Book: Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников



Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников

Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников

С. Я. Гессен. Современники о Пушкине

1

Литературное наследие Пушкина сравнительно очень небогато мемуарами, дневниковыми и автобиографическими записями. Тем не менее, можно с уверенностью сказать, что он был убеждённым ценителем и пропагандистом мемуарного творчества во всех его формах. Через всю жизнь Пушкина непрерывной цепью проходят настойчивые, непрекращающиеся попытки создания собственных мемуаров. Дошедшие до нас случайные и разрозненные фрагменты его дневниковых и мемуарных записей свидетельствуют об очень серьёзной работе в этом направлении.

Первые дневниковые записи Пушкина относятся ещё к раннему юношеству, к 1815 году, когда видимый мир ограничивался для него лицейскими залами. Но уже и тогда, в ущерб редким автобиографическим, интимным записям, Пушкин стремился насытить свой дневник историческими анекдотами, событиями литературной жизни, характеристиками примечательных людей, попадавших в орбиту его внимания.

В 1821 г., уже в Кишинёве, он вновь принялся за свой дневник. И опять редкие интимные записи уступают первые места записям, посвящённым политическим и литературным событиям, значительным встречам, бытовым характеристикам (греческое восстание, разговор с Пестелем, кишинёвские евреи, принятие в масоны и т. д.).

В это самое время Пушкин усиленно и систематически работал над своими мемуарами, посвящая им по несколько часов ежедневно.[1] Эти записки не дошли до нас, но о содержании их сам же Пушкин уже в 1830-х гг. вспоминал: «В 1821 году начал я свою биографию, и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь сии записки. [Они могли замешать имена многих, и может быть умножить число жертв]. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства». Не приходится пояснять, кто такие эти люди, сделавшиеся «историческими лицами» после 14 декабря. Совершенно очевидно, что в центре уничтоженных записок стояли те наблюдения и впечатления, которые Пушкин вынес из частых встреч с декабристами в Петербурге, в Кишинёве, в Каменке.

Уничтожив в начале 1826 г. свои записки, Пушкин в том же году вновь принялся за мемуары. Эта новая его попытка известна нам по одному только отрывку, свидетельствующему, однакоже, о том, что и на этот раз Пушкин намеревался придать своим запискам общественно-политическую заострённость. Этот единственный отрывок посвящён конспективному изложению полемики, вызванной появлением «Истории государства российского» Карамзина и собственных споров Пушкина с историографом.

От второй половины 1820-х годов сохранилось множество разного рода заметок Пушкина, представляющих собой «заготовки» для будущих мемуаров. Иногда «заготовки» эти принимали форму законченного рассказа, как, напр., заметка о встрече 15 октября 1827 г. с В. Кюхельбекером. В других случаях это были только заметки для памяти, долженствовавшие напомнить автору о том или ином эпизоде, который следовало потом ввести в мемуары. Таковы, напр., криптограмма о получении известия о казни пяти декабристов, заметка с коронации и др.[2]

1830-м годом предположительно датируется отрывок из черновой программы записок Пушкина, доведённой им только до 1815 г. С осуществлением этой программы связан, вероятно, и более поздний пушкинский отрывок из «Родословной Пушкиных и Ганнибалов». От 1831 года сохранились подённые записи 26 и 29 июля и 4 сентября, посвящённые «холерным» бунтам, критической оценке роли царя в их усмирении, польским событиям и т. д.

Ещё через два года, осенью 1833 г., Пушкин набросал новый план записок: «Кишинёв. — Приезд мой из Кавказу и Крыму. — Орлов — Ипсиланти — Каменка — Фонт. — Греческая революция — Липранди — 12 год…» Даже из этой схематичной программы очевидно, что Пушкин в своих новых записках собирался итти по следам тех политических событий, которых он был современником и очевидцем.

А поздней осенью того же 1833 года, 24 ноября, сделана первая известная нам запись в дневнике Пушкина, доведённом им довольно систематически до февраля 1835 года.

К сожалению, Пушкин нигде не сформулировал своих взглядов на задачи мемуариста. Но фрагменты его дневников и записок с 1815-го по 1835 г. дают отчётливое понятие о том пути, которым шёл поэт в работе над собственными мемуарами. Везде и всюду в них сам мемуарист, его личная жизнь и интимные переживания отступают на задний план, стушёвываясь перед описаниями современных политических, общественных и литературных событий. Он сам так и говорил в 1827 г. своему приятелю, А. Н. Вульфу: — «Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая и об 14 декабре».[3] Ещё двумя годами прежде, Пушкин в частном письме резко осудил интимные мемуары, вводящие читателя за кулисы личной жизни автора. «Чорт с ними! Слава богу, что потеряны… — замечал он по поводу уничтожения записок Байрона. — Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота тебе видеть его на судне…» И, в заключение этих явно декларативных рассуждений о сущности мемуарного творчества, Пушкин замечал; «Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочёл бы равнодушно».[4]

Всё это было написано в то самое время, когда Пушкин усиленно и напряжённо работал над своими мемуарами. И, конечно, именно исходя из собственного опыта, он заключал о трудности и даже невозможности писать «о самом себе». Он и не шёл этим путём, ни тогда, ни раньше, ни позже, во всех своих попытках создания мемуаров, ставя себе задачей «описание современных происшествий», и при этом не беспристрастное, прагматическое описание, а описание «пером Курбского».

Пушкин был и активным пропагандистом мемуарного творчества. В библиотеке его разного рода мемуары занимают очень значительное место.[5] Письма к друзьям, особенно с юга и из Михайловского, полны просьбами о высылке вновь появлявшихся памятников мемуарного творчества и репликами по поводу прочитанных. «Милый мой, если только возможно, отыщи, купи, выпроси, укради Записки Фуше, и давай сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouché! Он по мне очаровательнее Байрона. Эти записки должны быть во сто раз поучительнее, занимательнее, ярче записок Наполеона[6]…»

Он читал мемуары Дидро и Данжо, капитана Брюса и доктора Куна, с большими трудностями раздобывал копии записок Екатерины II и Дашковой, копии дневника Храповицкого и записок И. И. Дмитриева. Он накапливал большой мемуарный материал для своей «Истории Пугачёва», а для «Современника» писал статьи о записках бригадира Моро-де-Брозе, о сборнике «Старина и Новизна», об издании переписки Вольтера с де Броссом, о записках Джона Теннера, об издании записок «кавалерист-девицы» Дуровой и т. д.

Пушкина интересовал и исторический анекдот, как самостоятельная форма мемуарного творчества. Он сам записывал и печатал ещё в «Литературной газете» исторические анекдоты. В этом же плане и записи рассказов Н. К. Загряжской, и его «Table-talk» (1834—1836), заключавшие в себе, наряду с историческими анекдотами, и автобиографические, личные воспоминания.

Друзей своих и знакомых Пушкин постоянно склонял к писанию мемуаров. Ещё в 1830 г. он настойчиво уговаривал своего друга П. В. Нащокина приняться за мемуары и даже сам помогал ему, начав под диктовку Нащокина записывать его воспоминания. Он не оставлял Нащокина в покое, и через шесть лет требовал присылки всего написанного. То же самое повторилось в 1836 г. с актёром М. С. Щепкиным, которого Пушкин всячески побуждал к писанию мемуаров, собственноручно записав в тетрадь начальные их строки. Ещё за несколько лет до того, с тою же просьбой писать мемуары, Пушкин обращался к А. П. Ермолову, предлагая себя в качестве их издателя. В 1836 г. он сносился с С. Н. Глинкой по поводу его Записок и тогда же был занят изданием Записок Н. А. Дуровой.

С таким же вниманием и интересом относился Пушкин и к памятникам эпистолярного творчества, хорошо сознавая огромное историко-литературное значение собственной переписки. В 1833 г. Плетнёв даже жаловался Жуковскому на то, что Пушкин «ничего не делает, как только утром перебирает в гадком сундуке своём старые письма к себе».[7] Эти занятия Пушкина были отнюдь не случайными. Кажется, с уверенностью можно сказать, что ему же принадлежала первая идея издания своей переписки.[8] По крайней мере, когда умер Дельвиг, Пушкин 13/VII-1831 г. писал их общему лицейскому товарищу, М. Л. Яковлеву: «На днях пересмотрел я у себя письма Дельвига; может быть со временем это напечатаем. Нет ли у ней (вдовы Дельвига) моих к нему писем. Мы бы их соединили».

Смерть Дельвига углубила интерес Пушкина и ещё к одной форме мемуарного творчества, постоянно его привлекавшей: к отражению в мемуарной литературе образов замечательных современников. Ещё в 1826 г. он уговаривал Вяземского написать воспоминания о Карамзине.[9] В 1831 г. советовал Денису Давыдову писать воспоминания о ген. Раевском, а у кн. Юсупова выспрашивал его воспоминания о Фонвизине.[10] Когда же умер Дельвиг, Пушкин долго занят был мыслью о том, чтобы, совместно с Баратынским и Плетнёвым, написать воспоминания о жизни покойного друга.[11]

2

Трагическая гибель Пушкина внезапно поставила его друзей перед необходимостью мобилизовать собственные воспоминания о нём. Постоянная пропаганда Пушкиным мемуарного творчества, глубокий интерес его к мемуарной литературе и незавершённые попытки создания собственных мемуаров являлись своего рода завещанием друзьям, властно требовавшим исполнения. Завещание это, однако, осталось не выполненным. Если, по злой иронии судьбы, единственным видом прижизненных мемуаров о Пушкине были жандармские досье, часто с завидной тщательностью фиксировавшие подробности его жизни, то и после смерти поэта никто из его ближайших друзей и товарищей не написал воспоминаний о нём. Только однажды, в роковой день 27 января 1837 г. друзья поэта спохватились, что надо сохранить для потомства историю его предсмертных минут. Так случилось, что последние дни Пушкина запечатлены в целом ряде мемуарных и эпистолярных документов, принадлежащих друзьям, окружавшим умирающего (А. Тургеневу, Жуковскому, Вяземскому), и пользовавшим его врачам (Далю, Спасскому, Шольцу).

Известный немецкий критик Варнгаген фон Энзе ещё в 1839 г., откликнувшись на выход первых томов посмертного издания сочинений Пушкина, писал: «Биография Пушкина, которая представила бы откровенно и искренно все его отношения и его судьбу, была бы богатым подарком, заслуживающим благодарности, но в настоящее время трудно ожидать такой. Впрочем, пусть его соотечественники вместо того собирают и предварительно издают материалы для будущего употребления».[12]

Как ни странно, но первыми на этот призыв Варнгагена откликнулись лица, которым, казалось бы, вовсе не подобало выступать со своими воспоминаниями о Пушкине. Таковы были, например, третьестепенный литератор М. Макаров, написавший статью «А. С. Пушкин в детстве (Из записок о моём знакомстве)», или писатель А. Грен, сочинивший фантастические воспоминания о Пушкине на основании мифического архива поэта Теплякова. Но замечательно, что Плетнёв, опубликовавший эти, по собственному признанию, «прескучные и преглупые статьи» двоих «болтунов» в 1843 г. в своём «Современнике», объяснял, что напечатал их «единственно ради имени великого поэта».[13] Нельзя не признать, что это была довольно странная форма увековечения памяти Пушкина, особенно поскольку инициатива её принадлежала одному из лучших друзей поэта, который сам являлся неисчерпаемым кладезем воспоминаний о нём. Но Плетнёв отнюдь не представлял исключения. Молчали все близкие друзья поэта, хотя они отлично сознавали громадную ценность свидетельских показаний о Пушкине.[14] Так, историк-профессионал М. П. Погодин в 1846 г. записывал в своём дорожном дневнике: «Надо непременно бы собрать теперь все подробности, скажу кстати, о жизни, образе мыслей и действий нашего славного Пушкина, пока живы столько современников, которые его помнят хорошо, а то дети наши будут так же хлопотать и спорить о нём, как мы теперь — о годе и месте рождения Карамзина».[15] Но так как ни сам Погодин (хотя он и вёл много лет дневник, в котором со скрупулёзной точностью описывал свои встречи и разговоры с поэтом) и никто другой из друзей Пушкина не откликнулись на этот призыв,[16] через два года Погодин снова, уже с нескрываемой тревогой, восклицал: «Голос современника, близкого человека — самое драгоценное свидетельство, которое ничем не заменишь. А потом Пушкин! Пушкина у нас уже забывают! Что это за ужасное время!.. О любезное отечество! Что за равнодушие, что за неблагодарность! Какое мертвенное безмолвие! Когда же будет этому всему конец?»

3

«Конец этому всему» или, вернее, начало изучению Пушкина и накоплению свидетельских показаний о нём современников наступило очень скоро, прежде, чем ожидал этого Погодин. Но заслуга этого перелома принадлежала уже не друзьям Пушкина, а первым его биографам, П. И. Бартеневу, П. В. Анненкову, К. Я. Гроту, М. Н. Лонгинову.

Когда в 1850 г. Бартенев приступил к собиранию материалов о Пушкине, биография поэта была ещё совершенно не изучена. Об этом можно судить по тому, например, что даже такой знаток Пушкина, как Я. К. Грот, ещё в 1849 г. засыпал Плетнёва самыми элементарными вопросами о том, где родился Пушкин, долго ли пробыл на Кавказе и т. д.[17]. Об этом можно судить и по двум первым биографическим очеркам о Пушкине Плетнёва и Д. Н. Бантыш-Каменского,[18] бледным, мало содержательным и полным грубых фактических ошибок.

П. И. Бартенев, а следом за ним и П. В. Анненков, пошли прежде всего по пути накопления воспоминаний современников и живых преданий о Пушкине. Их инициативе, подхваченной затем М. Н. Лонгиновым, и обязаны своим происхождением воспоминания: П. А. Катенина,[19] сестры поэта О. С. Павлищевой,[20] С. П. Шевырёва, А. П. Керн, С. Д. Комовского и многих других, а также записи устных рассказов десятков друзей и современников Пушкина: Вяземских, Нащокиных, Погодина, Даля, Соболевского и т. д.[21]. Таким же образом, по вызову Е. И. Якушкина, в первой половине 1850-х гг. написал свои записки о Пушкине И. И. Пущин, в 1857 г. его брат, М. И. Пущин, уступив настояниям Л. Н. Толстого, записал свои воспоминания о встрече с Пушкиным за Кавказом; в 1863 г. некий Аммосов записал рассказы К. К. Данзаса о последней дуэли и смерти Пушкина, а в 1866 г. М. И. Семевский, отправившись в Тригорское, записал рассказы о Пушкине А. Н. Вульфа и М. И. Осиповой.

В отдельных случаях воспоминания друзей Пушкина возникали ещё в качестве реакции на фантастические, ошибочные сведения, появлявшиеся о нём в печати. Так, В. П. Горчаков, ещё в 1850 г. впервые напечатавший выдержки из своих воспоминаний о Пушкине, в 1858 г. выступил с новой статьёй о нём, будучи вызван на это появлением вздорных и насквозь ложных воспоминаний одного из «кишинёвских старожилов». Точно так же записки о Пушкине И. П. Липранди, написанные в 1866 г., явились ответом на статью П. И. Бартенева «Пушкин в южной России», воспоминания А. И. Подолинского (1871 г.) — ответом на вздорную статью Бурнашева; записки А. М. Каратыгиной, написанные ею почти накануне смерти, в 1880 г., послужили ответом на рассказ П. П. Каратыгина о её ссоре с Пушкиным.

Создаётся впечатление, что друзья поэта совершенно лишены были инициативы в деле закрепления своих воспоминаний о нём и только какой-то толчок извне способен был вывести их из бездействия. Трудно объяснить, как могло случиться, что такие близкие Пушкину люди, как Вяземский, Плетнёв, Соболевский, Александр Тургенев, большинство которых на десятки лет пережили Пушкина и были профессионалами-литераторами, — не оставили связных и цельных воспоминаний о Пушкине.

Пожалуй, наиболее удивительно молчание Плетнёва, который был не только одним из ближайших друзей Пушкина, но и восторженным его поклонником и почитателем. За несколько дней до своей смерти, гуляя с Плетнёвым, Пушкин вытребовал у него обещание написать свои мемуары.[22] И Плетнёв хорошо сознавал несравненное значение мемуарных свидетельств о его покойном друге. «Будущей истории или биографии, — писал он через несколько месяцев после гибели Пушкина, — никто столько не может доставить драгоценнейших материалов, как современник, свидетель-очевидец, неизбежный участник и естественный судья происшествий, перед ним совершающихся».



Первый биограф Пушкина, он вскоре после смерти поэта тесно сошёлся с Я. К. Гротом, будущим «пушкинистом», настойчиво требовавшим, чтобы Плетнёв записал свои воспоминания о поэте. Плетнёв упрямо отнекивался, ссылаясь на недосуг, на свою загруженность педагогической, литературной и административной работой, но, сам же сознавая шаткость своих оправданий, вынужден был приводить всё новые доводы. «С кем долго живёшь вместе, не заботишься о сохранении в памяти, а ещё менее на бумаге, частностей жизни, потому что всё настоящее и близкое представляется обыкновенным, — оправдывался он через десять лет после гибели Пушкина. — Одна отдалённость наводит радужные цветы на происшествия».[23] Но и это объяснение было скорее всего только отговоркой, ибо едва ли можно заподозреть Плетнёва в том, что он когда-либо считал «обыкновенным» своё знакомство с Пушкиным. Тем более, что за год до того сам же Плетнёв ссылался на ту же «отдалённость», как раз и ослабившую его память. «Я был свидетелем… последних минут поэта, — писал он. — Несколько дней они были в порядке и ясности у меня на сердце». Но с течением времени «у меня самого потемнело и сбилось в голове всё, казавшееся окрепшим навеки. Так и всегда бывает».[24] Совершенно очевидно, что Плетнёв хитрил и что разгадку его молчания надо искать не в этом.

В 1852 г. другой близкий друг Пушкина, Соболевский, подвергавшийся особенно настойчивым атакам со стороны Бартенева и Анненкова, объясняя сдержанность своих рассказов о Пушкине, замечал: «Мне следует быть осторожнее и скромнее, ибо ведаю, коль неприятно было бы Пушкину, если б кто сообщил современникам то, что писалось для немногих или что говорилось или не обдумавшись, или для острого словца, или в минуту негодования в кругу хороших приятелей».[25]

Соболевский не напрасно ссылался на авторитет Пушкина. Завещав своим друзьям писать воспоминания, Пушкин, как мы выше убедились, отчётливо и ясно указал и те пути, которыми надлежало итти им в работе над своими мемуарами. Разрозненные отрывки его собственных записок могли в этом отношении служить образцами для его друзей. Пушкин завещал им писать не интимные, а литературно-политические мемуары. Но исполнить это требование Пушкина в 1840—50-х гг. было немыслимо уже по иным причинам.

Очень характерно, что Соболевский подчёркивал необходимость быть осторожным именно с современниками. С потомками можно было меньше чиниться, но перед современниками нельзя было являться нараспашку. Пушкин умер, оставив немало личных и литературных противников и врагов. Многие из них тогда были ещё живы. В это самое время Анненков, собирая устные рассказы о Пушкине, писал, что он много «получил от друзей-неприятелей его странных поминок, но в самых рассказах их превосходная личность Пушкина высказывается чрезвычайно ясно, на зло им».[26] В это самое время Ксенофонт Полевой, не забывший стародавней литературной вражды с Пушкиным, сводил с ним запоздалые счёты на страницах своих мемуаров.[27] В это же время, наконец, ещё продолжалась ожесточённая полемика между литературными соратниками и противниками Пушкина. Пушкин и мёртвый оставался участником литературной борьбы, служа для первых — объединяющим центром и боевым знаменем, а для вторых — наиболее значительной и заманчивой мишенью. Ещё при жизни он не раз становился жертвой, по собственному выражению, «нелитературных обвинений». С целью ниспровержения его литературного авторитета, противники не гнушались откровенной клеветой и сплетнями, используя всё возможное, от недвусмысленных намёков на политическую неблагонадёжность Пушкина и на его безнравственность, до упрёков в «страшном корыстолюбии».

После смерти Пушкина ничто, по существу, не изменилось в этом отношении. И этим, конечно, объясняется настороженность и Соболевского, и Плетнёва, и других его друзей, опасавшихся неосторожно вырвавшимся рассказом о каких-либо поступках Пушкина, противоречивших казённой морали, или иных подробностях его частной жизни, дать пищу клеветникам. Плетнёв в 1831 г., оправдываясь перед Пушкиным в сухости своей некрологической статьи о Дельвиге, объяснял, что «говорил без всякого энтузиазма, не вводя ни одного обстоятельства, которое бы выказывало меня как его домашнего человека», из опасения, «чтобы мерзавцы не воспользовались для своей цели самою святынею дружества».[28]

Но была ещё и другая причина, заставлявшая молчать тоже не одного только Плетнёва. Литературная и интимная биография Пушкина тесно переплеталась с его биографией политической. Писать об одном без другого было невозможно, а политическая биография Пушкина осуждена была, конечно, оставаться под спудом. Плетнёв, со свойственной ему осторожностью, только однажды намекнул на это. Вспоминая через десять лет о впечатлении, произведённом на него известной запиской Жуковского о последних днях Пушкина, поразившей его «сбивчивостью и неточностью рассказа», он с горечью заключал, что «тогда же мог бы хоть для себя сделать перемены».[29] Едва ли можно сомневаться в том, что эти перемены должны были свестись в основном к разоблачению реакционной и фальшивой легенды о глубоко-христианской кончине Пушкина и предсмертном примирении его с царём, созданной ближайшими друзьями поэта (Жуковским, Вяземским и др.), с целью посмертной политической его реабилитации, посмертного примирения с двором и правительством, в интересах его семьи и в интересах собственного оправдания. И характерно, что даже «для себя» Плетнёв не решался сказать правду.

Как стал бы Плетнёв писать о Пушкине «для себя», мы можем только догадываться, но о том, как он писал «для других», даёт представление биография Пушкина, напечатанная им в 1838 г.[30] Прост и безоблачен был жизненный путь Пушкина, если верить этой биографии. Он никогда не испытывал мучительного разлада с действительностью, не рвался прочь из России, не задыхался в тисках николаевского террора, усугублявшихся жёсткой материальной нуждой. Творчество его не подвергалось цензурным гонениям. «Борис Годунов» просто «долго хранился в портфеле автора», а «Медный Всадник» не упоминается вовсе. Правительство отечески ласкало поэта, отнюдь не помышляя преследовать его. Просто «между тем Пушкин переехал в Кишинёв», просто «в конце 1824 г. Пушкин оставил Одессу». Мудрено было угадать за этим ожесточённое преследование, одиночное заключение в глухой деревне, тем более, когда автор, уже откровенно в разрез с истиной, сообщал, будто, «возвращаясь из южной России в Псковскую деревню свою, он (Пушкин) посетил Москву и Петербург, где так жадно читались его стихотворения». Впрочем, правительству, повидимому, и не за что было карать Пушкина. Он, очевидно, не писал ни революционных стихотворений ни «Гавриилиады», не был в связи с декабристами, не ссорился с царём и правительством, не оплакивал гибель «120 друзей, братьев, товарищей». Да и существовали ли вообще декабристы? Создаётся впечатление, что Пушкин жил и творил вне времени и пространства, в каком-то нереальном, сказочном государстве.

Так приходилось писать о Пушкине в николаевскую эпоху. Мудрено ли, что эта перспектива не соблазняла друзей поэта и что они предпочитали молчать? Отсюда, конечно, не следует, что все они в равной степени руководствовались литературными расчётами и политической осторожностью. П. В. Нащокин, например, должно быть, просто не собрался записать свои воспоминания о Пушкине вследствие той же безалаберности, которая привела к утрате им вещественных пушкинских реликвий, доставшихся ему после смерти поэта. Соболевский, который однажды уже приступил даже к своим воспоминаниям о Пушкине, собираясь развернуть широкую панораму жизни поэта, но бросил работу на первых же страницах,[31] сам признавался в 1855 г. М. Н. Лонгинову в том, что не может решиться писать воспоминания о Пушкине, не чувствуя себя способным справиться с этой ответственной задачей.[32]

4

Так или иначе, но мемуарное наследие, оставленное ближайшими друзьями Пушкина, количественно крайне незначительно и буквально тонет в безкрайном море псевдомемуарной литературы. Повидимому, в первые десятилетия после смерти поэта слишком велико было искушение у разных литературных проходимцев связать своё имя с именем Пушкина. Слишком велик оказался искус вложить в уста Пушкина мнимые похвалы своему грошовому творчеству, или, путём измышления какого-нибудь эпизода, пристегнуть себя к его биографии, чтобы хоть на мгновение блеснуть отражённым светом. Пушкина возили по городам, в которых он заведомо не бывал, навязывали ему поступки, которых он не мог совершить, заставляли писать стихи, сочинив которые он не был бы Пушкиным. Создавались и целые значительные мемуарные произведения, представлявшие собой более или менее искусную фальсификацию (воспоминания А. О. Смирновой, Л. Н. Павлищева, А. Грена и др.).

С течением времени, по естественным причинам, приток новых воспоминаний о Пушкине пошёл на убыль. Ему на смену явился материал ещё более апокрифического характера. Многие литераторы, посещая Пушкинские места, — в Михайловском и Болдине, в Кишинёве и Одессе, на Кавказе и в Оренбурге, — встречали доживающих свой век современников Пушкина и, с их слов, записывали устные предания о нём. Рассказы кишинёвских чиновников, одесских извозчиков, михайловских дворовых и т. д. потекли непрерывной струёй. Кое-что в этих материалах интересно, но в целом это скорее особая разновидность фольклора, чем мемуары.

Всеми этими соображениями и определился отбор материала для настоящего издания, объединяющего по возможности все наиболее ценные и достоверные воспоминания и рассказы о Пушкине, восходящие к его друзьям и близким знакомым и посвящённые его творческой, политической или интимно-бытовой биографии. В книге объединены мемуары 28 современников Пушкина, начиная с краткой и лапидарной записки брата поэта, посвящённой детству и молодости Пушкина, и кончая запиской его домашнего врача, И. Т. Спасского, рассказавшего о его последних часах.

Следует, однако, оговорить, что и воспоминания, объединённые в настоящем издании, далеко не равноценны между собой и не все внушают одинаковое доверие. Уже самый перечень их авторов свидетельствует о необходимости весьма критического отношения ко многим из печатаемых мемуаров. Они исходят от лиц, часто полярно-противоположных по своим социальным, политическим и литературным взглядам. От ожесточённого литературного врага Пушкина, Ксенофонта Полевого — до одного из ближайших его соратников и друзей, кн. Вяземского, от воинствующего реакционера-гасителя и крепостника Юзефовича до первых русских буржуазных революционеров, декабристов Пущина и Якушкина — таков пёстрый ряд пушкинских мемуаристов.

Воспоминания их возникали в разное время, стимулируясь различными побуждениями и настроениями авторов, преследуя противоречивые цели. Немногие из них, подобно Каратыгиной, Вельтману, Керн, Мих. Пущину, Нащокиной, стремившихся по преимуществу к запечатлению интимно-бытового образа Пушкина, лишены тенденциозности и не носят полемического характера. Впрочем, даже, например, Керн не всегда вполне искренна в своих воспоминаниях, наивно и простодушно пытаясь сгладить все острые углы своих довольно сложных отношений с Пушкиным, а воспоминания Каратыгиной всё ещё полны отголосков стародавних театральных боёв.

Безусловно первое место в мемуарной литературе о Пушкине принадлежит запискам И. И. Пущина. Написанные с большим художественным тактом и литературным мастерством, они, вместе с тем, исключительно точны и правдивы, являясь одним из важнейших источников политической биографии Пушкина 1810—20-х годов. Выдающийся деятель Союза Благоденствия и потом Северного общества, активный участник восстания 14-го декабря, перенёсший тридцать лет крепости, каторги и ссылки, Пущин сохранил верность идеям буржуазной революции. И это живо сказалось в его интерпретации как самого образа Пушкина, так и отдельных фактов его биографии, в которой мемуариста более всего интересуют политические настроения поэта, его декабристские связи и постоянное тяготение к тайному обществу. Такой же характер носят и записки близкого друга Пущина, декабриста И. Д. Якушкина, обогатившего, между прочим, Пушкиниану замечательным рассказом о попытке Пушкина в Каменке вступить в тайное общество.

На другом полюсе — воспоминания Вигеля, Липранди, Юзефовича. Печатая в 1880 г. (во время торжеств по случаю открытия памятника Пушкину в Москве) свою статью «Памяти Пушкина», М. В. Юзефович откровенно объяснял, что он поставил перед собою задачу «смыть с памяти поэта те остатки предубеждений, которые до сих пор ещё пятнают его нравственный образ». Реконструкция Юзефовичем «нравственного образа» Пушкина, его религиозных настроений, политических и общественных взглядов после крушения декабристов и т. д., выразилась в беззастенчивой фальсификации, в перелицовывании поэта по образу и подобию самого мемуариста, который, начав с поверхностного демократизма и модного «вольнодумства» молодых лет, к началу 1880-х гг. представлял собой воинствующего реакционера и идеолога крепостнической реакции.

Та же политическая предвзятость присуща и запискам Ф. Ф. Вигеля, являющимся ценным источником для характеристики одесского периода жизни Пушкина. Былой арзамасец, впоследствии типичный николаевский бюрократ, монархист и реакционер, Вигель ещё при жизни поэта рекомендовал ему сближение с С. С. Уваровым и, не сумев обратить его на реакционную стезю, занялся в своих «Записках» посмертной политической «реабилитацией» Пушкина. Вольнодумство Пушкина снижается до обыкновенного поверхностного и наносного увлечения «легкокрылой модой», а сам он превращается чуть ли не в слепое орудие заговорщиков.

С иных позиций к политической биографии Пушкина подошёл И. П. Липранди, деятельный член кишинёвской ячейки тайного общества, а затем политический провокатор, предатель петрашевцев, вдохновитель ожесточённого гонения раскольников. Занятый вследствие этого политической реабилитацией не столько Пушкина, сколько самого себя, Липранди совершенно искажает характер кишинёвских революционных связей Пушкина и вовсе умалчивает о собственной заговорщицкой деятельности. Но так как факт принадлежности Липранди к кишинёвской ячейке всё-таки оставался непреложным, мемуарист сознательно снижает значение кишинёвских политических событий начала 1820-х гг., притворяясь не понявшим тайных причин ареста В. Ф. Раевского и преследования М. Ф. Орлова. В этих своих позднейших воспоминаниях Липранди, по существу, продолжал и развивал версию, пущенную им в оборот ещё в 1822 г., т. е. в самый момент разгрома кишинёвской ячейки, — когда, в беседе с С. И. Тургеневым, он сводил всё дело к «неблагоразумию» Орлова, который «мог избежать многих хлопот», а В. Ф. Раевского характеризовал просто как «болтуна». Впрочем, тогда же, подчёркивая свою якобы непричастность к событиям, Липранди говорил Тургеневу о том, что «подозревает многих в том, что они агенты Орлова в армии».[33]

В своих «Воспоминаниях» Липранди проявил ещё большую осторожность и предпочёл умолчать об этих своих «подозрениях» из опасения навести осведомлённого читателя на собственный след: деятельный агент III Отделения в прошлом как раз принадлежал к числу активнейших «агентов Орлова в армии».

Вопреки всем этим умолчаниям, искажениям и даже политическим инсинуациям, воспоминания Липранди в остальном чрезвычайно точны и интересны, и служат первостепенным источником для обрисовки кишинёвской и отчасти одесской жизни Пушкина. Ещё Л. Н. Майков справедливо отмечал, что рассказы Липранди, «несмотря на свою отрывочную форму, драгоценны как по точности, так и по богатству сообщений, и в этих рассказах, составляющих как бы летопись тогдашней жизни Пушкина, широкое место отведено не его легкомысленным похождениям среди молдавского общества, а именно серьёзным интересам, занимавшим поэта в ту пору».[34]

Большинство упомянутых мемуаров посвящено первой половине жизни Пушкина. К числу их должно отнести ещё и интересные воспоминания о Пушкине В. П. Горчакова, заключающие множество любопытных бытовых подробностей, интересных и верных наблюдений, ярких характеристик. Последнее же десятилетие жизни Пушкина чрезвычайно бедно отражено в мемуарной литературе. Отдельные моменты биографии Пушкина освещены в упомянутых выше воспоминаниях И. И. Пущина и М. В. Юзефовича (поездка на Кавказ в 1829 г.), в записках В. И. Даля (поездка в Оренбург в 1833 г.), в письмах Вяземского, записках В. А. Соллогуба, В. И. Даля, И. Т. Спасского и рассказах К. К. Данзаса (дуэль и смерть). Интимно-бытовые зарисовки даны в воспоминаниях А. П. Керн и рассказах В. А. Нащокиной. Литературной же и политической биографии Пушкина после восстания декабристов и возвращения поэта из ссылки посвящены только разрозненные замечания П. А. Вяземского, скупые рассказы С. П. Шевырёва и записки К. А. Полевого.



Имя Вяземского, одного из ближайших друзей Пушкина, не должно обмануть читателя. Чрезвычайно устойчивый в своих литературных взглядах, он пережил сложную политическую эволюцию, наложившую разные оттенки на его разновременные высказывания о политических взглядах Пушкина. Столь же мало объективны и историко-литературные воспоминания Вяземского, как более ранние, когда он боролся плечо к плечу с Пушкиным, так и позднейшие, когда литературная жизнь далеко обогнала и оставила одного, в стороне, этого ветерана пушкинской плеяды.

Вяземский, как известно, не оставил воспоминаний о Пушкине. В настоящем издании сделан опыт извлечения отдельных рассказов, суждений и припоминаний его о Пушкине, рассеянных в «автобиографии» Вяземского, его «записных книжках», письмах, критических статьях. Этим объясняется случайность и дробность реконструированных таким образом «воспоминаний» Вяземского о Пушкине.

Особое место занимают и воспоминания о Пушкине К. А. Полевого, некогда передового журналиста и литературного критика, фактического редактора «Московского телеграфа», с течением времени превратившегося в беспринципного литературного дельца. Жизнь, ничего не давая ему в настоящем, оставила ему в наследие только память о стародавней литературной борьбе да былые литературные антипатии. Покинутому друзьями, выброшенному за борт литературы, Ксенофонту Полевому ничего иного не оставалось, как уйти в прошлое, продолжая литературную борьбу в своём кабинете, на страницах мемуаров. Обратив свои «Записки» в орудие ожесточённой полемики, Полевой напоил их желчью, нетерпимостью к чужим мнениям, озлобленностью заживо погребённого, но ещё рвущегося в битву литературного бойца. И тем не менее «Записки» его, благодаря богатству своего содержания, служат ценнейшим материалом для истории русской литературы и журналистики второй четверти XIX века.

Из обширных «Записок» Полевого мы извлекли все его воспоминания о Пушкине, с которым он познакомился вскоре по возвращении поэта из ссылки и с которым, после недолгого союза, оказался во враждебных литературных лагерях. Это следует твёрдо помнить, читая интереснейшие воспоминания о Пушкине ожесточённого мемуариста, который в воинственном полемическом азарте продолжал на страницах своих «Записок» литературную борьбу 1830-х годов.

Повторяем ещё раз, что всё вышесказанное, в разной степени, приложимо ко всем печатаемым мемуарам, как, впрочем, и вообще ко всяким мемуарам, неизбежно отражающим физиономию автора и потому бесконечно далёким от прагматического изложения фактов и событий. Но если в одних мемуарах мы обнаруживаем только какую-либо невинную, а иногда и наивную тенденцию, вроде воспоминаний Керн, пытающейся завуалировать истинный характер своих отношений с Пушкиным, то другие авторы (напр., Вигель и особенно Юзефович) обращают свои мемуары в оружие классовой борьбы, доходя до столь же откровенной клеветы по адресу Пушкина и его единомышленников, беззастенчиво фальсифицируя их общественно-политические и литературные взгляды и по-своему, в интересах своего класса, интерпретируя материал воспоминаний.

Именно из этого и возникло то «обеление» Пушкина от всякой революционности, которое явно противоречило фактам и тем сильнее искажало и фальсифицировало подлинный облик поэта, чем больше мемуаристу приходилось доказывать свою политическую благонамеренность. Наиболее яркие примеры в этом отношении представляют собой Юзефович и Липранди, стремившиеся таким образом замазать либеральные грехи молодости.

Стараясь показать Пушкина под углом собственной благонамеренности, мемуаристы этого типа прежде всего стремились задним числом создать заведомо ложную версию о миролюбивых отношениях Пушкина с царём.

Однако все факты, известные нам, целиком опровергают эти попытки создания официальной легенды. Пушкин, даже и после разгрома декабристов и своего «прощения», не избавившего его однако от жандармского надзора и вмешательства царя как в его литературную деятельность, так и в личную жизнь никогда по существу не примирился с Николаем. Теперь мы слишком хорошо знаем истинный смысл отношения Пушкина к правительству и лично к царю: «Не дай бог ссориться с царями, плетью обуха не перешибёшь», с горькой иронией писал поэт жене в последние годы жизни. Первоначальная надежда найти в Николае продолжателя дела Петра, способного простить декабристов и дать России либеральные реформы, стоила Пушкину вдвойне тяжёлого разочарования. Достаточно сопоставить с тирадой Юзефовича по поводу якобы восторженного отношения Пушкина к Николаю собственное о нём замечание поэта: «В нём много прапорщика и мало Петра Великого» (Дневник, 21 мая 1834 г.).

Мы слишком хорошо знаем и подлинную цену «милостям» царя, опутавшего Пушкина паутиной надзора, всеми средствами стремившегося сломить его волю и, не успев в этом, ставшего фактическим вдохновителем его убийства.

Точно так же вздорны все попытки утаить вольтерьянство и атеизм Пушкина, представив его «верным сыном церкви».

Со всеми указанными оговорками, объединённые в настоящем издании воспоминания о Пушкине представляют большой интерес. Многие из них, как мемуары И. И. Пущина, В. П. Горчакова, И. П. Липранди, А. П. Керн и др., до сих пор сохраняют значение первоисточников, служа незаменимым пособием для изучения жизни и творчества Пушкина. Собранные воедино, все эти мемуары дают, правда, далеко не полную и не беспристрастную, но зато яркую и живую биографию Пушкина, во всём многообразии его творческих и общественно-политических интересов, на богатом интимно-бытовом фоне.

Немногие из собранных в книге мемуаров переиздавались после революции, а переиздания не все можно признать удачными. Большая часть воспоминаний о Пушкине не перепечатывалась с XIX в. и оставалась затерянной на страницах старых журналов или книг, давно ставших библиографической редкостью (воспоминания Л. Пушкина, Лажечникова, Соболевского, Глинки, Рудыковского, Вельтмана, Липранди, Подолинского, Фок, Шевырёва, М. Пущина, Юзефовича, Даля, Данзаса).

Все тексты мемуаров, объединённых в книге, заново проверены по рукописям или первопечатным текстам. Отдельные припоминания о Пушкине тех же мемуаристов сведены в примечаниях, представляющих в основе своей реальный комментарий к публикуемым текстам.

С. Я. Гессен

Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников

Л. С. Пушкин

Биографическое известие об А. С. Пушкине до 1826 года[35]

Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве 26 мая 1799 года. До одиннадцатилетнего возраста он воспитывался в родительском доме.[36] Страсть к поэзии проявилась в нём с первыми понятиями: на восьмом году возраста, умея уже читать и писать, он сочинял на французском языке маленькие комедии и эпиграммы на своих учителей. Вообще воспитание его мало заключало в себе русского: он слышал один французский язык; гувернёр его был француз, впрочем человек неглупый и образованный; библиотека его отца состояла из одних французских сочинений. Ребёнок проводил бессонные ночи и тайком в кабинете отца пожирал книги одну за другой. Пушкин был одарён памятью необыкновенной и на одиннадцатом году уже знал наизусть всю французскую литературу.

В 1811 году открылся Царскосельский Лицей, и отец Пушкина поручил своему брату Василию Львовичу[37] отвезть его в Петербург для помещения в сие заведение, куда он и поступил в числе тридцати учеников. Тут развился его характер любящий, пылкий и независимый. Учился он легко, но небрежно; особенно он не любил математики и немецкого языка. На сём последнем он до конца жизни читал мало и не говорил вовсе. Поэзии предался он безгранично, и имея четырнадцать лет отроду, написал «Воспоминания в Царском Селе», «Наполеон на Эльбе» и разные другие стихотворения, помещённые в тогдашних периодических и других изданиях и обратившие на него внимание. В свободное время он любил навещать H. М. Карамзина, проводившего ежегодно летнее время в Царском Селе. Карамзин читал ему рукописный труд свой и делился с ним досугом и суждениями. От Карамзина Пушкин забегал в кружок лейб-гусарских офицеров и возвращался к лицейским друзьям с запасом новых впечатлений. Он вообще любил своих товарищей и с некоторыми из них, особенно с бароном Дельвигом, был и остался истинным другом.

После шестилетнего воспитания в Лицее Пушкин вступил в министерство иностранных дел с чином коллежского секретаря. Аттестат, выданный ему из Лицея, свидетельствовал между прочим об отличных успехах его в фехтовании и танцовании и о посредственных в русском языке.

По выходе из Лицея Пушкин вполне воспользовался своею молодостью и независимостью. Его по-очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям. Круг его знакомства и связей был чрезвычайно обширен и разнообразен. Тут началась его дружба с Жуковским, не изменившая ему до последней минуты.

Поэзиею Пушкин занимался мимоходом, в минуты вдохновения. Он в это время написал ряд мелких стихотворений, заключённый поэмою «Руслан и Людмила». Четырёхстопный ямб с рифмою сделался и оставался его любимым размером. В это время Пушкин не постигал стихов не рифмованных и по этому случаю смеялся над некоторыми сочинениями Жуковского. Он пародировал «Тленность» следующим образом:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,

Когда взгляну на этот замок Ретлер,

Приходит в мысль: что если это проза.

Да и Дурная?

Жуковский этому смеялся, но не уверил Пушкина, что это стихи.[38]

Известность Пушкина и литературная, и личная с каждым днём возрастала. Молодёжь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала об нём анекдоты. Всё, это, как водится, было частию справедливо, частию вымышлено. Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая немка, по имени Кирггоф. В число различных её занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашёл к ней с некоторыми товарищами. Г-жа Кирггоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный. Рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь, потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: «Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами». О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письма с деньгами получать ему было неоткуда. Деньги он мог иметь только от отца, но живя у него в доме, он получил бы их, конечно, без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представлений, он встретился на разъезде с генералом [А. Ф.] Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить своё министерство и надеть эполеты. Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере это был самый продолжительный из всех, которые он имел о сём предмете. Возвратясь домой, он нашёл у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу; он заезжал проститься с Пушкиным и заплатил ему какой-то картёжный долг ещё школьной их шалости. Г-жа Кирггоф предсказала Пушкину его изгнание на юг и на север, рассказала разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала ему женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать её от руки высокого, белокурого человека. Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражён постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал.

Весною 1820 года Пушкин был назначен в канцелярию генерала Инзова, Бессарабского наместника. В Екатеринославе он занемог сильной горячкой. Генерал Раевский проезжал на Кавказ с двумя сыновьями. Он нашёл Пушкина в бреду, без пособия и без присмотра. Оба сына Раевского были дружны с Пушкиным; с разрешения Инзова они его повезли на воды. Там он скоро поправился. Кавказ, разумеется, произвёл на него сильное впечатление, которое и отозвалось поэмою «Кавказский пленник».

С Кавказа Пушкин отправился в обратный путь, но уже по земле не Донских, а Черноморских казаков. Станицы, казачьи пикеты, конвои с заряженной пушкой, словом, вся эта близость опасности пленяла его младое, мечтательное воображение. Из Тамани он отправился морем мимо полуденных берегов Крыма. Он знакомился с морем и приветствовал его элегией:

Погасло дневное светило…

Очаровательная природа Крыма оставила ему неизгладимые впечатления. Сколько лет спустя он говорил в «Онегине»:

Прекрасны вы, брега Тавриды,

Когда вас видишь с корабля, и т. д.

«Корабль плыл (говорил Пушкин в одном письме своём) перед горами, покрытыми тополями, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа.[39] Там прожил я три недели… Счастливейшие минуты жизни моей провёл я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нём героя, славы русского войска; я в нём любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12-го года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более, нежели известен.[40] Все его дочери — прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив. Свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства, жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, счастливое полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море… Друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».[41]

С южного берега Крыма Пушкин приехал в Кишинёв к месту своего назначения.[42] Тут он провёл два года. Жил он в доме генерала Инзова, который полюбил его как сына, Пушкин тоже душевно к нему привязался. Их отношения были очень забавны. Молодой, ветреный Пушкин шалил и проказил; генерал Инзов получал на него донесения и жалобы и не знал, что с ним делать. Пушкин имел страсть бесить молдаван, а иногда поступал с ними и гораздо хуже. Вот случай, памятный до сих пор в тамошнем крае. Жена молдаванского вельможи Бальша сказала Пушкину какую-то оскорбительную дерзость. Пушкин отправился с объяснением к её важному супругу, который дал ему ответ неудовлетворительный. Пушкин назначил ему на другой день свидание в постороннем доме. Там он ему доказывал, что с женщиной иметь объяснения невозможно, ибо объяснение с нею ни к чему не доводит; с мужем же её дело другое; ему по крайней мере можно дать пощёчину. И в подтверждение своих слов Пушкин исполнил сию угрозу над лицом тяжеловесного молдаванина.

Однажды Пушкин исчез и пропадал несколько дней. Дни эти он прокочевал с цыганским табором, и это породило впоследствии поэму «Цыганы».[43] В эпилоге к поэме пропущены были следующие стихи:

За их ленивыми толпами

В пустынях праздный я бродил,

Простую пищу их делил

И засыпал пред их огнями.

В походах медленных любил

Их песней радостные гулы,

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил.[44]

Пушкин коротко сошёлся с генералами [М. Ф.] Орловым и [П. С.] Пущиным и проводил с ними большую часть времени. Вообще в Кишинёве русское общество было военное. Один Пушкин отличался партикулярным платьем, обритою после горячки головой и красною ермолкой. На обедах военная прислуга его обыкновенно обносила, за что он очень смешно и весело негодовал на Кишинёв.

Невзирая на обычную весёлость, Пушкин предавался любви со всею её задумчивостию, со всем её унынием. Предметы страсти менялись в пылкой душе его, но сама страсть её не оставляла. В Кишинёве долго занимала его одна из трёх красивых пар ножек наших соотечественниц.

В два года своего пребывания в Кишинёве Пушкин написал несколько мелких стихотворений, «Кавказского Пленника», «Бахчисарайский Фонтан», «Братьев-разбойников» и послание «К Овидию». Сие последнее сочинение он ставил гораздо выше всего, что было им написано до того времени.[45]

По назначении графа Воронцова Новороссийским и Бессарабским генерал-губернатором Пушкин был зачислен в его канцелярию. Он оставил Кишинёв и поселился в Одессе; сначала грустил по Кишинёве, но вскоре европейская жизнь, итальянская опера и французские ресторации напомнили ему старину и, по его же словам, «обновили душу». Он опять предался светской жизни, но более одушевлённой, более поэтической, чем та, которую вёл в Петербурге. Полуденное небо согревало в нём все впечатления, море увлекало его воображение. Любовь овладевала сильнее его душою. Она предстала ему со всею заманчивостью интриг, соперничества и кокетства. Она давала ему минуты и восторга, и отчаяния. Однажды в бешенстве ревности, он пробежал пять вёрст с обнажённой головой под палящим солнцем по 35 градусам жара.

Пушкин был собою дурен, но лицо его было выразительно и одушевлённо; ростом он был мал (в нём было с небольшим 5 вершков), но тонок и сложён необыкновенно крепко и соразмерно.[46] Женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своём. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чём-либо близком его душе. Тогда-то он являлся поэтом и гораздо более вдохновенным, чем во всех своих сочинениях. О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда и не касался до сего предмета. Многие из них, особенно в то ещё время, и не подозревали в нём поэта. Одна иностранка, оставляя Россию, просила Пушкина написать ей что-нибудь в память самых близких двухлетних их отношений. Он написал ей пиесу:

На языке тебе невнятном и пр.

Она очень удивилась, узнавши, что стихи собственного его сочинения, просила перевода, но Пушкин предоставил ей обратиться для сего к первому русскому, которого она встретит за границей. В знакомом кругу он любил эту неизвестность, но молвою вообще дорожил и радовался, когда встречал своё имя в иностранных сочинениях и журналах. Русские критики, в то время к нему вообще благосклонные, внушали ему равнодушие к своим отзывам по причине безотчётности похвал, а впоследствии — по безотчётности порицаций. В продолжение всей своей литературной жизни он не имел случая воспользоваться от них ни единым дельным замечанием.[47]

Пушкин не любил над собою невольного влияния французской литературы. Он радостно преклонился пред Байроном, но не был, как утверждают некоторые, его вечным, безусловным подражателем. Андрей Шенье, француз по имени, а конечно, не по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе достойно оценил его. В Одессе Пушкин писал много, и произведения его становились со дня на день своеобразнее; читал он ещё более. Там он написал три первые главы «Онегина». Он горячо взялся за него и каждый день им занимался.[48] Пушкин просыпался рано и писал обыкновенно несколько часов, не вставая с постели. Приятели часто заставали его то задумчивого, то помирающего со смеху над строфою своего романа. Одесская осень благотворно действовала на его занятия. Надобно заметить, что время года, всегда ненастное, приносило ему вдохновение; что же он чувствовал на юге, где всё влияние осени отзывалось в его душе, а сверх того, он видел ясное небо, дышал тёплым, чистым воздухом!

В 1824 году Пушкин был принуждён оставить Одессу и поселиться в Псковской губернии, в деревне своей матери. Перемена ли образа жизни, естественный ли ход усовершенствования, но дело в том, что в сём уединении талант его видимо окрепнул, и если можно так выразиться, освоеобразился. С этого времени все его сочинения получили печать зрелости. Он занимался много, особенно, по своему обыкновению, в осеннее время. Здесь он написал «Цыганов», несколько глав «Онегина», множество мелких стихотворений и наконец «Бориса Годунова».

В двух верстах от его деревни находится село Тригорское, неоднократно воспетое и им, и Языковым. Оно принадлежит П. А. Осиповой, которая там жила и живёт поныне с своим семейством. Добрая, умная хозяйка и милые её дочери с избытком заменили Пушкину все лишения света. Он нашёл тут всю заботливость дружбы и все развлечения, всю приятность общества. Вскоре Тригорское и Михайловское оживились приездом из Дерпта двух тамошних студентов — А. Н. Вульфа, сына П. А. Осиповой, и поэта Языкова. Пушкин его очень любил, как поэта, и был в восхищении от его знакомства. Языков приехал на поэтический зов Пушкина:

Издревле сладостный союз и пр.

Потом он был обрадован приездом своего друга барона Дельвига. Более никого или почти никого Пушкин не видал во всё время своей деревенской жизни.[49] С соседями он не знакомился. Сношения его с Петербургом шли своим чередом: он получал оттуда книги, журналы и письма. В это время началась его переписка с П. А. Плетнёвым, который взялся быть издателем его сочинений. Они в то время лично были почти незнакомы, но впоследствии их сношения кончились тесною дружбой. В досужное время Пушкин в течение дня много ходил и ездил верхом, а вечером любил слушать русские сказки и тем — говорил он — вознаграждал недостатки своего французского воспитания. Вообще образ его жизни довольно походил на деревенскую жизнь Онегина. Зимою он, проснувшись, так же садился в ванну со льдом, а летом отправлялся к бегущей под горой реке, так же играл в два шара на бильярде, так же обедал поздно и довольно прихотливо. Вообще он любил придавать своим героям собственные вкусы и привычки. Нигде он так не выразился, как в описании Чарского (см. «Египетские Ночи»).[50] В это время появилась первая глава «Онегина». Журналы или молчали, или отзывались о ней легко и равнодушно. Пушкин не понимал такого приёма сочинению, которое ставил гораздо выше прежних, удостоенных похвал, не только внимания. Впоследствии он должен был привыкнуть ко вкусу критиков и публики. «Борис Годунов», «Полтава», все русские сказки были приветствуемы то бранью, то насмешками. Когда появилась его шутка «Домик в Коломне», то публика увидела в ней такой полный упадок его таланта, что никто из снисходительного приличия не упоминал при нём об этом сочинении.

Осенью 1826 года Пушкин был по высочайшей воле вызван в Москву, где и имел счастие быть представленным его императорскому величеству.

И. И. Пущин

Записки о Пушкине

Е. И. Якушкину

Как быть! Надобно приняться за старину. От вас, любезный друг, молчком не отделаешься! — и то уже совестно, что так долго откладывалось давнишнее обещание поговорить с вами на бумаге об Александре Пушкине, как, бывало, говаривали мы об нём при первых наших встречах в доме Бронникова. Прошу терпеливо и снисходительно слушать немудрый мой рассказ.[51]

Собираясь теперь проверить былое с некоторою отчётливостию, я чувствую, что очень поспешно и опрометчиво поступил, истребивши в Лицее тогдашний мой дневник, который продолжал слишком год. Там нашлось бы многое, теперь отуманенное, всплыли бы некоторые заветные мелочи — печать того времени. Не знаю, почему тогда вдруг мне показалось, что нескромно вынимать из тайника сердца заревые его трепетания, волнения, заблуждения и верования! Теперь самому любопытно было бы взглянуть на себя тогдашнего, с тогдашнею обстановкою; но дело кончено: тетради в печке и поправить беды невозможно.

Впрочем, вы не будете тут искать исторической точности; прошу смотреть без излишней взыскательности на мои воспоминания о человеке мне близком с самого нашего детства: я гляжу на Пушкина не как литератор, а как друг и товарищ.

Невольным образом в этом рассказе замешивается и собственная моя личность; прошу не обращать на неё внимания. Придётся, может быть, и об Лицее сказать словечко: вы это простите, как воспоминания, до сих пор живые! Одним словом, всё сдаю вам, как вылилось на бумагу.


1811 года в августе, числа решительно не помню, дед мой, адмирал Пущин, повёз меня и двоюродного моего брата Петра, тоже Пущина, к тогдашнему министру народного просвещения гр. А. К. Разумовскому. Старик, слишком 80-ти летний, хотел непременно сам представить своих внучат, записанных по его же просьбе в число кандидатов Лицея, нового заведения, которое самым своим названием поражало публику в России — не все тогда имели понятие о колоннадах и ротондах в афинских садах, где греческие философы научно беседовали с своими учениками. Это замечание моё до того справедливо, что потом даже, в 1817 году, когда после выпуска мы шестеро, назначенные в гвардию, были в лицейских мундирах на параде гвардейского корпуса, подъезжает к нам гр. Милорадович, тогдашний корпусный командир, с вопросом: что мы за люди и какой это мундир? Услышав наш ответ, он несколько задумался и потом очень важно сказал окружавшим его: «Да, это не то, что университет, не то, что кадетский корпус, не гимназия, не семинария — это… Лицей!» — Поклонился, повернул лошадь и ускакал. — Надобно сознаться, что определение очень забавно, хотя далеко неточно.[52]

Дедушка наш Пётр Иванович насилу вошёл на лестницу, в зале тотчас сел, а мы с Петром стали по обе стороны возле него, глядя на нашу братию, уже частию тут собранную. Знакомых у нас никого не было. Старик, не видя появления министра, начинал сердиться. Подозвал дежурного чиновника и объявил ему, что андреевскому кавалеру не приходится ждать, что ему нужен Алексей Кириллович, а не туалет его. Чиновник исчез, и тотчас старика нашего с нами повели во внутренние комнаты, где он нас поручил благосклонному вниманию министра, рассыпавшегося между тем в извинениях. Скоро наш адмирал отправился домой, а мы, под покровом дяди Рябинина, приехавшего сменить деда, остались в зале, которая почти вся наполнилась вновь наехавшими нашими будущими однокашниками с их провожатыми.

У меня разбежались глаза: кажется, я не был из застенчивого десятка, но тут как-то потерялся — глядел на всех и никого не видал. [Стояли мы с братом у открытого окна и толковали о сцене с дедушкой.] Вошёл какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Ал. Пушкин — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда. Ещё вглядывался в Горчакова, который был тогда необыкновенно миловиден. При этом передвижении мы все несколько приободрились, начали ходить в ожидании представления министру и начала экзамена. Не припомню, кто, только чуть ли не В. Л. Пушкин, привёзший Александра, подозвал меня и познакомил с племянником. Я узнал от него, что он живёт у дяди на Мойке, недалеко от нас. Мы положили часто видаться. Пушкин в свою очередь познакомил меня с Ломоносовым и Гурьевым.

Скоро начали нас вызывать по одиночке в другую комнату, где в присутствии министра начался экзамен, после которого все постепенно разъезжались. Всё кончилось довольно поздно.

Через несколько дней Разумовский пишет дедушке, что оба его внука выдержали экзамен, но что из нас двоих один только может быть принят в Лицей на том основании, что правительство желает, чтоб большее число семейств могло воспользоваться новым заведением. На волю деда оставалось решить, который из его внуков должен поступить. Дедушка выбрал меня, кажется, потому, что у батюшки моего, старшего его сына, семейство было гораздо многочисленнее. Таким образом я сделался товарищем Пушкина. О его приёме я узнал при первой встрече у директора нашего В. Ф. Малиновского, куда нас неоднократно собирали сначала для снятия мерки, потом для примеривания платья, белья, ботфорт, сапог, шляп и пр. На этих свиданиях мы все больше или меньше ознакомились. Сын директора Иван тут уже был для нас чем-то в роде хозяина.

Между тем, когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день отправился к нему, как к ближайшему соседу. С этой поры установилась и постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчётной симпатии. Родные мои тогда жили на даче, а я только туда ездил; большую же часть времени проводил в городе, где у профессора Лоди занимался разными предметами, чтобы не даром пропадало время до вступления в Лицей. При всякой возможности я отыскивал Пушкина, иногда с ним гулял в Летнем саду; эти свидания вошли в обычай, так что если несколько дней меня не видать, Василий Львович, бывало, мне пеняет: он тоже привык ко мне, полюбил меня. Часто, в его отсутствие, мы оставались с Анной Николаевной. Она подчас нас, птенцов, приголубливала; случалось, что и побранит, когда мы надоедали ей нашими рановременными шутками. Именно замечательно, что она строго наблюдала, чтоб наши ласки не переходили границ, хотя и любила с нами побалагурить и пошалить, а про нас и говорить нечего: мы просто наслаждались непринуждённостию и некоторой свободою в обращении с милой девушкой. С Пушкиным часто доходило до ссоры, иногда она требовала тут вмешательства и дяди. Из других товарищей видались мы иногда с Ломоносовым и Гурьевым. Madame Гурьева нас иногда и к себе приглашала.

Мы все видели, что Пушкин нас опередил, многое прочёл, о чём мы и не слыхали, всё, что читал, помнил; но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать, как это очень часто бывает в те годы (каждому из нас было 12 лет) с скороспелками, которые по каким-либо обстоятельствам и раньше, и легче находят случай чему-нибудь выучиться. Обстановка Пушкина в отцовском доме и у дяди, в кругу литераторов, помимо природных его дарований, ускорила его образование, но нисколько не сделала его [педантом] заносчивым, признак доброй почвы. Всё научное он считал ни во что и как будто желал только доказать, что мастер бегать, прыгать через стулья, бросать мячик и пр. В этом даже участвовало его самолюбие, — бывали столкновения очень неловкие. Как после этого понять сочетание разных внутренних наших двигателей! Случалось точно удивляться переходам в нём: видишь, бывало, его поглощённым не по летам в думы и чтения, и тут же внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее неспособный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Я был свидетелем такой сцены на Крестовском острове, куда возил нас иногда на ялике гулять Василий Львович.

Среди дела и безделья незаметным образом прошло время до октября. В Лицее всё было готово, и нам велено было съезжаться в Царское Село. Как водится, я поплакал, расставаясь с домашними; сёстры успокаивали меня тем, что будут навещать по праздникам, а на рождество возьмут домой. Повёз меня тот же дядя Рябинин, который приезжал за мной к Разумовскому. В Царском мы вошли к директору: его дом был рядом с Лицеем. Василий Фёдорович поцеловал меня, поручил инспектору Пилецкому-Урбановичу отвести в Лицей. Он привёл меня прямо в четвёртый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была чёрная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин. Очень был рад такому соседу, но его ещё не было, дверь была заперта. Меня тотчас ввели во владение моей комнаты, одели с ног до головы в казённое, тут приготовленное, и пустили в залу, где уже двигались многие новобранцы. Мелкого нашего народу с каждым днём прибывало. Мы знакомились поближе друг с другом, знакомились и с роскошным нашим новосельем. Постоянных классов до официального открытия Лицея не было, но некоторые профессора приходили заниматься с нами, предварительно испытывая силы каждого, и таким образом, знакомясь с нами, приучали нас, в свою очередь, к себе.

Все 30 воспитанников собрались. Приехал министр, всё осмотрел, делал нам репетицию церемониала в полной форме, т. е. вводили нас известным порядком в залу, ставили куда следует, по списку вызывали и учили кланяться по направлению к месту, где будет сидеть император и высочайшая фамилия. При этом неизбежно были презабавные сцены неловкости и ребяческой наивности.


Настало наконец 19-е октября, день, назначенный для открытия Лицея. Этот день, памятный нам, первокурсным, не раз был воспет Пушкиным в незабвенных его для нас стихах, знакомых больше или меньше и всей читающей публике.

Торжество началось молитвой. В придворной церкви служили обедню и молебен с водосвятием. Мы на хорах присутствовали при служении. После молебна духовенство со святой водою пошло в Лицей, где окропило нас и всё заведение.

В лицейской зале, между колоннами, поставлен был большой стол, покрытый красным сукном, с золотой бахромой. На этом столе лежала высочайшая грамота, дарованная Лицею. По правую сторону стола стояли мы в три ряда; при нас — директор, инспектор и гувернёры; по левую — профессора и другие чиновники лицейского управления. Остальное пространство залы, на некотором расстоянии от стола, было всё уставлено рядами кресел для публики. Приглашены были все высшие сановники и педагоги из Петербурга. Когда всё общество собралось, министр пригласил государя. Император Александр явился в сопровождении обеих императриц, в. к. Константина Павловича и в. к. Анны Павловны. Приветствовав всё собрание, царская фамилия заняла кресла в первом ряду. Министр сел возле царя.

