Book: Ахматова и Цветаева



Ахматова и Цветаева

Анна Ахматова

Я научила женщин говорить

Марина Цветаева

Живу до тошноты

© Мнухин Л. А.

© ФГУП «МИА “Россия сегодня”»

© ООО «Издательство АСТ»

Анна Ахматова

Я научила женщин говорить

Предисловие

«Тут я подумала: один безумный поэт – хорошо, два – плохо»


Цветаева и Ахматова – такие разные и такие похожие.

По возрасту – Ахматова старше всего на три года: она родилась в 1889 году, а Цветаева – в 1892-м. По неординарности – им обоим нет равных. По биографии – пережили с родиной самые страшные годы Гражданской войны, Революции, Великой Отечественной (правда, Цветаева, «захватила» только два месяца). По женской судьбе – были любимыми, были брошенными, сами влюблялись и бросали, пережили тюрьму и расстрел любимых мужчин, рожали и теряли. По характеру – железные и нежные, страстные и холодные, ранимые и жесткие. По уму – мудрые и эрудированные. По кругу общения – их окружали все «звезды» отечественной литературы начала и середины XX века: Николай Гумилев, Корней и Лидия Чуковские, Сергей Есенин, Александр Блок, Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Михаил Булгаков, Фаина Раневская, Иосиф Бродский. По признанию – гонимые и шельмованные «родной» советской властью, но вознесенные до небес настоящими ценителями искусства во всем мире. По жизни же – несчастные и трагичные вечные скиталицы, равнодушные к вещам и суете. Разница только – в датах смерти: Ахматова пережила Цветаеву почти на тридцать лет.

А как они сами относились друг к другу? По свидетельствам современников, 23-летняя Цветаева была в восторге от поэзии Ахматовой: в стихах и письмах она признавалась ей в самой настоящей любви! Анну Андреевну это очень смущало, но, как рассказывал Осип Мандельштам, Ахматова в 1916–1917 годах не расставалась с рукописными стихами Цветаевой и «до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались». Вот какие строки, датированные 11 февраля 1915 года, посвятила Цветаева Анне Андреевне:

«Узкий, нерусский стан —

Над фолиантами.

Шаль из турецких стран

Пала, как мантия.

Вас передашь одной

Ломаной линией.

Холод – в весельи, зной —

В Вашем унынии.

Вся Ваша жизнь – озноб.

И завершится – чем она?

Облачный темный лоб

Юного демона.

Каждого из земных

Вам заиграть – безделица.

И безоружный стих

В сердце нам целится.

В утренний сонный час,

Кажется, четверть пятого,

Я полюбила Вас,

Анна Ахматова».

«Все о себе, все о любви», – писала Цветаева в своих записных книжках, датированных 1917 годом, рассуждая об ахматовской поэзии. – Да, о себе, о любви – и еще – изумительно – о серебряном голосе оленя, о неярких просторах Рязанской губернии, о смуглых главах Херсонесского храма, о красном кленовом листе, заложенном на Песни Песней, о воздухе, «подарке Божьем»… и так без конца… И есть у нее одно 8-стишие о юном Пушкине, которое покрывает все изыскания всех его биографов.

Ахматова пишет о себе – о вечном. И Ахматова, не написав ни одной отвлеченно-общественной строчки, глубже всего – через описание пера на шляпе – передаст потомкам свой век… О маленькой книжке Ахматовой можно написать десять томов. И ничего не прибавишь… Какой трудный и соблазнительный подарок поэтов – Анна Ахматова!»


С восторгом и страстью обращалась Цветаева к Ахматовой и в своих письмах: «Дорогая Анна Андреевна! Так много нужно сказать – и так мало времени!.. ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму – под подушку!.. Ах, как я Вас люблю, и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас, и высОко от Вас!.. Вы мой самый любимый поэт, я когда-то – давным-давно – лет шесть тому назад – видела Вас во сне, – Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьяновую, с серебром – «Словеса злотые», – какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вернее – обратное!) – и – проснувшись – я знала, что Вы ее напишете… Я понимаю каждое Ваше слово: весь полет, всю тяжесть. «И шпор твоих легонький звон», – это нежнее всего, что сказано о любви… Я ненасытна на Вашу душу и буквы… М.Ц. Москва, 26-го русского апреля 1921».


Много стихов посвятила Цветаева Ахматовой, а Анна Андреевна – лишь одно, и то через много лет:

«Поздний ответ

Белорученька моя, Чернокнижница…

М. Ц.

Невидимка, двойник, пересмешник…

Что ты прячешься в черных кустах? —

То забьешься в дырявый скворешник,

То мелькнешь на погибших крестах,

То кричишь из Маринкиной башни:

«Я сегодня вернулась домой,

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной.

Поглотила любимых пучина

И разграблен родительский дом».

Мы сегодня с тобою, Марина,

По столице полночной идем.

А за нами таких миллионы,

И безмолвнее шествия нет…

А вокруг погребальные звоны

Да московские хриплые стоны

Вьюги, наш заметающей след.

16 марта 1940, 1961, Фонтанный дом – Красная Конница».

«Ей я не решилась прочесть, – призналась в свое время Анна Андреевна писательнице Лидии Чуковской. – А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых».

А Цветаева забрасывала своего кумира стихами, письмами, подарками. В одном из писем она, к примеру, восхищалась только что прочитанной ею ахматовской «Колыбельной» – «Далеко в лесу огромном…» – и утверждала, что за одну строчку этого стихотворения – «Я дурная мать» – готова отдать все, что до сих пор написала и еще когда-нибудь напишет. Хотя уже в то время ее собственные стихи о Москве или к Блоку многие считали необыкновенно талантливыми. Но Ахматова их не ценила. Более того, отзывалась о Марине Ивановне холодновато, отделывалась вежливыми, уклончивыми ответами и замечаниями. К примеру, ей не очень нравились так называемые «анжамбеманы», которыми Цветаева злоупотребляла с каждым годом все сильнее, то есть о переносе логического содержания строки в начало строки следующей. «Это можно сделать раз, два, – соглашалась Ахматова, – но у нее ведь это повсюду, и прием этот теряет всю свою силу».

Когда ее просили оценить творчество Цветаевой, она сдержанно отвечала: «У нас теперь ею увлекаются, очень ее любят, даже больше, чем Пастернака». Но лично от себя ничего не добавляла.

Но ее современники объяснили безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой не только их словесным, формальным складом. «Не по душе ей было, вероятно, другое, – предполагал Георгий Адамович, – демонстративная, вызывающая, почти назойливая «поэтичность» цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный «заскок». Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло и не для нее одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека, редкостно даровитого и редкостно несчастного».

* * *

Впервые поэтессы встретились только в 1941 году – до самоубийства Марины Ивановны оставалось всего два месяца. Тогда на нее много ужасного навалилось: муж и дочь в тюрьме, она повязана НКВД, жить не на что, кроме того, она апокалиптично относилась к начавшейся войне с Германией. И слегла от душевных мук. И когда ее в Елабуге навестил Борис Пастернак, она попросила его увидеться с Ахматовой. «Борис Леонидович оставил здесь у Нины телефон и просил, чтобы я непременно позвонила, – вспоминала Анна Андреевна. – Я позвонила. Она подошла.

– Говорит Ахматова.

– Я вас слушаю.

(Да, да, вот так: она меня слушает.)

– Мне передал Борис Леонидович, что вы желаете меня видеть. Где же нам лучше увидеться: у вас или у меня?

– Думаю, у вас.

– Тогда я сейчас позову кого-нибудь нормального, кто бы объяснил вам, как ко мне ехать.

– Пожалуйста. Только нужен такой нормальный, который умел бы объяснять ненормальным.

Тут я подумала: один безумный поэт – хорошо, два – плохо.

Она приехала и сидела семь часов. Ардовы тогда были богатые и прислали ко мне в комнату целую телячью ногу.

На следующий день звонок: опять хочу вас видеть. А я собиралась к Николаю Ивановичу, в Марьину рощу. Я дала ей тот телефон. Вечером она позвонила; говорит: не могу ехать на такси, на метро, на троллейбусе, на автобусе – только на трамвае. (Она боялась уличных машин, в метро – эскалаторов, в домах – лифтов, казалась близорукой и незащищенной от мира. – Ред.)

Тэдди Гриц ей все подробно объяснил и вышел ее встретить. Мы пили вино вчетвером. Тэдди сказал, что у дома торчит человек. Я подумала: какая же у нее счастливая жизнь! А, может быть, это у меня? А может быть, у нас обеих?»


«С этим рассказом о встречах с Цветаевой интересно сопоставить запись, сделанную Анной Андреевной в 1962 года, – писала Лидия Корнеева. – «Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной роще у Н. И. Харджиева (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 41 г. Это была бы «благоуханная легенда», как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто “без легенды” вспомнить эти Два дня».

А позже Ахматова напишет Цветаевой слова благодарности: «…Я не пишу никогда и никому, но Ваше доброе отношение мне бесконечно дорого. Спасибо Вам за него и за посвящение поэмы… Мечтаю прочитать Ваши новые стихи… Ваша Ахматова».

Но прочитать новые цветаевские стихи никому уже не было суждено. После начала Великой Отечественной войны Марину Ивановну отправили в эвакуацию в город Елабуга в Татарстане. Упаковывать вещи ей помогал Борис Пастернак. Он принес веревку, чтобы перевязать чемодан, и, заверяя в ее крепости, пошутил: «Веревка все выдержит, хоть вешайся». Впоследствии ему передали, что именно на ней Цветаева в Елабуге 31 августа 1941 года и повесилась (по свидетельству Марка Слонима, со слов К. Г. Паустовского).

«21 октября 41. Анна Андреевна расспрашивает меня о Цветаевой, – пишет Лидия Чуковская. – Я прочла ей то, что записала 4.IX, сразу после известия о самоубийстве. Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогала пройти Марине Ивановне…

– Странно очень, – сказала я, – та же река, и лужа, и досточка та же. Два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и говорим мы с вами о ней. На том же месте!

Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием.

Но я не пересказала ей наш тогдашний разговор…

(Я высказала Марине Ивановне свою радость: А. А. не здесь, не в Чистополе, не в этой, утопающей в грязи, отторгнутой от мира, чужой полутатарской деревне. «Здесь она непременно погибла бы… Здешний быт убил бы ее… Она ведь ничего не может». «А вы думаете, я – могу?» – резко перебила меня Марина Ивановна)».

* * *

Конечно, две гениальные женщины не могли не признавать друг у друга необыкновенных способностей. Может, слегка завидовали, может, слегка ревновали, но уж точно ценили поэтический дар – такой редкий, такой уязвимый и такой всемогущий!

Вообще, поразительно, как «королева Петербурга» – так звали поклонники Ахматову и «царица Москвы» – Цветаева почти одновременно появились в одном временном пространстве, в одной стране, в соседних городах. Видимо, Бог был очень щедр на пришествие даровитых людей в XX веке.

В то время я гостила на земле.

Мне дали имя при крещенье – Анна,

Сладчайшее для губ людских и слуха.

Так дивно знала я земную радость

И праздников считала не двенадцать,

А столько, сколько было дней в году.

«Эпические мотивы», 1913

Я родилась в один год с Чарли Чаплином, «Крейцеровой сонатой» Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь <…>.

…В семье никто, сколько глаз видит кругом, стихи не писал, только первая русская поэтесса Анна Бунина была теткой моего деда Эразма Ивановича Стогова. Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе-посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее.

Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.

Одна из княжон Ахматовых – Прасковья Егоровна – в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна – моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было девять лет, и в честь ее меня назвали Анной. Из ее фероньерки сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток я не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы.

1964


Свидетельство о крещении

Свидетельство № 4379

По Указу Его Императорского Величества, из Херсонской Духовной Консистории, вследствие прошения жены отставного Капитана 2-го ранга Инны Эразмовой Горенко и на основании определения, состоявшегося в сей Консистории 30-го Апреля 1890 го-да, выдано сие свидетельство в том, что в шнуровой метрической книге Кафедрального Преображенского собора портового города Одессы, Херсонской епархии, за тысяча восемьсот восемьдесят девятый год, во 1-й части о родившихся, под № 87 женского пола записан следующий акт: Июня одиннадцатого родилась, а Декабря семнадцатого крещена Анна; родители ее: Капитан 2-го ранга Андрей Антониев Горенко и законная жена его Инна Эразмова, оба православные. Воспреемниками были: кандидат естественных наук Стефан Григориев Романенко и дочь дворянина Мария Федоровна Вальцер.

Таинство крещения совершал протоиерей Евлампий Арнольдов с псаломщиком Александром Тоболиным. Причитающийся гербовой сбор уплачен г. Одесса. 1890 года Мая 7 дня. Написанному между строк слову «собора» верить.

Член Консистории Протоиерей Евлампий Арнольдов

Анна Андреевна появилась на свет 11 (23) июня 1889 года под Одессой. В семье потомственного дворянина Андрея Антоновича Горенко и Инны Эразмовны Стоговой, кроме Анны в семье, было еще пятеро детей: Андрей, Инна, Ирина, Ия и Виктор.

Брак родителей Ахматовой сложился несчастливо. Андрей Антонович жил в свое удовольствие, не считая, тратил женины деньги, не обделял вниманием ни одной хорошенькой молодой женщины. Инна Эразмовна переживала из-за равнодушия мужа и к ней, и к детям.

Анна Андреевна, хотя в семье ее считали отцовой дочкой за внешние сходства, была всегда на стороне матери.

…И женщина с прозрачными глазами

(Такой глубокой синевы, что море

Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),

С редчайшим именем и белой ручкой,

И добротой, которую в наследство

Я от нее как будто получила, —

Ненужный дар моей жестокой жизни…

(Предыстория, 1945)

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Беседуют Лидия Чуковская, Анна Ахматова и Валентина Срезневская):

– …Да уж, твоя мама совсем ничего не умела в жизни. Представьте, Лидия Корнеевна, из старой дворянской семьи, а уехала на курсы. Как она собиралась жить – непонятно.

– Не только на курсы, – поправила Анна Андреевна, – она стала членом народовольческого кружка. Уж куда революционнее.

– Представьте, Лидия Корнеевна, маленькая женщина, розовая, с исключительным цветом лица, светловолосая, с исключительными руками.

– Чудные белые ручки! – вставила Анна Андреевна.

– Необыкновенный французский язык, – продолжала Срезневская, – вечно падающее пенсне, и ничего, ну ровно ничего не умела… А твой отец! Красивый, высокий, стройный, одет всегда с иголочки, цилиндр слегка набок, как носили при Наполеоне III, и говорил про жену Наполеона: «Евгения была недурна…»

– Он видел ее в Константинополе, – вставила Анна Андреевна, – и находил, что она – самая красивая женщина в мире.

Потом речь зашла почему-то о руках Николая Степановича: «Бессмертные руки!» – сказала Валерия Сергеевна.

Одна из приятельниц Андрея Антоновича Горенко свидетельствует

«Странная это была семья… Куча детей. Мать, богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем-то другом… В доме беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а порядка нет. Гувернантки делали что хотят. Хозяйка бродит, как сомнамбула. Как-то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место – сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивлением смотрела, чего он волнуется, да еще и сердится».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я стала расспрашивать Анну Андреевну о ее семье. Она такой особенный человек и изнутри, и снаружи, что мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-то похожа?

Она рассказала мне о своих сестрах – Ии, Инне.

– Обе умерли от туберкулеза. Ия – когда ей было двадцать семь лет. Я, конечно, тоже умерла бы, но меня спасла моя болезнь щитовидной железы – базедова уничтожает туберкулез. У нас был страшный семейный tbc, хотя отец и мать были совершенно здоровы. (Отец умер от грудной жабы, мать – от воспаления легких в глубокой старости.) Ия была очень особенная, суровая, строгая…

– Она была такой, – продолжила, помолчав, Анна Андреевна, – какою читатели всегда представляли себе меня и какою я никогда не была.

Я спросила, нравились ли Ии Андреевне ее стихи?

– Нет, она находила их легкомысленными. Она не любила их. Все одно и то же, все про любовь и про любовь. – Анна Андреевна стояла у окна и грубым полотенцем протирала чашки.

– В доме у нас не было книг, ни одной книги. Только Некрасов, толстый том в переплете. Его мне мама давала читать по праздникам. Эту книгу подарил маме ее первый муж, застрелившийся… Гимназия в Царском, где я училась, была настоящая бурса… Потом в Киеве гимназия была немного лучше…

Стихи я любила с детства и доставала их уж не знаю откуда. В тринадцать лет я знала уже по-французски и Бодлера, и Верлена, и всех проклятых. Писать стихи я начала рано, но удивительно то, что, когда я еще не написала ни строчки, все кругом были уверены, что я стану поэтессой. А папа даже дразнил меня так: декадентская поэтесса…»


Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех детей в мире…

Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его очень легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остается в душе человека, и существуют люди, которые только в нее и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: «Разве это был я?»

В молодости и в зрелых годах человек очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где-то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему.

* * *

Родилась я на даче Саракини (Большой Фонтан, 11-я станция паровичка) около Одессы. Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.

Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север – в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет.

Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в «Царскосельскую оду».

I

По аллее проводят лошадок

Длинны волны расчесанных грив.

О, пленительный город загадок,

Я печальна, тебя полюбив.

Странно вспомнить: душа тосковала,

Задыхалась в предсмертном бреду,

А теперь я игрушечной стала,

Как мой розовый друг какаду.

Грудь предчувствием боли не сжата,

Если хочешь, в глаза погляди.

Не люблю только час пред закатом,

Ветер с моря и слово «уйди».

II

…А там мой мраморный двойник,

Поверженный под старым кленом,

Озерным водам отдал лик,

Внимает шорохам зеленым.

И моют светлые дожди

Его запекшуюся рану…

Холодный, белый подожди,

Я тоже мраморною стану.

III

Смуглый отрок бродил по аллеям,

У озерных грустил берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов.

Иглы сосен густо и колко

Устилают низкие пни…

Здесь лежала его треуголка

И растрепанный том Парни.

(«В Царском Селе», 1911)

…Основным местом в Царском Селе был дом купчихи Елизаветы Ивановны Шухардиной (Широкая, второй дом от вокзала, угол Безымянного переулка). Но первый год века, 1900, семья жила (зиму) в доме Дауделя (угол Средней и Леонтьевской. Там корь и даже, может быть, оспа).

Дом Шухардиной

…Этому дому было сто лет в 90-х годах XIX ве-ка, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом (вроде мезонина). В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны (на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мерт-венно-бледным, отекшим лицом запойного пьяницы. Из окна несется зловещая сапожная вонь. Все это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.

Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на «браковках». Автомобилей еще не было.

По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40-м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1920 года – «Я лопухи любила и крапиву…»).

По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый глухой забор. Вернувшийся осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Горенко в Царском, Н.С. Гумилев был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему.

…Ни Безымянного переулка, ни Широкой улицы давным-давно нет на свете. На этом месте разведен привокзальный парк или сквер.

Весной 1905 года шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского), но как всегда бывает, тут все и кончилось. Отец «не сошелся характером» с великим князем Александром Михайловичем и подал в отставку, которая, разумеется, была принята. Дети с бонной Моникой были отправлены в Евпаторию. Семья распалась. Через год – 15 июля 1906 года – умерла Инна. Все мы больше никогда не жили вместе. Напротив (по Широкой) была в первом этаже придворная фотография Ган, а во втором жила семья художника Клевера. Клеверы были не царскоселы, жили очень уединенно и в сплетнях унылого и косного общества никакого участия не принимали. Для характеристики «Города Муз» следует заметить, что царскоселы (включая историографов Голлербаха и Рождественского) даже понятия не имели, что на Малой улице в доме Иванова умер великий русский поэт Тютчев. Не плохо было бы хоть теперь (пишу в 1959 году) назвать эту улицу именем Тютчева.

…А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме».

И мне (потом, когда я вспоминала эти зрелища) всегда казалось, что они были частью каких-то огромных похорон всего XIX века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце – было великолепно, оно же при тогдашнем желтом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным.

1959

Царскосельская ода

А в переулке забор дощатый…

Н.Г.

Настоящую оду

Нашептало… Постой,

Царскосельскую одурь

Прячу в ящик пустой.

В роковую шкатулку,

В кипарисный ларец,

А тому переулку

Наступает конец.

Здесь не Темник, не Шуя —

Город парков и зал,

Но тебя опишу я,

Как свой Витебск – Шагал.

Тут ходили по струнке,

Мчался рыжий рысак,

Тут еще до чугунки

Был знатнейший кабак.

Фонари на предметы

Лили матовый свет,

И придворной кареты

Промелькнул силуэт.

Так мне хочется, чтобы

Появиться могли

Голубые сугробы

С Петербургом вдали.

Здесь не древние клады,

А дощатый забор,

Интендантские склады

И извозчичий двор.

Шепелявя неловко

И с грехом пополам,

Молодая чертовка

Там гадает гостям.

Там солдатская шутка

Льется, желчь не тая…

Полосатая будка

И махорки струя.

Драли песнями глотку

И клялись попадьей,

Пили допоздна водку,

Заедали кутьей.

Ворон криком прославил

Этот призрачный мир…

А на розвальнях правил

Великан-кирасир.

1961

* * *

Анина комната: окно на Безымянный переулок… который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами… Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества еще не было). В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.

* * *

Запахи Павловского вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musique (который называли «соленый мужик»), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses).

* * *

Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет – древний Херсонес, около которого мы жили.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Анна Андреевна сказала:

– Я недавно перечла «У самого моря» и подумала: понятно ли, что героиня не девушка, а девочка?

– Я думала – девушка шестнадцати-семна-дцати лет.



– Нет, именно девочка, лет тринадцати… Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы. Вы знаете, в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки – одна из них крахмальная – и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя – и на берег. И тут появлялось чудовище – я – в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело – платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой.

– Вы, наверное, очень скучаете без моря?

– Нет. Я его помню. Оно всегда со мной… У меня и тогда уже был очень скверный характер. Мама часто посылала нас, детей, в Херсонес на базар, за арбузами и дынями. В сущности, это было рискованно: мы выходили в открытое море. И вот однажды на обратном пути дети стали настаивать, чтобы я тоже гребла. А я была очень ленива и грести не хотела. Отказалась. Они меня бранили, а потом начали смеяться надо мной – говорили друг другу: вот везем арбузы и Аню. Я обиделась. Я стала на борт и выпрыгнула в море. Они даже не оглянулись, поехали дальше. Мама спросила их: “А где же Аня?” – “Выбросилась”. А я доплыла, хотя все это случилось очень далеко от берега…»

У самого моря

Бухты изрезали низкий берег,

Все паруса убежали в море,

А я сушила соленую косу

За версту от земли на плоском камне.

Ко мне приплывала зеленая рыба,

Ко мне прилетала белая чайка,

А я была дерзкой, злой и веселой

И вовсе не знала, что это – счастье.

В песок зарывала желтое платье,

Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга,

И уплывала далеко в море,

На темных, теплых волнах лежала.

Когда возвращалась, маяк с востока

Уже сиял переменным светом,

И мне монах у ворот Херсонеса

Говорил: «Что ты бродишь ночью?»

Знали соседи – я чую воду,

И, если рыли новый колодец,

Звали меня, чтоб нашла я место

И люди напрасно не трудились.

Я собирала французские пули,

Как собирают грибы и чернику,

И проносила домой в подоле

Осколки ржавые бомб тяжелых.

И говорила сестре сердито:

«Когда я стану царицей,

Выстрою шесть броненосцев

И шесть канонерских лодок,

Чтобы бухты мои охраняли

До самого Фиолента».

А вечером перед кроватью

Молилась темной иконке,

Чтоб град не побил черешен,

Чтоб крупная рыба ловилась

И чтобы хитрый бродяга

Не заметил желтого платья.

<…>

Дикая девочка

Языческое детство. В окрестностях этой дачи («Отрада», Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень. Однако в Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке.

В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по-моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун («Загадки и тайна»); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Я спросила у нее, где и как она училась.

– В гимназии в Царском, потом несколько месяцев в Смольном, потом в Киеве… Нет, гимназию я не любила и институт тоже. И меня не очень-то любили.

В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла – кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала – мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда-то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу – это начальница меня зовет.

Я не сомневалась, что опять получу выговор. И вдруг она говорит:

– Прости меня, Горенко, я всегда была к тебе несправедлива».

Аттестат

Окончившая курс Киево-Фундуклеевской женской гимназии Ведомства учреждений Императрицы Марии, девица Анна Андреевна Горенко, дочь Статского Советника, родилась 1889 г. 11-го июня, вероисповедания православного.

Во время пребывания в сем заведении, при отличном поведении, оказала успехи:

По Закону Божиему – отличные

по Русскому языку и словесности – очень хорошие

по Французскому языку – весьма хорошие

по Немецкому языку – очень хорошие

по Математике – весьма хорошие

по Истории – очень хорошие

по Географии – отличные

по Естествознанию с гигиеной – весьма хорошие

по Физике и космографии – очень хорошие

по Педагогике – весьма хорошие

по Рисованию и чистописанию – хорошие

по Рукоделию – не обучалась

по Хоровому пению – не обучалась

по Музыке – не обучалась

по Танцам – не обучалась

На основании сего аттестата, в силу гл. V § 46 Высочайше Утвержденного Устава Училищ для приходящих девиц Ведомства учреждений Императрицы Марии она, Анна Горенко, получает, не подвергаясь особому испытанию, свидетельство на звание Домашней учительницы тех предметов, в которых оказала хорошие успехи.

В удостоверение чего дан сей аттестат за надлежащей подписью и с приложением печати заведения. Киев, мая 28 дня 1907 г.


В 1905 году мои родители расстались, и мама с детьми уехала на юг. Мы целый год прожили в Евпатории, где я дома проходила курс предпоследнего класса гимназии, тосковала по Царскому Селу… Отзвуки революции Пятого года глухо доходили до отрезанной от мира Евпатории.

…Кончать мне пришлось (потому что семья переехала на юг) уже не Царскосельскую гимназию, а Киевскую (Фундуклеевскую), в которой я училась всего один год. Потом я два года училась на Киевских Высших женских курсах… Все это время (с довольно большими перерывами) я продолжала писать стихи, с неизвестной целью ставя над ними номера. Как курьез могу сообщить, что, судя по сохранившейся рукописи, «Песня последней встречи» – мое двухсотое стихотворение.

Я поступила на Юридический факультет Высших женских курсов в Киеве. Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела.

В молодости Анна Ахматова не любила ни вспоминать, ни рассказывать о своем отнюдь не розовом детстве. Не любила и ранних стихов, они казались ей чудовищными. Настолько чудовищными, что однажды она их сожгла, пощадив лишь несколько стихотворений, посвященных Николаю Гумилеву. Потом, правда, пожалела и попыталась восстановить по памяти сожженные строки.

Из первой тетради

Всю ночь не давали заснуть,

Говорили тревожно, звонко,

Кто-то ехал в далекий путь,

Увозил больного ребенка.

А мать в полутемных сенях

Ломала иссохшие пальцы

И долго искала впотьмах

Чистый чепчик и одеяльце.

1909 (?)

Гимназической подругой Анны Андреевны была Валерия Сергеевна Срезневская (в девичестве Тюльпанова) – «Валя». Познакомились они еще в детстве, в 1896 году, а через несколько лет, когда семья Тюльпановых сняла этаж в одном доме с семьей Горенко (в доме Е. И. Шухардиной, близ вокзала, на улице Широкой), девочки стали подругами: вместе ходили в гимназию; вместе купались, читали книги, катались на коньках. Эта дружба продлилась всю жизнь. Через Валю Тюльпанову «Аня Горенко» познакомилась с «Колей Гумилевым».

В. Срезневской

Жрицами божественной бессмыслицы

Назвала нас дивная судьба,

Но я точно знаю – нам зачислятся

Бденья у позорного столба,

И свиданье с тем, кто издевается,

И любовь к тому, кто не позвал…

Посмотри туда – он начинается,

Наш кроваво-черный карнавал.

1910-е гг., Царское Село

В. С. Срезневская. «Воспоминания»

«…С Аней мы познакомились в Гунгербурге, довольно модном тогда курорте близ Нарвы. Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой.

Дружба пришла позже, когда мы жили в одном и том же доме в Царском Селе, близ вокзала, на углу Широкой улицы и Безымянного переулка.

Аня писала стихи и очень изменилась внутренне и внешне. Стала стройной, с прелестной хрупкой фигурой, с черными, длинными и густыми волосами, прямыми, как водоросли, с большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне черных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Меня маленькую водили в Эрмитаж и в Русский музей, который тогда был совсем молодой. Мы жили в Царском, мама возила меня из Царского. Чего я терпеть не могла, так это выставок передвижников. Все лиловое. Я шла по лестнице и думала: насколько эти старые картины, развешанные на лестнице, лучше…»

Забытое четверостишие

Глаза безумные твои

И ледяные речи,

И объяснение в любви

Еще до первой встречи.

1909 (?)

* * *

Пестро вертится карусель,

И какие-то новые дети

Из еще не бывших столетий

Украшают в Сочельник ель.

Из чернового варианта

«Поэмы без героя»

В. С. Срезневская. «Воспоминания»

«С Колей Гумилевым Аня познакомилась в Сочельник… Мы вышли из дому, Аня и я с моим младшим братом, прикупить какие-то украшения для елки, которая всегда бывала у нас в первый день Рождества. Около Гостиного двора мы встретились с мальчиками Гумилевыми… Встретив их на улице, мы дальше пошли уже вместе, я с Митей, Аня с Колей, за покупками».

Н.Г. Гумилев. Современность

Я закрыл «Илиаду» и сел у окна.

На губах трепетало последнее слово.

Что-то ярко светило – фонарь иль луна,

И медлительно двигалась тень часового.

Я так часто бросал испытующий взор

И так много встречал отвечающих взоров,

Одиссеев во мгле пароходных контор,

Агамемнонов между трактирных маркеров.

Так, в далекой Сибири, где плачет пурга,

Застывают в серебряных льдах мастодонты,

Их глухая тоска там колышет снега,

Красной кровью – ведь их – зажжены горизонты.

Я печален от книги, томлюсь от луны,

Может быть, мне совсем и не надо героя…

Вот идут по аллее, так странно нежны,

Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Валерия Срезневская, в ту пору еще Валечка Тюльпанова, видимо, была не совсем в курсе дела, утверждая, что Коля в тот Сочельник впервые увидел Аню Горенко. Судя по стихотворению Ахматовой, где она говорит об «объяснении в любви еще до первой встречи», Гумилев, гимназист 7-го класса, еще раньше обратил внимание на подругу Валечки – зеленоглазую, черноволосую, грустную диковатую девочку – и, не зная ее имени, окрестил русалкой.

Читая «Гамлета»

1

У кладбища направо пылил пустырь,

А за ним голубела река.

Ты сказал мне: «Ну что ж, иди в монастырь

Или замуж за дурака…»

Принцы только такое всегда говорят,

Но я эту запомнила речь, —

Пусть струится она сто веков подряд

Горностаевой мантией с плеч [1].

1909 (1945), Киев

2

И как будто по ошибке

Я сказала: «Ты…»

Озарила тень улыбки

Милые черты.

От подобных оговорок

Всякий вспыхнет взор…

Я люблю тебя, как сорок

Ласковых сестер.

1909 (1945), Киев

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Слова А. Ахматовой)

«Был такой период творчества и жизни Гумилева, когда все его стихи – обо мне, когда всё в его жизни имело истоком – меня. Путешественником он стал, чтобы излечиться от любви ко мне, и Дон Жуаном – тоже. Брак наш был концом отношений, а не началом их и не разгаром. Этого никто не знал. Нас надо было смотреть в девятьсот пятом – девятьсот девятом годах. Тогда Николай Степаныч закладывал вещи под большие проценты, чтобы приехать и увидеть мой надменный профиль какие-нибудь пятнадцать минут».

* * *

И когда друг друга проклинали

В страсти, раскаленной добела,

Оба мы еще не понимали,

Как земля для двух людей мала,

И что память яростная мучит,

Пытка сильных – огненный недуг!

И в ночи бездонной сердце учит

Спрашивать: о, где ушедший друг?

А когда, сквозь волны фимиама,

Хор гремит, ликуя и грозя,

Смотрят в душу строго и упрямо

Те же неизбежные глаза.

1909

* * *

То ли я с тобой осталась,

То ли ты ушел со мной,

Но оно не состоялось,

Разлученье, ангел мой!

И не вздох печали томной,

Не затейливый укор,

Мне внушает ужас темный

Твой спокойный ясный взор.

1909

* * *

Сладок запах синих виноградин…

Дразнит опьяняющая даль.

Голос твой и глух и безотраден.

Никого мне, никого не жаль.

Между ягод сети-паутинки,

Гибких лоз стволы еще тонки,

Облака плывут, как льдинки, льдинки

В ярких водах голубой реки.

Солнце в небе. Солнце ярко светит.

Уходи к волне про боль шептать.

О, она наверное ответит,

А быть может, будет целовать.

16 января 1910, Киев

Бесконечное жениховство Николая Степановича и мои столь же бесконечные отказы, наконец, утомили даже мою кроткую маму, и она сказала мне с упреком: «Невеста неневестная», что показалось мне кощунством. Почти каждая наша встреча кончалась моим отказом выйти за него замуж.

Выходя замуж за Гумилева в апреле 1910 года, Анна Андреевна уничтожила не только свои стихотворения, но и личную переписку. Но случайно сохранившиеся письма Ахматовой к Сергею фон Штейну, мужу ее старшей сестры Инны, помогают кое-что понять о причинах упорных отказов Анны и ее последующего согласия.

1

…Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак или едут в театр, и я слушаю тишину в темной гостиной. Я всегда думаю о прошлом, оно такое большое и яркое. Ко мне здесь все очень хорошо относятся, но я их не люблю.

Слишком мы разные люди. Я все молчу и плачу, плачу и молчу. Это, конечно, находят странным, но так как других недостатков я не имею, то пользуюсь общим расположением.

С августа месяца я день и ночь мечтала поехать на Рожество в Царское, к Вале, хоть на три дня. Для этого я, собственно говоря, жила все это время, вся замирая от мысли, что буду там, где… ну да все равно.

И вот Андрей объяснил мне, что ехать немыслимо, и в голове такая холодная пустота. Даже плакать не могу.

Мой милый Штейн, если бы Вы знали, как я глупа и наивна! Даже стыдно перед Вами сознаться: я до сих пор люблю В. Г.-К. И в жизни нет ничего, кроме этого чувства.

У меня невроз сердца от волнений, вечных терзаний и слез. После Валиных писем я переношу такие припадки, что иногда кажется, что уже кончаюсь.

Может быть, глупо, что я Вам это говорю, но хочется быть откровенной и не с кем, а Вы поймете, Вы такой чуткий и так хорошо меня знаете.

Хотите сделать меня счастливой? Если да, то пришлите мне его карточку. Я дам переснять и сейчас же вышлю Вам обратно.

Ваша Аня. 1906 г.

2

Мой дорогой Сергей Владимирович, совсем больна, но села писать Вам по очень важному делу: я хочу ехать на Рождество в Петербург. Это невозможно <…> но дело не в этом. Напишите мне, пожалуйста, тотчас же по получении этого письма, будет ли Кутузов на Рождество в Петербурге. Если нет, то я остаюсь с спокойной душой, но если он никуда не едет, то я поеду. От мысли, что моя поездка может не состояться, я заболела (чудесное средство добиться чего-нибудь), у меня жар, сердцебиение, невыносимые головные боли. Такой страшной Вы меня никогда не видели.

…Знаете, милый Сергей Владимирович, я не сплю уже четвертую ночь. Это ужас, такая бессонница. Кузина моя уехала в имение, прислугу отпустили, и когда я вчера упала в обморок на ковер, никого не было в целой квартире. Я сама не могла раздеться, а на обоях чудились страшные лица. Вообще скверно!

У меня есть предчувствие, что я так-таки не поеду в Петербург. Слишком уж я этого хочу.

…Сергей Владимирович, если бы Вы видели, какая я жалкая и ненужная. Главное не нужная, никому, никогда. Умереть легко. Говорил Вам Андрей, как я в Евпатории вешалась и гвоздь выскочил из известковой стенки? Мама плакала, мне было стыдно – вообще скверно.

Стихов я не пишу. Стыдно? Да и зачем?

Отвечайте же скорее о Кутузове.

Он для меня – в с ё.

Ваша Аннушка.

P.S. Уничтожайте, пожалуйста, мои письма. Нечего и говорить, конечно, что то, что я Вам пишу, не может быть никому известно.

Аня. 1906 г.

4

Милый Сергей Владимирович.

Если бы знали, какой Вы злой по отношению к Вашей несчастной belle-sceur. Разве так трудно прислать мне карточку и несколько слов.

Я так устала ждать!

Ведь я жду ни больше ни меньше как пять месяцев.

С сердцем у меня совсем скверно, и только оно заболит, левая рука совсем отнимается. Мне не пишут из дому, как здоровье Андрея, и поэтому я думаю, что ему плохо.

Может быть, и Вы больны, что так упорно молчите. Я кончила жить, еще не начиная. Это грустно, но этот так. Где Ваши сестры? верно, на курсах, о, как я им завидую. Уж, конечно, мне на курсах никогда не бывать, разве на кулинарных.

Сережа! Пришлите мне карточку Г.-К. Прошу Вас в последний раз, больше, честное слово, не буду.

Я верю, что Вы хороший настоящий друг, хотя Вы как никто знаете меня.

Ecrivez.

Аня. Январь 1907 г.

5

Милый Сергей Владимирович, это четвертое письмо, которое я пишу Вам за эту неделю. Не удивляйтесь, с упрямством, достойным лучшего применения, я решила сообщиться Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь, но это оказалось так трудно, что до сегодняшнего вечера я не могла решиться послать это письмо. Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю. Помните у В. Брюсова:

Сораспятая на муку,

Враг мой давний и сестра,

Дай мне руку! дай мне руку!

Меч взнесен. Спеши. Пора.

И я дала ему руку, а что было в моей душе, знает Бог и Вы, мой верный, дорогой Сережа. Оставим это.

…Хотите знать, почему я не сразу ответила Вам; я ждала карточку Г.-К. и только после получения ее я хотела объявить Вам о своем замужестве. Это гадко, и чтобы наказать себя за такое малодушие, я пишу сегодня, и пишу все, как мне это ни тяжело.

…Я не пишу ничего и никогда писать не буду. Я убила душу свою, и глаза мои созданы для слез, как говорит Иоланта.

…Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда он произойдет. Это – тайна, я даже вашим ничего не написала.

…Пришлите мне, несмотря ни на что, карточку Владимира Викторовича. Ради Бога, я ничего на свете так сильно не желаю.

Ваша Аня.

P.S. Нет ли у Вас чего-нибудь нового Н.С. Гумилева. Я совсем не знаю, что и как он теперь пишет, а спрашивать не хочу.

2 февраля 1907 г.

6

Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, как приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недоумение. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas. Уважать отца я не могу, никогда его не любила, с какой же стати буду его слушаться. Я стала зла, капризна, невыносима. О, Сережа, как ужасно чувствовать в себе такую перемену. Не изменяйтесь, дорогой, хороший мой друг. Если я буду жить в будущем году в Петербурге, Вы будете у меня бывать, да? Не оставляйте меня, я себя ненавижу, презираю, я не могу выносить этой лжи, опутавшей меня… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно! Я сплю 4 ч. в сутки вот уже 5-й месяц. Мама писала, что Андрей поправился, я поделилась с ним моей радостью, но он мне (увы!) не поверил.

Целую Вас, мой дорогой друг.

Аня. Февраль 1907 г.

7

Мой дорогой Сергей Владимирович, не знаю, как выразить бесконечную благодарность, которую я чувствую к Вам.

…Ведь я пять месяцев ждала его карточку, на ней он совсем такой, каким я знала его, любила и так безумно боялась: элегантный и такой равнодушно-холодный, он смотрит на меня усталым спокойным взором близоруких светлых глаз.

Отчего Вы думали, что я замолчу после получения карточки? О нет! Я слишком счастлива, чтобы молчать. Я пишу Вам и знаю, что он здесь со мной, что я могу его видеть, – это так безумно-хорошо. Сережа! я не могу оторвать от него душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Гумилев – моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете. Я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной.

Аня. 11 февраля 1907 г.

8

Мой дорогой Сергей Владимирович, я прочла Ваше письмо, и мне стало стыдно за свою одичалость. Только вчера я достала «Жизнь человека», остальных произведений, о которых Вы пишете, я совсем не знаю. Мне вдруг захотелось в Петербург, к жизни, к книгам. Но я вечная скиталица по чужим грубым и грязным городам, какими были Евпатория и Киев, будет Севастополь, я давно потеряла надежду. Живу отлетающей жизнью так тихо, тихо. <…>

Мое стихотворение «На руке его много блестящих колец» напечатано во 2-м номере «Сириуса», может быть, в 3-м появится маленькое стихотворение, написанное мною уже в Евпатории. <…>

Не стесняйтесь, критикуя мое стихотворение или передавая отзывы других, – ведь я больше не пишу. Мне все равно! Все ушло из души вместе с единственным освещавшим ее светлым и нежным чувством. Мне кажется, Вы хорошо понимаете меня.

…Зачем Гумилев взялся за «Сириус». Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну. Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа. Бывает!

Пишите непременно.

Аннушка.

P.S. Когда кончатся экзамены Г-К?

Киев, 13 марта 1907 г.

9

Дорогой Сергей Владимирович, хотя Вы прекратили со мной переписку весной этого года, у меня все-таки явилось желание поговорить с Вами.

Не знаю, слышали ли Вы о моей болезни, которая отняла у меня надежду на возможность счастливой жизни. Я болела легкими (это секрет), и, может быть, мне грозит туберкулез. Мне кажется, что я переживаю то же, что Инна, и теперь ясно понимаю состояние ее духа…

Не говорите, пожалуйста, никому о моей болезни. Даже дома – если это возможно. Андрей с 5 сентября в Париже, в Сорбонне. Я болею, тоскую и худею. Был плеврит, бронхит и хронический катар легких. Теперь мучаюсь с горлом. Очень боюсь горловую чахотку. Она хуже легочной. Живем в крайней нужде. Приходится мыть полы, стирать.

Вот она, моя жизнь! Гимназию кончила очень хорошо. Доктор сказал, что курсы – смерть. Ну и не иду – маму жаль.

Прощайте! Увидимся ли мы?!

Аннушка.

10

На днях возвращаюсь в Царское. Напоминаю Вам Ваше обещание навестить меня. Пожалуйста, передайте мое приглашение Екатерине Владимировне. О дне сговоримся по телефону. Здесь я проболела 2 недели.

Открытое письмо. Почтовый штемпель – 29.Х.1910 Киев

В письмах Анны Горенко к Сергею фон Штейну есть пробел: предпоследнее, из Севастополя, датировано 1907 годом, последнее, из Киева, октябрем 1910-го. Попробуем этот пробел заполнить.

Весной 1907-го Гумилев проездом из Парижа в Царское Село (он должен был пройти медицинскую комиссию на предмет освобождения от воинской повинности по причине врожденного астигматизма) заезжал в Киев.

Как видно из февральских за 1907 год писем к С.В. Штейну, Анна очень ждала этой встречи, уже решив, что выйдет замуж за друга своей юности, была даже готова тайно обвенчаться с ним, если родители будут против. Однако в последующие несколько месяцев в ее жизни что-то случилось. Впрочем, весной 1907-го отношений Хлоя и Дафнис, кажется, не выясняли, договорились, что встретятся осенью, в Крыму. Но и в Крыму они снова поссорились. Эта встреча у самого моря описана в стихотворении Гумилева «Отказ» (сентябрь 1907):

Отказ

Царица иль, может быть, только печальный ребенок, —

Она наклонялась над сонно-вздыхающим морем,

И стан ее стройный и гибкий казался так тонок,

Он тайно стремился навстречу серебряным зорям.

Сбегающий сумрак. Какая-то крикнула птица,

И вот перед ней замелькали во влаге дельфины,

Чтоб плыть к бирюзовым владеньям влюбленного принца,

Они предлагали свои глянцевитые спины.

Но голос хрустальный казался особенно звонок,

Когда он упрямо сказал роковое «не надо»…

Царица иль, может быть, только капризный ребенок,

Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда.

Гумилев вернулся в Париж в расстроенных чувствах. Переписка тем не менее продолжалась: он снова и снова предлагал руку и сердце, она то нехотя соглашалась, то не очень решительно полуотказывала. Не выдержав неопределенности, Николай Степанович, втайне от родных, заняв деньги у ростовщиков, приехал в Россию и поставил вопрос ребром: или да, или нет. Анна сказала: нет! А что другое она могла сказать теперь, когда наконец-то узнала, что такое любовь? Не страсть, не забава, не полувыдуманная влюбленность, а серьезная земная любовь? Много позже, уже после смерти Николая Степановича, она признается Павлу Лукницкому, юному филологу, собиравшему в 20-х годах материалы к биографии Николая Гумилева: «В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было… В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила».

Имени человека, от которого Анна Горенко так и не дождалась письма, мы не знаем. Возможно, оно было известно Валерии Тюльпановой, а также Гумилеву. Уже после развода Николай Степанович, несмотря на всю свою гордость, все-таки спросил Анну Андреевну об этом, и она, как свидетельствует Павел Лукницкий, честно и прямо ответила на вопрос. Но тягостное объяснение произошло, напоминаю, лишь в 1918-м, а в 1908-м Гумилев только терялся в догадках и какое-то время ревновал свою «русалку» не столько к конкретному мужчине, сколько к ее мечте о «влюбленном принце».

И все-таки Гумилев добился – если не сердца, то руки девушки своей мечты. 25 апреля 1910 года Анна Горенко и Николай Гумилев, после семи лет «жениховства», обвенчались. Венчание состоялось в Николаевской церкви села Никольская слободка, в окрестностях Киева. Место было выбрано женихом не случайно. Николай Мирликийский считался святым покровителем Николая Степановича, и жених, видимо, втайне, не признаваясь себе, надеялся на помощь своего заступника. Понравилась церковь и невесте. Маленькая, бедная, однако нарядная, вся в крестьянских вышивках и сухих цветиках.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я венчалась, – сказала Анна Андреевна. – По всем правилам. И, уверяю вас, гораздо интереснее смотреть, как венчаются другие, чем венчаться самой».


Четыре стихотворения Ахматовой посвящены «свахе» – двоюродной сестре Марии Александровне Змунчилла (Мария, Наничка, она хорошо относилась к Гумилеву и сделала все возможное и невозможное, чтобы венчание состоялось): «Синий вечер. Ветры кротко стихли…», «На столике чай, печения сдобные…», «Весенним солнцем это утро пьяно…», «Я написала слова…». Они отражают апрельские события 1910 года, хотя написаны позже, осенью, частью в Царском Селе, частью в Киеве. Ахматова вообще любила писать о событиях, превращенных в воспоминания. Стирались случайные черты, а неслучайное приобретало точность, не утрачивая яркости.

* * *

Синий вечер. Ветры кротко стихли,

Яркий свет зовет меня домой.

Я гадаю: кто там? – не жених ли,

Не жених ли это мой?..

На террасе силуэт знакомый,

Еле слышен тихий разговор.

О, такой пленительной истомы

Я не знала до сих пор.

Тополя тревожно прошуршали,

Нежные их посетили сны.

Небо цвета вороненой стали,

Звезды матово-бледны.

Я несу букет левкоев белых.

Для того в них тайный скрыт огонь,

Кто, беря цветы из рук несмелых,

Тронет теплую ладонь.

Сентябрь 1910, Царское Село

* * *

Я написала слова,

Что долго сказать не смела.

Тупо болит голова,

Странно немеет тело.

Смолк отдаленный рожок,

В сердце все те же загадки,

Легкий осенний снежок

Лег на крокетной площадке.

Листьям последним шуршать!

Мыслям последним томиться!

Я не хотела мешать

Тому, кто привык веселиться.

Милым простила губам

Я их жестокую шутку…

О, вы приедете к нам

Завтра по первопутку.

Свечи в гостиной зажгут,

Днем их мерцанье нежнее,

Целый букет принесут

Роз из оранжереи.

Октябрь 1910, Царское Село

* * *

Весенним солнцем это утро пьяно,

И на террасе запах роз слышней,

А небо ярче синего фаянса.

Тетрадь в обложке мягкого сафьяна;

Читаю в ней элегии и стансы,

Написанные бабушке моей.

Дорогу вижу до ворот, и тумбы

Белеют четко в изумрудном дерне,

О, сердце любит сладостно и слепо!

И радуют изысканные клумбы,

И резкий крик вороны в небе черной,

И в глубине аллеи арка склепа.

2 ноября 1910, Киев

* * *

На столике чай, печения сдобные,

В серебряной вазочке драже.

Подобрала ноги, села удобнее,

Равнодушно спросила: «Уже?»

Протянула руку. Мои губы дотронулись

До холодных гладких колец.

О будущей встрече мы не условились.

Я знала, что это конец.

9 ноября 1910

В качестве свадебного подарка жених преподнес своей «Аннушке» путешествие в Париж. Подарок кажется очень уж нерасчетливым, но на самом-то деле в те времена комната и еда во Франции, и даже в Париже, были чуть ли не вдвое дешевле, чем в России: предвоенный Петербург был самым дорогим городом в Европе.


В 1910-м (25 апреля старого стиля) я вышла замуж за Н.С. Гумилева, и мы поехали на месяц в Париж.

Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taveme du Pantheon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы, тут – большевики, а там – меньшевики». Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.

На север я вернулась в июне 1910 года. Царское после Парижа показалось мне совсем мертвым. В этом нет ничего удивительного. Но куда за пять лет провалилась моя царскосельская жизнь? Не застала там я ни одной моей соученицы по гимназии и не переступила порог ни одного царскосельского дома. Началась новая петербургская жизнь.


Едва супруги вернулись из Франции, как Гумилев стал готовиться к очередному путешествию и, еле дождавшись осени (22 сентября 1910), укатил в Абиссинию. В конце ноября он добрался до Аддис-Абебы, там и встретил 1911 год, так что в свой первый замужний год Анна осталась «соломенной вдовушкой».

Николай Степанович перед венчанием предупредил невесту, что сидеть у камина и смотреть с тоской, как печально камин догорает, не намерен, и она от чистого сердца пообещала, что будет отпускать его и в Африку и хоть на край света, как только он того захочет. Но вот того, что ее пленник захочет воли так скоро, всего через несколько месяцев после свадьбы, конечно же и допустить не могла. Больше того, Николай Степанович, так долго добивавшийся от нее согласия именно на брак, иных отношений он и в мыслях не допускал, оказался совершенно непригодным к семейной жизни. Вскоре после его отъезда в Африку «полуброшенная новобрачная» написала такие стихи:

* * *

Он любил три вещи на свете:

За вечерней пенье, белых павлинов

И стертые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,

Не любил чая с малиной

И женской истерики.

…А я была его женой.

9 ноября 1910, Киев

Видимо, вскоре после отъезда Гумилева, как шило из мешка, вылезла и еще одна неприятная новость. Уже летом, в Слепневе, Анна Андреевна с некоторым удивлением наблюдала за открытыми ухаживаниями мужа за молоденькой кузиной, Машенькой Кузьминой-Караваевой, которую Гумилев знал с детства. Машенька за годы, проведенные Николаем Степановичем за границей, превратилась в настоящую русскую красавицу, светловолосую, с чудесным цветом лица. Но особенного значения им не придала, решив, видимо, что Коля просто разыгрывает роль влюбленного, чтобы отвлечь девушку от мрачных мыслей: у Машеньки, несмотря на цветущий внешний вид, была чахотка (она скончалась в самом начале 1912 года в Италии). Однако домашняя служба новостей довела до сведенья Анны, что ее муж влюблен в прелестную барышню Кузьмину-Караваеву всерьез. Коротая соломенное вдовство, Анна Андреевна старалась как можно меньше бывать дома. То уезжала к родным в Киев, то в гости к отцу в Петербург, после замужества их отношения как-то незаметно потеплели; отец старел, старела и его «адмиральша» и уже не вызывала в Анне мучительной неприязни. Возвращалась поздно и одна. Вокзал и царскосельский поезд был свое-образным клубом знакомств.

Завелись интересные знакомства и у Анны Гумилевой: в поезде соломенная вдовушка однажды разговорилась с Николаем Пуниным, через десять лет она стала его гражданской женой, и брак этот оказался самым длительным из ее замужеств; на вокзале, опоздав на поезд, прочла Георгию Чулкову свои первые настоящие стихи. В ту же зиму в том же поезде приворожила и Николая Недоброво, через четыре года Николай Владимирович написал о поэзии Ахматовой первую серьезную критическую статью.

Г. И. Чулков. «Годы странствий»

«Однажды на вернисаже выставки «Мира Искусства» я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона». Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь. И характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло».

