отделения, кухни, складские и конторские помещения. Я хочу видеть всех служащих и ознакомиться со всеми вашими обычными процедурами.

Несмотря на это обнадеживающее начало, обход отделений прошел не слишком успешно. Барри обнаружил, что большинство его помощников находятся в тисках медицинских представлений, устаревших по меньшей мере на четверть века. Местное население верило в сложную доктрину телесных гуморов, и в качестве профилактической меры часто практиковалось кровопускание. Ранней весной десятки пациентов – Барри обнаружил у дверей амбулатории целую толпу – являлись, чтобы избавиться от нехорошей крови, скопившейся за зиму. Эта традиция приносила заведению небольшой, но верный доход.

Барри вышел из себя и разогнал толпу. Люди разошлись, горько разочарованные, недовольно что-то бормоча.

– Ваш тезка, Джордж Вашингтон, был обескровлен до смерти собственными врачами в 1799 году, – рявкнул Барри. – Эта практика прекращается немедленно. Я своей властью запрещаю в данном госпитале кровопускание и применение банок. Я думаю, что даже самые богатые местные жители не могут позволить себе пиявок в таком климате, но все равно, пиявки тоже запрещаются. Послушайте меня, господин Карагеоргис, и запомните хорошенько. Кровопускание – это шарлатанство и магия, а не медицинская наука. Я этого не допущу.

Дух настоящего Джорджа Вашингтона, увы, победил, и несчастный управляющий открыл всю правду про весенние кровопускания. Барри не удалось полностью искоренить эту практику. Но он загнал ее в самые отдаленные уголки колонии. И больше никто и никогда не осмеливался требовать этого в госпитале.

Доктор заперся в своем кабинете со старшими помощниками и начал задавать им неудобные вопросы.

Первым делом он поинтересовался заболеваниями общего характера, распространенными среди военных и колонистов и отдельно среди местного населения острова. Болезней, свойственных и тем и другим, было немного. В первой группе в основном наблюдались несварение, а также утомление и солнечные удары от участия в военных парадах, неосмотрительно проводимых в самый полдень. Во второй встречалось недоедание, гнилые зубы, разнообразные лихорадки, плевриты, колики, поносы, пятна на груди, дрожание нижних конечностей, чахотка и чума. Барри немедленно распорядился устраивать каждую пятницу амбулаторную клинику, о чем следовало объявить горожанам и жителям окрестных деревень. Деньги за это не взимались.

Больницы всегда привлекают несчастных и безумцев. Заведение Барри не было исключением. Но количество проституток на покое, нищих, сирот, бродяг и воров, одолевавших клинику в надежде на бесплатную еду и прочую благотворительность, было несколько меньшим, чем обычно, что указывало на относительное благополучие колонии. Доктор раздавал лекарства и советы в той отрывистой и бескомпромиссной манере, которая его прославила. В Кейптауне он действительно организовал лепрозорий, убрав толпы несчастных попрошаек с улиц в чистое место, где добрые монахини присматривали за ними и регулярно кормили. Барри заводил дружбу с монахинями повсюду. На божьих невест он рассчитывал больше, чем на Бога. Он обнаружил, что здесь проказа не укоренилась, и, если не считать одного несчастного существа с полусъеденным лицом, лепрозорий устраивать не для кого. Но Барри был готов к борьбе с новыми напастями. По пятницам клинику неизменно осаждали толпы.

Барри взял за правило осматривать всех пришедших, прежде чем отправиться по своим вечерним делам, даже если уже темнело. Он знал, что его пациенты часто приходили издалека, и, если он не осмотрит их в тот же день, они будут ночевать на крыльце госпиталя. Некоторые жители деревни чуть-чуть говорили по-английски, а Барри спустя несколько недель отдавал приказы на примитивном греческом. У него был удивительный талант к языкам. Джордж Вашингтон Карагеоргис постоянно сидел рядом с Барри в качестве ассистента и переводчика. Управляющий испытывал к начальнику огромное уважение. Масштаб Барри проявлялся в том, что, несмотря на жесткую и высокомерную манеру, несмотря на завышенные требования и внезапные вспышки гнева, он возбуждал страстную привязанность у слуг и подчиненных. Он насаждал строгую дисциплину, но никогда не самодурствовал. Он был требователен, но не бывал несправедлив. Он многого ожидал от своих сотрудников и впадал в бесконтрольную ярость, если какой-нибудь из его приказов не выполнялся вплоть до мелочей. Джордж Вашингтон Карагеоргис заявлял, что заместитель генерального инспектора – первый известный ему доктор, который закатывает скандалы почти ежедневно. Барри особенно зверствовал, если речь заходила о «торговцах, шарлатанах и самозванцах от медицины». Множество доморощенных Вольпоне[32] теряли клиентов, потому что Барри твердо верил, что «в делах житейских или телесных» лучше не получить никакой помощи, чем неправильную помощь. Его маниакальная страсть к чистоте стала предметом культа. Все сотрудники госпиталя сжимались от беспомощного ужаса, стоило только доктору Барри унюхать «вонь».

* * *

Английские колонисты были вполне удовлетворены своим вспыльчивым рыжеволосым карликом. Он предоставлял обильную пищу для разговоров. В первую же неделю своего пребывания в колонии он скандализовал – и восхитил – общество на приеме, данном в его честь, так как почти ничего не съел и выпил несколько бутылок кларета без малейших последствий – у доктора не дрожали руки, не краснела кожа, взор не затуманивался. Его ответ на вежливый вопрос губернатора о том, что, по мнению доктора, есть самый распространенный источник болезней, вошел в легенду, не в последнюю очередь оттого, что слова эти были произнесены над грандиозным сооружением из креветок и омаров.

– Самая распространенная причина болезней у джентльменов вашего положения, сэр, – это нехватка физической нагрузки и избыточное питание. Большую часть того, что вы едите, я бы с уверенностью назвал в лучшем случае мусором, а в худшем – отравой.

Высказывания доктора Барри, порой в отредактированном виде, пересказывались и приукрашивались у чайных столов и каминов, на пикниках и балах. Несмотря на резкость доктора и на его очевидное недовольство гастрономическими привычками населения колонии, он стал желанным гостем, и его общества искали многие. Некоторые дамы даже переняли его манеру есть свежие овощи.

Один случай на эспланаде обсуждался без конца на нескольких званых ужинах. Уильям Боуден, капитан королевского Вустерского полка, муштровал своих солдат в полной парадной выкладке на утренней жаре. Доктор Джеймс Миранда Барри, в соломенной шляпе с муслиновой вуалью на полях, которая скрывала его глаза, но не скрывала рот, помахивая огромным зонтиком, как мушкетом, на рысях подъехал прямо к нему. На мгновение повисла гнетущая тишина. Затем Барри щелкнул хлыстом и излил на капитана поток страшных угроз, расписывая неминуемые последствия, если парад продолжится при температуре выше девяноста градусов. Боуден собирался было швырнуть Барри в канаву, но ему помешал внутренний голос. Он отменил парад и покинул доктора, пронзительно кричавшего что-то в спину удаляющимся рядовым, которые покидали плац с одинаково бесстрастными лицами. Если Боудена просили пересказать этот эпизод, он багровел и замыкался. Доктора он избегал.

Но дамы благоволили к Барри. А дочь губернатора особенно жаждала его общества. В те годы колония была вверена попечению сэра Эдмунда Уолдена, добродушного эпикурейца, недавно овдовевшего. Его молодую жену унесла та же вспышка тифа, что примерно за полтора года до прибытия Барри на остров чуть не отправила в лучший мир и самого сэра Эдмунда. Губернатор без особого успеха воспитывал в одиночку семнадцатилетнюю дочь Шарлотту и пятнадцатилетнего сына Джозефа, получая добронамеренные и бесполезные советы от жен прочих колонистов. Он намеревался в следующем году вернуться в Англию, где десятки услужливых родственниц помогли бы ему найти мужа для Шарлотты и новую жену для себя. «Ты должна вальсировать, чтобы не умереть с голоду, милая», – весело сказал он дочери, не обинуясь насчет своего намерения нанять дом в Лондоне на светский сезон.

Шарлотта Англию помнила смутно, и это были неприятные воспоминания о грязных садах, слякоти и сквозняках. Ей нравились здешние белые камни, чешуйчатая красная земля и ежедневная безотказная лазурь неба. Она не желала покидать резиденцию с ее жасминовыми тропинками и мавританскими колоннадами. Но мысль о муже, который подарит ей положение в обществе, семейные драгоценности и все свое внимание, ей тоже нравилась. Он должен быть высоким, очень высоким, но во всех остальных деталях – в точности похожим на доктора Барри.

Барри часто приглашали на ужин в резиденцию губернатора по той простой причине, что он был хорошим собеседником. Он был резок, но не напыщен, и умел читать наизусть Шекспира – всегда уместно, а порой восхитительно. Шарлотта больше всего любила «Отелло» – эта пьеса, наполненная взрослыми страстями, указывала ей, как бездонно сложна ее собственная душа. Барри прислонялся к камину, блестя двойным канальством[33], предупреждал про чудище с зелеными глазами, ревность, и хватал обрезанного пса за горло – вечер за вечером, на разные голоса. Особенно трогателен он был в роли возмущенного и покинутого отца:

Смотри построже, мавр, за ней вперед:

Отца ввела в обман, тебе солжет.

У Шарлотты было одно интересное прозрение: она усомнилась в традиционно неподвергаемой сомнению невинности Дездемоны. В губернаторской резиденции вполне мавританские коридоры соседствовали с камином, украшенным изразцами неразбавленной средиземноморской синевы, а в элегантной гостиной царила неподдельная венецианская роскошь. Канделябры намекали на потаенные страсти. Декорации подходили как нельзя лучше. Сцена была готова. Предательство и прелюбодеяние казались весьма возможными, более того – волнующе неизбежными.

– Интересно, Кассио был очень хорош собой? – мечтательно спросила Шарлотта. – Она говорит, что он видный малый.

Невысказанная мысль Шарлотты заключалась в том, что чернокожий мужчина был бы страшно экзотичен в качестве любовника, но не в качестве спутника жизни. Барри взглянул на нее с циническим интересом. Ему бы никогда не пришло в голову дать слово, а затем отказаться от обещания. Следовательно, прелюбодеяние было немыслимо. По крайней мере, для героинь. Но Шарлотта Уолден явно не осуждала женщин, которые устраивали свою семейную жизнь по иным правилам.

* * *

Середина июня. Барри провел на острове почти полгода. В том году жара наступила рано, и все обсуждали, что придется подняться в горы раньше обычного. Небольшая компания, которая регулярно ужинала у губернатора, все еще отходила от «Троила и Крессиды», опрометчиво выбранных для постановки за их греческие корни. Среди жителей колонии нашелся сумасшедший антиквар, уверявший, что он открыл истинное расположение Трои. Во время чтений он время от времени заводил одну и ту же страстную речь о прозорливости Шекспира как историка. Шарлотту считали слишком юной и недостаточно присмотренной, чтобы поручить ей роль Крессиды, но все-таки поручили, а Уолтер Харрис изобразил Троила так смачно, что лишил роль остатков правдоподобия. Барри был изворотлив и убедителен в роли вероломного Диомеда. Когда Шарлотта произносила свои строки:

Понятен мне любви закон один:

Просящий – раб, достигший – властелин[34],

она посмотрела прямо на Барри, и взгляд, которым он ей ответил, общество по большей части сочло довольно шокирующим.

Но ночи становились теплее, и дамы энергично обмахивали себя ранними вечерами, вдыхая чувственный аромат жасмина, наклоняясь над перилами балконов, ожидая первого дуновения вечернего бриза. Все знают, что Шекспир возбуждает страсти, но в душную ночь это не самый удачный выбор. Поэтому обратились к «Макбету» с его фруктами во льду и десертным вином в надежде стряхнуть с себя знойный запах прелюбодеяния. Среди дам «Макбет» имел бешеный успех – причем дамы по очереди перебывали ведьмами. В сюжете пьесы есть военная составляющая и эффектные батальные сцены. Это очень нравилось губернатору, который никогда не бывал в сражении, но любил представлять себе, что бывал.

Харрис и Барри читали те сцены, в которых Макбет со своей леди доводят себя до истерики в качестве прелюдии к убийству Дункана. Наконец солнце мирно растеклось позади них в розовато-золотую смолу, и бриз потянул их за рукава. Дамы вздохнули с облегчением. Свет стал голубоватым, потом лиловым. Голос Барри рассекал полутьму, зловещий и решительный; он читал строки тихо, как молитву:

Слетайтесь, духи

Смертельных мыслей, извратите пол мой,

От головы до ног меня насытьте

Жестокостью![35]

Он остановился, затем призвал силы тьмы голосом, от которого собравшиеся похолодели. Шарлотта, которая ни на мгновение не спускала с Барри глаз, сразу поняла, что он больше не смотрит в книгу. Это он знал наизусть.

Сгустите кровь мою,

Замкните входы и пути раздумью,

Чтоб приступы душевных угрызений

Не потрясли ни замысла, ни дела.

Приникните к моим сосцам и пейте,

Как желчь, их молоко, вы, слуги смерти,

Где б ни витал ваш сонм, незримый взору,

Вредя живым! Приди, густая ночь,

И запахнись в чернейший дым геенны,

Чтобы мой нож, вонзясь, не видел раны

И небо не могло сквозь полог мрака

Воскликнуть: «Стой!»

Все ахнули. Уолтер Харрис мастерски схватился за край камина, чтобы показать, что он тоже тут. Он прогремел свои строки отчаянно и артистично, но тихий, змеиный тон Барри был выразительнее.

Так смотри же ясно;

Ходить с таким лицом всегда опасно.

Об остальном не думай.

Собравшиеся, ожидая шербета со льдом и абрикосов в холодном ликере, разошлись по нескольким комнатам и заняли веранду. Шарлотта поймала Барри и предложила ему пройтись по саду. Сад губернатора славился арабскими фонтанами, построенными в двенадцатом веке и украшенными изразцами того же времени. Странные голубые и кремовые узоры сверкали под неровной завесой падающей воды. Апельсины светились в темноте, как фонари. Они прошли по одной из тенистых тропинок возле прудов с рыбой, и Шарлотта настояла на том, чтобы взять Барри под руку.

– Мисс Хотон вами страшно восхищается, – таков был ее первый залп.

– Мы вместе плыли из Портсмута, и это путешествие было не из приятных, – отстраненно ответил Барри. Он уже задумался, а разумно ли было позволять глупой девочке с хорошей фигурой увести его в стемневший сад.

– И вы ведь знаете, что я тоже.

Барри поклонился в ответ на комплимент, но ничего не сказал.

– Когда вы читали за леди Макбет, я сказала себе: это было потрясающе, как прекрасно вы понимаете нашего Шекспира! Дело не только в поэтическом экстазе. Вы знаете, так же, как он, что такое – желание власти. И что значит испытать крушение надежд…

Барри почувствовал, что земля трескается у него под ногами. Шарлотта поспешно удалялась от наезженной дороги банальностей. Ее замечания, которые должны были относиться к прохладе фонтанов и красоте ночи, стремительно становились личными. Он попробовал уклониться.

– При этом я не имею понятия о том, что такое хладнокровное убийство. Или даже что такое – желать смерти человека, мисс Уолден. Я доктор.

На мгновение она растерялась:

– Но вы поняли леди Макбет. Вы знаете, что такое быть женщиной.

На одно ужасное мгновение Барри почудилось, что кейптаунские сплетни о нем и его происхождении проследовали за ним на восток с непоколебимой уверенностью почтового голубя. Но Шарлотта Уолден без предисловий заговорила не о том, какого он пола, а о собственных чувствах:

– Вы должны понимать, что я чувствую – чего хочу больше всего на свете. Мне невыносимо быть девушкой и ждать, когда на самом деле я должна говорить.

Шекспировские героини очень любили поговорить. Облегчение, которое испытал Барри, отвлекло его. Он не заметил, что Шарлотта сильнее сжала его руку и явно что-то затевала. Он снова принял деловой тон:

– Я так хорошо понимаю шекспировских женщин, мисс Уолден, потому что эти роли были написаны для юношей. В те времена жизнь женщин была ограничена не меньше, чем сейчас. За исключением, я полагаю, высших классов, у которых свобода передвижения и возможности управлять своим имуществом всегда были существеннее.

– Я больше не могу терпеть. Простите мне мою откровенность, доктор Барри. Поцелуйте меня, умоляю.

Барри остановился как вкопанный под фиговым деревом. Шарлотта не видела его лица, потому что огни дома были за его спиной. Она подскочила к нему и схватила его холодные руки. С бесподобным присутствием духа доктор Джеймс Миранда Барри поднял ее настойчивые пальцы к губам и нежно перецеловал их.

Потом он очень твердо сказал:

– Мы немедленно вернемся в дом, мисс Уолден, и присоединимся к собравшимся.

Шарлотта совершенно не понимала, победа это или поражение. Но она знала, что на Барри не действуют капризы и обиды. Она снова взяла его под руку, и они прошествовали обратно мимо бормочущих фонтанов.

– Вы ведь не скажете папе, о чем я вас попросила? – прошептала она, как школьница, нисколько не смущаясь, но не желая быть пойманной.

– Я не склонен к пересказу частных разговоров, – ледяным тоном ответил Барри, и этим Шарлотте пришлось довольствоваться.

Джеймс Миранда Барри отличался совершенно традиционным, мужским понятием о чести. Шарлотта Уолден была весьма хороша собой, пухленькая и розовая, с ямочками где следует. Барри продолжал любезничать с ней на людях, но приложил усилия к тому, чтобы никогда больше не оставаться с ней наедине на веранде и не принимать ее приглашений пройтись вдоль жасминовой рощи, полюбоваться на китайских карпов, плавающих в зеленой воде, и послушать пение фонтанов.

* * *

Но мисс Шарлотта Уолден все же вовлекла доктора Джеймса Миранду Барри в неприятности, и вот как это произошло.

Губернаторская дочка попалась на глаза капитану Джеймсу Лафлину, когда пела дуэт из Россини с одним из его ближайших друзей-военных, капитаном Уильямом Боуденом из королевского Вустерского полка.

Лафлин почти год находился в отпуске в Англии после смерти отца. Капитан был молодой человек с большим наследством. Имущество надлежащим образом разделили, сестер обеспечили, мать утешили. Вместо того чтобы откупиться от армейской службы или уйти в отставку, на чем настаивала мать, капитан Лафлин решил так и жить среди удовольствий, приключений и изысканных нарядов, только на значительно большие деньги. Поэтому он постановил вернуться в общество со всей помпой, подобающей двадцатидвухлетнему юноше, который мог пить наравне с сильнейшими и не имел причины жаловаться на свои природные достоинства. Он увидел Шарлотту, которая пела песенки и была чертовски мила. Не то чтобы перед ее пением нельзя было устоять – голос у нее был неинтересный, стиль – выспренний. Нет, дело было в том, что она вкладывала себя всю в верхние ноты, которые едва-едва брала, и при этом ее грудь колыхалась и трепетала так, что это привлекало взгляд и пленяло сердце.

Любой новый человек, встречая мисс Шарлотту Уолден, первым делом обращал внимание на ее грудь. Иначе и быть не могло: это был первый крупный предмет, попадавший в поле зрения. Грудь была бледно-розового цвета, и ее никогда не касался солнечный луч. У нее были интересные пропорции – два вулкана с глубоким ущельем посредине. Бледные склоны поднимались к скрытым вершинам, медленно кипящие, непроснувшиеся, ожидающие счастливого любовника, который мог лаской довести их до извержения.

Капитан Уильям Боуден не преминул оглядеть с птичьего полета этот прелестный ландшафт, склоняясь и целуя руку своей партнерши, при этом похвалив ее пение так вежливо, как только это было возможно без прямого вранья.

Он сразу заметил Джеймса, еще раз куртуазно поклонившись, предоставил мисс Уолден шеренге офицеров, уже собравшихся у него за спиной, и двинулся сквозь густые сплетни, хватаясь за диваны и зеленые суконные столы игроков в вист.

– Счастливчик, – пробормотал Джеймс, как только друзья оказались на достаточном расстоянии для беседы. – Какая красавица.

– Возьми несколько уроков, приведи в боевое состояние свой недурной тенор и сам сможешь вблизи рассмотреть богатства, – любезно предложил Боуден.

Уильяму Боудену дочь сэра Эдмунда не особенно нравилась. Ее пение наводило на мысли о дурном нраве и избалованности. Он любил женщин честных, доброжелательных и непритязательных. Незадолго до того он состоял в весьма успешной связи с замужней дамой, которая, к глубокому его сожалению, уже покинула колонию. Это был идеальный расклад – приятные послеполуденные пикники, музыкальные вечера… Муж, много старше жены, отличался либеральными взглядами. Раньше супруги жили в Неаполе и новую ситуацию находили совершенно итальянской. Старые девы колонии не питали такого пристрастия к южным нравам, и, когда о связи узнали, любовница Боудена подверглась решительному бойкоту в церкви. Она притворилась, что ей все равно. Но это была неправда. Боуден злился. Ему нравились женщины, которым было искренне все равно.

– Тебя представить? – спросил он у Джеймса, который по-прежнему не отводил глаз от вулканического пейзажа.

– Да. Немедленно.

Они направились сквозь переполненную гостиную обратно к роялю, тщательно избегая развевающихся шалей и сложных образцов парикмахерского искусства, которые преграждали им путь на каждом шагу. Джеймс надул грудь, эффектно заполнив свой красный мундир. Он вспотел от предвкушения.

Никакому мужчине не захочется чувствовать, что его используют, просто чтобы провести время, покуда истинный предмет интереса не вошел в комнату. Но именно это почувствовал Джеймс, и его раздражение возросло. Мисс Уолден смеялась и улыбалась всем его шуткам. Но при этом смотрела на дверь. Танцы уже начались, и он одновременно пытался увлечь ее мазуркой, которая должна была прелестно оживить ее грудь, и пресечь постоянные попытки других мужчин поймать ее взгляд, когда ее тело вдруг напряглось, как у собаки, почуявшей дичь, и все ее внимание сосредоточилось на дверном проеме.

– Позвольте мне вас ненадолго покинуть, капитан. Я должна выполнять свои обязанности хозяйки.

Она выскользнула из его силков и исчезла в мареве модных кружев и шелка. Когда она вынырнула вновь рядом с отцом у главного входа в гостиную, словно пловец, добравшийся до суши, ее роскошная фигура не дала ему различить, кого это она так усиленно приветствует. Боуден возник сбоку, задыхающийся после танца.

– Ну и что же? Где она? Уже отдана соперникам? Я надеялся, ты уговоришь ее потанцевать.

Джеймс выпрямился и посмотрел сквозь толпу. Он увидел, что обильное великолепие Шарлотты Уолден клонится к крошечному, карликовому рыжеволосому созданию с поджатыми губами, вдвое ее меньше. Человечек был тщательно ухожен, безупречно одет и изящен в манерах, хотя и чересчур сдержан. Он выглядел этаким смешным денди в миниатюре. Он кивал в ответ на оживленные расспросы Шарлотты и тепло поздоровался с великаном вице-губернатором, словно они сердечные приятели. Еще несколько дам, заметив его появление, поднялись с диванов поздороваться с ним. В комнате произошло некоторое движение. Его приход вызвал легкую, но приятную сенсацию.

– Это еще что такое? – рявкнул Джеймс, заранее ревнуя.

– А. Знаменитый доктор. – Боуден улыбнулся. – Большой любимец дам. Это Джеймс Миранда Барри.

И Боуден по секрету поведал другу о случае на эспланаде. Что-то в манере Барри тогда заставило доблестного Боудена отступить. Он обрисовал Джеймсу положение вещей.

– Не сойдись с ним в чем-нибудь, что для него важно, – и пиши пропало.

Затем, со своей обычной осторожностью, Боуден оставил гостиную на милость доктора и укрылся в вихре танца. Джеймсу Лафлину было о чем подумать.

Тем не менее в последующие недели молодой капитан ухаживал за губернаторской дочкой. Он был далеко не беден и знал, как потрясающе выглядит в военной форме. Он был очень высок. И поэтому привлекал нежный взгляд Шарлотты. Она нашла капитана Джеймса Лафлина очень достойным человеком, притом весьма очаровательным. К сожалению, его робкие реплики никак не могли сравниться по увлекательности с едкими и наблюдательными замечаниями доктора Барри. Капитан Лафлин судил поверхностно. Он смотрел на мир так же, как и все остальные. Доктор же Барри отличался жесткостью и оригинальностью, что придавало его обществу желанную интригу и пикантность.

* * *

Джеймс Лафлин сделал все в правильном порядке. Для начала он флиртовал с Шарлоттой настолько на виду у всех, что об их отношениях стали говорить в обществе. Их сажали рядом за обеденным столом, чтобы отец и старые девы понимающе восприняли их сдержанное хихиканье. Никто не отговаривал его от подобных действий – сама Шарлотта и подавно. Затем он пришел с официальным визитом в контору к губернатору. Сэр Эдмунд был в высшей степени приветлив. В кабинете стоял большой стол, а на столе лежала кипа бумаг и весьма внушительное хрустальное пресс-папье, которое призвано было поддерживать стабильность и порядок делопроизводства. Морскому бризу дозволялось проникать в комнату, но не дозволялось уносить с собой конфиденциальные отчеты. Ступеньки, спускающиеся в сад от стеклянных дверей, еще блестели после утренней поливки холодной водой. Мир был все более прекрасен, войны – далеки, и, если этот молодой офицер, который унаследовал более чем достаточно денег, чтобы обеспечить его дочери беззаботное существование, хочет взять на себя заботу о Шарлотте, так что будущая поездка в Англию может превратиться в свадебное путешествие и бурную череду визитов, а не вылазку на ярмарку невест, – что же, все к лучшему!

– Иди сюда, мой мальчик, – пробасил губернатор. И улыбнулся.

Капитан Лафлин колебался и смущался, как и положено. Он представил множество рекомендаций и уверений в своей благонадежности и сыновней преданности. Он совершенно отвечал тем требованиям, которые губернатор предъявлял к потенциальному зятю. Этот молодец выглядел настоящим женихом и говорил все, что следовало сказать. Губернатор старался удержать серьезный и задумчивый вид, но радостная усмешка окрасила финал лафлиновской речи.

– Ну что же, мой мальчик. – И губернатор озарил комнату своим одобрением. – Если она согласна – то и я не против.

Он не раз видел, как Шарлотта прогуливается по эспланаде, вертя зонтиком, в компании капитана Лафлина, и поэтому не подозревал, что его дочь смотрит на ситуацию иначе, чем он сам.

Он ошибался.

Капитан Лафлин не был недалеким человеком. Он знал, что Шарлотта без ума от Джеймса Миранды Барри, но считал, что это чувство не отличается от того, что испытывает половина дамского населения колонии. От него не укрылась ироническая, осторожная дистанция, которую держал Барри, стоило Шарлотте перейти в романтическое наступление. Соперники не обменялись и парой слов, но Лафлин заметил хитрый взгляд Барри, когда тот, в белых перчатках, бледный, без единого растрепавшегося волоса, вверял раскрасневшуюся и сияющую Шарлотту его попечению на следующий танец. Все было очевидно. Барри освобождал ему путь. Танцевальный зал в Средиземноморье – душное и шумное помещение, где недоразумения рождаются с легкостью. Но в этом случае никакого недоразумения не возникло. Пусть мужчины и не обсуждали ничего между собой, но они обменялись кивками поверх надушенных кудрей Шарлотты и прекрасно поняли друг друга.

Поговорив с губернатором, Джеймс Лафлин вскочил на коня и рысью проскакал полмили по эспланаде от казенного дома до губернаторской виллы, горя нетерпеливым ожиданием. Ему и в голову не приходило, что Шарлотта может отказать.

Когда его провели в гостиную, дама его сердца покоилась в шезлонге и хихикала. С ней была подруга, прыткая молодая женщина, недавно вышедшая замуж и весьма склонная демонстрировать свои украшения и хвастаться мужем. Она извергала нескончаемый поток слухов и сплетен, чем заслужила прозвище Новости Нации. Эта дама, увидев молодого человека, чьи романтические намерения нельзя было истолковать двояко, вскочила и немедленно удалилась.

Джеймс не садился. Шарлотта побледнела и выпрямилась, поставив ноги в маленьких туфельках рядом и сжав колени, словно собиралась выполнить пируэт. Джеймс неуверенно выдал набор клише. Его обеспокоило, что сделать ей предложение оказалось настолько труднее, чем сговориться с отцом.

– …Итак, мисс Уолден – Шарлотта, – я прошу вас сделать меня счастливейшим из смертных – то есть в том случае, если вы согласитесь стать моей женой.

Шарлотта закусила губу, подняла подбородок и сказала:

– Я очень ценю ту честь, которую вы мне оказываете, капитан Лафлин, и мне бесконечно жаль. Но я никогда не смогу выйти за вас замуж.

Наступило зловещее молчание. Джеймс весь похолодел. Он не находил слов. Он знал, что должен что-то сказать, дать ей понять, как он потрясен и расстроен, но не мог. Вместо этого он стоял без движения целых две минуты, в продолжение которых Шарлотта в ужасе принялась кусать ногти. Если бы он постоял еще, она бы засунула в рот большой палец. Джеймс вдруг обнаружил, что взбешен.

– Дело в другом мужчине. – Он говорил очень тихо, холодея от обиды.

Она испуганно кивнула:

– Да.

– Это доктор Джеймс Барри.

Она не могла ничего сказать, ни даже поднять на него глаза.

– Простите, что навязал вам свои чувства, – отрезал Джеймс.

Его гнев вырвался наружу, как джинн из лампы. Он развернулся на пятках и вышел из комнаты, забывшись настолько, что хлопнул дверью. Он чуть не опрокинул подругу Шарлотты в короткий лестничный пролет – так он торопился покинуть виллу. Подруга стояла в коридоре, за горшком с пальмой, так близко к двери, как могла.

Джеймс вырвал свою лошадь у конюха в стойле и поскакал к госпиталю так стремительно, что это заметили в каждом окне и в каждой лавке. Что-то произошло. Это не капитан ли Лафлин вышел из виллы и мчится по холму с безрассудной, если не прямо опасной скоростью? Куда он направляется? В госпиталь? Но он не очень близок с доктором Барри, верно? Скорее даже напротив. Кто-то заболел? Надо спросить у вице-губернатора.

Когда Джеймс доскакал до гребня ветреных белых холмов, он вспотел и весь дрожал. Он впервые в жизни решился сделать предложение и не сомневался в результате. Никакого плана у него не было. Ему просто хотелось кого-то ударить. Он хотел погасить свое разочарование, разворошив безупречный наряд доктора Барри.

Джордж Вашингтон Карагеоргис увидел его приближение и встретил молодого человека в отделанном изразцами вестибюле среди запахов аммония и спирта.

– Где доктор Барри? – Джеймс, к собственному удивлению, орал.

Джордж Вашингтон Карагеоргис был сбит с толку.

– Его здесь нет, сэр.

– А где же его черти носят? – проревел уязвленный капитан Лафлин.

К счастью, в эту самую минуту доктор был за много миль от госпиталя, на дне оврага; он фиксировал сломанную ногу и обрабатывал кровавую рану на лбу человека, который упал с большой высоты и уже сильно страдал от обезвоживания, потому что пролежал на утреннем солнцепеке два часа, прежде чем его обнаружили обезумевшие родственники. Рана была тяжелая, ее покрывал слой мух. Жена несчастного кричала что-то доктору прямо в ухо, а соседи слишком долго возились, пытаясь соорудить импровизированные носилки из зеленых ветвей. Аккуратные рыжие кудри доктора увлажнились от пота, а на бледных щеках от жары сильнее проступили веснушки. Когда он вернулся в город, совершенно вымотанный, он даже не зашел в госпиталь; было уже темно, и капитан Джеймс Лафлин лежал без чувств, сраженный пьянством и гневом, на полу офицерской столовой.

* * *

– Ты ему отказала? Я не ослышался, юная леди? Ты хочешь мне сказать, что ты ему отказала?

Молчание.

– Ты в своем уме? Его старший брат умер. Он только что унаследовал прекрасное поместье в Беркшире и достаточно денег, чтобы купить тебе любую чертову безделушку, какая тебе взбредет в голову.

Молчание.

– Ты можешь не дождаться такого же выгодного предложения. Да что же творится у тебя в голове, Шарлотта?

Молчание.

– И ты не оставила ему никакой надежды, глупое создание?

Молчание.

– Что на тебя нашло? Я дал ему свое благословение. Ты с ним танцевала так, что едва держалась на ногах. Мне в голову не могло прийти, что ты откажешься следовать своим чувствам.

Молчание.

– Тебе семнадцать лет, детка. В октябре будет восемнадцать. Я женился на твоей матери, когда она была намного младше тебя.

Молчание.

– Да какого же черта…

Молчание.

– О нет! Нет, нет, не может быть. Ты же не нацелилась на Барри, а?

Молчание.

– Господи, Шарлотта, если бы твоя матушка была жива, она бы разрешила мне перекинуть тебя через коленку и отшлепать, пока ты не взвоешь. Господи, милостив буди к нам грешным. Да ты глупее, чем я думал. Ты хоть знаешь, кто такой этот Барри? Понятия не имеешь, правда? Вот и никто не знает. Он незаконный сын то ли старого лорда Бьюкана, то ли этого сумасшедшего революционного генерала из Венецуэлы не то Аргентины. Он живет на свое жалованье, и все, насколько я знаю. У Барри нет семьи, нет земли, нет родственников. Он все равно что Вечный жид. Ты же не можешь жить, скача за ним по всему свету. Ты помрешь через три года. Барри живет в странах, где белые люди мрут как мухи. Он выживает только потому, что он холодный как ящерица. Не пойми меня неправильно, детка. Я им восхищаюсь, конечно. Но он тебе не пара. Это любому понятно. По крайней мере, любому, кто чуть поумнее тебя. Он одиночка. Он – да бог его знает, что он такое. Но он никогда не женится. Ни на тебе, ни на какой другой женщине. Такие мужчины не женятся. И я сомневаюсь, чтобы он хоть в малейшей степени поощрял твое поведение. Он никогда ничего не говорит без издевки. Шарлотта, если ты думаешь, что Барри когда-нибудь женится на тебе, – ты еще бо́льшая дура, чем мне казалось. Ты прогнала прекрасного молодого человека, которому в жизни ничего не надо было, кроме как расправить плечи и сделать тебя непристойно счастливой.

Молчание.

– Я просто не понимаю, в кого ты такая дура.

Шарлотта разрыдалась.

* * *

Ее глаза были еще несколько красны, когда в пятницу вечером она приветствовала Барри, и он посматривал на нее из-за карточного стола. Слухи уже наводнили колонию. Да, сделал ей блестящее предложение. И она ему отказала. Да нет, тут есть еще один персонаж… Не могу поверить, что он ее поощрял. Возможно, она упустила лучшую возможность в жизни, потому что я не могу представить… Губернатор и его колония сошлись во мнении. Шарлотта время от времени бросала на Барри жалостные взгляды и посматривала на дверь с бо́льшим беспокойством, чем приличествует хозяйке, если вечер протекает благополучно.

При этом она пропустила момент, когда капитан Джеймс Лафлин ввалился в дверь, – слишком привычный гость, чтобы его приход объявляли. Джеймс выпил лишнего и растравил свои раны до предела. Вилла была полна смеющихся людей, танцы начались, и почти все уже успели подойти к столам с едой. Джеймсу повезло: он застал Барри одного, в компании холодных мясных закусок и домашнего варенья.

Молодой офицер казался спокойным, но на верхней губе у него блестели капельки пота. Однако он недрогнувшей рукой отвел Барри от стола. Доктор был так невысок, что, остановившись, Джеймс уткнулся взглядом в его светло-рыжие кудри. Он придвинулся ближе, чтобы их разговор никто не услышал. Он, конечно, слышал сплетни, но думал, что дело в основном в тонких, элегантных, наманикюренных руках хирурга, потому что на него глядели глаза человека бесстрашного, владеющего собой и своим миром, человека, который никогда не оскорбит другого случайно или беспричинно. Джеймс почувствовал кипение гнева, встретив нахальный вопросительный взгляд этого карлика, почувствовал, как глубоко внутри бурлит злоба. Вокруг мужчин пары кружились в вальсе. Но, конечно, за ними наблюдали. Несколько человек заметили их беседу. Доктор и офицер немедленно стали предметом догадок.

– Я должен поговорить с вами, сэр.

– Вам нужна частная консультация? – Барри сразу понял, что Лафлин пьян, и тон его снисходительной иронии стал более резким. Джеймс разъярился.

– Признайтесь ей уже – или не мешайте другим на поле боя.

До госпиталя слухи не дошли, но Барри мгновенно понял, в чем дело. Лафлин, видимо, сделал Шарлотте предложение, и эта дурочка ему отказала.

– Вперед, капитан Лафлин. Уверяю вас, что на поле боя, как вы выражаетесь, я не играю никакой роли.

– Шарлотта говорит иное.

– В этом случае вы можете считать, что мисс Уолден ошибается.

– Как вы смеете играть чувствами юной леди?

Джеймс хотел ссоры, и напор его был решителен. Его усы подрагивали. Голос Барри оставался спокоен и тверд.

– Капитан Лафлин, мисс Уолден семнадцать лет, и вам, если я не ошибаюсь, немногим больше. В семнадцать лет все мы можем принять вежливость за обещание. Желаю вам приятного вечера, сэр.

И Барри отвернулся, чтобы положить себе холодных закусок, украшенных оливками и помидорами с фигурно нарезанными краями, словно у них выросли зубы. Однако капитан Джеймс Лафлин перешел грань разума и мирного размышления. Его оскорбили. Холодно и намеренно оскорбили. И поэтому он бросил свой вызов, как актер, наряженный для роли в комедии, которая превратится в драму в четвертом действии.

– Сэр! Я требую сатисфакции. Мои друзья посетят вас завтра утром.

Барри отреагировал на его слова едва заметным кивком и легким движением губ, скорее гримасой, нежели улыбкой. Лафлин внезапно почувствовал себя игрушечным солдатиком, заведенным и запрограммированным на то, чтобы делать глупости. Он обнаружил, что его руки сжались в кулаки и что он потеет от гнева и беспокойства. Он едва удержался от того, чтобы ударить доктора по лицу, но быстро ретировался, покамест коротышка сосредоточил все свое внимание на ложке в миске крюшона.

В ноздрях у офицера остался странный запах, необычный, терпкий аромат, который он не мог описать. Такой же дух стоял в госпитале. Этот призрачный запах, видимо, исходил от волос доктора. Лафлин помотал головой, пытаясь избавиться от причудливого запаха и холодного взгляда Барри. Потом он сошел с веранды на галечную тропинку. Ему вслед смотрели дюжины любопытных глаз – из-за вееров, занавесок, декоративных пальм, поверх локтей партнеров по танцу. И Шарлотта, склонившись головкой на плечо подруги, тоже смотрела, как капитан Лафлин уходит, и рот ее был сжат от сожаления и страдания. Ты прогнала прекрасного молодого человека, которому в жизни ничего не надо было, кроме как расправить плечи и сделать тебя непристойно счастливой.

Ночь шумела голосами жаб, квакающих в кустах. На деревьях висели фонари. Он видел плотные белые очертания женских платьев, колонны, медленно передвигающиеся в верхнем саду. Темные силуэты мужчин не были видны. С моря дул теплый ночной бриз. Он слышал, как волны разбиваются о камни. Он оглянулся на дом. Все окна светились; оттуда доносились музыка и перебивчивый ритм танца, канонады радостного смеха и звяканье вилок о пустые тарелки. Джеймс был уверен, что роковой момент прошел незамеченным. Он пошел на смертельный риск ради семнадцатилетней девочки, и никто не заметил. У доктора была прочная репутация человека вспыльчивого и превосходного стрелка. Лафлин трезвел. Он больше не был уверен в исходе дела. Он начал думать, не слишком ли высокую цену он назначил за свое достоинство и самолюбие. Потом ему стало очень жалко себя. Он вырвался из светящихся садов и зашагал прочь по пляжу.

* * *

Глубоко за полночь Лафлин сидел в комнате Боудена рядом с казармой и объяснялся. Уильям Боуден не проявлял никакого сочувствия.

– Ты совсем, видно, сошел с ума. Барри – стрелок каких мало. Он этим знаменит. Ты почему думаешь, он здесь? Губернатор Кейптауна был вынужден его отослать. Он уже дрался на дуэлях раз пять, и каждый раз убивал противника. Ну, про две я знаю точно. Он сварливый как черт, но просто ради развлечения этого делать не станет. Должно быть, ты вел себя крайне оскорбительно.

– Я был пьян, – жалобно сказал Джеймс.

Боуден вскочил с кровати и стал носиться по комнате кругами, как летучая мышь.

– Дурак ты, Джеймс. Причем скоро будешь мертвый дурак. Барри может перепить целый полк – он может выпить бочку мальвазии, и у него ни волосок не дрогнет, ни рука. Я разбужу остальных. Попытаемся помирить вас. Господи, откуда ты такой на мою голову.

Два гигантских мотылька, бившиеся в сетчатую дверь, рванулись внутрь, воспользовавшись открывшейся лазейкой; один из них, свалившись в стеклянную воронку лампы, был немедленно обращен в пепел. Эта внезапная кремация не ускользнула от внимания Джеймса. Его терзали мрачные предчувствия.

Он спал беспокойно, не сняв сапог, на походной кровати в гардеробной у Боудена. Несмотря на страх, который со зловещим упорством полз по его телу, сначала охватив ледяной стужей его ноги, потом острой, стреляющей болью – грудь и, наконец, взрывной головной болью – мозг, Джеймс заснул и не приходил в сознание, пока в самом начале седьмого солнце не ворвалось в окна казармы и над ним, словно вестник из чистилища, возник слуга Боудена с горячей водой и свежими полотенцами.

Сам Боуден не спал – дурной знак – и кипел от раздражения. Он вошел, захлопнув за собой сетчатую дверь, и швырнул фуражку на неприбранную кровать.

– Плохо дело. Я ездил к Барри в госпиталь. Он там каждый день с пяти утра. Он слышать не хочет об извинениях. Завтра на заре, с пистолетами, пока губернатор не узнал. Он едва на меня взглянул и даже не подал руки. Это злобный карлик, который вознамерился изничтожить таких идиотов, как ты. И разговаривает как по книге. Прошу вас известить капитана Лафлина, что я ни на йоту не отступлю от принятых обязательств. Кто сейчас так разговаривает? Как будто повторяет чужие реплики.

Боуден плашмя повалился на кровать, не обращая внимания на слугу, который стоял с глазами как блюдца и, конечно, впитывал каждое слово. Джеймс в отчаянии глядел в потолок.

– Я это почувствовал. Прошлым вечером. Я говорил, как будто играю в пьесе.

– Это потому, что ты дурак. Потому что не умеешь думать. Джеймс, почему ты такой придурок? Теперь придется через это пройти. Сегодня будет ужасная жара. Господи, ну давай же ты. Помойся, побрейся. Мальчик уже сто лет как все тебе принес.

Боуден встал и зашагал по комнате, атакуя мошек толстой мухобойкой из пальмовых листьев. Потом снова упал на кровать. Джеймс сидел, уставившись на дымящийся таз с горячей водой и чистенького негритенка в безупречно белой одежде с золотыми пуговицами, вытянувшегося перед ним по струнке. Он схватился за голову. Похмелье было чудовищным.

Жара облила гравий и вызвала к жизни богатые, влажные запахи сада: акации, красный жасмин, лиловые потоки бугенвиллеи, переливавшиеся через каменную стену. Джеймс осторожно побрился, отмечая каждый изгиб и ямку своих щек и челюстей. Зеркало отразило красивое лицо – может быть, немножко затравленное и усталое, но лицо, которое стоило целовать и беречь. Страх смерти захлестнул его с силой прорвавшейся плотины. Что важно в этой жизни? Джеймс не был философом. Для него были важны хорошо прожаренное красное мясо, добрые вина, запах теплой женской кожи у его лица, выигрыш в карты. Все эти наслаждения промелькнули перед ним – искушения Тантала, которые вот-вот отнимет гарпия с бледно-рыжими кудрями, холодными руками, странным запахом и немигающим взглядом профессионального убийцы. Джеймс оплакивал свою судьбу из глубины души. Он этого не заслужил. Он отвернулся от зеркала и обратился к сверкающим сапогам Боудена, покрытым легким налетом белой пыли, – все, что ему было видно сквозь дверь гардеробной.

– Послушай, Уилл, точно нет никакой надежды на примирение?

– Совершенно никакой, – отрезал Боуден, невидящим взором глядящий вверх, в пустоту. Мальчик наклонился, налил еще воды в тазик. Узор из виноградных листьев заплясал среди пузырьков, безумствуя в фарфоре. Джеймс подумал, не бреет ли он свой подбородок, не моет ли роскошную поросль черных волос на груди в последний раз. Внезапно в проеме возник Боуден.

– Черт побери, Джеймс! – прокричал он, ужаснув всех. – Я люблю тебя больше всех, а завтра мне придется тебя хоронить.

* * *

Секундантом Барри был его помощник из госпиталя, одетый словно с чужого плеча. Он нервничал и смущался, приближаясь к Боудену по неровным кочкам, помеченным козьим пометом. Его неуклюжая фигура как будто меняла очертания в тумане, тянувшемся с пересыхавшей реки. То он казался маленьким и жалким, то укрупнялся и становился страшным. Странная игра света. Через несколько недель вода испарится, утренние туманы прекратятся, трава будет расти среди камней, сперва яркая, потом побуреет до состояния мертвых стеблей, пока не начнутся зимние дожди и река снова не потечет.