Среди общего молчания началось чтение. Первый вышел И. И. Мартынов, тогдашний директор департамента министерства народного просвещения. Дребезжащим, тонким голосом прочёл манифест об учреждении Лицея и высочайше дарованную ему грамоту. (Единственное из закрытых учебных заведений того времени, которого устав гласил: «Телесные наказания запрещаются». Я не знаю, есть ли и теперь другое, на этом основании существующее. Слышал даже, что и в Лицее, при императоре Николае, разрешено наказывать с родительскою нежностью лозою смирения.)

Вслед за Мартыновым робко выдвинулся на сцену наш директор В. Ф. Малиновский, со свёртком в руке. Бледный как смерть, начал что-то читать; читал довольно долго, но вряд ли многие могли его слышать, так голос его был слаб и прерывист. Заметно было, что сидевшие в задних рядах начали перешёптываться и прислоняться к спинкам кресел. Проявление не совсем ободрительное для оратора, который, кончивши речь свою, поклонился и еле живой возвратился на своё место. Мы, школьники, больше всех были рады, что он замолк: гости сидели, а мы должны были стоя слушать его и ничего не слышать.

Смело, бодро выступил профессор политических наук А. П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика, при появлении нового оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо пугалась и вооружалась терпением; но по мере того, как раздавался его чистый, звучный и внятный голос, все оживлялись, и к концу его замечательной речи слушатели уже были не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего внимания и одобрения! В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе: это небывалое дело так поразило и понравилось императору Александру, что он тотчас прислал Куницыну Владимирский крест — награда, лестная для молодого человека, только что возвратившегося перед открытием Лицея из-за границы, куда он был послан по окончании курса в Педагогическом институте, и назначенного в Лицей на политическую кафедру.[53]

Куницын вполне оправдал внимание царя: он был один между нашими профессорами урод в этой семье.

Куницыну дань сердца я вина!

Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена[54]

После речей стали нас вызывать по списку; каждый, выходя перед стол, кланялся императору, который очень благосклонно вглядывался в нас и отвечал терпеливо на неловкие наши поклоны.

Когда кончилось представление виновников торжества, царь, как хозяин, отблагодарил всех, начиная с министра, и пригласил императриц осмотреть новое его заведение. За царской фамилией двинулась и публика. Нас между тем повели в столовую к обеду, чего, признаюсь, мы давно ожидали. Осмотрев заведение, гости Лицея возвратились к нам в столовую и застали нас усердно трудящимися над супом с пирожками. Царь беседовал с министром. Императрица Мария Феодоровна попробовала кушанье. Подошла к Корнилову, оперлась сзади на его плечи, чтоб он не приподнимался, и спросила его: «Карош суп?» Он медвежонком отвечал: «Oui, monsieur!». Сконфузился ли он и не знал, кто его спрашивал, или дурной русский выговор, которым сделан был ему вопрос, — только всё это вместе почему-то побудило его откликнуться на французском языке и в мужеском роде. Императрица улыбнулась и пошла дальше, не делая уже больше любезных вопросов, а наш Корнилов тотчас же попал на зубок; долго преследовала его кличка: monsieur.

Императрица Елизавета Алексеевна тогда же нас, юных, пленила непринуждённою своею приветливостью ко всем; она как-то умела и успела каждому из профессоров сказать приятное слово.

Тут, может быть, зародилась у Пушкина мысль стихов к ней:

На лире скромной, благородной и проч.[55]

Константин Павлович у окна щекотал и щипал сестру свою Анну Павловну; потом подвёл её к Гурьеву, своему крестнику, и, стиснувши ему двумя пальцами обе щеки, а третьим вздёрнувши нос, сказал ей: «Рекомендую тебе эту моську. Смотри, Костя, учись хорошенько!»

Пока мы обедали — и цари удалились, и публика разошлась. У графа Разумовского был обед для сановников; а педагогию петербургскую и нашу лицейскою угощал директор в одной из классных зал. Всё кончилось уже при лампах. Водворилась тишина.

Друзья мои, прекрасен наш союз:

Он как душа неразделим и вечен,

Неколебим, свободен и беспечен!

Срастался он под сенью дружных муз,

Куда бы нас ни бросила судьбина,

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы; нам целый мир чужбина,

Отечество нам Царское Село.[56]

Дельвиг, в прощальной песне 1817 года, за нас всех вспоминает этот день:

Тебе, наш царь, благодаренье!

Ты сам нас юных съедииил

И в сём святом уединеньи

На службу музам посвятил.[57]

Вечером нас угощали десертом à discrétion вместо казённого ужина. Кругом Лицея поставлены были плошки, а на балконе горел щит с вензелем императора. Сбросив парадную одежду, мы играли перед Лицеем в снежки при свете иллюминации и тем заключили свой праздник, не подозревая тогда в себе будущих столпов отечества, как величал нас Куницын, обращаясь в речи к нам. Как нарочно для нас, тот год рано стала зима. Все посетители приезжали из Петербурга в санях. Между ними был Е. А. Энгельгардт, тогдашний директор Педагогического института. Он так был проникнут ощущениями этого дня и в особенности речью Куницына, что в тот же вечер, возвратясь домой, перевёл её на немецкий язык, написал маленькую статью и всё отослал в Дерптский журнал. Этот почтенный человек не предвидел тогда, что ему придётся быть директором Лицея в продолжение трёх первых выпусков.


Несознательно для нас самих мы начали в Лицее жизнь совершенно новую, иную от всех других учебных заведений. Через несколько дней после открытия, за вечерним чаем, как теперь помню, входит директор и объявляет нам, что получил предписание министра, которым возбраняется выезжать из Лицея, а что родным дозволено посещать нас по праздникам. Это объявление категорическое, которое, вероятно, было уже предварительно постановлено, но только не оглашалось, сильно отуманило нас всех своей неожиданностию. Мы призадумались, молча посмотрели друг на друга, потом начались между нами толки и даже рассуждения о незаконности такой меры стеснения, не бывшей у нас в виду при поступлении в Лицей. Разумеется, временное это волнение прошло, как проходит постепенно всё, особенно в те годы.

Теперь, разбирая беспристрастно это неприятное тогда нам распоряжение, невольно сознаёшь, что в нём-то и зародыш той неразрывной, отрадной связи, которая соединяет первокурсных Лицея. На этом основании, вероятно, Лицей и был так устроен, что по возможности были соединены все удобства домашнего быта с требованиями общественного учебного заведения. Роскошь помещения и содержания, сравнительно с другими, даже с женскими заведениями, могла иметь связь с мыслию Александра, который, как говорили тогда, намерен был воспитывать с нами своих братьев, великих князей Николая и Михаила, почти наших сверстников по летам; но императрица Мария Феодоровна воспротивилась этому, находя слишком демократическим и неприличным сближение сыновей своих, особ царственных, с нами, плебеями.

Для Лицея отведён был огромный, четырёхэтажный флигель дворца, со всеми принадлежащими к нему строениями. Этот флигель при Екатерине занимали великие княжны: из них в 1811 году одна только Анна Павловна оставалась незамужнею.

В нижнем этаже помещалось хозяйственное управление и квартиры инспектора, гувернёров и некоторых других чиновников, служащих при Лицее; во втором — столовая, больница с аптекой и конференц-зала с канцелярией; в третьем — рекреационная зала, классы (два с кафедрами, один для занятий воспитанников после лекций), физический кабинет, комната для газет и журналов и библиотека в арке, соединяющей Лицей со дворцом через хоры придворной церкви. В верхнем — дортуары. Для них, на протяжении вдоль всего строения, во внутренних поперечных стенах прорублены были арки. Таким образом образовался коридор с лестницами на двух концах, в котором с обеих сторон перегородками отделены были комнаты: всего пятьдесят нумеров. Из этого же коридора вход в квартиру гувернёра Чирикова, над библиотекой.

В каждой комнате — железная кровать, комод, конторка, зеркало, стул, стол для умывания, вместе и ночной. На конторке чернильница и подсвечник со щипцами.

Во всех этажах и на лестницах было освещение ламповое; в двух средних этажах паркетные полы. В зале зеркала во всю стену, мебель штофная.

Таково было новоселье наше!

При всех этих удобствах нам не трудно было привыкнуть к новой жизни. Вслед за открытием начались правильные занятия. Прогулки три раза в день, во всякую погоду. Вечером в зале — мячик и беготня.

Вставали мы по звонку в шесть часов. Одевались, шли на молитву в залу. Утреннюю и вечернюю молитву читали мы вслух по-очереди.

От 7 до 9 часов — класс.

В 9 — чай; прогулка — до 10.

От 10 до 12 — класс.

От 12 до часу — прогулка.

В час — обед.

От 2 до 3 — или чистописание, или рисование.

От 3 до 5 — класс.

В 5 часов — чай; до 6 — прогулка; потом повторение уроков или вспомогательный класс.

По середам и субботам — танцованье или фехтованье.

Каждую субботу баня.

В половине 9 часа — звонок к ужину.

После ужина до 10 часов — рекреация. В 10 — вечерняя молитва, сон.

В коридоре на ночь ставили ночники во всех арках. Дежурный дядька мерными шагами ходил по коридору.

Форма одежды сначала была стеснительна. По будням — синие сюртуки с красными воротниками и брюки того же цвета: это бы ничего; но зато, по праздникам, мундир (синего сукна с красным воротником, шитым петлицами, серебряными в первом курсе, золотыми — во втором), белые панталоны, белый жилет, белый галстух, ботфорты, треугольная шляпа — в церковь и на гулянье. В этом наряде оставались до обеда. Ненужная эта форма, отпечаток того времени, постепенно уничтожалась: брошены ботфорты, белые панталоны и белые жилеты заменены синими брюками с жилетами того же цвета; фуражка вытеснила совершенно шляпу, которая надевалась нами, только когда учились фронту в гвардейском образцовом баталионе.

Бельё содержалось в порядке особою кастеляншею; в наше время была m-me Скалон. У каждого была своя печатная метка: нумер и фамилия. Бельё переменялось на теле два раза, а столовое и на постели раз в неделю.

Обед состоял из трёх блюд (по праздникам четыре). За ужином два. Кушанье было хорошо, но это не мешало нам иногда бросать пирожки Золотарёву в бакенбарды. При утреннем чае — крупичатая белая булка, за вечерним — полбулки. В столовой, по понедельникам, выставлялась программа кушаний на всю неделю. Тут совершалась мена порциями по вкусу.

Сначала давали по полустакану портеру за обедом. Потом эта английская система была уничтожена. Мы ограничивались квасом и чистою водой.

При нас было несколько дядек: они заведывали чисткой платья, сапог и прибирали в комнатах. Между ними замечательны были Прокофьев, екатерининский сержант, польский шляхтич Леонтий Кемерский, сделавшийся нашим домашним restaurant. У него явился уголок, где можно было найти конфеты, выпить чашку кофе и шоколаду (даже рюмку ликёру — разумеется, контрабандой). Он иногда, по заказу именинника, за общим столом, вместо казённого чая, ставил сюрпризом кофе утром или шоколад вечером, со столбушками сухарей. Был и молодой Сазонов, необыкновенное явление физиологическое; Галль нашёл бы несомненно подтверждение своей системы в его черепе:

Сазонов был моим слугою

И П[ешель] доктором моим.

Стих Пушкина.

Слишком долго рассказывать преступление этого парня; оно же и не идёт к делу.[58]


Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми; усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита!

Сыны Бородина, о кульмские герои!

Я видел, как на брань летели ваши строи;

Душой торжественной за братьями летел…[59]

Так вспоминал Пушкин это время в 1815 году, в стихах на возвращение императора из Парижа.

Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский читал нам их громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное.[60]

Таким образом мы скоро сжились, свыклись. Образовалась товарищеская семья, в этой семье — свои кружки; в этих кружках начали обозначаться, больше или меньше, личности каждого; близко узнали мы друг друга, никогда не разлучаясь; тут образовались связи на всю жизнь.

Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то, чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и это его волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нём была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то, и другое невпопад, что тем самым ему вредило. Бывало, вместе промахнёмся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это — капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Всё это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нём, не проявляясь впрочем свойственною ей иногда пошлостью. Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось.

Вот почему, может быть, Пушкин говорил впоследствии:

Товарищ милой, друг прямой!

Тряхнём рукою руку,

Оставим в чаше круговой

Педантам сродну скуку.

Не в первый раз мы вместе пьём,

Нередко и бранимся,

Но чашу дружества нальём,

И тотчас помиримся.[61]

Потом опять, в 1817 году, в альбоме, перед самым выпуском, он же сказал мне:

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок,

          Исписанный когда-то мною,

На время улети в лицейский уголок

          Всесильной, сладостной мечтою.

Ты вспомни быстрые минуты первых дней,

Неволю мирную, шесть лет соединенья,

Печали, радости, мечты души твоей,

Размолвки дружества и сладость примиренья,

          Что было и не будет вновь…

          И с тихими тоски слезами

          Ты вспомни первую любовь.

Мой друг! Она прошла… но с первыми друзьями

Не резвою мечтой союз твой заключён;

Пред грозным временем, пред грозными судьбами,

          О милый, вечен он![62]


Лицейское наше шестилетие, в историко-хронологическом отношении, можно разграничить тремя эпохами, резко между собою отделяющимися: директорством Малиновского, междуцарствием (то есть управление профессоров: их сменяли после каждого ненормального события) и директорством Энгельгардта.

Не пугайтесь! Я не поведу вас этой длинной дорогой, она вас утомит. Не станем делать изысканий; все подробности вседневной нашей жизни, близкой нам и памятной, должны оставаться достоянием нашим: нас, ветеранов Лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль. Довольно, если припомню кой-что, где мелькает Пушкин в разных проявлениях.

При самом начале — он наш поэт. Как теперь вижу тот послеобеденный класс Кошанского, когда, окончив лекцию несколько раньше урочного часа, профессор сказал: «Теперь, гг., будем пробовать перья: опишите мне, пожалуйста, розу стихами». Наши стихи вообще не клеились, а Пушкин мигом прочёл два четверостишия, которые всех нас восхитили. Жаль, что не могу припомнить этого первого поэтического его лепета. Кошанский взял рукопись к себе. Это было чуть ли не в 811 году, и никак не позже первых месяцев 12-го. Упоминаю об этом потому, что ни Бартенев, ни Анненков ничего об этом не упоминают.

Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы и проч.[63] Естественно, он был во главе литературного движения, сначала в стенах Лицея, потом и вне его, в некоторых современных московских изданиях. Всё это обследовано почтенным издателем его сочинений П. В. Анненковым, который запечатлел свой труд необыкновенною изыскательностью, полным знанием дела и горячею любовью к Пушкину — поэту и человеку.[64]


Сегодня расскажу вам историю гогель-могеля, которая сохранилась в летописях Лицея. Шалость приняла серьёзный характер и могла иметь пагубное влияние и на Пушкина, и на меня, как вы сами увидите.

Мы, то есть я, Малиновский и Пушкин, затеяли выпить гогель-могелю. Я достал бутылку рому, добыли яиц, натолкли сахару, и началась работа у кипящего самовара. Разумеется, кроме нас, были и другие участники в этой вечерней пирушке, но они остались за кулисами по делу, а в сущности один из них, именно Тырков, в котором чересчур подействовал ром, был причиной, по которой дежурный гувернёр заметил какое-то необыкновенное оживление, шумливость, беготню. Сказал инспектору. Тот, после ужина, всмотрелся в молодую свою команду и увидел что-то взвинченное. Тут же начались спросы, розыски. Мы трое явились и объявили, что это наше дело и что мы одни виноваты.

Исправлявший тогда должность директора профессор Гауеншильд донёс министру. Разумовский приехал из Петербурга, вызвал нас из класса и сделал нам формальный строгий выговор. Этим не кончилось, — дело поступило на решение конференции. Конференция постановила следующее:

1) Две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы,

2) Сместить нас на последние места за столом, где мы сидели по поведению, и

3) Занести фамилии наши, с прописанием виновности и приговора, в чёрную книгу, которая должна иметь влияние при выпуске.

Первый пункт приговора был выполнен буквально. Второй смягчался по усмотрению начальства: нас, по истечении некоторого времени, постепенно подвигали опять вверх. При этом случае Пушкин сказал:

Блажен муж, иже

Сидит к каше ближе.

На этом конце стола раздавалось кушанье дежурным гувернёром. Третий пункт, самый важный, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции о выпуске представлена была директору Энгельгардту чёрная эта книга, где только мы и были записаны, он ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтобы давнишняя шалость, за которую тогда же было взыскано, могла бы ещё иметь влияние и на будущность после выпуска. Все тотчас же согласились с его мнением, и дело было сдано в архив. Гогель-могель— ключ к посланию Пушкина ко мне:

Помнишь ли, мой брат по чаше,

Как в отрадной тишине

Мы топили горе наше

В чистом пенистом вине?

Как, укрывшись молчаливо

В нашем тесном уголке,

С Вакхом нежились лениво

Школьной стражи вдалеке?

Помнишь ли друзей шептанье

Вкруг бокалов пуншевых,

Рюмок грозное молчанье,

Пламя трубок грошевых?

Закипев, о сколь прекрасно

Токи дымные текли!

Вдруг педанта глас ужасный

Нам послышался вдали —

И бутылки вмиг разбиты,

И бокалы все в окно,

Всюду по полу разлиты

Пунш и светлое вино.

Убегаем торопливо;

Вмиг исчез минутный страх:

Щёк румяных цвет игривой,

Ум и сердце на устах.

Хохот чистого веселья,

Неподвижный тусклый взор

Изменяли час похмелья,

Сладкой Вакха заговор!

О друзья мои сердечны!

Вам клянуся, за столом

Всякий год, в часы беспечны,

Поминать его вином.[65]

По случаю гогель-могеля Пушкин экспромтом сказал в подражание стихам И. И. Дмитриева:

Мы недавно от печали,

Лиза, я да Купидон

По бокалу осушали

И прогнали мудрость вон, и проч.


Мы недавно от печали,

Пущин, Пушкин, я, барон,

По бокалу осушали.

И Фому прогнали вон.[66]

Фома был дядька, который купил нам ром. Мы кой-как вознаградили его за потерю места. Предполагается, что песню поёт Малиновский, его фамилии не вломаешь в стих. Барон — для рифмы, означает Дельвига.

Были и карикатуры, на которых из-под стола выглядывали фигуры тех, которых нам удалось скрыть.

Вообще это пустое событие (которым, разумеется, нельзя было похвастать) наделало тогда много шуму и огорчило наших родных, благодаря премудрому распоряжению начальства. Всё могло окончиться домашним порядком, если бы Гауеншильд и инспектор Фролов не вздумали формальным образом донести министру…[67]


Сидели мы с Пушкиным однажды вечером в библиотеке у открытого окна. Народ выходил из церкви от всенощной; в толпе я заметил старушку, которая о чём-то горячо с жестами рассуждала с молодой девушкой, очень хорошенькой. Среди болтовни я говорю Пушкину, что любопытно бы знать, о чём так горячатся они, о чём так спорят, идя от молитвы? Он почти не обратил внимания на мои слова, всмотрелся однако в указанную мною чету и на другой день встретил меня стихами:

От всенощной, вечор, идя домой,

Антипьевна с Марфушкою бранилась;

Антипьевна отменно горячилась.

«Постой, — кричит, — управлюсь я с тобой!

Ты думаешь, что я забыла

Ту ночь, когда, забравшись в уголок,

Ты с крестником Ванюшею шалила.

Постой — о всём узнает муженёк!» —

«Тебе ль грозить, — Марфушка отвечает, —

Ванюша что? Ведь он ещё дитя;

А сват Трофим, который у тебя

И день и ночь? Весь город это знает.

Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна,

Словами ж всякого, пожалуй, разобидишь.

В чужой… соломенку ты видишь,

А у себя не видишь и бревна».

«Вот что ты заставил меня написать, любезный друг», сказал он, видя, что я несколько призадумался, выслушав его стихи, в которых поразило меня окончание. В эту минуту подошёл к нам Кайданов,— мы собирались в его класс. Пушкин и ему прочёл свой рассказ.

Кайданов взял его за ухо и тихонько сказал ему: «Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать её. И вы, Пущин, не давайте волю язычку», прибавил он, обратясь ко мне. Хорошо, что на этот раз подвернулся нам добрый Иван Кузьмич, а не другой кто-нибудь.[68]

Впрочем, надо сказать: все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина. В математическом классе вызвал его раз Карцов к доске и задал алгебраическую задачу. Пушкин долго переминался с ноги на ногу и всё писал молча какие-то формулы. Карцов спросил его наконец: «Что ж вышло? Чему равняется икс?» Пушкин, улыбаясь, ответил: нулю! «Хорошо! У вас, Пушкин, в моём классе всё кончается нулём. Садитесь на своё место и пишите стихи». Спасибо и Карцову, что он из математического фанатизма не вёл войны с его поэзией. Пушкин охотнее всех других классов занимался в классе Куницына, и то совершенно по-своему: уроков никогда не повторял, мало что записывал, а чтобы переписывать тетради профессоров (печатных руководств тогда ещё не существовало), у него и в обычае не было: всё делалось à livre ouvert.

На публичном нашем экзамене Державин, державным своим благословением, увенчал юного нашего поэта. Мы все, друзья-товарищи его, гордились этим торжеством. Пушкин тогда читал свои «Воспоминания в Царском Селе».[69] В этих великолепных стихах затронуто всё живое для русского сердца. Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Слушая знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня. Когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать его и осенил кудрявую его голову, мы все

под каким-то неведомым влиянием, благоговейно молчали. Хотели сами обнять нашего певца, его уже не было: он убежал!.. Все это уже рассказано в печати.[70]

Вчера мне Маша приказала

В куплеты рифмы набросать,

И мне в награду обещала

Спасибо в прозе написать, и проч.[71]

Стихи эти написаны сестре Дельвига, премилой, живой девочке, которой тогда было семь или восемь лет. Стихи сами по себе очень милы, но для нас имеют особый интерес. Корсаков положил их на музыку, и эти стансы пелись тогда юными девицами почти во всех домах, где Лицей имел право гражданства.

«Красавице, которая нюхала табак».[72] Писано к Горчакова сестре, княгине Елене Михайловне Кантакузиной. Вероятно, она и не знала и не читала этих стихов, плод разгорячённого молодого воображения.

К живописцу

Дитя харит, воображенья!

В порыве пламенной души,

Небрежной кистью наслажденья

Мне друга сердца напиши, и проч.[73]

Пушкин просит живописца написать портрет К. П. Бакуниной, сестры нашего товарища. Эти стихи — выражение не одного только его страдавшего тогда сердечка!..[74]

Нельзя не вспомнить сцены, когда Пушкин читал нам своих «Пирующих студентов». Он был в лазарете и пригласил нас прослушать эту пиесу. После вечернего чая мы пошли к нему гурьбой с гувернёром Чириковым.

Началось чтение:

Друзья! Досужний час настал,

Всё тихо, всё в покое, и проч.

Внимание общее, тишина глубокая по временам только прерывается восклицаниями. Кюхельбекер просил не мешать, он был весь тут, в полном упоении… Доходит дело до последней строфы. Мы слушаем:

Писатель! за свои грехи

Ты с виду всех трезвее:

Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб мне заснуть скорее.

При этом возгласе публика забывает поэта, стихи его, бросается на бедного метромана, который, растаявший под влиянием поэзии Пушкина, приходит в совершенное одурение от неожиданной эпиграммы и нашего дикого натиска. Добрая душа был этот Кюхель! Опомнившись, просит он Пушкина ещё раз прочесть, потому что и тогда уже плохо слышал одним ухом, испорченным золотухой.

Послание ко мне:

Любезный именинник, и проч.

не требует пояснений. Оно выражает то же чувство, которое отрадно проявляется в многих других стихах Пушкина. Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи; откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы всё-таки умели их сгармонировать и оставались в постоянном согласии. Кстати тут расскажу довольно оригинальное событие, по случаю которого пришлось мне много спорить с ним за Энгельгардта.


У дворцовой гауптвахты, перед вечерней зарёй, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гуляющих в саду, разумеется, и нас, l’inévitable Lycée,[75] как называли иные нашу шумную, движущуюся толпу. Иногда мы проходили к музыке дворцовым коридором, в который между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин было тогда три: Плюскова, Валуева и княжна Волконская. У Волконской была премиленькая горничная Наташа. Случалось, встретясь с нею в тёмных переходах коридора, и полюбезничать; она многих из нас знала, да и кто не знал Лицея, который мозолил глаза всем в саду?

Однажды идём мы, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин на беду был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что непременно Наташа, бросается поцеловать её самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама княжна Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки; но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно! Он тотчас рассказал мне про это, присоединясь к нам, стоявшим у оркестра. Я ему посоветовал открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин никак не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извинительное письмо. Между тем она успела пожаловаться брату своему П. М. Волконскому, а Волконский — государю.

Государь на другой день приходит к Энгельгардту. «Что ж это будет? — говорит царь. — Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблохи, бьют сторожей садовника Лямина (точно, была такого рода экспедиция, где действовал на первом плане граф Сильвестр Броглио, теперь сенатор Наполеона III,[76]) но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей». Энгельгардт, своим путём, знал о неловкой выходке Пушкина, может быть, и от самого Петра Михайловича, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашёлся и отвечал имп. Александру: «Вы меня предупредили, государь, я искал случая принести вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянии: приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это неумышленное оскорбление». Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить вину Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор и просит разрешения на счёт письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет, уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в последний раз. La vielle est peut-être enchantée de la méprise du jeune homme, entre nous soit dit»,[77] шепнул император, улыбаясь Энгельгардту. Пожал ему руку и пошёл догонять императрицу, которую из окна увидел в саду.

Таким образом дело кончилось необыкновенно хорошо. Мы все были рады такой развязке, жалея Пушкина и очень хорошо понимая, что каждый из нас легко мог попасть в такую беду. Я с своей стороны старался доказать ему, что Энгельгардт тут действовал отлично: он никак не сознавал этого, всё уверяя меня, что Энгельгардт, защищая его, сам себя защищал. Много мы спорили; для меня оставалось не разрешённою загадкой, почему все внимания директора и его жены отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал настаивать, предоставя всё времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве.


Невозможно передать вам всех подробностей нашего шестилетнего существования в Царском Селе: это было бы слишком сложно и громоздко; тут смесь и дельного, и пустого. Между тем вся эта пестрота имела для нас своё очарование. С назначением Энгельгардта в директоры школьный наш быт принял иной характер: он с любовью принялся за дело. При нём по вечерам устроились чтения в зале (Энгельгардт отлично читал). В доме его мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество. Летом, в вакантный месяц директор делал с нами дальние, иногда двухдневные прогулки по окрестностям; зимой для развлечения ездили на нескольких тройках за город, завтракать или пить чай в праздничные дни; в саду, на пруде, катались с гор и на коньках. Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши. Женское общество всему этому придавало особенную прелесть и приучало нас к приличию в обращении. Одним словом, директор наш понимал, что запрещённый плод — опасная приманка, и что свобода, руководимая опытной дружбой, удерживает юношу от многих ошибок. От сближения нашего с женским обществом зарождался платонизм в чувствах; этот платонизм не только не мешал занятиям, но придавал даже силы в классных трудах, нашёптывая, что успехом можно порадовать предмет воздыханий.

Пушкин клеймил своим стихом лицейских Сердечкиных, хотя и сам иногда попадал в эту категорию. Раз, на зимней нашей прогулке в саду, где расчищались кругом пруда дорожки, он говорит Есакову, с которым я часто ходил в паре:

И останешься с вопросом

На брегу замерзлых вод:

«Мамзель Шредер с красным носом

Милых Вельо не ведёт?»

Так точно, когда я перед самым выпуском лежал в больнице, он как-то успел написать мелом на дощечке у моей кровати:

Вот здесь лежит больной студент —

Судьба его неумолима!

Несите прочь медикамент:

Болезнь любви неизлечима!

Я нечаянно увидел эти стихи над моим изголовьем и узнал исковерканный его почерк. Пушкин не сознавался в этом экспромте.


Слишком за год до выпуска государь спросил Энгельгардта: есть ли между нами желающие в военную службу? Он отвечал, что чуть ли не более десяти человек этого желают (и Пушкин тогда колебался, но родные его были против, опасаясь за его здоровье). Государь на это сказал: «В таком случае надо бы познакомить их с фронтом». Энгельгардт испугался и напрямик просил императора оставить Лицей, если в нём будет ружьё. К этой просьбе присовокупил, что он никогда не носил никакого оружия, кроме того, которое у него всегда в кармане, и показал садовый ножик. Долго они торговались; наконец, государь кончил тем, что его не переспоришь. Велел спросить всех и для желающих быть военными учредить класс военных наук. Вследствие этого приказания поступил к нам инженерный полковник Эльснер, бывший адъютант Костюшки, преподавателем артиллерии, фортификации и тактики.

Было ещё другого рода нападение на нас около того же времени. Как-то в разговоре с Энгельгардтом царь предложил ему посылать нас дежурить при императрице Елизавете Алексеевне во время летнего её пребывания в Царском Селе, говоря, что это дежурство приучит молодых людей быть развязнее в обращении и вообще послужит им в пользу. Энгельгардт и это отразил, доказав, что, кроме многих неудобств, придворная служба будет отвлекать от учебных занятий и попрепятствует достижению цели учреждения Лицея. К этому он прибавил, что в продолжение многих лет никогда не видал камер-пажа ни на прогулках, ни при выездах царствующей императрицы.

Между нами мнения на счёт этого нововведения были разделены: иные, по суетности и лени, желали этой лакейской должности; но дело обошлось одними толками, и не знаю, почему из этих толков о сближении с двором выкроилась для нас верховая езда. Мы стали ходить два раза в неделю в гусарский манеж, где, на лошадях запасного эскадрона, учились у полковника Кнабенау, под главным руководством генерала Левашева, который и прежде того, видя нас часто в галлерее манежа, во время верховой езды своих гусар, обращался к нам с приветом и вопросом: когда мы начнём учиться ездить? Он даже попал по этому случаю в куплеты нашей лицейской песни. Вот его куплет:

Bonjour, messieurs! Потише.

Поводьем не играй —

Вот я тебя потешу!..

A quand l’équitation?

Вот вам выдержки из хроники нашей юности. Удовольствуйтесь ими! Может быть, когда-нибудь появится целый ряд воспоминаний о лицейском своеобразном быте первого курса, с очерками личностей, которые потом заняли свои места в общественной сфере; большая часть из них уже исчезла, но оставила отрадное памятование в сердцах не одних своих товарищей.


В мае начались выпускные публичные экзамены. Тут мы уже начали готовиться к выходу из Лицея. Разлука с товарищеской семьёй была тяжела, хотя ею должна была начаться всегда желанная эпоха жизни, с заманчивою, незнакомою далью. Кто не спешил, в тогдашние наши годы, соскочить со школьной скамьи; но наша скамья была так заветно-приветлива, что невольно даже при мысли о наступающей свободе оглядывались мы на неё. Время проходило в мечтах, прощаньях и обетах, сердце дробилось!

Судьба на вечную разлуку,

Быть может, породила нас![78]

Наполнились альбомы и стихами, и прозой. В моём остались стихи Пушкина. Они уже приведены вполне на 6-м листе этого рассказа.

Дельвига:

Прочти сии набросанные строки

С небрежностью на памятном листке,

Как не узнать поэта по руке?

Как первые не вспомянуть уроки

И не сказать при дружеском столе:

«Друзья, у нас есть друг и в Хороле!»

Дельвиг после выпуска поехал в Хороль, где квартировал отец его, командовавший бригадой во внутренней страже.

Илличевского стихов не могу припомнить: знаю только, что они все кончались рифмой на Пущин. Это было очень оригинально.

К прискорбию моему, этот альбом, исписанный и изрисованный, утратился из допотопного моего портфеля, который дивным образом возвратился ко мне через тридцать два года со всеми положенными мною рукописями.


9 июня был акт. Характер его был совершенно иной: как открытие Лицея было пышно и торжественно, так выпуск наш тих и скромен. В ту же залу пришёл император Александр в сопровождении одного тогдашнего министра народного просвещения князя Голицына. Государь не взял с собой даже князя П. М. Волконского, который, как все говорили, желал быть на акте.

В зале были мы все с директором, профессорами, инспектором и гувернёром. Энгельгардт прочёл коротенький отчёт за весь шестилетний курс, после него конференц-секретарь Куницын возгласил высочайше утверждённое постановление конференции о выпуске. Вслед за этим всех нас, по старшинству выпуска, представляли императору, с объявлением чинов и наград.

Государь заключил акт кратким отеческим наставлением воспитанникам и изъявлением благодарности директору и всему штату Лицея.

Тут пропета была нашим хором лицейская прощальная песнь — слова Дельвига, музыка Теппера, который сам дирижировал хором. Государь и его не забыл при общих наградах.

Он был тронут и поэзией, и музыкой, понял слезу на глазах воспитанников и наставников. Простился с нами с обычною приветливостью и пошёл во внутренние комнаты, взяв князя Голицына под-руку. Энгельгардт предупредил его, что везде беспорядок по случаю сборов к отъезду. «Это ничего, — возразил он, — я сегодня не в гостях у тебя. Как хозяин, хочу посмотреть на сборы наших молодых людей». И точно, в дортуарах всё было вверх дном, везде валялись вещи, чемоданы, ящики, — пахло отъездом! При выходе из Лицея государь признательно пожал руку Энгельгардту.

В тот же день, после обеда, начали разъезжаться: прощаньям не было конца. Я, больной, дольше всех оставался в Лицее. С Пушкиным мы тут же обнялись на разлуку: он тотчас должен был ехать в деревню к родным; я уже не застал его, когда приехал в Петербург.

Снова встретился с ним осенью, уже в гвардейском конно-артиллерийском мундире. Мы шестеро учились фронту в гвардейском образцовом батальоне; после экзамена, сделанного нам Клейнмихелем в этой науке, произведены были в офицеры высочайшим приказом 29 октября, между тем как товарищи наши, поступившие на гражданскую службу, в июне же получили назначение; в том числе Пушкин поступил в коллегию иностранных дел и тотчас взял отпуск для свидания с родными.


Встреча моя с Пушкиным на новом нашем поприще имела свою знаменательность. Пока он гулял и отдыхал в Михайловском, я уже успел поступить в тайное общество: обстоятельства так расположили моей судьбой! Ещё в лицейском мундире я был частым гостем артели, которую тогда составляли Муравьёвы (Александр и Михайло), Бурцов, Павел Колошин и Семёнов. С Колошиным я был в родстве. Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нём. Бурцов, которому я больше высказывался, нашёл, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела. На этом основании он принял в общество меня и Вольховского, который, поступив в гвардейский генеральный штаб, сделался его товарищем по службе. Бурцов тотчас узнал его, понял и оценил.[79]

Эта высокая цель жизни самою своею таинственностью и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах: стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значащею, но входящею в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное своё действие.

Первая моя мысль была открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (res publica), по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его, или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлёк бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пугали меня. К тому же в 1818 году, когда часть гвардии была в Москве по случаю приезда прусского короля, столько было опрометчивых действий одного члена общества, что признали необходимым делать выбор со всею строгостью, и даже, несколько лет спустя, объявлено было об уничтожении общества, чтобы тем удалить неудачно принятых членов. На этом основании я присоединил к союзу одного Рылеева, несмотря на то, что всегда был окружён многими, разделяющими со мной образ мыслей.

Естественно, что Пушкин, увидя меня после первой нашей разлуки, заметил во мне некоторую перемену и начал подозревать, что я от него что-то скрываю. Особенно во время его болезни и продолжительного выздоровления, видаясь чаще обыкновенного, он затруднял меня спросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! В Россию скачет…» и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов.

Нечего говорить уже о разных его выходках, которые везде повторялись. Например, однажды в Царском Селе Захаржевского медвежонок сорвался с цепи от столба, на котором устроена была его будка, и побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз, в тёмной аллее, с императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерёг бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблён, а Пушкин при этом случае не обинуясь говорил: «Нашёлся один добрый человек, да и тот медведь!» Таким же образом он во всеуслышание в театре кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идёт лёд». В переводе: нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта — вздор; но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее своё развитие; следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал.

Между тем тот же Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра около Орлова, Чернышёва, Киселёва и других: они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: «Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдёшь сочувствия и пр.». Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом, смотришь, — Пушкин опять с тогдашними львами! (Анахронизм: тогда не существовало ещё этого аристократического прозвища. Извините!)

Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял своё призвание. Видно, впрочем, что не могло и не должно было быть иначе; видно, нужна была и эта разработка, коловшая нам, слепым, глаза.

Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчанья, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном; далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне, но при всей моей готовности к разгулу с ним, хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень.

Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдёт он ко мне. Вместо: «здравствуй», я его спрашиваю: «От неё ко мне, или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать.

В моём соседстве, на Мойке, жила Анжелика — прелесть-полька!

На прочее завеса![80]

Возвратясь однажды с ученья, я нахожу на письменном столе развёрнутый большой лист бумаги. На этом листе нарисована пером знакомая мне комната, трюмо, две кушетки. На одной из кушеток сидит развалившись претолстая женщина, почти портрет тётки нашей Анжелики. У ног её — стрикс, маленькая несносная собаченка.

Подписано: «От неё ко мне, или от меня к ней?»

Не нужно было спрашивать, кто приходил. Кроме того я понял, что этот раз Пушкин и её не застал.

Очень жаль, что этот смело набросанный отрывок в разгроме 1825 года не уцелел, как некоторые другие мелочи. Он стоил того, чтобы его литографировать.


Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мною у Н. И. Тургенева, где тогда собрались все желавшие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут, между прочим, были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берёт меня за плечо. Оглядываюсь — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец поймал тебя на самом деле», шепнул он мне на ухо и прошёл дальше. Кончилось чтение. Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним; подали чай, мы закурили сигаретки и сели в уголок.

«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашёл сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»

Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова, и что я сам тут совершенно неожиданно. «Ты знаешь, Пушкин, что я отнюдь не литератор, и, вероятно, удивляешься, что я попал некоторым образом в сотрудники журнала. Между тем это очень просто, как сейчас сам увидишь. Ha-днях был у меня Николай Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания в возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу m-me Staël: „Considérations sur la Révolution française“ и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из неё. Тут же пригласил меня в этот день вечером быть у него, — вот я и здесь!»[81]

Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение, совершенно справедливое, удовлетворило Пушкина; только вслед за сим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами? От него зависело принять или отвергнуть моё предложение. Между тем, тут же невольно являлся вопрос: почему же помимо меня никто из близко знакомых ему старших наших членов не думал об нём? Значит, их останавливало то же, что меня пугало; образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия.

Преследуемый мыслию, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решался броситься к нему и всё высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной борьбе с самим собою, как нарочно, вскоре случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте.

«Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?»

«Вы когда его видели?»

«Несколько дней тому назад у Тургенева».

Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен.

«Je n’ai rien de mieux à faire que de me mettre en quatre pour rétablir la réputation de mon cher fils.[82] Видно, вы не знаете последнюю его проказу».

Тут рассказал мне что-то, право, не помню, что именно, да и припоминать не хочется.

«Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить».

Отец пожал мне руку и продолжал свой путь.

Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайная, произвела своё впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы. Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательней и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своём быту. Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не пришла ещё пора кипучей его природе угомониться. Как ни вертел я всё это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не в праве действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения, в деле, ответственном перед целию самого союза.

После этого мы как-то не часто виделись. Круг знакомства нашего был совершенно разный. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом манёвры и другие служебные занятия увлекали меня из Петербурга. Всё это однако не мешало нам, при всякой возможности, встречаться с прежнею дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге; большею частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига.


В генваре 1820 года я должен был ехать в Бессарабию к больной тогда замужней сестре моей. Прожив в Кишинёве и Аккермане почти четыре месяца, в мае возвращался с нею, уже здоровою, в Петербург. Белорусский тракт ужасно скучен. Не встречая никого на станциях, я обыкновенно заглядывал в книгу для записывания подорожных и там искал проезжих. Вижу раз, что накануне проехал Пушкин в Екатеринослав. Спрашиваю смотрителя: «Какой это Пушкин?» Мне и в мысль не приходило, что это может быть Александр. Смотритель говорит, что это поэт Александр Сергеевич едет, кажется, на службу, на перекладной, в красной русской рубашке, в опояске, в поярковой шляпе. (Время было ужасно жаркое.) Я тут ровно ничего не понимал; живя в Бессарабии, никаких известий о наших лицейских не имел. Это меня озадачило.

В Могилёве, на станции, встречаю фельдъегеря, разумеется, тотчас спрашиваю его: не знает ли он чего-нибудь о Пушкине. Он ничего не мог сообщить мне об нём, а рассказал только, что за несколько дней до его выезда сгорел в Царском Селе Лицей, остались одни стены, и воспитанников поместили во флигеле.[83] Всё это вместе заставило меня нетерпеливо желать скорей добраться до столицы. Там, после служебных формальностей, я пустился разузнавать об Александре. Узнаю, что в одно прекрасное утро пригласил его полицеймейстер к графу Милорадовичу, тогдашнему петербургскому военному генерал-губернатору. Когда привезли Пушкина, Милорадович приказывает полицеймейстеру ехать в его квартиру и опечатать все бумаги. Пушкин, слыша это приказание, говорит ему: «Граф, вы напрасно это делаете. Там не найдёте того, что ищете. Лучше велите дать мне перо и бумаги, я здесь же всё вам напишу». (Пушкин понял, в чём дело.) Милорадович, тронутый этою свободною откровенностью, торжественно воскликнул: «Ah, c'est chevaleresque»[84] и пожал ему руку.

Пушкин сел, написал все контрабандные свои стихи и попросил дежурного адъютанта отнести их графу в кабинет. После этого подвига Пушкина отпустили домой и велели ждать дальнейшего приказания.

Вот всё, что я дознал в Петербурге. Еду потом в Царское Село к Энгельгардту, обращаюсь к нему с тем же тревожным вопросом!

Директор рассказал мне, что государь (это было после того, как Пушкина уже призывали к Милорадовичу, чего Энгельгардт до свидания с царём не знал) встретил его в саду и пригласил с ним пройтись.

«Энгельгардт, — сказал ему государь, — Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодёжь наизусть их читает. Мне нравится откровенный его поступок с Милорадовичем; но это не исправляет дела».

Директор на это ответил: «Воля вашего величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника; в нём развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже — краса современной нашей литературы, а впереди ещё большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумить его».

Не знаю, вследствие ли этого разговора, только Пушкин не был сослан, а командирован от коллегии иностранных дел, где состоял на службе, к генералу Инзову, начальнику колоний южного края. Проезжай Пушкин сутками позже, до поворота на Екатеринослав, я встретил бы его дорогой, а как отрадно было бы обнять его в такую минуту! Видно, нам суждено было только один раз ещё повидаться, и то не прежде 1825 года.

В промежуток этих пяти лет генерала Инзова назначили наместником Бессарабии; с ним Пушкин переехал из Екатеринослава в Кишинёв, впоследствии оттуда поступил в Одессу к графу Воронцову по особым поручениям. Я между тем, по некоторым обстоятельствам, сбросил конно-артиллерийский мундир и преобразился в судьи уголовного департамента московского надворного суда. Переход резкий, имевший впрочем тогда своё значение.[85]

Князь Юсупов (во главе всех, про которых Грибоедов в «Горе от ума» сказал: «Что за тузы в Москве живут и умирают!»), видя на бале у московского военного генерал-губернатора князя Голицына неизвестное ему лицо, танцующее с его дочерью (он знал, хоть по фамилии, всю московскую публику), спрашивает Зубкова: кто этот молодой человек? Зубков называет меня и говорит, что я — надворный судья.

«Как! Надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? Это вещь небывалая, тут кроется что-нибудь необыкновенное».

Юсупов — не пророк, а угадчик, и точно, на другой год ни я, ни многие другие уже не танцовали в Москве!


В 1824 году в Москве тотчас узналось, что Пушкин из Одессы сослан на жительство в псковскую деревню отца своего, под надзор местной власти; надзор этот был поручен Пещурову, тогдашнему предводителю дворянства Опочковского уезда. Все мы, огорчённые несомненным этим известием, терялись в предположениях. Не зная ничего положительного, приписывали эту ссылку бывшим тогда недовольствиям между ним и графом Воронцовым. Были разнообразные слухи и толки, замешивали даже в это дело и графиню. Всё это нисколько не утешало нас. Потом вскоре стали говорить, что Пушкин вдобавок отдан под наблюдение архимандрита Святогорского монастыря, в четырёх верстах от Михайловского. Это дополнительное сведение делало нам задачу ещё сложнее, нисколько не разрешая её.

С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, во мне зародилась мысль непременно навестить его. Собираясь на рождество в Петербург для свидания с родными, я предположил съездить и в Псков к сестре Набоковой; муж её командовал тогда дивизией, которая там стояла, а оттуда уже рукой подать в Михайловское. Вследствие этой программы я подал в отпуск на 28 дней в Петербургскую и Псковскую губернии.

Перед отъездом, на вечере у того же князя Голицына, встретился я с А. И. Тургеневым, который незадолго до того приехал в Москву. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором — и полицейским, и духовным?» — «Всё это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». — «Не советовал бы, впрочем, делайте, как знаете», прибавил Тургенев.

Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я и от В. Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его.

Как сказано, так и сделано.


Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от неё вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели.[86] Свернули мы наконец с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому просёлку: всё мне казалось не довольно скоро. Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. Схватили возжи.

Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, всё лес и снег им по брюхо, править не нужно. Скачем опять в гору извилистою тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились смаху в притворённые ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.

Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках), мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, — чуть не задушил её в объятиях.

Всё это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч., и проч. Во всём поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожжённые кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери — дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.

После первых наших обниманий пришёл и Алексей, который в свою очередь кинулся целовать Пушкина; он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта, дом не топлен. Кой-как всё это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов; что? как? где? и проч. Вопросы большею частью не ожидали ответов. Наконец помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга. Теперь не берусь всего этого передать.

Вообще Пушкин показался мне несколько серьёзнее прежнего, сохраняя однакож ту же весёлость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему ещё не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всём проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашёл, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в Северных Цветах и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым.[87]

Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню; он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности; думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии.

Мне показалось, что вообще он неохотно об этом говорил; я это заключил по лаконическим, отрывистым его ответам на некоторые мои опросы, и потому я его просил оставить эту статью, тем более, что все наши толкования ни к чему не вели, а отклоняли нас от другой, близкой нам беседы. Заметно было, что ему как будто несколько наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся.

Среди разговора ex abrupto он спросил меня: что об нём говорят в Петербурге и Москве? При этом вопросе рассказал мне, будто бы император Александр ужасно перепугался, найдя его фамилию в записке коменданта о приезжих в столицу, и тогда только успокоился, когда убедился, что не он приехал, а брат его Лёвушка. На это я ему ответил, что он совершенно напрасно мечтает о политическом своём значении, что вряд ли кто-нибудь на него смотрит с этой точки зрения, что вообще читающая наша публика благодарит его за всякий литературный подарок, что стихи его приобрели народность во всей России, и наконец, что близкие и друзья помнят и любят его, желая искренно, чтоб скорее кончилось его изгнание.

Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут, хотя невольно, но всё-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с музой живёт в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она по привязанности к нему проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при час был стенограф.

Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея; потребовал объяснения, каким образом из артиллериста я преобразовался в судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня! Вот его строфы из «Годовщины 19-го октября» 1825 года, где он вспоминает, сидя один, наше свидание и моё судейство:

И ныне здесь, в забытой сей глуши,

В обители пустынных вьюг и хлада,

Мне сладкая готовилась отрада,

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

  .  .  .  .  . Поэта дом опальный,

О П<ущин> мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил.

.  .    .  .  .       .  .  .    .  .    .

Ты, освятив тобой избранный сан,

Ему в очах общественного мненья

Завоевал почтение граждан.

Незаметно коснулись опять подозрений насчёт общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: «Верно, всё это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать». Потом, успокоившись, продолжал: «Впрочем я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого доверия не стою, — по многим моим глупостям». Молча, я крепко расцеловал его; мы обнялись и пошли ходить: обоим нужно было вздохнуть.

Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая однако Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понято без всяких слов.

Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. Алексей хлопнул пробкой, — начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей и за неё. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искромётным няню, а всех других хозяйскою наливкой. Всё домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание.

Я привёз Пушкину в подарок «Горе от ума»; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией, до того ему вовсе почти незнакомою. После обеда, за чашкой кофе, он начал читать её вслух; но опять жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые впрочем потом частию явились в печати.

Среди этого чтения кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин взглянул в окно, как будто смутился и торопливо раскрыл лежавшую на столе Четью-Минею. Заметив его смущение и не подозревая причины, я спросил его; что это значит? Не успел он отвечать, как вошёл в комнату низенький, рыжеватый монах и рекомендовался мне настоятелем соседнего монастыря.

Я подошёл под благословение. Пушкин — тоже, прося его сесть. Монах начал извинением в том, что, может быть, помешал нам, потом сказал, что, узнавши мою фамилию, ожидал найти знакомого ему П. С. Пущина, уроженца великолуцкого, которого очень давно не видал. Ясно было, что настоятелю донесли о моём приезде и что монах хитрит.

Хотя посещение его было вовсе не кстати, но я всё-таки хотел faire bonne mine à mauvais jeu[88] и старался уверить его в противном: объяснил ему, что я — Пущин такой-то, лицейский товарищ хозяина, а что генерал Пущин, его знакомый, командует бригадой в Кишинёве, где я в 1820 году с ним встречался. Разговор завязался о том, о сём. Между тем подали чай. Пушкин спросил рому, до которого, видно, монах был охотник. Он выпил два стакана чаю, не забывая о роме, и после этого начал прощаться, извиняясь снова, что прервал нашу товарищескую беседу.

Я рад был, что мы избавились этого гостя, но мне неловко было за Пушкина: он, как школьник, присмирел при появлении настоятеля. Я ему высказал мою досаду, что накликал это посещение. «Перестань, любезный друг! Ведь он и без того бывает у меня, я поручен его наблюдению. Что говорить об этом вздоре!» Тут Пушкин, как ни в чём не бывало, продолжал читать комедию; я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение, довольный тем, что мне удалось доставить ему такое высокое наслаждение.

Потом он мне прочёл кое-что своё, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пиес; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» для Полярной Звезды и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические «Думы».

Время не стояло. К несчастию, вдруг запахло угаром. У меня собачье чутьё, и голова моя не выносит угара. Тотчас же я отправился узнавать, откуда эта беда, неожиданная в такую пору дня. Вышло, что няня, воображая, что я останусь погостить, велела в других комнатах затопить печи, которые с самого начала зимы не топились. Когда закрыли трубы, — хоть беги из дому! Я тотчас распорядился за беззаботного сына в отцовском доме: велел открыть трубы, запер на замок дверь в натопленные комнаты, притворил и нашу дверь, а форточку открыл.

Всё это неприятно на меня подействовало, не только в физическом, но и в нравственном отношении. «Как, — подумал я, — хоть в этом не успокоить его, как не устроить так, чтоб ему, бедному поэту, было где подвигаться в зимнее ненастье!» В зале был биллиард; это могло бы служить для него развлеченьем. В порыве досады я даже упрекнул няню, зачем она не велит отапливать всего дома. Видно, однако, моё ворчанье имело некоторое действие, потому что после моего посещения перестали экономить дровами. Г-н Анненков в биографии Пушкина говорит, что он иногда один играл в два шара на биллиарде. Ведь не летом же он этим забавлялся, находя приволье на божьем воздухе, среди полей и лесов, которые любил с детства. Я не мог познакомиться с местностью Михайловского, так живо им воспетой: она тогда была закутана снегом.

Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить: на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякнул у крыльца, на часах ударило три. Мы ещё чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьём, и пьём на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин ещё что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» Ворота скрыпнули за мною…

Сцена переменилась.


Я осуждён: 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился наконец с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.[89] Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьёва и отдаёт листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединённый,

Печальным снегом занесённый,

Твой колокольчик огласил.

Молю святое провиденье:

Да голос мой душе твоей

Дарует тоже утешенье,

Да озарит он заточенье

Лучом лицейских ясных дней!

Псков 13-го декабря 1826.

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не мог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнании. Увы, я не мог даже пожать руку той женщины, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла моё чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.

Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого перед самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною, и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом. По приезде моём в Тобольск в 1839 году я послал эти стихи к Плетнёву; таким образом были они напечатаны; а в 1842-м брат мой Михаил отыскал в Пскове самый подлинник Пушкина, который теперь хранится у меня в числе заветных моих сокровищ.[90]

В своеобразной нашей тюрьме я следил с любовью за постепенным литературным развитием Пушкина; мы наслаждались всеми его произведениями, являвшимися в свет, получая почти все повременные журналы. В письмах родных и Энгельгардта, умевшего найти меня и за Байкалом, я не раз имел о нём некоторые сведения. Бывший наш директор прислал мне его стихи «19 октября 1827 года»:

Бог помочь вам, друзья мои,

В заботах жизни, царской службы,

И на пирах разгульной дружбы,

И в сладких таинствах любви!

Бог помочь вам, друзья мои,

И в счастье, и в житейском горе,

В стране чужой, в пустынном море

И в тёмных пропастях земли!

И в эту годовщину в кругу товарищей-друзей Пушкин вспомнил меня и Вильгельма, заживо погребённых, которых они не досчитывали на лицейской сходке.

Впоследствии узнал я об его женитьбе и камер-юнкерстве; и то, и другое как-то худо укладывалось во мне: я не умел представить себе Пушкина семьянином и царедворцем; жена-красавица и придворная служба пугали меня за него. Всё это вместе, по моим понятиям об нём, не обещало упрочить его счастие.


Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе всё шло тем же тяжёлым ходом. Мы, грешные люди, стояли как повёрстные столбы на большой дороге: иные путники может быть иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении…

Между тем у нас, с течением времени, силою самих обстоятельств, устроились более смелые контрабандные сношения с Европейской Россией — кой-когда доходили до нас не одни газетные известия. Таким образом в генваре 1837 года возвратившийся из отпуска наш плац-адъютант Розенберг зашёл в мой 14-й номер. Я искренно обрадовался и забросал его вопросами о родных и близких, которых ему случалось видеть в Петербурге. Отдав мне отчёт на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он живёт? и проч. — Розенберг выслушал меня в раздумьи и наконец сказал: «Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга».

Слушая этот горький рассказ, я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика, так далека от меня была мысль, что Пушкин должен умереть во цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба — ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере; но в итоге выходило одно, что его не стало и что не воротить его.[91]

Провидение так решило; нам остаётся смиренно благоговеть пред его определением. Не стану беседовать с вами об этом народном горе, тогда несказанно меня поразившем: оно слишком тесно связано с жгучими оскорблениями, которые невыразимо должны были отравлять последние месяцы жизни Пушкина. Другим, лучше меня — далёкого, известны гнусные обстоятельства, породившие дуэль; с своей стороны скажу только, что я не мог без особенного отвращения об них слышать, меня возмущали лица, действовавшие и подозреваемые в участии по этому гадкому делу, подсекшему существование величайшего из поэтов.

Размышляя тогда, и теперь очень часто, о ранней смерти друга, не раз я задавал себе вопрос: «Что было бы с Пушкиным, если бы я привлёк его в наш союз и если бы пришлось ему испытать жизнь, совершенно иную от той, которая пала на его долю?»

Вопрос дерзкий, но мне может быть простительный! — Вы видели внутреннюю мою борьбу всякий раз, когда, сознавая его податливую готовность, приходила мне мысль принять его в члены тайного нашего общества; видели, что почти уже на волоске висела его участь в то время, когда я случайно встретился с его отцом. Это и пустая и совершенно ничего не значащая встреча между тем высказывалась во мне каким-то знаменательным указанием… Только после смерти его все эти повидимому ничтожные обстоятельства приняли, в глазах моих, вид явного действия промысла, который, спасая его от нашей судьбы, сохранил поэта для славы России.

Положительно, сибирская жизнь, та, на которую, впоследствии, мы были обречены в течение тридцати лет, если б и не вовсе иссушила его могучий талант, то далеко не дала бы ему возможности достичь такого развития, которое, к несчастью и в другой сфере жизни, несвоевременно было прервано.

Характеристическая черта гения Пушкина — разнообразие. Не было почти явления в природе, события в обыденной общественной жизни, которые бы прошли мимо его, не вызвав дивных и неподражаемых звуков его музы; и поэтому простор и свобода, для всякого человека бесценные, для него были сверх того могущественнейшими вдохновителями. В нашем же тесном и душном заточении природу можно было видеть через железные решётки, а о жизни людей разве только слышать.

Пушкин, при всей своей восприимчивости, никак не нашёл бы там материалов, которыми он пользовался на поприще общественной жизни. Может быть, и самый резкий перелом в существовании, который далеко не все могут выдержать, пагубно отозвался бы на его своеобразном, чтобы не сказать капризном, существе.

Одним словом, в грустные минуты я утешал себя тем, что поэт не умирает и что Пушкин мой всегда жив для тех, кто, как я, его любил, и для всех умеющих отыскивать его, живого, в бессмертных его творениях…


Ещё пара слов:

Манифестом 26 августа 1856 года я возвращён из Сибири. В Нижнем-Новгороде я посетил Даля (он провёл с Пушкиным последнюю ночь). У него я видел Пушкина простреленный сюртук. Даль хочет принести его в дар Академии или Публичной Библиотеке.

В Петербурге навещал меня, больного, Константин Данзас. Много говорил я о Пушкине с его секундантом. Он между прочим рассказал мне, что раз как-то, во время последней его болезни, приехала У. К. Глинка, сестра Кюхельбекера; но тогда ставили ему пиявки. Пушкин, прося поблагодарить её за участие, извинялся, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!»

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошёл до меня слишком через 20 лет!..

Им кончаю и рассказ мой.

Село Марьино, август 1858.

С. Д. Комовский

Воспоминания о детстве Пушкина[92]

А. С. Пушкин, при поступлении в Императорский лицей, особенно отличался необыкновенною своею памятью и отличным знанием французского языка и словесности. Ему стоило только прочесть раза два страницу какого-нибудь стихотворения, и он мог уже повторить оное наизусть без малейшей ошибки.[93] Будучи ещё 12 лет от роду, он не только знал на память все лучшие творения французских поэтов, но даже сам писал довольно хорошие стихи на этом языке. Упражнения в словесности французской и русской были всегда любимыми занятиями Пушкина, в коих он наиболее успевал. Кроме того, он охотно учился и наукам историческим, но не любил политических и ненавидел математические; почему[94] всегда находился в числе последних воспитанников второго разряда и при выпуске из Лицея получил чин 10-го класса.[95] Не только в часы отдыха от учения в рекреационной зале, на прогулках в очаровательных садах Царского Села, но нередко в классах и даже во время молитвы,[96] Пушкину приходили в голову разные пиитические вымыслы, и тогда лице его то помрачалось, то прояснялось, смотря по роду дум, кои занимали его в сии минуты вдохновения.[97] Вообще, он жил более в мире фантазии. Набрасывая же мысли свои на бумагу, везде, где мог, а всего чаще во время математических уроков,[98] от нетерпения он грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное.

Пушкин вообще был не очень словоохотлив и на вопросы товарищей своих отвечал обыкновенно лаконически. Любимейшие разговоры его были о литературе и об авторах, особенно с теми из товарищей, кои тоже писали стихи, как напр. б[арон] Дельвиг, Илличевский, Кюхельбекер (но над неудачною страстью последнего к поэзии он любил часто подшучивать).

Из лицейских профессоров и гувернёров никто в особенности Пушкина не любил и ничем не отличал от других воспитанников; но все боялись его сатир, эпиграмм и острых слов,[99]с удовольствием слушая их насчёт других. Так наприм., профессор математики К[арцов] от души смеялся его пиитическим шуткам над лицейским доктором П[ешелем], который в свою очередь, охотно слушал его же насмешки над К[арцовым]. Один только профессор российской и латинской словесности К[ошанск]ий, заметя необыкновенную и преимущественную склонность Пушкина к Поэзии, сначала всячески старался отвратить и удержать его от писания стихов, частию, быть может, потому что сам писал и печатал стихи, в которых боялся соперничества, провидя в воспитаннике своём возникающего вновь Гения. Но когда будущий успех сего нового таланта сделался слишком очевидным, тогда тот же самый Профессор употребил все средства, чтобы, ознакомив его, как можно лучше, с теориею языка отечественного и с классическою словесностию древних, разделить со временем литературную славу своего ученика.[100] Впрочем Пушкин мало успел в изучении древних классиков и талант его к поэзии наиболее начал развиваться в то время, когда Профессор Российской Словесности К[ошанский], по тяжёлой болезни своей, целые три года устранён был от преподавания в Лицее.[101] Вообще Пушкин, следуя единственно вдохновениям своего Гения, неохотно подчинялся классному порядку и никогда ничего не искал в своих начальниках.

Вне Лицея он знаком был только с семейством знаменитого историографа нашего Карамзина,[102] к коему во всю жизнь питал особенное уважение, и с некоторыми Гусарами, жившими в то время в Царском Селе (как-то Каверин, Молоствов, Соломирский, Сабуров и др.).[103] Вместе с сими последними, Пушкин любил подчас, тайно от своего начальства, приносить некоторые жертвы Бахусу и Венере, волочась за хорошенькими актрисами графа В. Толстого и за субретками приезжавших туда на лето семейств;[104] причём проявлялись в нём вся пылкость и сладострастие Африканской его крови. Одно прикосновение его к руке танцующей производило в нём такое электрическое действие, что невольно обращало на него всеобщее внимание во время танцев.[105]

Но первую платоническую, истинно пиитическую любовь возбудила в Пушкине сестра одного из лицейских товарищей его (фрейлина К. П. Б[акунина]). Она часто навещала брата и всегда приезжала на лицейские балы. Прелестное лицо её, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодёжи. Пушкин с пламенным чувством молодого поэта живыми красками изобразил её волшебную красоту в стихотворении своём под названием «К Живописцу». Стихи сии очень удачно положены были на ноты лицейским товарищем его Яковлевым и постоянно петы не только в Лицее, но и долго по выходе из оного. Вообще воспоминания Пушкина о счастливых днях детства были причиною, что он во всех своих стихотворениях, и до конца жизни, всегда с особым удовольствием отзывался о Лицее, о Царском Селе и о товарищах своих по месту воспитания. Это тем замечательнее, что учебные подвиги его, как выше объяснено, не очень были блистательны.[106] 

По выходе из Лицея Пушкин, сохраняя постоянную дружбу к товарищу своему б. Дельвигу, коего хладнокровный и рассудительный характер ему нравился (несмотря на явное противоречие с его собственным), посещал преимущественно литературные общества Карамзина, Жуковского, Воейкова, графа Блудова, Тургенева и т. п.[107]

A. M. Каратыгина

Моё знакомство с А. С. Пушкиным[108]

1

В 1879 году на страницах «Русской Старины» была напечатана эпиграмма, написанная на меня Александром Сергеевичем Пушкиным в лета нашей с ним юности.