В тот же вечер, продолжает Г. Чулков, он и Ахматова, возвращаясь в Царское Село, опоздали на поезд и, чтобы скоротать время, сели на вокзале за столик:

Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:

– А вы знаете, что я пишу стихи?

Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я рассеянно и равнодушно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книжку “Вечер”.

Первые же строфы, услышанные мною из ее уст, заставили меня насторожиться.

– Еще!.. Еще!.. Читайте еще, – бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов… Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год».


Первый успех пришел к Анне Андреевне именно в эту одинокую зиму 1911 года. Однако она не торопилась воспринять его всерьез, считая похвалы раздутыми, а свои стихи «бедными стихами пустейшей девочки».

Своим учителем в поэзии Ахматова всегда называла Иннокентия Анненского.

Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«…Я пришла один раз к К. Г. Он кончал срочную корректуру. “Посмотрите пока эту книгу”, – сказал он мне и подал только что вышедшую книгу Анненского. И я сразу перестала видеть и слышать, я не могла оторваться, я повторяла эти стихи днем и ночью… Они открыли мне новую гармонию».


В зиму 1910–1911 годов я написала стихи, которые составили книгу «Вечер». 25 марта вернулся из Африки Гумилев, и я показала ему эти стихи…

Всем, в особенности за границей, хочется, чтобы меня «открыл» Вячеслав Иванов. Кто отец этой легенды – не знаю.

…А в самом деле было так: Н.С. Гумилев после нашего возвращения из Парижа (летом 1910 года) повез меня к Вяч. Иванову. Он действительно спросил меня, не пишу ли я стихи (мы были в комнате втроем), и я прочла: «И когда друг друга проклинали…» (1909. Киевская тетрадь) и еще что-то (кажется, «Пришли и сказали…»), и Вячеслав очень равнодушно и насмешливо произнес: «Какой густой романтизм!» Я тогда до конца не поняла его иронии. Осенью Николай Степанович, успев снискать вечную немилость Иванова рецензией на «Cor Ardens», и уехал на полгода в Африку, в Аддис-Абебу. Вячеслав встретил меня на Раевских курсах, где он читал лекции, и пригласил на «понедельники» (уже не «среды»). Там я действительно несколько раз читала стихи, и он действительно их хвалил, но их тогда уже хвалили все (Толстой, Маковский, Чулков и т. д.), они были приняты в «Аполлон» и напечатаны, а тот же Иванов лицемерно посылал меня к З. Гиппиус. Александра Николаевна Чеботаревская увела меня в соседнюю комнату и сказала: «Не ходите к ней. Она злая и вас очень обидит». Я ответила: «А я и не собираюсь к ней идти». Кроме того, Вячеслав Иванович очень уговаривал меня бросить Гумилева. Помню его слова: «Этим вы его сделаете человеком». О том, как он tete-e-tete плакал над стихами, потом выводил в «салон» и там ругал довольно едко, я так часто и давно рассказываю, что скучно записывать.

Разъяснение одного недоразумения

Теперь настает очередь Маковского. Сейчас прочла у Драйзера, что они, Маковские, почему-то стали моими конфидентами, и против воли Гумилева Сергей Константинович напечатал мои стихи в «Аполлоне» (1911). Я не позволю оскорблять трагическую тень поэта нелепой и шутовской болтовней, и да будет стыдно тем, кто напечатал этот вздор.

Вначале я действительно писала очень беспомощные стихи, что Николай Степанович и не думал от меня скрывать. Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, например танцами («Ты такая гибкая»). Осенью 1910 года Гумилев уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, дом Георгиевского), как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от «Кипарисового ларца». Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла. Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе серебряного века! На эти бешеные и бесстыдные похвалы я довольно кокетливо отвечала: «А вот моему мужу не нравится». Это запоминали, раздували, наконец это попало в чьи-то мемуары, а через полвека из этого возникла гадкая, злая сплетня, преследующая «благородную цель» изобразить Гумилева не то низким завистником, не то человеком, ничего не понимающим в поэзии. «Башня» ликовала.

25 марта 1911 года старого стиля (Благовещенье) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку. В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: «А стихи ты писала?» Я, тайно ликуя, ответила: «Да». Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: «Ты поэт – надо делать книгу». Вскоре были стихи в «Аполлоне» (1911, № 4).

* * *

Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, «чтобы не расстраиваться». От огорчения, что «Вечер» появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна), а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: «Какие они счастливые – у них не выходит книжка».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Чувствуя, что Анна Андреевна настроена сегодня мемуарно, я спросила – любил ли Николай Степанович ее стихи?

– Сначала терпеть не мог. Он выслушивал их внимательно, потому что это была я, но очень осуждал; советовал заняться каким-нибудь другим делом. Он был прав: действительно, стихи я писала тогда ужасающие. Знаете, вроде тех, какие печатались в маленьких журналах на затычку… А потом было так: мы поженились в апреле. (Перед этим очень долго были женихом и невестой.) А в сентябре он уехал в Африку и пробыл там несколько месяцев. За это время я много писала и пережила свою первую славу: все хвалили кругом – и Кузмин, и Сологуб, и у Вячеслава. (У Вячеслава Колю не любили и старались оторвать меня от него; говорили – “вот, вот, он не понимает ваших стихов”.) Он вернулся. Я ему ничего не говорю. Потом он спрашивает: «Писала стихи?» – «Писала». И прочла ему. Это были стихи из книги «Вечер». Он ахнул. С тех пор он мои стихи всегда очень любил».

Песня последней встречи

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала – их только три!

Между кленов шепот осенний

Попросил: «Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой».

Я ответила: «Милый, милый!

И я тоже. Умру с тобой…»

Это песня последней встречи.

Я взглянула на темный дом.

Только в спальне горели свечи

Равнодушно-желтым огнем.

1911

* * *

Я сошла с ума, о мальчик странный,

В среду, в три часа!

Уколола палец безымянный

Мне звенящая оса.

Я ее нечаянно прижала,

И, казалось, умерла она,

Но конец отравленного жала

Был острей веретена.

О тебе ли я заплачу, странном,

Улыбнется ль мне твое лицо?

Посмотри! На пальце безымянном

Так красиво гладкое кольцо.

1911

* * *

Сжала руки под темной вуалью…

«Отчего ты сегодня бледна?»

– Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот…

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».

1911

Вернувшись насовсем в родное Царское Село, Анна Андреевна писала о том, о чем не умела написать, когда жила здесь до семейной катастрофы: об игрушечных лошадках, о мраморных красавицах в царскосельских парках, о лицеисте Пушкине… Словно переиначивала совсем не розовое свое детство, грубо исковерканное «изменой» отца и смертью старшей сестры Инны. Словно спасалась от трудной своей юности с тяжелой, безответной любовью. Словно пряталась от мыслей о том, что ничем не может помочь матери, у которой на руках двое малышей. Даже став замужней дамой, не может: Николай Степанович практически ничего не зарабатывал, а тратил (на африканские путешествия и издания стихотворных сборников за свой счет) куда больше того, что Анна Ивановна Гумилева могла выкроить для любимого сына из семейного бюджета.

Первое возвращение

На землю саван тягостный возложен,

Торжественно гудят колокола,

И снова дух смятен и потревожен

Истомной скукой Царского Села.

Прошло пять лет. Здесь все мертво и немо,

Как будто мира наступил конец.

Как навсегда исчерпанная тема,

В смертельном сне покоится дворец.

Осень 1910, Царское Село

В марте 1911 года Гумилев вернулся из Африки, на два месяца раньше, чем предполагал: он подхватил тяжелую тропическую лихорадку.

Анна Андреевна сразу же попробовала выяснить, что в семейных сплетнях о его романе с девицей Кузьминой-Караваевой правда, а что наговор. Но Гумилев терпеть не мог выяснения отношений, ни женских истерик. Разговор не состоялся. Кончилось первой крупной размолвкой: Анна Андреевна уехала в Париж, а Николай Степанович, посадив жену в поезд, – в Слепнево, развлекать тамошнюю молодежь.

Весну 1911 года провела в Париже, где была свидетельницей первых триумфов русского балета. В 1912 году проехала по Северной Италии (Генуя, Пиза, Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция). Впечатление от итальянской живописи и архитектуры было огромно: оно похоже на сновидение, которое помнишь всю жизнь.

Похожим на сновидение, которое помнишь всю жизнь, оказалось, как выяснилось с годами, и ее мимолетное увлечение художником Амедео Модильяни, в ту пору еще совсем не знаменитым.


В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.

Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «Передача мыслей…» Часто говорил: «Это можете только вы».

Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.

В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют негритянским периодом.

Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» 1911 г.). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся.

Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»…

Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.

Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«9 августа 39. Сегодня, когда я была у Анны Андреевны, я заметила на стене маленькую картинку. Очаровательный рисунок карандашом – ее портрет. Она позволила мне снять его со стены и рассмотреть.

Модильяни.

– Вы понимаете, его не интересовало сходство. Его занимала поза. Он раз двадцать рисовал меня.

Он был итальянский еврей, маленького роста, с золотыми глазами, очень бедный. Я сразу поняла, что ему предстоит большое. Это было в Париже. Потом, уже в России, я спрашивала о нем у всех приезжих – они даже и фамилии такой никогда не слыхали. Но потом появились монографии, статьи. И теперь уже все у меня спрашивают: неужели вы его видели?»


В Париже в 1911 году Анна Андреевна написала лишь два стихотворения, но к роману с Модильяни, по ее словам, они не имеют никакого отношения. По всей вероятности, первое («Мне с тобою пьяным весело…») является воспоминанием о прошлогодних осенних беседах с Георгием Чулковым, через столик, в привокзальном царскосельском кафе. Второе («В углу старик, похожий на барана…»), может быть, как-то связано с их новой встречей в Париже. (Вырвавшись на волю, Анна Андреевна, кажется, видела себя второй Анной Карениной, недаром упоминает в «Автобиографии», что родилась в один год с «Крейцеровой сонатой» Льва Толстого.) Правда, Чулков приехал во Францию с женой, но его умная жена весьма снисходительно относилась к «амурным» увлечениям своего супруга, ежели речь шла о том, чтобы помочь «молодому и свежему дарованию».

Первое парижское стихотворение Ахматова опубликовала, второе – постаралась понадежнее забыть, но все-таки вспомнила, за исключением одной строки, в конце 50-х годов.

* * *

Мне с тобою пьяным весело —

Смысла нет в твоих рассказах.

Осень ранняя развесила

Флаги желтые на вязах.

Оба мы в страну обманную

Забрели и горько каемся,

Но зачем улыбкой странною

И застывшей улыбаемся?

Мы хотели муки жалящей

Вместо счастья безмятежного…

Не покину я товарища

И беспутного и нежного.

1911, Париж

* * *

В углу старик, похожий на барана,

Внимательно читает «Фигаро».

В моей руке просохшее перо,

Идти домой еще как будто рано.

Тебе велела я, чтоб ты ушел.

Мне сразу все глаза твои сказали…

Опилки густо устилают пол.

И пахнет спиртом в полукруглом зале.

И это юность – светлая пора

Да лучше б я повесилась вчера

Или под поезд бросилась сегодня.

Май – июнь 1911(?) – Конец 1950-х гг.

Париж

Вернувшись летом 1911 года в Слепнево, Анна Андреевна нашла в деревне все то же, что и в прошлом году. Однако вопросов мужу больше не задавала: Машенька была слишком больна, это видели все, кроме Николая Степановича.

Слепнево

Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев. В моей комнате (на север) висела большая икона – Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть… Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, сериозно – по-онегински («Царей портреты на стене»). Было ли в комнате зеркало – не знаю, забыла. В шкафу остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо. Там я встретила войну 1914 года, там провела последнее лето (1917).

Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легко свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну.

Бабы выходили в поле на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй.

В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К слепневским господам хранцужанка приехала», а земский начальник Иван Яковлевич Дерин – очкастый и бородатый увалень, когда оказался моим соседом за столом и умирал от смущенья, не нашел ничего лучшего, чем спросить меня: «Вам, наверно, здесь очень холодно после Египта?» Дело в том, что он слышал, как тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и (как им тогда казалось) таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье.

Николай Степанович не выносил Слепнева. Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении. Писал «такая скучная не золотая старина» и наполнял альбом Кузьминых-Караваевых посредственными стихами. Но, однако, там что-то понял и чему-то научился.

Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате.


Слепневские приятели и приятельницы Гумилева, даже те, кому его выбор показался неудачным, все-таки признавали, что у юной мадам Гумилевой необычная внешность и удивительно «гибкое змеиное тело». Да она и сама не упускала случая продемонстрировать необычную гибкость. В Слепневе Николай Степанович даже поставил для жены цирковой аттракцион: женщина-змея. После этого читалось стихотворение про змею, написанное еще в прошлом году:

* * *

В комнате моей живет красивая

Медленная черная змея;

Как и я, такая же ленивая

И холодная, как я.

Вечером слагаю сказки чудные

На ковре у красного огня,

А она глазами изумрудными

Равнодушно смотрит на меня.

Ночью слышат стонущие жалобы

Мертвые, немые образа…

Я иного, верно, пожелала бы,

Если б не змеиные глаза.

Только утром снова я, покорная,

Таю, словно тонкая свеча…

И тогда сползает лента черная

С низко обнаженного плеча.

1910

Березы

Таких берез еще никто не видел. Мне страшно их вспоминать. Это наваждение. Что-то грозное, трагическое, как «Пергамский алтарь», великолепное и неповторимое. И кажется, там должны быть вороны. И нет ничего лучше на свете, чем эти березы, огромные, могучие, древние, как друиды, и еще древней. Прошло три месяца, а я не могу опомниться, как вчера, но я все-таки не хочу, чтобы это был сон. Они мне нужны настоящие.

* * *

В промежутки между грозами,

Мрачной яркостью богатые,

Над притихшими березами

Облака стоят крылатые.

Чуть гроза на запад спрячется

И настанет тишь чудесная,

А с востока снова катится

Колесница поднебесная.

1910-е гг., Слепнево. Записала на Илью в Комарове, 1961

Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»

Анна Андреевна рассказывает, как…

«…К ней пришел Кузьмин-Караваев, старик, сосед по Слепневу.

– Мы провели целый вечер втроем: он, я, Левушка, пили вино, перебирали с ним всех слепневских. Когда он ушел, меня вдруг, часа через два, осенило: да ведь он из-за меня стрелялся!

Сидя на постели, большая, тучная, она закрыла лицо руками, и задорно, лукаво сверкнули глаза между пальцев.

Опустила руки.

– Подумайте, целый вечер провели вместе, и я только через два часа вспомнила… Ему было тогда 17 лет, это был красивый молодой человек, студент, подававший надежды.

Она вспоминала что-то далекое, свое, молодое – и хотя речь шла о попытке самоубийства – что-то счастливое… Вспоминала молодость».

Любовь

То змейкой, свернувшись клубком,

У самого сердца колдует,

То целые дни голубком

На белом окошке воркует,

То в инее ярком блеснет,

Почудится в дреме левкоя…

Но верно и тайно ведет

От радости и от покоя.

Умеет так сладко рыдать

В молитве тоскующей скрипки,

И страшно ее угадать

В еще незнакомой улыбке.

24 ноября 1911, Царское Село

* * *

Любовь покоряет обманно

Напевом простым, неискусным.

Еще так недавно-странно

Ты не был седым и грустным.

И когда она улыбалась

В садах твоих, в доме, в поле,

Повсюду тебе казалось,

Что вольный ты и на воле.

Был светел ты, взятый ею

И пивший ее отравы.

Ведь звезды были крупнее,

Ведь пахли иначе травы.

Осенние травы.

Осень 1911, Царское Село

* * *

И мальчик, что играет на волынке,

И девочка, что свой плетет венок,

И две в лесу скрестившихся тропинки,

И в дальнем поле дальний огонек, —

Я вижу все. Я все запоминаю,

Любовно-кротко в сердце берегу.

Лишь одного я никогда не знаю

И даже вспомнить больше не могу.

Я не прошу ни мудрости, ни силы.

О, только дайте греться у огня!

Мне холодно… Крылатый иль бескрылый,

Веселый бог не посетит меня.

30 ноября 1911, Царское Село

Осенью 1911 года Гумилевы вернулись из Слепнева позже обычного: они переехали в новый собственный дом в Царском Селе.

Дом, который присмотрела и вскорости купила Анна Ивановна, выбирался с расчетом на долгую жизнь: чтобы был и вместительным и удобным; свекровь Анны Андреевны гордилась своей репутацией хорошей хозяйки. Молодоженам отвели целый этаж, невестке – отдельную комнату, рядом с рабочим кабинетом мужа и библиотекой. Гостиную, по настоянию Николая Степановича, обставили в стиле «модерн», для остальных комнат привезли из Слепнева прадедовскую мебель красного дерева. Анна обрадовалась: отдельная комната, теплая, уютная, обставленная старинной мебелью, – как она мечтала о домашнем семейном уюте в годы южной бездомности! Она вообще всю жизнь страстно хотела того, чего у нее ни в детстве, ни потом не было: семейного уюта и «простой домашней жизни». Однако очень скоро уютный дом мужа (все, кто бывал у Гумилевых в Царском Селе, утверждают единогласно, что семья поэта была радушной, устоявшейся, хорошей чиновничьей семьей) стал казаться ей нежилым, наполненным неживыми вещами.

Северные элегии.

<Третья>

В том доме было очень страшно жить,

И ни камина свет патриархальный,

Ни колыбелька моего ребенка,

Ни то, что оба молоды мы были

И замыслов исполнены,

Не уменьшало это чувство страха.

И я над ним смеяться научилась

И оставляла капельку вина

И крошки хлеба для того, кто ночью

Собакою царапался у двери

Иль в низкое заглядывал окошко,

В то время, как мы, замолчав, старались

Не видеть, что творится в зазеркалье,

Под чьими тяжеленными шагами

Стонали темной лестницы ступени,

Как о пощаде жалостно моля.

И говорил ты, странно улыбаясь:

«Кого они по лестнице несут?»

Теперь ты там, где знают все, скажи:

Что в этом доме жило кроме нас?

1921

Дело было, конечно, не в вещах, а в людях, и прежде всего в жене старшего из братьев Гумилевых, которая всем своим поведением подчеркивала, что Анна «чуждый элемент»:

«В дом влилось много чуждого элемента… В семье очутились две Анны Андреевны. Я блондинка, А. А. брюнетка… Она держалась в стороне от семьи. Поздно вставала, являлась к завтраку около часа, последняя, и войдя в столовую, говорила: «Здравствуйте все!» За столом большей частью была отсутствующей, потом исчезала в свою комнату либо уезжала в Петербург».

Уезжал с раннего утра в Петербург и Николай Степанович, а возвращался заполночь. Он поступил в университет, а кроме того, активно сотрудничал в журнале «Аполлон».

Парижские приключения, как это ни странно, восстановили супружеское согласие. В томик Теофиля Готье, привезенный из Франции специально для неверного, романтически влюбленного в кузину Николая Степановича, неверная его жена, как бы по забывчивости, вложила романтическое послание от парижского своего поклонника – Модильяни. Николай Степанович пришел в бешенство. Расквитавшись и повинившись, супруги помирились. И вроде бы простили друг другу: он ей – Модильяни и увеселительную прогулку в Париж, она ему – Машеньку и Африку. Тем легче простила, что убедила себя: влюбленности мужа – всего лишь «средство для ярко-певучих стихов», не зря Николай Степанович так часто и с таким нажимом цитировал именно эти строки своего кумира Валерия Брюсова. Отдадим должное Николаю Гумилеву: ни влюбленность в смертельно больную кузину, ни отвращение к «женским истерикам», ни ревность к поклонникам жены, которых становилось все больше и больше, не помешали ему заметить, что написанные Анной за время его отсутствия стихи решительно не похожи на ее прежние девичьи экзерсисы.

Николай Степанович был не первым, кто понял, что Анна Гумилева, которую чуть было не записали в обыкновенные барышни, – поэт. То же самое сказал ей Георгий Чулков, когда, опоздав на царскосельский паровичок, они пили кофе в привокзальном буфете, а она, осмелев от неловкости, стала читать стихи. Читала и в редакции «Аполлона». Один из присутствовавших на этом чтении вспоминал: Анна Андреевна так нервничала, что «от волнения слегка дрожал кончик ее лакированной туфельки». Но вкусу сотрудников «Аполлона» она не очень-то доверяла, а Чулкова, зная его репутацию первостатейного ловеласа, тайно подозревала в том, что тот просто решил приволокнуться, потому и льстит. Изумление и одобрение Николая Степановича совсем другое дело: Гумилев, если речь шла о стихах, не делал скидок никогда и никому и выражал свое мнение «прямо в глаза». Решив, что надо делать книгу, он, не теряя ни дня, приступил к реализации своего решения. Во-первых, подключил к срочному делу и членов созданного по его инициативе «Цеха поэтов», и сочувствующих: предисловие написал поэт Михаил Кузмин, обложку рисовал тоже поэт – «синдик» «Цеха поэтов» Сергей Городецкий, фронтиспис – приятель Кузмина «мирискусник» Евгений Лансере. Издательство «Цех поэтов» было задумано как непериодический орган новорожденной и сразу же отмежевавшейся от символистов группы акмеистов, лидером которой стал Николай Гумилев. Меценатов решено было не искать из гордости и из принципа, а чтобы удешевить процесс издания, ввели серийное оформление; вышедший одновременно с «Вечером» сборник Михаила Зенкевича «Дикая порфира» внешне был похож на ахматовский, как близнец.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Сейчас на Западе много обо мне пишут. И всюду я читаю: «вышла замуж за основателя акмеизма». Точно это было условием свадебного контракта! А я вышла замуж за молодого начинающего поэта-символиста. Когда он увидел нашу работу – мою и Мандельштама – он начал подводить под нее теоретическую базу и родился акмеизм. Вот как было».


«Цех поэтов» был задуман осенью 1911 года в противовес «Академии Стиха», где царствовал Вяч. Иванов… Первое собрание Цеха (весьма пышное) с Блоком и французами было у Городецкого, второе – у Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой в Манежном переулке. В тот день я познакомилась с Лозинским.

…Я отчетливо помню то собрание Цеха (осень 1911, у нас, в Царском), когда было решено отмежеваться от символистов, с верхней полки достали греческий словарь (не Шульц ли!) и там отыскали – цветение, вершину. Меня, всегда отличавшуюся хорошей памятью, просили запомнить этот день. (Записать никому не приходило в голову.) Что, как вы видите, я и сделала…

Михаил Кузмин. Предисловие к сборнику «Вечер»

В Александрии существовало общество, члены которого для более острого и интенсивного наслаждения жизнью считали себя обречёнными на смерть. Каждый день их, каждый час был предсмертным. Хотя предсмертное времяпровождение в данном обществе сводилось к сплошным оргиям, нам кажется, что сама мысль о предсмертном обострении восприимчивости и чувствительности эпидермы и чувства более чем справедлива. Поэты же особенно должны иметь острую память любви и широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир, чтоб насмотреться на него и пить его каждую минуту последний раз. Вы сами знаете, что в минуты крайних опасностей, когда смерть близка, в одну короткую секунду мы вспоминаем столько, сколько не представится нашей памяти и в долгий час, когда мы находимся в обычном состоянии духа.

И воспоминания эти идут не последовательно и не целостно, а набегают друг на друга острой и жгучей волной, из которой сверкнут то давно забытые глаза, то облако на весеннем небе, то чьё-то голубое платье, то голос чужого вам прохожего. Эти мелочи, эти конкретные осколки нашей жизни мучат и волнуют нас больше, чем мы этого ожидали, и, будто не относясь к делу, точно и верно ведут нас к тем минутам, к тем местам, где мы любили, плакали, смеялись и страдали – где мы жили.

Можно любить вещи, как любят их коллекционеры, или привязчивые чувственной привязанностью люди, или в качестве сентиментальных сувениров, но это совсем не то чувство связи, непонятной и неизбежной, открывающейся нам то в горестном, то в ликующем восторге, на которое мы указывали выше. Нам кажется, что, в отличие от других вещелюбов, Анна Ахматова обладает способностью понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами. Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако как беличья шкурка на небе, жёлтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы, не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем. Не будь этой беличьей шкурки, и всё стихотворение, может быть, не имело бы той хрупкой пронзительности, которую оно имеет. Мы не хотим сказать, что всегда у автора вещи имеют такое особенное значение: часто они не более как сентиментальные сувениры или перенесение чувства с человека и на вещи, ему принадлежащие. Мы говорим это не в упрек молодому поэту, потому что уже не мало – заставлять читателя и помечтать, и поплакать, и посердиться с собою вместе, хотя бы посредством чувствительной эмоциональности, – но особенно ценим то первое пониманье острого и непонятного значения вещей, которое встречается не так часто. И нам кажется, что Анна Ахматова имеет ту повышенную чувствительность, к которой стремились члены общества обречённых на смерть.

Этим мы не хотим сказать, чтобы мысли и настроения её всегда обращались к смерти, но интенсивность и острота их такова. Положим, она не принадлежит к поэтам особенно весёлым, но всегда жалящим.

Нам кажется, что она чужда манерности, которая, если у неё и есть, однородна несколько с манерностью Лафорга, то есть капризного ребёнка, привыкшего, чтоб его слушали и им восхищались. Среди совсем молодых поэтов, разумеется, есть и другие, стремящиеся к тонкой и, мы сказали бы, хрупкой поэзии, но в то время, как одни ищут её в описании предметов, которое принято считать тонким: севрских чашек, гобеленов, каминов, арлекинов, рыцарей и мадонн (Эренбург), другие в необыкновенно изощрённом анализе нарочито-причудливых переживаний (Мандельштам), третьи в иронизирующем описании интимной, несколько демонстра-тивно-обыденной жизни (Марина Цветаева), – нам кажется, что поэзия Анны Ахматовой производит впечатление острой и хрупкой потому, что сами её восприятия таковы, от себя же поэт прибавляет разве только лафорговскую, на наш вкус приятную, манерность.

Вячеслав Иванов однажды высказал мысль, что у оригинальных поэтов прежде всего появляется своя манера, от которой впоследствии они отказываются для своего «лица», в свою очередь приносимого в жертву своему стилю. Из того, что в данном случае у поэта манера уже существует, легко можно заключить, что этот поэт оригинальный и что новый женский голос, отличный от других и слышимый, несмотря на очевидную, как бы желаемую обладателем его, слабость тона, присоединился к общему хору русских поэтов.

Мы пишем не критику, и наша роль сводится к очень скромной: только назвать имя и как бы представить вновь прибывшую. Мы можем намекнуть слегка об её происхождении, указать кой-какие приметы и высказать свои догадки, – что мы и делаем. Итак, сударыни и судари, к нам идёт новый, молодой, но имеющий все данные стать настоящим поэт. А зовут его – Анна Ахматова.

1912

Кроме «Вечера» и «Дикой порфиры», в первый залп – по символистам из акмеистической пушки – Гумилев включил также книжечки Е. Кузьминой-Караваевой (в будущем Матери Марии, героини французского Сопротивления) и Василия Гиппиуса. (В 1912 году Гумилев относился к символистам уже не просто отрицательно, но враждебно, считая, что они – как дикари, которые съели своих родителей и с тревогой смотрят на своих детей.)

На залп по «дикарям-людоедам» и ждали реакции, но случилось непредвиденное: «Вечер» сделался гвоздем сезона. Сборник никому еще вчера не известной Ахматовой читатели искали по магазинам, огорчались, что все раскуплено, любопытствовали насчет автора, кто такая и откуда пришла. Словом, налицо были все признаки успеха, и успеха такой внезапности и непредсказуемости, что Гумилев, нарочно, при домашних, за общим чаем, произнес страшное слово: слава.

Корней Чуковский

«Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилева…

То было время ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость “царственная”, монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии.

С каждым годом она становилась величественнее. Нисколько не заботилась об этом, это выходило у нее само собой».

Анна была благодарна всем, а особенно Кузмину, за прелестное Предисловие, однако втайне досадовала на свою робость. Ей хотелось назвать книжку с вызовом: «Лебеда» и открыть «Песенкой». Но Михаил Кузмин, обожавший живопись Константина Сомова, усмотрел в стихах супруги приятеля сомовские мотивы, почти вариации на тему знаменитого, для мирискусников программного «Вечера». Анна попробовала сопротивляться: почему вечер, если у нее восход, да еще и солнечный? И как это связать? Впрочем, и Кузмина понять можно: героиня «Песенки» слишком проста, в ней нет того, что поражало в Ахматовой, уже в первых стихах удивляло – странный набор несовместимых свойств: скромность до застенчивости и дерзость, робость и вызов, крайняя неуверенность в себе и апломб, надменность и простота. И так во всем: черты лица слишком острые, чтобы лицо можно было назвать красивым; сказочная гибкость, которой дивились примадонны петербургского балета, а ходить не умеет, движется как сомнамбула. Анна хотела объяснить, что ее лебеда – не огородный сорняк. Не сумела… Объяснит потом, много лет спустя: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда! Как одуванчик у забора, как лопухи и лебеда…»

Песенка

Я на солнечном восходе

Про любовь пою,

На коленях в огороде

Лебеду полю.

Вырываю и бросаю —

Пусть простит меня.

Вижу, девочка босая

Плачет у плетня.

Страшно мне от звонких воплей

Голоса беды,

Все сильнее запах теплый

Мертвой лебеды.

Будет камень вместо хлеба

Мне наградой злой.

Надо мною только небо,

А со мною голос твой.

1911

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Беседуют Лидия Чуковская и Анна Ахматова):

«– Хотите, я прочту вам одно маленькое, совсем старое? Оно нигде не было напечатано.

И прочитала:

Подушка уже горяча

С обеих сторон…

– такое удивительно точное, что его мгновенно запомнит каждый, кто знает бессонницу. И какое изящество, какое совершенство. И какое – я бы сказала – девичество.

– Это стихотворение должно было быть последним в книге “Вечер”. “Вечер” я сначала хотела назвать “Лебеда”, и тогда первым стихотворением было бы “Я на солнечном восходе // Про любовь пою, // На коленях в огороде // Лебеду полю”. Но меня отговорили.

…Я сказала ей, что из стихов видно – она очень любит лебеду.

– Да, очень, очень, и крапиву, и лопухи. Это с детства. Когда я была маленькая, мы жили в Царском, в переулке, и там в канаве росли лопухи и лебеда. Я была маленькая, а они большие, широколистные, пахучие, нагретые солнцем, – я так их с тех пор люблю.

Я расхрабрилась – мы пили чай, она курила, – и я решилась спросить, не были ли некоторые ее стихи – письмами.

– Нет… Это давно говорили: похоже на письма или на дневник. Нет. Однажды, правда, я переложила одно полученное мною письмо – в стихотворение. Когда я умру, письмо найдут».


Как уже упоминалось, у Анны Андреевны с самого начала их совместной жизни под одним кровом были несколько натянутые отношения со свекровью. Младшая сноха явно не отвечала ее представлениям о хорошей жене и правильной семейной жизни. И вдруг – все изменилось!

Анна Ивановна сделалась шелка нежней и уже не поджимала губы, когда Анна, проспав до полудня, являлась к завтраку последней и приходилось опять раздувать самовар. Николай сообщил ей под секретом, что Аннушка беременна. Анна Ивановна вмиг помолодела, прислуга забегала, спешили навести порядок и уют: появления долгожданного младенца ждали к исходу сентября.

К предстоящему прибавлению семейства будущий отец отнесся без энтузиазма, успех жениного «Вечера» обрадовал его куда больше. И тем не менее год 1912-й был, кажется, почти благополучным для четы Гумилевых. Весной они вдвоем побывали в Италии.

Н.С. Гумилев – Анне Ахматовой

Милая Аничка, как ты живешь, ты ничего не пишешь. Как твое здоровье, ты знаешь, это не пустая фраза. Мама нашила кучу маленьких рубашечек, пеленок и т. д. Она просит очень тебя целовать. Я написал одно стихотворение вопреки твоему предупреждению не писать о снах, о том моем итальянском сне во Флоренции, помнишь? Посылаю его тебе, кажется, очень нескладное. Напиши, пожалуйста, что ты о нем думаешь. Живу я здесь тихо, скромно, почти без книг, вечно с грамматикой, то английской, то итальянской. Данте уже читаю, хотя, конечно, схватываю только общий смысл и лишь некоторые выражения. С Байроном (английским) дело обстоит хуже, хотя я не унываю. Я увлекся также верховой ездой, собственно, вольтижировкой, или подобием ее. Уже могу на рыси вскакивать в седло и соскакивать с него без помощи стремян. Добиваюсь делать то же на галопе, но пока неудачно. Мы с Олей устраиваем теннис и завтра выписываем мячи и ракеты. Таким образом хоть похудею. Молли наша дохаживает последние дни, и для нее уже поставлена в моей комнате корзина с сеном. Она так мила, что всех умиляет. Даже Александра Алексеевна сказала, что она самая симпатичная из наших зверей. Каждый вечер я хожу один по Акинихской дороге испытывать то, что ты называешь Божьей тоской. Как перед ней разлетаются все акмеистические хитросплетения. Мне кажется тогда, что во всей Вселенной нет ни одного атома, который бы не был полон глубокой и вечной скорби.

Я описал круг и возвращаюсь к эпохе «Романтических цветов» (вспомни Волчицу и Каракаллу), но занимательно то, что когда я думаю о моем ближайшем творчестве, оно по инерции представляется мне в просветленных тонах «Чужого неба». Кажется, земные наши роли переменятся, ты будешь акмеисткой, я мрачным символистом. Все же я надеюсь обойтись без надрыва.

Аничка милая, я тебя очень, очень и всегда люблю. Кланяйся всем, пиши. Целую.

Твой Коля. [Июнь 1912. Слепнево]

Венеция

Золотая голубятня у воды,

Ласковой и млеюще-зеленой;

Заметает ветерок соленый

Черных лодок узкие следы.

Столько нежных, странных лиц

в толпе.

В каждой лавке яркие игрушки:

С книгой лев на вышитой подушке,

С книгой лев на мраморном столбе.

Как на древнем, выцветшем холсте,

Стынет небо тускло-голубое…

Но не тесно в этой тесноте

И не душно в сырости и зное.

Август 1912, Слепнево

Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит А.А. Ахматова)

«Когда я была беременна, Н. С. уехал в Слепнево, а я поехала к моей маме, гостившей в Подольской губернии. Я всегда очень любила собак и жалела бродячих. Бродячие приходили к нам во двор, и я давала им кости. Там их очень много. Один раз я дала собаке кость, и она подавилась. Стоит и задыхается у меня на глазах… Тогда я подошла к ней, опустилась на колени, засунула руку ей в горло и вытащила кость. Все очень испугались, потому что я была тогда беременна. Но собака поняла, что я хотела ей помочь».

Осенью 18 сентября по ст. ст. 1912 года Анна Андреевна родила мальчика, которого назвали Львом в память о крестном отце Николая Степановича – Льве Ивановиче Львове.

* * *

Загорелись иглы венчика

Вкруг безоблачного лба.

Ах! улыбчивого птенчика

Подарила мне судьба.

Октябрь 1912

1910-е годы

10-й год – год кризиса символизма, смерти Льва Толстого и Комиссаржевской. 1911 – год Китайской революции, изменившей лицо Азии, и год блоковских записных книжек, полных предчувствий… «Кипарисовый ларец»… Кто-то недавно сказал при мне: «10-е годы – самое бесцветное время». Так, вероятно, надо теперь говорить, но я все же ответила: «Кроме всего прочего, это время Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Ростовцева и Шаляпина, Мейерхольда и Дягилева».

Конечно, в это, как и во всякое время, было много безвкусных людей (например, Игорь Северянин). Подозрительна также «слава» Брюсова (однако тогда она уже сильно померкла). По сравнению с аляповатым первым десятилетием 10-е годы – собранное и стройное время. Судьба остригла вторую половину и выпустила при этом много крови.

* * *

Все мы бражники здесь, блудницы,

Как невесело вместе нам!

На стенах цветы и птицы

Томятся по облакам.

Ты куришь черную трубку,

Так странен дымок над ней.

Я надела узкую юбку,

Чтоб казаться еще стройней.

Навсегда забиты окошки:

Что там, изморозь или гроза?

На глаза осторожной кошки

Похожи твои глаза.

О, как сердце мое тоскует!

Не смертного ль часа жду?

А та, что сейчас танцует,

Непременно будет в аду.

19 декабря 1912, В вагоне

В этом стихотворении описывается новогодний вечер в литературном кафе «Бродячая собака». В предвоенные годы это был самый модный ночной клуб, где бывал весь богемный Петербург.

В «Бродячую собаку» отправляются после маскарада в белом зеркальном зале Фонтанного дома и персонажи «Поэмы без героя»:

Как-нибудь побредем по мраку,

Мы отсюда еще в «Собаку»…

Знаменитая балерина Тамара Карсавина часто танцевала в «Бродячей собаке», восхищая и пленяя ее завсегдатаев. В том числе и Анну Андреевну.

Тамаре Платоновне Карсавиной

Как песню, слагаешь ты легкий танец —

О славе он нам сказал, —

На бледных щеках розовеет румянец,

Темней и темней глаза.

И с каждой минутой все больше пленных,

Забывших свое бытие,

И клонится снова в звуках блаженных

Гибкое тело твое.

<26 марта> 1914

* * *

Графу В. П. Зубову

Как долог праздник новогодний,

Как бел в окошках снежный цвет.

О Вас я думаю сегодня

И нежный шлю я Вам привет.

Пускай над книгою в подвале,

Где скромно ночи провожу,

Мы что-то мудрое решали,

Я обещанья не сдержу.

А Вы останьтесь верным другом

И не сердитесь на меня,

Ведь я прикована недугом

К моей кушетке на три дня.

И дом припоминая темный

На левом берегу Невы,

Смотрю, как ласковы и томны

Те розы, что прислали Вы.

1910-е гг.

Это немного кокетливое стихотворение требует комментария.

Подвал – кабаре «Бродячая собака», куда завсегдатаи собирались заполночь, а разъезжались на рассвете. Михаил Кузмин очень точно охарактеризовал особую атмосферу этих «подвальных» петербургских ночей:

Здесь цепи многие развязаны —

Все сохранит подземный зал.

И те слова, что ночью сказаны,

Другой бы утром не сказал.

Судя по новогодней «записочке» графу Зубову, Анна Андреевна не была исключением: она, как и все, вполне могла говорить ночью то, чего утром ни за что бы не сказала…

Анна Андреевна называет дом графа Зубова темным не потому, что там происходило что-то нехорошее, а потому, что этот дом, точнее, дворец, был облицован черным мрамором. В своем роскошном дворце Валентин Платонович, богач, искусствовед и меценат, основал в 1912 году Институт истории искусств, где читали лекции самые известные деятели культуры, а в легендарном Зеленом зале с малахитовым камином регулярно устраивались концерты. Георгий Иванов в очерке о Сергее Есенине так описывает атмосферу этих вечеров:

«Шелест шелка, запах духов, смешанная русско-французская болтовня… Рослые лакеи в камзолах и белых чулках разносят чай, шерри-бренди, сладости…»

Он же оставил нам и поэтическую зарисовку – Анна Ахматова в голубой гостиной зубовского дворца:

В пышном доме графа Зубова

О блаженстве, о Италии

Тенор пел. С румяных губ его

Звуки, тая, улетали и…

… Абажур светился матово

В голубой овальной комнате.

Нежно гладя пса лохматого,

Предсказала мне Ахматова:

«Этот вечер вы запомните».

В поздние годы Ахматова легко и откровенно рассказывала о своих ранних романах. А вот об отношениях с графом Зубовым говорить не любила, хотя и называла его имя (в разговорах с Павлом Лукницким) в числе тех мужчин, с которыми была близка. Лукницкий, решив, что эти воспоминания Анне Андреевне неприятны, прекратил расспросы. Между тем, судя по мемуарному очерку Никиты Струве «Восемь часов с Анной Ахматовой», именно к этому своему поклоннику Анна Андреевна и в старости относилась с нежностью. Вот что пишет Струве, который в июне 1965 года оказался случайным свидетелем их встречи в Париже:

«После чтения стихов разговор уже не возобновлялся. Вскоре послышался стук в дверь. Вошел граф З., близкий друг Ахматовой по Петербургу, с которым она не виделась 50 лет. На прощание Анна Андреевна мне сказала: “Позвоните мне еще”. Перед тем как выйти из комнаты, я еще раз обернулся. Анна Андреевна пристально и ласково смотрела на своего совсем уже старенького на вид посетителя и сказала: “Ну, вот, привел Господь еще раз нам свидеться…”»

Смятение

1

Было душно от жгучего света,

А взгляды его – как лучи.

Я только вздрогнула: этот

Может меня приручить.

Наклонился – он что-то скажет…

От лица отхлынула кровь.

Пусть камнем надгробным ляжет

На жизни моей любовь.

2

Не любишь, не хочешь смотреть?

О, как ты красив, проклятый!

И я не могу взлететь,

А с детства была крылатой.

Мне очи застит туман,

Сливаются вещи и лица,

И только красный тюльпан,

Тюльпан у тебя в петлице.

3

Как велит простая учтивость,

Подошел ко мне, улыбнулся,

Полуласково, полулениво

Поцелуем руки коснулся —

И загадочных, древних ликов

На меня поглядели очи…

Десять лет замираний и криков,

Все мои бессонные ночи

Я вложила в тихое слово

И сказала его – напрасно.

Отошел ты, и стало снова

На душе и пусто и ясно.

Февраль 1913

* * *

Столько просьб у любимой всегда!

У разлюбленной просьб не бывает.

Как я рада, что нынче вода

Под бесцветным ледком замирает.

И я стану – Христос помоги! —

На покров этот, светлый и ломкий,

А ты письма мои береги,

Чтобы нас рассудили потомки,

Чтоб отчетливей и ясней

Ты был виден им, мудрый и смелый.

В биографии славной твоей

Разве можно оставить пробелы?

Слишком сладко земное питье,

Слишком плотны любовные сети.

Пусть когда-нибудь имя мое

Прочитают в учебнике дети,

И, печальную повесть узнав,

Пусть они улыбнутся лукаво…

Мне любви и покоя не дав,

Подари меня горькою славой.

Февраль 1913

1912 год, начавшийся совместным путешествием в Италию и кончившийся рождением сына (друзья тут же перекрестили его в «гумильвенка»), был последним годом относительно надежного семейного союза двух поэтов. Весной 1913 года Николай Степанович вновь укатил в Африку, и не один, а вместе с племянником, Колей-младшим, сыном своей старшей сводной сестры Александры Степановны Сверчковой. Анна Андреевна, разбирая по просьбе свекрови, затеявшей большую уборку, бумаги и вещи в комнате мужа, обнаружила на его письменном столе увесистую пачку женских писем. Достаточно красноречивых. А вскоре узнала, что отправительница любовных посланий, Ольга Николаевна Высотская, ждет от Гумилева ребенка.

К лету 1913 года Ахматова уже вполне отдавала себе отчет в том, что их брак вовсе не похож на идиллический союз «Дафниса и Хлои», как писал когда-то Гумилев. Она выходила замуж за верного рыцаря, который не мог без нее. Оказалось, однако, что верность милый друг Коля понимает вовсе не так старомодно, как она. Для него любовь не исключала ни случайных связей, ни мимолетных влюбленностей – по Брюсову: «О, эти взоры мимолетные на гулких улицах столиц…» Таков был стиль любовного быта эпохи. Дитя того же времени, Анна Ахматова не часто, но иногда позволяла себе и то, и другое. Но тут была одна тонкость, которой Гумилев не признавал: для нее «великая земная любовь» исключала «холод измен», необязательных, бездумных любовных забав…

До официального развода Анна Андреевна, как и Николай Степанович, по взаимному уговору, щекотливое обстоятельство тщательно скрывала. Да и потом на сей счет помалкивала. Но Лукницкому все-таки призналась, что «Н.С. никогда физически не был верен никому… этого он не мог и не считал нужным». Какое-то время Анна, понимая, что во многом виновата сама, закрывала глаза на хроническое «донжуанство» мужа. К тому же «телесность» в отношениях между мужчиной и женщиной ей никогда не представлялась самым главным.

Чуть ли не демонстративно брошенные любовные письма, а главное, появление на свет той же осенью Левушкиного единокровного брата – Ореста – заставило Ахматову усомниться и в том единственном, что оправдывало их брак: в святости высокой дружбы. За полгода она не написала мужу ни одного письма. Правда, тревожиться за него не перестала. В августе 1913-го, уже после злосчастной находки, обеспокоенная отсутствием вестей из Африки, пишет их общему другу, поэту и переводчику Михаилу Лозинскому:

«У меня к Вам большая просьба, Михаил Леонидович… Так как экспедиция послана Академией, то самое лучшее, если справляться будут оттуда. Может быть, Вы можете пойти в Академию и узнать, имеют ли там известия о Коле…»

С африканскими путешественниками ничего не случилось. 20 сентября 1913 года Гумилев вместе с племянником вернулся в Петербург, сдал в Музей антропологии и этнографии привезенные из Африки «трофеи», в том числе и множество уникальнейших фотографий, многое подарил, но, видимо, за что-то получил даже деньги. В первый же день жена вручила ему находку: связку женских писем – вещественное доказательство его «неверности» и молча ждала объяснений. Объяснений и на сей раз не последовало. Однако попытка сохранить то, что еще можно было сохранить, была все-таки сделана: супруги договорились, что отныне жить будут хотя и вместе, но как бы и врозь, не мучая друг друга бессмысленной ревностью, перечнем взаимных болей, бед и обид. Для того и решили снять комнату в Петербурге, подальше от осуждающих и наблюдающих материнских глаз.

Ахматова гордилась своим великодушием:

* * *

Выбрала сама я долю

Другу сердца моего:

Отпустила я на волю

В Благовещенье его.

Да вернулся голубь сизый,

Бьется крыльями в стекло.

Как от блеска дивной ризы,

Стало в горнице светло.

4 мая 1915, Петербург

Гумилев лучше понимал, что происходит. В конце первого года «воли» он писал жене, что она «не любит и не хочет этого понять».

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Милая Аника, я уже в Одессе и в кафе почти заграничном. Напишу тебе, потом попробую писать стихи. Я совершенно выздоровел, даже горло прошло, но еще несколько устал, должно быть с дороги. Зато уже нет прежних кошмаров; снился раз Вячеслав Иванов, желавший мне сделать какую-то гадость, но и во сне я счастливо вывернулся. В книжном магазине просмотрел «Жатву». Твои стихи очень хорошо выглядят, и забавна по тому, как сильно сбавлен тон, заметка Бориса Садовского.

Здесь я видел афишу, что Вера Инбер в пятницу прочтет лекцию о новом женском одеянии, или что-то в этом роде; тут и Бакст и Дункан и вся тяжелая артиллерия.

Я весь день вспоминаю твои строки о «приморской девчонке», они мало того что нравятся мне, они меня пьянят. Так просто сказано так много, и я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными.

Милая Аня, я знаю, ты не любишь и не хочешь понять это, но мне не только радостно, а и прямо необходимо по мере того, как ты углубляешься для меня как женщина, укреплять и выдвигать в себе мужчину; я никогда бы не смог догадаться, что от счастья и славы безнадежно дряхлеют сердца, но ведь и ты никогда бы не смогла заняться исследованием страны Галла и понять, увидя луну, что она алмазный щит богини воинов Паллады.

Любопытно, что я сейчас опять такой же, как тогда, когда писались Жемчуга, и они мне ближе Чужого неба.

Маленький до сих пор был прекрасным спутником; верю, что так будет и дальше.

Целуй от меня Львеца (забавно, я первый раз пишу его имя) и учи его говорить папа. Пиши мне до 1 июня в Дире-Дауа (Dire-Daoua, Abyssinie. Afrique), до 15 июня в Джибути, до 15 июля в Порт-Саид, потом в Одессу.

9 апреля 1913

Ho и эта правда не была настоящей. Анна имела право ответить на горькое письмо мужа словами Баратынского, выбранными для эпиграфа к «Четкам»:

«Прости ж навек! Но знай, что двух виновных, не одного, найдутся имена в стихах моих, в преданиях любовных».

«Отпущенный на волю» Гумилев тут же, на глазах у жены, стал ухаживать за сестрой своего ученика Георгия Адамовича. Вскоре Таня Адамович стала его официальной любовницей. С тех пор Ахматова на амурные приключения милого друга Коли перестала реагировать. Однако день этой измены запомнила. П. Лукницкий отмечает в Дневнике, что, диктуя ему сведения о трудах и днях Гумилева и упомянув, что 6 января 1914 года он познакомился с Таней Адамович, Анна Андреевна “чуть вздохнула”, и ему «показалось, что этот вздох был не случайным».

* * *

Не будем пить из одного стакана

Ни воду мы, ни сладкое вино,

Не поцелуемся мы утром рано,

А ввечеру не поглядим в окно.

Ты дышишь солнцем, я дышу луною,

Но живы мы любовию одною.

Со мной всегда мой верный, нежный друг,

С тобой твоя веселая подруга.

Но мне понятен серых глаз испуг,

И ты виновник моего недуга.

Коротких мы не учащаем встреч.

Так наш покой нам суждено беречь.

Лишь голос твой поет в моих стихах,

В твоих стихах мое дыханье веет.

О, есть костер, которого не смеет

Коснуться ни забвение, ни страх.

И если б знал ты, как сейчас мне любы

Твои сухие, розовые губы!

Ноябрь 1913

В марте 1914 года вышла вторая книга стихов Анны Андреевны – «Четки».


Книга вышла 15 марта 1914 года (старого стиля), и жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из 19 века сразу попали в 20-й, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. С «Четками» этого не случилось…

И потом еще много раз она выплывала и из моря крови, и из полярного оледенения, и побывав на плахе, и украшая собой списки запрещенных изданий, и представляя собою краденое добро (издание Ефрона в Берлине, и одесская контрафакция при белых 1919 года).


«Четки» Анна Ахматова считала своей первой настоящей книгой и в зрелые годы о «Вечере» вспоминать не любила. Дескать, это всего лишь проба пера избалованной и глупой девочки. Однако в старости написала ностальгические стихи и назвала их – «Рисунок на книге “Вечер”»:

Рисунок на книге «Вечер»

Он не траурный, он не мрачный,

Он почти как сквозной дымок,

Полуброшенной новобрачной

Черно-белый легкий венок.

А под ним тот профиль горбатый,

И парижской челки атлас,

И зеленый, продолговатый,

Очень зорко видящий глаз.

23 мая 1958

Гумилев, когда мы обсуждали тираж, задумчиво сказал: «А может быть, ее придется продавать в каждой мелочной лавке». Тираж 1-го издания 1100 экземпляров. Разошлось меньше чем в год. Главная статья – Н.В. Недоброво. Две ругательные – С. Боброва и Тальникова. Остальные похвальные.

«Все мы бражники…» – стихи скучающей капризной девочки, а не описание разврата, как принято думать теперь…

Н. В. Недоброво. «Анна Ахматова»

…По выходе первого сборника на стихах Ахматовой заметили печать ее личной своеобычности, немного вычурной; казалось, она и делала стихи примечательными. Но неожиданно личная манера Ахматовой, и не притязавшая на общее значение, приобрела, через «Вечер» и являвшиеся после стихи, совсем как будто необоснованное влияние. В молодой поэзии обнаружились признаки возникновения ахматовской школы, а у ее основательницы появилась прочно обес-печенная слава.

Если единичное получило общее значение, то, очевидно, источник очарования был не только в занимательности выражаемой личности, но и в искусстве выражать ее: в новом умении видеть и любить человека.

…Пока не было «Четок», вразброд печатавшиеся после «Вечера» стихи ложились в тень первого сборника, и рост Ахматовой не осознавался вполне. Теперь он очевиден: перед глазами очень сильная книга властных стихов, вызывающих большое доверие.

Оно прежде всего достигается свободою ахматовской речи.

Не из ритмов и созвучий состоит поэзия, но из слов; из слов уже затем, по полному соответствию с внутренней их жизнью, и из сочетания этих живых слов вытекают, как до конца, внутренностью слов обусловленное следствие, и волнения ритмов, и сияния звуков – и стихотворение держится на внутреннем костяке слов. Не должно, чтобы слова стихотворения, каждое отдельно, вставлялись в ячейки некоей ритмо-инструментальной рамы: как ни плотно они будут пригнаны, чуть мысленно уберешь раму, все слова расскакиваются, как вытряхнутый типографский шрифт.

К стихам Ахматовой последнее не относится. Что они построены на слове, можно показать на примере хотя бы такого стихотворения, ничем в «Четках» не выделяющегося:

Настоящую нежность не спутаешь

Ни с чем, и она тиха.

Ты напрасно бережно кутаешь

Мне плечи и грудь в меха,

И напрасно слова покорные

Говоришь о первой любви.

Как я знаю эти упорные,

Несытые взгляды твои!