Барри был почти невидим. Боудену казалось, что кто-то ходит взад-вперед, взад-вперед далеко под деревьями, но растительность была слишком густой, чтобы утверждать наверняка. Он очень беспокоился. Все это дело было ошибкой. То, что Барри привел своего санитара-полукровку, – это оскорбление собратьям по оружию. Доктор был так уверен в успехе, что не потрудился даже соблюсти минимальные правила приличия, которых требовала ситуация. Пока тот приближался, Боуден занялся тем, чтобы изобразить высокомерную ухмылку. Потом он вспомнил про Джеймса и постарался выглядеть более примирительно. Его массивная челюсть и тяжелые скулы вследствие этого скособочились и приняли брюзгливое выражение. По крайней мере, это тоже лекарь. Но если про Барри говорят правду, уместней было бы привести гробовщика.

– Джордж Вашингтон Карагеоргис. К вашим услугам, сэр, – пробормотал несчастный помощник.

Боуден возмущенно хмыкнул.

Джеймс стоял по струнке, девственно бледный, но с неколебимым достоинством. Он одевался несколько часов. На какую-то секунду Боуден испытал приятную гордость. Потом вспомнил о своих обязанностях и предложил бескровное решение напрасного спора. Честь юной леди не стоит жизни хорошего человека. Он закусил губу. Шарлотта Уол-ден – нахальная маленькая кокетка, которая наверняка не одному офицеру позволяла щипать ее соски и, возможно, делать что-нибудь похуже. Ее имя часто сопровождалось хитрыми улыбками и понимающими смешками. Джеймс собирался умереть ради треснувшей чашки, даже не ради приличного колбрукдейлского сервиза. Смешно. Боуден подумал о бессчетных веселых проститутках, которые ждали бы его прихода, всячески развлекали и не требовали отмщения за поруганную честь. Но вот этот ужасный санитар-полукровка официально его приветствует. Усы капитана Уильяма Боудена задрожали от гнева на безрассудство друга.

Нет, как он и боялся, Барри не хотел ничего обсуждать. Его секундант открыл отполированный ореховый ящик с подкладкой из синего бархата и парой дуэльных пистолетов с серебряной отделкой, штучный товар одного из лучших лондонских оружейников – Кэннона с Лестер-сквер. Осматривая оружие, Боуден заметил элегантный курсив инициалов: Ф. де М. Значит, они не принадлежат Барри – но кто такой «Ф. де М.»? Он сухо кивнул санитару и слегка смягчился, заметив, что тот охвачен ужасом и смущением.

Двадцать шагов. Повернуться и стрелять.

Практически в упор.

Джеймс уже превратился в призрак своего прежнего «я» и, взводя курок, не мог произнести ни слова. Они двинулись навстречу Барри в полной тишине, сквозь квакающие кусты и зловещий полумрак. Боуден уже воображал трибунал. Он был твердо намерен выставить Барри из колонии с клеймом безжалостного убийцы. Доктор спасал жизни одной рукой и убивал другой. Надо бы обнять друга в последний раз. Вдруг они оказались лицом к лицу с доктором.

Боуден отказывался что-либо понимать. Все сошли с ума. Его дивный, красивый Джеймс, Джеймс с веселым смехом и темными кудрями, его друг, его возлюбленный друг, будет пущен на пищу червям крошечным безбородым мальчиком в строгом белом воротничке и сюртуке, который ему велик. Это противоестественно. Но что-то во взгляде Барри снова сдержало трясущиеся руки Боудена. Да, этот крошечный мужчина выглядит странно и носит странный наряд, но в игры он не играет.

Дуэль разыгрывалась как по нотам. Каждое действие было обдуманным, неслучайным. Джеймс, благородный до последнего, отошел от Барри под счет Боудена, с отвагой, присущей истинному солдату. Выстрел поднял в воздух сотни никем не замеченных птиц и вызвал внезапное шумное движение в кустах. Десяток невидимых существ умчались с поляны, шелестя травой. Боуден моргнул. Санитар Барри в ужасе выронил оружейный ящик. Вдалеке встревоженно заржали кони. Следующие несколько секунд растянулись в вечность; легкий ветер внезапно закрутил пыль воронками у их ног. Джеймс стоял без движения, его поднятый пистолет дымился в прохладном воздухе. Ствол Барри по-прежнему был направлен вверх. Никто не пошевелился, пока рука доктора уверенно тянулась в сторону противника. Заливаясь слезами, Джеймс наклонился вперед, готовый принять пулю в грудь.

Раздался второй выстрел.

Джеймс отшатнулся назад, чувствуя жар в горле и левом ухе. Барри аккуратно срезал один эполет и темный локон. Выстрел был произведен точно и расчетливо. При желании Барри мог бы пробить дыру прямо в сердце Джеймса или раскидать его мозги по поляне, как, вероятно, он поступал с другими людьми в других случаях. Но сейчас он этого не сделал.

Без слова, без объяснений, Барри поклонился Боудену и своему секунданту и развернулся. Он засунул пистолет в карман и пошагал к своей лошади при свете крепнущего дня, оставив остальных позади. Они стояли и смотрели друг на друга, шокированные и озадаченные его поспешным уходом.

* * *

Капитан Джеймс Лафлин посетил мисс Шарлотту Уолден. Он просил свидания наедине. Она была крайне бледна и очень возбуждена. Все попытки остаться в рамках пристойности были забыты.

– Вы можете мне теперь сказать правду, Шарлотта. И я думаю, что я это заслужил. Никто нас не слышит. То, что вы скажете, не узнают за пределами этой комнаты. Вы когда-нибудь позволяли Барри оказывать вам любовное внимание?

Она даже не опустила взгляд, наглая, как сука в течке. Скромность явно превратилась в пережиток прошлого.

– Да, – только и сказала она.

Джеймс смотрел на нее в удивлении. Барри был вдвое ее мельче. Он не мог к ней прикасаться. Он бы потерялся между ее грудями. Даже Боуден, который не был в восторге от губернаторской дочки, признавал, что это все равно что войти в джунгли. Джеймс пришел к выводу, что он по-прежнему хочет покрыть ее грудь поцелуями. Барри же покрывал. Несчастный молодой офицер был сокрушен ревностью. Потом он недоверчиво покачал головой. Это просто невероятно, невозможно.

Он знал, что не должен больше задавать вопросы, но не мог сдержаться.

– Где же вы встречались? Не здесь. Это невозможно.

– Я часто бываю в госпитале. Знаете, он удивительный человек. Я уговорила папу приглашать его на ужин не реже двух раз в неделю. Он приходил, радовал нас блестящей беседой. Потом, когда отец уехал на север острова, я сама пригласила его. Я не сказала, что папы нет. Иначе он бы не пришел. Он невероятно благопристоен. Но с нами был мой брат. Больше никого. Все приличия были соблюдены. Доктор Барри пил с Джо, пока тот не свалился под стол. Потом он уложил его в кровать. И меня.

Она хитро улыбнулась Джеймсу, как напроказившая школьница. Но на его лице ничего не отражалось, словно у безбожника, узревшего чудо. Он встал и поклонился, не в силах ничего вымолвить. Она вскочила с кресла и схватила его за руку, злясь на его явное недоверие.

– Я была влюблена в него, Джеймс. Но я ему не нужна. Не думайте, что я не старалась. Я спросила у него напрямую. Он дал обет никогда не жениться.

Она была похожа на одержимую. Ее грудь вздымалась, и все ее браслеты позвякивали. Она была на грани слез.

– Другого такого нет. Вот, теперь вы знаете. Давайте, уходите. Можете больше никогда со мной не разговаривать, мне все равно. Уходите же. Ну же.

Она отвернулась к окну, кусая губу. Но в этом было что-то странное, необъясненное. Это не были слова женщины соблазненной и брошенной – нет, это говорила женщина одержимая, бесстыдная, которая прикоснулась к чему-то неслыханному, неведомому, к волшебному эликсиру, и жизнь ее теперь была без этого пуста. Она говорила отвернувшись.

– Ну уходите уже, Джеймс. Не надо только волноваться обо мне. Я выживу. Я когда-нибудь за кого-нибудь выйду замуж. Но мне никогда не будет нужен никто другой. Только он.

Его прогоняли. Очень тихо Джеймс отступил и закрыл за собой двойные двери. Он стоял на ступеньках губернаторской виллы, уставившись на свои сапоги и на лоснящиеся руки слуги, который держал его лошадь. Теперь ему объявят взыскание за дуэль с другим офицером ради женщины, честь которой оказалась совершенной фикцией. Она во всем призналась. Она сама навязалась Барри, которому он теперь был обязан не только жизнью, но и глубочайшим извинением. Он прыгнул в седло и, несмотря на полдневную жару, поскакал прямо вверх по холму в госпиталь. Барри там не было. Он закончил утренний обход и отправился домой на полуденную сиесту. Его можно найти в зеленом доме, вон там, с сеткой от комаров вокруг веранды. Джеймс не смог поглядеть в глаза доктору Джорджу Вашингтону Карагеоргису.

Он безутешно ждал до пяти, после чего явился к дверям виллы доктора Барри. Это был дом без глаз. Сады были необычайны: аккуратные зеленые изгороди окружали пенящееся буйство красок. Он опознал китайскую розу и жасмин, глицинию и белые лилии, с раструбами, припорошенными пыльцой, ухоженные розы, срезанные после Рождества. Цвели какие-то неизвестные ему ползучие кусты, со стволами толщиной с бедро. Строгий порядок царил в саду у доктора. Джеймс стоял на ступенях, глядя на ящерицу, застывшую на полпути от крыши к земле, и на армию рыжих муравьев, которые в ногу маршировали в свое логово под домом. Как и все военные сооружения колонии, дом был приподнят на низеньком кирпичном фундаменте подальше от влажной земли. Он застыл в нерешительности, совершенно не сомневаясь, что ему надлежит сделать, но неспособный перейти от намерения к действию.

Барри разрешил эту проблему, отворив сетчатую дверь и явившись на пороге, как карлик из балагана. Это было комичное появление – крошечный, изящный, безупречно одетый человечек с жестким белым воротничком, приколотым золотыми булавками.

– Доброго вам вечера, сэр, – сказал он. И после этого остался стоять – спокойный, безмятежный, покачиваясь на пятках, сложив руки за спиной. Джеймс смотрел на него. В его голове возникло непрошеное зрелище: этот человек вскарабкивается на Шарлотту. Он чувствовал себя Яго, сексуальным психопатом, который может думать только о непристойностях. Барри терпеливо ждал.

– Я… хотел… Добрый вечер, доктор… Я пришел… – Джеймс попытался выпалить все одним дыханием, и в результате закашлялся и прикрыл рот перчаткой.

– Вы пришли принести извинения, – просиял Барри. – Что было бы правильно. Но в данном случае в этом нет необходимости.

– Ну, я… потому что… Я должен сообщить вам, доктор, что мисс Уолден… я виделся с ней нынче утром, и она… ну, она мне во всем призналась. Я приношу вам самые глубокие извинения за мое поведение, мои оскорбления, мои…

– В чем это она вам призналась? – рявкнул Барри. Он превратился в терьера, идущего по заячьему следу, каждый орган чувств его напрягся. Это не улучшило положения Джеймса, который от смущения стал совсем пунцовым и косноязычным.

– Она… ну, сэр, я должен признаться, что ее искренность меня поразила. Она нисколько не скрывала своих чувств к вам.

Барри стоял, ледяной и бесстрастный, на самой верхней ступеньке. Все равно его глаза находились лишь на уровне воротника Джеймса.

– Мисс Уолден, – отрезал Барри, – леди, заслуживающая уважения и почтения всякого мужчины.

Терьер схватил репутацию за горло, как зайчика. Барри был совершенно готов к новой дуэли. Джеймс забормотал:

– В самом деле, сэр… я понятия не имел… я очень – очень сожалею…

– Погромче, а, – сказал Барри.

Джеймс собрал волю в кулак:

– Я прошу прощения. Я был совершенно не прав, и приношу самые искренние извинения. Разумеется, я возьму на себя ответственность за все случившееся.

Внезапно ящерица, висевшая вертикально на стене на протяжении всей беседы, дрогнула, сдвинулась и исчезла в тени под зданием. Барри наклонился вперед. Его тонкое бледное лицо стало более теплым и приветливым.

– Зайдите на минутку, капитан Лафлин, – спокойно сказал он. Его приглашение было весьма сдержанным, но смену температуры нельзя было не заметить.

Джеймс осторожно вступил в тихие, темные комнаты Барри. Он увидел безукоризненный, спартанский порядок. На столе лежала пачка отчетов. Лишь промокашка с чернильными кляксами указывала на то, что Барри занят не только круглосуточной полировкой своей мебели. Тот же странный запах – мускус, спирт и острый, тяжелый, горелый аромат, который он обнаружил в кудрях доктора, вился вокруг предметов в комнате и кружевных занавесок. Джеймс услышал неприятное рычание возле своих пяток и чуть не наступил на крошечный клубок вздыбленной белой шерсти. Барри немедленно подозвал собачку, и она заковыляла к нему. Ни ее глаз, ни ног не было толком видно. Создание издало еще несколько чудовищных звуков и легло у ног Барри. И собака, и хозяин выглядели странно, гротескно.

– Садитесь, прошу вас.

Комнаты Барри были покрашены белой и зеленой краской. Паркет сверкал в полумраке, и офицер был вынужден идти маленькими шажками, чтобы не упасть. Тяжелый зеленый ковер у камина поглощал свет огня. Вечернее солнце не проникало за плотное белое кружево, натянутое поверх ставней, и воздух в комнате дышал темнотой и прохладой. Джеймсу казалось, что наяды утащили его под воду, и теперь он лежит, оглушенный и утопленный, лицом вверх, в стоячем пруду. Доктор ждал, пока он сядет. Стул с прямой спинкой в зеленую полоску привел молодого офицера в чувство. Джеймс смотрел на Барри, и тот отвечал ему немигающим взглядом. Барри позвонил в маленький колокольчик на столе. Звук заполнил зеленую пещеру. Комок белой шерсти шевельнулся и снова заворчал. Теперь доктор напоминал умного карлика с игрушечной собакой, который готовится к цирковому выступлению. Он стоял, держа в руке маленький серебряный колокольчик. Джеймс осознал, что он глазеет на доктора гораздо дольше, чем позволяют приличия.

– Я велю принести зеленый чай, – сказал доктор, словно назначая микстуру. – В такую жару надо пить что-нибудь горячее. Воду всегда кипятят по правилам. Мой слуга за этим следит. И, капитан, – тут Барри слегка улыбнулся, – вам нужно пить побольше чаю, чтобы разбавлять алкоголь, который вы в таких количествах потребляете.

– Спасибо, сэр. – Джеймс вспомнил о манерах и о том, что Барри привередлив в еде. Но он чувствовал себя школьником, которого слегка корит директор.

Слуга у Барри был темнокожий и ироничный. Он появился в дверях, бросил взгляд на Джеймса, потом широко улыбнулся Барри. У него были потрясающие зубы, невероятно ровные, как надгробья на военном кладбище.

– Чаю, сэр? – Он улыбнулся еще шире.

– Пожалуйста. А есть еще у нас лимонный пирог, который готовили в воскресенье? Или мы все съели?

– Я проверю, сэр.

С легким поклоном он удалился, и за ним на полном скаку помчалась собачка, когтями клацая по паркету.

– Психея с Исааком очень любят этот пирог, – сказал Барри, наконец-то усаживаясь. Он исчез в недрах своего кресла. Джеймс не понял, это слуг зовут Психея и Исаак или кто-то из них – собака. Но он обратил внимание, что дома у Барри было спокойно и мирно. Слуга не боялся хозяина и явно знал все про злосчастную дуэль.

Наступило долгое молчание. Вдалеке слышался звон посуды и тихие голоса, прерываемые смехом. Джеймс чувствовал себя все более стесненно.

– Вы понимаете, что меня уже вызывает сам губернатор? – внезапно сказал Барри.

– Я не знал. Я…

– Я должен прийти к нему завтра утром в восемь. Я так понимаю, что вице-губернатор наведался к вам вчера вечером, но вы были – как бы это сказать – не расположены…

– Я был омерзительно пьян.

Барри улыбнулся. Джеймс понял, что он впервые видит эту улыбку – удивительную, преображающую улыбку, которая осветила бледные серые глаза и бросила на лицо доктора радостное выражение счастливого ребенка. Сколько Барри лет? Он понятия не имел. Как он завоевал такой авторитет? Никто не знал. Джеймс улыбнулся в ответ, невольно очарованный. Он вступил в зеленые владения Лесного царя[36].

– Я могу сказать губернатору, что мы примирились и оба приносим искренние извинения за неудобства, причиненные нашей ссорой?

Выбор слов оставался по-прежнему весьма деловым, но в манере Барри теперь появился намек на дружеский заговор, которого раньше не было. У доктора по-прежнему была более выигрышная позиция, но расстояние между собеседниками резко сократилось. Джеймс не понимал тон разговоров доктора. Он не мог постичь эту смесь близости и угрозы.

– Я приду завтра к губернатору, – заявил Джеймс. – Я во всем виноват. Тут не должно быть двух мнений. И я все объясню.

– Ну, наверное, не все, – мягко сказал Барри.

Джеймс снова залился краской, даже его уши покраснели.

– Нет, сэр. Конечно нет. Но я скажу все, что следует сказать.

Барри кивнул. Снова повисла долгая пауза. Потом он сказал:

– Это очень маленькая колония, капитан Лафлин. Здесь уже ходит предостаточно необоснованных слухов, и я буду признателен, если вы где надо скажете несколько благоразумных слов о мисс Уолден. И к лучшему будет, если, вне зависимости от ваших истинных чувств, мы будем казаться добрыми приятелями, по крайней мере на людях. Могу я рассчитывать на вашу рассудительность?

– Конечно, сэр. – Джеймс запутался в словах от искренности Барри. Потом сказал от всего сердца: – Я надеюсь, что мы действительно можем быть добрыми приятелями. Вне зависимости от обстоятельств.

– Спасибо, – лаконично ответил Барри, но снова улыбнулся. Джеймс поглядел на него и затем утонул, безнадежно и без следа, в пучине зеленого царства Барри. Он испытал большое облегчение, когда слуга принес чай.

Явление чайного подноса было чудом изысканности. Там стояли изящные светящиеся фарфоровые чашки, тонкие, как рисовая бумага; огромные круги лимона, нарезанные полумесяцами, были выложены на крошечных блюдцах по одному, сияющие щипцы для сахара были завернуты в крошечную кружевную салфетку с ручной вышивкой – две ласточки, летящие друг за другом раскинув крылья; серебряные ложечки и знакомые инициалы – Ф. де М. Джеймс уставился на эту прихотливую демонстрацию хорошего вкуса. Такое обслуживание сделало бы честь столу любой аристократки империи.

– Спасибо, Исаак. Я сам налью. Где пирог?

Исаак нагнулся и поднял еще одну льняную салфетку – не без картинности, словно матадор, – открывая прелестный набор пирожных.

– Пирога больше нет, сэр.

– То есть вы, Психея и мальчишки его сожрали, надо полагать, – весело сказал Барри.

Исаак стоял, таращился на Джеймса и скалился как ни в чем не бывало.

– Ну беги, – сказал Барри собаке, которая потрусила прочь из комнаты впереди Исаака.

– Я так понимаю, вы живете в офицерских казармах? – Барри подал Джеймсу чашку, и Джеймс уставился на крошечные, сильные руки, бледные, чистые, без малейшей дрожи, с золотым кольцом-печаткой на среднем пальце правой руки.

– Мм… да.

– Я предпочитаю независимость и уединение.

Голос Барри был тих и ровен, с тембром скорее мальчишеским, нежели мужским. В этот момент Джеймс подумал, не правдивы ли слухи. Может быть, Барри – и впрямь какой-нибудь гермафродит с невероятным интеллектом? Он ни мужчина, ни женщина, но что-то взял от обоих. У него грация и деликатность женщины, но храбрость и хватка мужчины. О храбрости Барри ходили легенды. Джеймс попытался привести мысли в порядок и не смог. В армии было немного мужчин, кто стрелял так же безошибочно и смертельно, как Джеймс Миранда Барри. Он и спасал, и отнимал жизни. Он владел каждым своим жестом и каждым словом. Он не знал ни сомнений, ни колебаний. Он приказывал, а не подчинялся приказам. Сам губернатор прислушивался к суждениям Барри. Но, несмотря на все это, он не был похож на всех остальных мужчин.

Джеймс тонул в зеленом чае, зеленом воздухе и зеленых комнатах, опьяненный бледным овалом лица Барри и странным, тяжелым запахом, окружавшим доктора. Барри говорил легко и добродушно. Джеймс расслабился. Он слышал, как полчища насекомых бьются о сетку. Смеркалось; Барри снова позвонил Исааку и попросил принести лампы. Собака тихо вернулась и прыгнула к Барри на колени.

– …Так что условия для операций весьма улучшились. – Барри погладил собаку. – Я пока не могу лечить там местное население. Но мы начали проводить начальную подготовку некоторых самых способных учеников.

Джеймс смотрел во все глаза, пока доктор говорил о работе и о своих планах по обустройству госпиталя. Чары заключались не столько в разговоре – разговор был о вещах практических, даже несколько специальных, выходивших за рамки понимания Джеймса во всем, кроме самых общих очертаний. В манере доктора было что-то причудливое, но Джеймс не мог понять, откуда это ощущение исходит. Что было в этом человеке такого гипнотического, странного, резкого – настолько, что это казалось намеренной тактикой обмана и соблазнения? Он предлагал Джеймсу еще и еще чаю, пока молодой офицер не забеспокоился, что его мочевой пузырь лопнет. Он страстно хотел оправиться, но не смел попросить разрешения ступить еще глубже в зеленое царство Барри, не смел и распрощаться.

Наконец, когда уже совсем стемнело, Барри отпустил его. Вставая, он осмелился задать личный вопрос. Он не знал точно, кто такой Барри, слышал только сплетни.

– Мы с вами тезки, сэр. – Джеймс помедлил. – Я правильно понимаю, что художник Джеймс Барри – один из ваших родственников?

– Да. Джеймс Барри приходился мне дядей.

– И – простите мою назойливость, но я заметил, что ваше серебро украшено инициалами Ф. де М. Правда ли, что вы имеете отношение к знаменитому аргентинскому генералу Франциско де Миранде?

Джеймс не посмел упомянуть пистолеты.

– Венецуэльскому. Генерал Миранда родился в Венецуэле. Да, он был моим покровителем. Он мне как отец. Он еще жив. Ему уже много лет, но ум его по-прежнему остер. Сейчас он занят важным исследованием по поводу положения несчастных негров на вест-индских плантациях. Я горд, что он, как и раньше, высоко ценит мои труды.

Это было сказано с необычной страстью. Впервые Барри чуть-чуть покраснел. Джеймс поклонился. Он искренне считал, что его следующая ремарка – просто дань вежливости.

– Я, конечно, не верил слухам, но мне говорили, что генерал Миранда сражался на стороне французов.

– В этом случае, капитан Лафлин, вам следовало верить тому, что говорят. Генерал Миранда был и остается истинным сыном Революции. Именно поэтому он поддерживал Бонапарта своей шпагой и своей жизнью. Он верил, как верю и я, что Наполеон был великим полководцем. Наполеон поднялся над Революцией, подавил ее злоупотребления, сохранил все, что в ней было хорошего, – равенство граждан, свободу слова и печати, – и только поэтому овладел властью.

Барри говорил тихо и внушительно. Джеймс побледнел.

– Революция, сэр, – это самое значительное событие нашей эпохи. Мы с вами слишком молоды, чтобы помнить первую вспышку восторга, но нам посчастливилось видеть первые следы ее влияния в переменившемся мире.

Джеймс сидел открыв рот, слушая этот поток изменнических и подрывных речей. Барри славился тем, что выражал свои мысли с обескураживающей прямотой, но тут он превзошел все ожидания. Джеймс в отчаянии огляделся, ища свою фуражку. Если он не покинет немедленно это зеленое логово странных запахов, костяного фарфора, пушистых собак и революционных убеждений, он рискует описаться прямо на ковре. Собака понюхала воздух и заворчала. Оказавшись на улице, Джеймс нетвердым шагом скрылся за углом и долго мочился, прислонившись к зловещему гибискусу. Дорога до городка в светящейся, дрожащей тьме заняла у него почти час, и перед ним плыло огромное небо и бледное, овальное лицо Барри, бесконечное и таинственное, как вечность.

Джеймс думал о своем тезке всю дорогу. Этот человек был похож на ртуть – непостоянный, неопределимый, но все-таки прекрасный. Он так и не смог понять извращенную страсть Шарлотты. Женщина, в конце концов, должна влюбляться в нормального мужчину, не в существо за гранью добра и зла. Но он и сам подпал под чары Барри и сам понимал, что немного влюблен в человека, который имел прекрасную возможность его убить и не воспользовался ею.

* * *

Но что же все-таки произошло? Что же могло случиться на том роковом ужине, когда губернатора не было в доме? Чем кончилось дело? Барри был человеком чести. Он никогда не лгал. Он заявил без малейшей двусмысленности, что мисс Уолден – леди, заслуживающая уважения и почтения всякого мужчины, чья репутация безупречна. Он был так уверен в себе и в ее невинности, что был готов поменять слова на пули. Никакой уважающий себя мужчина не дерется на дуэли из-за шлюх. Либо Шарлотта Уолден солгала, либо Барри. Джеймс оставил попытки вообразить себе сцену страсти, которая и вправду далеко выходила за рамки его воображения. И постепенно он совершенно об этом забыл.

Вот что произошло на самом деле.

* * *

Взгляд слуги был слишком многозначителен. От Барри не ускользал ни один жест, ни один взгляд, даже напряжение спины или мышц шеи другого человека. Он мгновенно чувствовал перемену. И сейчас, по движению ресниц, по стремительности жеста слуги, отворяющего дверь, по его сдавленной улыбке Барри сразу понял, что сегодня ему предстоит не обычный ужин; что-то было не так. Он вошел в прохладный изразцовый коридор, где крошечный фонтан захлебывался редкими всплесками, а витая лестница уходила в темные верхние этажи. Все как всегда: звук фортепиано, смех Шарлотты, раздававшийся вдалеке, – обычное дело; но, когда Барри шагнул в яркую, модную гостиную, где на его вкус было многовато фарфоровых украшений, охотничьих портретов и китайских ваз, он сразу увидел, что именно не так. Она была пуста.

Лотта вальяжно сидела за фортепиано, весьма недвусмысленно открывая взорам свою знаменитую грудь. Ее брат, красивый и неуклюжий шестнадцатилетний мальчик с редкой порослью на подбородке, подбирал ей ноты и все путал. Он был одет в строгий черный фрак, но хихикал как школьник. Они не слышали, как открылась дверь. Когда обнаружилось, что Барри тихо стоит у другого конца ковра, они вскочили, возбужденные и смущенные, как двое детей, которых впервые знакомят с другом семьи. Шарлотта поскакала через всю комнату, начав кричать задолго до того, как оказалась в радиусе вежливого приветствия: «Доктор Барри! Простите, мы не слышали, как вы вошли. Мы просто дурачились. Как мило, что вы пришли. Так приятно видеть вас сегодня».

Она выпалила это все слишком поспешно. Потом обскакала его вокруг, как веселый пони, словно хотела впитать его с каждого ракурса. Барри приподнял бровь. Шарлотта вела себя слишком напористо и глупо, чтобы счесть это манерностью. С другой стороны, она еще никогда не выглядела такой хорошенькой и юной.

– Папы нет. Мы одни. Ему срочно пришлось отправиться на другой конец острова. Он предложил перенести ваш визит на пятницу. Я сказала, что так и сделаю. Но потом мне расхотелось. Здесь так скучно, когда никого нет.

Бедный братец, на голову выше доктора, но такой же гладколицый и бледный, стоял, глотая смех и вращая носком ботинка.

– Лотта ужасная хозяйка, доктор Барри. Хотите чего-нибудь выпить? Мы сделали прекрасный крюшон. Хватило бы на сорок человек.

Лотта ущипнула его, на лице ее отразилась досада.

– Джо, прекрати говорить, что я плохо развлекаю гостей. Я еще не начала. Он всегда меня дразнит и смущает. Садитесь, пожалуйста, доктор Барри. Не обращайте на нас внимания.

Она потянула Барри под яркий свет свечей и показала крюшон в огромной серебряной лохани. На поверхности плавали абрикосы и огурцы, и напиток был слишком холодный.

Лотта оделась чересчур торжественно. На ней было столько побрякушек, что она походила на статую святой после совершения чуда. Ей хватило вкуса оттенить опалы в золотой оправе, висящие у нее на ушах, простой камеей на красной бархатной ленточке, по-французски плотно повязанной, словно круговая ножевая рана зияла на горле. Но с браслетами и кольцами она положительно переборщила. Барри смотрел на этого ребенка, на бездумную, глупенькую девочку, отмечая, что она причудливым образом пытается копировать старших, но без наставления взрослых все идет кувырком.

– Ваш батюшка послал записку в госпиталь, чтобы предупредить меня о своей отлучке? – сухо спросил Барри. Сесть он отказался. Это было первое, что он произнес. Лотта пришла в ужас от стыда.

– Конечно. Я перехватила посыльного. Вас пригласили, и я хотела, чтобы вы пришли. Не понимаю, почему бы вам было не прийти. Я хотела вас видеть.

Братец надрывно захихикал.

– Крюшону, доктор?

Барри кивнул и стянул перчатки. Крюшон был избыточно заправлен бренди. Жарким вечером он очень освежал. Барри опорожнил два стакана и сел. Он мог либо ее жестоко разочаровать, призвать все свое достоинство, подобрать фалды и перчатки и немедленно уйти. Или – или он мог поиграть в их игры.

– Ужин подан.

Слуги в домохозяйстве губернатора были португальцы. Все они несомненно заходились от хохота на кухне. Они с нетерпением ждали второго акта, который намеревались наблюдать из партера – прислуживая за столом.

За ужином Барри был молчалив. Подали хорошо приготовленную рыбу с каперсами в перечном соусе. Лотта щебетала, повторяя все слышанные ею сплетни. Она заказывала дорогие привозные вина из отцовского погреба, совершенно в них не разбираясь. В приличном колониальном обществе считалось хорошим тоном, чтобы молодая женщина клала платок в свой бокал, давая понять, что она не пьет вина. Все юные дамы колонии так и делали. А Лотта нет. Она сидела слева от брата и щедро наливала себе вина. При отце она никогда бы не посмела так себя вести. Барри не пытался ее остановить. Когда дошло до десерта – стеклянного блюда с горой фиников, абрикосов и персиков, – она размахивала фруктовым ножом, как рапирой. Ее щеки покрылись густым розовым румянцем и крошечными каплями пота. Брат заплетающимся языком задавал непристойные вопросы про офицеров, которых подозревали в тайных визитах в клинику Барри после вылазок в часть города, известную как «Навозная куча», – лабиринт улочек, славящихся весельем и болезнями.

– Вы должны видеть многих членов нашего маленького общества, доктор Барри, – хихикнул он. – Настоящий срез! – После чего весело съежился, ошеломленный собственной дерзостью.

Барри настоял, чтобы Шарлотта удалилась в гостиную, пока он разъяснит губернаторскому сыну кое-что насчет непростительно плохих манер. Джо Уолден был безутешен, как может быть только юноша в состоянии невозможного, неконтролируемого опьянения. Барри допил портвейн, превосходный и почти наверняка не предназначенный для повседневного потребления. Джо тоже выпил пару стаканов, после чего без чувств упал лицом на стол и затих. Барри слышал, что польки под руками Шарлотты становятся все более истеричными и неаккуратными. Потом внезапно музыка прекратилась совсем, и она появилась на пороге столовой, с раскрасневшимся лицом и белыми руками, словно жертва вампира.

– Позовите кого-нибудь из слуг, чтобы помогли мне отнести вашего брата наверх, – спокойно сказал Барри и встал. Он был чуть бледнее обычного, но ни в его голосе, ни в руках не было заметно и малейшей дрожи. Воротничок был попрежнему жесток, бел и прям, манжеты прочно закреплены. Лотта слегка приоткрыла рот. Подходя к кухне, она пошатывалась.

– Антонио! – прокричала она – слишком громко для данных обстоятельств, потому что Антонио стоял, скрючившись, с другой стороны двери, вперив глаз в замочную скважину.

Сцена дебоша, когда при завершении пира молодой мастер падал возле своей тарелки, не была совершенно незнакома домашним губернатора, но случалась достаточно редко, чтобы Антонио и остальные слуги были шокированы и восхищены. Шарлотта поплелась вперед, подняв над головой лампу, подобно окровавленной монахине[37]. Она опасно шаталась, поднимаясь по лестничным пролетам. Барри схватил юношу под мышки, а Антонио тащил его за ноги, следуя изгибам лестницы. Они уложили его на маленькую кроватку, явно пережиток детства. Он уже храпел. Барри велел принести ведро, если вдруг юношу будет тошнить, и оставил его, аккуратно повернув на бок, с расстегнутыми пуговицами, подперев множеством подушек. Он приказал Антонио наведываться к молодому хозяину ежечасно.

Затем доктор приготовился попрощаться с хозяйкой, которая маялась в комнате брата. Когда он поднял к ней лицо, она бросилась к нему. Антонио в порыве тактичности ринулся вниз по темной лестнице. Лотта поспешно отставила лампу и попыталась обнять крошечного доктора Барри.

– Где ваша комната? – спросил Барри, выпутываясь из душистых и безудержных объятий Лотты.

Лотта к этому моменту не воспринимала голос разума ни в каком виде и была до кончиков сосков восхищена суровым подходом доктора к делу соблазнения. Она указала на комнату в конце коридора и затем экстатически обрушилась всем весом в объятия доктора. Она была значительно тяжелее брата. Он кое-как потащил пьяную девушку по коридору, натыкаясь на невидимые стулья и узорные столы, от чего мебель театрально трещала. Дверь открылась, и Барри швырнул Лотту в сияющий ореол белого белья – просто потому, что он уже не был в силах сдвинуть ее ни на дюйм. Лотта, вне себя от предвкушения, потеряла в процессе свои атласные туфли. Она в экстазе закрыла глаза. Все происходило в точности так, как в ее мечтах.

Барри оглядел комнату, смутно ожидая увидеть там игрушечную лошадку и кучу фарфоровых кукол. Но нет, Шарлотта начала копить символы юной женственности. Туалетный столик ломился от баночек с пудрой, кисточек и ленточек, а также нескольких сосудов с духами. На стул была накинута мантилья, а в углу лежала пахучая стопка танцевальных туфель с истертыми левыми пятками.

Барри в отчаянии пожал плечами. Но Лотта еще никогда не выглядела так выигрышно. В кои-то веки она не пыталась заставить доктора созерцать ее грудь. Она наконец-то была сама собой. И совершенно пьяной. Он представил себе, как у нее будет раскалываться голова наутро. Один только крюшон, который она, несомненно, пробовала задолго до его прихода, мог обеспечить затемненную комнату на целый день. Он усмехнулся и склонился, чтобы поцеловать ее в лоб, прежде чем исчезнуть в ночи. Но Лотта была не в такой глубокой коме, как можно было подумать. Ничто не может остановить девственницу, которая решила испытать все наслаждения жизни. Ее голые руки взлетели и обхватили его шею. Потом, демонстрируя незаурядную силу и присутствие духа, она опрокинула Джеймса Барри в свои пуховые подушки. Пуговицы его пиджака запутались в шелковых лентах и нежных белых складках нижних юбок, распростертых по всей поверхности кровати. Теперь ускользнуть от нее нечего было и думать.

Первое, что пришло Барри в голову, – это что он по-прежнему в сапогах. Между тем Шарлотта намеревалась избавиться от всех своих одежд. Она колыхалась в темной кровати, как дельфин. Барри пригвоздил ее, прежде чем она успела потерять все остающиеся ошметки скромности. Он притянул к себе ее лицо и яростно поцеловал ее в губы. Лотта откинулась назад с громким вдохом.

Никогда еще. Никогда вообще. И так далее.

Она была оглушена, одурманена. Она прильнула к нему. Он поцеловал ее снова, на этот раз еще крепче.

Лотта издала экстатический вздох, превратившийся в несколько менее романтический свист. Наконец-то все ее желания осуществились. Она пленила загадочного, непостижимого, таинственного доктора Барри.

Но не вполне.

Левой рукой Барри задрал ее юбки до бедер и выше, потом нашарил ее тайные глубины. Она изумленно вскрикнула. Тут в действие вступило профессиональное знание анатомии. Она вся сочилась от невольного возбуждения. Он нашарил источник ее наслаждения и осторожными движениями довел ее до экстаза, плотно прижимая рот к ее губам, подавляя ее бесчисленные тихие стоны, рвущиеся наружу. Он подождал, пока мягкие электрические спазмы утихнут, потом стал высвобождаться – не без труда – из ее спруто-образных нижних юбок. Дыхание Лотты выровнялось. Алкоголь бушевал в ее теле, и она была почти без сознания. Барри обнаружил в ее кувшине для цветов немного не слишком затхлой воды. Он намочил ее платок и нежно вытер ей лицо. Потом прикрыл ее милые беззащитные формы, распахнутые на обозрение ночи.

– Лотта, вы меня слышите?

– Ммммммммм…

– Послушайте меня, Лотта. Больше никогда не напивайтесь с незнакомым мужчиной. Кто-нибудь этим воспользуется. Вы на это очень настойчиво напрашиваетесь.

Пауза. От кровати поднимались долгие сонные вздохи.

– Лотта, вы слушаете?

– Мммммммммм…

– Это вам может сойти с рук. А может не сойти.

Пауза.

– Спокойной ночи, милая.

Она слышала и не слышала его. Она не понимала. Она почувствовала отеческий поцелуй, который наконец запечатлелся на ее влажных кудрях. Но она больше не различала, кто это. Все приключение продолжалось менее семи минут. Роскошная грудь Шарлотты так в этом и не поучаствовала. Однако юная женщина заснула, испытывая только тепло и головокружение удовлетворенной и совершенной любви.

Барри вышел через парадную дверь, прекрасно осознавая, что за ним восхищенно наблюдают десятки глаз, и зашагал домой в сиянии звезд.

* * *

Догадки о сексуальном прошлом Барри высказывались с той же назойливостью, с какой бились о сетки тучи москитов на любом званом ужине в колонии – на каждом вечере, где его не было, и на многих из тех, где он был. С роковой неизбежностью стало известно о его связи со знаменитой миссис Джонс. Барри видели на ее лондонских выступлениях. Однажды он даже сопровождал ее в гастролях по Ирландии и северным провинциям. Он был частым гостем в ее столичном доме. В тот год, что он провел в Англии между заморскими поездками, он умолял ее оставить сцену и следовать за ним по свету. Вы уверены? Представить только! Все были приятно возбуждены пикантностью этой связи – знаменитый доктор, племянник мистера Б., художника, ближайший родственник лорда Бью-кана – влюблен в актрису низкого происхождения, которая взяла Лондон приступом. Шокирующе, превосходно, прелестно. И об этом так приятно поговорить. Но избежать нестыковок не удавалось. Это была очень странная пара – с одной стороны, статная миссис Джонс с ее роскошной фигурой и невероятными ногами, ее комическим обаянием и рискованными шутками в обществе, сплошь состоящем из поклонников, и, с другой стороны, крошечный, серьезный, ледяной доктор с острым языком и раздутым самолюбием. Нет – колониальные жены, наслаждаясь причудливостью этой картины, просто не могли себе такого представить. Миссис Харрис, перезимовавшая в Лондоне, сделала попытку установить истину при помощи прямой провокации. Она заняла позицию за чайником и выстрелила из всех орудий сразу.

– Наш визит в город прошел прекрасно. Нас всюду приглашали. И я имела удовольствие видеть миссис Джонс в роли Розалинды. Уверяю вас, молва нисколько не преувеличивает. Она сияет, просто светится и прелестно поет. И всегда царит на сцене. Каким-то образом она оказывается в центре каждой картины, даже когда молчит. Мельчайшие перемены настроения кажутся уместными и убедительными. Когда она появляется в лесу, одетая крестьянином, то совершенно преображается. И вторая ее метаморфоза – из дерзкого мальчика-пажа в безупречную леди – совершенно невероятна! Что же до ее игры в пантомиме – я так не смеялась уже много лет.

Она помолчала, со значением выпячивая грудь.

– Я так понимаю, вы знали миссис Джонс, доктор Барри. Когда она только делала первые шаги…

– Знал.

– Как это интересно! Скажите, доктор Барри, – вы ведь наверняка знаете – что она за человек в частной жизни?

Компания затаила дыхание на фоне усилившегося позвякивания чашек, горя желанием услышать, что скажет им доктор Барри про знаменитую актрису, женщину, которая, по слухам, привлекла внимание самого короля, если этим безнравственным карикатуристам можно верить. А слухи не бывают совсем неосновательны. Никогда.

– Миссис Джонс – умная, проницательная и нещепетильная женщина, – бесстрастно сказал Барри.

Дамы требовали большего.

– Но у нее настоящий талант…

– Я слышал, что она очень остроумная и начитанная…

– Она наша самая выдающаяся комическая актриса…

– Но она переигрывает миссис Сиддонс во многих трагических ролях…

– Она играла Дездемону, с Кином в роли Мавра. Об этом говорил весь Лондон…

– Миссис Джонс безупречно изображает оскорбленную невинность, – с горечью сказал Барри, отворачиваясь.

Дамы возобновили атаку.

– Но, доктор Барри, она великая артистка…

– Она наверняка очень страдала в молодости…

– Считают, что она очень богата…

– Она росла в доме лорда Бьюкана…

– Верно ли я понимаю, доктор Барри, что вы близкий друг этой семьи?

– У нее дом на реке в самом фешенебельном квартале…

– И собственный экипаж…

– Одни ее костюмы стоят много тысяч…

– Бриджи у нее были весьма тесные. Очень смело.

Но даже упоминание о столь интересном предмете, как бриджи миссис Джонс, не могло снова втянуть доктора Джеймса Миранду Барри в их разговор. Он отказался играть в их игру. Они остались неудовлетворенными.

* * *

Капитан Джеймс Лафлин стал регулярно посещать доктора Джеймса Миранду Барри. Этот факт, как и любое другое событие в жизни колонии, усиленно обсуждался. Джеймс Лафлин был человек импульсивный и нераздумчивый. Он понятия не имел, как следует себя вести с человеком, которому он обязан жизнью, но у него возникло странное чувство близости и восхищения, направленное на доктора, так благородно его пощадившего. Они больше никогда не упоминали о том случае. Но пуля Барри продолжала рассекать воздух, которым они дышали. Джеймс приближался к бледному, холодному доктору с осторожностью. Он подружился с Исааком и посылал каждый свой охотничий трофей, обычно лучшую вырезку дикого кабана, на кухню Барри. Он попытался войти в доверие к зверю – к Психее – и поплатился укушенной рукой. Барри извинился за своего пуделя. Он объяснил, что у него всегда живет маленький белый пудель по кличке Психея, но предыдущая была дружелюбной и милой собакой, которая любила, чтобы ее целовали и гладили и охотно сидела на коленях у дам. Нынешняя инкарнация оказалась гораздо менее уживчивой. Джеймс недоумевал. Немного странно, думал он, плодить поколения одинаковых собак по кличке Психея. В конце концов он решил, что доктор так любил первую собачку, что не мог оправиться от ее утраты и выработал систему непрерывной замены.

– Ерунда, – сказал Уильям Боуден. – У всех собак совершенно разный характер. Он просто не может придумать другое имя.

На самом деле причина была гораздо более глубокой, чем могли вообразить оба друга. У Барри не было постоянного якоря в жизни. Он дрейфовал из страны в страну. У него не было близких друзей. Везде, куда бы он ни приехал, он находился в фокусе общественного внимания. Он редко оставался один. Первая Психея была его единственной ненавязчивой и верной конфиденткой. Он не мог себе позволить ее потерять. Так завязалась череда белых пуделей, которые весело семенили за ним, терпеливо ожидали у дверей, на верандах, под навесами, прыгали за мухами, недоверчиво посматривали под юбки дам, рычали на крыльце в темноте.

Джеймс Лафлин регулярно посылал в дом Барри какие-нибудь практичные подарки. Но с началом жары, когда дамы уже удалились в летние жилища повыше в холмах, Джеймс прислал Барри огромный букет диких орхидей, которые собрал в горных оврагах. Барри прислал с Исааком вежливую благодарность. Лафлин расценил это как разрешение прийти в гости и немедленно направился к доктору, несмотря на неурочный час, следуя по пятам Исаака по раскаленному граниту холма к зеленой веранде над морем. Свет висел в воздухе, нарисованный, словно воздушная сливочная глазурь. Тропа под его ногами была раскалена, листья растений съежились и обмякли на солнцепеке. Исаак шел медленно. Джеймс понял, что этот импульсивный визит – не к добру. Он стоял, потный и ослабевший, у зеленой двери Барри.

Доктор сидел в белой рубахе с короткими рукавами и курил на сквозняке.

– Вы крайне безрассудный юноша, – сказал он, протягивая Джеймсу ледяную руку. – От полудня до пяти вообще не следует двигаться. Как старший медик вашего гарнизона я бы мог приказать вам не вставать с дивана до вечера.

В комнате расплывался тяжелый пурпур орхидей. Джеймс взглянул в их глубокие желто-белые полосы, перекликавшиеся со старинным кружевом тихо колышущихся занавесей. Цветы не пахли, но каким-то образом заполняли всю глубину зеленых комнат.

– Спасибо. Я люблю цветы, – тихо и сдержанно произнес Барри.

Джеймс опустился на диван. Барри попросил принести для них кувшин холодной воды, и Исаак исчез. Они провели полуденные часы, куря, изредка перекидываясь парой фраз. Джеймс задремал почти на час и, проснувшись, обнаружил, что Барри сосредоточенно, без улыбки, внимательно смотрит ему в лицо. Джеймс извинился за свои дурные манеры и выпрямился, сонный и смущенный.