[Всё пленяет нас в Эсфири:

Упоительная речь,

Поступь важная в порфире,

Кудри чёрные до плеч;

Голос нежный, взор любови…

Набелённая рука,

Размалёванные брови

И широкая нога].

Стихотворениям подобного рода знаменитый наш поэт не только не придавал никакого значения, но всего чаще, по миновании его безотчётной досады на лиц, не только совершенно безвинно, но и поделом им уязвлённых, спешил залечить укол своей сатиры каким-нибудь любезным мадригалом или хвалебным дифирамбом. То же самое было и со стихами, которыми поэт ни за что, ни про что ядовито посмеялся надо мною в роли «Эсфири».

Его «Послание к П. А. Катенину»:

Кто мне пришлёт её портрет,

Черты волшебницы прекрасной?

Талантов обожатель страстной,

Я прежде был её поэт.

С досады, может быть неправой,

Когда одна в дыму кадил

Красавица блистала славой,

Я свистом гимны заглушил.

Погибни, злобы миг единой,

Погибни, лиры ложный звук!

Она виновна, милый друг,

Пред Селименой и Моиной.

Так легкомысленной душой,

О боги, смертный вас поносит,

Но вскоре трепетной рукой

Вам жертвы новые приносит!

должно было изгладить злую эпиграмму из памяти лиц, которым Пушкин читал её; меня самое она более смешила, нежели огорчила: и теперь, по прошествии стольких лет, я не обратила бы особенного внимания на эту эпиграмму, явившуюся в печати, если бы это появление не было нарушением слова, данного мною Пушкину, — никогда не вспоминать о ней.[109]

На эту строгость в исполнении данного слова мне могут возразить напоминанием о давности времени… Но Пушкин — вне законов давности: бессмертный в памяти всей России, он должен оставаться чист и безукоризнен в глазах потомства! Стихи, которых он впоследствии рам стыдился, не должны входить в собрание его сочинений, как бы мы ни дорожили его памятью… Скажу более: самое уважение к памяти Пушкина требует умолчания о тех из его мелких стихотворений, которым он сам не придавал никакой цены.

Как бы то ни было, но эпиграмма на мой третий дебют в роли Эсфири (3 января 1819 года) напечатана в весьма распространённом, уважаемом публикою издании; перепечатана во всех наших газетах. Эта огласка вызывает меня припомнить давно минувшее время и на страницах той же уважаемой «Русской Старины» передать небольшой рассказ о моём знакомстве с незабвенным А. С. Пушкиным.

Готовясь к дебюту под руководством князя Шаховского (о котором так много любопытных рассказов в «Записках» моего покойного деверя П. А. Каратыгина, напечатанных в «Русской Старине»), я иногда встречала Пушкина у него в доме. Князь с похвалою отзывался о даровании этого юноши, не особенно красивого собою, резвого, вертлявого, почти мальчика…

«Сашу Пушкина» он рекомендовал своим гостям покуда только как сына Сергея Львовича и Надежды Осиповны; лишь через пять лет для этого «Саши» наступила пора обратной рекомендации, и о родителях его говорили: «они отец и мать Пушкина»; их озарил отблеск славы гениального сына.

Знакомцы князя Шаховского: А. С. Грибоедов, П. А. Катенин, А. А. Жандр ласкали талантливого юношу, но покуда относились к нему, как старшие к младшему: он дорожил их мнением и как бы гордился их приязнью. Понятно, что в их кругу Пушкин не занимал первого места и почти не имел голоса. Изредка, к слову о театре и литературе, будущий гений смешил их остроумною шуткой, экспромтом или справедливым замечанием, обличавшим его тонкий эстетический вкус и далеко не юношескую наблюдательность.[110]

Встречаясь у князя Шаховского, мы взаимно не обращали друг на друга особенного внимания; а между тем семейство Пушкиных, жившее тогда в доме рядом с графинею Екатериною Марковною Ивелич (на Фонтанке, близ Калинкина моста), было точно так же близко знакомо с нею, как и мы с матушкою.

Пушкины и графиня Ивелич на страстной неделе говели вместе с нами в церкви театрального училища (на Офицерской улице, близ Большого театра).

Помню, как графиня Екатерина Марковна рассказывала мне, что Саша Пушкин, видя меня глубоко растроганною за всенощною Великой Пятницы, при выносе святой плащаницы, просил сестру свою, Ольгу Сергеевну, напомнить мне, что ему очень больно видеть мою горесть, тем более, что спаситель воскрес; о чём же мне плакать?

Этой шуткой он, видимо, хотел обратить на себя моё внимание; сам же, конечно, не мог быть равнодушен к шестнадцатилетней девочке.

— Vous avez seize ans, lorsque je vous ai vue, — говорил он мне впоследствии, — pourquoi ne me l’avez vous pas dit?

Et alors ? — смеялась я ему.

C’est que j’adore ce bel âge![111]

В «Онегине» Пушкин жестоко нападает на альбомы провинциальных барышень и великосветских барынь:

… Разрозненные томы

Из библиотеки чертей…

но, в то время, альбом был такой же неизбежной принадлежностью каждой барышни, как во времена наших бабушек — опахала. Я завела себе хорошенький альбомчик ещё в бытность мою в пансионе. Бережливости ради я обложила его сафьянный переплёт листом чистой бумаги. Впоследствии эту обёртку и я сама и мои подруги испестрили разными росчерками, «пробами пера», карикатурными рожицами.

Раз, бывши в гостях у графини Ивелич, Пушкин увидал мой альбом и принялся его рассматривать; потом начал приставать к графине, чтобы она тайком от меня одолжила ему этот альбом на несколько времени, обещая написать в него стихи и что-нибудь нарисовать…

Графиня уступила его просьбам. Пушкин сдержал своё обещание: написал несколько страниц очень милыми стихами и что-то нарисовал.

Грустно мне каяться в моём вандализме: впоследствии я затеряла этот альбом, не придавая ни стихам, ни рисунками Пушкина никакого значения!..[112] Так, увы, в большинстве случаев относятся современники гениальных писателей к их автографам: не дорожат ими, не сберегают их, тогда как потомство вполне справедливо считает бесценным малейший лоскут бумаги, к которому прикасалась рука творца «Руслана», «Онегина», «Кавказского Пленника».

Но стихами и рисунками в моём альбоме Пушкин не ограничился. Он имел терпение скопировать все росчерки и наброски пером на бумажной обложке переплёта: подлинную взял себе, а копиею подменил её и так искусно, что мы с графинею долгое время не замечали этого «подлога».

— Зачем вы это сделали? — спрашивали мы его.

— Старую обложку я оставил себе на память! — смеялся милый шалун.

Наконец он познакомился с нами и стал довольно часто посещать нас. Мы с матушкой от души его полюбили. Угрюмый и молчаливый в многочисленном обществе, «Саша Пушкин», бывая у нас, смешил своею резвостью и ребяческою шаловливостью. Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гаруса в моём вышиваньи, разбросает карты в гран-пасьянсе, раскладываемом матушкою…

— Да уймёшься ли ты, стрекоза! — крикнет бывало моя Евгения Ивановна: — перестань, наконец!

Саша минуты на две приутихнет, а там опять начинает проказничать. Как-то матушка пригрозилась наказать неугомонного Сашу: «остричь ему когти» — так называла она его огромные, отпущенные на руках ногти.

— Держи его за руку, — сказала она мне, взяв ножницы, — а я остригу!

Я взяла Пушкина за руку, но он поднял крик на весь дом, начал притворно всхлипывать, стонать, жаловаться, что его обижают, и до слёз рассмешил нас… Одним словом, это был сущий ребёнок, но истинно благовоспитанный, — enfant de bonne maison.[113]

В 1818 году, после жестокой горячки, ему обрили голову, и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и неособенно её красило.

Как-то, в Большом театре, он вошёл к нам в ложу. Мы усадили его в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало! В самой патетической сцене Пушкин, жалуясь на жару снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на нас внимание и находившихся в креслах. Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах, прячась за барьер; наконец, кое-как надвинул парик на голову, как шапку: нельзя было без смеха глядеть на него! Так он и просидел на полу во всё продолжение спектакля, отпуская шутки на счёт пиесы и игры актёров. Можно ли было сердиться на этого забавника?

Но за что Пушкин мог рассердиться на меня, чтобы, после наших добрых отношений, бросить в меня пасквилем? Нет действия без причины, и в данном случае, как я узнала впоследствии, причиною озлобления Пушкина была нелепая сплетня, выдуманная на мой счёт каким-то «доброжелателем».

Говоря о Пушкине у князя Шаховского, Грибоедов назвал поэта «мартышкой» (un sapajou). Пушкину перевели, будто бы это прозвище было дано ему — мною! Плохо же он знал меня, если мог поверить, чтобы я позволила себе так дерзко отозваться о нём, особенно о его наружности; но, как быть! Раздражённый, раздосадованный, не взяв труда доискаться правды, поэт осмеял меня (в 1819 г.) в этом пасквиле.

Катенин и Грибоедов пеняли ему, настаивали на том, чтобы он извинился передо мною; укоряя его, они говорили, что выходка его тем стыднее, что её могут приписать угодливости поэта «Клитемнестре» (так называли они К. С. Семёнову). Пушкин сознался в своей опрометчивости, ругал себя и намеревался ехать ко мне с повинной… Но тут последовала его высылка из Петербурга, и в течение семи или восьми лет мы с ним не видались.

Далее я расскажу о нашей встрече после этой долгой разлуки: теперь же, к слову, припомню о Катерине Семёновне Семёновой.

Никогда, во всё продолжение одновременной моей службы с Семёновой, я не унижала себя завистью и, ещё того менее, соперничеством с нею. Одарённая громадным талантом, но равномерно ему и себялюбивая, Семёнова желала главенствовать на сцене. Желание неисполнимое! Превосходная трагическая актриса, она была невозможна в высокой комедии и современной драме (la haute comédie et le drame moderne), т. e. именно в тех ролях, в которых я заслуживала лестное для меня одобрение публики. Каждому своё! Неподражаемая Федра, Клитемнестра, Гекуба, Медея, — Семёнова не могла назваться безукоризненною в ролях Моины, Химены, Ксении, Антигоны, Ифигении.

П. А. Каратыгин в своих «Записках» рассказывает, как однажды Катерина Семёновна Семёнова и Софья Васильевна Самойлова играли наивных девочек в комедии И. А. Крылова «Урок дочкам»; в другой раз, по той же шаловливости, Семёновой вздумалось играть роль субретки Саши в «Воздушных замках» Н. И. Хмельницкого… Оно, действительно, было очень смешно; но с тем вместе это было глумление самой актрисы над собственным талантом и над сценическим искусством… Ни за какие блага в мире я не позволила бы себе, в бытность мою на сцене, играть роль в каком-нибудь водевиле!

Впоследствии времени, когда Катерина Семёновна, тогда уже княгиня Гагарина, приезжала в Петербург из Москвы, по поводу несчастного семейного процесса её дочери, она часто бывала у нас, обедывала и проводила вечера. Мы вспоминали с нею былое, её беспричинную вражду, неосновательное подозрение меня в невозможном соперничестве и от души смеялись…

До самой кончины княгини Гагариной мы были с нею в самых добрых и приязненных отношениях. Когда она скончалась, мы с мужем провожали её прах на Митрофаниевское кладбище и присутствовали на отпевании. Немногие лица из театрального мира отдали последний долг знаменитой актрисе. При этих проводах я вспомнила погребение Ивана Афанасьевича Дмитревского (в октябре 1822 года), тогда представителями драматической труппы точно так же были: В. А. Каратыгин и я — тогда ещё Колосова младшая.

2

Пушкина, после его отъезда на юг России и возвращения из ссылки, я увидела в 1827 году, когда я была уже замужем за Василием Андреевичем. Это было на Малом театре (он находился на том самом месте, где теперь Александринский).

В тот вечер играли комедию Мариво: «Обман в пользу любви» (Les fausses confidences), в переводе П. А. Катенина. Он привёл ко мне в уборную «кающегося грешника», как называл себя Пушкин.

«Размалёванные брови» — напомнила я ему смеясь.

«Полноте, бога ради, — перебил он меня, конфузясь и целуя мою руку, — кто старое помянет, тому глаз вон! Позвольте мне взять с вас честное слово, что вы никогда не будете вспоминать о моей глупости, о моём мальчишестве!..»

Слово было дано; мы вполне примирились… За «Сашу Пушкина» передо мною извинился Александр Сергеевич Пушкин — слава и гордость родной словесности!

С мужем моим он сблизился в доме покойного князя Владимира Фёдоровича Одоевского, где собирались: граф Михаил Юрьевич Виельгорский, Веневитинов, граф В. А. Соллогуб и мн. др.

Впоследствии времени, уже в начале тридцатых годов, Александр Сергеевич при И. А. Крылове читал у нас своего «Бориса Годунова». Он очень желал, чтобы мы, с мужем, прочитали на театре сцену у фонтана, Димитрия с Мариною. Несмотря однакоже на наши многочисленные личные просьбы, гр. А. X. Бенкендорф, с обычною своею любезностью и извинениями, отказал нам в своём согласии: личность самозванца была тогда запрещённым плодом на сцене.[114]

После того Пушкин подарил моему мужу, для его бенефиса, своего «Скупого рыцаря»… Но и эта пьеса не была играна при жизни автора, по каким-то цензурным недоразумениям…[115]

Одним словом, дружественные наши отношения к Пушкину продолжались по самый день его несчастной кончины. В самую же её минуту я дожидалась в санях у подъезда квартиры Александра Сергеевича, известясь о его положении: муж мой, выйдя ко мне с графом Виельгорским и князем Петром Андреевичем Вяземским, сообщил мне тогда роковую весть, что Пушкина не стало!

По присланному нам приглашению от Наталии Николаевны Пушкиной, мы с мужем присутствовали при отпевании великого поэта в Конюшенной церкви; мы оплакивали его, как родного… Да и могло ли быть иначе!

К сожалению, как говорят французы: le sinistre trébuche quelquefois sur le ridicule (печальное иногда спотыкается о смешное). Я стояла близ гроба, в группе дам, между которыми находилась добрая, искренно мною уважаемая Елизавета Михайловна Хитрово. Заливаясь слезами, выражая своё сожаление о кончине Пушкина, она шепнула мне сквозь слёзы, кивнув головою на стоявших у гроба официантов во фраках, с пучками разноцветных лент на плечах:

— Voyez, je vous prie, ces gens: sont-ils insensibles?[116] Хоть бы слезинку проронили! — Потом она тронула одного из них за локоть. — Что же ты, милый, не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина?

Официант обернулся и отвечал невозмутимо:

— Никак нет-с. Мы, значит, от гробовщика, по наряду.

Плакать мне какая стать:

Ведь я не здешнего прихода! —

шепнул нам С. А. Соболевский.

— И, можно ли требовать слёз от наёмника? — продолжал он, обращаясь к Елизавете Михаиловне. — Да и вы сами, быть может, умерите ваши сетования, если я вам напомню, что покойный отзывался о вас не совсем-то благосклонно…

— Что же такое? — спросила Елизавета Михайловна.

— Но вы не рассердитесь? Оно, конечно, здесь и не место и не время поминать лихом нашего Пушкина, однакоже, зачем скрываться. Как-то под весёлый час, Александр Сергеевич написал такого рода стишки:

Лиза в городе жила,

С дочкой Долинькой;

Лиза в городе слыла

Лизой го[ленькой].[117]

Окончания не припомню; знаю только, что в этих стихах, прочитанных Соболевским, Пушкин довольно зло посмеялся над Елизаветой Михайловной, в особенности над её слабостью рядиться не по летам.

При всей своей незлобивости и любви к Пушкину, она видимо рассердилась и во всё продолжение церковной службы была угрюма и молчалива.

Эта выходка Соболевского, неуместная и неприличная, — тем более со стороны человека, имевшего притязания быть другом Пушкина, — раздосадовала и меня. Не ручаюсь за подлинность стихов, читанных Соболевским: не были ли они его собственным произведением, выданным за сочинение Пушкина? По окончании богослужения я заметила Сергею Александровичу, что эти стихи он мог бы прочитать при иной обстановке.

— Совершенно с вами согласен, — отвечал он, — но мне надоели стенание и причитывания Елизаветы Михайловны: вы видели, что после стихов она их прекратила!

Весьма сожалею, что с воспоминанием о прощании с останками Пушкина у меня сопряжён этот эпизод со стихами его, или Соболевского… Не имею причин злословить памяти ни того, ни другого; тем не менее — факт налицо.[118]

К слову о Пушкине, припомню о его отце, Сергее Львовиче. В одну из моих с ним встреч он рассказывал мне о своём участии в любительских спектаклях в Москве. Он отличался во французских пиесах, а Фёдор Фёдорович Кокошкин (по его словам) был его несчастным соперником в русских. Он играл в «Димитрии Донском» и в «Мизантропе» своего перевода. Шутливые свои рассказы он заключил анекдотом:

— Когда хоронили жену Кокошкина (рождённую Архарову) и выносили её гроб мимо его кабинета, — куда отнесли лишившегося чувств Фёдора Фёдоровича, — дверь вдруг отворилась, и на пороге явился он сам, с поднятыми на лоб золотыми очками, с распущенным галстухом и с носовым платком в приподнятой руке:

— Возьми меня с собою! — продекламировал он мрачным голосом вслед за уносимым гробом.

— C’était la scène la plue réussie de toutes celles que je lui ai vu représenter![119] — заключил свой рассказ Сергей Львович Пушкин.

Когда я потом рассказывала это Александру Сергеевичу, он заметил смеясь:

— Rivalité de métier![120]

Вот всё, что сохранилось в моей памяти о Пушкине, вместе с благоговением к его бессмертному имени.

1879 г. Спб.

И.И. Лажечников

Знакомство моё с Пушкиным (Из моих памятных записок)[121]

В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на английской набережной, недалеко от Сената […]

Со многими из писателей того времени, более или менее известных, знаком я был до приезда моего в Петербург, с иными сблизился в интересные эпохи десятых годов […] Но я ещё нигде не успел видеть молодого Пушкина, издавшего уже в зиму 1819—20 г. «Руслана и Людмилу», Пушкина, которого мелкие стихотворения, наскоро, на лоскутках бумаги, карандашом переписанные, разлетались в несколько часов огненными струями во все концы Петербурга и в несколько дней Петербургом вытверживались наизусть, — Пушкина, которого слава росла не по дням, а по часам. Между тем я был одним из восторженных его поклонников. Следующий необыкновенный случай доставил мне его знакомство. Рассказ об этом случае прибавит несколько замечательных строчек к его биографии. Должен я также засвидетельствовать, что все лица, бывшие в нём главными деятелями (кроме историка, вашего покорного слуги), уже давно померли, и потому могу говорить о них свободно.

Квартира моя в доме графа Остермана-Толстого выходила на Галерную. Я занимал в нижнем этаже две комнаты, но первую от входа уступил приехавшему за несколько дней до того времени, которое описываю, маиору [Денисевичу], служившему в штабе одной из дивизий …ого корпуса, которым командовал граф. [Денисевич] был маиором, учился, как говорят, на медные деньги и образован по весу и цене металла. Наружность его соответствовала внутренним качествам: он был очень плешив и до крайности румян; последним достоинством он очень занимался и через него считал себя неотразимым победителем женских сердец. Игрою густых своих эполет он особенно щеголял, полагая, что от блеска их, как от лучей солнечных, разливается свет на всё, его окружающее, и едва ли не на весь город. Мы прозвали его дятлом, на которого он и наружно и привычками был похож, потому что без всякой надобности долбил своим подчинённым десять раз одно и то же. Круг своей литературы ограничил он «Бедною Лизой» и «Островом Борнгольмом», из которого особенно любил читать вслух: «Законы осуждают предмет моей любви», да несколькими песнями из «Русалки». К театру был пристрастен, и более всего любил воздушные пируэты в балетах; но не имел много случаев быть в столичных театрах, потому что жизнь свою провёл большею частию в провинциях. Любил он также покушать. Рассказывают, что во время отдыха на походах не иначе можно было разбудить его, как вложивши ему ложку в рот. Вы могли толкать, тормошить его, сколько сил есть — ничто не действовало, кроме ложки. Впрочем был добрый малый. Моё товарищество с ним ограничивалось служебными обязанностями и невольным сближением по квартире.

В одно прекрасное (помнится, зимнее) утро, — было ровно три четверти восьмого, — только что успев кончить свой военный туалет, я вошёл в соседнюю комнату, где обитал мой маиор, чтоб приказать подавать чай. [Денисевича] не было в это время дома; он уходил смотреть, всё ли исправно на графской конюшне. Только что я ступил в комнату, из передней вошли в неё три незнакомые лица. Один был очень молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арапским профилем, во фраке. За ним выступали два молодца красавца, кавалерийские гвардейские офицеры, погромыхивая своими шпорами и саблями. Один был адьютант; помнится, я видал его прежде в обществе любителей просвещения и благотворения; другой — фронтовой офицер. Статский подошёл ко мне и сказал мне тихим, вкрадчивым голосом: «Позвольте вас спросить, здесь живёт [Денисевич]?» — «Здесь, — отвечал я, — но он вышел куда-то, и я велю сейчас позвать его». Я только хотел это исполнить, как вошёл сам [Денисевич]. При взгляде на воинственных ассистентов статского посетителя он видимо смутился, но вскоре оправился и принял также марциальную осанку. «Что вам угодно?», сказал он статскому довольно сухо. «Вы это должны хорошо знать, — отвечал статский, — вы назначили мне быть у вас в восемь часов (тут он вынул часы) ; до восьми остаётся ещё четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место…» Всё это было сказано тихим, спокойным голосом, как будто дело шло о назначении приятельской пирушки. [Денисевич] мой покраснел как рак, и запутываясь в словах, отвечал: «Я не затем вас звал к себе… я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пиесу, что это неприлично…» — «Вы эти наставления читали мне вчера при многих слушателях, — сказал более энергическим голосом статский, — я уже не школьник, и пришёл переговорить с вами иначе. Для этого не нужно много слов: вот мои два секунданта; этот господин военный (тут указал он на меня), он не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…» [Денисевич] не дал ему договорить. «Я не могу с вами драться, — сказал он: — вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер…» При этом оба офицера засмеялись; я побледнел и затрясся от негодования, видя глупое и униженное положение, в которое поставил себя мой товарищ, хотя вся эта сцена была для меня загадкой. Статский продолжал твёрдым голосом: «Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно будет иметь со мною дело».

При имени Пушкина блеснула в голове моей мысль, что предо мною стоит молодой поэт, таланту которого уж сам Жуковский поклонялся, корифей всей образованной молодёжи Петербурга, и я спешил спросить его: Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собою?

— Меня так зовут, — сказал он, улыбаясь.

Пушкину, подумал я, Пушкину, автору «Руслана и Людмилы», автору стольких прекрасных мелких стихотворений, которые мы так восторженно затвердили, будущей надежде России, погибнуть от руки какого-нибудь [Денисевича], или убить какого-нибудь [Денисевича] и жестоко пострадать… нет, этому не быть! Во что б ни стало, устрою мировую, хотя б и пришлось немного покривить душой.

— В таком случае, — сказал я по-французски, чтобы не понял нашего разговора [Денисевич], который не знал этого языка, — позвольте мне принять живое участие в вашем деле с этим господином, и потому прошу вас объяснить мне причину вашей ссоры.

Тут один из ассистентов рассказал мне, что Пушкин накануне был в театре, где на беду судьба посадила его рядом с [Денисевичем]. Играли пустую пиесу, играли, может быть, и дурно. Пушкин зевал, шикал, говорил громко: «несносно!» Соседу его пиеса, повидимому, очень нравилась. Сначала он молчал, потом, выведенный из терпения, сказал Пушкину, что он мешает ему слушать пиесу. Пушкин искоса взглянул на него и принялся шуметь попрежнему. Тут [Денисевич] объявил своему неутомимому соседу, что попросит полицию вывесть его из театра.

— Посмотрим, — отвечал хладнокровно Пушкин, — и продолжал повесничать.

Спектакль кончился, зрители начали расходиться. Тем и должна была бы кончиться ссора наших противников. Но мой витязь не терял из виду своего незначительного соседа и остановил его в коридоре.

— Молодой человек, — сказал он, обращаясь к Пушкину, и вместе с этим поднял свой указательный палец, — вы мешали мне слушать пиесу… это неприлично, это невежливо.

— Да, я не старик, — отвечал Пушкин: — но, господин штаб-офицер, ещё невежливее здесь и с таким жестом говорить мне это. Где вы живёте?

[Денисевич] сказал свой адрес и назначил приехать к нему в восемь часов утра. Не был ли это настоящий вызов?

«Буду», отвечал Пушкин. Офицеры разных полков, услышав эти переговоры, обступили было противников; сделался шум в коридоре, но, по слову Пушкина, всё затихло и спорившие разошлись без дальнейших приключений.

Вы видите, что ассистент Пушкина не скрыл и его вины, объяснив мне вину его противника. Вот этот-то узел предстояло мне развязать, сберегая между тем голову и честь Пушкина.

«Позвольте переговорить с этим господином в другой комнате», сказал я военным посетителям. Они кивнули мне в знак согласия. Когда я остался вдвоём с [Денисевичем], я спросил его, так ли было дело в театре, как рассказал мне один из офицеров. Он отвечал, что дело было так. Тогда я начал доказывать ему всю необдуманность его поступков; представил ему, что он сам был кругом виноват, затеяв вновь ссору с молодым, неизвестным ему человеком, при выходе из театра, когда эта ссора кончилась ничем; говорил ему, как дерзка была его угроза пальцем и глупы его наставления, и что, сделав формальный вызов, чего он конечно не понял, надо было или драться, или извиниться. Я прибавил, что Пушкин сын знатного человека (что он известный поэт, этому господину было бы ни почём). Все убеждения мои сопровождал я описанием ужасных последствий этой истории, если она разом не будет порешена. «В противном случае, — сказал я, — иду сейчас к генералу нашему, тогда… ты знаешь его: он шутить не любит». Признаюсь, я потратил ораторского пороху довольно, и не даром. [Денисевич] убедился, что он виноват, и согласился просить извинения. Тут, не дав опомниться маиору, я ввёл его в комнату, где дожидались нас Пушкин и его ассистенты, и сказал ему: «Господин [Денисевич] считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич, и в опрометчивом движении и в необдуманных словах при выходе из театра; он не имел намерения ими оскорбить вас».

«Надеюсь, это подтвердит сам господин [Денисевич]», сказал Пушкин. [Денисевич] извинился… и протянул было Пушкину руку, но тот не подал ему своей, сказав только: «Извиняю», и удалился с своими спутниками, которые очень любезно простились со мною.[122]

Скажу откровенно, подвиг мой испортил мне много крови в этот день — по каким причинам, вы угадаете сами. Но теперь, когда прошло тому тридцать шесть лет, я доволен, я счастлив, что на долю мою пришлось совершить его. Если б я не был такой жаркий поклонник поэта, уже и тогда предрекавшего своё будущее величие, если б на месте моём был другой, не столь мягкосердый служитель муз, а чёрствый, браннолюбивый воин, старался бы ещё более раздуть его; если б я повёл дело иначе, перешёл только через двор к одному лицу, может быть Пушкина не стало б ещё в конце 1819 года, и мы не имели бы тех великих произведений, которыми он подарил нас впоследствии. Да, я доволен своим делом, хорошо или дурно оно было исполнено. И я ныне могу сказать, как старый капрал Беранже:

Puis, moi, j’ai servi le grand homme!

Обязан прибавить, что до смерти Пушкина и [Денисевича] я ни разу не проронил слова об этом происшествии. Были маленькие неприятности у [Денисевича] в театрах с военными, вероятно, последствия этой истории, но они скоро кончились тем, что мой маиор (начавший было угрожать заочно Пушкину какими-то не очень рыцарскими угрозами), по моему убеждению, весьма сильному, ускакал скоро из Петербурга.

Через несколько дней увидал я Пушкина в театре: он первый подал мне руку улыбаясь. Тут я поздравил его с успехом «Руслана и Людмилы», на что он отвечал мне: «О! это первые грехи моей молодости!»

— Сделайте одолжение, вводите нас почаще такими грехами в искушение, — отвечал я ему.

По выходе в свет моего «Новика» и «Ледяного Дома», когда Пушкин был в апогее своей славы, спешил я послать к нему оба романа, в знак моего уважения к его высокому таланту. Приятель мой, которому я поручал передать ему «Новика», писал ко мне по этому случаю 19 сентября 1832 года: «Благодарю вас за случай, который вы мне доставили, увидеть Пушкина. Он оставил самые приятные следы в моей памяти. С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру, и не верил, как он мог быть забиякой… На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна — его прелестный ум и знания. Ни блёсток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: он умный человек. Такая скромность ему прилична». Совестно мне повторять слова, которыми подарил меня Пушкин при этом случае; но перечитывая их ныне, горжусь ими. Почему же не погордиться похвалою Пушкина?[123]

Узнав, что он занимается историей Пугачёвского бунта, я препроводил к нему редкий экземпляр Рычкова. Вследствие этих посылок я получил от него письмо, которое здесь помещаю. Всё лестное, сказанное мне в этом послании, принимаю за радушное приветствие; но мне всего приятнее, что великий писатель почтил моё произведение своею критикой, а ею он не всякого удостоивал, как замечено было недавно и в одной из биографий его. Вот это письмо, которое храню, как драгоценность, вместе со списком моего ответа:

«Милостивый государь

Иван Иванович!

Во первых должен я просить у вас прощение за медленность и неисправность свою. Портрет Пугачёва получил месяц тому назад, и возвратясь из деревни узнал я, что до сих пор экземпляр его истории вам не доставлен. Возвращаю вам рукопись Рычкова, коей пользовался я по вашей благосклонности.[124]

Позвольте, милостивый государь, благодарить вас теперь за прекрасные романы, которые все мы прочли с такою жадностию и с таким наслаждением. Может быть, в художественном отношении Ледяной Дом и выше Последнего Новика, но истина историческая в нём не соблюдена, и это со временем, когда дело Волынского будет обнародовано, конечно, повредит вашему созданию: но поэзия останется всегда поэзией, и многие страницы вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык. За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лицо мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя. О Бироне можно бы также потолковать. Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени и в нравах народа. Впрочем он имел великий ум и великие таланты.

Позвольте сделать вам филологический вопрос (коего разрешение для меня важно):[125] в каком смысле упомянули вы слово хобот в последнем вашем творении и по какому наречию?

Препоручая себя вашей благосклонности, честь имею быть с глубочайшим почтением,

       милостивый государь,

              Вашим покорнейшим слугою

              Александр Пушкин».

Ответ мой был на трёх листах почтовой бумаги. Он не может быть напечатан по многим причинам. Во-первых, я крепко защищал в нём историческую истину, которую оспаривает Пушкин. Прежде чем писать мои романы, я долго изучал эпоху и людей этого времени, особенно главные исторические лица, которые изображал. Например, чего не перечитал я для своего «Новика»![126]  Могу прибавить, я был столько счастлив, что мне попадались под руку весьма редкие источники. Самую местность, нравы и обычаи страны списывал я во время моего двухмесячного путешествия, которое сделал, проехав Лифляндию вдоль и поперёк, большею частью по просёлочным дорогам. Также добросовестно изучил я главные лица моего «Ледяного Дома» на исторических данных и достоверных преданиях.

В ответе моём я горячо вступился за память моего героя, кабинет-министра Волынского, который, быв губернатором в Астрахани, оживил тамошний край, по назначению Петра Великого ездил послом в Персию и исполнил свои обязанности, как желал царственный гений, в Немирове вёл с Турками переговоры, полезные для России, и пр. и пр. На Волынского сильные враги свалили преступления, о которых он и не помышлял и в которых не имел средств оправдать себя. Пушкин указывает на дело, вероятно, следственное. Беспристрастная история опросит, кем, при каких обстоятельствах и отношениях, оно было составлено, кто были следователи? На него подавал жалобу Тредьяковский — и кого не заставляли подавать на него жалобы! доносили и крепостные люди его, белые и арапченки, купленные или страхом наказания или денежною наградой. Впоследствии один сильный авторитет, перед которым должны умолкнуть все другие, читавший дело, на которое указывает Пушкин, авторитет, умевший различать истину от клеветы, оправдал память умного и благородного кабинет-министра. В моём романе я представил его, каким он был, благородным патриотом, и таким, какими были люди того времени, даже в высшем кругу общества, волокитой, гулякой, буйным, самоуправным.

Что касается до защиты Пушкиным Тредьяковского, источник её, конечно, проистекал из благородного чувства; но смею сказать, взгляд его на тогдашнюю эпоху был односторонен… Признаюсь, когда я писал «Ледяной Дом», я ещё не знал умилительного донесения Василия Кирилловича академии о причинённых ему бесчестии и увечьи. Поистине Волынский поступил с ним жестоко, пожалуй, бесчеловечно — прибавить надобно, если всё то правда, что в донесении написано. Но этот поступок мелочь перед теми делами, которые тогда так широко и ужасно разыгрывались… Что ж делать? И я крайне скорблю о несчастии бедного стихотворца, ещё боле члена академии де-сиянс, которому, может быть, мы обязаны некоторою благодарностью; но от уважения к его личности да избавит меня бог! И я негодую на бесчеловечный поступок Волынского, но всё-таки уважаю его за полезные заслуги отечеству И возвышенные чувства в борьбе с несчастием… Увы! сожалениям и негодованиям не будет конца, если к самоуправству над Тредьяковским кабинет-министра присоединить все оскорбления, которые сыпались на голову Василия Кирилловича. Грубые нравы того времени, на которые указывает сам Пушкин — хотя в других отношениях и несправедливо — и, прибавить надобно, унизительная личность стихокропателя поставили его в такое мученическое положение. Если тогда обращались так дурно с людьми учёными, образованными в Париже, писавшими даже французские стишки; если в то время — вспомните, что это было слишком за сто лет — князья не считали для себя унизительною должность официального шута, негодуйте сколько угодно на людей, поступавших так жестоко и так унижавших человечество; но вместе с тем вините и время.[127] Негодуйте, если хотите, и на самого писателя, что он был человек, как и вся раболепная толпа, его окружавшая, человек малодушный, не возвысившийся над нею ни на один вершок. Но — на нет и суда нет! Зачем же делать его благородным, возвышенным мучеником? Да и чьим, скажу опять, мучеником он был? Неохотно должен здесь привести рассказ о том, как унижали бедного Тредьяковского и другие, кроме Волынского. Привожу здесь этот рассказ, потому что от меня требуют доказательств… Вот слова Ив. Вас. Ступишина (лица, весьма значительного в своё время и весьма замечательного), умершего девяностолетним старцем, если не ошибаюсь, в 1820 году: «Когда Тредьяковский являлся с своими одами… то он всегда, по приказанию Бирона, полз на коленях из самых сеней через все комнаты, держа обеими руками свои стихи на голове; таким образом, доползая до тех лип, перед которыми должен был читать свои произведения, делал им земные поклоны. Бирон всегда дурачил его и надседался со смеху». Несмотря на увечья, от которых Тредьяковский ожидал себе кончины и которые просил освидетельствовать, отказался ли он писать дурацкие стихи на дурацкую свадьбу? Нет, он всё-таки написал их и даже прочёл, встав с одра смерти.

Свищи, весна! свищи, красна!

восклицает он в жару пиитического восторга, и наконец повершает своё Сказание такими достопамятными виршами:

Здравствуйте ж женившись, дурак и дурка!

Ещё — то-то и фигурка!

Посмотрите, как Тредьяковский жалуется. «Размышляя, — говорит он в рапорте академии, — о моём напрасном бесчестии и увечьи (за дело ничего бы?), раздумал по утру, избрав время, пасть в ноги к его высокогерцогской светлости и пожаловаться на его превосходительство. С сим намерением пришёл я в покои к его высокогерцогской светлости по утру и ожидал времени припасть к его ногам…» И в доношении к графу Разумовскому тоже «слёзно припадает к ногам его».

Если Пушкин приписывает духу времени и нравам народа то, в чём они совсем неповинны, что никогда не могло быть для них потребностью, почему ж не сложить ему было на дух и нравы того времени жестокого поступка Волынского с кропателем стихов, который сделался общим посмеянием? Разве это жестокое обращение, однажды совершённое, тяжелей (не говорю больней) того унижения, в котором влачил его беспрестанно другой мучитель его? Разве потому легче это унижение, что оно подслащалось некоторыми эмульциями покровителя? К тому ж, если винить одного, зачем оправдывать другого, на тех же данных, в делах, более вопиющих?..

Вопрос другой: должен ли я был поместить Тредьяковского в своём историческом романе? — Должен был. Моё дело было нарисовать верно картину эпохи, которую я взялся изобразить. Тредьяковский драгоценная принадлежность её, без Тредьяковского картина была бы неполна, в группе фигур её недоставало бы одного необходимого лица. Он нужен был для неё, как нужны были тут Кульковский, барская барыня, родины козы, дурацкая свадьба, и пр. А если я должен был поместить, то следовало его изобразить, каким он был. Мы привыкли верить, что чёрное черно, в жизни ли оно человека, или в его сочинениях, и не ухищрялись никогда делать его белым, несмотря ни на предков, ни на потомков. Мы привыкли смеяться над топорными переводами и стишками собственной работы Василия Кирилловича, как смеялись над ними современники; нам с малолетства затвердили, что при дворе мудрой государыни давали читать их в наказание. Говорили мы спасибо Василию Кирилловичу за то, что он учил современников слагать стихи и ввёл гекзаметр в русскую просодию. Но и это доброе дело можно было легче сделать, не терзая нас тысячами стихов Телемахиды, счётом которых он так гордился, не играя с нами в пиитические жмурки на Острове Любви и не работая тридцать лет над переводом Барклаевой Аргениды. Но и на добро наложена была, видно, тяжёлая рука знаменитого труженика: гекзаметр не пришёлся по духу и крови русской, несмотря на великие подвиги, совершённые в нём Гнедичем и Жуковским. По крайней мере это моё убеждение.

Упрекали меня, что я заставил говорить педанта в своём романе, как педанта. В разговоре-де Василий Кириллович был не таков, как в своих сочинениях, сказал некогда один критик, впрочем лицо, достойно уважаемое за его ум и учёность, несмотря на парадоксы, которыми он любит потешаться. Да кто ж, спрашиваю, слышал его разговоры? Кто потрудился подбирать эти жемчужины, которые, мимоходом по пути своему, сыпал этот великий человек, и сохранить их для потомства? Дайте нам их во всеведение!.. Ба, ба, ба! а донесение академии? Перед ним-то вы, конечно, должны преклониться и умилиться. Извините, я и в донесении академии не вижу ничего, кроме рабской жалобы на причинённые побои. Помилуйте, так ли пишут люди оскорблённые, но благородные, не уронившие своего человеческого достоинства?.. Положим ещё, что и у Василия Кирилловича была счастливая обмолвка двумя стишками и несколькими строчками в прозе: дают ли они диплом на талант, на уважение потомства? И дураку удаётся иногда в жизни своей умненькое словечко. Так и Василию Кирилловичу если и удалось раз написать простенько, не надуваясь, языком, каким говорили современники, неужели все бесчисленные памятники его педантизма и бездарности должны уступить единственному клочку бумаги, по-человечески написанному.

Я распространился о Тредьяковском, потому что с появлением «Ледяного Дома» он сделался коньком, на котором поскакали кстати и некстати наши рецензенты. Поломано немало копий для восстановления памяти его. Даже в одной журнальной статье, написанной в конце великого 1855 года, поставлен этот подвиг едва ли не в самую важную заслугу нашей современной критике. Как будто дело шло о восстановлении обиженной памяти, положим, Державина, или Карамзина!.. Эта критика махнула ещё далее. Нарочно для Василия Кирилловича изобрели новых исторических писателей, в сонм которых его тотчас и поместили. Наконец, в утешение тени великого труженика, добавили, что через сто лет, именно в 1955 году, язык Гоголя будет не лучше того, каким для нас теперь язык Тредьяковского!.. Изобретатель этой чудной гипотезы подумал ли, что бесталанный Тредьяковский писал на помеси какого-то языка, ребяческого, пожалуй ученического, а Гоголь, высоко даровитый писатель, — на языке, уже установившемся, в полном своём развитии, и даже образовании? Подумал ли, что наш современный язык, воспитанный Карамзиным, Жуковским, Пушкиным, Лермонтовым, вступил уже в эпоху своей возмужалости,— имеет душу живую, которая не умирает?..

Продолжайте, господа, ратоборствовать за непризнанного исторического писателя — вам и книги в руки, хотя бы и в новом, самом роскошном издании!.. А я думаю, что игра не стоит свеч, и что пора дать покой костям Василия Кирилловича, и вживе непощажённым. Есть у нас о чём подельнее и поважнее толковать, хотя б и по литературе. В противном случае попрошу полного исторического и эстетического разбора всех сочинений его…

Со всем уважением к памяти Пушкина, скажу: оправдание Бирона почитаю непостижимою для меня обмолвкой великого поэта. Несчастие быть немцем?.. Напротив — для всех, кто со времён царя Алексея Михайловича посвящал России свою службу усердно, полезно и благородно, никогда иностранное происхождение не было несчастием. Могли быть только временные несправедливости против них. В доказательство указываю на Лефорта, на барона, впоследствии графа, Андрея Ивановича Остермана, Миниха, Манштейна, Брюса и многих других. Поневоле должен высказать здесь довод, столько раз высказанный. Отечество наше, занятое столько веков борьбою с дикими или неугомонными соседями, для того чтобы приготовить и упрочить свою будущую великую оседлость в Европе, стоящее на грани Азии, — позднее других западных стран озарилось светом науки. И потому иноземцы, пришедшие к нам поучить нас всему полезному для России, поступали ли они в войска, на флот, в академии, в совет царский, всегда были у нас приняты и обласканы, как желанные и почётные гости. Услуги их, если они были соединены с истинным добром для нас, всегда награждались и доброю памятью о них. Что ж заслужил Бирон от народа? — Не за то, что он был немцем, назвали его время бироновщиною; а народы всегда справедливы в названии эпох. Что касается до великого ума и великих талантов его, мы ждём им доказательств от истории. До сих пор мы их не знаем.[128]

Винюсь, я принял горячо к сердцу обмолвку Пушкина, особенно на счёт духа времени и нравов народа, и слова, которые я употребил в возражении на неё, были напитаны горечью. Один из моих приятелей, прочитав мой ответ, сказал, что я не поскупился в нём на резкие выражения, которые можно и должно было написать, — только не Пушкину. «Рассердился ли он за них?» спросил меня мой приятель. — «Я сам так думал, не получая от него долго никакого известия», отвечал я. Но Пушкин был не из тех себялюбивых чад века, которые своё я ставят выше истины. Это была высокая, благородная натура. Он понял, что моё негодование излилось в письме к нему из чистого источника, что оно бежало несдержимо через край души моей, и не только не рассердился за выражения, которыми другой мог бы оскорбиться: напротив, проезжая через Тверь (помнится, в 1836 году), прислал мне с почтовой станции следующую коротенькую записку. Как увидите, она вызвана одною любезностию его и доброю памятью обо мне.

«Я всё ещё надеялся, почтенный и любезный Иван Иванович, лично благодарить вас за ваше ко мне благорасположение, за два письма, за романы и пугачёвщину, но неудача меня преследует. — Проезжаю через Тверь на перекладных и в таком виде, что никак не осмеливаюсь к вам явиться и возобновить старое, минутное знакомство. — Отлагаю до сентября, то есть, до возвратного пути; покамест поручаю себя вашей снисходительности и доброжелательству.

Сердечно вас уважающий

Пушкин».

Записка без числа и года.[129] Подпись много порадовала меня: она выказывала добрую, благородную натуру Пушкина; она восстановляла хорошие отношения его ко мне, которые, думал я, наша перепалка расстроила.

В последних числах января 1837 года приехал я на несколько дней из Твери в Петербург. 24 и 25 был я у Пушкина, чтобы поклониться ему, но оба раза не застал его дома… Нельзя мне было оставаться долее в Петербурге, и я выехал из него 26-го вечером…

29-го Пушкина не стало…

Потух огонь на алтаре!

С. А. Соболевский

Таинственные приметы в жизни Пушкина[130]

Мечтанью вечному в тиши

Так предаёмся мы, поэты;

Так суеверные приметы

Согласны с чувствами души!

На стр. 404 и 405 Русской Старины сего года читается следующий рассказ, сообщённый г. Семевскому Алексеем Николаевичем Вульфом, приятелем Пушкина и его соседом по сельцу Михайловскому:

«Ещё около 1818 г., в бытность поэта в Петербурге, одна славная тогда в столице ворожея сделала зловещее предсказание Пушкину, когда тот посетил её с одним из своих приятелей. Глядя на их руки, колдунья предсказала обоим насильственную смерть. На другой день приятель Пушкина, служивший в одном из гвардейских полков ротным командиром, был заколот унтер-офицером. Пушкин же до такой степени верил в зловещее пророчество ворожеи, что когда впоследствии, готовясь к дуэли с известным Американцем гр. Толстым, стрелял вместе со мною в цель, то не раз повторял: „Этот меня не убьёт, а убьёт белокурый, — так колдунья пророчила“. — И точно, Дантес был белокур». Это рассказ А. Н. Вульфа.

О странном этом предсказании, имевшем такое сильное влияние на Пушкина, было упоминаемо до сих пор в печати три раза:

1 ) в «Москвитянине» 1853 года, стр. 52, том Х-ый, в статье Льва Пушкина;

2) в «Казанских Губернских Ведомостях» 1844 года, 2-ое прибавление, в статье г-жи Фукс;

3) в «Московских Ведомостях» 1855 года, № 145, в статье Бартенева, который вполне передал в ней и рассказ г-жи Фукс.

Вот свидетельство Льва Сергеевича Пушкина:

«Известность Пушкина, и литературная и личная, с каждым днём возрастала. Молодёжь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала о нём анекдоты».

«Всё это, как водится, было частию справедливо, частию вымышлено. Одно обстоятельство оставило Пушкину сильное впечатление. В это время находилась в Петербурге старая Немка, по имени Кирхгоф. В число различных её занятий входило и гадание. Однажды утром Пушкин зашёл к ней с несколькими товарищами. Г-жа Кирхгоф обратилась прямо к нему, говоря, что он человек замечательный, рассказала вкратце его прошедшую и настоящую жизнь; потом начала предсказания сперва ежедневных обстоятельств, а потом важных эпох его будущего. Она сказала ему между прочим: „Вы сегодня будете иметь разговор о службе и получите письмо с деньгами“. О службе Пушкин никогда не говорил и не думал; письмо с деньгами получить ему было неоткуда; деньги он мог иметь только от отца, но, живя у него в доме, он получил бы их конечно без письма. Пушкин не обратил большого внимания на предсказания гадальщицы. Вечером того дня, выходя из театра до окончания представления, он встретился с генералом Орловым. Они разговорились. Орлов коснулся до службы и советовал Пушкину оставить своё министерство и надеть эполеты. Разговор продолжался довольно долго, по крайней мере это был самый продолжительный изо всех, которые он имел о сём предмете. Возвратясь домой, он нашёл у себя письмо с деньгами. Оно было от одного лицейского товарища, который на другой день отправлялся за границу: он заезжал проститься с Пушкиным и заплатить ему какой-то карточный долг, ещё школьной их шалости. Г-жа Кирхгоф предсказала Пушкину разные обстоятельства, с ним впоследствии сбывшиеся, предсказала его женитьбу и наконец преждевременную смерть, предупредивши, что должен ожидать её от руки высокого, белокурого человека».

«Пушкин, и без того несколько суеверный, был поражён постепенным исполнением этих предсказаний и часто об этом рассказывал».

Это свидетельство Льва Сергеевича Пушкина.

Вот подробности, изложенные в статье г. Бартенева.

… «Кажется, к этому времени следует отнести столь известное предсказание гадальщицы, которое, к нашему горю, сбылось во всей точности».

«Едва ли найдётся кто-либо не только из друзей Пушкина, но даже из людей, часто бывавших с ним, кто бы не слыхал от него более или менее подробного рассказа об этом случае, который потому и принадлежит к весьма немногому числу загадочных, но в то же время достоверных, сверхестественных происшествий. Во всякой искренней беседе Пушкин воспоминал о нём, и особенно когда заходил разговор о наклонности его к суеверию и о приметах. Так между прочим в 1833 году, в Казани, он передавал его известной писательнице, Александре Андреевне Фукс, которая и сообщила его публике в своих „Воспоминаниях о Пушкине“».

«Поздно вечером, за ужином, разговорившись о магнетизме и о своей вере в него, Пушкин начал так рассказывать г-же Фукс и её мужу: „Быть так суеверным заставил меня один случай. Раз пошёл я с Н. В. В[севоложским] ходить по Невскому проспекту, и из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили её нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. „Вы, сказала она мне, на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третье я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественною смертью“… Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании, и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем, который служил в Варшаве, при великом князе Константине Павловиче, и перешёл служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что цесаревич этого желает. Вот первый раз после гаданья, когда я вспомнил о гадальщице. Через несколько дней после встречи с знакомым, я в самом деле получил с почты письмо с деньгами; и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ, с которым мы, бывши ещё учениками, играли в карты, и я обыграл: он, получа после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но забыл об нём. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен“».

«Этот рассказ, в верности передачи которого ручается благоговейное уважение г-жи Фукс к памяти Пушкина, далеко не полон. Из достоверных показаний друзей поэта оказывается, что старая Немка, по имени Кирхгоф, к числу разных промыслов которой принадлежала ворожба и гаданье, сказала Пушкину: „Du wirst zwei Маhl verbannt sein, du wirst der Abgott deiner Nation werden; vielleicht wirst du sehr lange leben; doch in deinem 37 Jahre fürchte dich vor einem weissen Menschen, einem weissen Rosse oder einem weissen Kopfe“ (т. e., ты будешь два раза жить в изгнании; ты будешь кумиром своего народа; может быть ты проживёшь долго; но на 37 году жизни берегись белого человека, белой лошади или белой головы). По свидетельству Льва Сергеевича, предсказана была и женитьба».

«Поэт твёрдо верил предвещанию во всех его подробностях, хотя иногда шутил, вспоминая о нём. Так, говоря о предсказанной ему народной славе, он смеючись прибавлял, разумеется в тесном приятельском кружку: „А ведь предсказание сбывается, что ни говорят журналисты“». По свидетельству покойного П. В. Нащокина, в конце 1830 года, живя в Москве, раздосадованный разными мелочными обстоятельствами, он выразил желание ехать в Польшу, чтобы там принять участие в войне: в неприятельском лагере находился кто-то по имени Вейскопф (белая голова), и Пушкин говорил другу своему: «Посмотри, сбудется слово Немки, — он непременно убьёт меня!»

«Нужно ли прибавлять, что настоящий убийца — действительно белокурый человек и в 1837 году носил белый мундир?»


Из этих рассказов всех подробнее и вернее изложение Бартенева. В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным (замечу, что мои свидания и сношения с ним длились позже сношений и госпожи Фукс, и Вульфа, и Льва Пушкина), я часто слышал от него самого об этом происшествии; он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того, он в моём присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, при чём ссылался на них. Для проверки и пополнения напечатанных уже рассказов считаю нужным присоединить всё то, о чём помню положительно, в дополнение прежнего, восстанавляя то, что в них перебито или переиначено. Предсказание было о том, во-первых, что он скоро получит деньги; во-вторых, что ему будет сделано неожиданное предложение; в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвёртых, что он дважды подвергнется ссылке; наконец, что он проживёт долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch), которых и должен он опасаться.[131]

Первое предсказание о письме с деньгами сбылось в тот же вечер; Пушкин, возвратясь домой, нашёл совершенно неожиданно письмо от лицейского товарища, который извещал его о высылке карточного долга, забытого Пушкиным. Товарищ этот был — Корсаков, вскоре потом умерший в Италии.

Такое быстрое исполнение первого предсказания сильно поразило Александра Сергеевича; не менее странно было для него и то, что несколько дней спустя, в театре, его подозвал к себе Алексей Фёдорович Орлов (впоследствии князь) и стал отговаривать его от поступления в гусары, о чём уже прежде была у них речь с П. Д. Киселёвым, а напротив предлагал служить в конной гвардии.[132]

Эти переговоры с Алексеем Фёдоровичем Орловым ни к чему не повели, но были поводом к посланию, коего конец напечатан в сочинениях Пушкина (издание Геннади, том I, стр. 187), а начало в «Библиографических Записках» 1858 г., стр. 338. У нас ошибочно принято считать это послание — посланием к Михаилу Фёд. Орлову, так как с ним Пушкин впоследствии очень сблизился.

Вот это послание, в возможно полном виде:

К А. Ф. ОРЛОВУ

О ты, который сочетал

С душою пылкой, откровенной

(Хотя и русский генерал)

Любезность, разум просвещенный!

О ты, который с каждым днём

Вставая на военну муку,

Усталым усачам, верхом,

Преподаёшь [царей] науку.

Но не бесславишь сгоряча

Свою воинственную руку

Презренной палкой палача!

Орлов, ты прав: я покидаю

Свои гусарские мечты,

И с Соломоном восклицаю:

Мундир и сабля — суеты!

На генерала Киселёва

Не положу моих надежд:

Он очень мил, о том ни слова.

Он враг коварства и невежд;

За жирным, медленным обедом

Я рад сидеть его соседом,

До ночи слушать рад его;

Но он придворный: обещанья

Ему не стоят ничего.

Итак, смирив свои желанья,

Без доломана, без усов,

Я скроюсь с тайною свободой,

С цевницей, негой и природой,

Под тенью дедовских лесов!

Над озером, в покойной хате,

Или в траве густой лугов,

Или холма на злачном скате,

В бухарской шапке и халате,

Я буду петь моих богов,—

И буду ждать, пока восстанет

С одра покоя бог мечей,

И брани грозный вызов грянет.

Тогда покину мир полей;

Питомец пламенной Беллоны,

У трона верный гражданин,

Орлов! Я ставу под знамёны

Твоих воинственных дружин:

В шатрах, средь сечи, средь пожаров,

С мечом и лирой боевой,

Рубиться буду пред тобой

И славу петь твоих ударов![133]

Вскоре после этого Пушкин был отправлен на юг, а оттуда, через 4 года, в Псковскую деревню, что и было вторичною ссылкою. Как же ему, человеку крайне впечатлительному, было не ожидать и не бояться конца предсказания, которое дотоле исполнялось с такою буквальною точностию??? После этого удивительно ли и то, о чём рассказывал Бартеневу Павел Воинович Нащокин?[134]

Прибавлю следующее: я как-то изъявил своё удивление Пушкину о том, что он отстранился от масонства, в которое был принят, и что он не принадлежал ни к какому другому тайному обществу.

«Это всё-таки вследствие предсказания о белой голове, — отвечал мне Пушкин. — Разве ты не знаешь, что все филантропические и гуманитарные тайные общества, даже и самое масонство, получили от Адама Вейсгаупта направление, подозрительное и враждебное существующим государственным порядкам? Как же мне было приставать к ним? Weisskopf, Weisshaupt — одно и то же».

Вот ещё рассказ в том же роде незабвенного моего друга, не раз слышанный мною при посторонних лицах.

Известие о кончине императора Александра Павловича и о происходивших вследствие оной колебаниях по вопросу о престолонаследии дошло до Михайловского около 10 декабря. Пушкину давно хотелось увидеться с его петербургскими приятелями. Рассчитывая, что при таких важных обстоятельствах не обратят строгого внимания на его непослушание, он решился отправиться туда; но как быть? В гостинице остановиться нельзя — потребуют паспорта; у великосветских друзей тоже опасно — огласится тайный приезд ссыльного. Он положил заехать сперва на квартиру к Рылееву, который вёл жизнь не светскую, и от него запастись сведениями.

Итак Пушкин приказывает готовить повозку, а слуге собираться с ним в Питер; сам же едет проститься с Тригорскими соседями. Но вот, на пути в Тригорское, заяц перебегает через дорогу; на возвратном пути из Тригорского в Михайловское — ещё заяц! Пушкин в досаде приезжает домой; ему докладывают, что слуга, назначенный с ним ехать, заболел вдруг белою горячкой. — Распоряжение поручается другому. Наконец, повозка заложена, трогаются от подъезда. Глядь! в воротах встречается священник, который шёл проститься с отъезжающим барином. Всех этих встреч — не под силу суеверному Пушкину; он возвращается от ворот домой и остаётся у себя в деревне. «А вот каковы бы были последствия моей поездки, — прибавлял Пушкин. — Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и следовательно попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом; вероятно я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»

Об этом же обстоятельстве передаёт Мицкевич в своих лекциях о Славянской литературе, и вероятно со слов Пушкина, с которым он часто виделся. (Pisma Adama Mickiewicza, изд. 1860, IX, 293).[135]

Отрывок из воспоминаний о Пушкине

Описывая обстоятельства, предшествовавшие поединку Пушкина с Дантесом, граф В. А. Соллогуб выразился следующими словами:

«Он (Пушкин) в лице Дантеса искал или смерти или расправы с целым светским обществом. Я твёрдо убеждён, что если бы С. А. Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влиянию его на Пушкина, один бы мог удержать его. Прочие были не в силах».[136]

Тогда Пушкин не был ещё знаменитостью; разницы между нами было мало: три года по летам и та, которая существует между кончившим курс и школьником. В 1818 году отвезли меня в Петербург и отдали в Благородный Пансион при Педагогическом Университете. В первый же день подходит ко мне кудрявый мальчик, говорит, что он родной племянник Василия Львовича, что В[асилий] Л[ьвович] пишет к его отцу обо мне и что он меня познакомит с семейством и с братом, недавно вышедшим из Царскосельского Лицея.

Так действительно и было; Александр Сергеевич часто приходил к брату; мы сходились большею частию у Кюхельбекера, учившего нас русской словесности и жившего, вместе с М. И. Глинкою, в мезонине над пансионом.[137] Отличительною чертою Пушкина была память сердца; он любил старых знакомых и был благодарен за оказанную ему дружбу — особенно тем, которые любили в нём его личность, а не его знаменитость; он ценил добрые советы, данные ему во-время, не вперекор первым порывам горячности, проведённые рассудительно и основанные не на общих местах, а сообразно с светскими мнениями о том, что есть честь и о том, что называется честью.

Отношения Пушкина ко мне были основаны на этих чертах его характера. Граф Соллогуб, общий наш, Пушкина и мой, приятель, знал их; он знал также, что я не раз был замешан Пушкиным в дела подобного рода и кончал их удачно: итак не мудрено, что по его мнению моё посредничество в деле Пушкина с Дантесом могло бы отвратить пагубный конец оного. Для тех, которым всё это мало известно, расскажу связь с Александром в коротких словах, как Пушкин и я познакомились, сблизились и остались близкими друг другу.

Я провёл детство в Москве; один из главных предметов учения была тогда мифология; я ей учился по Аббату Лионе Traité de Mythologie par l’abbé Lyonnais. В этой книге… нет ни одного бога… про которого автор не сказал бы, что поэты ему приписали такую-то власть, что поэты произвели его от таких-то или представляют его таким-то и так далее. Словом, я возымел высокое мнение об личностях, которых чуть ли не производили в боги и называются: Поэтами!

Возвратившийся в Москву Василий Львович Пушкин, очень знакомый с моим семейством, стал часто к нам [ездить]. Про него говорили: c’est un Poète! [Можно вообразить], с каким благоговением я стал смотреть на него!!! Это было первое впечатление; впоследствии меня привлекли к нему рассказы о Париже, Наполеоне, других знаменитостях, с которыми меня знакомили книги; сверх того он стал обращать внимание на меня, учил меня громко читать, как читывал Тальма, и сцены из французских трагиков, и Певца Жуковского и оду Карамзина: Конец победам, богу слава, и даже слушал и поправлял мои вопросы! Как же мне было не любить этого доброго Василия Львовича?..

Квартира Пушкина в Москве

…Заезжайте в кабак!! — Я вчера там был, но ни вина ни мёда не пил. Вот в чём дело.

Мы ехали с Лонгиновым через Собачью площадку; сравнявшись с углом её — я показал товарищу дом Ренкевича (ныне Левенталя), в котором жил я, а у меня Пушкин.[138] Сравнялись с прорубленною мною дверью на переулок — видим на ней вывеску: продажа вина и проч. — Sic transit gloria mundi!!! Стой, кучер! Вылезли из возка, и пошли туда. Дом совершенно не изменился в расположении: вот моя спальня, мой кабинет, та общая гостиная, в которую мы сходились из своих половин, и где заседал Александр Сергеевич в самоедском ергаке. Вот где стояла кровать его; вот где так нежно возился и няньчился он с маленькими датскими щенятами. Вот где он выронил (к счастию — что не в кабинете императора) своё стихотворение на 14 декабря, что с час времени так его беспокоило, пока оно не нашлось!!![139] Вот где собирались Веневитинов, Киреевский, Шевырёв, Рожалин, Мицкевич, Баратынский, вы, я… и другие мужи, вот где болталось, смеялось, вралось и говорилось умно!!!

Кабатчик, принявший нас с почтением (должным таким посетителям, которые вылезли из экипажа) — очень был удивлён нашему хождению по комнатам заведения. На вопрос мой: слыхал ли он о Пушкине? он сказал утвердительно, но что-то заикаясь.

В другой стране, у бусурманов, и на дверях сделали бы надпись: здесь жил Пушкин, — и в углу бы написали: здесь спал Пушкин! — и так далее.