Речь проста и разговорна до того, пожалуй, что это и не поэзия? А что, если еще раз прочесть да заметить, что когда бы мы так разговаривали, то, для полного исчерпания многих людских отношений, каждому с каждым довольно было бы обменяться двумя-тремя восьмистишиями – и было бы царство молчания. А не в молчании ли слово дорастает до той силы, которая пресуществляет его в поэзию?

Несчастной любви и ее страданиям принадлежит очень видное место в содержании ахматовской лирики – не только в том смысле, что несчастная любовь является предметом многих стихотворений, но и в том, что в области изображения ее волнений Ахматовой удалось отыскать общеобязательные выражения и разработать поэтику несчастной любви до исключительной многотрудности. Не окончательны ли такие выражения, как приведенное выше о том, что у разлюбленной не бывает просьб, или такие:

Говоришь, что рук не видишь,

Рук моих и глаз.

Или это стихотворение:

У меня есть улыбка одна.

Так, движенье чуть видное губ.

Для тебя я ее берегу —

Все равно, что ты наглый и злой,

Все равно, что ты любишь других.

Предо мной золотой аналой,

И со мной сероглазый жених.

Много таких же, а может быть, и еще более острых и мучительных выражений найдется в «Четках», и, однако, нельзя сказать об Анне Ахматовой, что ее поэзия – «поэзия несчастной любви». Такое определение, будь оно услышано человеком, внимательно вникшим в «Четки», было бы для него предлогом к неподдельному веселью – так богата отзвуками ахматовская несчастная любовь. Она – творческий прием проникновения в человека и изображения неутолимой к нему жажды.

…Эти муки, жалобы и такое уж крайнее смирение – не слабость ли это духа, не простая ли сентиментальность? Конечно нет: самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное, самое спокойствие в признании и болей, и слабостей, самое, наконец, изобилие поэтически претворенных мук – все это свидетельствует не о плаксивости по случаю жизненных пустяков, но открывает лирическую душу, скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную.

Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований, тем, что она хочет радоваться ли, страдать ли только по великим поводам. Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, но все это происходит здесь, в середине мирового круга, а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его «края» – и чтобы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кричат, и плачут. Не понимающий их желания считает их чудаками и смеется над их пустячными стонами, не подозревая, что если бы эти самые жалкие юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу там у стенки по пустякам слезившихся капризниц и капризников…

При общем охвате всех впечатлений, даваемых лирикой Ахматовой, получается переживание очень яркой и очень напряженной жизни. Прекрасные движения души, разнообразные и сильные волнения, муки, которым впору завидовать, гордые и свободные соотношения людей, и все это в осиянии и в пении творчества, – не такую ли именно человеческую жизнь надобно приветствовать стихами Фета:

Как мы живем, так мы поем и славим,

И так живем, что нам нельзя не петь.

А так как описанная жизнь показана с большою силою лирического действия, то она перестает быть только личной ценностью, но обращается в силу, подъемлющую дух всякого, воспринявшего ахматовскую поэзию.

* * *

Ты письмо мое, милый, не комкай.

До конца его, друг, прочти.

Надоело мне быть незнакомкой,

Быть чужой на твоем пути.

Не гляди так, не хмурься гневно.

Я любимая, я твоя.

Не пастушка, не королевна

И уже не монашенка я —

В этом сером, будничном платье,

На стоптанных каблуках…

Но, как прежде, жгуче объятье,

Тот же страх в огромных глазах.

Ты письмо мое, милый, не комкай,

Не плачь о заветной лжи,

Ты его в своей бедной котомке

На самое дно положи.

1912, Царское Село

Отрывок

…И кто-то, во мраке дерев незримый,

Зашуршал опавшей листвой

И крикнул: «Что сделал с тобой любимый,

Что сделал любимый твой;

Словно тронуты черной, густою тушью

Тяжелые веки твои.

Он предал тебя тоске и удушью

Отравительницы-любви.

Ты давно перестала считать уколы —

Грудь мертва под острой иглой.

И напрасно стараешься быть веселой —

Легче в гроб тебе лечь живой!..»

Я сказала обидчику: «Хитрый, черный,

Верно, нет у тебя стыда.

Он тихий, он нежный, он мне покорный,

Влюбленный в меня навсегда!»

26 декабря 1911

* * *

Я научилась просто, мудро жить,

Смотреть на небо и молиться Богу,

И долго перед вечером бродить,

Чтоб утомить ненужную тревогу.

Когда шуршат в овраге лопухи

И никнет гроздь рябины желто-красной,

Слагаю я веселые стихи

О жизни тленной, тленной и прекрасной.

Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь

Пушистый кот, мурлыкает умильней,

И яркий загорается огонь

На башенке озерной лесопильни.

Лишь изредка прорезывает тишь

Крик аиста, слетевшего на крышу.

И если в дверь мою ты постучишь,

Мне кажется, я даже не услышу.

1912

Корней Иванович Чуковский

«Ахматова и Маяковский»

«Уже из ее первой книги было видно, что она поэт сиротства и вдовства, что ее лирика питается чувством необладания, разлуки, утраты. Безголосый соловей, у которого отнята песня; и танцовщица, которую покинул любимый; и женщина, теряющая сына; и та, у которой умер сероглазый король; и та, у которой умер царевич —

Он никогда не придет за мною…

Умер сегодня мой царевич, —

и та, которой сказано в стихах: «вестей от него не получишь больше», и та, которая не может найти дорогой для нее белый дом, хотя ищет его всюду и знает, что он где-то здесь, – все это и осиротелые души, теряющее самое милое, и, полюбив эти осиротелые души, полюбив лирически переживать их сиротские потери, как свои, Ахматова именно из этих сиротских потерь создала свои лучшие песни:

Одной надеждой меньше стало,

Одною песней больше будет.

Эти песни так у нее и зовутся: “песенка о вечере разлук”, “песня последней встречи”, “песнь прощальной боли”. Быть сирой и слабой, не иметь ни сына, ни любовника, ни белого дома, ни Музы, (ибо “Муза ушла по дороге”) – такова художническая прихоть Ахматовой. Изо всех мук сиротства она особенно облюбовала одну: муку безнадежной любви. Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – это была главная ее специальность. В этой области с нею еще не сравнился никто. У нее был величайший талант чувствовать себя разлюбленной, нелюбимой, нежеланной, отверженной. Первые стихи в ее “Четках” повествовали об этой унизительной боли. Тут новая небывалая тема, внесенная ею в нашу поэзию. Она первая обнаружила, что быть нелюбимой поэтично, и, полюбив говорить от лица нелюбимых, создала целую вереницу страдающих, почернелых от неразделенной любви, смертельно тоскующих, которые то «бродят как потерянные», то заболевают от горя, то вешаются, то бросаются в воду. Порою они проклинают любимых, как своих врагов и мучителей:

…Ты наглый и злой…

…О как ты красив, проклятый…

…Ты виновник моего недуга…

но все же любят свою боль, упиваются ею, носят ее в себе, как святыню, набожно благословляют ее».


В дни выхода «Четок» нас пригласила к себе издательница «Северных записок» эсерка Чайкина (я была в том синем платье, в котором меня изобразил Альтман). У нее собралось видимо-невидимо гостей. Около полночи начали прощаться. Одних хозяйка отпускала, других просила остаться. Потом все перешли в столовую, где был накрыт парадный стол, и мы оказались на банкете в честь только что выпущенных из Шлиссельбурга народовольцев. Я сидела с Л.К. (Леонид Каннегисер) против Германа Лопатина. Потом часто с ужасом вспоминала, как Л.К. сказал мне: «Если бы мне дали “Четки”, я бы согласился провести столько времени в тюрьме, как наш визави».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова; Николай Николаевич – Н.Н. Пунин, третий муж Ахматовой)

«Я никогда не любила видеть свои стихи в печати. Если на столе лежала книжка “Русской мысли” или “Аполлона” с моими стихами, я ее хватала и прятала. Мне это казалось неприличным, как если бы я забыла на столе чулок или бюстгальтер… А уже чтобы при мне читали мои стихи – просто терпеть не могла. Если Николай Николаевич или Левушка произносили при мне какую-нибудь мою строчку – я бросала в них тяжелым предметом».

* * *

Ф. К. Сологубу

Твоя свирель над тихим миром пела,

И голос смерти тайно вторил ей,

А я, безвольная, томилась и пьянела

От сладостной жестокости твоей.

16 марта 1912, Царское Село

Когда в 1912 году Вячеслав Иванов приехал в Петербург, он был у Сологуба на Разъезжей… Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной ко мне подошел Мандельштам и сказал: «Мне кажется, что один мэтр – зрелище величественное, а два – уже смешное».

* * *

Прекрасно все под нашим небом,

И камни гор, и нив цветы,

И вечным, справедливым Фебом

Опять обласканная, Ты.

И это нежное волненье,

Как в пламени Синайский куст,

Когда звучит стихотворенье —

Пчела над зыбким медом уст.

И кажется, что сердце вынет

Благочестивая жена

И милостиво нам подвинет,

Как чашу пьяного вина.

Март 1917, Ф.К. Сологуб

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я сказала, что поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович [Пастернак]. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они – естественное продолжение его мысли и речи.

– Борис Леонидович в самом деле очень похож, – согласилась Анна Андреевна. – А я? Неужели и я похожа?

– Вы? Очень.

– Это нехорошо, если так. Препротивно, если так. Но вот Блок был совсем не похож на свои стихи, и Федор Кузьмич тоже. Я хорошо знала Федора Кузьмича и очень дружила с ним. Он был человек замечательный, но трудный».

* * *

Косноязычно славивший меня

Еще топтался на краю эстрады.

От дыма сизого и тусклого огня

Мы все уйти, конечно, были рады.

Но в путаных словах вопрос зажжен,

Зачем не стала я звездой любовной,

И стыдной болью был преображен

Над нами лик жестокий и бескровный.

Люби меня, припоминай и плачь!

Все плачущие не равны ль пред Богом?

Мне снится, что меня ведет палач

По голубым предутренним дорогам.

16 ноября 1913

Поводом для написания стихотворения явилось, видимо, выступление Вольдемара Шилейко в «Бродячей собаке». Говорил он, как всегда, очень умно, но затейливо и непонятно. Гумилев называл странную речь своего лучшего друга «высоким косноязычием» («Высокое косноязычье тебе даруется, поэт»). Тем же высоким косноязычием отличалось и его поэтическое творчество. Вот как откликнулся Шилейко на первые посвященные ему стихи Анны Андреевны, взяв эпиграфом первую строку: «Косноязычно славивший меня…»:

Есть вера духа жадная, простая,

И верность сердца, взявшего свое,

Они вдвоем в другое бытие

Уводят мир, пути переплетая.

Но я не знал ни той свободной веры,

Ни этой скудной мудрости сердец.

Изгнанник неба, огненный гордец,

Я – косный камень. Только камень серый…

* * *

Высокие своды костела

Синей, чем небесная твердь…

Прости меня, мальчик веселый,

Что я принесла тебе смерть.

За розы с площадки круглой,

За глупые письма твои,

За то, что, дерзкий и смуглый,

Мутно бледнел от любви.

Я думала: ты нарочно —

Как взрослые хочешь быть.

Я думала: томно-порочных

Нельзя, как невест, любить.

Но всё оказалось напрасно.

Когда пришли холода,

Следил ты уже бесстрастно

За мной везде и всегда,

Как будто копил приметы

Моей нелюбви. Прости!

Зачем ты принял обеты

Страдальческого пути?

И смерть к тебе руки простерла…

Скажи, что было потом?

Я не знала, как хрупко горло

Под синим воротником.

Прости меня, мальчик веселый,

Совёнок замученный мой!

Сегодня мне из костела

Так трудно уйти домой.

Ноябрь 1913, Царское Село

Считается, что стихотворение «Высокие своды костела…» посвящено памяти Михаила Линдеберга, молодого офицера, застрелившегося 23 декабря 1913 года. Ахматова убедила себя, что виновна в этой катастрофе: знала, что юноша влюблен в нее, но, по легкомыслию молодости, не сделала ничего, чтобы предотвратить трагическую развязку.


Но, думается, не только этот случай лег в основу стихотворения.


В 1908 году Анна Горенко и Николай Гумилев расстались, как им казалось, навсегда. Николай Степанович вернулся в Париж, Анна уехала в Севастополь. Там и получила известие из Парижа: Коля пытался покончить с собой, врачи борются за его жизнь, но положение серьезное. Успокаивающая телеграмма пришла лишь через несколько дней…


Гибель юного поклонника не могла не вернуть Анну в те тревожные дни 1908 года, когда она, получив телеграмму о попытке Гумилева покончить с собой, почти неделю не знала, выживет ли ее Николай.


О том, что Линдеберг не является единственным героем этого стихотворения, свидетельствует несколько деталей. Во-первых, героиня оплакивает бедного влюбленного в костеле, тогда как Михаил был лютеранином и похоронен в лютеранской части Волкова кладбища. А вот как Гумилев восхищался католической храмовой архитектурой и в Италии, и в Польше. Он научил и Анну понимать ее высокую красоту. Кроме того, обращаясь мысленно к самоубийце, Ахматова называет его «веселым мальчиком». Но те же самые слова уже год как произнесены и подарены Гумилеву (которому она чуть было не принесла смерть!) – в поэтическом воспоминании об их первой встрече в Царском Селе: «Эти липы, верно, не забыли нашей встречи, мальчик мои веселый». И вряд ли это небрежность или забывчивость: Анна Андреевна верила в судьбоносность «странных сближений», в мистику роковых совпадений. А здесь и впрямь было что-то и мистическое и роковое. Аня Горенко и Коля Гумилев познакомились 24 декабря 1903 года. Почти в тот же самый день календаря – 23 декабря – застрелился Михаил Линдеберг. По воле рока две незабвенные даты совпали, слились в одно поэтическое переживание. Предположение (адресат стихотворения «Высокие своды костела…» – не только Линдеберг, но и Гумилев) подтверждает и такая подробность. Ахматова пишет: «Я не знала, как хрупко горло под синим воротником». Синий воротник – тоже гумилевская примета. Когда Анна и Николай в 1909 году, после его парижской попытки «самоубийства», снова встретились, он был уже студентом Петербургского университета и носил форменный мундир с высоким синим воротником. (См. в воспоминаниях С. К. Маковского: «Он (Н. Гумилев в 1909 го-ду. – А. М.) был в форме: в длинном студенческом сюртуке, “в талию”, с высоким темно-синим воротником по моде того времени».)


Когда вышли ахматовские «Четки», собравшие под своей обложкой стихи 1912–1914 гг., читатели, а особенно читательницы, стали гадать, кто же тот счастливец, к кому обращены любовные послания дамы в лиловеющих шелках. Тем, кто задавал этот вопрос лично ей, Анна Андреевна отвечала: многим! И по всей вероятности, не лукавила. У нее в те годы действительно было много увлечений, да и в нее многие влюблялись: художник Сергей Судейкин, поэт и критик Николай Недоброво, граф Зубов. Нет-нет, она вовсе не считала, как некоторые поэты серебряного века, что и жизнь, и слезы, и любовь – всего лишь средство для ярко-певучих стихов. Однако уже догадалась: чем больше она, на опыте своего сердца, узнает о том, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят друг друга, тем лучше становятся ее стихи. Эту тайну («разгадку жизни моей») Анна никому не открывала, но Николай Недоброво, друг и возлюбленный, поэт и критик, загадку разгадал. В 1915-м он подарил Ахматовой такие стихи:

Как ты звучишь в ответ на все сердца,

Ты душами, раскрывши губы, дышишь,

Ты, в приближенье каждого лица,

В своей крови свирелье пенье слышишь!

В его программной статье о стихах Ахматовой (которую сама поэтесса считала лучшей из когда-либо написанных о ее творчестве) «разгадка» изложена на философским уровне:


«В разработке поэтики мужественности, которая помогла бы затем создать идеал вечномужественности и дать способ определять в отношении к этому идеалу каждый мужской образ, – путь женщины к религиозной ее равноценности с мужчиною, путь женщины в Храм.

Вот жажда этого пути, пока не обретенного, потому и несчастная любовь – есть та любовь, которою на огромной глубине дышит каждое стихотворение Ахматовой, с виду посвященное совсем личным страданиям. Это ли “несчастная любовь”?»

Г. Адамович. «Мои встречи с Ахматовой»

«Позднее в ее наружности отчетливее обозначился оттенок трагический: Рашель в “Федре”, как в известном восьмистишии сказал Осип Мандельштам после одного из чтений в “Бродячей собаке”, когда она, стоя на эстраде, со своей “ложноклассической”, «спадавшей с плеч» шалью, казалось, облагораживала и возвышала все, что было вокруг. Но первое мое впечатление было иное. Анна Андреевна почти непрерывно улыбалась, усмехалась, весело и лукаво перешептывалась с Михаилом Леонидовичем Лозинским, который, по-види-мому, наставительно уговаривал ее держаться серьезнее, как подобает известной поэтессе, и внимательнее слушать стихи. На минуту-другую она умолкала, а потом снова принималась шутить и что-то нашептывать.

Правда, когда наконец попросили прочесть что-нибудь, она сразу изменилась, как будто даже побледнела: в “насмешнице”, в “царскосельской веселой грешнице” – как Ахматова на склоне лет сама себя охарактеризовала в «Реквиеме» – мелькнула будущая Федра. Но ненадолго. При выходе из семинария меня ей представили. Анна Андреевна сказала: “Простите, я, кажется, всем вам мешала сегодня слушать чтение. Меня скоро перестанут сюда пускать…” – и, обернувшись к Лозинскому, опять рассмеялась».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Коля Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая».


Осенью 1913 года в жизни Анны Ахматовой произошло знаменательное событие. Александр Блок, с которым она была шапочно знакома уже два года, наконец-то выделил ее из стайки влюбленных в него молодых поэтесс. Анна Андреевна очень волновалась. И у нее были на то причины.

Когда в 1911 году в журнале «Аполлон» опубликовали ее стихотворение «Сероглазый король», не только читающая публика, но даже мать Блока решила, что стихи – признание в любви королю русской поэзии серебряного века. Между тем Анна Андреевна всегда весьма резко высказывалась о таких предположениях.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Андреевна об Эльге Каминской, актрисе, которая хотела читать со сцены стихи Блока и Ахматовой)

«Представьте, она спросила меня: правда ли, что “Сероглазый король” – это о Блоке и что Лева – сын Блока? Как вам это нравится? Но “Сероглазый король” написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал: “Блок”… Подумайте, какая развязность! Ведь я-то ее ни о чем и ни о ком не спрашивала!»

Судя по письмам к С. Штейну, в гимназические годы Аня Горенко, как и киевская ее кузина Мария Александровна Змунчилла, испытывала заочную нежность к автору «Стихов о Прекрасной Даме». А вот с живым Блоком у Анны Андреевны Гумилевой отношения были крайне сложными, может быть, куда более сложными, чем те, что описаны Ахматовой в кратком очерке «Воспоминания об Александре Блоке». Этот текст Ахматова постоянно дополняла, уточняла, варьировала, а суть дополнений выразила в «Записных книжках» в такой формуле: «Написать “Восп<оминания>” о Блоке, который все предчувствовал и ничего не почувствовал».

Блок – Ахматова

В Петербурге осенью 1913 года, в день чествования в каком-то ресторане приехавшего в Россию Верхарна, на Бестужевских курсах был большой закрытый (т. е. только для курсисток) вечер. Кому-то из устроительниц пришло в голову пригласить меня…

На этот вечер приехали и дамы-патронессы, посвятившие свою жизнь борьбе за равноправие женщин. Одна из них, писательница Ариадна Владимировна Тыркова-Вергежская, знавшая меня с детства, сказала после моего выступления: «Вот Аничка для себя добилась равноправия».

В артистической я встретила Блока.

Я спросила его, почему он не на чествовании Верхарна. Поэт ответил с подкупающим прямодушием: «Оттого, что там будут просить выступать, а я не умею говорить по-французски».

К нам подошла курсистка со списком и сказала, что мое выступление после блоковского. Я взмолилась: «Александр Александрович, я не могу читать после вас». Он – с упреком – в ответ: «Анна Андреевна, мы не тенора». В это время он уже был известнейшим поэтом России. Я уже два года довольно часто читала мои стихи в «Цехе поэтов», и в «Обществе ревнителей художественного слова», и на «Башне» Вячеслава Иванова, но здесь все было совершенно по-другому…

Меня никто не знал, и, когда я вышла, раздался возглас: «Кто это?»

Блок посоветовал мне прочесть «Все мы бражники здесь…» Я стала отказываться: «Когда я читаю “Я надела узкую юбку” – смеются». Он ответил: “Когда я читаю “И пьяницы с глазами кроликов” – тоже смеются».

В одно из последних воскресений тринадцатого года я принесла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой он написал просто: «Ахматовой – Блок». (Вот: «Стихи о Прекрасной Даме».) А на третьем томе поэт написал посвященный мне мадригал: «Красота страшна, вам скажут…» У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро. И в последнюю нашу встречу за кулисами Большого Драматического театра весной 1921 года Блок подошел и спросил меня. «А где испанская шаль?» Это последние слова, которые я слышала от него.


Блоковский поэтический портрет Ахматовой в испанской шали и в самом деле похож на эскиз театрального костюма Кармен, однако одну важную и, видимо, бросающуюся в глаза особенность ее поведения – сочетание внешней декоративности облика и внутренней простоты – Блок все-таки подметил:

* * *

«Красота страшна», – Вам скажут —

Вы накинете лениво

Шаль испанскую на плечи,

Красный розан – в волосах.

«Красота проста», – Вам скажут, —

Пестрой шалью неумело

Вы укроете ребенка,

Красный розан – на полу.

Но рассеянно внимая

Всем словам, кругом звучащим,

Вы задумаетесь грустно

И твердите про себя:

«Не страшна и не проста я;

Я не так страшна, чтоб просто

Убивать; не так проста я,

Чтоб не знать, как жизнь страшна».

16 декабря 1913

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я сказала, что в детстве никак не могла понять, что означает стихотворение Блока, посвященное ей.

– А я и сейчас не понимаю. И никто не понимает. Одно ясно, что оно написано вот так. – Она сделала ладонями отстраняющее движение: “не тронь меня”».


(Говорит Анна Ахматова)

«…Я – виновница лучших стихов Асеева и худшей строки Блока: “Красный розан в волосах”. Сказал бы: “с красной розой” – уже красивее, правда? А то этот ужасающий, безвкусный розан.

– Я думаю, его смутило бы “с кр р”, – сказала я.

– Ничуть. Всё лучше, чем этот ужасающий розан».


Получив бандероль с подписанными сборниками и испанским мадригалом, Ахматова не без труда (с эпистолярной прозой у нее были весьма натянутые отношения) подобрала приличные случаю слова искренней благодарности.

Анна Ахматова – А.А. Блоку

Знаете, Александр Александрович, я только вчера получила Ваши книги. Вы спутали номер квартиры, и они пролежали все это время у кого-то, кто с ними расстался с большим трудом. А я скучала без Ваших стихов.

Вы очень добрый, что надписали мне так много книг, а за стихи я Вам глубоко и навсегда благодарна. Я им ужасно радуюсь, а это удается мне реже всего в жизни.

Посылаю Вам стихотворение, Вам написанное, и хочу для Вас радости. (Только не от него, конечно. Видите, я не умею писать, как хочу.)

Анна Ахматова. 6 или 7 января 1914 г. Петербург

К письму были приложены стихи, в которых Анна Андреевна опис ывает свой воскресный визит к Блоку 15декабря 1913 года.

* * *

Я пришла к поэту в гости.

Ровно полдень. Воскресенье.

Тихо в комнате просторной,

А за окнами мороз

И малиновое солнце

Над лохматым сизым дымом…

Как хозяин молчаливый

Ясно смотрит на меня!

У него глаза такие,

Что запомнить каждый должен;

Мне же лучше, осторожной,

В них и вовсе не глядеть.

Но запомнится беседа,

Дымный полдень, воскресенье

В доме сером и высоком

У морских ворот Невы.

Лирический дуэт Поэта и Поэтессы был вскоре, по инициативе Блока, опубликован в журнале «Любовь к трем апельсинам».

А.А. Блок – Анне Ахматовой

Глубокоуважаемая Анна Андреевна!

Мейерхольд будет редактировать журнал под названием «Любовь к трем апельсинам». Журнал будет маленький, при его студии, сотрудничают он, Соловьев, Вогак, Гнесин. Позвольте просить Вас (по поручению Мейерхольда) позволить поместить в первом номере этого журнала – Ваше стихотворение, посвященное мне, и мое, посвященное Вам. Гонорара никому не полагается. Если вы согласны, пошлите стихотворение Мейерхольду (Площадь Маринского театра, 2) или напишите мне два слова, я его перепишу и передам…

Преданный Вам Александр Блок. 18 января 1914. (Санкт-Петербург)

В том же январе написан и еще один поэтический портрет хозяина просторной комнаты. Однако публиковать его Ахматова не стала. Ни при его жизни, ни при своей:

* * *

Ал. Блоку

Ты первый, ставший у источника

С улыбкой мертвой и сухой.

Как нас измучил взор пустой,

Твой взор тяжелый – полунощника.

Но годы страшные пройдут,

Ты скоро снова будешь молод,

И сохраним мы тайный холод

Тебе отсчитанных минут.

1914

Впрочем, и Блок не ограничился открыто преподнесенным святочным подарком. 15 декабря 1913 года сразу же после завершения визита Анны Андреевны он написал такие стихи:

* * *

О, нет! не расколдуешь сердца ты

Ни лестию, ни красотой, ни словом.

Я буду для тебя чужим и новым,

Всё призрак, всё мертвец, в лучах мечты.

И ты уйдешь. И некий саван белый

Прижмешь к губам ты, пребывая в снах.

Всё будет сном: что ты хоронишь тело,

Что ты стоишь три ночи в головах.

Упоена красивыми мечтами,

Ты укоризны будешь слать судьбе.

Украсишь ты нежнейшими цветами

Могильный холм, приснившийся тебе.

И тень моя пройдет перед тобою

В девятый день и в день сороковой —

Неузнанной, красивой, неживою.

Такой ведь ты искала? – Да, такой.

Когда же грусть твою погасит время,

Захочешь жить, сначала робко, ты

Другими снами, сказками не теми…

И ты простой возжаждешь красоты.

И он придет, знакомый, долгожданный,

Тебя будить от неземного сна.

И в мир другой, на миг благоуханный,

Тебя умчит последняя весна.

А я умру, забытый и ненужный,

В тот день, когда придет твой новый друг,

В тот самый миг, когда твой смех жемчужный

Ему расскажет, что прошел недуг.

Забудешь ты мою могилу, имя…

И вдруг – очнешься: пусто; нет огня;

И в этот час, под ласками чужими,

Припомнишь ты и призовешь – меня!

Как исступленно ты протянешь руки

В глухую ночь, о, бедная моя!

Увы! Не долетают жизни звуки

К утешенным весной небытия.

Ты проклянешь, в мученьях невозможных,

Всю жизнь за то, что некого любить!

Но есть ответ в стихах моих тревожных:

Их тайный жар тебе поможет жить.

15 декабря 1913

По-видимому, Блок эти стихи забраковал, видимо, как слишком интимные, и сделал другой «подарочный» вариант, сугубо светский. Знаменитый мадригал окончен 16 декабря.


В марте 1914 года, как только вышли «Четки», Анна Андреевна немедленно отослала их Блоку. С такой дарственной: «От тебя приходила ко мне тревога и уменье писать стихи».

Александр Блок – Анне Ахматовой

Многоуважаемая Анна Андреевна.

Вчера я получил Вашу книгу, только разрезал ее и отнес Моей матери. А в доме у нее – болезнь, и вообще тяжело; сегодня утром моя мать взяла книгу и читала не отрываясь: говорит, что не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски – подлинно.

Спасибо Вам.

Преданный Вам Александр Блок.

Р. S. Оба раза, когда Вы звонили, меня действительно не было дома.

Точно так же Ахматова поступила, когда журнал «Аполлон» опубликовал ее «большую» поэму – «У самого моря». Дарственная надпись, впрочем, была лаконичной: «Александру Блоку – Анна Ахматова».

Александр Блок – Анне Ахматовой

14 марта 1916. Петроград

Многоуважаемая Анна Андреевна.

Хоть мне и очень плохо, ибо я окружен болезнями и заботами, все-таки мне приятно Вам ответить на посылку Вашей поэмы. Во-первых, поэму ужасно хвалили разные люди и по разным причинам, хвалили так, что я вовсе перестал в нее верить. Во-вторых, много я видел сборников стихов, авторов «известных» и «неизвестных»; всегда почти – посмотришь, видишь, что, должно быть, очень хорошо пишут, а мне все не нужно, скучно, так что начинаешь думать, что стихов вообще больше писать не надо; следующая стадия – что я стихов не люблю; следующая – что стихи вообще – занятие праздное; дальше – начинаешь уже всем об этом говорить громко. Не знаю, испытали ли Вы такие чувства; если да – то знаете, сколько во всем этом больного, лишнего груза.

Прочтя Вашу поэму, я опять почувствовал, что стихи я все равно люблю, что они – не пустяк, и много такого – отрадного, свежего, как сама поэма. Все это – несмотря на то, что я никогда не перейду через Ваши «вовсе не знала», «у самого моря», «самый нежный, самый кроткий» (в «Четках»), постоянные «совсем» (это вообще не Ваше, общеженское, всем женщинам этого не прощу). Тоже и «сюжет»: не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, неприглядней, больнее. – Но все это – пустяки, поэма настоящая, и Вы – настоящая. Будьте здоровы, надо лечиться.

Преданный Вам Ал. Блок.

Летом 1914 года я была у мамы в Дарнице, под Киевом. В начале июля я поехала к себе домой, в деревню Слепнево, через Москву. В Москве сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где-то, у какой-то пустой платформы, паровоз тормозит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Яуспеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.

Сегодня, через 51 год, открываю «Записную книжку» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде».

Мы втроем (Блок, Гумилев и я) обедаем (5 августа 1914 г.) на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме). Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».

…И снова я уже после Революции (21 января 1919 г.) встречаю в театральной столовой исхудалого Блока с сумасшедшими глазами, и он говорит мне: «Здесь все встречаются, как на том свете».

Корней Иванович Чуковский. «Дневник»

«Мы встретили ее и Шилейку, когда шли с Блоком и Замятиным из “Всемирной”. Первый раз вижу их обоих вместе… Замечательно – у Блока лицо непроницаемое – и только движется, все время зыблется, “реагирует” что-то неуловимое вокруг рта. Не рот, а кожа возле носа и рта. И у Ахматовой то же. Встретившись, они ни глазами, ни улыбками ничего не выразили, но там было высказано много».

Лидия Чуковская

«Всякий раз, заговорив о Блоке, она торопится признать его великим поэтом, но заключает какою-нибудь колкостью».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«В Блоке жили два человека: один – гениальный поэт, провидец, пророк Исайя; другой – сын и племянник Бекетовых и Любин муж. “Тете нравится…” “Маме не нравится…” “Люба сказала…” А Люба была круглая дура. Почему Пушкин никогда не сообщал никому, что сказала Наталия Николаевна? Блок был в Париже и смотрел на город и на искусство глазами Любы и тети… Какой позор!»


«Разговор о Блоке.

– Когда я с ним познакомилась – в 1911 году он уже ничуть не скрывал своего презрения к людям и того, что они ему ни для чего не требуются… И все же, до опубликования дневников, никто не представлял себе, какая в нем жила брезгливость, желчь… Дневники были для нас как молния, как удар грома. Кроме того, мы не знали, до какой степени он был поглощен семейной трагедией…

– Стыдно всё же: заблудился в трех соснах – во вражде баб: жены и матери».

«…она заговорила о Блоке и Любови Дмитриевне.

– Какая страшная у них была жизнь! Это стало видно из Дневника, да и раньше видно было. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: “Люба! Люба!” Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так все время. Почему бы не разойтись? Быть может, у нее было бы обыкновенное женское счастье… Нет, я вообще и всегда за развод, – закончила она многозначительно.

…Я полагаю, Блок вообще дурно, неуважительно относился к женщинам. У меня никогда не было и тени романа с Блоком (я очень удивилась, я всегда думала, что “мой знаменитый современник” – это он), – но я кое-что знаю случайно о его романах… Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним – в сущности, одну и ту же… Обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире… другая – в “Бродячей собаке”… Обе из породы женщин-соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: “Боже… уже рассвет… прощайте-прощайте…”

– Ну, эти истории дурно характеризуют скорее их, чем его, – сказала я.

– Да, конечно… Но, встречаясь постоянно с такими вот дамами, он научился неуважительно думать обо всех подряд».


«Мне ясно по стихам “…На левом берегу Невы // Мой знаменитый современник”, что она была влюблена и в Блока (что всю жизнь энергично отрицала), который тоже, судя по “Поэме”, любил Судейкину… Сколько у нее было любовных неудач. У нее!»


…Мы пошли к Ремизовым передать рукописные книги Скалдина (Ольга и я). Не достучались. Через несколько часов там уже была засада – они накануне бежали за границу. На обратном пути во дворце Фонт<анки>, 18 встретили Тамару Персиц. Она плакала – умер Блок…

В гробу лежал человек, которого я никогда не видела. Мне сказали, что это Блок. Над ним стоял солдат – старик седой, лысый, с безумными глазами. Я спросила: «Кто это?» – «Андрей Белый». Панихида. Ершовы (соседи) рассказывали, что он от боли кричал так, что прохожие останавливались под окнами.

Хоронил его весь город, весь тогдашний Петербург или, вернее, то, что от него осталось. Справлявшие на кладбище престольный праздник туземцы непрерывно спрашивали нас: «Кого хороните?»

В церкви на заупокойной обедне было теснее, чем бывает у Пасхальной заутрени. И непрерывно все [было] происходило, как в стихах Блока. Это тогда все заметили и потом часто вспоминали…

Стихотворение «Он прав – опять фонарь, аптека…» – первая часть посвященного Блоку триптиха, «Пора забыть верблюжий этот гам…» – вторая; «И в памяти черной пошарив, найдешь…» – третья.

1

Пора забыть верблюжий этот гам

И белый дом на улице Жуковской.

Пора, пора к березам и грибам,

К широкой осени московской.

Там все теперь сияет, все в росе,

И небо забирается высоко,

И помнит Рогачевское шоссе

Разбойный посвист молодого Блока…

2

И в памяти черной пошарив, найдешь

До самого локтя перчатки,

И ночь Петербурга. И в сумраке лож

Тот запах и душный, и сладкий.

И ветер с залива. А там, между строк,

Минуя и ахи, и охи,

Тебе улыбнется презрительно Блок —

Трагический тенор эпохи.

3

Он прав – опять фонарь, аптека,

Нева, безмолвие, гранит…

Как памятник началу века,

Там этот человек стоит —

Когда он Пушкинскому Дому,

Прощаясь, помахал рукой

И принял смертную истому

Как незаслуженный покой.

1944–1960

Заключительной главой ахматовской «Блокианы» стал портрет человека-эпохи в окончательной редакции «Поэмы без героя» (1962):

Как парадно звенят полозья,

И волочится полость козья…

Мимо, тени! – Он там один.

На стене его твердый профиль.

Гавриил или Мефистофель

Твой, красавица, паладин.

Демон сам с улыбкой Тамары,

Но такие таятся чары

В этом страшном дымном лице —

Плоть, почти что ставшая духом,

И античный локон над ухом —

Все таинственно в пришлеце.

Это он в переполненном зале

Слал ту черную розу в бокале

Или все это было сном?

С мертвым сердцем и мертвым взором

Он ли встретился с Командором,

В тот пробравшись проклятый дом?

И его поведано словом,

Как вы были в пространстве новом,

Как вне времени были вы, —

И в каких хрусталях полярных,

И в каких сияньях янтарных

Там, у устья Леты – Невы.

1914

…Все считают меня украинкой. Во-первых, оттого, что фамилия моего отца Горенко, во-вторых, оттого, что я родилась в Одессе и кончила Фундуклеевскую гимназию, в-третьих, и главным образом, потому, что Н.С.Гумилев написал: «Из города Киева из логова Змиева я взял не жену, а колдунью…» (1910). А в Киеве я жила меньше, чем в Ташкенте (1941–1944, во время эвакуации). Одну зиму, когда кончала Фундуклеевскую гимназию, и две зимы, когда была на Высших женских курсах. Но невнимание людей друг к другу не имеет предела…


Формально, отрицая свое «украинство», Ахматова права, однако обстоятельства складывались так, что и после возвращения в Царское Село она продолжала часто ездить в Киев – и летом, и зимой, на Рождество; там жили ее родные: мать, брат, тетка… И стихов о Киеве у нее куда больше, чем, скажем, о Москве. Голос памяти возвратит ее в Киев и в сентябре 1921 года; именно здесь, а не в Петербурге, она как бы отслужит панихиду об убиенном Гумилеве:

Гулом полны алтари и склепы,

И за Днепр широкий звон летит.

Так тяжелый колокол Мазепы

Над Софийской площадью гудит.

Все грозней бушует, непреклонный,

Словно здесь еретиков казнят…

21 сентября 1921

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Милая Аничка, думал получить твое письмо на Царск[осельском] вок[зале], но не получил. Что, ты забыла меня или тебя уже нет в Деражне? Мне страшно надоела Либава, и вот я в Териоках. Здесь поблизости Чуковский, Евреинов, Кульбин, Лозинский, но у последнего не сегодня завтра рождается ребенок. Есть театр, в театре Гибшман, Сладкопевцев, Л. Д. Блок, директор театра Мгебров (офицер).

У Чуковского я просидел целый день; он читал мне кусок своей будущей статьи об акмеизме, очень мило и благожелательно. Но ведь это только кусок и, конечно, собака зарыта не в нем! Вчера беседовал с Маковским, долго и бурно. Мы то чуть не целовались, то чуть не дрались. Кажется, однако, что он будет стараться устроить беллетристический отдел и еще разные улучшения. Просил сроку до начала августа. Увидим! Я пишу новое письмо о русской поэзии – Кузмин, Бальмонт, Бородаевскнй, может быть, кто-нибудь еще. Потом статью об африканском искусстве. Пру бросил. Жду, что запишу стихи.

Меланхолия моя, кажется, проходит. Пиши мне, милая Аничка, по адресу Териоки (Финляндия), кофейня «Идеал», мне. В этой кофейне за рубль в день я снял комнату, правда, не плохую.

Значит, жду письма, а пока горячо целую тебя

Твой Коля.

Целую ручки Инне Эразмовне.

10 июля 1914

Анна Ахматова – Николаю Гумилеву

Милый Коля, мама переслала мне сюда твое письмо. Сегодня уже неделя, как я в Слепневе.

Становится скучно, погода испортилась, и я предчувствую раннюю осень. Целые дни лежу у себя на диване, изредка читаю, но чаще пишу стихи. Посылаю тебе одно сегодня, оно кажется имеет право существовать. Думаю, что нам будет очень трудно с деньгами осенью. У меня ничего нет, у тебя, наверно, тоже. С «Аполлона» получишь пустяки. А нам уже в августе будут нужны несколько сот рублей. Хорошо, если с «Четок» что-нибудь получим. Меня это все очень тревожит. Пожалуйста не забудь, что заложены вещи. Если возможно, выкупи их и дай кому-нибудь спрятать.

Будет ли Чуковский читать свою статью об акмеизме как лекцию? Ведь он и это может. С недобрым чувством жду июльскую «Русскую мысль». Вероятнее всего, там свершит надо мною страшную казнь Valère. Но думаю о горчайшем, уже перенесенном, и смиряюсь.

Пиши, Коля, и стихи присылай. Будь здоров, милый!

Целую

Твоя Анна

Левушка здоров и все умеет говорить.

17 июля 1914. Слепнево

…Я не касаюсь тех особенных, исключительных отношений, той непонятной связи, ничего общего не имеющей ни с влюбленностью, ни с брачными отношениями, где я называюсь «тот другой» («И как преступен он, суровый»), который «положит посох, улыбнется и просто скажет: «Мы пришли». Для обсуждения этого рода отношений действительно еще не настало время. Но чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Г<умиле>ва.

Этого не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики (Георгий Иванов). Три раза в одни сутки я видела Н<иколая> С<тепановича> во сне, и он просил меня об этом (1924. Казанская, 2).


Невнимание критиков (и читателей) безгранично. Что они вычитывают из молодого Гумилева, кроме озера Чад, жирафа, капитанов и прочей маскарадной рухляди? Ни одна его тема не прослежена, не угадана, не названа. Чем он жил, к чему шел? Как случилось, что из всего вышеназванного образовался большой замечательный поэт, творец «Памяти», «Шестого чувства», «Трамвая» и т<ому> п<одобных> стихотворений? Фразы вроде «Ялюблю только «Огненный столп», отнесение стих<отворения> «Рабочий» к годам Революции и т. д. Ввергают меня в полное уныние, а их слышишь каждый день.


В сущности, никто не знает, в какую эпоху он живет. Так и мы не знали в начале 10-х годов, что жили накануне первой европейской войны и Октябрьской революции. Увы!

…По сравнению с аляповатым первым десятилетием 10-е годы – собранное и стройное время. Судьба остригла вторую половину и выпустила при этом много крови (война 1914 года).

Кто-то сказал мне: «Те, кого вы встречали в Париже в 1910–1911 годах, и были последние французы. Их всех убили под Верденом и на Марне». Потом я прочла это в Le Sursis Сартра.

Хороши были и те, кто в 1917 году летом поехали играть в теннис на крымские курорты. Они до сих пор не вернулись. Сильно затянувшийся game! Как страшны эти оборванные биографии.

…XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют.

Июль 1914

1

Пахнет гарью. Четыре недели

Торф сухой по болотам горит.

Даже птицы сегодня не пели,

И осина уже не дрожит.

Стало солнце немилостью Божьей,

Дождик с Пасхи полей не кропил.

Приходил одноногий прохожий

И один на дворе говорил:

«Сроки страшные близятся. Скоро

Станет тесно от свежих могил.

Ждите глада, и труса, и мора,

И затменья небесных светил.

Только нашей земли не разделит

На потеху себе супостат:

Богородица белый расстелет

Над скорбями великими плат».

2

Можжевельника запах сладкий

От горящих лесов летит.

Над ребятами стонут солдатки,

Вдовий плач по деревне звенит.

Не напрасно молебны служились,

О дожде тосковала земля:

Красной влагой тепло окропились

Затоптанные поля.

Низко, низко небо пустое,

И голос молящего тих:

«Ранят тело твое пресвятое,

Мечут жребий о ризах твоих».

20 июля, Слепнево

Памяти 19 июля 1914

Мы на сто лет состарились, и это

Тогда случилось в час один:

Короткое уже кончалось лето,

Дымилось тело вспаханных равнин.

Вдруг запестрела тихая дорога,

Плач полетел, серебряно звеня…

Закрыв лицо, я умоляла Бога

До первой битвы умертвить меня.

Из памяти, как груз отныне лишний,

Исчезли тени песен и страстей.

Ей – опустевшей – приказал Всевышний

Стать страшной книгой грозовых вестей.

10 июля 1916, Слепнево

В слепневском доме стоял плач. Анна Ивановна, рыдая, убеждала сына: Коля как главный кормилец в семье и к тому же белобилетник, медицинской комиссией от мобилизации освобожденный, не должен идти на войну, а Николай твердил, что запишется добровольцем. Левушка, испуганный, почему все плачут – и баба Аня, и мама Аня, и тетя Саша, жался к отцу: Николай Степанович держался так, как будто ничего не произошло. Через неделю, неделю отсрочки Анна Ивановна с помощью внука выплакала-таки у сына, молодые Гумилевы уехали. Николай Степанович, проявив чудеса изобретательности (в первые дни войны освобожденных медкомиссией еще браковали), поступил добровольцем, и именно туда, куда хотел: рядовым в лейб-гвардии Уланский полк.

Первый год войны сблизил супругов Гумилевых. Анна Андреевна писала мужу на фронт ласковые письма. А также стихи.

* * *

Будем вместе, милый, вместе,

Знают все, что мы родные,

А лукавые насмешки,

Как бубенчик отдаленный,

И обидеть нас не могут,

И не могут огорчить.

Где венчались мы – не помним,

Но сверкала эта церковь

Тем неистовым сияньем,

Что лишь ангелы умеют

В белых крыльях приносить.

А теперь пора такая,

Страшный год и страшный город.

Как же можно разлучиться

Мне с тобой, тебе со мной?

Весна 1915, Петербург

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая Аничка (прости за кривой почерк, только что работал пикой на коне – это утомительно), поздравляю тебя с победой. Как я могу рассчитать, она имеет громадное значение, и, может быть, мы Новый год встретим как прежде в Собаке. У меня вестовой, очень расторопный, и, кажется, удастся закрепить за собой коня, высокого, вороного, зовущегося Чернозем. Мы оба здоровы, но ужасно скучаем. Ученье бывает два раза в день часа по полтора, по два, остальное время совершенно свободно. Но невозможно чем-нибудь заняться, т. е. писать, потому что от гостей (вольноопределяющихся и охотников) нет отбою. Самовар не сходит со стола, наши шахматы заняты двадцать четыре часа в сутки, хотя люди в большинстве случаев милые, но все же это уныло.

Только сегодня мы решили запираться на крючок, не знаю, поможет ли. Впрочем, нашу скуку разделяют все и мечтают о походе, как о царствии небесном. Я уже чувствую осень и очень хочу писать. Не знаю, смогу ли.

Крепко целую тебя, маму и Леву и всех.

Твой Коля. До 6 сент. 1914. Кречевицкие казармы под Новгородом

* * *

Пустых небес прозрачное стекло,

Большой тюрьмы белесое строенье

И хода крестного торжественное пенье

Над Волховом, синеющим светло.

Сентябрьский вихрь, листы с березы свеяв,

Кричит и мечется среди ветвей,

А город помнит о судьбе своей:

Здесь Марфа правила и правил Аракчеев.

Сентябрь 1914

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая моя Аничка, я уже в настоящей армии, но мы пока не сражаемся, и когда начнем, неизвестно. Все-то приходится ждать, теперь, однако, уже с винтовкой в руках и отпущенной шашкой. И я начинаю чувствовать, что я подходящий муж для женщины, которая «собирала французские пули, как мы собирали грибы и чернику». Эта цитата заставляет меня напомнить тебе о твоем обещании быстро дописать твою поэму и придать ее мне. Право, я по ней скучаю. Я написал стишок, посылаю его тебе, хочешь продай, хочешь читай кому-нибудь. Я здесь утерял критические способности и не знаю, хорош он или плох.

Пиши мне в 1-ю действ. армию, в мой полк, эскадрон Ее Величества. Письма, оказывается, доходят очень и очень аккуратно.

Я все здоровею и здоровею: все время на свежем воздухе (а погода прекрасная, тепло), скачу верхом, а по ночам сплю как убитый.

Раненых привозят не мало, и раны все какие-то странные: ранят не в грудь, не в голову, как описывают в романах, а в лицо, в руки, в ноги. Под одним нашим уланом пуля пробила седло как раз в тот миг, когда он приподнимался на рыси; секунда до или после, и его бы ранило.

Сейчас случайно мы стоим в таком месте, откуда легко писать. Но скоро, должно быть, начнем переходить, и тогда писать будет труднее. Но вам совершенно не надо беспокоиться, если обо мне не будет известий. Трое вольноопределяющихся знают твой адрес и, если со мной что-нибудь случится, напишут тебе немедленно. Так что отсутствие писем будет обозначать только то, что я в походе, здоров, но негде и некогда писать. Конечно, когда будет возможно, я писать буду.

Целую тебя, моя дорогая Аничка, а также маму, Леву и всех. Напишите Коле маленькому, что после первого боя я ему напишу.

Твой Коля. Около 10 октября 1914, Россиены

1915–1916

Я написала его в 1915 году, весной, когда Н. С. лежал в лазарете. Я шла к нему и на Троицком мосту придумала его. И сразу же в лазарете прочитала его Н.С. Яне хотела его печатать, говорила – отрывок, а Н.С. посоветовал именно так напечатать.

Колыбельная

Далеко в лесу огромном,

Возле синих рек,

Жил с детьми в избушке темной

Бедный дровосек.

Младший сын был ростом с пальчик,

Как тебя унять,

Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,

Я дурная мать.

Долетают редко вести

К нашему крыльцу,

Подарили белый крестик

Твоему отцу.

Было горе, будет горе,

Горю нет конца,

Да хранит святой Егорий

Твоего отца.

1915

* * *

Думали: нищие мы, нету у нас ничего,

А как стали одно за другим терять,

Так, что сделался каждый день

Поминальным днем, —

Начали песни слагать

О великой щедрости Божьей

Да о нашем бывшем богатстве.

Той же весной врачи обнаружили у Анны Андреевны очаг туберкулеза в легких и запретили подходить к сыну.

* * *

Буду тихо на погосте

Под доской дубовой спать,

Будешь, милый, к маме в гости

В воскресенье прибегать —

Через речку и по горке,

Так что взрослым не догнать,

Издалека, мальчик зоркий,

Будешь крест мой узнавать.

Знаю, милый, можешь мало

Обо мне припоминать:

Не бранила, не ласкала,

Не водила причащать.

Осенью она лечилась в Финляндии. Болезнь отступила.

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая Аничка, пишу тебе и не знаю, в Слепневе ли ты или уже уехала. Когда поедешь, пиши мне с дороги, мне очень интересно, где ты и что делаешь.

Мы все воюем, хотя теперь и не так ожесточенно. За 6-е и 7-е наша дивизия потеряла до 300 человек при 8 офицерах, и нас перевели верст за пятнадцать в сторону. Здесь тоже беспрерывные бои, но много пехоты и мы то в резерве у нее, то занимаем полевые караулы и т. д.

Здесь каждый день берут по нескольку сот пленных, все германцев, а уж убивают без счету, здесь отличная артиллерия и много снарядов. Солдаты озверели и дерутся прекрасно.

По временам к нам попадают газеты, все больше «Киевская Мысль», и не очень поздняя, сегодня, например, от 14-го.

Погода у нас неприятная: дни жаркие, ночи холодные, по временам проливные дожди. Да и работы много – вот уж 16 дней ни одной ночи не спали полностью, все урывками. Но, конечно, несравнимо с зимой.

Я все читаю Илиаду: удивительно подходящее чтенье. У ахеян тоже были и окопы и загражденья и разведка. А некоторые описанья, сравненья и замечанья сделали бы честь любому модернисту. Нет, не прав был Анненский, говоря, что Гомер как поэт умер.

Помнишь, Аничка, ты была у жены полковника Маслова, его только что сделали флигель-адъютантом.

Целую тебя, моя Аня, целуй маму, Леву и всех: погладь Молли.

Твой всегда Коля.

Курры и гуси!

16 июля 1915. Лушков

* * *

Тот август, как желтое пламя,

Пробившееся сквозь дым,

Тот август поднялся над нами,

Как огненный серафим.

И в город печали и гнева

Из тихой Корельской земли

Мы двое – воин и дева —

Студеным утром вошли.

Что сталось с нашей столицей,

Кто солнце на землю низвел?

Казался летящей птицей

На штандарте черный орел.

На дикий лагерь похожим

Стал город пышных смотров,

Слепило глаза прохожим

Сверканье пик и штыков.

И серые пушки гремели

На Троицком гулком мосту,

А липы еще зеленели

В таинственном Летнем саду.

И брат мне сказал: «Настали

Для меня великие дни.

Теперь ты наши печали

И радость одна храни».

Как будто ключи оставил

Хозяйке усадьбы своей,

А ветер восточный славил

Ковыли приволжских степей.

1915

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая Аничка, сейчас получил твое и мамино письмо от 16-го, спасибо, что вы мне так часто пишете. Письма идут, оказывается, десять дней. На твоем письме есть штемпель «просм. военной цензурой».

У нас уже несколько дней все тихо, никаких боев нет. Правда, мы отошли, но немец мнется на месте и боится идти за нами.

Ты знаешь, я не шовинист. И однако я считаю, что сейчас, несмотря на все отходы, наше положенье ничем не хуже, чем в любой из прежних моментов войны. Мне кажется, я начинаю понимать, в чем дело, и больше чем когда-либо верю в победу.

У нас не жарко, изредка легкие дожди, в общем, приятно. Живем мы сейчас на сеновале и в саду, в хаты не хочется заходить, душно и грязно. Молока много, живности тоже, беженцы продают очень дешево. Я каждый день ем то курицу, то гуся, то поросенка, понятно, все вареное. Папирос, увы, нет и купить негде. Ближайший город верст за восемь-десять. Нам прислали махорки, но нет бумаги. Это грустно.