– Говорят, что вы проводите ночи в танцах, пьянстве и игре, капитан, вместо того чтобы спать. Поэтому вам сам бог велел спать днем.

– Слушайте, Барри, вы бы не хотели… я что… я хотел спросить, не хотите ли вы отправиться в горы… на недельку или даже на десять дней. Только мы с вами, и Психея, конечно. Я приглашаю – хотя я не думаю, что это нам дорого обойдется. Но, понимаете… мы бы прекрасно прокатились. Тут есть что посмотреть, а у вас сейчас в госпитале работы немного. Вы могли бы вернуться к пятничному приему. Ну, если вы хотите поехать, конечно…

Джеймс замолк. Он продолжал говорить, потому что боялся дать Барри шанс отказаться. Барри все так же смотрел на него в упор.

– Спасибо за любезное приглашение, Джеймс. Буду очень рад.

Барри впервые употребил в разговоре общее для них обоих имя. Джеймс вскочил с дивана и пожал Барри руку. Психея истерически залаяла.

– Прекрасно. Значит, договорились. Когда поедем? Надо скрыться от этой жары.

Барри все так же смотрел на него, но теперь к этому добавилась очень легкая ироничная улыбка.

– Завтра на заре. Если не будете буйствовать нынче ночью.

* * *

Большую часть первого дня они провели, любуясь видами. В мертвенной предрассветной прохладе пересекли орошаемую равнину за городом, быстрой рысью промчались по мягким песчаным тропинкам за зелеными кукурузными полями. Психея болталась под плащом Барри, выставив навстречу прохладному воздуху черный мокрый нос. Когда они стали медленно подниматься по белым каменистым холмам, солнце уже вовсю припекало им спины и головы. Но они уже оставили залив далеко позади, поворачивая вглубь острова вдоль ленты утесов. Внизу, ближе к берегу, виднелась бирюзовая полоса, повторяющая очертания порта и променада, которая пригвождала остров к глади еще более густой синевы. Движение воздуха обдавало лица жаром. Они спешились и осторожно двинулись по неровной тропе к огромной скале, потрескавшейся, неровной, с гигантскими полосами желтой охры в глубинах расщелин. Скала отбрасывала кривую тень на скудную растительность у подножия. Когда растения затрещали под сапогами и под копытами лошадей, воздух вдруг наполнился ароматом розмарина и чабреца. Барри, не снимая перчатки, помял стебелек травы между пальцами и вздохнул. В тени скалы воздух отступил и смягчился, но воды там не было.

Барри достал карту.

– В четырех милях есть родник, и дорога должна стать полегче. Как думаете, вскарабкаемся туда к середине дня?

– Конечно.

Психея упала рядом с Джеймсом. Она страдала от жары и была готова пойти на перемирие с красивым солдатом, к которому безудержно ревновала. Джеймс посмотрел на нее с опаской.

– Вы стрижете ей когти?

Барри кивнул.

Они сидели рядом, молча, пыхтя наравне с лошадьми, и смотрели на исчезающую линию голубизны.

– Не то что в Англии, правда? – сказал Джеймс.

– Нет, тут не так красиво, – ответил Барри. – Да это и невозможно.

Джеймс рассмеялся:

– Вот уж не думал, что вы такой патриот. Вы всегда так язвительны с соотечественниками.

– Это потому, что их идиотизм за границей усиливается. Я не думаю, что вы когда-нибудь слышали от меня критику в адрес самой страны.

– Но что такое страна, если не люди и то, что они делают?

Джеймс недоумевал. Он был привязан скорее к людям, чем к местам. Он никогда не понимал, почему ему следует почитать флаг. В его казарменном мире было принято яростно ругать честь и традицию в состоянии сильного опьянения. Англия как таинственная сущность, объект ностальгии – эта абстрактная идея была ему чужда. Впрочем, Барри с этим бы легко согласился. Он вспоминал нечто определенное. Доктор сидел прямой и серьезный и курил тонкую сигару.

Он немного помолчал, потом сказал:

– В детстве я провел много времени в сельской местности. Мы с семьей часто посещали поместье лорда Бьюкана в Шропшире. Когда я поступил в университет, я приезжал туда каждое лето. С мая по сентябрь я жил на ферме, на кухне, в полях. Посмотрите на эти сухие белые скалы, Джеймс, на которых ничто не растет, подумайте, как блестит свежая роса на борщевике вокруг пастбищ. Вспомните сиреневую наперстянку в лесу. Представьте себе белок, прыгающих на вашей лужайке. Вдохните аромат скошенной травы. Вспомните свечки конского каштана, белые и розовые, лихие и элегантные, которые колышутся над зеленью – свежей зеленью, – над юными весенними листами, сложенными как салфетки, у вас над головой. Подумайте о мелком, нежном дожде, мягком, как шелковый рукав женского платья у вас на щеке. Помните поздние заморозки? Тонкая белая корка среди маргариток. Прислушайтесь к птицам на заре. Вспомните долгие летние вечера, с голубыми тенями и густым золотом, позднее вечернее солнце, которое бывает только на севере. Взгляните на холмы, на эти мягкие, набухшие, округлые бугорки зелени. И принюхайтесь к воде, чистой родниковой воде, холодной как лед, журчащей по камням, где среди зелени цветут желтые ирисы и коровы вброд переходят ручей.

Изумленный Джеймс выпрямился.

– Господи, Барри, да вы поэт, а не врач! Я бы не отказался выпить.

Барри рассмеялся. Собственное выступление его как будто удивило. Он пошел достать флягу из подседельной сумки. Гигантская гнедая с надеждой фыркнула и опустила голову к хозяину. Он стянул перчатки, налил немного воды в ладонь и смочил ей ноздри. Она выпустила влажное облако жары в его ухо и два раза топнула копытом. Он нежно погладил ее по голове. Джеймс не спускал с него глаз. Доктору приходилось забираться на камни, чтобы вскарабкаться на лошадь, что он проделывал сосредоточенно, но с яростным достоинством. Однако скотина, которую Харрис называл «ад на четырех ногах», цокала за Барри как вьючный ослик. Все животные Барри были как заколдованные. Они кусали любого чужака. Все это было очень странно.

– Хорошая у вас кобыла, – сказал Джеймс с некоторым недоумением. В колонии веселились, когда губернатор предложил этот подарок. Ожидалось, что гнедая слегка подмочит репутацию доктора.

– Да, славная лошадка, – рассеянно ответил Барри. Он поглядел на море. – Вы разве не скучаете по Англии, Джеймс?

– Нисколько. По крайней мере, я никогда об этом не задумывался. Я вырос в Беркшире. Но я, пожалуй, никогда не думал про те места так, как вы. Я помню только мух и грязь. И крики отца. Я не мог дождаться, когда уже отправлюсь в город. Увижу мир. Я ненавидел школу. А вы ненавидели школу?

– Не довелось. У меня были домашние учителя.

– Счастливчик. Прямо как моя сестра.

Барри метнул быстрый взгляд на солдата, растянувшегося в тени большого белого утеса. Но он сказал это, просто чтобы поддержать разговор. Барри протянул ему флягу.

– Я не знал, что у вас есть сестра. Возьмите, попейте. Пора двигаться.

Вода смочила тонкие усы Джеймса и заблестела на красной нижней губе. Барри увидел, как капля упала на грудь его мундира. Джеймс со стоном прислонился к скале. Барри был в лучшей форме. Солдат походил на марионетку с перерезанными нитками.

– Господи, Барри. Поднимите меня.

– Как вы думаете, кто из нас скорее выиграет в перетягивании каната? – засмеялся Барри, внезапно ставший резвым, веселым, готовым на все. Они схватили друг друга за запястья и потянули, как дети. Джеймс легко справился с невесомостью Барри. Он еще раз обратил внимание на тонкие, холодные руки доктора, с коротко подстриженными ногтями, с бледными, идеальными, без заусенцев лунками. Он понял, почему все пациенты говорят о нежном, легком прикосновении доктора и о его мягкой властности. Он посмотрел на руку, лежавшую в его руке. Барри осторожно и медленно высвободил кисть.

– Пойдем дальше? – спокойно спросил он, глядя в смущенное и изумленное лицо молодого солдата.

* * *

На закате они остановились, чтобы посмотреть, как гигантский огненный шар, горящий, как китайский фонарик, с театральным роскошеством тонет в черной оркестровой яме. Жара рассеялась. Они легко нашли горную хижину. Она стояла прямо у них на дороге, и, чтобы подняться выше в сгущающейся тьме, им пришлось бы ее обогнуть. На деревянной стене по-гречески были указаны расстояния от хижины до двух ближайших монастырей, но без намека на то, в каком направлении двигаться. Джеймс нашел камни, на которых последние странники разжигали огонь, и стал бродить по темным кустам в поисках хвороста. Ничего не набрав, он перелез через утес и стал искать там. Когда он, чертыхаясь, вернулся, покусанный комарами и исцарапанный, Барри уже разжег костер из небольшой аккуратной кучки прутьев, которая, оказывается, лежала внутри хижины. Он сидел на камне и спокойно резал на куски жутковатого вида колбасу.

– Вы испытываете мое терпение, сэр, – сказал Джеймс, смеясь над собой и швыряя на землю с боем добытые ветки.

– Считайте это еще одним доказательством того, что Джеймсу Первому все давалось легче, чем Джеймсу Второму, – улыбнулся Барри.

– Первому точно больше везло. Это касается и врача, и короля[38].

Джеймс рухнул у огня, едва не придавив Психею, которая слишком устала, чтобы ворчать или двигаться.

– И вы, конечно, успели стреножить и покормить лошадей, найти охапку сена и наполнить ведро ключевой водой.

– Конечно. Но вода в источнике едва капает. Он в пятидесяти ярдах отсюда по довольно опасной дороге, и я бы не советовал туда соваться затемно. Я предлагаю покамест смириться с нашей вонью и помыться утром.

– A vos ordres, mon général[39], – пробормотал Джеймс, потягиваясь. – Вы и готовите так же искусно?

* * *

Доктор спал возле двери, завернувшись в плащ, и Психея прижималась к его плечу, как теплая, свернувшаяся в калачик подушка. Посреди ночи Джеймс встал, чтобы облегчиться. Ему пришлось перешагнуть через ноги доктора. В этот момент он услышал внезапный звук, который ни с чем не спутаешь, – звук взведенного курка; пудель глухо зарычал.

– Все в порядке, Барри, – прошептал он, слегка ошеломленный, – это я.

Когда он вернулся в темноту, пахнувшую козлом, он совершенно проснулся от ночной прохлады и от ожидания выстрела. Меткость Барри, конечно, даже в темноте не давала осечки.

– Эй, Барри, вы спите?

– Нет, милый мой, сейчас я с вами разговариваю.

– Простите.

Джеймс снова лег.

– Я не спал.

Наступила спокойная тишина.

– Барри?

– Да?

– Насколько я знаю, мы не окружены разбойниками, и за нами не следят. Вы всегда спите с заряженным пистолетом на груди?

Барри усмехнулся:

– Конечно, сэр. Мне надо защищать свою честь.

И оба уснули.

* * *

Монастырь прилепился, как пиявка, к верхнему краю отвесной пропасти. Они увидели каменные стены, вырастающие из скалы: Οίκος άγιος Πνευματικός – Дом Святого Духа. Эта крепость защищалась от любых пришельцев – как паломников, так и мародеров. Любые гости были равно нежеланны – и захватчики с земли, и небесные воинства. Доктор и капитан спускались с севера через сосновый лес. Они уже несколько дней не встречали ни одного человека. Но теперь, глядя на жаркие, сухие вершины южной гряды, они могли различить длинную цепочку паломников, которые, кто на осликах, кто пешком, карабкались на святую гору. Это было обычное зрелище само по себе, но количество людей поражало. Долгий, бесконечный караван тянулся и исчезал за высокой гранью утеса. Час был еще ранний.

– Похоже, у них гости, – задумчиво сказал Джеймс. – Думаете, для нас найдется место?

Барри посмотрел на бесконечную череду закутанных женщин и простоволосых детей далеко внизу. Некоторые из путников были старые, нищие, увечные. Иных несли на грубых носилках. Богачи ехали на статных лошадях, сопровождаемые челядью. Бородатые священники смешивались с паствой. Подъехав ближе, Джеймс и Барри смогли различить лагеря и группки паломников, расположившиеся на крошечных островках леса или в оврагах. Некоторые разожгли костры – бледно-голубой дымок поднимался вверх в бледно-голубом свете раннего дня. Иные просто отдыхали, прежде чем снова начать долгое восхождение к святости. Барри заметил епископа в полном облачении, с зонтиком от солнца над головой, и целые семьи, перекликающиеся друг с другом и в сопровождении Ноева ковчега с животными тянущиеся вверх по извилистым тропкам. Словно в этих горах происходило последнее паломничество, средневековый танец смерти.

Первый человек, с которым они поравнялись, был пастух в лохмотьях. Он сидел на камне в окружении дюжины коз. Барри обратился к нему по-гречески. Старик выплюнул ответ из беззубого рта.

– Что он сказал? – спросил Джеймс, который, живя на острове три года, не выучил ни слова.

– Он сказал, произошло чудо.

– Что?

– Чудо.

– Какое чудо? Которое сотворил Бог?

– Я не знал, что бывают другие разновидности чудес.

– Черт, Барри. Объясните.

– Икона Богородицы регулярно проливает слезы, оплакивая земной мир.

– Да ладно, Барри. Все эти люди не могут карабкаться в гору по три дня, чтобы посмотреть на трухлявую раскрашенную деревяшку.

Пастух вглядывался в их лица, пытаясь расшифровать их слова и понять, ссорятся они или нет.

Барри слегка улыбнулся и дал крестьянину несколько монет.

– В вас говорит истинный англичанин, мой дорогой Джеймс. Я вами горжусь. Но вера этих людей такова, что для них трехдневный путь по скале над пропастью – лишь шажок к небесам.

Джеймс пожал плечами. Он не был неверующим – это требовало интеллектуального усилия, на которое он был неспособен. Его Бог был славный парень с необъяснимыми пристрастиями, который не совался за границу и безусловно не вмешивался в мирские дела. К нему следовало обращаться в момент рождений, болезней, свадеб и смертей. И никак иначе. Иконы в Доме Святого Духа были и вправду знамениты. Святость монастыря блюлась веками. Ни одна женщина не видела этих икон. Все эти закутанные создания, несущие сыновей на благословение, останутся ждать у ворот. Путешественники, о которых Джеймсу доводилось слышать, писали книги об этих иконах, и он надеялся насладиться их красотой и древностью без антуража в виде толпы неграмотных немытых крестьян, плачущих от умиления. Он поделился своими мыслями с Барри.

– Я не думаю, что до этого дойдет, – иронично ответил Барри, – но нам придется влиться в поток.

Благодаря их мундирам толпа расступалась перед ними, как Чермное море, но, к изумлению Джеймса, Барри приветствовали многие его постоянные пациенты. Доктор был широко известен среди местного населения – как людям, которых он лечил, так и просто в силу своей репутации. Его целительские способности считались почти сверхъестественными. Поэтому никого не удивляло, что один чудотворец решил поклониться другому, что доктор решил навестить Богородицу.

Монахи еще не открыли церковь на вечернюю демонстрацию чуда, когда два запыленных солдата въехали в ворота. Мрачные и подобострастные черные фигуры залепетали что-то приветственное по-гречески. Барри кивнул, но почти ничего не сказал. Джеймс передал лошадь мальчику, который одной рукой уже держал поводья, а другую протягивал за деньгами. Один из монахов шлепнул по протянутой руке.

– Ну, давайте посмотрим на эту чертову Богородицу, – раздраженно сказал Джеймс, – а потом узнаем, есть ли у них что-нибудь поесть, или тут можно только молиться.

В церкви пахло ладаном и влагой, как будто входишь в раскрашенное яйцо. Деревянный иконостас делил пространство пополам. Джеймс споткнулся о когтистые ножки огромного аналоя, где наверху, на массивной золотой изукрашенной подставке лежала гигантская Библия в кожаном переплете. Писание было заперто узорными золотыми застежками, словно ящик с драгоценностями, и приковано к аналою двумя тяжелыми золотыми цепями. Все было заперто, закрыто или убрано за решетку, как будто монастырь постоянно ожидал набега из низин. Джеймс пошевелил золотые цепи хлыстом, и они с глухим стуком ударились о дерево. Один из монахов что-то пропищал по-гречески. Барри посмотрел на темные иконы, которые покрывали все вокруг. Одна, изображавшая Богородицу, была, по преданию, написана самим святым Лукой. Эта икона была настолько святой и действенной, что ее надо было прикрывать занавесью. Джеймс склонился, чтобы прочитать текст под волшебной иконой, потом шаловливо потянул Барри за рукав.

– Тут сказано, что святой Лука, будучи искусным врачом, вложил все свои целительные силы в эту икону и что она избавила многих мужчин от трясучки, припадков и кровяных выделений. Я думал, кровяные выделения бывают только у женщин. Вам следует прописывать иконы, Барри.

– Ничего тут такого не сказано! Вы не умеете читать погречески. А я прописываю иконы. Часто. Они невероятно действенны для malades imaginaires[40].

Барри углубился в пыльные глубины церкви, где мрачные потемневшие картинки мерцали в окладах из жемчуга и цветных камней. Он ненавидел все атрибуты религии и не понимал, почему они привлекают путешественников. С его точки зрения, религия излучала только страх и невежество, как заразная болезнь. Миазмы суеверия, поднимающиеся от икон, были почти осязаемы; в них крылись средневековые предрассудки и призрачное присутствие самого Святого Духа. Барри не был склонен недооценивать способность религии исцелять тело, поднимать народы на борьбу, ломать жизни. Он всего лишь мечтал о том, что ее успеют отменить при его жизни.

Крошечный священник с сухими веснушчатыми руками стоял в глубине, судорожно указывая на иконостас, где одна из икон якобы горестно плакала. Вот оно, чудо! Джеймс подошел поближе, любопытствуя, как это сделано. Барри колебался, поглядывая на другие иконы, жавшиеся к стенам. Снаружи доносился глухой ропот толпы, которую не пускали, пока внутри прохлаждались колониальные властители. Запертые двери – старое дерево, пронзенное гвоздями, как тело святого Себастьяна, – слегка подрагивали от напора бесчисленных паломников.

Барри стоял и смотрел на иконы.

Некоторые были в плачевном состоянии. Краска потрескалась и облезала, цвета потускнели от дыма свечей, поставленных прихожанами. Кое-где явно поработали короеды, кое-где дерево вздулось от влаги. Но тем не менее они стояли здесь почти тысячу лет – вся эта шарлатанская галерея святых и епископов, из которых он кое-кого легко узнал: святая Екатерина, сжимающая в руках крошечное колесико, святая Агнесса, протягивающая блюдо с двумя грудями на нем[41], святой Георгий на неизменном угловатом коне, с негодующим драконом под копытами, распластанным без всякой попытки художника изобразить перспективу. Лики, удовлетворенные властью, сияли из-под ухоженных, серых, курчавых бород. Барри слегка скривил рот от презрения.

Он вглядывался в бесчисленные лики Богородицы. Даже в призрачном сгущавшемся мраке чернеющей базилики он заметил что-то странное в этих иконах. Каждое изображение Мадонны чем-то отличалось от всех остальных. Лицо Богородицы было пугающе бледно-зеленым, но выражение, всюду разное, чем-то притягивало Джеймса Миранду Барри. Женщина смотрела не мигая, не страшась. Ее истинная сущность оставалась непостижимой и далекой. Она принимала всех странников равнодушно. Барри видел это особенное, безразличное отчуждение на лицах проституток, умирающих в чахотке. Он переводил взгляд с одного лика на другой. Мадонна смотрела на него, и ее равнодушие теперь приближалось к божественной благодати. Джеймс Барри стоял, не в силах отвести глаз от беспорочного, вечного тела женщины, чья тайна наполняла тьму.

– Эй, Барри, пойдемте. – Джеймс стоял рядом. – Давайте посмотрим на чудо. Этот тип хочет впустить толпу.

Барри кивнул, взял товарища под руку, и они вошли в крошечную часовню, всего лишь выступ в стене, где хранилась чудотворная икона.

Еще одна зеленолицая Мадонна. Но она отличалась от остальных икон в приземистой средневековой церкви. Она не улыбалась, но взгляд ее был смелее, чем у более скрытных Богородиц. Младенец – непропорционально изображенный карлик – сидел у нее на коленях, никому не интересный. У нее был круглый подбородок с дерзкой ямочкой и огромные темные глаза. В том, как топорщились ее плечи под изукрашенными одеждами, было что-то решительное и яростное. Барри вгляделся. Это была необычная икона. Это было не просветленное, отрешенное лицо святой, но настоящая женщина, глядящая свысока на любого мужчину, который останавливался перед ней. Пока он смотрел, раскрашенное дерево причудливо заблестело, и потом, зловеще и несомненно, две огромных слезы скатились по неподвижному лицу. Женщина, которую так мало заботили повседневные тяготы земного мира, никогда не стала бы плакать, не стала бы молиться за нас грешных, ни сейчас, ни в час нашей смерти. Она напомнила ему другую женщину со взглядом столь же откровенным и бесстыдным. Она напомнила ему Алису Джонс.

Глаза Барри находились едва ли на уровне сложенных рук Богородицы. На полке под иконой поднос ломился от монет. Барри дотронулся до денег – в этом-то, конечно, и был весь смысл забавы, – и священник тут же рванулся вперед. Джеймс почтительно смотрел на влажный лик. Священник начал тихонько квохтать. Он дал понять, что солдатам следует поцеловать икону. Его длинная седая борода пожелтела у губ, а черная ряса побелела от пыли. Барри оглядел его с головы до ног. Он был бос, и ступни его стали сиреневыми от въевшейся грязи. От него несло затхлостью немытого тела. Барри брезгливо поморщился.

– Дайте этим созданиям денег, Джеймс. Я хочу выйти.

Царственные манеры Барри позабавили, но не обидели юношу. Он пошарил в карманах в поисках мелочи, а Барри вышел из базилики. Боковая дверь была очень низкой и узкой, но он не пригнулся и больше не бросил ни одного взгляда на плачущую икону.

Когда Джеймс его догнал, Барри стоял и курил в боковой галерее. Он выглядел уставшим, и на бледном лице проступили два подвижных красных пятна. Джеймс знал, что это значит. Барри сильно разозлился.

– Хорошее представление, правда?

– Это плаксивое лицо на размалеванной доске – театральная уловка вонючих монахов, чтобы обдурить и ограбить невинных и легковерных, – рявкнул Барри. – Пойдемте, Джеймс, мы здесь не останемся.

Барри высказал мнение, как будто отдавал приказ, но не признался даже самому себе, что икона вывела его из равновесия, потому что этот лик напомнил ему женщину, которую он знал когда-то.

* * *

В апреле следующего года, когда акации уже расточали медовый аромат и Джеймс Барри гулял среди облитых солнцем лимонных деревьев, удивляясь ранней жаре, он заметил, как по каменистой тропе к его дому карабкается фигура в черном. К обиталищу Барри можно было добраться двумя путями – по извилистой пыльной тропинке, которая полого поднималась по холму, где каждый гость останавливался, чтобы полюбоваться белыми скалами и темневшим далеко внизу морем, и по гораздо более крутой выветренной тропе среди камней, в грозу превращавшейся в непроходимый водопад. Это был более прямой, но утомительный путь. По тропинке шла немолодая закутанная женщина – но ступала она так же уверенно, как ее козы. Барри сразу ее узнал. К доктору направлялась колдунья. В такой час мало кто совершал визиты.

Высокомерие Барри в медицинских делах не распространялось на шаманов, знахарей, травников, заклинателей и владельцев ведьмовских котлов. По прибытии на остров он немедленно запросил имя и место пребывания тамошней колдуньи. Вице-губернатор не знал, что и думать. Колдунья официально не существовала, поэтому найти ее представлялось непростым делом. Барри позвал слуг. Они слишком перепугались и не смогли дать прямой ответ. Барри спустился в деревню, сел на невысокую ограду, окружавшую источник возле недавно установленной и потому подозрительной колонки, и стал дожидаться появления колдуньи. И действительно, вскоре после того, как маленькая площадь опустела, она пришла, ладная и величественная, как черный корабль на полном ходу, со всеми флагами, торжественно развевающимися на мачте.

Колдунья оказалась пожилой вдовой, богатой и почтенной, укутанной в кокон дорогих черных кружев. Она жила в большом доме с верандой, скрытой обширными плантациями. Ее виноградники покрывали холм за домом. У нее постоянно работали три батрака. Она владела причудливой коллекцией фарфоровых кукол, не чуждалась литературы, превосходно читала по-английски и держала не одну черную кошку, а двух. Она была весьма польщена встречей со знаменитым доктором Барри. Вся деревня наблюдала сквозь щели в ставнях, как госпожа Диакону привела доктора Барри в свой дом.

Барри спросил ее про погоду. Какие изменения климата и погодные капризы влияют на болезни местного и колониального населения острова? Он тщательно записал сведения о расположении и действенности отдельных икон. Спросил, какие местные святые специализировались на деторождении, ранах, судорогах, заразных болезнях, сыпном тифе и общем параличе. Поинтересовался доступными травами с сильным целебным действием. Поделился своими сомнениями по поводу ряда неаппетитных местных рыб, которые тем не менее считались деликатесами, и спросил ее мнения. Он вел себя как знающий, учтивый и вежливый человек. Мадам Диакону призналась, что очень верит в антисептические свойства дикого тимьяна, который прекрасно помогает при болезнях горла и бронхитах. Она говорила на увлекательной смеси греческого и английского. Ее муж, упокой Господь его душу, был обращенный турок, когда-то видевший Венецию и, к ее утешению и отчаянию свекрови, почивший в лоне святой церкви. Он, бедняжка, был особенно подвержен сильным воспалениям легких. Барри сообщил, что он тоже верит в целительные настои. Оба были малы ростом и сидели не сводя друг с друга глаз, но по мере беседы рыжие кудри и высокий венец черных кружев придвигались все ближе друг к другу. Предзнаменования были благоприятны.

Колдунья нисколько не сомневалась, что Барри хочет предложить сделку, желательно наличными и в открытую. Она ждала, пока он откроет свои намерения. Поэтому, чтобы добиться преимущества, перешла к областям, где опыт Барри неминуемо уступал ее собственному. Она была знатоком всех видов одержимости – злыми духами, неугомонными покойниками, сглазом или самим дьяволом. Ее амулеты, на приготовление которых уходило день-два, изгнали многих вампиров, скрежещущих клыками в горячке бессильного гнева. После изгнания его сатанинского величества жертва всегда сообщала о приятном ощущении свежести и умиротворенной прохлады. Ее любовные напитки были дороги, но пользовались большим спросом. Барри признался, что никогда не готовил приворотов, и колдунья подняла брови, изображая изумление. Она также умела вызывать спонтанные выкидыши у овец и коз, но душевная доброта не позволяла ей торговать таким незаурядным умением. Она предпочитала также не встревать в деревенские земельные распри.

Дело приобрело деликатный оборот, когда речь зашла о гонорарах. Барри следовал правилу никогда не брать денег с местного населения. Клиника по пятницам субсидировалась госпиталем, а порой – непосредственно из кармана Барри. Услуги колдуньи, исходя из среднего дохода рыбацкой семьи, были очень дороги. Барри надеялся провести четкое разграничение между областями их профессиональной деятельности. Он ничего не знал о любовных напитках – самой прибыльной части деятельности мадам Диакону – и, слушая ее уверенные заявления, не обеспокоился ее акушерским опытом. Жидкости, которые она предлагала для обеспечения рождения сыновей, были несколько сомнительными и не могли пройти даром для пищеварения, но опасности не представляли. Ее советы по сексуальной технике – например, как излечить молодую супругу от холодности – были безупречны. Оставался сложный вопрос одержимости демонами. В Африке Барри не раз сталкивался с демонами, но из того, что ему довелось видеть, худший случай агонии, вызванной злым духом, сопровождался язвой желудка и желчными камнями. Одержимость демонами нередко означала блуждающую беременность или неоперабельный рак, и, заглядывая внутрь, он видел, как опухоли, подобно роскошной черной лозе, разрастались по умирающему телу.

Барри оглянулся на шеренги фарфоровых кукол в надежде, что какая-нибудь из них понимающе подмигнет ему и подскажет, как обращаться с колдуньей. Но они стояли, суровые и немигающие, на всех шкафах в темных комнатах, расставленные по размеру, там, где обычно стоят тарелки. В ответ на свой вопрос доктор с радостью услышал, что случаи одержимости встречаются все реже и что местный священник, близкий друг мадам Диакону, был известен своим умением изгонять демонов.

Но о ценах они договориться не могли.

В течение первого года, который Барри провел на посту генерального вице-инспектора, между ним и колдуньей установилось шаткое перемирие. Первая стычка произошла по поводу весеннего кровопускания. Когда Барри запретил всеобщее избавление от дурных жидкостей среди деревенского населения, люди стали толпами отправляться к колдунье и нередко возвращались в госпиталь с инфекциями или анемией. Через год-другой Барри положил этой практике конец, но был вынужден откупиться от колдуньи гигантской суммой и официально благословить ее крапивный настой, который очищал кровь иным способом. Барри хорошо знал, что крапива полезна для крови, но клиенты колдуньи с тем же успехом могли варить эти настойки самостоятельно за гораздо меньшие деньги. Барри не мог понять, что дорогостоящая профилактика, которая была им не по карману, на самом деле являлась частью лечения.

Потом произошел прорыв. К некоторому удивлению доктора, вдова появилась во главе очереди во время его пятничного приема. Все остальные, перешептываясь, отошли в сторонку, когда она проследовала сквозь толпу, гордо вздымая грудь.

Барри осматривал каждого пациента особо, вместе со своим переводчиком, Джорджем Вашингтоном Карагеоргисом, одетым в импозантную форму. Карагеоргис стоял по стойке «смирно» за врачом и, если было нужно, переводил, рявкая по-военному. Очень часто симптомы описывались так: «Он говорит, что у него везде болит, сэр!» Потребовалось несколько недель, прежде чем Барри понял, что это просто розыгрыш дебюта, чтобы доктор понял, насколько серьезно обстоят дела. Но осмотреть каждого пациента по отдельности было трудно. Болезнь для них была делом семейным. Обычно вся семья и приходила, и у каждого было мнение по медицинским вопросам и многолетний опыт в деле распознавания всех известных болезней. Барри регулярно отделял жен от мужей и свекровей, порождая скандальные слухи и оскорбленные чувства. Он настаивал на том, чтобы допрашивать несчастных страдальцев в конфиденциальном уединении, и нередко в результате кричал на пациентов. Симулянтов встречалось крайне мало. Но психологические лабиринты, из которых вырастали рассказы о болезнях, часто оказывались слишком запутанными. Одни болезни были наследственными, другие – неизбежными. Особенно неподатливы оказывались содомия и инцест – и то и другое вызывало тревожные, неизлечимые симптомы. Некоторые болезни вызывались чувством вины за то, что ты не болен – как мать, отец или тетка. Он сталкивался с женщинами, чей брак разваливался. Он не мог прописать развод. Что с этим делать – он не знал.

Барри стал испытывать признательность за сочащиеся язвы, венерические выделения, ветрянку, лихорадку денге, корь, трахому и анкилостомоз. Он знал, с чем имеет дело и что предпринять.

И вот к нему в клинику впервые пришла лучезарная колдунья, мадам Диакону.

– Доброго дня, доктор, – величественно сказала она поанглийски.

Барри встал, поклонился, поцеловал ей руку. В комнате ожидания все уставились на кабинет. Колдунья не закрыла дверь, и Барри тоже не стал этого делать, понимая, что их разговор предназначается и публике тоже.

Вдова села.

Она наклонилась, шелестя черными одеяниями, и не без труда расстегнула туфли. Потом продемонстрировала ему великолепную пахучую желтую мозоль, против которой ее средства оказались бессильны. Первоначальное удивление доктора перешло в веселую улыбку, когда он потянулся за скальпелем и спиртовыми тампонами.

После этого колдунья и доктор стали не только коллегами, но и друзьями.

Теперь она шла к нему снова, взбираясь по кратчайшей дороге, – колдунья решила навестить доктора в весьма необычный час.

Барри встретил ее в тени гигантского грейпфрутового дерева, на котором висели сияющие желтые шары. Колдунья была тучна и слегка задыхалась. Доктор взял ее под руку, чувствуя, как зловещая ласка солнца льнет к лентам старых черных кружев. Она заговорила не сразу. Сначала долго смотрела на море.

– Я пришла сообщить о смерти, доктор, – сказала она погречески. – Но это не обычная смерть. Его принесли ко мне домой рано утром из другого дома в деревне. Там он лежал два дня, я об этом ничего не знала. Он страшно исхудал. Его рвало даже от ключевой воды, и кал у него был черный и пах гнилью. Его лихорадило. Час назад он скончался. Я могла пересчитать все его ребра. Ему не было и тридцати. Это был крепкий и здоровый рыбак с соседнего островка.

– Не дизентерия?

– Нет. Его рвало черной желчью.

Руки доктора были холодны. Он ничего не сказал. Колдунья поняла его молчание.

– Значит, пришла, – тихо промолвила она.

Барри кивнул.

Холера.

* * *

Шел 1817 год.

Болезнь зародилась в горячих бенгальских болотах и отправилась в путь вниз по рекам, по дороге уничтожая деревни и оставляя на своем пути дым от влажного хвороста, благовонные погребальные костры и плач за запертыми дверями. Волоча за собой свой темный плащ – жар, вонь блевотины и желчи, перемежающуюся лихорадку и пот суеверий и страхов, – холера упорно двигалась на восток к Китаю, разделила свои легионы и обрушилась на Персию и Египет на западе. Первыми подверглись нападению трущобы Каира, но болезнь не остановилась среди бедняков. Подобно давним моровым язвам, она перешагнула через прибранные изразцовые пороги и ухоженные сады богачей, пробралась сквозь узоры их алебастровых ширм, вошла в двери мечетей и соборов, вскарабкалась, шаг за шагом, от жилищ слуг к ломящимся столам всех правящих классов, чтобы разделить с ними трапезу.

Все широты, все страны пали жертвой ее марша. Болезнь двигалась на север, легко приспосабливаясь к мертвым пустыням льда и снегов. После 1824 года она обратилась к великим степям, поспешила через горы и пшеничные поля России, пересекла обширные пустыни и жирный чернозем, ожидающий плуга, помчалась под широким небосводом. К 1831 году она достигла Англии.

Ее распространение относили на счет миазмов, дурного воздуха. Считалось, что костры обладают мощным дезинфицирующим действием. Их очищающее прерывистое дыхание служило маяком, обозначая продвижение беды. Но на самом деле никто не знал, как болезнь передается и распространяется от дальних деревень к городам, как она карабкается от лачуг бедняков к постелям богачей, пересекает пустые полосы бесплодной земли, преодолевает океаны одним гигантским скачком. Ничто не защищало от ее прикосновения. Никто не знал, почему одних она забирает, а других щадит. Болезнь была судом, предупреждением, знамением и пророчеством, сообщением высших сил, явно чем-то недовольных; она уничтожала земледельца, горожанина, епископа и короля без разбору, без сомнений, без жалости, без сострадания. Гибли целые семьи – от стариков до новорожденных младенцев.

Эпидемию нельзя было сдержать ни покаянием, ни мольбой. Вокруг икон вырастал лес бесполезных свечей. Самый суровый армейский карантин оказывался тщетным. Выгораживались целые городские кварталы, улицы драили, чтобы остановить смертельное шествие. Но эпидемия легко перешагивала через барьеры, уходила от часовых, ехала на катафалках до кордона и продолжала путь. Болезнь прошмыгивала мимо дозоров у ворот, у дверей, в портах, след ее лап бесшумно отпечатывался на дорогах и не был виден в пыли. Слепой неприятель существовал в тысяче обличий и не различал знаков Исхода на каждой двери.

Холера.

Барри несколько минут стоял в одиночестве под своими лимонными деревьями, глядя на то, как колдунья идет восвояси по неровному склону. Потом позвал Исаака и велел седлать гнедую. Он собирался немедленно отправиться к губернатору. Нет, есть он ничего не будет.

* * *

Губернатор наслаждался сиестой. Он мирно спал в своей восточной опочивальне с видом на море. Когда Барри проводили в его покои, он еще не пришел в себя и тер красные глаза. Но понять беспокойство и требования Барри ему было трудно не только от полуденной сонливости. Все дело было в соблазнительном цветении его садов, в чистой, спокойной синеве весеннего Средиземноморья. Невозможно поверить в неотвратимую катастрофу, когда живешь среди земного рая. Барри говорил о блокаде порта, строжайших карантинных ограничениях на все поставки, прекращение рыбной торговли между островами и возможном уничтожении Навозной кучи – но губернатор не столько не слышал, сколько не понимал. Барри также потребовал резко увеличить бюджет госпиталя, превратить родильное отделение в изолятор и выделить деньги на дополнительный штат.

Губернатор недоуменно качал головой. Он очень уважал доктора Джеймса Барри. Но, конечно, доктор преувеличивает. В конце концов, речь об одном-единственном покойнике. Болезнь пока не подтверждена. Рыбак даже не был жителем острова.

– Послушайте, Барри, это не слишком все преждевременно? – Губернатор сполоснул лицо холодной водой из бледной белой чаши.

Барри вышел из себя:

– Сэр. Я начальник вашей медицинской службы. Я отвечаю за здоровье и благополучие каждого обитателя колонии. Я предупреждаю вас не о возможном наступлении серьезной эпидемии, а о том, что она уже здесь. Мы можем ожидать тысячи смертей. Мы понятия не имеем, как распространяется болезнь, и пока что не умеем ее излечивать. Наша единственная надежда – предотвратить удар. Подобные действия будут непопулярными и дорогостоящими. То, что я говорю, – это не добрый совет. Это требование принять необходимые меры.

Повисло зловещее молчание. Губернатор был ошарашен.

– Всего доброго, сэр, – презрительно рявкнул Барри, развернулся на пятках и вышел из покоев губернатора, звякая подошвами по изразцам.

* * *

Как и ожидалось, первый смертельный удар был нанесен по местному населению. На окраине города находилось уродливое скопище убогих лачуг, где жили отчаявшиеся и опустившиеся. Навозная куча была своего рода опухолью, выступающей на гладких белых стенах, аккуратно покрашенных крылечках и роскошных садах, принадлежавших тем, кто побогаче. Трудно было представить себе больший контраст с душистыми оазисами жасмина, олеандров и лилий. Навозная куча сооружалась из бракованного кирпича, вынесенного на берег плавника и старой парусины, выброшенной рыбаками. Она походила на последний бивак побежденной армии. По центральной улице проходила отвратительная канава, куда жители сливали помои вперемешку со свежими экскрементами и испорченной едой. В жару вонь была невыносимой.

Барри распорядился поставить колонку на некотором отдалении от этой кучки жалких жилищ, чтобы снабдить жителей свежей водой. Этот шаг был встречен одобрительно, но мало улучшил положение внутри трущоб. Винная лавка в центре квартала пользовалась успехом у приезжих моряков, рыбаков и проституток. Она была прогнившим сердцем Навозной кучи, и жизнь не утихала там ни днем ни ночью.

Губернатор, заступив на пост, не был склонен к прекраснодушию и всерьез намеревался сровнять Навозную кучу с землей, сжечь кишащие крысами домишки и разогнать тамошнее население. Барри выступал против на том основании, что эта язва попросту возникнет на другом месте. Он предлагал улучшить жилищные условия и построить нормальную канализацию. Но финансовый комитет не был готов субсидировать откровенно преступных жителей и счел идеи Барри опасной попыткой вознаградить порок, что попахивало якобинством. Спустя две недели, углубляясь во владения Навозной кучи, чтобы изучить трупы первых жертв эпидемии, Барри размышлял, не следовало ли ему поддержать предлагаемые меры.

Мать и ребенок, почерневшие и бесплотные создания, лежали на полу. Они давно ослабли от неумеренного пьянства, венерических инфекций и неотступного голода. Груди женщины были сморщенными, как старые лимоны, соски увеличились и съежились одновременно. Никто не помог ей умереть. Ребенок свертком лежал рядом. У Барри возникло впечатление, что гниение началось задолго до смерти. В двери маячил старик. Войти он боялся.

– Богородица, смилуйся над нами, – промычал он.

– Когда они умерли? – спросил Барри.

– День и ночь назад, – пропищал старый пророк. – Господи помилуй, помилуй нас. Все наши грехи сочтены. Наступает день Его пришествия. Началась ночь наших душ.

– Приведите двух мужчин. Пусть они закроют лица масками. Им хорошо заплатят. Иди! Давай! – в гневе прокричал доктор. Старик еще немного помаячил, потом исчез. Барри присел рядом с покойниками.

Челюсть покойницы отвисла, обнажая беззубые десны – от вечного недоедания, подумал Барри. На глазах уже копошились мухи. Барри прогнал их взмахом руки, облаченной в перчатку. При этом движении он заметил вереницу муравьев, проникающих в сверток, и понял, что они уже пожирают лежащий перед ним труп. Женщина была молода, младше его, жалкая, беззащитная, обнаженная перед лицом смерти; ее прозрачные сухие пальцы держали пустоту. Она лежала в одиночестве. В убогой полутьме сарая не горела ни одна свеча. Пожитков тоже не наблюдалось. Либо у нее ничего не было, либо, что более вероятно, стервятники уже побывали здесь, когда она умирала. Снаружи жара нагревала стоячие канавы. От запаха гниющей плоти нельзя было укрыться. Барри ждал в тишине. Вдалеке лаяли и лаяли собаки.

Наконец на пороге появились двое доходяг со старым одеялом в руках. У одного была большая серьга в ухе и шляпа, закрывавшая глаза. Барри выдал второму собственный платок в качестве маски.

– Заверните ребенка вместе с женщиной. Не прикасайтесь к ним. Потом следуйте за мной.

Все двери в Навозной куче были закрыты, пока мимо них двигался этот причудливый кортеж. Не было ни вскриков скорби, ни ритуального плача, не было процессии, не было родных, которые бы оплакали молодые жизни, унесенные первым поцелуем смертельной напасти. Барри позже узнал, что женщина была любовницей покойного рыбака и промышляла проституцией в винной лавке. Ее отнесли за пределы Навозной кучи сквозь гряду кустов, окружавших город, в заброшенный виноградник. Старые лозы еще бахвалились свежей зеленью, но без ухода их корни задыхались в тенетах ярких сорняков. Там и вырыли первые ямы в угоду болезни. Барри приказал засыпать трупы известью. Не было ни священника, ни молитв. Барри стоял над могилой, глядя сквозь жаркие холмы на лежащее за ними темное море.

В тот же день вечером он снова посетил губернатора. Навозная куча была сожжена дотла.

Несмотря на этот радикальный шаг, болезнь не остановилась. Как пес, познавший радость первой добычи, она зашагала по темным улицам, сея медленную смерть – черную рвоту и жидкий кал. Обычные гигиенические предосторожности, введенные Барри, подняли уровень здравоохранения в беднейших кварталах города. Регулярное сжигание мусора, который раньше разносили бродячие кошки и собаки, снизил заболеваемость дизентерией. Утренний объезд закрытых вагончиков, опорожнявших нужники, улучшил положение с санитарией, а уроки для будущих матерей в клинике слегка снизили детскую смертность. Но болезнь, уверенная в себе, упорная и изворотливая, спокойно проникала сквозь любые баррикады и обходила костры, ставшие постоянным тревожным зрелищем на улицах. В первые недели мая ранняя летняя жара усилилась и число смертей пугающе выросло. Барри приказал немедленно кремировать трупы и полностью закрыть порт. Англичане в панике рванулись в свои летние домики в горах. Экономика была парализована; губернатор находился на грани нервного срыва.

Никто не знал, как распространяется болезнь, но Барри подозревал, что зараза передается через воду. Он стал еще фанатичнее следить за чистотой и отдал строжайшие приказания насчет ручья над госпиталем. Всю воду надлежало кипятить, независимо от ее происхождения. Официальные распоряжения по поводу новых санитарных правил висели на стенах по всему городу. Госпитальная печь работала без перерыва. Возросла опасность пожара. Больничный запас белья и бинтов почти исчерпался. Некоторые колониальные дамы пожертвовали свои шелковые нижние юбки и занавески, которые резали и перешивали на повязки. Миссис Харрис организовала комитет – Женскую лигу защиты здоровья, – члены которого собирались для обсуждения сбора средств на вдов и сирот и выносили свои веские суждения. Заразу навлекли на них всех распущенные нравы островитян. Следовало осуществить важные перемены. Дамы подошли к моральному перевооружению со рвением и вкусом.

Бродячих животных убивали на месте. Школы закрылись. Был введен комендантский час, свернувший деятельность таверн и винных лавок. Регулярные паломничества к горным монастырям по дням, посвященным конкретным святым, были отменены приказом губернатора. Этот приказ вызвал много нареканий и недовольства. Если острову когда и нужно было вмешательство святых, так именно сейчас, во дни суда и отчаяния. Некоторые все-таки отправлялись в путь, но, дойдя, обнаруживали, что испуганные монахи заперли все двери.

Барри почти не спал. Он следил за продвижением болезни из своего кабинета в госпитале, где на большой доске была приколота карта острова. Он высчитывал количество смертей, места очередных вспышек. Он опасался, что получается похоже на счет в крикете. Он мог следить за продвижением эпидемии, но был бессилен ее остановить. Торжествующая болезнь равнодушно и высокомерно издевалась над ним. Блокада порта была успешно осуществлена. Остров, отрезанный от мира, плыл в пустом море.