Ф. Н. Глинка

Удаление А. С. Пушкина из Петербурга в 1820 году[140]

Познакомившись и сойдясь с Пушкиным с самого выпуска его из Лицея, я очень его любил как Пушкина и уважал как в высшей степени талантливого поэта. Кажется, и он это чувствовал, и потому дозволял мне говорить ему прямо на прямо на счёт тогдашней его разгульной жизни. Мне удалось даже отвести его от одной дуэли. Но это постороннее: приступаю к делу. Раз утром выхожу я из своей квартиры (на Театральной площади) и вижу Пушкина, идущего мне навстречу. Он был, как и всегда, бодр и свеж; но обычная (по крайней мере при встречах со мною) улыбка не играла на его лице, и лёгкий оттенок бледности замечался на щеках. «Я к вам». — «А я от себя!» И мы пошли вдоль площади. Пушкин заговорил первый: «Я шёл к вам посоветоваться. Вот видите: слух о моих и не моих (под моим именем) пиесах, разбежавшихся по рукам, дошёл до правительства. Вчера, когда я возвратился поздно домой, мой старый дядька объявил, что приходил в квартиру какой-то неизвестный человек и давал ему пятьдесят рублей, прося дать ему почитать моих стихотворений и уверяя, что скоро принесёт их назад. Но мой верный старик не согласился, а я взял да и сжёг все мои бумаги». При этом рассказе я тотчас узнал Ф[огеля] с его проделками. «Теперь, — продолжал Пушкин, немного озабоченный, — меня требуют к Милорадовичу. Я знаю его по публике, но не знаю, как и чтó будет и с чего с ним взяться? Вот я и шёл посоветоваться с вами»… Мы остановились и обсуждали дело со всех сторон. В заключение я сказал ему: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт; но в душе и рыцарских его выходках — у него много романтизма и поэзии: его не понимают! Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности». Тут, ещё поговорив немного, мы расстались: Пушкин пошёл к Милорадовичу, а мне путь лежал в другое место.

Часа через три явился и я к Милорадовичу, при котором, как при генерал-губернаторе, состоял я, по высочайшему повелению, по особым поручениям, в чине полковника гвардии. Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своём зелёном диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был Пушкин! Мне ведь велено взять его и забрать все бумаги; но я счёл более деликатным (это тоже любимое его выражение) пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и, когда я спросил о бумагах, он отвечал: „Граф! все мои стихи сожжены! — у меня ничего не найдётся на квартире; но, если вам угодно, всё найдётся здесь (указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу всё, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного) с отметкою, чтó моё и чтó разошлось под моим именем“. Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь… Вот она (указывая на стол у окна), полюбуйся… Завтра я отвезу её государю. А знаешь ли — Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения».

После этого мы перешли к очередным делам, а там занялись разговорами о делах графа, о Вороньках (имение в Полтавской губернии), где он выстроил великолепный дом, развёл чудесный сад (он очень любил садоводство) и всем этим хотел пожертвовать в пользу института для бедных девиц Полтавской губернии.

На другой день я постарался притти к Милорадовичу поранее и поджидал возвращения его от государя. Он возвратился и первым словом его было: «Ну, вот дело Пушкина и решено». Разоблачившись потом от мундирной формы, он продолжал: «Я вошёл к государю с своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: „Здесь всё, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать“. Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно, а наконец спросил: „А что ж ты сделал с автором?“ — Я?.. (сказал Милорадович) я объявил ему от имени вашего величества прощение!.. Тут мне показалось (продолжал Милорадович), что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, государь с живостью сказал: „Не рано ли?..“ Потом, ещё подумав, прибавил: „Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и, с соответствующим чином и с соблюдением возможной благовидности, отправить его на службу на юг“. Вот как было дело. Между тем, в промежутке двух суток, разнеслось по городу, что Пушкина берут и ссылают. Гнедич, с заплаканными глазами (я сам застал его в слезах), бросился к Оленину; Карамзин, как говорили, обратился к государыне; а (незабвенный для меня) Чаадаев хлопотал у Васильчикова, и всякий старался замолвить слово за Пушкина. Но слова шли своею дорогою, а дело исполнялось буквально по решению…»[141]

Кто таков упомянутый здесь Ф[огел]ь? Ф[огел]ь был одним из знаменитейших, современных ему, агентов тайной полиции. В чине надворного советника он числился (для вида) по полиции; но действовал отдельно и самостоятельно. Он хорошо говорил по-французски, знал немецкий язык как немец, говорил и писал по-русски, как русский. Во время Семёновской истории он много работал и удивлял своими донесениями. Служил он прежде у Вязмитинова, потом у Балашева, и вот один из фактов его искусства в ремесле. В конце 1811 г. с весьма секретными бумагами на имя французского посла в С.-Петербурге, выехал из Парижа тайный агент. Его перехватили и перевезли прямо в Шлюссельбургские казематы, а коляску его представили к Балашову, по приказанию которого её обыскали, ничего не нашли и поставили с министерскими экипажами. Ф[огел]я послали на разведку. Он разведал и объявил, что есть надежда открыть, если его посадят как преступника, рядом с заключённым. Так и сделали. Там, отделённый только тонкою перегородкою от номера арестанта, Ф[огел]ь своими вздохами, жалобами и восклицаниями привлёк внимание француза, вошёл с ним в сношение, выиграл его доверенность и, через два месяца неволи, вызнал всю тайну. Возвратясь в С.-Петербург, Ф[огел]ь отправился прямо в каретный сарай, снял правое заднее колесо у коляски, велел отодрать шину и, из выдолбленного под нею углубления, достал все бумаги, которые, как оказавшиеся чрезвычайно важными, поднёс министру. Вот какого полёта была эта птица, носившаяся и над головою Пушкина!

Е. П. Рудыковский

Встреча с Пушкиным (Из записок медика)

Оставив Киев 19 мая 1820 года, я, в качестве доктора, отправился с генералом Р[аевским] на Кавказ.[142] С ним ехали две дочери и два сына, один полковник гвардии, другой капитан. Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.

«Доктор! я нашёл здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!»

Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избёнку, и там, на досчатом диване, сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.

«Вы нездоровы?» спросил я незнакомца.

«Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился». Осмотревши тщательно больного, я нашёл, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.

«Чем вы тут занимаетесь!»

«Пишу стихи».

Нашёл, думал я, и время и место. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь тёплого, я оставил его до другого дня.

Мы остановились в доме губернатора К. Поутру гляжу — больной уж у нас; говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку говорит с младшим Р[аевским] по-французски. После обода у него озноб, жар и все признаки пароксизма.

Пишу рецепт.

«Доктор, дайте чего-нибудь получше; дряни в рот не возьму».

Что будешь делать, прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать, кому. Спрашиваю. — Пушкин: фамилия незнакомая, по крайней мере, мне. Лечу как самого простого смертного, и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится. Мы поехали далее. На Дону мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не послушался, покушал бланманже, и снова заболел.

«Доктор, помогите!»

— Пушкин, слушайтесь!

«Буду, буду!»

Опять микстура, опять пароксизм и гримасы.

«Не ходите, не ездите без шинели».

— Жарко, мочи нет.

«Лучше жарко, чем лихорадка».

— Нет, лучше уж лихорадка.

Опять сильные пароксизмы.

«Доктор, я болен».

— Потому что упрямы, слушайтесь!

«Буду, буду!»

И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы. По прибытии генерала в город, тамошний комендант к нему явился, и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить, и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче брёвен, на дворе, с хохотом что-то писал, но ничего и не подозревал. Книгу и список отослали к коменданту.

На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при минеральных водах.

«Вы лейбмедик? приехали с генералом Р[аевским]?»

«Последнее справедливо, но я не лейбмедик». — Как не лейбмедик? Вы так записаны в книге коменданта; — бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия.

Бегу к коменданту, спрашиваю книгу, смотрю: там, в свите генерала, вписаны — две его дочери, два сына, лейбмедик Рудыковский и недоросль Пушкин.

Насилу я убедил коменданта всё это исправить, доказывая, что я не лейбмедик, и что Пушкин не недоросль, а титулярный советник, выпущенный с этим чином из Царскосельского лицея. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шутку. Пушкин немного на меня подулся, и вскоре мы расстались. Возвратясь в Киев, я прочитал Руслана и Людмилу, и охотно простил Пушкину его шалость.[143]

В. П. Горчаков

Выдержки из дневника об А. С. Пушкине[144]

[…] Из числа замечательных зданий Нового городя были в то время Митрополия и дома: вице-губернатора Крупянского и члена Верховного Правления Варфоломея. В доме Крупянского помещался сам хозяин, казённая палата и театр кочевых немецких актёров.

Услужливый фактор Мошка, принёсший мне афишку на первое представление, в которой объявлялось, что будут представлены никогда невиданные штуки, рассказывал, между прочим, о театральной зале, как о чём-то волшебном. «Aй, ай, ай, какая та зала, ваше сиятельство, — говорил фактор: — ну вот посмотрите, ваше благородие, — прибавил он, — ну, вот посмотрите».— На этот раз фактор не обманул меня; в самом деле, когда я вошёл в залу, то несмотря на то, что лож не было, а вся разноплемённая публика, при бедном освещении сальными свечами и плошками, помещалась в партере, восхваляемая зала казалась великолепной. Треть этой залы занимали оркестр и сцена; плафон темнел в каких-то кабалистических знаках; но на стенах я мог заметить расписные колонны, поддерживающие фриз, составленный из военных арматур русских. Это украшение на первую минуту показалось мне странным, но тут же я узнал, что в этой зале бессарабское дворянство угощало в 1818 г. императора Александра, в первый раз посетившего Кишинёв. Все эти подробности сообщил мне сидящий возле меня какой-то господин, доброй и обязательной наружности. По праву соседства, я как-то скоро с ним познакомился. Это был H. С. Алексеев, недавний переселенец из Москвы, назначенный состоять при полномочном наместнике Бессарабии. Скромность приёмов Николая Степановича и какая-то исключительная вежливость невольно к нему располагали. С полным доверием старого приятеля, я разговорился с ним и обо всём его расспрашивал. Алексеев охотно удовлетворял моему любопытству. В числе многих особенно обратил моё внимание вошедший молодой человек небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приёмах, часто смеющийся в избытке непринуждённой весёлости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? Какая грусть мрачит твою душу? — Одежду незнакомца составлял чёрный фрак, застёгнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары.

Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец Руслана и Людмилы. После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошёл к нам; в разговоре с Алексеевым, он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться; но это сближение было прервано поднятием занавеса. Неловкие артисты сыграли второй акт ещё хуже первого. Во втором антракте Пушкин снова подошёл к нам. При вопросе Алексеева, как я нахожу игру актёров, я отвечал решительно, что тут разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно. Это незначащее моё замечание почему-то обратило внимание Пушкина. Пушкин начал смеяться и повторял слова мои; вслед за этим, без дальних околичностей, мы как-то сблизились разговором, вспомнили наших петербургских артистов, вспомнили Семёнову, Колосову. Воспоминания Пушкина согреты были неподдельным чувством воспоминания первоначальных дней его петербургской жизни, и при этом снова яркую улыбку сменила грустная дума.

В этом расположении Пушкин отошёл от нас, и пробираясь между стульев, со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился пред какой-то дамою; я невольно следил за ним, и не мог не заметить, что мрачность его исчезла, её сменил звонкий смех, соединённый с непрерывной речью, оживляемой всею пышностью восторжений. Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всём блеске, улыбка не угасала.

На другой день, после первого свидания в театре, мы встретились с Пушкиным у брата моего генерала, гвардии полковника Фёдора Фёдоровича Орлова, которого благосклонный приём и воинственная наружность совершенно меня очаровали. Я смотрел на Орлова, как на что-то сказочное; то он напоминал мне бояр времён Петра, то древних русских витязей; а его георгиевский крест, взятый с боя с потерею ноги по колено, невольно вселял уважение. Но притом, я не мог не заметить в Орлове странного сочетания умилительной скромности с самой разгульной удалью боевой его жизни. Тут же я познакомился с двумя Давыдовыми, родными братьями по матери нашего незабвенного подвижника XII года, Николая Николаевича Раевского. Судя по наружным приёмам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собою общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приёмом простолюдина; но каждый по-своему обошёлся со мною приветливо. Давыдовы, как и Орлов, ожидая возвращения Михаила Фёдоровича, жили в его доме, принимали гостей, хозяйничали, и на первый же день моего знакомства радушно пригласили меня обедать. Все они дружески обращались с Пушкиным, но выражение приязни Александра Львовича сбивалось на покровительство, что, как мне казалось, весьма не нравилось Пушкину.

В это утро много было говорено о так названной Пушкиным Молдавской песне: «Чёрная шаль», на-днях им только написанной.[145] Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре. Пушкин это заметил, и по просьбе моей и Орлова обещал мне прочесть её; но повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею; припрыгивал, становился в позу, как бы вызывая противника. В эту минуту вошёл Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться, Друганов отказывался, Пушкин настоятельно требовал, и, как резвый ребёнок, стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвёл рапиру рукою, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомцев, я снова попросил Пушкина прочесть мне Молдавскую песню.[146] Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением; каждая строфа занимала его и, казалось, он вполне был доволен своим новорождённым творением. При этом, я не могу не вспомнить одно моё придирчивое замечание; как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом; вхожу в отдалённый покой.

— Так что ж, — прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, — это не значит, что я ослеп. — Сознание моё, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишинёвских армян сердился на него за эту песню. — Да за что же? спросил я. — Он думает, отвечал Пушкин, прерывая смехом слова свои, что это я написал на его счёт. — Странно, сказал я, и вместе с тем пожелал видеть этого армянина — соперника мнимого счастливца с мнимой гречанкой. И боже мой, кого ж я увидел, если б вы знали! самого неуклюжего старичка, армянина, — впоследствии общего нашего знакомца, А. М. [Худобашева], которым я не могу не заняться. Про А. М. нельзя сказать, что он просто был глуп — нет, в нём даже была какого-то рода мышленость и острота; но о иных вещах его понятие совершенно были исключительны и противны здравому смыслу; а поэтому я напрасно ему доказывал всю нелепость негодования на Пушкина.

— Да, оно конечно, — говорил А. М., — оно конечно, всё правда, понимаю; да зачем же Пушкину смеяться над армянами.

Каково покажется: Чёрная шаль, эта драматическая песня, выражение самой знойной страсти, есть насмешка над армянами! Но где тут насмешка и в чём, кто его знает! А между тем, тот же А. М., под влиянием своих подозрений, при толках о Пушкине готов был ввернуть своё словцо, не совсем выгодное для Пушкина, и таким-то образом нередко Пушкин наживал врагов себе.

Утром 8-го ноября мне дали знать, что начальник дивизии возвратился в Кишинёв.[147] Я поспешил явиться к генералу. Генерал благосклонно принял меня, наговорил много лестного, радушного, обнял, расцеловал меня, и в то же время, отведя в сторону, сделал лёгонькое замечание насчёт формы; но это замечание не оставило в генерале и слабого выражения негодования; он снова обратился ко мне с ласковым словом. Вошёл Пушкин, генерал его обнял и начал декламировать: «Когда легковерен и молод я был», и пр. Пушкин засмеялся и покраснел. — Как, вы уже знаете? — спросил он. — Как видишь, отвечал генерал. — То-есть, как слышишь, заметил Пушкин, смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. — Но шутки в сторону, продолжал он, а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая, — заключил он, и при этих словах выражение лица М. Ф. приняло глубокомысленность знатока-мецената; но в то же время, взглянув быстро на нас обоих, — вы незнакомы? спросил он, и не ожидая ответа, произнёс имена наши. — Мы уже знакомы, — сказали мы в один голос, и Пушкин подал мне руку.

В это утро, как в день именин генерала, многие приезжали с поздравлением, радушный приём был для каждого, слова привета рассыпались щедро.

Между многими, я в особенности заметил одного посетителя в синей венгерке. Генерал обращался с ним с особенными знаками дружбы и уважения. Этот посетитель имел отличительную наружность: его открытое чело и резкие очерки придавали ему необыкновенную выразительность; а благородство и уверенность в приёмах предупреждали в его пользу.

Генерал, заметив особенное моё внимание к незнакомцу, не замедлил ему представить меня, как нового сослуживца. В незнакомце я узнал кн. Александра Ипсиланти, уже принадлежащего истории.[148]

В это время всё семейство князя, кроме брата Димитрия, находилось в Кишинёве. Это семейство составляли: мать князя, вдова бывшего господаря, две сестры — одна фрейлина двора нашего, а другая супруга Бессарабского губернатора Катакази; два брата, из коих Николай, адъютант генерала Раевского, а другой Георгий, кавалергардский офицер, — оба были в отпуску в Кишинёве; Димитрий в это время был в Киеве при генерале Раевском.

Увеличенное избранным обществом, постоянное общество Кишинёва в эти дни в особенности предавалось весёлостям. Главными учредителями блестящих вечеров были: вице-губернатор Крупянский, женатый на Комнено, из потомства знаменитых Комнено; зять Ипсиланти — губернатор Катакази, сам Ипсиланти и член верховного совета Варфоломей.

Семейству князя Ипсиланти везде оказывали особое уважение, как семейству господаря, уваженному нашим правительством. Встретив князя на одном из первых балов в генеральском мундире нашем, мне показалось странным, отчего в первое моё знакомство я его видел в венгерке; но мне объяснили, что кн. Александр состоит по кавалерии не в должности, намерен оставить службу, и потому позволяет себе некоторые отступления; к тому же венгерка более приближается к родовому наряду греков, и тут же я узнал, что князь служил с честью в войсках наших и отличался замечательной храбростью. При этом рассказе Пушкин стоял рядом со мной; он с особым вниманием взглянул на Ипсиланти; Пушкин уважал отвагу и смелость, как выражение душевной силы.

Говоря о балах Кишинёва, я должен сказать, что Пушкин охотно принимал приглашения на все праздники и вечера, и все его звали. На этих балах он участвовал в неразлучных с ними занятиях — любил карты и танцы.

Игру Пушкин любил, как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное, и тем как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования. Танцы любил, как общественный проводник сердечных восторжений. Да и верно, с каждого вечера Пушкин сбирал новые восторги и делался поклонником новых, хотя мнимых, богинь своего сердца.

Нередко мне случалось слышать: «Что за прелесть! жить без неё не могу!», а на завтра подобную прелесть сменяли другие. Что делать — таков юноша, таков поэт: его душа по призванию ищет любви и, обманутая туманным призраком, стремится к новым впечатлениям, как путник к блудящим огням необозримой пустыни.

Мгновенно сердце молодое

Горит и гаснет; в нём любовь

Проходит и приходит вновь,

В нём чувство каждый день иное.

В числе минутных очаровательниц Пушкина была г-жа Е. [Эйхфельдт], которой миловидное личико по своей привлекательности сделалось известным от Бессарабии до Кавказа. К ней-то писал Пушкин, в одном из шутливых своих посланий, что:

Ни блеск ума, ни стройность платья,

Не могут вас обворожить;

Одни двоюродные братья

Узнали тайну вас пленить,

Лишили вы меня покоя,

Но вы не любите меня.

Одна моя надежда, Зоя:

Женюсь, и буду вам родня… и проч.[149]

Муж этой Е. был человек довольно странный и до того заклятый нумизматик, что несравненно больше занимался старыми монетами, чем молоденькою женою, и наконец нумизматик до того надоел жене своей, что она смотрела на него, как на такую монету, которая и парале[150] не стоит. У себя дома он был посторонним, а в обществе, — как охранная стража, — её окружали родственники: то Алеко, то Тодораки, то Костаки.[151] Все эти господа считались ей двоюродными братьями; так тут поневоле скажешь: «Одни двоюродные братья узнали тайну вас пленить».

Но всё же у Е. искателей было много, и в числе их особенно общий наш приятель А[лексее]в. Но этот поклонник довольствовался одним только созерцанием красоты, и вполне был счастлив повременным взглядом очей её, или мимолётным приветом радушного слова.

В домашнем быту муж Е. постоянно раскладывал пасьянс и толковал о монетах; она делала что-нибудь, т. е. шила, или вязала, а наш приятель, с своей чинною скромностью, усевшись в привычном уголку, занимался меледою.

Среди этого домашнего триумвирата нередко являлись Пушкин и я. Для нас, как для посторонних зрителей, подобное соединение составляло живую повесть или картину фламандской школы. Я в те дни, как мне кажется, ещё и не имел понятия о волокитстве; а Е., при блеске красоты своей, положительно не имела понятия о блестящем уме Пушкина. Ограниченная, как многие, в развитии умственных сил, она видела в Пушкине ничего более, как стихотворца, и как знать, быть может, подобного молдавскому переводчику Федры,[152] или иному из многих, которые только что пишут стишки.

Под влиянием подобного разумения та же Е., как другие, однажды обратилась к Пушкину с просьбою.

— Ах, m-r Пушкин, — сказала она, — я хочу просить вас.

— Что прикажете? — отвечал Пушкин, с обычным ему вниманием.

— Напишите мне что-нибудь, — с улыбкой произнесла Е.

— Хорошо, хорошо, пожалуй, извольте, — отвечал Пушкин, смеясь. Когда мы выходили от Е., то я спросил его:

— Что же ты ей напишешь? Мадригал? да?

— Что придётся, моя радость, — отвечал Пушкин.

Для тех, кто знал Пушкина, весьма понятно, что он не охотно соглашался на подобные просьбы. Он не любил выезжать на мадригалах, как иные прочие. Уничтожив собственным гением обязанность заказных восхвалений, до кого бы они ни относились, он не мог, по природе своей, хвалить, когда не хвалится. Хотя он и написал послание хорошенькой Е., о котором я уже говорил, но и это послание, по некоторым выражениям чересчур сильной речи, не могло быть не только напечатанным, но даже отдано той, к которой писано, особенно, что относилось до Зои, родственницы её.

Однако первые четыре стиха этого послания как-то дошли до Е.; за намёк на двоюродных братцев она надула губки; а сами братцы, ужасаясь толков, что на них написаны стихи (как это многие почитают чем-то страшным), рассердились на Пушкина; но этот гнев выразился явным бессилием, так что ни один не решился объясниться с Пушкиным, а между тем втихомолку могли также вредить Пушкину, как и наш А. М. […]

Вот и в Кишинёве, в 20 году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного Правления, с которым, вскоре по приезде моём в Бессарабию, я как-то случайно познакомился.

До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было: я молодой военный офицер, он — пожилой канцелярский чиновник; я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся. Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сём, и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого?

Но вот, после двух-трёх подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы:

— Давно я собирался спросить вас, — начал он, — да как-то всё не удавалось.

— Что такое?

— Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты?

— С кем это?

— Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем.

— Нет, незнаком; а что-с?

— Да так-с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так всё отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли — всё, словом сказать, язык проглотишь. — При этих словах, лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. — Так-таки и незнакомы? — заключил чиновник.

— Нет, да и не буду, — отвечал я.

— Отчего же, а я бы советовал.

— Да боюсь, язык проглотишь, — отвечал я, смеясь.

— Проказник вы эдакий, — заметил чиновник дружески; — а нуте-с, — продолжал он, — с нашим секретарём правления знакомы?

— Также нет.

— Странное дело, — заметил чиновник, нахмуря брови, — странное дело, — повторил он; — а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям; ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают.

— Конечно, — заметил я.

— Да-с, не к тому, — прервал чиновник, — я ведь, изволите видеть, — продолжал он, — я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовёт на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка; глядишь, и не видишь, как время уходит; занялся службою, а там глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому.

— Время на время не приходит, — заметил я,

— Кто говорит, — произнёс чиновник, — действительно ваша правда; а однако всё-таки бы можно; ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы?

— Знаком и очень, — отвечал я.

При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнёс таинственно:

— Напрасно-с, доложу вам.

— Отчего же? — произнёс я с удивлением.

— Да так, знаете. Конечно, — продолжал чиновник, — и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник,[153] ему никто не указ; а откровенно вам доложу, так-с между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежовых что называется.

Я улыбнулся, а он продолжал:

— Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам всё бы, казалось, подальше лучше, — прибавил он.

— Да отчего же вы так думаете? — прервал я.

— Да так-с, доложу вам: Пушкин сорви-голова, а что он значит, например: мальчишка, да и только; велика важность — стишки кропает, а туда же слова не даст выговорить; ну, а ему ли с нашим братом спорить: тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то, столкнулся я с ним нечаянно; да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося; так что бы вы думали?

— Право, не знаю, — сказал я.

— Не слыхали-с? просто доложу вам: что-то рассказывал дельное, разумеется, пустого говорить я не привык, да и не буду; а он, вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом, грешный человек, меня взорвало: что ж, мол, это такое значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это всё не беда, а всё бы я вам советовал: подальше лучше.

— Всё это может быть, — заметил я, — что вы и посчитались; но я из этого ещё ничего не вижу.

— Да как ничего? — продолжал мой знакомец, — ну-с, а о наряде что вы скажите?

— Какой наряд, чей наряд?

— Да Пушкина-с.

— Что ж такое?

— Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нём, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так себе и погуливает.

— Так что ж такое?

— Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как например: Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот ещё, как бишь его, он из немцев… дай бог память, статский советник, ещё у него жена красавица.

— Не Е. ли? — прервал я с нетерпением.

— Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, учёнейший; а вот послушали бы, что они говорят, да и я тоже скажу; а впрочем как угодно, — заключил чиновник, — не наше дело.

Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при встрече я не понял, как говорят у нас по-татарски, ни бельмеса, но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета: «душевно вас уважаю», и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного; видно Пушкин насолил ему.

После этого разговора, при свидании с Пушкиным я как-то забыл спросить его о чиновнике; но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чём заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным.

Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней.

— Особенно от горячки, — заметил Пушкин.

— Да таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью; — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарём служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. — При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?

У Пушкина глаза сверкнули; удерживая смех и краснея, он отвечал:

— Быть может, но только позвольте усомниться.

— Да чего тут позволить, — возразил грубо чиновник,— что я говорю, так — так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.

— Да почему же? — спросил Пушкин с достоинством.

— Да потому же, что между нами есть разница.

— Что ж это доказывает?

— Да то, сударь, что вы ещё молокосос.

— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю. — При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. — Да уж так и быть, — думал чиновник, — а то прошу покорно, добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!

Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.

Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своём кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то, что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имён собственных.

Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых кроме болтовни ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтёт да и подумает, если не скажет, что «этот дескать, г. NN. хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет», — скажет, да и не ошибётся; глядишь, и другие говорят то же; а между тем читают да читают.

При подобных сочинениях ни ум не восстаёт с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу да и садись смело за карты, брось книгу да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.

Кстати о наряде. Мы знаем из приведённого рассказа, что Пушкин носил молдавскую шапочку, но не знаем причины, по которой он носил её. Выдержав не одну горячку,[154] он принуждён был не один раз брить голову; не желая носить парик (да к тому же в Кишинёве и сделать его было некому), он заменил парик фескою и так являлся в коротком обществе. Кажется, очень просто; но люди, так называемые глубокомысленные, как мой знакомец и ему подобные, привыкнув о всех толковать по-своему и всему давать свой толк, подозревали и в этом какой-то таинственный смысл, а какой — кто их знает.

Прежде моего знакомства с Пушкиным, в 20-м же году он посетил Кавказ и Крым, где и начаты им его поэмы: Кавказский Пленник и Бахчисарайский Фонтан.[155]

Первым начатком последней поэмы была его песня: Фонтан Бахчисарайского дворца: «Фонтан любви, фонтан живой» и проч.

Прочитав мне это стихотворение, Пушкин заметил, что, несмотря на усилие некоторых заменить все иностранные слова русскими, он никак не хотел назвать фонтан водомётом, как никогда не назовёт бильярда — шарокатом.[156]

Пушкин не прежде начала осени 20-го года основался на житьё в Кишинёве, и первое помещение Пушкина в этом городе была небольшая горенка в гостинице русского переселенца — Ивана Николаева, этого пресловутого члена Кишинёвской квартирной комиссии, о котором было мне заговорил фактор Мошка при въезде моём в Кишинёв. Разговорясь как-то о наших первых пристанищах, в свою очередь я рассказал Пушкину о гостинице Беллы, и при этом невольно вспомнил Могилёвскую Беллу, и восторженными словами описал красоту её и ту лунную ночь на Днестре, когда я впервые увидел воздушные виноградники, облегающие живописное прибрежье М. Атак, среди светлой ночи отделяющееся от позлащённых полей и серебристых волн. Эти лозы темнели как простые кустарники, но воображение, воспламенённое присутствием красавицы, придавало и им особую прелесть.

Пушкин внимательно слушал мои восторженные рассказы, и тут же прочёл мне своё стихотворение:

ВИНОГРАД

Не стану я жалеть о розах,

Увядших с лёгкою весной;

Мне мил и виноград на лозах,

В кистях созревший под горой,

Краса моей долины злачной,

Отрада осени златой,

Продолговатый и прозрачный,

Как персты девы молодой.

При этом я вспомнил античные формы рук Беллы, которой персты действительно были продолговаты и прозрачны. Это воспоминание я так же сообщил Пушкину. Пушкин задумался, взглянул на меня, улыбнулся и как бы в раздумьи повторил последние два стиха: продолговатый и прозрачный, как персты девы молодой.

К произведениям 20-го года принадлежат стихотворения Пушкина: Дорида и Дориде, Погасло дневное светило, Дочери Карагеоргия, Редеет облаков летучая гряда, Подражание турецкой песне и Послание Ч[аадае]ву, посланное с морского берега Тавриды.

К чему холодные сомненья,

Я верю: здесь был грозный храм,

Где крови жаждущим богам

Дымились жертвоприношенья;

Здесь успокоена была

Вражда свирепой Эвмениды;

Здесь провозвестница Тавриды

На брата руку занесла;

На сих развалинах свершилось

Святое дружбы торжество,

И душ великих божество

Своим созданьем возгордилось.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Ч[адаев], помнишь ли былое?

Давно ль с восторгом молодым

Я мыслил имя роковое

Предать развалинам иным?

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и лень и тишина,

И, в умиленьи вдохновенном,

На камне дружбой освещенном,

Пишу я наши имена.

Всё это было читано и перечитано с Пушкиным. Казалось, моя восторженность была по душе ему.

В конце декабря того же года, отправляясь на короткое время с Михаилом Фёдоровичем Орловым в Москву, я должен был расстаться с Пушкиным; но канун отъезда мы провели вместе у генерала. В этот вечер много было говорено о напечатанной уже поэме «Руслан и Людмила». Генерал сам прочёл несколько строф, делал некоторые замечания и, обратясь к Пушкину, приветливо спросил его: не знает ли он автора этого колоссального произведения? Пушкин, вместо ответа, улыбнулся той выразительной улыбкой, которой он как-то умел с особой яркостью выражать свои ощущения. При этом разговоре почему-то припомнили «Душеньку» Богдановича; некоторые начали сравнивать и, желая похвалить Пушкина, уверяли с полным самодовольствием в знании дела, что его поэма нисколько не хуже «Душеньки».

— А ты как думаешь? — спросил меня Михаил Фёдорович. Я отвечал, что другого ничего не могу сказать, как повторить известный ответ о пушке и единороге… — То есть пушка сама по себе, а единорог сам по себе, — прибавил, смеясь, генерал.

— Да, конечно, — произнёс я с некоторым смущением. При этом Пушкин засмеялся и все захохотали. Я ещё более смутился; но вскоре общее одобрение утвердило меня, что ответ мой делен.[157]

В поздний час вечера мы разошлись. На другой день я оставил Кишинёв и уехал в Москву […]


Быстро протекали дни моего отпуска, но и в эти немногие дни много мне довелось переслушать толков о Пушкине.

Поэму «Руслан и Людмила» все прочли, и каждый судил о ней по-своему: иной возглашал, что подобную поэму не следовало называть поэмою; другие же, что это такого рода сказка, что не стоило бы её писать стихами, давая при этом рифме какое-то особое значение. А встречались и такие, которые, разумеется, бессознательно, а так, как говорится, зря, сравнивали самую поэму с Ерусланом Лазаревичем.

Отзывы Вестника Европы находили своих поборников: приговоры жителя Бутырской слободы почитались не только дельными, но в особенности замечательными и остроумными.

Князь П. А. Вяземский, сочувствуя развивающемуся с такою быстротою таланту Пушкина, не одолел своего негодования против издателя Вестника Европы, и тогда же написал своё послание к Каченовскому.[158]

Перед судом ума сколь, Каченовский, жалок

Талантов низкий враг, завистливый зоил… и проч.

Это послание везде читали и перечитывали, но большею частью читателей занимало не самое послание, а кунштик первого стиха. Это стихотворение Вяземского, — до напечатания в том же Вестнике, — ходило по рукам в списках.[159]Тогда как-то в особенности любили переписывать, и поэтому не удивительно, что Грибоедов в своей комедии «Горе от ума» заметил эту страсть к переписыванию чего бы то ни было стихотворного, а не только замечательного послания Вяземского. Хотя альбомы и до сих пор сохраняют права свои, но в настоящую минуту они более составляют украшение письменных столов, на которых почасту ничего не пишут, — отличаются более щеголеватостию наружной отделки, нежели внутренними вкладами; а в описываемый мною период времени, т. е. 21 года, страсть к альбомам и списывание стихов были общею страстью: каждая девочка от 15 лет возраста и восходя до 30, непременно запасалась альбомом; каждый молодой человек имел не одну, а две, три, или более тетрадей стихов, дельных и недельных, позволительных и непозволительных. Нигде не напечатанные стихотворения как-то в особенности уважались некоторыми, несмотря на то, что хотя бы стихи сами по себе и не заслуживали внимания, как по цели, так равно и по изложению.

В подобных сборниках не раз мне случалось встречать стихи Пушкина и не редко в таком безобразном искажении, что едва можно понять было, в чём дело; но между тем каждое стихотворение непременно было скреплено его именем; так, например, стихи его Дориде, написанные в 20 году, в 21 я прочёл у одной из любительниц с следующими изменениями: во-первых: К ней, а далее:

Я верю: я любим, возможно ль вам не верить;

Вы милы, хороши, так можно ль лицемерить;

Всё непритворно в вас; ланит весенних жар,

Стыдливость милая, богов бесценных дар,

Уборов и плечей живая белоснежность

И ласковых имян младенческая нежность.

Тогда как в подлинных к Дориде:

Я верю: я любим, для сердца нужно верить,

Нет, милая моя не может лицемерить;

Всё непритворно в ней: желаний томный жар,

Стыдливость робкая, Харит бесценный дар,

Нарядов и речей приятная небрежность

И ласковых имён младенческая нежность.

Прочитав предыдущее подражание, я невольно спросил у владелицы альбома: кто вам сказал, что это Пушкина?

— О, наверное, — отвечала она простодушно.

— То-то и есть, что ваше верное, смею сказать, не совсем верно.

— Да как же так? — возразила она с удивлением: — эти стихи мне написал мой кузен А., а он должен знать, он сам сочиняет, да и очень дружен с Пушкиным. Мой кузен сам говорит, заключила она, что Пушкин ничего не пишет без его совета.

— Всё это, положим, может быть, — заметил я, смеясь; — но этот список не совсем-то верен.

Можно себе представить, как была удивлена моя любительница стихов, кузина мнимого наперсника Пушкина, когда я прочёл ей подлинные стихи Дориде.

— Эти стихи Дориде, сказала она, несравненно лучше моих; я мои непременно уничтожу. — И с этим словом листок вырван, и настоящее заменило поддельное; но давно ли та же кузина А. восхищалась стихами К ней. Так нередко большая часть довольствуется иногда посредственным, не зная лучшего, и блестящие фразы принимает за что-то дельное.

Но одно ли это произведение Пушкина без всякой основной причины потерпело искажение? Сколько выходило и до сих пор выходит, под его именем, таких произведений, которые по содержанию и изложению недостойны поэта.

Конечно, не стану спорить, что в первоначальные дни поэтической его жизни Пушкин, под влиянием современных умозрений, под влиянием общества разгульной молодёжи писал много кой-чего такого, которое по звучности стиха хотя и могло быть увлекательно, но по изложению, цели и последовательности не могло выдерживать достодолжной критики, словом, было ярко, но неблаготворно для жизни слова.

Все подобные произведения хотя и имели некоторый успех в рукописном обращении, но не могли иметь и не имели, успеха глубокого впечатления, как не проникнутые творческою силою убеждения самого поэта.

Об этом отделе произведений Пушкина выскажем впоследствии собственное его мнение: оно по личному, высокому беспристрастию самого Пушкина даже к собственным своим произведениям, говорит лучше, нежели все умствования посторонних мыслителей.

Но однако и этот отдел его произведений у некоторых не оставался без замечаний: иные свои отметки излагали даже стихами; из подобных стихотворений предложу одно, написанное, как мне говорили, тогда же одним поэтом-юношей. Это стихотворение как-то случайно сохранилось в моих бумагах; за верность его списка не ручаюсь, но во всяком случае нахожу его замечательным. Вот оно:

Счастлив, кто гласом твёрдым, смелым

Вещать в пороках закоснелым

Святые истины рождён!

И ты великим сим уделом,

О муз любимец, награждён.

Воспой и силой сладкогласья

Разнежь, растрогай, преврати

Друзей неистовых пристрастья

В друзей добра и правоты.

Но граждан не смущай покоя,

Поэта не мрачи венца,

И лиру дивную настроя,

Смягчай, а не тревожь сердца.

В этих стихах, как мне кажется, видны начатки сознания о назначении поэта, благотворность направления, а не та жгучесть, которая почасту только что разрушает, но не творит; впрочем не спорим со Скалозубом, который в простоте сердца полагал, что Москва оттого хорошо выстроилась, что сгорела:

Пожар способствовал ей много к украшенью.

Что до этого, каждый может сказать, как ему угодно; но при воспоминании о Пушкине невольно возникает вопрос — был ли он таким в действительности, каким казался некоторым, готовым на порицание? О, конечно, нет: минутное увлечение, порыв юности, соприкосновение с людьми исключительного направления разве составляет основу главного свойства даже и в обыкновенных людях, а не только в такой личности, как Пушкин?

Но об этом после.

Отпуск мой кончается, и я снова должен возвратиться в Бессарабию […]

В первых числах марта я возвратился в Кишинёв. Киевские слухи о восстании греков совершенно подтвердились; я уже не застал князей Ипсилантиев; все они перешли в заграничную Молдавию; вскоре и последний из них, князь Дмитрий,[160] также через Кишинёв проехал в Яссы.[161]

Явясь к генералу Орлову, я снова свиделся с Пушкиным, который встретил меня выражениями приязни и радушия. Наружность его весьма изменилась. Фес заменили густые тёмнорусые кудри, а выражение взора получило более определённости и силы. В этот день Пушкин обедал у генерала. За обедом Пушкин говорил довольно много и не скажу, чтобы дурно, вопреки постоянной придирчивости некоторых, а в особенности самого М. Ф., который утверждал, что Пушкин также дурно говорит, как хорошо пишет; но мне постоянно казалось это сравнение преувеличенным. Правда, что в рассказах Пушкина не было последовательности, всё как-будто в разрыве и очерках, но разговор его всегда был одушевлён и полон начатков мысли. Что же касается до чистоты разговорного языка, то это иное дело: Пушкин, как и другие, воспитанные от пелёнок французами, употреблял иногда галлицизмы. Но из этого не следует, чтоб он не знал, как заменить их родной речью.

Во время этого же обеда я познакомился с капитаном Р[аевски]м, большим пюристом-грамматиком и географом. Этот капитан, владея сам стихом и поэтическими способностями, никогда не мог подарить Пушкину ни одного ошибочного слова, хотя бы то наскоро сказанного, или почти неуловимого неправильного ударения в слове.

Капитан Р[аевски]й, по назначению генерала, должен был постоянно находиться в Кишинёве при дивизионной квартире. Простое обращение капитана Р[аевского] с первой минуты как-то сблизило нас, и до того, что несмотря на разность лет наших в несколько дней мы сошлись с ним на ты. Но это сближение тут же не помешало нам о чём-то поспорить; да и вообще при каждом разговоре спор между нами был неизбежен; особенно, если Пушкин, вопреки мнению Р[аевско]го, был одного мнения со мною. В подобных случаях, для каждого капитан Р[аевски]й показался бы несносным, но мы, кажется, взаимно тешились очередным воспламенением спора, который, продолжаясь иногда по нескольку часов, ничем не оканчивался, и мы расходились попрежнему добрыми приятелями, до новой встречи и неизбежного спора.[162]

Вскоре по возвращении моём из Москвы в Кишинёв, генерал О[рло]в уехал в Киев для женитьбы на дочери H. Н. Р[аевско]го. Начальство над дивизией принял бригадный генерал Пущин.

Обязательное обращение Павла Сергеевича Пущина, его образованный ум и постоянная любезность в коротком обществе невольно сближали с ним многих; мне же, как служащему, по обязанности службы часто приходилось бывать у генерала. Пушкин, как знакомый, нередко навещал Павла Сергеевича, и так почти ежедневно мы с Пушкиным бывали вместе. Ещё же нередко по вечерам мы сходились у подполковника Л[ипран]ди, который своею особенностию не мог не привлекать Пушкина.

В приёмах, действиях, рассказах и образе жизни подполковника много было чего-то поэтического, — не говоря уже о его способностях, остроте ума и сведениях. Л[ипран]ди поражал нас то изысканною роскошью, то вдруг каким-то презрением к самым необходимым потребностям жизни, словом, он как-то умел соединять прихотливую роскошь с недостатками. Последнее было слишком знакомо Пушкину. Не имея навыка к расчётливой и умеренной жизни, и стесняемый ограниченностью средств, Пушкин также по временам должен был во многом себе отказывать.[163]

Молодость и почти кочевая жизнь Пушкина, видимо, облегчали затруднения; к тому же с каждым днём Пушкин ожидал перемены своего назначения; ему казалось, что удаление его в южный край России не могло долго продолжаться.

Нередко при воспоминании о царскосельской своей жизни Пушкин как бы в действительности переселялся в то общество, где расцвела первоначальная поэтическая жизнь его со всеми её призраками и очарованием. В эти минуты Пушкин иногда скорбел; и среди этой скорби воля рассудка уступала впечатлению юного сердца; но Пушкин недолго вполне оставался юношею, опыт уже холодел над ним; это влияние опыта, смиряя порывы, с каждым днём уменьшая его беспечность, заселяло в нём новые силы.

Развитое Ипсилантием знамя и движение греков нисколько не воспламеняли Пушкина, и, в начале, ни один из поэтических его звуков не был посвящён делу греков; может быть потому, что первоначальные действия самого Ипсилантия, несмотря на всю важность неожиданных последствий, не имели в себе ничего уважительного: Ипсилантий в Яссах и в окрестностях предался вполне обычным весёлостям, окружил себя одним блеском власти, не утвердив её силы.

В самой главной квартире Ипсилантия и отдельных отрядах Этерии возникшие беспорядки и неповиновение разрушили единство действия; но несмотря на подобное разрушение, с весною 21 года: среди мрака долголетней неволи, уже загорались лучи независимости греков.[164]

Странное столкновение событий: в то же время, когда возникла угнетённая Греция и восходила звезда древней Эллады, среди пустынного океана угасла иная звезда лучезарной славы. И тот, кто так недавно возмущал племена и народы своею неодолимою силою, исчезал с лица земли, как невольник при криках крамол и неволи.[165]

Из воспоминаний о Пушкине

По поводу статьи «Ещё о Пушкине», помещённой в № 11-м «Общезанимательного вестника»[166]

Во многих статьях о Пушкине, помещённых в наших журналах и даже в самом собрании его сочинений, изд. г. Анненкова, предложившего целый том материалов для биографии Пушкина, мы не могли не заметить некоторых погрешностей в указании обстоятельств из жизни Александра Сергеевича; но все этого рода недостатки или промахи нисколько не поражали нас, а тем менее возбуждали негодование наше потому именно, что в каждом из подобных очерков мы видели добросовестность труда, остроумные соображения и указание на источники самых сведений. В статье же, случайно нами прочитанной и вызвавшей нашу статью, мы не встречаем ни одного из приведённых нами условий, а находим одни голословные приговоры с примесью возмутительной неправды. Мы даже не знаем и не можем понять, с какою целию редакция решилась поместить подобную статью в своём издании? Неужели для того только, чтоб украсить его именем Пушкина? Но если знаменитость имени придаёт ценность какому-либо изданию, то та же знаменитость налагает непременную обязанность быть строго разборчивым относительно статей, имеющих притязание на изображение характера людей знаменитых […]

Обращаемся к главному содержанию статьи:

— Так вы были лично знакомы с Александром Сергеевичем? вопрошает К. С.

— Как же, — отвечает Карл Иванович, — во время пребывания его в Кишинёве мы вместе отплясывали на балах и вечерах.

— Ну, а как танцовал Александр Сергеевич?

— Постоянный дирижёр всех попурри и мазурок.

— А как принимали его дамы? я думаю, с ума сходили?

— Пожалуй, что так, да и в самом деле: всегда новый, вечно оригинальный, Пушкин не мог не нравиться.

И в доказательство всего этого, Карл Иванович заключает: «Изволите видеть, говорит он, танцовали мы тогда часто; танцующие были постоянно одни и те же члены нашего маленького общества. А что ж вы думаете: танцы нам не надоедали; всегдашний дирижёр наш один оживлял их… Редко, редко повторит, бывало, старую фигуру, всегда выдумает что-нибудь новое. Незадолго до выезда его из Кишинёва собрались мы, не помню у кого в семействе, не для танцев, а так побалагурить. Приехали и девицы, приехали и молодые люди — давайте танцовать! давайте. Съимпровизировали мазурку и Пушкин начал, прошёл он один тур кругом залы(!), остановился и задумался. Потом быстро вынул из кармана листок почтовой бумажки, весь исписанный стихами, подбежал к лампе, зажёг и передал своей даме! „Passer plus loin! Voyons, mesdames,[167] y кого потухнет, с тем (!) танцую, — берегитесь“. Общество осталось совершенно довольно, как фигурою, так и её изобретателем».

Не сомневаемся, Карл Иванович, что вы могли встречаться с Александром Сергеевичем у наших общих знакомых, что вы могли отплясывать с ним попурри и мазурки. Пушкин действительно принимал участие в этом роде светских развлечений, но настолько, насколько принимают участие все танцующие молодые люди светского общества; постоянным дирижёром танцев, как вы говорите, он никогда не был и даже чуждался пальмы первенства этого рода, да и вообще надо вам напомнить, как-то не любил передовой роли в общественном быту. Отчего, кто знает: по свойственной ли ему скромности, как присущей всем более или менее даровитым людям, или по иной какой-либо причине — это всё равно. Пушкин любил дамское общество, но заметили ли вы, Карл Иванович, что, вместе с тем, в том же обществе он был застенчив, и что тогдашнее, кишинёвское дамское общество, за весьма немногими исключениями, при всей своей обязательности, не было ещё до того развито, чтоб оценить вполне личные достоинства нашего знаменитого поэта […]

Вам, Карл Иванович, как коренному молдаванину, как вы себя называете, нельзя не знать, что жил в то время в Кишинёве известный своим гостеприимством Егор Кириллович Варфоломей, который, как говорится, жил открытым домом, был богат или казался богатым, состоял на службе и был членом верховного совета. Всё это, вместе взятое, давало ему право на т. н. положение в свете. Знаем и помним, что гостеприимство Егора Кирилловича и радушие жены его Марьи Дмитриевны постоянно сближали с ними многих. Мы с Пушкиным были постоянными их посетителями. Случалось ли нам заходить к Егору Кирилловичу утром, когда он возвращался из верховного совета, Егор Кириллович непременно оставлял нас у себя обедать; зайдёшь ли, бывало, вечером, так от ужина не отделаешься: Егор Кириллович уверял нас, что нам следует остаться у него то потому, что он заказал плацинду, то потому, что Марья Дмитриевна сама приготовила каймак. Эти по преимуществу молдавские кушанья, как и вообще стряпня цыгана-повара и его одобести,[168] конечно, не совсем соответствовали нашему вкусу, но самая сердечность, с какою нас принимали, не могла не привлекать нас: юность чутка к радушию и не так взыскательна, как возмужалые годы. И вот, как теперь помню, в конце января, в четверг, часов в шесть вечера, проходя с Пушкиным мимо дома Варфоломея, в угольной его комнате, носившей звание кабинета, мы заметили огонёк: — этот приветный свет приветного дома в одно мгновение побудил нас войти в него, и мы вошли. Егор Кириллович встретил нас с каким-то особенным радушием; сильнее обыкновенного он захлопал в ладоши, призывая своего чубукчи арнаута Иордаки, быстрее обыкновенного проговорил: Ада фрате чубучи, кум дулица,[169] и всё это появилось как будто поспешнее обыкновенного; даже сама Марья Дмитриевна ускорила обычную быстроту своего появления из боковых дверей, и при встрече с нами обрадовалась нам как-то сильнее обыкновенного. Что всё это значило на первую минуту, нам было трудно понять; но вскоре всё дело объяснилось тем, что в этот день после обеда Егор Кириллович проснулся веселее обыкновенного, и при этом расположении пожелал устроить у себя вечеринку; но эта импровизация сразу же была поражена затруднением: как пригласить свитских офицеров, а без этой блестящей молодёжи тогдашнего кишинёвского общества бал не в бал, вечер не в вечер. И вот на выручку из затруднений вдруг сама судьба посылает нас, постоянных членов милой молодёжи. Егор Кириллович, поверив нам свой замысел, сожалел, что эта же мысль не пришла ему утром, что тогда бы он успел всех объездить и попросить; но теперь он совершенно не понимает, как бы это устроить. — К Костаки Прункулу, к Костаки Крупенскому и другим из наших, как могу сказать, говорит он, я послал и они будут; но ваши приятели, это другое дело, как могу сказать, свита императорская — это нельзя. — Но за этим нельзя и любимым его как могу сказать, последовало фортомульцемеско, или покорнейше благодарю, когда мы, в один голос с Пушкиным, объявили, что всё это устроим, и что нам для этого нужно только сейчас же видеть Пульхерию Егоровну. Обрадованный старик, без дальнейших расспросов зачем и почему, в то же мгновение, чтоб исполнить наше требование, крикнул: Ге! фрате! м-о-й! и на этот повелительный возглас явился тотчас же арнаут Иордаки, мгновенно принял и исполнил повеление своего властелина. Из этой же боковой двери, в полунаряде, со словом: что угодно, вошла Пульхерия. Неожиданность встречи до того смутила бедную, что она с словом: ах!.. чуть было не скрылась снова. Но отец, смеясь и радуясь застенчивости милой дочери, остановил её уверением, с примесью обычного его как могу сказать, что с такими приятелями, как мы, ей церемониться не следует, и в то же время рассказал ей, что мы взялись пригласить наших кавалеров. Обрадованная Пульхерия в свою очередь рассказала нам, кто из молодых дам и девиц приглашены ею, и мы предложили пригласить ещё некоторых, на что она охотно согласилась. При этом Егор Кириллович с самодовольствием взглянул на Марью Дмитриевну, и смеясь, заметил: «Ну, как могу сказать, Марья Дмитриевна, изволь, как знаешь, приготовляйся: у меня прошу, как могу сказать, чтоб всего было вдоволь». С тем же радушным смехом и улыбкою Марья Дмитриевна уверяла Егора Кирилловича, что всё будет, как следует, многое готово, а другое приготовляют. И действительно, до нас долетали металлические звуки пестика. По всем вероятиям, это было приготовление аршада, этого неизбежного угощения на всех балах и вечерах того времени. Пестик продолжал звучать, а мы спешили кончать наши депеши, приглашая добрых товарищей П[олторацкого] 1-го, П[олторацкого] 2-го, В[ельтмана] и других, разделить с нами вечер у Варфоломея. Содержание наших записок приблизительно было следующее: приезжай, любезный друг, сегодня вечером к Варфоломею, и мы с Пушкиным там будем. Варфоломей убедительно просит, и Катенька или Елена, там будет весело… К некоторым, более взыскательным относительно светских приличий, записки были писаны с оговоркою: Варфоломей не смеет просить, но мы взяли это на себя, не откажи доброму старику, не измени нам, и проч. Несколько подобных записок, по распоряжению хозяина, быстро разнесены по городу. Вскоре вся главная зала была освещена, люстра уже ярко озаряла расписной плафон, на котором красовалась среди полупрозрачного облака полногрудая Юнона, с замечательными атрибутами: она опиралась одною рукою на глобус, на котором в одном размере лентообразно извивались слова, обозначавшие четыре части света и Мунчешты, подгородную деревеньку самого хозяина; в одну из полновесных округлостей самой Юноны, соответствовавшей серединной точке плафона, был ввинчен люстровый крюк, и судя по цвету лица богини, она, казалось, не только не страдала от подобного притеснения, но даже как бы радовалась вместе с нами, что зала быстро наполнялась посетителями. Нежданно, негаданно, устроился вечер, в котором человек до восьмидесяти приняли участие. Явились и наши друзья П[олторацкий] 1-й и П[олторацкий] 2-й, В[ельтман], но Ке[к], о котором вы, Карл Иванович, изволите рассказывать по случаю небывалой дуэли, совсем не был, не только на этом вечере, но даже в самом городе; а потому вы никак не могли быть его секундантом.

На этом вечере Пушкин может быть танцовал и более обыкновенного, но, как и всегда, не был постоянным дирижёром танцев, и не истреблял стихов своих; а если они и сгорели, то по милости вашей, Карл Иванович: вам угодно было сжечь их в пылу воображения вашего […] На всех подобных вечерах музыку выполняли домашние музыканты Варфоломея. Его музыканты из цыган отличались от других подобных музыкантов как искусством в игре, так и пением. В промежутках между танцами они пели, аккомпанируя себе на скрипках, кобзах и тростянках, которые Пушкин по справедливости называл цевницами. И действительно, устройство этих тростянок походило на цевницы, которые мы привыкли встречать в живописи и ваянии, переносящих нас ко временам древности. В этот вечер Пушкина занимала известная молдавская песня: тю юбески питимасура, и ещё с большим вниманием прислушивался он к другой песне — Арде-мá — фриде-мá, с которою, уже в то время, он породнил нас своим дивным подражанием, составив из неё известную песню в поэме Цыганы, именно: жги меня, режь меня и проч. Его заняла и Мититика,[170] но в особенности он обратил внимание на танец, так называемый Сербешти,[171] который протанцовал сам хозяин, пригласив для этого одну из приятельниц жены своей и ещё некоторых своих приятелей. Вообще как-то все, принимавшие участие в этом вечере, от души веселились […]

Когда начался разъезд, [А. П.] Алексеев объявил нам секрет: он очень любил секреты, и до того даже, что ему выпал на долю один такой секрет, который сгубил бедного старика; но секрет, объявленный нам, нисколько не был ни для кого из нас гибельным. По связям с хозяином, Алексеев проведал, что в первый понедельник Варфоломей намерен дать бал на славу, и что пригласит, сверх своих музыкантов, ещё музыкантов Якутского полка, этого знаменитого полка 16-й дивизии, который после войны нашей и славного мира оставался с Воронцовым в окрестностях Мобёжа. Музыканты этого полка были все артисты и отличались в сравнении с музыкантами иных полков какой-то особенною складкою. На другой день утром мы свиделись с Пушкиным, потолковали об импровизированном вечере и обещанном Алексеевым бале; но состоится ли самый бал, мы нисколько не были уверены. Встречаясь с Пушкиным всякий день и по несколько раз, мы в остальную часть этого дня почему-то не видались, а на другой день я получил его записку следующего содержания:

Зима мне рыхлою стеною

К воротам заградила путь,

Пока тропинки пред собою

Не протопчу я как-нибудь,

Сижу я дома, как бездельник;

Но ты, душа души моей,

Узнай, что будет в понедельник,

Что скажет наш Варфоломей, и проч. […][172]

Пушкин не только не любил непристойных анекдотов, но даже если слышал от других или самому приходилось повторять слышанное с примесью чего-либо неподходящего к условиям приличия, конфузился и краснел; и уж, конечно, не от грубого наслаждения чем-либо наглым, но скорее разве от той стыдливости, которая дана на долю каждого, и в особенности одарённому свыше. О литературе Пушкин действительно не любил говорить, в этом вы правы, Карл Иванович; но он не любил о ней говорить с теми, для которых подобный разговор был не под силу. Это и понятно […]

Пушкин имел столкновение с командиром одного из егерских полков наших, замечательным во всех отношениях, полковником С. Н. С[таровым]. Причина этого столкновения была следующая: в то время, вы верно помните, т. н. Казино заменяло в Кишинёве обычное впоследствии собрание, куда всё общество съезжалось для публичных балов. В кишинёвском Казино на то время ещё не было принято никаких определительных правил; каждый, принадлежавший к т. н. благородному обществу, за известную плату мог быть посетителем Казино; порядком танцев мог каждый из танцующих располагать по произволу; но за обычными посетителями, как и всегда, оставалось некоторое первенство, конечно ни на чём не основанное. Как обыкновенно бывает во всём и всегда, где нет положительного права, кто переспорит другого или, как говорит пословица: кто раньше встал, палку взял, тот и капрал. Так случилось и с Пушкиным. На одном из подобных вечеров в Казино, Пушкин условился с Полторацким и другими приятелями начать мазурку; как вдруг, никому незнакомый, молодой егерский офицер полковника С[таро]ва полка, не предварив никого из постоянных посетителей Казино, скомандовал играть кадриль, эту так называемую русскую кадриль, уже уступавшую, в то время, право гражданства мазурке, и вновь вводимому контр-дансу, или французской кадрили. На эту команду офицера Пушкин по условию перекомандовал: мазурку! Офицер повторил: играй кадриль! Пушкин смеясь снова повторил: мазурку! и музыканты, несмотря на то, что сами были военные, а Пушкин фрачник, приняли команду Пушкина, потому ли, что он и по их понятиям был не то, что другие фрачники, или потому, что знали его лично, как частого посетителя: как бы то ни было, а мазурка началась. В этой мазурке офицер не принял участия. Полковник С[таро]в, несмотря на разность лет сравнительно с Пушкиным, конечно был не менее его пылок и взыскателен, по понятиям того времени, во всём, что касалось хотя бы мнимого уклонения от уважения к личности, а поэтому и не удивительно, что С[таро]в, заметив неудачу своего офицера, вспыхнул негодованием против Пушкина, и, подозвав к себе офицера, заметил ему, что он должен требовать от Пушкина объяснений в его поступке. «Пушкин должен, — прибавил С[таро]в, по крайности — извиниться перед вами; кончится мазурка, и вы непременно переговорите с ним». Неопытного и застенчивого офицера смутили слова пылкого полковника, и он, краснея и заикаясь, робко отвечал полковнику: «Да как же-с, полковник, я пойду говорить с ними, я их совсем не знаю!» — «Не знаете, — сухо заметил С[таро]в; — ну, так и не ходите; я за вас пойду», прибавил он, и с этим словом подошёл к Пушкину, только что кончившему свою фигуру. «Вы сделали невежливость моему офицеру, — сказал С[таро]в, взглянув решительно на Пушкина; — так не угодно ли вам извиниться перед ним, или вы будете иметь лично дело со мною». — В чём извиняться, полковник, — отвечал быстро Пушкин, — я не знаю; что же касается до вас, то я к вашим услугам. «Так до завтра, Александр Сергеевич». — Очень хорошо, полковник. —Пожав друг другу руку, они расстались. Мазурка продолжалась, одна фигура сменяла другую, и на первую минуту никто даже не воображал о предстоящей опасности двум достойным членам нашего общества. Все разъехались довольно поздно. Пушкин и полковник уехали из последних. На другой день утром, в девять часов, дуэль была назначена: положено стрелять в двух верстах от Кишинёва; Пушкин взял к себе в секунданты H. С. Алексеева. По дороге, они заехали к полковнику Липранди, к которому Пушкин имел исключительное доверие, особенно в делах этого рода, как к человеку опытному и, так сказать, весьма бывалому. Липранди встретил Пушкина поздравлением, что он будет иметь дело с благородным человеком, который за свою честь умеет постоять и неспособен играть честию другого. Подобные замечания о С[таро]ве и мы не раз слыхали, и не от одного Липранди, а от многих, и между многими можем назвать: Михаила Фёдоровича Орлова, Павла Сергеевича Пущина, этих участников в битвах 12 года и под стенами Парижа, где и С. Н. С[таро]в также участвовал и со славою, ещё будучи молодым офицером. Мы не имели чести видеть С[таро]ва в огне, потому что сами в то время не служили и не могли служить; но зато впоследствии, смеем уверить каждого, мы ни разу не слыхали, чтоб кто-нибудь упрекнул С[таро]ва в трусости или в чём-либо неблагородном. Имя Семёна Никитича С[таро]ва всеми его сослуживцами и знакомыми произносилось с уважением. Расставаясь с Пушкиным, Липранди выразил опасение, что очень может статься, что на этот день дуэль не будет кончена. «Это от чего же?» быстро спросил Пушкин. — Да от того, отвечал Липранди, что мятель будет. Действительно, так и случилось: когда съехались на место дуэли, мятель с сильным ветром мешала прицелу; противники сделали по выстрелу и оба дали промах; секунданты советовали было отложить дуэль до другого дня, но противники с равным хладнокровием потребовали повторения; делать было нечего, пистолеты зарядили снова — ещё по выстрелу, и снова промах; тогда секунданты решительно настояли, чтоб дуэль, если не хотят так кончить, была отложена непременно, и уверяли, что нет уже более зарядов. «Итак, до другого разу», повторили оба в один голос. «До свидания, Александр Сергеевич!» «До свидания, полковник!»

На возвратном пути из-за города, Пушкин заехал к Алексею Павловичу Полторацкому и, не застав его дома, оставил ему записку следующего содержания:

«Я жив

С[таро]в

Здоров,

Дуэль не кончен».

В тот же день мы с Полторацким знали все подробности этой дуэли, и не могли не пожалеть о неприятном столкновении людей, любимых и уважаемых нами, которые ни почему не могли иметь взаимной ненависти. Да и сама причина размолвки не была довольно значительна для дуэли. Полторацкому вместе с Алексеевым пришла мысль помирить врагов, которые по преимуществу должны быть друзьями. И вот через день эта добрая мысль осуществилась. Примирители распорядились этим делом с любовию. По их соображениям, им не следовало уговаривать того или другого явиться для примирения первым; уступчивость этого рода, по свойственному соперникам самолюбию, могла бы помешать делу; чтоб отклонить подобное неудобство, они избрали для переговоров общественный дом ресторатора Николети, куда мы нередко собирались обедать, и где Пушкин любил играть на бильярде. Без дальнего вступления со стороны примирителей и недавних врагов, примирение совершилось быстро. «Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял ваше предложение», сказал Пушкин. — «И хорошо сделали, Александр Сергеевич, отвечал С[таро]в; этим вы ещё более увеличили моё уважение к вам, и я должен сказать по правде, что вы также хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете». Эти слова искреннего привета тронули Пушкина, и он кинулся обнимать С[таро]ва. Итак, в сущности всё дело обделалось, как и можно было ожидать от людей истинно-благородных и умеющих уважать друг друга. Но т. н. публика, всегда готовая к превратным толкам, распустила с чего-то иные слухи: одни утверждали, что С[таро]в просил извинения; другие то же самое взваливали на Пушкина, а были и такие храбрецы на словах, постоянно готовые чужими руками жар загребать, которые втихомолку твердили, что так дуэли не должны кончаться. Но из рассказа нашего ясно, кажется, видна несправедливость подобных толков.