Стихи твои, Аничка, очень хороши, особенно первое, хотя в нем есть неверно взятые ноты, напр. стр[ока] 5-я и вся вторая строфа; зато последняя строфа великолепна; только [это не] описка? «Голос Музы еле слышный…» Конечно, «ясно или внятно слышный» надо было сказать. А еще лучше «так далеко слышный».

Второе стихотворенье или милый пустячок (размер его чет. хорей говорит за это), или неясно. Вряд ли героине поручалось беречь душу от Архангела. И тогда 9-я и 10-я строчки возбуждают недоуменье.

В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт.

Пожалуйста, не уезжай, не оставив твоего точного адреса в Слепневе, потому что я могу приехать неожиданно и хочу знать, где тебя найти. Тогда я с дороги запрошу телеграммой «где Аня?», и тогда ответьте мне телеграммой же в Петербург, Николаевский вокзал, до востребованья, твой адрес.

Целую тебя, маму, Леву.

Пожалуйста, скучай как можно меньше и уж вовсе не хворай.

Маме я писал 10-го.

Получила ли она?

Твой всегда Коля. 25 июля 1915. Столенские Столяры

* * *

Ведь где-то есть простая жизнь и свет,

Прозрачный, теплый и веселый…

Там с девушкой через забор сосед

Под вечер говорит, и слышат только пчелы

Нежнейшую из всех бесед.

А мы живем торжественно и трудно

И чтим обряды наших горьких встреч,

Когда с налету ветер безрассудный

Чуть начатую обрывает речь.

Но ни на что не променяем пышный

Гранитный город славы и беды,

Широких рек сияющие льды,

Бессолнечные, мрачные сады

И голос Музы еле слышный.

1915

* * *

Не хулил меня, не славил,

Как друзья и как враги.

Только душу мне оставил

И сказал: побереги.

И одно меня тревожит:

Если он теперь умрет,

Ведь ко мне Архангел Божий

За душой его придет.

Как тогда ее я спрячу,

Как от Бога утаю?

Та, что так поет и плачет,

Быть должна в Его раю.

1915

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая моя Анечка, больше двух недель от тебя нет писем – забыла меня. Я скромно держу экзамены, со времени последнего письма выдержал еще три; остаются еще только четыре (из 15-ти), но среди них артиллерия – увы! Сейчас готовлю именно ее. Какие-то шансы выдержать у меня все-таки есть.

Лозинский сбрил бороду, вчера я был с ним у Шилейки – пили чай и читали Гомера. Адамович с Г. Ивановым решили устроить новый цех, пригласили меня. Первое заседание провалилось, второе едва будет.

Я ничего не пишу (если не считать двух рецензий для Биржи), после экзаменов буду писать (говорят, мы просидим еще месяца два). Слонимская на зиму остается в Крыму, марионеток не будет. После экзаменов попрошусь в отпуск на неделю и, если пустят, приеду к тебе. Только пустят ли? Поблагодари Андрея за письмо. Он пишет, что у вас появилась тенденция меня идеализировать. Что это так вдруг.

Целую тебя, моя Анечка, кланяйся всем.

Твой Коля. 1 октября 1916

Перемирие, которое в связи с войной заключили Ахматова и Гумилев, длилось, увы, не более года. Первой нарушила данное мужу слово («будем вместе, милый, вместе») Анна Андреевна. Она вдруг безоглядно влюбилась – и не слегка, как бывало в пору головокружительных поэтических триумфов, когда уставала считать своих «пленников», а слишком. Борис Васильевич Анреп был давним, с гимназических лет, приятелем Николая Владимировича Недоброво. Тот и представил их друг другу, сначала заочно (отослав Борису «Четки»), а потом и лично.

Анна Андреевна познакомилась с Борисом Васильевичем Анрепом в доме Николая Владимировича Недоброво, в Царском Селе в 1915 го- ду; дня не запомнила, но то, что случилось это Великим постом, помнила до старости. Явление заморского гостя (Анреп жил в Англии) совпало с выходом в свет ее поэмы «У самого моря», и Ахматова вообразила, что в поэме о любви дикой девочки к царевичу, который должен приплыть к ней из-за десяти морей, она предсказала себе и эту безответную любовь, и ту роковую встречу. Анрепу посвящено большинство стихотворений Ахматовой, созданных в период с 1915 по 1921 год. Стихи к «царевичу» составляют основу двух ее книг: «Белая стая» (сентябрь 1917) и «Подорожник» (апрель 1921).

Борису Анрепу подарена и «Песенка». Ахматова посвящала Анрепу стихи и позже. «Песенка» – единственный в ее поэзии акростих. В отличие от Гумилева, Анна Андреевна не жаловала этот искусственный, салонный жанр.

Песенка

Бывало, я с утра молчу

О том, что сон мне пел.

Румяной розе и лучу

И мне – один удел.

С покатых гор ползут снега,

А я белей, чем снег,

Но сладко снятся берега

Разливных мутных рек.

Еловой рощи свежий шум

Покойнее рассветных дум.

5 марта 1916

Борис Васильевич Анреп, правовед по образованию, увлекся живописью и, чтобы переменить судьбу, в 1908 году уехал из Петербурга в Париж. Овладев секретами византийских мозаик, он стал профессиональным художником и добился признания, а со временем и крупных заказов, правда, не во Франции, а в Англии. Писал Анреп и стихи, правда, весьма топорные. Необычайно высоким ростом, жизнерадостностью, неистребимым донжуанством, странной смесью беззаботной отваги и практичности Борис Васильевич фон Анреп напоминал Анне отца, такого, каким Андрей Антонович Горенко был в ее детские годы.

Милому

Голубя ко мне не присылай,

Писем беспокойных не пиши,

Ветром мартовским в лицо не вей.

Я вошла вчера в зеленый рай,

Где покой для тела и души.

Под шатром тенистых тополей.

И отсюда вижу городок,

Будки и казармы у дворца,

Надо льдом китайский желтый мост.

Третий час меня ты ждешь – продрог,

А уйти не можешь от крыльца

И дивишься, сколько новых звезд.

Серой белкой прыгну на ольху,

Ласочкой пугливой пробегу,

Лебедью тебя я стану звать,

Чтоб не страшно было жениху

В голубом кружащемся снегу

Мертвую невесту поджидать.

27 февраля 1915

* * *

Нет, царевич, я не та,

Кем меня ты видеть хочешь,

И давно мои уста

Не целуют, а пророчат.

Не подумай, что в бреду

И замучена тоскою,

Громко кличу я беду:

Ремесло мое такое.

А умею научить,

Чтоб нежданное случилось,

Как навеки приручить

Ту, что мельком полюбилась.

Славы хочешь? – у меня

Попроси тогда совета,

Только это – западня,

Где ни радости, ни света.

Ну, теперь иди домой

Да забудь про нашу встречу,

А за грех твой, милый мой,

Я пред Господом отвечу.

10 июля 1915, Слепнево

Не только в этом стихотворении, но и в разговорах с Павлом Николаевичем Лукницким Ахматова не раз называла Бориса Анрепа царевичем. Она тогда считала, что царевичем в поэме «У самого моря» (1914–1915) предсказала себе встречу с настоящим царевичем, который появился позднее.

По-видимому, она знала легенду, бытовавшую в семействе фон Анрепов. Согласно этой легенде, Анрепы стали набирать силу после того, как Екатерина Великая выдала за одного из молодцов небогатого, служилого шведско-эстонского рода свою внебрачную дочь, присовокупив к свадебным цацкам огромное имение в Самарской губернии. Кроме того, по капризу судьбы царицын прапраправнук прожил отроческие годы в настоящем царском дворце, том самом, который Потемкин выстроил для его прапрапрабабки в Харькове и где за сто лет ничего не изменилось, не исчезли даже золотые обеденные тарелки (с алмазами и рубинами).

* * *

Ты мне не обещан ни жизнью, ни Богом,

Ни даже предчувствием тайным моим.

Зачем же в ночи перед темным порогом

Ты медлишь, как будто счастьем томим?

Не выйду, не крикну: «О, будь единым,

До смертного часа будь со мной!»

Я только голосом лебединым

Говорю с неправедною луной.

1915

Б. А

Как белый камень в глубине колодца,

Лежит во мне одно воспоминанье.

Я не могу и не хочу бороться:

Оно – веселье и оно – страданье.

Мне кажется, что тот, кто близко взглянет

В мои глаза, его увидит сразу.

Печальней и задумчивее станет

Внимающего скорбному рассказу.

Я ведаю, что боги превращали

Людей в предметы, не убив сознанья,

Чтоб вечно жили дивные печали.

Ты превращен в мое воспоминанье.

5 июня 1916, Слепнево

Ни Анреп, ни Ахматова не афишировали своих отношений, однако роман не остался тайной двоих. Так, строки «Все тот же вздох упруго жмет твои надломленные плечи о том, кто за морем живет и кто от родины далече», в посвященном Ахматовой стихотворении Есенина свидетельствуют, что об ее романе с живущим за морем человеком судачили не только в дружеском окружении, но и в более широких литературно-художественных кругах:

* * *

В зеленой церкви за горой,

Где вербы четки уронили,

Я поминаю просфорой

Младой весны младые были.

А ты, склонившаяся ниц,

Передо мной стоишь незримо,

Шелка опущенных ресниц

Колышут крылья херувима.

Но омрачен твой белый рок

Твоей застывшею порою,

Все тот же розовый платок

Застегнут смуглою рукою.

Все тот же вздох упруго жмет

Твои надломленные плечи

О том, кто за морем живет

И кто от родины далече.

И все тягуче память дня

Перед пристойным ликом жизни.

О, помолись и за меня,

За бесприютного в отчизне!

Июнь 1916

Есенин и Ахматова познакомились 25 декабря 1915 года. Очарованный ее «Четками», Есенин, узнав, что Гумилев приехал с фронта в отпуск, упросил Николая Клюева нанести знаменитым царскоселам рождественский визит. Анна Андреевна встретила гостей дружелюбно и подарила «вербному отроку» (так называл Есенина Клюев) оттиск из журнала «Аполлон» с поэмой «У самого моря».

По странному совпадению, в том же 1916 году Цветаева написала посвященные Ахматовой стихи, где Анна Андреевна также предстает перед нами в образе богомолки, только не в розовом, а темном, «с цветиками» платке, и Марина Ивановна, как и Есенин, просит помолиться за нее:

В темном, с цветиками, платке

– Милости удостоиться —

Ты, потупленная в толпе

Богомолок у Сергий-Троицы.

Помолись за меня, краса,

Грустная и бесовская,

Как поставят тебя леса

Богородицею хлыстовскою.

В 1916-м Анна Ивановна Гумилева, продав дом в Царском Селе, осталась зимовать вместе с внуком в Слепневе. Ахматова, оказавшись без крыши над головой, уехала к родственникам в Севастополь. На этот раз любимый с детства юг не принес ей ни уюта, ни покоя… Она там смертно тосковала по скудной северной России, по ее темным таинственным селеньям.

* * *

Ни в лодке, ни в телеге

Нельзя попасть сюда.

Стоит на гиблом снеге

Глубокая вода;

Усадьбу осаждает

Уже со всех сторон…

Ах! близко изнывает

Такой же Робинзон.

Пойдет взглянуть на сани,

На лыжи, на коня,

А после на диване

Сидит и ждет меня,

И шпорою короткой

Рвет коврик пополам.

Теперь улыбки кроткой

Не видеть зеркалам.

Ноябрь 1916, Севастополь

«Сказка о черном кольце»

…После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: «В день Русской Революции». Другой рисунок (сохранившийся) он надписал: «Солдатке Гумилевой от чертежника Альтмана»)…

Как и все «дворянские гнезда», Слепнево было конфисковано в 1918 году. Эту утрату Анна Андреевна перенесла гораздо болезненнее, чем продажу дома в Царском Селе. Тот, царскосельский, особнячок был всего лишь жилищем, а усадьба Слепнево – целым миром. Для нее, южанки и царскосельской дачницы, это была первая настоящая Россия. И притом родная, северная, поскольку ее предки по матери происходили из новгородских дворян.

В конце декабря 1916 г. Анна Андреевна вернулась из Севастополя на север. Она неожиданно встретила в Петрограде Гумилева, который воспользовался отпуском и приехал в столицу. В тот же день они вместе с Кузьмиными-Караваевыми уехали в Слепнево. Анна Андреевна оставалась в Слепневе до середины января, ее муж вернулся в Петроград через два дня.

Сказка о черном кольце

1

Мне от бабушки-татарки

Были редкостью подарки;

И зачем я крещена,

Горько гневалась она.

А пред смертью подобрела

И впервые пожалела,

И вздохнула: «Ах, года!

Вот и внучка молода».

И, простивши нрав мой вздорный,

Завещала перстень черный.

Так сказала: «Он по ней,

С ним ей будет веселей».

2

Я друзьям моим сказала:

«Горя много, счастья мало», —

И ушла, закрыв лицо;

Потеряла я кольцо.

И друзья мои сказали:

«Мы кольцо везде искали,

Возле моря на песке

И меж сосен на лужке».

И, догнав меня в аллее,

Тот, кто был других смелее,

Уговаривал меня

Подождать до склона дня.

Я совету удивилась

И на друга рассердилась,

Что глаза его нежны:

«И на что вы мне нужны?

Только можете смеяться,

Друг пред другом похваляться

Да цветы сюда носить».

Всем велела уходить.

3

И, придя в свою светлицу,

Застонала хищной птицей,

Повалилась на кровать

Сотый раз припоминать:

Как за ужином сидела,

В очи темные глядела,

Как не ела, не пила

У дубового стола,

Как под скатертью узорной

Протянула перстень черный,

Как взглянул в мое лицо,

Встал и вышел на крыльцо…

Не придут ко мне с находкой!

Далеко над быстрой лодкой

Заалели небеса,

Забелели паруса.

1917–1936

Борис Васильевич Анреп «О черном кольце»

«…Революция Керенского. Улицы Петрограда полны народа. Кое-где слышны редкие выстрелы. Железнодорожное сообщение остановлено. Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание: увидеться с А. А. Она в это время жила на квартире проф. Срезневского, известного психиатра, с женой которого она была очень дружна…

Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад около мостов… Добрел до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А. А. “Как, вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах”. – “Я снял погоны”.

Видимо, она была тронута, что я пришел. Мы прошли в ее комнату. Она прилегла на кушетку. Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. “Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже”. – “Ну, перестанем говорить об этом”.

Мы замолчали. Она опустила голову. «Мы больше не увидимся. Вы уедете”. – “Я буду приезжать. Посмотрите: ваше кольцо”. Я расстегнул тужурку и показал ее черное кольцо на цепочке вокруг моей шеи. А.А. тронула кольцо. “Это хорошо, оно вас спасет…”

С первым поездом я уехал в Англию. Я долго носил кольцо на цепочке вокруг шеи».

* * *

Ты – отступник: за остров зеленый

Отдал, отдал родную страну,

Наши песни, и наши иконы,

И над озером тихим сосну.

Для чего ты, лихой ярославец,

Коль еще не лишился ума,

Загляделся на рыжих красавиц

И на пышные эти дома?

Так теперь и кощунствуй, и чванься,

Православную душу губи,

В королевской столице останься

И свободу свою полюби.

Для чего ж ты приходишь и стонешь

Под высоким окошком моим?

Знаешь сам, ты и в море не тонешь,

И в смертельном бою невредим.

Да, не страшны ни море, ни битвы

Тем, кто сам потерял благодать.

Оттого-то во время молитвы

Попросил ты тебя поминать.

Июль 1917, Слепнево

Борис Анреп. «О черном кольце»

«Война кончилась. Большевики. Голод в России. Я послал две съестные посылки Анне Андреевне, и единственное известие, которое я получил о ней, была ее официальная карточка с извещением о получении посылки:

“Дорогой Борис Васильевич, спасибо, что меня кормите.

Анна Ахматова”.

Хотел писать, но меня предупредили, что это может ей повредить, и я оставил эту мысль».

Из-за границы он дважды посылал Анне Андреевне фотографии своей работы: одну черно-белую, другую – цветную.

Анатолий Найман

«…А. А. показывала фотографию – черно-белую – его многофигурной мозаики, выложенной на полу вестибюля Лондонской Национальной галереи». Моделью для Сострадания художник избрал Анну Ахматову: она, благословляемая ангелом, изображена среди руин блокадного Ленинграда».

Анреп и Ахматова снова встретились уже в старости, в 1965 году в Париже.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«“Белая Стая” посвящена Анрепу.

С ним она в свою поездку в Оксфорд встретилась в Париже. У него уже был инсульт. Он подарил ей платочек».


Гумилев отреагировал на увлечение жены так, как это было принято в их паре: ударом на удар.

Приехав в отпуск в сентябре 1916-го, Николай Степанович познакомился с Ларисой Рейснер, в ту пору начинающей поэтессой, и по обыкновению увлекся. Лариса, благоговевшая перед Ахматовой, смутилась. Она была девочкой из порядочной семьи, еще не тронутой богемой. Но Николай Степанович объяснил, что он и Анна Андреевна только формально муж и жена, а вообще-то давно отпустили друг друга на волю. И хотя ни Гумилев, ни Рейснер чувств не афишировали, Анна Андреевна об этом узнала…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я спросила про Ларису.

– Я была как-то в “Привале” – единственный раз – и уже уходила. Иду к дверям через пустую комнату – там сидит Лариса. Я сказала ей: “До свидания!” – и пожала руку. Не помню, кто меня одевал, – кажется, Николай Эрнестыч, – одеваюсь, вдруг входит Лариса, две дежурные слезы на щеках: “Благодарю вас! Вы так великодушны! Я никогда не забуду, что вы первая протянули мне руку” – что такое? Молодая, красивая девушка, что за уничижение? Откуда я могла знать тогда, что у нее был роман с Николаем Степановичем? Да и знала бы – отчего же мне не подать ей руки?

В другое время, уже гораздо позже, она приходила ко мне исповедоваться. Я была тогда нища, голодна, спала на досках – совсем Иов… Потом я была у нее однажды по делу. Она жила тогда в Адмиралтействе: три окна на Медного всадника, три – на Неву. Домой она отвезла меня на своей лошади. По дороге сказала: “Я отдала бы все, все, чтобы быть Анной Ахматовой”. Глупые слова, правда? Что – все? Три окна на Неву?

– И подумать только, что когда мы все умрем, – закончила Анна Андреевна, – и я, и Лиля Юрьевна, и Анна Дмитриевна, – историки во всех нас найдут что-то общее, и мы все – и Лариса, и Зинаида Николаевна – будем называться: “женщины времени…” В нас непременно найдут общий стиль».

Павел Лукницкий «Встречи с Анной Ахматовой»

«О Ларисе Рейснер.

В 20-м году к АА пришла Над. Павлович, принесла ей мешок риса, который просила ее передать какая-то дама. (Тогда Над. Павлович не назвала ее.) Потом, вскоре, Над. Павлович пришла опять, сказала тогда, что этот мешок риса – от Ларисы Рейснер и что Лариса Рейснер просит разрешения прийти к АА. (В доме у АА у всех жильцов была дизентерия, и АА, конечно, раздала этот мешок всем сейчас же.) АА сказала: “Пусть приходит”. Л. Рейснер пришла и в этот раз рассказала о Н. С., что она была невинна, что она очень любила Н. С., совершенно беспамятно любила. А Н.С. сней очень нехорошо поступил – завез ее в какую-то гостиницу и там сделал с ней “все”…

Правда, потом он предлагал Л. Р. жениться на ней, и Лар. Рейснер передает АА последовавший за этим предложением разговор так: она стала говорить, что очень любит АА и очень не хочет сделать ей неприятное. И будто бы Н. С. на это ответил ей такой фразой: “К сожалению, я уже ничем не могу причинить АА неприятность”.

АА говорит, что Л. Р., это рассказывая, помнила очень всю обиду на Н. С. и чувство горечи и любви в ней еще было…»


Роман Гафиза (так Гумилев подписывал свои письма к Рейснер) с Леричкой («Леричка моя, какая Вы золотая прелесть»), как и все влюбленности Гумилева, оказался скоротечным, выдохся уже к лету 1917 года.

В его фронтовых письмах второй половины 1917 года Рейснер уже не Леричка, а Лариса Михайловна, да и он не Гафиз, а Н. Гумилев. Эта история, при всей ее краткосрочности, по-видимому, задела Ахматову: уж очень хороша была Лариса в те годы. Не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, а каждый третий «врывался столбом в землю и смотрел вслед». Один из поклонников юной Рейснер утверждал, что Лариса «несет свою красоту как факел». Ахматова, впрочем, мужского восхищения не разделяла (и это неудивительно).

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я ее стала расспрашивать о Ларисе Рейснер – правда ли, что она была замечательная?

– Нет, о нет! Она была слабая, смутная. Однажды я пришла к ней в Адмиралтейство – она жила там, когда была замужем за Раскольниковым. Матрос с ружьем загородил мне дорогу. Я послала сказать ей. Она выбежала очень сконфуженная… Поразительно она умерла: ведь одновременно умерли ее мать и брат, тоже от брюшного тифа. Мне кажется, тут что-то неладное в этих смертях.

Я спросила: была ли Лариса так красива, как о ней вспоминают?

Анна Андреевна ответила с аккуратной методической бесстрастностью, словно делала канцелярскую опись:

– Она была очень большая, плечи широкие, бока широкие. Похожа на подавальщицу в немецком кабачке. Лицо припухшее, серое, большие глаза и крашеные волосы. Все.

Анна Андреевна слишком хорошо знала своего мужа и понимала, что увлечение Рейснер всего лишь мужская, ревнивая и самолюбивая, реакция на ее чересчур “богатую личную жизнь”.


В мае 1917 Ахматова проводила Николая Степановича за границу. Он должен был прибыть на Салоникский фронт, но не слишком торопился туда (и трудно упрекнуть в этом дважды георгиевского кавалера на четвертый год войны). Через Стокгольм и Лондон он оказался в Париже, где получил должность офицера для связи и особых поручений при военном комиссаре русского экспедиционного корпуса.

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая Анечка, привет из Лондона, мой, Анрепа, Вадима Гарднера и Бехгофера. Не правда ли букет имен. Расскажу о всех по порядку. Я живу отлично, каждый день вижу кого-нибудь интересного, веселюсь, пишу стихи [устраиваю], устанавливаю литературные связи. Кстати, Курнос просто безы-звестный графоман, но есть другие хорошие переводчики, которые займутся русской поэзией. Анреп занимает видное место в комитете и очень много возится со мной. Устраивает мне знакомства, во-зит по обедам, вечерам. О тебе вспоминает, но не со мной. Так, леди Моррель, дама-патронесса, у которой я провел день под Оксфордом, спрашивала, не моя ли жена та интересная, очаровательная и талантливая поэтесса, о которой ей так много говорил Анреп. Семья его в деревне, а он или на службе, или в кафе. Вадим Гарднер, который тоже в India House, проводит время исключительно в обществе третьеразрядных кокоток и презирает Лондон и все английское – этакий Верлен. Бехгофер (англичанин из Собаки) пригласил меня остановиться у него. Он тоже в India, недурно говорит по-русски и знакомит меня с поэтами. Но все в один голос говорят, что хороших сейчас нет и у большинства обостренные отношения. Сегодня я буду на вечере у Йейтса, английского Вячеслава. Мне обещали также устроить встречу с Честертоном, которому, оказывается, за сорок и у которого около двадцати книг. Его здесь или очень любят, или очень ненавидят – но все считаются. Он пишет также и стихи, совсем хорошие. Думаю устроить, чтобы гиперборейские издания печатались после войны в Лондоне, это будет много лучше и даже дешевле. Здесь книга прозы, 300 стр. 1000 экз. на плотной бумаге и в переплете, стоила еще совсем недавно 500 р. Ну, целую тебя и посылаю кучу стихов, если хочешь, дай их Маме, пусть печатает.

Твой всегда Коля. около 20 июня 1917

Николай Гумилев – Анне Ахматовой

Дорогая Аничка, ты, конечно, сердишься, что я так долго не писал тебе, но я нарочно ждал, чтобы решилась моя судьба. Сейчас она решена. Я остаюсь в Париже в распоряжении здешнего наместника от Временного Правительства, т. е. вроде Анрепа, только на более интересной и живой работе. Меня, наверно, будут употреблять для разбора разных солдатских дел и недоразумений. Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь. А пока я еще не знаю, как велико будет здесь мое жалованье. Но положение во всяком случае исключительное и открывающее при удаче большие горизонты.

Я по-прежнему постоянно с Гончаровой и Ларионовым, люблю их очень. Теперь дело: они хотят ехать в Россию, уже послали свои опросные листы, но все это очень медленно. Если у тебя есть кто-нибудь под рукой из Мин. иностр. дел, устрой, чтобы он нашел их бумаги и телеграфировал сюда в Консульство, чтобы им выдали поскорее [новые] паспорта [взамен просроченных на право приезда в Россию]. Их дело совершенно в порядке, надо только его ускорить.

Я здоров и доволен своей судьбой. Дня через два завожу постоянную комнату и тогда напишу адрес. Писать много не приходилось, все бегал по разным делам.

Здесь сейчас Аничков, Минский, Мещерский (помнишь, бывал у Судейкиных), Приезжал из Рима Трубников.

Целуй, пожалуйста, маму, Леву и всех. Целую тебя,

Всегда твой Коля.

Когда Ларионов поедет в Россию, пришлю с ним тебе всякой всячины из Galerie Lafayette.

1917. Париж

* * *

И целый день, своих пугаясь стонов,

В тоске смертельной мечется толпа,

А за рекой на траурных знаменах

Зловещие смеются черепа.

Вот для чего я пела и мечтала,

Мне сердце разорвали пополам,

Как после залпа сразу тихо стало,

Смерть выслала дозорных по дворам.

Лето 1917, Слепнево

«Белая стая»

В сентябре 1917 вышел третий сборник стихов Ахматовой – «Белая стая». Он был посвящен Борису Анрепу (Ахматова вообще посвятила ему стихов больше, чем кому бы то ни было).

…Этот сборник появился при еще более грозных обстоятельствах, чем «Четки». Он вышел в сентябре 1917 года. Если «Четки» опоздали, «Белая стая» прилетела просто к шапочному разбору. Транспорт замирал – книгу было нельзя послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Бумага грубая – почти картон.

Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому в отличие от «Четок» у «Белой стаи» не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются, и принято считать, что «Белая стая» имела меньше успеха, чем «Четки».

Через год Михайлов («Прометей») купил у меня право на II издание. Это было в 1918 году в уже совсем голодном и полупустом Петербурге.

Жирмунский В.М. О «Белой стае»

«Новый сборник Анны Ахматовой должен явиться неожиданностью для тех, кто недостаточно внимательно следил за ее поэтическим развитием после “Четок” по отдельным новым стихотворениям, рассеянным в журналах и газетах.

В “Четках” Ахматова намеренно приближала стихи к изменчивому и капризному излому художественно стилизованной разговорной речи… словарь и синтаксис “Четок” отличались богатством и свободой, обычно свойственными “прозаической” речи. Напротив того, в “Белой стае” искусство Ахматовой развивается в направлении идеализующей классической строгости. Преобладают простые, точные рифмы и правильные ямбические строки. Особенно замечательно появление шестистопных ямбов с парными рифмами “александрийского стиха”, венчающего лирику Пушкина.

А! Это снова ты. Не отроком влюбленным,

Но мужем дерзостным, суровым, непреклонным

Ты в этот дом вошел и на меня глядишь.

Страшна моей душе предгрозовая тишь…

В самом существенном, однако, Ахматова остается верной себе. Ее искусство по-прежнему противоречит поэтическим заветам символистов: она не ищет смутного, музыкально-лирического воздействия на настроение слушателей, но сознательно владеет и пользуется логической стихией речи; каждому слову сохранен его вещественный смысл и вес, и сочетание слов всегда единственно возможное, индивидуальное, синтетическое. В “Белой стае” окончательно завершается поворот новейшей русской поэзии от романтической лирики символистов к классическим канонам высокого и строгого искусства Пушкина.

Поэзия “Четок” – вся в мгновении настоящего: “Подошел ко мне, улыбнулся…”, “тронул мои колени…”, “наклонился, – он что-то скажет”… “Белая стая”, напротив того, не знает настоящего. Прошлое, лишенное жизненной спутанности и противоречивости, несогласованной яркости конкретных впечатлений, приняло теперь законченную форму, художественно совершенную, монументально неподвижную. Книга вся – о прошедшем, вся – в воспоминании…»

* * *

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал

И дух суровый византийства

От русской Церкви отлетал,

Когда приневская столица,

Забыв величие свое,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее, —

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Осень 1917, Петроград

* * *

На разведенном мосту

В день, ставший праздником ныне,

Кончилась юность моя.

1917–1919

25 октября 1917 года Анна Андреевна бродила по Петрограду и почти оторопела, выйдя к Неве: среди бела дня были разведены мосты. Только на следующее утро знающие люди объяснили ей, что это сделали большевики по приказу Ленина, дабы не дать войскам Временного правительства задушить пролетарскую революцию. Впрочем, Ахматовой в том октябре было не до политики. Она была совсем одна в переставшем быть своим городе. Анреп уехал. Гумилев – за границей. Обещал весной вызвать ее в Париж и как в воду канул… Сын со свекровью в Бежецке. Родные – где-то в Крыму, отрезанном от Центральной России революционным хаосом, и живы ли – неизвестно. Ни денег, ни крыши над головой… Приютили подруги: Валечка Тюльпанова, теперь мадам Срезневская, да Ольга Судейкина, точнее, их оборотистые мужчины; особенно старался Оленькин экс-муж – композитор Артур Лурье, он когда-то, еще во времена «Бродячей собаки» был сильно неравнодушен к жене Гумилева.

Лидия Гинзбург. «Из рассказов Ахматовой»

«Когда Анна Андреевна жила с Ольгой Судейкиной, хозяйство их вела восьмидесятилетняя бабка; при бабке имелась племянница. А. А. как-то сказала ей: “Знаете, не совсем удобно, что вы каждый раз возвращаетесь в два часа ночи”. – “Ну, Анна Андреевна, – сказала племянница бабки, – вы в своем роде, и я в своем роде…”

А бабка все огорчалась, что у хозяек нет денег: “Ольга Афанасьевна нисколько не зарабатывает. Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распустит волосы и ходит, как олень… И первоученые от нее уходят такие печальные, такие печальные – как я им пальто подаю”.

Первоучеными бабка называла начинающих поэтов, а жужжать – означало сочинять стихи.

В самом деле, Ахматова записывала стихи уже до известной степени сложившиеся, а до этого она долго ходила по комнате и бормотала (жужжала)».

* * *

И вот одна осталась я

Считать пустые дни.

О вольные мои друзья,

О лебеди мои!

И песней я не скличу вас,

Слезами не верну.

Но вечером в печальный час

В молитве помяну.

Настигнут смертною стрелой,

Один из вас упал,

И черным вороном другой,

Меня целуя, стал.

Но так бывает: раз в году,

Когда растает лед,

В Екатеринином саду

Стою у чистых вод

И слышу плеск широких крыл

Над гладью голубой.

Не знаю, кто окно раскрыл

В темнице гробовой.

Конец 1917

Младший брат Ахматовой окончил столичный Морской корпус в 1916 году и сразу же был отправлен в Констанцу, на румынский фронт. Анна Андреевна несколько раз и в «Записных книжках», и в разговорах с Павлом Лукницким вспоминала, как она вместе с родными стояла на берегу, на пристани, когда Виктор уходил на своем миноносце в море, вглядывалась, стараясь угадать, какой из уходящих кораблей миноносец «Зоркий». Революция застала Виктора в Севастополе. Стех пор о нем до 1924 года не было никаких известий. В 1918-м Анна Андреевна, думая, что Виктор погиб, написала стихотворение, посвященное его памяти.

<Виктору Горенко>

Для того ль тебя носила

Я когда-то на руках,

Для того ль сияла сила

В голубых твоих глазах!

Вырос стройный и высокий,

Песни пел, мадеру пил,

К Анатолии далекой

Миноносец свой водил.

На Малаховом кургане

Офицера расстреляли.

Без недели двадцать лет

Он глядел на Божий свет.

1918, Петербург

Похороненные заживо, по народной примете, живут долго. Виктор, как и Анна (а ее тоже «хоронили» заживо; в ее личном архиве хранилась московская афиша, объявлявшая о поэтическом вечере ее памяти), оказался долгожителем. Добравшись до Дальнего Востока, в 30-х гг. он через Харбин переместился в Америку. В начале шестидесятых, когда уже можно было не скрывать наличие «американских родственников», брат и сестра обменялись несколькими письмами.

В конце 1917 года на ахматовском горизонте объявился и старый друг – Вольдемар Шилейко. Собственно, дружил Вольдемар Казимирович, интеллектуал, полиглот и почти гений, не с Анной, а с Гумилевым и Лозинским, а в нее был давно, безнадежно и слегка истерично влюблен. Денег у него не водилось, зато было жилище, и обширное – во флигеле Фонтанного дома. И как-то само собой случилось, что Анна Андреевна не устояла перед шилейковским напором и дала слово выйти за него замуж.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Не помню каким путем, но разговор привел нас к ее уходу от Николая Степановича.

– Три года голода. Я ушла от Гумилевых, ничего с собой не взяв. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и не без курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем. За каждой кастрюлькой надо было обращаться к соседям: у меня ни вилки, ни ложки, ни кастрюли».


Гумилев в это время (парижский военный комиссариат был расформирован) пытался отправиться на фронт – с французскими добровольцами в Абиссинию, под командование генерала Ермолова в Месопотамию… Из Франции перебрался в Лондон, а когда стало ясно, что ни на какой фронт он уже не попадет, решил вернуться в Россию.

Борис Анреп. «О черном кольце»

«Гумилев, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но все напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было: я уехал из России в 1908 году и устроил свою жизнь за границей. Перед его отъездом я просил его передать Анне Андреевне большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый материал на платье. Он нехотя взял, говоря: “Ну что вы, Борис Васильевич, она все-таки моя жена”. Я разинул рот от удивления. “Не глупите, Николай Степанович”, – сказал я сухо. Но я не знаю, получила ли она мой подарок. Погиб бедный Гумилев! Погиб большой поэт!»


Николай Степанович прибыл в Петербург в конце апреля и нашел жену у Шилейко. На следующий день она, как и обещала, попросила мужа дать развод, похоже, не без тайной надежды, что он воспротивится. Гумилев не воспротивился, поскольку перед венчанием сказал невесте, что она свободна от каких-либо перед ним обязательств и вольна поступать как ей заблагорассудится. И тут же – стремительно, словно назло ей, женился на очень хорошенькой, но (по мнению Ахматовой) совершенно ничтожной барышне. В положенный срок новая жена, Анна Николаевна Энгельгардт, родила ему ребенка – дочь Елену, – и Гумилев закрутился, чтобы прокормить разросшееся семейство.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Мы прожили с Николаем Степановичем семь лет. Мы были дружны и внутренне многим обязаны друг другу. Но я сказала ему, что нам надо расстаться. Он ничего не возразил мне, однако я видела, что он очень обиделся. Вот это стихотворение о лесе, что я вам прочитала, это обо мне… Тогда он только что вернулся из Парижа после своей неудачной любви к Синей Звезде. Он был полон ею – и все-таки мое желание с ним расстаться уязвило его… Мы вместе поехали в Бежецк к бабушке взглянуть на Леву. Мы сидели на диване, Левушка играл между нами. Коля сказал: «И зачем ты все это затеяла». Это было все… Согласитесь, на этом ничего не построишь, – прибавила она с грустью, – этого мало, не правда ли?… – И, помолчав: – Я нахожу, что мы слишком долго были женихом и невестой. Я в Севастополе, он в Париже. Когда мы поженились в 10-м году, он уже утратил свой пафос…»


«…Потом, безо всякого перехода, она прибавила:

– Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Вы ее видели?

Я сказала, что видела: очень хорошенькая, с кротким нежным личиком и розовой ленточкой вокруг лба.

– Да, да, все верно: нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность!»


«…Пьер Сегер выносит на обложку книги переводов моих стихов (1959) заманчивое сведение о том, что я была разведена два раза (и это на обложке!), причем первый раз я была принуждена это сделать, а случилось это перед Революцией. Бедный мой разводик! (Начало августа 1918 года.) Думал ли он, что ему будет такая честь, что через сорок лет он будет выглядеть как мировой скандальный процесс. А я даже никуда не ходила, ни с кем не говорила, абсолютно не знаю, как это происходило. Я просто получила бумажку, что разведена с таким-то. Был голод, был террор – все куда-то уезжали (многие навсегда), быта не было, все разводились.

Нас так давно уже все привыкли видеть врозь, никто не интересовался чужими делами. До того ли было! И вот проходит сорок лет, и я узнаю, что перед Революцией была принуждена развестись. Почему перед, почему принуждена? Кого я должна благодарить за такую информацию? Вероятно, давший такие роскошные сведения пожелал остаться неизвестным, как говорили в старину…»


Пока Гумилев был жив, Анна Андреевна считала, что причина их вечного противоборства – психологическая несовместимость, помноженная на ее трудный характер. С годами она поняла, что «сокрытым двигателем» семейных конфликтов было ее стремление отстоять свою индивидуальность – не женскую, поэтическую.


Как я теперь думаю, весь мой протест в этом деле был инстинктивное желание сохранить себя, свой путь в искусстве, свою индивидуальность. Действительно поразительно, как девочка, 10 лет находившаяся в непосредственной близости от такого властного человека и поэта, наложившего свою печать на несколько поколений молодых, ни на минуту не поддалась его влиянию.


Осенью 1918 года, получив разводные бумаги, Ахматова вышла замуж за В. К. Шилейко. На немедленном оформлении брака настаивал Вольдемар Казимирович, он, видимо, опасался, что Анна передумает.

Гениальный Шилейко оказался плохим мужем – глупо и грубо ревнивым, мелочным, капризным. Однако Анна Андреевна почти два года не хотела признаться в этом ни себе, ни друзьям.

Корней Чуковский. «Дневники»

«19 января 1920. Вчера – у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате, – за ширмами кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мною по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке ласково – иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами – А livre ouvert – целую балладу, – диктует ей прямо набело! “А потом впадает в лунатизм”.


25 января. Мороз ужасный. Дома неуютно. Сварливо. Вечером я надел два жилета, два пиджака и пошел к Анне Ахматовой. Она была мила. Шилейко лежит больной. У него плеврит. Оказывается, Ахматова знает Пушкина назубок – сообщила мне подробно, где он жил. Цитирует его письма, варианты. Но сегодня она была чуть-чуть светская барыня; говорила о модах: а вдруг в Европе за это время юбки длинные или носят воланы. Мы ведь остановились в 1916 году – на моде 1916 года».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Вот с этого места началась для меня Москва, – сказала она, когда мы проезжали мимо какого-то переулка близ Кропоткинской. – В 18 го-ду, я, замужем за Шилейко, жила тут, в Третьем Зачатьевском. Лютый холод и совершенно нечего есть… Если бы я тогда осталась в Москве, другой была бы моя биография… Неподалеку был храм, там всегда звонили.

– “С колоколенки соседней звуки важные текли”? – спросила я.

– Нет, “Переулочек-переул…”»

Третий Зачатьевский

Переулочек, переул…

Горло петелькой затянул.

Тянет свежесть с Москва-реки,

В окнах теплятся огоньки.

Покосился гнилой фонарь —

С колокольни идет звонарь…

Как по левой руке – пустырь,

А по правой руке – монастырь,

А напротив – высокий клен

Красным заревом обагрен,

А напротив – высокий клен

Ночью слушает долгий стон.

Мне бы тот найти образок,

Оттого что мой близок срок,

Мне бы снова мой черный платок,

Мне бы невской воды глоток.

1940

Скоропалительное замужество Ахматовой кончилось так, как и должно было кончиться: Анна Андреевна сбежала от В. К. Шилейко и поступила на работу в библиотеку Агроэкономического института. Здесь же и квартировала, в служебном помещении. Потом Ольга и Артур Лурье перевезли ее к себе. Словом, жизнь была пестрой, странной, а какой она могла быть в те годы, голодные, холодные – без завтрашнего дня? Но поэты продолжали писать стихи, а издатели их издавать. В апреле 1921-года у Ахматовой в издательстве «Петрополис» вышел «Подорожник», шла работа и над пятым сборником «Anno Domini». И вдруг все рухнуло. Наступил август. Сначала Гумилев, чудом выбравшись из Крыма, привез ей известие о самоубийстве брата Андрея. В августе же умер Блок. А на похоронах Блока Ахматова узнала об аресте Николая Степановича. Друзья были настроены оптимистично, но Анна Андреевна сердцем чуяла беду.


Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было… Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон «Крафта» (угол Садовой и Италь-янской) еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи любили (главным образом молодежь)…

Об аресте Николая Степановича я узнала на похоронах Блока. «Запах тленья обморочно сладкий» в моем стихотворении «Страх», написанном ночью 25 августа 1921 г., относится к тем же похоронам…

* * *

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор.

За стеною слышен стук зловещий —

Что там, крысы, призрак или вор?

В душной кухне плещется водою,

Половицам шатким счет ведет,

С глянцевитой черной бородою

За окном чердачным промелькнет —

И притихнет. Как он зол и ловок,

Спички спрятал и свечу задул.

Лучше бы поблескиванье дул

В грудь мою направленных винтовок,

Лучше бы на площади зеленой

На помост некрашеный прилечь

И под клики радости и стоны

Красной кровью до конца истечь.

Прижимаю к сердцу крестик гладкий:

Боже, мир душе моей верни!

Запах тленья обморочно сладкий

Веет от прохладной простыни.

1921

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Лидия Корнеевна говорит об Анне Генриховне Каминской – внучке Н. Н. Пунина, третьего мужа Ахматовой)

Сегодня Аня Каминская рассказала мне – а я не знаю, можно ли ей верить? – что рассказывала ей Анна Андреевна о последнем своем свидании с Николаем Степановичем.

Она уже была замужем за Шилейко и жила в Мраморном. Николай Степанович пришел с ней объясняться – кажется, о разводе. Разговор был неприятный. Они простились. Николай Степанович спускался по винтовой лестнице. Анна Андреевна крикнула ему вслед:

– По такой лестнице только на казнь идти!

Больше она его не видела.

Расстреливали у выкорчеванных корней – деревья повалены, корни торчат, под ними ямы.

«Не бывать тебе в живых…»

Я ехала летом 1921 года из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все – даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую Сафо, но… спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. «Эта не пропадет», – сказал один из них про меня. Стихотворение было: «Не бывать тебе в живых…» См. дату в рукописи – 16 августа 1921 (может быть, старого стиля).

* * *

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я.

Любит, любит кровушку

Русская земля.

16 августа ст. ст. 1921 (вагон)

Гумилеву и в самом деле не суждено было остаться в живых: 25 августа 1921 года он был расстрелян по обвинению в причастности к контрреволюционному заговору. Сообщение об этом было опубликовано в «Петроградской правде» 1 сентября того же года. Этой газетой были оклеены все стенды и тумбы маленького вокзальчика в Царском Селе, там, где они так часто назначали свидания, когда еще учились в гимназии, где пили кофе и шампанское, когда Николай Степанович приезжал с фронта…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Заговорили о Гумилеве.

Анна Андреевна сказала:

– Он сидел на Гороховой с 4-го до 25-го ав-густа.

Я спросила, правда ли – ходят такие слухи – что власти предлагали ему побег, но он отказался, желая разделить участь товарищей.

– Вздор… Никаких товарищей у него не было и не могло быть, потому что и дела никакого не было. Колю допрашивали отдельно, о других арестованных он и не знал.

Я спросила, правда ли, что уходя, Николай Степанович взял с собою Жуковского?

– Неверно. Взял он «Илиаду», и Пунин, который был там, видел, как ее отобрали. Мы получили от Николая Степановича три открытки. В одной он сообщал нам, что написал два стихотворения.

Я ничего более не спрашивала. Почему – не знаю».

1 сентября 1921 г. «Петроградская правда» опубликовала список расстрелянных участников т. н. «Таганцевского заговора» – всего 61 фамилия. Гумилев был в этом списке тридцатым:

«30) Гумилев, Николай Степанович, 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии «Изд-во Всемирной литературы», беспартийный, б. офицер. Участник П. Б. О., активно содействовал составлению прокламаций к. – револ. содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании, получал от организации деньги на технические надобности».


О смерти Николая Степановича я узнала (прочла в газете на вокзале) 1 сентября в Царском Селе, где я жила (против дома Китаевой) в полубольнице, полусанатории и была так слаба, что ни разу не пошла в парк. 15 сентября я написала «Заплаканная осень, как вдова…» В это лето горели леса под Петербургом – улицы были полны пахучим желтым дымом… Я, приехав из Ц. С., пошла (тогда все ходили пешком) в Мраморный к Шилейко (через Марсово поле) – он плакал.

…И два окна в Михайловском замке, которые остались такими же, как в 1801 году, и казалось, что за ними еще убивают Павла, и Семеновские казармы, и Семеновский плац, где ждал смерти Достоевский, и Фонтанный дом – целая симфония ужасов… «Шереметевские липы, перекличка домовых». Летний… Первый – благоуханный, замерший в июльской неподвижности, и второй – под водой в 1924 году… Марсово – плац-парад, где ночью обучали новобранцев в 1915 году (барабан), и Марсово – огород уже разрытый, полузаброшенный (1921), «под тучей вороньих крыл», и ворота, откуда вывозили на казнь народовольцев.

И близко от них грузный дом Мурузи (угол Литейного), где в последний раз в жизни я видела Гумилева (в тот день, когда меня нарисовал Ю. Анненков).

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Я про Колю знаю. Их расстреляли близ Бернгардовки, по Ириновской дороге. У одних знакомых была прачка, а у той дочь – следователь. Она, то есть прачка, им рассказала и даже место указала со слов дочери. Туда пошли сразу, и была видна земля, утоптанная сапогами. А я узнала через 9 лет и туда поехала. Поляна; кривая маленькая сосна; рядом другая, мощная, но с вывороченными корнями. Это и была стенка. Земля запала, понизилась, потому что там не насыпали могил. Ямы. Две братские ямы на 60 человек. Когда я туда приехала, всюду росли высокие белые цветы. Ярвала их и думала: “Другие приносят на могилу цветы, а я их с могилы срываю…” Приговоренных везли на ветхом грузовике, везли долго, грузовик останавливался…»

* * *

Заплаканная осень, как вдова

В одеждах черных, все сердца туманит…

Перебирая мужнины слова,

Она рыдать не перестанет.

И будет так, пока тишайший снег

Не сжалится над скорбной и усталой…

Забвенье боли и забвенье нег —

За это жизнь отдать не мало.

15 сентября 1921, Царское Село

С. Липкин

Ни в какой заговор Анна Андреевна никогда не верила, считая, что «его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят».

М. В. Латманизов. «Разговоры с Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«А теперь я вам расскажу о самой большой сенсации. Недели за три до моего отъезда в Ленинград ко мне пришел один очень высокопоставленный человек. Он близок к Аджубею, к редакции “Известий”. С ним очень считаются, он пользуется большим авторитетом. И он мне сказал, что собираются реабилитировать Гумилева, и спросил, как бы я к этому отнеслась. Я сказала, что никогда не верила в виновность Гумилева. Он, конечно, ни в чем не виноват и его реабилитация была [бы] только восстановлением справедливости. Дальше он рассказал, что были подняты дела, связанные со следствием по делу Гумилева, по делу “таганцевского заговора”, по делу самого Таганцева, и выяснилось, что собственно никакого “таганцевского заговора” не было. Что Гумилев ни в чем не виноват, не виноват и сам Таганцев ни в чем. Никакого заговора он не организовывал. Он был профессор истории в университете в Ленинграде. Был большим оригиналом, но политикой, а тем более заговорами, не занимался. А было следующее: действительно была группа – пять моряков, которые что-то замышляли и, чтобы отвести от себя подозрения, составили списки якобы заговорческой группы во главе с профессором Таганцевым. Включили в эти списки много видных лиц с именами, в том числе и Гумилева, отведя каждому свою определенную роль. Для того, чтобы самим, таким образом, остаться в тени при любых обстоятельствах. Всего ими в списках было упомянуто 61 человек. Из них казнили – 51. Так вот, весь этот заговор оказался несуществовавшим, и теперь, после рассмотрения всех материалов, Гумилев будет реабилитирован. И даже сам Таганцев будет тоже реабилитирован. Вот так мне сказал этот человек, которому нельзя не верить: он слов на ветер не бросает».

26 июня 1964 года

Однако Николай Степанович был реабилитирован только в 1991 году. Документы, касающиеся «таганцевского дела», были опубликованы спустя четыре года после реабилитации. Они полностью подтверждали правоту Анны Андреевны – не было ни заговора, ни соответственно участия Гумилева в заговоре. Но в1921 году…

Из устных рассказов А. А. Ахматовой в передаче Э. Г. Герштейн

«Когда расстреляли Гумилева, Леве было девять лет, школьники немедленно постановили не выдавать ему учебников, тогда они выдавались в самой школе, где самоуправление процветало даже в младших классах».

* * *

Я гибель накликала милым,

И гибли один за другим.

О, горе мне! Эти могилы

Предсказаны словом моим.

Как вороны кружатся, чуя

Горячую, свежую кровь,

Так дикие песни, ликуя,

Моя насылала любовь.

С тобою мне сладко и знойно,

Ты близок, как сердце в груди.

Дай руки мне, слушай спокойно.

Тебя заклинаю: уйди.

И пусть не узнаю я, где ты,

О Муза, его не зови,

Да будет живым, невоспетым

Моей не узнавший любви.

Октябрь 1921, Петербург

* * *

Сказал, что у меня соперниц нет.

Я для него не женщина земная,

А солнца зимнего утешный свет

И песня дикая родного края.

Когда умру, не станет он грустить,

Не крикнет, обезумевши: «Воскресни!»

Но вдруг поймет, что невозможно жить

Без солнца телу и душе без песни.

…А что теперь?

1921

В ночь под 20-е ноября видела во сне Х в Безымянном переулке. Он дал мне белый носовой платок, когда я выходила от Вали, чтобы вытирать слезы, и бродил со мной в темноте по переулку. Я была в каких-то лохмотьях, м.б., в старой серой шубе на рубашке.

1958. Москва. Тульская улица

* * *

В 1924 три раза подряд видела во сне Х – 6 лет собирала «Труды и дни» и другой матер<иал>: письма, черновики, воспоминания. В общем, сделала для его памяти все, что можно. Поразительно, что больше никто им не занимался…

Сентябрь 1965

Царское в 20-х годах представляло собой нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему-то звали Тамара. На воротах недавно великолепного дома гр. Стенбок-Фермора красовалась огромная вывеска: «Случной пункт», но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слышала, идя по Соборному скверу в гимназию, и статуи в царскосельских парках глядели как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурках я иногда узнавала царскоселов. Гостиный Двор был закрыт…


В год гибели Гумилева (1921) на Рождество Анна Андреевна поехала в Бежецк. В рождественские дни ей всегда хотелось быть с самыми родными; когда Инна Эразмовна и младшая сестра Ия жили в Киеве, Ахматова старалась провести свой самый любимый праздник с ними, но теперь мать и сестра бедовали и голодали в Крыму, а туда в тот год и письма не доходили. В Бежецке было тихо, в Бежецке люди старались жить так, как будто ничего страшного не случилось. Анна Андреевна расспрашивала свекровь о том, о чем не успела спросить, пока Николай Степанович был жив, о его детстве, отрочестве. Анна Ивановна рассказывала скупо и строго, но легко: после отъезда, фактически бегства старшего сына Мити за границу, кроме как с Анной Андреевной, ей не с кем было выговорить боль. Анна хотела войти в ту комнату, где три года назад она и Николай Степанович радовались радостью своего гумильвенка, получившего в подарок новые игрушки. И не вошла. Не могла войти. Из всех написанных на смерть Гумилева стихов «Бежецк» – самое пронзительное.

Бежецк

Там белые церкви и звонкий, светящийся лед,

Там милого сына цветут васильковые очи.

Над городом древним алмазные русские ночи

И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.

Там вьюги сухие взлетают с заречных полей

И люди, как ангелы, Божьему Празднику рады,

Прибрали светлицу, зажгли у киота лампады,

И Книга Благая лежит на дубовом столе.

Там строгая память, такая скупая теперь,

Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;

Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь…

И город был полон веселым рождественским звоном.

26 декабря ст. ст. 1921

Горе Ахматовой усугубляли муки совести. Поглощенная сначала своей великой любовью к Анрепу, а потом запутанными отношениями с Шилейко, Анна Андреевна не только выпустила Гумилева из виду, а словно вычеркнула его из своей жизни. Забыла, что он не только неверный муж, но и верный друг, почти брат, больше, чем брат – отец ее единственного ребенка. Да, была слишком занята хлопотами по изданию своих сборников, словно предчувствовала, что «Подорожник» и «Anno Domini» – ее последние настоящие книги. И все-таки…


Никак не могла она простить себе и то, что сама накликала беду! Почему-то в стихах часто говорила о нем как о мертвом: «Пришли и сказали: умер твой брат…», «Мертвый муж мой приходит…»

* * *

От меня, как от той графини,

Шел по лестнице винтовой,

Чтоб увидеть рассветный, синий,

Страшный час над страшной Невой.