* * *

Когда эпидемия добралась до казарм, Барри велел эвакуировать лагерь. Дурные вести принес Исаак. Он пришел в госпиталь, когда вечерело и жара начала спадать. Барри завершал свой ежедневный обход и валился с ног. Еще двое жителей деревушки Святая Елена скончались в то утро в своих постелях. На персонал, который пока что чудесным образом избежал болезни, больше нельзя было полагаться. Одна из сестер сбежала к родственникам на другой конец острова, а рук и так не хватало. Исаак постучался в дверь с сеткой от мошкары, но не стал ждать, пока Барри откликнется, и сразу вошел.

– Умер капрал Джаррет, трубач, – без выражения сообщил он по-гречески, зная, что Барри прекрасно его поймет. – Жаловался на боль, сухость во рту и жар. Его начало рвать вчера в четыре дня, а умер он сегодня в шесть утра.

Барри внимательно смотрел на него. Исаак перешел на английский:

– Хозяин, что сделать?

Барри потер глаза рукой.

– Что же, некому будет сыграть похоронный сигнал, – мрачно сказал он. Потом повернулся к Исааку: – План разработан. Мы этого ждали. Скажи вице-губернатору, что казармы следует эвакуировать немедленно, сегодня же, начиная с этой минуты. Оставить только минимальный гарнизон для защиты зданий и предотвращения мародерства. Набрать для этого добровольцев. Я хочу, чтобы остаток полка отошел на летние квартиры в горах.

Барри посмотрел на доску с картой и растущим списком мертвецов, на пачку госпитальных отчетов, на свои огромные конторские книги, к которым уже несколько недель никто не прикасался. Его кабинет, всегда такой аккуратный, запылился и пришел в беспорядок.

Исаак стоял рядом с хозяином и ждал. Барри ласково прикоснулся к его руке.

– Иди, иди. Скажи Уолтеру Харрису, чтобы тот не мешкал.

– Сэр. Пойдите домой. Поспите, – твердо сказал Исаак по-английски. Барри удивленно взглянул на него. Потом ответил:

– Спасибо, Исаак. Пожалуй, пойду.

Барри был погребен в глубинах ужасной дремоты без снов, когда рычание Психеи вытащило его обратно в тяжелую жару, в осознание того, что эпидемия продвигается на запад, в мощеные садики и элегантные салоны в сердце колонии. Он резко сел. Смерть молодого капрала его встревожила. Ты здесь, чтобы исцелять людей, перевязывать раны, лечить лихорадку и воспаления, приветствовать новорожденных и облегчать последний час, ты здесь, чтобы отрубать болезненную плоть и возвращать телу утраченную цельность. Ты здесь, чтобы осушать их слезы. Барри был охвачен страстью контролировать все, к чему прикасался. Он не любил делегировать свои полномочия. Он ненавидел неподвластное и неизвестное. Но нынешняя напасть всегда его опережала. Он проигрывал.

Кто-то стучался в запертую дверь.

Барри натянул мундир. Рыжие кудри прилипли ко лбу. В комнате пахло потом и одеколоном. Он открыл дверь. Над ним возвышался капитан Джеймс Лафлин – краснолицый, нетерпеливый и встревоженный.

– Слушайте, Барри, извините, что врываюсь. Исаак не хотел вас будить. Но мы уезжаем. Прямо сейчас. Я знаю, что это ваш приказ. Я просто не мог уехать не попрощавшись.

Лафлин отнесся к эвакуации, подавив эмоции, с железным самообладанием, как подобает солдату. Но он не мог оставить невысказанным все то, что трепетало в воздухе между ним и Барри.

Они стояли напротив друг друга в полутьме. Джеймс сразу же растерялся.

– Слушайте, Барри, я понимаю, что вы сейчас на передовой. И вы знаете, как для меня важна ваша дружба. Ну, просто, понимаете, нас обоих зовут Джеймс. И я всегда чувствовал, вы же старше и все такое, ну, что у вас такой авторитет, вы столько знаете, я не учился так, как вы… Господи, Джеймс, вы – человек, каким и я мог бы стать.

– Сомневаюсь, мой дорогой, – сказал Барри, и Лафлин услышал в его голосе и привязанность, и улыбку. – А теперь отправляйтесь-ка. Я хочу, чтобы полк ушел отсюда до полуночи.

Джеймс сделал еще одно усилие сказать Барри, как он его любит и как ему страшно, что, вернувшись, он обнаружит, что крошечный героический доктор умер.

– Не знаю, как это сказать, – пробормотал он.

– Ну так не говорите.

– Просто… ну… может быть, мы больше никогда не увидимся, и я не смогу сказать…

Лицо доктора исказилось от неподдельной боли. Он внезапно встал на цыпочки и крепко обнял Джеймса.

– Я понимаю. Молчите. Накликаете беду. Я тоже буду скучать. Будьте осторожны. Кипятите воду, всегда. Не забывайте. Не делайте глупостей. Не бросайте Уильяма.

Сообщив капитану эти материнские советы в столь нежной форме, доктор Барри отсалютовал и отправил капитана Лафлина восвояси, по темным дорогам, в первый перегон его пути к прохладному горному убежищу. Джеймс оглянулся и увидел маленькую, напряженную фигуру доктора, держащего фонарь, – спина прямая, голова вздернута, вглядывается в ночь.

* * *

К сентябрю самые жаркие дни остались позади, и ежедневная доля жертв начала уменьшаться. Барри отмечал отступление болезни на доске. Насытившись, упившись, эпидемия подобралась и отошла от их ворот. К востоку от виноградника больше не дымились кремационные костры. Известковые ямы были обозначены и огорожены. К октябрю свежевыкрашенные церкви снова открылись, и благодарственный молебен потряс сверкающие цветные купола. Иконы пронесли по улицам и вернули на места, в оклады из свежей, пахучей сосны. Напасть, как летняя гроза, прокатилась над островом и развеялась за морщинистыми белыми утесами в бесконечной синеве.

Из пятнадцати тысяч жителей острова умерло почти три тысячи. Английские колонисты отделались сравнительно легко – как и деревенская беднота, одинокие пастухи и их семьи, затерянные в горах. Некоторые и про эпидемию-то услышали, только когда опасность давно миновала. Но сам город и рыбацкие деревушки были опустошены. Люди считали болезнь Божьей карой, отдавали церкви целые состояния и оплакивали свои грехи. Барри относил быстрое распространение заразы на счет дурной гигиены, плохих жилищных и санитарных условий. Губернатор печально качал головой. В горах его дочь каждую ночь с нарастающим пылом молилась за благоденствие доктора. Давно пора ее отправить в Англию.

Блокада порта продолжалась до четвертой недели ноября. После того как двенадцать недель прошли без новых случаев заболевания, Барри отменил карантин, и суда, которым все лето пришлось без дела болтаться в голубой воде, наконец-то смогли войти в гавань или отправиться восвояси. Кто-то из владельцев успел умереть, и в переобустроенных винных лавках и тавернах на пристани рассказывали немало историй про страховку и наследство. Некоторые суда гнили на приколе, пока их не вытащили на берег и не разобрали на доски, чтобы отстроить Навозную кучу. Язва на щеке города собиралась с силами и намеревалась восстать из пепла, как слегка подгнивший феникс. Барри следил за новым наростом в беспомощной злобе. Он не мог просто приказать людям, чтобы они перестали быть бездомными, пьяными и нищими. Но когда начались первые зимние дожди и горы затянулись нежной серой дымкой, а на улицах запахло чистотой и свежестью, казалось, что земля плачет об утратах и обещает спокойное воскрешение. Красные мундиры размашисто вступили в город, победно возвращая территорию, давно покинутую врагом.

Первое английское судно вошло в гавань, неся шестимесячную груду устаревших газет и давно чаемой мануфактуры с новыми узорами и фасонами от лучших галантерейщиков и портных Лондона и Парижа. Его приветствовали импровизированный оркестр и радостная толпа. Возбужденные колонисты расталкивали портовых санитарных инспекторов и таможенников, поднимающихся на борт. Барри наблюдал за прибытием в подзорную трубу с наблюдательного поста на веранде госпиталя. Где-то в толпе был Джордж Вашингтон Карагеоргис – он искал в трюме больничные припасы. Доктор распорядился насчет их разгрузки и вернулся домой к своим занятиям.

Он читал «Рассуждение о клиническом обучении» Пьера Луи, трактат, который полностью соответствовал его собственным взглядам на научную медицину в клинике. Барри верил не только в диагноз на основании симптомов, но и в важность личного и семейного анамнеза каждого пациента. Наблюдение, внимательность, интуиция – вот что отличало метод Барри. Он следил за всеми новшествами. У него теперь был деревянный ящик с тремя полированными стетоскопами, и, будучи начальником медицинской службы, он пользовался своим неотъемлемым правом внушать ужас больным и использовал эти инструменты в открытую, приводя пациентов в оцепенение и доставляя им облегчение – в равных долях; они не сомневались, что доктор обладает непогрешимыми методами выявления болезней. Он прослушивал их тела, булькающие и хрипящие с другой стороны длинной трубки. Он не считал, что Природа – его непреклонная соперница. Наоборот, он пытался понять ее способы борьбы с болезнью и сражаться на ее стороне. Парижская школа ему импонировала. Он жалел, что не учился в Париже.

Джеймс Барри был полностью погружен в категоризацию симптомов путем их количественного анализа, как предлагал Луи. В воздухе сгущалась вечерняя прохлада, когда он как сквозь марево услышал шаги на пыльной дорожке. Он встал и выглянул – к дому приближались две фигуры; фонарь, прикрепленный к вьюку на ослике, освещал их. Он распознал Исаака – вот он идет, несет доктору новые книги, оборудование, одежду по мерке прямо с Бонд-стрит, тщательно скроенную под миниатюрные размеры. И он знал того, кто шагал рядом с плетущимся в гору Исааком. Сначала – просто контур во тьме, широкие исполинские плечи, грива седых волос, спадающих на воротник, огромные белые усы, которые выглядели бы претенциозно и нелепо на человеке помельче и помладше. Но Барри еще раньше узнал гордую посадку головы, уверенную походку, не отягощенную шестьюдесятью прожитыми годами, изгиб плеча, когда тот оглянулся на город, мерцающую нить ярких огоньков – словно ожерелье вокруг безликой черной пустоты.

Барри сбежал со ступеней и бросился в объятия старика.

– Привет, солдат!

Франциско принял тщедушные члены Барри в объятия с отцовской нежностью. Барри погрузился в огромную теплую силу, не растраченную в многолетних скитаниях по свету. Он не плакал уже больше десяти лет, но теперь слезы струились по щекам доктора. Но голос его зазвучал совершенно ясно, без следа сомнения или страха.

– Ты должен рассказать мне все подробности, Франциско. Я хочу знать все. Но главного можешь не говорить. Если бы этого не случилось, тебя бы здесь не было. Моя мать умерла.

* * *

Вот история, рассказанная генералом Франциско де Мирандой.

– У гуавы сильный сладковатый мускусный запах. Смотри. Это варенье сделано из нее. Сахара не добавляли. Попробуй. Вот так. Великолепно, правда? Я помню, у тебя всегда было пристрастие к сладкому. У тебя еще во младенчестве пальцы были перемазаны абрикосовым джемом. Мякоть плода содержит десятки мелких семечек. Для варенья я их вынимаю. Пунш из плодов с моей плантации обладает особенно характерным вкусом. Вот пропорции рецепта: одна часть кислого, две – сладкого, три – крепкого и четыре – слабого. Для кислоты я использую выжатый лайм, для сладости – тростниковую патоку, которая делает смесь темной, для крепости – местный ром. А для четвертой части я беру сок апельсина, грейпфрута, манго и гуавы. Некоторые колонисты пьют этот пунш на завтрак! Мы подавали его ближе к полудню, и потом хорошо спали в сиесту.

Мэри-Энн любила тропики. Она была вроде тебя – наслаждалась жарой и никогда не страдала от мошкары. Она не была похожа на других белых женщин, которые укрывались в горах. Мы собирались следующей весной перебраться в Венецуэлу. Я хотел показать ей свою страну. За ее здоровье я не боялся. Она была весела и полна авантюрных идей. Вооружилась свободными белыми шалями и зонтиками от солнца. Наняла проводника с мулом. Учила испанский. У нее была душа первооткрывателя. Ты можешь ею гордиться. Колониальные жены приняли ее неплохо. Местечко там похоже на это, я полагаю – слишком тесное для старых скандалов. По крайней мере, таких, чтобы заклеймить человека, овеянного свежим ветром любопытства. Мы въехали в прекрасный дом, где раньше находился самый большой рынок рабов на всем острове. За торговлей можно было бы наблюдать с нашей веранды. У рабов теперь есть какие-то права, какие-то инстанции, в которые они могут обращаться. Их нельзя продать другому хозяину без их согласия. Но это все-таки порой происходит. А освобожденные рабы – после семи лет батрачества они могут работать, где захотят. Но мне страшно жаль смешанное потомство двух рас; таких все больше, и зачастую они не могут найти себе места ни в одном из миров.

Я не представляю себе, чтобы мной кто-то владел. Всю свою жизнь я боролся за то, чтобы люди могли поднять голову и посмотреть в глаза ближнему гордо и бесстрашно. Бог создал всех людей по своему образу и подобию. Но, наверное, это мужской взгляд. Потому что, когда я поделился этими мыслями с Мэри-Энн, она сказала, что женщины всегда продают свое тело тому, кто предложит больше всех, но при этом только шлюхи берут деньги. Так же считал и Кондорсе[42]. Он был страстным защитником женских прав. Я его встречал в Париже. Бедняга. Какая несправедливая гибель.

Ну так вот, из нашего дома можно было видеть те доки, где разгружались работорговые суда. Наша служанка, Иммакулата, видела это своими глазами – она прожила на острове больше двадцати лет. Рабов заставляли вставать на большие камни. Продажа начиналась через день-два после прибытия, чтобы плантаторы успели узнать про рынок. В базарный день капитаны работорговых кораблей поднимали флаги и стреляли из пушки, чтобы сообщить о происходящем. Прислугой торговали на набережной, а невольников для работы на плантациях продавали прямо на борту и препровождали на баржи, пришвартованные неподалеку. Многие умирали от инфекций или воспалений. Некоторых находили мертвыми в трюмах. Плантаторы были готовы платить большие деньги за здорового раба. Многие горожане, особенно женщины, жалели этих несчастных и мчались в гавань, чтобы накормить их и напоить свежей водой. Иммакулата всегда жарила рыбу, как только узнавала, что работорговцы пришли в порт. Один капитан, про жестокость которого ходили слухи, был избит разъяренной толпой. Иммакулата гордо поведала нам о своем участии в этом нападении. Она, как Симон Петр, лично отрезала тирану ухо. Я думаю, именно поэтому так много сделок проводилось прямо на кораблях. Лично я был рад услышать такой простодушный рассказ о человеколюбии.

Для освобожденных рабов теперь проводятся ярмарки найма, как в конюшенном дворе у Дэвида в твои детские годы. Иногда мне кажется, что это почти то же самое. Но по крайней мере, негры сами договариваются об условиях.

Вот рисунок с изображением нашего дома – первый из тех, которые сделала твоя мать. Она его подписала и поставила дату. У нас были изразцовые полы и прекрасная веранда на втором этаже вокруг всего дома. В Порт-Ройале всегда дул морской бриз, так что жара никогда не становилась невыносимой. Каждый день мы радовались прибытию судов. Доки находятся с подветренной стороны пристани. Здесь они хорошо видны – деревянные строения с изогнутыми крышами вроде пагод. Большинство зданий там в испанском стиле – на сваях, с деревянными стенами. Они гораздо лучше выносят землетрясения, чем кирпичные дома британской постройки. Землетрясения ужасают нас, но это просто старушка-земля зевает и потягивается. Знаешь про землетрясение, солдат? Нет, знаменитое землетрясение, задолго до лиссабонской катастрофы. Порт-Ройал был богатым городом когда-то. Некоторые разрушенные здания до сих пор стоят в руинах. Смотри, это кладбище. Когда я жил в Порт-Ройале, я наблюдал благочестивые похороны многих несчастных путников, прибывших к нам не по своей воле на работорговых судах. Здесь, за воротами Палисадоса, хоронят не только рабов, но и заключенных, и мятежников из числа собственных граждан. Вот это кладбище и разверзлось в землетрясение 1692 года, отпустив некоторых своих постояльцев несколько раньше назначенного дня воскрешения мертвых. Про этот день до сих пор ходят легенды. Вот наброски кладбища. Все разбитые и треснувшие надгробия – это следы того дня. Посмотри вот на это. DIEU SUR TOUT[43]. С черепом и скрещенными костями. Это могильный камень Люиса Галди, пережившего землетрясение. А на обратной стороне твоя мать скопировала надгробную надпись.


ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ

ЛЮИС ГАЛДИ

УШЕДШИЙ ИЗ ЖИЗНИ

В ПОРТ-РОЙАЛЕ

22 ДЕКАБРЯ 1739 В ВОЗРАСТЕ 80 ЛЕТ

ОН РОДИЛСЯ В МОНПЕЛЬЕ ВО ФРАНЦИИ НО ПОКИНУЛ СТРАНУ РАДИ СВОЕЙ ВЕРЫ И ПОСЕЛИЛСЯ НА СЕМ ОСТРОВЕ ГДЕ БЫЛ ПОГЛОЩЕН ВЕЛИКИМ ТРУСОМ 1692 ГОДА И БОЖЬИМ ПРОВИДЕНИЕМ БЫЛ ВЫБРОШЕН НОВЫМ ТОЛЧКОМ В МОРЕ И ЧУДЕСНО СПАССЯ ВПЛАВЬ ПОКА ЕГО НЕ ПОДОБРАЛА ЛОДКА. ОН ПРОЖИЛ ЕЩЕ МНОГО ЛЕТ УВАЖАЕМЫЙ И ЛЮБИМЫЙ ВСЕМИ ЗНАВШИМИ ЕГО И БЫЛ ГОРЬКО ОПЛАКАН В СВОЙ СМЕРТНЫЙ ЧАС


Любопытно, правда? Я тоже улыбался, когда рассматривал ее наброски. Странная история. Жизнь Люиса Галди была замечательна не его личными усилиями, а чудом, которое сохранило ему жизнь. Что напишут на наших могилах, солдат? Что скажут про нашу жизнь?

Мэри-Энн любила рынки. Мы унаследовали двух домашних слуг. Страстную Иммакулату, которая напала на капитана, и черного дворецкого по имени Истинный Покой. Она прекрасно ладила с обоими, была строга, но справедлива. Трижды в неделю они отправлялись со множеством корзинок на наш главный рынок на Хай-стрит, где закупали фрукты, травы и птицу для стола. Мэри-Энн покупала причудливые связки живых черепах и превращала их в деликатесы. Рыбный рынок был на пристани возле понтона. Она всегда покупала рыбу у одного торговца, гиганта-вольноотпущенника, с которым подружилась. Он больше никогда не работал на белых и жил рыбной ловлей. Никто не знает, как ему удалось купить лодку. У него не хватало двух передних зубов, и он присвистывал, когда говорил. На причудливой смеси испанского и креольского. Я его не понимал, а она понимала. Они многозначительно переглядывались, и мне казалось, что это они так молчаливо торгуются. А потом она выбирала роскошных крабов, большую плоскую рыбу с острым носом, как у марлина, омаров, которые медленно копошились в садке, выложенном влажной соломой. Но только у этого человека, невзирая на настойчивые предложения других рыбаков. Истинный Покой очень боялся чернокожего рыбака и говорил, что тот – maraboutier[44]. Если почему-либо Мэри-Энн не покупала рыбу, он шел к кому-нибудь другому.

Твоя мать знала, что сколько стоит, солдат. Она никогда не тратила лишнего. Твоя мать была умная, хозяйственная женщина. Я всегда восхищался этим.

Наш дом выходил фасадом на Квин-стрит, там вдоль променада растут дивные пальмы. Наша гостиная смотрела не на доки, а на парк и крепость. На заднем дворе стояла кирпичная стена, кухня, склад и вход в чудесный погреб, построенный после землетрясения из кирпича, оставшегося от старого дома. Дерево ссыхается и выцветает после штормов. Мы красили фасад каждый год в безветренную прохладную погоду перед весенними ливнями.

Здесь слева – колодец, рядом с ним – колонка. Мы никогда не пользовались этой водой. Воду нам доставляли из минерального источника в горах. Но я все равно следовал твоему совету и кипятил ее. Даже для повседневных нужд. Мы пили отличные мадерские вина, которые я покупал у импортеров по хорошей цене. Мэри-Энн нравился пунш, который я готовил. Она могла пить наравне с любым мужчиной. Наравне с тобой. Но, конечно, на людях она никогда не пила ни капли.

Это трубки из красной глины, которые делают местные мастера. Две разбились в пути. Обрати внимание на геометрический узор в той части чубука, где он переходит в чашу. Это характерно для вест-индских трубок. Все негры такие курят. Белые по-прежнему используют трубки из бристольской глины. Пижонят. Красные ничуть не хуже. Давай я тебе набью такую, и покурим, как в тропиках. Мэри-Энн часто болтала с простыми женщинами в рыбацком порту. Они сидели там, босые, полуодетые, курили у себя на крыльце вот такие трубки и давали шумные советы всем прохожим.

Готовили всё на улице. Мы ввозили древесину и уголь с материка. Мэри-Энн спорила с поварами, но они научились ее уважать. Она выдавала мясо и рыбу для всего дома и никогда не расставалась с ключами. Научилась справляться с печью и трубой. В конце первого года ее руки загорели и огрубели. Она на это жаловалась, но не отходила от своей привычки участвовать в домашних делах. Сальваторе скоро научился говорить по-креольски не хуже, чем по-испански, и они вдвоем втайне следили за дворовыми работниками.

А? Руперт? Мэри-Энн тебе ничего не сказала? Нет, Ру-перта с нами уже не было. Мы потеряли его на пути туда. Мы ехали на корабле «Геркулес». В пути многие болели. Он умер от истошной лихорадки, которую подхватил на Азорах. Спустя несколько недель, когда мы достигли тропиков, лихорадка вернулась. Я сам ухаживал за ним последние несколько дней. Я не пускал Мэри-Энн в каюту, опасаясь за ее здоровье. Как он цеплялся за распятие, в которое никогда не верил! Я все еще тоскую по нему. Он не был стар. Я думал, что он меня переживет. Мы похоронили его в море. Несмотря на груз, тело не сразу исчезло. Оно всплыло на поверхность зеленой Атлантики и по волнам с попутным ветром двинулось на холодный север, обратно. Мы смотрели, как он трясется на волнах – белый саван в серой воде. Потом ноги ушли вниз, и он утонул в темноте. Мы обернулись к островам, а Руперт отправился назад, туда, откуда мы пришли.

Мэри-Энн много дней плакала по нем. Я удивляюсь, что она ничего об этом не сказала. По-моему, это очень странно.

Нет, солдат, этот рисунок я тебе отдать не могу. Его я буду всегда держать при себе. Это контур ее левой ноги в чулке. Почти такая же маленькая нога, как у тебя. Сапожник в Порт-Ройале был молодой португалец – когда-то он делал изысканные вещицы из кожи, но разорился. Она заказала крепкие сапоги для верховой езды, чтобы ездить вглубь острова. Там есть змеи – в основном не очень опасные, – но во влажной земле водится много насекомых и блох-чигу. Ей нужна была прочная обувь. В холмах мы видели множество пини-уолли – так они называют светлячков; они мерцают в темноте призрачным зеленым светом. Негры на кухнях собирают их в стеклянные кувшины и используют вместо фонарей. Я помню, как по вечерам светлячки забирались в складки ее белых шалей, когда она гуляла после заката. Мы останавливались вот здесь, в этом доме – «На высоте», в местечке Силвер-Хилл. Папоротники она раскрасила акварелью, но дом был нарисован раньше, тушью. Внутри все было очень скромным. Полированные полы из цельных досок, разбегающиеся тараканы. Если на них ненароком наступить, запах будет ужасным. Вокруг огромных постелей стояли столбы с балдахинами, изъеденными молью. Времена роскошных домов уже позади. Мы видели виллы в руинах, обросшие лианами и просом, с серыми запертыми ставнями, как плавник, обожженный и выбеленный влажной жарой и ливнями.

Я прибыл туда, чтобы изучить положение рабов. Не только в моих поместьях. Очень трудно было найти негров, которые стали бы со мной говорить. Поэтому мы часто ездили вглубь острова. Я понял, что возможность освобождения мало что значит для этих несчастных нищих людей. Я обнаружил целые семьи, живущие в грязных лачугах на грани голодной смерти. Те, чьи прежние хозяева разорились, оказались в наиболее бедственном положении. Мне показали пустые, заброшенные дома, где люди вымерли от голода и болезней. Иногда они скрывались, утащив из поместных домов все, что могли, и жили в полудикости на болотах и в подлеске. Порой их жилища украшали фарфоровые тарелки и подсвечники, украденные из плантаторских вилл, но при этом не было ни свеч, ни еды. Мэри-Энн не смогла нарисовать людей, которые жили в этом шалаше. Они боялись ей позировать. Боялись и стыдились.

Вот их церковь. Видишь, крыльцо приведено в порядок, каменные ступени чисто выметены. Мало где мне приходилось видеть людей столь храбрых и столь верующих. В одном из поместий Трелони возникла кучка мятежников. Я попытался с ними поговорить. Они жили коммуной, как ранние христиане, и всеми пожитками пользовались сообща. Они решили составить прокламацию и объяснить свои требования, но никто из них не умел писать. В конце концов этих мятежников выследили, окружили и перестреляли. У них не было оружия, только серпы и мотыги. Домашний инвентарь хозяина – это единственное, чем мы можем воспользоваться, чтобы обрушить его дом. Иногда я думаю, что мне следовало стать учителем, а не солдатом, родное мое дитя. Самое драгоценное, что я тебе дал, – это образование. Все те часы, которые мы вместе проводили в библиотеке. Теперь это лучшие мои воспоминания. Мы же тогда были счастливы, правда? Мы трое были так счастливы, пока Руперт и Сальваторе обкрадывали меня внизу. Иногда я вижу ее в тебе. Вижу намек на ее красоту. У тебя такая же бледная кожа, и – мне до сих пор больно, знаешь, – у тебя та же улыбка.

Она оставляла дома зонтики и шляпки, когда отправлялась рыбачить в маленькой лодке, на руках и носу у нее появлялась россыпь маленьких бронзовых веснушек. Точно таких, как у тебя сейчас, солдат. Мне казалось, что она красивее, чем когда бы то ни было.

Она умела плавать, дитя мое. Твоя мать умела плавать. Она не боялась этой странной зелено-голубой воды, в которой все видно до самого дна. Я не знаю, что случилось. Никто уже не узнает. Она ушла ранним вечером. Я слышал ее голос внизу, во дворе. Она ушла через черный ход. Я всегда выглядывал, когда слышал ее голос. С балкона я видел ее волосы и ленты, и она, нарядная, как корабль на всех парусах, заворачивала за угол Квин-стрит, мимо доков, вдоль крепостной стены. Она часто уходила одна. Бояться там нечего. В полшестого было еще светло, но ночь приближалась. Когда она не вернулась в обычное время, я пошел ее искать. Со мной пошли Сальваторе и Истинный Покой. Я не беспокоился. Даже когда мы увидели, что ялика до сих пор нет. Дул сильный ветер, море волновалось, но воздух был нежен и спокоен. Мирный вечер. Я надеялся, что увижу ее издалека, с натянутыми лесками, увижу, как она машет мне рукой из морской дали. Мы шли среди кактусов и низкорослых кустарников по внутренней стороне косы Палисадос, смотрели на мерное движение волн, на белые барашки, которые то и дело появлялись и исчезали на гребнях. Мы шли по берегу и звали ее: Мэри-Энн, Мэри-Энн. И ничего – только поднятый ветром песок обсыпал сапоги и последние лучи догорали красным на покатых каменных стенах и качающихся мачтах.

Я забил тревогу. Мы собрали людей, лодки, лошадей. В ту ночь мы обыскали каждый дюйм побережья. Прибрежный воздух превратился в месиво криков и факелов. Часы шли, и я терял надежду. Но я не мог поверить, что ее не найдут, что она не появится, загорелая и недовольная, не придет, босая, по дороге. Я слышал ее голос, солдат, в пении ночных птиц, в шуме волн, в крике чайки над косой на ранней заре.

Они пришли ко мне, чуть только рассвело. Страшную новость можно было прочитать в глазах священника.

Мы поспешили в маленький порт в дальнем углу доков, куда приходили рыбацкие лодки. Огромный черный рыбак, которого она всегда выбирала, мужчина, которого она отметила, склонился над ней на дне своей лодки. Когда я увидел его с дока, он расчищал место для ее тела между корзинами для омаров и шевелящихся клешней своего улова на влажных досках. Он держал ее за плечи гигантской черной рукой. Он сдвинул мокрые волосы с ее лица и посмотрел в ее затуманившиеся, утонувшие глаза.

– Твоя женщина, масса?

Он смотрел на меня, слова просвистели в щербине на его обнаженных деснах, бледных в раннем свете дня.

– Красивая-красивая женщина.

Лицо оставалось прежним – оно было спрятано и укрыто ее юбками – но рук почти не было, от них остались одни кости. Долго ли человек тонет, солдат? Быстро ли она исчезла в этой прозрачной зеленой массе? Лодку так и не нашли. Со слов рыбака решили, что это несчастный случай. Он показал, что вытащил ее своим неводом на самой заре. Я ему верил. Он любил Мэри-Энн. Он не врал. Я видел, как бережно он обращается с мертвым телом, как нежно его огромные руки касаются ее холодной белой кожи.

Что мне теперь оставалось?

Я понимал, что мне следует ехать в Венецуэлу и окончить там свои дни. Но сначала я хотел увидеть тебя.

Переверни ее рисунок с надгробием Люиса Галди. Посмотри, что там написано. Это я хочу выбить на ее могиле. Она похоронена на кладбище Порт-Ройала. Оттуда слышна портовая суета, тихое покачивание лодок и свежий ветер с моря.

В последнюю ночь, которую мы провели вместе, она говорила о тебе. Мы сидели на веранде, сгущалась тьма, и мы говорили о тебе. Я знаю, что она тебе писала, солдат, почти каждый день. Но она никогда не говорила о тебе, разве что про письма. И никогда не вспоминала прошлое. Вот почему я обратил на это внимание. Это было необычно. В тропиках почти не бывает сумерек. Так, минут десять, не больше. Потом обрушивается тьма, как будто нетерпеливый Тарквиний[45] рвется к своей цели. Очень внезапно. Когда мы жили далеко от моря, мы сразу закрывали ставни, потому что свет привлекает москитов. Но у моря насекомых меньше. Там дует свежий ветер. Там мы часто смотрели, как спускается ночь. С веранды можно было слышать шорох воды у скал. А на ранней заре мы иногда ходили смотреть, как рыбаки разгружают ночной улов. Мы жили ритмом моря. Там подругому нельзя. Там не бывает больших приливов. Никаких ориентиров, никаких времен года – только майские дожди и октябрьские ураганы, вот и весь год. Я боялся, что она будет скучать по северной весне. Но она не скучала. Это была последняя ночь, которую мы провели вместе. И она говорила о тебе.

«Мало что в жизни доставляло мне удовольствие, Франциско. Я думаю, что до этих дней я никогда не была вполне счастлива. Мне всегда хотелось не того, что у меня было. Меня не принимали, не признавали. Кем я была? Женой богача, бедной вдовой пьяницы, любовницей другого богача. Я всегда была собственностью какого-нибудь мужчины. Молчи. Это правда. Я всегда была собственностью мужчины. Даже твоей. Вот почему я попросила вас это сделать. Вы – трое мужчин, которым я с полным правом могла приказать. Я попросила вас дать моему ребенку жизнь, которой у меня не было. У моего ребенка есть положение в свете. Ее станут уважать, станут помнить. У моего ребенка будет свобода, которой не было у меня. Мой ребенок будет джентльменом, образованным человеком, будет путешествовать. Мой ребенок увидит страны, о которых я мечтала, но никогда их не видела, будет есть блюда, про которые я слышала, но не пробовала. Что еще может пожелать своему ребенку женщина, если не жизнь больше и шире той, которая досталась ей в наследство? Да, я хотела подарить ей счастье и радость, но главное – я хотела подарить ей право выбора. Сделать это по-другому было невозможно.

Ты говорил, что это маскарад, обман. Как можно даже подумать такое, Франциско? Я сама играю роль каждую минуту своего существования. Даже теперь. Даже с тобой. Раз в жизни дай мне договорить. Какая у меня здесь роль? Я хорошенькая любовница знаменитого генерала. Даже ты со всеми своими радикальными взглядами не можешь изменить то, что люди думают о молодой вдове, которая живет с мужчиной старше себя. Конечно, они любезны. Они не смеют вести себя иначе. Но это – из уважения к тебе, из боязни, а не из симпатии ко мне. Так было всегда. Мою жизнь охраняют твои деньги и твоя слава. А мой ребенок – она защищает себя, борется за себя, живет собственной жизнью, зарабатывает себе имя. И это сделала я. Я ее освободила».

Я думаю, что она никогда не говорила со мной так открыто. В ее глазах светилась любовь, в лице и жестах сквозила страсть. Она думала о тебе. Всем сердцем она была с тобой. Она послала тебя к нам в ту влажную летнюю ночь. Она стояла у истоков заговора, солдат. Это была ее идея. Мы все ее так любили. Чего она от нас просила? Дать тебе шанс вырваться из оков женской жизни. Она отдала тебя нам, дорогое мое дитя, потому что она любила тебя больше, чем весь остальной мир. Больше меня, больше, чем любого из нас. Эта женщина держала в руках все карты и все кости. Она устанавливала правила игры. И ведь славная получилась игра, правда, солдат?

– Я не знаю, – сказал Барри.

Часть V. Тропики

Это – безнадежность. Сидеть одному ночью, слушая цикад, лягушек и огромных белых сов, глядеть на лунный свет сквозь москитную сетку, зная, что стареешь. Я держу в руках письмо. Я перечитываю его снова и снова. Во всем мире остался только один человек, который помнит меня ребенком. Всех остальных уже нет; никого нет. Первая женщина, которую я любил, ускользающая, лживая и бесстрашная, сгинула в прозрачной морской воде. Взяла и исчезла – странная, двусмысленная смерть. Что до моего революционного генерала – я воображал, что он погибнет в бою и будет похоронен с почестями: лошадь, идущая за лафетом, сапоги в стременах, приспущенные флаги, бесконечные хвалебные речи… Нет, пушки не давали прощальный залп в его честь. Он умер от старости, под домашним арестом в родной стране, немощный, страдающий недержанием, утопая в слюнях и моче.

Здесь даже в самую жестокую летнюю жару я чувствую на щеке дуновение морского ветра. Я смотрю, как ящерицы замирают на стене, медленно сливаясь с окружающим лишайником и камнем. Я не умею так прятаться. Впрочем, притворяться больше нет нужды. Я не страшусь разоблачения. Чего мне бояться? Маска стала лицом.

Нет ничего печальнее, чем эти мужчины со скрюченными пальцами, женщины с молчаливыми морщинистыми лицами, и все они ждут меня, ждут меня. Одна женщина держит младенца, завернутого в грязную хлопковую шаль. Он умирает. Кожа уже посерела, мухи собираются вокруг его рта. Я ничего не смогу поделать. Я выпишу розовое снадобье из чемоданчика Вольпоне и скажу женщине, что бог дал и бог возьмет, и, вероятно, очень скоро. У нее уже десять детей, от нескольких разных мужчин. Она сидит, смотрит на меня, молчит, ждет. Она любит этого ребенка. Этого. Свою плоть и кровь. Как моя мать любила меня. Глаза у младенца пустые, остекленевшие, с пожелтевшими веками. Лучше умереть, лучше умереть, лучше умереть.

Я глажу младенческие волосики. Женщина выдыхает слова благодарности, и я удаляюсь в свой кабинет; я зол, мне жарко и стыдно.

Но я помню, что эти люди, которым я служу, продают своих детей – девочек и мальчиков восьми-десяти лет, – чтобы те сделались рабочими, проститутками, слугами. В этих местах не хватает еды, чтобы прокормить их всех. Порой в своей приемной я вижу искалеченных, окровавленных детей, съежившихся, словно зверьки. На прошлой неделе у моего порога оставили маленького мальчика. У него не было покровителей, одежды, имени. Сломанная ключица, лицо в порезах и синяках. Из ануса текла кровь, он весь прогнил от венерической болезни. Ребенку было не больше шести или семи лет. Он шарахался от моего прикосновения. Ни один белый человек не касался его с добротой. Его били, насиловали, истязали. Когда я говорю с ним ласково, он таращит на меня огромные глаза. Он ничего не понимает. Сидит с рукой на перевязи и тихонько гладит Психею, а я перехожу дорогу в кипящей пыли, чтобы войти в прохладные белые коридоры сестер-августинок, где синие ставни защищают от жары, и упросить их взять еще одного, еще только одного. Когда я возвращаюсь в приемную, ребенок спит, обняв Психею. Она лижет его лицо. Я стою над ними, и кулаки мои невольно сжимаются.

Волосы мои отяжелели от пыли и седых прядей. Руки покрыты коричневыми пятнами. Что я могу изменить? Что я мог изменить? Я поднимаю спящего ребенка. Его кости, локти и колени выпирают, обтянутые черной кожей. Он опирается головой на мою шею.

Почему от меня так мало зависит?

Если они выживают, то живут. Если умирают – я не могу сделать ничего, чтобы помочь им. Эта земля победила меня, этот влажный потный буш, нищие в пыли, белые ночи, усыпанные звездами, и неотвязная желтая лихорадка. Колонисты лежат и потеют под своими шелковыми москитными саванами.

Только в горах воздух тонок и прохладен. Здесь, на этих прекрасных, поросших лесом крутых тропах, я вдыхаю полной грудью ночной воздух. Я останавливаю проводника, чтобы рассмотреть древесную орхидею, которая источает влажное дуновенье аромата на грязную, изрытую впадинами дорогу, почти исчезнувшую под натиском зелени. Ничего особенного – белые тонкие лепестки и завитые спиралью усики, закрепившиеся на влажном стволе. Этот цветок здесь не для того, чтоб на него смотреть, а чтобы вдыхать его аромат – дар одинокому и усталому человеку.

Потому что это – безнадежность. Я не отрекаюсь ни от печали, ни от одиночества. Письмо выпадает у меня из рук. Я проведу эту ночь в воспоминаниях. Сидеть здесь одному, слушать звуки в одинокой ночи и знать, что я всегда буду один, как бы долго я ни глядел на открытую дверь, сколько бы ночей мне ни оставалось.

* * *

Первый день в этих местах с годами стал вспоминаться особенно отчетливо, ярко. Я помню, как лодка причалила в скалистой бухте на востоке от Монтего-Бей. Крики негров на берегу, группки людей в соломенных шляпах, плеск прозрачной волны о коралловые рифы, которые колышутся, словно подводные сады. В чистом воздухе чувствовался запах готовящейся еды. Мы отправились в город на шаткой повозке, запряженной двумя мулами, их шкуры были покрыты язвами и засижены мухами там, где натирала сбруя. Я смотрел на холмы, убранные в тонкие ярко-зеленые чехлы бамбукового леса. Все казалось слишком ярким, слишком близким. Ни расстояния, ни перспективы. В те первые недели я изучал местную растительность. На пустыре за моим садом росли сандаловые деревья, желтый колючий широколиственный табак, цекропия; дикий инжир зеленым занавесом раздвигал серые ветки засохшего тростника. Здесь я ежедневно становился свидетелем воскрешения. Ничто здесь не остается мертвым надолго. Этот мир весь во власти непрерывных метаморфоз.

Стервятники, способствующие процессу разрушения и возрождения, защищены законом. Они уверенно оглядываются при твоем приближении, злобные красные глазки окружены омерзительной морщинистой плотью; они раздирают зловонные туши мертвых животных, выброшенные на помойку вместе с обычными хозяйственными отходами. Я не смог победить их привычку оставлять мертвых животных на открытом воздухе, и, кроме того, грифы действительно обгладывают их дочиста за день. Но помойные ямы теперь находятся на безопасном расстоянии от жилья, и мусор регулярно сжигают под надзором моего санитарного инспектора. Однажды он нашел мертвого ребенка в мешке, аккуратно спрятанного под деревянным ящиком. Грифы, выжидающе устроившиеся вокруг, привлекли его внимание, и, отбросив ящик, он обнаружил ребенка со скрюченными ножками, который выкатился из своего савана. Бедняге не было и года, и я не стал настаивать на официальном расследовании.

Жизнь здесь мало ценится. Дни слишком яркие и горячие, ливни слишком короткие и мощные, все, что растет, слишком быстро обновляется. На первый взгляд, с большого расстояния тропики кажутся раем, но, живя здесь, я не могу избавиться от запаха разложения. Во время ежегодных эпидемий умирает столько народу, что невозможно расследовать каждый случай. В 1840-м году мы хоронили вновь прибывшие полки в общих могилах. Если бы Гомм[46] не поддержал меня, используя все свое влияние, нам никогда не удалось бы построить военный лагерь в горах. Иногда мне кажется, что я провел всю жизнь в бумажных битвах с чиновниками. Но я никогда не забуду, как фельдмаршал ворвался ко мне в приемную и победно прогремел: «Мы сдвинули гору, Барри, мы сдвинули гору!»

Так была построена моя воздушная крепость в Голубых горах.

В те первые дни я сидел на своей веранде, глядя, как туман собирается каплями на пушечных стволах, а вдали виднелись очертания Кингстона и береговая линия, словно разложенная у моих ног цветная карта.

У нас была иллюзия победы, нам казалось, мы правим миром. Мы ведь нация, рожденная, чтобы править. Но никто не может командовать этой страной. Сама земля здесь пригибается, чтобы снова распрямиться и воспротивиться всему, что я есть, и всему, что я делаю. Никто не может командовать этой страной. Кроме, быть может, той единственной госпожи с косой и песочными часами, что в конце концов укачает нас всех на своих костлявых руках.

Когда я только приехал сюда, плантаторы еще жили на широкую ногу. Огромные дома с балконами были увиты бугенвиллеей и темно-лиловыми цветами глицинии. В тщательно орошаемых садах пламенели гибискус и пуансеттия. За обедом столы плантаторов ломились от мяса и рыбы, там подавались сухопутные и морские черепахи, куропатки, ржанки, пегасы, голуби; манго и испанские лаймы, ананасы и свежие апельсины, сорванные на собственных плантациях. Но самый восхитительный фрукт – гренадилла[47], в спелом виде он представляет собой густой сок с семенами, который посыпают сахаром и едят ложкой. Я со вздохом вспоминаю те удивительные яства, которые мне довелось попробовать в этом кишащем насекомыми раю, на изгнание из которого у меня нет надежды. Кажется, на древе познания не осталось запретных плодов.

Каждому белому домочадцу в плантаторском поместье полагался черный слуга: их личный, персональный раб, который прислуживал им, следил за их гардеробом, помогал совершать туалет, угадывал все их желания и выносил за ними горшки. Во всех королевских конюшнях не нашлось бы лошадей более ухоженных, раскормленных и изнеженных, чем эти капризные и никчемные люди.

Я сам унаследовал старого негра. Его зовут Авраам. Он лишь немного выше меня. Выпустив швы и удлинив рукава, он может донашивать мою старую одежду. Авраам не умеет читать и писать, но я учу грамоте его сыновей. Он терпелив, сдержан, седовлас. Мы стоим с ним плечом к плечу.

У креолов были приняты кровосмесительные браки. Наследственные болезни чрезвычайно распространены в их семьях. Женщины помешаны на наслаждении, их сексуальность вызывающе демонстративна. Однажды я был вынужден удалиться с позднего вечернего приема, поскольку одна гавайская красавица, облаченная в белые кружева, принялась настойчиво водить веером по моим брюкам спереди, в тщетной попытке возбудить меня. Я находил ее внимание забавным и даже лестным, но меня тревожило, что она делает это на виду у всех.

Праздники и балы идут здесь нескончаемой чередой. Дамы обмениваются выкройками и модными журналами, вплоть до последних новинок «Женского журнала». Что там носят в Париже и на Бонд-стрит? Мы не копируем фасоны метрополии, мы доводим их до совершенства. Корабли, нагруженные одеждой, уже устаревшей на несколько месяцев, ожидаются с нетерпением. Я смотрю на бледную массу голых рук и плеч – их ревностно оберегают от солнца, они покрыты пудрой, потом и нардом, чтобы отпугнуть москитов. Я веду дам за стол, их руки без перчаток влажны после танцев, я подаю им мягкие дорогие шали и веера.

Поместье, в котором я бываю особенно часто, – Монпелье в Сент-Джеймсе – принадлежит семье Эллис. Чарльз Эллис – отсутствующий хозяин, перегруженный парламентскими обязанностями. Но, будучи человеком ответственным, Чарльз отправил сюда своего младшего брата, Эдварда, чтобы тот присматривал за имением. Эдвард на двадцать лет моложе меня, позади у него бесславная карьера в заштатном полку. Он вял и апатичен, питает слабость к кружевным рубашкам и сладкому португальскому вину.

Сам изнеженный и женственный, Эдвард неустанно ищет женского общества. В самое жаркое время он подставляется бледному сквозняку, гуляющему по его кабинету и спальне, и возлежит на диване, словно брошенный влажный кружевной платок.

Я ездил верхом в Монтего-Бей по крайней мере раз в полтора месяца, чтобы провести проверку в госпитале и выяснить нужды солдат, расквартированных на севере острова. Если обстановка казалась небезопасной, я путешествовал морем, поскольку спонтанные мятежи случались – и случаются – довольно часто, и они весьма жестоки. В каждую такую поездку я непременно навещал Эдварда и наблюдал жизнь в поместье. Насколько мне известно, Эдвард ни разу не посетил лазарет, устроенный под моим собственным руководством, за все те годы, что провел в непосредственной близости от благородных и несчастных созданий, от которых зависел целиком и полностью. Он объяснял мне, что испытывает непреодолимое отвращение к зловонию болезни и падает в обморок при виде капли крови. И все же он был добрый, хоть и ленивый, хозяин и не потерпел бы жестоких наказаний, которые практиковались на других плантациях.