Дня через два после примирения, Пушкин как-то зашёл к Николети и, по обыкновению, с кем-то принялся играть на бильярде. В той комнате находилось несколько человек туземной молодёжи, которые, собравшись в кружок, о чём-то толковали вполголоса, но так, что слова их не могли не доходить до Пушкина. Речь шла об его дуэли с С[таровы]м. Они превозносили Пушкина и порицали С[таро]ва. Пушкин вспыхнул, бросил кий, и прямо и быстро подошёл к молодёжи. «Господа, сказал он, как мы кончили с С[таровы]м — это наше дело, но я вам объявляю, что если вы позволите себе осуждать Ст[ар]ова, которого я не могу не уважать, то я приму это за личную обиду, и каждый из вас будет отвечать мне, как следует!» — Знаменательность слов Пушкина и твёрдость, с какою были произнесены слова его, смутили молодёжь, ещё так недавно получившую в Вене одно лёгкое наружное образование, и притом нисколько не знакомую с дымом пороха и тяжестью свинца. И вот молодёжь начала извиняться, обещая вполне исполнить его желание. Пушкин вышел от Николети победителем […]

Пушкин в Кишинёве

В половине 1821 г. М. Ф. Орлов приехал назад в Кишинёв с молодою женою Екатериной Николаевной, ур. Раевской. Пушкин необыкновенно уважал её; но с самим Орловым он не чинился и валялся у него на диванах в бархатных шароварах. Орлов улыбался и раз сказал ему известные стихи:

Мои, твои права равны;

Да мой сапог тебе не в пору.

— Эка важность сапоги! возразил Пушкин: у слона ещё больше должны быть сапоги. Орлов говорил ему ты, Пушкин ему вы.[173]

Об этих шароварах замечала и жена Крупянского. «Скажите Пушкину, как ему не жарко ходить в бархате». — «Она видно не понимает, вывёртывался Пушкин, что бархат делается из шёлку, а шёлк холодит».

Екатерина Христофоровна Крупянская, из славного царского рода Комненов, воспитывалась в Смольном монастыре и совсем обрусела. Пушкин с Горчаковым любили ходить к ней, потому что им надоедали плацинды и каймаки других кишинёвских хлебосолов, а у Крупянской подавался русский хороший обед. — Пушкин, бывало, нарисует Крупянскую — похожа; расчертит ей вокруг волоса, — выйдет сам он; потом на эту же самую голову накинет карандашом чепчик — опять Крупянская.

Пушкин и после землетрясения (за обедом у М. Ф. Орлова попадали бутылки со стола), повредившего дом Донича и заставившего Инзова перебраться в другое место, продолжал жить в том же нижнем этаже. С ним был его крепостной лакей, очень верный и преданный малый, Никита. Одно какое-то шуточное стихотворение начиналось:

Дай, Никита, мне одеться,

В Митрополии звонят.

т.е. надо итти к обедне.

У Пушкина сберегалось несколько золотых, которые он считал своею обязанностью не тратить, и лучше занимал, а не разменивал этих золотых. Книги Пушкин брал у Орлова, у Пущина и особенно у штаб-офицера И. П. Липранди, имевшего отличную библиотеку. Пушкин много и часто беседовал с ним. От него слышал он рассказ Выстрел. О Кирджали рассказывал Пушкину М. И. Лекс, управлявший канцеляриею Инзова.

А. Ф. Вельтман

Воспоминания о Бессарабии

Сия пустынная страна

Священна для души поэта

Она Державиным воспета

И славой русскою полна.

Ещё доныне тень Назона

Дунайских ищет берегов…

(Пушкин, «Боратынскому из Бессарабии»)

Когда приостановишься на пути и оглянешься назад, сколько там было света и жизни в погасающем, сумрачном отдалении, сколько потеряно там надежд, сколько погребено чувств! Теперь и тогда, здесь и там… Сколько времени и пространства между этими словами! И всё это населено уже бесплотными образами, безмолвными призраками![174]

Когда пронеслась печальная весть о смерти Пушкина, вся прошедшая жизнь его воскресла в памяти знавших его, и первая грусть была о Пушкине-человеке. Всё перенеслось мыслию в прошедшее, в котором видело и знало его, чтоб потом спросить себя: где же он? Я узнал его в Бессарабии […]

Пушкин приехал в Кишинёв в то время, как загорелась Греческая война; не помню, но кажется, что он был во время Скулянского дела, и стихотворение «Война» внушено ему в это время общего голоса, что война с турками неизбежна.

Война!.. Подъяты наконец,

Шумят знамёна бранной чести!

Увижу кровь, увижу праздник мести,

Засвищет вкруг меня губительный свинец!

И наконец в конце он с нетерпением восклицает;

Что ж медлит ужас боевой?

Что ж битва первая ещё не закипела?..[175]

В это время исправлял должность наместника Бессарабии главный попечитель южных колоний России генерал Инзов. Вскоре узнали мы, что под его кровом живёт Пушкин. Наконец, Пушкин явился в обществе кишинёвском.

Здесь не пропущу я следующее, касающееся до тогдашнего моего самолюбия. В Кишинёв русская поэзия ещё не доходила. Правда, там, за несколько лет до меня, жил Батюшков; но круг военных русских его времени переменился; с переменой лиц и память об нём опять исчезла; притом же он пел в тишине, и звуки его не раздавались на берегах Быка. После него первый юноша со склонностью плести рифмы был я; хотя эта склонность зародилась ещё на двенадцатом году в молельной комнате Московского университетского благородного пансиона, и потом, воспалённая песнью В. А. Жуковского «Во стане русских воинов», породившею трагикомедию «Изгнание французов из Москвы», была самая жалкая, но я между товарищами носил имя «кишинёвского поэта». Причиною этому названию были стихи на кишинёвский сад, в которых я воспел всех посещающих оный, профанически подражая воспеванию героев русских. Не стыдясь однако пелёнок своих, я сознаюсь, что если чудные звуки В. А. Жуковского породили во мне любовь к поэзии, то приезд Пушкина в Кишинёв породил чувство ревности к музе. Но всё моё поприще ограничивалось письмами; по какой-то непреодолимой страсти я не мог написать всего письма в прозе: непременно, нечувствительно прокрадывались в него рифмы. Да ещё я начал писать какую-то огромную книгу в стихах и прозе (заглавия не помню; кажется, «Этеон и Лаида»), что-то в роде поэмы из Крестовых походов, — только действие на Ниле. Встречая Пушкина в обществе и у товарищей, я никак не умел с ним сблизиться: для других в обществе он мог казаться ровен, но для меня он казался недоступен. Я даже удалялся от него, и сколько я могу понять теперь тайное, безотчётное для меня тогда чувство, я боялся, чтобы кто-нибудь из товарищей не сказал ему при мне: «Пушкин, вот и он пописывает у нас стишки».

Слава Пушкина в Кишинёве гремела только в кругу русских; молдавский образованный класс знал только, что поэт есть такой человек, который пишет «поэзии». Пушкин заметнее других, носящих фрак, был только потому, что принадлежал, по их мнению, к свите наместника; в обществе же женщин шитый мундир, статность, красота играли значительнее роль, нежели слава, приобретённая гусиным пером. Однако ж, живым нравом и остротой ума Пушкин вскоре покорил и внимание молдавского общества; всё оригинально-странное не ушло от его колючих эпиграмм, несмотря на то, что он их бросал в разговоры как-будто только по одной привычке: память молодёжи их ловила на лету и носилась с ними по городу.

Отец Пульхерии, некогда стоявший с чубуком в руках на запятках бутки (коляски) ясского господаря Мурузи, но потом владетель больших имений в Бессарабии, председатель палаты и откупщик всего края, во времена Пушкина жил открыто; ему нужен был зять русский, сильная рука которого поддержала бы предвидимую несостоятельность по откупам. Предчувствуя сбирающуюся над ним грозу, он пристроил к небольшому дому огромную залу, разрисовал её как трактир и стал давать балы за балами, вечера за вечерами. Свернув под себя ноги на диване, как паша, сидел он с чубуком в руках и встречал своих гостей приветливым: «пуфтим» (просим). Его жена, Марья Дмитриевна, была во всей форме русская говорливая, гостеприимная помещица; Пульхерица была полная, круглая, свежая девушка; она любила говорить более улыбкой, но это не была улыбка кокетства, нет, это просто была улыбка здорового, беззаботного сердца. Никто не припомнит из знавших её в продолжение нескольких лет, чтоб она на кого-нибудь взглянула особенно; казалось, что каждый, кто бы он ни был и каков бы ни был, для неё был не более, как человек с головой, с руками и с ногами. На балах со всеми кавалерами она с одинаковым удовольствием танцовала, всех одинаково любила слушать, и Пушкину также, как и всякому, кто умел её рассмешить или польстить её самолюбию, ока отвечала: «Ah, quel vous êtes, monsier Pouchkine». Пушкин особенно ценил её простодушную красоту и безответное сердце, не ведавшее никогда ни желаний, ни зависти.

Но Пульхерица была необъяснимый феномен в природе; стоит, чтоб сказать мои сомнения на счёт её. Многие искали её руки, отец и мать изъявляли согласие, но едва желающий быть наречённым приступал к исканию сердца, все вступления к объяснению чувств и желаний Пульхерица прерывала: «Ah, quel vous êtes! Qu’est-ce que voue badinez!» И все отступались от исканий; сердца её никто не находил; может быть, его и не было, или, по крайней мере, оно было на правой стороне, как у анатомированного в Москве солдата. Когда по делам своим отец её предвидел худшую будущность, он принуждён был влюбиться, вместо дочери, в одного из моих товарищей, но товарищ мой не прельщался несколькими стами тысяч приданого и поместьями бояр. «Мусье Горчаков», говорил ему Варфоломей, — «вы можете положиться на мою любовь и уважение к вам». «Помилуйте, я очень ценю вашу привязанность, но мне не с вами жить». «Поверьте мне, что она вас любит», говорил Варфоломей. Но товарищ мой не верил клятвам отцовским.

Смотря на Пульхерию, которой по наружности было около восемнадцати лет, я несколько раз покушался думать, что она есть совершеннейшее произведение не природы, а искусства. «Отчего», — думал я, — «у Варфоломея только одна дочь, тогда как и он, и жена ещё довольно молоды?» Все движения, которые она делала, могли быть механическими движениями автомата. «Не автомат ли она?» И я присматривался к её походке: в походке было что-то странное, чего и выразить нельзя. Я присматривался на глаза: прекрасный, спокойный взор двигался вместе с головою. Её лицо и руки так были изящны, что мне казались они натянутой лайкой. Но Пульхерия говорит… Говорил и Альбертов андроид с медным лбом. Я обращал внимание на её разговоры; она всё слушала кавалера своего, улыбалась на его слова и произносила только: «Qu’est-ce que vous dites? Ah, quel vous êtes!» и иногда: «Qu’est-ce que vous badinez?» Голос её был протяжен, в произношении что-то особенное, необъяснимое. «Неужели это — новая Галатея?» думал я… Но последний опыт так убедил меня, что Пульхерия — не существо, а вещество, что я до сих пор верю в возможность моего предположения. Я замечал, ест ли она. Поверит ли мне кто-нибудь? Она не ела; она не садилась за большой ужин, ходила вокруг столиков, расставленных вокруг залы, за которыми располагались гости по произволу кадрили; обращаясь то к тому, то к другому, она повторяла: «Pourqoi ne mangez-vous pas?» И если кто-нибудь отвечал, что он устал и не может есть, она говорила: «Ah, quel vous êtes!» и отходила. «Пульхерия не существо», — думал я, — «но каким же образом её отец, сам ли гений механического искусства, или приобревший за деньги механическую дочь, хлопочет, чтоб выдать её замуж?» И тут находил я оправдание своего предположения: ему нужно утвердить за дочерью большую часть богатства, чтоб избежать от бедствий несостоятельности, которую он предвидел уже по худому ходу откупов; зятю же своему он запер бы уста золотом; притом же, кто бы решился рассказывать, что он женился на произведении механизма? Странно однако, что никто не женился на Пульхерии. Спустя восемь лет я приезжал в Кишинёв и видел вечную невесту в саду кишинёвском: она была почти та же, механизм не испортился, только лицо немного поистёрлось.

Пушкин часто бывал у Варфоломея. Добрая, таинственная девушка ему нравилась, нравилось и гостеприимство хозяев. Пушкин посвятил несколько стихов Пульхерице, которые я однако же не припомню.

Происходя из арабской фамилии, в нраве Пушкина отзывалось восточное происхождение. В нём проявлялся навык отцов его к независимости, в его приёмах — воинственность и бесстрашие, в отношениях — справедливость, в чувствах — страсть благоразумная, без восторгов, и чувство мести всему, что отступало от природы и справедливости. Эпиграмма была его кинжалом. Он не щадил ни врагов правоты, ни врагов собственных, поражал их прямо в сердце, не щадил и всегда готов был отвечать за удары свои.

Я уже сказал, что Пушкин, по приезде, жил в доме наместника. Кажется в 1822 году было сильное землетрясение в Кишинёве; стены дома треснули, раздались в нескольких местах; генерал Инзов принуждён был выехать из дома, но Пушкин остался в нижнем этаже. Тогда в Пушкине было ещё несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости. Он носил ногти длиннее ногтей китайских учёных. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постеле и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги; по возвращении лист весь был исписан стихами, но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити в поэмах: «Кавказский Пленник», «Разбойники», начало «Онегина» и мелкие произведения, напечатанные и не напечатанные. Во время этих-то прогулок он писал «К Овидию» и сказал:

Но если обо мне потомок поздний мой

Узнав, придёт искать в стране сей отдалённой

Близ праха славного мой след уединённой,—

Брегов забвения оставя хладну сень,

К нему слетит моя признательная тень,

И будет мило мне его воспоминанье…

Здесь, лирой северной пустыни оглашая,

Скитался я в те дни, как на брега Дуная

Великодушный грек свободу вызывал,

И ни единый друг мне в мире не внимал,—

Но не унизил в век изменой беззаконной

Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

Вероятно, никто не имеет такого полного сборника всех сочинений Пушкина, как Алексеев. Разумеется, многие не могут быть изданы по отношениям.[176]

Чаще всего я видал Пушкина у Липранди, человека вполне оригинального по острому уму и жизни. К нему собиралась вся военная молодёжь, в кругу которой жил более Пушкин. Живая, весёлая беседа, écarté и иногда pour varier, «направо и налево», чтоб сквитать выигрыш. Иногда забавы были учёного рода. В Кишинёв приехал известный физик Стойкович. Узнав, что он будет обедать в одном доме, куда были приглашены Липранди и Раевский, они сговорились поставить в тупик физика. Перед обедом из первой попавшейся «Физики» заучили они все значительные термины, набрались глубоких сведений и явились невинными за стол. Исподволь склонили разговор о предметах, касающихся физики, заспорили между собою, вовлекли в спор Стойковича и вдруг нахлынули на него с вопросами и смутили физика, не ожидавшего таких познаний в военных.

Читателям «Евгения Онегина» известна фамилия Ларин. Ларин — родня Илье Ларину, походному пьяному шуту, который потешал нас в Кишинёве. Отставной унтер-цейгвахтер Илья Ларин, подобно Кохрену, был enjambeur и исходил всю Россию кругом не по страсти путешествовать, но по страсти к разнообразию, для снискания пищи и особенно пития между военною молодёжью. Не имея ровно ничего, он не хотел быть нищим, но хотел быть везде гостем. Прибыв пешком в какой-нибудь город, он узнавал имена офицеров, и внезапно входя в двери с дубиной в руках, протягивал первому руку и говорил громогласно: «Здравствуй, малявка! Ну, братец, как ты поживаешь? А, суконка, узнал ли ты Ларина, всесветного барина?» Подобное явление, разумеется, производило хохот, а Ларин между тем без церемоний садился, пил, ел всё, что только стояло на столе, и вмешиваясь в разговор, всех смешил самым серьёзным образом. Покуда странность его была новостью, он жил в обществе офицеров, переходя гостить от одного к другому; но когда начинали уже ездить на нём верхом и не обращали внимания на его хозяйские требования, он вдруг исчезал из города и шёл далее незванным гостем. Ларин явился в Кишинёв во время Пушкина как-будто для того, чтоб избавить его от затруднения выдумывать фамилию для одного из лиц «Евгения Онегина».[177]

Чья голова невидимо теплится истиной, тот редко проходит чрез толпу мирно; раздражённый неуважением людей к своему божеству, как человек, он также забывается, грозно осуждает чужие поступки и, как древний диар, заступается за правоту своего приговора: на поле дело решается божьим судом… Верстах в двух от Кишинёва, на запад, есть урочище посреди холмов, называемое Малиной, — только не от русского слова малина: здесь городские виноградники и фруктовые сады. Это место как-будто посвящено обычаем «полю». Подъехав к саду, лежащему в вершине лощины, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу, под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, стряпчие вымеряют поле, а между тем подсудимые сбрасывают с себя платье и становятся на место. Здесь два раза «полевал» и Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до первой крови, и после первых выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его. Я не был стряпчим, но был свидетелем одного «поля», и признаюсь, что Пушкин не боялся пули точно так же, как и жала критики. В то время, как в него целили, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял злую эпиграмму на стрельца и на промах.

Пушкин так был пылок и раздражителен от каждого неприятного слова, так дорожил чистотой мнения о себе, что однажды в обществе одна дама, не поняв его шутки, сказала ему дерзость. «Вы должны отвечать за дерзость жены своей», сказал он её мужу. Но бояр равнодушно объяснил, что он не отвечает за поступки жены своей. «Так я вас заставлю знать честь и отвечать за неё», вскричал Пушкин, и неприятность, сделанная Пушкину женою, отозвалась на муже. Этим всё и заключалось; только с тех пор долго бояре дичились Пушкина; но время скоро излечило рожу на лице Тодора Бальша, и он теперь заседает в диване князя Молдавии.

Я полагаю, что поэма «Разбойники» внушена Пушкину взглядом на талгаря Урсула (талгарь — разбойник, урсул — медведь). Это был начальник шайки, составившейся из разного сброда войнолюбивых людей, служивших етерии молдавской и перебравшихся в Бессарабию от преследования турок после Скулянского дела. В Молдавии и вообще в Турции разбойники разъезжают отрядами по деревням, берут дань, пируют в корчмах, и их никто не трогает. Урсул с несколькими из отважных ограбил на дороге от Бендер к Кишинёву купца. Вздумали пировать в корчме при въезде в город. В то время ещё никто не удивлялся, видя несколько вооружённых с ног до головы арнаутов; но ограбленный Урсулом прибежал в Кишинёв и, заметив разбойников в корчме, закричал; «Талгарь, талгарь!» Народ сбежался; письменная почта была подле; почтмейстер Алексеев, отставной храбрый полковник гусарский, собрал команду почтальонов и бросился с ними к корчме, дав знать между тем жандармскому командиру. Урсул с товарищами, видя себя окружённым, вскочив на коней, понеслись во весь опор чрез город. Только крики: «Талгарь, талгарь!» успевали их преследовать по улицам. Народ заграждал им путь, но выстрелами прокладывали они себе дорогу вперёд, однако же выбрали плохой путь — через Булгарию (улицу Булгарскую). Булгары осыпали их и принудили своротить в сторону к огородам. Огороды лежали на равнине по берегу Быка. Принадлежа разным владельцам, всё пространство было в загородях. Лёгкие кони разбойников перелетали через плетни, но загородок было много, а толпы булгар преследовали их бегом и догоняли; постепенно утомлённые кони падали с отважными седоками, и булгары, как пчёлы, осыпали их и перевязывали. На окованного Урсула съезжался смотреть весь город. Это был образец зверства и ожесточения; когда его наказали, он не давался лечить себя, лежал осыпанный червями, но не охал. Я уверен, что Урсул подал Пушкину мысль написать картину «Разбойников», в которой он подражал рассказу Байрона в «Шильонском узнике» только привычным своим размером.[178]

Точно так же и кочующие цыгане по Бессарабии подали Пушкину мысль написать картину «Цыган», хотя это несчастное племя Ром, истинные потомки плебеев римских, изгнанные илоты, там не столь милы, как в поэме Пушкина.

Говоря о цыганах бессарабских и молдавских, должно упомянуть, что они издавна составляют собственность, рабов боярских, между тем как молдаване — народ вольный, зависящий только от земли. В Бессарабии есть несколько деревень, землянок цыганских; по большей части они живут на краях селений в землянках, платят владетелю червонец с семьи и отправляются табором кочевать по Бессарабии на заработки. — Они — или ковачи, или певцы-музыканты; скрипица и кобза — два инструмента их. Лошадиной меной там они не занимаются. Почти каждая деревня Бессарабии нанимает постоянно двух или несколько цыган-музыкантов для джоков (хороводной пляски) по воскресеньям и во время свадеб. Почти каждый бояр также содержит у себя несколько человек музыкантов. В дополнение вся почти дворня каждого бояра состоит из одних цыган, повара и служанки из цыган. Служанки в лучших домах ходят босиком, повара — чернее вымазанных смолою чумаков, и если вы сильно будете брезгливы, то не смотрите, как готовится обед в кухне, которая похожа на отделение ада: это — страшно! Их кормят одною мамалыгой или мукой кукурузною, сваренною в котле густо, как саламата. Ком мамалыги вываливают на грязный стол, разрезают на части и раздают; кто опоздал взять свою часть, тот имеет право голодать до вечера. По праздникам прибавляют к обеду их гнилой брынзы (творог овечий). За то не нужно мыть тарелок во время обедов боярских: эти несчастные оближут их чисто-на-чисто. Я не говорю, чтоб это было так везде, но так по большей части; по одному, по нескольким примерам я бы даже не упомянул об этом, но это — просто обычай в Бессарабии, в Молдавии, в Валахии, во всяком доме, где огромная дворня цыган составляет прислугу. Страсть к наружному великолепию и вместе отвратительная неопрятность de la maison culinaire невозможно достаточно сблизить в воображении.

Войдите в великолепный дом, который не стыдно было бы перенести на площадь какой угодно из европейских столиц. Вы пройдёте переднюю, полную арнаутов, перед вами приподнимут полость сукна, составляющую занавеску дверей; пройдёте часто огромную залу, в которой можно сделать развод, перед вами вправо или влево поднимут опять какую-нибудь красную суконную занавесь, и вы вступите в диванную; тут застанете вы или хозяйку, разряженную по моде европейской, но сверх платья в какой-нибудь кацавейке, фермеле, без рукавов, шитой золотом, или застанете хозяина, про которого невольно скажете:

Он важен, важен, очень важен;

Усы в три дюйма, и седа

Его в два локтя борода,

Янтарь в аршин, чубук в пять сажен.

Он важен, важен, очень важен.[179]

Вас сажают на диван; арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне, в чалме из богатой турецкой шали, перепоясанный также турецкою шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, — подаёт вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая, неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подаёт на подносе дульчец и воду в стакане. А потом опять пышный арнаут или нищая цыганка подносит каву в крошечной фарфоровой чашечке без ручки, подле которой на подносе стоит чашечка серебряная, в которую вставляется чашечка с кофе и подаётся вам. Турецкий кофе, смолотый и стёртый в пыль, сваренный крепко, подаётся без отстоя.

Между девами-цыганками, живущими в доме, можно найти Земфереску или Земфиру, которую воспел Пушкин, и которая, в свою очередь, поёт молдавскую песню:

Арды ма, фрыджи ма,

На курбуне пуне ма!

(Жги меня, жарь меня, на уголь клади меня.)

Но посреди таборов нет Земфиры.

Я сказал уже, что я боялся не только говорить, но даже быть вместе с Пушкиным; но странный случай свёл нас. Заспорив однажды с кем-то, что фамилия Таушев, произносящаяся у с краткою, должна и писаться правильно с краткою, ибо письмо не должно изменять произношению, я доказывал, что должно ввести в употребление у с краткою, и привёл на-обум следующие четыре стиха:

Жуковский, Батюшков и Пушкин —

Парнасса русского певцы,

Пафнутьев, Таушев и Слепушкин —

Шестого корпуса писцы.

«Над у не должно быть краткой, и — лишнее в стихе; должно сказать:

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин»,

кричали все. Я из себя выходил, доказывая, что если в произношении у — краткое, то и должно быть. В это время вошёл Пушкин; ему объяснили спор, он был против меня, и тщетно я уверял, что у в фамилии Таушев — то же, что краткое и, и что, следовательно, в стихе:

Пафнутьев, Таушев и Слепушкин

и необходимо. Ничто не помогло: Пушкин не хотел знать у с краткою.

Вскоре Пушкин, узнав, что я тоже пописываю стишки и сочиняю молдавскую сказку в стихах, под заглавием: «Янко чабан» (пастух Янко), навестил меня и просил, чтоб я прочитал ему что-нибудь из «Янка». Три песни этой нелепой поэмы-буффы были уже написаны; зардевшись от головы до пяток, я не мог отказать поэту и стал читать. Пушкин хохотал от души над некоторыми местами описаний моего «Янка», великана и дурня, который, обрадовавшись, так рос, что вскоре не стало места в хате отцу и матери, и младенец, проломив рученкой стену, вылупился из хаты как из яйца.[180]

Через несколько дней я отправился из Кишинёва и не видел уже Пушкина до 1831 года. Он посетил странника уже в Москве. «Я непременно буду писать о „Страннике“», сказал он мне. В последующие свидания он всегда напоминал мне об этом намерении. Обстоятельства заставили его забыть об этом; но я дорого ценю это намерение.[181]

«Пора нам перестать говорить друг другу вы», сказал он мне, когда я просил его в собрании показать жену свою. И я в первый раз сказал ему: «Пушкин, ты — поэт, а жена твоя — воплощённая поэзия». Это не была фраза обдуманная: этими словами невольно только высказалось сознание умственной и земной красоты.

Теперь где тот, который так таинственно, так скрыто даже для меня пособил развёртываться силам остепенившегося странника?

И. Д. Якушкин

Из записок[182]

Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлён, когда случившийся здесь А. С. Пушкин выбежал ко мне с распростёртыми объятиями. Я познакомился с ним в последнюю мою поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. Василий Львович Давыдов, ревностный член Тайного Общества, узнавши, кто я, от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому, как давнишнего короткого своего приятеля. С генералом был сын его, полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут как дома. Орлов, Охотников и я — мы пробыли у Давыдова целую неделю. Пушкин, приехавший из Кишинёва, где в это время он был в изгнании, и полковник Раевский прогостили тут столько же. Мы всякий день обедали внизу у старушки-матери. После обеда собирались в огромной гостиной, где всякий мог с кем и о чём хотел беседовать. Жена Ал. Львовича Давыдова, которого Пушкин так удачно назвал «рогоносец величавый», урождённая графиня Грамон, впоследствии вышедшая замуж в Париже за генерала Себастиани, была со всеми любезна. У неё была премиленькая дочь, девочка лет 12. Пушкин вообразил себе, что он в неё влюблён, беспрестанно на неё заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом он сидел возле меня и раскрасневшись смотрел так ужасно на хорошенькую девочку, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; мне стало её жалко, и я сказал Пушкину вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете; вашими взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». «Я хочу наказать кокетку, — отвечал он; — прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня». С большим трудом удалось мне обратить всё это в шутку и заставить его улыбнуться.

В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно, вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и всё вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чём-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили. Я ему прочёл его «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю, а между тем все его ненапечатанные сочинения: Деревня, Кинжал, Четырёхстишие к Аракчееву, Послание к Петру Чаадаеву и много других, были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамотного прапорщика в армии, который не знал их наизусть.[183] Вообще Пушкин был отголосок своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России.

Все вечера мы проводили на половине у Василья Львовича, и вечерние беседы наши для всех нас были очень занимательны. Раевский, не принадлежа сам к Тайному Обществу, но подозревая его существование, смотрел с напряжённым любопытством на всё, происходящее вокруг его. Он не верил, чтобы я случайно заехал в Каменку, и ему очень хотелось знать причину моего прибытия. В последний вечер Орлов, В. Л. Давыдов, Охотников и я сговорились так действовать, чтобы сбить с толку Раевского насчёт того, принадлежим ли мы к Тайному Обществу или нет. Для большего порядка при наших прениях был выбран президентом Раевский. С полушутливым и с полуважным видом он управлял общим разговором. Когда начинали очень шуметь, он звонил в колокольчик; никто не имел права говорить, не спросив у него на то дозволения, и т. д. В последний этот вечер пребывания нашего в Каменке после многих рассуждений о разных предметах, Орлов предложил вопрос: насколько было бы полезно учреждение Тайного Общества в России? Сам он высказал всё, что можно было сказать за и против Тайного Общества.

В. Л. Давыдов и Охотников были согласны с мнением Орлова; Пушкин с жаром доказывал всю пользу, какую бы могло принести Тайное Общество России. Тут, испросив слово у президента, я старался доказать, что в России совершенно невозможно существование Тайного Общества, которое могло бы быть хоть на сколько-нибудь полезно. Раевский стал мне доказывать противное и исчислил все случаи, в которых Тайное Общество могло бы действовать с успехом и пользой; в ответ на его выходку я ему сказал: мне нетрудно доказать вам, что вы шутите; я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное Общество, вы наверно к нему не присоединились бы? — «Напротив, наверное бы присоединился», отвечал он. — В таком случае давайте руку, — сказал я ему. И он протянул мне руку, после чего я расхохотался, сказав Раевскому: разумеется, всё это только одна шутка. Другие также смеялись, кроме А. Л., рогоносца величавого, который дремал, и Пушкина, который был очень взволнован; он перед тем уверился, что Тайное Общество или существует, или тут же получит своё начало, и он будет его членом; но когда увидел, что из этого вышла только шутка, он встал раскрасневшись и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и всё это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен. В 27-м году, когда он пришёл проститься с А. Г. Муравьёвой, ехавшей в Сибирь к своему мужу Никите, он сказал ей: «Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в своё Общество; я не стоил этой чести».[184]

Ф. Н. Лугинин

Из кишинёвского дневника[185]

4 июня, воскресенье. Наконец собрался и я сходить к обедне и был в здешней Митрополии, где бывает довольно много. — Видел там Пушкина;[186] был также и полковник наш, которого сегодня я не узнал в мундире. — Хорошеньких довольно. Служба совершенно наша, но церковь длиною более похожа на дом; ризы не богаты. После обедни говорил епископ довольно плохую проповедь…

11 июня, воскресенье… У Ралли были Пушкин и Катаржи, капитан лейб-драгунский. Пришед от них, писал журнал и часов в 6 был в саду — где нынче было очень довольно и музыка была. Из знакомых мне были Стамати два и сестра их, все Симфераки, Пушкин и Катаржи…

12 июня, понедельник… был у Метлеркампфа, куда пришли также и Стамати двое, а потом и Ралли; когда жар там поспал немного, пошли в сад, где нынче было также довольно; семейство Ралли, Пушкин, Катаржи и я, познакомился поболее с мадам Стамати, которая премилая дама. Из саду отправились все к Стамати, где составился небольшой бал; под фортепиано танцовали мазурку, екосез, кадриль и вальсы и было очень весело — потом дрался я с Пушкиным на рапирах и получил от него удар очень сильный в грудь — часу в 11-м распростились и, как все зашли к Симфераки оттуда, то был и я, но не на долго. — Танцовавши давно, я уже устал и спал славно часу до 11 утра…

15 июня, четверг… Вечером был в саду довольно поздно, застал Катаржи и Пушкина, с обоими познакомились покороче — и опять дрались на эспадронах с Пушкиным, он дерётся лучше меня и следственно бьёт. Из саду были у Симфераки и тут мы уже хорошо познакомились с Пушкиным. Он выпущен из Лицея, имеет большой талант писать. Известные сочинения его Ode sur la liberté, Людмила и Руслан, также Чёрная шаль; он много писал против правительства и тем сделал о себе много шуму, его хотели послать в Сибирь или в Соловецкий монастырь, но государь простил его и как он прежде просился ещё в южную Россию, то и послали его в Кишинёв с тем, чтобы никуда не выезжал. В первый раз приехал он сюда с обритой головой и успел уже ударить в рожу одного молдавана. Носились слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. В Петербурге имел он за это дуэль. Также в Москву этой зимой хочет он ехать, чтоб иметь дуэль с одним графом Толстым, Американцем, который главный распускает эти слухи. Как у него нет никого приятелей в Москве, то я предложил быть его секундантом, если этой зимой буду в Москве, чему он очень обрадовался.[187] Пробыли мы часу до 12-го у Симфераки…

18 июня, воскресенье… Сбирались к Стамати, но М. Стамо, Марифи и М-е Стамо не было, Метлеркампфа также. Пушкин, Катаржи и я пошли потанцовали не более 2 часов только мазурку и вальсы, после чего я распрощался со всеми, ибо еду завтра…

И. П. Липранди

Из дневника и воспоминаний[188]

[…] Период времени пребывания Пушкина в Кишинёве, относительно общества, должен делиться на две части: первая, с сентября 1820 года, когда он приехал, до мая 1821-го, когда Кишинёв начал наводняться, по случаю гетерии, боярами из Придунайских княжеств, преимущественно из Молдавии и несколькими семействами фанариотов из Константинополя и других мест Турции. Вторая часть с мая 1821-го по июль 1823 года, когда Пушкин оставил Кишинёв и переехал в Одессу. Оба периода представляют большую между собою разницу относительно общества […][189]

Кишинёвское общество слагалось «из трёх довольно резких отделов». В первом — мир чиновный; второй составляли Молдаванские бояре, одни находились на службе, другие зажиточные помещики; и, наконец, третий «самый замечательный» отдел — из людей военных.

Состав каждого из этих отделов вызывает примечания, а именно:

О первом отделе сказано: «Тут были прежде всего чиновники местного управления, адъютанты Инзова и его канцелярия. Правителем её был Лекс, впоследствии товарищ министра внутренных дел».

Замечу прежде о Михаиле Ивановиче Лексе. В то время он не был правителем канцелярии Инзова. Лекс был столоначальник, исправлявший иногда должность начальника отделения […] Он решительно не имел никакого образования. Будучи родом Смоленской губернии, он с самых молодых лет поступил там на службу и там достиг до титулярного советника. С назначением А. Н. Бахметева в тот край, нуждавшийся в русских чиновниках, в числе других прибыл в Бессарабию и Лекс. Обладая большим здравым смыслом, он постиг тайны канцелярские, скоро обнимал дела, быстро работал; начальство его любило. Слушаю-с, очень хорошо-с, как прикажете-с, превосходно-с и т. п. было во всю его службу неизменною заповедью. Он был в высшей степени честен, любим всеми товарищами и готов на услуги всем и каждому. Лекс не посещал семейного Кишинёвского общества, может быть потому, что не знал иностранных языков; но охотно бывал в обществе холостяков […] Пушкин по воскресеньям встречал его у Д. Н. Бологовского, который также смольнянин, а чаще всего у меня по вечерам; но особенного знакомства с ним не вёл, и оно должно отнестись ко времени службы их обоих в Одессе. В обществе Лекс был очень весел, с огромным запасом анекдотов, не прочь от стаканов. Он не останавливался входить в рассуждения о разных предметах, и вообще выдавал себя за всезнайку. Пушкин не мог не заметить сего; но он, повторяю, мог почтить в нём безукоризненную честность, весёлость, быстрое соображение. Во всяком случае в Кишинёве Пушкин был очень мало знаком с Лексом, а это, говорю я, должно отнести к Одессе, где Михайло Иванович на служебной стезе стоял уже выше, чем в Бессарабии […]

Адъютанты Инзова: маиор Малевинский и брат его (вскоре назначенный на место Ватекиоти для управления Болгарскими колониями в возникавшем Болграде), оба были люди скромные, подобно своему генералу; их происхождение, как тогда думали, было таинственное, как и самого Ивана Никитича Инзова. Капитан Гильдешанц, как говорится, непроходимый немец, педант, заведывал хозяйством генерала. Эти люди не могли привязать к себе не только-что пылкого и остроумного Пушкина, но и кого бы то ни было […]

Коллежский секретарь Николай Степанович Алексеев, по крайней мере десятью годами старее Пушкина, был вполне достоин дружеских к нему отношений Александра Сергеевича. У них были общие знакомые в Петербурге и Москве; и в Кишинёве Алексеев, будучи старожилом, ввёл Пушкина во все общества. Русская и французская литература не были ему чужды. Словом, он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишинёве подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть.

«Чиновник горного ведомства» был не «Эльфрект», как он везде в статье называется, а Эйхфельд, Иван Иванович, обер-берггауптман. Он был в полном смысле учёный немец, флегматик, равнодушный ко всему и к самой жене своей; он придерживался одного пунша, но и это делал не так, как другие: он любил поймать кого-нибудь и засесть за столик с поставленным чайником и бутылкой рому. Я был очень близко знаком с ним, а потом и в тесных служебных отношениях; но в первый раз слышу, что он был страстный охотник до старых монет. Здесь это передано неправильно; одинаково не верно и то, что Пушкин часто посещал его.

Я должен сказать о нём ещё несколько слов и именно потому, что ниже опять говорится о нём: «Одна из родственниц Крупянского (урождённая Мило) была за чиновником горного ведомства, статским советником Эльфректом (т. е. Эйхфельдтом) и слыла красавицей. Пушкин хаживал к ним и некоторое время был очень любезен с молоденькою женой нумизмата, в которую влюбился и его приятель H. С. Алексеев и которая, окружая себя разными родственниками молдаванами и греками, желала казаться равнодушной к русской молодёжи». Далее следуют стихи, как бы упрекающие Алексеева в ревности и т. д. Из выписи видно, что это выдержки из дневника В. П. Горчакова.

Как ни уважаю я засвидетельствование Владимира Петровича, разделявшего с Алексеевым дружеские сношения с Пушкиным, но здесь не разделяю сказанного. Алексеев находился в Кишинёве с 1818 года, и когда я приехал, то уже молва носилась, что он был поклонником Марьи Егоровны, следовательно, слово влюбился, сказанное в 1820 году, должно бы быть заменено влюблён. Пушкин был любезен со всеми хорошенькими, а Эйхфельдт не слыла, а действительно была хороша и хорошо образована; муж её не соответствовал ей ни тем, ни другим; и чуть ли не Пушкин первый дал этой паре кличку — «Земира и Азор», сделавшуюся скоро общей. Образование Ивана Ивановича Эйхфельдта состояло в тяжёлой учёности горного дела. Сколько я понимал Пушкина, то он, зная связи Алексеева, не посягнул бы на его права […][190]

М. Е. Крупянский, упоминаемый в первом отделе, должен быть отнесён во второй, где Катакази, Варфоломей и Прункул, потому что был также не русский, а молдавано-грек, женатый на гречанке, или, наконец, эти помещены с ним вместе в первый. Иван Константинович Прункул был «не просто зажиточный помещик», а так же, как и Варфоломей, член верховного совета, и оба имели русские чины, как и Крупянский […]

Из выше названных жили открыто только: Крупянский, у которого почти каждый вечер собиралось общество играть в карты и часто к обеду; и Варфоломей — на пляску по вечерам. У каждого из них общество было своё; можно сказать, что только H. С. Алексеев и Пушкин посещали и то и другое, но первый очень редко и едва ли, в моё время, и был когда на вечерах Варфоломея. У Прункула решительно не бывало никаких собраний […]

При исчислении этих лиц, как знакомых Пушкина, вовсе не упоминается о тех других, с которыми он более или менее встречался. Начну также с чиновного мира, включавшего в себе несколько оригиналов, которые не могли в начале не поразить Пушкина, перенёсшегося из столицы. Но он скоро постигнул слабые стороны каждого из них и, так сказать, покорил их под своё влияние. Только с одним из них он имел столкновение, после которого не было примирения: рассвирепевший противник никогда не мог равнодушно слышать имени Пушкина. Это был старший член управления колониями, статский советник Иван Николаевич Ланов, бывший ординарец Потёмкина и старинный знакомец с Инзовым […]

Второй оригинал был статский советник Иван Иванович К[омне]но, маленький, худенький, с натянутой кожей на лице старичек, так же как и Ланов, имел 65 лет, однако служил при Потёмкине в легко-конном полку, но родом молдаванин, из последовавших за Румянцовым и поселённых на Днепре. Будучи с хорошим состоянием, он женился на дочери смотрителя Криулянского карантина, пригожей 20-ти-летней девушке. Из Кишинёва она поехала для первых родов к матери, не захотела более возвращаться к мужу, и там прижила ещё двух сыновей. Муж начал хлопотать о разводе. Когда же она увидела, что дело клонилось не в её пользу и что духовное завещание, по которому ей назначалась знатная часть имущества, уничтожается законом и на место этого завещания сделано другое, в котором, за отделением половины имения своим родным, другая половина назначается сыну Ивану (которого только отец признавал своим, а других двух отвергал), тогда жена в отмщение мужу за проигрываемое ею дело, формально в суде объявила, что муж её не имеет права располагать родовым имением, ибо и первый её сын не от него, присовокупив к тому самые скандалезные доказательства. Бедный старик сделался посмешищем. Пушкин, который также, как и многие другие, читал копию с этого объяснения, всякий раз, как встречался с К[омнен]о, очень сериозно входил в подробности его дела, а этот добродушно всякий раз рассказывал ему и получал советы. Мне несколько раз случалось быть свидетелем сего и видеть, как Александр Сергеевич умел сдерживать себя в речах, прикидываться принимающим участие. Даже физиономия его выражала это; но едва отвёртывался, как, под другим предлогом, разражался хохотом, который слушателями продолжался во всё время их разговора. Он так обворожил старика, что тот, втайне от других, некоторые частности показывал из подлинных бумаг Пушкину.

Третий субъект был армянин, кол. сов. Арт. Мак. Х[удобашев], бывший одесский почтмейстер, но за битву свою с козлом между театром и балконом, где находилось всё семейство графа Ланжерона, оставил эту должность и перешёл на службу в Кишинёв. Это был человек лет за пятьдесят, чрезвычайно маленького роста, как-то переломленный на бок, с необыкновенно огромным носом, гнусивший и бесщадно ломавший любимый им французский язык, страстный охотник шутить и с большой претензией на остроту и любезность. Не упускал кстати и не кстати приговаривать: «что за важность, и мой брат Александр Макарыч тоже автор» и т. п. Пушкин с ним встречался во всех обществах и не иначе говорил с ним как по французски.[191] Х[удобаше]в был его коньком; Александр Сергеевич при каждой встрече обнимался с ним и говорил, что, когда бывает грустен, то ищет встретиться с Х[удобашевым], который всегда «отводит его душу». Х[удобашев], в «Чёрной шали» Пушкина, принял на свой счёт «армянина». Шутники подтвердили это, и он давал понимать, что он действительно кого-то отбил у Пушкина. Этот, узнав, не давал ему покоя и, как только увидит Х[удобаше]ва (что случалось очень часто), начинал читать «Чёрную шаль». Ссора и неудовольствие между ними обыкновенно оканчивались смехом и примирением, которое завершалось тем, что Пушкин бросал Х[удобаше]ва на диван и садился на него верхом (один из любимых тогда приёмов Пушкина с некоторыми и другими), приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» Это нравилось Х[удобаше]ву, воображавшему, что он может быть соперником. Х[удобаше]в был вырезан на печати верхом на козле с надписью кругом «еду не свищу, а наеду — не спущу». Я привёз одну из трёх печатей в Одессу Пушкину.

Четвёртый субъект был надворный советник К. П. Л—ка. Это также был маленький человек, лет под сорок, с лицом, часто нарумяненным, напомаженный, вялый в разговоре, но не лишённый остроумия и большой виртуоз на фортепиано. На этом основании он приглашён был в квартиру к бояру Рали, или более известному под названием — Земфираки. У него была дочь Мариола, красивейшая из всех своих кишинёвских подруг, о которой скажу далее. Л. играл с ней на фортепиано и жил во флигеле с тремя её братьями. Пушкин очень часто заходил к ним и умел обратить Л. более нежели в шута; он обличал его в разных грехах; сцены бывали тут уморительные, ибо, когда Александр Сергеевич развёртывался, то не было уже пределов его шуткам, и, если он замечал только, что Л. начинает сердиться, примирение следовало такое же, как и с Х[удобаше]вым, а иногда ещё и скандалезнее.

Здесь в первый раз услышал я от него четырёхстишие, вывезенное из Петербурга за три года до приезда Вигеля. В стихах этих упоминался Вигель и Вульф.[192] Пушкин, зная от меня историю Вигеля в Париже, в 1818 году, уверил всех, что Л. — чистый «вигилист».

Из других семейных домов Пушкин часто посещал семейство Рали, где, как замечено выше, жил Л—ка. У Рали или Земфираки, кроме трёх сыновей (из коих в особенности один был очень порядочный молодой человек), было две дочери: одна Екатерина Захарьевна, лет двадцати двух, была замужем за коллежским советником Апостолом Константиновичем Стамо, имевшим более пятидесяти лет. Пушкин прозвал его «bellier conducteur», и действительно физиономия у него как-то схожа была с бараньей, но он был человек очень образованный, всегда щеголевато одетый. Жена его, очень малого роста с чрезвычайно выразительным смуглым лицом, очень умная и начитанная и резко отличалась от всех своими правилами; была очень любезна, говорлива и преимущественно проповедывала нравственность. Пушкин любил болтать с нею, сохраняя приличный разговор. Сестра её Марья (Мариола) была девушка лет осьмнадцати, приятельница Пульхерицы, но гораздо красивее последней и лицом, и ростом, и формами, и к тому двумя или тремя годами моложе. Пушкин в особенности любил танцовать с ней. У Рали танцовали очень редко, но там были чаще музыкальные вечера. В последний год пребывания Пушкина в Кишинёве, она вышла замуж за капитана Селенгинского полка барона Метлеркампфа, впоследствии гусарского маиора, и сделалась очень несчастной […]

Пушкин любил всех хорошеньких, всех свободных болтуний. Из числа первых ему нравилась Марья Петровна Шрейбер, семнадцатилетняя дочь председателя врачебной управы с. с. Петра Ивановича, но она отличалась особенной скромностию, или лучше сказать, застенчивостью; её он видел только в клубах. Она скоро вышла замуж за адъютанта генерала Желтухина, Сычугова, и уехала в Казань. К числу вторых принадлежала Виктория Ивановна Вакар, жена подполковника этого имени; она была дочь вдовы Кешко, богатой помещицы, вышедшей потом замуж за Друганова. Вакарша была маленького роста, чрезвычайно жива, вообще недурна и привлекательна, образованная в Одесском пансионе и неразлучная приятельница с Марьей Егоровной Эйхфельдт. Пушкин находил удовольствие с ней танцовать и вести нестесняющий разговор. Едва ли он не сошёлся с ней и ближе, но конечно не на долго. В этом же роде была очень миленькая девица Аника Сандулаки, впоследствии замужем за помещиком города Бельцы, Катаржи. Пушкин любил её за резвость, и как говорил, за смуглость лица, которому он придавал какое-то особенное значение. Одна из более его интересовавших была Елена Фёдоровна Соловкина, жена полкового командира Охотского полка, урождённая Бем, внука генерала Катаржи. Она иногда приезжала в Кишинёв к сестре своей Марье Фёдоровне, жене подполковника Камчатского полка П. С. Лишина. Но все усилия Пушкина, чтобы познакомиться в доме, были тщетны.

Недоумеваю, как при исчислении домов, знакомых Пушкину в Кишинёве, упоминаются даже и такие, в которых никогда не было приёма, как например у Катакази, которого Пушкин мог только встречать у Инзова, пожалуй и у Орлова, в особенные торжественные дни в клубе, но конечно не у него самого. Сестра его, Тарсиса, дева лет сорока, не красивая, но образованная и прозванная Кишинёвская Жанлис, посещала одна Крупянского. Точно также говорится и о доме Прункула, также решительно никого и никогда не принимавшего у себя, кроме обычных визитов в большие годовые праздники; но ни слова не говорится о двух самых гостеприимных домах и домах совершенно на европейской ноге и образованных. Это были два дома князей Кантакузиных.

В первую половину пребывания Пушкина в Кишинёве, князь Александр Матвеевич, камер-юнкер, имел свой дом, один из лучших каменных домов; он был женат на Елене Михайловне, урождённой Дараган, отличавшейся хлебосольством и утончённым, непринуждённым гостеприимством. Конечно, здесь нельзя было встретить того же попури общества, что у Крупянского и Варфоломея. Здесь бывали Орлов, Бологовский, Пушкин, Шульман и некоторые другие, а из молдаван один Стурдза, Иван Михайлович, помещик Новоселицы и предводитель, человек безукоризненный, с совершенно европейским образованием. Здесь бывали Катакази и все Ипсиланти. Гувернёр при трёх сыновьях князя, француз Рипе, человек с высокими достоинствами, литератор и не похожий на обыкновенных французов того края, сблизился с Пушкиным, и знакомство это продолжалось впоследствии всё время в Одессе. Князь Александр Матвеевич жил постоянно зиму и лето в Кишинёве и только на короткое время уезжал в поместья свои в Атаки.

Брат его, князь Георгий Матвеевич, издавна мне знакомый, был вначале адъютантом главнокомандующего 2-ю армиею, графа Бенигсена, и, владея в совершенстве французским языком, с превосходнейшим почерком, занимался перепискою Записок Бенигсена. Произведённый в полковники, когда оставил командование армиею Бенигсен, он принял Бугский уланский полк, который обошёлся ему за сто тысяч рублей (ассигнациями) и, потеряв терпение или, лучше сказать, не чувствуя себя достаточно способным для мелочных, хотя и необходимых занятий, оставил службу и поселился в Бессарабских поместьях своих, в Хотинском же уезде, избрав местопребыванием Маркоуцы. Мать его, жившая постоянно в Яссах, где была ещё знатная часть их владений, имела в Кишинёве дом, куда князь Георгий Матвеевич и приезжал только на зиму, лето же проводил частию в Маркоуцах, частию в Хотине, где имел свой дом. Князь Георгий был женат на княжне Елене Михайловне Горчаковой, сестре нынешнего министра иностранных дел, женщине замечательного характера […] Дня через три после приезда Пушкина, я обедал у князя; зашла речь о приехавшем поэте. Князь просил меня ввести его в дом, а княгиня присовокупила, что брат её тоже лицеист и недавно приезжал к ним на несколько дней. Я обещал это сделать впоследствии, присовокупив, что сам только вчера у Мих. Фёд. Орлова поменялся с ним несколькими словами. Но с Пушкиным знакомство склеивалось скоро, и на другой день, встретив его у Ф. Ф. Орлова, я имел случай сообщить ему желание княгини Кантакузин. Фёдор Фёдорович Орлов вызвался ехать с нами, и Пушкин сел на его дрожки, через полчаса возвратился во фраке, и мы отправились. Нас оставили обедать, и князь Георгий, любя покутить, задержал далеко за полночь. Здесь Пушкин познакомился с братом князя Георгия, Александром Матвеевичем, начал посещать и его, но реже нежели князя Георгия, у которого этикет не столько был соблюдаем, как у первого. — Из князей Ипсиланти, Александр, когда бывал в Кишинёве, посещал князя Георгия чаще, нежели князя Александра, что впоследствии объяснилось их отъездом в Яссы. Раза два они уезжали вместе в Скуляны. Князю Ипсиланти не было такого предлога, как князю Георгию, у которого была в Яссах мать. С открытием гетерии, оба дома Кантакузиных выехали из Кишинёва: семейство одного в Атаки, другого в Хотин. Мужья увлечены были в гетерию.

Я умалчиваю здесь о некоторых других домах, в которые Пушкин иногда с знакомыми являлся, как например, к Ивану Дмитриевичу Стрижескулу, у которого чересчур дородная жена Марья Ивановна имела забавные претензии; к мадам Майе, некогда содержавшей девичий пансион в Одессе, а потом в Кишинёве; к Кешко, куда очень часто заходил есть дульчецу, в особенности, когда у ней квартировал В. Ф. Раевский.

Но Пушкину, кажется, по преимуществу нравились собрания и общество Крупянского и Варфоломея: у первого была на первом плане игра и неотменно с сим изрядный ужин, а у второго — танцы. В обоих этих местах он встречал военных, и в каждом из этих обществ был у него его интимный: у Крупянского H. С. Алексеев, у Варфоломея В. П. Горчаков. Что касается до обедов, то в те дни, когда он не оставался у Инзова, то, конечно, предпочитал всякому туземному столу обед у Орлова и у Бологовского и с приятелями в трактире[…]

С открытием гетерии, перед половиной марта 1821 года, из бывшего до того времени кишинёвского общества, как замечено, выбыли два дома Кантакузипых, а равно и все Ипсилантиевы ушли в Молдавию. Но взамен сего, с половины марта, начался наплыв буженаров (так называют там выходцев), и наплыв этот более и более усиливался […]

Наплыв этих более или менее достаточных лиц дал Кишинёву совершенно другую, более разнообразную жизнь. Танцовальные вечера у Варфоломея продолжались, но на них бывало мало из прибывших, и всё шло по старому; только у Крупянского вечера сделались многочисленнее, разнообразнее: было более охотников играть в карты. Из прибывших же, можно сказать, жила открыто более других только Богданша, у которой каждую неделю были три приёмных вечера; правда, два из них были очень скучные и не всех могли занимать, но один был танцовальный, и когда она заняла квартиру М. Ф. Орлова, то и довольно многолюдный. На этих вечерах многих из общества Варфоломея не встречалось, так напр. они были недоступны для Прункулей и им подобных. Гораздо оживлённее был дом Маврогени: он был открыт с утра до вечера; на обед всегда собиралось много; карточная игра была в больших размерах, а если к вечеру съезжались молодые дамы, то независимо от назначенного дня, тотчас начинались танцы, иногда вместо фортепиано отыскивали несколько цыганских виртуозов. Роксандра Суцо, с своей милой десятилетней дочкой Лизой (впоследствии бывшей за князем Гикой), Ирена и Елена, дочери Маврогени, были всегда на лицо; последняя впоследствии была замужем за Кортаци, английским консулом в Одессе.

Других постоянных собраний для танцев не было, исключая ещё касино. Семейные танцовальные вечера бывали у Кохановского. У старика Розанова каждый вечер можно было застать несколько ломберных столов, но не иначе, как для коммерческой игры и сытного ужина. У старшего сына его Николая, не игравшего в карты, собирались политики и устроители волокитств, занимаясь передачей слухов и т. п.

Эта новая общественная сфера, мне казалось, пробудила Пушкина; с одной стороны она предоставляла более, так сказать, разгулу его живому характеру, страстно преданному всевозможным наслаждениям, с другой, он встречал в некоторых фанариотах, как например, в Ризо, в Скине — людей с глубокими и сериозными познаниями. В особенности ему нравился последний, как потому, что был едва ли не вдвое моложе Ризо, так и потому, что не прочь был иногда сериозное перемешивать с болтовнёй, очень нравившейся Пушкину; сверх того Скина обладал огромной памятью и мог читать наизусть целые французские поэмы. Однажды, завернув к Пушкину, я его застал отвечающим Скине на записку, при которой этот прислал ему «Les méthamorphoses d'Apulée». На вопрос мой: что ему вздумалось брать эту книгу? — он отвечал, что давно желал видеть французский перевод, и потом опять дал мне слово не брать от греков книг.[193] Во всяком случае я заметил перемену в Пушкине в эту вторую половину пребывания его в Кишинёве, как это в замечаниях на третий военный отдел Кишинёвского общества будет разъяснено […]

В заключение, должно сказать о пресловутой Калипсе Полихрони. Она бежала из Константинополя вначале в Одессу и около половины 1821 года поселилась в Кишинёве. Она была чрезвычайно маленького роста, с едва заметной грудью; длинное сухое лицо, всегда, по обычаю некоторых мест Турции, нарумяненное; огромный нос как бы сверху до низу разделял её лицо; густые и длинные волосы, с огромными огненными глазами, которым она ещё более придавала сладострастия употреблением «сурьме». Мать её, вдова, была очень бедная женщина, жена логофета и потерявшая всё, что имела, во время бегства; она нанимала две маленькие комнаты около Мило. В обществах она мало показывалась, но дома радушно принимала. Пела она на восточный тон, в нос; это очень забавляло Пушкина, в особенности турецкие сладострастные заунывные песни, с акомпаниментом глаз, а иногда жестов […]

Пушкин не был влюблён в Калипсу: были экземпляры несравненно лучше, и, как я полагаю, что ни одна из всех бывших тогда в Кишинёве не могла в нём порождать ничего более временного каприза; и если он бредил иногда Соловкиной, то и это, полагаю, не по чему другому, как потому только, что не успел войти в её дом, когда она по временам приезжала из Орхея в Кишинёв […]

В этом периоде времени проезжал через Кишинёв и останавливался на несколько дней конносапёрного эскадрона офицер Пущин, петербургский знакомец Александра Сергеевича. Он провожал сестру свою в Аккерман; она была замужем за стариком втрое её старше, д. с. с. Бароци. Дочь его, старее его жены, была в Кишинёве замужем за д. с. с. Фёдором Ивановичем Недобою, где Пущин и останавливался на три дня; назад же проехал через Одессу. Сверх сего, в это время приезжал из Варшавы камергер Байков; он был женат на молдаванке Палади, которая за несколько лет перед тем померла. Оставил же он Варшаву по поводу чрезвычайного происшествия, случившегося с ним на бале. Происшествие это, своею особенностью, чрезвычайно занимало Пушкина; Байков пробыл недели две и уехал в Россию, ибо в Кишинёве история его огласилась.

Теперь обращаюсь к описанию третьего отдела Кишинёвского общества […]

Все офицеры генерального штаба того времени составляли как бы одно общество, конечно с подразделениями, иногда довольно резкими. С одними Пушкин был неразлучен на танцовальных вечерах, с другими любил покутить и поиграть в карты, с иными был просто знаком, встречая их в тех или иных местах, но не сближался с ними как с первыми, по несочувствию их к тем забавам, которые одушевляли первых. Наконец он умел среди всех отличить А. Ф. Вельтмана, любимого и уважаемого всеми оттенками. Хотя он и не принимал живого участия ни в игре в карты, ни в кутеже и не был страстным охотником до танцовальных вечеров у Варфоломея, но он один из немногих, который мог доставлять пищу уму и любознательности Пушкина, а потому беседы с ним были иного рода. Он безусловно не ахал каждому произнесённому стиху Пушкина, мог и делал свои замечания, входил с ним в разбор, и это не ненравилось Александру Сергеевичу, несмотря на неограниченное его самолюбие. Вельтман делал это хладнокровно, не так, как В. Ф. Раевский. В этих случаях Пушкин был неподражаем; он завязывал с ними спор, иногда очень горячий, в особенности с последним, с видимым желанием удовлетворить своей любознательности и тут строптивость его характера совершенно стушёвывалась […]

О В. П. Горчакове было уже говорено: он вместе H. С. Алексеевым были неразлучны с Пушкиным, оба были поклонниками поэтических дарований и прекрасной душевной натуры, и он не оставался к ним равнодушным […]

Что касается до Охотникова, то этот, в полном смысле слова, был человек высшего образования и начитанности, что иногда соделывало его очень скучным в нашей беседе, где педантическая учёность была не уместна. Он пользовался самыми дружескими отношениями Орлова и посещал только одного меня, где всегда брал в руки какую-нибудь книгу и редко принимал участие в живой беседе собиравшихся лиц. Пушкин прозвал Охотникова «père conscrit» и это было вот по какому случаю. Однажды вечером собралось ко мне человек десять, людей различных взглядов. Шумно высказывал каждый своё мнение о каком-то предмете, с помощью не отменного тогда полынкового. Пушкин был в схватке с Раевским; одни поддерживали первого, другие второго, и один из спорящих обратился узнать мнение Охотникова, не принимавшего никакого участия в спор и сидевшего на диване с книгой, взятою им на удачу с полки. В этот раз ему попался один из томов Тита-Ливия, и он с невозмутимым хладнокровием наступивших на него Пушкина и Раевского, для разрешения их спора, не обращая никакого внимания на делаемые ему вопросы, очень спокойно приглашал прослушать прекрасную речь из книги и начал: «Pères conscrits!» Это хладнокровие выводило Пушкина и Раевского, одинаково пылких, из терпения; но на каждый приступ к Охотникову, тот приглашал их выслушать только прежде эту, знаменитую по красноречию, речь и, несмотря на общий шумный говор, несколько раз принимался начинать оную, но далее слов: «Pères conscrits» — не успевал. После этого Пушкин и за глаза и при встрече с Охотниковым не иначе обзывал его как «Père conscrit», чему последовал Раевский и некоторые другие. Впрочем Александр Сергеевич уважал Охотникова и не раз обращался к нему с сериозным разговором, что по большей части случалось у Орлова.[194]

Наконец, я должен сказать и о себе, как упомянутом выше в числе пяти лиц. В первую половину пребывания Пушкина в Кишинёве, я не посещал ни Крупянского, ни Варфоломея, потому что в карты не играл, а ещё менее танцовал […] Я ограничивался русским военным обществом, генералов: Орлова, Бологовского и Черемисинова, старых своих соратников, князьями Георгием и Александром Кантакузиными, где встречался с Пушкиным и наконец другими […] Три-четыре вечера, а иногда и более, проводил я дома. Постоянными посетителями были у меня: Охотников; маиор, начальник дивизионной ланкастерской школы В. Ф. Раевский; Камчатского полка маиор М. А. Яновский, замечательный оригинал, не лишённый интереса по своим похождениям в плену у французов после Аустерлицкого сражения; гевальдигер 16-й дивизии поручик Таушев, очень образованный молодой человек из Казанского университета; маиор Гаевский, переведённый из гвардии в Селенгинский полк, вследствие истории Семёновского полка и здесь назначенный Орловым начальником учебного баталиона; из офицеров генерального штаба преимущественно бывали А. Ф. Вельтман, В. П. Горчаков и некоторые другие. Пушкин редко оставался до конца вечера, особенно во вторую половину его пребывания. Здесь не было карт и танцев, а шла иногда очень шумная беседа, спор и всегда о чём-либо дельном, в особенности у Пушкина с Раевским, и этот последний, по моему мнению, очень много способствовал к подстреканию Пушкина заняться положительнее историей и в особенности географией.[195] Я тем более убеждаюсь в этом, что Пушкин неоднократно, после таких споров, на другой или на третий день, брал у меня книги, касавшиеся до предмета, о котором шла речь. Пушкин, как вспыльчив ни был, но часто выслушивал от Раевского, под весёлую руку обоих, довольно резкие выражения и далеко не обижался, а напротив, казалось, искал выслушивать бойкую речь Раевского. В одном, сколько помню, Пушкин не соглашался с Раевским, когда этот утверждал, что в русской поэзии не должно приводить имена ни из мифологии, ни исторических лиц древней Греции и Рима, что у нас и то и другое есть своё и т. п.[196] Так как предмет этот меня вовсе не занимал, то я и не обращал никакого внимания на эти диспуты, неоднократно возобновлявшиеся. Остроты обеих сторон сыпались. Здесь же Раевскому, всегда в весело-мрачном расположении духа, пришла мысль переложить известную песню Мальборуга, по поводу смерти подполковника Адамова. Раевский начал, можно сказать, дал только тему, которую стали развивать все тут бывшие, и Пушкин, которому, хотя личности, долженствовавшие войти в эту переделку, и не были известны, а не менее того, он давал толчок, будучи как-то в особенно весёлом расположении духа. Но несмотря на то, что, может быть, десять человек участвовали в этой шутке, один Раевский поплатился за всех: в обвинительном акте военного суда упоминается и о переложении Мальборуга. В Кишинёве все, да и сам Орлов, смеялись; в Тирасполе то же делал корпусной командир Сабанеев, но не так думал начальник его штаба Вахтен, который упомянут в песне, а в Тульчине это было принято за криминал. Хотя вначале песни этой в рукописи и не было, но потом, записанная на память и не всегда верно, она появилась у многих и так достигла до главной квартиры через Вахтена.