1958

* * *

Земной отрадой сердца не томи,

Не пристращайся ни к жене, ни к дому,

У своего ребенка хлеб возьми,

Чтобы отдать его чужому.

И будь слугой смиреннейшим того,

Кто был твоим кромешным супостатом,

И назови лесного зверя братом,

И не проси у Бога ничего.

Декабрь 1921

Корней Чуковский «Воспоминания об Анне Ахматовой»

«Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко. Подобно Гоголю, Аполлону Григорьеву, Кольриджу и другу своему Мандельштаму, она была бездомной кочевницей и до такой степени не ценила имущества, что охотно освобождалась от него, как от тяготы. Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, редкую гравюру или брошь, как через день или два она раздаст эти подарки другим. Даже в юные годы, в годы краткого своего «процветания», жила без громоздких шкафов и комодов, зачастую даже без письменного стола.

Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной…

Конечно, она очень ценила красивые вещи и понимала в них толк. Старинные подсвечники, восточные ткани, гравюры, ларцы, иконы древнего письма и т. д. то и дело появлялись в ее скромном жилье, но через несколько дней исчезали. Не расставалась она только с такими вещами, в которых была запечатлена для нее память сердца. То были ее «вечные спутники»: шаль, подаренная ей Мариной Цветаевой, рисунок ее друга Модильяни, перстень, полученный ею от покойного мужа, – все эти «предметы роскоши» только сильнее подчеркивали убожество ее повседневного быта, обстановки: ветхое одеяло, дырявый диван, изношенный узорчатый халат, который в течение долгого времени был ее единственной домашней одеждой.

То была привычная бедность, от которой она даже не пыталась избавиться…

Единственной утварью, оставшейся при ней постоянно, был ее потертый чемоданишко, который стоял в углу наготове, набитый блокнотами, тетрадями стихов и стихотворных набросков, – чаще всего без конца и начала. Он был неотлучно при ней во время всех ее поездок в Воронеж, в Ташкент, в Комарове, в Москву.

Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, Библия, Данте, Шекспир, Достоевский были постоянными ее собеседниками. И она нередко брала эти книги – то одну, то другую – в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали.

Вообще – повторяю – она была природная странница, и в последние годы, приезжая в Москву, жила то под одним, то под другим потолком у разных друзей, где придется…»


Уже тогда, в юности, Анна догадалась, не разумом, а мощным, почти звериным инстинктом: чтобы выжить в эпоху войн и революционного террора, как красного, так и белого, надо научиться жить ничего не имея – в благословенной нищете, освободившись от чувства собственности и все свое нося с собой и в себе. Не поэтому ли с такой легкостью раздавала-раздаривала всё: вещи, деньги, книги, рукописи, как если бы это был не только лишний, но и опасный груз? Все ее имущество помещалось в маленьком ящичке-укладке, а было там: новгородская икона, единственный сохранившийся после бездомья подарок Гумилева, легендарные четки, еще несколько маленьких иконок, старая сумочка, знаменитый испанский гребень…

* * *

Заболеть бы как следует, в жгучем бреду

Повстречаться со всеми опять,

В полном ветра и солнца приморском саду

По широким аллеям гулять.

Даже мертвые нынче согласны прийти,

И изгнанники в доме моем.

Ты ребенка за ручку ко мне приведи,

Так давно я скучаю о нем.

Буду с милыми есть голубой виноград,

Буду пить ледяное вино

И глядеть, как струится седой водопад

На кремнистое влажное дно.

Весна 1922

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

В доказательство той мысли, что современники воспринимали Анну Ахматову как наследницу Блока, привожу отрывки из письма к ней Ларисы Рейснер, посланного из Афганистана и помеченного 24 января 1921 года:

«…Газеты, проехав девять тысяч верст, привезли нам известие о смерти Блока. И почему-то только Вам хочется выразить, как это горько и нелепо. Только Вам – точно рядом с Вами упала колонна, что ли, такая же тонкая, белая и лепная, как Вы. Теперь, когда его уже нет, Вашего равного, единственного духовного брата, – еще виднее, что Вы есть, что Вы дышите, мучаетесь… Ваше искусство – смысл и оправдание всего. Черное становится белым, вода может брызнуть из камня, если жива поэзия. Вы радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирал от горя. Только не замолчите – не умирайте заживо».

Ту же мысль, хотя и совсем другим тоном и более лаконически выразил и К. Чуковский. 17 марта 1922 года он записал у себя в Дневнике:

«Если просидеть час в книжном магазине – непременно раза два или три увидишь покупателей, которые приходят и спрашивают:

– Есть Блок?

– Нет.

– И «Двенадцати» нет?

– И «Двенадцати» нет.

Пауза.

– Ну так дайте Анну Ахматову!»

* * *

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной.

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой.

А здесь, в глухом чаду пожара,

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Июль 1922, Петербург

Летом 1922 года на проводах Артура Лурье Анна Андреевна и Николай Николаевич Пунин случайно оказались за одним ресторанным столиком и неожиданно заинтересовались друг другом. Ахматова опять, в который раз, предсказала себе судьбу, написав в ночь под Рождество стихотворение «Рахиль».

Рахиль

И служил Иаков за Рахиль семь лет;

и они показались ему за несколько дней,

потому что он любил ее.

Книга Бытия

И встретил Иаков в долине Рахиль,

Он ей поклонился, как странник бездомный,

Стада подымали горячую пыль,

Источник был камнем завален огромным.

Он камень своею рукой отвалил

И чистой водою овец напоил.

Но стало в груди его сердце грустить,

Болеть, как открытая рана,

И он согласился за деву служить

Семь лет пастухом у Лавана.

Рахиль! Для того, кто во власти твоей,

Семь лет – словно семь ослепительных дней.

Но много премудр сребролюбец Лаван,

И жалость ему незнакома.

Он думает: каждый простится обман

Во славу Лаванова дома.

И Лию незрячую твердой рукой

Приводит к Иакову в брачный покой.

Течет над пустыней высокая ночь,

Роняет прохладные росы,

И стонет Лаванова младшая дочь,

Терзая пушистые косы.

Сестру проклинает, и Бога хулит,

И Ангелу Смерти явиться велит.

И снится Иакову сладостный час:

Прозрачный источник долины,

Веселые взоры Рахилиных глаз

И голос ее голубиный:

Иаков, не ты ли меня целовал

И черной голубкой своей называл?

25 декабря ст. ст. 1921

Встречаться они стали лишь через несколько месяцев, в сентябре. В посвященном Н. Н. Пунину стихотворении «Небывалая осень построила купол высокий…» Ахматова на редкость выразительно окрестила тот удивительный сентябрь: «весенняя осень».

Весенняя осень

Небывалая осень построила купол высокий,

Был приказ облакам этот купол собой не темнить.

И дивилися люди: проходят сентябрьские сроки,

А куда провалились студеные, влажные дни?

Изумрудною стала вода замутненных каналов,

И крапива запахла, как розы, но только сильней.

Было душно от зорь, нестерпимых, бесовских и алых,

Их запомнили все мы до конца наших дней.

Было солнце таким, как вошедший в столицу мятежник,

И весенняя осень так жадно ласкалась к нему,

Что казалось – сейчас забелеет прозрачный подснежник…

Вот когда подошел ты, спокойный, к крыльцу моему.

Сентябрь 1922

А. Ахматова – Н. Пунину

Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания.

Ахматова.

Приходите часов в 8–9.


Пунин и Ахматова, как и все царскоселы, были шапочно знакомы с давних пор. С давних пор, видимо, и нравились друг другу, правда, не слишком, а слегка. Впрочем, со стороны Пунина интерес к жене Гумилева, похоже, был столь явным, хотя и корректным, что Николай Степанович, обычно иронично-снисходитель-ный к поклонникам Анны, Николая Николаевича невзлюбил всерьез и беспричинно. И вот этот человек возник в ее судьбе, и притом в самую мрачную пору жизни: без завтрашнего дня, в чужом доме, среди чужих вещей и по чужим правилам. В то время Анна Андреевна после смерти Гумилева жила у подруги – актрисы, плясуньи, затейницы – Ольги Судейкиной (один из прообразов первой красавицы «Поэмы без героя» – Путаницы, Психеи, «Коломбины десятых годов»). Ольга, обожавшая Анну, охотно уступила ей не только часть жилплощади, но и очередного из своих мужей – молодого, но уже почти «знаменитого» композитора Артура Лурье. Музыка в те годы, естественно, не кормила, и Артур служил в секретариате А. В. Луначарского. В 1922 году его откомандировали в Берлин, по служебной надобности. Уже решив, что в советскую Россию не вернется, Лурье настойчиво звал с собой и Ольгу, и Анну. Ольга в конце концов уехала и благополучно добралась до Парижа. Анна со своего места не сдвинулась. Уезжая, Лурье по-дружески попросил приятеля Николая Пунина – больше просить было некого – присмотреть за Оленькой и Аннушкой. О «Коломбине десятых годов» заботиться не пришлось. Анна так и осталась на его руках…

Н. Пунин – А. Ахматовой

Друг мой дорогой, Анна, ты сама знаешь, как пусто стало, как только ты ушла, – я не стал бороться с сентиментальным желанием тебе писать. Люблю тебя, родная, люблю тебя. Какая странная и ровная пустота там, где ты еще час тому назад наполняла все комнаты и меняла размеры всех вещей; мне всегда стыдно напоминать о себе, но я дорожу тем, что говоришь о чем-нибудь моем; так и сегодня, хотелось, чтобы ты все видела, все заметила и все запомнила, а я только мог едва-едва поцеловать твои руки. Ты так плохо выглядела под конец, я не могу, мне физически больно, когда ты так больна и когда у тебя что-нибудь болит; я смотрел, как ты ешь яблоко, на твои пальцы, и по ним мне казалось, что тебе больно; какое невозможное желание сейчас во мне: их поцеловать, их целовать это уже не любовь, Анна, не счастье, а начинается страдание, не могу без тебя и в горле чувствую: где ты сейчас, друг, друг мой. Как ты под конец сегодня плохо выглядела; не надо так, Анна.

Наш страшный вчерашний разговор очень сильно изменил характер или окраску, что ли, моей любви к тебе. Она стала тревожной и мрачной, какой раньше не была; я чувствую ее теперь в сердце почти постоянно, в форме какой-то глубокой тоски, все равно думаю я о тебе или не думаю и как думаю. Чувствуешь ли ты то же самое? Что произошло? Почему все стало таким трагичным, как будто ты еще куда-то ушла – и стала так близко к моей, совсем рядом, и в душу мою вошла.

…Друг мой дорогой, как я хочу тебя видеть, как я все помню, что ты была сегодня здесь.

Словно память о том, что в каких-то далеких веках мы прошли здесь с тобою.

Октябрь 1922

H. Пунин – А. Ахматовой

Никакого веселого письма не могу написать, а мрачным не хотел бы Вас тревожить, потому что люблю Вас.

С тех пор еще больше того, что Вы назвали отчаянием; проснулся сегодня в тяжелой тоске о Вас, и видеть Вас – единственное, чего хочу, но знаю, что это ни к чему и бесполезно, так можно дойти до края, до полной потери власти над своей жутью. Не только я не хочу этого, но и ангел Ваш.

Я не жалуюсь, не думайте этого. Люблю Вас не только такой, какая Вы есть, но если бы Вы были действительно злой. Счастье тоже бывает разное, мое – темное и тяжелое счастье от Вас. Все утро думал только о Вас, вспоминал Ваши слова, Ваш голос – и показалось, что мое счастье полнее от того, что сейчас Вас нет около меня; это, верю, мираж, не может так быть, но от напряженного воспоминания, от тоски и беспокойства.

Мы часто с Вами жалуемся на условия, в которых наша любовь, – это зря; во всех условиях будет так, как сейчас, разве только бледнее. Единственная форма, которая принесла бы призрачное, внешнее облегчение, если бы я мог быть только с Вами все часы дня и ночи, хоть неделю, хоть месяц.

Все еще идет один день, сейчас поеду ко всей этой тупой суете и понесу всюду тесную память о Вас, над всем, что будет, будете Вы, и, вероятно, это самое напряженное чувство из тех, которыми наполнены люди, какие мне сегодня встретятся. Ну, улыбнитесь, ведь это самомнение любви.

Как я люблю Вас. Никакие слова, ни даже поступки ничего не могут передать. С какою нежностью, с какою покорностью, без остатка, ничего не ожидая особенного, не за что-нибудь, только просто люблю и Ваше милое грешное тело, и Вашу душу ангела.

Анна, нет у Вас силы заставить меня причинить Вам сознательно боль, милая.

Ну, храни Вас Бог, сейчас хочу занести Вам это письмо и не знаю, удержусь ли, чтобы не увидеть Вас, а может быть, пошлю с посыльным. Неужели не дождусь от Вас настоящего письма.

Целую Ваши чудесные дорогие руки, до завтра.


Через несколько лет, когда, после официального развода с В. К. Шилейко, Ахматова вновь оказалась бездомной, Пунин уговорил ее поселиться в одной квартире с ним и его семьей.

Квартира Пунина, расположенная в садовом флигеле городской усадьбы графов Шереметевых, так называемый Фонтанный дом, была бывшим дворцом, но все-таки гораздо комфортабельней музейной трущобы в Мраморном бывшем дворце. После революции последний из владельцев этой исторической усадьбы Сергей Шереметев передал ее вместе со всеми коллекциями в дар народу. Нарком Луначарский распорядился объявить Фонтанный дом филиалом Русского музея; Н.Н.Пунин, как сотрудник этого музея, в начале 20-х получил четырехкомнатную квартиру на третьем этаже одного из жилых флигелей.

В Пунине Ахматова, видимо, нашла то, чего напрасно искала в Шилейке: надежное постоянство, рабоче-семейную, а не богемную жизненную установку – словом, то, что когда-то, в дни ее детства, называлось старомодным словом: порядочность.

Пунин и впрямь был человеком порядочным, но именно в силу порядочности, помноженной на бесхарактерность, связал свою жизнь с жизнью Ахматовой, не только не разойдясь официально с прежней женой, но и не уходя из семьи. Анна Андреевна бытовала в его квартире на заведомо ненатуральных условиях: вносила в семейный бюджет Пуниных «кормовые деньги», не мешала законной супруге Николая Николаевича в родственных кругах по-прежнему числиться и представительствовать в качестве мадам Пуниной. Ахматова, как только поняла, что сложившееся положение – не временное затруднение, а способ существования – modus vivendi, пыталась, и не однажды, изменить ситуацию: найти работу, получить пусть скромную, но свою жилплощадь… Но каждый раз Николай Николаевич находил ее, заявлял, что без нее не может ни жить, ни работать, а если он не будет работать, то все семейство погибнет от голода. И Анна Андреевна возвращалась, и все: и Пунин, и его официальная, по документам, жена, – и дочь делали вид, что так и надо, что странный сей симбиоз – в порядке вещей.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«…У меня ведь были все возможные варианты и комбинации; было и так. У Николая Николаевича начался роман с Тотей. Сначала я ничего не знала, потом знала, но не обращала внимания; потом я переехала к Срезневским. Н. Н. [Пунин] грозил, что убьет Срезневских, если я буду у них жить, умолял, плакал и пр. Я переехала в Царское, жила там в комнате умирающей Валентины Андр. [Щеголевой] и ухаживала за ней. Он приезжал туда; я подходила к окну с полотенцами и компрессами. Мне было очень не до него. Наконец он поклялся, что с Тотей все кончено, и я вернулась… Через несколько времени я шла по Невскому к вокзалу – помните, там была писательская столовая? И встретила Н. Н. под руку с Тотей. Они шли, очень весело болтая. Я перешла на другую сторону. Они меня увидали и кинулись в какую-то пивную.

…Правда, смешно, что я загнала их в пивную?.. (Она рассмеялась очень сердечно и весело)».

(Тотя – Антонина Николаевна Изергина, специалистка по западноевропейской живописи, сотрудница Эрмитажа, ученица Н. Н. Пунина.)

Что же касается друзей Анны Андреевны, то они, похоже, придерживались правила: в доме повешенного не говорят о веревке. Зато уж недруги были в восторге: наконец-то они получили вечный сюжет для злословия. Чем она могла защититься? Стихами? Слабая защита… Тем более что стихи, которые еще недавно шли мощным потоком, вдруг перестали случаться…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много… Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.

– А там вы кем должны были быть? – спросила я.

– Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.

Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.

– Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный».

Последний тост

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою,

За одиночество вдвоем

И за тебя я пью, —

За ложь меня предавших губ,

За мертвый холод глаз,

За то, что мир жесток и груб,

За то, что Бог не спас.

27 июня 1934, Шереметевский дом

Когда в ее жизни начинало происходить что-нибудь заведомо несуразное, Анна Андреевна не удивлялась, а произносила одну и ту же фразу: «Со мной всегда так». То есть не так, как у людей. Не так, не по-людски складывались отношения Ахматовой с Н. Н. Пуниным…Так, не по-людски, они и бытовали долгие годы, практически до самой войны, втроем, точнее, вчетвером: Пунин, две Анны и дочка Пуниных – Ирина. А когда наезжал из Бежецка Лев Гумилев, то и впятером. Считалось, что Ахматова как бы снимает у четы Пуниных комнату, а также столуется, причем за то и другое платит.

Сергей Шервинский «Анна Ахматова в ракурсе быта»

«…B одно из моих ранних, тогда еще робких посещений квартиры на Фонтанке мы сидели вечером за столом с Анной Андреевной. Она разливала чай. Вошел довольно высокий черноволосый мужчина с бородкой, в руке у него была раскрытая книга. Нас познакомили. Пунин сел по другую сторону стола, наискось от меня, и тотчас погрузился в прерванное чтение. Читал, не поднимая лица от книги и не обращая ни малейшего внимания ни на присутствие Анны Андреевны, ни на ее гостя. В этой изолированности за домашним чайным столом была доля демонстративности, он словно хотел показать, что ее жизнь – вовсе не его жизнь, что ее гость не имеет к нему никакого отношения. Мы с Анной Андреевной проговорили еще с добрый час, а Николай Николаевич так и не изменил своей позы, потом вышел, не простившись…

Я не имею никаких оснований судить о жизни Анны Андреевны с Пуниным. Но у меня осталось впечатление, собиравшееся больше из мелочей, оттенков и чужих слов, что брак с Пуниным был ее третьим “матримониальным несчастием”».

Е. К. Гальперина-Осмеркина в записи В. Д. Дувакина

«…Примерно в 33-м году мы… подошли как-то к Летнему саду. Навстречу нам шли две фигуры. Он [А.А. Осьмеркин, муж Е.К. Гальпериной-Осьмеркиной] мне тихо шепнул: “Ахматова идет”. А рядом с ней шел ее муж, фактический муж, Пунин Николай Николаевич, тоже профессор Академии. Он вел теоретический курс… не могу точно сказать… или по истории живописи, или по эстетике.

Я была поражена счастливым видом этих людей. Это шли два счастливых человека, с улыбками, с радостью, с каким-то оживленным разговором, оба необыкновенно статные, быстрой бодрой походкой. Я подумала: “Вот счастливые люди!” Не знаю, как они тогда жили, но, очевидно, Анна Андреевна была тогда счастлива.

Надо сказать вам, что больше я ее никогда не видала в таком счастливом и безмятежном состоянии. Весь их вид говорил: сейчас мы счастливы, а там посмотрим».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Анна Андреевна звонила несколько раз, хотела прийти. Я ее все не пускала: еще заразится. Да и сама она не совсем здорова. Но сегодня она все-таки пришла. Плохая, темная, глаза ввалились, морщины вокруг рта обозначились резче.

Николай Николаевич вернулся:

– Ходит раздраженный, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп.

Слышно, как кричит в коридоре: “Слишком много людей у нас обедает”. А это всё родные – его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнес такую фразу: “Масло только для Иры”. Это было при моем Левушке. Мальчик не знал куда глаза девать.

– Как же вы все это выдерживали? – спросила я.

– Я все могу выдержать.

(“А хорошо ли это?” – подумала я)».

А. Ахматова – Н. Пунину

Милая Радость, я уже получила 3 письма из Токио. Николушка, не унывай, стыдно. Дома все благополучно. Уверяю тебя, что нам здесь совсем не плохо; тепло, тихо, никто нас не обижает. Я здорова, вчера (1-го мая) ездила в Ц<арское>, была в парке, ты со мной, как всегда милый и дерзкий. Еще нет ни цветов, ни травы, но во всем весна. Вспомнила всех, кто для меня связан с Ц<арскосельскими> парками: Анненского, Комаровского. Николая Степановича (и стихотворение П<ушки>на: “В начале жизни школу помню я”).

Я проезжала мимо дома, где прошла твоя юность; алый флаг – над балконом, окна освещены. Что печальнее прошлого. Милая Радость! Неужели еще хоть одну весну в жизни встречать без тебя, быть этого не может. Но я рада, что ты уехал, что ты узнал новое, невиданное. Меня начинают пугать твои письма. Клянусь тебе, здесь все в порядке, Галя лелеет меня, Ира здорова – все тебя любят, ждут и хотят, чтобы ты был так же безмятежен. Твою телеграмму, посланную сегодня в 8 утра, я получила в 5 ч. пополудни, с ужасом думаю, что не писала тебе 2 недели, что ты будешь волноваться, а оттого пуще хандрить и мрачнеть. Не надо, солнце, береги нашу любовь, когда мы так тяжело разлучены.

Ходишь ли в музеи, видишь ли людей? пиши и помни, а главное будь веселым азиатом (как эти два слова ни за что не связываются?!).

Целую тебя, подумай, каково мне смотреть на твою карточку, где ты в повязке. Обещаю писать часто.

Анна – твоя.

2 мая 27 г.

Назвать союз с Пуниным счастливым или хотя бы удачным и в самом деле нельзя… И все-таки отношения людей, связанных этим несчастливым союзом, были, судя по всему, куда более сложными и человечными, чем это показалось Сергею Шервинскому – со стороны и вчуже.


Какие-то получаемые мной гроши я отдавала Пуниным за обед (свой и Лёвин) и жила на несколько рублей в месяц.

Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная – вот какой я была в это время. И это продолжалось годами.

Борис Пастернак – Анне Ахматовой

Дорогая, дорогая Анна Андреевна!

Как Вас благодарить, что не забыли Вашего слова в ответ на мое восклицанье, вырвавшееся так безотчетно и так ведь верно! Еще труднее описать чувство радости при получении этой удивительной карточки с удивительной ахматовской надписью, совершенной в ее кажущейся случайности, как и все у Вас. Вы, может быть, забыли? Там сказано: «от этого садового украшенья!»

Но, Анна Андреевна, зачем Вы так небрежете здоровьем? Горнунг передает, будто Вы опять хвораете. А я-то на радостях написал Цветаевой (знаете, в тот вечер, что мы о ней говорили, она читала Вас в Лондоне), – про сказочную перемену, которую нашел в Вас, и эта радость успела там распространиться. Если бы я не верил в доброту всякого глаза, устремленного на Вас, я бы из предосторожности перестал заикаться о Вашем здоровье. При таком же убеждении мне хочется просить положенья этого не колебать. От всего сердца желаю скорейшей поправки.

Анна Андреевна, у меня к Вам просьба, которую я испещрю оговорками только ввиду высокой, поразительной и редкой разборчивости в вещах практических. Однако, думается, ей в данном случае не может быть места. Речь идет о получении причитающегося Вам гонорара за перепечатку Ваших стихов в «Антологии русской поэзии XX в.», выпущенной изд-вом «Новая Москва». Составители и книгоиздательство, собирая книгу, и не подозревали, что им когда-нибудь об авторах напомнят. Сделали это, в отношении себя самих, Герасимов и Кириллов. Суд приговорил издательство к выплате истцам гонорара по 50 коп. за строчку. Местком писателей (полноправный Союз), на основании соответствующих отдельных заявлений, предъявляет издательству аналогичный иск от лица всех, как говорится в таких случаях, – потерпевших. И вот, драгоценная и неповторимая пострадавшая, одного насморка которой не стоит вся антология со всем издательством в придачу, настойчиво прошу Вас о следующем. Пришлите Ю.Н. Верховскому или мне собственноручное заявление в Моск. местком писателей при Союзе Рабпроса – о доправке с издательства «Новая Москва» причитающегося Вам гонорара за перепечатку ваших стихов в «Антологии русской поэзии XX в.», выпущенной издательством. Пришлите также Юрию Никандровичу или мне доверенность на полученье денег, которые изд. обязано будет выплатить по принужденью суда, но, вероятно, не раньше осени. Вам приходится, если не ошибаюсь, около 200 руб. (немн. больше или меньше, не помню). В доверенные я Вам навязываю двух лиц на выбор с тем, чтобы сузить наблюденье за дальнейшими шагами до полной обозримости. А то нельзя быть уверенным, что Вы что-нибудь предпримете…

Адрес Ю.Н. Верховского. Остоженка, Коробейников (б. 1-й Ушаковский) п., д. 12, кв. 4.

Привет Н.Н. Пунину. Мой адрес: Волхонка, 14, кв. 9.

Еще раз горячо благодарю Вас за все.

Преданный Б. Пастернак. 17 апреля 1926, Москва

В юности Анна Андреевна немного побаивалась умную и властную свою свекровь. Да и той не очень-то нравился выбор сына. С рождением долгожданного внука, названного Львом в честь любимого брата Анны Ивановны Гумилевой, контр-адмирала Льва Львова, отношения потеплели, а после гибели Николая Степановича стали почти близкими.

Анна Ахматова – Анне Ивановне Гумилевой

Милая Мама,

только что получила твою открытку от 3 ноября. Посылаю тебе Колино последнее письмо. Не сердись на меня за молчание, мне очень тяжело теперь. Получила ли ты мое письмо? Целую тебя и Леву.

Твоя Аня. Из Петрограда в Бежецк. Ноябрь 1917 г.

Анна Ивановна Гумилева – Анне Ахматовой

Дорогая Аничка!

Сегодня Лёва пошел в школу за своим свидетельством об окончании 4 класса: переводе его в следующий класс, то есть теперь уже во вторую ступень. Но ему никакого свидетельства не выдали, а потребовали, чтобы он принес метрическое свидетельство. Он, бедняга, очень огорчился, когда узнал, что у меня нет его, и я сама пошла с ним в школу выяснить это дело. И мне тоже сказали, что нынче очень строго требуются документы и без метрики во вторую ступень не примут ни за что. Так что, голубчик, уже как хочешь и добывай сыну метрику, и как можно скорее, чтобы Шура могла привезти ее с собою. А без нее он совсем пропадет, никуда его не примут. А когда будешь получать бумагу, то обрати внимание, чтобы, если он записан сын дворянина, то похлопочи, попроси, чтобы заменили и написали сын гражданина или студента, иначе и в будущем это закроет ему двери в высшее заведение…

Любящая тебя мама.5-го июля 1924

Анна Ахматова – Анне Ивановне Гумилевой

Дорогая моя Мамочка,

сейчас получила Ваши милые письма. Благодарю за поздравления и пожелания здоровья. Я очень старалась не хворать, как в прошлом году. Спасибо Левушке за письмо, только он напрасно думает, что я его отговариваю писать стихи. Его письмо Н.Н. (Пунину. – А.М.) я передала, бабушке послала…

Целую крепко. Твоя Аня

Из Ленинграда в Бежецк. 1926-й г.

Павел Лукницкий. «Дневники»

В комнате очень холодно. А. Е. Пунина начинает топить.

Время подходит к 9 часам. АА с сожалением говорит, что ей надо уходить домой, потому что она должна застать управдома, чтобы взять у него трудовую книжку В. К. Шилейко. Какую трудовую книжку? Зачем? Оказывается, что трудовая книжка Шилейко лежит у управдома, а без нее В. К. Шилейко не может получить жалованье в университете. И вот, вместо того чтобы самому по лестнице спуститься к управдому и взять ее, Шилейко заставляет АА специально для этого возвращаться на несколько часов раньше в свою ужасную квартиру, идти к управдому, выдумывать повод – почему именно она, а не сам В.К. Шилейко приходит…

А. Е. Пунина начинает топить печку в соседней комнате – в спальне. Я иду туда, гоню А. Е. Пунину и затапливаю печку сам. АА покидает диван с термометром под мышкой – поставленным по моим увещаниям. Подходит к печке. Садится на корточки перед ней и ежится. Мне очень нравится – очень идет АА черное платье… Я говорю ей это. АА отвечает, что нравится платье и ей… «Я хочу сняться в этом платье…»

Приходит Пунин. Уговаривает АА оставить у управдома книжку до завтра, а не торопиться. И я, и А.Е.Пунина присоединяемся к этим уговорам… «Если он (В. К. Шилейко) сумасшедший, то это не значит, что Вы должны исполнять прихоти сумасшедшего…»

Наконец АА поддается нашим просьбам и остается. Я ухожу домой…

Не знаю почему – вероятно, и разговоры с АА, и ее грустно-покорный тон в этих разговорах, какая-то особенная незлобивость, чувство ясного понимания Анной Андреевной трагического в эпохе, трагизм ее собственного существования – все вместе так подействовало на меня, что я ушел с подавленным сердцем, шел, не видя встречных сквозь липкую мразь и туман, и когда пришел – лег на постель с темной и острой болью в сердце и с бушующим хаосом, хаосом безвыходности в мыслях.

АА не жалуется. Она никогда не жалуется. Жалобы АА – исключительное явление и запоминаются навсегда.

И сегодня она не жаловалась. Наоборот. Все, о чем она говорила, говорила она как-то ласково-грустно, и со всегдашним юмором, и доброй шуткой, и твердым, тихим и гибко интонирующим голосом. Но от этого мне было еще грустней. Ибо видеть ясный ум, тонкую натуру, мудрое понимание и острое чувствование вещей, и доброту, доброту, доброту… – в такой обстановке, в таком болоте мысли и мира – тяжко».

29.10.1925

Клевета

И всюду клевета сопутствовала мне.

Ее ползучий шаг я слышала во сне

И в мертвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом.

И отблески ее горят во всех глазах,

То как предательство, то как невинный страх.

Я не боюсь ее. На каждый вызов новый

Есть у меня ответ достойный и суровый.

Но неизбежный день уже предвижу я, —

На утренней заре придут ко мне друзья,

И мой сладчайший сон рыданьем потревожат,

И образок на грудь остывшую положат.

Никем не знаема тогда она войдет,

В моей крови ее неутоленный рот

Считать не устает небывшие обиды,

Вплетая голос свой в моленья панихиды.

И станет внятен всем ее постыдный бред,

Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед,

Чтоб в страшной пустоте мое осталось тело,

Чтобы в последний раз душа моя горела

Земным бессилием, летя в рассветной мгле,

И дикой жалостью к оставленной земле.

1922

«Скитаясь наугад за кровом и за хлебом» – не жалоба. Это точная, скупая и бесслезная констатация нагой, низкой истины. Жизнь Ахматовой после катастрофы 1921 года, когда один за другим ушли – «забыв» ее «на дне», брат Андрей, Блок, Гумилев, – осиротела. «Меня как реку суровая эпоха повернула» – скажет о себе Ахматова на пороге старости. Но прежде чем повернуть и при повороте наполнить новым полноводием сил и чувств, эпоха заставила ее пережить мучительное для поэта такой творческой энергетики обмеление. Это не стало полным высыханием источников («водопадов») поэзии, это было именно обмеление, и прежде всего обмеление или оскудение эмоциональное. После 1921 года и внутренняя, духовно-душевная, и внешняя жизнь Ахматовой, надолго, на целых пятнадцать лет, укладывается в простенький анкетный сюжет: в 1922 г., де-факто разойдясь с Шилейко, на полтора десятка лет «сошлась», как говорили в те времена, с Николаем Николаевичем Пуниным. В 1936 году, незадолго до окончательного разрыва и после почти десятилетия немоты (с 1925-го по 1935-й Ахматова написала всего двадцать стихотворений) она создала цикл «Разрыв».

* * *

От тебя я сердце скрыла,

Словно бросила в Неву…

Прирученной и бескрылой

Я в дому твоем живу.

Только ночью слышу скрипы.

Что там – в сумраках чужих?

Шереметьевские липы…

Перекличка домовых…

Осторожно подступает,

Как журчание воды,

К уху жарко приникает

Черный шепоток беды —

И бормочет, словно дело

Ей всю ночь возиться тут:

«Ты уюта захотела,

Знаешь, где он – твой уют?»

30 октября 1936

Ночь

В дни разрыва почти все и почти всегда произносят много несправедливых слов. Ахматова не исключение. Однако о своем полубраке с Пуниным она и в конце жизни говорила то же самое: «…пятнадцать блаженнейших весен я подняться не смела с земли», а «стихи стояли за дверью», как выставленная уличная обувь, и дожидались, когда же потребуется хозяйке ее уникальный дар… Нет, нет, Пунин, в отличие от Шилейки, не разжигал ни самовара, ни печки рукописями ахматовских стихов. И двери его дома были широко распахнуты для всех знакомых Акумы (домашнее прозвище Анны Андреевны). Больше того, при всем том, что бытовали они в бедности, куда беднее, чем многие в их кругу, все-таки и Пунин, и его жена, врач по профессии, ежемесячно получали зарплату. Ахматова с некоторыми перерывами и перебоями получала пенсию по болезни и половину тут же отправляла в Бежецк – сыну и свекрови, а вторую делила между своей матерью и сенбернаром Тапом – пес Шилейко остался на ее содержании: бывший муж иногда давал деньги на прокорм, а иногда и «забывал» об этом.

Анна Ахматова – В.К. Шилейко

Дорогой Володя,

Вчера я была в твоей мраморной резиденции и прочла под воротами грозное распоряжение Управдома вносить квартплату немедленно и, кроме того, приказ переустроить электр. освещение до 15 окт. на свой счет, а не то электроток закроет свет. Пожалуйста, сообщи, как мне быть? – ты мне доверенности на сентябрь не прислал, у меня денежек нет, чтобы внести квартирную плату, переустроить электричество и содержать Тушина.

Собака милая здорова.

До свидания. Жду вестей. Привет В. К.

Твоя Ахматова 6.VII. 27

Оставалась от пенсии сущая мелочь: на папиросы, самые дешевые, и трамвай. Очень часто Анна Андреевна отказывалась и от публичных выступлений, и от приглашений и контрамарок в театр просто потому, что ей нечего было надеть. Однажды она потеряла туфлю от единственной «выходной» пары – выронила из муфты, доставая мелочь, и эта потеря чуть ли не год стала главной причиной ее «затворничества». И тем не менее по сравнению с бездомьем 1917–1922 гг. квартира Пуниных в садовом флигеле Шереметевского дворца была пусть и не совсем своим, но обиталищем. Впрочем, Анна Андреевна никогда не называла его блаженным словом: дом.

Всегда: Фонтанный Дом. Именно так – с большой буквы: Д и Ф.

Она и Пунину никогда на людях не говорила «ты», так же как и он – ей: Вы, Николай Николаевич… Вы, Анна Андреевна… И даже если – Аня, все равно: Вы.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я спросила Анну Андреевну, почему в той семье ее называют Акума.

– Правильнее было бы Акума, – отвечала она. – По-японски это значит Злой Дух. Так меня называл Володя Шилейко. И Николай Николаевич один раз так назвал в телеграмме. За ним стала называть Ирина. И вот теперь Аничка.

Помолчав, она добавила:

– Ира и Аня единственные люди на земле, которые говорят мне “ты”. Я рада. Как в детстве.

В одном из своих писем к Анне Андреевне из Японии, где Николай Николаевич побывал в командировке в 1927 году, он, объясняя прозвание “Акума”, сообщал:

“…когда я немного познакомился с японским языком, мне твое имя “Акума” стало казаться странным; думалось, оно должно иметь значение. Я спросил одного японца, не значит ли что-нибудь слово – “Акума” – он, весело улыбаясь, сказал: это значит – злой демон, дьяволица, если принять женский род и наше понимание. Очевидно, Вольдемар знал смысл этого слова. Возможно, что где-нибудь на “его” Востоке именем этим обозначался какой-нибудь бог, или дух – но во всяком случае, – зла”».


Отчуждение вызывалось, видимо, еще и тем, что Николай Николаевич не признал сына Анны Андреевны ребенком своего дома, а Анна Андреевна из гордости обходила этот крайне болезненный «пункт» их брачного договора молчанием. Считалось, что Леве лучше, а главное, безопаснее жить подальше от столицы. К тому же нельзя же отнять у Анны Ивановны Гумилевой ее единственную, после преждевременной смерти сыновей (Дмитрий умер в сумасшедшем доме спустя год после расстрела Николая) отраду. Однако когда старшая (сводная) сестра Николая Степановича А.С. Сверчкова, жившая с мачехой в Бежецке, из тех же соображений предложила усыновить Льва Гумилева, дескать, и учиться в вузе, и работать под фамилией Сверчков безопаснее, чем под фамилией Гумилев, – Анна Андреевна наотрез отказалась. Пунин же, казалось бы, столь естественного в сложившейся ситуации варианта ей никогда не предлагал, между тем как Ахматова относилась и к его дочери Ирине, а потом к внучке Ане как к своим детям, и это, судя по всему, сильно осложняло отношения: между сыном и матерью – явно, между Ахматовой и Пуниным – тайно… И думается, не случайно окончательный разрыв (сентябрь 1938) между ними произошел сразу после ареста Льва Николаевича в марте 1938 года.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

…Прочитала мне еще одну строфу в “Поэме”, которую вставила ненадолго и выбросила. (Я ее никогда не слыхала и не видала. Это, конечно, о Пунине. Припоминаю уже дома – верно ли?)

А за тонкой стенкой, откуда

Я ушла, не дождавшись чуда

В сентябре, в ненастную ночь,

Старый друг не спит и бормочет,

Что он больше, чем счастья, хочет

Позабыть про царскую дочь.

М. В. Латманизов. «Разговоры с Ахматовой»

«Я. – Анна Андреевна, скажите пожалуйста, что произошло в 1924 году? Почему был наложен запрет на Ваши стихи? Почему Вас перестали печатать? Почему был уничтожен подготовленный двухтомник Ваших стихов?

А. – В 1924 году я получила приглашение из Москвы провести там литературный вечер со своими новыми стихами. Я поехала в Москву и прочитала много стихотворений. Я прочитала “Клевету” и ряд стихотворений из последнего издания “Anno Domini”, которые раньше не печатались. На вечере присутствовало какое-то высокопоставленное лицо, которому не понравились мои стихи. И вот после этого вечера я была запрещена. Меня перестали печатать. Подготовленный к выпуску, уже напечатанный, двухтомник моих стихов был уничтожен. Этот запрет был очень длительный. До 1939 года меня не печатали. Совсем ничего. Я переводила, занималась литературоведением, писала о Пушкине. Меня не печатали. Вот потому, вероятно, сложилась легенда, что я замолчала».


…Что же касается третьего сборника – «Anno Domini», дело обстоит сложнее. Он вышел (2-е издание) в 1923 г. в Берлине («Petropolis» и «Алконост») и не был допущен на родину. Тираж, по тем временам значительный, остался за границей.


То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое постановление обо мне (1925 год); вторая треть – статья К. Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)»; третья треть – то, что я прочла на вечере «Русского современника» (апрель 1924 г.) в зале Консерватории (Москва) «Новогоднюю балладу». Она была напечатана в № 1 «Русского современника» (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку вырезок: «Вы нам весь номер испортили». (Там была еще «Лотова жена».)

Об этом выступлении в зале Консерватории в Москве вспоминает Перцов («Жизнь искусства») в статье «По литературным водоразделам» (1925). Статью у меня взяли, но я помню одну фразу: «Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть…»

Новогодняя баллада

И месяц, скучая в облачной мгле,

Бросил в горницу тусклый взор.

Там шесть приборов стоят на столе,

И один только пуст прибор.

Это муж мой, и я, и друзья мои

Встречаем Новый год.

Отчего мои пальцы словно в крови

И вино, как отрава, жжет?

Хозяин, поднявши полный стакан,

Был важен и недвижим:

«Я пью за землю родных полян,

В которой мы все лежим!»

А друг, поглядевши в лицо мое

И вспомнив Бог весть о чем,

Воскликнул: «А я за песни ее,

В которых мы все живем!»

Но третий, не знавший ничего,

Когда он покинул свет,

Мыслям моим в ответ

Промолвили: «Мы выпить должны за того,

Кого еще с нами нет».

Конец 1922 года

Лотова жена

Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом.

Книга Бытия

И праведник шел за посланником Бога,

Огромный и светлый, по черной горе.

Но громко жене говорила тревога:

Не поздно, ты можешь еще посмотреть

На красные башни родного Содома,

На площадь, где пела, на двор, где пряла,

На окна пустые высокого дома,

Где милому мужу детей родила.

Взглянула – и, скованы смертною болью,

Глаза ее больше смотреть не могли;

И сделалось тело прозрачною солью,

И быстрые ноги к земле приросли.

Кто женщину эту оплакивать будет?

Не меньшей ли мнится она из утрат?

Лишь сердце мое никогда не забудет

Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

21 февраля 1924, Петербург, Казанская, 2

К. И. Чуковский. «Ахматова и Маяковский»

«…Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.

Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, “наша земля”. Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей Вселенной, равнодушен к “снеговой уродине”, родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: “Как хорошо в моем затворе тесном”.

Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа. И если Ахматова знает только местоимение ты, обращаемое женщиной к возлюбленному, и еще другое ты, обращенное к Богу, то Маяковский непрестанно горланит “эй вы”, “вы, которые” “вы, вы, вы…”, всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.

…Словом, тут не случайное различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, – и пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.

Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои… Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно».


После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. (Я встретила на Невском М. Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать».)

* * *

Нормальная критика тоже прекратилась в начале 20-х годов (попытки Осинского и Коллонтай вызвали немедленный резкий отпор). На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но, во всяком случае, недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно, потому что после первой же статьи Перцова, Лелевича, Степанова и т. д. всякая работа тут же бы рухнула.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Никакого особого постановления ЦК о поэзии Ахматовой, вынесенного будто бы в 1925 году, – не существовало. Ссылаюсь на сборник, составленный Карлом Аймермахером: “В тисках идеологии… 1917–1927”. В сборнике появилась пронумерованная редакцией целая серия документов о политике партии в литературе. Так, например, на эту тему под № 45 напечатаны соображения “Общества старых большевиков”, где подвергнуты порицанию “явно чуждые нам осколки буржуазно-дворянской литературы типа Ходасевичей, Волошиных, Бальмонтов и К°”, а заодно и “неустойчивые мелкобуржуазные писатели, так называемые “попутчики”, более… или менее… чуждые идеологии и психике рабочего класса”. Далее: “Эти писатели иногда даже выдаются за поэтов революции (статьи тт. Осинского и Коллонтай об Ахматовой)”. Анна Ахматова упоминается, и притом совершенно между прочим, и в партийном руководящем документе (№ 55), порицающем Воронского: зачем он дозволяет своим сторонникам, “вроде Осинского”, провозглашать “Ахматову лучшей писательницей”. В 1925 году под заглавием “О политике партии в области художественной литературы” 1 июля в “Правде” была опубликована резолюция ЦК против тех тенденций, которые, по мнению руководящего партийного органа, проникли в литературу как результат новой экономической политики (НЭП’а) и осмеливаются противопоставлять себя идеологии пролетарской. Основана резолюция была на документах, приведенных выше и им подобных. Ни одного конкретного писательского имени здесь, однако, упомянуто не было – так, не упомянута и Анна Ахматова».

Памяти Сергея Есенина

Так просто можно жизнь покинуть эту,

Бездумно и безвольно догореть,

Но не дано Российскому поэту

Такою светлой смертью умереть.

Всего верней свинец душе крылатой

Небесные откроет рубежи,

Иль хриплый ужас лапою косматой

Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.

1925

Павел Лукницкий «Встречи с Анной Ахматовой»

«В 6 часов по телефону от Фромана я узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин… Никаких писем, записок не нашли. Нашли только разорванную на клочки фотографическую карточку его сына. Эрлих сейчас же позвонил Фроману, и тот сразу же явился. Позже об этом узнали и еще несколько человек – Лавренев в том числе – и также пришли туда. Тело Есенина было положено на подводу, покрыто простыней и отправлено в Обуховскую больницу, а вещи опечатаны… Я сейчас же позвонил в несколько мест и сообщил об этом. Позвонил и Н. Тихонову – он уже знал, но не с такими подробностями. Тихонов расстроен, кажется, больше всех. Говорит, что это известие его выбило из колеи совсем…

Хоть я лично знал Есенина только по нескольким встречам (в прошлом году, например, возвращаясь из Михайловки, я оказался в одном вагоне с ним, и мы долго и много говорили – до самой Москвы), но и я очень расстроен. Жаль человека, а еще больше жаль поэта.

Предполагают, что ночью у Есенина случился припадок, и не было около него никого, кто бы мог его удержать, – он был один в номере.

28.12.25

В 9 часов утра меня поднял с постели звонок АА. Она просила меня зайти к ней часа через два, а до этого отправить телеграмму в Бежецк – узнать о здоровье Левы. Расспросила меня подробности о Есенине. Рассказал все, что знал…

Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. “Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация… Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт…” – вот несколько в точности запомнившихся фраз…

Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова прежде всего к самой АА. А вот такие, как Есенин, – слабее духом. Они не выдерживают.

А Есенина она не любила ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает – страшно. А когда умирает такой смертью – еще страшнее. И АА вспомнила его строки:

Я в этот мир пришел,

Чтобы скорей его покинуть…

(Цитирую на память и, может быть, неверно)».

29. 12.1925

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Вы вчера с неодобрением отозвались о Есенине, – сказала мне Анна Андреевна. – А Осмёркин его любит. Он огорчился. Нет, я этого не понимаю. Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива. У них, бедных, и одной темы нет».

А.А. Осмеркин – художник, приятель Анны Андреевны, автор ее портрета с названием «Белая ночь».

* * *

И клялись они Серпом и Молотом

Перед твоим страдальческим концом:

«За предательство мы платим золотом,

А за песни платим мы свинцом».

Ноябрь 1926

Мандельштаму

Я познакомилась с О. Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки.

…В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в Гиперборее, т. е. у Лозинского, в «Бродячей собаке», где он, между прочим, представил мне Маяковского.

О. М

Нет, гуртом гонимым по Ленинке

За Кремлевским поводырем

Не брести нам, грешным, вдвоем.

Мы с тобой, конечно, пойдем,

По Таганцевке, по Есенинке

Иль большим Маяковским путем…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова; «Надя» – Надежда Яковлевна Мандельштам, жена О.Э. Мандельштама)

«…Осипа, уверяю вас, нельзя было не любить, хотя он совсем другой, чем Борис Леонидович… Трудно о нем рассказать, объяснить его. Вот умрет Борис Леонидович – и тоже нельзя будет объяснить, в чем было могущество его очарования. С Осипом я дружна была смолоду, но особенно подружилась в 37-м году. Да, в 37-м. Стихов моих он не любил, но если бы я была его сестрой, он не мог бы относиться ко мне доверчивее. Он мне, потихоньку от Нади, рассказывал обо всех своих любвях: он всю жизнь легко влюблялся и легко разлюблял… А один раз он сказал мне: “Я уже готов для смерти”.


13 мая 1934 года его арестовали. В этот самый день, после града телеграмм и телефонных звонков, я приехала к Мандельштамам из Ленинграда (где незадолго до этого произошло его столкновение с Толстым). Мы все были тогда такими бедными, что, для того чтобы купить билет обратно, я взяла с собой мой орденский знак Обезьяньей Палаты – последний, данный Ремизовым [Мне принесли его уже после бегства Ремизова (1921)] из России, и статуэтку (работы Данько, мой портрет 1924 г.) для продажи. (Их купила С. Толстая для музея Союза писателей.)

Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел “Волка” и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увезли в семь утра. Было совсем светло. Надя пошла к брату, а я к Чулковым на Смольненский бульвар, 8, и мы условились где-то встретиться. Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять они, опять обыск. Евгений Яковлевич Хазин сказал: “Если они придут еще раз, то уведут вас с собой”. Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в “Известия” к Бухарину, я – в Кремль к Енукидзе. (Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов через секретаря Енукидзе.) Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: “А может быть, какие-нибудь стихи?” Этим мы ускорили и, вероятно, смягчили развязку».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Андреевна об Осипе Мандельштаме)

«У него четыре стихотворения, мне посвященные: “Федра”, “Это ласточка и дочка” – непонятное, правда? а это мы просто топили печь… “Твое чудесное произношенье” и “Твоих, Кассандра, губ”. И четыре эпиграммы:

Черты лица искажены

Какой-то старческой улыбкой,

Ужели и гитане гибкой

Все муки Данта суждены? —

это я на вокзале говорила по телефону, а он смотрел. Еще:

Привыкают к пчеловоду пчелы,

Такова пчелиная порода.

Только я Ахматовой уколы

Двадцать три уже считаю года.

И еще:

Вы хотите быть игрушечной,

Но испорчен ваш завод,

К вам никто на выстрел пушечный

Без стихов не подойдет.

Анна Андреевна прочла еще одну, четвертую эпиграмму, но я ее забыла».

Осип Мандельштам. Кассандре

Я не искал в цветущие мгновенья

Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,

Но в декабре торжественного бденья

Воспоминанья мучат нас.

И в декабре семнадцатого года

Всё потеряли мы, любя;

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя…

Когда-нибудь в столице шалой

На скифском празднике, на берегу Невы

При звуках омерзительного бала

Сорвут платок с прекрасной головы.

Но, если эта жизнь – необходимость бреда

И корабельный лес – высокие дома, —

Я полюбил тебя, безрукая победа

И зачумленная зима.

На площади с броневиками

Я вижу человека – он

Волков горящими пугает головнями:

Свобода, равенство, закон.

Больная, тихая Кассандра,

Я больше не могу – зачем

Сияло солнце Александра,

Сто лет тому назад сияло всем?

1917

…В это время шла подготовка к 1 съезду писателей (1934), мне тоже прислали анкету для заполнения. Арест Осипа произвел на меня такое впечатление, что у меня рука не поднялась, чтобы заполнить анкету. На этом съезде Бухарин объявил первым поэтом Пастернака (к ужасу Д. Бедного), обругал меня и, вероятно, не сказал ни слова об Осипе.

В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже и узнала все подробности его «дела». Он рассказывал мне, как в припадке умоисступления бегал по Чердыни и разыскивал мой расстрелянный труп, о чем громко говорил кому попало, а арки в честь челюскинцев считал поставленными в честь своего приезда.

Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор, и все было напрасно.

Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.

И в голосе моем после удушья

Звучит земля – последнее оружье.

Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж».

Воронеж

О. М.

И город весь стоит оледенелый.

Как под стеклом деревья, стены, снег.

По хрусталям я прохожу несмело.

Узорных санок так неверен бег.

А над Петром воронежским – вороны,

Да тополя, и свод светло-зеленый,

Размытый, мутный, в солнечной пыли,

И Куликовской битвой веют склоны

Могучей, победительной земли.

И тополя, как сдвинутые чаши,

Над нами сразу зазвенят сильней,

Как будто пьют за ликованье наше

На брачном пире тысячи гостей.

А в комнате опального поэта

Дежурят страх и Муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

4 марта 1936

Немного географии

О. М.

Не столицею европейской

С первым призом за красоту —

Душной ссылкою енисейской,

Пересадкою на Читу,

На Ишим, на Иргиз безводный,

На прославленный Атбасар,

Пересылкою в лагерь Свободный,

В трупный сумрак прогнивших нар, —

Показался мне город этот

Этой полночью голубой,

Он, воспетый первым поэтом,

Нами, грешными, – и тобой.

1937

В последний раз я видела Мандельштама осенью 1937 года. Они – он и Надя – приехали в Ленинград дня на два. Время было апокалипсическое. Беда ходила по пятам за всеми нами. Жить им было уже совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться с ним, не помню куда. Все было как в страшном сне. Кто-то, пришедший после меня, сказал, что у отца Осипа Эмильевича нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его для передачи отцу. Мой сын говорит, что ему во время следствия читали показания Осипа Эмильевича о нем и обо мне и что они были безупречны. Многие ли наши современники, увы, могут сказать это о себе.

Второй раз его арестовали 2 мая 1938 года в нервном санатории около станции Черустье (в разгаре террора). В это время мой сын сидел на Шпалерной уже два месяца (с 10 марта).

Сын Гумилева

В 1916 году Марина Цветаева прислала из Москвы в Петербург «страшный подарок» – обращенные к четырехлетнему Левушке стихи. Не стихи, а пророчество. Предсказание судьбы.