Я присутствовал при рождении многих черных младенцев в Монпелье. Я облегчал их приход в этот мир, и, нередко, быстрый переход в мир иной. Одна из рабынь Эдварда, по имени Джессика, красивая девушка с высокими скулами и бархатно-черной кожей, родила восьмерых детей, из которых выжил только один. Я никогда не узнал, кто были их отцы. Часто они умирают от столбняка; как уверила меня повитуха. «О, масса, пока не пройдут первые девять дней, мы даже не надеемся». Я установил в Монпелье режим строжайшей чистоты и гигиены. Но младенцы все равно умирали. Джессика сказала мне, что души ее детей освободились от рабства и вернулись в Африку. Сама она никогда не видела Африки. Она родилась здесь, это ее земля – она не знает иной.

Негры хоронят своих мертвых у себя в садах. Вначале этот обычай казался мне странным, особенно учитывая, что люди эти очень суеверны и живут в страхе перед призраками, или, как их здесь называют, «даппи». Но Джессика объяснила мне, что они с сестрой не боятся умерших близких, но трепещут перед грозными духами своих врагов.

Люди здесь глубоко религиозны, каждого умершего провожают в последний путь всем миром, с плачем и страстным пением. Я посетил погребальную церемонию, когда хоронили последнего, мертворожденного, младенца Джессики. Рабам разрешают хоронить своих мертвых в сумерках, после окончания дневных трудов. Несмотря на то что я предписал ей отдых, женщина сопровождала гроб в качестве одной из главных плакальщиц. Она шла во главе кортежа и пела над тихой могилкой душераздирающую песню на родном языке. Ее народ зовется «игбо», их язык запрещен под страхом порки, а иногда и смерти. Они не едят мяса, и заболевают, отведав плоть черепахи. Пока она пела, все собравшиеся в ужасе смотрели на меня, единственного белого. Когда она закончила, я взял ее за руку, утер ей слезы и сам бросил первый ком земли в крошечную могилу. Моя тень легла на вырытую в земле яму. Все собрались вокруг, кидая вниз комья земли. Я понял, что от меня чего-то ждут. И я принялся громко и отчетливо читать Nunc demittis:

– «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицем всех народов, свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля…»

Когда я окончил молитву, раздались стенания, которые перешли затем в ритмичные песнопения. Я осторожно выбрался из толпы, сгрудившейся в лиловом сумраке, и оставил Джессику наедине с ее народом и ее мертвецом.

Смерть и здесь – мой неразлучный спутник, всадник, что молча скачет рядом, постукивая костями, на своем бледном коне. Количество умерших в армии таково, что мое перо останавливается, когда я должен вписать эту цифру в свою депешу. Согласно официальным записям, каждый девятый солдат, размещенный здесь с 1816 по 1836 год, был обречен на гибель.

Расположение частей в Монтего-Бей пользуется дурной славой. Бараки построены в городе, в крайне неудачном месте – каменное здание отрезано от морского ветра. Ничто не облегчает гнетущего зноя. Ночью люди потеют на грязных матрасах. Даже штатские, попав в это зловонное место, едва ли могут прожить год, не подхватив какой-нибудь роковой болезни. Муравьи и термиты заполонили здание. Все гниет и гноится, сколько бы мы ни перевязывали и ни чистили. Кроме того, город разрастается – вместе с кладбищем. Порой моряки выходят на берег с судов, пришедших в гавань, здоровые и полные надежд после карантина, только чтобы стать жертвами зловещих миазмов, исходящих из этого болезнетворного котла. Несколько раз я лично закрывал бараки. Как могут солдаты защищать плантаторов, когда сами едва стоят на ногах? Даже госпиталь, который по моему приказу ежедневно отскребают снизу доверху и содержат с прусской педантичностью и суровостью, оказывается сущим лепрозорием. В 1832 году я похоронил треть гарнизона, по сокращенному обряду, в неглубоких могилах.

Часть решения заключалась в том, чтобы перестроить бараки, как сделали в Испанском городке, и расположить их не в низкой заболоченной местности, кишащей москитами и постоянными эпидемиями, но на лиловых склонах вулканических скал, где воздух прохладнее и здоровее. Я требовал, чтобы у здания были большие окна и просторные балконы, чтобы рамы были плотно затянуты муслиновой сеткой от ночных армад насекомых. Мы в конце концов смогли построить бараки в Ньюкасле – тогда-то фельдмаршал сэр Уильям Гомм и сказал достопамятную фразу: «Мы сдвинули гору», – но на это потребовалось десять лет настойчивых усилий. На северном побережье располагалось самое нездоровое место в мире. В Буфф-Бей семеро из двадцати пяти человек умирают в течение года. В Манчионеле, когда я прибыл туда, все были больны, умирали или уже умерли. В караульном помещении не было ни души, я проехал беспрепятственно, если не считать ватаги ребятишек, которые неслись за мной с криками, зачарованные моим мундиром. Самый страшный убийца – желтая лихорадка, печально известный Желтый Джек, который ведет всех к мучительному концу. В случае с бараками Манчионеля, которые можно было захватить шутя, я предусмотрительно послал Авраама в ромовую лавку, чтоб он распустил слухи о том, как добрый доктор Барри сражается со зловещими «даппи» мертвых солдат, которые, умерши вдали от дома, отказываются упокоиться и днем и ночью бродят по лагерю. Я с удовлетворением наблюдал, как местное население обходит лагерь стороной, стараясь миновать его побыстрее, и кидает испуганные взгляды на крепость из красного кирпича. Боюсь, Авраам и сам наполовину поверил в эти россказни.

В жаркие месяцы я не покидаю лагерь в Кингстоне. Я нужен здесь, чтоб вступить в очередной бесплодный поединок с быстротекущими, коварными лихорадками и примириться с неизбежным поражением. Только в более прохладное время, когда сезон яростных бурь с ураганами и ливнями, которые Авраам называл «большой ветер», уже позади, мог я приезжать в эти края с легким сердцем. Я всегда приезжал в Монпелье на Рождество. Бывало, по дорогам никто не проходил по нескольку месяцев, и они так зарастали вьюнами и ползучими растениями, что Аврааму приходилось ехать впереди на муле, размахивая мачете направо и налево, прокладывая путь сквозь густую зелень, словно Моисею в вязком зеленом море.

Однажды во время нашей декабрьской экспедиции в Монпелье, незадолго до Рождества, пока Авраам сражался с зарослями где-то впереди, я остановился поглядеть на пальму, пораженную каким-то странным недугом. Огромный фрукт – или, скорее, овощ – разросшийся на верхушке, кишел черными насекомыми, а обычно блестящие семена, которые часто бывают алыми или лиловыми, казались выцветшими и вялыми. Резные листья пальмы скукожились и покоричневели на концах, хотя по размеру было ясно, что дереву не более двадцати лет. Пока я рассматривал умирающее дерево, моя лошадь щипала траву. Потом вдруг Психея вскинулась и тихонько заскулила. Прямо передо мной, в пугающей близости, во влажной полости буша, сверкало несколько пар глаз, настороженных, темных, с покрасневшими белками. Я разглядел ровный нос, пару красных губ, а потом, словно мозаика, передо мной сложились и другие черные лица, наблюдающие за мной из-за дерева. Я был уверен, что это беглые рабы, но не мог притвориться, будто не заметил их. Я был вооружен саблей и мушкетом, но не потянулся ни к тому ни к другому.

– Выходите, – спокойно сказал я, обращаясь к зарослям, не отводя взгляда от трех пар глаз. Трое отчаявшихся, оборванных мужчин повиновались, преграждая мне дорогу, опираясь на зловеще заточенные палки и прижимая к себе мачете.

Я неожиданно узнал самого высокого из них – это был Платон, беглый негр, сбежавший из поместья Льюисов в Корнуолле и с тех пор державший в страхе всю округу – за ним числились нападения, грабежи, иногда убийства. Он был исключительно хорош собой, и поговаривали, что в буше у него целый гарем. На тропах Голубых гор он ограбил многих, чтобы украсить крадеными драгоценностями своих многочисленных жен. Красивые карманные часы красовались на его потертом жилете, под которым не было рубахи, так что мощная грудь и плечи были угрожающе обнажены. Мы все стояли молча и глядели друг на друга. Никто не шевелился.

– Доброе утро, Платон, – сказал я как ни в чем не бывало, словно мы встретились при самых обычных обстоятельствах.

Никто не шевельнулся. Тут я услышал, как Авраам с треском ломится обратно через буш. Я видел, как мелькает тулья его цилиндра, который он неизменно надевал во все наши поездки, – на прогнившем шелке внутри сохранилась этикетка с Бонд-стрит. Беглые быстро переглянулись.

– Добры утры, докдор Барри, – вдруг сказал Платон и улыбнулся. Передних зубов у него не было, а многие другие почернели и расшатались, надо полагать, оттого, что он постоянно сосал тростник. Считалось, что сосать тростник полезно для зубов, но я никогда этого не замечал. И все-таки Платон наградил меня великолепной улыбкой, и верхняя губа его кривилась веселой дерзостью. Мы поклонились друг другу с учтивостью дипломатов, и они быстро исчезли за зеленой стеной. Психея зашлась бешеным лаем, и ее никак нельзя было угомонить. Авраам, с посеревшим от ужаса лицом, подоспел как раз вовремя, чтобы наблюдать их исчезновение.

– Масса! Это Платон! – прошипел он драматическим шепотом, словно нас обоих уже убили и мы выдыхаем в пыль последние слова.

– В самом деле, – отозвался я. – И, оказывается, он знает мое имя.

– Каждые знают докдора, – презрительно фыркнул Авраам, словно, если бы мы с Платоном не узнали друг друга, это нанесло бы ему личное оскорбление.

Я не сообщил об этой встрече армейскому начальству, но беднягу все равно скоро поймали. Любовь к рому привела его в Монтего-Бей, где его выдал торговец спиртным, ночной сторож портового склада, польстившийся на обещанное вознаграждение. Но Платон принял смерть так же, как жил, – проклиная всех обидчиков и предателей и обещая, что жестокий «даппи» будет бродить по земле до тех пор, пока его кровь не будет отомщена. Я не присутствовал при его казни, но мне рассказывали, что, когда Платона вешали, одна его рука взвилась вверх, будто в прощальном салюте, и указала на виновных, которые теперь не уйдут от возмездия.

И вправду, не прошло и года, как ночной сторож тяжко заболел и умер, харкая кровью. Через месяц после гибели Платона октябрьский шторм опустошил большую часть поместья, где его когда-то безбожно секли и наказывали. От урожая тростника осталась одна шелуха. Люди качали головами и вспоминали проклятие Платона. Никто не сомневался, чьих рук это дело. Так власть Платона десятикратно увеличилась после смерти.

Как правило, с рабами обращались очень жестоко. На многих плантациях их пинали и секли за малейшую провинность. В отсутствие хозяев белые надсмотрщики и управляющие, получив крупицу власти, тут же превращались в мелких тиранов. Они были безжалостны, грубы и бесчувственны. Они брали всех приглянувшихся женщин, часто силой. Однажды кучка рабов из поместья Бекфорд вынуждена была обратиться за помощью к судье после чудовищного случая, когда подростка, стащившего еду, так страшно секли кнутом, что пробили ему легкое, и он умер, пуская кровавые пузыри. Судьи попеняли зарвавшемуся надсмотрщику, но он так глубоко погрузился в бутылку с ромом, что вряд ли уделил должное внимание гласу закона. В любом случае Саванна-ла-Мар находилась далеко от поместья. Избиения продолжались, и однажды надсмотрщика нашли с перерезанным горлом: аккуратный разрез зиял от уха до уха. Среди плантаторов поднялся возмущенный ропот, поскольку все они представили, как их самих однажды зарежут в собственных постелях. В Бексфордском поместье даже собрались устроить показательное линчевание. Я указал на то, что линчевать всех негров, работающих на плантациях Бексфорда, – едва ли прямой путь к справедливости, ведь надсмотрщика убили в горах, когда Платон и его шайка еще были на свободе. Лошадь надсмотрщика вернулась из гор без всадника, обеспокоенные домочадцы отправились на поиски и вскоре его нашли. Тело еще не остыло, но его уже облепили красные муравьи, а кровь едва запеклась вокруг воротника. Наверняка это было делом рук шайки, со страстью убеждал я. В том месте не раз грабили путешественников, хотя белых там прежде не убивали.

Но про себя я считал тогда и считаю по сей день, что это был хитрый сговор рабов – и участвовали в нем многие. Они последовали за своим мучителем в буш, беззвучно крадясь по бамбуковым зарослям, и перерезали ему горло, в точности как он того заслуживал. Справедливость не всегда вершится руками закона. Я не могу сказать, что освобождение серьезно улучшило условия жизни этих людей. Но теперь они хотя бы могут ставить плантаторам свои условия и могут работать на своей земле, если хотят. А главное, их жизнь и смерть теперь в их собственных руках.

Их смерть. О, их смерти. Несколько лет назад мне на руки положили мертвого ребенка, завернутого в старую шелковую нижнюю юбку, в которой его крестили. Не было видно никаких внешних признаков насилия или болезни. А женщина, стоявшая передо мной, обвиняла мужа сестры в убийстве младенца. Она сказала, что это ребенок сестры. Я смотрел на маленькое коричневое личико, спокойное в смерти.

Зачем было обрывать эту беззащитную, хрупкую жизнь? Убийство здорового ребенка-раба – тяжкое преступление, оно карается смертью. Здоровая рабочая сила здесь на вес золота.

– Он говорит, ребенок не его, масса! – кричала женщина в горе и ярости.

Но и это едва ли объясняет убийство, если мы имеем дело с убийством.

– Наказать, масса, наказать! – кричала она.

Я смотрю на Авраама, ожидая объяснений. Он читает литанию предрассудков, словно она написана перед ним на стене. Ребенок белого мужчины и черной женщины – мулат, смесь мулата с черным – самбо, смесь мулата с белым – квартерон, квартерон с белым – масти, ребенок белого и масти – мастифино, и он по закону будет считаться белым и будет свободен.

– Эдод рыбенок мулатто, докдор, – терпеливо объясняет Авраам. – Если мать черный, она была с белым мужчиной.

Пусть так – возможно, у нее не было выбора. Мне уже приходилось помогать при таких непростых родах в Кейптауне. Однажды белая жена голландского фермера родила черного ребенка. Добродетель женщины всегда можно поставить под сомнение, а ее невиновность доказать невозможно. Но я достаточно часто видел подобные случаи, чтоб заподозрить, что черная кровь может не давать знать о себе целое поколение, а потом снова появиться без предупреждения, к ужасу и изумлению семьи. Я всегда сохранял тайну в этих случаях и никогда не брал денег, которые мне предлагали, чтоб я подписал подложное свидетельство о смерти и забрал ребенка. Я с печалью смотрю на ушки идеальной формы, на круглые маленькие щеки здорового мальчика, который, несомненно, был удушен.

– Приведите ко мне этого человека.

Вот он, его волокут два констебля, они вытряхивают на мое крыльцо содержимое мешочка, найденного у арестованного. Довольно странная коллекция: кошачьи уши, ноги разных животных, человеческие волосы, рыбьи кости, отполированные зубы аллигатора.

– Это для колдовства, масса. – Авраам немедленно ретируется на кухню.

– Он убил ребенка! – кричит рыдающая женщина.

Я смотрю на высокого, сурового африканца. Он слишком свиреп, слишком полон достоинства, чтобы защищаться. Он показывает одним презрительным жестом, что впервые видит весь этот шаманский арсенал.

Я организую для ребенка подобающие христианские похороны и распоряжаюсь о слушании в суде. Причина смерти: удушение. Подушку либо тряпки прижали к спящему лицу. Вот так сон наш лишается сновидений и мы переходим к другой жизни. Но так убивает женщина, а не мужчина. Во всяком случае, не этот мужчина. Они ждут моего свидетельства в этом темном деле, слишком запутанном, чтоб иметь легкое решение. Я не могу оставить это дело без расследования. Сейчас, когда ввоз рабов прекратился, каждый ребенок, рожденный на плантации, ценится особенно высоко. Еще один ребенок, еще один раб. Я хочу увидеть мать ребенка, и тут выясняется, что рыдающая сестра прошла четырнадцать миль через буш по диким горам, в надежде найти меня. Она слышала, что я справедливый человек.

Я привык считать, что проницательно сужу о людях. Я полагал, что всегда могу безошибочно распознать среди солдат лжецов, мошенников и симулянтов. Мой собственный секрет позволяет мне насквозь видеть чужие. Я не только король маскарада, но и мастер разоблачения. Но здесь правда ускользает от меня. Здесь нет правды, лишь слои лжи, один на другом. Я, проживший всю жизнь в коконе двусмысленности, обнаруживаю, что утратил ясность зрения. Но это не я, это мир замутнен ложью. Я вставал на сторону обездоленных, говорил за бессловесных и обнаружил, что свобода и справедливость, эти слова, чьи значения были столь ясны в те дни, когда Франциско учил меня повторять наизусть права человека, теперь затянуты облаками власти, борьбы интересов, запачканы ложью империи, управляющей островом, который все еще дразнит нас обещанием рая.

Я не могу объяснить, отчего так привязался к Эдварду Эллису. К этому никчемному существу, ипохондрику, живущему в страхе перед свежим воздухом и острой пищей. Он полностью сдался на милость Ньютона, беспощадного черного слуги, который твердо управлял поместьем и без которого вся жизнь в Монпелье немедленно развалилась бы. Ньютон носил золотое кольцо с печаткой, подаренное старым хозяином; на поясе у него бряцали ключи от всех кладовых и арсеналов.

Эдвард лежал на изъеденных молью атласных подушках, из которых порой вырывалась спираль пыли или насекомых. Время от времени он звонил в звонок и кричал изо всех сил, доступных ослабевшим легким: «Ньютон! Господи спаси! Ньютон! Черт бы его побрал. Где Ньютон?!» Затем он со стоном откидывался обратно на подушки.

– Послушай, Барри, – сказал он чуть погодя. – Разве это не божественно?

И мне пора с земли уйти покорно,

В то время как возносишь ты во тьму

Свой реквием высокий…[48]

Я чувствую, что утопаю в вечности. И если бы не этот проклятый климат, мое погружение было бы исполнено блаженства.

Я смотрел на распростертое тело молодого красавца, любимца дам.

– Хересу, Эдвард? Немного смазки, чтоб облегчить тебе плавный уход в забвение?

Он протянул мне стакан.

– Благослови тебя Господь, Барри. Ты – единственный человек на этом острове, который слышал о Китсе. Кто посылает тебе книги?

– Мой отчим, генерал Франциско де Миранда. Я получаю от него посылку каждые три месяца.

– Твой отчим! О господи, Барри, знаешь, моя мать посылала мне все журналы. И это было наше последнее прости перед тем, как она отправилась на небеса. С тех пор прошло уже несколько лет. По крайней мере, она не попала сюда. Этот климат убил бы ее.

Я молчал, вспоминая, что Франциско дал мне точные инструкции. Я должен был навестить могилу матери в день ее рождения. Я должен был принести на ее могильный камень золотистые лилии, которые она любила, и помнить, что смерть не конец, а лишь переход, и любовь, которую мы несем в душе, вечна. Я люблю Франциско, но не могу разделить его веру. Я слишком близко вижу смерть изо дня в день и знаю, что ее темную тайну нельзя измерить и не стоит недооценивать. На лицах тех, кто умирал спокойно, я не видел ничего, кроме полного безразличия. Смерть приходит в назначенный час – не важно, хотим мы жить или нет. Но для тех, кто благословен, жизнь и смерть перестают быть врагами. Наша последняя ночь стирает различия.

Я работал на острове больше года, прежде чем решился посетить могилу матери. Я проехал верхом по пыльному, ветреному полуострову в Порт-Ройал, один в маленькой бричке, трясясь и подпрыгивая на выбоинах дороги. Народу попадалось мало, было уже поздно. Дорога здесь едва намечена, большая часть товаров – да и людей – прибывает в Порт-Ройал на пароме, регулярно курсирующем через гавань. Но я хотел проехать по этой земле, посмотреть на пляжи, по которым бродила моя мать, потрогать теплые камни, на которых она стояла, пока ветер трепал и дергал ее шелковую шаль.

Это было мое сентиментальное путешествие, карательная экспедиция, предпринятая в одиночку. Ведь я когда-то так любил эту женщину. Я любил ее легкость, изящество, блеск, ее смелые мечты. Но потом, отступив от нее за границы своего пола, я увидел ее заново, и не смог любить то, что увидел. Она измельчала в моих глазах. Передо мной теперь была просто еще одна охотница за деньгами, флиртующая, словно платная шлюха, с мужчиной, который и так от нее без ума. Она могла обобрать его до нитки. Возможно, она так и поступила. Как она билась за то, чтоб сохранить свою красоту, свою фигуру. Когда она умерла, ее стан был все еще легок и строен, как у девочки. Сама память моя совершает предательство. Вот мать стоит во влажной английской теплице, шепчется с Луизой, рассчитывает каждое свое движение. Все, что когда-то казалось мне естественным и прелестным, было лишь грубым расчетом. Она никогда не смеялась от души. Она слушала свой смех со стороны. Почему Джеймс Барри был так жесток к сестре? Почему Алиса Джонс никогда не рассказывала о ней кухонных сплетен? Слуги болтали о ней, я знаю. Но из Алисы никогда не удавалось вытянуть ничего, кроме назидательного «она твоя мать, и ты должен относиться к ней с уважением».

Эта женщина вела двойную жизнь. Она жила в собственном отражении. Она провальсировала перед зеркалом все отпущенные ей годы. О да, она была прекрасна. Но как она ценила свою красоту. Это было ее достояние, единственное, что она могла продать. Это был ее пропуск на Ноев ковчег, ее спасение из Ирландии. Любила ли она Франциско? Или просто завлекала богатого поклонника? Была ли она просто несчастной юной вдовой, не видевшей ничего, кроме пьянства и измен беспутного мужа, пытающейся наладить свою жизнь? Был ли этот пьяница, ее муж, моим настоящим отцом? Она говорила, что да. Но я ей не верю. Любила ли она моего генерала? С ним она изображала девочку – улыбка, влажный взгляд, бесконечные танцы. Но любила ли она Франциско де Миранду всем сердцем, так, как любил его я?

Я хотел бы быть в этом уверен, но я никогда этого не узнаю.

Я должен благодарить ее за то, чем я стал. «Это она послала тебя к нам той летней ночью. Она стояла у истоков заговора, солдат. Это была ее идея. Мы все ее так любили. Чего она у нас просила? Дать тебе шанс вырваться из оков женской жизни. Она отдала тебя нам, дорогое мое дитя, потому что любила тебя больше всего на свете. Больше, чем меня, больше, чем любого из нас». Что ж, каждый ребенок обязан жизнью той матери, которая его родила.

Она научила меня верить в честную игру, прямоту, благородство. И она дала мне судьбу, в которой я всегда оставался самозванцем. Джеймс Миранда Барри – кто это? Об этом знает лишь ее мать. И она ушла в могилу, сохранив тайну. Я один на сером берегу, перед ветреной рябью моря. Я вспоминаю женщину, с которой неразрывно связана моя жизнь. И не прощаю ее.

Я еду в Порт-Ройал.

Кладбище расположено за городом, слева от дороги. Когда я останавливаюсь, какая-то женщина пытается продать мне дыни и свежую рыбу. Я оглядываюсь в поисках водопоя, лошадь переминается с ноги на ногу, мы оба мотаем головами, отгоняя мух. Женщина тянет меня за рукав и раскладывает на промасленной тряпке несколько отличных луцианов.

– Янга[49], масса! – кричит она, угрожающе размахивая корзинкой, полной раков. Я даю ей денег и прошу посторожить тележку, сам же скрываюсь на кладбище.

Ворота захлопываются за мной, я шарю в нагрудном кармане в поисках письма Франциско. На этом кладбище нет тени, лишь гравий и камень, над могилами ржавеют железные кресты. Мертвые цветы сохнут в маленьких кадках у надгробий. Я пытаюсь прикинуть расстояние. Вдоль всего кладбища тянется стена с мемориальными досками, теперь почти нечитаемыми, укрепленными на крошащейся кирпичной кладке. Могильные камни, разломанные землетрясением 1692 года, сгрудились, словно нелепая головоломка вдоль всей стены. Я вспомнил, как Франциско рассказывал мне одну из легенд Порт-Ройала: будто бы земля разверзлась в тот день, когда сердце ее поднялось до самого горла, и мертвые восстали. Я прохожу мимо разломанных камней. Все еще различимы фрагменты надписей на разных языках, «Hic iacet[50]», «Помолись о душе…» и самая угрожающая: «Мы еще встретимся на небесах». А на этом надгробии нет надписи, но я вижу контур двух рук, сжатых в масонском знаке единения. В дальнем конце кладбища есть еще одна калитка, ведущая в никуда, поскольку за той стеной ничего нет – ничего, кроме дюн и моря. Ветер сильно пахнет морской солью. Порыв ветра приподнимает мою шляпу. Я решительно направляюсь к более новой части кладбища и буквально спотыкаюсь о ее могилу.

С минуту я смотрю на нее, и голова моя совершенно пуста. У меня нет цветов. Я ничего не принес. Каменный саркофаг треснул – в верхней части могильного камня видна большая щель, как будто Судный день уже объявлен и дух ускользнул из могилы. Я с суеверным страхом заглядываю в щель, но вижу только мох, землю и обломки камней. Могильная плита – простой белый щит с маленьким черным крестом из гагата – не тронут, и надпись не пострадала.


МЭРИ-ЭНН БАЛКЛИ

Урожденная Барри

1785–1823

Нежно любимая ныне и присно

Ее красота и добродетель никогда не померкнут

Тот облик морем погребен

И дивно, странно изменен[51]


Искренне оплаканная единственным сыном

Джеймсом Мирандой Барри

и Ф. де М.

положившим этот камень


Я достаю из кармана записную книжку, помечаю дату и время моего визита, переписываю надпись. Я также делаю несколько примечаний по поводу состояния могилы, просто чтобы чем-то себя занять. Потому что я знаю – за мной наблюдают. Я ничего не чувствую. Только любопытство, отчего могила так яростно разверзлась. Когда я оборачиваюсь, то вижу на ограде двух длинноногих черных мальчишек, которые широко улыбаются и колотят пятками по шероховатому камню.

– Добры вечеры, масса, – кричат они хором, и из-под их ног на гравий сыплется струйка красного песка. Их пятки выбивают на стене ритм. Их голоса звенят, словно мстительные эринии.

– Земля сдвинулась, масса.

– Леди утонула.

– Даппи ходит, даппи ходит.

– Могила открыта. Ее закрывают. Она открывается.

– Белая женщина утонула. Даппи ходит.

– Она сосет кровь.

– Даппи, красивая женщина – даппи.

– Она дьявол, масса. Это даппи, леди-даппи, она ходит каждую ночь.

– Все видят, даппи ходит.

И они колотят по забору и улыбаются, словно маски в День всех святых.

В Порт-Ройале я остановился на ночь в доме губернатора, который рассказал мне, что одно из небольших землетрясений, обычных в городе, действительно произвело некоторые разрушения на кладбище. Он пообещал восстановить могилу моей матери. Он говорит, что в Порт-Ройале ее любили, что ее многие помнят – ее щедрость и благородство, стройность и изящество и замечательные рыжие кудри. Некоторые – и не только негры – говорили, что ее призрак ходит по улицам и верфям или толкает в море ялик, подобрав юбки. Но этим россказням нельзя верить.

…Я смотрю на Эдварда и понимаю, что молчал слишком долго, погрузившись в воспоминания. Его лицо выражает живейшее беспокойство.

– Старина, я тебя чем-то обидел?

Я говорю ему, что недавно навещал могилу своей матери.

– Я надеялся успокоить свою неугомонную память, Эдвард. Но не смог. Моя мать была очень скрытной женщиной, и я испытываю к ней смешанные чувства. И теперь это уже не разрешится. Мне придется с этим жить.

– Должно быть, это чертовски неприятно. Я никогда не устраиваю такие паломничества. Не могу этого вынести. Ужасно, конечно, но уж такой я человек. – Эдвард скорбно качает головой. – Плесни мне еще хересу, вот спасибо, ты ведь останешься на Рождество?

Последние полгода перед этим Рождеством были очень трудными. Ранние дожди так и не пролились, и остров страдал от засухи. У нас в Голубых горах это чувствовалось меньше, но Эдвард писал мне отчаянные письма, о том, как пересыхают ручьи, оставляя лишь гнилостные лужи в выемках и оврагах, где москиты кишат над зеленой тиной. Его негры осушили колодцы, таская бесконечные ведра с водой на свои участки. Земля необходима неграм, чтобы дополнить свой обычный рацион, состоящий из мяса, муки, соленой рыбы и сахара с плантаций. Они выращивают бананы, батат, кокосы и окру. Окра – один из местных плодов, к которому я особенно пристрастился. По вкусу он напоминает спаржу. Еще спелые плоды окры вкусно обжаривать в масле. В Монпелье участки не дали урожая, и люди голодали. Плантаторы тоже пострадали, но, как это всегда бывает, белым пришлось лишь затянуть пояса, черным достался настоящий голод.

Эдвард Эллис был готов открыть запоры своих каменных хранилищ, чтобы накормить людей. Другие хозяева – или заморские владельцы – были не так щедры, и на востоке в Сент-Томасе и Монтего-Бей начались волнения. В два поместья были посланы войска, которые легко подавили бунт. Чего же проще? Люди были вооружены лишь заточенными палками да кортиками, и их легко было убедить отказаться от сопротивления. Восемь мужчин и одну женщину высекли плетьми в Булье, в двадцати милях от Монпелье. Меня беспокоило развитие событий, и я просил сообщать мне о новостях. Я был занят вспыхнувшей эпидемией ветрянки среди военных, расквартированных в Верхнем лагере, и я боялся, что если восстания приобретут более масштабный характер, то у нас не хватит здоровых солдат, чтобы защитить корону.

У маронов[52] было несколько отрядов ополчения, предположительно готовых откликнуться на призыв губернатора, но, учитывая прошлые столкновения и измены, на их преданность нельзя было полагаться. Одним из условий их независимости было обязательство возвращать беглых рабов обратно на плантации. Но я не уверен, что они всегда его выполняли. Платон со своей шайкой прятался в буше много лет; он не смог бы продержаться без помощи и прикрытия.

В октябре пошли яростные ливни. Нам не пришлось испытать разрушительные бури, бушевавшие на многих других островах, но проливные дожди шли, не прекращаясь, шесть недель – дороги были размыты, огромные деревья выкорчеваны оползнями из камней и грязи, горы стали непроходимыми, неукрепленные угодья были уничтожены. Там, где не было террас – таких, как бывают в Средиземноморье, – всю землю смыло прочь. Посевы были уничтожены, водные источники загрязнены, скот потоплен. Многим людям грозило полное разорение. У Тотти Килмана, владельца местного магазинчика, обвалилась крыша, и все, что было в магазине, – мука, зерно, сахар, ткани – все пропало. Мы создали фонд, чтоб помочь тем, чья жизнь была поставлена под угрозу превратностями этого невыносимого климата. Вспышка дизентерии задержала меня в Кингстоне на несколько недель. Эпидемия охватила весь остров, и коллеги присылали мне мрачные вести о смертях. Доктор Куллинан предостерегал меня, чтобы я не приезжал в Порт-Антонио. Он выписал столько свидетельств о смерти, что начинал подумывать о моих методах, которые обычно предпочитал именовать «средневековыми», – об известковых карьерах и общих могилах. Куллинан обладал язвительным чувством юмора. Мой собственный отчет губернатору был весьма невесел. Но хорошая погода установилась еще до Рождества, и поездка в Монпелье, несмотря на состояние дорог, была тем удовольствием, в котором я не мог себе отказать.

У Эдварда с братом было несколько сотен рабов, которые трудились на земле их поместья. Они работали посменно, так что на сахарные мельницы постоянно поступали свежие охапки тростника. В день приезда я пошел на мельницу, чтобы повидать Джессику, но ее смена закончилась, и она в изнеможении уснула. Я не позволил сестрам разбудить ее. Вместо этого я побрел по жаре искать старшего, чтобы расспросить его о состоянии негров.

Часто в иерархии рабов высшие ступеньки занимают потомки белых. Старший в Монпелье не был исключением – агрессивный мулат с жесткими рыжими кудрями иногда, приняв порядочно рому, уверял, что он «брад масса Эдвард». Почти наверняка он был незаконным сыном Эллиса-старшего, который славился неслыханной щедростью. Он не только свободно раздавал свои припасы – муку, сахар, соленое мясо, рыбу и ром, – по особым праздникам он еще и великодушно сеял собственное семя в домах рабов, в чьих семьях водились хорошенькие собирательницы тростника.

Эта практика – достаточно распространенная на плантациях – была выше моего понимания. Плантаторы считали своих рабов животными, скотом – ценным и незаменимым, но, безусловно, представляющим собой низший биологический вид. Теперь, когда ввоз рабов запретили, плантаторы поощряли негров размножаться между собой. Отец Эдварда, однако, нередко вступал в близкие отношения с африканками и креолками. Мать нынешнего старшего носила платья хозяйки, с тех пор как миледи упокоилась глубоко под землей. Она управляла всеми домашними рабами и сидела, обмахиваясь веером, среди хрусталя и фарфора в столовой. Эта дама носила невероятное имя Ватерлоо. Ее путь к власти нашел отражение в нескольких язвительных песенках, которые передавались из уст в уста среди рабов на плантации. Одна такая песенка повествовала о черной женщине, которая одевалась как «французка» и задирала нос. Припев у песенки был такой:

Что черно́, не бело́,

Ватерлоо, Ватерлоо,

Ло-ло-ло.

Я сам слышал, как рабы пели эту песенку в сумерках, возвращаясь с плантаций. Едва ли они воспевали победы герцога Веллингтона.

Те, кто работали на плантации, влачили жалкое существование. Благодушное небрежение Эдварда означало, что все управление поместьем оказывалось в руках самых бессовестных садистов, каких мне выпало несчастье наблюдать в этих местах. Что превращало людей, не лишенных умственных способностей и даже некоторого образования, в безжалостных тиранов вроде годвиновского Фолкленда[53]? По закону, надсмотрщики имеют право назначать рабам наказание не более десяти ударов плетью в присутствии наблюдателя. На самом деле они оказываются так же щедры на порку, как старый мистер Эллис на сексуальные милости. Пострадавшие негры не могли требовать ни наказания виновных, ни компенсации.

Население Монпелье представляло собой целый самодостаточный народ, но этим народом дурно управляли. Я любил Эдварда, он был человеком беззлобным, но легкомысленным. Впрочем, легче от этого не становилось. Я подозревал, что в мое отсутствие он продолжает традиции своего отца и берет к себе в постель черных женщин. Я поймал несколько неприязненных взглядов, брошенных Гекубой, одной из служанок, когда мы сидели за столом. Ньютон проговорился, что она любит сидеть на коленях у хозяина и нарезать мясо в его тарелке, но не решается настоять на своих правах «при докдоре». Я пытался представить, как Эдвард относится к ней. Вероятно, она казалась ему забавным ребенком, хорошенькой игрушкой, помогающей скоротать вечер.

Эдварду недоставало ответственности, чтоб управлять этим крошечным государством. Однако это было дивное место, расположенное в предгорьях лиловых гор.

Мельница была одним из немногих каменных строений в Монпелье – помимо каменного изолятора. Я стоял на ступеньках и наблюдал, как группа рабов идет по тропинке. Их плечи согнулись под тяжестью тростниковых стеблей. Они несут стебли прямо к измельчителю и опускают в полость для размалывания. После того как сок выжат, измельченный жмых используют в качестве топлива. Иногда рабы уносят его, чтоб крыть им свои дома. Ничто не пропадает зря. Белый пенный сок стекает по стокам в печи, а потом собирается в горячем котле, и его гасят известью. Прозрачная жидкость затем поступает во второй котел. Работа перегонщика тяжелая и требует умения, такие люди обычно высоко стоят в иерархии рабов на плантации. Оставшаяся патока – меласса – тоже идет в дело: ее смешивают с дрожжами и получают бражку, из которой потом делается крепкий ром. С загустевшей жидкости снимают пленку, она поступает в охладители и кристаллизуется в гранулы. Это – сахар-сырец, его относят в сушильню и оставляют доходить. Остатки, не сформировавшиеся в сахар, перегоняются в некрепкий спирт, после второй дистилляции – в ром.

Мне нравится, что ничто не пропадает зря.

Я стою и смотрю, как чистый жидкий сахар бурлит в деревянных стоках. Один из перегонщиков, которому я в прошлом году вылечил руку, подходит ко мне, кланяется, нерешительно берет мою протянутую ладонь и спрашивает, останется ли «докдор» на новогодний маскарад. Я говорю, что непременно останусь.

– Эдо хорошо, эдо хорошо, – загадочно повторяет он несколько раз. Только много позже я понял, что значили его слова.

Негры отмечают Рождество пышным маскарадом – маскарадом «Джона Кану». Я обнаружил, что все поместье уже пронизано праздничным настроением. Оглядываясь назад, я понимаю, что воодушевление среди рабов отчасти было связано с их надеждами на свободу. Широко обсуждались меры против рабства, предложенные местным самоуправлением, и многие негры считали, что освобождение – что-то вроде второго пришествия – уже на подходе. Говорили, что всем рабам раздадут земли в подарок от короны. Я был на церковной службе в Монтего-Бей, где баптистский проповедник – страстный молодой негр – в жестком белом воротничке и начищенном костюме с чувством декламировал слова Священного Писания, подчеркивая голосом поразительно радикальные фразы, прежде чем приступить к трудному делу толкования.


Ибо все вы сыны Божии по вере во Христа Иисуса; все вы, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись. Нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе (Послание к галатам, 3: 26–28).


– Ни один из нас не раб в глазах Господа. Когда Иисус сказал: «Я есмь путь и истина и жизнь»[54], он объявил себя путем к свободе. Вы узнаете истину, истина вас освободит. Во Христе нет места различию между свободным и рабом. Потому мы все – одно в Иисусе Христе, – рокотал он.

Аргумент казался ясным и неопровержимым. Ньютон, стоявший рядом со мной, нашел эти доводы крайне убедительными, и отважился спросить моего мнения. У меня недостало сердца сознаться в своем неверии. А также пояснить, что мой атеизм требует мер еще более решительных, чем царство любви в иной жизни. Здесь, в Царстве мира сего, должны мы найти спасение. Или нигде. Я думаю о Франциско и его противоречивых убеждениях. Он был ревностным католиком. Однако в его жилах текла кровь республиканца. Рабство для него было порождением деспотичного дьявола, который сам был рабом гордыни, зависти и похоти. Когда Бог создал землю, он отдал ее в свободное владение всем людям, независимо от расы и происхождения. Для Франциско – и тут наши взгляды полностью совпадали – отмена рабства была простой, неизбежной истиной, справедливостью, о которой не приходится рассуждать и спорить. Все люди рождаются свободными и равными. Из этой великой правды вытекают Права Человека. Он, по крайней мере, дожил до отмены рабства – пусть не в Америках, но хотя бы на Карибах.

Что мне ответить Ньютону, чье огромное, круглое, взволнованное лицо так пристально вглядывается сейчас в мое?

Мы пропели последний гимн и вышли из маленькой церкви на пыльную дорогу. Я указал на окружающих людей разных цветов и рас, хотя большинство из них были черными.

– Что ж, Ньютон. Это все – люди Господа нашего, преклонившие перед Ним колена. Если люди всех сортов готовы молиться вместе одному и тому же Богу, то мы все едины во Христе.

Это мое замечание, подслушанное и аккуратно донесенное до властей, чуть не повлекло за собой официальное обвинение в подстрекательстве. Учитывая дальнейшее развитие событий.

Это было за несколько дней до Рождества. Ситуация в госпитале Монтего-Бей была сложной, но не угрожающей. Я провел утро, составляя список самых необходимых запасов – белья и лекарств. Я проверил счетные книги, провел обход с моими врачами. Потом отправился покупать рождественские подарки домашним Эдварда и Аврааму, который просил красивый нож с роговой рукояткой. Эдвард передал мне, немного стесняясь, желание Гекубы получить нижнюю юбку с розовыми лентами, так что я тем вечером возвращался в Монпелье, нагруженный разнообразным добром – от оружия и кожаных ремней до вычурного женского белья. Ньютон развеселился, увидав мои трофеи: нижние юбки, кружевные передники и расшитые шаровары, предназначенные для женщин дома. Мы въехали в Монпелье, переглядываясь и улыбаясь.

Город бурлил суетой, но не больше, чем это обычно бывает на Рождество. В этом году праздник выпал на воскресенье, но Эдвард, понимая, что люди терпели тяготы много месяцев, освободил их от работ и в понедельник. Для Эдварда такое великодушие было естественным, но не все плантаторы разделяли его взгляды, так что в округе поднялся раздраженный ропот. Эдвард решил избежать прямых стычек и не присутствовать на декабрьских судебных слушаниях, сославшись на нездоровье. Он был одним из местных судей и обычно серьезно относился к своим судейским обязанностям. Я немного пожурил его за отступничество, но он отчаянно защищался:

– К черту, Барри. Если я не услышу, что они говорят, мне не придется им отвечать. И мне не придется тащиться в Кингстон на новогодний бал. Я это ненавижу. Меня там окружают десятки матрон, которые только и мечтают выдать за меня своих противных жеманных дочерей. Ты ведь подтвердишь, что я нездоров, верно? Ты настоящий друг. В этом климате с человеком всегда может приключиться какая-нибудь гадость.

Он поудобнее устроился в ветхом шезлонге.

– А если я не пойду на губернаторский бал, мне не придется слушать все эти бредни про конец света от поборников рабства. Ты знаешь, Барри, рабство должно быть отменено. И скоро. Нам просто придется выращивать тростник на других условиях.

Он рассказал мне, что неделю назад в поместье Солт-Спринг начались волнения, рабы поднялись против управляющего. Эдвард был уверен, что в свое время тот успел насладиться абсолютной властью маленького тирана. Толпа рабов разоружила констеблей, посланных, чтобы арестовать виновных. Эдвард должен был занять свое судейское место, выслушать всех и вынести свое суждение.

– Головы у людей полны свободы, Джеймс. Нам придется принять последствия. Как тебе понравился баптистский проповедник, которого ты слушал сегодня? Я слышал, он сущий подстрекатель, и его скоро скинут с его кафедры вместе с теми миссионерами-якобинцами, которые его прислали.

Ньютон, должно быть, услышал эти слова. Он был в комнате – искал парадную скатерть и серебряные подсвечники для стола.

Я помню столовую с болезненной ясностью. Портреты родителей Эдварда висели над дубовыми панелями. Стулья, которые редко использовались, стояли в крошечных плошках с водой, чтобы уберечь дерево от белых муравьев. Окна с этой стороны дома закрывались бамбуковыми ставнями, сквозь которые на противоположную стену ложились широкие полосы света. Один из гостей Эдварда, который провел здесь восемь месяцев, пытаясь вылечиться от чахотки, изобразил на холсте имение, выписав его в мельчайших деталях. Вот бараки, в которых живут счетоводы, вот дом и контора надсмотрщика, изолятор, удачно угнездившийся в продуваемом месте, загон для скота, водяная мельница и печи в тени кокосовых деревьев, а над всем этим – лиловые горы. Мы сидели и рассматривали картину.

– Справа от главных ворот не растет кокосовое дерево, – педантично заметил я.

– Росло, – сказал Эдвард. – Его снесло ветром после того, как картина была закончена. Бедный старина Холливелл. Помнишь его? Ты лечил его от глистов. Он умер от чахотки, как только вернулся домой. При чахотке показан сухой жаркий климат, а не влажный и жаркий.

Эдвард с минуту мрачно смотрел на картину, потом повеселел.

– Мы умрем здесь, правда, Барри? Что толку плыть назад в Англию.

– Очень возможно, – согласился я устало.

В то Рождество в поместье было удивительно тихо, только на крыльце группка почитателей Эдварда пела свои обычные гимны. Это были рабы – не только домашние, к которым он был особенно добр, но и с плантаций – они часто приходили, чтобы он послушал их пение и посмотрел, как они танцуют. Я видел, как они подходят, одетые во все самое лучшее, неся барабаны игбо и два странных инструмента, «трясоплясы», которые представляли собой не что иное, как наполненные камушками тыквы и «китти-кэтти» – кусок доски с двумя палочками, которыми полагалось по этой доске как следует колотить. Их музыкальные инструменты были примитивны, но пели они волшебно. Вела молодая девушка, и ее чистое, высокое сопрано отдавалось эхом во дворе. Ее спутники подхватывали песню хором. Я увидел среди поющих Джессику.

Когда песня кончилась, Эдвард приказал подать рождественским певцам напитки и угощение, а мы удалились с жары в дом. Когда я пожелал всем счастливого Рождества и повернулся, чтобы уйти, Джессика задержала меня за руку.

– Вы остаетесь здесь, докдор Барри? – спросила она взволнованно.

– Да. До Нового года, – ответил я. Она тут же отошла, с явным облегчением.

На следующий день вокруг было еще тише, чем на Рождество. Даже Эдвард отметил, что среди его людей не слышно пьяного веселья. До нас доносилась лишь возня цыплят, гусей и цесарок, вступавших в обычные шумные стычки посреди двора.

Ранним утром 27 декабря рабы поднялись, как обычно, собрались в группы и отбыли на тростниковые плантации. Большинство из них не вернулись назад. Но мы не знали об этом, поскольку надсмотрщики тоже не вернулись, и некому было доложить о происшедшем. Первый знак подали рожки, изготовленные из витых морских раковин.