Несмотря, часто, на очень шумливые беседы, на которых излагались мнения разнородных взглядов, ни одно из них не достигало тех размеров, которые начали уясняться через два и три года, а через четыре так разразились во 2-й армии, в Петербурге и в окрестностях Киева. Ни один собеседник того времени не принадлежал к тому, и впоследствии один Охотников был посвящён в тайну, но тут он всегда хранил глубокое молчание […]

В статье о Пушкине ничего не сказано о бригадном генерале Дмитрии Николаевиче Бологовском, у которого Александр Сергеевич часто обедал, в начале по зову, но потом был приглашён раз навсегда. Стол его и непринуждённость, умный разговор хозяина, его известность очень нравились Пушкину; но один раз он чуть-чуть не потерял расположение к себе генерала из одного самого неловкого поступка. Случилось, что мы обедали у Дмитрия Николаевича. Тут был его бригады подполковник Дережинский, о производстве которого в тот день получен приказ. После обычного сытного с обилием разных вин из Одессы обеда, хозяин приказал подать ещё шампанского, присовокупив, что позабыл выпить за здоровье нового полковника. Здоровье было выпито, бокалы дополнены. Вдруг, никак неожиданно, Пушкин, сидевший за столом возле H. С. Алексеева, приподнявшись несколько, произнёс: «Дмитрий Николаевич! Ваше здоровье». — «Это за что?» — спросил генерал. — «Сегодня 11-е марта» — отвечал полуосовевший Пушкин. Вдруг никому не пришло в голову, но генерал вспыхнул, за столом было человек десять; но скоро нашёлся: «А вы почему знаете?» — сказал он Пушкину и, тотчас оборотясь к Лексу, тоже смольнянину, присовокупил: «Сегодня Леночки рожденье» (его племянницы). Лекс поддержал: «Точно так-с, имею честь и я поздравить, совсем позабыл». Лекс говорил это от чистого сердца, хотя знал о существовании племянницы генерала, может и видел её в Смоленске, но никак уже не знал дня её рождения и только после узнал неловкое здоровье, произнесённое Пушкиным. Да и едва ли и не большая половина не поверила сказанному генералом. Пушкин опомнился; он сослался на Лекса, что тот его предупредил, и к счастью, что вставали из-за стола, и объяснение тем и кончилось. Генерал, видимо, сделался не в своей тарелке, и когда он сел за шахматы, мы вышли. Алексеев начал упрекать Пушкина; этот начал бранить свой язык и просил как-нибудь уладить. Мы оба отказались наотрез, ибо это было бы ещё более растравить воспоминания, а советовали ему поранее утром итти и извиниться; он это и сделал. Дмитрий Николаевич после этого попрежнему принимал его, но был гораздо сдержаннее и мне раза два назвал его повесой. Пушкин не мог простить себе это здоровье. Их отношения к счастию уладились, ибо Пушкин откровенно сознался, что всему причиной было его шипучее, и продолжал бывать, но как-то реже.[197]

С генералом П. С. Пущиным Пушкин не так был близок, как бы даётся понимать в статье. Пущин своего стола не держал: обедал очень часто у Крупянской, за которой ухаживал; обедывал у Орлова, Бологовского и Кантакузина. Пушкин неоднократно посмеивался над ним, в особенности после истории с Болгарским архимандритом.

На странице 1126-й есть отзыв Пушкина о Пестеле; он справедлив, и я очень хорошо помню, что когда Пушкин в первый раз увидел Пестеля, то, рассказывая о нём, говорил, что он ему не нравится и, несмотря на его ум, который он искал выказывать философическими сентенциями, никогда бы с ним не мог сблизиться. Однажды за столом у Михаила Фёдоровича Орлова, Пушкин, как бы не зная, что этот Пестель сын Иркутского губернатора, спросил: «не родня ли он Сибирскому злодею?» Орлов, улыбнувшись, погрозил ему пальцем.[198]

На стр. 1131-й между прочим сказано, что к Орлову, когда он уже женился на Екатерине Николаевне Раевской, приезжали и гостили: Раевские, Давыдовы и родной брат его Фёдор Фёдорович и т. д. Раевские были всею семьёю в июле 1821 года и сам Николай Николаевич, а на четыре дня приезжали Александр и Василий Дьвовичи Давыдовы; с ними, проездом в Одессу, заезжали киевские знакомцы Михаила Фёдоровича, граф Олизар и Швейковский; из Вильны в то же время Валевский и Ромер, также знакомые генералу по ежегодному их приезду на Киевские контракты. Пушкин все четыре дня провёл у генерала, как знакомый с Давыдовыми, у которых прежде гостил в Каменке. Брат же генерала приезжал прежде и уехал после их, пробыв около двух недель.

Что же касается до того, что… «и там-то за генеральскими (Орлова) обедами, слуги обносили его (Пушкина) блюдами, на что он так забавно жалуется», — я позволяю себе торжественно отвергать это, и если это говорил сам Пушкин, то, конечно, поэтизировал. Прислуга Михаила Фёдоровича была в высшей степени вежлива и никогда не осмелилась бы сделать того, особенно в глазах своего господина, образца вежливости и хлебосольства; никто чаще меня не обедывал у генерала, и я, конечно, не упустил бы заметить в то же время, если бы что-нибудь произошло в подобном роде.

Одинаково никогда не допущу себе поверить, что будто бы (стр. 1132): «Однажды кто-то заметил генералу (Орлову), как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах!» и т. д. Во-первых, никто из окружавших, а ещё менее посторонних, не осмелился бы сказать это лично Михаилу Фёдоровичу; при всей его обходительности, он грозно импонировал каждому; а во-вторых, и Пушкин никогда не позволил бы себе сделать какую-либо невежливость в доме столь уважаемого лица; тем более, что он мог видеть обращение Охотникова, который был всех ближе к Михаилу Фёдоровичу, как равно и некоторых других. В разговоре Пушкин был часто свободнее других, да и то всегда не иначе, как по инициативе самого генерала. Но за всем тем, хотя Александр Сергеевич иногда и делал свои замечания довольно резко,[199] я не думаю, чтобы когда-нибудь могло быть сказано Михаилом Фёдоровичем приведённое на этой странице двухстишие о «сапоге». Это никак на него не похоже, а равно и ответ о «слоне» не похож на Пушкина: так по крайней мере я понимал и того и другого, и ничего подобного не встречал.[200] Другое дело в домах молдаван: там Пушкин позволял себе многое, в особенности, когда он уже оценил их.

В заключение этой статьи о Кишинёвском обществе, говоря (стр. 1140-я) о книгах, которые брал Пушкин из библиотеки в Юрзуфе, от Раевских в Киеве, от Давыдовых в Каменке, присовокуплено: «В Кишинёве он брал книги у Инзова, Орлова, Пущина, а всего чаще у И. П. Липранди, владевшего в то время отличным собранием различных этнографических и географических книг».

Не знаю, какие книги Александр Сергеевич брал у помянутых лиц в Кишинёве, но у меня не было никаких других, кроме тех, которые говорили о крае с самой глубокой древности; я тогда занимался некоторыми разысканиями и сводом повествований разных историков, древних и им последовавших, вообще о пространстве, занимающем Европейскую Турцию. В первую половину пребывания Пушкина в Кишинёве, он, будучи менее развлечён обществом, нежели во вторую, когда нахлынули молдаване и греки с их семействами, действительно интересовался многими сочинениями, и первое сочинение, им у меня взятое, был — Овидий; потом Валерий Флакк (Аргонавты), Страбон, которого, впрочем, возвратил на другой день, Мальтебрюн[201] и некоторые другие, особенно относящиеся до истории и географии; но исключая вышеприведённых, которые он держал долго, другие возвращал скоро и завёл было журнал, но потом как-то я спросил его о нём уже в Одессе, он отвечал мне: «Скучно; бросил, кое-что есть, а сам не знаю что» […][202]

Пушкин приехал в Кишинёв 21-го сентября, а 22-го этого месяца я возвратился из Бендер, где пробыл три дня, и в тот же вечер, в клубе, увидав новое вошедшее лицо с адъютантом Инзова, маиором Малевинским, спросил его о нём и получил ответ, что «это Пушкин, вчера прибывший в штат генерала». 23-го числа я обедал с ним у М. Ф. Орлова и здесь только узнал, какой это Пушкин. С этого дня началось наше знакомство, о котором в своём месте скажется.

Точно Пушкин остановился в заезжем доме «у Ивана Николаева» Наумова, но напрасно приложено к нему название «мужика». Он был мещанин и одет, как говорится, в немецкое платье. А ещё менее правильно слово «глиняной мазанки» — дом и флигель очень опрятные и не глиняные; тут останавливались все высшие приезжавшие лица, тем более, что в то время, кроме жидовок Гольды и Исаевны, некуда было заехать. В 1821 году армянин Антоний открыл заезжий дом, но он был невыносимо грязен во всех отношениях и содержим на азиатский манер — каравансераем. Пушкин впоследствии посещал иногда биллиардную, находившуюся в этом трактире.

Пушкин скоро переехал в нижний этаж дома, занимаемого Инзовым […] Он принадлежал Бессарабскому помещику Доничу и всегда нанимался под помещение главноуправляющего областью лица; так перед Инзовым в нём жил А. Н. Бахметев. Дом этот никогда не принадлежал Ивану Никитичу.

Не сороку, а попугая,[203] в стоявшей клетке, на балконе, Пушкин выучил одному бранному молдаванскому слову. Я был свидетелем, как в первый раз узнал об этом Иван Никитич. В день Пасхи 1821 года преосвященный Димитрий (Сулима) был у генерала; в зале был накрыт стол, установленный приличными этому дню блюдами; благословив закуску, Димитрий вошёл в открытую дверь на балкон, за ним последовал Инзов и некоторые другие. Полюбовавшись видом, Димитрий подошёл к клетке и что-то произнёс попугаю, а тот встретил его помянутым словом, повторяя его и хохоча. Когда Инзов проводил преосвященного, то, встретив меня и других, также удаляющихся, в числе которых был и Пушкин, Иван Никитич, с свойственной ему улыбкой и обыкновенным тихим голосом своим, сказал Пушкину: «Какой ты шалун! преосвященный догадался, что это твой урок». Тем всё и кончилось […]

Рассказы о Кара Георгие Пушкин мог слышать от всех, но уже ни в коем случае от А. П. Алексеева, человека не способного к рассказам, а притом он никогда не служил в войне против Турок […] Пушкин мог получить некоторые сведения о Сербии от Алексеева, но только не от этого, а от Николая Степановича, который, по поручению Киселёва, занимался выпиской из архива дипломатических сношений с Сербиею наших главнокомандующих, начиная от Михельсона, Прозоровского, Багратиона, Каменского и Кутузова. Главное же, Пушкин очень часто встречался у меня с Сербскими воеводами, поселившимися в Кишинёве, Вучичем, Ненадовичем, Живковичем, двумя братьями Македонскими и пр., доставлявшими мне материалы. Чуть ли некоторые записки Александр Сергеевич не брал от меня, положительно не помню. Впрочем, мне не случалось читать что-либо писанное им о Сербии, исключая здесь упоминаемые стихи, как плоды вдохновения. От помянутых же воевод он собирал песни и часто при мне спрашивал о значении тех или других слов для перевода. На короткое время приезжал Стойкович, профессор Харьковского университета; он был серб, но виделся с Пушкиным раза два, и очень ему не понравился […][204]

Овидий очень занимал Пушкина; не знаю, читал ли он его прежде, но знаю то, что первая книга, им у меня взятая — был Овидий, во французском переводе, и книги эти оставались у него с 1820 по 1823 год.

Думаю, что для памяти Александра Сергеевича следовало бы определить положительно, что он, по прибытии в Кишинёв, хотя и не очень твёрдо был ознакомлен с историческою и современною географией, но знал положительно, что Овидий не мог быть сослан Августом на левый берег Дуная, страну, в которой в первый раз появились Римские орлы только при Траяне в 105 году по р. х.; следовательно 91 год после смерти Августа.

Не раз случалось мне быть свидетелем разговора об этом предмете Пушкина с В. Ф. Раевским и К. А. Охотниковым, разговора, к которому приставал иногда и я. Пушкин одинаково, как и мы все, смеялся над П. П. Свиньиным, вообразившим Аккерман местом ссылки Овидия и, вопреки географической истории, выводившего, что даже название одного близьлежащего от Аккермана озерка, сохранило название Овидиева озера, и на этом основании давал волю своему воображению до самых безрассудных границ. Название лежащей против Аккермана (чрез лиман, 9 вёрст) крепостце Овидиополь служило также поводом к заключению, что Овидий был изгнан в Аккерман, но в таком случае, почему же он не назван Овидиополем? Конечно в то время, когда выстроен был Овидиополь, то правый берег Днестра нам ещё не принадлежал, но в 1806 году ничто уже не препятствовало назвать Аккерман по принадлежности Овидиополем. Словом, я очень хорошо помню, что Раевский и Пушкин, при чтении записок Свиньина, были неистощимы на остроты. Ничто меня не убедит, чтобы Пушкин колебался минуту в убеждении, что Овидий не мог быть сослан в Аккерман; и Александр Сергеевич не мог наконец произвольно, голословно отвергать историю, определяющую место ссылки Овидия — в Томи, лежавшем на правом берегу южного рукава Дуная, при устье оного в Чёрное море и где поэт, после почти девятилетнего пребывания своего и уже при Тиверии, не освободившем его, окончил и жизнь. На месте древнего Томи находится местечко, прозванное венгерскими историками — Томис-Вар, а турками Керман, или Кара-Керман — Чёрный Керман, в противоположность Ак-Керману, т. е. Белому Керману, и очень может быть, что это тождество названий и было поводом (когда и кому первому? — не известно) принять Аккерман за могилу Овидия.

Хотя я и не знаток отыскивать смысл в поэтических творениях, но из всего того, что привелось мне читать в Пушкине, не вижу однакоже, чтобы он полагал Аккерман местом ссылки любимого им поэта, а напротив, если он и не определяет места, то ищет его на берегах Дуная, а не Днестра […][205]

В декабре 1821 года, по поручению генерала Орлова, я должен был произвести следствие в 31-м и 32-м егерских полках. Первый находился в Измаиле, второй в Аккермане. Пушкин изъявил желание мне сопутствовать, но по неизвестным причинам Инзов не отпускал его. Пушкин обратился к Орлову, и этот выпросил позволение. Мы отправились прежде в Аккерман, так как там мне достаточно было для выполнения поручения нескольких часов. В Бендерах, так интересовавших Пушкина по многим причинам (как это скажу после), он хотел остановиться, но был вечер, и мне нельзя было потерять несколько часов, а потому и положили приехать в другой раз.[206] Первая от Бендер станция, Каушаны, опять взбудоражила Пушкина: это бывшая до 1806 г. столица Буджацких ханов. Спутник мой никак не хотел мне верить, что тут нет никаких следов, всё разнесено, не то, что в Бакчи-Сарае; года через полтора, как видно будет далее, он мог убедиться и сам в том, что ему все говорили; до того же времени оставался неспокойным. Развалины древней башни в Паланке, мимо которых мы проезжали днём, интересовали его гораздо менее.

В Аккермане мы заехали прямо к полковому командиру Андрею Григорьевичу Непенину (старому моему соратнику и бывшему в 1812 и 1815 годах адъютантом у князя Щербатова) и поспели к самому обеду, где Пушкин встретил своего петербургского знакомца подполковника Кюрто, кажется, бывшего его учителем фехтованья, и месяца за два назначенного комендантом Аккерманского замка на место полковника фон-Троифа. Обед кончился поздно, итти в замок было уже незачем, к тому же было и снежно, дождливо. Вечер проведён был очень весело. Старик Кюрто, француз, был презабавен. Об Овидии не было и помину. Кюрто звал всех на другой день к себе обедать.

Рано утром, я отправился по поручению к ротам, оставя Пушкина ещё спящим; но когда возвратился, то он ушёл уже к коменданту, куда вскоре последовали и мы. Пушкин в это время ходил с Кюрто осматривать замок, сложенный из башен различных эпох, но мы не долго их прождали. Все обедавшие не прочь были, как говорится, погулять, и хозяин подавал пример гостям своим. Пушкин то любезничал с пятью здоровенными и не первой уже молодости дочерьми хозяина, которых он увидел в первый раз, то подходил к столикам, на которых играли в вист и, как охотник, держал пари, то брал свободную колоду и, стоя у стола, предлагал кому-нибудь срезать (в штос); звонкий его смех слышен был во всех углах. Далеко за полночь возвратились мы домой. Поутру мне хотелось повидаться со швейцарцем Тарданом, учредившим колонию в д. Шабо, в трёх верстах на юг от Аккермана. Пушкин поехал со мной. Тардан очень ему понравился, а Пушкин Тардану, удовлетворявшему бесчисленным вопросам моего спутника. Мы пробыли часа два и взяли Тардана с собой обедать к Непенину. Отобедав, выехали в шесть часов в Измаил.

В этот раз Пушкин в Овидиополь не ездил, да было бы и весьма трудно в декабре месяце, при тогдашних переправах, которые в хорошую погоду совершались в сутки один только раз. В эту поездку Пушкин не проводил ночи на прибрежной Аккерманской башне, смотря на Овидиополь, — как свидетельствовал уездный учитель (стр. 1163). Может быть, это было в следующем году, когда я уезжал на пять месяцев из Бессарабии, но и в таком случае мне пришлось бы узнать о том.

До Татар-Бунара не было между нами произнесено имени Овидия, хотя разговор не умолкал: я должен был удовлетворять вопросам о последних войнах и некоторых лицах, участвовавших в оных, так и о некоторых бессарабских, которых не вполне ещё узнал. Непенин ему не понравился, о причине тому скажу в своём месте. В Татар-Бунар мы приехали с рассветом и остановились отдохнуть и пообедать. Пока нам варили курицу, я ходил к фонтану, а Пушкин что-то писал, по обычаю, на маленьких лоскутках бумаги и как ни попало складывал их по карманам, вынимал опять, просматривал и т. д. Я его не спрашивал, что он записывает, а он, зная, что я не знаток стихов, ничего не говорил. Помню очень хорошо, что он жалел, что не захватил с собою какого-то тома Овидия; я засмеялся и сказал, что я вдвойне жалею, что не захватил у Непенина чего-нибудь поесть; он тоже засмеялся и проговорил какую-то латинскую пословицу. Услышав из моих расспросов о посаде Вилково, лежащем при самом устье левого берега Дуная (Килийского, самого северного из рукавов) и славящегося ловлею сельдей, что со второй станции есть поворот на Килию, от которой идёт туда дорога, он неотступно желал, чтобы заехали туда, и даже несколько надулся; но я ему доказал, что теперь этого сделать никак нельзя, что к послезавтрему два баталиона стянутся в Измаил для моего опроса, а завёртывая в Вилково, мы потеряем более суток, ибо в настоящее время года и при темноте, от Килии до посада по дороге, или лучше сказать по тропинке, идущей по самым обрывам берега Дуная, ночью ехать невозможно. Он скоро сознал это, опять повеселел, и мы отправились […]

В Измаил, или правильнее, Тучков, мы приехали в 10-ть часов вечера и заехали прямо к Славичу, негоцианту, которому я дал слово всегда у него останавливаться. Нас приняли с славянским радушием. Напившись чаю и тотчас сытно поужинав в своей комнате, измученные, разместились мы на диванах. Я вышел по делам рано, оставив Пушкина ещё спящим; часа через два возвратился: он был уже как свой в семействе Славича, и отказался ехать со мной обедать к коменданту г.-л. Сандерсу (участнику под Ларгой и при Кагуле, большому оригиналу) ; я поехал один и возвратился уже в полночь. Пушкин ещё не спал и сообщил мне, что он с Славичем обошёл всю береговую часть крепости, и, как теперь помню, что он удивлялся, каким образом Де-Рибас, во время Суворовского штурма, мог, со стороны Дуная, взобраться на эту каменную стену и пр. Подробности штурма ему были хорошо известны. Тогда же сообщил он, что свояченица хозяина продиктовала ему какую-то славянскую песню; но беда в том, что в ней есть слова иллирийского наречия, которых он не понимает, а она, кроме своего родного и итальянского языка, других не знает, но что завтра кого-то найдут и растолкуют. В десять часов утра, когда я совсем был уже готов итти для исполнения служебного поручения, вошёл ко мне лейтенант И. П. Гамалей; я свёл его с Пушкиным, а сам отправился к собранным ротам; кончив, я возвратился, чтобы взять Пушкина и ехать обедать к начальнику карантина Жукову; но Пушкин и Гамалей опять ушли осматривать город и пр. В этот день я возвратился в полночь, застал Пушкина на диване с поджатыми ногами, окружённого множеством лоскутков бумаги.

— Не добрались ли вы до папильотков Ирены? (свояченицы), — спросил я его. Он засмеялся, подобрав всё кое-как, положил под подушку и рассказал мне, что Гамалей возил его опять в крепость; потом на место, где зимует флотилия, в карантин; а после обеда хозяин водил их в Кассино; наконец, ужинали, и Гамалей недавно ушёл вместе с другим лейтенантом Щербачевым: оба очень понравились Пушкину. Опорожнив графин Систовского вина, мы уснули. Пушкин проснулся ранее меня. Открыв глаза, я увидел, что он сидел на вчерашнем месте, в том же положении, совершенно ещё не одетый, и лоскутки бумаги около него. В этот момент он держал в руках перо, которым как бы бил такт, читая что-то; то понижал, то подымал голову. Увидев меня проснувшимся же, он собрал свои лоскутки, стал одеваться, и потом нам принесли чай и кофе. Часу в одиннадцатом пришли Гамалей и Щербачев, и Пушкин опять отправился с ними, как я узнал, вначале — в крепостную церковь, где есть надписи некоторым из убитых на штурме. Я остался дома и занялся рапортами; окончив, отдал переписывать пришедшему писарю, потом пошёл к генералу С. А. Тучкову — основателю города. Почтенный старец этот, тогда ещё в сильной опале, неотменно пожелал видеть Пушкина и просил сказать Славичу, что и он будет к нему на щи. Все уже собрались, но Пушкин и его два спутника пришли к самому обеду. Пушкин был очарован умом и любезностью Сергея Алексеевича Тучкова, который обещал ему что-то показать, и отправился с ним после обеда к нему. Пушкин возвратился только в 10-ть часов, но видно было, что он как-то не в духе. После ужина, когда мы вошли к себе, я его спросил о причине его пасмурности; но он мне отвечал неудовлетворительно, заметив, что, если бы можно, то он остался бы здесь на месяц, чтобы просмотреть всё то, что ему показывал генерал: «У него все классики и выписки из них», сказал мне Пушкин. Мы начали шутить насчёт классических форм Ирены, и Пушкин сознался, что в настоящее время едва ли эти последние не лучше. Мы легли. Он сказал мне, что с полчаса посидит, чтобы кое-что записать для памяти. Я уснул. В полдень наша повозка была уже у крыльца. Позавтракав, мы поскакали и через пять часов были в Болграде, где прямо заехали к управляющему болгарскими колониями, маиору Малевинскому. Пушкин считался при Инзове, следовательно Малевинский, видевший, как обращается с ним Инзов, оказывал всю предупредительность. Мы напились чаю и нас оставляли ночевать. Я было начал поддаваться, но Пушкин, воспользовавшись, что хозяин куда-то вышел, просил не оставаться ночевать. «По крайней мере поужинаем», — сказал я ему. Пушкин нашёл это дельным. В 11-ть часов, в ужасную темноту, мы отправились; я курил; Пушкин что-то приговаривал. Подъезжая ко второй станции, к Гречени, он дремал; но когда я ему сказал: жаль, что темно, он бы увидел влево Кагульское поле, при этом слове он встрепенулся, и первое его слово было: «Жаль, что не ночевали, днём бы увидели». Тут я опять убедился, что он вычитал все подробности этой битвы, проговорил какие-то стихи и потом заметил, что Ларга должна быть вправо и пр. Через две станции от Гречени мы приехали в Готешти. Здесь мы толковали, что происхождение этого названия должно быть от какого-нибудь племени Готов. Начало рассветать, когда я ему показал, через Прут, молдавский городок Фальчи. Не отвечая, он задумался и на вопрос: «Не об Иренице-ли?» он засмеялся и потом сказал, что он где-то читал о Фальчи, но теперь не может вспомнить; когда же я ему назвал Кантемира он вдруг припомнил всё, но находил только, что происхождение Фальчи от Тайфал, тут живших, находит очень натянутым. Я его спросил, как он думает, что тайфалы — не то ли же самое, что бессы, которые жили за несколько веков тут же, и что, на готском или германском языке, тайфал, пожалуй, тоже, что по славянски бесы. «А пожалуй», отвечал он. Географическо-исторический разговор наш кончился приездом на станцию Леки. Я привожу этот разговор единственно только для того, чтоб показать, что Александр Сергеевич, хотя и поверхностно ещё, но и тогда уже знал историю этих мест, чтоб не впасть в ошибку на счёт места ссылки Овидия.

В г. Леово мы въехали к подполковнику Катасанову, командиру казачьего полка. Он был на кордонах; нас принял адъютант, с ним живший. Было 10 ч. утра. Напившись чаю, мы хотели тотчас выехать, но он нас не отпустил, сказав, что через час будет готов обед. Мы очень легко согласились на это. Потолковали о слухах из Молдавии; через полчаса явилась закуска: икра, балык и ещё кое-что. Довольно уставши, мы выпили по порядочной рюмке водки и напали на соленья; Пушкин был большой охотник до балыка. Обед состоял только из двух блюд: супа и жаркого, но за то вдоволь прекрасного Донского вина. Желание Пушкина выпить кофе удовлетворено быть вскоре не могло, и он был заменён дульчецей. Когда мы уже сели в каруцу, нам подали ещё вина, и хозяин, ехавший верхом, проводил нас за город. Я показал Пушкину Троянов вал, когда мы проезжали через него; он одинаково со мной не разделял мнения, чтобы это был памятник владычества римлян в этих местах. Прошло, конечно, полчаса времени, что мы оставили Леово, как вдруг Александр Сергеевич разразился ужасным хохотом, так, что в начале я подумал, не болезненный ли какой с ним припадок. «Что такое так веселит вас?» спросил я его. Приостановившись немного, он отвечал мне, что заметил ли я, каким образом нас угостили, и опять тот же хохот. Я решительно ничего не понимал и ничего особенного в обеде не заметил. Наконец он объяснил мне, что суп был из куропаток, с крупно-накрошенным картофелем, а жаркое из курицы. «Я люблю казаков за то, что они своеобразничают и не придерживаются во вкусе обще-принятым правилам. У нас, да и у всех, сварили бы суп из курицы, а куропатку бы зажарили, а у них наоборот!» и опять залился хохотом. На этот раз и я смеялся; действительно я не заметил этого, потому ли, что более свычен с причудливым приготовлением в военное время. Пушкин заключил тем, что это однакоже вкусно и впоследствии в Кишинёве сообщил Тардифу. В 9-ть часов вечера, 23-го декабря, мы были дома. Обед этот он никогда не забывал; даже через два года, в Одессе, он припоминал мне об этом.

Здесь нахожу нужным заметить (стр. 1181), что в эту поездку из Кишинёва, через Аккерман, Измаил и Леово, мы не встречали ни одного цыганского табора. Может быть, если только Пушкин ездил вторично между февралём и июлем 1822 года, когда меня не было в Бессарабии, то он мог их встретить в Буджацких степях, которые впрочем редко посещаются таборами: болгарские и немецкие колонии им враждебны. Цыгане снуют более, начиная от Бендер, на север, и их всегда можно было видеть около Кишинёва. Любимое их расположение было за садами малины (так называемая виноградная долина в двух верстах от Кишинёва, куда мы часто ездили в сад отставного израненного егерского поручика Кобылянского, которому Охотников, обязанный жизнию, в одном из сражений 1813 года, кажется, под Герлицем, купил и подарил его). Затем другие таборы располагались у Рышконовки и у Прункуловой мельницы, также под самым Кишинёвом. Но Пушкин их мог очень часто встречать и прежде, нежели был в Бессарабии, а именно в поездку свою с Раевским на Кавказ, в Новороссийском крае: там таборы были часты. Они кочевали от берегов Прута далеко на Восток. Не думаю, чтоб Пушкин до прибытия своего в Бессарабию не имел случая, при своей наблюдательности, изучить их. Пылкое воображение и поэтический дар создали остальное […]

Не только Пушкина, одарённого самым пламенным воображением, но и каждого из нас, внезапно перенёсшегося в край, вовсе не схожий с тем, что мы видели в Европе, должно было занимать всё встречающееся в Кишинёве, особенно в эпоху 1821 года. Впечатления эти несомненно должны были действовать сильнее на молодого поэта, нежели на всех других. Он ловил то, что более его поражало, и мы видим подражание одной из помянутых песен: «жги меня, режь меня» и т. д. Всё это так.[207]

Но мне удивительно, что я не встретил в помянутом исчислении двух современных исторических, народом сложенных песен, которые, как мне близко известно, в особенности занимали Александра Сергеевича. Первая, из Валахии, достигла Кишинёва в августе 1821 года; вторая — в конце того же года. Куплеты из этих песен беспрерывно слышны были на всех улицах, а равно исполнялись и хорами цыганских музыкантов. Кто из бывших тогда в Бессарабии и особенно в Кишинёве не помнит беспрерывных повторений: «Пом, пом, пом помиерами, пом» и «Фронзе верде шалала, Савва Бим-баша?»

Первая из них сложена аллегорически на предательское умерщвление главы пандурского восстания Тодора Владимирески, по распоряжению князя Ипсиланти в окрестностях Тырговиста.[208] Вторая, на такую же предатeльcкyю смерть известного и прежде, а во время гетерии храбрейшего Бим-баши-Саввы, родом болгарина, подготовившего движение болгар, коим Ипсиланти не умел воспользоваться. Бим-баша-Савва, по истреблении гетеристов в Драгошанах, с своими тысячью отборными арнаутами, перешёл, после разгромления Ипсиланти, по приглашению к туркам и присоединился к ним. Но турки, зная его влияние на болгар и не осмеливаясь открыто истребить его, прибегли к хитрости: паша заманил его к себе, под тем предлогом, чтобы надеть на него присланный от султана почётный кафтан. Савва поддался и явился из митрополии, которую он занимал своим отрядом, только с шестьюдесятью всадниками, во двор паши в Букарест, в дом Беллы. Войдя в залу с капитаном Генчу, он был внезапно встречен несколькими пистолетными выстрелами, и труп его немедленно выброшен за окно на улицу. Из конвойных его только трое спаслись и в 1829 году находились у меня в отряде; песня эта не столь аллегорическая как первая, и рассказывает главные эпизоды убийства.

Александр Сергеевич имел перевод этих песен; он приносил их ко мне, с тем, чтобы проверить со слов моего арнаута Георгия. Но в декабре 1823 года, бывши в Одессе, Пушкин сказал мне, что он не знает, куда девались у него эти песни, и просил, чтобы я доставил ему копию с своего перевода; в январе 1824 года, опять приехавши в Одессу, я ему их и передал. Не знаю, как после, но тогда он обходился очень небрежно с лоскутками бумаги, на которых имел обыкновение писать.

Вместе с тем не вижу в собрании его сочинений даже и намёка о двух повестях, которые он составил из молдавских преданий, по рассказам трёх главнейших гетеристов: Василия Каравия, Константина Дуки и Пендадеки, преданных Ипсилантием, в числе других, народному проклятию за действие и побег из-под Драгошан, где впрочем и сам Ипсиланти преступно не находился.

Василий Каравия был нежинский грек, очень не глупый и с некоторым образованием; он попал в особенную милость к князю Ипсиланти за варварское убийство мирных турок в Галацах при самом начале гетерийских действий. Пендадека, тоже родом из Нежина, не лишённый ума и очень хитрый. Он был эфором в сброде Ипсиланти, имея чин полковника гетеристов; одно время правил Молдавией (до прибытия князя Георгия Кантакузина, из Тырговист). Дука родом албанец, человек в высшей степени замечательный; он был поверенным в делах Али-паши-Янинского, любимец его, владел независимо от греческого, албанского, валахского языков — италианским (в Албании довольно распространённым) и французским. Долго было бы говорить здесь о его похождениях и о том, как он попал в гетерию. Каравия, Пендадека и Дука были отвержены Кишинёвским греческим обществом; но я не находил нужным делать того же, напротив, как говорится, приголубил их, особенно Дуку и в частых беседах с ним извлекал из него то, что мне было нужно. Пушкин часто встречал их у меня и находил большое удовольствие шутить и толковать с ними. От них он заимствовал два предания, в несколько приёмов записывал их, и всегда на особенных бумажках. Он уехал в Одессу. Через некоторое время я приехал туда же на несколько дней и, как всегда, остановился в клубном доме у Отона, где основался и Пушкин. Он показал мне составленные повести; но некоторые места в них казались ему не ясными, ибо он просто потерял какой-либо лоскуток и просил меня, чтобы я вновь переспросил Дуку и Пендадеку и выставил бы года лицам, и точно ли они находились тогда в Молдавии. Рассказчики времени не знают. «С прозой беда!» присовокупил он, захохотав. «Хочу попробовать этот первый опыт». Я это исполнил, с дополнением ещё, от случайно в это время ко мне вошедшего Скуфо, также одного из проклятых Ипсилантием, и вскоре передал Пушкину. Месяца через два потом, когда я был в Одессе, Пушкин поспешил мне сказать, что он все сказания привёл в порядок, но не будучи совершенно доволен, отдал прочитать одному доброму приятелю (кажется, Василию Ивановичу Туманскому) и обещал взять от него и показать мне. Он это исполнил на другой день, прочитал сам, прося, если он в чём сбился, и я помню рассказ, то ему заметить. Сколько я помнил, то поправлять слышанное мною было нечего, тем более, что я не постоянно находился, когда ему передавали рассказ. Я нашёл, разумеется, что всё очень хорошо. Предмет повестей вовсе не занимал меня: он не входил в круг моего сборника; но, чтобы польстить Пушкину, я просил позволения переписать и тотчас послал за писарем; на другой день это было окончено. В рукописи Пушкина было уже много переделок другой рукой, и он мне сказал, что в этот вечер опять отдаст оную на пересмотр, что ему самому как-то не нравится. Что сделалось потом, я не знаю, но у меня остались помянутые копии, одна, под заглавием: «Дука, молдавское предание XVII века»; вторая: «Дафна и Дабижа, молдавское предание 1663 года» […][209]

Сколько я понимал Пушкина, — то я думал видеть в нём всегда готового покутить за стаканами, точно так же, как принимать участие и в карточной игре, не будучи особенно пристрастным ни к тому, ни к другому. Одинаково и во всех других общественных случаях, во всём он увлекался своею пылкостью: там, где танцовали, он от всей души предавался пляске; где был лёгкий разговор, он был неистощим в остротах; с жаром вступал в разговор, особенно где дело шло о поэзии, а там, где шла речь об истории и географии, в жарких спорах его проглядывал скорее вызов, для приобретения сведений, в необходимости которых он более и более убеждался. Самолюбие его было без пределов; он ни в чём не хотел отставать от других […]

Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертию, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал её. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лёд. На моём веку, в бурное время до 1820 года, мне случалось не только что видеть множество таких встреч, но не раз и самому находиться в таком же положении, а подобной натуры, как у Пушкина в таких случаях, я встречал очень не много. Эти две крайности в той степени, как они соединились у Александра Сергеевича, должны быть чрезвычайно редки. К сему должно ещё присоединить, что первый взрыв его горячности не был недоступным до его рассудка. Вот чему я был близким свидетелем.[210]

В конце октября 1820 года, брат генерала М. Ф. Орлова, л.-гв. уланского полка полковник Фёдор Фёдорович, потерявший ногу, кажется под Бауценом или Герлицем, приехал на несколько дней в Кишинёв. Удальство его было известно. Однажды, после обеда, он подошёл ко мне и к полковнику А. П. Алексееву и находил, что будет гораздо приятнее куда-нибудь отправиться, нежели слушать разговор «братца с Охотниковым о политической экономии!» Мы охотно приняли его предложение, и он заметил, что надо бы подобрать ещё кого нибудь; ушёл в гостиную к Михайле Фёдоровичу и вышел оттуда под руку с Пушкиным. Мы отправились без определённой цели куда итти: предложение Алексеева итти к нему было единогласно отвергнуто, и решили итти в бильярдную Гольды. Здесь не было ни души. Спрошен был портер. Орлов и Алексеев продолжали играть на бильярде на интерес и в придачу на третью партию вазу жжонки. Ваза скоро была подана. Оба гусара порешили пить круговой; я воспротивился, более для Пушкина, ибо я был привычен и находил даже это лучше, нежели не очередно.[211] Алексеев предложил на голоса; я успел сказать Пушкину, чтобы он не соглашался, но он пристал к первым двум и потому приступили к круговой. Первая ваза кое-как сошла с рук, но вторая сильно подействовала, в особенности на Пушкина; я оказался крепче других. Пушкин развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев присовокупил, что школьников проучивают. Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, не остался в долгу и на слова; кончилось тем, что он вызвал обоих, а меня пригласил в секунданты. В десять часов утра должны были собраться у меня. Было близко полуночи. Я пригласил Пушкина ночевать к себе. Дорогой он уже опомнился и начал бранить себя за свою арабскую кровь, и когда я ему представил, что главное в этом деле то, что причина не совсем хорошая и что надо как-нибудь замять. «Ни за что!» произнёс он остановившись. «Я докажу им, что я не школьник!» — «Оно всё так, отвечал я ему, но всё-таки будут знать, что всему виной жжёнка, а притом я нахожу, что и бой не ровный». — «Как не ровный?» опять остановившись спросил он меня. Чтобы скорей разрешить его недоумение и затронуть его самолюбие, я присовокупил: «Не ровный потому, что может быть из тысячи полковников двумя меньше, да ещё и каких — ничего не значит, а вы двадцати двух лет — уже известны» и т. п. Он молчал. Подходя уже к дому, он произнёс: «Скверно, гадко; да как же кончить?» — «Очень легко, отвечался: вы первый начали смешивать их игру; они вам что-то сказали, а вы им вдвое, и наконец, не они, а вы их вызвали. Следовательно, если они придут не с тем, чтобы становиться на барьер, а с предложением помириться, то ведь честь ваша не пострадает». Он долго молчал и наконец сказал по французски: «Это басни: они никогда не согласятся; Алексеев, может быть, — он семейный, но Теодор — никогда: он обрёк себя на натуральную смерть, то всё-таки лучше умереть от пули Пушкина, или убить его, нежели играть жизнью с кем-нибудь другим». Я не отчаявался в успехе. Закусив, я уложил Пушкина, а сам, не спавши, дождался, утра и в осьмом часу поехал к Орлову. Мне сказали, что он только-что выехал. Это меня несколько озадачило. Я опасался, чтобы он не попал ко мне без меня: я поспешил к Алексееву. Проезжая мимо своей квартиры, увидел я, что у дверей нет экипажа, который, с радостью, увидел у подъезда Алексеева, а ещё более, и также неожиданно, обрадовался, когда едва я показался в двери, как они оба в один голос объявили, что сейчас собирались ко мне посоветоваться, как бы окончить глупую вчерашнюю историю. — «Очень легко, отвечал я им, приезжайте в 10-ть часов, как условились, ко мне; Пушкин будет, и вы прямо скажете, чтобы он, так как и вы, позабыл вчерашнюю жжонку». Они охотно согласились. Но Орлов не доверял, что Пушкин согласится. Возвратясь к себе, я нашёл Пушкина уже вставшим и с свежей головой, обдумавшим вчерашнее столкновение. На сообщённый ему результат моего свидания, он взял меня за руку и просил, чтобы я ему сказал откровенно: не пострадает ли его честь, если он согласится оставить дело? Я повторил ему сказанное накануне, что не они, а он их вызвал, и они просят мира: «Так чего-же больше хотеть?» Он согласился, но мне всё казалось, что он не доверял, в особенности Орлову, чтобы этот отложил такой прекрасный случай подраться; но когда я ему передал, что Фёдор Фёдорович не хотел бы делом этим сделать неприятное брату, — Пушкин, казалось, успокоился. Видимо он страдал только потому, что столкновение случилось за бильярдом, при жжонке: «а не то, славно бы подрался; ей богу, славноI» Через полчаса приехали Орлов и Алексеев. Всё было сделано, как сказано; все трое были очень довольны; но мне кажется, все не в той степени, как был рад я, что не дошло до кровавой развязки: я всегда ненавидел роль секунданта и предпочитал действовать сам. За обедом в этот день у Алексеева Пушкин был очень весел и возвращаясь благодарил меня, объявив, что, если когда представится такой же случай, то чтобы я не отказал ему в советах и пр.

Случай этот представился; но здесь моё вмешательство, как видно будет ниже, было уже бесполезно.

Повод к столкновению Пушкина с Старовым рассказан в главных основаниях — правильно. Вальс или мазурка — всё равно, разве только одно, что тогда могло быть принято в соображение, есть то, что программа последовательных плясок была предварительно определена. В тот вечер я не был в клубе, но слышал от обоих противников и от многих свидетелей, и мне оставалось только жалеть о моём отсутствии, ибо с 1812 года будучи очень близко знаком с Старовым, я, может быть, и отсоветовал бы ему из пустяков начать такую историю. Он сознавался мне, что и сам не знает, как он всё это проделал.

Но здесь я должен объясниться на сказанное: «… секундантом Пушкина был H. С. Алексеев, а одним из советников и распорядителей — И. П. Липранди, мнением которого поэт дорожил в подобных случаях».[212]

В семь часов утра я был разбужен Пушкиным, приехавшим с H. С. Алексеевым. Они рассказали случившееся. Мне досадно было на Старова, что он в свои лета поступил как прапорщик, но дела откладывать было уже нельзя, и мне оставалось только сказать Пушкину, что «он будет иметь дело с храбрым и хладнокровным человеком, не похожим на того, каким он, по их рассказам, был вчера». Я заметил, что отзыв мой о Старове польстил Пушкину. Напившись чаю, Алексеев просил меня ехать с ними; я долго не соглашался, на том основании, что, если я поеду, то Пушкин будет иметь двух свидетелей, а Старов — одного: в таком случае должно было бы предупредить его вчера; но потом я рассудил, что бой будет не ровный, на том простом основании, что Пушкин был так молод, неопытен и хоть в минуты опасности, я думал, что он будет хладнокровным, но с его чрезвычайною пылкостью от самой ничтожной причины, он очень легко мог выйти из подобного положения. Секундант его, правда, обладал невозмутимым хладнокровием, но в таких случаях был также не опытен, между тем как Старов был в полном смысле обстреленный, и что меня более всего пугало, то это — необразованность его, как светского человека и не знающего значения некоторых слов, а одно такое, будучи произнесено без всякого умысла, было бы достаточно, чтобы произвести взрыв в Пушкине. За всем тем, однако же, я обещал быть, но с условием, что заеду предупредить Старова, чтобы и он взял ещё одного свидетеля; но если он не успеет, то, конечно, поверит мне и сам, в чём я не сомневался. Формальность при таких случаях неотменно должна быть выполнена, а так как остаётся ещё полтора часа времени, то я заеду с ответом к Алексееву, мимо которого должно будет ехать в Рышкановку. Мы выехали вместе; Старов, с полчаса предо мной, уехал к полковнику Дережинскому, но и у него я никого не застал и поспешил к Алексееву. Они, обдумав, признали, что без согласия Старова мне быть на месте не ловко, а потому согласились на предложение моё находиться на всякий случай вблизи, и мы отправились, ибо время уже подходило. На вопрос Алексеева об условиях, я просил его только одного, чтобы барьер был не менее двенадцати шагов и отнюдь не соглашаться подходить ближе. Старов был вовсе не мастер стрелять, Пушкин, хотя иногда и упражнялся, но лучше сказать, шалил, а потому оба, конечно, поспешат сойтися, и тогда последствия будут ужасны. Пушкин горел нетерпением; я ему что-то заметил, но он мне отвечал, что неотменно хочет быть на месте первый. Я остановился в одной из ближайших к месту мазанок. Погода была ужасная: метель до того была сильна, что в нескольких шагах нельзя было видеть предмета, и к этому довольно морозно. Войдя в мазанку, я приказал извозчику посматривать на дорогу или, скорее, прислушиваться к стуку колёс, не поедет ли кто из города и дать мне знать; я всё ещё думал встретить Старова, но напрасно. Через час я увидел Алексеева и Пушкина возвращающимися и подумал, что успех остался за ними. Но вот что тут же я узнал от них. Первый барьер был на шестнадцать шагов; Пушкин стрелял первый и дал промах, Старов тоже и просил поспешить зарядить и сдвинуть барьер; Пушкин сказал: «И гораздо лучше, а то холодно». Предложение секундантов прекратить было обоими отвергнуто. Мороз с ветром, как мне говорил Алексеев, затруднял движение пальцев при заряжении. Барьер был определён на двенадцать шагов, и опять два промаха. Оба противника хотели продолжать, сблизив барьер; но секунданты решительно воспротивились, и так как нельзя было помирить их, то поединок отложен до прекращения метели. Дрожки наши, в продолжение разговора, до гребли в город, ехали рядом и шагом, ибо иначе было нельзя. Я отправился прямо к Старову. Застав его за завтраком, рассказал ему, где я был. Он упрекнул меня за недоверие к нему и пригласил быть свидетелем, как только погода стихнет. Когда полковой адъютант вышел, и мы остались вдвоём, я спросил его, как это пришло ему в голову сделать такое дурачество в его лета и в его положении? Он отвечал, что и сам не знает, как всё это сошлось; что он не имел никакого намерения, когда подошёл к Пушкину: «да он, братец, такой задорный», присовокупил он. — «Но согласись, с какой стати было тебе, самому не танцующему, вмешиваться в спор двух юношей, из коих одному хотелось мазурки, другому вальса?» На это он мне сказал, что всему виноват его офицерик, отказавшийся объясниться с Пушкиным. На замечание моё, что если офицер его был виноват, то он имел свою власть взыскать с него и даже выгнать из полка, а прилично ли ему взять на себя роль прапорщика и привязаться к молодому человеку, здесь по воле государя находящемуся и уже всем известному своими дарованиями? «Ну ты бы убил его, ведь все были бы твоими врагами, в особенности, когда бы узнали повод к дуэли», и пр. Это несколько подействовало на него, и он начал было соглашаться, что ему не следовало вмешиваться, и заключил тем, что теперь уже делать нечего, надо кончить, и просил меня, если я увижу Алексеева, сказать ему, что не худо поспешить; «покончить можно в клубной зале» — прибавил он.

Я ничего не говорил Пушкину, опасаясь, что он схватится за мысль стреляться в клубном доме, но буквально передал Алексееву весь разговор, и он обещал повидаться в тот же день с Старовым. Вечером Пушкин был у меня, как ни в чём не бывало, так же весел, такой же спорщик со всеми, как и прежде. В следующий день, рано, я должен был уехать в Тирасполь, и на другой день вечером, возвратясь, узнал миролюбивое окончание дела, и мне казалось тогда видеть будто бы какое-то тайное сожаление Пушкина, что ему не удалось подраться с полковником, известным своею храбростью. Однажды как-то Алексеев сказал ему, что он ведь дрался с ним, то чего же он хочет больше, и хотел было продолжать, но Пушкин, с обычной ему резвостью, сел ему на колени и сказал: «Ну, не сердись, не сердись, душа моя» и вскочив, посмотрел на часы, схватил шапку и ушёл.

Я изложил здесь с некоторою подробностью то, что мне было известно об этом поединке; советы же мои и распоряжения ограничивались только тем, что я сказал выше. Сколько я знаю, то главным деятелем в примирении Пушкина с Старовым был H. С. Алексеев, обладавший, как замечено, невозмутимым хладнокровием, тактом и общим уважением; я не знаю никого, кто бы в то время мог с успехом уладить это трудное дело между такими противниками.

С того времени по 1831 год, находясь в одной армии и частях войск с Старовым, мы не раз вспоминали об этой встрече, и впоследствии, в пятидесятых годах, в продолжение двух лет, что Старов находился в Петербурге по своим делам, где и умер, мы как-то повели разговор о Пушкине и, кажется, по поводу нечаянно открытой им книги, лежавшей на столе у общего нашего знакомого. Ему было уже под семьдесят лет; тридцать два года после поединка, он искренне обвинял себя и говорил, что это одна из двух капитальных глупостей, которые он сделал в жизни своей.

На стр. 1168-й рассказывается происшествие с Теодором или Тодораки Балшем и женой его Марьей. Это случилось скоро после моего выезда 4-го февраля 1822 г.; недели через две я получил о том в Херсоне известие, а по возвращении узнал и все подробности от обеих сторон. Происшествие изложено в статье, в главных чертах, верно; но если только признано будет не лишним некоторое пояснение, то оно заключается в следующем: 1-е. Столкновение произошло у того же Крупянского, у которого потом и последовала развязка. 2-е. Марья Балш, жена Тодораки, была дочь Богдана, о чём в другом месте сказано подробно. Она была женщина лет под тридцать, довольно пригожа, чрезвычайно остра и словоохотлива; владела хорошо французским языком и с претензиями. Пушкин был также не прочь поболтать, и должно сказать, что некоторое время это и можно было только с ней одной. Он мог иногда доходить до речей весьма свободных, что ей очень нравилось, и она в этом случае не оставалась в долгу. Действительно ли Пушкин имел на неё какие виды или нет, сказать трудно: в таких случаях он был переметчив и часто без всяких целей любил болтовню и материализм; но как бы то ни было, Мария принимала это за чистую монету. В это время появилась в салонах некто Албрехтша; она была годами двумя старше Балш, но красивей, с свободными европейскими манерами; много читала романов, многие проверяла опытом и любезностью своею поставила Балш на второй план; она умела поддерживать салонный разговор с Пушкиным и временно увлекала его. У Балш породилась ревность; она начала делать Пушкину намёки, и получив однажды от него отзыв, что женщина эта (Албрехтша) — историческая и пылкой страсти, надулась и искала колоть Пушкина. Он стал с ней сдержаннее и вздумал любезничать с её дочерью, Аникой, столь же острой на словах, как и мать её, но любезничать так, как можно было только любезничать с двенадцатилетним ребёнком. Оскорблённое самолюбие матери и ревность к Албрехтше (она приняла любезничанье с её дочерью-ребёнком, в смысле, что будто бы Пушкин желал этим показать, что она имеет уже взрослую дочь) вспыхнули: она озлобилась до безграничности. В это-то самое время и последовала описанная сцена […]

Продолжая рассказывать это происшествие (стр. 1167), по случаю ссоры двух молдаван, что им следовало драться, но они не дрались: «Липранди сказал, чего от них требовать! У них в обычае нанять несколько человек, да их руками отдубасить противника!» Я действительно сказал это, но не по поводу «ссоры двух молдаван», — а по случаю оплеухи, данной в театре в креслах некоему прапорщику, выгнанному из ведомства путей сообщения. Полагали поединок неминуемым следствием, и Пушкин, не успевший ещё оценить характер народа, среди которого он находился, не видал другого исхода и был очень удивлён, когда помянутые слова были мною сказаны в присутствии нескольких довольно значительных молдаван. Можно почти утвердительно сказать, что после сего Пушкин начал смотреть на них с более верной точки зрения и так сообразовать свой образ обращения с ними.

Не могу также пропустить без замечания и то, что, как мне кажется, с Алексеевым был и Пущин в кабинете Крупянского, когда Пушкин разделался с Балшем (через несколько лет возведённым в гетманы, т. е. в главнокомандующие войсками Молдавии). О присутствии тут Пущина говорю не положительно, ибо в то время я был в отсутствии и возвратился через четыре месяца, а потому и не вполне нахожу этого в записках своих.[213] В этом случае В. П. Горчаков может служить лучшим авторитетом, если H. С. Алексеев, как свидетель, не оставил своих записок. Когда я возвратился, то Пушкин не носил уже пистолета, а вооружался железной палкой в осьмнадцать фунтов весу […]

Ссор, или правильней сказать, вспышек за карты у Пушкина было несколько […] К числу столкновений Пушкина можно отнести и случай, рассказанный на стр. 1186-й и дополнить его: «какой-то солидный господин», о котором идёт речь и не названный, принадлежит к числу четырёх оригиналов, встреченных Пушкиным по приезде в Кишинёв (см. выше). Это был старший член в управлении колониями статский советник Иван Николаевич Ланов; он был в беспрерывной вражде с Пушкиным, или правильнее сказать, первый враждовал, а второй отделывался острыми эпиграммами и шутками без всякой желчи и был счастлив, когда смеялись тому. Ланов, бывший адъютантом кн. Потёмкина, человек не без образования, на старинную руку и с понятиями о разделении лет и чинов. Ему было за 65 лет, среднего роста, плотный, с большим брюхом, лысый, с широким красным лицом, на котором изображалось самодовольствие; вообще он представлял собою довольно смешной экземпляр. Он постоянно обедал у Инзова и потому должен был часто встречаться за тем же столом с Пушкиным. Ланову не нравилось свободное обращение Александра Сергеевича и ответы его Инзову, который всегда с улыбкой возражал. Ланов часто в общем разговоре не удостаивал внимания того, что говорил Пушкин, и происшествие, описанное на 1186-й странице, было именно за столом у Инзова. Ланов назвал Пушкина молокососом, а тот его винососом; это случилось перед самым окончанием стола. Инзов улыбался, встав из-за стола, пошёл к себе, а Ланов вызвал Пушкина на поединок. Пушкин только хохотал, видя, что тот настаивает, рассказывая о своих поединках при князе Таврическом. Ланов несколько успокоился тогда только, когда Пушкин принял его вызов. Инзов, услышав смех в столовой, или уведомленный о происшедшем, возвратился в столовую и скоро помирил их. Ланов, из чинопочитания к Инзову, согласился оставить всё без последствий, а Пушкин был очень рад, чтобы не сделаться смешным. Инзов устроил так, что с тех пор Пушкин с Лановым не встречались уже за столом вместе. Это очень согласовалося с желанием Пушкина, и тот день, в который очередь была не его, он летел туда, где было более простора и где он не должен был глотать то, что было уже готово сорваться с языка. Часто также он отделывался выдуманным приглашением к Орлову или к Бологовскому и уже в тот день неотменно обедал у названного, и, как замечал Пушкин, Инзов всегда догадывался и всегда улыбался, что заставляло и Пушкина делать, то же. Здесь следует заметить, что обедать у Инзова вовсе не было обязательно для Пушкина, хотя он и жил в доме его, и некоторые хотели даже думать, что Александр Сергеевич обязан был каждый раз, когда выходил, сказываться или как бы проститься. Этого ничего не было. Но Пушкин очень хорошо понял, что в то время было принято всеми начальниками держать открытый стол, не только что для приближённых своих, но и для всех приезжающих того ведомства лиц. Пушкин же жил у Ивана Никитича, был им ласкаем, а потому он почитал приличием уведомлять его и всегда лично, что он дома не обедает. Так он однажды выразился у меня, когда В. Ф. Раевский, приглашая к себе обедать тут бывших, обратился к Пушкину с шутливым видом, как это часто между ними бывало, присовокупив: «Отпустит ли тебя Инзов?» Не нужно было для сего и объяснения Пушкина, это всем было известно.

Вот все столкновения Пушкина в Кишинёве с сентября 1820 г. по июль 1823 […]

Стр. 1179-я. Прежде чем привести несколько слов, сказанных на этой странице, необходимо заметить приведённое на странице 1131-й, как имеющее взаимное соотношение, и хотя в обоих случаях они не совсем относятся прямо к Пушкину, но не менее того обрисовывают тот круг, в котором он находился, и о котором до сих пор имеют превратное мнение, несомненно так занесённое и в историю, тогда как при ближайшем рассмотрении оного выльется свет, до сих пор не проникавший до страниц летописи того времени. Может быть, не находись Пушкин в этом кругу, пылкий его характер, хотя и до нельзя благородный, не воздержал бы часто болтливого языка, а в ту эпоху, при тогдашних условиях общества, даже в самом Киеве и гораздо ближе — в Тульчине и в месте пребывания князя С. Г. Волконского, женившегося на Раевской, словом, одного тогда на ветер сказанного слова было бы достаточно для погибели Пушкина. Итак:

На стр. 1131-й «Он (Орлов) заботился о распространении грамотности между солдатами, старался смягчить грубые отношения к подчинённым, за что вскоре и пострадал. В Кишинёве он построил манеж и в новый год (1822 г.) дал в нём большой завтрак, на котором, сверх обыкновения, были угощены тут же, в одних стенах с начальством, все нижние чины».

На стр. 1179-й. «Летом 1822 г. покинули Кишинёв двое близких знакомых Пушкина: П. С. Пущин и М. Ф. Орлов. Первый был уволен вовсе от службы; второй от должности дивизионного начальника, с причислением к армии; оба по неприятностям с своим корпусным командиром Сабанеевым».

В то время предписано было при каждом дивизионном штабе устроить ланкастерские школы. Когда М. Ф. Орлов принял 16-ю дивизию, которою, по отъезде бывшего её начальника г.-л. Казачковского, временно командовал П. С. Пущин, то было уже приступлено к учреждению помянутой школы в Кишинёве и ожидалось только приезда настоящего дивизионного начальника, чтобы открыть оную, что Михайло Фёдорович и сделал; а как он не был доволен избранным преподавателем, то скоро и назначил В. Ф. Раевского, в это время произведённого из капитанов 32-го егерского полка в маиоры. Раевский был человек с необыкновенною энергией, знанием дела, очень образованный и не чуждый литературы (воспитывался в Московском университетском пансионе). М. Ф. Орлов до сего времени близко не знал его, и назначение это последовало более с целью удалить его из полка, где он не ладил с бывшим своим батальонным командиром, подполковником Нейманом, который был, как видно из его фамилии — немец, а Раевский совсем не мог переваривать этого элемента. Я вошёл в эти подробности единственно потому только (и должен буду сделать то же и в некоторых других случаях), что они необходимы для верной оценки событий того времени. Раевский имел очень хорошее состояние, а потому выписал на свой счёт из Петербурга для школы своей печатные прописи, впоследствии, как будет видно далее, навлёкшие на него один из обвинительных пунктов; а вместе с тем набрасывалось недоброжелателями Орлова как бы подозрение и на него самого. Другой «особенной заботливости к распространению грамотности между солдатами» Михайло Фёдорович не показывал. Школы эти, как известно, скоро были закрыты во всех наших армиях.

Орлов, приняв дивизию, независимо от личных своих душевных правил — искоренять жестокость в обращении с солдатами, имел в руководство своё многие приказы корпусного командира Ивана Васильевича Сабанеева, отъявленного врага телесных наказаний. В одном из приказов корпусного командира по сему предмету было между прочим сказано: «Убить девятерых, а выучить одного — принадлежит другому времени, нами уже отжитому» и т. д. Тут упоминалось, что и в прежние времена достойные начальники искали собственным примером внушать подчинённость и т. д. Казалось бы, что Михайло Фёдорович мог вполне предаться в этом случае влечению благородного своего сердца, но вышло иначе. Дивизия его начала отставать по фрунтовой части, т. е. введённые в то время три учебных шага не были так выделываемы, как в 17-й дивизии под начальством Сергея Фёдоровича Желтухина, у которого госпитали были наполнены нижними чинами, надорвавшимися от упражнения в этом убийственном нововведении. Усовершенствований достигали палками у тех, которые могли выдерживать, в особенности первый учебный шаг. При инспекторских смотрах Сабанеев никогда не смотрел этих учебных шагов;[214] но что делал он — того не мог делать Орлов, между тем как смотры лиц, составлявших главную квартиру, требовали только усовершенствования учебных шагов. Полковые командиры 16-й дивизии, в оправдание своё, приводили запрещение Орлова на ученьях прибегать к шомполам, тесакам и палкам (о розгах тогда ещё не говорили). Пошла молва, что Орлов распускает дисциплину, что потакает солдатам, что принимает от них жалобы на наказания, ими претерпеваемые, и назначает по сему следствия, между тем как, в продолжение двух лет командования Орловым дивизиею, было произведено только два следствия, и жребий оба раза падал на меня. В конце 1820 года, во время инспектирования Орловым дивизии, солдаты некоторых частей 31-го егерского полка, стоявшего в Измаиле, принесли ему жалобу на жестокое обращение с ними на учении. Возвратясь в Кишинёв, он послал меня для произведения формального следствия. Полковым командиром был полковник А., человек характера слабого, смирного и беспечного. Командир 1-го баталиона был подполковник А. Н. Лидерс (ныне г.-а.); командир 3-го баталиона был маиор Ширман.[215] При опросе людей под присягой, в баталионе Лидерса, ни один человек не принёс жалобы, чтобы он был наказываем за ученье, между тем как в баталионе Ширмана не было ни одного, который бы не привёл ужаснейших эпизодов из таких экзекуций. Результатом было удаление А—ва от командования полком, а Ширмана — предание суду. Вот это только одно следствие, которое последовало по поводу жалоб на инспекторском смотру. Другое имело совершенно другой характер и послужило сильным обвинением Михайлу Фёдоровичу — без всякого основательного повода.