Марина Цветаева

Имя ребенка – Лев,

Матери – Анна.

В имени его – гнев,

В материнском – тишь.

Волосом он рыж, —

Голова тюльпана! —

Что ж, осанна

Маленькому царю.

Дай ему бог – вздох

И улыбку матери,

Взгляд – искателя

Жемчугов.

Бог, внимательней

За ним присматривай.

Царский сын – гадательней

Остальных сынов.

Рыжий львеныш

С глазами зелеными,

Страшное наследие тебе нести!

Северный Океан и Южный

И нить жемчужных

Черных четок – в твоей горсти!

24 июня 1916

Лев Николаевич Гумилев был арестован впервые при случайной «облаве» и пробыл в заключении всего десять дней – в 1933 году; вторично – в конце октября 1935 года (вместе с Н. Н. Пуниным); третий раз – 10 марта 1938-го и в четвертый – б ноября 1949 года. В общей сложности Гумилев пробыл в заключении тринадцать с половиной лет.

Л.Н. Гумилев. «Автонекролог»

«34-й год был легким годом, и в университет меня приняли, причем самое трудное для меня было достать справку о моем социальном происхождении. Отец родился в Кронштадте, а Кронштадт был город закрытый, но я нашелся: пошел в библиотеку и сделал выписку из Большой советской энциклопедии, подал ее как справку, и поскольку это ссылка на печатное издание, она была принята, и меня приняли на исторический факультет. Поступив на истфак, я с охотой занимался, потому что меня очень увлекли те предметы, которые там преподавались. И вдруг случилось общенародное несчастье, которое ударило и по мне, – гибель Сергея Мироновича Кирова. После этого в Ленинграде началась какая-то фантасмагория подозрительности, доносов, клеветы и даже (не боюсь этого слова) провокаций.

Осенью 35-го года были арестованы тогдашний муж моей матери Николай Николаевич Пунин, и я, и еще несколько студентов. Но тут мама обратилась к властям, и так как никакого преступления реального у нас не оказалось, нас выпустили. Больше всех от этого пострадал я, так как после этого меня выгнали из университета, и я целую зиму очень бедствовал, даже голодал…»

(Аудиозапись 1987 года)


По Москве ходили слухи, что заключенных сразу отпустили потому, что Ахматова написала письмо Сталину и передала его в Кремль, в башню Кутафью. Письмо было действительно написано и передано, но дело было отнюдь не в том, в какое окошечко она его передала, а в том, через кого и как. Помогли ей доставить письмо по назначению и с чрезвычайною скоростью знаменитые в то время писатели – Лидия Сейфуллина и приятель Ахматовой Борис Пильняк. (Пильняк был лично знаком с всемогущим секретарем Сталина – Поскребышевым.)

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Когда в 1935 году арестовали Леву и Николая Николаевича, я поехала к Сейфуллиной. Она позвонила в ЦК, в НКВД, и там ей сказали, чтобы я принесла письмо к Сталину, в башню Кутафью, и Поскребышев передаст. Я принесла – Лева и Николай Николаевич вернулись домой в тот же день… Кажется, это был единственный хороший поступок Иосифа Виссарионовича за всю его жизнь… В 1938 году, когда арестовали Леву, все уже было тщетно… Но о Сейфуллиной у меня сохранилось самое лучшее воспоминание».

Анна Ахматова – Иосифу Сталину

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

Зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич (Профессор Академии Художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент Л.Г.У).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они ни фашисты, ни шпионы, ни участники контрреволюционных обществ.

Я живу в С.С.Р. с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то, что стихи мои не печатаются и отзывы критики доставляют мне много горьких минут, я не падала духом; в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается.

В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу пережить.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет.

Анна Ахматова.1 ноября 1935

Когда Льва Гумилева арестовали снова, Ахматова попыталась еще раз использовать этот путь. Но письмо генералиссимусу уже не помогло.

Лев Гумилев из интервью для журнала «Звезда»

«…10 марта 1938 года последовал новый арест… Тут уже начались пытки… Я просидел под следствием в Ленинграде во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной и в Крестах 18 месяцев. Отсюда меня отправили на Беломорканал с десятилетним приговором. Вскоре меня везли обратно в Ленинград, так как этот приговор был отменен и статья была заменена на более строгую… – террористическая деятельность. Меня таким образом возвращали на расстрел. Но пока меня возили туда-сюда, из органов убрали Ежова. В следствии многое переменилось. Бить перестали… Вскоре мне принесли бумажку – приговор: 5 лет».


В это мрачное время Анна Андреевна стала часто встречаться с Лидией Корнеевной Чуковской. Их объединяло общее горе: у Чуковской был арестован (и расстрелян, хотя родные об этом не знали) муж, Матвей Петрович Бронштейн, у Ахматовой – сын. Та и другая проводили бесконечные часы в тюремных очередях, обивали пороги «больших людей», ежедневно пытались что-то разузнать, кому-то написать, упросить…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны… Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским, или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами, учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, – словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее, то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в ночь погиб».

(«Петр Иваныч» – условное наименование НКВД)

Анна Ахматова – Иосифу Сталину

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,

Обращаюсь к Вам с просьбой о спасении моего единственного сына Льва Николаевича Гумилева, студента IV курса исторического фак. Ленинградского Г.У. Сын мой уже 13 месяцев сидит в тюрьме, его судили, приговор затем был отменен, и теперь дело вновь в первоначальной стадии (уже 5-й месяц).

Столь длительное заключение моего сына приведет его и меня к роковым последствиям.

За это время я в полном одиночестве перенесла тяжелую болезнь (рак лица). С мужем я рассталась, и отсутствие сына, самого близкого мне человека, отнимает у меня всякую жизнеспособность.

Мой сын даровитый историк. Акад. Струве и проф. Артамонов могут засвидетельствовать, что его научная работа, принятая к печати, заслуживает внимания.

Я уверена, что сын мой ни в чем не виновен перед Родиной и Правительством. Своей работой он всегда старался оправдать то высокое доверие, которое Вы нам оказали, вернув мне сына в 1935 г.

С великим смущением и чувствуя всю громадность моей просьбы, я опять обращаюсь к Вам.

Иосиф Виссарионович! Спасите советского историка и дайте мне возможность снова жить и работать.

Анна Ахматова. 6 апреля 1939

* * *

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случилось с жизнью твоей.

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своей слезою горячею

Новогодний лед прожигать.

Там тюремный тополь качается,

И ни звука. А сколько там

Неповинных жизней кончается…

1938

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»:

(В скобках – примечания Л.К. Чуковской, сделанные в 1966 году. Ольга Николаевна – Высотская, актриса студии Мейерхольда; в 1938 г. сын О.Н. Высотской и Н.С. Гумилева Орест, так же как и Лев, был арестован: Лев отправлен на каторгу, а Орест освобожден в 1939-м или 1940-м).

«21 июля 39. Я пришла с утра, как обещала.

Анна Андреевна сидит на диване, молчаливая и прямая. Молчит – тяжело, внятно. Мы ждали какую-то даму, с которой должны отправиться вместе (Отправлялись мы в “Кресты”. Это одна из старейших и огромнейших тюрем Петербурга: пятиэтажное здание, построенное в форме креста – Арсенальная набережная, 5).

Напряжение передалось и мне. Я тоже смолкла. Не зная, чем заняться, я начала перелистывать Байрона, лежавшего сверху, – толстый, растрепанный английский том.

…Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая, все лицо в мелких морщинках. Углы узкого рта опущены. Не поздоровавшись со мною и даже, видимо, не заметив меня, она сразу сообщила Анне Андреевне о Г (О чьем-то аресте – чьем, не помню).

Анна Андреевна закрыла лицо ладонями. Маленькие детские ладони.

Нам пора было идти.

– Познакомьтесь: Ольга Николаевна – Лидия Корнеевна, – вдруг сказала Анна Андреевна на лестнице.

Как только мы ступили на крыльцо, мы едва не были убиты досками, которые кто-то вышвыривал из окна лестницы. Они пролетели мимо наших голов и с грохотом упали у ног. Мы вернулись внутрь и долго там стояли. Грохочущая гора досок перед дверью росла.

Наконец швырянье кончилось. Мы перешли через гору, помогая друг другу. Вышли на Фонтанку.

А дальше все такое знакомое, как узор на обоях. С той только разницей, что с каждым разом «змея» все короче (Тюремные очереди в 1939 г. были несравненно короче, чем в 1937–1938 гг. Не сутками мы в них стояли, а лишь часами).

И вот уже все позади. Но мы еще там. Мы сидим с Анной Андреевной на скамейке, более похожей на жердочку. Ольга Николаевна встретила знакомую и отошла. И Анна Андреевна вдруг зашептала, наклоняясь ко мне:

– Ее сын – Левин брат… Он только на год моложе Левы. У него совсем Колины руки».


Как ни велико было страдание, но после приговора Анна Андреевна перевела дух: она боялась страшного эвфемизма: «Без права переписки…», то есть расстрела. Пять лет каторги в условиях 1939-го (после гибели ближайших друзей – Осипа Мандельштама, Бориса Пильняка, Всеволода Мейерхольда) казались чуть ли не милостью Божией.

Б. Пильняку

Все это разгадаешь ты один…

Когда бессонный мрак вокруг клокочет,

Тот солнечный, тот ландышевый клин

Врывается во тьму декабрьской ночи.

И по тропинке я к тебе иду,

И ты смеешься беззаботным смехом,

Но хвойный лес и камыши в пруду

Ответствуют каким-то странным эхом…

О, если этим мертвого бужу,

Прости меня, я не могу иначе:

Я о тебе, как о своем, тужу

И каждому завидую, кто плачет,

Кто может плакать в этот страшный час

О тех, кто там лежит на дне оврага…

Но выкипела, не дойдя до глаз,

Глаза мои не освежила влага.

1938, Фонтанный дом, Ночь

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«По моей просьбе она продиктовала мне стихотворение Пильняку, – я помнила пруд и ко-нец, но позабыла начало. А теперь оно у меня целиком.

– Совсем не помню, когда оно было написано, – сказала Анна Андреевна, окончив диктовать. – А вот что помню: незадолго до той поездки в Переделкино, о которой тут речь, я написала стихотворение Пастернаку. Пильняк тогда сказал: «А мне?» – «И вам напишу». И вот когда довелось написать!

(То есть уже после ареста Пильняка, когда разнесся слух о его гибели)».

Борис Пастернак

(Поэт)

Он, сам себя сравнивший с конским глазом,

Косится, смотрит, видит, узнает,

И вот уже расплавленным алмазом

Сияют лужи, изнывает лед.

В лиловой мгле покоятся задворки,

Платформы, бревна, листья, облака.

Свист паровоза, хруст арбузной корки,

В душистой лайке робкая рука.

Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем

И вдруг притихнет – это значит, он

Пугливо пробирается по хвоям,

Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.

И это значит, он считает зерна

В пустых колосьях, это значит, он

К плите дарьяльской, проклятой и черной,

Опять пришел с каких-то похорон.

И снова жжет московская истома,

Звенит вдали смертельный бубенец…

Кто заблудился в двух шагах от дома,

Где снег по пояс и всему конец?

За то, что дым сравнил с Лаокооном,

Кладбищенский воспел чертополох,

За то, что мир наполнил новым звоном

В пространстве новом отраженных строф, —

Он награжден каким-то вечным детством,

Той щедростью и зоркостью светил,

И вся земля была его наследством,

А он ее со всеми разделил.

Январь 1936, Ленинград

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Общий вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще более подчеркивают убожество.

Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви.

И она сама, конечно.

Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.

– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?

– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.

– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.

– …Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию.

Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала:

Одни глядятся в ласковые взоры,

Другие пьют до солнечных лучей,

А я всю ночь веду переговоры

С неукротимой совестью моей.

«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина».


…Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающей великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов…

Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940-й – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие.

15 марта 53

* * *

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

1935

* * *

За такую скоморошину,

Откровенно говоря,

Мне свинцовую горошину

Ждать бы от секретаря.

1937

Эмма Герштейн. «Воспоминания»

«Анна Андреевна приехала. Она остановилась у С.А.Толстой-Есениной… Я ее пошла провожать от Мандельштамов. Мы зашли в дом, остались одни в комнате, отведенной Анне Андреевне. Она прилегла на диван, потом сама предложила мне написать какие-нибудь свои стихи (в первый раз за все время нашего знакомства). “Ну, что вы хотите?” Я попросила “Музу”, “Если плещется лунная жуть…” и “От тебя я сердце скрыла…” Она вырвала лист из альбома и на трех его страницах написала карандашом эти три стихотворения, пометив «Переписано 19 июля 1937 года. Москва”.

“А на четвертой странице я напишу вам вот что», – предложила она. Это было “Заклинание”. Я не знала этого стихотворения. Она поставила дату “15 апреля 1936 года” и объяснила: “Это пятидесятилетие Гумилева”».

Заклинание

Из тюремных ворот,

Из заохтенских болот,

Путем нехоженым,

Лугом некошеным,

Сквозь ночной кордон,

Под пасхальный звон,

Незваный,

Несуженый, —

Приди ко мне ужинать.

15 апреля 1936

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Литературные разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную, ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: “пришли”, “взяли”; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из “Реквиема” тоже шепотом, а у себя в Фонтанном доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: “Хотите чаю?” или: “Вы очень загорели”, потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. “Нынче такая ранняя осень”, – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный».

Гаршин

В середине тридцатых годов в жизни Ахматовой возник новый и, как ей казалось, очень серьезный поклонник. Врач-патолого-анатом Владимир Гаршин. Владимир Георгиевич был женат, много работал и, тем не менее, в отличие от Гумилева, никогда не говорил Анне Андреевне, что ему с ней «возиться не в пору».

В. Г. Гаршину

Соседка из жалости – два квартала,

Старухи, как водится, – до ворот,

А тот, чью руку я держала,

До самой ямы со мной пойдет.

И станет над ней один на свете,

Над рыхлой, черной, родной землей

И позовет, но уже не ответит

Ему, как прежде, голос мой.

15 августа 1940

Появление Гаршина ускорило разрыв с Пуниным.

* * *

Не недели, не месяцы – годы

Расставались. И вот наконец

Холодок настоящей свободы

И седой над висками венец.

Больше нет ни измен, ни предательств,

И до света не слушаешь ты,

Как струится поток доказательств

Несравненной моей правоты.

7 ноября 1940

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Странно, что я так долго прожила с Николаем Николаевичем уже после конца, не правда ли? Но я была так подавлена, что сил не хватало уйти. Мне было очень плохо, ведь я тринадцать лет не писала стихов, вы подумайте: тринадцать лет! Я пыталась уйти в 30-м году. Срезневский обещал мне комнату. Но Николай Николаевич пошел к нему, сказал, что для него мой уход – вопрос жизни и смерти… Срезневский поверил, испугался и не дал комнаты. Я осталась. Вы не можете себе представить, как он бывал груб… во время этих своих… флиртов. Он должен все время показывать, как ему с вами скучно. Сидит, раскладывает пасьянс и каждую минуту повторяет: “Боже, как скучно… Ах, какая скука…” Чувствуй, мол, что душа его рвется куда-то… Я целый год раскручивала все назад, а он ничего и не видел… И знаете, как это все было, как я ушла? Я сказала Анне Евгеньевне при нем: “Давайте обменяемся комнатами”. Ее это очень устраивало, и мы сейчас же начали перетаскивать вещички. Николай Николаевич молчал, потом, когда мы с ним оказались на минуту одни, произнес: “Вы бы еще хоть годик со мной побыли”.

Она засмеялась, и я тоже. Смеялась она легко и беззлобно. Как будто рассказывала не о нем, не о себе.

– Потом произнес: “Будет он помнить про царскую дочь” – и вышел из комнаты. И это было все. Согласитесь, что и на этом ничего не построишь… С тех пор я о нем ни разу не вспомнила. Мы, встречаясь, разговариваем о газете, о погоде, о спичках, но его, его самого я ни разу не вспомнила».

Примечание: Если судить по одной из «Северных элегий» (“Так вот он – тот осенний пейзаж”), Николай Николаевич имел обыкновение называть Анну Андреевну по-лермонтовски: “морской царевной”. Вот почему в минуту разрыва он произнес на прощанье последнюю строку лермонтовского стихотворения “Морская царевна”: “Будет он помнить про царскую дочь”.

* * *

Годовщину последнюю празднуй —

Ты пойми, что сегодня точь-в-точь

Нашей первой зимы – той, алмазной —

Повторяется снежная ночь.

Пар валит из-под царских конюшен,

Погружается Мойка во тьму,

Свет луны как нарочно притушен,

И куда мы идем – не пойму.

Меж гробницами внука и деда

Заблудился взъерошенный сад.

Из тюремного вынырнув бреда,

Фонари погребально горят.

В грозных айсбергах Марсово поле,

И Лебяжья лежит в хрусталях…

Чья с моею сравняется доля,

Если в сердце веселье и страх.

И трепещет, как дивная птица,

Голос твой у меня над плечом.

И внезапным согретый лучом,

Снежный прах так тепло серебрится.

Март 1939

Нечаянная встреча с Гаршиным в феврале 1937 года, в дни печального пушкинского юбилея, и впрямь казалась подарком судьбы. Той алмазной зимой Анна Андреевна с обострением базедовой болезни лежала в Мариинской больнице, где Гаршин подрабатывал. Узнав, что приятель – лечащий врач знаменитой поэтессы, а главное, первой жены Николая Гумилева, которого Гаршин считал великим поэтом, Владимир Георгиевич напросился на знакомство с интересной больной. И судя по реалиям, даже спроектировал «побег» из лечебницы на несколько прогулочных часов, что, впрочем, ему было совсем не трудно сделать. Во-первых, для ночной прогулки – от Конюшенной площади к Мойке – имелся замечательный предлог: Пушкинские дни. (Пушкина, напоминаю, в Конюшенной церкви наскоро отпели и отправили – мертвого – во вторую Михайловскую ссылку.) Во-вторых, Гаршин, человек неотразимого мужского обаяния, «в остром обществе дамском», несмотря на свои 50, был прямо-таки обречен на успех. Одна из его бывших студенток вспоминает: когда профессор подымался на кафедру Первого Ленинградского меда и молодым движением откидывал назад густые, без единой сединки, каштановые волосы, женская половина аудитории замирала… Особенно гипнотически действовал гаршинский голос, что, как видим, отмечает и Ахматова: «И трепещет, как дивная птица, голос твой у меня над плечом».

Встреча с Гаршиным преобразила Ахматову. К весне от зимней немочи и следа не осталась. Жена одного из их общих знакомых сохранила в своем дневнике такой эпизод:

«В прошлом году (запись сделана летом 1938 года. – А.М.) Анна Андреевна меня спрашивала:

– Как вы ощущаете весну?

– Никак.

– А я ее и вижу, и чувствую. Мне хорошо.

И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым, смеющимся, почти счастливым взглядом, – я поняла тогда, как, и почему и с кем она чувствует, слышит и видит весну».

* * *

С Новым годом! С новым горем!

Вот он пляшет, озорник,

Над Балтийским дымным морем,

Кривоног, горбат и дик.

И какой он жребий вынул

Тем, кого застенок минул?

Вышли в поле умирать.

Им светите, звезды неба!

Им уже земного неба,

Глаз любимых не видать.

13 января 1940

Маяковский в 1913 году

Я тебя в твоей не знала славе,

Помню только бурный твой рассвет,

Но, быть может, я сегодня вправе

Вспомнить день тех отдаленных лет.

Как в стихах твоих крепчали звуки,

Новые роились голоса…

Не ленились молодые руки,

Грозные ты возводил леса.

Все, чего касался ты, казалось

Не таким, как было до тех пор,

То, что разрушал ты, – разрушалось,

В каждом слове бился приговор.

Одинок и часто недоволен,

С нетерпеньем торопил судьбу,

Знал, что скоро выйдешь весел, волен

На свою великую борьбу.

И уже отзывный гул прилива

Слышался, когда ты нам читал,

Дождь косил свои глаза гневливо,

С городом ты в буйный спор вступал.

И еще не слышанное имя

Молнией влетело в душный зал,

Чтобы ныне, всей страной хранимо,

Зазвучать, как боевой сигнал.

3–10 марта 1940

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Разговор набрел на Маяковского и Бриков – я рассказала о нашем детиздатском однотомнике и о поездке моей и Мирона Левина в Москву к Брикам. Общаться с ними было мне трудно: весь стиль дома – не по душе. Мне показалось к тому же, что Лили Юрьевна безо всякого интереса относится к стихам Маяковского…

– Очень плохо представляю себе там, среди них, Маяковского, – сказала я.

– И напрасно, – ответила Анна Андреевна. – Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами… И вы, и не вы одни, неправильно делаете, что в своих представлениях отрываете Маяковского от Бриков. Это был его дом, его любовь, его дружба, ему там все нравилось. Это был уровень его образования, чувства товарищества и интересов во всем. Он ведь никогда от них не уходил, не порывал с ними, он до конца любил их.

Я сказала, что рассуждать об отношениях Маяковского с Бриками я не вправе, потому что про это не знаю, но была удивлена небрежностью их работы, полным равнодушием к тому, хорош ли, плох получится однотомник, за который они в ответе.

– Это дело другое. Но и сам он в своих отношениях к литераторам и литературе был на их, то есть на очень невысоком, уровне. Однажды Николай Леонидович спросил у него о Хлебникове. Он ответил: «А к чему сейчас Хлебникова издавать?» Так он отозвался о своем товарище, о своем учителе… В чем же тогда разница между ним и Бриками? Они равнодушны к изданию его стихов, он – к изданию стихов Хлебникова. Разница есть, и большая, но она в другом: в его великом таланте. В остальном – никакой. Он, так же как и они, бывал и темен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом XX века в России».

Цветаева

Неизгладимое впечатление произвела Ахматова на молодую Цветаеву. Марина Ивановна буквально засыпала Анну Андреевну восторженными стихами, чем, кажется, сильно ее смутила.

Марина Цветаева – Анне Ахматовой

Узкий, нерусский стан —

Над фолиантами.

Шаль из турецких стран

Пала, как мантия.

Вас передашь одной

Ломаной линией.

Холод – в весельи, зной —

В Вашем унынии.

Вся Ваша жизнь – озноб.

И завершится – чем она?

Облачный темный лоб

Юного демона.

Каждого из земных

Вам заиграть – безделица.

И безоружный стих

В сердце нам целится.

В утренний сонный час,

Кажется, четверть пятого,

Я полюбила Вас,

Анна Ахматова.

11 февраля 1915

Марина Цветаева

«Знаю, что Ахматова потом, в 1916–17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама – одна из самых моих больших радостей за жизнь».

Марина Цветаева – Анне Ахматовой

Дорогая Анна Андреевна!

Так много нужно сказать – и так мало времени! Спасибо за очередное счастье в моей жизни – «Подорожник». Не расстаюсь, и Аля не расстается. Посылаю Вам обе книжечки, надпишите.

Не думайте, что я ищу автографов, – сколько надписанных книг я раздарила! – ничего не ценю и ничего не храню, а Ваши книжечки в гроб возьму – под подушку!

Еще просьба: если Алконост возьмет моего «Красного коня» (посвящается Вам) – и мне нельзя будет самой держать корректуру, – сделайте это за меня, верю в Вашу точность.

Вещь совсем маленькая, это у Вас не отнимет времени.

Готовлю еще книжечку: «Современникам» – стихи Вам, Блоку и Волконскому. Всего двадцать четыре стихотворения. Среди написанных Вам есть для Вас новые.

Ах, как я Вас люблю, и как я Вам радуюсь, и как мне больно за Вас, и высуко от Вас! – Если были бы журналы, какую бы я статью о Вас написала, – Журналы – статью – смеюсь! – Небесный пожар!

Вы мой самый любимый поэт, я когда-то – давным-давно – лет шесть тому назад – видела Вас во сне, – Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьяновую, с серебром – «Словеса злотые», – какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вернее – обратное!) – и – проснувшись – я знала, что Вы ее напишете.

Мне так жалко, что все это только слова – любовь – я так не могу, я бы хотела настоящего костра, на котором бы меня сожгли.

Я понимаю каждое Ваше слово: весь полет, всю тяжесть. «И шпор твоих легонький звон», – это нежнее всего, что сказано о любви.

И это внезапное – дико встающее – зрительно дикое «ярославец». – Какая Русь!

Напишу Вам о книге еще.

Как я рада им всем трем – таким беззащитным и маленьким! Четки – Белая стая – Подорожник. Какая легкая ноша – с собой! Почти что горстка пепла.

Пусть Блок (если он повезет рукопись) покажет Вам моего Красного Коня. (Красный, как на иконах.) – И непременно напишите мне, – больше, чем тогда! Я ненасытна на Вашу душу и буквы.

Целую Вас нежно, моя страстнейшая мечта – поехать в Петербург. Пишите о своих ближайших судьбах, – где будете летом, и все.

Ваши оба письмеца ко мне и к Але – всегда со мной.

М.Ц. Москва, 26-го русского апреля 1921

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Скорбно подняв брови, скорбным глубоким голосом она прочитала мне стихотворение, обращенное к Цветаевой. «Невидимка, двойник, пересмешник». Я запомнила только четыре строки:

…То кричишь из Маринкиной башни:

«Я сегодня вернулась домой.

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной…»

Дальше – дивный переход к самой концовке.

– Ей я не решилась прочесть, – сказала Анна Андреевна. – А теперь жалею. Она столько стихов посвятила мне. Это был бы ответ, хоть и через десятилетия. Но я не решилась из-за страшной строки о любимых».

Поздний ответ

Белорученька моя, Чернокнижница…

М. Ц.

Невидимка, двойник, пересмешник…

Что ты прячешься в черных кустах? —

То забьешься в дырявый скворешник,

То мелькнешь на погибших крестах,

То кричишь из Маринкиной башни:

«Я сегодня вернулась домой,

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной.

Поглотила любимых пучина

И разграблен родительский дом».

Мы сегодня с тобою, Марина,

По столице полночной идем.

А за нами таких миллионы,

И безмолвнее шествия нет…

А вокруг погребальные звоны

Да московские хриплые стоны

Вьюги, наш заметающей след.

16 марта 1940, 1961, Фонтанный дом – Красная Конница

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Анна Андреевна… принялась рассказывать нечто отвлекательное и увлекательное: о двух своих встречах с Цветаевой.

– Впервые я увидела ее в 1941-м году. До тех пор мы с ней никогда не видались, она посылала мне стихи и подарки. В 41-м году я приехала сюда по Левиным делам. А Борис Леонидович навестил Марину после ее беды и спросил у нее, чего бы ей хотелось. Она ответила: увидеть Ахматову. Борис Леонидович оставил здесь у Нины телефон и просил, чтобы я непременно позвонила. Я позвонила. Она подошла.

– Говорит Ахматова.

– Я вас слушаю.

(Да, да, вот так: она меня слушает.)

– Мне передал Борис Леонидович, что вы желаете меня видеть. Где же нам лучше увидеться: у вас или у меня?

– Думаю, у вас.

– Тогда я сейчас позову кого-нибудь нормального, кто бы объяснил вам, как ко мне ехать.

– Пожалуйста. Только нужен такой нормальный, который умел бы объяснять ненормальным.

Тут я подумала: один безумный поэт – хорошо, два – плохо.

Она приехала и сидела семь часов. Ардовы тогда были богатые и прислали ко мне в комнату целую телячью ногу.

На следующий день звонок: опять хочу вас видеть. А я собиралась к Николаю Ивановичу, в Марьину рощу. Я дала ей тот телефон. Вечером она позвонила; говорит: не могу ехать на такси, на метро, на троллейбусе, на автобусе – только на трамвае. Тэдди Гриц ей все подробно объяснил и вышел ее встретить. Мы пили вино вчетвером. Тэдди сказал, что у дома торчит человек. Я подумала: какая же у нее счастливая жизнь! А, может быть, это у меня? А может быть, у нас обеих?»

Примечание Лидии Корнеевны: «С этим рассказом о встречах с Цветаевой интересно сопоставить запись, сделанную Анной Андреевной в 1962 г.: «Наша первая и последняя двухдневная встреча произошла в июне 1941 г. на Большой Ордынке, 17, в квартире Ардовых (день первый) и в Марьиной роще у Н. И. Харджиева (день второй и последний). Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 августа 41 г. Это была бы “благоуханная легенда”, как говорили наши деды. Может быть, это было бы причитание по 25-летней любви, которая оказалась напрасной, но во всяком случае это было бы великолепно. Сейчас, когда она вернулась в свою Москву такой королевой и уже навсегда… мне хочется просто “без легенды” вспомнить эти Два дня».

Анна Ахматова – Марине Цветаевой

Дорогая Марина Ивановна,

меня давно так не печалила аграфия, которой я страдаю уже много лет, как сегодня, когда мне хочется поговорить с Вами. Я не пишу никогда и никому, но Ваше доброе отношение мне бесконечно дорого. Спасибо Вам за него и за посвящение поэмы. До 1 июля я в Петербурге. Мечтаю прочитать Ваши новые стихи. Целую Вас и Алю.

Ваша Ахматова

Георгий Адамович «Мои встречи с Анной Ахматовой»

«Меня интересовало отношение Ахматовой к Марине Цветаевой. В далекие петербургские времена она отзывалась о ней холодновато, вызвав даже однажды недовольное восклицание Артура Лурье:

– Вы относитесь к Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману.

Шуман боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями. Цветаева по отношению к “златоустой Анне всея Руси” была Шуманом. Когда-то Ахматова с удивлением показывала письмо ее из Москвы, еще до личной встречи. Цветаева восхищалась только что прочитанной ею ахматовской “Колыбельной” – “Далеко в лесу огромном…” – и утверждала, что за одну строчку этого стихотворения – “Я дурная мать” – готова отдать все, что до сих пор написала и еще когда-нибудь напишет. Ранние цветаевские стихи, например, цикл оМоскве или к Блоку, представлялись мне замечательными, необыкновенно талантливыми. Но Ахматова их не ценила.

Судя по двум строчкам ее стихотворения 1961 года:

Темная, свежая ветвь бузины,

Это – письмо от Марины, —

я предполагал, что отношение Анны Андреевны к Цветаевой изменилось. Однако Ахматова очень сдержанно сказала: “У нас теперь ею увлекаются, очень ее любят, даже больше, чем Пастернака”. Но лично от себя ничего не добавила.

Потом я упомянул об “анжамбеманах”, которыми Цветаева злоупотребляла с каждым годом все сильнее, то есть о переносе логического содержания строки в начало строки следующей. “Да, это можно сделать раз, два, – согласилась Ахматова, – но у нее ведь это повсюду, и прием этот теряет всю свою силу”.

(Проверяя и пересматривая многолетние свои впечатления, я думаю, что безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой было вызвано не только их словесным, формальным складом. Нет, не по душе ей было, вероятно, другое: демонстративная, вызывающая, почти назойливая “поэтичность” цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный “заскок”. Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло и не для нее одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека, редкостно даровитого и редкостно несчастного».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«21 октября 41. Анна Андреевна расспрашивает меня о Цветаевой.

Я прочла ей то, что записала 4.IX, сразу после известия о самоубийстве.

Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогала пройти Марине Ивановне…

– Странно очень, – сказала я, – та же река, и лужа, и досточка та же. Два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и говорим мы с вами о ней. На том же месте!

Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием.

Но я не пересказала ей наш тогдашний разговор…

(Я высказала Марине Ивановне свою радость: А. А. не здесь, не в Чистополе, не в этой, утопающей в грязи, отторгнутой от мира, чужой полутатарской деревне. “Здесь она непременно погибла бы… Здешний быт убил бы ее… Она ведь ничего не может”.

“А вы думаете, я – могу?” – резко перебила меня Марина Ивановна)».

Булгаков

Анна Андреевна многие годы была дружна и с Михаилом Афанасьевичем, и с Еленой Сергеевной. Они познакомились летом 1933 года. Во время войны Е. С. Булгакова, так же как и Ахматова, была эвакуирована в Ташкент, но жили они в разных общежитиях. Впоследствии, после отъезда Булгаковой из Ташкента (летом 1943 года), Ахматова переселилась в ее бывшую комнату.

Памяти М.А. Булгакова

Вот это я тебе, взамен могильных роз,

Взамен кадильного куренья;

Ты так сурово жил и до конца донес

Великолепное презренье.

Ты пил вино, ты, как никто, шутил

И в душных стенах задыхался,

И гостью страшную ты сам к себе впустил

И с ней наедине остался.

И нет тебя, и всё вокруг молчит

О скорбной и высокой жизни,

Лишь голос мой, как флейта, прозвучит

И на твоей безмолвной тризне.

О, кто подумать мог, что полоумной мне,

Мне, плакальщице дней не бывших,

Мне, тлеющей на медленном огне,

Всех потерявшей, всё забывшей, —

Придется поминать того, кто, полный сил,

И светлых замыслов, и воли,

Как будто бы вчера со мною говорил,

Скрывая дрожь предсмертной боли.

Март 1940, Фонтанный дом

Хозяйка

Е. С. Булгаковой

В этой горнице колдунья

До меня жила одна:

Тень ее еще видна

Накануне новолунья,

Тень ее еще стоит

У высокого порога,

И уклончиво и строго

На меня она глядит.

Я сама не из таких,

Кто чужим подвластен чарам,

Я сама… Но, впрочем, даром

Тайн не выдаю своих.

5 августа 1943, Ташкент

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Заговорили о Булгакове.

– «У него, конечно, были совсем другие корни, чем, скажем, у Пастернака, или меня, или Осипа Эмильевича, – сказала NN. – Данте, например, он не знал, потому что не понимал по-итальянски, а переводы очень плохи… Но в своей области он человек первоклассный».

Про стихи Нарбута

Н. Х<арджиеву>

Это – выжимки бессонниц,

Это – свеч кривых нагар,

Это – сотен белых звонниц

Первый утренний удар…

Это – теплый подоконник

Под черниговской луной,

Это – пчелы, это – донник,

Это – пыль, и мрак, и зной.

Апрель 1940, Москва

Стихи о стихах Нарбута – продолжение мысленного общения с «мертвым мужем». Это именно он, Гумилев, в одном из писем 1914 года настоятельно советовал жене обратить внимание на Нарбута. Однако получилось так, что с творчеством поэта, рекомендованного ей Николаем Степановичем, Анна Андреевна всерьез познакомилась только в 1940-м, после гибели (Нарбут расстрелян в 1938-м), и вновь поразилась верному и независимому вкусу Гумилева. А кроме того, и Нарбут, и его стихи возвращали Ахматову в киевскую юность, где были и донник, и черниговская луна: село Никольская слободка, в котором Анна и Николай венчались в апреле 1910-го, хотя и стояло неподалеку от Киева, относилось уже к Черниговской губернии. И думается, не случайно посвященные Нарбуту стихи датированы апрелем.

* * *

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

По-другому глаза глядят, и губы

Улыбаются другой улыбкой.

Я заметила это, вернувшись

С похорон одного поэта.

И с тех пор проверяла часто,

И моя догадка подтвердилась.

1940, Ленинград

В трудные годы Анна Ахматова не могла выступать на публике, и даже в дружеских компаниях держалась отчужденно. Ее внутреннее состояние очень точно передает четверостишие:

И вовсе я не пророчица.

Жизнь светла, как горный ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей.

Именно такой запомнил ее писатель В. Я. Виленкин, в ту пору (1938 г.) работавший литературным секретарем В.И. Качалова (и Качалов, и Виленкин, как и многие актеры MXATа, были почитателями поэзии Ахматовой).

В. Я. Виленкин. «В сто первом зеркале»

«Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.

Анну Андреевну усадили во главе стола, и начался обед, роскошный, с деликатесами и сюрпризами, очевидно, тщательно продуманный во всех деталях. Одна только сервировка чего стоила! Для закусок – тарелки из киевского стариннейшего фаянса, суп разливали не то в “старый севр”, не то в “старый сакс”. В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы… Мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: “Ну что же, теперь я почитаю?”

Она не отодвинулась от обеденного стола, не изменила позы, словом, ничем не обозначила начала. Я только увидел, как кровь прилила у нее к щекам с первой же строчкой: “Я пью за разоренный дом…” Это был “Последний тост”, тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала “От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву…”. И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале, – “Многим”…

Больше она ничего не захотела читать…»

Описанный В.Я. Виленкиным обед состоялся в июле 1938 года. В это время сын Анны Андреевны, арестованный еще в марте, находился под следствием, и она часами простаивала в тюремных очередях…

В очереди у «Крестов»

…В очереди у «Крест<ов>»

Молочница поставила бидон на снег и громко сказала: «Ну! У нас сегодня ночью последнего мужика взяли».

Я стояла в очереди на прокурорской лестнице. С моего места было видно, как мимо длинного зеркала (на верхней площадке) шла очередь женщин. Я видела только чистые профили – ни одна из них не взглянула на себя в зеркало…

Адмирал Чичагов сказал на свиданье с женой: «Ils m’ont battus [Они меня били]».

Во время террора, когда кто-нибудь умирал, дома его считали счастливцем, а об умерших раньше матери, вдовы и дети говорили: «Слава Богу, что его нет».

Посадить кого-нибудь было легче легкого, но это не значило, что вы сами не сядете через 6 недель.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Вечером телефонный звонок: Анна Андреевна просит прийти. Но я не могла – у Люшеньки [дочери Лидии Корнеевны] грипп, надо быть дома.

Она пришла сама.

Сидит у меня на диване – великолепная, профиль, как на медали, и курит.

Пришла посоветоваться. В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности.

– Вот получила письмо. Мне говорят: посоветуйтесь с Михаилом Леонидовичем [Лозинским]. А я решила лучше с вами. Вы вскормлены Госиздатом…

«Текст письма: «Мы охотно напечатаем… Но пришлите больше, чтобы облегчить отбор».

– Вот уже двадцать лет так. Они ничего не помнят и не знают. «Облегчить отбор»! Каждый раз опять и опять удивляются моим новым стихам: они надеялись, что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы. Однажды здесь, в Ленинграде, меня попросили принести стихи. Я принесла. Потом попросили зайти поговорить. Я пришла: «Отчего же стихи такие грустные? Ведь это уже после…» Я ответила: по-видимому, такая несуразица объясняется особенностями моей биографии».

18 мая 1939

В 1940 году в свет вышел сборник стихов Ахматовой «Из шести книг». Само собой разумеется, туда не вошло и не могло войти созданное поэтессой в последние годы, да и стихи прежних лет прошли сквозь частое идеологическое сито. В результате получилось то, что сама Ахматова называла «обескровленной», «дающей ложное представление о поэте» книгой. Но даже такой цензурированный сборник лишь короткое время был доступен для читателя.

Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство «Советский писатель» получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник «Из шести книг», которому предстояло жить на свете примерно шесть недель.

На судьбу этой книги повлияло следующее обстоятельство: Шолохов выставил ее на Сталинскую премию (1940). Его поддержали А.Н. Толстой и Немирович-Данченко. Премию должен был получить Н. Асеев за поэму «Маяковский начинается». Пошли доносы и все, что полагается в этих случаях: «Из шести книг» была запрещена и выброшена из книжных лавок и библиотек.

В книге «Из шести книг» остались ошметки «Белой стаи», как, впрочем, случилось и с «Четками». Пример: стихотворение «У меня есть улыбка…» выброшено за слово «аналой» (1913 г.).

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Она начала перелистывать “Из шести книг” и проставлять под стихами даты…

Над стихами “Зажженных рано фонарей” вместо «Встреча» поставила “Призрак”. Книга “Ива”, оказывается, должна называться “Тростник” (она объяснила, почему), и первое стихотворение там не “Ива”, а Лозинскому (“Почти от залетейской тени”).

Примечание Лидии Корнеевны: А. А. своею рукою зачеркнула название “Ива” и написала “Тростник”. Объясняя мне, почему она дала этому циклу такое заглавие, А. А. пересказала одну восточную легенду: старшие сестры убили меньшую на берегу реки. Убийство удалось скрыть. Но на месте пролитой крови вырос тростник; весною пастух срезал дудочку, дунул в нее – и тростник запел песню о тайном злодействе.

…После того, как А. А. пересказала мне легенду, я поняла первоначальный – и не состоявшийся – замысел всего «тростникового цикла»: по-видимому, именно в этот цикл должны были войти такие стихотворения тридцатых годов, как: “Привольем пахнет дикий мед”, “С Новым Годом! С новым горем!”, “Немного географии”, “И вот, наперекор тому”. И безусловно, стихи из цикла “Венок мертвым”. Осуществить этот замысел в печати тогда нечего было и думать – и весь цикл в книге сорокового года мирно назывался “Ива”. В первой половине шестидесятых А.А. попыталась было включить некоторые из перечисленных выше стихов в “Бег времени”, но редакция их оттуда выкинула. Большинство из этих стихотворений впервые напечатаны посмертно, и притом за границей».

Надпись на книге

М. Лозинскому

Почти от залетейской тени

В тот час, как рушатся миры,

Примите этот дар весенний

В ответ на лучшие дары.

Чтоб та, над временами года,

Несокрушима и верна,

Души высокая свобода,

Что дружбою наречена, —

Мне улыбнулась так же кротко,

Как тридцать лет тому назад…

И сада Летнего решетка,

И оснеженный Ленинград

Возникли, словно в книге этой

Из мглы магических зеркал,

И над задумчивою Летой

Тростник оживший зазвучал.

29 мая 1940, Ленинград, Фонтанный дом

* * *

Привольем пахнет дикий мед,

Пыль – солнечным лучом,

Фиалкою – девичий рот,

А золото – ничем.

Водою пахнет резеда,

И яблоком – любовь.

Но мы узнали навсегда,

Что кровью пахнет только кровь…

И напрасно наместник Рима

Мыл руки пред всем народом,

Под зловещие крики черни;

И шотландская королева

Напрасно с узких ладоней

Стирала красные брызги

В душном мраке царского дома…

1934, Ленинград

Призрак

Зажженных рано фонарей

Шары висячие скрежещут,

Все праздничнее, все светлей

Снежинки, пролетая, блещут.

И, ускоряя ровный бег,

Как бы в предчувствии погони,

Сквозь мягко падающий снег

Под синей сеткой мчатся кони.

И раззолоченный гайдук

Стоит недвижно за санями,

И странно ты глядишь вокруг

Пустыми светлыми глазами.

1919

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Ахматова из года в год все более с глубокой горечью сетовала, что сборники ее стихов дают читателю ложное представление о ее поэзии, о ее пути. Сетовала она недаром. Как была бы она опечалена, если бы убедилась, что не только рядовые советские граждане, от которых власти целыми десятилетиями умышленно скрывали ее стихи, не только русские эмигранты, ведать не ведавшие о подвигах ее неукротимой музы, – но даже такая читательница, как Марина Цветаева, вернувшись на родину и взяв в руки “Из шести книг”, не догадалась о вынужденных пропусках, о цензурных изъятиях! Целые циклы стихов Анны Ахматовой, десятки и сотни созданных ею строк отсутствуют в этой книге да и в других ахматовских сборниках… 5 сентября 1940 года Марина Ивановна внесла в свою тетрадь такую запись: “Да, вчера прочла, перечла – почти всю книгу Ахматовой, и – старо, слабо… А хорошие были строчки… Непоправимо-белая страница… Но что она делала с 1917 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть непоправимо-белая странница… Жаль”.

Но как же Марина Цветаева, оказавшаяся непоправимо глухой и слепой к деятельности советской цензуры (хотя и ощутила ее тяжесть на собственных произведениях), не спросила себя: да многое ли из сделанного Ахматовой (хотя бы в тридцатые годы) опубликовано и вообще известно мне? В 1940 году? Такого вопроса Марина Ивановна себе не задала. Жаль».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«В настоящее время причины неудовольствия властей по поводу сборника стихов Анны Ахматовой «Из шести книг» стали известны во всех подробностях. Книга Ахматовой вышла в свет в 1940 го-ду, в мае, а в сентябре того же года управляющий делами ЦК ВКП(б) Д. В. Крупин подал члену Политбюро А.А. Жданову записку, в которой перечислены все недопустимые черты творчества, присущие Ахматовой: никакого отклика на советскую действительность – это раз и, главное, проповедь религии. Им был прилежно составлен целый список упоминаний о Боге, ангелах, литургии, иконах, храмах, о «белом рае» и пр. в стихотворениях Ахматовой. Жданов потребовал сообщить ему имена лиц, виноватых в выпуске книги. Список представили в ЦК – Г. Ф. Александров и Д. А. Поликарпов. На многих из перечисленных лиц были наложены партийные взыскания. Ответом на эти рапорты явилось специальное постановление ЦК, осуждающее сборник и кончающееся грозным приговором: книгу изъять. Однако изъятие запоздало: книга Ахматовой была с восторгом раскуплена читателями в течение нескольких дней.

Постановление ЦК 1940 года явилось прообразом рокового постановления 46-го».

Лондонцам

И сделалась война на небе.

Апокалипсис

Двадцать четвертую драму Шекспира

Пишет время бесстрастной рукой.

Сами участники грозного пира,

Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира

Будем читать над свинцовой рекой;

Лучше сегодня голубку Джульетту

С пеньем и факелом в гроб провожать,

Лучше заглядывать в окна к Макбету,

Вместе с наемным убийцей дрожать, —

Только не эту, не эту, не эту,

Эту уже мы не в силах читать!

29 сентября 1940

1941–1945

Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде. В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолете в Москву.

Первый дальнобойный в Ленинграде

И в пестрой суете людской

Все изменилось вдруг.

Но это был не городской,

Да и не сельский звук.

На грома дальнего раскат

Он, правда, был похож, как брат,

Но в громе влажность есть

Высоких свежих облаков

И вожделение лугов —

Веселых ливней весть.

А этот был, как пекло, сух,

И не хотел смятенный слух

Поверить – потому,

Как расширялся он и рос,

Как равнодушно гибель нес

Ребенку моему.

После 4 сентября 1941, Ленинград; Январь, Ташкент

В блокаде (до 28 сент<ября> 1941) Первый день войны. Первый налет. Щели в саду – Вовка у меня на руках. Литейный вечером. Праздничная толпа. Продают цветы (белые). По улице тянется бесконечная процессия: грузовики и легк<овые> машины. Шоферы без шапок, одеты по-летнему, рядом с каждым – плачущая женщина. Это ленинградский транспорт идет обслуживать финский фронт. Увоз писательских детей. Сбор в… переулке у союза. Страшные глаза неплачущих матерей.

Крупные деньги вывезены из города (ответ в банке).

Моряки с чемоданчиками идут на свои суда. Все писатели уже в военной форме. Похороны «Петра» Раст<релли> и статуй в Летнем <Саду>. Первый пожар. Я – по радио из квартиры М. М. З<ощенко>.

Тревога каждый час. Город «зашивают» – страшные звуки.

Клятва

И та, что сегодня прощается с милым, —

Пусть боль свою в силу она переплавит.

Мы детям клянемся, клянемся могилам,

Что нас покориться никто не заставит!

Июль 1941, Ленинград

После недолгого пребывания в Москве Ахматова, по распоряжению Фадеева, была включена в список писателей, эвакуируемых в Чистополь; оттуда переехала через Казань в Ташкент вместе с семьей К.И. Чуковского.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«28 июля 1941 года, вместе с семьями московских писателей, вместе с Люшей, Идой и четырехлетним племянником Женей, меня отправили на пароходе в Чистополь.

Там я пережила газетную передовую: “Враг у ворот Ленинграда”; встречу с Цветаевой и гибель Цветаевой.

И туда, в октябре 1941 года, приехала ко мне, эвакуированная самолетом из Ленинграда в Москву, Анна Андреевна. Оттуда мы вместе совершили поездку в Ташкент.

5 октября 41. Чистополь

Сейчас получила телеграмму от Корнея Ивановича:

“Чистополь выехали Пастернак Федин Анна Андреевна…”

…Ахматова в Чистополе! Это так же невообразимо, как Адмиралтейская игла или арка Главного штаба – в Чистополе.


Октябрь 41. Вечером, когда мы уже легли, стук в ворота нашей избы. Хозяйка, бранясь, пошла отворять с фонарем. Я за ней.

Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте. Свет фонаря упал на ее лицо: оно было отчаянное. Словно она стоит посреди Невского и не может перейти. В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке; судорожно прижимает к груди узел.

Вот-вот упадет или закричит.

Я выхватила узел, взяла ее за руку и по доске через грязь провела к дому.

Вскипятить чай было не на чем. Я накормила ее всухомятку.

Потом уложила в свою постель, а сама легла на пол, на тюфячок.

Сначала мы говорили как-то обо всем сразу…

Потом я спросила:

– Боятся в Ленинграде немцев? Может так быть, что они ворвутся?

Анна Андреевна приподнялась на локте.

– Что вы, Л. К., какие немцы? О немцах никто и не думает. В городе голод, уже едят собак и кошек. Там будет мор, город вымрет. Никому не до немцев».

* * *

Птицы смерти в зените стоят.

Кто идет выручать Ленинград?

Не шумите вокруг – он дышит,

Он живой еще, он все слышит:

Как на влажном балтийском дне

Сыновья его стонут во сне,

Как из недр его вопли: «Хлеба!» —

До седьмого доходят неба…

Но безжалостна эта твердь.

И глядит из всех окон – смерть.

28 сентября 1941, Самолет; Октябрь – ноябрь, Ташкент

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«28 октября 41. [Эшелон «Казань – Ташкент»] Анна Андреевна не отходит от окна.

– Я рада, что вижу так много России.

В Казани все было очень мучительно. Если бы не Ида, нам вряд ли удалось бы сойти с парохода на пристань, а потом, сквозь толпу, пробиться в город. Мы отправились в Дом печати. Расспрашивали прохожих. Татарин сказал мне: “За то, что ты молодая, а седая, я тебя провожу”. Огромный зал Дома печати набит беженцами из Москвы. Спят на стульях – стулья стоят спинками друг к другу. Пустых мест нет. Мы с Идой уложили Анну Андреевну на стол, Люшу и Женю под стол, а сами сели на подоконник. Анна Андреевна лежала прямая, вытянувшаяся, с запавшими глазами и ртом, словно мертвая. Мне под утро какой-то военный уступил место на стульях. Я легла, но не спала. Когда рассвело, оказалось, что бок о бок со мной, за спинками стульев, спит Фадеев».


Война пощадила Анну Андреевну. Ее могли «забыть» в осажденном Ленинграде, где она не выдержала бы и первой блокадной зимы: уже в сентябре у нее начались дистрофические отеки. Но ее не забыли, а по вызову А. Фадеева вывезли из города на Неве на почти последнем самолете. Могли бы отправить и в Сибирь, где Анна Андреевна, при ее неумении устраивать быт и добиваться привилегий, погибла бы от холода, голода и беспросветного одиночества, как Марина Цветаева в глухой Елабуге. Однако в результате счастливого для нее стечения обстоятельств, вот уж воистину – Бог уберег! Ахматова оказалась в Ташкенте. В воспоминаниях одного из ее собеседников сохранилось описание ее первого, на улице К. Маркса, азиатского прибежища: «В Ташкенте А. А. жила в крошечной комнатке под железной крышей в общежитии-казарме. Условия были тяжелыми. Страшно во время землетрясений, раскачивалась лампочка. Жара. В углу комнаты висели платья».

Конечно, в эвакуации и ей, и большинству простых ташкентцев жилось и тесно, и убого, и впроголодь, однако до смерти здесь все-таки не голодали. К тому же в столице «солнечного Узбекистана» у Ахматовой впервые за долгие годы затворничества была благодарная и профессиональная аудитория: в Ташкент эвакуировали петербургскую «культурную элиту», от Алексея Толстого и Корнея Ивановича Чуковского до симфонического оркестра Ленинградской консерватории.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Речь идет о Милице Васильевне Нечкиной, историке, специалистке по русским революционным движениям XIX века.)

«Нечкина просила меня представить ее Ахматовой. Анна Андреевна разрешила. В назначенный час новая гостья поднималась вместе со мною по лестнице вдоль наружной стены в общежитии писателей на улице Карла Маркса, 7. На каждой ступеньке Нечкина объясняла мне, как она любит Ахматову. На площадке объяснила, что от волнения не откроет рта. Когда я постучала в дверь, она перекрестилась. Поздоровавшись, села и замолчала, словно каменная. Хозяйке едва удавалось извлекать из нее “да” и “нет”. Наконец Анна Андреевна спросила у Милицы Васильевны, над чем она сейчас работает. Тогда в Нечкиной – наверное, тоже от смущения! – проснулся историк, доктор наук, профессор: она открыла рот и не закрывала его 50 минут, полный академический час; по новонайденным материалам прочитала нам лекцию об одном декабристе, Трубецком или Оболенском, не помню. Кончив, встала, объявила, что ей пора, простилась и вышла. “Я вижу, меня из этого города без высшего образования не выпустят”, – сказала мне Анна Андреевна, когда за гостьей закрылась дверь».