Да, вначале зазвучали рожки – они перекликались через лиловые склоны в спустившемся на горы прохладном тумане, смолкали, потом доносилось эхо, влажное от папоротника, словно устье водопада, и снова рожки окликали друг друга через горы. Это был неописуемо печальный звук – с тех пор, слыша его, я не могу отделаться от горечи тех лет, и снова в ноздри мне ударяет запах кофейных зерен, которые сохнут на джутовых мешках под солнцем, и сладкий, густой, хмельной аромат рома, и я снова чувствую, как пот катится за воротник моей рубашки, облепившей тело.

В наступающих сумерках мы вышли на крыльцо и увидали красное зарево над Кенсингтоном на Горе. Это был сигнальный огонь – по этому знаку поднялись все окружающие поместья и восстание началось. По интенсивности зарева мы поняли, что многие поместья уже объяты пламенем. Линия горизонта была размыта от бликов. Наконец свершилось то, чего так боялись плантаторы. Ньютон стоял возле нас в тени. Баптисты явно обратили его в то утро в Монтего-Бей, поскольку он немедленно заявил с апокалипсическим жаром:

– Судный день, масса! Праведников Он прижмет к груди своей, а грешники будут вечно гореть в геенне огненной!

– Не говори ерунды, Ньютон, – отрезал Эдвард.

Мы ясно видели за горами отблеск геенны огненной, в которой горели дальние поместья. Сияние приближалось. Небо напоминало знаменитую картину Лютербурга[55] «Колбрукдейл» – дым и пламя преисподней. Домашние слуги исчезли, и поместье, обычно полное суеты и шума – слуги поют, матери зовут детей, раздается топот шагов и звяканье ведер, лошадей понукают, загоняя в конюшни, – теперь казалось пустынным и заброшенным. Строения вырисовывались в красной ночи, словно предчувствуя исполнение мрачного пророчества, свою скорую гибель.

Эдвард выложил на крыльцо небольшой оружейный арсенал. Он подготовил несколько мушкетов, выстрелил пару раз в темноту, проверяя, годны ли они к использованию.

Я послал Ньютона в конюшни и велел ему отвязать всех лошадей, кроме моего гнедого и пегой кобылы Эдварда. Всех животных необходимо было выпустить в буш: коров, кур, гусей, цесарок, собак. Это оказалось непростым делом, в чем я убедился на собственном опыте, лично отправившись открывать курятник. Птицы лишь испуганно сгрудились как можно дальше от меня грязным, кудахчущим, дрожащим комком. Я распахнул дверь пошире и предоставил скудоумных созданий их участи. Все дома стояли тихие, запертые – молчание их казалось зловещим. В теплом воздухе нарастал запах дыма.

В лазарете горела единственная лампа. Там остались двое мужчин в лихорадке, которые не могли встать с постели; сестра неподвижно сидела рядом на стуле, сложив на коленях руки.

– Добрый вечер, Элизабет, – сказал я негромко. Но она была слишком напугана, чтоб ответить. Я убедился, что двое пациентов ни в чем не нуждаются, что у сестры достаточно воды. Казалось маловероятным, чтобы повстанцы подожгли крышу здания. Я погладил женщину по голове и задул лампу.

– Оставайся здесь, – прошептал я, – но не зажигай свечей и лампу. Все обойдется.

Она ничего не ответила.

Я пытался держаться уверенно, но сам не был уверен ни в чем.

Эдвард прекратил упражнения с мушкетами и теперь искал в покинутой деревне Гекубу и ее подруг. Она была очень довольна нижней юбкой, и даже зашла так далеко, что поцеловала его в моем присутствии, но теперь и она исчезла.

– Что ж, Барри, – сказал Эдвард спокойно, совсем забыв про свои хвори, – что будем делать? Удирать из курятника или ждать, пока нас зарежут и поджарят? Ньютон, благослови его Бог, перемывает посуду в одиночестве.

Я никогда не видел Эдварда столь невозмутимым, непринужденным и безразличным к собственной судьбе. Я сказал, что мы попробуем нести караул до рассвета, вооружившись мушкетами. Если поместье переживет ночь спокойно, с рассветом я отправлюсь в Монтего-Бей. Мы уселись на заднем крыльце и оттуда наблюдали адское пламя, в котором дотла сгорели плантации Трелони. Но мы ничего не слышали поблизости, и никого не видели.

Когда над заревом посветлело небо и настало утро 28 декабря, я в молчании оседлал своего гнедого, кивнул на прощанье Эдварду и Ньютону. Мое место было там, с армией и губернатором – как только слухи о восстании достигнут Кингстона, войска начнут стягиваться со всех портов. Маленькое ополчение Шеттлвуда уже наверняка приведено в готовность. Я рысцой поскакал в тлеющий дымный саван пожара, оставив Эдварда и Ньютона одних на этой брошенной земле.

Было ясно, что восстание задумывалось заранее. Сигнал, подаваемый ракушками, говорил о продуманном заговоре. Как только я выехал из Монпелье и пустился в путь по грязной красной дороге к Монтего-Бей, я почувствовал, что повстанцы следят за мной из зарослей тростника. Внезапно на мутной зелени нарисовались темные призраки и предстали передо мной, поблескивая саблями. Лошадь остановилась и подалась назад, но ее тут же успокоил знакомый голос Джессики. Она поймала уздечку и взглянула мне прямо в глаза. Молодой негр, которого я не знал, размахивал мачете перед моим лицом и презрительно усмехался:

– Мы больше не будем рабами. Мы больше не возьмемся за мотыгу. Мы не позволим нас сечь. Мы свободны! Мы теперь свободны!

Я не ответил ему. Что я мог сказать? Справедливость – пусть не закон – была на их стороне. Какое отчаянное стремленье к достоинству и свободе заставляет человека поднимать оружие против своих братьев? Их не считали людьми. И вот теперь они стоят передо мной – вооруженные, готовые к мести, цвет за цвет, кровь за кровь. Передо мной были последствия нашей бесчеловечности.

Джессика прочитала мои мысли. Она твердо держала мою лошадь под уздцы и смотрела мне в глаза.

– Тогда идем с нами, докдор.

– Я буду лечить раненых с обеих сторон, Джессика. И тех и других. И вас я прошу пощадить столько жизней, сколько возможно. Человеческая жизнь – единственное, чего никто не может вернуть.

Наступило молчание. Ее спутники оглянулись назад, на светлеющее небо. Я мог разглядеть большую усадьбу в Роухемптоне. Дом еще стоял, но оттуда доносились крики и стоны. Джессика подняла руку, и маленькая группка повстанцев расступилась передо мной.

И я остался на дороге один в дыму восстания, лошадь встревоженно фыркала подо мной в красной пыли.

Когда происходят такого рода события, каждый отдельный человек получает лишь запутанные и неясные впечатления от происходящего. В ту ночь я видел плантации, объятые пламенем, но, хотя на дороге меня обгоняло много людей – вооруженных, убегающих, несущих факелы, – я продолжал свой путь без помех.

Город был в смятении. Среди населения поднялась паника. Некоторые сели в лодки и в ужасе гребли прочь в открытое море. Один человек нагрузил в рыбацкую шлюпку все нажитое добро, которое смог унести. Шлюпка перевернулась в заливе, и он утонул. Его тело опознали спустя несколько недель по найденному в карманах столовому серебру – череп был обглодан дочиста.

Я рассматривал восстание как неизбежное следствие рабства. Эти люди хотели того, чего страстно желают все униженные и оскорбленные: свободы, права жить в мире на своей земле. На всех страницах истории не найдется рассказа о тирании, который не закончился бы сопротивлением и бунтом. Одно неотступно следует за другим, как пыль, поднятая ветром. По-видимому, мои политические симпатии были известны в Монтего-Бей, поскольку несколько раз горожане плевали в мою сторону и называли меня белым негром.

Повстанцы ворвались в Монпелье, как только я уехал оттуда. У меня есть основания полагать, что это не было простым совпадением. Ополчение, выбравшее более окольный путь через тростниковые заросли, столкнулось с повстанцами на подступах к усадьбе. Они потеряли день, и, хотя им удалось нанести противнику определенный урон, они все же отступили в направлении Монтего-Бей, захватив с собой Эдварда и Ньютона. Восстание распространилось в горы, густой дым горящих плантаций затянул солнце тонкой пеленой. Все поместья в долине Большой Реки были преданы огню. Люди восставали повсюду в провинциях Вестморленд и Сент-Элизабет. До самой Саванны-ла-Мар дороги были неприступны – их захватили повстанцы. Свобода была на устах у каждого, кто мог держать саблю.

Через несколько недель мы узнали, что некоторые рабы остались верны своим хозяевам и пытались защитить их жизнь и собственность. В сущности, на белых вообще нападали крайне редко. Конечно, все это произошло на Рождество, и многие плантаторы с семьями уехали из своих поместий. Рабы, которым не хватило смелости присоединиться к бунтарям, просто исчезли в буше, опасаясь гнева со стороны своих. Так поступили люди Эдварда.

Но это все было еще впереди.

Ополченцы были бессильны остановить разрушение поместий и мародерство. Мы защищали город как могли; вот-вот должен был прибыть сэр Уиллоби Коттон со своими войсками. Горожане ужасались слухам о жестоких расправах и зверствах разраставшегося бунта.

Самыми распространенными ранами были порезы, нанесенные мачете. Тем, в кого попала пуля, обычно уже нельзя было помочь. В госпитале мы работали посменно, чтобы принять всех раненых, стекавшихся в город. Эдвард был подавлен неизвестностью: он ничего не знал о судьбе своего имения и своей возлюбленной Гекубы. Несколько дней он беспробудно пил и разгуливал по главной улице, сунув за пояс два мушкета. Сомневаюсь, что он смог бы попасть в цель, попадись ему навстречу отряд из отчаявшихся бунтовщиков. Ньютон пребывал в религиозной убежденности, что все потеряно и земля наша во власти дьявола. Он целыми днями молился в той самой церкви, где мы слушали пламенного черного проповедника, ставшего, по слухам, одним из вождей восстания.

Войска из Кингстона прибыли к концу недели, и, наблюдая, как в гавань входит военный корабль с пушками наготове, мы уже не сомневались в исходе этого кровавого эпизода в истории острова.

Была выпущена следующая прокламация:


НЕГРЫ!

Вы восстали с оружием в руках против своих господ.

Злонамеренные лжецы сказали вам,

что Король освободил вас.

Именем Короля объявляю, что вас ввели в ЗАБЛУЖДЕНИЕ.

Все, кто будет пойман среди повстанцев,

БУДЕТ БЕЗОГОВОРОЧНО ПРЕДАН СМЕРТИ.

Вы не можете сопротивляться войскам Короля.

Всем, кто добровольно сдастся, исключая главарей

и зачинщиков бунта,

БУДЕТ ПОЖАЛОВАНО ВЫСОЧАЙШЕЕ ПРОЩЕНИЕ

ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА.

Всех, кто будет упорствовать,

ЖДЕТ ВЕРНАЯ СМЕРТЬ.


Я думал тогда – и считаю сейчас, – что сэр Уиллоби Кот-тон был человеком гуманным и просвещенным. Но действовали законы военного времени, и никто не учел ретивость ополчения. Когда войска вступили на сожженные тлеющие поля, они часто стреляли в любого негра, попавшегося им на пути, не разбираясь в его биографии и намерениях. Все негры были потенциальными бунтовщиками и заслуживали смерти в назидание прочим. В тех имениях, с которых, по всей видимости, начался бунт, порки и массовые казни были особенно бесчеловечны, карали там часто без суда. В Монпелье, куда я вернулся во вторую неделю декабря, обнаружились изъеденные червями трупы двух мужчин, которых я оставил беспомощно лежать в лазарете. Каждый из них, будучи не в силах двигаться, был убит выстрелом в голову с близкого расстояния. Тело Элизабет лежало на некотором расстоянии в буше. Она явно пыталась бежать, но ей дважды выстрелили в спину.

Эдвард бросился вон, с искаженным от бешенства серым лицом, – он отправился жаловаться командиру бригады на бессмысленные зверства. Но остальные белые остались равнодушны к его рассказу, считая, что он направляет свой гнев не в то русло. Все черные – потенциальные бунтовщики. Сами напросились.

Мы с Ньютоном копали могилу несчастным пациентам, когда над оградой кладбища внезапно показались испуганные черные лица. Это были рабы Эдварда, многие из которых сбежали 27 декабря и только теперь решились вернуться.

Монпелье обыскивали, все хранилища были ограблены. В доме не осталось ни кусочка фарфора, все постели были изрезаны. Но здания остались невредимыми, и домашняя птица, так трусливо поведшая себя в ночь восстания, теперь вернулась во двор и, квохча, жадно копалась в дорожках зерна, просыпанного мародерами. Убытки были огромны. И все-таки дом устоял, и вернувшиеся рабы приступили к работе в настороженном усталом молчании. Я не знаю, сколько из них принимали участие в бунте, – я не спрашивал. Не спрашивал и Эдвард. Один из домашних слуг явился с доносом и пообещал назвать имена, рассчитывая на награду или милости. Эдвард совершенно справедливо спустил его с лестницы. Также он отказался выслушивать сплетни и домыслы служанок. Но некоторые из рабов так и не вернулись. Эдвард никогда больше не видел Гекубу. Я думаю, она оказалась среди тех рабов, которых расстреляли и засыпали белой известью в одной из общих могил; многие тела так и не были опознаны. Обстоятельства ее смерти никто не расследовал. Во все последующие недели в Монпелье не слышно было пения.

Мне, однако, довелось еще раз увидеть Джессику. Военный суд был скорым и неправедным: судьи так торопились расправиться с бунтовщиками, что вина или невиновность не играли никакой роли. Достаточно было свидетельства, что такой-то раб с пострадавшей плантации однажды выразил желание быть свободным или обрабатывать собственную землю, чтоб его приговорили к смерти. Провинность, за которую в мирное время полагалось десять ударов плетью, теперь каралась виселицей. А виселица много дней стояла перед зданием суда в Монтего-Бей.

На виселице висели трое или четверо, медленно вращаясь под морским ветром. Их тела срезали только тогда, когда виселица понадобилась для новых казней. Груду трупов оставляли на площади, их обнюхивали окрестные собаки, пока негры из исправительной тюрьмы не приходили в сумерках, чтоб отвезти их на тележках в общую яму, куда их бесцеремонно выбрасывали без слез и молитв. Я присматривал за выкапыванием этих нечестивых ям, указывал их глубину, чтобы уберечь от инфекции население Монтего-Бей.

Было повешено более трех сотен людей.

Но иногда повстанцев привозили обратно в их поместье и там казнили среди обломков богатства и власти их господ, под злорадными взглядами надсмотрщиков, констеблей и ополченцев. Я видел много этих казней, и меня поражало то мужество и хладнокровие, с каким бунтовщики встречали свою судьбу. Многие из них были глубоко религиозны и умирали убежденные в правоте своего дела, как праведники и истинные слуги Господни. Они с гордостью носили свои белые тюремные шапочки, словно венцы мучеников. Ни один преступник не идет к виселице без страха. Но эти люди не боялись. Они верили, что заслужили право умереть с достоинством в борьбе за свободу.

На одной из таких казней я и видел Джессику в последний раз. Негры собрались во дворе, чтобы присутствовать при исполнении приговора зачинщикам мятежа. Метод казни был весьма примитивен. Каждого приговоренного ставили на доску, положенную на два бочонка, со связанными руками и ногами и петлей вокруг шеи. Потом доску сшибали, и, пока тела корчились и дергались, один из солдат шел и туго затягивал петлю, ломая им шеи. Если это не срабатывало и тело продолжало корчиться и вздрагивать на конце веревки, казненного резко дергали за ноги. И они умирали. Это был медленный процесс, и я часто вспоминал стремительную эффективность гильотины.

На той казни, происходившей в одном из соседних поместий, я увидел Джессику в толпе рабов, которых заставляли смотреть на казнь. Я не узнал молодого человека, который должен был умереть. Он стоял с высоко поднятой головой, пока читали приговор. Женщина племени игбо пристально глядела на приговоренного, стоя рядом со старшей, единственной выжившей дочерью. Их не видели в Монпелье с начала восстания, и она числилась среди пропавших негров. Я видел, как она закрыла рот руками, когда у юноши выбили из-под ног доску. Не было слышно ни звука, кроме легкого вздоха толпы. Люди редко разговаривали или кричали, а плач карался плетьми.

Я пристально смотрел на Джессику. Ее глаза расширились, она качнулась вперед. Ее дочь крепче сжала ей руку. Я проследил за ее взглядом, и тут узнал качавшееся тело.

Мы больше не будем рабами. Мы больше не возьмемся за мотыгу. Мы не позволим нас сечь. Мы свободны! Мы теперь свободны!

Джессика взглянула на меня. Она меня узнала. Ни один из нас не подал виду, что мы знакомы. Когда я вновь взглянул на толпу, ее уже не было.

* * *

Что есть свобода? Кто свободен? В годы Освобождения упадок сахарного рынка обанкротил многих плантаторов, что привело к обнищанию и нужде их бывших рабов. Теперь они должны были платить ренту за свои земельные участки, и собиратели ренты стали объектами ненависти. Негры верят, что земли, которые возделывали их отцы, принадлежат им по праву. В некоторых имениях люди отказывались платить, и тогда их скот конфисковывали судебные приставы. Заработная плата часто оказывалась мизерной. В плохие времена люди голодали. Я редко предвижу будущее, но в одном я уверен: в эту колонию, охваченную непоправимым упадком, снова придет мятеж. Мы увидим новые расправы и новые виселицы. Когда я читаю у такого выдающегося философа, как Томас Карлейль[56], что негры – низшая раса, недостойная свободы, я задумываюсь, стоит ли мне возвращаться в Англию. Все эти годы, все эти ночи на островах бурных ветров и красной пыли убедили меня в справедливости простой веры Франциско, веры в неотчуждаемые, неизменные Права Человека.

Эдвард умер от пьянства больше года назад. Он постепенно тонул в бутылке, и его общество стало невыносимым. Он все еще читал вслух стихи, но теперь они перемежались пьяной болтовней. Он похоронен в Монпелье, на том самом кладбище, где мы с Ньютоном хоронили убитых ополченцами негров. Преемница Гекубы потеснила Ньютона и взяла бразды правления в свои руки, весьма успешно и с большой выгодой для себя. Может, хозяин и умер в бедности, но она-то не собиралась следовать его примеру. И не последовала. Когда я в последний раз видел усадьбу, окна были выломаны и разбиты и дождь размыл обои и картины.

Лагерь в Ньюкасле, где я теперь живу, расширился, и с возрастом мне все труднее переносить влажную духоту низин. Я купил кусок хорошей земли в Голубых горах для Авра-ама и его семьи, чтобы он мог доживать свои дни в довольстве и покое. Мы вместе подписали бумаги, и я удостоверил кривой росчерк Авраама своими инициалами. Он так и не научился читать и писать, но мы целую неделю практиковались, чтоб он не осрамился в конторе стряпчего и смог поставить свою подпись.

С тех пор Авраам успешно выращивает индийскую коноплю, которая стала весьма популярна у рабочих на плантациях. Я и сам ее пробовал, но нашел снотворный эффект нежелательным. Обычный табак помогает мне бодрствовать, на нем я продержался всю нынешнюю длинную ночь.

Я уже не могу различить светляков в зарослях буша. Но вижу очертания перил моей веранды во влажной мгле. Мой сюртук достает до плитки пола, старые кости продрогли. Я слышу возню собак во дворе. Психея мирно спит в корзинке у моих ног. И темнота снаружи вдруг внезапно, стремительно становится не черной, а темно-синей. Я зажигаю новую свечу. В полумраке кричит одинокая птица. Я вновь беру письмо, с которого началась эта бесконечная ночь воспоминаний.

Часть VI. Алиса Джонс

Линкольншир, 22 июня 1859 г.


Мой дорогой Джеймс.

Да, я не слишком щедро вознаградила тебя за твое нежелание меня забыть. Но я храню письма, которые ты мне писал, все до единого. Они аккуратно сложены по порядку и обернуты тончайшей шелковой бумагой. В несколько слоев! Некоторые из них, те злые страстные послания, которые ты писал поначалу, начинают распадаться от времени и перечитывания. Я отдала два из них на починку музейным реставраторам. Их наклеили на прочную подкладку из тонкого холста, и теперь их можно сложить только вдвое. Конечно, они хранятся взаперти в письменном столе, среди самых дорогих моих ценностей: шутка ли, любовные письма от знаменитого доктора Барри! Но я никогда не расстанусь с ними. Разве что если настанут совсем уж трудные времена.

Почему тебя так раздражали мои успехи? Я постоянно слышала про твои, и принимала эти новости со спокойствием, добродушием и даже не без гордости. В конце концов, я знала тебя, когда ты был всего-навсего способным ребенком и выглядел так, будто не доживешь и до двадцати. Честно говоря, если бы я тебя время от времени не подстегивала, ты бы и не дожил. Я не забыла те летние месяцы, которые мы провели вместе, когда ты учил меня читать. Но это было лишь начало моего пути. Тогда я была никем. Никто про меня не слыхал. Что ж, теперь дело обстоит иначе.

Ты странствовал тридцать лет, Джеймс. Ты как Вечный жид. Но никто не заставлял тебя уезжать – уж я-то точно не заставляла. Над тобой не тяготеет никакое проклятие. Теперь ты можешь вернуться домой. Почему бы тебе не вернуться?

Я торжественно покинула сцену. Нельзя вечно скакать в одежде мальчика. И хотя я могу в этом признаться только тебе, мой голос не тот, что прежде. Я дала несколько благосклонно встреченных прощальных представлений, на одно из них пришла сама молодая королева. Во всех газетах опубликовали весьма хвалебные отклики, в том числе прелестную заметку самого г-на Диккенса. Он пишет, что я и в самом деле столь свежа и очаровательна, как твердит молва, и что ему не надо было прилагать усилий, чтобы представить себе, как я блистала прежде – потому что я и теперь блистательна. Или что-то в этом роде. Ты знаешь, что он очень интересуется театром и когда-то собирался пойти на прослушивание, но заболел? До чего печально. Я представляю себе, как сыграла бы с ним на пару. Он потрясающий чтец. Что ж, я поместила его добрые слова на почетное место в свой Памятный Альбом, рядом с засушенными розами Адольфуса – первыми, которые он мне подарил.

Мой бедный Адольфус умер. Но это, я думаю, тебе известно. Об этом писали во всех газетах. У него были роскошные похороны, и я была на службе, сидела позади семьи. Я старалась держаться в тени, но его сестра подошла, специально чтобы поцеловать меня и пожать мне руку. Газетчики имели наглость задаваться вопросом, что же теперь станет с неподражаемой миссис Джонс. Как будто мне придется пойти по миру! Я бы ни за что не позволила Адольфусу отправиться к праотцам прежде, чем он позаботится о моем достатке и благополучии. У меня, конечно, есть дом – полученный в подарок – и хорошая ежегодная рента. Но я не могу сидеть сложа руки. Это не в моей натуре.

У меня теперь новая профессия. Я говорю тебе об этом сейчас, чтобы ты вдруг не возмутился и не пытался меня остановить.

Я стала известным и модным медиумом. Я не принимаю кого попало. Но у меня есть постоянные клиенты, все до единого респектабельные, некоторые – из самого лучшего общества. Мне это пришло в голову после смерти Адольфуса. Я очень хотела не утратить с ним связь. В конце концов, нас и впрямь многое связывало. Смерть – это не обязательно конец. Это конец, только если ты так хочешь. И раз мне было одиноко и грустно, то и другие люди должны испытывать то же самое. Я осторожно поузнавала про богатых вдов. Одна несчастная женщина потеряла маленького сына – он умер от оспы – и с тех пор уже два года была безутешна. Она всего-то хотела знать, что ее ребенок доволен и счастлив. Какой вред может быть в том, чтобы слегка ее ободрить? Уж если двухлетний младенец не может попасть в рай, нам, остальным, не остается и вовсе никакой надежды. Так что я никому не врежу, правда? Я только приоткрываю райские врата, самую малость.

Я всегда прекрасно изображала детские голоса. Иногда мне и правда кажется, что через мое посредство что-то говорит. Если настроение подходящее. Я не беру фиксированную плату, никакой вульгарной коммерции. Я просто приветствую пожертвования. Даже неловко от того, сколько люди готовы отдать. Я как будто участвую в бесконечном благотворительном спектакле. Я всегда делала свою публику счастливее. Никто не посмеет этого отрицать. Они спускаются по моей широкой лестнице удовлетворенные и успокоенные. Я возвращаю им веру.

Я понятия не имею, что ждет нас за гробом. И ты тоже, Джеймс, несмотря на весь твой модный атеизм. К слову, совершенно возмутительный. Но если моя работа помогает людям верить, что все будет хорошо, помогает справляться со страхами и скорбями, я не вижу в этом зла.

Конечно, у меня есть вся нужная машинерия. Ветер, огни, голоса. Даже в жаркой затемненной комнате эффект получается потрясающий. И стол всегда как следует подпрыгивает, когда любимые приходят на зов. Эти мелочи очень важны. Они вводят клиентов в состояние напряженного ожидания. Я хочу, чтобы они были натянуты как струна, настроены на то, чтобы получить весточку. Не очень важно, что им скажут, – важен сам факт свидания с теми, кто ушел. Я никогда не допускаю дневной свет в комнату, где провожу сеансы, и моя горничная заботится о том, чтобы там пахло розовыми лепестками. Маленькая гостиная наверху – идеальная сцена для моих выступлений. Я всегда ношу черные кружева в знак уважения.

Конечно, в ходе наших первых бесед с клиентами я стараюсь узнать побольше об их дорогих покойниках. Я всегда в курсе деталей. Иногда я думаю, что это для них важнее, чем все остальное, – излить душу кому-то, кто станет их слушать, рассказать, как их гложет чувство вины. Почему люди всегда стыдятся, что живы, когда близкие умирают? Нет причины себя винить, если только ты не убийца.

Я отказываюсь работать с самоубийствами.

Знаешь ли ты, что мой бедный Хейдон был одним из этих несчастных? Ты считал его невыносимым. Бедняга, видимо, с тобой согласился и больше не смог выносить свое собственное общество. Он вышиб себе мозги перед своей незаконченной работой, портретом Альфреда. Ах, дорогой мой Джеймс, это было чудовищно. Я играла в театре в Кью, меня не было в Лондоне. Погода стояла страшно жаркая, и он не мог спать. Его выставка не имела успеха, дела были до последней степени расстроены. Он послал мне отчаянную записку, прося денег. Что я могла сделать? Я послала ему в ответ вексель на пятьдесят фунтов, но и пятьсот не покрыли бы его долгов. Его потребности были безграничны. К тому времени у него была жена и дети, они не делали решительно ничего, только сидели и разевали клюв, как прожорливые пеликанчики, пока Хейдон раздирал себе грудь и писал очередное немодное историческое уродство, из которого не удавалось выжать ни крови, ни денег. Этим летом исполнилось тринадцать лет с того дня. Он отправился в магазин Ривьера[57] на Оксфорд-стрит и купил пистолет. Прибрался в мастерской и написал множество прощальных писем родным.

Потом записал свои последние мысли и застрелился. Несчастный человек. У него не хватило денег на мощное оружие, и пуля отскочила от черепа, причинив, однако же, ужасную рану. Тогда этот malhereux[58] доковылял до мольберта, схватил бритву и перерезал себе горло, покрыв Альберта своей горячей кровью. Так он умер. Его нашла дочь, когда пришла в мастерскую ближе к полудню.

Конечно, я в числе первых сделала пожертвование в благотворительный фонд, созданный в пользу вдовы и осиротевших детей. Его жена Мэри была простая глупая женщина. Он лучше позаботился о ней посмертно, чем прижизненно. Она дала мне последний том его дневника на память. Она не могла заставить себя прочитать его, потому что с ней он всегда старался казаться веселым. Это и правда тяжелое чтение. Ему было всего шестьдесят. Он записал за два месяца до того, как столь неряшливо наложил на себя руки: «Теперь я в худшем положении, чем когда начал «Соломона» 33 года назад». Я была прелестной молодой женщиной, Джеймс, когда позировала для его «Соломона».

Бедный милый Хейдон. Его печальная судьба до сих пор меня ранит. Последняя запись в этом горестном томе кончается так:


Боже – прости – меня – Аминь.

Кончена жизнь

Б. Р. Хейдона

«Не мучайте меня на дыбе жизни» – Лир

Конец


Он выписал все это как эпитафию! Я скопировала с оригинала. И даже в цитате он ошибся. Когда я играю Корделию, я в этот момент уже лежу, бездыханная, и длинные локоны парика трогательно закрывают мое лицо. Но я при этом на сцене, и слышу реплику Кента. Она звучит так:

Не мучь. Оставь

В покое дух его. Пусть он отходит.

Кем надо быть, чтоб вздергивать опять

Его на дыбу жизни для мучений?[59]

У Хейдона ничего не получалось как следует. Даже предсмертная записка. Он был жалок, Джеймс, и его смерть глубоко меня потрясла. Мэри дожила до 1854 года. Она умерла мирно, не нуждаясь, на государственном довольствии. Но все это ужасно грустная история.

Я не хочу, чтобы ты умирал так, любовь моя, в отчаянии, одиночестве, среди чужих. Тебя не было тридцать лет, Джеймс. Тридцать лет – слишком долгий срок для обиды. Ты не простил мне, что я отказалась пойти за тебя замуж. Но я ведь сдержала свое слово, правда? Я не выходила ни за кого другого, хотя и устраивалась как умела со своим щедрым покровителем. А теперь я независимая женщина, сэр. Причем весьма богатая.

Возвращайся домой, Джеймс. Тридцать лет – долгий срок для скитаний. Посмотри, сколько страниц я исписала, прежде чем дошла до сути. Это моя простая просьба. Я всегда любила тебя. Я тебя не забыла. Мы теперь старые. Наша жизнь прошла. Возвращайся домой ко мне. Талия моя не так стройна, как когда-то, и походка помедленнее, но при известных ухищрениях волосы черны, как прежде, и ты обнаружишь, что я не так уж переменилась. Напиши мне, Джеймс. И скажи, что возвращаешься домой.

Засим остаюсь

твой любящий друг


Алиса Джонс

* * *

Я занялся перестройкой дома. Крыша была в порядке, но жильцы почти ничего не меняли на кухне. Она осталась такой же помойкой, какой была в день смерти дяди. На выбеленных стенах тут и там чернели огромные пятна, как будто в этой домашней преисподней постоянно вспыхивали пожары. Кладовка и судомойня кишели крысами и воняли. Я приказал их снести. Вместе со мной в дом въехала орава работников. Я стоял над ними ежедневно, принимая решения и препятствуя мелкому воровству, неизбежному при любом строительстве в Лондоне. Все соседи пришли меня проведать, радуясь возвращению хозяина. Психея рычала на каждого из них. За все эти годы улица изменилась до полной неузнаваемости. Исчезли доходные дома и ватаги мальчишек. С моей стороны тротуара на равных промежутках были высажены липы, так что прежняя гостиная Барри, та комната, где когда-то висела его печально знаменитая «Пандора», выходит теперь на море свежей зелени.

Я велел полностью уничтожить заросли ежевики в саду, а корни – выкорчевать и сжечь. Большие вязы, растущие вдоль длинной тропы к конюшне, подстригли и придали им форму. Один из них сгнил, и его пришлось спилить за большие деньги. Ничего грандиозного в первый год добиться не удалось; без помощи советчиков я всегда был посредственным садовником. Но когда внутренние переделки дошли до обоев и инструменты каменщиков исчезли из огорода, я посадил кое-какие цветы и кустарники. Это был мой жест доброй воли, знак веры в будущую весну.

В доме не было ни мебели, на занавесок, поэтому я расположился лагерем в самых верхних комнатах за чердаком, на низкой походной кровати с самым минимумом удобств, несмотря на неожиданную летнюю жару и пыльные бури от шедших внизу работ. Я был очень счастлив. Я ни с кем не виделся. Все мои знакомые находились за городом, большинство театров закрылось. Лондон вывалил свое содержимое в сельскую местность на все лето, и я воспользовался этим, чтобы расположиться в тишине и покое.

В первую неделю сентября несколько комнат были почти закончены, хотя полюбившиеся мне диван и дубовый стол выглядели как утлые суденышки на море полированных досок.

Когда она пришла, я гулял в парке.

Горничная ждала меня, сама не своя от волнения. Когда я вошел в дом, она бросилась ко мне еще в прихожей. Она, конечно, сначала сомневалась, была не совсем уверена, но леди оставила карточку. И как было не подглядеть! И – да – это оказалась она. Знаменитая, прекрасная, легендарная миссис Джонс.

– Какая леди, сэр, настоящая леди. Такая учтивая. Такая красивая.

Молодец, Алиса. У тебя все получилось. Ты стала почтенным человеком.

– И она не церемонилась, сэр, она прямо так и сказала: как только вы получите ее карточку, вы должны немедленно к ней пойти. Ей не важно, который час, сэр. Я надеюсь, я поступила правильно. Я сказала, что вас нет. Ну, вас же не было. Она настояла на том, чтобы обойти весь дом. В ваши комнаты она не заходила, потому что вы их держите на замке. Но она попробовала открыть дверь и осмотрела все остальное. Ей очень понравилась новая кухня. Настоящая леди, да, но она знает, что к чему. Я правильно поступила, сэр?

Я погладил Джесси по руке:

– Конечно, дорогая. Конечно, вы поступили правильно. Если миссис Джонс что задумает, сопротивление бесполезно. Разумеется, ей можно было осмотреть дом.

Ах, Алиса. Ты была во власти своих воспоминаний. Этот дом для тебя тоже полон значения. Я рад это слышать. Что же, несмотря на усталость, я должен вызвать кеб и немедленно отправиться к тебе, подобно юному влюбленному. Ты теперь пожилая дама. Но я вижу тебя – твоя поступь по-прежнему тверда, ноги стройны, как раньше, знаменитое лицо безупречно загримировано, и улицы, по которым ты идешь, покоряются тебе. Ах, Алиса.

Я смотрю на карточку: имя в богатых завитках и очень хороший адрес. Но я уже знаю этот дом. Я проезжаю мимо как минимум дважды в день, смотрю, не светятся ли окна. Но жалюзи не поднимаются, а ночью ставни неизменно закрыты. Даже слуги, которые явно приучены к тому, что им предлагают взятки в обмен на сведения, говорят, что не знают, когда она намеревается вернуться, уж конечно не раньше чем в конце месяца. Она приехала на три недели раньше. Как минимум на три недели.

Я раскачиваюсь на поворотах, прислоняясь к обитой двери кеба, цепляюсь за Психею, чтобы успокоиться, тешу себя надеждой на то, что это не совпадение, что до нее дошли слухи о моем возвращении и она отправилась прямиком в город, на поезде, без горничных, без багажа.

Но она явно сообщила о своем приезде. Чехлы сняты, лампы сияют, в прихожей пахнет свежими цветами, слуги бегают по лестницам, за каминной решеткой шумно горят сосновые шишки, согревая ветреную, влажную ночь. Она дома. Одна. Она ждет меня, и мне следует незамедлительно подняться наверх. Психея жмется к моим ногам. Я медлю на пороге, за моей спиной – вся прожитая жизнь.

Я не ожидал увидеть настолько вульгарную роскошь. Алиса восседает, как восточная царица, в блеске стекла и золота. Все вокруг сверкает мрамором, инкрустациями, полировкой, драгоценностями, избытком. И сама леди блестит от избытка шелка и камней. Она богата. Каждый тяжелый браслет, ожерелье, сережка подтверждают ее богатство. Ее атласные туфли на удивление громко стучат по полу. Психея скользит на паркете, добирается до островка безопасности на аладдиновом ковре и беспомощно озирается, встречая повсюду свои отражения. Я вижу себя, повторяющегося до бесконечности в двух противостоящих ампирных зеркалах. Щеку мне щекочет букет из цветов и павлиньих перьев. Ряд силуэтов, обрамленных серебром и перламутром, покрывает стену рядом с бледной мраморной колонной камина, и я снова вижу себя – в крупном формате, – мой черный профиль, моя уменьшенная голова. Каждая поверхность вопиет об актерском тщеславии. Я не могу сосредоточиться. Я не могу рассчитать расстояние. Алиса похоронила себя под грудой дорогих вещей. Именно об этом она мечтала всю жизнь. Вот она. Среди своих владений.

Я держу ее руки в своих.

Она целует меня.

Она тянет меня на диван, усаживает рядом с собой.

Психея тявкает у наших ног.

Мы смотрим друг другу в глаза.

Она нисколько не изменилась.

– Джеймс, вели этой проклятой собаке замолчать.

Это первое, что она произносит, расправляя вокруг себя армаду зеленых и золотых шелковых юбок.

– Шшшшш, Психея. Иди сюда.

Психея прыгает на диван и ревниво садится между нами.

– Только не на мое платье, – рычит Алиса.

Мы все пересаживаемся.

– Ты – вероломное чудовище. Я подумываю о том, чтобы дать тебе отставку как возлюбленному. Ты здесь с середины августа и не написал мне ни слова. Ты прекрасно знал, где я. У тебя был линкольнширский адрес. Я совершенно случайно узнала, что ты вернулся. Какой-то глупый юноша сказал мне, что ты в Лондоне, и спросил, правдивы ли старые сплетни. О том, что у нас когда-то был роман. Я чуть не спустила его с лестницы. Я не знаю, что меня сильнее разозлило – его наглые инсинуации или то, что ты мне не написал. Объясни свое поведение.

– Вот я, Алиса.

– Ну, хоть что-то.

Она внезапно улыбается – огромная, радостная вспышка удовлетворения. Ее лицо стало круглее. Фигура отяжелела. Но улыбка та же. Мы сидим и смотрим друг на друга. Она сжимает мне руку. Потом читает в моих глазах ужас от окружающего убранства и удовлетворенно оглядывает комнату.

– А чего же ты ожидал, Джеймс? Что я буду голодать на циновке и замаливать грехи? Или что я в свои годы стану любовницей очередного богача? Или что буду, как раньше, одеваться солдатом и показывать на сцене свои ноги? Тебя не было тридцать лет, Джеймс. За тридцать лет многое может измениться.

Может. Я смотрю на ее ковры, на фарфоровые вазы с обвитыми вокруг них китайскими драконами, на тяжелые венецианские канделябры. Я смотрю на обитые шелком диваны, на палисандровые столики с инкрустацией, на толстые золотые кисти по краям ее бархатных портьер, на бесконечные ряды фарфоровых пастухов, играющих на дудочках в буфетах, на мальчиков-мавров в натуральную величину с корзинами фруктов и цветов, на фламандские гобелены семнадцатого века. Что на них изображено? Дидона и Эней обнимаются в пещере, Дидона восходит на погребальный костер, Эней вдалеке на борту корабля, спиной к ней, смотрит в сторону Рима. Греческие вариации на противоположной стене изображают разные классические изнасилования с участием Зевса, принимающего облик быков, лебедей, молний и золотых дождей. Молния особенно интересна. Семела возлежит на саркофаге в самый момент экстаза и зачатия. Указующий палец Зевса выткан сверкающим золотом и направлен точно в нужное место. Картина напоминает сомнительные итальянские «Благовещения», которые я имел несчастье видеть в Риме. Она совершенно непристойна.

– Тебя не смущают эти гобелены?

– Нет. А что? Они принадлежали Адольфусу. Я их никогда толком и не рассматривала.

– Все они изображают женщин, подвергшихся насилию или покинутых. А на этой – я пытаюсь истолковать неизвестный мне миф – героиню зверски и противоестественно бесчестит стая сатиров.

– Правда? Какой ужас. Я не знала, что они такие неуместные. Правда, Адольфус их держал в своих личных комнатах…

Алиса бросает взгляд на темные стены. Я понимаю, что она очень близорука, но из тщеславия не носит очки на цепочке. Мгновение спустя она снова опускается в свои шуршащие юбки.

– Бог с ними. Может, они и безнравственны, но зато стоят целое состояние.

Я печально пожимаю плечами. Алиса нисколько не изменилась.

– Не ухмыляйся, – резко говорит она. – Ты всегда пользовался всеми благами мира, даже не прося о них.

– Это верно.

Я, как старомодный моралист, хочу сказать ей, что деньги не важны, что главное в жизни – преданность и страсть, но Алиса играет на стороне Сатаны и любит Царство Мира Сего. Она удовлетворила все свои желания и ни о чем не сожалеет. Она, пожалуй, рада, что все ее грехи прощены. Да и что это за грехи? Обаятельные похотливые старые мошенники с дряблой кожей на шее, как у индюков?

– Джеймс! Не передергивай. Адольфус был весьма хорош собой. Даже на шестом десятке.

…Продажа сказок о существовании рая легковерным вдовам при помощи невероятной смеси горшков, поршней и ветродуев…

– И чем это аморальнее того, что делает церковь? Ну-ка объясни. Я даю людям успокоение и надежду. Становится им легче от того, что они мне верят, или нет?

…И железная хватка на горле театральных импресарио при обсуждении условий контракта…

– Вот про это я не желаю слышать ни одного дурного слова. Никто не должен выступать бесплатно. Если бы я не торговалась и не скандалила, они бы платили мне ношеной обувью. Я была большой звездой, Джеймс. Человек должен знать свою цену и просить больше. Может, ему дадут столько, может, нет. Но твой долг перед самим собой – требовать самую высокую цену. Я сама строила свою карьеру. Я всегда боролась за свои права. За меня некому было бороться.

Я сижу и молчу. Я провел жизнь, борясь за людей, которым не хватало сил даже поднять голову в знак протеста. Внезапно мне становится ясно, что Алиса понимает мои мысли. Нет нужды открывать рот.

– Конечно, Джеймс. Обездоленные мира благодаря тебе немножко меньше обездолены. Но ни один из нас не ослушался зова времени. Ты занимался филантропией, я улучшала свою жизнь ценой собственных усилий. Если бы богатые и бедные встретились где-то посредине, нам всем стало бы удобнее жить.

Мы сидим и держимся за руки при свете камина, с достойной богословской объективностью размышляя о том, насколько нравственны наши цели и средства. Горничная приносит большой поднос с вином и пирогами. Как только пучеглазая девушка удаляется, Алиса набрасывается на пирог.

– Ты когда в последний раз ел? Ты ужинал? Нет, конечно. Сейчас, должно быть, за полночь. Ну давай, Джеймс, возьми кусок. Я пропитала его ромом, чтобы напомнить тебе про тот богом забытый кусок вулканической скалы, откуда ты только что вырвался. Ешь скорее. Если не будешь есть, я все сожру.

Я боялся, что мы слишком много лет нашей жизни провели порознь. Кого я вспоминаю? Детская любовь прочна и долговечна. Я – Ариэль, я возвращаюсь с острова Калибана в поисках моей старушки Миранды, моей первой любви. Кого она видит – шестидесятилетнего старика, сморщившегося до размера перчаточной куклы, напряженно застывшего в своих ботинках на огромной подошве? Или ребенка в полях, у которого рубашка намокла от летней утренней росы? Я колеблюсь, я сомневаюсь, я собираюсь с духом.

Алиса сосредоточилась на огромном куске пирога, пропитанного ромом и начиненного вишнями. Когда-то, когда я служил в Восточном Средиземноморье, одна из колониальных дам справляла пятидесятилетний юбилей, и ее муж заказал платье из Англии – «…и боже ты мой, доктор Барри, не знаю, как и сказать, но вы же понимаете такие вещи. Оно было самого модного фасона, прелестное, но на три размера мало, по меньшей мере на три размера! Так что моей портнихе пришлось вшить в нужных местах несколько вставок, перенести вытачки, но еще оставались эти оборки и ленточки, которые женщина моего возраста просто не может себе позволить! И конечно, я сказала ему, что я просто в восторге. Мы старались так все пригладить, чтоб он не заметил. Моя дочь очень хитро убрала самые задорные рюшечки. И он не заметил. Боже мой, боже мой. Мне уже не восемнадцать, но, похоже, этого он тоже не заметил».

«Мадам, вам посчастливилось быть любимой – именно поэтому ваш муж до сих пор видит в вас ту девушку, на которой женился».

Я помню свой ответ, и вижу теперь Алису – непредвзято, с женской зоркостью. Передо мной – угрожающе бодрая старушка, с расчетливым блеском в черных глазах, женщина, с которой нельзя не считаться, женщина, которая всему знает цену, женщина, которую я по-прежнему люблю всем сердцем.

– На что ты уставился, Джеймс? У меня что, крошки на подбородке?

Пора быть галантным. Алисе это нравится.

– Я смотрел на тебя и думал, какая ты красивая.

Алиса обезоружена. Она вознаграждает меня широкой и серьезной улыбкой. К ее зубу пристала вишня – надо сказать, что большинство зубов у нее сохранилось. Она всегда говорила, что для лучезарной улыбки на сцене это важно, и следила за ними.

Я слушаю ее оживленный монолог и замечаю, как часто она оправдывается за свою нынешнюю карьеру медиума.

Она признает, что принимают ее все-таки не везде.

– Нельзя этого ожидать, – вздыхает она, – раз уж ты актриса. Мы не респектабельны, сколько бы денег у нас ни было. Кое-кого из тех, кто не пускает меня на порог, я могла бы купить со всеми потрохами. Дело даже не в том, что ты делаешь на сцене, – хотя и этого бы хватило, – а в том, как они представляют себе твой досуг. Иногда мне кажется – дело в том, что мы сами зарабатываем себе на жизнь и не принадлежим мужчинам. И пусть я миссис Джонс, но кто же был покойный мистер Джонс? Это очень долгая история.

– В самом деле, кто же он был?

– Один ирландец, – отвечает она, сияя. – Некрупный, но весьма образованный джентльмен, с прелестными рыжими кудрями.