В начале декабря 1821 года два унтер-офицера,[216] георгиевские кавалеры (за Лейпциг и Париж, Охотского полка, баталиона маиора Вержейского), отлучились без спросу из роты, стоявшей за 20 вёрст от Кишинёва и явились к Орлову с жалобой на маиора Вержейского, что он, несмотря на георгиевские кресты, неоднократно их наказывал, подобно как и других с теми же отличиями, и около недели тому назад, найдя какие-то беспорядки на шести кордонах, ими с капральствами занятых, на каждом из этих кордонов давал по 20-ти розог или палок, смачивал рассечённое тело солёной водой и переводил за две и за три версты до другого кордона, возобновляя наказания на каждом, так что им дано было в несколько часов времени по 120-ти ударов палками и розгами; потом, на ночь, в баталионной квартире их привязали к поднятым оглоблям саней, как бы распятыми. По объявлении Орлову этой жалобы, унтер-офицеры были тотчас освидетельствованы дивизионный штаб-доктором Шуллером, при их полковом командире, полковнике Соловкине. Тотчас же я был назначен для произведения строжайшего следствия, а обоих унтер-офицеров прикомандировали к дивизионному учебному баталиону, тогда уже под командой маиора Гаевского (переведённого из л. гв. Гренадерского полка, по поводу происшествия в Семёновском полку). Излишне говорить об ужасах, открытых по следствию; маиор Вержейский предан суду. И так вот все послабления, которые будто бы сделаны были Орловым солдатам: немец Ширман и поляк Вержейский, отданные им под суд за неслыханные и в то время жестокости. Но последнее дело, как я сказал, имело влияние на служебную деятельность М. Ф. Орлова и он «действительно — вскоре пострадал, но не прямо за распространение грамотности и старание смягчить грубые отношения к подчинённым», что сейчас и будет пояснено.

Относительно угощения солдат в одних стенах с высшими лицами при освящении экзерциргауза, то прежде всего замечу, что неправильно думать, чтобы угощение солдат с начальниками было «сверх обыкновения», напротив, в то время это гораздо чаще случалось, нежели ныне, и я бы мог привести множество тому примеров, несравненно разительнее; но не в этом, а вот в чём дело.

Для занятий учебного баталиона 16-й дивизии в Кишинёве не было никакого здания, на воздухе не всегда можно было это делать, а потому Орлов озаботился устроить род манежа собственными средствами. Так как построить всё здание из дерева было бы слишком дорого, то вырыта была пространная землянка, стены коей возвышались только на два аршина от земли, для проделки частых окон. Поставлены стропила, на коих настлана была камышевая крыша; внутренность была отштукатурена, фронтон был изящной архитектуры, т. е. с колоннами и т. п. Всё это было сделано учебным баталионом, и люди за работу удовлетворялись Михайлом Фёдоровичем из собственных денег. К концу декабря 1821 года здание окончилось; Орлов желал освятить оное на новый год и вместе с тем, как при таких случаях всегда бывает, дать завтрак, и решил сделать оный в самом манеже. Мне и Охотникову поручено было декорировать внутренность. В три дня всё было готово: стены украшены штыками, ружьями и другими воинскими принадлежностями, фестонами из зелёного, красного и белого сукна и т. п. У стены, лежащей против входа, был сделан довольно удачно арматурный щит, для полноты которого ввезены были две пушки, сложены ядра и пр. и пр. В щите этом было два георгиевских знамени Охотского полка и два таких же Камчатского. Между георгиевскими знамёнами, из пистолетов шифр императора Александра, в сиянии из шомполов. Перед щитом, поперёк манежа, для завтрака накрыт был на сорок человек стол, к которому должен был быть приглашён архиепископ Димитрий, вызвавшийся сам освятить здание, генерал Инзов, губернатор и пр. Вдоль же манежа устроены были восемь столов, каждый на 80 человек, для учебного баталиона. Часа за два до назначенного времени, Михайло Фёдорович приехал осмотреть приготовления и, заметив, что у щита, при четырёх георгиевских знамёнах и у двух орудий нет часовых, как необходимой принадлежности знамён, приказал Гаевскому тотчас поставить на часы к знамёнам двух унтер-офицеров, и если найдутся, то с георгиевскими крестами, да и повиднее. Сказав это, он уехал, и большая часть из нас разошлась, чтобы переодеться к торжеству. Выбор Гаевского пал на двух унтер-офицеров, принёсших жалобу на Вержейского (находившегося ещё под судом, а потому и оба унтер-офицера были как бы прикосновенными к делу и в строгом смысле ни в каком случае не могли так публично занять почётнейшее место в торжестве, хотя действительно красивее и рослее их других не было). До приезда Михайла Фёдоровича все военные были уже в манеже; Пущин и полковой командир Соловкин видели помянутых часовых и могли бы тотчас заметить Гаевскому неловкий его выбор, а из находившихся тут на-лицо людей, в полной же форме, заменить их было легко, но никто того не сделал. Этою вероятно случайною забывчивостью они не только что повредили Орлову, но и унтер-офицеров, уже во всяком случае совершенно невинных, подвергли разжалованию и лишению крестов. Орлов приехал вместе с Инзовым и не успел ещё дойти до щита, разговаривая то с тем, то с другим, как приехал архиепископ, и началось освящение, после чего подошли к приготовленному столу. Димитрий любовался обоими унтер-офицерами, которых, кажется, тогда Орлов не узнал, а взяв чарку водки, поздравил солдат с новым годом и «здравием государя». Обычное «ура!» было ответом. Об унтер-офицерах не было и речи, как вдруг из главной квартиры официально спросили корпусного командира о действительности наряда на часы помянутых унтер-офицеров. Сабанеев приехал в Кишинёв, не нашёл особенной в том важности, пожурил Гаевского, и тем пока всё и окончилось, но различные события начали быстро следовать одни за другими.

В это самое время шла уже глухая молва, что существует какой-то «Союз благоденствия», изложенный в какой-то «Зелёной книге», в которую вписались многие из военных лиц; но кто именно и в чём это состоялось — ходили самые неопределённые толки. Вдруг, ни с того, ни с другого, 32-го егерского полка маиор Юмин подал рапорт корпусному командиру, что, по присяге, обязан объявить, что, два года тому назад, во время лагеря в Крапивне, приезжал из Киева артиллерийский полковник Бистром с «Зелёной книгой», которую подписал полковой командир Непенин и другой полковой командир, полковник Кальм, но что написано было в книге, ему неизвестно. Спрошенный Непенин отвечал тоже, что не знает её содержания, что Бистром сказал ему, что это общество для вспоможения бедным, и он тотчас подписал вслед уже многих подписавшихся лиц, но не посмотрел, кто именно.

Из главной квартиры настоятельно требовали открытия мнимого «заговора». Начальник штаба 6-го корпуса г.-м. Вахтен, при инспектировании полка, когда Раевский был ещё ротным командиром, нашёл, что он много говорит за столом при старших и тогда, когда его не спрашивают, что он, на свой счёт, сшил для роты двухшевные сапоги; что он часто стреляет из пистолета в цель. Ко всему этому донесли, что он в Ланкастерской школе задобривает солдат, давая им на водку, и наконец, что прописи включают в себе имена известных республиканцев: Брута, Кассия и т. п. В этом последнем не трудно было убедиться, и Раевский 5-го февраля 1822 года был арестован, отвезён в Тираспольскую крепость, где и назначена была следственная комиссия.[217]

Само собою разумеется, что всё это, как ни было ничтожным, но оно не могло не дать повода врагам Михайла Фёдоровича Орлова утверждать, что всем этим беспорядкам он был единственным виновником, как начальник или злонамеренный, или слабый. Находили также, что оба бригадные генерала одинакового с ним направления, не рассуждая, что Пущина Орлов застал в дивизии, а Бологовской был назначен на вакансию без всякого влияния Орлова. Корпусной командир, как человек умный и опытный, не разделял этого мнения; напротив, он каждый раз, как приезжал в Кишинёв, останавливался у Михайла Фёдоровича; но вдруг неожиданное происшествие, в котором одинаково Орлов, в самом строгом смысле, виноватым никак быть не мог, разыгралось неприятным для него образом. Вот что случилось.

Перед отъездом своим на короткий отпуск в Киев, Михайло Фёдорович назначил инспекторский смотр 2-й бригаде, стоявшей в окрестностях Кишинёва. Всё было благополучно, исключая одной роты капитана Б—ва, Камчатского полка. Как обыкновенно, для спроса людей — всё ли они получают, не обращались ли с ними жестоко и т. п., рота обступает инспектора. Она всё получила, наказания за учение и т. п. поступки капитан прекратил, и теперь они довольны им. Казалось, всё кончилось; но кто-то в задних рядах, как по большей части это бывает, сказал, что «намеднесь капитан хотел было наказать артельщика за то, что он не отдал ему деньги за вырученный провиант; но мы не допустили до этого, а потом помирились». Михайло Фёдорович слишком хорошо умел различать человеколюбие от священных обязанностей дисциплины, чтобы оставить это без внимания: «Как не допустили? Рассказывайте!» И вот что он узнал. При сборе полка на инспекторский смотр рота капитана Б—ва остановилась в десяти верстах от города. Подошло время получать провиант; артельщик, получив ассигновку, отправился из деревни в город, где продал провиант, как это водилось, когда людей кормили на квартирах. Возвратясь в деревню, артельщик не явился к капитану; этот узнал, что он пришёл, и послал за ним, и получил от него утвердительный ответ, что точно провиант продан за столько-то. Когда же Б—в потребовал от него деньги, то он объявил ему, что «рота не приказала отдавать ему, а распределила их по капральствам». Капитан велел приготовить палки и, когда вестовые вывели артельщика на двор для наказания, собравшиеся солдаты, предвидя развязку, вошли во двор и требовали не наказывать; но видя, что капитан не соглашается, закричали ему, что не дадут наказывать, ибо артельщик исполнил их приказание и затем вырвали у вестовых палки, переломали их и артельщика увели с собой.[218] Б—в скоро понял значение всего этого, и посредством ему преданного денщика представил и роте, что может ожидать её, когда всё это огласится. Последствием было примирение, и так прошло дней десять.

Орлов, с горестью выслушав эти показания, сознал всю важность поступка и тотчас призвал в кружок Пущина, как бригадного командира и остающегося (во время отлучки его, Орлова) командующим дивизиею, велел ему прослушать показание и поручил произвести строжайшее следствие. Орлов в тот же день уехал в Киев, а Пущин отправился к Крупянскому. На другой день Павел Сергеевич не думал ещё начинать следствия, как вечером прибыл корпусной командир[219] и потребовал его и полкового командира Адамова к себе. Началась тревога. Капитан Б—в до того времени не только что не был арестован, но даже и не отрешён от командования ротой. Поутру Сабанеев сам спросил людей и под своим наблюдением открыл следствие. Фельдфебель, артельщик и несколько других, наиболее участвовавших в этом происшествии, были также посажены под караул.

Тотчас было донесено в главную квартиру, в Тульчин, и как случай, подходящий к тем, о которых доносится прямо высшему начальству, было и это. Излишне говорить здесь о скором и ужасном наказании фельдфебеля и других лиц; что же относится до Пущина, то он был оставлен от службы, а Орлов назначен состоять по армии. Из этого краткого изложения видно, что выражение — «по неприятностям с корпусным начальником» — неправильно.

Рассматривая беспристрастно этот последний случай, окажется, что Орлов ни в чём тут обвиняем быть не мог, ибо он сделал всё, что от него зависело, приказав долженствовавшему чрез несколько часов заступить его место Пущину (бригадному командиру этого полка) произвести строжайшее следствие, и если бы Павел Сергеевич тотчас приступил к оному, или по крайней мере к аресту Б—ва, фельдфебеля и артельщика, то он и сам остался бы прав. В главной квартире, а оттуда и в Петербурге обвиняли Орлова в том, что он, узнав о таком важном проступке против дисциплины, уехал.[220] Обвинение это не имеет никакого основания: Орлов передал дело тому, который заступил его место, и если бы он и остался в Кишинёве, то не лично же должен был производить следствие, а поручил бы тому же Пущину, как бригадному командиру.

Враги Орлова и люди бессмысленные много говорили о двухлетнем командовании дивизиею благороднейшим из людей, Михайлом Фёдоровичем, приписывая ему, зря, то, чего никогда не было и конечно не входило ему и в голову. Думали видеть в нём лицо, что-то недоброе замышлявшее во время командования дивизиею, и потом, в 1826 году, когда имя его показалось в известном Донесении, они торжествовали уверенностью в свою проницательность. Они не обратили внимания на то, что Орлов не заместил ни одного из полковых командиров людьми, которые могли бы содействовать приписываемой ему цели, а с теми, которых он нашёл и которых он оставил, всякая реформа была немыслима. Но превратим все эти, ни на чём не основанные, предположения: факты, и факты несокрушимые, доказывают совершенно противное.[221]

В то время, когда из половины 2-й армии и именно в 7-м корпусе обнаруживались бригадные генералы, несколько полковых командиров и множество офицеров в известном заговоре; когда с весьма малым исключением главная квартира принимала участие в оном, почти все адьютанты главнокомандующего и начальника главного штаба принадлежали этому тайному обществу, в то же время в другой половине армии —в 6-м корпусе (а потому и в дивизии Орлова) не оказалось ни одного участника, ни одного отправленного в Петербург. Но этого ещё мало: из числа почти 20-ти офицеров генерального штаба,[222] находившихся среди расположения 6-го корпуса, несравненно большею частью в самом Кишинёве, на съёмке области, ни один, решительно ни один, не был замешан между так-называемыми декабристами, не смотря даже на то, что один из главных деятелей в заговоре, сослуживец же их, гвардии генерального штаба шт. кап. Без-Корнилович, два раза приезжал из Петербурга к дяде своему, начальнику Бессарабской съёмки, полковнику Корниловичу и в последний раз за несколько месяцев до катастрофы: он не мог заразить молодёжь своими преступными замыслами, тогда как почти все их товарищи, находившиеся в Тульчине, сделались жертвой неопытности своей.

Чему приписать такую разительную противоположность мнений, взглядов, направлений и действий одного и того же элемента на расстоянии каких нибудь двухсот вёрст? И когда ещё? Тогда, как Бессарабия была наполнена возгласами гетеристов о свободе и т. п. Пусть решат всё это люди опытнее меня. Что же относится собственно до моего мнения, то я думаю видеть главную причину тому — именно в образе жизни Михайла Фёдоровича. На его умных, оживлённых беседах перебиралось всё, исключая правительственных учреждений существующего порядка. Он мог иметь свой личный взгляд, мог сообщать его и другим, но благородный характер его никогда не покусился бы на совращение молодого человека с пути присяги и долга, а ещё менее подчинённых ему. Охотников, близкий ему человек, как оказалось после его смерти, был более или менее привлечён к тайным обществам; в Кишинёве же, в продолжение двух лет пребывания его с Орловым, не показал он и тени того, чем занят был его ум. Михайло Фёдорович служил ему примером.

Не так было в Тульчине. Там были кружки, и кружки у лиц возвышенных, как например, у ген.-интенданта Юшиевского, где писались конституции, где питали молодёжь заразительными утопиями, увлекавшими их на поприще совершенно иное, чем то, которое указывалось в многообразных беседах у Михайла Фёдоровича, где, повторяю, никогда не было и речи, могущей заронить малейшую искру негодования на существующий порядок или чего подобного. А потому, я думаю, что Пушкин, с живым умом и не только что иногда, но очень часто невоздержным языком своим, мог бы навлечь на себя гибельные последствия,[223] которых он избежал в обществе, в которое был брошен судьбой. Полагаю, что в то время и Петербург не был для него безопасен. Я думаю даже, что и выезд его из Одессы в поместье — был для него спасителен: ибо вскоре после сего князь С. Г. Волконский, женившись на Раевской, купил в Одессе дом и почти постоянно жил там. Из Донесения, же известно, что там происходило; я мог бы сказать многое о сём […]

Как нельзя более верно, что «он был неизмеримо выше и несравненно лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях». Здесь я говорю о Пушкине, как о человеке, а не как о поэте: в этом последнем случае я не судья; но в первом, опытность моя даёт мне более права заявить и моё мнение, тем более, что мне представлялось много разнообразных случаев, в которых я мог видеть его, как говорится, обнажённым […]

К числу некоторых противоречий в его вседневной жизни, я присовокуплю ещё одну замечательную черту, которую, как казалось, я мог подметить в нём: это неограниченное самолюбие, самоуверенность, но с тою резкою особенностью, что оно не составляло основы его характера, ибо там, где была речь о поэзии, он входил в жаркий спор, не отступая от своего мнения; конечно об этом предмете в Кишинёве он мог только говорить с А. Ф. Вельтманом и В. Ф. Раевским, а также ещё с В. П. Горчаковым и H. С. Алексеевым, но с этими последними мне не случалось его слышать: они были безусловными поклонниками непогрешимости его поэзии; следовательно и столкновения по этому предмету быть не могло. Другой предмет, в котором Пушкин никогда не уступал, это готовность на все опасности. Тут, по крайней мере в моих глазах, он был неподражаем, как выше было уже замечено. В других же случаях этот яро-самопризнающий свой поэтический дар и всегдашнюю готовность стать лицом со смертью, смирялся, когда шёл разговор о каких-либо науках, в особенности географии и истории, и лёгким, ловким спором как бы вызывал противника на обогащение себя сведениями; этому не раз был я также свидетелем. В таких беседах, особенно с В. Ф. Раевским, Пушкин хладнокровно переносил иногда довольно резкие выходки со стороны противника и, занятый только мыслью обогатить себя сведениями, продолжал обсуждение предмета. Очень правильно замечено в статье, что «беседы у Орлова и пр. заставили Пушкина пристальней глядеть на самого себя и в то же время вообще направляли его мысли к занятиям умственным». По моему мнению, беседы его, независимо от Орлова, но с Вельтманом, Раевским, Охотниковым и некоторыми другими, много тому содействовали; они, так сказать, дали толчок к дальнейшему развитию научно-умственных способностей Пушкина, по предметам серьёзных наук.

Относительно самолюбия Пушкина к своему поэтическому дару, то оно проявлялось во всех случаях пребывания его в Кишинёве и в Одессе: не говоря уже о том, что он сам любил сравнивать себя с Овидием, но он любил, когда кто хвалил его сочинения и прочитывал ему из них стих или два. Вот, по моему мнению, несколько примеров, как бы оправдывающих это моё заключение.

На стр. 1167-й в статье читаем, что когда Полторацкому и Алексееву удалось свести противников — Старова и Пушкина, последний сказал первому: «Я всегда вас уважал, полковник, и потому принял ваш вызов». Самые эти слова доказывают уже какую-то уверенность в своём значении. Старов, известный храбростью своею с Турецкой войны, с отличием служил войны 1812 и 1814 годов, в то время был полковой командир и кто бы имел право не принять его вызова? Литературных достоинств он не понимал.

Но это ещё не всё. Когда Старов сказал: «И хорошо сделали, Александр Сергеевич; я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете!» Далее — «Пушкин кинулся обнимать Старова и с этих пор считал долгом отзываться о нём с великим уважением».[224]

Пушкин был слишком умён и проницателен, чтобы не отличить двойной отзыв о нём Старова. Первый мог справедливо удовлетворить его самолюбию, ибо присутствие духа Пушкина под пулями Старов мог ценить по принадлежности, хотя в этом Пушкин и не нуждался. Но вторая половина речи — «хорошо пишете» — не могла быть принята втайне за отзыв знатока, достойного ценителя литературных дарований, во-первых, уже потому, что в то время сочинения Пушкина были разбросаны в разных журналах, а главное потому, что Пушкин не мог не видеть в противнике своём ничего более, как хорошего фронтовика и храброго офицера, каковых тогда было не мало; но уже ни в каком случае, как человека, могущего оценить какое бы то ни было литературное произведение. Семён Никитич Старов знал, что Пушкин писатель, но что он пишет и в какой степени достоинства, он не мог того знать. Александр Сергеевич очень хорошо понимал это, а между тем был в восторге от сделанного сравнения: самолюбие брало верх над ним.

На одном из шумных у меня вечеров, В. Ф. Раевский, споря с Таушевым о каком-то литературном произведении, вдруг, с обычными ему приёмами, торжественно, экспромтом[225] произнёс:

Жуковский, Батюшков и Пушкин —

Парнаса русского певцы;

Пафнутьев, Таушев, Слепушкин —

Шестого корпуса писцы.

Александр Сергеевич был в восторге, и когда кто-то заметил, что в стихах где-то не достает буквы «и», или что-то подобное, необходимое для гармонии, он не делал никаких по обыкновению замечаний и, расхаживая, с живостью повторил несколько раз сказанное.

Около половины 1822 года, возвращаясь из Одессы, я остановился ночевать в Тирасполе у брата, тогда адьютанта при Сабанееве. Раевский был арестован в Кишинёве 5-го февраля (на другой день после моего выезда в Херсон, Киев, Петербург, Москву) и отвезён в Тираспольскую крепость. Мне хотелось с ним видеться, тем более, что он и сам просил брата моего, что когда я буду проезжать, то, чтобы как-нибудь доставить ему эту возможность. Брат советовал просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со Шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел отнестись лично, прежде нежели не попытаю сделать это через коменданта, полковника Сергиоти, с которым я был хорошо знаком, а потому тотчас отправился в крепость. Раевский был уже переведён из каземата на гаупвахту, в особенную комнату, с строгим повелением никого к нему не допускать. Тайно сделать этого было нельзя, и комендант предложил мне, что так как разрешалось отпустить Раевского с унтер-офицером гулять по гласису (крепость весьма тесная), то, чтобы я сказал, в котором часу завтра поеду, то он через час, когда будет заря, передаст Раевскому, и он выйдет на то место, где дорога идёт около самого гласиса. Я назвал час и на другой день застал Раевского (с унтер-офицером, ему преданным), сидящим в назначенном месте. Я вышел из экипажа и провёл с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием: «Певец в темнице», и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе.[226]

Дня через два по моём возвращении в Кишинёв, Александр Сергеевич зашёл ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать «Певца в темнице», он заметил, что Раевский упорно хочет брать всё из русской истории, что и тут он нашёл возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился. «Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне никогда не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моём роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо» и пр. Он продолжал читать, но видимо более серьёзно. На вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

Как истукан немой народ

Под игом дремлет в тайном страхе:

Над ним бичей кровавый род

И мысль и взор — казнит на плахе.

Он повторил последнюю строчку… и прибавил вздохнув: «После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца».

Так Александр Сергеевич иногда и прежде называл Раевского, а этот его — Овидиевым племянником.

Таушев указал Пушкину на одно сладострастное выражение, которое, по его мнению, также оригинально, а именно, сколько помню, следующее:

Встречал-ли девы молодой

Любовь во взорах сквозь ресницы?

В усталом сне её с тобой

Встречал-ли первый луч денницы?

Пушкин находил, что выражение «в усталом сне» — «хорошо, очень хорошо! но стихи не хороши, а притом это не ново», — и вдруг начал бороться с Таушевым. Потом схватил Таушева под руку, надел на него фуражку и ушёл. На другой день Таушев сказывал мне, что Пушкин ему говорил, что мысль первых стихов едва-ли Раевский не первый высказал. «Однако, прибавил он, я что-то видел подобное, не помню только где, а хорошо», и несколько раз повторял упомянутый стих; вторую же мысль он приписывал себе, где-то печатно и гораздо лучше высказанную.[227]

Когда я приехал с Пушкиным в Аккерман прямо к полковнику Непенину и назвал своего спутника, то, после самого радушного приёма Пушкину, и между тем, как этот последний разговаривал с Кюрто, Непенин спросил меня вполголоса, но так, что Александр Сергеевич мог услышать: «Что, это тот Пушкин, который написал Буянова?»[228] На такой вопрос и при тогдашних условиях, нас окружавших, мне не осталось ничего более отвечать, чтобы скорее прекратить дальнейшие расспросы, что «это тот самый, но он не любит, чтобы ему говорили об этом». Я боялся, что, пожалуй, Андрей Григорьевич за столом заведёт опять о том разговор. После обеда, за который тотчас сели, Пушкин подошёл ко мне, как бы оскорблённый вопросом Непенина, и наградил его многими эпитетами. Тут нельзя было много объясняться с ним; но когда мы пришли после ужина в назначенную нам комнату, Пушкин возобновил опять о том же речь, называя Непенина необтёсанным, невежей и т. п., присовокупив, что Непенин не сообразил даже и лет его с появлением помянутого рассказа и пр. На вопрос мой, что разве пьеса эта так плоха, что он может за неё краснеть? — «Совсем не плоха, отвечал он, она оригинальна и лучшая из всего того, что дядя написал». — «Так что же; пускай Непенин и думает, что она ваша». Пушкин показался мне как бы успокоившимся; он сказал только: «Как же; полковник и ещё георгиевский кавалер, не мог сообразить моих лет с появлением рассказа!» Мы легли, продолжая разговаривать о его знакомце Кюрто, которого он так неожиданно здесь встретил, и он после некоторого молчания возобновил опять разговор о Непенине и присовокупил, что ему говорили и в Петербурге, что лет через пятьдесят никто не поверит, чтобы Василий Львович мог быть автором «Опасного соседа», и стихотворение это припишется ему. Я заметил, что поэтому нечего сердиться и на Непенина, который прежде пятидесяти лет усвоил уже это мнение. Пушкин проговорил несколько мест из стихотворения, и мы заснули. Поутру он встал очень весёлым и сердился на Непенина только за то, что он не сообразил его лет. Дорогой как-то зашла речь о том, и Александр Сергеевич повторил, что пьеса дяди так хороша и так отделяется от всего того, что он написал, что никто не отнесёт к нему сочинение оной и пр. Пушкин охотно, как замечено было выше, входил в спор по всем предметам, но не всегда терпел какие-либо замечания о своих стихах […]

Я уже имел случай сказать, что Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Не могу судить о степени его славы в поэзии, но могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нём, конечно, он был бы лицом замечательным; но с другой стороны едва ли к нему не подходят слова императрицы Екатерины II, сказавшей, что она «в самом младшем чине пала бы в первом же сражении, на поле славы».

Дуэль К[иселё]ва с Мордвиновым очень занимала его; в продолжение нескольких и многих дней, он ни о чём другом не говорил, выпытывая мнения других, что на чьей стороне более чести, кто оказал более самоотвержения и т. п.? Он предпочитал поступок И. Н. Мордвинова, как бригадного командира, вызвавшего лицо выше себя по службе. Мнения были разделены. Я был за К[иселёва]; мои доводы были не действительными.[229] H. С. Алексеев разделял также моё мнение, но Пушкин остался при своём, приписывая Алексееву пристрастие к К[иселёву], с домом которого он был близок. Пушкин не переносил, как он говорил, «оскорбительной любезности временщика, для которого нет ничего священного», и пророчил Алексееву разочарование в своём идоле, что действительно этот, в полном смысле достойный человек, через тридцать лет и испытал. В сороковых (и в 1851-м) годах, видевшись почти ежедневно с Алексеевым, когда он после последней поездки своей в Саратовскую губернию, по частному делу К[иселё]ва, оконченному самым удовлетворительным образом, не видя поощрения ни по служебным занятиям, ни за оказываемые по частным делам удовлетворения, вынужден был оставить службу при К[иселёве] и искать другого ведомства, он как-то в разговоре со мной, с горькой улыбкой, припомнил прорицание Пушкина.

В заключение не лишним считаю сказать, что дуэли особенно занимали Пушкина. В Киеве, или во время поездки его к Раевским, он слышал о славном поединке Реада с поляком в Житомире и восхищался частностями оного. Будучи ещё в Петербурге, он услышал о двух из моих столкновений, из коих одно в декабре 1818 года, по выходе корпуса Воронцова из Франции: об этих поединках он слышал рассказ графа А. Д. Гурьева, свидетеля катастрофы, и знал все подробности довольно верно. Но о другом, в 1810 году, в Або, с шведским гвардейским поручиком бароном Бломом, вызванным мною через Абовские газеты, на что противник мой отвечал в Стокгольмские газеты, с назначением дня прибытия его в Або, для встречи со мной, — Александр Сергеевич знал это, но неудовлетворительно, а потому неотступно желал узнать малейшие подробности, как повода и столкновения, так душевного моего настроения и взгляда властей, допустивших это столкновение. То, что казалось мне в двадцать лет благоразумным, спустя десять, когда толковал я об этом с Пушкиным, было в моих глазах уже иным, между тем как Александр Сергеевич, будучи почти тех же лет, как и я в 1810 поду, находил, что в настоящее время суждения мои ошибочнее прежних, и что он сам, сейчас же, поступил бы одинаково, как и я в 1810 году. Чтобы удовлетворить его настоянию, я должен был показать ему письма, газеты и подробное описание в дневнике моём, но и это было для него недостаточно: расспросы сыпались. Прошло более полувека после этого поединка; казалось, что он забыт, как вдруг в Стокгольме в 1859 году напечатана книга о войне России и Швеции 1808 и 1809 годов, под заглавием: Походные записки г. Ранке («Bidrag till fenatioäriga minnet of Döbeln etc. of O. F. Rancken. Stokholm, 1859»). В одном из приложений, в котором сообщаются сведения о фамилии Бломов, поединок этот (стр. 8 и пр.) описан подробно, как, по заверению автора, «наделавший в своё время много шума, но что за верность подробностей не ручается, а вызывает полное правдивое описание, потому что рассказываемое им он слышал от многих лиц и в некоторых местах иногда разноречиво, и желал бы более достоверности» и т. д.

Некоторые места этого описания вынудили меня исправить погрешности, а потому, переведя на шведский язык подробное описание события, в 1861 году поместил я оное в 9 № издаваемого в Або профессором Сигнеусом журнала (Litteraturblad for allmän medborlig bildning). B 1862 году моё пояснение сознано правильным самим противником моим, полковником Бломом, жившим в отставке за ранами в Никöпинге. Здесь я упоминаю об этом мимоходом, как о предмете, вовсе не касающемся до Пушкина, но делаю это потому только, чтобы сказать, что случай этот в помянутой статье моей изображён точно так, как он происходил действительно, и что печатно сознано и моим противником; между тем, как в некоторых современных поединку шведских журналах, он описан кратко и под влиянием ещё непотухшей злобы — только что оконченной войны. Впоследствии в некоторых и наших книгах упоминалось о том же, как например, в «Записках Артиллериста» Радожицкого (т. III) и других, но без всяких объяснений, как повода к поединку и вызова по газетам, так допущения оного властями и т. д. […][230]

Пушкин имел особенный дар юмористически изображать физиономии и вообще всю фигуру. В. П. Горчаков, передавая это относительно Крупянской, попеременно переходящей в Пушкина и обратно, должен припомнить, как Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашем, изображал сестру Катакази, Тарсису — Мадонной и на руках у ней младенцем генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками и пр. Пушкин делал это вдруг с поразительно-уморительным сходством […]

В самом начале 1824 года, проезжая в Одессу, как обыкновенно, я заезжал к Бендерскому полицеймейстеру, маиору А. И. Бароцци и там ожидал, пока приведут с почты переменных лошадей. В этот раз я застал у него человек пять поселян (все малороссы), по разбирательству какого-то дела. На одного из них Бароцци мне указал, что он помнит Карла XII-го. На вид Никола Искра имел лет шестьдесят, высокого роста, стан прямой, вообще сухощав, с густыми на голове и на груди (по обычаю в том крае у малороссов ворот у рубашки не застегивается) волосами, желтовато-седыми, зубы целы. Я знал, что такое открытие будет находкой для графа Воронцова, который за год перед тем (в августе) ездил из Бендер на место, где была Варница, но мы тогда ничего не нашли; не менее того, мне, занимавшемуся местной статистикой, поручил он обозреть подробно место, описать его и командировал ко мне чиновника Келлера (сына директора минц-кабинета при Эрмитаже), как хорошего рисовальщика, для снятия всевозможных видов с развалин Варницы и пр. Всё это побудило меня порасспросить Искру подробнее, и я удостоверился, что действительно он помнит событие, которое было почти за сто лет пред тем. И каких лет он мог быть тогда сам? Положительно лет себе Искра определить не мог, но говорил, что он тогда был уже — «добрым хлопцем» так что мать его, жившая на хуторе за 8 вёрст, где и поныне он живёт, ежедневно посылала его на тележке в Варницкий лагерь с творогом, молоком, маслом и яйцами, и что после того как татары разорили лагерь шведов, на другой год он женился. Из сего надо было заключить, что Искре было около ста тридцати пяти лет. Он описывал короля (Карла XII-го), которого видел почти каждый раз и впервые принял его даже и не за офицера, а за слугу, потому что он, выйдя из занимаемого им домика, каждое яйцо брал в руку, взвешивал его и смотрел через оное на солнце.

Граф Воронцов, был очень рад такому открытию и положил недели через две отправиться в Бендеры, приказав мне приехать к тому времени в Одессу, и проезжая чрез Бендеры, сказать Бароцци, чтоб вызвал к себе Искру, который бы ожидал нашего приезда. Я пробыл в Одессе только несколько часов, и поспешил по некоторым делам обратно.

Чрез две недели, к назначенному дню, я выехал из Кишинёва, захватив с собой все сочинения, специально говорящие о пребывании Карла XII около Бендер в Варнице. Оставив всё у Бароцци, я поспешил в Одессу. Первые два дня граф не отменял своего намерения, но на третий отложил поездку на неопределённое время, по случаю каких-то особенных дел. Между тем Пушкин проведал о предначертании графа быть в Бендерах, и выпросил позволения сопутствовать ему; но как решено было, что граф отложил поездку, то убедительно просил меня взять его с собой на обратном моём пути; граф отпустил его, и дня через два мы отправились.

Бендеры занимали Пушкина по многим отношениям, и конечно Варница была не на первом плане, хотя он и воображал в окрестностях Бендер найти следы могилы Мазепы, вполне полагаясь на указания Искры, которые бы он мог ему сделать. Во время пребывания Александра Сергеевича в Кишинёве, в Бендерах совершилось несколько приключений, которые не могли не сделать сильного впечатления на его пылкие страсти […]

Около четырёх часов пополудни мы были уже в Тирасполе и остановились у брата моего. Несмотря на всё желание Пушкина тотчас же ехать в Бендеры, до которых оставалось десять вёрст, я не мог сделать того, ибо, по обыкновению, имел поручение от графа к И. В. Сабанееву. Я приглашал с собой Пушкина, который переменил уже мнение о Сабанееве, как это скажу в другом месте, но он ленился почиститься. Это однако же не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ним. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив даже до болтовни и очень понравился Пульхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы ушли. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор, сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказывали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, «лицом очень интересным».

На другой день, в 8 часов утра, взяв с собой брата, мы отправились в Бендеры и через полтора часа были уже у Бароцци. Искра был налицо; для графа была приготовлена квартира у письмоводителя, о котором скажется далее. Пушкин неотменно желал, чтобы мы остановились там: ему хотелось видеть и узнать поближе это замечательное лицо. Бароцци не отпускал нас от себя, наконец согласился и сам пошёл указать квартиру. Пушкин и брат отправились в неё, а я в крепость к коменданту Збиевскому, к которому также имел я от графа поручение. Хлебосол-старик неотменно хотел, чтобы мы обедали у него; я объяснил ему, что имею поручение тотчас осмотреть кой-какие места, но несмотря на все мои отговорки, должен был обещать быть «на чашку», как старик называл пунш. Возвратясь, я нашёл всё готовым, и мы отправились на место бывшей Варницы, взяв с собой второй том Нордберга и Мотрея, где изображён план лагеря, окопов, фасады строений, находившихся в Варницком укреплении, и несколько изображений во весь рост Карла XII-го. Рассказ Искры о костюме этого короля поразительно был верен с изображением его в книгах. Не менее изумителен был рассказ его о начертании окопов, ворот, ведущих в оные, и некоторые неровности в поле соответствовали местам, где находились бастионы и т. д.; но не это занимало Пушкина: он добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только что не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не бусурман, как шведы, — всё напрасно. Спрашивал, нет ли ещё таких стариков, как он, Искра; нет ли старинных церквей по близости и получил в ответ, что старее его нет никого; что церкви ещё прежде были «спалены татарами» и т. п. С недовольным духом, Пушкин возвратился с нами к полицеймейстеру. За обедом все повеселели, и кофе, по предложению Пушкина, пошли пить к письмоводительше, нашей хозяйке. Около четырёх часов Пушкин сел на перекладную вместе с квартальным, которого ему дал Бароцци, и отправился в Каушаны; ему не терпелось скорей увидеть развалины дворцов и фонтанов. Часа через два мы с братом отправились к Збиевскому и возвратились в 11 часов: Пушкин только что приехал разочарованный, также как и в надежде открыть могилу Мазепы. Вскоре после полуночи я уехал в Кишинёв, а Пушкин с братом моим в Тирасполь, где, переночевав, рано продолжал путь в Одессу […][231]

Недели через две я должен был опять ехать в Одессу. В Тирасполе узнал, что Пушкин, возвращаясь из Бендер, после тщетной попытки отыскать могилу Мазепы и ханские дворцы с фонтанами в Каушанах, хотел продолжать путь ночью, и только внезапный холодный дождь заставил его отдохнуть, с тем чтобы на завтра выехать со светом; но трёхсуточная усталость и умственное напряжение погрузили его в крепкий сон. Когда он проснулся, брат мой был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашёл Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе. По приезде моём в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным, потому, как замечено мною выше, что всегда останавливался в клубном доме Отона, где поселился и Александр Сергеевич. На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром — Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убеждён, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, «а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург» и пр. Я переменил разговор, видя, что куплеты «Певца в темнице» были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение.[232] «Жаль нашего Спартанца» — не раз вздыхая, говорил он.

В этот день мне случилось в первый раз обедать с Пушкиным у графа. Он сидел довольно далеко от меня и через стол часто переговаривался с Ольгой Станиславовной Нарышкиной (урождённой графинею Потоцкой, сестрой С. С. Киселёвой) ; но разговор почему-то не одушевлялся. Графиня Воронцова и Башмакова (Варвара Аркадьевна, ур. княжна Суворова) иногда вмешивалась в разговор двумя-тремя словами. Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном настроении духа. Вставши из-за стола, мы с ним столкнулись, когда он отыскивал, между многими, свою шляпу, и на вопрос мой — куда? — «Отдохнуть!» отвечал он мне, присовокупив: «Это не обеды Бологовского, Орлова и даже…», не окончил, вышел, сказав, что когда я приеду, то дал бы знать. В эту ночь я должен был возвратиться в Кишинёв, чтобы через несколько дней опять приехать в Одессу. Получив от графа кой-какие поручения, я объездил некоторых лиц, что было необходимо по службе; в восемь часов возвратился домой, и проходя мимо номера Пушкина, зашёл к нему. Я застал его в самом весёлом расположении духа, без сюртука, сидящим на коленях у мавра Али. Этот мавр, родом из Туниса, был капитаном, т. е. шкипером коммерческого или своего судна, человек очень весёлого характера, лет тридцати пяти, среднего роста, плотный, с лицом загорелым и несколько рябоватым, но очень приятной физиономии. Али очень полюбил Пушкина, который не иначе называл его как корсаром. Али говорил несколько по французски и очень хорошо по итальянски. Мой приход не переменил их положения; Пушкин мне рекомендовал его, присовокупив, что — «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой роднёй». И вслед за сим начал его щекотать, чего мавр не выносил, а это забавляло Пушкина. Я пригласил его к себе пить чай, сказав, что, по обыкновению, оба Сафоновы, Лекс и ещё кто-то обещали проводить меня. Пушкин принял это с большим удовольствием, присовокупив, что это напомнит ему Кишинёв, и вызвался привести с собой Али; я очень был рад, ибо любил этого рода людей. Лекс уже знал Али, бывшего в канцелярии гр. Воронцова по какому-то делу. Господствующий разговор был о Кишинёве, где переменялось всё; Александр Сергеевич находил, что положение его во всех отношениях было гораздо выносимее там, нежели в Одессе, и несколько раз принимался щекотать Али, говоря, что он составляет здесь для него единственное наслаждение.[233] После весёлого ужина я отправился, дав всем слово приехать к приближающейся маслянице.

Дней через десять, в десять часов утра, я приехал опять в Одессу, вместе с H. С. Алексеевым, и тотчас послал дать знать Пушкину. Человек возвратился с известием, что он ещё спит, что пришёл домой в пять часов утра из маскарада. Отправившись к графу и к некоторым ещё другим лицам, я узнал, что маскарад был у графа. В час мы нашли Пушкина ещё в кровати, с поджатыми, по обыкновению, ногами, и что-то пишущим. Он был очень не в духе от бывшего маскарада; рассказал некоторые эпизоды и в особенности был раздражён на (тогда коллежского ассесора) барона Брунова (ныне нашего посла в Лондоне) и на улыбку довольствия графа. Так как первым условием маскарада было костюмироваться (Пушкин был в домино с маской), то Брунов костюмировался валетом червей и сплошь обшил себя червонными валетами. Подойдя к графу и к графине и подавая какие-то стихи, на французском языке, он сказал что-то в роде, что — «le valet de coeur fait hommage au roi des coeurs». Пушкин не переваривал этих слов. «Милорд (так иногда он называл графа) и чета его приняли это с большим удовольствием», — и вдруг расхохотался, и, обняв Алексеева, продолжал: «А вот кто потешил меня — так это Иван Васильевич» (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич, и не ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал своё слово — «как подобает русскому» — прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его, вообще взятая, не могла не быть смешной. Это было ещё ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имеющиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку), и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена, как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли однакоже не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение, и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских.[234]

В эту мою поездку в Одессу, где пробыл я неделю, я начал замечать, но безотчётно, что Пушкин был недоволен своим пребыванием относительно общества, в котором он, как говорится, более или менее вращался. Находясь в Одессе, я не проникал в эти причины, хотя очень часто с ним и ещё с двумя-тремя делал экскурсии, где, как говорится, все распоясывались. Я замечал какой-то abandon в Пушкине, но не искал проникать в его задушевное, и оставлял, так сказать, без особенного внимания. В дороге, в обратный путь в Кишинёв, мы разговорились с Алексеевым и начали находить в Пушкине большую перемену, даже в суждениях. По некоторым вырывавшимся у него словам, Алексеев, бывший к нему ближе и интимнее, нежели я, думал видеть в нём как будто бы какое-то ожесточение.[235]

В Одессе было общество, которое могло занимать Пушкина во всех отношениях. Не говоря о высших кругах, как например, в домах гр. Воронцова, Л. А. Нарышкина, Башмакова, кишинёвского его знакомца П. С. Пущина (женившегося в Одессе на дочери полковника Бриммера, сестре жены графа Ланжерона) и некоторых других. Но я понимал, по крайней мере по собственному образу мыслей, что такой круг не мог удовлетворять Пушкина; ему, по природе его, нужно было разнообразие с разительными противоположностями, как встречал он их в продолжение почти трёхлетнего пребывания своего в Кишинёве. Он отвык и, как говорил, никогда и не любил аристократических, семейных, этикетных обществ, существовавших в вышеназванных домах, а от них перешедших в салоны и к некоторым более значительным негоциантам. Но вместе с тем мне казалось странным, что он, не то чтобы избегал безусловно, но и не искал быть в кругу лиц, шедших тем же литературным путём, как и он. Из них сослуживцами ему были А. И. Лёвшин и В. И. Туманский; первого находил он слишком серьёзным прозаиком, с другим он был ближе, но не так и не в тех отношениях, в каких он был в Кишинёве с В. Ф. Раевским и В. П. Горчаковым. Во время пребывания Пушкина в Одессе, в почтамте служил молодой человек, очень образованный, кажется Подолинский, коего мелкие стихотворения печатались в журналах. Пушкин встречался с ним, но не знаю, какого он был мнения о его таланте; знаю только, что не искал с ним сблизиться.[236] Он без видимой охоты посещал и литературные вечера Варвары Дмитриевны Казначеевой, урождённой княжны Волконской, очень умной, любезной и начитанной женщины, страстной любительницы литературы. Радушное гостеприимство мужа её, Александра Ивановича, тогда правителя канцелярии графа Воронцова, не привязывало Пушкина. Тут он встречал также жену капитана над одесским портом, госпожу Зонтаг, родственницу Жуковского. По приглашению её бывать у ней, он ограничивался редкими визитами. Помню очень хорошо, как Пушкин издевался над Туманским за чтение в этом собрании Фауста и пр. Приезды А. Н. Раевского развлекали Пушкина, как будто оживляли его, точно так же, как когда встречался он с кем-либо из кишинёвских. Тогда — расспросам не было конца; обед, ужин, завтрак с старыми знакомыми оживляли его, и действительно, повторяю, что, сравнительно с Одессой, Кишинёв как нельзя более соответствовал характеру Пушкина. В Одессе, независимо от встреч с знакомыми бессарабцами, театр иногда служил развлечением.[237] Из всех домов, посещаемых Пушкиным в Одессе, особенно любил он обедать у негоцианта Сикара, некогда французского консула, одного из старейших жителей Одессы,[238] и автора брошюры на французском языке о торговле в Одессе. Пять, шесть обедов в год, им даваемых, не иначе как званых и немноголюдных (не более как двадцати четырёх человек, без женщин) действительно были замечательны отсутствием всякого этикета, при высшей сервировке стола. Пушкин был всегда приглашаем, и здесь я его находил, как говорится, совершенно в своей тарелке, дающим иногда волю болтовне, которая любезно принималась собеседниками. Так однажды кто-то за столом рассказывал подробности бывшей охоты, и в одном случае был упомянут некто Том, относительно встречи с волком, от которого он отделался проявлением присутствия духа. Пушкин, которого всякий подобный случай особенно занимал, спросил: «который Том — 1-й, 2-й или 3-й?» — Один из присутствовавших, почтенной наружности пожилой человек, очень любезно ответил: «Это был 3-й Том». Ответ этот вызвал общий смех, к которому присоединился и Пушкин. Том был Австрийский консул в Одессе и старожил города, человек уважаемый всеми и гостеприимный. У него было два сына, почти одинаковых лет с Пушкиным, с которыми он иногда встречался у Отона, в театральном фойе и в общем разговоре обменивался словами; но отца их он никогда не видел до вышеприведённого ответа. Узнав после стола об имени отвечавшего, Пушкин подошёл к нему с извинением, и впоследствии он не раз был приглашаем стариком на дачу, кажется, около Дольника.

До отъезда Пушкина, я был ещё раза три в Одессе и каждый раз находил его более и более недовольным; та весёлость, которая одушевляла его в Кишинёве, проявлялась только тогда, когда он был с мавром Али. Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Эпиграммы эти касались многих и из канцелярии графа, так например, про начальника отделения Артемьева, особенно отличалась от других своими убийственными, но верными выражениями. Стихи его на некоторых дам, бывших на бале у графа, своим содержанием раздражали всех. Начались сплетни, которые ещё более тревожили Пушкина. Говорили, что будто бы граф, чрез кого-то, изъявил Пушкину своё неудовольствие, и что это было поводом злых стихов о графе.

Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, к чьему портрету они метили. Граф не показал вида какого-либо негодования; попрежнему приглашал Пушкина к обеду, попрежнему обменивался с ним несколькими словами…

Чрез несколько времени получены были из разных мест известия о появлении саранчи, выходившей уже из зимних квартир своих, на иных местах ещё ползающей, на других перешедшей в период скачки. Несмотря на меры, принятые местными губернаторами, граф послал и от себя несколько военных и гражданских чиновников (от полковника до губернского секретаря); в числе их был назначен и Пушкин, положительно с целью, чтобы, по окончании командировки, иметь повод сделать о нём представление к какой-либо награде. Но Пушкин, с настроением своего духа, принял это за оскорбление, за месть и т. д. Нашлись люди, которые, вместо успокоения его раздражительности, старались ещё более усилить оную, или молчанием, когда он кричал во всеуслышанье, или даже подтакиванием, и последствием этого было известное письмо его на французском языке к графу, в сильных и — можно сказать — неуместных выражениях. Я вполне убеждён, что если бы в это время был H. С. Алексеев, и даже я, то Пушкин не поступил бы так, как он это сделал; он не был чужд гласу благоразумия. Граф сделал сношение с Петербургом, в самых лёгких выражениях, и Пушкину назначено пребывание в имении в Псковской губернии. Я смотрю с своей точки зрения на этот отъезд Пушкина, как на событие, самое счастливое в его жизни: ибо, вслед за его выездом, поселился в Одессе князь С. Г. Волконский, женившийся на Раевской; приехали оба графа Булгари, Поджио и другие; из Петербурга из гвардейского генерального штаба шт. к. Корнилович делегатом Северного общества; из армии являлись: генерал-интендант Юшневский, полковники Пестель, Абрамов, Бурцов и пр. пр. Всё это посещало князя Волконского (как это видно из Донесения следственной комиссии), и Пушкин, с мрачно-ожесточённым духом, легко мог быть свидетелем бредней, обуревавших наших строителей государства, и невинно сделаться жертвой, как я заметил это в другом уже месте […]

Пушкин обедывал у Дмитрия Николаевича Бологовского, который охотно соединял у себя попеременно все оттенки кишинёвского общества. Здесь разговор был самый игривый, ум и опытность самого хозяина придавали ещё более интереса. В числе лиц, иногда приглашавшихся к генералу, были два брата Дино и Янко, то есть Дмитрий и Иван Яковлевичи Руссо, которых Пушкин встречал у Крупянского, у Земфираки, или Стамо, и редко у меня, в особенности Дмитрия, более жившего в поместьи. Эти два оригинальные лица попали в мой дневник, а потому я сокращённо выберу из него только то, что может касаться Пушкина.

Оба брата довольно с хорошим состоянием, были совершенно противоположных свойств по образованию и наружности, не менее того в высшей степени оригиналы каждый в своём роде. Старший, Дмитрий Яковлевич (женатый), постоянно жил в деревне и зимой только являлся в Кишинёв; носил вначале молдавское платье и, переодевшись в европейское, не оставлял некоторых принадлежностей первого. Знал один свой природный язык, худо по-гречески, а ещё хуже по-русски, а в обращении был медведем. В 1818 году государь посетил Бессарабию; в одном из цыкутов (уездов) Дмитрий Руссо был исправником. С ночлега, где государь останавливался на ночь, кухня была отправлена вперёд, в место, назначенное для обеда. Так как пункт этот находился в цыкуте Дмитрия Руссо, то наместник А. Н. Бахметев, сопровождавший государя, приказал исправнику ехать туда, чтобы облегчить доставку необходимого. Руссо прискакал и нашёл, что всё уже в деле, но с ужасом заметив, что дрова употреблены обыкновенные, пришёл в отчаянье и, рассвирепев на находившегося тут заседателя, перебил каларашей и тотчас послал людей за несколько сажен, к речке, где приготовлен был дубовый лес, уже обделанный в разные формы для строящейся мельницы; немедленно перекололи колёса, клинья и т. п. Сам исправник, подавая пример каларашам, вытаскивал из печей горящие дрова и замещал их принесёнными, повторяя, что «как можно было допустить употреблять для императора дрова, которые употребляет каждый царап (мужик)» и вменял подвиг свой в большую себе честь. Он получил потом чин коллежского ассесора! Помню очень хорошо, что Пушкин, вполне сознавая неловкость Руссо, вместе с тем соглашался, что вновь завоёванные народы должны благоговеть каждый по своему разуму перед царём, и пр.

Младший брат Дмитрия, Янко Руссо (Иван Яковлевич), провёл пятнадцать лет за границей, преимущественно в Париже, очень хорошо говорил по-французски и одинаково, как и брат его, был прост в своём роде. Бессарабцы смотрели на него, как на чудо по степени образованности и гордились им. В то время Париж не был ещё так знаком молдаванам как это ныне […] Иван Яковлевич Руссо был лет тридцати, довольно тучен, с широким лицом, изображавшим тупость и самодовольство; одевался не щегольски, но очень опрятно, всегда с тростью, под предлогом раны в ноге, будто бы полученной им на поединке во Франции. Говор его был тих, с расстановкой: он вытвердил несколько имён французских авторов и ими бросал пыль в глаза соотечественников своих, не понимающих по-французски. Любезничал с женщинами и искал всегда серьёзных разговоров; не был застольным товарищем; в карты не играл и кроме воды ничего не пил.

Пушкин чувствовал к нему антипатию, которую скрывать не мог, и полагаю, что к этой ненависти много содействовало и то, что Руссо не был обычного направления тогдашней кишинёвской молодежи, увивавшейся за Пушкиным. Александр Сергеевич встречался с ним у Крупянского, у Стамо, или у Земфираки, редко у меня и иногда у Бологовского, который, как замечено выше, забавлялся, созывая к себе поочерёдно обедать по нескольку оригиналов. Александр Сергеевич не мог переносить равнодушно присутствия Янки Руссо; самодовольствие этого последнего вызывало первого из себя. Однажды у Бологовского приглашена была другая серия, в составе которой находился местный поэт Стамати (о нём скажу после). Без намерения или с намерением шутить Бологовской за столом начал расточать похвалы Янке Руссо, что очень нравилось Стамати и его двум-трём тут бывшим соотечественникам, но чего не выносил Пушкин, хотя и был убеждён, что Дмитрий Николаевич шутит и как будто вызывает его сказать своё мнение; но Пушкин вертелся от нетерпения на стуле; видно было, что накипь у него усиливалась. Раз Бологовской, обратясь к Стамати, сказал ему, что он с большим удовольствием прочитал рукопись Янки Руссо о впечатлении, сделанным на него в первое время приезда в Париж, и о сравнении с венским обществом, и что тут Бологовской нашёл очень много глубокой философии и пр. Бологовской видимо смеялся над этой рукописью, навязываемою нам всем; но Стамати принял это за чистую монету и с некоторою гордостью самодовольно отвечал: «C’est notre Jean-Jacques Rousseau».

Здесь Пушкин не в силах был более удерживать себя; вскочил со стула и отвечал уже по-русски: «Это правда, что он Иван, что он Яковлевич, что он Руссо, но не Жан-Жак, а просто рыжий дурак!» (roux-sot): он действительно несколько рыжеват. Эта выходка заставила всех смеяться, что разделял, и, кажется, искренне, и сам Стамати, который почитал себя классиком и возродителем молдавской поэзии.

Стамати, как замечено выше, был в числе других иногда приглашаемых к обеду Д. Н. Бологовским. Он и младший брат его служили в верховном совете. В приезд свой в Бессарабию П. П. Свиньин, не знаю (ибо это было за два года до меня) по рекомендации или по случаю назначения ему квартиры у Стамати, сблизился с старшим братом (отец и мать были уже умершими) и выхлопотал у А. Н. Бахметева разрешение сопутствовать ему (Свиньину) в путешествия по Бессарабии, плодом которого, между прочим, было определение ссылки Овидия в Аккерман. Говорили, что будто бы Свиньин уверил Стамати, что он литератор и поощрил его на этот путь. В маленьком садике, сзади дома Стамати, поставлена в память Павла Петровича колонка, на которой красовался гипсовый бюст Анакреона и надпись: «В память П. П. Свиньину».

Стамати пустился писать с такой смелостью, что начал переводить на молдавский язык трагедии Вольтера и Расина. Пушкин встречал его в разных домах, и, несмотря на все усилия Стамати сблизился с нашим поэтом, этот был равнодушен к вызовам первого — прослушать перевод «Федры», чтобы оценить гармонию молдавского языка. Пушкин постоянно отклонялся, довольствуясь уже тем, что слышал некоторые отрывки, повторенные в каком-то обществе и заставившие Пушкина помирать со смеху.[239]

Д. Н. Бологовской, при высшем своём образовании, вместе с тем, был не чужд иногда потешиться кой-какими сценами вроде того, как это было с Дино Руссо; так и здесь ему хотелось свести Пушкина с Стамати. После обеда он пригласил бессарабского поэта прочитать свою пиесу, прибавив, что, не зная молдаванского языка, он желает слышать гармонию стихов, и что Пушкин по принадлежности будет судьёй. Чтение при общем молчании началось; но так как длинно было бы читать всю трагедию, Пушкин предложил избрать какое-либо место, по которому можно будет судить о языке и всей пиесе и очень серьёзно назвал это место Стамати. Пушкин сел против Дмитрия Николаевича, и глаза их устремились друг на друга с более или менее сдержанною улыбкой. Но когда дошло до места, которого Пушкин переварить никак не мог, то он разразился смехом, за ним другие, а там и Бологовской, хотя сдержаннее других, и как бы относя смех свой не к произнесённым словам читавшего, а более к Пушкину, спрашивая его, что он тут находит смешного? Смеялся и сам Стамати. «Помилуйте, ваше превосходительство, может быть это очень хорошо, очень грамотно, очень верно передано, но какая же гармония в чифаче Ипполит? и в ответ: бояру! Саракуль Мурит?» Все, вместе с молдавским поэтом, смеялись, но Бологовской поддерживал, что особенно неприятного для слуха он ничего не находит. Это одушевило Стамати, начавшего произносить из перевода ещё кой-какие места. Но Пушкин и слышать не хотел о гармонии языка и, обратясь к Стамати, сказал ему, что он очень хорошо делает, занимаясь литературой и в особенности не придерживаясь, как это делают теперь за-прутские, вводя латинские и французские слова и вытесняя из языка славянские и пр.; но чтобы о гармонии для европейского уха не было бы и речи; это всё равно, если бы уверяли, что цыганские хоры лучше хороших европейских оркестров. Пушкин, видимо, разжигался; казалось, что он уже не мог видеть, что Бологовской, как хозяин и как охотник до подобных потех, не мог прямо разделять его мнение. Пушкин не понимал, что уклончивым отзывом Дмитрий Николаевич вызывал на арену самого Стамати, и начал приводить разные молдаванские слова, которые для нашего слуха действительно одни как-то дики, другие смешны, и, наконец, присовокупил: «Да вот как, ваше превосходительство, если бы вам пришлось отвечать кому-либо на письмо из России, в котором вас спрашивают о вашем адресе, как поживаете, дорого или дешёво жить, какие деньги ходят здесь и пр., то вам пришлось бы отвечать, что живёте вы в Читате-дижос, возле Бессерики Бонавестины; в кассе исправника Еманди; что кила пшеницы стоит здесь махмудье» и т. п., то есть в Нижнем городе, возле церкви Благовещения, в доме исправника Еманди; кила (весовая мера) продаётся за махмудье (золотая монета в общем обращении — тогда 25 левов) и т. п. «Хорошо примут эту гармонию у нас в России!..» Затем следовали ещё несколько примеров, при общем смехе, в котором принимал не малое участие и сам Стамати, свёртывая свою рукопись. Когда бессарабский поэт ушёл, Бологовской взял под руку Пушкина и, ведя его в кабинет, сказал ему по-французски, чтобы он написал всё то, что он сказал, потому что именно он получил письмо такого содержания из Петербурга от сослуживца своего Обрезкова и хочет удовлетворить его. Пушкин написал. Посмеявшись ещё, разошлись. Этот эпизод, не знаю почему, попал ко мне в дневник, и здесь я рассказал его потому более, что из числа аристократических домов Кишинёва, Пушкин нигде не был развязнее, как в обществе Бологовского.

В конце апреля 1823 года, когда не было ещё слуха о назначении графа Воронцова, Пушкин получил позволение от Инзова побывать в Одессе и пробыть «может быть», как говорил — «с месяц». В это время последовало назначение графа; начали приезжать из Петербурга вновь назначенные к нему лица, наконец и он сам. Пушкин возвратился в Кишинёв, куда недели через две, на несколько дней, приехал и граф, но тогда не было ещё слышно о перечислении Пушкина в его штат, что последовало гораздо после, и я говорил уже, что Пушкин окончательно оставил Кишинёв и переехал в Одессу в первые дни июля (прежде 4-го числа) 1823 года […]

Сколько мне известно, Пушкин, оставив в первые дни июля 1823 года Бессарабию, был только один раз в ней и именно, как сказано в другом месте, в Бендерах и Каушанах, на одни сутки и в Кишинёв не ездил. Сказанное Вигелем сомнительно точно так же, как и многое другое. «Воспоминания» его наполнены выдумками и т. п. Что же относится до того, что будто бы в эту поездку Пушкин останавливался у H. С. Алексеева, то это очень могло быть, если только поездка эта состоялась,[240] потому что, возвратясь в июле 1822 года в Кишинёв, после четырёхмесячной отлучки, я нашёл уже Пушкина переместившимся от Инзова (по случаю пострадавшей от землетрясения квартиры) к Алексееву, жившему тогда рядом с гостиницей Ивана Николаева Наумова.[241] И я это помню очень хорошо и потому уже, что очень часто заезжал за Пушкиным (по его просьбе), чтобы вместе укладывать библиотеку Михайла Фёдоровича, и когда из Киева прислан был для препровождения туда обоза француз Фурнье (находившийся приживалком у Раевского), оказавшийся знакомец Пушкину, то в тот же день я его отвёз к Пушкину, которого мы застали без рубашки, сидящего на постели с поджатыми ногами, и по обыкновению окружённого исписанными листочками бумаги. И множество других мелких случаев мне остались очень памятны, как происходившие именно тогда, когда Пушкин жил у Алексеева. Оба они занимали средней величины комнату направо от сеней; налево была комната хозяйкина.

При выезде моём из Кишинёва 4-го февраля 1822 года в Петербург, Александр Сергеевич дал мне довольно большой пакет, включавший в себе несколько писем, чтобы передать оный не иначе, как лично брату его Л. С., а если, по какому-либо случаю его на это время не будет в Петербурге, то его сестре (так пакет и был надписан), и просил, что в случае отец будет расспрашивать о его житье-бытье, то дал бы понять, что он часто нуждается в средствах. Словом, Пушкин был очень недоволен, что ему недостаточно высылают денег.[242] А так как из Кишинёва я должен был заехать прежде в Херсон и по всему вероятию продолжать путь чрез Москву, то дал мне ещё два письма в этот последний город, на имя князя Вяземского и Чаадаева, одинаково прося передать лично.

Но мой путь из Херсона принял другое направление; я должен был на этот раз отказаться от поездки на Москву и направиться в Петербург через Киев, куда вызвал меня Михайло Фёдорович Орлов, получивший уже известие о готовившейся ему опале. Таким образом я приехал в Петербург ровно через месяц после выезда моего из Кишинёва. Из Херсона я уведомил однако же Пушкина об изменившемся направлении и в Киеве нашёл от него письмо с подтверждением того же, что было сказано и прежде, и с присовокуплением, что, если на возвратном пути я не поеду через Москву, то привёз бы письма на имя Вяземского и Чаадаева обратно, справляясь однако у брата, не случится ли кто из них в моё время в Петербурге и пр.[243]

На другой день приезда в Петербург, исполнив обязанности службы, я прямо отправился к Сергею Львовичу, жившему по правой стороне Фонтанки, между Измайловским и Калинкиным мостами, в одноэтажном каменном, с балконом, доме, кажется, одним семейством Пушкина занимавшемся. Я никого не застал дома. Встретивший меня лакей, узнав, что я имею письма от Александра Сергеевича, позвал какую-то старушку; от неё я узнал, что Александр Сергеевич предупредил уже обо мне. Само собой разумеется, что на все просьбы старушки оставить пакет я не согласился, обещая приехать вечером или на другой день. Расспросы об Александре Сергеевиче сопровождались слезами. Все люди, внезапно окружившие меня, делали вопросы; наконец спросили об адресе, и я отправился. Объездив ещё кого было нужно, в четыре часа я был в своём нумере у Демута и, только что приготовился сесть обедать, как арнаут мой, с радостным лицом, вошёл в комнату, с известием, что — «брат нашего Пушкина пришёл». Я тотчас велел просить его и пошёл ему навстречу. Лев Сергеевич был ниже ростом Александра Сергеевича, но несравненно плотнее сложён; физиономия носила одинаковый характер с братом и очень симпатичная. В одну минуту мы освоились, как старые знакомые. Распечатав пакет, он нашёл несколько писем и какую-то исписанную с перемарками тетрадь, листа в три почтовых. Взглянув на неё, он улыбнулся и, не читая своего письма, собрал всё, завязал в платок и хотел тотчас уйти, но я пригласил его отобедать вместе, а так как мне нужно было ехать в Коломну, то вызвался завезти его. После некоторых извинений, он остался и сообщил мне, что, возвратясь домой и узнав о моём приезде, поспешил видеть меня, будучи заранее уведомлен братом, что я передам ему кой-какие бумаги, но что отец и прочие не были ещё дома, а потому и не знали о моём приезде, иначе отец поспешил бы предупредить его. Другого разговора не было, как об Александре Сергеевиче, о котором брат желал знать малейшие подробности. Письмо к себе Лев Сергеевич успел прочитать ещё у меня. В семь часов я подвёз его к крыльцу и уже никак не мог отложить первого визита своего на утро, вошёл в комнату, где был встречен всем семейством. Отец показался мне со всеми манерами старого маркиза; из всех более интересовалась знать об Александре Сергеевиче сестра его. Лев Сергеевич не отходил от меня. Обласканный всеми как родной, в девять часов я уехал. На другой день выехал рано и, возвратясь поздно, узнал, что оба Пушкина, ещё с каким-то господином были у меня и обещали на следующий день в 10 часов утра опять посетить меня, что и исполнили, но только уже вдвоём, а бывший с ними накануне третий, как мне сказали, — был Баратынский. Отец и сын в это посещение более всего выказывали опасение насчёт вспыльчивости Александра Сергеевича; до них дошли слухи о его столкновениях, и это их очень огорчало; мне показалось даже, что у старика навернулись слёзы. Узнав, что я выезжаю обратно через неделю, старик пригласил меня (через два дня) отобедать, сказав, что тут соберёт всех друзей Александра, чтобы каждый из них мог узнать о нём от меня лично, что с тех пор, как Пушкин в Кишинёве, я первый, который могу передать всем им то, что ближе к нему относится и т. д. До назначенного обеда оставалось два дня, и в эти дни каждое утро являлся Лев Сергеевич, и накануне обеда мы провели почти целый день вместе и всё, мне казалось, я недостаточно удовлетворял расспросам.

К обеду были приглашены: Баратынский, Дельвиг, барон Розен и ещё человек пять; но те, менее помянутых, интересовались знать об Александре Сергеевиче. Перед концом обеда, не помню, кто прочитал какое-то стихотворение, кажется мною привезённое; у родных оно вызвало слёзы, за окончанием чтения последовало шампанское за здоровье поэта и пр. Я уехал довольно поздно, обещав передать всё Александру Сергеевичу. На другой и на третий день названные мною лица посетили меня и передали письма к Пушкину. Два дня перед предположенным отъездом, я был у старика вечером и провёл в семействе часа три. На другой день Сергей Львович, вместе с сыном, передали мне огромный пакет с письмами, с какою-то тетрадью и включавший в себе пятьсот рублей. Мы распростились. В тот же день я должен был обедать у графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской, которой я привозил от Михаила Фёдоровича письмо, и в этот день назначено было мне получить от неё ответ. Здесь неожиданно встретил я Александра Львовича Давыдова, который неотступно просил меня обождать его с неделю, чтобы вместе ехать в Москву, и в заключение позвал на другой день обедать и там поговорить об этом. Он приехал в Петербург с женой и дочерью, которые отправлялись за границу. Обедали мы вчетвером, и я заметил, что жена Давыдова в это время не очень благоволила к Александру Сергеевичу, и ей видимо было неприятно, когда муж её с большим участием о нём расспрашивал. Я слышал уже неоднократно прежде о ласках Пушкину, оказанных в Каменке, и слышал от него восторженные похвалы о находившемся там семейном обществе, упоминалось и об Аглае. Потом уже узнал я, что между ней и Пушкиным вышла какая-то размолвка, и последний наградил её стишками! После обеда Давыдов пригласил меня ехать с ним к каретнику, чтобы ускорить исправление его дормеза; к счастию, он, вместо недели, мог быть готов через четыре дня, и мы отправились. Перед выездом, видясь ежедневно с Львом Пушкиным, я предлагал ему вынуть из пакета деньги и отправить их по почте, как бы предвидя, что мне долго не придётся их доставить лично; Лев соглашался на это, но отец нет.

В Москве я должен был пробыть две недели[244] и едва вырвался от Давыдова и от штабных сослуживцев 1812 года: Григория Римского-Корсакова, Петра Нащокина, Николая Новикова, Степана Мельгунова и пр. и пр.; но и вырвавшись, не поехал прямо в Кишинёв, а узнав, что сестра моя, бывшая замужем за капитаном старого Семёновского полка Тухачевским, переведённым в числе других офицеров в армию, подполковником в Архангельгородский полк, находится в имении в Тульской губернии в с. Архангельском (8 вёрст не доезжая Тулы), — я поспешил туда, ибо не был ещё знаком с Тухачевским, женившимся в 1817 году, когда я был во Франции в корпусе гр. Воронцова.[245] Менее двухсот вёрст не требовало много времени. Приехав в Архангельское, я нашёл в буквальном смысле сестру с детьми, садившимися в экипажи, чтобы отправиться в штаб Тухачевского, Тамбовской губернии, в г. Борисоглебск, откуда он прислал и лошадей. Я решился сопровождать их. Но так как, потянувшись на долгих, возвращение моё в Кишинёв оттягивалось на неопределённое время, и я не мог отправить пакета через почту, для чего требовалось бы распечатать его, как включавший в себе деньги, на что я не решился, посему из Тулы, объяснив всё это Александру Сергеевичу и зная финансовые дела его в неблагоприятном положении, послал я ему из своих триста рублей. Через месяц я был в возможности, передав ему пакет, отдать отчёт обо всём, что относилось до его близких.


Две недели до выезда Пушкина из Одессы 1824 году, я видел его в последний раз. Два-три письма в нескольких строчках, из коих последнее было из Орла, когда он ехал на Кавказ к Паскевичу, заключили наши сношения; но не так было с братом и отцом его. В апреле 1826 года я приехал в Петербург и посетил старика Пушкина; от него я узнал об Александре Сергеевиче, что ему обещается разрешение приехать из Псковского имения в Петербург, за поручительством отца. На другой день старик приехал ко мне вместе с сыном Львом, который имел намерение поступить в военную службу и получил от графа Бенкендорфа предложение вступить юнкером в образовавшийся тогда дивизион жандармов. Отец и сын питали нерасположение к этого рода службе, но я им подтвердил то же самое, что им говорили и некоторые другие, что в жандармском дивизионе служба чисто военная, что я понимал бы нежелание их состоять при штабе III отделения, но в дивизионе дело совсем иное, и что если они на общественных гуляньях и парадах употребляются для полицейского порядка, то для этого употреблялась и другая конница, а лейб-казаки и теперь. Но все мои пояснения были напрасны. Лев Сергеевич как будто бы сдавался, но отец и слышать не хотел, чтобы сын его был жандармом. На другой день я был приглашён обедать, и как-то приехал ранее назначенного часа; Льва Сергеевича не было ещё дома; я нашёл, что старик был в каком-то восторженном духе; после первых приветствий в гостиной, он взял меня под руку и ввёл в кабинет. Здесь, с самодовольной гордостью, сообщил мне, что всё, что он опровергал вчера поутру, по поводу вступления «Леона» в жандармский дивизион, — вечером он сознал необходимостью. Дело было так: кто-то (мне не сказывали имени, но по всему должно полагать, что лицо, влиятельное и в обществе и в семействе Пушкиных), представил ему, что этим отказом могут окончательно повредить Александру Сергеевичу, потому что предложение Льву Сергеевичу сделано было самим графом Бенкендорфом, чрез лицо, ходатайствовавшее об Александре Сергеевиче, и что вместе с обещанием принять участие в ссыльном, предложено было шефом жандармов и принятие брата под своё покровительство, определив его юнкером в формировавшийся в Петербурге дивизион жандармов (кажется даже в гвардейский эскадрон), а потому отказ вступить в жандармы может охладить графа к облегчению участи Александра Сергеевича и даже оскорбить графа, тем более, что Лев Сергеевич сам сделал вызов вступить в один из кавалерийских полков и т. д. Эта мысль глубоко затронула Льва Сергеевича, и он объявил себя решительно вступающим в жандармы. Отец забыл все предубеждения, за несколько часов им владевшие, и с гордостью пожимал руку Льву Сергеевичу.[246] За обедом все лица были веселы в ожидании скорого прибытия Александра Сергеевича. Дней через десять Лев Сергеевич пришёл ко мне уже в военной форме, которая к нему очень шла, и на вопрос мой о брате, сказал, что получил от него пресмешное письмо, в котором уведомляет, что, будто бы, выезжая из дому, в воротах встретил попа и, не предчувствуя от сего добра, возвратился и пр. Я посоветовал Льву Сергеевичу не рассказывать этого, но, кажется, это было сделано уже не мне одному, потому что я слышал об этом и от других, конечно, с комментариями.[247] Лев Сергеевич сказал мне, что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — «уже не стихами, а практической прозой», но что ему писано настоятельно, чтобы приезжал, и конечно теперь он не замедлит. После сего я пробыл в Петербурге ещё дней десять и должен был, по поручению графа Воронцова, внезапно уехать в Аккерман для некоторых приготовлений к имевшемуся быть там конгрессу, но Пушкина в Петербурге ещё не было.[248] В первых числах февраля 1837 года я приехал в Москву и здесь узнал о катастрофе, подробности которой после рассказал мне уже в Петербурге, общий наш кишинёвский знакомец Данзас,[249] бывший секундант Пушкина. На этот раз никого из его родных, знакомых мне, не было в Петербурге, кроме жены, которой я не знал. В ноябре 1839 года я вновь приехал в Петербург и крайне удивился, что через час вошёл ко мне Сергей Львович: он жил в той же гостинице Демута, где остановился и я. Само собой разумеется, что господствующим разговором было воспоминание об Александре Сергеевиче, о котором старик, сильно уже оглохший и страдавший одышкой, говорил со слезами на глазах. Он пригласил меня на другой день в 6 часов вечера к себе; это был день, в который привозят к нему внучек. У него нашёл я баронессу Вревскую, соседку по имению с Пушкиным и чтившую покойного, с которым, с детских лет, она была знакома; с нею была Екатерина Ермолаевна Керн, дочь генерал-лейтенанта, бывшего в последнее время комендантом в Смоленске, девушка тогда лет 25-ти, очень живая, умная и начитанная, которая была страстью старика. Нельзя было без юмора видеть его расточающим фразы старинных маркизов, не слушающим ответов и продолжающим начатую речь. Две дочери Пушкина, премилые и бойкие девочки, осаждали старика, с улыбкой подмигивая одна другой, когда он наделял их конфектами из разных карманов; я находил в них тип отца. Раза три я призываем был на эти посещения одних и тех же лиц. В марте 1840 года я возвратился в Петербург уже на постоянное жительство. В первое время С. Л. Пушкина не было, но скоро он опять приехал и основался уже в Петербурге по самую смерть, поселившись на Английской набережной. День ото дня глухота его усиливалась, астма дошла до такой степени, что в другой комнате слышно было тяжёлое его дыхание; дети мои прозвали его самоваром. Несмотря на это, он одевался всегда изысканно и любил преимущественно говорить отборным старинным французским слогом, рассказывая бездну анекдотов, путая и время и лиц. Е. Е. Керн продолжала занимать его ум. Он посещал нас очень часто, и мы каждый раз замечали быстрые успехи его болезни. В последнее время он был уже как бы бесчувственен к участи обоих сыновей; о старшем он говорил — как о великом поэте, о Льве — как одарённом необыкновенною силою души.

Сим оканчиваю рассказ […] То, что я мог сообщить, очень скудно: о его поэтическом даре я не мог быть судьёй. Я старался набросать о нём даже самые мелочи, чтобы всё это, взятое вместе, могло послужить для оценки его, как человека; и в этом отношении, по моему мнению, он стоял высоко, или короче сказать, что на такую высоту достигают не многие. За верность рассказываемого я ручаюсь.

Спб. 2-е Апреля, 1866.

Ф. Ф. Вигель

Из записок[250]

При торжественном открытии Лицея находился Тургенев; от него узнал я некоторые о том подробности. Вычитывая воспитанников, сыновей известных отцов, между прочим назвал он одного двенадцатилетнего мальчика, племянника Василья Львовича, маленького Пушкина, который, по словам его, всех удивлял остроумием и живостью. Странное дело. Дотоле слушал я его довольно рассеянно, а когда произнёс он это имя, то вмиг пробудилось всё моё внимание. Мне как будто послышался первый далёкий гул той славы, которая вскоре потом должна была греметь по всей России, как будто вперёд что-то сказало мне, что беседа его доставит мне в жизни столько радостных, усладительных, а чтение его столько восторженных часов.


В начале 1817 года был весьма примечательный первый выпуск воспитанников из Царскосельского Лицея; немногие из них остались после в безызвестности. Вышли государственные люди, как например барон Корф, поэты как барон Дельвиг, военно-учёные как Вальховский, политические преступники как Кюхельбекер. На выпуск же молодого Пушкина смотрели члены «Арзамаса», как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Сами родители не могли принимать в нём более нежного участия; особенно же Жуковский, восприемник его в «Арзамасе», казался счастлив, как будто бы сам бог послал ему милое чадо.[251] Чадо показалось мне довольно шаловливо и необузданно, и мне даже больно было смотреть, как все старшие братья наперерыв баловали маленького брата. Почти всегда со мною так было: те, которых предназначено мне было горячо любить, на первых порах знакомства нашего, мне казались противны. Спросят: был ли и он тогда либералом? Да как же не быть восемнадцатилетнему мальчику, который только что вырвался на волю, с пылким поэтическим воображением и кипучею африканскою кровью в жилах, и в такую эпоху, когда свободомыслие было в самом разгаре. Я не спросил тогда, за что его назвали «Сверчком»; теперь нахожу это весьма кстати: ибо в некотором отдалении от Петербурга, спрятанный в стенах Лицея, прекрасными стихами уже подавал он оттуда свой звонкий голос […] Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказывать ему в таланте; другие искренно дивились его чудным стихам, но немногим открыто было то, что в нём было, если возможно, ещё совершеннее, — его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его.


Три года прошло, как семнадцатилетний Александр Пушкин был выпущен из Лицея и числился в Иностранной Коллегии, не занимаясь службой. Сие кипучее существо, в самые кипучие годы жизни, можно сказать, окунулось в её наслаждения. Кому было остановить, остеречь его? Слабому ли отцу его, который и умел только восхищаться им? Молодым ли приятелям, по большей части военным, упоенным прелестями его ума и воображения, и которые, в свою очередь, старались упоевать его фимиамом похвал и шампанским вином? Театральным ли богиням, с коими проводил он большую часть своего времени? Его спасали от заблуждений и бед собственный сильный рассудок, беспрестанно в нём пробуждающийся, чувство чести, которым весь был он полон, и частые посещения дома Карамзина, в то время столь же привлекательного, как и благочестивого.

Он был уже славный муж по зрелости своего таланта и вместе милый, остроумный мальчик не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим. Он умел быть совершенно молод в молодости, то есть постоянно весел и беспечен: наука, которая ныне с каждым годом более забывается. Молодёжь, охотно повторяя затверженные либеральные фразы, ничего не понимала в политике, даже самые корифеи, из которых я иных знал; а он, если можно, ещё менее, чем кто. Как истый поэт, на весне дней своих, подобно соловью, он только что любил и пел. Как опыт, написал он уже чудесную свою поэму, «Руслан и Людмила», а между тем как цветами беспрестанно посыпал первоначальное своё поэтическое поприще прелестными мелкими стихотворениями.

Из людей, которые были его старее, всего чаще посещал Пушкин братьев Тургеневых; они жили на Фонтанке, прямо против Михайловского замка, что ныне Инженерный, и к ним, то есть к меньшому, Николаю, собирались не редко высокоумные молодые вольнодумцы. Кто-то из них, смотря в открытое окно на пустой тогда, забвенью брошенный дворец, шутя предложил Пушкину написать на него стихи. Он по матери происходил от Арапа генерала Ганнибала и гибкостию членов, быстротой телодвижений, несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки. С этим проворством вдруг вскочил он на большой и длинный стол, стоявший перед окном, растянулся на нём, схватил перо и бумагу и со смехом принялся писать. Стихи были хороши, не превосходны; слегка похвалив свободу, доказывал он, что будто она одна правителей народных может спасать от ножа убийцы; потом с омерзением и ужасом говорил в них о совершённых злодеяниях в замке, который имел перед глазами. Окончив, показал стихи и не знаю, почему назвали их «Одой на Свободу».[252] Об этом экспромте скоро забыли, и сомневаюсь, чтобы он много ходил по рукам. Ничего другого в либеральном духе Пушкин не писал ещё тогда.

Заметя в государе наклонность карать то, что он недавно поощрял, граф Милорадович, Русский Баярд, чтобы более приобрести его доверенность, сам собою и из самого себя, сочинил нечто в виде министра тайной полиции. Сия часть, с упразднением министерства тайной полиции, перешла в руки графа Кочубея, который для неё, можно сказать, не был ни рождён, ни воспитан, и который неохотно ею занимался. Для неё был нужен человек государственный, хотя бы не весьма совестливый, как у Наполеона Фуше, который бы понапрасну не прибегал к строгим мерам и старался более давать направление общему мнению. Отнюдь не должно было поручать её невежественным и пустоголовым ветреникам, коих усердие скорее вредило, чем было полезно их государям, каковыми были например Милорадович и другой, которого здесь ещё не время называть.

Кто-то из употребляемых Милорадовичем, чтобы подслужиться ему, донёс, что есть в рукописи ужасное якобинское сочинение под названием «Свобода» недавно прославившегося поэта Пушкина и что он с великим трудом мог достать его. Сие последнее могло быть справедливо, ибо ни автор, ни приятели его не имели намерения его распускать. Милорадович, не прочитав даже рукописи, поспешил доложить о том государю, который приказал ему, призвав виновного, допросить его. Пушкин рассказал ему всё дело с величайшим чистосердечием; не знаю, как представил он его императору, только Пушкина велено… сослать в Сибирь. Трудно было заставить Александра отменить приговор; к счастию, два мужа твёрдых, благородных, им уважаемых, Каподистрия и Карамзин, дерзнули доказать ему всю жестокость наказания и умолить о смягчении его. Наш поэт причислен к канцелярии попечителя колоний Южного края генерала Инзова и отправлен к нему в Екатеринослав, не столько под начальство, как под стражу. Это было в мае месяце.

Когда Петербург был полон людей, велегласно проповедующих правила, которые прямо вели к истреблению монархической власти, когда ни один из них не был потревожен, надобно же было, чтобы пострадал юноша, чуждый их затеям, как последствия показали. Дотоле никто за политические мнения не был преследуем, и Пушкин был первым, можно сказать, единственным тогда мучеником за веру, которой даже не исповедывал. Он был в отношении к свободе то же, что иные христиане к религии своей, которые не оспаривают её истин, но до того к ней равнодушны, что зевают при одном её имени. И внезапно, ни за что, ни про что, в самой первой молодости, оторвать человека от всех приятностей образованного общества, от столичных увеселений юношества, чтобы погрузить его в скуку Новороссийских степей. Мне кажется, у меня сердце облилось бы желчью и навсегда в ней потонуло. Если бы Пушкин был постарее, его могла бы утешить мысль, что ссылка его, сделавшись большим происшествием, объявлением войны вольнодумству, придаст ему новую знаменитость, как и случилось.

Если император Александр имел намерение поразить ужасом вольнодумцев, за безделицу не пощадив любимца друзей русской литературы, то цель его была достигнута. Куда девался либерализм? Он исчез, как будто ушёл в землю; всё умолкло. Но тогда-то именно и начал он делаться опасен. Люди, которые как попугаи твердили ему похвалы, скоро забыли о нём, как о брошенной моде. Небольшое же число убеждённых или злонамеренных нашли, что пришло время от слов перейти к действиям и под спудом начали распространять его. И тогда начали составляться тайные общества, коих только пять лет спустя открылось существование.[253]

Вольнолюбивые мнимые друзья Пушкина даже возрадовались его несчастию; они полагали, что досада обратит его, наконец, в сильное и их намерениям полезное орудие. Как они ошибались! В большом свете, где не читали русского, где едва тогда знали Пушкина, без всякого разбора его обвиняли, как развратника, как возмутителя. Грустили немногие, молча преданные правительству и знавшие цену не одному таланту изгнанника, но и сердцу его. Они за него опасались; они думали, что отчаяние может довести его до каких-нибудь безрассудных поступков или до неблагородных привычек, и что вдали от нас угаснет сей яркий луч нашей литературной славы. К счастию, и они ошиблись.


Великая потеря, которую сделал он (Алексеев) с отбытием Бахметева, скоро заменена была прибытием дивизионного начальника, Михаила Феодоровича Орлова, который, как известно читателю, был опасной красой нашего Арзамаса. Сей благодушный мечтатель более чем когда бредил в явь конституциями. Его жена, Катерина Николаевна, старшая дочь Николая Николаевича Раевского, была тогда очень молода и даже, говорят, исполнена доброты, которой через несколько лет и следов я не нашёл. Он нанял три или четыре дома рядом и начал жить не как русский генерал, а как русский боярин. Прискорбно казалось не быть принятым в его доме, а чтобы являться в нём, надобно было более или менее разделять мнения хозяина. Домашний приятель, бригадный генерал Павел Сергеевич Пущин не имел никакого мнения, а приставал всегда к господствующему. Два демагога, два изувера, адъютант Охотников и майор Раевский (совсем не родня г-же Орловой) с жаром витийствовали. Тут был и Липранди […] На беду попался тут и Пушкин, которого сама судьба всегда совала в среду недовольных. Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий, воспитанников Московской Муравьёвской школы, которые находились тут для снятия планов по всей области, с чадолюбием были восприняты. К их пылкому патриотизму, как полынь к розе, стал прививаться тут западный либерализм. Перед своим великим и неудачным предприятием нередко посещал сей дом с другими соумышленниками русский генерал князь Александр Ипсиланти, шурин губернатора, когда

На берега Дуная

Великодушный Грек свободу вызывал.

Перед нашим Алексеевым, тайно исполненным дворянских предрассудков и монархических поверий, не иначе раскрылись двери, как посредством лёгонького Московского оппозиционного духа. Для него, по крайней мере, знакомство сие было полезно, ибо оно сблизило его с Пушкиным, который и написал к нему известные послания в стихах.

Всё это говорилось, всё это делалось при свете солнечном, в виду целой Бессарабии. Корпусной начальник, Иван Васильевич Сабанеев, офицер Суворовских времён, который стоял на коленях перед памятью сей великой подпоры престола в России, не мог смотреть на это равнодушно. Мимо начальника штаба Киселёва, даже вопреки ему, представил он о том в Петербург. Орлову велено числиться по армии, Пущину подать в отставку, Охотников кстати умер, а Раевский заключён в Тираспольскую крепость; тем всё и кончилось.[254]


С первой минуты прибывшего совсем без денег молодого человека Инзов поместил у себя жительством, поил, кормил его, оказывал ласки, и так осталось до самой минуты последней их разлуки. Никто так глубоко не умел чувствовать оказываемые ему одолжения, как Пушкин, хоть между прочими пороками, коим не был он причастен, накидывал он на себя и неблагодарность. Его весёлый, острый ум оживил, осветил пустынное уединение старца. С попечителем своим, более чем с начальником, сделался он смел и шутлив, никогда не дерзок; а тот готов был всё ему простить. Была сорока, забавница целомудренного Инзова; Пушкин нашёл средство выучить её многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение; но и тут старик не умел серьёзно рассердиться. Иногда же, когда дитя его распроказничается, то более для предупреждения неприятных последствий, чем для наказания, сажал он его под арест, т. е. несколько дней не выпускал его из комнаты. Надобно было послушать, с каким нежным участием и Пушкин отзывался о нём.

«Зачем он меня оставил?» говорил мне Инзов, «ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нём с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно в Кишинёве иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел и жить в ней сколько угодно? А с Воронцовым, право, не сдобровать ему».[255]

Такие печальные предчувствия родительского сердца, хотя я и не верил им, трогали меня. Я писал к Пушкину, что непростительно ему будет, если он не приедет потешить старика, умолял его именем всех женщин, которых любил он в Кишинёве, навестить нас. И он в половине марта приехал недели на две, остановился у Алексеева, и многих, разумеется в том числе и меня, обрадовал своим приездом.

Он заставил меня сделать довольно странное знакомство. В Кишинёве проживала не весьма в безызвестности гречанка-вдова, называемая Полихрония, бежавшая, говорили, из Константинополя. При ней находилась молодая, но не молоденькая дочь, при крещении получившая мифологическое имя Калипсо и, что довольно странно, которая несколько времени находилась в известной связи с молодым князем Телемахом Ханджери. Она была не высока ростом, худощава, и черты у неё были правильные; но природа с бедняжкой захотела сыграть дурную шутку, посреди приятного лица её прилепив ей огромный ястребиный нос. Несмотря на то, она многим нравилась, только не мне, ибо длинные носы всегда мне казались противны. У неё был голос нежный, увлекательный, не только когда она говорила, но даже когда с гитарой пела ужасные, мрачные турецкие песни; одну из них, с её слов, Пушкин переложил на русский язык, под именем Чёрной Шали. Исключая турецкого и природного греческого, хорошо знала она ещё языки арабский, молдавский, итальянский и французский. Ни в обращении её, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если б она жила в век Перикла, история верно сохранила бы нам её вместе с именами Фрины и Лаисы.

Любопытство моё было крайне возбуждено, когда Пушкин представил меня сей деве и её родительнице. В нём же самом не заметил я и остатков любовного жара, коим прежде горел он к ней. Воображение пуще разгорячено было в нём мыслию, что лет пятнадцати будто бы впервые познала она страсть в объятиях лорда Байрона, путешествовавшего тогда по Греции. Ею вдохновенный написал он даже известное, прекрасное послание к Гречанке:

Ты рождена воспламенять

Воображение поэтов,

Его тревожить и пленять

Любезной живостью приветов,

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей, и проч.

Мне не соскучилось у этих дам, только и не слишком полюбилось. Не помню, её ли мне завещал Пушкин, или меня ей, только от наследства я тотчас отказался. После отъезда Пушкина у этих женщин не знаю был ли я более двух раз.


В Одессе, где он только что поселился, не успел ещё он обрести весёлых собеседников; в Бессарабии звуки лиры его раздавались в безмолвной, а тут только что в шумной пустыне: никто с достаточным участием не в состоянии был внимать им. Встреча с человеком, который мог понимать его язык, должна была ему быть приятна, если б у него и не было с ним общего знакомства, и он собою не напоминал бы ему Петербурга. Верно почитали меня человеком благоразумным, когда перед отъездом Жуковский и Блудов наказывали мне стараться войти в его доверенность, дабы по возможности отклонить его от неосторожных поступков. Это было не легко: его самолюбие возмутилось бы, если б он заметил, что кто-то хочет давать направление его действиям. Простое доброжелательство моё ему полюбилося, и с каждым днём наши беседы и прогулки становились продолжительнее. Как не верить силе магнетизма, когда видишь действие одного человека на другого? Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей чёрными думами отягчённой главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, весёлых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою смотрел он на своё горе, часто заставляла меня забывать и собственное. С своей стороны, старался я отыскать струну, за которую зацепив, мог бы я заставить заиграть этот чудный инструмент, и мне удалось. Чрезвычайно много неизданных стихов было у него написано, и между прочим, первые главы Евгения Онегина; и я могу сказать, что я насладился примерами (на русском языке нет такого слова) его новых произведений. Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого, забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка. Часто со смехом, пополам с презрением, говорил он мне о шалунах-товарищах его Петербургской жизни, с нежным уважением о педагогах, которые были к нему строги в Лицее. Мало-помалу открыл я весь закрытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма. Вот почему все заблуждения его молодости, впоследствии, от света разума его исчезли как дым.


Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренне Раевский должен был признавать в нём над собою, всё это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его […]

Ещё зимой чутьём слышал я опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его всё мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго. Он только что засмеялся.

Через несколько дней по приезде моём в Одессу, встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как из присутственных мест, отряжено было для возможного ещё истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счёт; куда тебе.[256] Он (Воронцов) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Ф. Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце», а через полминуты прибавил «также и о достойном друге его Раевском». Последнее меня удивило и породило во мне много догадок.

Во всём этом было так много злого и низкого, что оно само собою не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после через Франка, внушено было самим же Раевским. По совету сего любезного друга, Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в то же время, под диктовку того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание им получаемое почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его в Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осуждён на каторжную работу (aux travaux forcés), но что впрочем после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просить об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве Министерства иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику графу Нессельроде; в частном же письме к сему последнему поступки Пушкина представлены в ужасном виде. Недели через три после того, когда меня уже не было в Одессе, получен ответ: государь, по докладу Нессельроде, повелел Пушкина отставить от службы и сослать на постоянное жительство в отцовскую деревню, находящуюся в Псковской губернии.[257]


Не раз мне приходилось говорить о старшем сыне сестры моей Алексеевой, Александре Ильиче, которого оставил я в Ельце адьютантом при пьяном генерале графе Палене. Из особой милости к отцу, покойный государь перевёл потом обоих сыновей его в гвардию: старшего в конно-егерский полк, а младшего в новый Семёновский. Хотя гвардейский конно-егерский полк стоял в Новгороде, однако служивший в нём уже штабс-капитаном Алексеев под разными предлогами жил почти безвыездно в Петербурге. Что он в нём делал? Почти одни шалости. Он любил поплясать, погулять, поиграть, но отнюдь не был буяном; напротив, какая-то врождённая ластительность (calinerie) всегда в отношении к нему склоняла родителей и начальство к снисходительности, может быть, излишней.

Я сам был обезоружен его ласковым и услужливым характером, как вдруг в начале октября (1826 г.) я узнаю, что он схвачен и под караул отправлен в Москву. Вот что случилось. Кто-то ещё в марте дал ему какие-то стихи, будто Пушкина, в честь мятежников 14 декабря; у него взял их молоденький гвардейский конно-пионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот об них совсем позабыл. Так почти всегда водилось между армейскими офицерами: немногие знали, что такое литература; возьмут, прочитают стишки, выдаваемые за лихие, отдадут другому, другой третьему и так далее. То же самое и с книгами: тот, который имел неосторожность дать их и кому они принадлежат, никогда их не увидит.

Между тем лишь только учредилась жандармская часть, некто донёс ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл об них, схватили, засадили, допросили, от кого он их получил? Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который всё ещё находился ссыльным в Псковской деревне, отправили гонцов.

Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика, показал ему стихи и спросил, кем они написаны? Тот не обинуясь сознался, что он. Но они были писаны за пять лет до преступления, которое будто бы они восхваляют, и даже напечатаны под названием «Андрей Шенье». В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, не известно почему цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные офицерики, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь вероятно не захотел взять труда прочитать стихи; без того при малейшем желании увидел бы он, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто они были написаны. Пушкин умел ему это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно смелая речь полюбилась государю. Ему дозволено жить где он хочет и печатать что он хочет. Государь взялся быть его цензором с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей остался он под личным покровительством царя.[258]

Иная участь ожидала бедных офицеров. По крайней мере Молчанову во мзду его признания дозволено было оставить службу. Но Алексеев, который не хотел или, лучше сказать, не мог назвать того, кто дал ему стихи, по привезении в Москву, где нет крепости, посажен был в острог, в сырую, только что отделанную комнату, в которой скоро расстроилось его здоровье, и он едва не потерял зрение.


Тут в креслах я встретил двух одесских знакомых, Пушкина и Завалиевского. Увидя первого, я чуть не вскрикнул от радости; при виде второго едва не зевнул. После ссылки в Псковской деревне, Москва должна была раем показаться Пушкину, который с малолетства в ней не бывал и на неопределённое время в ней остался. Я узнал от него о месте его жительства и на другой же день поехал его отыскивать. Это было почти накануне моего отъезда, и оттого не более двух раз мог я видеть его; сомневаюсь, однако, еслиб и продлилось моё пребывание, захотел ли бы я видеть его иначе, как у себя. Он весь ещё исполнен был молодой живости и вновь попался на разгульную жизнь: общество его не могло быть моим. Особенно не понравился мне хозяин его квартиры, некто Соболевский. Хотя у него не было ни роду, ни племени, однако нельзя было назвать его непомнящим родства, ибо недавно умерла мать его, некая богатая вдова, Анна Ивановна Лобкова, оставив ему хороший достаток, и незаконный отец его, Александр Николаевич Соймонов никак от него не отпирался, хотя и не имел больших причин его любить. Такого рода люди, как уже где-то сказал я, всё берут с бою и наглостью стараются предупредить ожидаемое презрение. Этот был остроумен, даже умён и расчётлив и не имел никаких видимых пороков. Он легко мог бы иметь большие успехи и по службе, и в снисходительном нашем обществе, но надобно было подчинить себя требованиям обоих. Это было ему невозможно, самолюбие его было слишком велико. Оставив службу в самом малом чине, он жил всегда посреди так называемой холостой компании. Слегка уцепившись за добродушного Жуковского, попал он и на Вяземского; без увлечения, без упоения разделял он шумные его забавы и стал искать связей со всеми молодыми литературными знаменитостями. Как Николай Перовский лез на знатность, так этот карабкался на равенство с людьми известными по своим талантам. Находка был для него Пушкин, который так охотно давал тогда фамильярничать с собою: он поместил его у себя, потчевал славными завтраками, смешил своими холодными шутками и забавлял его всячески. Не имея ни к кому привязанности, человек этот был желчен, завистлив и за всякое невнимание лиц, ему даже вовсе посторонних, спешил мстить довольно забавными эпиграммами в стихах, кои для успеха приписывал Пушкину.[259]

A. И. Подолинский

Воспоминания

По поводу статьи Г. В. Бурнашева «Моё знакомство с Воейковым в 1830 году»

В сентябрьской и октябрьской книжках Русского Вестника прошлого года помещена статья г. В. Б. «Моё знакомство с Воейковым в 1830 году».[260]

По многим данным этой статьи, я тотчас же узнал, кто именно её автор.

Упоминая в ней между прочим и обо мне и, вероятно, полагая, что я уже отошёл в такое жилище, из которого не подают голоса, г. В. Б. счёл возможным дать полную волю своей досужей фантазии, как в те блаженные времена, когда он составлял фельетоны для Северной Пчелы и сочинял хозяйственные заметки и промышленные рекламы.

Положительно удостоверяю, что во всём, что он говорит обо мне, нет почти ни слова правды.

Г. В. Б. заставляет меня обращаться и говорить с собою, как с хорошим приятелем. К сожалению, я должен сказать, что с г. В. Б. я вовсе не был знаком, что если где-нибудь с ним и встречался, то не знал, кто он, почему не имею даже никакого понятия о его наружности, так же как и он о моей, судя по тому фантастическому описанию, которое он обо мне делает и в котором от первого до последнего слова всё создано, должно-быть, расстроенным воображением.

Не понимаю, как ухитрился г. В. Б. видеть на мне редкие камеи из Геркуланума, дорогие перстни, широкополую шляпу и вообще всё то, чем он меня украшает и чего никто, никогда на мне не видывал. Я одевался просто, как все прилично одетые люди, не отличаясь никакою, бросающеюся в глаза, изысканностию и расчётом на эффект, совершенно мне несвойственным.

Щедрость свою ко мне автор простирает и далее: он дарит мне небывалых две тысячи душ в Малороссии, изображая меня очень и очень богатым, но как бы заезжим Полтавским провинциалом. Если бы г. В. Б. действительно был со мною знаком, то вероятно он бы знал, что я не был ни Полтавским уроженцем, ни жителем Малороссии, но что, окончив моё воспитание в Петербурге, я, в описываемое им время, состоял там же, уже более шести лет, на службе.[261]

К этому вымыслу г. В. Б. приклеил и другой, не менее отважный. Он вводит меня на вечер к графу Д. И. Хвостову, где, будто бы, я был встречен с особенным восторгом и почётом. Но увы! я с гр. Д. И. Хвостовым вовсе знаком не был и даже никогда не любопытствовал узнать, где его дом или квартира, почему и попасть к нему на вечер мне было бы трудно до невозможности.

На этом же, сочинённом г. В. Б. вечере, князь Ширинский-Шихматов, которого (прошу заметить) я ни тогда, ни после вовсе не знал, с восклицанием прижимает к своей груди мою руку, а сам г. В. Б. объясняет гр. Хвостову, что он знаком со мною по четвергам Греча.[262] Новая выдумка! У Н. И. Греча я действительно бывал изредка, но только по утрам, а его приглашением на четверги не воспользовался более потому, что все молодые литераторы, являвшиеся на этих вечерах, всегда почти причислялись в общем мнении к Булгаринской партии. Я же с ранних пор дал себе слово избегать всякой журнальной стачки, не входить ни в какую полемику и не принадлежать ни к какой исключительной литературной партии. Да и вообще я мало водился с записными литераторами, предпочитая им знакомства в обществе, а в особенности небольшой товарищеский круг по университетскому пансиону. Некоторые из составлявших эти дружеские сходки, называвшиеся у нас ассамблеями, имели впоследствии почётную известность, а гениальный Глинка постоянно в них участвовал и часто приводил в восторг или возбуждал общую весёлость своими вдохновенными импровизациями.

Если же, до размолвки моей с бароном Дельвигом, о которой упомяну ниже, я посещал постоянно его еженедельные вечера, то этому были совершенно другие причины. Небольшое, собиравшееся у барона, общество мне вообще нравилось, и в особенности в нём приятны были нередкие встречи с Пушкиным и Мицкевичем, доставившие мне возможность несколько ближе с ними сойтись.

Однажды у Дельвига, проходя гостиную, я был остановлен словами Пушкина, подле которого сидел Шевырёв: «Помогите нам состряпать эпиграмму…» Но я спешил в соседнюю комнату и упустил честь сотрудничества с поэтом. Возвратясь к Пушкину, я застал дело уже оконченным. Это была знаменитая эпиграмма: «В Элизии Василий Тредьяковский». На сколько помог Шевырёв, я, конечно, не спросил.[263]

В другой раз у Дельвига же Пушкин стал, шутя, сочинять пародию на моё стихотворение:

Когда стройна и светлоока

Передо мной стоит она,

Я мыслю: Гурия Пророка

С небес на землю сведена… и проч.

Последние два стиха он заменил так:

Я мыслю: в день Ильи Пророка

Она была разведена…

Не лишнее однако же заметить, что к этой, будто бы в день Ильи разведённой, написаны и самим Пушкиным стихотворения:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолётное виденье,

Как Гений чистой красоты… и проч.

И другое:

Я ехал к вам, живые сны…

Вдохновительница этих стихов показывала мне последнее стихотворение в подлиннике, не знаю почему, изорванном в клочки, на которых однакож можно было рассмотреть, что эти три, повидимому, так легко вылившиеся строфы, стоили Пушкину немалого труда. В них было такое множество переделок, помарок, как ни в одной из случившихся мне видеть рукописей поэта.

На этих же вечерах мне неоднократно случалось слышать продолжительные и упорные прения Пушкина с Мицкевичем, то на русском, то на французском языке. Первый говорил с жаром, часто остроумно, но с запинками, второй тихо, плавно и всегда очень логично.

Мицкевича я встретил в первый раз на вечере у В. Н. Щастного, хорошего переводчика нескольких его стихотворений. Поэт, тогда уже знаменитый, молча курил в уголку, так что я не вдруг его заметил. Когда же был ему представлен, он произвёл на меня самое приятное впечатление своею скромною приветливостью и добродушною простотою обращения. После этого знакомства я бывал и у него и всегда с особенным удовольствием. В сороковых годах, по напечатании моей поэмы «Смерть Пери», какой-то приезжий из Варшавы сообщил моему отцу помещённый в одном из польских журналов перевод большого отрывка из этой поэмы, уверяя, что он переведён Мицкевичем. Справедливо ли это, я, к сожалению, не имел возможности удостовериться, но перевод верен и необыкновенно хорош.

Обращаюсь ещё к статье г. В. Б. Каким образом мог я померещиться ему на вечере у Воейкова в такое время, когда меня уже вовсе не было в Петербурге? Из статьи видно, что этот вечер был после смерти барона Дельвига, а я, уезжая из Петербурга, оставил барона ещё в живых. Это первое; а второе то, что у Воейкова я не только вовсе не бывал, но по особенной случайности нигде и никогда его не видал.

Много ещё невероятностей я бы мог указать в упоминаниях г. В. Б. обо мне и о некоторых других, хорошо мне известных, лицах; но, кажется, я уже разъяснил слишком достаточно, какого доверия заслуживают его воспоминания.

Оканчивая с г. В. Б., пользуюсь случаем, чтобы упомянуть ещё о двух других, встретившихся мне в печати и относящихся ко мне ошибках.

В 10-й тетради Русского Архива 1866 г., в Дневнике Липранди, сказано, что во время пребывания Пушкина в Одессе, я служил там в Почтамте, что Пушкин со мною встречался, но не искал сближения и неизвестно, какого был мнения о моём даровании. Тут всё не верно. Ни в каком Почтамте я не служил, ничего тогда ещё не печатал и приехал в Одессу только в 1831 году; Пушкин же выбыл оттуда в 1824 году и, во всё время пребывания моего в Одессе, там уже не являлся.[264] Год выезда Пушкина из Одессы я хорошо помню по следующему случаю.

В 1824 году, по выпуске из Петербургского университетского пансиона, я ехал, в конце июля, с Н. Г. К. к родным моим в Киев. В Чернигове мы ночевали в какой-то гостинице. Утром, войдя в залу, я увидел в соседней, буфетной комнате, шагавшего вдоль стойки молодого человека, которого, по месту прогулки и по костюму, принял за полового. Наряд был очень не представительный; жёлтые, нанковые, небрежно надетые шаровары и русская цветная, измятая рубаха, подвязанная вытертым, чёрным шейным платком; кудрявые, довольно длинные и густые волосы развевались в беспорядке. Вдруг эта личность быстро подходит ко мне с вопросом: «Вы из Царскосельского Лицея?» На мне ещё был казённый сюртук, по форме одинаковый с лицейским.

Сочтя любопытство полового неуместным и не желая завязывать разговор, я отвечал довольно сухо.

«A! Так вы были вместе с моим братом», возразил собеседник.

Это меня озадачило, и я уже вежливо просил его назвать мне свою фамилию.

«Я Пушкин; брат мой Лев был в вашем пансионе».

Слава Пушкина светила тогда в полном блеске, вся молодёжь благоговела перед этим именем, и легко можно себе представить как я, семнадцатилетний школьник, был обрадован неожиданною встречею и сконфужен моею опрометчивостью.

Тем не менее мой спутник и я скоро с ним разговорились. Он рассказал нам, что едет из Одессы в деревню, но что усмирение его не совсем ещё кончено и смеясь показал свою подорожную, где по порядку были прописаны все города, на какие именно он должен был ехать. Затем он попросил меня передать в Киеве записку генералу Раевскому, тут же им написанную. Надобно было её запечатать, но у Пушкина печати не оказалось. Я достал свою, и она пришлась кстати, так как вырезанные на ней буквы А. П. как раз подходили и к его имени и фамилии. Признаюсь, эта случайность суеверно меня порадовала; я втихомолку начинал уже рифмовать и потому видел в такой тождественности счастливое для себя предзнаменование.[265]

Описанная встреча не была однакож началом моего знакомства с Пушкиным. Он вскоре забыл и самую мою фамилию, как я мог удостовериться из того, что когда в 1827 году появилась моя первая поэма, Пушкин приписывал её то тому, то другому из известных уже в то время поэтов, будто бы скрывавшемуся под псевдонимом.[266] Он разуверился только тогда, когда по издании моей второй повести, я, при выходе из театра, был ему представлен, помнится, Булгариным, с которым он не был ещё в открытой войне. Пушкин встретил меня очень приветливо и имел любезность насказать мне много лестного. С тех пор знакомство наше продолжалось, но не долго, так как года через два я оставил Петербург.

Перехожу теперь к тому, что было напечатано о моей размолвке с бароном Дельвигом. В статье г. Гаевского о Дельвиге, помещённой в Современнике, говорится, что я рассердился на барона за его рецензию на мою поэму Нищий. Поэтому можно бы меня обвинить в раздражительном самолюбии; но я, по совести, могу сказать, что это было бы совершенно несправедливо. Расскажу, как было в действительности.

Избалованный дружбою Пушкина, барон Дельвиг до того ревновал к славе великого поэта, отражавшейся косвенно и на нём, что малейший успех другого начинавшего поэта его уже тревожил. При том он принял на себя роль какого-то Аристарха и имел притязание, чтобы посещавшие его, в особенности юные литераторы, спрашивали его советов, и обижался, если они их не слушали. Я же не любил никому навязывать чтение моих произведений и, не слишком доверяя непогрешимости Дельвиговской критики, не счёл необходимым предъявить барону в рукописи мою новую поэму, о которой (мне на беду) неосторожные друзья успели оповестить чересчур восторженно.

Дельвиг не простил мне, как он полагал, моей самоуверенности, а в преждевременных отзывах о моём новом труде некоторые, вполне сознаю, неуместные сравнения раздражили его тем более, что подобные сравнения были уже прежде высказаны в одном из тогдашних Московских журналов. Он вывел заключение, что я много о себе возмечтал и что, поэтому, надобно, как говорилось, порядочно меня отделать.

Плодом такой, совершенно неосновательной, догадки и была рецензия, написанная Дельвигом не совсем добросовестно и с явным намерением уколоть меня побольнее.

Дружеская услуга такого рода не могла мне быть приятною; но главное дело не в ней, а единственно в том, что рецензия печаталась в Дельвиговской Литературной газете в тот самый вечер, который, по обыкновению, я проводил у барона и в который он был со мною, по обыкновению же, дружелюбен, не упомянув однако же ни слова о приготовленной на меня грозе, чего при наших отношениях он не должен был бы сделать, если бы не допускал оскорбительной для меня мысли, что я, быть может, стану просить об уничтожении или по крайней мере о смягчении его злой филиппики.

Вот что собственно охладило меня к барону, рассеяв и моё заблуждение о приязни его ко мне. Но я не сказал ему ни слова, на рецензию, по моему обыкновению, не возражал, а только перестал у него бывать. Впоследствии Дельвиг сознал, что он был не прав, потому что, спустя несколько месяцев, встретив меня на улице, первый подал мне руку. Но это было почти накануне моего выезда из Петербурга, а вскоре он умер, о чём я узнал уже в Одессе.[267]

Можно спросить: почему же я так долго терпел напраслину? Да только потому, что сначала откладывал, а потом, по русской привычке, махнул рукой и забыл. Поклёп на мне, вероятно, так бы и остался, не попадись статья г. В. Б., расшевелившая мою старину. Благодарю его за услугу.

М. И. Осипова

Рассказы о Пушкине, записанные М. И. Семевским[268]

Семья наша в 1824—1826 годах, т. е. в года заточения Александра Сергеевича в сельце Михайловском, состояла из следующих лиц: маменьки нашей Прасковьи Александровны, вдовствовавшей тогда по втором уже муже, а моём отце, г. Осипове, и из сестёр моих от другого отца: Анны Николаевны и Евпраксии Николаевны Вульф, и родных сестёр моих Катерины и Александры Осиповых. Брат Алексей Николаевич был в то время студентом в Дерпте и наезжал сюда на святки и каникулы. Все сёстры мои были в то время невестами, и из них особенно хороша была Евпраксия. Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из своего Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а то, бывало, приволочится и на крестьянской лошадёнке. Бывало все сёстры мои, да и я, тогда ещё подросток, — выйдем к нему навстречу…

Раз, как теперь помню, тащится он на лошадёнке крестьянской, ноги у него чуть не по земле волочатся — я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мной погнался, всё своими ногтями грозил: ногти ж у него такие длинные, он их очень берёг…

Приходил, бывало, и пешком; подберётся к дому иногда совсем незаметно; если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно… Что? Ну уж, батюшка, в какое он окно влезал, не могу вам сказать: мало ли окон-то? он, кажется, во все перелазил… Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто работает, кто за фортепьяно. Покойная сестра Alexandrine, как известно вам, дивно играла на фортепьяно; её, поистине можно было заслушаться. Я это, бывало, за уроками сижу. Ну, пришёл Пушкин, — всё пошло вверх дном; смех, шутки, говор так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением, бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришёл Пушкин — я к нему подбегу: «Пушкин, переведите!» и вмиг перевод готов. Впрочем, немецкий язык он плохо знал, да и не любил его; бывало, к сёстрам принесёт книгу, если что ему нужно перевести с немецкого.[269]

А какой он был живой; никогда не посидит на месте, то ходит, то бегает! Да, чего, уж впоследствии, когда приезжал сюда из Петербурга, едва ли уж не женатый, сидит как-то в гостиной, шутит, смеётся; на столе свечи горят: он прыг с дивана, да через стол, и свечи-то опрокинул. Мы ему говорим: «Пушкин, что вы шалите так, пора остепениться», — а он смеётся только. В комнате почти всё, что вы видите, всё так же было и при Пушкине; в этой зале стоял этот же большой стол, эти же простые стулья кругом, — те же часы хрипели в углу; а вот, на стене висит потемневшая картина: на неё частенько заглядывался Пушкин […]

Пушкин, бывало, нередко говорил нам экспромты, но так, чтоб прочесть что-нибудь длинное — это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере, нам очень нравилось его чтение.

Как вы думаете, чем мы нередко его угощали? Мочёными яблоками, да они ведь и попали в «Онегина»; жила у нас в то время ключницей Акулина Памфиловна — ворчунья ужасная. Бывало, беседуем мы все до поздней ночи — Пушкину и захочется яблок; вот и пойдём мы просить Акулину Памфиловну: «принеси, да принеси мочёных яблок», — а та и разворчится. Вот Пушкин раз и говорит ей шутя: «Акулина Памфиловна, полно-те, не сердитесь! завтра же вас произведу в попадьи». И точно, под именем её — чуть ли не в «Капитанской дочке» и вывел попадью;[270] а в мою честь, если хотите знать, названа сама героиня этой повести. Был у нас буфетчик Пимен Ильич — и тот попал в повесть.

А как любил Пушкин наше Тригорское: в письмах его к нашей маменьке вы найдёте беспрестанные его воспоминания о Тригорском и постоянные сюда стремления; я сама от него слышала, кажется, в 1835 году (да, так точно, приехал он сюда дня на два всего — пробыл 8-го и 9-го мая), приехал такой скучный, утомлённый: «Господи, говорит, как у вас тут хорошо! А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня!» […][271]

Осень и зиму 1825 года мы мирно жили у себя в Тригорском. Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, заработается и засидится у себя дома, так и мы к нему с матушкой ездили. О наших наездах, впрочем, он сам вспоминает в своих стихотворениях.

Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, изволите видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно, каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привёз, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню.

Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, — но что именно не помню.

На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу, а при самом выезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин сочли это дурным предзнаменованием, Пушкин отложил свою поездку в Петербург, а между тем подоспело известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нём желание ехать туда.[272]

Кстати, брат Пушкина, Лев, как рассказывал потом отец его, в день ареста Рылеева поехал к нему; отец, случайно узнав об этом, стал усердно молиться, страшась, чтобы сын его также не был бы взят: и что ж, Льва Пушкина понесли лошади, он очутился на Смоленском, и когда добрался к Рылееву — тот был уже арестован, и квартира его запечатана. […][273]

1-го или 2-го сентября 1826 года, Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сёстры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михайловское. Вдруг рано на рассвете является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина. Это была старушка чрезвычайно почтенная — лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить. Бывала она у нас в Тригорском часто, и впоследствии у нас же составляла те письма, которые она посылала своему питомцу.

На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы её беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов её оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было.[274] «Что ж, взял этот офицер какие-нибудь бумаги с собой?» спрашивали мы няню.— «Нет, родные, никаких бумаг не взял, и ничего в доме не ворошил; после только я сама кой-что поуничтожила». — «Что такое?» — «Да сыр этот проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил, а я так терпеть его не могу, и дух-то от него, от сыра-то этого немецкого — такой скверный» […]

Из разного хлама, наполнявшего прочие комнаты (в Михайловском), помню два мраморных столика: из них один находится теперь в Тригорском. Сквер перед домом во время Пушкина тщательно поддерживался, точно так же не совершенно был запущен тенистый небольшой сад; в нём были цветники… Всё это поддерживалось потому, что не только Александр Сергеевич, но и его родители с остальными членами семьи почти каждое лето приезжали сюда и, наконец, по его кончине, вдова Пушкина также приезжала сюда гостить раза четыре с детьми.

Но когда Наталья Николаевна (Пушкина) вышла вторично замуж — дом, сад и вообще село было заброшено и в течение восемнадцати лет всё это глохло, гнило, рушилось. Время от времени заглядывали в Михайловское почитатели Пушкина, осматривали полуразвалившийся домик и слушали басни старосты, который не только не служил при Александре Сергеевиче, но даже не видал его, потому что староста этот был из крепостных Ланского и прислан сюда Натальей Николаевной уже по вторичном выходе её замуж. Всё это не мешало старосте пускаться в россказни о Пушкине с посетителями Михайловского…

Наконец, в последние годы исчез и дом поэта: его продали за бесценок на своз, а вместо него выстроен новый, крайне безвкусный домишко — совершенно по иному плану, нежели как был расположен прежний домик. Этот новый дом я и видеть-то не хочу, так мне досадно, что не сбережён, как бы везде это сделали за границей, домик великого поэта.

Е. И. Фок

Рассказы о Пушкине, записанные В. П. Острогорским

Это был — человек симпатичнейший, неимоверно живой, в высшей степени увлекающийся, подвижный, нервный. Кто его видел — не забудет уже никогда. У нас его очень любили; он приезжал сюда отдыхать от горя. А как бедствовал-то он, вечно нуждался в деньгах; не хватало их на петербургскую жизнь… А в Михайловском как бедствовал страшно: имение-то было запущено… Я сама, ещё девочкой, не раз бывала у него в имении и видела комнату, где он писал. Художник Ге написал на своей картине «Пушкин в селе Михайловском» кабинет совсем неверно. Это — кабинет не Александра Сергеевича, а сына его, Григория Александровича. Комнатка Александра Сергеевича была маленькая, жалкая. Стояли в ней всего на все простая кровать деревянная с двумя подушками, одна кожаная, и валялся на ней халат, а стол был ломберный, ободранный: на нём он и писал, и не из чернильницы, а из помадной банки. И книг у него своих в Михайловском почти не было; больше всего читал он у нас в Тригорском, в библиотеке нашего дедушки по матери, Вындомского.[275] Много страдал он и из-за своих родных, особенно от своего брата Льва, запоминавшего его стихи и разносившего их по знакомым; сам же читать своих стихов не любил…

Когда произошла эта несчастная дуэль, я, с матушкой и сестрой Машей, была в Тригорском, а старшая сестра, Анна, в Петербурге. О дуэли мы уже слышали, но ничего путём не знали, даже, кажется, и о смерти. В ту зиму морозы стояли страшные. Такой же мороз был и 5-го февраля 1837 года. Матушка недомогала, и после обеда, так часу в третьем, прилегла отдохнуть. Вдруг видим в окно: едет к нам возок с какими-то двумя людьми, а за ним длинные сани с ящиком. Мы разбудили мать, вышли навстречу гостям: видим, наш старый знакомый, Александр Иванович Тургенев. По французски рассказал Тургенев матушке, что приехали они с телом Пушкина, но, не зная хорошенько дороги в монастырь и перезябши вместе с вёзшим гроб ямщиком, приехали сюда. Какой, ведь, случай! Точно Александр Сергеевич не мог лечь в могилу без того, чтоб не проститься с Тригорским и с нами. Матушка оставила гостей ночевать, а тело распорядилась везти теперь же в Святые Горы вместе с мужиками из Тригорского и Михайловского, которых отрядили копать могилу. Но её копать не пришлось: земля вся промёрзла, — ломом пробивали лёд, чтобы дать место ящику с гробом, который потом и закидали снегом. На утро, чем свет, поехали наши гости хоронить Пушкина, а с ними и мы обе — сестра Маша и я, чтобы, как говорила матушка, присутствовал при погребении хоть кто-нибудь из близких. Рано утром внесли ящик в церковь и после заупокойной обедни всем монастырским клиром с настоятелем, архимандритом, столетним стариком Геннадием во главе, похоронили Александра Сергеевича в присутствии Тургенева и нас двух барышень. Уже весной, когда стало таять, распорядился Геннадий вынуть ящик и закопать его в землю уже окончательно. Склеп и всё прочее устраивала сама моя мать, так любившая Пушкина, Прасковья Александровна. Никто из родных так на могиле и не был. Жена приехала только через два года, в 1839 году.

A. Н. Вульф

Рассказы о Пушкине, записанные М. И. Семевским

Известно, что Пушкин был очень суеверен. Он сам мне не раз рассказывал факт, с полною верой в его непогрешимость — и рассказ этот в одном из вариантов попал в печать. Я расскажу так, как слышал от самого Пушкина: в 1817 или 1818 году, т. е. вскоре по выпуске из Лицея, Пушкин встретился с одним из своих приятелей капитаном л.-г. Измайловского полка (забыл его фамилию). Капитан пригласил поэта зайти к знаменитой в то время в Петербурге какой-то гадальщице: барыня эта мастерски предсказывала по линиям на ладонях к ней приходящих лиц.

Поглядела она руку Пушкина и заметила, что у того черты, образующие фигуру, известную в хиромантии под именем стола, обыкновенно сходящиеся к одной стороне ладони, у Пушкина оказались совершенно друг другу параллельными. Ворожея внимательно и долго их рассматривала и, наконец, объявила, что владелец этой ладони умрёт насильственной смертью, его убьёт из-за женщины белокурый, молодой мужчина. Взглянув затем на ладонь капитана, ворожея с ужасом объявила, что офицер также погибнет насильственной смертью, но погибнет гораздо ранее против его приятеля: быть может на днях.

Молодые люди вышли смущённые. На другой день Пушкин узнал, что капитан убит утром в казармах одним солдатом. Был ли солдат пьян или приведён был в бешенство каким-нибудь взысканием, сделанным ему капитаном, как бы то ни было, но солдат схватил ружьё и штыком заколол своего ротного командира. Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот ещё осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга в деревню, вспомнил об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждёт и над собой исполнения пророчества колдуньи […]

Одевался Пушкин хотя, повидимому, и небрежно, подражая и в этом, как во многом другом, прототипу своему — Байрону, но эта небрежность была кажущаяся: Пушкин относительно туалета был весьма щепетилен. Например, мне кто-то говорил, или я где-то читал, будто Пушкин, живя в деревне, ходил всё в русском платье. Совершеннейший вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму. Всего только раз, заметьте себе — раз, во всё пребывание в деревне, и именно в девятую пятницу после пасхи, Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе, подпоясанный ремнём, с палкой и в кроневой шляпе, привезённой им ещё из Одессы. Весь новоржевский beau monde, съезжавшийся на эту ярмарку (она бывает весной) закупать чай, сахар, вино, увидя Пушкина в таком костюме, весьма был этим скандализован […]

Вы, вероятно, знаете, — Байрон так метко стрелял, что на расстоянии 25-ти шагов утыкивал всю розу пулями. Пушкин, по крайней мере в те годы, когда жил здесь, в деревне, решительно был помешан на Байроне; он его изучал самым старательным образом и даже старался усвоить себе многие привычки Байрона. Пушкин, например, говаривал, что он ужасно сожалеет, что не одарён физическою силой, чтоб делать, например, такие подвиги, как английский поэт, который, как известно, переплывал Геллеспонт. А чтобы сравняться с Байроном в меткости стрельбы, Пушкин вместе со мной сажал пули в звезду.

Между прочим надо и то сказать, что Пушкин готовился одно время стреляться с известным, так называемым американцем Толстым. Где-то в Москве Пушкин встретился с Толстым за карточным столом. Была игра. Толстой передёрнул. Пушкин заметил ему это. «Да, я сам это знаю, отвечал Толстой; но не люблю, чтобы мне это замечали». Вследствие этого, Пушкин намеревался стреляться с Толстым, и вот, готовясь к этой дуэли, упражнялся со мною в стрельбе […]

Сестра моя Euphrosine бывало заваривает всем нам после обеда жжёнку: сестра прекрасно её варила, да и Пушкин, её всегдашний и пламенный обожатель, любил, чтобы она заваривала жжёнку. И вот мы из этих самых звонких бока