В Ташкент же было переведено и издательство «Советский писатель», в котором в 1943 г. у Ахматовой вышла тоненькая книжка стихов. Анна Андреевна, верная правилу: никогда ничего не проси, – не обивала, как иные авторы, «ведомственные пороги». Издатели сами нашли ее, сразу же после того, как военные стихи Анны Ахматовой стали публиковать большие центральные газеты. Ее «Мужество», напечатанное в «Известиях» (февраль 1942), стало известно всей воюющей России.

Мужество

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова, —

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

23 февраля 1942, Ташкент

Фаина Раневская. «Судьба-шлюха»

«…Анна Андреевна была бездомной, как собака.

…В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.

– Я буду вашей madame de Lambaille, пока мне не отрубили голову – истоплю вам печку.

– У меня нет дров, – сказала она весело.

– Я их украду.

– Если вам это удастся – будет мило.

Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. “А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги это еще не все”.

Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.

– А я сейчас встретила Платона Каратаева.

– Расскажите…

“Спасибо, спасибо”, – повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели.

Никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она…»


Жены преуспевающих деятелей искусств завяли и страдали в Ташкенте от бытовых трудностей, но Анна Андреевна давным-давно привыкла и к существованию на грани нищеты, и к коммунальным «неудобствам» – они ее не пугали. Конечно, при такой скученности и тесноте не обходилось без сплетен, наговоров, мелких предательств, но и этот мусор общежития был для нее не внове. Куда мучительней оказались муки совести: она – вдалеке от страданий и бед, а ее Ленинград вымирает в блокаде!

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Прочла мне две строфы, посвященные Вовочке Смирнову. Сказала: “С тех пор, как умерли мои мальчики, я совсем не хочу видеть детей”.

* * *

Щели в саду вырыты,

Не горят огни.

Питерские сироты,

Детоньки мои!

Под землей не дышится,

Боль сверлит висок,

Сквозь бомбежку слышится

Детский голосок.

18 апреля 1942

* * *

Постучись кулачком – я открою.

Я тебе открывала всегда.

Я теперь за высокой горою,

За пустыней, за ветром, за зноем,

Но тебя не предам никогда…

Твоего я не слышала стона,

Хлеба ты у меня не просил.

Принеси же мне веточку клена

Или просто травинок зеленых,

Как ты прошлой весной приносил.

Принеси же мне горсточку чистой,

Нашей невской студеной воды,

И с головки твоей золотистой

Я кровавые смою следы.

23 апреля 1942, Ташкент

К.И. Чуковский. «Анна Ахматова»

«И еще один облик Ахматовой – совершенно непохожий на все остальные. Она – в окаянных стенах коммунальной квартиры, где из-за дверей бесцеремонных соседей не умолкая орет патефон, часами нянчит соседских детей, угощает их лакомствами, читает им разные книжки – старшему Вальтера Скотта, младшему “Сказку о золотом петушке”. У них был сердитый отец, нередко избивавший их под пьяную руку. Услышав их отчаянные крики, Анна Андреевна спешила защитить малышей, и это удавалось ей далеко не всегда.

Уже во время войны до нее долетел слух, что один из ее питомцев погиб в ленинградской блокаде. Она посвятила ему эпитафию, которая начинается такими словами:

Постучись кулачком – я открою.

Я тебе открывала всегда.

Для него, для этого ребенка, ее дверь была всегда открыта».


Великим облегчением стала встреча на ташкентском вокзале с семьей Пунина в марте 1942 года: узнав, что ленинградский эшелон (с очередной партией эвакуированных ленинградцев) проследует в Самарканд через Ташкент, Николай Николаевич известил об этом Анну Андреевну. Весточка чудом дошла вовремя, и Анна Андреевна не пропустила транзитный состав. И это тоже был знак надежды.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«24 марта 42. День рождения. Все эти дни вижу NN только на людях… Видела ее одну только тогда, когда дважды сопровождала ее на вокзал. Проехала Ленинградская Академия Художеств. Пунин; Анна Евгеньевна, Ирочка с Малайкой.

Вокзал; эвакопункт, где достаю для отставших от эшелона Пуниных-женщин хлеб. Страшные лица ленинградцев. Совершенно спокойное лицо NN. Не спала две ночи, глаза опухли. Меня и ее бьют на вокзале дежурные – не пускают на перрон. Костыли. Запасные пути. Трамваи.

О Гаршине ничего не знают. NN уверена, что он умер… Пунин очень плох.

– Он попросил у меня прощения за всё, за всё…

Вечером вчера страшный крик на Волькенштейнов [соседей Ахматовой] за то, что они щебечут про “три дороги”. Лживые разговоры о Ленинграде – это единственное, что заставляет NN совершенно терять самообладание. Куда деваются ее терпеливость, кротость, светскость, выносливость.

Телефонограмма из “Правды” по поводу «Мужества». Просят еще.

– Вы писали эти ночи?

– Нет, что вы. Теперь, наверное, годы не смогу писать».


После свидания на вокзале в Ташкенте Анна получила от Пунина поразительное письмо. Николай Николаевич наконец-то высказал Анне Андреевне все, о чем молчал, думая, что она и так все-все понимает в течение 20 лет. Ахматова до самой смерти хранила это письмо в своей сумочке.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Закрыв дверь на крючок, NN вынула письмо от Пунина и прочла мне вслух. Из больницы. Читала она, опустив руки, своим трогательным тихим нежным и глубоким голосом. Он благодарит ее за доброту (она посылала в Самарканд с оказией посылочку и поручила одному человеку справиться там о здоровье Н. Н.), просит прощения, пишет о смерти и о том, как он, умирая, вспоминал NN и понял всю ее великую жизнь…»

Н.Н. Пунин – А. Ахматовой

Здравствуйте, Аничка.

Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это не заслуженно. Все еще в больнице, не столько потому, что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле: есть мягкая кровать, и кормят, хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихой развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это – чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру, – …я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда, именно, я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто, как я уже писал Вам в записочке – похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, т. к. увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное свидание с Вами и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и поэтому совершенна, как Ваша; от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотанья и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным – а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. Вы знаете, многие осуждают Вас за Леву, но тогда мне было так ясно, что Вы сделали мудро и безусловно лучшее из того, что могли выбрать (я говорю о Бежецке), и Лева не был бы тем, что он есть, не будь у него бежецкого детства. (Я и о Леве много думал, но об этом как-нибудь другой раз – я виноват перед ним.) В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это – я помню – наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем не обычным, не сентиментальным умилением, а созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай, вообще тогда много было от «Божественной комедии». И радовался я не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть Бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, то есть я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован, но что есть Бессмертное, и я в нем окажусь – это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа, как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением – и славой – а кто бы я ни был, что бы ни сделал, человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего…» и т. д. Эти слова почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно «и славой» – именно «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы». Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить и сохранил и само это чувство и память о нем. Я так боюсь теперь его потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе, терял лучшее, что она, судьба, мне давала. Солнце, которое я так люблю, после ледяного ленинградского ада, поддерживает меня, и мне легко беречь перед этой солнечной славой это чувство Бессмертного. И я счастлив.

…Подъезжая к Ташкенту, я не надеялся Вас увидеть и обрадовался до слез, когда Вы пришли, и еще больше, когда узнал, что на другой день Вы снова были на вокзале. Ваше внимание ко мне бесконечно. В телеграмме, которую вчера передала мне Ира, Вы спрашиваете, не надо ли чего прислать. Мне очень хочется приехать к Вам; это не скоро; еще неделю я пролежу здесь, а потом надо будет искать комнату и устраиваться. Если к тому времени мы еще не получим эвакуационных денег, я попрошу Вас прислать мне на дорогу. Но я слышал также, что Вы собираетесь в Самарканд, это было бы прекрасно. Мне хотелось, правда, лучше приехать к Вам, но одно другому не мешает. За телеграмму спасибо.

Аня, солнце и чистое небо, а ночью было так много крупных звезд, и я их вижу, а на севере из-за своих глаз я их не видел.

Устал немного писать. Письмо вышло длинное и, пожалуй, бестолковое. Простите. Целую Ваши руки и еще раз спасибо за все.

4 апреля 1942

Ахматова ответила, завязалась переписка, и в августе 1943 года Пунин на несколько дней приехал в Ташкент. Можно предположить, что он хотел наладить прежние отношения, но Анна Андреевна твердила, что дала слово Гаршину. Может, и обошлось бы, но, вернувшись в Самарканд, Николай Николаевич застал семейство в панике и горе: Анна Евгеньевна была смертельно больна, а ведь, уезжая, Николай Николаевич оставил жену в добром здравии… Скоропостижная эта смерть вновь развела их: у Пунина – осиротевшие девочки, дочь и внучка, а у Ахматовой – придуманный ею Гаршин.

* * *

В. Г<аршину>

Глаз не свожу с горизонта,

Где метели пляшут чардаш…

Между нами, друг мой, три фронта:

Наш и вражеский и снова наш.

Я боялась такой разлуки

Больше смерти, пожара, тюрьмы.

Я молилась, чтоб смертной муки

Удостоились вместе мы.

3 июня 1942, Ташкент

До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте. Как и другие поэты, часто выступала в госпиталях, читала стихи раненым бойцам. В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела.

Нездоровье началось с затяжного гриппа в августе 1942 (все беды в ее жизни начинались в августе), а потом обернулось страшным брюшным тифом. Четыре месяца – между этим и тем светом! Так сильно, долго и безнадежно Анна Андреевна еще не болела.

* * *

А умирать поедем в Самарканд,

На родину предвечных роз…

Ташкент, Ташми

(в тифозном бреду) Ноябрь – декабрь 1942

В тифу

Где-то ночка молодая,

Звездная, морозная…

Ой, худая, ой, худая

Голова тифозная.

Про себя воображает,

На подушке мечется,

Знать не знает, знать не знает,

Что во всем ответчица,

Что за речкой, что за садом

Кляча с гробом тащится.

Меня под землю не надо б,

Я одна – рассказчица.

1942. Ташкент

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Квадратная голубая палата, сверкающее окно – и на постели какая-то жалкая, маленькая – NN.

Лицо страшно переменилось за те сутки, что я ее не видала. Желто-серое. Глядит, не мигая, в стену. Плохо слышит. Сначала она с нами не говорила, лежала, как отдельно, потом разговорилась. Расспрашивала Раневскую о комнате, о вещах, целы ли книги, кому что отдали. Обо всех мелочах. При нас ей принесли обед из Правительственной поликлиники: бульон, манная каша на молоке, молоко. Я грела на электрической плитке, стоящей в коридоре, а Раневская кормила ее с ложечки. Сестра сказала, что ей нужна отдельная кастрюлька, чайничек. Я пошла за посудой домой. Когда я вернулась – NN диктовала Раневской телеграмму Пуниным:

– “Лежу больнице больна брюшным тифом желаю всем долгой счастливой жизни”.

Раневская сделала в мою сторону круглые глаза, а я сказала:

– NN, дорогая, не посылайте такую телеграмму!

[Днем позже]

– …Я вчера объяснила Фаине свою телеграмму в Самарканд, чтобы она поняла. Я ответила Н. Н. как православному, как христианину. В моей телеграмме он прочтет ответ: прощение. Что и требуется… А остальные? Ира ко мне равнодушна совсем, ей все равно – есть я или нет. Анна Евгеньевна дико меня ненавидит. Кого же там жалеть?

А смерти бояться не надо, и слова этого бояться не надо. В жизни есть много такого, что гораздо страшнее, чем смерть. Вся грязь, вся мерзость происходят от боязни смерти. А эти интеллигентские штучки, что умирает кто-то другой, плохой, а не мы, – надо бросить. Именно мы погибаем, мы умираем, а никто другой».

Но прошла зима, и Анна Андреевна снова поднялась на ноги. Зная по опыту, как коротки, короче азиатской весны, отпущенные ей промежутки между бедами, Анна Андреевна вернулась к работе – продолжила «Поэму без героя», пришедшую к ней в последнюю зиму перед войной – 27 декабря 1940 года.

Первый раз она пришла ко мне в Фонтанный дом в ночь на 27 декабря 1940 г., прислав как вестника еще осенью один небольшой отрывок («Ты в Россию пришла ниоткуда…»).

Я не звала ее. Я даже не ждала ее в тот холодный и темный день моей последней ленинградской зимы.

Ее появлению предшествовало несколько мелких и незначительных фактов, которые я не решаюсь назвать событиями.

В ту ночь я написала два куска первой части («1913») и «Посвящение». В начале января я почти неожиданно для себя написала «Решку», а в Ташкенте (вдва приема) – «Эпилог», ставший третьей частью поэмы, и сделала несколько существенных вставок в обе первые части.

Я посвящаю эту поэму памяти ее первых слушателей – моих друзей и сограждан, погибших в Ленинграде во время осады.

Их голоса я слышу и вспоминаю их, когда читаю поэму вслух, и этот тайный хор стал для меня навсегда оправданием этой вещи.

8 апреля 1943, Ташкент

Еще одно лирическое отступление

Все небо в рыжих голубях,

Решетки в окнах – дух гарема…

Как почка, набухает тема.

Мне не уехать без тебя, —

Беглянка, беженка, поэма.

Но, верно, вспомню на лету,

Как запылал Ташкент в цвету,

Весь белым пламенем объят,

Горяч, пахуч, замысловат,

Невероятен…

Так было в том году проклятом,

Когда опять мамзель Фифи

Хамила, как в семидесятом.

А мне переводить Лютфи

Под огнедышащим закатом.

И яблони, прости их, Боже,

Как от венца в любовной дрожи,

Арык на местном языке,

Сегодня пущенный, лепечет.

А я дописываю «Нечет»

Опять в предпесенной тоске.

До середины мне видна

Моя поэма. В ней прохладно,

Как в доме, где душистый мрак

И окна заперты от зноя

И где пока что нет героя,

Но кровлю кровью залил мак…

1943, Ташкент

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«“Поэма” оглушительно нова, в такой степени нова, что неизвестно, поэма ли это; и нова не для одной лишь поэзии Анны Ахматовой, а для русской поэзии вообще. (Может быть, и для мировой; я судить не могу, я слишком невежественна.) Тут все впервые: и композиция, создающая некую новую форму, и строфа, и самое отношение к слову: акмеистическим – точным, конкретным, вещным словом Ахматова воспроизводит потустороннее, духовное, отвлеченное, таинственное. Конечно, это свойство всегда было присуще поэзии Ахматовой, но в “Поэме” оно приобрело новое качество. Острое чувство истории, тоже всегда присущее поэзии Ахматовой, тут празднует свое торжество. Это праздник памяти, пир памяти. А что память человека нашей эпохи набита мертвецами – вполне естественно: поколение Ахматовой пережило 1914, 1917, 1937, 1941 и пр. и т. п. История пережита автором интимно, лично – вот в чем главная сила “Поэмы”. Тут и те, кто погиб в предчувствии гибели – самоубийца Князев, например. (“Сколько гибелей шло к поэту, // Глупый мальчик, он выбрал эту”… “Не в проклятых Мазурских болотах, // Не на синих Карпатских высотах…”) В “Поэме” не вообще мертвые – убитые, замученные, расстрелянные – а ее мертвые, те, что когда-то делали живой ее жизнь, герои ее лирических стихов. Но это вовсе не превращает “Поэму” в цепь лирических стихотворений, как полагает Шервинский. Это только пропитывает эпос лирикой, делает “Поэму” лирико-эпической, бездонно глубокой, хватающей за душу. “У шкатулки ж двойное дно” – а какое дно у памяти? четверное? семерное? не знаю, память бездонна, поглядишь – голова закружится.

– Напишите мне то, что вы сейчас сказали, – попросила Анна Андреевна.

Написать? Я обещала, но вряд ли сдержу обещание. “Поэма” слишком сложна; тут, как Анна Андреевна говорит о “Пиковой даме”, – слой на слое, слой на слое».

…А веселое слово – дома —

Никому теперь не знакомо,

Все в чужое глядят окно.

Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,

И изгнания воздух горький —

Как отравленное вино.

Все вы мной любоваться могли бы,

Когда в брюхе летучей рыбы

Я от злой погони спаслась

И над полным врагами лесом,

Словно та, одержимая бесом,

Как на Брокен ночной неслась…

И уже подо мною прямо

Леденела и стыла Кама,

И «Quo vadis?» кто-то сказал,

Но не дал шевельнуть устами,

Как тоннелями и мостами

Загремел сумасшедший Урал.

И открылась мне та дорога,

По которой ушло так много,

По которой сына везли,

И был долог путь погребальный

Средь торжественной и хрустальной

Тишины Сибирской Земли.

От того, что сделалась прахом,

Обуянная смертным страхом

И отмщения зная срок,

Опустивши глаза сухие

И ломая руки, Россия

Предо мною шла на восток.

Весной 1943 в Ташкент пришла радостная новость из Норильска: Лев Гумилев отбыл лагерный срок.

Л. Н. Гумилев. «Автонекролог»

«Окончил я срок в 1943 году, и как пробывший все время без всяких нареканий и нарушений лагерного режима я был отпущен и полтора года работал в экспедиции того же самого Норильского комбината. Мне повезло сделать некоторые открытия: я открыл большое месторождение железа на Нижней Тунгуске при помощи магнитометрической съемки. И тогда я попросил – как в благодарность – отпустить меня в армию.

…Я поехал добровольцем на фронт и попал сначала в лагерь “Неремушка”, откуда нас, срочно обучив в течение 7 дней держать винтовку, ходить в строю и отдавать честь, отправили на фронт в сидячем вагоне… Был прорван фронт на Висле, я получил назначение в зенитную часть и поехал в нее. Там я немножко отъелся и в общем довольно благополучно служил, пока меня не перевели в полевую артиллерию, о которой я не имел ни малейшего представления.

…В полку 1386 31-й дивизии Резерва Главного командования я закончил войну, являясь участником штурма Берлина».

Interieur

Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни

На краешке окна, и духота кругом,

Когда закрыта дверь, и заколдован дом

Воздушной веткой голубых глициний,

И в чашке глиняной холодная вода,

И полотенца снег, и свечка восковая

Горит, как в детстве, мотыльков сзывая,

Грохочет тишина, моих не слыша слов, —

Тогда из черноты рембрандтовских углов

Склубится что-то вдруг и спрячется туда же,

Но я не встрепенусь, не испугаюсь даже…

Здесь одиночество меня поймало в сети.

Хозяйкин черный кот глядит, как глаз столетий,

И в зеркале двойник не хочет мне помочь.

Я буду сладко спать. Спокойной ночи, ночь.

28 марта 1944, Ташкент

* * *

De profundis… Мое поколенье

Мало меду вкусило. И вот

Только ветер гудит в отдаленье,

Только память о мертвых поет.

Наше было не кончено дело,

Наши были часы сочтены,

До желанного водораздела,

До вершины великой весны,

До неистового цветенья

Оставалось лишь раз вздохнуть…

Две войны, мое поколенье,

Освещали твой страшный путь.

23 марта 1944, Ташкент

* * *

В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,

Светила нам только зловещая тьма,

Свое бормотали арыки,

И Азией пахли гвоздики.

И мы проходили сквозь город чужой,

Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —

Одни под созвездием Змея,

Взглянуть друг на друга не смея.

То мог быть Каир или даже Багдад,

Но только не призрачный мой Ленинград,

И горькое это несходство

Душило, как запах сиротства.

И чудилось: рядом шагают века,

И в бубен незримая била рука,

И звуки, как тайные знаки,

Пред нами кружились во мраке.

Мы были с тобою в таинственной мгле,

Как будто бы шли по ничейной земле,

Но месяц алмазной фелукой

Вдруг выплыл над встречей-разлукой…

И если вернется та ночь и к тебе,

Будь добрым к моей запоздалой мольбе,

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

1 декабря 1959, Ленинград, Красная Конница

Согласно догадке (предположению) Л.К. Чуковской, процитированные стихи посвящены Юзефу Чапскому, польскому художнику и публицисту, с которым Анна Андреевна познакомилась во время войны в Ташкенте, на вечере у Алексея Толстого. Под Ташкентом был расквартирован штаб польской армии генерала Андерса. Чапский, во время войны с Польшей попавший в плен и освобожденный из советского лагеря в 1941 году, был уполномоченным Андерса по розыску польских офицеров, пропавших на территории СССР.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Интересно мне было подтверждение одной моей догадки: я давно подозревала, что стихотворение “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума” обращено к тому высокому поляку, военному, который в Ташкенте бывал у нее, и, помнится, провожал ее откуда-то из гостей домой – не от Толстых ли?.. И вдруг она сегодня сказала, взглянув на меня плутовски: «Давайте-ка сделаем вместо “Но только не призрачный мой Ленинград” – но не Варшава, не Ленинград»… Догадка моя верна – тому поляку: в Ташкенте… Чапскому.

…Стихотворение прекрасное, таинственное, восточное, алмазное, но ко мне Ташкент оборачивался помойной ямой, и я его красоты не почувствовала. Анна же Андреевна, как всегда, сумела над помойной ямой возвыситься и сотворить из сора высокий миф…

Это прекрасно, но в ташкентском случае ее мифотворчество мне почему-то не по душе. (Видно, скудная у меня душа.) Так и “месяц алмазной фелукой” мне чем-то неприятен, и “созвездие Змея”. Чем? Наверное, своим великолепием…»


Авторитет Л. К. Чуковской как летописца Анны Андреевны велик. Но есть и другая версия (сама Лидия Корнеевна упоминает о ней в примечаниях к своим «Запискам»): Г. Л. Козловская, жена композитора и дирижера Алексея Федоровича Козловского, в своих мемуарах предполагает, что стихотворение посвящено ее мужу.

Г.Л. Козловская «Дни и годы одной прекрасной жизни»

«В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро и, сев ко мне на постель, сказал: “Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил оКассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали”. Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акмей в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoureuse… И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи (“В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…” – A.M.), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: “Прочти”. Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».


Кто бы ни был прав в своих догадках об адресате этого стихотворения, в доме Козловских (они жили в Ташкенте в ссылке с 1936 года) Ахматова была частой и желанной гостьей.

Г.Л. Козловская «Дни и годы одной прекрасной жизни»

«Свой первый в Ташкенте новогодний вечер Ахматова провела вместе с нами, в нашем доме. Алексей Федорович, встретив ее на пороге, поцеловал обе руки и, взглянув ей в лицо, сказал: “Так вот вы какая”. “Вот такая, какая есть”, – ответила Анна Андреевна и слегка развела руками. Вероятно, было что-то в его молодом и веселом голосе, что заставило ее улыбнуться, и сразу не стало минут замешательства и неосвоенности при первом знакомстве. Могу засвидетельствовать, что Алексей Федорович был одним из немногих, кто не испытывал робости и особого оцепенения, какое бывало у большинства людей при первом знакомстве с Ахматовой. Многие, которые ей не нравились, приписывали это ее высокомерию. Но мы очень скоро поняли, что это – ее защитный плащ. Она больше всего не терпела и не выносила фамильярности и по опыту знала, как многие люди сразу после знакомства предаются амикошонству.

В тот вечер Анна Андреевна, войдя в комнату, быстро подошла к горячей печке и, заложив назад руки, стала к ней спиной. Тут мы увидели, что глаза у нее – синие. Они становились у нее такими, когда ей было хорошо».

Следующий, 1943-й, Новый год Анна Андреевна провела в больнице, а вот последний ташкентский, 1944-й – встретила опять у Козловских и к этому полупрощальному празднику приготовила ташкентским друзьям, нежным своим утешителям, – затейливый подарок: спасла от медленного исчезновения свою тень (нарисованную А.К. на стене дома). Консервант (средство от забвения), изобретенный Ахматовой, увековечил и саму тень, и атмосферу приютившего ее тень дома.

Г.Л. Козловская «Дни и годы одной прекрасной жизни»

«Когда Анна Андреевна, приходя к нам, садилась всегда на одно и то же место, ее профиль очень четкой тенью ложился на белую поверхность стены. Однажды Алексей Федорович обвел его на стене карандашом, а позднее – углем. И, шутя, стал говорить Анне Андреевне, что по ночам ее профиль живет странной жизнью. Через некоторое время появилось большое стихотворение, начинавшееся словами:

А в книгах я последнюю страницу

Всегда любила больше всех других…

И в конце:

И только в двух домах

В том городе (название неясно)

Остался профиль (кем-то обведенный

На белоснежной извести стены),

Не женский, не мужской, но полный тайны.

И говорят, когда лучи луны —

Зеленой, низкой, среднеазиатской —

По этим стенам в полночь пробегают,

В особенности в новогодний вечер,

То слышится какой-то легкий звук,

Причем одни его считают плачем,

Другие разбирают в нем слова.

Но это чудо всем поднадоело,

Приезжих мало, местные привыкли,

И говорят, в одном из тех домов

Уже ковром закрыт проклятый профиль.

25 ноября 1943

Удостоверяю, что дом с ее профилем на стене был один. Когда она уехала и известь его поглотила, я завесила это место куском старинной парчи. Я рассказала ей об этом потом, и она сказала: “Боже, какая роскошь, и всего лишь для бедной тени”».

Алексею Козловскому, и притом совершенно официально, было посвящено стихотворение “Явление луны”, написанное (как и “В ту ночь…”) вскоре после возвращения из Ташкента в Ленинград.

“Мы особенно тосковали в первый новогодний вечер без нее. Но она все-таки пришла к нам: за четверть часа до наступления Нового года я нашла на полу прихожей белый листок. Это была открытка от Анны Андреевны”, – вспоминает Галина Лонгиновна. В открытке было “Явление луны” с примечанием: “Эти стихи ташкентские, хотя написаны в Ленинграде. Посылаю их на их Родину”».

Явление луны

А. К.

Из перламутра и агата,

Из задымленного стекла,

Так неожиданно покато

И так торжественно плыла, —

Как будто «Лунная соната»

Нам сразу путь пересекла.

25 сентября 1944

В мае 1944 года я прилетела в весеннюю Москву, уже полную радостных надежд и ожидания близкой победы. В июне вернулась в Ленинград.

Страшный призрак, притворяющийся моим городом, так поразил меня, что я описала эту мою с ним встречу в прозе. Тогда же возникли очерки «Три сирени» и «В гостях у смерти» – последнее о чтении стихов на фронте в Териоках. Проза всегда казалась мне и тайной и соблазном. Я с самого начала все знала про стихи – я никогда ничего не знала о прозе. Первый мой опыт все очень хвалили, но я, конечно, не верила. Позвала Зощенку. Он велел кое-что убрать и сказал, что с остальным согласен. Я была рада. Потом, после ареста сына, сожгла вместе со всем архивом.

«Поэма без героя», Эпилог

Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно все как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поет соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клен) выбито, и за ним зияет черная пустота. В стороне Кронштадта ухают тяжелые орудия. Но в общем тихо. Голос автора, находящегося за семь тысяч километров, произносит:

…А не ставший моей могилой,

Ты, крамольный, опальный, милый,

Побледнел, помертвел, затих.

Разлучение наше мнимо:

Я с тобою неразлучима,

Тень моя на стенах твоих,

Отраженье мое в каналах,

Звук шагов в Эрмитажных залах,

Где со мною мой друг бродил,

И на старом Волковом Поле,

Где могу я рыдать на воле

Над безмолвием братских могил…

* * *

О, горе мне! Они тебя сожгли…

О, встреча, что разлуки тяжелее!..

Здесь был фонтан, высокие аллеи,

Громада парка древнего вдали,

Заря была себя самой алее,

В апреле запах прели и земли,

И первый поцелуй…

Июнь 1944 г., Пушкин; 8 ноября 1945, Фонтанный дом

* * *

Лучше б я по самые плечи

Вбила в землю проклятое тело,

Если б знала, чему навстречу,

Обгоняя солнце, летела.

Июнь 1944, Ленинград

Перед самым отъездом из Ташкента Анна Андреевна получила от давнего своего друга Владимира Георгиевича Гаршина, профессора медицины и племянника известного писателя, телеграмму с предложением руки и сердца, и даже с вопросом: согласна ли она, при официальном оформлении брака, взять его фамилию. Анна Андреевна ответила согласием, снизойдя к амбициям и опасениям «жениха». Но пока невеста добиралась до Ленинграда, в жизни Гаршина, овдовевшего в блокаду, произошло чрезвычайное происшествие. Ему приснился вещий сон; в том сне ученому-патологоанатому явилась покойни-ца-жена и взяла с него слово не жениться на Ахматовой, не вводить эту ведьму с Лысой горы в их почтенный профессорский дом. Гаршин встретил Анну Андреевну на вокзале и даже, кажется, с цветами, и тут же поведал о случившемся.

Явление мертвой жены – версия Гаршина. На самом деле, похоже, все было куда проще. Овдовев, Владимир Георгиевич, терзаемый тоской и одиночеством, сошелся, как тогда говорили, со своей сослуживицей Капитолиной Волковой, женщиной немолодой, хозяйственной, ученой, но, несмотря на красоту и прочие женские достоинства, незамужней. Вскоре после разрыва с Ахматовой, в июле 1944-го, он сделал Волковой предложение. Впрочем, судя по воспоминаниям Капитолины Григорьевны, Анна Андреевна к этому браку не имела решительно никакого отношения.

«31 июля 1944 года у директора ВИЭМа… было совещание. Владимир Георгиевич сидел рядом с ним за председательским столом, а мы, сотрудники, на своих обычных местах… Перед концом заседания Владимир Георгиевич прислал мне записку. Он нередко присылал мне такие записки: то с каким-то деловым замечанием, то жаловался на головную боль и просил выйти вместе с ним на воздух… Но на этот раз записка была другого содержания, в стихах. Вот они:

Я очень скромный человек,

Нужна мне только чуточка,

Но уж зато нужна на век,

На век, не на минуточку.

Я быстро расшифровала слово “чуточка” (Капочка-капелька-чуточка)… Владимир Георгиевич смотрел в это время на меня и, увидев по моему лицу, что я поняла, сделал мне знак, чтобы я вышла из кабинета. Он вышел вслед за мной. Мы поехали на могилу Татьяны Владимировны (первой жены Гаршина. – A.M.), и тут Владимир Георгиевич рассказал мне, что когда Татьяна Владимировна серьезно заболела и заговорила о смерти, она сказала Владимиру Георгиевичу: “Если я умру, женись на Капитолише (так она меня называла за глаза), она тебе хорошей женой будет”».


Ни об этой странноватой для пожилого жениха форме сватовства, ни о том, что явление во сне мертвой супруги – чистой воды выдумка, Анна Ахматова никогда не узнала.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Да, у меня так было в 44-м году. (“Значит, Гаршин”, – подумала я.) Мне… сделалось трудно жить, потому что я дни и ночи напролет старалась догадаться, что же произошло. Могу вам сказать, как это окончилось. Однажды я проснулась утром и вдруг почувствовала, что мне это больше неинтересно. Нет, я не проснулась веселой или счастливой. Но – освобожденной».

В рукописном экземпляре “Поэмы без героя”, который Анна Андреевна подарила Л.К. Чуковской в Ташкенте в 1942 году, “Решка” посвящалась Гаршину, а“ Эпилог” – “Городу и Другу”. К Гаршину в “Поэме” обращены были такие строки:

Ты, мой грозный и мой последний

Светлый слушатель темных бредней,

Упованье, прощенье, честь!

Предо мной ты горишь, как пламя,

Надо мной ты стоишь, как знамя,

И целуешь меня, как лесть.

Положи мне руку на темя…

После разрыва Ахматова сняла с “Решки” посвящение, поставила над “Эпилогом” просто “Моему Городу”, а приведенные выше строки изменила так:

Ты, не первый и не последний

Темный слушатель светлых бредней,

Мне какую готовишь месть?

Ты не выпьешь, только пригубишь

Эту горечь из самой глуби —

Этой нашей разлуки весть.

Не клади мне руку на темя…

В 1945 году Анна Андреевна написала о В.Г. Гаршине это стихотворение:

* * *

…А человек, который для меня

Теперь никто, а был моей заботой

И утешеньем самых горьких лет, —

Уже бредет как призрак по окрайнам,

По закоулками и задворкам жизни,

Тяжелый, одурманенный безумьем,

С оскалом волчьим…

Боже, Боже, Боже!

Как пред тобой я тяжко согрешила!

Оставь мне жалость хоть…

1945

Боль и унижение разрыва с Гаршиным Ахматовой помог пережить овдовевший к тому времени Пунин. Он вернулся из эвакуации с дочерью и внучкой, и между ними на первых порах возникло что-то похожее на «призрак прежних дней»:

И, как всегда бывает в дни разрыва,

К нам постучался призрак первых дней,

И ворвалась серебряная ива

Седым великолепием ветвей.

Нам, исступленным, горьким и надменным,

Не смеющим глаза поднять с земли,

Запела птица голосом блаженным

О том, как мы друг друга берегли.

25 сентября 1944

Однако мир и лад в этой странной семье продержался недолго: битые черепки склеить можно, а звону не будет. Пунин опять женился, вышла во второй раз замуж и Ирина Николаевна. Жизнь Анны Андреевны снова замерла и превратилась в мучительное ожидание возвращения сына с войны.

Последнее возвращение

У меня одна дорога:

От окна и до порога.

Лагерная песня

День шел за днем – и то и сё

Как будто бы происходило

Обыкновенно – но чрез всё

Уж одиночество сквозило.

Припахивало табаком,

Мышами, сундуком открытым

И обступало ядовитым

Туманцем…

25 июля 1944, Ленинград

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Лидия Корнеевна в гостях у Анны Андреевны)

«Нет, нет, я всегда за развод, – повторила Анна Андреевна. – Очень тяжело оставаться вместе после того, как уже был конец. Получается балаган, вот как у нас в квартире. – Она легонько постучала в стенку Николая Николаевича.

– Бывают случайные измены, а потом опять все склеивается, но это редкость… Бывает также, что из-за детей не расходятся… Но я-то думаю, что и детям развод родителей чаще бывает полезен, чем вреден. А вот этакие наслоения жен, – она снова легонько постучала в стену Николая Николаевича, – это уже совсем чепуха».


Возвращение Гумилева-младшего в Ленинград было счастливым. Они стали жить вместе, вдвоем и даже кое-как сводили концы с концами.

Лев Гумилев. «Автобиография. Воспоминания о родителях»

«Боже, какой был 45-й год, когда мы все вернулись с войны и все хотели жить в мире и любить друг друга!.. Я вернулся в Ленинград, пришел с удовольствием по знакомым улицам домой. Мама встретила меня очень радостно, мы целую ночь с ней разговаривали, она читала мне свои новые стихи. Потом я пошел в университет… Меня встретили, как родного (я же был в шинели с погонами). Разрешили сдавать экзамены экстерном за два курса, вместе с аспирантскими…»

(Аудиозапись 1985 г.)

Учитель

Памяти Иннокентия Анненского

А тот, кого учителем считаю,

Как тень прошел и тени не оставил,

Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,

И славы ждал, и славы не дождался,

Кто был предвестьем, предзнаменованьем,

Всех пожалел, во всех вдохнул томленье —

И задохнулся…

1945

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Она заговорила об Анненском. Она уже не раз упоминала о нем как о замечательном поэте. Я вынуждена была признаться в своем полном невежестве.

Анна Андреевна оживилась.

– Хотите, я вам почитаю? – Вскочила. Сняла с комода (бюро) зеркало, открыла крышку и начала перебирать книги. Анненский не попадался. Она показала мне группу: гимназистки и среди них сестра ее, Ия. Красавица, лицо греческой императрицы. Похожа на Анну Андреевну. Потом фотографии отца, матери – никакого сходства с дочерьми. У матери лицо простоватое. Потом карточка молодого человека – тонкого, черноглазого, со ртом Анны Андреевны – брат. Потом вытащила рукопись – сочинение сестры Ии о протопопе Аввакуме и тут же похвальный отзыв профессора. Потом фотография Анны Андреевны, любительская: она полулежит в саду, в шезлонге, лицо молодое, спокойное и очень милое – не патетическое, не роковое, не пронзительное, а именно милое.

– Хотите, подарю? – спросила Анна Андреевна, и я с радостью согласилась.

Анненский нашелся. Анна Андреевна села на диван и надела очки.

– Вот сейчас вы увидите, какой это поэт, – сказала она. – Какой огромный. Удивительно, что вы его не знаете. Ведь все поэты из него вышли: и Осип, и Пастернак, и я, и даже Маяковский.

Она прочитала мне четыре стихотворения, действительно очень замечательные. Мне особенно понравились «Смычок и струны», «Старые эстонки» и «Лира часов». В самом деле, очень слышна она, и Пастернак слышен.

Перед моим уходом она надписала мне фотографию. На лестнице я прочла: «В день, когда мы читали Анненского».

Н.А.О

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые.

Тютчев

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь. В другое русло,

Мимо другого потекла она,

И я своих не знаю берегов.

О, как я много зрелищ пропустила,

И занавес вздымался без меня

И так же падал. Сколько я друзей

Своих ни разу в жизни не встречала,

И сколько очертаний городов

Из глаз моих могли бы вызвать слезы,

А я один на свете город знаю

И ощупью его во сне найду.

И сколько я стихов не написала,

И тайный хор их бродит вкруг меня

И, может быть, еще когда-нибудь

Меня задушит…

Мне ведомы начала и концы,

И жизнь после конца, и что-то,

О чем теперь не надо вспоминать.

И женщина какая-то мое

Единственное место заняла,

Мое законнейшее имя носит,

Оставивши мне кличку, из которой

Я сделала, пожалуй, все, что можно.

Я не в свою, увы, могилу лягу.

Но иногда весенний шалый ветер,

Иль сочетанье слов в случайной книге,

Или улыбка чья-то вдруг потянут

Меня в несостоявшуюся жизнь.

В таком году произошло бы то-то,

А в этом – это: ездить, видеть, думать,

И вспоминать, и в новую любовь

Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем

Измены и еще вчера не бывшей

Морщинкой

Но если бы оттуда-то взглянула

Я на свою теперешнюю жизнь,

Узнала бы я зависть наконец.

2 сентября 1945, Ленинград, Фонтанный дом (Задумано еще в Ташкенте)

В первые послевоенные годы Ахматова много выступала. И с невероятным успехом – и в Ленинграде, и в Москве. Снова стала писать: за год – более 20 стихотворений! И это при активной работе над продолжающейся, не отпускающей от себя «Поэмой без героя». Она до того расхрабрилась, что позволила себе не испугаться, когда к ней в Фонтанный дом заявился, чтобы взять интервью, сотрудник британского посольства, по образованию ученый-славист И. Берлин. Выходец из России, мистер Берлин свободно говорил по-русски, в истории российской словесности чувствовал себя как рыба в воде, кое-что знал и о молодом романе Анны Андреевны с Борисом Анрепом. Все это вместе взятое сильно подействовало на Анну Андреевну. Особенно взволновало то, что заморский гость появился в Фонтанном доме нежданно-негаданно и, как и было предсказано самым строем поэмы канунов и сочельников, под Рождество, за что и был «вставлен» – в ее текст в роли гостя из будущего. Почтенный славист, когда до него дошла «Поэма без героя», был крайне смущен. Будучи младше Анны Андреевны на целых двадцать лет, он не мог и подумать, что его сугубо карьерный визит будет воспринят почтенной седой русской дамой столь эмоционально. А между тем мистер Берлин и впрямь появился в сталинской России 1946 года в роли гостя из будущего – пришельца из тех времен, когда творчество госпожи Ахматовой станет излюбленной диссертационной темой славистов всего мира, и они, дружной когортой, будут смертно завидовать И. Берлину.

Исайя Берлин. «Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах»

«Фонтанный дом, бывший дворец Шереметева, великолепное строение в стиле барокко с воротами тончайшего художественного чугунного литья, которым так знаменит Ленинград, стоял посреди обширного двора, несколько напоминающего четырех-угольный двор университета в Оксфорде или Кембридже. Мы поднялись по неосвещенной лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Комната была обставлена очень скудно, по-видимому, многие вещи пришлось продать во время блокады. Из мебели были лишь небольшой стол, три или четыре кресла, деревянный сундук и диван. Над камином висел рисунок Модильяни. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас.

Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, благородной посадке головы, в красивых и слегка строгих чертах, а также в выражении глубокой печали. Я поклонился, что приличествовало ситуации. Мне казалось, что я благодарю королеву за честь быть принятым ею.

…Ахматова прочитала мне еще неоконченную “Поэму без героя”. Не буду описывать ее голос и интонации, так как есть записи ее чтения. Я понял, что это гениальные строки, и уже тогда, при первом слушании, был очарован их магией и глубиной. Ахматова не скрывала, что задумала эту поэму как памятник своему творчеству, памятник прошлому города – Петербурга, – которое было частью ее жизни; в виде святочной карнавальной процессии переодетых фигур в масках она запечатлела своих друзей, их жизненные пути и свою собственную судьбу.

…Вновь и вновь она говорила о дореволюционном Петербурге – городе, где она сформировалась, – и о бесконечной темной ночи, под покровом которой с тех пор протекала ее жизнь. Ахматова ни в коей мере не пыталась пробудить жалость к себе, она казалось королевой в изгнании, гордой, несчастной, недосягаемой и блистательной в своем красноречии.

Рассказ о трагедии ее жизни не сравним ни с чем, что я слышал до сих пор, и воспоминание о нем до сих пор живо и больно. Я спросил Ахматову, не собирается ли она написать автобиографический роман, на что та ответила, что сама ее поэзия, в особенности “Поэма без героя”, является таковым».


Сэр Исаак уехал в Англию. Ахматова осталась – и вскоре над ней разразилась катастрофа, причиной которой, она была уверена, явился визит иностранного ученого.

Исайя Берлин. «Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах»

«При следующей нашей встрече в Оксфорде в 1965 году Ахматова в деталях описала кампанию властей, направленную против нее. Она рассказала, что Сталин пришел в ярость, когда услышал, что она, далекая от политики, мало публикующаяся писательница, живущая сравнительно незаметно и потому до сих пор стоявшая в стороне от политических бурь, вдруг скомпрометировала себя неформальной встречей с иностранцем, да к тому же представителем капиталистической страны…

На следующий день после моего отъезда из Ленинграда, 6 января 1946 года, у лестницы, ведущей в квартиру Ахматовой, поставили часового, а в потолок ее комнаты вмонтировали микрофон – явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Ахматова тогда поняла, что обречена, и хотя анафема из уст Жданова прозвучала месяцами позже, она приписывала ее тем же событиям. Она прибавила, что мы оба бессознательно, одним лишь фактом нашей встречи, положили начало холодной войне, оказав этим влияние на историю всего человечества. Ахматова была совершенно убеждена в этом».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«А. А. полагала, была убеждена: главная причина, вызвавшая катастрофу 1946 года, – это ее дружба с оксфордским профессором, историком литературы, мыслителем, специалистом по Толстому, Тургеневу, Герцену – сэром Исайей Берлиным (1909–1997), посетившим Советский Союз в 1945 г. Той же дружбе, которая, по ее мнению, разгневала Сталина, она приписывала и несчастье с Левой. Вот почему, когда ее друг осенью 1956 г. снова приехал в Россию, – она отказалась с ним встретиться.

К нему лицу обращены два ахматовские цикла: “Cinque”, созданный Ахматовой в 40-х годах, и “Шиповник цветет” (“Сожженная тетрадь”), – цикл стихотворений, написанных именно об этой “невстрече”. Ему же адресованы и некоторые строфы “Поэмы” (“Гость из будущего”); о нем же сказано в посвящении “Третьем и последнем”».

Первая песенка

Таинственной невстречи

Пустынны торжества,

Несказанные речи,

Безмолвные слова.

Нескрещенные взгляды

Не знают, где им лечь.

И только слезы рады,

Что можно долго течь.

Шиповник Подмосковья,

Увы! при чем-то тут…

И это всё любовью

Бессмертной назовут.

1956

Третье и последнее

(Le jour des rois)*

Раз в крещенский вечерок…

Жуковский

Полно мне леденеть от страха,

Лучше кликну Чакону Баха,

А за ней войдет человек…

Он не станет мне милым мужем,

Но мы с ним такое заслужим,

Что смутится Двадцатый Век.

Я его приняла случайно

За того, кто дарован тайной,

С кем горчайшее суждено,

Он ко мне во дворец Фонтанный

Опоздает ночью туманной

Новогоднее пить вино.

И запомнит Крещенский вечер,

Клен в окне, венчальные свечи

И поэмы смертный полет…

Но не первую ветвь сирени,

Не кольцо, не сладость молений —

Он погибель мне принесет.

5 января 1956

1946

Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград»


ЦК ВКП(б) отмечает, что издающиеся в Ленинграде литературно-художественные журналы «Звезда» и «Ленинград» ведутся совершенно неудовлетворительно.

…Грубой ошибкой «Звезды» является предоставление литературной трибуны писателю Зощенко, произведения которого чужды советской литературе. Редакции «Звезды» известно, что Зощенко давно специализировался на писании пустых, бессодержательных и пошлых вещей, на проповеди гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание.

…Журнал «Звезда» всячески популяризирует также произведения писательницы Ахматовой, литературная и общественно-политическая физиономия которой давным-давно известна советской общественности. Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадочничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, «искусстве для искусства», не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе.

Предоставление Зощенко и Ахматовой активной роли в журнале, несомненно, внесло элементы идейного разброда и дезорганизации в среде ленинградских писателей. В журнале стали появляться произведения, культивирующие не свойственный советским людям дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада…

ЦК ВКП(б) постановляет:

1. Обязать редакцию журнала «Звезда», Правление Союза советских писателей и Управление пропаганды ЦК ВКП(б) принять меры к безусловному устранению указанных в настоящем постановлении ошибок и недостатков журнала, выправить линию журнала и обеспечить высокий идейный и художественный уровень журнала, прекратив доступ в журнал произведений Зощенко, Ахматовой и им подобных.

2. Ввиду того, что для издания двух литератур-но-художественных журналов в Ленинграде в настоящее время не имеется надлежащих условий, прекратить издание журнала «Ленинград», сосредоточив литературные силы Ленинграда вокруг журнала «Звезда».

8. Возложить партруководство журналом «Звезда» на Ленинградский обком. Обязать Ленинградский обком и лично первого секретаря Ленинградского обкома и горкома тов. Попкова принять все необходимые меры по улучшению журнала и по усилению идейно-политической работы среди писателей Ленинграда.

13. Командировать т. Жданова в Ленинград для разъяснения настоящего постановления ЦК ВКП(б).

14 августа 1946

Из дневника Л.В. Шапориной

…Вчера вечером состоялось торжественное собрание писателей в Смольном под председательством Жданова. За ним на эстраду вышли Прокофьев, Саянов, Попков, все бледные, расстроенные: в Москве состоялось совещание при участии Сталина, рассматривали деятельность ленинградских писателей, журналов «Звезда» и «Ленинград», «на страницах которых печатались пошлые рассказы и романы Зощенко и салонно-аристократические стихи Ахматовой». Полились ведра помоев на того и на другого. Писатели выступали один подлее другого, каялись, били себя в грудь, обвиняли во всем Тихонова, оставил-де их без руководства. Постановили исключить из Союза писателей Анну Ахматову и Зощенко. Их, к счастью, в зале не было.

1946, августа 17

Из сокращенной и обобщенной стенограммы докладов т. Жданова на собрании партийного актива и на собрании писателей в Ленинграде

Перехожу к вопросу о литературном «творчестве» Анны Ахматовой. Ее произведения за последнее время появляются в ленинградских журналах в порядке «расширенного воспроизводства». Это так же удивительно и противоестественно, как если бы кто-либо сейчас стал переиздавать произведения Мережковского, Вячеслава Иванова, Михаила Кузмина, Андрея Белого, Зинаиды Гиппиус, Федора Сологуба, Зиновьевой-Аннибал и т. д. и т. п., т. е. всех тех, кого наша передовая общественность и литература всегда считали представителями реакционного мракобесия и ренегатства в политике и искусстве. <…>

Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее – это любовно-зротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности – чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, – мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой, – таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, «добрых старых екатерининских времен». Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой.

Но клянусь тебе ангельским садом,

Чудотворной иконой клянусь

И ночей наших пламенным чадом…

(Ахматова «Anno Domini»)

Такова Ахматова с ее маленькой, узкой личной жизнью, ничтожными переживаниями и религиозно-мистической эротикой. <…>

Все мы любим Ленинград, все мы любим нашу ленинградскую партийную организацию как один из передовых отрядов нашей партии. В Ленинграде не должно быть прибежища для разных примазавшихся литературных проходимцев, которые хотят использовать Ленинград в своих целях. Для Зощенко, Ахматовой и им подобных Ленинград советский не дорог. Они хотят видеть в нем олицетворение иных общественно-политических порядков и иной идеологии. Старый Петербург, Медный всадник, как образ этого старого Петербурга, – вот что маячит перед их глазами. А мы любим Ленинград советский, Ленинград как передовой центр советской культуры. Славная когорта великих революционных и демократических деятелей, вышедших из Ленинграда, – это наши прямые предки, от которых мы ведем свою родословную. Славные традиции современного Ленинграда есть продолжение развития этих великих революционных демократических традиций, которые мы ни на что другое не сменяем. Пусть ленинградский актив смело, без оглядки назад, без «подрессоривания» проанализирует свои ошибки, чтобы как можно лучше и быстрее выправить дело и двинуть нашу идейную работу вперед. Ленинградские большевики должны вновь занять свое место в рядах застрельщиков и передовиков в деле формирования советской идеологии, советского общественного сознания. (Бурные аплодисменты.) <…>

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«Да, меня обвиняли в том, что я подговаривала Леву убить Жданова. Это была бы с моей стороны сверхчуткость, провиденье, пророчество. Правда? А я ведь никого не способна убить, даже муху: видны глаза, крылышки, лапки… Нет! Могу только моль».


Считаю не только уместным, но и существенно важным возвращение к 1946 году и роли Сталина в постановлении 14 августа. Об этом в печати еще никто не говорил. Мне кажется удачной находкой сопоставление того, что говорилось о Зощенко и Ахматовой, с тем, что говорили о Черчилле. Абсолютно невозможно приводить дословные цитаты из Жданова, переносящие нас в атмосферу скандала в коммунальной квартире. С одной стороны, новая молодежь (послесталинская) этого не помнит, и нечего ее этому учить, а не читавшие мои книги мещане до сих пор говорят «альковные стихи Ахматовой» (по Жданову) – не надо разогревать им их любимое блюдо. Здесь совершенно неуместен объективный тон и цитирование, должно чувствоваться негодование автора [что-нибудь вроде: «мы отказываемся верить нашим глазам», «невозможно объяснить, почему о женщине-поэте, никогда не написавшей ни одного эротического стиха…»] по поводу того, что некто считающий себя критиком пишет непристойности. Ругательные статьи были не только в «Культуре и жизни» (Александровский централ), но и во всей центральной и периферийной прессе – четырехзначное число в течение многих лет. И все это в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны.

Зощенко и Ахматова были исключены из Союза писателей, то есть обречены на голод.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Зощенко не арестовали. Анну Ахматову не арестовали и не расстреляли (“Реквием” и стихи, подобные ему, до властей не дошли). Обоим был вынесен другой, менее жестокий, но достаточно тяжелый приговор. Года полтора со страниц газет и журналов не сходили цитаты из доклада Жданова, обогащенные новыми доказательствами, что Ахматова – народу чужда, а Зощенко – тот прямо-таки ненавидит народ. Не только заведующий каждой редакцией, но и каждый издательский курьер обязаны были усвоить, намотать себе на ус, зарубить у себя на носу, что Ахматова полумонахиня, полублудница, а Зощенко – полный наплевист. Не только каждый редактор, но также и каждый студент гуманитарного вуза и каждый школьник, ибо постановление ЦК от 14 августа на долгие годы введено было в учебные программы. Не стихи Анны Ахматовой о Шекспире и Данте, о бомбежках Лондона, о погибшем Париже, о родном Петербурге, о вымирающем Ленинграде, не ее любовные признания – высокие, чистые, страстные! – не стихи о Пушкине заучивали наизусть наши дети:

Смуглый отрок бродил по аллеям,

У озерных грустил берегов,

И столетие мы лелеем

Еле слышный шелест шагов —

не шедевры русской лирики сызмальства запоминали наши дети, а сквернословие Жданова.

В сентябре 1946 года ленинградские писатели приняли по тому же докладу резолюцию: “Редакции [журналов] оказались в плену дутого “авторитета” Ахматовой… Собрание особо отмечает, что среди ленинградских писателей нашлись люди… раздувающие “авторитет” Зощенко, Ахматовой и иже с ними”.