Она вскакивает, рассыпая вокруг крошки, и радостно кричит:

– Джеймс! Ты покраснел!

Впервые за тридцать лет я сам себе удивляюсь.

– Переезжай ко мне, Алиса.

Я не собирался этого говорить, но я хочу именно этого – больше, чем всех благ мира. Ей не нужно время, чтобы обдумать мое предложение. Она просто замирает на минуту, внимательно глядя мне в лицо, читая то, что написали на нем тридцать лет жизни. Видимо, она все-таки узнает прежнего меня, потому что ее улыбка – это та самая улыбка, которую я полюбил на сеновале Дэвида Эрскина, и у реки, где мухи лениво жужжат под августовским солнцем, и в лесах, где Алисины руки и ноги сияют коричневым загаром под грязным белым фартуком, когда она ищет грибы. Ту же улыбку мне удается украдкой разглядеть, бросив на нее взгляд, когда она считает свои победы и свои монеты. Зрители сходили с ума, видя эту улыбку под широкой шляпой с плюмажем. Эту улыбку я помню больше тридцати лет.

– Хорошо, – говорит она, – перееду.

Сложности начались несколько дней спустя, когда я сообщил ей, что ни при каких обстоятельствах она не сможет взять с собой все свои пожитки.

* * *

Я ухаживаю за Алисой Джонс по всем правилам, чтобы соблюсти приличия. Я посещаю ее ежедневно в часы приемов. Я вынужден терпеть толпы прилипал, подхалимов и поклонников, что собираются у ее дверей и маршируют по лестнице. Я обнаружил, что пара драматургов, если у кого-то хватит простодушия назвать их творения «драмами», – независимые и остроумные люди. Иногда они уговаривают ее спеть для нас. Ее голос не так силен, как прежде, но исполнение и свежесть трогают ничуть не меньше.

Мы бурно ссорились из-за столоверчения – сеансов постукивания, как я их обычно называл. Я стоял насмерть. Я объявил, что, когда она сочтет возможным переехать в мой дом, чтобы наслаждаться покоем в обществе достойного и любящего человека, она должна сообщить всем, что услуги профессионального медиума более не предоставляются. Алиса дулась. Я настаивал. Клиенты умоляли. Дело зашло в тупик.

Я убедил ее умерить свои аппетиты относительно внутреннего убранства моей гостиной, и в обмен на это был принужден купить еще один рояль. Ее черный динозавр никогда не смог бы пролезть через окна второго этажа без разрушения несущих стен. Она отказалась распродать непристойные гобелены. Я представил себе, как они будут царственно висеть по всей лестнице. От своей кровати она отказаться не могла – это было псевдосредневековое сооружение с четырьмя столбами и плотным бархатным балдахином, который был вышит бурбонскими лилиями и оторочен золотой бахромой. Это означало, что ей отойдет весь третий этаж дома – будуар, гардеробная, гостиная с тремя окнами и маленький альков с низкими сиденьями, которые она велела перетянуть и покрыть блестящим атласом и подушками в тон. Старик-художник когда-то хранил в этих огромных комнатах все свои холсты. Должно быть, Алиса позировала ему здесь, в этой комнате, откуда теперь открывается вид на зеленые цветущие деревья. Я опасался, что ей будет не по себе в этом доме, но напрасно. Алиса совершенно не сентиментальна и свободна от страстей прошлого.

– Наконец-то я вернулась! – объявила она, переступив порог в день своего первого официального визита. – Надо сказать, я рада, что квартал стал поприличнее. Помнишь мальчишек, которые швыряли камни в окна и оставляли мусор на крыльце?

Конечно, поползли сплетни. Мне предложили членство в клубе «Гаррик» на основании моих тесных связей с артистическим миром, как тактично сообщалось в письме. Разумеется, я отказался. Меня посетили некоторые старые знакомые из колоний. Джентльмены, конечно, завидовали. Имя Алисы до сих пор обладало магическим действием, особенно для людей старого поколения, и вызывало эротическую ностальгию по прошлому. Некоторые дамы страстно желали ее увидеть. Другие наотрез отказывались, еще не получив приглашения. Мы проводили время в мужской компании.

Ее портреты можно было увидеть в самых разных местах, в том числе весьма фривольный холст, висевший в «Гаррике», – на нем она была представлена в костюме дерзкого солдата из «Любит – не любит». Я так и не видел оригинала, хотя изучил многочисленные гравюры. Изображение это почти за гранью приличия. Алиса могла, и до сих пор может, похвастаться совершенно безупречными ногами – длинными, стройными, великолепной формы. Судя по всему, ими восхищались многие.

Я помогал ей собраться, рылся в бесчисленных коробках с афишами и сувенирами. Лондон должен быть переполнен ее любовниками, если судить по billet-doux[60], которые она бережно хранила. Многие из них я внимательно прочитал и должен сознаться, что пару раз с трудом сдерживал вспышки ревности. Мужчины, видимо, считали, что любая актриса легкодоступна. Если она отдается на сцене, то должна отдаваться и немедленно после этого в зеленой уборной. Богатые и влиятельные мужи часто оставляли напечатанные визитные карточки с тайными адресами на обратной стороне. Некоторым из этих легкомысленных предложений было более полувека.

– Почему ты хранишь все эти компрометирующие непристойности, Алиса? – Я шваркнул на пол ящик, хранящий тщательно собранные свидетельства десятилетий пыльной похоти.

– Пригодится, если я захочу кого-нибудь шантажировать. Как можно скомпрометировать меня? У актрис не бывает репутации, которую можно потерять, Джеймс. У них просто репутация. Заслуженная или незаслуженная. Иди-ка сюда и помоги мне разобрать шляпные коробки.

Вслед за этим меня затопило море шляпок, мягкого бархата, накрахмаленного льна, соломы и перьев. Мы провели остаток утра, пытаясь их разобрать. Невозможно было убедить ее выбросить хотя бы одну, несмотря на то что было ясно, что носить их она уже не будет. Но сборы оказались полезными. Я проводил целые дни, роясь в прошлых жизнях Алисы. Она не пыталась от меня ничего скрыть. А я – я снова влюбился в ее удивительную смелость.

Как-то вечером мы пили десертное вино в гостиной, отчаявшись разобрать ее украшения – половину я с легким сердцем отправил в сейф своего банка; и тут наше общее прошлое неожиданно прорвалось в сегодняшний день. Личные комнаты Алисы переполнял сильный запах мускуса и розового масла. Вся ее мебель была тяжелой и громоздкой, даже по понятиям тогдашней моды. Мне часто казалось, что я уже погребен в пирамиде, окруженный сокровищами в изукрашенных урнах и набальзамированными рабами. Вдруг Алиса заговорила – немного нервно и отрывисто, что было совсем на нее не похоже:

– Слушай, Джеймс, я понимаю, что дело давнее, – но все-таки ты помнишь весну, перед тем, как умер твой дядя?

– Как я могу забыть? Я тогда в первый раз сделал тебе предложение. А что?

– В феврале, когда с ним случился первый удар, еще до твоего приезда, мы были в доме одни. Я бы послала за твоей матерью и за врачом, конечно, но старик был не в себе. Он должен быть что-то тебе сообщить. Я не понимала, что он говорит. Ни слова нельзя было разобрать. Поэтому он написал тебе записку. Он не мог мне ее продиктовать, а у самого хватало сил только на пару строк. Но он сказал, что дело срочное. Поэтому он заставил меня ее запечатать и поклясться, что я ее тебе отдам.

Алиса слегка зарделась. Она протянула мне пожелтевший, измятый листок бумаги с рассыпающейся печатью из красного сургуча.

– Вот оно. От Джеймса Барри.

Я уставился на записку мертвеца, долетевшую до меня сквозь без малого пятьдесят лет.

– Я собиралась отдать ее тебе. Но ты вел себя как диктатор. Я не хотела с тобой разговаривать. А потом, честно говоря, просто позабыла. Я нашла ее вчера во время сборов.

Я взял письмо у нее из рук. Оно все еще было запечатано. Я взглянул на желтую бумагу и крошечные неровные буквы. Мое имя. Ни одна буква не выцвела, не размазалась, не утратила четкости.

– Где ты его нашла?

– В старой шкатулке для драгоценностей.

– Это та шкатулка, что ты украла из дядиного дома, когда сбежала?

– Украла? – Шерсть Алисы вздыбилась по всему хребту. – Не слишком ли сильно сказано? Я уже рассказывала тебе, как все было. Точно помню, что рассказывала. Я взяла шкатулку вместо платы за полгода и гонорара натурщицы. Мне нужны были деньги на костюмы. Твой дядя был скрягой, Джеймс. Если бы я попросила расчет, то он бы догадался, что я собираюсь сбежать и выступать на сцене, и послал бы меня ко всем чертям. Я взяла то, что мне причиталось.

– Алиса, эта шкатулка стоила трех лет работы. По меньшей мере. Я уж не говорю про ее содержимое.

– И что? Мне очень хорошо платили.

– Ты сказала, что продала ее.

– Правда? Значит, соврала.

Мы сверлили друг друга злобными взглядами. Я первый понял, что все это не важно. Абсолютно. Я потрогал сложенный листок. Печать была похожа на настоящую. Целая. Алиса сердито смотрела на меня.

– Ты ее так и не прочитала? – изумленно спросил я. Алиса вполне могла подделать печать Барри. Она была способна даже на то, чтобы снять перстень с печаткой с его остывшей руки.

– Нет, не прочитала. С какой стати? Оно адресовано тебе.

Ее распирало от праведного гнева. Спустя все эти годы краденая шкатулка все еще не давала ей покоя.

– Да ладно, Джеймс, ну какая разница? Я продала все камни. Некоторые были необработанные, но все равно стоили немало. Я не стала продавать шкатулку. Джеймс Барри наверняка знал, что я положила письмо в шкатулку, но я, честно говоря, про него совершенно забыла. Старикан все равно все оставил тебе. Так что вряд ли он мог сказать что-то важное. Ну, давай, открывай.

Я все еще сидел в молчании.

Она с недовольным видом уселась на мягкий пуф перед туалетным столиком, и все склянки зазвенели. Я взломал печать. Она отвалилась от письма. Чернила немного выцвели, почерк неуверенно змеился. Джеймс Барри умирал. Он едва мог держать перо. Я вглядывался в его слова.

– Ну, что он говорит? Читай. Какие-нибудь прощальные признания?

Алисе не терпелось.

Я прочитал письмо вслух, выделяя каждое слово.


Мой дорогой мальчик я боюсь ты не успеешь домой мне так много надо тебе сказать у меня нет сил пойди к своей тетке Луизе Эрскин скажи я хотел чтобы ты все узнал и что я люблю тебя и твою маму прости меня я очень тобой горжусь


Ни даты, ни подписи. Я молча передал записку Алисе, чья близорукость сделала расшифровку записки весьма мучительной. Она хотела прочесть все сама, чтобы убедиться, что я ни о чем не умолчал.

– Ну вот, – сказал я. – Я много лет не общался с Луизой. Наверное, она уже умерла.

– О нет, – сказала Алиса, вспыхивая, как газовая лампа. – Старая карга цветет и пахнет. Она совершенно ослепла, ей почти девяносто. Живет в доме возле парка с дюжиной слуг. Я знаю точно, где она живет, потому что я к ней ходила в прошлом году.

– Ты с ней говорила? – изумленно спросил я.

– Нет, – ощетинилась Алиса, – она не захотела меня принять. Фарисейка. – Алиса изобразила хирургически-безжалостный тон Луизы: – «Мисс Эрскин просит довести до сведения миссис Джонс, что ее нет и никогда не будет дома на случай ее посещений». Вот стерва!

Я рассмеялся:

– Ну что ж, Алиса, для Луизы ты по-прежнему девчонка-судомойка. Увы.

Я встал и обнял ее.

– Не злись. Пойдем вместе. Посмотрим, откажется ли Луиза Эрскин принять доктора Джеймса Миранду Барри и миссис Алису Джонс в комплекте.

* * *

Дом Луизы, вероятно, когда-то был изысканным. Я этого не помнил. Нынешний отличался старомодной тяжеловесностью. Литые держатели для факелов в руках мускулистых каменных богов, ныне бесполезные при газовом освещении, тем не менее торчали с обеих сторон парадного подъезда, нагие и почерневшие в ярком свете ранней весны. Парк был покрыт ковром из желтых и алых крокусов, но ветер дул немилосердно. Мы прибыли в одиннадцать и как раз столкнулись с уходившим доктором. Миссис Эрскин чувствует себя неплохо, хотя она и не в лучшем расположении духа. Она больше не принимает гостей. Я сомневаюсь, что вы сможете с ней повидаться. Огромная прихожая, студеная по углам, заполненная мрачными портретами, напугала Психею. Уродливая стойка для зонтиков из слоновьей ноги пряталась за угольным ведерком. Мы жались друг к другу возле камина. Алиса выглядела безупречно, хотя и оделась с излишним щегольством. На ней было ее самое дорогое и красивое пальто с богатой меховой оторочкой и муфтой в тон. Меня это не беспокоило. Если Луиза совсем ослепла, она вряд ли заметит эти выставленные напоказ признаки благосостояния. Чтобы оценить великолепие Алисы, ей бы пришлось ощупать слои один за другим. Психея рычала на расчлененного слона. Сесть было некуда.

Служанка спустилась по лестнице.

– Мисс Эрскин примет доктора Джеймса Барри, – коротко сказала она в явном замешательстве.

Алиса поняла. Она развернулась на каблуках и вышла, хлопнув входной дверью и оставив меня один на один с изумленной служанкой. Торжественные уходы всегда хорошо ей удавались. Я помедлил. Алисин экипаж остался ждать у дверей. Я был несколько удивлен. Обычно Алиса относилась к чужому пренебрежению с невероятным спокойствием. Она как-то сказала мне, что неприятие, которое общество выказывает актрисе, разительно отличается от того равнодушия, с каким относятся к судомойкам. Теперь на нее обращают внимание, потому что чувствуют угрозу. Служанку, объяснила Алиса, не замечают, потому что ее просто не существует. Но если твое появление вызывает скандал – с тобой уже нельзя не считаться, ты словно вырастаешь в их глазах. Я хотел поговорить с Луизой. Я хотел узнать, что она помнит. Как ни странно, нашелся еще кто-то, кто знал меня прежде, с кем у нас есть общее прошлое. Поэтому я оставил Алису наедине с ее гневом и поднялся по лестнице.

В комнатах Луизы было нечем дышать. В камине бурно пылал огонь, от внешнего мира отгораживали ширмы, занавеси, ставни и подушки. Луиза – крошечная, скрюченная, древняя – сидела посреди всей этой мрачной, тесной духоты. Я снял и пальто, и сюртук и передал их служанке. Я склонился и поцеловал старуху. Обычно я не появляюсь на людях, одетый так легко. Но эта женщина знала меня ребенком. Она, возможно, знала обо мне больше, чем я сам. Ее щека на ощупь напоминала сморщенное яблоко, которое слишком надолго оставили дозревать в амбаре. Она держала огромную слуховую трубку, голову ее прикрывал простой белый чепец, так что ее череп, по всей вероятности почти лысый, не был виден. Она незряче взглянула в мою сторону. Глаза ее затуманились, но по-прежнему полыхали огнем. Она потянулась, чтобы дотронуться до моих холодных рук. Наш разговор представлял собой серию громких выкриков.

– Джеймс? Это ты?

– Да, это я.

– Ты же не привел с собой эту ненасытную гарпию?

– Если ты имеешь в виду Алису, то нет, она ушла.

Старуха издала нечто среднее между фырканьем и смешком. После чего потребовала чаю. Его подали в детском поильнике с желтыми цветочками на фарфоре, чтобы мисс Эр-скин не облилась дарджилингом.

– Мне читают вслух газеты. В том числе объявления и колонку сплетен. Я знаю, что ты опять с ней связался. Иногда, Джеймс Барри, мне кажется, что ты не лучше твоей матушки.

Внезапно она рассмеялась. Зловещее, надтреснутое завывание прошлого столетия вырвалось из ее дряхлого горла.

– Добро пожаловать домой, Джеймс, – прокаркала она.

Я ничего не сказал.

– Ты думал, я умерла?

– Да, честно признаться – думал.

– Что ж, разумно. Все остальные умерли.

Наступило долгое молчание. Я изучал мебель. Ничто не казалось явно знакомым. Бюро – да, оно было в старом доме. Может быть, несколько картин, животные на фоне пейзажа. Но еще – сто лет не разобранной мишуры и книги, которые она больше не может читать. В юности Луиза была до некоторой степени синим чулком. Она даже знала Фанни Берни[61]. Почему она не вышла замуж? Когда-то она была красива. Кухонные сплетни свидетельствовали о бесконечной череде отвергнутых ухажеров, ужаленных ее острым языком и ретировавшихся обратно в Лондон. Психея обнюхивала скамейку для ног. Я чувствовал дух старушечьего тела, пыльный, острый запах.

– Только чтобы эта тварь здесь не нагадила! – взвизгнула Луиза, тыкая в Психею тростью. Мой пудель отступил ко мне на руки, притихший и испуганный. Я сидел, глядя на черные покрывала Луизы и перламутровую брошку, приколотую вверх ногами.

– Зачем пришел? – спросила она.

– Повидать тебя. И узнать тайны прошлого.

– По крайней мере, честно.

Я рассказал ей про письмо Джеймса Барри.

Наступила очередная долгая пауза. Я обратил внимание на потертые уголки стульев, на их многолетнюю потрепанность. Моль и ржа запустили неизбежный распад. Луиза пожевала губами и сплюнула в пожелтевший платок.

Потом рявкнула:

– Чего ты ждешь, Джеймс? Что я буду оправдываться перед тобой за твою мать?

– А она нуждается в оправданиях? – спокойно спросил я. Луиза вела себя без надобности агрессивно. Но вот она расслабленно откинулась в кресле, отставив детскую чашечку. Сложила руки на коленях и обратила на меня незрячие глаза.

– Да, дорогой мой. Я думаю, она нуждается в оправданиях. Мэри-Энн не любила объяснять свои поступки. Когда она умерла? В 1823-м? Кажется, не так уж давно, но прошло почти сорок лет, как Франциско сообщил новость в письме. Должно быть, она убила себя, Джеймс. У нее было здоровье вроде моего. Она могла жить до ста лет. Я всегда думала, что мы с ней вас всех похороним.

Даже на таком расстоянии от смерти моей матери я чувствую, что от констатации этого очевидного факта у меня перехватывает дыхание. Правда ли это? Так ли? Почему она предпочла море объятиям человека, который ее любил?

Луиза угадывает мои мысли.

– Точно мы этого никогда не узнаем, Джеймс. Но она не была счастлива. Она не была замужем за Франциско, ты ведь знаешь это? Он мог бросить ее в любой момент.

– Он бы никогда так не поступил.

– Это ты так думаешь. Неудивительно, что он создал у тебя подобное впечатление. Но я сомневаюсь, что он когда-нибудь говорил тебе про свою жену и детей в Венецуэле. Вот почему он на ней так и не женился. Не хотел оставить сыновей без наследства. Куда, ты думаешь, он возвращался после всех этих бесконечных скитаний по свету? Я слышала, что его жена была красивая, благородная женщина из богатой известной семьи. Почему, по-твоему, он не оставил тебе свое состояние?


Мадам Изабелла де Миранда

с прискорбием извещает

доктора Джеймса Миранду Барри,

что Генерал Франциско де Миранда

мирно отошел в мир иной сегодня утром у себя дома,

в кругу друзей и семьи.

ДА УПОКОИТ ГОСПОДЬ ЕГО ДУШУ С МИРОМ


Я сижу, замерев, под невидящим взглядом злобной сивиллы. Да, конечно, я знал. Но есть разница между знанием, которое покоится где-то глубоко между лопаток, знанием, которое не может повредить, – и тем, что тебе говорят отчетливо и вслух, когда ты не можешь этого знания избежать, не можешь притвориться – это две разные вещи. И нет, он никогда мне не говорил.

Но Луиза уже утратила интерес к мертвецам. Она вспоминает свои юные годы в Ирландии.

– Эрскины всегда знались с Барри. У нас были поместья в Ирландии. Твой дед охотился с моим отцом. Мы ходили друг к другу праздновать Рождество. Мой брат держал твою мать на руках, когда ее крестили. Это очень давняя история. Дэвид путешествовал с твоим дядей по континенту. Я знала твою мать, когда она еще не умела ходить. Не считая последних двух лет, когда она шаталась с Франциско по всем этим зачумленным островам, мы виделись почти каждый день. Я знала твою мать всю ее жизнь. Не то чтобы я что-нибудь знала о ней.

Она была очень красивая, Джеймс, очень, очень красивая. Франциско всегда любил красивых женщин. Стал бы он любить ее, когда она утратила бы свою красоту? Она наверняка задавалась таким вопросом. Женам позволено расплываться в талии и тяжелеть, но любовница всегда должна оставаться воздушной, веселой, сверкать глазами и прелестно улыбаться. Почему я, по-твоему, никогда не интересовалась всей этой любовной каруселью? Я не выходила замуж, потому что не выношу нечестность и притворство. Но если бы я была мужчиной, как ты, я бы умоляла твою мать выйти за меня замуж.

Мой брат был в нее влюблен. Я тоже. Мы все были в нее влюблены.

Когда ей было шестнадцать, она была невероятной красавицей. Молочно-бледная кожа, серо-зеленые глаза, огромное облако рыжих волос. Рыжие волосы часто бывают тонкими и нежными, но у нее было по-другому. У нее были прекрасные, тяжелые рыжие кудри. К тому же она была умна. Много читала. Не отличалась застенчивостью, была остра на язык. У нее были демократические пристрастия. Она одинаково свободно общалась с зажиточными фермерами и с поместной знатью. Ее приглашали всюду. И на балах она никогда в жизни не подпирала стену.

Луиза протянула скрюченную клешню, нащупала поильник с тонкой трещиной и жадно к нему присосалась.

– Она всегда любила танцевать, – грустно подтвердил я. – Расскажи про ее мужа.

Луиза скосила мутные глаза и снова плюнула в платок. Ее лицо потемнело.

– Про него? Что ты хочешь про него знать? Тут разговор недолгий. Она вышла за него, когда решила, что Франциско бросил ее и отправился затевать революции на континенте. У ее мужа была куча денег. Больше про него и сказать нечего. Он был пьяница, грубиян, почти всегда не в себе. Но он был в нее влюблен, с этим не поспоришь. Он хотел, чтобы она ему принадлежала, как вещь. Однажды вышвырнул из дома моего брата, разгорелся скандал. Балкли угрожал судом, разводом и прочими неприятностями. Он даже искал свидетелей через объявление в газетах. Конечно, никто не откликнулся. Но понадобилось время, чтобы обида улеглась. Он, пьяный дурень, обвинил Дэвида в том, что тот якобы соблазнил его жену.

– А он соблазнил?

– Слушай, Джеймс, я не вижу твоего лица, но прекрасно слышу твой голос. Нечего со мной разговаривать в таком тоне. Это сейчас речь идет только о приличиях. Чем ты занимаешься – твое личное дело. Главное – чтобы никто не узнал. Я не утверждаю, что в прежние времена условности и приличия ничего не стоили. Но в нашем кругу честнее относились к связям. Мэри-Энн была красивая, живая женщина. У нее было много любовников. В том числе и мой брат.

Она помолчала.

– Ты наверняка сам об этом знал. Ты все время проводил на кухне. Об этом все знали.

– Наверное, я почти знал. Я подозревал. Догадывался. Он был настолько старше…

– Возраст не помеха для секса, мое дорогое дитя. Мужчины никогда не покидают спальню. И женщины не стали бы, если бы у них был выбор. Ну вот, когда Балкли умер, она отправилась жить к Дэвиду и Элизабет. Я тоже проводила у них почти все время. Мы издавна дружили семьями. Твои дед и бабка умерли. Джеймс Барри жил в Риме. Все выглядело совершенно прилично. Кроме разве что отголосков сутяжничества Балкли. Франциско сидел в какой-то французской тюрьме. Совершенно не помню за что. Но все прекрасно друг с другом ладили. Такие союзы случались чаще, чем ты думаешь. Элизабет любила Мэри-Энн. Я не говорю, что она никогда не ревновала. Но мы все вели себя очень тактично.

Луиза впервые за это время стала подбирать слова.

– Сложность на самом-то деле заключалась в тебе.

– Во мне?

– Конечно. Дэвид мечтал о детях. Как все мужчины, он хотел сыновей. Элизабет была бесплодна. Это было самое страшное горе в ее жизни. Дэвид любил и жену тоже. Речи не могло быть о том, чтобы оставить ее или что-нибудь в этом роде. У его младшего брата было трое сыновей. Вероятность их одновременной смерти от скарлатины была не слишком велика. Так что поместье в любом случае должно было остаться в семье. И осталось. Но он хотел усыновить тебя официально, как своего ребенка. Он только об этом и мечтал. Элизабет была не против. Оставалось только уговорить твою мать. Мэри-Энн смирилась со своим положением. Она была его любовницей, такая ей досталась роль. Единственным человеком, который не хотел и слышать обо всем этом, оказался твой дядя, Джеймс Барри.

Он примчался из Рима, изрыгая праведный огонь и католическую серу. Он скандалил. Он устраивал сцены. Он оскорблял Мэри-Энн в лицо, на глазах у всех. Это был невозможный человек, Джеймс. Невозможный.

Она стукнула тростью об пол. Психея замерла, опасаясь очередной встрепки. Она стояла на задних лапках, похожих на поросячьи окорочка. Я дал ей знак, чтобы она легла. Она рухнула на коврик со вздохом облегчения.

– Пусть собака держится подальше от моего рукоделия! – рявкнула Луиза.

Я понял, что слух у нее по-прежнему точен.

– Конечно, Элизабет знала, что Дэвид спит с Мэри-Энн. Я подозреваю – она надеялась, что Мэри-Энн родит еще ребенка. Она предлагала взять тебя на воспитание. Второй ребенок был бы ее по праву. Ее положение было прочным. Она ничего другого не хотела. Мэри-Энн исполняла роль Агари при моем братце Аврааме.

Потом генерал Франциско де Миранда вырвался из французской тюрьмы, куда эти неблагодарные мятежники его заперли от греха подальше. В Люксембургском дворце, по-моему. Он едва избежал гильотины. И вернулся в Англию, переполненный безумными политическими идеями и атеистическими мнениями. Он заново влюбился в Мэри-Энн. А она в него.

Луиза все-таки романтик. Она сжала руки и погрузилась в воспоминания.

– Джеймс, ты даже не представляешь, как хорош был Франциско в те времена. Гигант с плечами молотобойца. В гостиных ему было тесно. Когда он садился на диван, диван ломался. У него были роскошные густые усы, задолго до того, как они вошли в моду. Он был дерзкий, прямой, начитанный. Мы все в него влюбились. Все до одного. Он обладал притягательностью, силой. Он ворвался в наши тихие жизни, как кавалерия, которая мчится сквозь историю. Он был полон стремлений, идей, планов. Он развлекал нас удивительными историями про путешествия в странах, где лед никогда не тает, а солнце никогда не садится. Он пересекал пустыни, одетый арабом в длинные белые одежды. Он скакал верхом, как корсар. Байронический герой. У него был чудесный голос, бас-баритон. Он пел со страстью, с чувством. Он не признавал запретов.

Луиза улыбнулась, припоминая. Я тоже увидел его снова, как впервые – в загородной усадьбе, давным-давно, когда век только начинался. Из его рта вырывается клуб дыма. Как у дракона. Цепочка, закрепленная булавкой, болтается в нескольких дюймах от моего носа.

«Дракон. Золото».

«Стой смирно, когда разговариваешь со мной, девочка. – Он всматривается в мое лицо. Я вижу, что глаза у него серые, но с золотыми искорками. – Ты пока не похожа на свою маму. Но еще не все потеряно».

Интересно, он одет в форму? Золотые блестящие пуговицы и шелковый галстук. Я протягиваю руку и дотрагиваюсь пальцем до золота. Я различаю странный запах: трав, мускуса, лесов. Томление дальних странствий.

«Дракон-путешественник. – Я поднимаю голову и смотрю на него, уже успев влюбиться в его приключения. – Дай мне золото».


– Когда он находился в комнате, – мечтательно промолвила Луиза, – мы больше ни на кого не смотрели.

Я ей верил.

Потом она продолжила:

– Мэри-Энн? Эта женщина сначала влюблялась, потом задавала вопросы. Ты думаешь, быть может, что она всегда блюла свою выгоду. Но влюбиться во Франциско – это противоречило ее интересам. И все-таки она влюбилась. Как и мы все.

Пока Франциско был рядом, все остальное не имело значения. Все знали. Никто не возражал. Даже Дэвид. Он был гораздо старше, Джеймс. Нельзя ожидать, что восемнадцатилетняя девушка будет верна женатому мужчине, которому почти пятьдесят. К тому же и он любил Франциско.

Единственный человек, на которого весь этот блеск не действовал…

Я закончил фразу за нее:

– Был Джеймс Барри.

Мое вмешательство ее разозлило.

– Ты хочешь дослушать или нет? – Она скорчила гримасу, и ее кожа сложилась в тысячу морщин.

– Продолжай, продолжай, – печально сказал я. Причина моей печали была проста. Она вызвала к жизни влажные бурые потеки воды возле эркера, чучело лисицы под стеклянным колпаком, овалы силуэтов, расположенные в строгом иерархическом порядке на желтых узорных обоях, все драгоценные и дряхлые очертания семьи Эрскин, славящейся безукоризненными манерами и наследственными болезнями. Я вижу стулья с прямой спинкой, прижатые к стенам столовой, стеклянные ящики с окаменелостями, аккуратно приколотые к сукну рукописные бирки. Это все те ракушки и камни, которые Дэвид Эрскин давал мне подержать, аккуратно взяв мою руку в свою – огромную, грязную. Запах мастики в прихожей, внезапное бормотание часов перед боем, капли дождя на больших горшках с геранью у входа, опасные лестницы без ковров, валлийский плиточный пол в буфетной и кухне, холодный, холодный под моими босыми ногами. Почему детство такое чувственное, такое горькое, такое неотвязное? Я не могу отрешиться от этого прошлого.

На улице, в пестром солнечном свете, в кирпичном дворе с россыпью цыплят, сидит Алиса Джонс. Только что она чистила фасоль. Яркие зеленые овалы лежат в корзине у ее ног. Я следил за ее работой, за уверенными и быстрыми движениями пальцев – как у гончара, – когда она открывает створки, как из колыбели ее фартука падает дождь ярких, свежих, зеленых фасолин. Теперь она роется в складках платья, достает из кармана небольшую булку и откидывается, кроша залежалый хлеб между грязных пальцев. Цыплята торопливо собираются вокруг нее. Она смотрит вверх, на солнце.

Я слышу ржание и топот лошадей, крики из сада, далеко на другой стороне дома, и над нами – буйный размах каштанов, зеленый сверкающий купол листьев, белые и розовые свечки сияют в полном расцвете.

Я слышу запах скошенной травы, вижу, как она лежит неровными желтыми рядами, пока вся земля вдыхает теплую влагу раннего лета. Фиалки и примулы цветут в саду камней, а на другой стороне изгороди старик в пыльном парике и дырявой соломенной шляпе визжит от радости, потому что обнаружил огромную жабу посреди диких ирисов и первоцветов. Я слышу его возбужденные вопли.

– Элизабет, Мэри-Энн, идите скорее, идите посмотрите. Я первый перепрыгиваю через изгородь, и он ловит меня. Он похож на карикатуру Хогарта – весь красные щеки и бриджи.

– А вот и мой мальчик! Смотри!

Я вижу прожилки лопнувших сосудов на его носу и счастливый взгляд, когда, восхищенно погладив недовольную жабу, я поднимаю глаза, чтобы улыбнуться в ответ.

– Она любила двоих, Джеймс. Моего брата и Франциско де Миранду. Но они все любили тебя. Дэвид был для своего времени очень радикален в вопросах образования женщин. Да, он хотел сына. Но он не хотел, чтобы твои таланты пропали впустую. Поэтому они решили разделить тебя, как делили Мэри-Энн, и вместе взять на себя твое воспитание. Но за всем этим стояла Мэри-Энн. Им самим никогда бы не пришла в голову такая афера. Они бы не посмели. Она их уговорила.

– Встреча в лабиринте, – прошептал я.

Луиза невидяще посмотрела на меня и наклонилась вперед. Ее воротничок издавал смутный лавандовый запах.

– Что? Что ты сказал? Говори громче, дитя мое.

Я не сразу смог открыть рот. Психея вскочила, цепляясь когтями за мои брюки. Трудно поверить, что мне за шестьдесят.

– А что Джеймс Барри? – осторожно спросил я. Я хотел избежать прямых вопросов.

– Хм. – Спина Луизы напряглась. – Это непросто объяснить. Ты врач. Ты наверняка видел такое не раз.

Но все-таки возникла зловещая пауза, и незрячие Луизи-ны глаза выпучились и заблестели. Она слегка махнула тростью, и Психея тихонько зарычала.

– Вели своей шавке замолчать. Или выстави ее.

Она поставила поильник. Я чувствовал себя канарейкой под колпаком, у которой кончается кислород. Старуха продолжила тихо, как будто разговаривая с собой:

– Что мужчина видит в сестре? Утраченную женскую часть собственной души. Джеймс Барри тоже любил Мэри-Энн. Когда она родилась, он был уже большой мальчик; их мать умерла, рожая ее. Он принял на себя заботу и ответственность за Мэри-Энн. Он вырастил ее. Она во всем брала с него пример. А он боготворил каждое ее движение. Она была грациозна и гибка, как молодой побег. В ее детские годы они были неразлучны. У тебя ее глаза, Джеймс.

Они были католики, и все теснились в большом холодном доме в Ирландии. Зимой почти ни с кем не общались. Старик-отец был совершенно помешанный. Он сидел на кухне и плевал в очаг, когда не был занят отвратительными и неприкрытыми сношениями с экономкой. Я думаю, наш дом был для детей чем-то вроде убежища. Барри держал в нашем доме все свои краски. Мой отец устроил для него мастерскую.

Твой дед до последнего противился желанию сына стать художником. Но Дэвид Эрскин и старый Берк, философ Эдмунд Берк, уговорили его вложить немного денег в художественное образование Барри. Потом он выиграл Prix de Rome[62], и все. Его призвание стало очевидным. Но он уже носил в себе внутреннего врага, отцовскую натуру, которая прорывалась вспышками параноидального гнева, как череда язв и нарывов. Барри считал, что все окружающие против него. И вел себя соответственно. А потом обычно его страхи оправдывались.

Она замолчала. Психею сморило от жары. Она прикрыла глаза и начала тихо похрапывать.

– А Мэри-Энн? – спросил я.

– Ну не мог же он взять ее с собой в Рим. Она осталась в Ирландии. Так и росла, пока не выросла в красивую молодую женщину, которая любила сеять раздоры и разбивать сердца.

Луиза снова замолчала. Потом зевнула.

– Не забывай, Джеймс, я знаю о ее брате только от нее самой.

Приглушенный грохот и дребезжание проезжающих кебов не позволяет тишине стать невыносимой. Но густая духота загроможденных комнат старухи щекочет мне горло. Я потерял нить. Какая разница, была ли когда-то моя мать любовницей собственного брата? Страстное напряжение между ними – их дело, их жизнь. Мэри-Энн была не из тех женщин, которых можно соблазнить или принудить. Даже если речь о таком монстре, как Джеймс Барри. Она не страдала от бессилия. Если она позировала обнаженной в его мастерской, значит, так она хотела. Если она лежала под ним, когда они были молоды, чтобы втянуть его снова во влажно-зеленый мир их общего детства, – значит, именно этого она жаждала.

Луиза права. Я врач. Мне приходилось видеть много ужасного. Я видел, как человеческие жизни походя перемалывались и отбрасывались прочь. Я видел бесконечный тягостный гнет бедности и болезней. Я видел, как люди набрасывались на собственных детей, подобно Сатурну взалкав их съежившейся, жалкой плоти. Но моя мать любила своего брата непростой и скрытной любовью. Он ее злил, но она никогда его не боялась. Она его не бросила. Она не была его жертвой.

Луиза открывает рот и тихонько булькает. Она заснула посреди собственного повествования.

Я тихо поднимаюсь, беру Психею в охапку и на цыпочках выхожу. Служанка в тревоге ждет у дверей. Я оставляю записку на обороте своей визитки, уверяя Луизу, что непременно снова приду назавтра, что я не обижен и не расстроен ее историями и что сохраню все рассказанное в священной тайне. Возможно, она благополучно забудет, что рассказала что-либо важное или опасное, и прошлое упокоится, подобно стареющей могиле, в которой под сенью лишайников и опавших листьев мирно дремлют любовники.

Я выхожу в жуткую влажную стужу февральского лондонского дня. Тускнеющий свет мерцает в лужах грязи, которая засыхает мелкими пятнышками на моих брюках. Психея скулит и требует, чтобы я нес ее под пальто. Мы идем по Гайд-парку мимо особняков Мейфэра, и влага собирается каплями на полях моей шляпы.

Алиса ждет меня в полном боевом обмундировании, сверкая, как новогодняя елка. На ней – набор дорогих безделушек, которыми Адольфус украшал ее на протяжении многих лет. Щеки ее покраснели, черные глаза мечут молнии. Я уверен, что она пила.

– Ну и что поведала старая карга?

– Алиса, придержи язык.

Она вспыхивает.

Я валюсь в ближайшее кресло, Психея взлетает мне на колени. Я смотрю на голую задницу Помоны, чье одеяние уже схватил Вертумн. Я вижу картину сквозь раскрытую дверь. Гобелен висит на лестнице. Потом я вижу картину Джеймса Барри на тот же сюжет – яблоки из корзины, собранные нимфой, рассыпаны по неуместному мраморному полу неоклассицистского здания. Я помню лицо женщины – лицо моей матери – ее рот раскрыт в страхе, а сатир расплылся в предательской, сладострастной ухмылке. И еще я вижу гримасу старческого вожделения, злую карикатуру на богатого друга и покровителя, которую Джеймс Барри вставил в картину. Старый козел, бросающийся на юную плоть. Возраст не помеха для секса, мое дорогое дитя. Мужчины никогда не покидают спальню. И женщины не стали бы, если бы у них был выбор. Но откуда мне знать, верна ли эта версия? Джеймс Барри никогда не изображал реальность. Он изображал собственную ревнивую жажду мести. И все же… я тону в кресле, и неотступные образы не дают мне покоя. Я не могу нащупать истину. Но мне не удается убедить себя, что все имеет хоть какое-то значение, как бы ни смущали меня воспоминания. Они умерли, умерли, умерли несколько десятков лет назад. Мне за шестьдесят, и я только что прошагал две мили под холодным весенним ветром.

– Она что-то говорила про деньги? В этом все дело? – предсказуемо интересуется Алиса.

– Нет, нет, совсем нет. Она хотела поговорить о прошлом. Она хотела сообщить мне список любовников моей матери.

– А, любовников! – Алиса немного скучнеет, но все же занимает боевые позиции на коврике у камина. – А она сказала, кто из них твой отец? Мы на кухне постоянно об этом судачили. У кухарки едва ли не все варианты были расписаны на грифельной доске. Но ты нас сбивал с толку. Ты умудрился быть похожим на всех троих.

– В самом деле? На всех троих?

– Ты до сих пор на них похож. Ты рыжий карлик, как Барри. При этом сидишь с прямой спиной, задрав подбородок, в точности как генерал, – ты унаследовал все его командирские ухватки. Но к тому же у тебя нежный рот и улыбка Дэвида Эрскина. Твои лучшие черты! Они до сих пор очаровательны.

У меня нет ключа к прошлому.

Она подходит и целует меня долгим, жарким поцелуем. Я чувствую в ее дыхании корицу и алкоголь.

– Прощен ли я за то, что остался с Луизой? Несмотря на то, что она отказалась тебя принять?

Алиса кивает.

– Ты пила?

Она снова бесстыдно кивает и улыбается.

– Сколько стаканов?

Поднимаются два пальца.

– Всего два? Портвейна? Моего лучшего? И ты сделала из него глинтвейн! Алиса, это преступление. Для глинтвейна я держу второсортный портвейн.

Она громко смеется и звенит ключами от дома на поясе, в точности как Мэри-Энн когда-то.

– Слушай, Джеймс, я прекрасно знала, что скажет старая ведьма. И кому какое дело до отцов. Если у человека есть финансовая опора. У тебя она была, Джеймс. У тебя было столько отцов, что ты мог жить припеваючи всю жизнь. И прелестная мать, которая одарила тебя своим французским акцентом и руками хирурга.

* * *

Луиза умерла мирно год спустя. Я бывал у нее регулярно, и шел за гробом до могилы в толпе младших Эрскинов, которым казался таким же осколком прошлого, как их тетушка. Луиза оставила мне приличную сумму, с отдельным указанием не показывать ни пенни «ненасытной гарпии». Алиса радовалась деньгам, а я не стал разглашать последнюю волю покойной. Посещения Луизы оказались более сложным делом, чем я ожидал, потому что Алиса неизменно дулась перед моим уходом. Она так и не смирилась с тем, что старая аристократка отказалась принять судомойку, выбившуюся в люди. Луиза когда-то вычесывала вшей из Алисиных волос, сидя на заднем крыльце, много-много лет назад, и Алисе казалось, что это воспоминание должно затмевать все остальное. В конце концов, она была членом семьи. Луиза смотрела на дело несколько иначе. Она не могла слышать Алисиного имени и говорила, что именно из-за нее перестала ходить в театр. Я противился попыткам Алисы восстановить свой статус, считая, что пожилая леди девяноста трех лет заслужила право умереть, не поступившись предрассудками. Алиса не могла с этим смириться, и мы время от времени ссорились, кружась на одном и том же месте и не достигая никакого результата.

Удивительно, как часто мы ссорились. Если бы я ждал спокойной и размеренной жизни с Алисой Джонс, меня бы постигло жестокое разочарование. Алиса не хотела становиться благодушной пожилой леди. Она любила скандалы и интриги. Она продолжала общаться со всеми своими театральными дружками и часто давала шумные ужины, после которых я нередко находил нескольких перепачканных и храпящих гостей на диванах внизу; однажды даже на подушках за креслом в утренней гостиной. Джесси накрыла на стол, не разбудив беднягу; ей пришлось перешагивать через его сапоги, чтобы прибрать мусор, оставшийся с вечера. Уютно устроившийся вчерашний гость походил на солдата, павшего в битве за наслаждение и погребенного там, где пал.

Алиса рассыпалась в извинениях. Но это повторялось снова и снова.

Я привык проводить много времени в одиночестве и не мог приучить себя к большим компаниям. Однако же служба теперь не занимала мои дни, и от этого, я полагаю, беспокойство и нервозность усиливались. Моя общественная и профессиональная жизнь закончилась. Я доживал свой век в оболочке человека, которым был когда-то. Я читал. Я занимался. Я посещал выставки. Я ходил на публичные лекции. Я следил за новостями медицины. Но казалось, что во всем этом нет смысла, что дни мои лишены цели. Я служил короне. Я не был склонен к ученым штудиям – ни по натуре, ни по привычке, и, несмотря на мою всегдашнюю любовь к Шекспиру и английским поэтам, я лишь изредка проводил вечера за новыми романами и журналами. Я нечасто ходил в оперу или в театр. За время моего отсутствия вкусы переменились радикально. Часто я обнаруживал, что провожу вечер, заполненный беспримесной скукой в неинтересной мне компании. Я разочаровывал Алису – уж она-то отправлялась в погоню за наслаждениями изо дня в день, забыв про все приличия.

Кризис наступил однажды весной, спустя два года после смерти Луизы. Оказалось, что Алиса всю жизнь помогала деньгами своей семье в деревне, и, когда ее младшая племянница собралась замуж, она решила отправиться на свадьбу. И я решил поехать с ней.

Путешествие теперь происходило совсем не так, как когда-то. До Шрусбери мы ехали на поезде в собственном купе. Алиса обожала смотреть на пролетающий мимо пейзаж, весь в клубах пара. Она любила следить за косыми линиями дождя на стекле. Ей нравилась лакированная изысканность интерьера и вездесущий запах сажи. Она жадно глотала ужин в вагоне-ресторане, пила вино на людях, оставляла автографы официантам прямо в меню и прохаживалась по платформе даже во время самых коротких остановок, помахивая зонтиком. Она жадно следила за всеми «новшествами». Некоторые сельские жители считали появление железных дорог тревожным явлением. Алиса любила перемены за новизну. Век подходил ей как нельзя лучше.

Нас ждали двое ее племянников и младший из братьев – с нанятыми экипажами, зонтиками и подушками. Были предусмотрены все возможные варианты погоды и разработаны тщательные планы на каждый случай. Семья улучшила свое положение за те долгие годы, что я провел в тропиках. Девушки больше не прислуживали, а работали на швейном производстве, парни трудились на фабрике фарфора в Колбрукдейле и расписной керамической плитки в Джекфилде. У них водились деньги. Все теперь носили обувь и пользовались обеденными сервизами. Старший Алисин брат, несгибаемый старый патриарх-нонконформист с пенистыми усами, купил дом старого скобянщика с настоящей оранжереей и двумя гостиными, одна из которых была предназначена для Алисы. Там она и воцарилась.

Как только я сумел вырваться из атмосферы всеобщего семейного ликования, я взял коня и отправился в старое поместье, несмотря на то что уже вечерело.