4 сентября 1946 года Президиум Правления ССП сделал из всего вышеизложенного соответствующие оргвыводы: Зощенко М. М. и Ахматову А. А. из Союза советских писателей исключить. Отныне ни одна их собственная строка не могла быть опубликована, зато сотни строк об их ненависти к народу – народ читал постоянно. Читал в газетах, слушал по радио. Отныне Ахматовой и Зощенко предстояло, голодая, ожидать, когда пожаловано им будет, в виде высокой милости, разрешение заняться переводами».

* * *

Со шпаной в канавке

Возле кабака,

С пленными на лавке

Гру-зо-ви-ка.

Под густым туманом

Над Москвой-рекой,

С батькой-атаманом

В петельке тугой,

Я была со всеми,

С этими и с теми,

А теперь осталась

Я сама с собой.

Август 1946, Фонтанный дом

«Разлученной с единственным сыном…»

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Говорит Анна Ахматова)

«На днях вбегает ко мне Аничка. “Акума, мы проходим враждебные группировки, там ты и Гумилев!” Помолчав, Анна Андреевна продолжала величественно: “Позорный столб, я нахожу, без меня как-то не имеет вида, – вы замечаете, Лидия Корнеевна?”

Но, сказать по правде, я сразу представила себе позорный столб как нечто праздничное, прекрасное».


23 июня 1949 года Ахматовой исполнилось 60 лет. Ни одного юбилейного поздравления, даже от бывших своих почитателей, вышедших в начальники, Анна Андреевна не получила. А вскоре в Фонтанный дом пришла очередная большая беда: 26 августа 1949 года арестовали Николая Пунина, а в ноябре – Льва Гумилева, на этот раз уже не как сына белогвардейца, а как «отродье» антисоветской поэтессы. Оба получили по 10 лет исправительно-трудовых лагерей. Ахматова ежемесячно ездит в Москву – сначала, чтобы сын, ожидавший приговора в Лефортовской тюрьме, не остался без положенных по закону – раз в месяц – продуктовых передач, а затем, уже после суда, в связи с хлопотами об облегчении его участи. И все напрасно…

Л. Н. Гумилев Из интервью журналу «Звезда»

«Летом 1946 года вышло Постановление ЦК партии о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Больше всех пострадал опять же я. Меня выгнали теперь уже из аспирантуры, несмотря на то, что была написана диссертация и сданы все экзамены. Я не успел получить даже своего кандидатского диплома. Вскоре меня снова схватили, снова посадили в тюрьму. Теперь уже в Лефортовскую в Москве. На допросах твердили: “Ты виноват! В какой вине хотел бы сам признаться?” Тут меня били мало, но памятно. Вскоре мне еще раз записали 10 лет и отправили в лагерь, в Караганду. Из Караганды перевели в Междуреченск, где в свое время отбывал каторжные работы Достоевский. Отсюда переправили в Омск. В Омске пришла наконец свобода. Это было уже после XX съезда партии».

Черепки

You cannot leave your mother an orphan.

Joyce

1

Мне, лишенной огня и воды,

Разлученной с единственным сыном…

На позорном помосте беды

Как под тронным стою балдахином…

2

Вот и доспорился, яростный спорщик,

До енисейских равнин…

Вам он бродяга, шуан, заговорщик,

Мне он – единственный сын.

3

Семь тысяч три километра…

Не услышишь, как мать зовет

В грозном вое полярного ветра,

В тесноте обступивших невзгод.

Там дичаешь, звереешь – ты милый! —

Ты последний и первый, ты – наш.

Над моей ленинградской могилой

Равнодушная бродит весна.

4

Кому и когда говорила,

Зачем от людей не таю,

Что каторга сына сгноила,

Что Музу засекли мою.

Я всех на земле виноватей,

Кто был и кто будет, кто есть…

И мне в сумасшедшей палате

Валяться – великая честь.

1930-е, 1958

Анна Ахматова – Клименту Ворошилову

Глубокоуважаемый Климент Ефремович!

Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом.

Лев Николаевич Гумилев (1912 г.р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ.

Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось – он писал мне об этом. Однако Особое Совещание нашло возможным осудить его.

Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской армии солдатом и участвовал в штурме Берлина (имел медаль «За взятие Берлина»).

После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника.

О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей – директора Государственного Эрмитажа М.И. Артамонова и профессора Н.В. Кюнера.

Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.

Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать – я перевела для юбилейного издания сочинения Виктора Гюго драму «Марьон Делорм» и две поэмы великого китайского поэта Цюй Юаня. Но чувствую, что силы меня покидают: мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы, – это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины.

Анна Ахматова. 8 февраля 1954

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

Анна Андреевна вспомнила свое свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Левы.

– Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твердо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал все, что мог.

2 октября 55

«…Материалу уже хватило бы на целый том писем и заявлений о Леве. Это будущий шестой том в собрании сочинений Ахматовой: том дополнительный, отдел “Приложения”. Может быть, и какие-нибудь цитаты из Левиного дела будут приведены, хотя я сильно сомневаюсь в существовании такового: он сын Николая Степановича, вот и все дело».


Лишенные советской властью «права на огонь и воду» поэты и прозаики уходили в переводчики (знаменитая «школа советского художественного перевода» обязана своей славой в том числе и этому обстоятельству). У Ахматовой был еще один выход – литературоведение. Эрудиция и склад ума позволяли ей с успехом заниматься научными изысканиями.

К.И. Чуковский. «Анна Ахматова»

«Значительной чертой ее личности была ее огромная начитанность. Она была одним из самых начитанных поэтов своей эпохи… Ее отзывы о книгах, о писателях всегда восхищали меня своей самобытностью. В них сказывался свободный, проницательный ум, не поддающийся стадным влияниям. Даже не соглашаясь с нею, нельзя было не любоваться силой ее здравого смысла, причудливой меткостью ее приговора.

В одной из ее статей есть такая строка “мой предшественник Щеголев”. Для многих это прозвучало загадкой. Щеголев не поэт, но ученый-историк, специалист по двадцатым – тридцатым годам XIX века, замечательный исследователь биографии Пушкина. Если бы она написала “мой предшественник Тютчев” или “мой предшественник Баратынский”, это было бы в порядке вещей. Но не многие знали тогда, что ее предшественниками были не только лирики, но и ученые: Пушкина знала она всего наизусть – и так зорко изучила его и всю литературу о нем, что делала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества. Пушкин был ей родственно близок – как суровый учитель и друг.

Историю России она изучила по первоисточникам, как профессиональный историк, и когда говорила, например, о протопопе Аввакуме, о стрелецких женках, о том или другом декабристе, о Нессельроде или Леонтии Дубельте – казалось, что она знала их лично. Этим она живо напоминала мне Юрия Тынянова и академика Тарле. Диапазон ее познаний был широк. История Древней Ассирии, Египта, Монголии была так же досконально изучена ею, как история Рима и Новгорода».


Примерно с середины 20-х годов я начала очень усердно и с большим интересом заниматься архитектурой старого Петербурга и изучением жизни и творчества Пушкина. Результатом моих пушкинских штудий были три работы – о «Золотом петушке», об «Адольфе» Бенжамена Констана и о «Каменном госте». Все они в свое время были напечатаны.

Работы «Александрина», «Пушкин и Невское взморье», «Пушкин в 1828 году», которыми я занимаюсь почти двадцать последних лет, по-видимому, войдут в книгу «Гибель Пушкина».

…После постановления 1946 года занималась темой «Пушкин и Достоевский» и «Гибель Пушкина». Тема первая огромна. Материала бездна. Сначала я просто теряла голову, сама не верила себе. Ирина Николаевна Томашевская всегда говорит, что это лучшее из всего, что я сделала. (Сожгла со всем архивом, когда Леву взяли 6 ноября 1949 г.)

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

Была на днях у Анны Андреевны. Она прочитала мне свою статью о «Каменном госте».

Опять-таки: какой я пушкинист? Но меня поразило проникновение в душевную биографию Пушкина, обилие интуитивных догадок, подтвержденных логикой ясного, трезвого ума… Написана при этом статья не очень хорошо – дурная литературоведческая традиция сказывается даже на Ахматовой: статья только местами дорастает до прозы.

…Анна Андреевна вынула из чемоданчика и показала мне экземпляр своей рукописи, сданной в издательство в 1946 году и возвращенной недавно с пометкой:

«Возвращается за истечением срока хранения».

10 октября 1953

Своим «учителем по линии пушкиноведения» Ахматова считала Бориса Викторовича Томашевского. С ним и его женой, Ириной Николаевной Медведевой, сотрудницей Пушкинского дома, – Анна Андреевна была тесно дружна.

Ирина Николаевна Медведева-Тома-шевская вспоминает: «Беседы о Пушкине никогда не носили округлого характера. Это были скорее вопросы и ответы, совместное заглядывание в тексты, некие лаконические замечания, скорее междометия…»

Борису Викторовичу случилось оказать Анне Андреевне существенную услугу. Когда в 1950 году Ахматовой намекнули «сверху», что, если она напишет стихи в честь Сталина, это может облегчить участь сына, она сочинила целый цикл стихотворений о победе, в котором прославляется Сталин. Это унижение было для нее одним из самых тяжких в жизни. Тут ее покинула даже так называемая техника, даже ремесленные навыки. И тут помог ей справиться с мучительной задачей Томашевский. Она обратилась к нему за советом. По свидетельству Ирины Николаевны (записанному Лидией Гинзбург), Борис Викторович ничего не сказал, «молча сел за машинку перепечатывать стихи для отправки в Москву. При этом он по своему разумению, не спрашивая Анну Андреевну, исправлял особенно грубые языковые и стихотворные погрешности. Когда поэты говорят то, чего не думают, – они говорят не своим языком».

* * *

И Вождь орлиными очами

Увидел с высоты Кремля,

Как пышно залита лучами

Преображенная земля.

И с самой середины века,

Которому он имя дал,

Он видит сердце человека,

Что стало светлым, как кристалл.

Своих трудов, своих деяний

Он видит спелые плоды,

Громады величавых зданий,

Мосты, заводы и сады.

Свой дух вдохнул он в этот город,

Он отвратил от нас беду, —

Вот отчего так тверд и молод

Москвы необоримый дух.

И благодарного народа

Вождь слышит голос:

«Мы пришли

Сказать, – где Сталин, там свобода,

Мир и величие земли!»

Декабрь 1949

Стихи эти Ахматова ненавидела (неудивительно!) и впоследствии, после смерти Сталина, запрещала публиковать.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…приехала Мария Сергеевна со списком стихов, отобранных для книги… Анна Андреевна глянула мельком, одним глазом, и вдруг аккуратно согнула листок, провела ногтем по сгибу, оторвала конец и с каким-то спокойным бешенством принялась рвать бумагу в клочки.

– Нет, этого не будет. Этих стихов я вставлять не дам.

И рвала, и рвала оторванную бумагу в мелкие клочья.

– Анна Андреевна, не надо… Анна Андреевна, вам достаточно зачеркнуть… Ведь это только предлагают… Вам достаточно им сказать…

Но Анна Андреевна не успокоилась, пока не кончила расправу.

– Я все время боялась, что мне это вставят, – сказала она. Потом собрала клочья комом, сжала их в кулаке, вышла на кухню и бросила в помойное ведро.

Это были стихи «Слава миру», которые она ненавидит.

После этой операции она повела нас в столовую чай пить, веселая и благостная.

Комментарий Л.К. Чуковской: «На мой взгляд, это [публиковать эти стихи в сборнике] то же самое, что на суде использовать наравне с достоверными свидетельствами – показания, данные под пыткой. Цикл “Слава миру” (фактически – “Слава Сталину”) написан Ахматовой как “прошение на высочайшее имя”. Это поступок отчаяния».

19 или 20 июня 1960

Меня давно интересовали вопросы художественного перевода. В послевоенные годы я много переводила…

Лидия Корнеевна Чуковская

Да, Ахматова в послевоенные годы много переводила. Она переводила литовские, армянские, корейские, вьетнамские, китайские, грузинские, норвежские, английские и французские стихи, сотни строк – для того, чтобы заработать на тюремные посылки сыну. Переводы чужих стихов вытесняли, истребляли ее собственные…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«В дверь постучали. Анна Андреевна поднялась, накинула шаль и учтиво приветствовала гостью. Это оказалась редакторша, принесшая ей для перевода норвежские стихи. Подстрочники. Я притащила из кухни для нее табуретку, Анна Андреевна величаво опустилась на стул, я устроилась в углу постели.

Из разговора мне сделалось понятно, что норвежец в нынешнем году празднует свое пятидесятилетие, книжку его у нас выпускают молнией и по всему этому Ахматова должна переводить “в срочном порядке”.

– Вам, с вашей высокой техникой, это не составит труда, – объясняла редакторша. – Я выбрала для вас самые разные… Я уверена, вам понравятся… Вы будете довольны… Я придерживалась вашего вкуса…

…Анна Андреевна внимательно прочитала подстрочники один за другим. Потом попросила редакторшу указать возле каждого стихотворения, какой где размер.

Та заметалась.

– Я не умею… я недостаточно овладела теорией… я занимаюсь этим недавно… я замещаю.

Анна Андреевна сняла очки, аккуратно собрала подстрочники и уложила их в сумку. Потом спросила у редакторши, когда договор. О договоре та знала столько же, сколько о размерах.

Анна Андреевна смолкла, явно ожидая, когда посетительница уйдет. На лице – оледенелый гнев.

Редакторша поднялась, я проводила ее в переднюю и заперла за нею дверь…

– А помните, – спросила я, – очень давно, в Ленинграде, вы говорили, что никогда не станете переводить?

– Да, помню. – И медленным голосом: – Теперь- то мне уже все равно, а в творческий период поэту, конечно, переводить нельзя. Это то же самое, что есть свой мозг.

…И тут я спросила:

– А вы сейчас пишете свое?

Я еще не успела окончить фразу, как мне стыдно стало за свою жестокость и глупость.

Но Анна Андреевна ответила спокойно, с достоинством:

– Конечно, нет. Переводы не дают. Лежишь и прикидываешь варианты… Какие стихи, что вы!»


…«Двенадцатую ночь» Ахматова переводить отказалась, притом с негодованием: «Вы, кажется, забыли, кто я!.. Над свежей могилой друга я не стану… У меня это не в обычае». Дело в том, что «Двенадцатую ночь, или Что угодно» переводил в свое время Михаил Лозинский. Со знаменитым переводчиком и поэтом Анна Андреевна дружила больше сорока лет. Недаром именно в стихотворении, обращенном к Лозинскому, Ахматова дала свое знаменитое определение дружбы:

…над временами года,

Несокрушима и верна,

Души высокая свобода,

Что дружбою наречена…

«В трудном и благородном искусстве перевода Лозинский был для двадцатого века тем же, чем был Жуковский для века девятнадцатого», – писала Анна Андреевна в мемориальной статье.

В 1952 году Ахматову вместе с семьей репрессированного Пунина выселили из Фонтанного дома в дом, когда-то принадлежавший корпорации петербургских извозчиков. Анна Андреевна сочла это символическим: негоже проживать во дворцах, даже бывших, родственникам советских политкаторжан. Уезжая, она поклонилась сиятельному Дому, поклон получился легким и по-ахматовски горько-ироничным:

Особенных претензий не имею

Я к этому сиятельному дому,

Но так случилось, что почти всю жизнь

Я прожила под знаменитой кровлей

Фонтанного дворца… Я нищей

В него вошла и нищей выхожу…

1952

5 марта 1953 года умер Сталин. В ознаменование этого события Анна Андреевна впервые за много лет переступила порог Ленинградского отделения Союза писателей. Собрание было, конечно, траурным: собратья Ахматовой по перу в скупых слезах прощались с родным и любимым «отцом народов». Видеть эти слезы ей было и тошно, и стыдно, но она все-таки высидела до конца церемонии, уж она-то знала, что наступает новая эпоха, ими пока не видимая.

Николай Николаевич Пунин до этой эпохи не дожил: умер в воркутинском лагере. И как и следовало ожидать – в августе.

Ирина Пунина – Анне Ахматовой

«Сегодня мы ездили с Аней в Киев, немножко прошли по городу, по бульвару и по Крещатику. Было очень жарко, мы скоро устали и поехали в свое пристанище обедать. На обратном пути в электричке я рассказывала Ане, как ровно десять лет назад в этот день мы с тобой ездили в электричке навестить полковника… и о тех тяжелых днях, которые последовали потом. Как непоправимо быстро пролетело с тех пор десять лет и как медленно ползло время до 53-го года. Мы стараемся тихо, полулежа дожить августовские дни».

Из Киева (Ирпень) в Комарово. 22 августа 1963

Это бесхитростное и вроде бы обыкновенное письмо – свидетельство драгоценное. Оно точнее и достовернее, нежели суждения наблюдателей со стороны, объясняет, почему Анна Андреевна до конца жизни относилась к Ирине Николаевне как к своей приемной дочери, хотя это и возмущало ее родного сына. Они вместе пробедовали пять долгих лет после того, как в 1949-м арестовали сначала (26 августа) Николая Николаевича, а затем (в ноябре) и Льва Гумилева. После смерти Сталина появилась надежда, но Анна Андреевна суеверно боялась августа… И, видимо, заразила этим суеверным ужасом Ирину. Защищаясь от страха, они и поехали на электричке на дачу к младшему брату Николая Николаевича – полковнику Льву Пунину.

Было это 22 августа 1953 года… А осенью стало известно, что за день до этой поездки, в лагере под Воркутой Николай Николаевич Пунин скончался. Впоследствии и Ахматова, и Ирина Николаевна считали, что внезапное, ничем как будто не объяснимое желание повидать Л. Н. Пунина возникло не просто так, что был какой-то знак, который колдунья Акума, так в семье Пуниных называли Анну Ахматову, почуяла.

После смерти Сталина появилась надежда… Но убийственное «Постановление» о Зощенко и Ахматовой оставалось в силе.

Чего требует цензура?

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

Анна Андреевна рассказала мне увлекательнейшую новеллу – происшествие четырехдневной давности:

– Я позвонила в Союз, Зуевой, заказать билет в Москву. Ее нету. Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: «Анна Андреевна? А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть». Я говорю: «Больна, вся распухла». (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.)

Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но она не согласилась.

За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало… Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа – и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии – я считаю совершенно правильными».

Молчание. По рядам прошел глухой гул – знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» – или как-то иначе: «…нам неприятен»…

Таков был ее рассказ, повергнувший меня в смятение. Что же эти англичане – полные невежды, дураки, слепые или негодяи? Зачем им понадобилось трогать руками чужое горе? Людей унизили, избили, а они еще спрашивают: «Нравится ли вам, что вас избили? Покажите нам ваши переломанные кости!» А наши-то – зачем допустили такую встречу? Садизм.

…Мне неизвестно, в каком именно году прекратили преподавать доклад Жданова в школах, – но во всяком случае в 55-м всесоюзное издевательство еще продолжалось.

Ахматова ни на минуту не забывала о сыне-заложнике – ее ответ был «идеологически выдержанным», и на ней и Льве эта опасная встреча не отразилась. Зощенко позволил себе слабое сопротивление – и его, словами Анны Андреевны, пригласили на «второй тур».

В июне состоялось общее собрание писателей Ленинграда, на котором «прорабатывали» бунтовщика. Зощенко повторил то, что он говорил на встрече с английскими студентами. Сказал, что во многом ошибался, но с критикой всех своих работ, критикой, перечеркивающей всю его жизнь, не может согласиться. Последние слова Михаила Михайловича на собрании, согласно воспоминаниям Даниила Гранина, были такими:

«Я могу сказать – моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения – ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею».

После этого для писателя Зощенко не осталось работы во всем Советском Союзе… Анна Андреевна полагала, что он поступил опрометчиво, что он – «человек наивный»:

«Он вообразил, будто в этой ситуации можно что-то им объяснить: “Сначала я не понял постановления, потом кое с чем согласился…” Кое с чем! Отвечать в этих случаях можно только так, как ответила я. Можно и должно. Только так. Не повезло нам: если бы я отвечала первой, а он вторым, – он по моему ответу догадался бы, что и ему следовало ответить так же. Никаких нюансов и психологии. И тогда гибель миновала бы его. Но его спросили первым…»

Но скорее всего, даже если бы Зощенко отвечал вторым, по-другому он бы не сказал…

8 мая 1954

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Узнав, что в Ленинграде я побывала у Зощенко, Анна Андреевна потребовала полного отчета об этом посещении. Я торопилась, но не могла отказать ей. Она выспрашивала все подробности: какая комната? как он выглядит? как и что говорит?

Я постаралась ответить возможно точнее. Комната большая, опрятная, пустоватая, с остатками хорошей красной мебели. Михаил Михайлович неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное – у него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный, замедленный – предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень деликатности, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан… Заботливо расспросив, отчего умерла моя мать, он выразил уверенность, что если бы врачи владели тем методом психотехники, который открыт им, Михаилом Михайловичем, она безусловно до сих пор была бы жива.

Тут Анна Андреевна перебила меня:

– Бедный Мишенька! Он потерял рассудок. Он не выдержал второго тура.

Я продолжала: был он со мною доверчив, внимателен, ласков (хотя мы и не виделись лет 20), расспрашивал о Люше. О себе сказал: “Самое унизительное в моем положении – что не дают работы. Остальное мне уже все равно”.

Пожаловался, что ничего не ест, что даже с помощью психотехники не может заставить себя есть.

– Он боится, его отравят. Мне говорили, – сказала Анна Андреевна. – Вот в этом все дело.

…Провожая меня в переднюю, она снова повторила:

– Человека убили. Не выдержал второго тура».

7 августа 1955

Памяти М.М. Зощенко

Словно дальнему голосу внемлю,

А вокруг ничего, никого.

В эту черную добрую землю

Вы положите тело его.

Ни гранит, ни плакучая ива

Прах легчайший не осенят,

Только ветры морские с залива,

Чтоб оплакать его, прилетят…

1958, Комарово

Корней Иванович Чуковский. «Дневник»

«8 марта. У Всеволода Иванова (блины). Встретил там Анну Ахматову впервые после ее катастрофы. Седая, спокойная женщина, очень полная, очень простая. Нисколько не похожая на ту стилизованную, робкую и в то же время надменную, с начесанной челкой, худощавую поэтессу, которую подвел ко мне Гумилев в 1912 г. – сорок два года назад. О своей катастрофе говорит спокойно, с юмором: “Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие – и убедилась, что, в сущности, это одно и то же”».

1954

О десятых годах

Ты – победительница жизни,

И я – товарищ вольный твой.

Н. Гумилев

И никакого розового детства…

Веснушечек и мишек, и игрушек,

И добрых тёть, и страшных дядь, и даже

Приятелей средь камешков речных.

Себе самой я с самого начала

То чьим-то сном казалась или бредом,

Иль отраженьем в зеркале чужом,

Без имени, без плоти, без причины.

Уже я знала список преступлений, —

Которые должна я совершить.

И вот я, лунатически ступая,

Вступила в жизнь и испугала жизнь.

Она передо мною стлалась лугом,

Где некогда гуляла Прозерпина.

Передо мной, безродной, неумелой,

Открылись неожиданные двери,

И выходили люди и кричали:

«Она пришла, она пришла сама!»

А я на них глядела с изумленьем

И думала: «Они с ума сошли!»

И чем сильней они меня хвалили,

Чем мной сильнее люди восхищались,

Тем мне страшнее было в мире жить,

И тем сильней хотелось пробудиться.

И знала я, что заплачу сторицей

В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,

Везде, где просыпаться надлежит

Таким, как я, – но длилась пытка счастьем.

4 июля 1955, Москва

Лидия Корнеевна Чуковская

«Я спросила о здоровье.

– Сердце как утюг. Вчера целый день лежала… опять Левино дело ни с места».

«Она накалена ожиданием. Во вторник обещан ответ насчет Левы…»

«Сегодня она светла и радостна: Левино дело, судя по обращению прокуратуры с Эммой Григорьевной, будет вот-вот решено…»


Доклад Хрущева о некоторых сторонах прошедшей эпохи Анна Андреевна, как и многие в стране, посчитала началом нового времени. «Разоблачить Сталина – это ведь значит вернуть домой миллионы людей и произнести правду о “замученных и убиенных”».

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Анна Андреевна стояла, слегка опираясь рукой о стол. Она говорила тихим голосом, но как будто не для меня одной, а с трибуны.

Мы стояли друг против друга – в маленькой комнате, в ясном свете окна, между столом и тахтой.

– Сталин, – говорила Анна Андреевна, – самый великий палач, какого знала история. Чингиз-хан, Гитлер – мальчишки перед ним. Мы и раньше насчет него не имели иллюзий, не правда ли? а теперь получили документальное подтверждение наших догадок… Оглашены распоряжения товарища Сталина – эти резолюции обер-палача на воплях, на стонах из пыточных камер. О врачах он сказал министру: “Если вы не добьетесь, чтобы они признались, полетит ваша голова”. Прекрасно звучит в этом контексте выражение “не добьетесь”. Я надеюсь, эти слова будут запечатлены в учебниках и школьники будут их учить наизусть…

Звонили друзья, просились в гости: Наталия Иосифовна, еще кто-то. Но Анна Андреевна не приняла никого.

– Нет, – сказала она мне, вернувшись очередной раз от телефона. – Я и подходить больше не стану. Этот праздник мы будем праздновать с вами вдвоем.

Праздновали мы так: Анна Андреевна велела смочить полотенце холодной водой, легла и положила его себе на лоб.

Я села возле. Фадеев послал письмо о Леве. Радость – но даже и эта радость тонет в лучах хрущевской речи.

– Того, что пережили мы, – говорила с подушки Анна Андреевна, – да, да, мы все, потому что застенок грозил каждому! – не запечатлела ни одна литература. Шекспировские драмы – все эти эффектные злодейства, страсти, дуэли – мелочь, детские игры по сравнению с жизнью каждого из нас. О том, что пережили казненные или лагерники, я говорить не смею. Это не называемо словом. Но и каждая наша благополучная жизнь – шекспировская драма в тысячекратном размере. Немые разлуки, немые черные кровавые вести в каждой семье. Невидимый траур на матерях и женах. Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили. Началась новая эпоха. Мы с вами до нее дожили».

4 марта 1956

15 апреля 1956 года, в день рождения Николая Гумилева, после восьми лет каторги вернулся домой ее сын.

* * *

…Как! Только десять лет, ты шутишь, Боже мой,

О как ты рано возвратился,

Я вовсе не ждала – ты так со мной простился

Какой-то странной и чужой зимой.

И даже просмотреть те сотни тысяч строк,

Где сказано, как я бесчестна и преступна.

1956

Сон

Сладко ль видеть неземные сны?

А. Блок

Был вещим этот сон или не вещим…

Марс воссиял среди небесных звезд,

Он алым стал, искрящимся, зловещим, —

А мне в ту ночь приснился твой приезд.

Он был во всем… И в баховской Чаконе,

И в розах, что напрасно расцвели,

И в деревенском колокольном звоне

Над чернотой распаханной земли.

И в осени, что подошла вплотную

И вдруг, раздумав, спряталась опять.

О август мой, как мог ты весть такую

Мне в годовщину страшную отдать!

Чем отплачу за царственный подарок?

Куда идти и с кем торжествовать?

И вот пишу, как прежде без помарок,

Мои стихи в сожженную тетрадь.

14 августа 1956

* * *

Не с лирою влюбленного

Иду пленять народ —

Трещотка прокаженного

В моей руке поет.

Успеете наахаться,

И воя, и кляня.

Я научу шарахаться

Всех «смелых» – от меня.

Я не искала прибыли

И славы не ждала,

Я под крылом у гибели

Все тридцать лет жила.

<1956>

«Я застал женщину, почти мне незнакомую…»

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Мне хочется написать большими буквами:

ВЕРНУЛСЯ ЛЕВА

Анна Андреевна приехала 14-го. А 15-го, ничего не зная о ней, зашел к Ардовым, по дороге в Ленинград, освобожденный Лева.

Любо видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос.

Мы вошли в маленькую комнату. Там – клубы папиросного дыма.

– Накурил Левка! – сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым, сказала таким домашним, мило-ворчливым материнским голосом, что я почувствовала себя счастливой».

Лев Гумилев. «Автонекролог»

«В 56-м году, после XX съезда, о котором я вспоминаю с великой благодарностью, приехала комиссия, которая исследовала дела всех заключенных (кто за что сидит), и единогласно вынесла мне “освобождение с полной реабилитацией”. Этому помогло то, что профессор Артамонов, профессор Окладников, академик Струве, академик Конрад написали по поводу меня положительные характеристики».

(Аудиозапись 1987 г.)

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«На второй день, когда мы были с Анной Андреевной одни, вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно очерченным и в то же время дряблым лицом.

– Вы не знакомы? – спросила меня Анна Андреевна.

– Нет.

– Это мой сын.

Лева!

Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.

Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма, а потом окажется, – это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек – голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лева. Не мои – все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек – и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или назвать по имени.

“Мама”. “Сынуля. Детонька”.

Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами – ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца».


Увы, отношения между сыном и матерью испортились почти сразу же. Лев Николаевич посчитал, что Анна Андреевна встретила его «крайне холодно», что она «потеряла к нему всякий интерес», находясь «под влиянием Ардовых и их компании». Ахматова, в свою очередь, сочла сына неблагодарным.

Лев Гумилев. «Автобиография. Воспоминания о родителях»

«…Когда я вернулся, к сожалению, я застал женщину почти мне незнакомую. Ее общение с московскими друзьями – с Ардовым и их компанией, среди которых русских, кажется, не было никого, – очень повлияло на нее, и она встретила меня очень холодно, без всякого участия и сочувствия. И даже не поехала со мной из Москвы в Ленинград, чтобы прописать в своей квартире. Меня прописала одна сослуживица (Т.А. Крюкова. – Ред.), после чего мама явилась, сразу устроила скандал – как я смел вообще прописываться?! После этого… тех близких отношений, которые я помнил в своем детстве, у меня с ней не было.

Я поступил работать в Эрмитаж, куда меня принял мой старый учитель профессор Артамонов… Там я написал книгу “Хунну”, написал диссертацию “Древние тюрки”, которую защитил в 1961 году. Маме, кажется, очень не нравилось, что я защищаю докторскую диссертацию. Почему – я не знаю.

Иногда я делал ей визиты, но она не хотела, чтобы я жил ни у нее на квартире, ни даже близко от нее… 30 сентября 1961 года мы расстались, и я больше ее не видел, пока ее не привезли в Ленинград, и я организовал ее похороны и поставил ей памятник».

(Аудиозапись 1985 г.)

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Я поздравила Анну Андреевну с Левиной диссертацией, передала ей… что Конрад считает его великим ученым.

– Этот великий ученый не был у меня в больнице за три месяца ни разу, – сказала Анна Андреевна, потемнев. – Он пришел ко мне домой в самый момент инфаркта, обиделся на что-то и ушел. Кроме всего прочего, он в обиде на меня за то, что я не раззнакомилась с Жирмунским: Виктор Максимович отказался быть оппонентом на диссертации. Подумайте: парню 50 лет, и мама должна за него обижаться! А Жирмунский был в своем праве; он сказал, что Левина диссертация – либо великое открытие, если факты верны, либо ноль – факты же проверить он возможности не имеет… – Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома.

Я онемела.

– А мою болезнь он не признает. “Ты всегда была больна, и в молодости. Все одна симуляция”».

«…Я, конечно, давно уже чувствовала, что между Левой и Анной Андреевной неладно, – однако чувствовать или услыхать – большая разница. То, что сказано было мне в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина. Лева и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.

Я – многолетняя свидетельница ее упорных, неотступных хлопот, ее борьбы за него. Больше, чем хлопот, то есть писем, заявлений, ходатайств через посредство влиятельных лиц. Всю свою жизнь она подчинила Левиной каторге, всё, даже на такое унижение пошла, как стихи в честь Сталина, как ответ английским студентам. И от драгоценнейшей для себя встречи отказалась, боясь повредить ему. И сотни строк перевела, чтобы заработать на посылки ему, сотни строк переводов, истребляющих собственные стихи.

А Лева, воротившись, ее же и винит!.. Но, подумала я, искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями – разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он – обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать – “…измученная славой, // Любовью, жизнью, клеветой”, – не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?»

* * *

Забудут? – вот чем удивили!

Меня забывали сто раз,

Сто раз я лежала в могиле,

Где, может быть, я и сейчас.

А Муза и глохла и слепла,

В земле истлевала зерном,

Чтоб после, как Феникс из пепла,

В эфире восстать голубом.

21 февраля 1957, Ленинград

Как все уже было давно… И первый день войны, который еще недавно был таким близким, и день Победы, который, кажется, еще вчера стоял за плечом, и 14 августа 1946… И это уже история. Недавно были переводы, которые я сдала и не сдала, замоскворецкое житие и те сосенки, которые сейчас сердито качаются на фоне белой ночи.

«Здесь северно очень – и осень в подруги я выбрала в этом году», – писала я в прошлом году, и как это уже далеко, а я собралась сейчас описывать 90-е годы XIX века!

1957

* * *

Вижу я,

Лебедь тешится моя.

Пушкин

Ты напрасно мне под ноги мечешь

И величье, и славу, и власть.

Знаешь сам, что не этим излечишь

Песнопения светлую страсть.

Разве этим развеешь обиду?

Или золотом лечат тоску?

Может быть, я и сдамся для виду.

Не притронусь я дулом к виску.

Смерть стоит всё равно у порога,

Ты гони ее или зови.

А за нею темнеет дорога,

По которой ползла я в крови.

А за нею десятилетья

Скуки, страха и той пустоты,

О которой могла бы пропеть я,

Да боюсь, что расплачешься ты.

Что ж, прощай. Я живу не в пустыне.

Ночь со мной и всегдашняя Русь.

Так спаси же меня от гордыни.

В остальном я сама разберусь.

9 апреля 1957, Москва, Ордынка

Хрущевская оттепель, так вдохновившая Анну Андреевну, оказалась не слишком-то теплой. Борис Пастернак, рискнувший опубликовать «Доктора Живаго» за границей (и не отказавшийся принять Нобелевскую премию), немедленно почувствовал на себе, как крепки ждановские традиции… Анна Андреевна, «гений тревоги, мастер зловещих предчувствий», предсказала Борису Леонидовичу горькую участь – и не ошиблась.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Длится пастернаковская Страстная неделя.

Сегодня “Правда” спустила на Пастернака Заславского.

Этот “публичный мужчина”, из тех, кто торгует красой своего слога (если воспользоваться терминологией Герцена), призван, видите ли, напомнить Пастернаку (он – Пастернаку!) о совести, о долге перед народом.

…К вечеру в городе распространился слух: Пастернак исключен из Союза писателей.

… Прочитала речь Семичастного в “Комсомольской правде”. Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.

Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом – образ не выдержан! – овца превращается в свинью:

“Иногда мы… совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья, – все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает…

Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.)”

Самое примечательное тут слово – кушает. “Свинья кушает”. Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово “ест” – грубое слово, а сказать о свинье «кушает» – это представляется ему более интеллигентным».

26 октября 1958

* * *

И снова осень валит Тамерланом,

В арбатских переулках тишина.

За полустанком или за туманом

Дорога непроезжая черна.

Так вот она, последняя! И ярость

Стихает. Все равно что мир оглох…

Могучая евангельская старость

И тот горчайший гефсиманский вздох.

1957

При том, что Анна Андреевна считала Пастернака одним из крупнейших поэтов Европы XX века, любила его и долгие годы сохраняла с ним дружбу (хотя он и «делал ей предложение трижды»), она не упускала случая сказать колкость по его адресу.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«О Борисе Леонидовиче сказала:

– Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия.

Мне показалось, она неправа. Разве это непременно тщеславие? У него, видимо, творческое кровообращение нарушено от насильственной разлуки с аудиторией. Слушатели, читатели ему, видимо, необходимы.

– Разлучить Пастернака с читателями – это, разумеется, преступление, – сказала Анна Андреевна, – но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу? Для своей поэзии?»

И несмотря на свое горячее сочувствие нобелевскому лауреату, Ахматова не удержалась от того, чтобы сравнить свои и его злоключения.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Заговорили о Борисе Леонидовиче.

– Добрая старушка Москва изобрела, будто шведский король прислал нашему правительству телеграмму с просьбой не отнимать у Пастернака “поместье Переделкино”. Вздор, конечно. Но если это правда, то он не король, а хам: где он был, когда меня выселяли из Шереметевского дома? – Она даже порозовела от негодования. – Не сказал ни словечка! А ведь по сравнению с тем, что делали со мною и с Зощенко, история Бориса – бой бабочек!

“А по сравнению с тем, что сделали с Мандельштамом или с Митей, история Ахматовой и Зощенко – бой бабочек”, – подумала я.

Конечно, ее мука с пастернаковской несравнима, потому что Лева был на каторге, а сыновья Бориса Леонидовича, слава Богу, дома. И она была нищей, а он богат. Но зачем, зачем ее тянет сравнивать – и гордиться?

“Сочтемся мукою, ведь мы свои же люди…”

7 декабря 1958

* * *

Опять подошли «незабвенные даты»,

И нет среди них ни одной не проклятой.

Но самой проклятой восходит заря…

Я знаю: колотится сердце не зря —

От звонкой минуты пред бурей морскою

Оно наливается мутной тоскою.

И даже сегодняшний ветреный день

Преступно хранит прошлогоднюю тень,

Как тихий, но явственный стук из подполья,

И сердце на стук отзывается болью.

Я все заплатила до капли, до дна.

Я буду свободна, я буду одна.

На прошлом я черный поставила крест,

Чего же ты хочешь, товарищ зюйд-вест,

Что ломятся в комнату липы и клены,

Гудит и бесчинствует табор зеленый

И к брюху мостов подкатила вода? —

И всё как тогда, и всё как тогда.

Все ясно – кончается злая неволя,

Сейчас я пройду через Марсово поле,

А в Мраморном крайнее пусто окно,

Там пью я с тобой ледяное вино,

И там попрощаюсь с тобою навек,

Мудрец и безумец – дурной человек.

Лето 1944, июль 1959, Ленинград

Анна Андреевна сумела выдержать, пережить своего гонителя. Бориса Леонидовича хватило на полтора года всесоюзной травли: 30 мая 1960 года он умер в «поместье» Переделкино от рака легких, полученного, по мнению его биографа Дмитрия Быкова, на нервной почве. Ахматова приезжала к нему в больницу, но увидеться с другом ей уже не удалось…

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«…Анна Андреевна принимала гостей, сидя в кресле “в собственной гостиной”, как называет она небольшую, довольно обшарпанную комнату между коридором и балконом. Она с некоторой торжественностью поблагодарила меня за то, что в прошлый свой приход я не утаила от нее предсмертных вестей о Пастернаке.

– Единственное, чем можно облегчить удар, – это подготовить к нему. Вы это сделали. Когда мне сообщили о смерти Бориса, я не была не готова. (Подумайте, какие слова мы выговариваем спокойно: умер Борис Пастернак.)

Анна Андреевна… вынула из сумки какую-то книжечку и, предупредив меня: “Вторая строка еще в работе”, прочитала:

Умолк вчера неповторимый голос,

И нас покинул вождь,

Он превратился в жизнь несущий колос

Или в тончайший, им воспетый, дождь.

Дальше не помню. Дальше про цветы.

– Не говорите мне, пожалуйста, – с раздражением сказала Анна Андреевна, хотя я еще и рта не открыла, – что слово “вождь” истаскано и неуместно. Знаю сама. Спасу эпитетом.

Помолчали.

– Ему очень много будет написано стихов. Ему – и о его похоронах. А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке, либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно, где, лишь бы в Москве».

1 июня 1960

Смерть поэта

Как птица мне ответит эхо.

Б.П.

1

Умолк вчера неповторимый голос,

И нас покинул собеседник рощ.

Он превратился в жизнь дающий колос

Или в тончайший, им воспетый дождь.

И все цветы, что только есть на свете,

Навстречу этой смерти расцвели.

Но сразу стало тихо на планете,

Носящей имя скромное… Земли.

1 июня 1960

2

Словно дочка слепого Эдипа,

Муза к смерти провидца вела,

А одна сумасшедшая липа

В этом траурном мае цвела

Прямо против окна, где когда-то

Он поведал мне, что перед ним

Вьется путь золотой и крылатый,

Где он вышнею волей храним.

11 июня 1960 Москва. Боткинская больница

О себе скажу, что я никогда не улетала или не уползала из Поэзии, хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами. «Знакомить слова», «сталкивать слова» – ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через 30 лет звучит как банальность. Есть другой путь – точность, и еще важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но когда это удается, люди говорят: «Это про меня, это как будто мною написано». Сама я тоже (очень редко) испытываю это чувство при чтении или слушании чужих стихов. Это что-то вроде зависти, но поблагороднее.

X. спросил меня, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто-то диктует, и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно.

1959

Поэт

Подумаешь, тоже работа, —

Беспечное это житье:

Подслушать у музыки что-то

И выдать шутя за свое.

И чье-то веселое скерцо

В какие-то строки вложив,

Поклясться, что бедное сердце

Так стонет средь блещущих нив.

А после подслушать у леса,

У сосен, молчальниц на вид,

Пока дымовая завеса

Тумана повсюду стоит.

Налево беру и направо,

И даже, без чувства вины,

Немного у жизни лукавой,

И все – у ночной тишины.

Лето 1959, Комарово

Читатель

Не должен быть очень несчастным

И, главное, скрытным. О нет! —

Чтоб быть современнику ясным,

Весь настежь распахнут поэт.

И рампа торчит под ногами,

Все мертвенно, пусто, светло,

Лайм-лайта холодное пламя

Его заклеймило чело.

А каждый читатель как тайна,

Как в землю закопанный клад,

Пусть самый последний, случайный,

Всю жизнь промолчавший подряд.

Там все, что природа запрячет,

Когда ей угодно, от нас.

Там кто-то беспомощно плачет

В какой-то назначенный час.

И сколько там сумрака ночи,

И тени, и сколько прохлад,

Там те незнакомые очи

До света со мной говорят,

За что-то меня упрекают

И в чем-то согласны со мной…

Так исповедь льется немая,

Беседы блаженнейший зной.

Наш век на земле быстротечен

И тесен назначенный круг,

А он неизменен и вечен —

Поэта неведомый друг.

23 июля 1959, Комарово

Последнее стихотворение

У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель.

Мне, например, из моей первой книги «Вечер» (1912) сейчас по-настоящему нравятся только строки:

Пьянея звуком голоса,

Похожего на твой.

Мне даже кажется, что из этих строчек выросло очень многое в моих стихах.

С другой стороны, мне очень нравится оставшееся без всякого продолжения несколько темное и для меня вовсе не характерное стихотворение «Я пришла тебя сменить, сестра…» – там я люблю строки:

И давно удары бубна не слышны,

А я знаю, ты боишься тишины.

То же, о чем до сих пор часто упоминают критики, оставляет меня совершенно равнодушной.

Стихи еще делятся (для автора) на такие, о которых поэт может вспомнить, как он писал их, и на такие, которые как бы самозародились. В одних автор обречен слышать голос скрипки, некогда помогавший ему их сочинить, в других – стук вагона, мешавшего ему их написать. Стихи могут быть связаны с запахами духов и цветов. Шиповник в цикле «Шиповник цветет» действительно одуряюще благоухал в какой-то момент, связанный с этим циклом.

Это, однако, относится не только к собственным стихам. У Пушкина я слышу царскосельские водопады («сии живые воды»), конец которых еще застала я.

Последнее стихотворение

Одно, словно кем-то встревоженный гром,

С дыханием жизни врывается в дом,

Смеется, у горла трепещет,

И кружится, и рукоплещет.

Другое, в полночной родясь тишине,

Не знаю откуда крадется ко мне,

Из зеркала смотрит пустого

И что-то бормочет сурово.

А есть и такие: средь белого дня,

Как будто почти что не видя меня,

Струятся по белой бумаге,

Как чистый источник в овраге.

А вот еще: тайное бродит вокруг —

Не звук и не цвет, не цвет и не звук, —

Гранится, меняется, вьется,

А в руки живым не дается.

Но это!.. по капельке выпило кровь,

Как в юности злая девчонка – любовь,

И, мне не сказавши ни слова,

Безмолвием сделалось снова.

И я не знавала жесточе беды.

Ушло, и его протянулись следы

К какому-то крайнему краю,

А я без него… умираю.

1 декабря 1959, Ленинград, Красная Конница

И все-таки для Ахматовой самые черные времена остались позади. В июле 58-го выходит в свет сборник ее стихов. Конечно, стихи подверглись цензуре – все эти замены «молитвы» на «надежду», «Бога» на «славу» – но это было лучше, чем ничего.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«В последние дни мне довелось работать с Анной Андреевной, как бывало в Ленинграде, в Ташкенте – да и здесь уже случалось.

Верстка ее книги!

Первая книга Ахматовой после постановления 46 года!

Половина, разумеется, занята переводами. Но все-таки сама Ахматова тоже присутствует. Есть такой поэт.

На обороте титульного листа обозначено: “Под общей редакцией А. А. Суркова”.

Набиралась книга в Венгрии. Поэтому, когда я указываю Анне Андреевне какую-нибудь особенно смешную опечатку, она говорит с напускным возмущением: “Злосчастный мадьяр!”

Она возбуждена и тревожна. Я вижу. Но и радостна.

Самое интересное в этой работе были, конечно, не опечатки, а споры, возникавшие вокруг отдельных строк. И наши предложения, которые то отвергала, то принимала Анна Андреевна.

Мне иногда удавалось умолить ее восстанавливать строки, искалеченные ею в угоду цензуре. Например, в верстке “Надпись на книге” оказалась набранной с середины:

…Пускай над временами года

Несокрушима и верна

и т. д.

Я настояла, умолила дать и первые строки:

Почти что от летейской тени

В тот час, как рушатся миры

и т. д.

Таким образом, ущерб все равно нанесен, но Анна Андреевна приняла его, – по-видимому, как наименьший…»

6 марта 1958

5 апреля 1959 года (впервые после приснопамятного Постановления) в газете «Литература и жизнь» напечатаны стихи «Приморский сонет» («Здесь всё меня переживет…») и «Музыка» («В ней что-то чудотворное горит…»).

Приморский сонет

Здесь все меня переживет,

Все, даже ветхие скворешни

И этот воздух, воздух вешний,

Морской свершивший перелет.

И голос вечности зовет

С неодолимостью нездешней,

И над цветущею черешней

Сиянье легкий месяц льет.

И кажется такой нетрудной,

Белея в чаще изумрудной,

Дорога не скажу куда…

Там средь стволов еще светлее,

И все похоже на аллею

У царскосельского пруда.

1958. Комарово

Эпиграмма

Могла ли Биче, словно Дант, творить,

Или Лаура жар любви восславить?

Я научила женщин говорить…

Но, Боже, как их замолчать заставить!

1958

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

«Анна Андреевна взяла со стула письмо и прочитала мне: письмо неизвестной читательницы.

– Это из разряда: “дорогая Анна Ахматова”, – объяснила она, – хотя здесь и написано “дорогая Анна Андреевна”.

Письмо восторженное, провинциальное, женское. Приложены собственные плохие любовные стихи. Я попыталась выразить свое возмущение по поводу тех читательниц, которые воображают, будто Ахматова пишет для женщин, о каких-то специальных женских скорбях, и что стоит ей самой, читательнице, написать о том, какие мужчины обманщики, она сама, читательница, сразу станет второй Анной Ахматовой.

В эту минуту раздался звонок, Анна Андреевна пошла отворять и вернулась вместе с гостями: Срезневская привела с собою какую-то курсявку, работающую в Публичной библиотеке, которая уселась в кресло и, не давая хозяйке дома произнести ни слова, принялась рьяно объяснять, как она обожает Анну Андреевну и как счастлива, что сподобилась познакомиться с такими выдающимися людьми, как Срезневская и Анна Андреевна. Все вместе было забавно: будто читательница, написавшая только что прочитанное письмо, воплотилась».

Музыка

Д.Д.Ш<остаковичу>

В ней что-то чудотворное горит,

И на глазах ее края гранятся.

Она одна со мною говорит,

Когда другие подойти боятся.

Когда последний друг отвел глаза,

Она была со мной одна в могиле

И пела словно первая гроза

Иль будто все цветы заговорили.

1958

Слушала стрекозиный вальс из балетной сюиты Шостаковича. Это чудо. Кажется, его танцует само изящество. Можно ли сделать такое со словом, что он делает со звуком?

Ноябрь 1961

Нас четверо. Комаровские наброски

Ужели и гитане гибкой

Все муки Данта суждены.

О. Мандельштам

Таким я вижу облик Ваш и взгляд…

Б. Пастернак

О, Муза Плача…

М. Цветаева

…И отступилась я здесь от всего,

От земного всякого блага.

Духом, хранителем «места сего»

Стала лесная коряга.

Все мы немного у жизни в гостях,

Жить – это только привычка.

Чудится мне на воздушных путях

Двух голосов перекличка.

Двух? А еще у восточной стены,

В зарослях крепкой малины,

Темная, свежая ветвь бузины…

Это – письмо от Марины.

19–20 ноября 1961, Ленинград. Больница в Гавани

Зеленый финский домик в дачном поселке Комарово, который ленинградский Литфонд выделил «пожилой поэтессе» в 1955 году, – единственная отдельная квартира в жизни Ахматовой. Она очень любила ее и называла ласково «Будка». И потому, что домишко в самом деле был немного похож на комфортабельную, от хорошего хозяина, собачью конуру, и потому, что это имя аукалось с «Бродячей собакой». Умерла Анна Ахматова не в собственном доме, а в чужом, казенном месте – подмосковном кардиологическом санатории. А вот похоронили ее все-таки в Комарове. Рядом с ее соснами.

Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»

(Лидия Корнеевна рассказывает о своем первом визите в «Будку»)

«Дверь открыла какая-то женщина – полутьма, не вижу кто, голос незнакомый – потом еще одна дверь – из тьмы в свет! – еще одна слева – и на пороге большая, ярко освещенная, радостная Анна Андреевна, протягивающая мне руку с громким возгласом:

– Ура!

…я во все глаза разглядывала комнату. Ведь это не чужая комната (хотя бы и милая, а чужая) у Ардовых ли на Ордынке; у Ники; у Марии Сергеевны – это ведь ее комната, ее, ахматовская, уставленная ее вещами. (В последний раз я видела ахматовскую комнату только на улице Красной Конницы, в Ленинграде; до этого – чердачок на улице Карла Маркса, 7, в Ташкенте; до этого – в Фонтанном доме, в 38 году, – а в новой, в той, что в писательском доме, на улице Ленина, еще не была… В Москве же она живет не у себя – у друзей, и комнаты не выражают ее.)

Что же здесь, в Будке?.. Жар от круглой черной железной печи. (Опять – весть из моего детства: такая черная круглая печка в Куоккале у нас тоже была, в передней, кажется, а в столовой большая, кафельная, с пестрыми изразцами.)

Поперек комнаты – письменный стол. Чем-то он не похож на другие письменные столы, но чем – не пойму. На столе высокие старинные подсвечники, в подсвечниках высокие свечи. Между свечами чернильница, тоже старинная, думаю – века XVIII. Поверх чернильницы какой-то странный предмет: камень не камень, деревяшка не деревяшка. Форма? Змея не змея, птица не птица.

За спиной у Анны Андреевны стул, на стуле чемодан – открытый, с аккуратно сложенными папками. В углу напротив (слева, если глядеть от нее) – углом висят некрашеные книжные полки. Вдоль стены направо – постель: матрас, опертый о кирпичи и прикрытый темной накидкой. У двери – печь.

Вошел – не знаю откуда, с улицы или из соседней комнаты (если таковая существует) – высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек. С Анной Андреевной он не поздоровался (наверное, они сегодня уже виделись), Володе кивнул небрежно.

– Лидия Корнеевна, – сказала Анна Андреевна, – позвольте вам представить: Иосиф Бродский… Иосиф, познакомьтесь, пожалуйста, это Лидия Корнеевна Чуковская.

Бродский поклонился, и мы пожали друг другу руки. Странное у него лицо. Странность в том, что хотя голова и все черты вылеплены крупно, отчетливо и не косит он нисколько, но в лице как будто нету центра, оно рассредоточено, как бывает у тех, у кого глаза смотрят в разные стороны… Однако длилось такое мое впечатление всего один миг. В следующий – лицо это сосредоточилось и оживилось».


Ахматова одна из первых заметила и оценила талант тогда еще совсем юного Иосифа Бродского; во многом именно благодаря ее хлопотам поэт, осужденный за тунеядство, был в конце концов возвращен из северной ссылки.

Последняя роза

Вы напишете о нас наискосок.

И. Бродский

Мне с Морозовою класть поклоны,

С падчерицей Ирода плясать,

С дымом улетать с костра Дидоны,

Чтобы с Жанной на костер опять.

Господи! Ты видишь, я устала

Воскресать, и умирать, и жить.

Все возьми, но этой розы алой

Дай мне свежесть снова ощутить.

9 августа 1962, Ко