Каштаны в парке только-только вырывались из объятий зимы, и все темно-зеленые почки медленно выползали из мягкой подкладки бледных коконов. Трава еще хранила бурый зимний цвет, было свежо. Я радовался, что оставил Психею у камина с Алисой. Моя лошадь фыркала как локомотив, испуская густые облачка, пока мы трусили по щебенке навстречу холмам на валлийской границе. Балки сохранились хорошо, но сам дом выглядел пустым и печальным. На третьем этаже все окна были закрыты ставнями. Сад перед домом утратил былую роскошь. Но широкий ковер нарциссов с яркими двойными раструбами по-прежнему расстилался по неровным лужайкам – яркая цветная вспышка в прозрачно-бледном свете. Подоконники нуждались в покраске, но все выглядело таким же, как и всегда. На мой звонок вышла незнакомая женщина.

Хозяев сейчас нет, сказала экономка, и в главных комнатах везде чехлы и темнота. Но если я хочу побродить в парке и саду – то пожалуйста, пока светло. Я оставил ей свою визитку и привязал лошадь в стойле. Там никого не было. Кухонный дворик не изменился, но был пуст. Дверь в прачечную стояла нараспашку. В хлеву не было никаких животных. Голубятня опустела, ни одна собака не выскочила меня приветствовать. Это был запертый дом, повенчанный с временем. Наверху, в маленьком окошке, я заметил слабый огонек. В одном стойле лежала свежая солома, и вилы покоились поверх пустой тачки. Деревянное ведро было вставлено в другое, побольше. Мои шаги гулко отдавались на кирпичной дорожке, когда я направился к фонтанам в восточном садике.

Там тоже ничего не изменилось. Все клумбы были аккуратно прикрыты, розы – тщательно мульчированы. Но фонтан зарос густым мхом, и затхлая вода отдавала мертвыми листьями. Гермес мрачно сидел на зеленеющем камне. Иссохшие Амуры застыли на дельфиньих спинах. Солнечные часы никуда не делись, но и на них появился зловещий слой свежей зелени. Шеренгу рододендронов выкорчевали, и эта сторона сада оказалась беззащитно обнажена. Деревянные китайские беседки убрали, и ряд каменных статуй, старые каменные боги, неприятные и злобные, охраняли вход в лабиринт. Это были мужские божества – Марс, Зевс, Геркулес, Вулкан и Аполлон. Женские божества прятались внутри. Я вошел в лабиринт.

Тисовые изгороди оказались ниже, чем мне помнилось, но их аккуратно подстригли, и старые каменные скамейки, расставленные по лабиринту, были на месте – холодные плиты на каменных шарах. Лабиринт больше не казался бесконечной страшной тюрьмой. Теперь это был просто старомодный садовый курьез, безобидное нагромождение шестиугольников, которое никого не смогло бы надолго поставить в тупик. Я дошел до центра. Богиня любви в фонтане, скромно скрывающая грудь, охотница, готовая к битве, со сворой сопровождающих ее собак, и единственная дочь Зевса, рожденная им самолично, с совой на плече, – все они исчезли. Не осталось и следа. Вместо этого в последнем закутке, в сердцевине головоломки остался пустой мощеный квадрат. Я огляделся. Вокруг стояли непреклонные тисовые заросли. Сцена была пуста. В угасающем свете весеннего дня два пустых квадрата изгороди и камня, отражаясь друг в друге, не могли открыть ничего нового ни друг другу, ни мне. Нас всегда вел к сердцу лабиринта звук фонтана. Теперь для тех, кто добирался внутрь, не осталось ни ключей, ни наград. Смотреть тут было не на что.

Я стоял в одиночестве в сердце лабиринта и слушал, как в раннем сумраке перекликаются грачи.

* * *

Когда мы вернулись в Лондон, я рассказал Алисе о своих намерениях. Она вскочила и принялась кричать.

– Джеймс! Ты совсем спятил? Ты считаешь, что твою пенсию станут платить неизвестной ирландке, которая всю жизнь водила за нос армию? Они наверняка скажут, что ты и настоящим доктором не мог быть, раз оказался женщиной!

Она выплюнула слово «женщина» с яростным презрением.

– И о чем вообще речь? О самозванстве? О маскараде? О том, кто ты такой на самом деле? И кто же ты такой? Ты – Джеймс Миранда Барри, близкий родственник Дэвида Стюарта Эрскина, одиннадцатого графа Бьюкана. Ты даже ходил на похороны своей тетки Луизы. У тебя родственники – аристократы; и что, ты собираешься от них отречься? Я не хочу оказаться замешанной в такой ужасный скандал. Подумай, что про меня скажут! Что я все знала, что я какая-то сапфистка. Адольфус в гробу перевернется. А нас только начали почти везде принимать вдвоем! Что ты собирался сделать? Исчезнуть? Как ты можешь даже заикаться об этом?

И что такое подлинность? Где та подлинная душа, которую ты так мечтаешь обрести? Нет ничего подлинного! С разными людьми и ты разный. Ты играешь разные роли. Я играла каждую минуту своей жизни. Я всегда на сцене. Мы все на сцене. Это вечное представление. Что, это твоя подлинная душа велит каждое утро принести горячей воды, а потом отсылает служанку, чтобы начать мыться? Или кто-то другой, кем ты всегда притворялся? Я знаю – а ты, кажется, забыл, – что нам достается всего одна пьеса. И ты создаешь реплики и сюжет по ходу дела. Кто тебе это должен сказать – Шекспир? Не бывает репетиций, не бывает второго представления, на котором можно сыграть лучше. Мы на сцене прямо сейчас, и все. И у тебя роль травести, Джеймс. Какой же ты идиот. Ты играл эту роль со вкусом и с блеском. Ты был прекрасен. Ты имел успех. А теперь ты решил произнести эпилог, появиться в юбке и объявить мораль, чтобы тебя освистали и прогнали со сцены? Ты сумасшедший.

Она шагала по комнате, прижав к лицу платок. На щеках багровели пятна гнева. На этот раз, вопреки всем своим заявлениям, Алиса не играла. Она действительно очень разозлилась.

– Что ты хочешь делать? Ходить и всем рассказывать, что ты женщина? Носить мою одежду? Как ты думаешь, что произойдет? Может, тебя попытаются вылечить или зарисовать анатомические подробности твоего устройства? Или продадут тебя в цирк? Господи помилуй, Джеймс…

Она дошла до камина и нервно взяла с полки одного из этих ужасных фарфоровых пастушков. Потом не в шутку топнула ногой.

– Ты наплюешь на людей, которые горы сдвинули, чтобы сделать твою жизнь увлекательной. У тебя есть деньги. Ты добился успеха. Многие берут с тебя пример. Ты хочешь сообщить им – слушайте, я ничего такого не имел в виду? Это все ошибка? Ты ведь это говоришь.

Черт побери, Джеймс! Как ты смеешь? Откуда вдруг сомнения в таком возрасте? Почему вообще ты сомневаешься в том, кто ты такой?

Она закусила губу.

– Кто такая Алиса Джонс? Я великая английская актриса. Это могут подтвердить картины, афиши, бесконечные восторженные записки. Никому не интересно, откуда я взялась. По крайней мере, очень немногим. Дело не в том, откуда ты взялся, а в том, чего достиг. И ты хочешь мне сказать, что готов все это перечеркнуть?

Она повернулась ко мне:

– Послушай-ка меня, Джеймс Барри. – Она стояла почти на носках моих сапог, полыхая гневом, и я чувствовал ее возмущение кончиками пальцев. – Свет знает, кто есть кто. И свет говорит, что ты мужчина. Я не хочу больше слышать об этом. Ни единого слова!

Она порывисто села рядом со мной.

– Алиса, – спокойно сказал я, – я и не сказал ни слова. Ты одна говорила.

Алиса расплакалась – громким негодующим воем ребенка, которому только что сказали, что игра окончена и пора в кровать. Я взял ее руку и тихо сжал в своей. Когда первые потоки слез иссякли, она сердито всхлипывала. Я снова заговорил.

– Алиса, я провел всю жизнь под маской. Я не знаю, кем еще я бы мог быть.

Она перебила:

– Но тебе нравилось наряжаться. Ты разве не помнишь свою первую форму? Как ты танцевал в красном мундире? Ты выглядел превосходно. Я ужасно ревновала. Ты любил власть, Джеймс. Не отпирайся. Ты любил помыкать людьми и стрелять в зулусов…

– Алиса! Могу тебя уверить, что я стрелял только в тех, кто добровольно подставлял грудь под пулю.

– На дуэлях! Ты дрался на дуэлях, Джеймс. Ты играл с огнем! Ты нарочно рисковал разоблачением.

Я молчал. Я вспоминал тот хмельной приступ страха, который испытывал, расходясь с противником и зная, что, если меня хотя бы ранят, – моей карьере конец. Да, втайне, не проговаривая, я надеялся и на это. Алиса права. Я стремился к разоблачению.

– Ты не держался в тени. Ты ссорился с каждым, кто попадался на твоем пути. Твои подчиненные тебя боготворили, твои начальники содрогались при твоем приближении. Ты возмущал спокойствие, и делал это намеренно. О тебе говорили, Джеймс. Ты был видной фигурой в обществе.

– Вот именно! – закричал я, внезапно разгораясь гневом ей под стать. – Я был фигурой в обществе! А что еще мне оставалось? В конечном счете рядом со мной никого не было. Тебя не было.

На секунду она умолкает. Но я еще не видел, чтобы Алиса позволяла кому-то другому сказать последнее слово, не позволит она и сейчас. Она разворачивает меня лицом к себе.

– Теперь я с тобой. Я люблю тебя, Джеймс, и, если бы я хоть на минуту вообразила, что смогу прожить жизнь с тобой, я бы так и сделала. Но ты бы никогда не позволил никакой женщине перещеголять тебя. На вершине мог находиться только ты. Ты бы никогда не отпустил меня одну на гастроли. А мне это было необходимо. Я хотела продвигаться вперед. Ты бы безусловно положил конец моей карьере – а я бы твоей, безусловно, только помогла. Ты слишком много обо мне знал. Мне нужны были опьяненные, трогательные идиоты вроде Адольфуса, храни его Бог, а не мужчина, задающий вопросы, вроде тебя. Конечно, я тебя любила, Джеймс, но мне нужна была и своя жизнь. Я не хотела, чтобы меня тащили помирать в тропики.

– Я бы никогда не заставил тебя туда ехать, – испуганно ответил я.

– Видишь. У меня бы даже не было надежды потанцевать на балах у плантаторов. Джеймс, ты слишком привык к приказам и подчинению. Я ненавижу спорить, а тебе это нравится.

– Но ты любишь, чтобы все выходило по-твоему, Алиса.

– И ты тоже.

Мы шипели друг на друга, как сцепившиеся кошки. Она потянула за локон моих седеющих рыжих волос, склонилась и поцеловала меня в щеку. Потом примерила льстивый, умоляющий тон:

– Ну Джеймс, мы теперь так счастливы, пожалуйста, не надо ничего портить.

Тут ей пришла в голову ужасная мысль.

– Только не говори мне, что ты несчастлив. Что ты хочешь чего-то другого? Чего-то еще? Пожалуйста, только не это.

Эти слезы были непритворны.

Она снова победила. Что мне оставалось, кроме как успокоить ее? Пока мы ссорились, я кое-что понял. Разоблачение мне больше не угрожало. А я любил опасность маскарада. Я так долго был навязчиво сосредоточен на своем одиночестве, на тайнах моего скрытого «я», недоступных миру, что не сразу понял произошедшую перемену. Я больше не был одиноким мужчиной. Джеймс Миранда Барри наконец-то воссоединился с единственным оставшимся на свете человеком, которому он полностью и безоговорочно доверял, которого всегда любил.

– У этой истории счастливый конец, Джеймс. – Она улыбалась. Лицо ее слегка распухло от слез. – Мы наконец-то друг друга нашли. Давай велим принести чаю.

Я не могу ей сопротивляться.

Мы прогулялись вдоль набережной в сумерках, наблюдая за быстрыми передвижениями фонарщика с длинными шестами от одного столба к другому – словно грабитель крался от дома к дому. И что же могли увидеть прохожие? Маленького доктора, который идет несколько скованно, но с безукоризненно прямой спиной и неизменной воинской выправкой, и роскошную фигуру знаменитой миссис Джонс. Кто бы посмел сказать, что старая актриса слишком пышно одета? Да и какая разница? Все ее наряды – по самой последней моде, включая короткую накидку и отделку. Она кланяется праздной публике – всегда грациозно, не высокомерно – героиня подмостков, выступавшая под гул оваций. Браво! Браво! Браво! Но, возможно, самую изощренную игру просто никто не замечает, и поэтому ею некому восхититься.

* * *

Я вглядываюсь в Атлантику. Я слышу крики чаек, летящих за кораблем, снующих стаями туда-сюда, ныряющих вслед за кормой. Я отмечаю скрип канатов, пение ветра в оснастке. В ведре возле грот-мачты поверхность воды изгибается, и порыв ветра наполняет паруса. Мы размеренно движемся на запад. Я знаю это по положению солнца. Я не слышу человеческого голоса – только крики чаек, облетающих корабль. Он пуст? Не может быть. Я здесь, палуба начищена, медь натерта и сверкает. Канаты новые, люки задраены. Я прислушиваюсь к мерному шуршанию волн о киль, а шлюп рвется вперед, на запад, и солнце греет мне левую щеку. Далеко в море видны дельфины – двойные вспышки прыгают, исчезают, потом снова появляются, играя по двое и по трое в яркой воде. Повсюду, до плоской линии горизонта, простирается бесконечное освещенное пространство, и корабль плывет. Я не слышу голосов. Я один. Я всматриваюсь в эту бесконечную ясную даль, в огромный купол бледного эфира и серо-зеленой голубизны. Закрываю глаза. Когда я снова вглядываюсь в огромные пространства океана и неба, я замечаю, что ветер стал холоднее. Мы движемся быстрее, и кливер раздулся. Бык-гордени и булини натянулись. Кто-то поднял кормовые паруса на бизань-мачте, и мы теперь идем на всех парусах. Порхают яркие летучие рыбы, море сверкает невероятной, глубокой, прозрачной синевой. Свет сменился с белесого на золотой. Мы входим в тропики. Так и будет? Я возвращаюсь туда, чтобы умереть? Это мой последний путь к дому? Мой дом – там, с тобой? В том месте, которое ты выбрала – я теперь могу с этим смириться, – которое ты выбрала, чтобы спокойно уйти за горизонт, прочь от раскаленного солнечного шара, глубже, глубже, глубже в бесконечную, глубокую прозрачную синеву.

**********************************

– Джеймс, ты меня слышишь?

Гримаса пробегает по его лицу. Едва заметный кивок.

– Джеймс, я пошлю за священником?

Губы сжимаются.

– А?

Он с трудом выдыхает:

– Нет.

– Джеймс, глупый ты безбожник! Ты крещеный католик.

Ты не можешь умереть без соборования. Что бы сказали твои дядя, мать, отчим?

В ответ – едва заметное подобие улыбки.

* * *

Дьюк-стрит, 25

Вестминстер

25 июля 1865 г.


Генеральный инспектор

Д-р Джеймс Барри

Болезнь: Диарея

Сэр.

Имею честь известить о кончине офицера, указанного на полях, в четыре часа сегодня утром.

Остаюсь, сэр, Ваш покорнейший слуга

Д. Р. Маккиннон,

бакалавр медицины,

майор медицинской службы


Сомерсет-Хаус

25 августа 1865 г.


Майору медицинской службы Д. Р. Маккиннону


Сэр.

До моего сведения было доведено, что генеральный инспектор д-р Джеймс Барри, скончавшийся на Касл-стрит-ист, 14, 25 июля с. г., был посмертно признан лицом женского пола.

Поскольку Вы составляли свидетельство о причине его смерти, я беру на себя смелость спросить, правдивы ли сообщенные мне сведения и Ваше ли обследование установило, что он был женщиной.

Вы можете не отвечать на эти вопросы; хочу лишь отметить, что задаю их не ради огласки, а для себя лично.

Остаюсь, сэр, Ваш покорный слуга

Джордж Грэм,

начальник службы регистрации актов

гражданского состояния


Дьюк-стрит, 25

Вестминстер

26 августа 1865 г.


Джорджу Грэму,

Начальнику службы регистрации актов

гражданского состояния


Сэр.

Отвечаю на Ваш запрос о половой принадлежности покойного генерального инспектора д-ра Джеймса Барри. Я близко знал этого джентльмена на протяжении многих лет нашего общения как в Вест-Индии, так и в Англии и никогда не подозревал, что д-р Барри был лицом женского пола.

Я пользовал его в ходе его последней болезни и на протяжении предшествующих месяцев, леча его от бронхита. Причиной его смерти послужила диарея, вызванная, вероятно, неправильным питанием.

Вскоре после смерти д-ра Барри за мной послали из конторы сэра Чарлза Макгрегора (Поставщики армии), где меня ждала женщина, которая совершала похоронные приготовления для д-ра Барри.

Она хотела выяснить некоторые подробности его службы, которые дама, находившаяся в близости с д-ром Барри и жившая в том доме, где д-р Барри скончался, сообщить отказалась.

Среди прочего она сказала, что д-р Барри был женщиной, и что хороший же я доктор, раз этого не знал, и что она не хотела бы, чтобы я ее пользовал. Я известил ее, что меня ни в коей мере не занимал пол доктора Барри и что, по моему мнению, он мог быть чем-то средним – т. е. недостаточно развившимся мужчиной.

Тогда она сказала, что тщательно осмотрела тело и что это было совершенно женское тело. Женщина, по всей видимости, считала, что открыла большую тайну, и хотела платы за ее неразглашение.

Я сообщил ей, что все родственники д-ра Барри умерли, что этот секрет до меня не имеет никакого касательства и что, по моему разумению, д-р Барри был гермафродитом.

Но был ли д-р Барри на самом деле мужчиной, женщиной или гермафродитом – мне неизвестно. При этом я готов поручиться за то, что тело принадлежало человеку, которого я близко знал на протяжении восьми или девяти лет, и что я не вижу смысла в подобного рода открытиях, учитывая, что профессиональная репутация д-ра Барри выше всякой критики.

Остаюсь, сэр, Ваш покорный слуга

майор медицинской службы

Д. Р. Маккиннон


От Эдварда Брэдфорда,

госпитального вице-инспектора,

редактору «Медикал таймс»


Сэр.

Слухи, распространившиеся после смерти д-ра Джеймса Барри, слишком абсурдны, чтобы заслуживать серьезного опровержения. У знавших его не может быть сомнения по поводу его физической конституции, которая заключалась в том, что д-р Барри был мужчиной с недоразвитием половых органов, случившимся на шестом месяце беременности его матери. Печально, что никто из опытных профессионалов не воспользовался возможностью провести подробное обследование покойного.

Остаюсь, сэр,

Ваш и проч.

Эдвард Брэдфорд


Олд-Мэнс

Уиндертон

Камберленд

20 сентября 1865 г.


Сэр.

Я имел честь на протяжении многих лет служить вместе с д-ром Джеймсом Барри и знать его с университетских лет, когда мы учились под руководством д-ра Фрайера, а затем в Госпитале Гая, где мы оба были учениками хирурга сэра Астли Купера. Затем мы вместе работали в военном госпитале в Портсмуте, пока он не был откомандирован в Кейптаун. Я переписывался с ним на протяжении всей жизни и имел удовольствие посетить его в его лондонском доме менее трех лет назад. Д-р Барри был настоящим врачом, в первую очередь заботившимся о благополучии своих пациентов. Он был вспыльчив и не терпел небрежности, некомпетентности и неряшливости. У него было немало врагов в профессиональной области, и не только, ибо он всегда был внимателен к слабым и беспомощным. Его малый рост и деликатные руки, которые давали ему огромное преимущество в хирургической деятельности, наряду с упомянутой застарелой завистью коллег по профессии, вызвали оскорбительную клевету, появлявшуюся в печати на протяжении нескольких последних недель. Д-р Барри был безупречным джентльменом и смелым мужчиной. Мы близко дружили, и я готов ручаться за его репутацию собственной честью.

Остаюсь, сэр, Ваш покорный слуга

Роберт Э. Джобсон,

начальник медицинской службы (в отставке)


Пойнтон-Холл

Беркшир

3 октября 1865 г.

Редактору «Таймс»


Сэр.

Я с нарастающим изумлением читал слухи о д-ре Джеймсе Барри, публиковавшиеся в Вашем издании. Я служил в 4-м ***ширском полку с д-ром Барри на о-ве К*** более сорока лет назад. Наши жизненные пути разошлись, но я никогда его не забывал, и никто из знавших его никогда не забудет этого человека. Печальное недоразумение привело нас к противостоянию с оружием в руках во время первого года пребывания д-ра Барри на острове. Хорошо известно, что доктор был непревзойденным стрелком, и, если бы он великодушно не пощадил меня, я был бы давно мертв. Никакая женщина не способна на подобное. Нет, сэр, д-р Барри был невелик только ростом; во всех остальных отношениях он был благородным, сострадательным джентльменом и заслуживал всяческого восхищения. Я бесконечно многим ему обязан и не могу потерпеть оскорбления в адрес его чести и его памяти.

Остаюсь, сэр, Ваш покорный слуга

баронет Джеймс Лафлин


5 октября 1865 г.


Мой дорогой Джеймс.

Я увидела Ваше письмо о д-ре Барри в «Таймс» и не могла удержаться, чтобы не написать Вам снова. Я знаю, что мы уговорились пока что выдерживать благопристойное молчание, поэтому прошу меня простить. Но скажите мне скорее, правда ли, что д-р Барри вступил в связь с актрисой миссис Алисой Джонс после возвращения из Вест-Индии? До нас доходили слухи, что они даже живут вместе! Хотя они так мало выходили в свет. Может ли это в самом деле быть правдой? Если у Вас есть какая-нибудь достоверная информация, пожалуйста, напишите мне.

Что же до слухов об истинной натуре доброго доктора, я имею право вне всякого сомнения подтвердить его мужественность, о чем я никогда бы не созналась публично; думаю, что и Вы тоже, потому что вы не раз путешествовали вдвоем. Не так ли? К тому же я просто не могу представить, что знаменитая миссис Джонс могла бы связаться с мужчиной, не способным полностью удовлетворить все ее желания. Не такая у нее репутация.

Посылаю это письмо в отдельном конверте, как раньше, чтобы Ваша жена не знала, что мы переписываемся, – что Вы, несомненно, предпочли бы. Но прошу Вас непременно ответить.

Ваша, как всегда, преданная

Шарлотта,

леди Фрейзер (урожденная Уолден)


Журналистку звали Генриетта Стэкпол. У нее была быстрая, аккуратная походка, и вся она была аккуратной и ухоженной. Она ворвалась в прихожую, где сразу запахло энергией и Америкой. Алиса следила за ней сквозь щель в двери столовой, пока та звучно объявила свое имя и начала доставать из модного кожаного чемоданчика блокнот и карандаши. Алиса привыкла к прессе, но дама-журналист была ей в новинку. Горничная отправилась наверх по главной лестнице с элегантной визиткой в руках, и Алиса поспешила к черной лестнице. Она столкнулась с Джесси на верхней площадке, схватила карточку и, запыхавшись, бросилась в гостиную.

– Мне проводить к вам даму, мэм? – с тревогой спросила Джесси. Она едва-едва выдерживала натиск скандала. Она обожала хозяина.

– Пусть подождет минуту, пока я приду в себя. Потом проводи ее.

Алиса мерила комнату шагами.

Ничего этого не случилось бы, если бы я обмывала Джеймса сама. Я никогда не думала, что София проболтается. Бессовестная девка хотела денег от всех и каждого. Не могу ее за это осудить. Шшш, Психея, не скули. Нам теперь надо жить мирно, раз мы остались одни. Ему бы не понравилось, если бы мы сломались на последнем рубеже. И от этих армейских никак не избавиться. Они хотят все замять и утаить. Если этот Макгрегор здесь еще раз появится, я лично укажу ему на дверь. Что бы сделал Джеймс? Какая разница? Это он в конце концов дрогнул. Не я. Что, интересно, он намеревался сделать? Удалиться в женском обличье в сельскую глушь, как наш последний поэт-лауреат? Просто смешно! Нельзя в одночасье стать женщиной. На это уходят годы. Он ничего не знает про одежду, манеры, жесты. Он даже не сумел бы правильно подняться и спуститься по лестнице, я уж не говорю про экипаж! Или как управляться со слугами. Я не могу себе представить, чтобы Джеймс научился о чем-то просить, вместо того чтобы командовать. У него даже имени не было. Наверное, Миранда. Но для армии и для меня он по-прежнему Джеймс Барри, названный в честь дяди. Но что же мне делать со всеми этими сплетнями? Молчание перестает быть благородным, если скандал не утихает. Оно становится зловещим. И несомненно подозрительным. Обо мне уже везде говорят. Опять.

Алиса с явным удовлетворением улыбнулась себе самой.

Все ждут, что я скажу. Что же, если я об этом не знала, это кое-что доказывает. А именно – что это была совершенно невинная связь, с отдельными спальнями и все такое. А это намного интереснее, чем банальная интрижка. Весь Лондон ахнет. Меня станут приглашать повсюду, я вырвусь из этого одиночного заключения, куда Джеймс нас так надежно запер. Свобода! Я смогу поехать в Линкольншир на Рождество. Пусть я старуха, но и старухи умеют чувствовать. В прошлом сезоне я еще танцевала. Я смогу принимать больше гостей. Не то что та миссис Джонс, которая вечно ссылалась на недомогание по команде доктора Барри.

Я не хочу сказать, что это не было дивно – наконец-то оказаться с ним вместе. Но во мне что-то бурлило. Как в театре, который приставы закрыли накануне последнего представления в сезоне. Он так долго был один, что не мог понять, что такое светская жизнь. А по ночам запирал спальню, так что мне приходилось придумывать хитрости, подобно Якимо, чтобы взглянуть на грудь Имогены[63]. А иногда он молчал часами, просто сидел как сфинкс, и все. Впрочем, он всегда таким был. Даже в нашем детстве. Читал или просто тихо сидел и думал. Много думать вредно.

Ну ладно, что ж, побеседуем с американцами.

Как я выгляжу? Ммммм? Расцвет миновал несколько лет назад. Этого уже никакими румянами не исправишь, но в приглушенном свете совсем не так плохо.

– Джесси, опусти жалюзи и пригласи даму-журналиста в гостиную. Принеси нам холодного шампанского. Да, я просила шампанского. А что? Вот ключ. Побыстрее, девочка. Бегом. Она уже достаточно проторчала в прихожей.

Алиса разгладила свои траурные наряды, соорудив из них приличествующую случаю скорбную волну и склонила голову. Она слышала энергичное цоканье туфель мисс Стэкпол по ступенькам, затем – глухой стук, когда она вошла в гостиную.

– Мисс Стэкпол, мэм, – в ужасе прошептала Джесси.

Убитая горем Алиса медленно подняла голову и встретилась взглядом с любопытными зелеными глазами мисс Стэкпол. Господи. Она сняла шляпу, и у нее рыжие кудри, совершенно как у Джеймса. С ума сойти.

– Миссис Джонс, спасибо, что согласились со мной повидаться.

Гнусавый американский выговор. Тон сочувственный, но прямолинейный. Алиса выдержала пугающе долгую паузу, потом тихо сказала:

– Мисс Стэкпол, вы, должно быть, очень утомлены долгой поездкой. Выпейте немного шампанского.

– Нет, спасибо. Я никогда не пью на работе.

Появился блокнот, с шелестом распахнулась чистая белая страница.

– Вам не помешает, если я буду делать заметки?

– Нет, что вы, – прошептала Алиса с египетским достоинством бальзамированной царицы.

Мисс Стэкпол оглядела темную и заставленную комнату с беззастенчивым любопытством, впитывая все картины и безделушки.

– Спасибо, Джесси. Поставьте ведерко здесь, рядом со мной. – Глупая зануда. Мне больше достанется. Алисе казалось, что она полностью владеет ситуацией. Но Генриетту Стэкпол сдержать было невозможно. Публика ждала ее репортажа.

– Верно ли я понимаю, миссис Джонс, что вы знали доктора Барри с детских лет?

– Да, это так, – спокойно сказала Алиса. Ну вот оно. Давай же.

«Noli me tangere»[64], – сказал доктор. Я не для людских рук. Но никто не знал почему, до последнего откровения. Исполнительница главной роли, введенная в заблуждение, в этой версии истории видит себя героиней – нет, героиней-любовницей; ее сжигает неувядающая, идущая из детства страсть к незаконному сыну Дэвида Стюарта Эрскина, графа Бью-кана. Не оставляй места разночтениям. Это войдет в историю. Но всю жизнь она любила впустую. Ибо ее привязанность – но не страсть – была наконец вознаграждена взаимностью в форме нежного единения душ, когда огонь плоти давно утих.

Ага, утих он, как же; но публика этого ждет. Считается неприличным радоваться постельным утехам после шестидесяти. Но я-то знала множество мышиных жеребчиков, которые с прежним жаром потряхивали бородками. Тут Луиза была права.

Наконец, последняя болезнь. Лампа, которая не гасла ни днем ни ночью. Пусть будет больше похоже на чахотку. Диарея – это крайне неаппетитно. Америка не хочет знать про замаранную постель и кипячение белья. Бьет полночный час. Священник удаляется. Последние слова, произнесенные шепотом, спокойный конец.

Алиса утерла слезы. У мисс Стэкпол хватило такта не царапать карандашом и прекратить свои настойчивые расспросы, когда Алиса добралась до сцены у смертного одра. Наступила пауза: актриса отпила шампанского. Далее следуют шокирующие разоблачения и истина, открывшаяся, когда простыня была откинута с тела.

– Это было не просто идеальное женское тело, мисс Стэкпол, но тело женщины, которая рожала. В этом я совершенно уверена.

Алиса придумала растяжки. У нее на животе они были, и она не видела причины, по какой Джеймс должен был идеально сохраниться в свои почти семьдесят лет. В конце концов, не станут же они его выкапывать, чтобы проверить. Генриетта Стэкпол сидела, уставившись на самый скандальный материал за всю ее карьеру. Она попыталась выудить у Алисы еще какие-нибудь подробности.

– Но вы жили в доме доктора не один год, миссис Джонс, вы знали его с детства – неужели вы ничего не заподозрили?

– Никогда, – убежденно соврала Алиса. – Никогда. Ни разу.

– Ходили слухи, что доктор Барри – гермафродит. У вас никогда не было желания… ну, возможности же, наверное, бывали… учитывая идеальную близость между вами?..

Алиса дала понять, что ей нужен еще бокал охлажденного шампанского, чтобы успокоить голосовые связки. Она решила поднять цену и при этом намекнула на возможность найти фотографии. Она вошла в роль ангела Откровения. Теперь Алиса расскажет все. Ну, может быть, не все. Но она предложит Америке потрясающий рассказ, полный тайн, страсти и приключений, историю актрисы и доктора, наваждение, протянувшееся сквозь десятилетия и континенты, неумирающую любовь. Если история окажется хороша, «Нью-Йорк пост» непременно заплатит. Алиса Джонс умеет развлечь публику. И за свое лучшее представление она потребует самую высокую плату.

Послесловие

Люди и события, описанные в этой книге, не полностью выдуманы. Джеймс Миранда Барри служил армейским врачом с 1813 до 1859 г. Это был известный реформатор медицины, публично споривший с Флоренс Найтингейл. Его неочевидная половая принадлежность вызывала множество споров и догадок еще при жизни. Читателям, желающим узнать больше о фактах его жизни, можно рекомендовать книгу Джун Роуз «Идеальный джентльмен» (June Rose, The Perfect Gentleman). Рэчел Холмс (Rachel Holmes) пишет новую биографию Барри, так что мы можем ожидать новых открытий. В числе других отчетов о жизни нашего героя – «Странная история доктора Джеймса Барри» Изобел Рэ (Isobel Rae, The Strange Story of Dr James Barry) и роман Джессики Гроув и Ольги Ракстер «Тайная история доктора Джеймса Барри» (Jessica Grove and Olga Racster, Dr James Barry: Her Secret Story). О культурном значении трансвестизма рассказывает книга Марджори Гарбер «Шкурные интересы: трансвестизм и беспокойство в культуре» (Marjorie Garber, Vested Interests: Crossdressing and Cultural Anxiety), в которой есть раздел о Барри.

Мне очень помогли следующие тексты и справочники. О жизни и творчестве «дяди» Барри, художника Джеймса Барри, я узнавала из книги Уильяма Л. Прессли «Жизнь и творчество Джеймса Барри» (William L. Pressly, The Life and Art of James Barry) и его же каталога к выставке в галерее Тейт «Джеймс Барри: Художник как герой» (James Barry: The Artist as Hero). Чтобы узнать о болезнях девятнадцатого века и их лечении – как они выглядели и что люди думали про их значение, – я изучала «Кембриджскую иллюстрированную историю медицины» под редакцией Роя Портера (The Cambridge Illustrated History of Medicine, ed. Roy Porter). «Сельские верховые прогулки» Уильяма Коббетта под редакцией Джорджа Вудкока (William Cobbett’s Rural Rides, ed. George Woodcock), книга, впервые опубликованная в 1830 г., дает яркое представление о сельской местности на юге Англии в 1820-е гг. Я также использовала «Год Гилберта Уайта: Отрывки из садового календаря и дневника натуралиста» в редакции Джона Коммандера (Gilbert White’s Year: Passages from The Garden Kalendar and The Naturalist’s Journal selected by John Commander). «Еда и кухня в Британии XVIII века» Дженнифер Стед и «Еда и кухня в Британии XIX века» Мэгги Блэк (Jennifer Stead, Food and Cooking in Eighteenth Century Britain; Maggie Black, Food and Cooking in Nineteenth Century Britain), опубликованные English Heritage в 1985 г., очень помогли в изучении вопроса о готовке и устройстве кухни. Я использовала слова Бенджамина Роберта Хейдона из книги «Непризнанный гений: Дневники Бенджамина Хейдона» под редакцией Джона Джоллиффа (Neglected Genius: The Diaries of Benjamin Haydon, ed. John Jolliffe). Изобразительный материал и информация о театре девятнадцатого века – в основном из «Британского театра» Саймона Трасслера (Simon Trussler, British Theatre) и превосходной биографии Доры Джордан, написанной Клэр Томалин, «Профессия миссис Джордан» (Claire Tomalin, Mrs Jordan’s Profession). Полезной и захватывающей оказалась книга «Женщины читают Шекспира. Антология критики, 1660–1900» под редакцией Энн Томпсон и Саши Робертс (Women Reading Shakespeare: An Anthology of Criticism 1660–1900, ed. Ann Thompson and Sasha Roberts). Следующие тексты были особенно важны для той части книги, в которой действие происходит в Вест-Индии: М. Г. Льюис, «Дневник вест-индского помещика», 1815–1817 (M. G. Lewis, Journal of a West India Proprietor 1815–1817); Гэд Хейманн, «Время убивать: Восстание в Морант-Бей на Ямайке» (Gad Heumann, The Killing Time: The Morant Bay Rebellion in Jamaica); Майкл Посон и Дэвид Бюиссере «Порт-Ройал, Ямайка» (Michael Pawson and David Buisseret, Port Royal, Jamaica) и Мэри Тернер «Рабы и миссионеры: распад Общества рабов Ямайки, 1787–1834» (Mary Turner, Slaves and Missionaries: The Disintegration of Jamaica Slave Society 1787–1834), где дается подробное историческое описание восстания рабов 1831 г. Я использовала ее труд в пятой части романа и признательна как ей, так и моей матери Шейле Данкер за библиографическую помощь и исторические консультации. Настоящий Джеймс Барри, работавший на Ямайке в момент восстания, писал: «Я служил под началом сэра Уиллоби Коттона во время Восстания и поджога плантаций неграми».

Эта книга – художественный вымысел, фантазия на тему отдельных сторон очень странной жизни. Поэтому я позволила себе ряд вольностей, которые всегда позволяют себе те романисты, которых, строго говоря, нельзя считать историками. Алиса Джонс полностью выдумана. В мою историю не очень вписывался тот факт, что художник Джеймс Барри умер в 1806 г., поэтому я продлила ему жизнь до 1816-го. Надеюсь, он на меня не в обиде. Годы жизни Франциско де Миранды – с 1750 по 1816; он умер в испанской тюрьме. Я поменяла даты на 1770–1836, я полагаю, он хотел бы застать больший кусок XIX в. И я отправила его умирать домой. Последнее место службы Барри – Канада; но я решила, что он завершит свою карьеру на Ямайке. Он, безусловно, предпочитал тропический климат. В случае, когда описываются мучения и страшная гибель людей – например, рабов в Вест-Индии, – я придерживалась известных исторических фактов со всей тщательностью. Что же до внутренней жизни Джеймса Миранды Барри – тут можно только гадать, поскольку надежных свидетельств почти нет. Именно в этой области у романиста всегда будет преимущество перед историком.

Я закончила первую версию «Джеймса Миранды Барри», работая в качестве приглашенного сотрудника в Кунстлерхаус-Шлосс-Виперсдорф в земле Бранденбург (Германия) осенью 1997 г. Я признательна Министерству науки, исследований и культуры земли Бранденбург, профинансировавшему мое пребывание в Виперсдорфе, и директору, г-же Дорис Зоссенхаймер, ее подчиненным и всем остальным «стипендиатам», работавшим в тот момент в Виперсдорфе, особенно художнице Сати Цех. Моя первая читательница, С. Дж. Д., выслушала большую часть этой книги по телефону, потом внимательно прочитала рукопись. Эта книга – и все остальные написанные мной книги – посвящены ей. Моя признательность ей бесконечна.


Патрисия Данкер

Франция, 1998 г.


Джеймс Миранда Барри

Патрисия Данкер (р. 1951) – автор пяти романов, двух книг короткой прозы и сборника эссе о проблемах писательского творчества. Наибольшую известность получили ее книги «Галлюцинации Фуко» и «Семь сказок о сексе и смерти». Профессор кафедры современной литературы в Университете Манчестера.

Примечания

1

Перевод М. Донского.

2

«Юпитер и Юнона на горе Ида» – картина британского художника Джеймса Барри (1741–1806). Барри был неоклассицистом, писал почти исключительно на исторические и мифологические сюжеты. Практически все его полотна, упомянутые в тексте, существуют на самом деле. – Здесь и далее прим. перев.

3

Признаваться, каяться (лат.).

4

Строки из поэмы Джона Мильтона (1608–1674) «Потерянный рай» приводятся в переводе Арк. Штейнберга.

5

Пиранези, Джованни Баттиста (1720–1778), – итальянский гравер и архитектор. Имеется в виду серия из четырнадцати гравюр «Фантазии на тему темниц».

6

Мармит – стол для сохранения пищи в горячем состоянии.

7

Во имя Иисуса Христа, Господа нашего. Аминь (лат.).

8

«Путешествие пилигрима в Небесную страну» – религиозное произведение проповедника Джона Баньяна (другие написания – Беньян, Буньян), которое было написано в период с 1678 по 1684 г. и сразу же обрело огромную популярность. Эта книга считалась чтением, подходящим для детей, и чрезвычайно часто упоминается в английской литературе. – Здесь и далее цитируется по первому русскому переводу, сделанному во второй половине XIX века и подписанному Ю. Д. З. (Юлия Денисовна Засецкая, дочь Дениса Давыдова).

9

Имеется в виду Декларация прав человека и гражданина, один из основополагающих документов Французской революции 1789–1793 гг.

10

Паховая грыжа (лат.).

11

Якобинские романы писали в начале XIX в. англичане, сочувствующие Французской революции.

12

Цитаты из «Сна в летнюю ночь» в переводе М. Лозинского.

13

Цитаты из «Как вам это понравится» в переводе П. Вейнберга.

14

Алиса цитирует пьесу «Как вам это понравится», акт V, сцена IV. Полностью монолог в переводе П. Вейнберга звучит так:

«Это было вот как, мессир. Я отзывался с неудовольствием о форме бороды одного придворного; он послал мне сказать, что если я нахожу его бороду остриженною нехорошо, то он находит ее красивою: это называется «вежливый ответ»; что, если я еще раз скажу ему, что его борода скверно острижена, он ответит мне, что стрижет ее так для собственного удовольствия: это называется «скромная насмешка»; а если еще раз скажу, что его борода скверно острижена, то он отвергнет мое мнение: это называется «грубое возражение»; а если еще раз скажу, что она не хорошо острижена, он ответит, что я говорю неправду: это называется «энергическое опровержение»; a если еще раз скажу, что она скверно острижена, он объявит, что я лгу: это называется «драчливое противоречие»; и так далее, до «условной улики во лжи» и «улики прямой».

15

Солент – пролив, отделяющий Великобританию от острова Уайт.

16

Варанаси – город в Индии.

17

Хеймаркет – здесь: улица, где промышляли проститутки.

18

Уильям Шекспир. Мера за меру, акт IV, сцена 3. Пер. Т. Щепкиной-Куперник.

19

Необходимое условие (лат.).

20

Пер. П. Гнедича.

21

Раннее стихотворение Байрона (1812 г.).

22

Льюис Мэтью Г. (1775–1818) – член парламента и одновременно известный писатель, поэт и драматург; после публикации нашумевшего готического романа «Монах» автора прозвали «Монах Льюис».

23

Джордан Дороти (1761–1816) – актриса, куртизанка, любовница будущего короля Вильгельма IV в бытность его герцогом Кларенсом. Сценическое имя «миссис Джордан» было принято ею из соображений респектабельности; мистера Джордана никогда не существовало, актриса не была замужем.

24

Скорбящей Богородицы (лат.).

25

Перевод Б. Пастернака.

26

Кин Эдмунд (ок. 1789–1833) – знаменитый актер-трагик.

27

Все цитаты и песни из «Двенадцатой ночи» У. Шекспира приводятся в переводе Д. Самойлова.

28

Буквальный перевод названия пьесы Оливера Голдсмита She stoops to conquer, которое традиционно переводится как «Унижение паче гордости» или «Ночь ошибок». Оливер Голдсмит (ок. 1730–1774) – англо-ирландский писатель.

29

Фаркар Джордж (1678–1707) – крупный английский комедиограф, последователь «комедии Реставрации».

30

Уоффингтон Пег (1714–1760) – актриса ирландского происхождения; начала свою карьеру в 10 лет в качестве уличной певицы, затем прославилась, играла в Лондоне, наделала много шуму, исполняя мужские роли.

31

Удивительное дело (лат.).

32

Вольпоне – персонаж одноименной пьесы Бена Джонсона (впервые поставленной в 1605–1606 гг.). В одной из сцен он переодевается доктором-шарлатаном и торгует всякими сомнительными притираниями и эликсирами.

33

Цитаты в переводе М. Лозинского и Б. Пастернака.

34

Перевод Т. Гнедич.

35

Здесь и далее цитаты из «Макбета» в переводе М. Лозинского.

36

«Лесной царь» – стихотворение Иоганна Вольфганга Гете.

37

Окровавленная монахиня – персонаж вставной новеллы готического романа Мэтью Льюиса «Монах» (1796).

38

В русской традиции королей с именем Джеймс принято называть Яковами, так что здесь идет речь о королях Якове I и Якове II.

39

Как прикажете, мой генерал (фр.).

40

Мнимых больных (фр.).

41

Груди отсекли святой Агате; святую Агнессу должны были обнаженной протащить по городу, но у нее чудесным образом выросли волосы, скрывшие наготу. Колесо святой Екатерины Александрийской – это пыточный инструмент, на котором ее должны были казнить и которое развалилось перед казнью; Екатерину пришлось обезглавить.

42

Мари Жан Антуан Никола, маркиз де Кондорсе (1743–1794) – выдающийся деятель французского Просвещения, первым применивший математические методы в общественных науках. Был обвинен политическими противниками в предательстве и заключен в тюрьму, где спустя два дня скончался при невыясненных обстоятельствах.

43

Бог превыше всего (фр.).

44

Колдун (афро фр.).

45

Секст Тарквиний – сын последнего римского царя Тарквиния Гордого, обесчестивший добродетельную Лукрецию. Этот сюжет породил множество литературных произведений, от поэмы Шекспира «Обесчещенная Лукреция» до пушкинского «Графа Нулина».

46

Сэр Уильям Мэйнард Гомм (1784–1875) – английский фельдмаршал, с 1839 по 1842 г. командовал британскими колониальными войсками на Ямайке. Благодаря его инициативе были воздвигнуты расположения британских частей в горах (из них потом вырос город Ньюкасл), что помогло защитить солдат от желтой лихорадки, от которой в Кингстоне они погибали сотнями.

47

Иначе – пассифлора, или маракуйя.

48

Джон Китс. Ода соловью. Пер. Е. Витковского.

49

Янга – местное название маленьких речных раков.

50

Здесь лежит (лат.).

51

Строки из пьесы У. Шекспира «Буря» (песня Ариэля).

52

Мароны – беглые негры, живущие в горах.

53

Имеется в виду герой романа Уильяма Годвина (1756–1836) «Приключения Калеба Уильямса», который совершает новые преступления в попытке скрыть убийство.

54

Ев. от Иоанна, 14: 6.

55

Лютербург Филипп Якоб (1740–1812) – французский и английский живописец, обучался и работал в Париже; упомянутая картина полностью называется «Колбрукдейл ночью».

56

Карлейль Томас (1795–1881) – британский философ, историк и писатель-эссеист шотландского происхождения, который был чрезвычайно знаменит в XIX в.

57

Ривьер Исаак (1781–1851) – известный в то время оружейный мастер.

58

Несчастный (фр.).

59

Перевод Б. Пастернака.

60

Любовные письма (фр.).

61

Берни Фанни (1752–1840) – одна из первых известных английских писательниц, член кружка «Синие чулки».

62

Римская награда (фр.) – премия, которую давали деятелям искусства, чтобы они могли несколько лет жить и работать в Риме. Существовала с 1663 по 1968 г.

63

Якимо и Имогена – герои пьесы Шекспира «Цимбелин».

64

Не прикасайся ко мне (лат.) – слова, обращенные воскресшим Христом к Марии Магдалине (Ев. от Иоанна, 20:17).


на главную | моя полка | | Джеймс Миранда Барри |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу