Book: Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965



Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

«ЮНОСТЬ»

Избранное

X

1955–1965


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Несколько слов об этой книге

Книжка, которую вы сейчас держите в руках, товарищ читатель, не просто сборник повестей или стихов, каких у нас издается во множестве. Это своеобразный отчет авторов, объединенных вокруг журнала «Юность» за десять лет дружной деятельности под крышей журнала.

Десять лет — много это или мало? Не так уж много. Десятилетние граждане Советского Союза бегают еще в третий класс и только что повязали пионерские галстуки. Но в минувшее десятилетие советские люди открыли дорогу в космос, ухитрились полюбоваться таинственным затылком Луны, можно сказать, наладили одиночные и групповые полеты вокруг Земли, и даже, подобно Икару, созданному фантазией древних, Человек пролетел над всей страной без двигателя, в свободном парении. Нет, десять лет в космическом веке — это много, очень много, и отчитываться за них нелегко. «Юность» гордится тем, что ее страницы были дверью, через которую шагнули в большую литературу сотни молодых писателей, поэтов, публицистов, и что некоторые из них уже обрели теперь свой творческий голос, нашли и утвердили свою манеру, свое видение, стали известными читателям.

«Юность» — это журнал, в котором молодые люди пишут о молодых людях и для молодых людей. Этот принцип, как основной, определил один из основателей и первый главный редактор журнала, писатель Валентин Катаев. Разумеется, это пожелание всегда сочеталось со стремлением знакомить читателя со всем лучшим, что появляется в литературе, печатать хорошие произведения писателей старших поколений и наших советских классиков, посвященные всему многообразию жизни советского общества.

На этой же основе создавался и этот сборник. Сборник лишь в малой степени отражает творчество наших авторов за десять лет: в нем нет романов и повестей (а их опубликовано в журнале около ста пятидесяти), нет большого количества рассказов, стихов, публицистических статей и очерков. Этот сборник — наше «Избранное». Составители стремились подобрать в него самое интересное и характерное, чем был богат журнал в области прозы и поэзии и что может составить хотя бы небольшую частицу того творческого рапорта журнала, с которым мы идем навстречу нашему всенародному празднику — 50-летию Великой Октябрьской социалистической революции.

Как удалось нам справиться со своей задачей — судить вам. Но если этот сборник даст вам почувствовать здоровый пульс нашей страны, введет вас в атмосферу мыслей, чувств, стремлений молодых советских людей, если через него вы ощутите богатство, многогранность и своеобразие талантов современной литературной молодежи, — это будет лучшей наградой авторам и составителям.

Нет более бесполезного занятия, чем пересказывание содержания книги. Она в ваших руках.

Читайте и судите ее.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

РАССКАЗЫ


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Рисунок И. Блиоха.

Василий Аксенов

Дикой

1

Рязани едят грибы с глазами.

Их едят, а они глядят.

2

Я вспомнил эту дразнилку, когда садился в экспресс. «Рязанские мужики телка огурцом режут» — вот еще одна дразнилка. Но все-таки мы были не последними: над вятскими и псковскими смеялись больше.

Итак, я вошел в вагон, похожий на самолет своими мягкими авиационными креслами. Я был весь в поту. Это становилось уже неприличным — пот капал с бровей, лицо мое горело, воротник рубашки намок. Дурацкая моя соломенная шляпа резала лоб, и, видно, все эти причины — пот, и боль от дурацкой этой шляпы, и тяжелый чемодан, и рюкзак с подарками — все эти причины погасили волнение, которое, как я предполагал, должно было меня охватить при посадке в рязанский поезд.

Наконец, я уселся, положил на колени шляпу, откинул спинку кресла и вспомнил дразнилку. «В Рязани едят грибы с глазами, — бормотал я. — Их едят, а они…»

«Грибы с глазами», — подумал я, и тут вот меня охватило невероятное волнение, от которого что-то сдвинулось внутри, и появилась боль, и слезы смешались с потом.

Поезд тронулся, и по вагону пошел гулять летний ретивый ветерок, напоминающий о райском житье, о том, как босоногим мальчиком, вороватым и пронырливым, я вбегал под сень рязанских прохладных рощ. Что я знал тогда о мире?

В 1920 году мы, делегаты 6-й армии, ехали с Перекопа в Харьков на Всеукраинскую партийную конференцию. Нас было двенадцать человек в теплушке, и во всех остальных вагонах ехали такие же, как мы, обовшивевшие люди. Были тут красноармейцы, командиры, комиссары; все на «ты», прямо из окопов. На «вы» мы звали только Марию Степановну Катину из политотдела дивизии, единственную среди нас женщину. Она была молода и образованна, и в ту пору у меня с ней складывались чуть ли не романические отношения.

В двадцать первом году она умерла в Бахмаче от сыпного тифа.

Поезд шел медленно по заметенной снегом, разоренной земле. Сгущались сумерки, и не было видно в них ни одного огонька — пустыня, а потом серый рассвет и дикий, гиблый ветер в полях, и только наш громыхающий состав с жаркими печками и шматами сала в тряпках, со сладкой картошкой, с горластыми ораторами и спокойными теоретиками, — только наш поезд своим медленным движением утверждал жизнь в этой пустыне.

Вместо того, чтобы отсыпаться после окопов, мы спорили. В самом деле, ведь за безжизненными этими полями виделись нам голубые города. Что касается меня, то для меня над голубыми прозрачными куполами в бездонном моем весеннем небе висели механические стрекозы, похожие на нынешние вертолеты, а сверху в теснинах улиц были видны волны праздничной манифестации.

На остановках перебегали из теплушки в теплушку, возникали летучие митинги, создавались временные комитеты, инициативные группы, выносились резолюции.

Мучили нас вши, они отвлекали от высоких мыслей и яростных теоретических схваток.

Ночью как-то я сидел возле печки и чесался. Утомленные мои товарищи спали; не просыпаясь, храпели, раздирая себе бока. В накаленном красном сиянии, излучаемом печкой, видел я нежный пучок волос на затылке Марии Степановны, и ее тонкую руку, и изгиб ее бедра. Она тоже почесывалась.

В ту ночь я сделал замечательное открытие. В железном боку печки была дыра с пятак величиной. Там создавалась сильная тяга внутрь, в печь. Случайно я приблизил к отверстию ворот гимнастерки и вдруг заметил, что вошки из всех складок, подхваченные этой тягой, полетели в огонь, с треском, одна за другой, там погибая. Я чуть было не подскочил от радости. Ведь прежде никакие мероприятия не помогали — вши оставались и очень быстро плодились, доставляя нам страдания неслыханные. А тут я за десять минут обеззаразил все свое имущество. Счастье, да и только.

Потом я разбудил всех своих товарищей. Товарищи сгрудились вокруг печки и принялись уничтожать паразитических насекомых с тем же успехом, с каким они уничтожали контрреволюционную нечисть на всех фронтах гражданской войны.

— Ну, Пашка, ты герой, — говорили они.

Одна лишь Мария Степановна конфузилась и не желала воспользоваться моим открытием.

— Что вы, Павел, меня ничто не беспокоит. Товарищи, оставьте меня в покое, — говорила она.

— Мария Степановна, дорогой товарищ, вы же не спите из-за проклятых насекомых, — сказал Иван Куняев, кавалерийский делегат.

— Да, я не сплю. Я думаю о завтрашней полемике с блоком Голявкина, — возразила она.

Однако глухой ночью, когда все уже счастливо и свободно сопели на нарах, Мария Степановна пробралась к печурке. Я открыл глаза и увидел, что сидит она в одном белье и подставляет под тягу свою гимнастерку, чутко прислушиваясь к звукам, которые могли бы донестись сквозь грохот колес.

Нары подо мной скрипнули, она вся встрепенулась и повернула ко мне свое чистое лицо с плачущими глазами. Я готов был провалиться сквозь нары, сквозь пол прямо на шпалы, но все-таки глядел на нее во все свои дурацкие буркалы, так она была хороша. В этот момент она была никакая не Мария Степановна, политический строгий товарищ, а нежная девушка Маша. Я, простой пастух, которого революция оторвала от идиотизма сельской жизни и бросила в напряженную борьбу, я тогда понял, как страшен ей, дочке директора гимназии, наш военный быт и какое у нее сильное мужество и верность идее. Она закусила губы и отвернулась от меня.

С этой ночи романические наши отношения были приостановлены, она стала суха со мной и строга и не называла более Павлом, а звала Збайковым, товарищем Збайковым. Позднее, в 30-е годы (я был в то время председателем исполкома большого города и жил с семьей в шикарной квартире, имел персональный «форд»), в те времена я часто вспоминал покойницу, когда кто-нибудь из семьи заводил полюбившуюся всем пластинку «Каховка»: «…и девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет», «Под солнцем горячим, под ночью слепою немало пришлось нам пройти…».

Да, тогда, в 30-е, что-то сжималось у меня внутри от этой песни, а сейчас даже плакать хочется, когда начинаю мурлыкать ее под нос. Мои дороги по всем фронтам гражданской и частые перемещения периода реконструкции, потом этапы до Воркуты, и ссылка в Красноярском крае, и нынешняя моя спокойная жизнь персонального пенсионера в экспериментальном черемушкинском доме… Все чаще я стал сейчас предаваться воспоминаниям, и эта моя поездка не что иное, как воспоминание. Ведь я не был на родной Рязанщине более сорока лет.

3

В Рязань экспресс прибыл к вечеру. Люди, идущие по переходным мосткам над путями, были еще освещены солнцем, а перрон и встречающие находились уже в вечерних сумерках. Меня никто здесь не встречал. Опять начались мои мытарства с чемоданом и рюкзаком. Привычки мои не позволяли обратиться за помощью к носильщикам. Не люблю я этого дела. Даже в бытность большим человеком я все время норовил сам ухватить свои чемоданы, вызывая этим удивление подчиненных.

— Поможем, папаша? — обратился ко мне носильщик, сам уже далеко не первой молодости. Я бодро улыбнулся, но на самом-то деле было мне тяжко. Силы уже не те.

С грехом пополам дотащил я вещи до камеры хранения, потом уточнил расписание — поезд на Ряжск отправлялся завтра в полдень. Налегке я отправился в город и долго плутал по каким-то безлюдным, перекопанным для прокладки теплофикационных труб улицам. Улиц этих я не узнавал, и тихая, чуть ли не секретная их жизнь была мне чужда.

Неожиданно я вышел на широкий, ярко освещенный проспект, по которому катили троллейбусы и такси и где стояли высокие дома. Двигаясь вдоль этого, совсем уж мне незнакомого проспекта, я дошел до какой-то большой гостиницы. Конечно, у входа висело солидное, золотом по черному, стационарное объявление: «Свободных мест нет». Пришлось мне воспользоваться документом — персональной книжкой старого большевика. Администраторша полистала мой документ, выглянула в окошечко и сказала:

— Прошу, гражданин, обождать: у меня вон люди «из ящиков» еще не устроены.

В креслах сидели четверо «из ящиков», мужчины в серых костюмах.

Так или иначе, но койку в двухместном номере я получил и был очень доволен, потому что не рассчитывал на такой успех.

В коридоре подвыпивший человек остановил меня:

— Папаша, зуб болит. Где врача найти?

— Не знаю, дорогой, — сказал я.

— Сам-то русский или из ГДР? — спросил он.

— Русский, — сказал я, — рязанский уроженец.

— Да-а, — протянул он задумчиво, — а зуб-то болит. Придется в милицию обратиться.

Мы разошлись.

Ничто в этой гостинице не напоминало мне той милой моей Рязани, где когда-то, «на заре туманной юности», изучил я основы политграмоты и получил военную подготовку. Гостиница была как гостиница, а в окна с улицы глядели безликие и безучастные неоновые вывески.

За ужином в ресторане я развеселился. Поразило меня меню. В разделе холодных закусок значились почти подряд такие блюда: салат из морской капусты, морской гребешок, салат «Дары моря». Континентальный этот город, видно, имел некую таинственную связь с Тихим океаном.

Утром я вышел на балкон и посмотрел вниз, на проспект. По тротуарам торопливо сновали домохозяйки со связками длинных и странных, явно морских рыб.

Я поймал себя на том, что хихикаю, как столичный турист, над провинциальными чудачествами незнакомого города. Еще раз я окинул взглядом ровную линию пятиэтажных домов и тут заметил в их ряду старую, облупленную часовенку, в которой ныне помещалось, кажется, городское бюро справок.

Мимо этой часовенки бежали мы, щелкая затворами, мимо нее и мимо лабазов, мимо колониальной лавки Скворцова и Кº, мимо кинематографа «Эльдорадо» бежало нас двадцать человек. В тот день мы вооружились по тревоге после сообщения о том, что нашего человека, Ваньку Комарова, арестовал на митинге проэсеровски настроенный полк.

Я помню застывшую на бесснежном морозе грязь, тучи пыли, поднятой ледяным ветром, огромную площадь перед нами, вымощенную булыжником, и в конце площади плотную толпу серых шинелей — эсеровский полк.

«Тут тебе и конец придет, Павлушка», — думал я на бегу.

Обошлось. Переорали, перематерили мы эсеровских агитаторов.

4

Утренний поезд на Ряжск был составлен из старых зеленых вагонов с узкими окнами. В вагонах было почти пусто — в моем сидели лишь три крестьянки в плюшевых черных жакетах. Они оживленно переговаривались. Впервые за все время своего путешествия я услышал подлинно рязанский глубинный напев их речи.

— Надысь я йду, хляжу, а в тележке, у яво трааваа, — рассказывала про какой-то случай одна из них.

Это «х» или «г» было легким, мягким и теплым, словно летящий пух, словно чуть шершавое поглаживание матушкиных рук.

Я вспомнил покойницу, как растерялась она, маленькая старушка в нарядной своей паневе, на вокзале того города, где я верховодил в тридцатые, как отказывалась сесть в мой «форд»: «Я в ету тялежку не сяду», — как вечером в нашей большой квартире изрекла она мне конфиденциально: «Высоко ты забрался, Павлушка, а с высоты-то больней падать».

К концу войны сестра написала мне в лагерь, что матери у нас больше нет, что в 42-м году, в голодуху и осеннюю темень, пошла она во двор, в уборную, сломала ногу и на другой день скончалась. А до конца войны ограничен я был в переписке.

Ряжский поезд Двигался медленно, не то, что вчерашний экспресс; медленно мы выбирались из Рязани, проезжая мимо кварталов новой застройки, чахлых сонных слобод, мимо разрушенных колоколен и индустриальных объектов, Пересекли реку и брехали в необъятные поля, ровно освещенные жарким спокойным солнцем. Индустрия, словно платком, на прощание взмахнула нам огромным языком пламени, полыхавшим в голубом небе над высокой черной трубой. Это бесхозяйственно жгли газ.

А потом пошла тишина и маленькие станции, названия которых звучали для меня, как музыка: Старожилово, Верда, Скопин… Все это было тихой музыкой: станционные красные домики за березами, зевающий начальник станции, босой мальчишка, звон колокола, по которому отправлялся поезд, и скрип дощатого низкого перрона…

5

В Ряжске в те дни был сборный пункт дезертиров. Набралось их здесь несколько тысяч. Это была разнузданная орда морально опустившихся, бешено орущих людей, а конвой наш был малочислен, слаб. Трудно сказать, почему они не перебили тогда нас, конвоиров. Должно быть, просто невозможно им было организоваться даже для такого нехитрого дела: каждый орал свое, каждый был сам за себя, никто не хотел никого слушать, но каждый боялся пули сам для себя, по отдельности. Объединились они только в своей ненависти к комиссару, приехавшему с инспекцией из Москвы.

Мы вывели их за город, в поле и кое-как организовали в огромное, гудящее, как взбешенный улей, каре.

Здесь была сколочена шаткая трибунка для высокого московского комиссара.

Он подъехал в большой черной машине, сверкавшей на солнце своими медными частями. Он был весь в коже, в очках и, что очень удивило нас, абсолютно без оружия. И спутники его тоже не были вооружены.

Он поднялся на опасно качающуюся трибунку, положил руки на перила и обратил к дезертирскому безременному воинству свое узкое бледное лицо.

Что тут началось! Заревело все поле, задрожало от дикой злобы.

— Долой! — орали дезертиры.

— Приезжают командовать нами, гады!

— Сам бы вшей покормил в окопах!

— Уходи, пока цел!

— Эх, винта нет, снял бы пенсию проклятую!

— Братцы, чего ж мы смотрим в его паскудные окуляры?!

— Пошли, ребята!

Мы уже подняли винтовки для первого залпа в воздух, как вдруг над полем прокатился, как медленный гром, голос комиссара:

— Что это за люди?

Рукой он показывал на нас, конвоиров.

— Я спрашиваю, что это за люди с оружием? — снова прошел над нами голос, похожий на звук, что тянется за нынешними реактивными самолетами.

Дезертирство от неожиданности затихло, пораскрывало рты.



— Это конвой! — четко доложил один из его спутников.

— Приказываю снять конвой!

Он набрал полную грудь воздуха, очки его сверкнули, и он заревел еще более тяжелым, еще более гневным голосом, толчки которого словно отдавались у каждого в груди:

— Перед нами не белогвардейская сволочь, а революционные бойцы! Снять конвой!

В тишине, последовавшей за этим, над полем вдруг взлетела дезертирская шапка, и чей-то голос выкрикнул одиночное «ура».

— Товарищи революционные бойцы! — зарокотал комиссар. — Чаша весов истории клонится в нашу пользу. Деникинские банды разгромлены под Орлом!

«Ура» прокатилось по всему полю, и через пять минут каждая фраза комиссара вызывала уже восторженный рев и крики:

— Смерть буржуям!

— Даешь мировую революцию!

— Все на фронт!

— Ура!

И мы, конвоиры, о которых все уже забыли, что-то кричали, цепенея от юношеского восторга, глядя на маленькую фигурку комиссара с дрожащим над головой кулаком на фоне огромного, в полнеба, багрового заката, поднимающегося из-за горизонта, как пламя горящей Европы, как огонь американской, азиатской, австралийской, африканской революций.

Я вспомнил этот эпизод сразу же, как увидел большое дореволюционное еще здание Ряжского вокзала.

Ряжск и в те времена был крупной узловой станцией, таким он остался и сейчас. То и дело с обеих сторон его перрона появлялись дальние поезда, замыкая транзитных граждан в грохочущий коридор.

Здесь предстояла мне ночевка, потому что поезд на Ухолово отправлялся только на следующий день. Без особого труда я получил койку в «комнате отдыха» и отправился автобусом в город, который в пастушеской моей юности казался мне загадочной и шумной столицей, какой, скажем, сейчас мне представляется Париж.

Ранним вечером я прибыл в центр городка и стал свидетелем гуляния местной молодежи, среди которой тон задавали студенты-механизаторы. Столичный ширпотреб проник уже и сюда, и молодые люди мало отличались от тех, кого я вижу ежедневно из своего окна в Черемушках, но все же это была, конечно, уже не Рязань, это была глубинка, отдаленная периферия.

Я погулял немного, делая наблюдения.

Горожанам, должно быть, давно полюбилось слово «павильон». Точки общественного питания назывались здесь павильонами — павильон № 1, павильон № 2, павильон № 3.

А в самом центре возле скверика помещался любопытный магазинчик под вывеской «Игрушки, венки». Сейчас на дверях висел замок.

«Нарочно не придумаешь, — подумал я, глядя на эту вывеску. — Продавец, должно быть, — философ. Утром приходит, переставляет игрушки, зайчиков, мишек, целлулоидных пупсов, стряхивает пыль с венков, уже понятно, не лавровых, с гигантских роз и пионов, покрытых тонким слоем стеарина, а то и с железных венков. Ах, эти веночки мы знаем, элегантные, со звездочками, в былое время такие венки были в ходу для стальных людей, „сгоревших на работе“. Станешь тут философом».

В последние годы я перенял у своей дочки и ее мужа манеру надо всем слегка посмеиваться. Дочка моя и ее муж, изъездившие чуть ли не весь мир, постоянно надо всем хихикают, беззлобно, но постоянно, как будто этот чуть-чуть даже утомительный для посторонних юмор чем-то облегчает им жизнь. Лично я с этой привычкой борюсь. Что это такое — был серьезным всю свою жизнь, а на старости лет все хи-хи да ха-ха!

Солнце еще освещало кафельные плитки бывшего особняка купцов Маркушиных, которых некогда мы с товарищами экспроприировали, когда вокруг сквера взревели мотоциклы механизаторов и бесшумно закружили велосипеды — молодежь стала разъезжаться. Я тоже покинул Ряжск и отправился на станцию, где ждала меня койка за 70 копеек.

Всю ночь под окном пыхтел и отчаянно, как кавказский осел, кричал какой-то паровозик, а на соседней койке молодой парень крутил под одеялом свой маленький полупроводниковый приемник, завывала эта шумовая музыка, этот проклятый джаз, от которого у меня дома, в Черемушках, раскалывается голова.

— Молодой человек, — тронул я за плечо соседа, — давайте уж так: или вы, или он, — и показал ему в окно на паровоз.

— Извини, батя, — сказал парень, — такая у меня привычка. Заснуть не могу без легкой музыки. Сейчас засну.

Еще секунд десять визжали заморские трубы, потом щелкнул выключатель, парень захрапел, дико взревел паровоз, и я заснул.

Утром в необозримой комнате отдыха шли уже только разговоры о покосе, мужички увязывали узлы, и я понял, что это мои попутчики до Ухолова.

6

Ухоловский поезд был еще тише, чем ряжский. Закрыв глаза, можно было бы представить, что двигаешься в телеге, если бы не близкое пыхтение паровоза.

Напротив меня на лавке сидели три мужичка, соседи мои по комнате отдыха. Люди это были примерно моего возраста, и что-то в их повадках, в жестах, в манере разговора подсказывало мне, что это уже ближние люди, может быть, даже из нашего села или из его окрестностей. Волновался я неслыханно, думая, как затеять с ними разговор. Казалось мне, что они, толкуя о своих делах, как-то со значением на меня поглядывают.

— Вот и прикидывай, мужички, где интересней, — говорил один из них, красноносый дядя в лихо сдвинутой набекрень кепке. — Родькин, стало быть, зовет сам-десять, а в лесничестве кладут сам-шесть.

Родькин! У меня закотилось сердце: это была фамилия из нашего села, мощный родственный нам, Збайковым, клан Родькиных.

— В лесничестве особ не размахнешься, — сказал сухощавый задумчивый человек. — Не размахнешься, говорю. Одни пни да кусты.

— О покосе разговариваете, товарищи? — осторожно спросил я.

— О нем, — охотно ответил третий, лукавый коротыш, самый почему-то мне знакомый из них. Двое других промолчали, и коротыш стушевался.

— Вот вы сказали: Родькины, — набрался смелости я, — извините уж, невольно подслушал. Это не Михаила ли Родькина сынок?

Коротыш заерзал на лавке и смолчал, а сухощавый, внимательно вглядевшись в меня, спросил:

— Михал Андрева Родькина имеете вы в виду, гражданин?

— Да-да, Михал Андрее! — вскричал я, мгновенно какими-то вспышками вспоминая фигуру могучего мужика Михаила Родькина, не раз стегавшего меня за набеги на его сад.

— Так этот Родькин, о котором мы гутарим, председатель наш, его внук, — строго сказал сухощавый.

— Так вы, может, из села Боровского, товарищи?! — опять вскричал я.

— Мы вот с ним из Боровского, а энтот товарищ из Канино.

— Так я ведь тоже из Боровского!

— Ага, — вежливо покивали мне мужички и, глядя в окно, принялись заряжать самокрутки. Молчание длилось долго. Я краснел и бледнел, как мальчишка, проклиная свою дурацкую шляпу, и очки, и галстук, все свое городское обличье, видимо, вызывающее у них недоверие.

— А вы чей же будете? — наконец спросил сухощавый, самый авторитетный из них.

— Я Збайковых, — чуть ли не умоляюще сказал я.

— Устина Збайкова, стало быть, сын?

— Нет, Устин-то Збайков в Тивердинских выселках жил, а мы из Энгельгардовского общества…

— Ага, «Знамя труда», стало быть, — объяснил сухощавый канинскому крепышу.

— Петра Збайкова покойного я сын, — сказал я.

И вдруг красноносый, молчавший до сих пор, хлопнул шапкой по колену.

— Да уж не Павла ли Петровича вижу я перед собой? — гаркнул он.

— Да! Да, я Павел Петрович Збайков.

— Павел Петрович! Ну, поди ж ты! — засмеялся красноносый. — А меня-то не признаешь? Я ведь Сивков Григорий.

Сивков Григорий… Сивков Григорий… Сивковых помню из Ермолаевского общества, а Григорий?

— А ведь вместе в церковноприходскую школу ходили, фулюганили вместе, — старчески залукавился сверстник мой Григорий.

Не знаю уж, узнал ли я его или просто убедил себя, что узнал, но мы тут же стали вспоминать наши мальчишеские шалости, как будто прошло не сорок с лишком лет, а каких-нибудь десять. Мы говорили о разорении грачиных гнезд, и о ловле карасей в барском культурном пруду, и о велосипеде податного инспектора; история и топография этих приключений полностью у нас совпадали, и я понял, что Григорий Сивков действительно принадлежал к нашей шайке.

— Сивков! — воскликнул я, вдруг на самом деле вспомнив. — У тебя ведь брат был мой тезка.

— Точно, — подтвердил Григорий, — признали наконец, Павел Петрович.

— Жив тезка-то?

— Кто его знает, жив ай нет? В тридцатом годе, как принято было у нас твердое решение, так он по жизни пошел. Слух был, что в казахстанской земле у него ноне хозяйство.

— А меня-то припоминаешь, Пал Петров? — спросил худощавый. — Я Савостин Михаил с Тивердинских выселок.

— Как же, помню, как же.

— А ты-то в тюрьме сидел ай нет? — спросил Григорий. — Слух у нас был.

Невольно я усмехнулся и прикрыл глаза.

В июле 1937 года на бюро и повсюду сильно критиковали меня за притупление бдительности к врагам народа, и даже стоял вопрос об объявлении мне партийного выговора, но возможности ареста я представить тогда не мог.

Веселым и жарким днем они приехали за мною.

Был День Военно-Морского Флота, и над детским парком напротив здания НКВД висели морские сигнальные флаги. Что составляли они, какие слова? Я не знал.

Вот так я и «пошел по жизни», по тюрьмам, по лагерям, по ссылкам, вплоть до 1955 года, до восстановления справедливости.

Этот детский парк я видел иногда из зарешеченного окна следователя во время допросов. Детский тот парк разбит был по моему распоряжению, проект его я обсуждал с городским архитектором, с комсомольцами-пионервожатыми. Коники его и слоники часто мерещились мне в камере после допросов, когда я отдыхал от применения ко мне «методов активного следствия» изобретения наркома Ежова.

В ту пору был у нас первым секретарем обкома Аугуст Лепиньш, из латышских стрелков, дельный, работоспособный товарищ, хороший организатор. Как раз перед арестом он очень сурово меня критиковал за притупление и даже, единственный в составе бюро, настаивал на исключении из партии. А ведь были мы с ним старые уже товарищи, вместе участвовали в коллективизации, проводили это самое «твердое решение» в жизнь, да и жены наши дружили. Принципиальным был этот Лепиньш, никого не щадил, включая себя самого.

Однажды в тюремном коридоре послышался какой-то шум, звуки ударов, лязг, и мы услышали голос Лепиньша.

— Коммунисты! — кричал он. — Говорит Аугуст Лепиньш! Я арестован! Приказываю всем держаться! Это чудовищная провокация! Товарищ Сталин…

Мимо нашей камеры проволокли его затихшее тело.

На следующем допросе мои лейтенанты, совсем осатаневшие мальчишки, криво улыбаясь, сказали:

— Привет тебе передавал Лепиньш. Признался, что вместе с тобой шпионил для Японии.

В это время активно уже работал тюремный телеграф, ложкой по трубам отопления. Все быстро им овладели, помог дореволюционный еще опыт некоторых товарищей. Однажды сверху кто-то простучал сообщение: «Лепиньш передает Збайкову. Он умирает, просит его простить. Просит не верить клевете. Прощай. Да здравствует партия!»

Так погиб мой товарищ Аугуст Лепиньш.

— Да, — улыбнулся я односельчанам, — сидел и я. Реабилитировали.

Покивали мы головами, закурили самосаду.

— Течение жизни, — глубокомысленно изрек канинский коротышка Трофим.

— Ну что ж, старички, надо бы выпить, — предложил я и вытащил десятку.

До Ухолова ходу нам было еще часа два, и на станции Еголдаево Трофим добежал до сельпо и вернулся с тремя пол-литрами и с кульком хамсы.

Поставлен был между лавками чемодан, Григорий вытащил сало, оказалось, что и стопарики граненые он как раз закупил в Ряжске — словом, все было в ажуре.

Односельчане к выпивке были охочи, но и крепки, строги. Канинский же Трофим заулыбался, закрякал: «Эх, час без горя» — и хватил. Он и захмелел прежде всех, а Григорий и Михаил Савостин вели со мной серьезный разговор, расспрашивали о Москве, как там с продуктами, делились видами на урожай, критиковали Родькина-внука, а также районное начальство. Однако воспоминания то и дело перебивали этот наш злободневный разговор.

— Эх, Пал Петров, как я помню твою матушку, — хмельным уже голосом говорил Григорий, — бывалоча встретит она меня, паренька, и критикует, критикует… А я тогда по девкам все шалил. Это уж после того было, Пал Петров, как ты у нас отвоевал и в другие места подался революцию ставить. Потом и меня мобилизовали, отняли у девок.

— Эх, спою я сейчас тебе, Пал Петров! — воскликнул вдруг Трофим и тонким голосом сразу взял верха. — Во-о суббоотуу…

— Дед Трофим, дед Трофим! — попыталась урезонить его проходящая по вагону молодуха, но мы уже все пели, старые дурни:

Во субботу, во субботу,

В день ненастный,

Нельзя в поле,

Нельзя в поле,

Нельзя в поле работать…

И так мы доехали до Ухолова.

7

В Ухолове друзей моих прекрасных ждали две расчудесных подводы. Взгромоздился я на одну подводу с Григорием, другом моим замечательным, и мы прокатили по городу Ухолово, по прекрасному этому центру, где рельсы уже совсем кончаются и паровозу путь один — пятиться назад.

Был я в весьма приподнятом состоянии и не фиксировал внимания на разных мелочах, заметил лишь рядом с новым зданием клуба старую колокольню, у подножия которой на площади устраивались, бывало, наши уездные ярмарки.

Я вспомнил ярмарку, на которой был впервые двенадцатилетним мальчиком. Ошеломило меня тогда скопление людей и лошадей, мелькание разгоряченных веселых лиц, погоня за воришками, цыган с медведем, городские сладости и, главное, карусель, сумасшедшее вращение которой надолго стало для меня символом праздничной, яркой жизни, отличной от будней нашего села.

Героями той ярмарки оказались наши боровские парни, три брата Бычковы, люди чудовищной физической силы. Начали они драку оглоблями и дрались долго, упорно и основательно, многих покалечили. Ухоловские городовые и мужики-добровольцы справиться с ними не могли. Не помогло вмешательство и самого станового. Бегая по площади со свистящими оглоблями над головами, гиганты Бычковы мешали ярмарке функционировать.

Кто-то из боровских догадался сбегать за их матушкой, которая в это время чаи распивала у своей ухоловской кумы. Прибежала мать Бычковых, маленькая старушечка, вскинула сухонький кулачок и как крикнет Федору, старшему брату:

— Нишкни! Игрец тебя разбери!

И тут же братья положили оглобли и затряслись ог страха.

— Сымай порты, супостаты! — закричала старушка. — Ложись!

Взяла она хворостину и начала хлестать братьев по голым мощным задам, а братья горько плакали и просили прощения.

Очень ярко мне это запомнилось: шесть здоровенных прыщеватых ягодиц, маленькая старушка с хворостиной и гогочущая ярмарка вокруг.

— Помнишь, на ярмарке были здеся, Павлуша? — спросил Григорий, кивая на белую от солнца площадь. — Бычковых братьев помнишь?

И мы затряслись от смеха, а возница, зять Сивкова, недоуменно на нас обернулся. Ухолово проехали мы быстро, и открылись родные мои веси, ничуть не изменившиеся за эти сорок с лишком лет, если не считать перетяжки высоковольтной линии да реактивных прочерков в необозримом небе.

Григорий все спрыгивал с телеги, щупал овес, пшеницу, королеву полей. Однажды во время очередного его прыжка я почувствовал вдруг что-то такое давнее свое, такую тоску, что бывала у меня лишь в первые годы моей иной, не крестьянской деятельности, точнее говоря, почувствовал я тоску по земле, голос пращуров.

Спустя некоторое время то ли сердечная слабость, то ли похмельная усталость подействовали, размяк я и заснул, невзирая на ухабы нашей дороги, которая за сорок лет не улучшилась.

Спал я тяжко, изредка вздрагивая и представляя, какой у меня неприглядный вид в этот момент, как съехали очки и отвалилась челюсть, но сил взбодриться не было никаких, и я снова засыпал.

Проснулся я от голоса Григория, открыл глаза, сел и, словно в сновидении, увидел огромное наше село, растянувшее свои тихие дворы чуть ли не на пять километров, осокори над речкой Мостей и прихотливый ее извив, а при приближении опять же, как во сне, увидел я старуху в нашей боровской паневе, которая гнала гусей, и плеск гусей в искрящейся Мосте и, уже совсем-совсем как в глубоком сне, увидел я свой дом.

8

Дом этот крепко был поставлен дедом моим Василием Ивановичем Збайковым. Он был кирпичным, как большинство домов в нашем селе, где дерево ценилось дороже кирпича. Над входом дед Василий умудрился белым кирпичом выложить узорного петуха. Петух этот остался и ныне.

Ныне хозяином в доме был Севастьян Васильевич Збайков, младший брат моего отца, глубокий уже старик, лет под девяносто. Дом кишел его детьми, невестками, зятьями, внуками, правнуками. Одни жили вместе с ним, другие прибежали со стороны. Готовилась праздничная гулянка в честь моего приезда. «Павлушка, Пал Петров, дядя Павел, дедушка Павел», — неслось ко мне со всех сторон.



В доме был некоторый достаток, о чем свидетельствовала железная крыша, швейная машинка, велосипеды у молодежи. Приусадебный участок являл собой чудо агротехники: лук, помидоры, огурцы, ягоды — все это было крупное, красивое, одно к одному. А через межу желтел пожухлыми лопухами огромный колхозный огород. Просто непонятно было, какая культура на нем произрастает.

— Почему это так, дед Севастьян? — спросил я своего дядю.

— Да видишь, Павлуша, какая печаль, — зашамкал старичок, — худое это поле. Надо было на ем овес с викой сажать, а с району Родькину-председателю дают наказ: сажай свеклу. Родькин им гуторит: не вырастет свекла, под овес-де хочу эти площадя, — а они ему: у нас план по свекле трещит, сажай или партейный билет на стол. Значить, произрастает одна лебеда, а они Родькину звонят: пропалывай свеклу, у нас план прополки трещит. Вишь, Павлуша, у них там все трещит, а у нас круговорот получается.

«Какая бесхозяйственность! — подумал я. — Головотяпство! Съезжу я, пожалуй, в Ряжск, в производственное управление».

И вот пошел я с того дня вникать в колхозные дела, портить жизнь Родькину, мужику толковому и крепкому, но несколько растерянному. С утра отправлялся я в полевые бригады, на фермы, беседовал с механизаторами, животноводами, полеводами, агрономом, лекции читал, ходил на собрания партийной группы колхоза, в общем, функционировал. За две недели привыкли ко мне в селе, хотя, может быть, кое-кто и посмеивался над неугомонным городским старичком.

«Как же так получается? — думал я. — У колхозников на своих участках чудеса агротехники, а на артельную работу выходят они лишь „за колы“, „за птички“, то есть за трудодни, по которым они почти что ничего не получают, А получают они мало, потому что рук не прикладывают, а рук не прикладывают, потому что мал о получают. Действительно, получается круговорот. Порочный круг».

Собирался я по возвращении войти с докладной запиской в Центральный Комитет, но для этого надо было мне глубже вникнуть в колхозные дела, и я вникал.

А вечерами водили меня по избам, по родственникам, а родственников у нас, Збайковых, почитай, полсела. Тишковы, Родькины, Бычковы, Сивковы — все это наши родственники.

Много было выпито казенной и неказенной браги, квасу, настоек, съедено сала и грибков. Приходили старики, ровесники Севастьяна Васильевича, помнившие меня еще, когда я был «от горшка два вершка». Старики эти были жилистые, коричневые, в линялых чистых косоворотках, в картузах, прямой посадкой и манерами похожие на николаевских еще солдат.

В тихом вечернем свете древняя тетка Солонья, известная с незапамятных времен как первая певунья, дребезжащим голоском заводила песню.

— «На проклятый ах да на Кавказ», — рявкали в подхват старики, дети покорителей дикого горного массива.

Сверстников моих было мало. Сильно было повыбито наше поколение, многих по войнам раскассировали, многие «по жизни пошли», а иные уже и нормальным, тихим путем переселились в мир иной.

Молодежь смотрела на нас со стен, сияя флотскими регалиями, боцманскими дудками и значками классных специалистов. По неведомым соображениям лишь на флот набирались парни из нашего села, где Мостю курица вброд переходит.

9

Однажды я возвращался с полевого стана и шел по безлюдному проселку, приближаясь к задам нашей части села, которая прежде именовалась Энгельгардовским обществом, а потом «Знамя труда» — по имени маленького колхоза, влившегося позднее в укрупненный единый для всего села колхоз «Имени XVII партсъезда».

Солнце клонилось уже к закату, но улицы были еще пустынны, неподвижны были колодезные журавли, и лишь с Мости доносились крики гусей и ребят.

Было мне хорошо и привольно. К тому времени я давно уже расстался с галстуком и дурацкой своей шляпой, ходил в картузе Севастьяна Васильевича и в распахнутой на груди рубашке.

Надо сказать, что и речь моя сильно стала меняться, все чаще стал в ней появляться ухоловский распев, все чаще я стал употреблять слова «надысь», «вечор», «летось».

Итак, тропинкой я прошел между огородами и вышел на улицу, когда услышал вдруг тихий голос:

— Здорово, Павел Петрович!

Я оглянулся, ища, откуда прозвучал этот голос, и увидел сидящего у изгороди на чурбаке старого человека.

— По всем ты ходишь, Пал Петров, а ко мне и не зайдешь, — с ухмылкой произнес этот человек.

Лик его был бугрист и неотчетлив, выделялись крупный нос и густейшие полуседые брови, из-под которых лишь изредка поблескивала капельная голубизна.

— А вы кто ж такой будете? Чей? — спросил я, подходя.

Был он мало опрятен, кое-где серая его туальденоровая рубаха была порвана, а кое-где зашита грубыми стежками, а в уголках его рта запеклась слюна. Словом, не ахти какой приятный человек сидел передо мной.

— Адрияна Тимохина ай не помнишь? — еще раз усмехнулся он, и на этот раз его усмешка оказалась не вызывающей, а какой-то жалкой, оборонительной.

По этой усмешке я его и вспомнил, но не по имени.

— Дикой! — вскричал я, пораженный.

— Во-во, Дикой… Меня и ноне так кличут.

Я сразу вспомнил того мальчика, которого мы прозвали «Дикой». Мы с ним учились вместе в церковноприходской школе. Это был странный мальчик, некрасивый и хилый, но не тем он был странен, а тем, что все время уединялся, все времясторонился нас, сорванцов, чуждался и пугался, за что и получил кличку «Дикой». Все он что-то строгал, чинил, мастерил, соединял какие-то колесики, пружинки. Большую часть времени он проводил в заброшенной, полуразвалившейся баньке. Смотрел он в землю.

Естественно, что был он козлом отпущения среди ребят.

Мало кто не дергал, не стукал его по голове, не щипал, не дразнил. Он все сносил и только еще больше замыкался.

Было нам лет по двенадцати, когда однажды, томясь от безделья, мы решили совершить налет на его баньку и узнать, чем он там занимается.

Давясь от смеха, мы поползли к ней огородами, окружили, распахнули дверь и увидели Дикого. Он стоял лицом к нам с расширенными от ужаса глазами, а за спиной его в полосах света, проникающих в щели, крутились какие-то большие и малые колеса, ритмично хлопали какие-то дощечки, скрипели ременные передачи — словом, действовала какая-то хитрая машина, какой-то агрегат.

В мгновение ока мы разрушили эту конструкцию, дико хохоча, мы разорвали передачи, поломали колесики, поплясали на обломках и остановились, не зная, что делать дальше.

Дикой лежал ничком на земляном полу и плакал. И тут впервые перехватило мне горло от жалости к человеку, от нежности к нему, к его уединенной жизни, от невыразимого желания немедленно, сейчас же восстановить справедливость, сделать этого мальчишку сильным и гордым.

— Дикой, миленький, вставай! Ну давай мы вместе починим эту твою хреновину! — закричал я.

Он встал и вышел из баньки. Больше он туда не возвращался.

С того времени я взял его под свою опеку, не давал его обижать, не раз дрался из-за него, но он по-прежнему дичился, к себе не допускал.

В 1917 году в нашем селе стали появляться сначала эсеровские, а потом и социал-демократические агитаторы. Впервые мы услышали слова о равенстве, о справедливости и решили сколотить революционный отряд. Я звал Дикого в этот отряд, но он лишь улыбался и отмалчивался.

Через несколько месяцев мы ушли из села усмирять мятеж белых в Рязани. Я весь горел тогда, я жаждал немедленной справедливости для всех, хотел немедленно сделать своих односельчан свободными и гордыми, с волнением я сжимал в руках винтовку, не зная, что покидаю свое село навсегда. Дикого после этого я не видел, не слышал о нем да и не вспоминал.

И вот сейчас мы встретились. Я подсел к нему и предложил папиросу. Он не курил. Тогда в замешательстве пригласил я его в чайную выпить.

— Я не пью, Пал Петров, — сказал Дикой. — Давай просто так покалякаем.

— Давай покалякаем, — сказал я, закуривая. — Ну, как ты живешь, Адриян?

— Живу — хлеб жую. Ты-то как?

— Да я что, как ты?

— Я все тут, в Боровском.

— Как же это так? — спросил я. — Небось, помотало и тебя по белу свету немало?

— Обошлось, — сказал он. — Не сдвинули меня.

— Не может быть! — воскликнул я.

— В армию по здоровью не брали, — спокойно сказал Дикой, — а в тридцатом годе, когда с твердым решением пришли, так я им сам все добро отдал. И самовар, и граммофон, и зеркалу…

— Значит, у вас тоже были перегибы, — сказал я. — Допускалось искривление линии.

— Допускалось, — сказал Дикой.

— Неужели ты все шестьдесят четыре года в Боровском просидел?

— В Ухолово езжу. В магазин.

Мы замолчали. Дикой на меня не глядел, глядел по своему обыкновению в землю. Был он, видимо, смущен встречей со мной и ковырял землю чурбашкой. Потом вынул ножик, принялся чурбашку эту строгать.

«Так всю жизнь он и прострогал, — подумал я. — Ужас-то какой!»

Над нами в чистом необъятном небе двигались три сверкающие точки, таща за собой прямые белые следы. Звено истребителей. Дикой посмотрел в небо.

— К дождю, — сказал он, кивая вслед самолетам.

— Что к дождю, Адриян?

— Примета у меня такая. Если след от аппарата линейный, твердый — к ведру, а ежели чуть расползается — к дождю.

— Наблюдатель ты, Адриян, — сказал я.

— Ага, — вдруг твердо как-то и, может быть, даже с некоторым вызовом сказал он, — наблюдатель. Всю жизнь наблюдаю, и баста. Звали меня в начальники, ну нет, тигрой лютой я быть не могу.

Щепки полетели из-под его ножа в разные стороны.

«Со мной, что ли, он спорит? — подумал я. — Вряд ли. Должно быть, это старая его боль».

— Когда же тебя в начальники звали, Адриян?

— В тридцатом годе, — хмуро ответил он.

Чурбашка под его ножом превращалась в станок рубанка.

— В колхозе-то состоишь или единоличник?

— Состою. Пособляю им по плотницкой да по столярной части.

— А семья, Адриян, у тебя есть? — осторожно спросил я.

— Один я, — сказал он. — Почитай два года уж как овдовел, а сынок в Донбассе мастером на шахте служит. Да ты о себе-то расскажи, Пал Петров, как ты-то? Робята есть у тебя, ай времени не было завести?

— Дочка, — сказал я. — И внуки уже есть. Мальчик и девочка.

— А чем она, твоя дочка, занимается? Бабы в городах ныне ученые. Может, физик она у тебя ай химик?

— Она артистка.

— Артистка?

— Танцорка она у меня.

— Небось, в Большом театре?

Настала моя очередь замяться.

— Да, нет, понимаешь, Адриян, специальность у нее оригинальная. Она танцует, но только на коньках, на льду, понимаешь…

— Фигурное катание, что ли? — спросил Дикой.

— Ну да, — обрадовался я, — вот это самое. И дочка и зять, вместе они, парное катание… Сначала чемпионами были, а теперь в ансамбле.

— Хорошо! — сказал Дикой. — В кино я видел. Фантазия! Ну, а ты-то сам как жизнь прожил?

— Я? Эх, Адриян, долго рассказывать.

— Слух у нас был, что ты в тюрьме сидел. Это, небось, в тридцать седьмом тебя упекли, когда партийную кадру брали?

— Да, Адриян, в тридцать седьмом. В общем, жизнь я прожил нелегкую, но другой не хочу.

Опять мы замолчали. Закат уже поднимался над ветлами и осокорями.

Скрипели колодезные журавли. Прошли раздутые, усталые от солнца коровы.

— Да-а, — протянул Дикой, — а я вот и в тюрьме не сидел…

Я тут вздрогнул, представив себя на минуту на его месте. Если бы я не ушел из села с винтовкой, если бы не валялся я в сыпняке, если бы не кричал я с трибун, не ездил бы в «форде», не сменил бы трех жен, если бы не лупили меня следователи в НКВД, если бы не замерзал я на лесоповале, если бы все свои шестьдесят четыре года сидел бы я вот вечерами и созерцал движение облаков, редких прохожих, домашнего скота!.. Если бы жизнь моя посвящена была не великой идее, а лишь такому вот созерцанию! Нет уж, увольте! Конечно, каждому свое, а мне — мое, мне — моя жизнь, вся в огнях.

— Да что мы, Пал Петров, все на воле сидим, — сказал Дикой, — зайдем в избу.

И мы, одинаково с ним крякнув, разогнули затекшие спины. В избе его красный квадрат заката дрожал на грязной, запущенной стене. Прямо в горнице стояла бочка, откуда Дикой зачерпнул ковшом воды. Пахло мышами, пустотой, мерзостью запустения. Этого я и ждал.

Лишь стол удивил меня. Он был завален какими-то брошюрами, катушками проволоки, изоляторами, инструментом, на нем стоял огромный ящик, сколоченный из тонких досок, с какими-то прорезями, глазками и со шкалой радиоприемника. Это и был радиоприемник, как я понял.

— Кто это тебе радио смастерил? — спросил я.

— Да я сам собрал. Я этим делом, Пал Петров, оченно увлекаюсь.

Дикой пошарил где-то рукой, щелкнул рычажок, ящик осветился изнутри и сразу загудел.

— Чего желаешь послухать, Москву ай Париж?

— Что же, он и Париж берет?

— Берет чисто, и Лондон берет, Би-би-си, а то один раз, знаешь, что я поймал? Страшно сказать, Гонолулу!

— Будет тебе, Адриян!

Он повел какой-то рычажок, и грязная, мрачная, может быть, даже страшная его изба наполнилась звуками современного мира. Я почувствовал какую-то удивительную мощь в этом уродливом приемнике.

«Все-таки огромный, должно быть, талант был у человека, — подумал я. — Ведь малограмотный мужик, а собрал такую штуку. Как жалко, что все это так пропало, без толку!»

Загрохотал черемушкинский наш проклятый джаз, и я попросил Дикого выключить приемник.

— Не угощаю тебя, Пал Петров, — сказал Дикой, — харчи у меня неприятные. Иной раз самому противно. Баба померла, жалко.

— Я тебе детали пришлю из Москвы, какие хочешь, — сказал я.

Он даже замычал от радости.

— Вот за это спасибо, Павлуша, — сказал он, — благодарствую.

Впервые он назвал меня Павлушей.

— Я тогда тебе напишу, какие лампы мне нужны и что еще. А то ведь все в обломках приходилось ковыряться.

— Скажи, Адриян, — спросил я его, — а тебе не страшно тут одному спать в этой избе?

Какая-то удивительная печаль охватила меня и жалость к этому человеку, боль за него. Вот он лежит один в темноте долгие ночи, и даже вспомнить ему нечего.

— Бывает страшно иногда, когда о кончине думаю, — легко сказал он, все еще, видимо, радуясь моему обещанию, — но это редко, Павлуша.

— В бога веруешь? — спросил я.

— В бога не в бога, а в высший дух верую. В тонкое вещество.

— Как же это так получается, Адрияша? Собираешь ты такие сложные аппараты, а веришь в разную чепуху.

— Так уж, верую, — уклончиво произнес он, встал и зажег свою маленькую, тусклую, засиженную мухами лампочку.

— Скажи, Адриян, вот жизнь наша уже на закате, доволен ты своей жизнью?

Он походил, потоптался, вздохнул. Я наблюдал за ним.

— У меня жизнь с интересом, Пал Петров! — сказал он вдруг дрожащим от волнения голосом.

— Радио, что ли? — спросил я.

— Да, радио и еще одна штука.

Руки даже у него тряслись: так он волновался.

— Что же это за штука?

— Пойдем, — сказал он решительно, — покажу. Тебе первому покажу.

Мы вышли из горницы, прошли через хлев, где стояла одинокая его скотина, старая дебелая коза, вышли во внутренний дворик, когда-то, должно быть, кишевший гусями и утками, а сейчас пустой, и остановились перед дверью сарая.

Дикой долго возился с ключами, снимая замки. Наконец он открыл двери. За ними было темно и только слышалось какое-то слабое ритмичное щелканье. Дикой пошарил рукой, включил свет. Он сперва ослепил меня, а потом я увидел…

Я увидел ту хитрую машину, которую когда-то мы разломали в баньке. Конструкция была все та же в принципе, но только более сложная, более величественная. Машина была в движении, вращались колеса, большие и малые, бесшумно двигались спицы-рычаги, тихо скользили по блокам ременные передачи, и только слабо пощелкивала маленькая дощечка, маленькая дощечка, маленькая дощечка…

— Помнишь? — шепотом спросил Дикой.

— Помню, — тоже шепотом ответил я.

Дощечка щелкала, словно отстукивая годы нашей жизни во все ее пределы, а также за пределами, вперед и назад, и неизвестно уже, куда катили эти бесшумные колеса…

Мне стало не по себе.

— Забавная штука, — сказал я насмешливым голосом, чтобы взбодриться. — Для чего все-таки она? А, Дикой?

Я впервые назвал его Диким.

— Просто, Павлуша, для движения, — снова шепотом ответил он, не отрывая взгляда от колес.

— Когда же ты ее пустил? — опять же насмешливо спросил я.

— Когда пустил? Не знаю, не помню… Давно, очень давно. Вот видишь, не останавливается.

— Что же это: вечный двигатель, что ли?

Он повернулся ко мне, и глаза его безумно сверкнули уже не под электричеством, а под светом ранней луны.

— Кажись, да, — прошептал он с болезненной улыбкой. — А может быть, и нет. Так что… поглядим…

10

В Рязани едят грибы с глазами.

Их едят, а они глядят.

Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Владимир Амлинский

Мансур — бунтующая целина

Интернат стоял над разлившейся по весне речкой Чкалдамой.

Река удивила нас внезапным голубым сверканием. Перед этим была только степь, только терпкий запах земли, только жидкий прошлогодний ковыль, только горечь полыни, только блеклое, засохшее оттого, что давно не было дождей, небо — и вдруг эта река, а над нею белый, приветливый, словно бы улыбающийся дом в степи!

Директор интерната Маканов уже ждал нас. С ходу, едва поздоровавшись, Маканов развернул перед нами величественную картину дел, совершенных во вверенном ему целинном интернате. Он засыпал нас цифрами, рассказывал о кукурузе, выращиваемой его питомцами, о птичнике и клубе умелых рук. Он делал это добросовестно, как на отчете.

А дети спали. Был «мертвый час». Мы уважали дела, творимые в интернате, но нам стало вдруг очень скучно… В сущности, нас интересовали дети.

Когда Маканов закончил свою сводку, мы пошли по хозяйствам. Черно, густо блестела на солнце вспаханная земля, и когда мы посмотрели на нее, то поняли, почему Маканов с таким упоением произносил цифры.

Три года назад здесь была такая же рыжая, горькая степь, как та, по которой мы ехали. Совсем юные люди, забывшиеся сейчас в «мертвом сне», пахали и засеивали эту землю… И сами они только начинались, как эта земля, как зеленые листочки тюльпанов, выглядывающие из ковыля, еще ждущие своего дня, еще не засверкавшие алым, горячим блеском.

— Хорошо бы все-таки увидеть детей, — робко заикнулись мы.

— Дети будут, — сказал Маканов. — Будут наши замечательные дети — сыновья и дочери чабанов и пастухов, идущих в наступление на целину.

Мы переглянулись. Чувствовалось, что Маканов читает передовицы газет с особым вниманием и легко запоминает их наизусть.

— В честь гостей дети дадут концерт. Такова уж традиция юных целинников.

Неожиданно к нам подошел высокий, чуть сутуловатый парень лет девятнадцати-двадцати, кивнул нам и обратился к Маканову по-казахски. Парень был явно русский — светловолосый, с чуть вытянутым лицом, с голубыми прозрачными глазами, ясно и устало смотревшими на Маканова.

Мне не раз приходилось слышать, как русские говорят по-казахски: они очень старались, и выговор у них был какой-то округлый, мягкий. А этот говорил по-казахски так же быстро, отрывисто, уверенно, как и Маканов. Я не понимал, о чем они говорят. Но одно и то же имя все время повторялось в разговоре…

— Мансур, — говорил Маканов и покачивал головой. — Ай, Мансур!

— Да, Мансур! Мансур, — подтвердил второй.

Вся торжественность и официальность разом слетели с Маканова. Чувствовалось, что он чем-то не на шутку встревожен. А второй вежливо разделял озабоченность Маканова, но все время чуть улыбался, точно в глубине души не принимал происшедшее всерьез. Но вот Маканов спохватился, что гости позабыты, и повернулся к нам.

— У нас замечательные дети… Но есть и другие… Есть и такие… — Он так и не нашел подходящего слова. Он сурово нахмурил брови, словно показывая нам, что есть дети, которые не могут вызвать у человека ничего, кроме гнева…

— Николай! — позвал он белокурого. — Собери детей в красном уголке. Будет концерт… И чтоб Мансур был…

— Мансур? — Николай удивленно поднял брови. — Мансур не пойдет.

— Как так не пойдет? — рассердился Маканов. — Ты приведешь его. И он будет играть на кобызе.

— Мансур не пойдет, — упрямо повторил Николай. — И он не будет играть на кобызе. Уж я-то знаю Мансура.

— Ты воспитатель или ты кто? — сказал Маканов.

— Я воспитатель, директор, — тихо ответил Николай. — Но Мансур все-таки не придет…

Маканов снял с головы тюбетейку и нервно сунул ее за кушак. Жест выражал недовольство. Бархатная черная тюбетейка как бы тушила блеск его маленьких, необыкновенно острых и горячих глаз… А теперь они засверкали вовсю… Маканов сердился. Я, не зная причины, с удивлением смотрел на Маканова. И я видел морщины, резкие, графически четкие на его коричневом, ровно, крепко обожженном солнцем лице, морщины на лбу и переносье и лысеющую, совсем седую голову… Да, видно, нелегкой ценой дались ему эти гектары, и белые постройки, и птицеферма, и все, о чем он говорил вначале так скучно и торжественно. А теперь еще этот таинственный Мансур…

— Ай, Мансур! Какой нехороший, какой нехороший! — с горечью прошептал директор. Но тут же он вновь надел на себя тюбетейку, и лицо его сделалось непроницаемо важным.

— Прошу дорогих гостей в красный уголок…

В красный уголок между тем стайками вплывали девочки в коричневых школьных платьицах и синих шароварах. Увидев нас, они начинали смущаться и смущались долго и упорно, отводя в сторону жаркие раскосенькие свои глаза и бормоча что-то… Мальчишки были мельче, чем девчонки, но бойчее.

— Дети, к нам приехали гости из Москвы, — сказал Маканов. — По нашему обычаю, мы не можем отпустить гостей без угощения… А лучшим угощением будут ваши веселые песни.

— А не бесбармак! — буркнул какой-то мальчишка, настроенный явно скептически.

— Ай, какой нехороший!.. Ай, какой невоспитанный!.. — сказал Маканов и развел руками.

И в этот момент в комнату вошел Николай. Он был один. Без Мансура. Маканов внимательно посмотрел на него и ничего не сказал…

— Ладно, споемте, дети, «Бульме», — сказал он устало и взял домбру.

Я не знаю, что такое «Бульме». Но это слово задорно вырывалось из общего потока, и казалось оно необычайно заразительным, звонким, каким-то вкусным: может быть, это происходило оттого, что я не знал его смысла. Бульме, Бульме! Оно походило на стук весенних капель по крышам. А потом вышла очень полная и рослая девица, туго запеленатая в школьную форму, и невероятно тоненьким голосом, как бы вибрирующим на краю пропасти, вибрирующим, но не срывающимся, спела смущенно, но старательно песню о целине. Она подыгрывала себе на домбре, и Маканов, глядя на нее, оживал и делал что-то губами, видимо, неслышно ей подпевая.

А потом после концерта, взятые в железные, неотвратимые тиски местного гостеприимства, мы сидели на кошме на особом, «гостевом» месте и пили, обжигаясь, густой, подернутый молочной пленкой жира суп — сурпо — и терзали непривычными к этому делу пальцами баранью ногу, выданную персонально гостям.

Я сидел рядом с Николаем, напротив — еще несколько учителей, а у самовара, самого что ни на есть русского, лучистого самовара, восседал Маканов. И я всячески пытался подражать Николаю и тому, как ловко он брал своими тонкими сильными пальцами щепотку лапши, как он ловко, даже изящно обрабатывал косточки, тому, как неторопливо и раздумчиво прихлебывал чай и, наконец, как бы подводя всему этому черту, поставил пиалу ребром, что означало конец чаепития.

Да, мне нравился Николай, нравилось удивительное сочетание русской непринужденности, даже чуть небрежности с азиатской мягкостью, спокойствием, терпимостью. Я ничего о нем не знал… Но он как-то неожиданно вписывался в эту обстановку, с кошмой, на которой, поджав под себя ноги, сидели люди, с тульским сияющим самоваром, с огромным общим блюдом, как бы символизирующим людское братство. Внезапно я тронул Николая за плечо и с восточной обходительностью сказал ему:

— Можно вам задать вопрос?

— Пожалуйста, — сказал Николай.

— А как Мансур? — сказал я. — Как поживает таинственный Мансур? И что вообще он собой представляет… Если, конечно, он не засекречен.

— О, Мансур! — протянул Николай, и улыбка его вдруг стала почти нежной. — А вы бы хотели на него взглянуть?

— Мечтал бы! — воскликнул я.

— Это зависит от Маканова, — сказал Николай.

— Давайте бросимся перед Макановым на колени.

— Маканов этого не любит. Он любит, чтобы все по порядку… — И тут же Николай по-казахски что-то спросил у Маканова. И в вопросе опять прозвучало характерное, отрывистое «Мансур» с ударением на первом слоге. Маканов колебался. Он был явно недоволен Мансуром. Я был уверен, что он откажет. Но при всем его недовольстве Мансуром были, видимо, в макановском сердце какие-то струны, которые мгновенно отзывались на это имя… И, подумав, Маканов произнес какую-то короткую фразу. Он разрешил, Маканов.

Мы шли к таинственному Мансуру вдвоем с Николаем. Мы прошли длинным интернатским коридором, потом свернули в какой-то тупичок.

— Только учтите, вам к Мансуру заходить не стоит.

— Так зачем же мы вообще пошли сюда? — сказал я.

— Вы не пожалеете… Погодите, не торопитесь.

Николай своим ключом открыл дверь и вошел в комнату, где и находился, должно быть, таинственный Мансур. А я судорожно начал изыскивать возможности вести наблюдение за Мансуром извне. Наконец одна из щелей показалась мне подходящей, и я, снедаемый любопытством, прильнул к ней… В конце концов Николай и взял меня для того, чтобы я посмотрел на Мансура.

И я увидел, как Николай прохаживается по маленькой пустой комнатенке, а на полу, поджав под себя ноги (хотя рядом стояла кровать), сидит мальчик лет тринадцати. Прямые иссиня-черные волосы падали на лоб и как бы делили его лицо надвое. И отделенные друг от друга этой черной прядью мерцали большие, широко расставленные глаза, смотревшие на мир сумрачно и очень внимательно.

Какая-то скорбность была в его позе и в этих раскосых больших внимательных глазах.

— Ну, так что, — сказал Николай. Для меня он говорил по-русски. — Ты доволен случившимся?

— Да, — твердо сказал Мансур. — Я доволен.

— Ты доволен тем, что чуть не свел директора в могилу, а меня заставил три ночи провести в седле. Ты, видно, очень доволен этим…

— Нет, этим я не доволен, — сказал Мансур.

— Чем же ты доволен, Мансур Амиров? — сказал Николай. — Скажи мне, не таись. Ведь еще недавно ты относился ко мне совсем не так плохо.

— Я и сейчас отношусь к вам неплохо. Я хорошо к вам отношусь, Николай-ака. И все-таки я доволен.

— Я не понимаю тебя, Мансур.

Мансур задумался. Я видел, как прямые и гордые его брови сошлись у переносья и лицо сделалось вдруг взрослым, суровым.

— Я повидал степь, Николай-ака. Да, я повидал степь. Я соскучился по ней. Я давно уже должен был ее увидеть.

— Разве тебе мало той степи, что за окном? — сказал Николай. — Разве это не степь?

Мальчик снова задумался. Потом он посмотрел на Николая и сказал с какой-то неожиданной усталостью:

— Это другая степь. Я хотел видеть степь своего отца. Я хотел видеть свою степь. Ту степь, что у Байгабула.

— Ну и как та степь? — спросил Николай. — Она изменилась?

— Да, она изменилась, — с тревогой сказал мальчик. — Там много людей, новых людей. Я их не знаю. Много машин. Машины — это хорошо… Но если их слишком много, лошади начинают бояться.

— Лошади привыкнут, — сказал Николай. — Машины никогда еще не обижали лошадей. Ты это знаешь, Мансур.

— Знаю, — тихо, неуверенно сказал Мансур. — Но лошади не знают этого…

— Пастухи объяснят им, — сказал Николай. — Это — уже дело пастухов. А твое дело учиться и играть на кобызе.

— Да, но у меня отняли кобыз, — сказал Мансур.

— Отняли потому, что ты обидел нас. Ты обидел Маканова и меня.

— Ты не понимаешь, что такое степь, — с неожиданной горечью сказал Мансур. — Ты русский, ты этого не понимаешь.

— Я понимаю это не хуже тебя, — твердо сказал Николай. — Степь мне мать и отец так же, как и тебе. Я вырос в степи. Но я же не убегаю в степь, не оставляю тебя одного. А ты оставил меня.

— А ты скучал? — робко и как-то настороженно спросил Мансур.

Николай молчал.

Сильно задувал ветер, окна звенели, и мальчик напряженно, пристально, в упор смотрел на Николая и ждал, ждал ответа.

— Да, — сказал Николай. — Но не будем об этом.

И мальчик вдруг улыбнулся. Он улыбнулся счастливо и спокойно. Ему, видимо, было нелегко, этому мальчику. Слишком много противоречивых и достаточно сильных чувств билось в его сердце, билось, сталкивалось, не давало ему успокоиться и раскачивало его сердце из стороны в сторону, как маятник.

— Ты обещаешь мне, что этого не будет? Никогда не будет, — нахмурившись, сказал Николай.

— Никогда? — переспросил мальчик и задумался. — Я не знаю, что такое «никогда», никогда — это слишком долго…

Оба они замолчали, и я почему-то подумал, что и молча они понимали друг друга, хотя смотрели на некоторые вещи по-разному.

— Ладно, — сказал Николай. — Маканов разрешил мне дать тебе кобыз. Но не потому, что он простил тебя, а потому, что он боится, как бы ты не разучился играть. Он говорит, что ты стал слишком легкомысленным. Теперь для тебя и музыка — ничто.

Мансур вспыхнул.

— Я разучился? — сказал он. — Принеси мне кобыз, и я покажу вам всем, как я разучился.

Николай вышел из комнаты и запер дверь.

— А мне нельзя войти к нему? — прошептал я.

— При вас он не станет играть. Он никогда не играет при чужих.

Я хотел было объяснить Николаю, что я не чужой, но не успел. Николай уже шел за инструментом, шел мягко, босиком, и при свете синего ночника его фигура казалась причудливой, странной, будто это был всадник, только всадник без лошади. Но вот он появился снова, уже с инструментом в руке.

— Да, он никогда не играет при чужих, — шепотом повторил Николай. — Беда, беда с Мансуром… И на соревнование его не выставишь, Мансур — это целина… Невспаханная целина.

— Целину надо поднимать, — сказал я несколько назидательно.

— Поднимем. Поднимем. Только люди — это посложнее, чем земля. — Он улыбнулся ласково и грустно и тряхнул головой. — Да-а. — Должно быть, он подумал о Мансуре. Затем он посмотрел на меня и сказал:

— Вы выйдите из дому и подойдите к окну. А я открою окно… Сквозь дверь плохо слышно.

Я вышел на улицу, сел на солому около окна. Горько пахло кизяком. Овцы уныло, точно жалуясь на кого-то, блеяли, и голоса у них были старческие… Но никто не слышал их жалоб, было тихо, очень тихо, тишина была слева, и справа, и всюду — она простиралась над землей на многие километры… И вдруг в тишину эту вошел чей-то легкий и освобожденный вздох… Не вздох усталости — вздох радости. Кто-то тихо, но звонко засмеялся. Я приподнялся и посмотрел в окно. Это смеялся Мансур. Обеими руками он держал свой инструмент и смеялся. Его наказали — у него отняли кобыз, — а теперь над ним сжалились и вернули то, без чего он не мог жить. Он стукнул костяшками пальцев по деревянному корпусу, поудобнее уселся, словно прилаживаясь к кобызу, деловито пощупал струны. Лицо его вдруг озаботилось, повзрослело, точно все до того момента, как он взял инструмент, было суетой, несерьезностью, чем-то второстепенным, а дело-то будет только сейчас.

Он начал играть очень тихо, я даже не почувствовал, не увидел первого побега мелодии. Я увидел ее уже в росте, когда она поднималась, крепла, мужала на глазах.

А мальчик сидел на полу, полузакрыв блестящие, сумрачные глаза, и прислушивался к своим пальцам, тоненьким, с обкусанными ногтями, с темными обводинами на костяшках, и, верно, был ими недоволен.

Ему, видно, хотелось, чтобы они были чутче, его пальцы, чтобы они поняли самые горькие и самые радостные его мысли, спрятанные от людей.

Мансур играл спокойно, меланхолично, импровизируя, иногда нарочно ломая мелодию, шаря на ощупь, в поисках какой-то новой, неизвестной ему еще интонации. Не было в позе его вдохновения. Просто сидел, чуть насупясь, о чем-то своем думая, и наигрывал, наигрывал…

О чем он играет? Я мог только догадываться. Мне казалось так: о степи, о рыжей, о далекой, о пахнущей сладкой горечью полыни, о смыкающейся с небом, о той, что ждет дождя… А может, и не об этом. Но в песне было что-то от степного весеннего ветра — теплого, обещающего перемены, идущего издалека, несущего иногда радость, иногда беду… Видно, хорошо слушал этот мальчик степь. Видно, пустынная ее душа была ему небезразлична.

И, слушая его, я вдруг вспомнил толстую и симпатичную девчонку, игравшую на домбре. Для нее это был урок. И выполнила она его добросовестно и бесталанно, как ученица, никогда не забывающая сделать домашнее задание.

А здесь был мастер. Маленький степной мастер, срывающийся, бунтующий, в котором есть сила невспаханной, необузданной целины, нерастраченная и пока еще бесполезная, не отданная людям, замкнутая в нем самом.

Шуршала низкой травой степь, слушала Мансура, узнавала его голос, но не могла ему подпевать, так как по природе своей была слишком молчалива.

Мансур кончил, повесил на гвоздик кобыз и вопросительно посмотрел на Николая.

— А теперь спать, — сказал Николай.

— А ты меня запрешь? — с горечью сказал Мансур.

Николай не знал, что ответить. Видно, у него были соответствующие указания на этот счет.

— Я бы тебя не запирал, но мне очень трудно догонять тебя в степи, — сказал Николай.

— Я не убегу сегодня, — сказал Мансур. — Пожалуйста, не запирай меня, Николай-ака.

Николай встал, постоял в нерешительности и вышел, не заперев дверь…

Мальчик подошел к полураскрытой двери, высунулся вслед за Николаем, состроил неизвестно кому, а вернее, самому себе гримасу и тоненьким голосом запел: «Бульме! Бульме! Бульме!»

Арест кончился. Он был на свободе. И с ним был кобыз. И Николай простил его. И на худой конец можно было убежать еще раз.

А Николай уже шел ко мне. Он не стал спрашивать, какое впечатление произвела на меня игра Мансура.

Он молчал. Здесь все было ясно…

— А что он все-таки натворил, Мансур? — спросил я.

— Он вылез в окно, — сказал Николай. — Сел на макановского коня и ускакал в степь. На рассвете я кинулся за ним в погоню… Две ночи я гнался за ним. Было бездорожье, машины не шли. Только на коне можно было двигаться по степи. Маканов чуть не заболел. Он слал телеграммы в соседние казахские совхозы: нет ли мальчика? Мальчика нет, отвечали ему. Я доскакал до Байгабула. Там его родина. Там его родная степь.

— А родители? — спросил я.

— Родителей у него нет. Соседи-пастухи слышали, как кто-то скакал около юрт ночью и пел. Но они не знали, шайтан это или человек. Я гнался за ним и спал в седле. Я заставлял себя не спать, но это было очень трудно. Я нагнал его за Байгабулом.

— А чем он питался?

Николай улыбнулся.

— Песнями, — сказал он. — Пастух быстр, как конь, и неприхотлив, как верблюд. А Мансур — сын пастуха.

— А может быть, не стоило гнаться за ним? — спросил я. — Он все равно вернулся бы.

Николай посмотрел на меня удивленно.

— Вернулся бы? Наверное. Он побывал в той степи, где родился, где умер его отец, и, конечно же, он вернулся бы домой… Но мы думали сердцем, а не умом. А тот, кто думает сердцем, не умеет ждать.

Помолчав, он добавил:

— А вы знаете, у степи ведь иногда портится настроение, и тогда степь не выпускает человека.

«Какие судьбы привели этого сына Волги или Оки в степь? — думал я. — Кто научил его казахскому языку, что сделало его учителем казахского интерната?»

Спрашивать было неудобно, но не спросить я не мог.

— Вы давно здесь, в Казахстане?

— Давно, — сказал он.

— А ваши родители?

— Их нет, — сказал он. — Меня воспитали пастухи. Но это долгая история, а вам уже пора.

Он замолчал. Так вот оно как, подумал я. Значит, у них с Мансуром общая судьба… Казахи воспитали Николая, а Мансура воспитывает русский. И они говорят на одном языке. На языке степи.

— А Мансур — это целина, — повторил Николай полюбившееся ему сравнение. — Это бунтующая целина. Но урожай будет… Будет, не беспокойтесь.

Ветер усилился… Движок, дающий интернату электричество, выключили.

И последнее светившееся в ночи окно Мансура погасло.

— Не убежит? — спросил я Николая.

— Не убежит, — сказал Николай. — Сегодня он не убежит. Обещал.

— А завтра?

— А завтра посмотрим… Не споткнитесь, здесь темно.

Я шел вслед за Николаем и думал об этих погасших окнах и о том, что будет завтра. Но не завтра — через несколько часов, а завтра — через месяцы, годы…

А «завтра» это спало. Спало «завтра», спали завтрашние люди целины… «И хорошо, — подумал я, — что среди них не только трактористы, чабаны и агрономы, но и музыкант, большой музыкант — маленький Мансур, бунтующая и прекрасная человеческая целина».

И сколько раз Мансур еще огорчит Николая, прежде чем будут первые всходы, сколько раз он заставит Маканова хвататься за сердце!

— Да, а где же Маканов? — сказал я. — Надо же зайти к нему.

— А вот он, Маканов, он нас ждет.

Ну и глаза у этого Николая… Может быть, у всех пастухов такие глаза. В темноте он увидел Маканова, сидящего, поджав ноги, на крыльце, слившегося с ночью…

«Неудобно, — подумал я. — Мы заставили его ждать. Надо извиниться». Мы подошли совсем близко, но Маканов не встал нам навстречу. «Обиделся, — подумал я. — Все-таки с этими восточными людьми не всегда просто».

Но Маканов не обиделся. Он спал. Он спал сидя, и бархатная тюбетейка сползла ему на ухо… Он спал, Маканов, и вовсе он не обиделся на нас. Просто с этими юными целинниками еще не так навоюешься.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Аркадий Арканов

Педальная машина

Когда я вижу у какого-нибудь ребенка педальную машину, во мне рождается что-то теплое, волна воспоминаний подхватывает меня и несет назад, в детство, года на двадцать четыре вдаль от берега взрослых… В детстве у каждого есть своя «педальная машина», своя мечта номер один. У одних это кукла с закрывающимися глазами, у других — заводная железная дорога, у третьих — моторная лодка, которую можно пускать в тазу, в корыте и, конечно, в теплой последождевой луже возле дома. А у меня это была педальная машина.

Но в детстве подобные мечты сбываются только при участии взрослых. Помню, как за несколько дней до моего пятилетия мама спросила, какой подарок я хочу на свой день рождения. Сердце у меня забилось часто-часто, я почему-то покраснел и с трудом выдавил:

— Педальную машину…

— Ишь ты, чего захотел, — ласково сказала мама и погладила меня по голове.

— Купи!.. — Я, наверное, при этом так посмотрел на маму, что она вдруг на мгновение сделалась серьезной, потом поцеловала меня и сказала:

— Ладно-ладно… Куплю. Иди погуляй.

— А когда мой день рождения? — не уходил я.

— Во вторник.

— А когда вторник?

— Вот будет завтра, потом послезавтра, потом после-послезавтра, а потом будет вторник.

Значит, после-после-послезавтра!..

Конечно, я всем во дворе сказал, что у меня будет педальная машина. В этот день Люська Четверикова разрешила мне попрыгать с ней и с другими девочками через веревочку и даже доверила покрутить «пять холодных и пять горячих». И я подумал, что Люська вовсе и не «воображала». А она потом спросила меня:

— Дашь покататься?

— Конечно! — радостно крикнул я.

Славка, которого мы все звали «жадиной-говядиной», подарил мне самую большую драгоценность — «чертов палец». И я подумал, что Славка вовсе и не «жадина».

А вечером ко мне подошел Витька, которого мы все боялись, потому что ему было уже восемь лет, протянул мне коробку с майскими жуками и сказал:

— Давай с тобой водиться.

— Давай, — неуверенно протянул я.

— Я за тебя заступаться буду, — сказал Витька.

Водиться с Витькой да еще знать, что он за тебя заступается!.. Это что-нибудь да значит! Я чуть даже не забыл про педальную машину.


Все дни до вторника я ждал. Наступало «завтра» — я ждал «послезавтра». Наступало «послезавтра» — я ждал «после-послезавтра». Наконец наступило «после-после-послезавтра». В этот день мама и папа пришли с работы вместе и раньше, чем обычно. Папа, что-то пряча за спиной, прошел к столу, а мама, стоя в дверях, крикнула мне:

— А ну-ка, закрой глаза!

Я закрыл.

Теперь открой!

Но я стоял с закрытыми глазами и, наоборот, все сильнее и сильнее зажмуривал их. Я, конечно, понимал, что за спиной у папы не может уместиться большая педальная машина, и все-таки надеялся на чудо. Но чудес не бывает. Поэтому, когда я открыл глаза, на столе стоял маленький улыбающийся поросенок. Он был в черном костюмчике, на голове у него была черная шляпа, в руках он держал смычок и скрипку.

Наверно, у меня был очень разочарованный вид, потому что папа сразу бросился к поросенку, сунул ему в спину ключик и стал с треском повертывать его, приговаривая:

— А как он у нас сейчас заиграет…

И действительно, поросенок вдруг задергался и быстро-быстро заводил смычком по скрипке. При этом черная шапочка стала подпрыгивать у него на голове.

Я смотрел на маму, которая все еще стояла в дверях и ждала только одного, ждала, когда же я обрадуюсь подарку, чтобы броситься ко мне и начать целовать меня, тискать и говорить мне много-много ласковых слов, таких слов, которые может говорить только мама, когда сыну исполняется пять лет. Я посмотрел на папу, который суетился возле поросенка и приговаривал то и дело:

— А какие у нас ботиночки! А на скрипочке даже струны есть!

Я посмотрел на глупого, улыбающегося поросенка, который прыгал на одном месте, играл на скрипке и ровным счетом ничего не понимал.

И я заплакал. И оттого, что поросенок улыбался, и оттого, что папа суетился возле поросенка, стараясь развеселить меня, и оттого, что мама хотела, чтобы я радовался, а не плакал, я заплакал еще сильнее.

— Ты же обещала… — говорил я сквозь слезы.

— Что я обещала? — недоумевала мама.

— Педальную машину… — И как только я произнес это вслух, с новой силой до моего пятилетнего сознания дошло, что у меня нет, нет, нет педальной машины.

— Ну, ерунда какая, — успокаивала меня мама, вытирая мне слезы своим платком. — Будет еще у тебя педальная машина.

— Когда? — не унимался я.

— Ну вот поедем как-нибудь с папой в город и купим. Только успокойся. Скоро гости придут, а ты плачешь.

— Он просто неблагодарный, невоспитанный ребенок, — сказал отец. — Воспитанный сын должен был радоваться любому подарку, должен был поцеловать папу и маму, а он плачет. Раз так — ничего не получишь!

И папа спрятал поросенка в коробку, а коробку положил в шкаф.

День рождения пятилетнего ребенка — это праздник для взрослых. Это благородный повод собраться, немного повеселиться за рюмкой вина, поговорить о чем-либо и, конечно, вкусно поесть. Гостей у нас было немного. Пришли они не все сразу. И каждый, кто приходил, дарил мне что-нибудь и брал у меня скучное, однообразное интервью, стараясь разговаривать со мной, как с равным.

— Ну, здравствуй, — говорил каждый гость, протягивая руку. — Это сколько же тебе лет исполнилось?

— Пять, — отвечал я каждому гостю.

— Э-э!.. Да ты уже совсем взрослый. Скоро в школу пойдешь, — ставил меня в известность каждый гость.

— Скоро, — угрюмо соглашался я с каждым гостем.

— А ведь я тебя еще вот таким помню, — говорил каждый гость и руками показывал, каким он меня помнит. — А ты меня помнишь?

— Нет, — говорил я каждому гостю.

Никто из них не принес педальной машины.

Зато пришедший позже всех дядя Сережа подарил мне черный блестящий большой пистолет! Он стрелял деревянными палочками, на конце которых были специальные резиновые присоски. Ну что говорить? Пистолет мог бы стать моей самой любимой игрушкой, если бы я так сильно не хотел педальную машину. Я рассматривал его, уже лежа в постели, и время от времени целился в сидящих за столом гостей. Но, конечно, я не нажимал на курок.

Разговоры, смех, звон посуды за столом долго не давали мне уснуть.

Утром, когда я проснулся, я сразу вспомнил, что у меня нет педальной машины. А может быть, все-таки мама и папа вчера нарочно говорили, что не купили машину, чтобы сегодня утром меня ждал сюрприз?.. Я пробежался глазами по углам и даже заглянул под кровать, но, кроме маминых домашних туфель и сухих стружек от матраца, ничего не увидел. Я приоткрыл дверь и выглянул в коридор — мы жили тогда в бараке, и у нас был длинный полутемный коридор, — но в коридоре рядом с нашей дверью, где мне хотелось увидеть педальную машину, сидел на горшке Славка — «жадина-говядина» — и серьезно рассматривал какой-то камешек.

Когда я вышел гулять, Люська Четверикова уже прыгала через веревку с другими девчонками возле сарая. Увидев меня, Люська крикнула девчонкам:

— Мне чура! — И подбежала ко мне: — Ну?.. Купили?

— Нет… Но скоро купят, — невесело ответил я.

— Жди больше! — как-то вредно сказала Люська. — Педальная машина, знаешь, какая дорогая?

— Какая? — не понимал я.

— Можно прыгалок купить целую тыщу!

Я тогда не понимал, что значит «дорогая», но слово «тыща» внушало мне какой-то неведомый страх, и педальная машина вдруг сделалась для меня маленькой, далекой, несбыточной…

«Воображала» Люська больше не принимала меня прыгать через веревочку и уж, конечно, не разрешала крутить не только «горячие», но и «холодные». Славка — «жадина-говядина» — забрал у меня свой «чертов палец». И я подумал, что Витька и подавно перестанет со мной водиться.

Я сам разыскал Витьку за домом возле шоссе, где он всегда ловил жуков. Он сидел в канаве и строгал перочинным ножом какую-то доску. На доске был нарисован простым карандашом кривой-кривой пистолет. Дуло было уже почти выстрогано.

— Хорошо? — гордо спросил у меня Витька, показывая доску.

— Возьми своих жуков, — сказал я, чуть не плача, и протянул коробку.

— Зачем? — удивился Витька.

— Не купили мне педальную машину.

— Ну и не надо. А жуков я тебе за так подарил. На день рождения.

— За та-ак?.. — протянул я растерянно.

— Ага, — сказал Витька просто. — А педальная машина — это для малышей. Вот пистолет — это да!.. — мечтательно добавил он.

— Какой пистолет?

— Какой?! Настоящий, железный, черный, который палочками стреляет, — восторженно заговорил Витька, потом с тоской посмотрел на доску, сложил перочинный ножик и вдруг предложил мне: — Давай вместе жуков ловить! Хочешь, научу?..


…Я долго не мог уснуть в этот вечер. Под подушкой в коробке уютно скреблись жуки, которых наловили мы с Витькой. И пусть папа скажет, что я неблагодарный, невоспитанный, что я не умею хранить подарки… Пусть! Но у меня под подушкой рядом с жуками лежал настоящий черный железный пистолет, и я знал, что я сделаю с этим пистолетом завтра. А педальная машина — это для малышей…


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Мария Белкина

Валя

(Из приморской тетради).


Она была маленькая, худенькая, ей едва минуло восемнадцать. И попала она сюда не с эшелоном, не с шумной толпой своих сверстников, приехавших осваивать край. Ее не встречали ни музыкой, ни речами. Их было всего шесть девушек, окончивших фельдшерские курсы в Иванове и получивших назначение в Приморье. Приморье велико, и их разбросали по разным углам. Вале Щегловой досталось глухое таежное село, зажатое между горами Сихотэ-Алиня. Там мы и познакомились.

— Здесь все не так, все не как у нас… — говорила Валя, семеня рядом мелкими шажками и глядя на меня снизу вверх. — Вот видите, сидит пастух…

Действительно, под деревом, надвинув картуз на нос, дремал пастух. А на лугу мирно паслись коровы. Мы с Валей прошли по селу за околицу.

— Но, понимаете, — продолжала она, почему-то переходя на шепот, — он не просто пастух, он тигров для зоопарка заготовляет. Да, да. А с лесником Евдокимовым вы уже познакомились? Его тигров даже за границу посылают… Вы знаете, когда зимой ловят тигрят, им обязательно обматывают одеялом хвосты. Евдокимов раз так не сделал, и у тигренка к утру отмерз хвост. Тигренок оказался бракованный, его не приняли в зоопарк… А в сельпо здесь торгуют… Вы у учительницы живете, она вас свининой угощала? Вы думаете, это настоящая свинина? Это дикий кабан! А бывает даже и свежая медвежатина. Я маме не пишу, она еще испугается, подумает, меня и самое сожрут медведи.

— А как она тебя отпустила в такую глушь?

— А я ей не показала на карте, я ей сказала, это за Уралом. Она только четыре класса окончила.

— А тебе не боязно было забираться сюда одной?

— Нет, чего бояться? Тут же люди! Только жить здесь надо по-особенному… Вот как жить? И вообще как жить?.. — говорила она, останавливаясь и разводя руками. — Как?

Прозвенел ее голосок, и мне показалось, где-то тоненько передразнило эхо: «А-ак?»

Впереди была высокая трава, почти по пояс, и за ней блестела речка. Пахло медом и такой свежестью, что с непривычки кружилась голова. Мы повернули обратно к селу и пошли пить чай к геологам.

— Вы знаете, — говорила Валя, перескакивая уже на другое, — здесь как странно все называется. Вон, видите, долина между тех двух гор — это Евдокимов Ключ. Там на самом деле никакого ключа и нет. Я лазила. Просто долина. Там Евдокимов когда-то давно срубил себе охотничий домик. Тогда еще этого села и не было. А там — Опанасюков Ключ. Опанасюк уже совсем старенький. Ему в районной больнице грыжу резали. Я ему уколы делаю… Здесь еще, знаете, сколько неназванных гор и долин, ужас! А вот эта девушка, что пошла от колодца…

Валя замолкла и прислушалась. Где-то там, где гора, покрытая тайгой, уже расцвеченная осенью, упиралась в небо, раздалось покашливание, словно за горою проснулся какой-то великан и прочищал глотку. И по другую сторону села, где тоже гора уперлась в небо, ответило такое же покашливание. «Внимание, внимание! Говорит радиоузел колхоза „Красный луч“. Напоминаем: сегодня в помещении клуба в двадцать часов ноль-ноль состоится лекция-беседа „Многолетние травы и удой молока“…» — громыхало над селом. И было забавно, что эти громовые голоса, доходившие до самого неба, неслись из маленького репродуктора, прикрепленного на шесте над зданием сельсовета.

— Это к нам не относится, — сказала Валя. — А вот эта девушка, так она зимой запросто бегает в лес, бьет белок! А я даже до ружья боюсь дотронуться. С виду она, между прочим, такая курносенькая…

Валя была тоже курносенькая и совсем беленькая. О таких не говорят — блондинка; просто беленькая, с очень светлой, нежной кожей, которую не берет загар, с пушистыми золотистыми ресницами, такими же, ничуть не темнее, бровями и пепельными завитками волос. Она мне призналась, что перед отъездом сюда не удержалась и сделала перманент. И еще она прибыла в тайгу на высоких каблуках. Она всегда их носила, чтобы казаться выше ростом; денег сменить обувку не было, так она и ходила в резиновых ботиках-сапожках, цепляясь каблуками за кочки и корни.

Река разлилась от дождей. Было топко… Но начну по порядку: расскажу, как я с нею познакомилась.

Мне были нужны геологи Миша и Борис, ленинградские студенты, только что вернувшиеся с маршрута. Уже несколько раз я отправлялась на конец села в их «штаб» — развалившуюся, вросшую в землю избу, где на соломенной крыше рос молоденький клен, озорно хлопая по воздуху своими ладошками. Но каждый раз я заставала в избе только Юрия Константиновича, их старшего товарища, который в клубах табачного дыма мрачно шагал из угла в угол, натыкаясь головой на балку. Произошла неувязка с маршрутами, не все геологи вернулись, и он был вынужден задержаться, а самолет ожидался со дня на день. Его мрачность усугублялась еще тем, что весной он «имел неосторожность жениться», тоже на геологе, но только на гидрогеологе, и она проходила практику на Каспии.

— Они на медпункте, — ответил он мне лаконично, как и в предыдущие разы, когда я справилась о Мише и Борисе.

— Что они, больны, что ли? — удивилась я.

— Один из них, во всяком случае…

И я отправилась на медпункт, где и встретила Валю. Она была в белом халате, в марлевой повязке, вся очень ясная, светлая. И комнатка тоже была ясная, светлая, и солнечные зайчики дрожали на банках и склянках, выстроенных на полке. Деревянный топчан был покрыт клеенкой.

— Как в настоящей амбулатории, — заметила Валя.

А на этажерке в углу, на книгах, стоял пузатый докторский чемоданчик, подарок ее друзей в день окончания курсов.

— Это моя «скорая помощь». Здесь все наготове. — И она похлопала чемодан по желтым бокам.

От свежеоструганного топчана, от полки, на которой застыли слезки смолы и по которой еще, казалось, бежали живые соки, должно было бы пахнуть лесом, если бы не вонючая мазь. Валя втирала ее в Мишину коленку. Миша был покрыт буйной растительностью. Можно было подумать, что из каждой поры у него лезло по крайней мере по десятку волос. Даже суставы пальцев были волосатые. И хотя он был тщательно побрит (и столь же тщательно порезан), Борис на его фоне со своей русой бородкой казался почти безволосым.

На медпункте мы пробыли недолго. Валя нам предложила удалиться. Пришла женщина с ребенком. Но все же она мне успела сообщить, что уже добилась: будут строиться большие сени для ожидающих приема. Я задержалась, разговаривая с ней, и, когда вышла, услышала, как Борис говорил Мише:

— Думаешь, так уж ей приятно возиться с твоей шершавой коленкой? О нее сыр можно натирать! Придумал бы, что ли, стенокардию какую-нибудь. По крайней мере название звучное и непонятно, как лечить.

…А вечером мы пили чай у геологов. Уже было известно, что завтра «ПО-2» подбросит Мишу и Бориса во Владивосток. Занятия давно начались. Миша был с первого курса, Борис — со второго. Мы сидели прямо на полу, на спальных мешках, перед нами на вьючном ящике, покрытом листом белой бумаги, горели две свечи. Стол был завален чертежами. Угощались медом и сыром, тем самым, который Борис предлагал натереть о Мишину коленку. Мы его с трудом нарубили ножом с помощью камня. Макали сыр в мед и запивали парным молоком.

Миша был за хозяйку. Он повязался полотенцем, как фартуком, для пущей внушительности, а может быть, для того, чтобы не бросались в глаза латки на его сатиновых шароварах. (Латки он ставил сам, разорвав для этой цели майку и окуная куски в тушь. Его лозунгом было: «Как можно меньше вещей!» Но одной пары шаровар явно не хватило.) Мы обсуждали вопрос, пустят ли его еще на пассажирский самолет. Борис рассказывал, как в прошлом году он в таком же вот виде ввалился на работу к матери, которая преподает в Ленинградской консерватории, и она в ужасе только могла проговорить: «В баню, немедленно в баню!» И в ванну его не пустила.

Пили чай. Миша заваривал его с лимонником, накрошив в котелок веточки, вкусно пахнущие настоящим лимоном. Но когда чай разлили по кружкам, Валя неумолимо сказала:

— На обед вы ели консервированный борщ!

Миша огорчился и клялся, что два раза мыл котелок. Потом пришел лесник Евдокимов. Переступая через порог, он сложился вдвое, как охотничий нож, и так и не мог разогнуться. Даже сидя на чурбане, он доставал головой до потолка. Он был очень высокий и тощий, ходил в сапогах, в красном вигоневом свитере, висевшем на нем, как на вешалке, в картузе с треснутым лаковым козырьком. Лицо у него было длинное, в глубоких продольных морщинах, и когда он говорил или смеялся, щеки у него ходили, как мехи гармоники. Подбородок, серый от щетины, срезан вкось, зубы прокурены, а глаза необыкновенной голубизны. Такие глаза бывают только у сибиряков, какие-то акварельно-голубые. Лесник поставил винтовку в угол и вынул из кармана флягу.

— Это нам с Юрием Константиновичем для согрева души. Детскому саду не положено. А вы, может быть, не употребляете? — обратился он ко мне, явно рассчитывая на отказ. — Тут некоторые залетные пытались сухой закон ввести!.. — И он покосился на Валю. (Когда в сельпо иссякали запасы спиртного, а новая партия еще не прибывала, начиналось паломничество на медпункт. Но Валя «железно», по ее словам, отказывала).

Юрий Константинович оживился, вылез из своего угла, где пускал из коса мохнатые кольца дыма. Выпив, лесник сразу завладел разговором. Медведи, барсуки, дикие кабаны, тигры! Вот он, Евдокимов, идет по лесу, видит: воронье кружит над кустами, галдит! Спустятся и взовьются! Он подкрадывается — так и есть: медведь пищу принимает, быка разделывает. А воронье учуяло мясо, тут как тут, стаей слетелось. Бедняга только успевает лапами отгонять, так они ему надоели, так осточертели! Знай отмахивайся! И не заметил лесника… Или тигр чушку и семь поросят забил, подзаправился и пошел, а тут косолапый подоспел на готовенькое. Тигр вернулся, непорядок! Медведь наутек, понимает, чье мясо ел. Тигр за ним. Гонит, а броситься боится. Медведь здоровущий, тигр-то не очень охотно с таким связывается. Лапа такого медведя имеет вес! До вечера ломали кусты и деревья. Леснику надоело за ними следить, улегся спать в шалаше. Слышит сквозь сон: медведь пыхтит. Черт с ним, с медведем! Спит дальше. Утром проснулся. Так и есть: следы медведя, а за ним тигр. Видать, всю ночь гонял, а так и не напал!.. Это вовсе не были «охотничьи» рассказы, старик не бахвалился. Он просто рассказывал о жизни леса. Лес — его профессия!

Но, видно, эти лесные истории слушала только я. Юрий Константинович опять забрался в свой угол, дымит и явно далек сейчас отсюда. Борис лежит на животе, щиплет бородку и время от времени вставляет иронические замечания. Он все это уже знает. Миша делает вид, что слушает очень внимательно, но, кажется, занят только тем, что передвигается на своем спальном мешке и старается сесть так, чтобы его тень на потолке касалась Валиного плеча и чтобы их головы соединялись. Валя вроде и не смотрит на Мишу, вроде и не смотрит на тень, но все замечает и каждый раз отодвигается.

Она чинно натянула платье до самых бот и, поставив локотки на колени, подперла щеки кулаками, щурится на огонек свечи. И думает о чем-то своем.

— Ну вот, здесь же нельзя жить так просто, — говорит она, воспользовавшись тем, что лесник замолчал, раскуривая трубку. — Нельзя же вот так просто, — продолжала Валя, — вставать, пить чай, делать уколы, ложиться спать. Опять вставать. Ведь человек для чего-то родится! Должен же он сделать в жизни что-то такое…

— Чтобы сразу на пьедестал и памятник из бронзы, — промолвил Юрий Константинович из своего угла.

— И бюст на родине и по радио чтобы в день не меньше пяти раз передавали, — подхватил лесник.

— Это очень естественно, — ринулся в бой Миша, — что молодой человек мечтает не просто прожить жизнь, а что-то совершить. И нет здесь ничего смешного…

— А ты живи, жизнь покажет, чего ты стоишь, — сказал Евдокимов. — Человек ты или опенок, видно будет. Если человек, то и будешь поступать, как человеку положено, а опенок — опенком и останешься… Я вам притчу одну расскажу.

— Про медведя и тигра? — иронически улыбнувшись, спросил Борис.

— Нет, про вас самих… Меня на фронте осколком прихватило. И попал я в полевой госпиталь. А тут как раз прорыв — танки немецкие прорвались. Грохочет все, и не поймешь: у себя ты еще или уже к немцам попал. Ну, а в госпитале работа идет своим чередом. В школе разместились, в селе. В классе операции делают. В сумерках дело было. Санитарка лампу над столом держала и увидела в окно, что напротив школы, ка пригорке, за деревьями, немецкий танк встал и дуло орудия прямо на окно наставил. Гусеницами крутит, а сам ни с места: заело у него, что ли. Она лампу другой санитарке сует. «Держи! — говорит. — Стой так, окно загораживай. Я сейчас гранату под него…» Здоровенная была деваха, в три обхвата. Ну, и подползла, и еще с двумя легкоранеными, забросали. Так о ней потом всю неделю газеты писали и в профиль и в анфас снимали… Боевая была! Наша, сибирячка! А про ту, про другую, что лампу держала, забыли. А оно, может, и не меньше геройства надо было под расстрелом стоять! И не удрала, не закричала. Только лампа у нее в руках прыгала, а хирург ругался: даже лампу, мол, держать не может как следует…

— А ты к чему это, дед? — спросил Борис.

— А к тому, что вы замечаете только, что видно, что в глаза кидается. И вот ихний брат, — и он большим пальцем ткнул в меня, — тоже! Там и граната, и взрыв, и танк горит, и она кричала: «За Родину!» А может, и не кричала… Ну, а что расписывать, когда керосиновая лампа, да и то, небось, закоптелая и стекло битое?.. Вам так, чтобы сразу на памятник, как Юрий Константинович сказал. А оно-то, может, каждый день случается, замечать надо!.. Вот в пятьдесят четвертом году, помнишь, Юрий Константинович, когда ты здесь зазимовал с этим, ну, как его, рыжим таким, у него все присказка была «чтоб тебя»? Так мы и прозвали его «Чтобтебя»!

— Петров, Василий Иванович.

— Вот, вот! Ну, так сбились они тогда с пути, а тот слабый был, в чем душа держалась. И Юрий Константинович его на себе тащил. Пять дней без еды, без патронов по тайге волок…

— Ну, это норма поведения, — прервал его Юрий Константинович.

— Норма — это верно. Только по этой норме человек проверяется… Ну, а она что здесь будет делать? — И он показал на Валю. — Прыг-скок. И чего их только присылают? Ну что ей здесь делать?

— Как что? — обиделся за Валю Миша. — А кто будет осваивать эти края? Кто будет оказывать медицинскую помощь?

— «Осваивать», «оказывать»! — передразнил его лесник. — Да ты знаешь, как ее здесь оказывают? Прошлым летом человеку руку деревом раздавило. Фельдшер ему стакан водки, себе стакан водки — топором отхватил! Ну, а ты что бы делала? Прыгала бы вокруг на козьих ножках, за шприцем бы послала?

Валя сидела, не меняя позы, подперев кулачками щеки, и щурилась на свечу.

— Если не было других наркотиков, водку пострадавшему можно было дать, а сам мог бы не принимать для храбрости. А топор надо было бы раскалить на костре: во-первых, дезинфекция, а во-вторых, для свертывания лучше, меньше была бы потеря крови.

— А ты что, может быть, тоже так сделала бы?

— Не знаю, — пожала она плечами. — Я практику в хирургическом отделении проходила. Там другая обстановка. Но хирург объяснял: всякое может случиться, можно и финкой и ножом… — И сразу, без всякого перехода, сердито сказала старику: — Твой фельдшер, дед, между прочим, был, просто пьяница. Он такую антисанитарию развел, он даже шприц под куриным нашестом в сенях держал…

И, встав, решительно тряхнула кудряшками.

— Ну, спасибочки вам, я пошла, мне еще укол Опанасюку делать.

Миша тоже встал: и делал позывные Борису, который их не замечал.

— Мы с Борей проводим, — сказал, он и ткнул того ногой.

Надев пальто и застегиваясь на все пуговицы, Валя бросила старику:

— А тебе, дед, следовало бы носить эластичный чулок или бинтовать ногу: у тебя такие вены!..

— А тебе что до моих вен? — рассердился тот. — Ты чего за мной подглядываешь?

— Очень мне нужно за тобой подглядывать. Ты с сеткой по заводи ходил!

— Не с сеткой, а с бреднем. Учиться надо, каждая вещь свое название имеет.

— Ну и подумаешь, научусь…

…И еще один раз я встретилась с Валей — на реке. Мы возвращались с Евдокимовым с его бархатной плантации. Когда-то он засеял десятка полтора гектаров семенами бархата, и теперь этот молодой лес уже плодоносил. Мы набрали мешок плодов — черных ягод, которые будут мочить в бочках, потом растирать, чтобы вышелушить из мякоти семена. Плоды эти отвратительно пахнут, и, по словам Евдокимова, от этого запаха даже пчелы дохнут. Но он упрямо добывает семена, и уже где-то под Киевом тоже растет амурское пробковое дерево, кора которого очень ценится и идет на нужды производства.

Мы поднимались вверх по реке, отталкиваясь шестом. Поднимались у самого берега, где течение не так сносило, где вода была гладкая, зеркальная, а посредине, рассекая реку, несся бурный поток, и там волна, разбиваясь о волну, звенела каким-то тонким металлическим звоном. У берегов река была красно-розовая от листьев, плавающих в ней, от отсвета тайги, как от пламени гигантского костра… У нас осень золотая. И от этого золота веет холодом и грустью. А приморская осень — это праздник, это буйное пиршество красок! И клены — их здесь семь пород — тонколистые, похожие на тальник, они стоят пронзительно-розовые. Такую краску можно разве только в небе увидеть, когда закат, когда говорят: «Будет ветер». А круглолистые клены стоят коралловые, а лапчатые — такие, как наши, только с мелкой листвой — рубиновые или темные, как гранаты. И это в то время, когда ильмы с их удивительно гладкой корой, почти белой, натянутой на ствол без единой морщинки, еще молодо-зелены, а пихты зелены до черноты, а кедры голубовато-седые. И все это перепутано красными лопухами дикого винограда. И оранжевые ягоды лимонника свисают с веток.

И вдруг — такая знакомая березка, с ее дрожащими золотыми монетками…

Мы поднимались медленно, а мне хотелось еще медленнее. Мне хотелось, чтобы эта река никогда не кончалась. А по реке сверху к нам навстречу спускался плот.

— Бархат сплавляют, — сказал лесник.

Здесь, по всему течению реки, добывают пробковую кору бархата. Ее снимают с живого дерева осторожно, кленовыми палочками, чтобы не повредить луб. (Она потом опять отрастает.) Кору прессуют, вяжут тюки; эти тюки прикручивают проволокой к длинным шестам, а затем вяжут плот. Кора легкая, плот делают многоэтажный, потом два деревянных руля прикрепляют спереди и сзади, и плот готов плыть вниз по реке, к железной дороге. Только это очень опасно — сплавлять плот по таежной реке. Здесь, на каждом шагу путь преграждают огромные деревья, поваленные в воду буреломом или старостью. Здесь на каждом шагу заломы…

Плот приближался.

— Валя?! — удивилась я, увидя на плоту, кроме двух плотовщиков, которые стояли у рулей, женскую фигурку. Она сидела в платке, в драповом пальто, держа на коленях пузатый докторский чемоданчик. Собственно, по нему я ее и узнала. Лицо еще трудно было разглядеть.

— Должно быть, пасечница собралась разродиться, — сказал лесник.

Это действительно было так. С пасеки, которая была километрах в пятнадцати от села, прискакал паренек на лошади за Валей. А Валя никогда не садилась на лошадь, да и рекой быстрее было спуститься.

Она побежала к реке. Лодки все были в разгоне. А в это время мимо прогоняли плот, ее и забрали.

— Чего он не сворачивает, на залом прется? — проворчал дед.

И почти в этот же момент до нас донесся крик.

— Лево бей! Бей лево! Лево руля, черт!.. — неслось по реке.

Не знаю, что там произошло, на плоту, так потом и не удалось выяснить. То ли тот парень, что стоял на руле сзади, задремал (командует передний), то ли лишнего хватил для «согрева души» — в сельпо доставили водку, — то ли был виноват бородач, что стоял спереди на руле и неверно и не вовремя скомандовал, — словом, плот, очень легкий и очень чувствительный к поворотам, на самой середине реки на наших глазах накренился и, задрав край, перевернулся, накрыв людей.

Я закричала, вскочив, и чуть не перевернула лодку. Дед выругался, швырнул шест на дно лодки и, схватив весло, стал выгребать на середину. А плот уже ударился о залом, и по реке неслись разлетевшиеся тюки коры. У противоположного берега мелькнули две головы — это были плотовщики. А Валя? Вали не было видно… И вдруг мы увидели ее — она неслась по самой середине, по самому хребту реки, головой вниз по течению, на спине, одной рукой вцепившись в ручку чемодана, прижимая его к груди, а другой подгребала, пытаясь удержать равновесие. Дед греб ей наперерез, но не успел, и она пронеслась в каком-нибудь метре от нас. Я отчетливо увидела ее белое, бескровное лицо и глаза, почти черные от ужаса.

— Бросай чемодан! — кричал лесник. — Бросай к черту! Впереди коряга! Хватайся! — орал он, не переставая грести.

Мне показалось, она поняла, повернула голову, хотела, видно, поглядеть, где эта коряга, захлебнулась, стала судорожно и неумело хлопать рукой по воде, пошла под воду, опять появилась и неслась прямо на затонувшее дерево, разбросавшее по воде свои гигантские корни. Если она ударится — разобьется. Если проскочит, — мы можем ее не успеть догнать. Драповое пальто намокло и тянуло ее на дно.

— Бросай чемодан! Хватайся!.. — кричал дед.

Но она пронеслась, не успев и не сумев схватиться, и исчезла под водой. И опять появилась все с тем же чемоданчиком на груди. Теперь ее сносило вперед ногами, но уже не по самой середине, где мы не могли ее догнать, а чуть сбоку… И ее уже не сносило, это только казалось, это вода мчалась мимо. Она зацепилась платком за корень — и была спасена. Платок душил ее за горло, она пыталась его сорвать с головы и уходила под воду. Но тут мы подоспели… Все произошло в какие-нибудь несколько минут, и, к счастью, Валя не успела очень нахлебаться.

Она сидела на земле, теперь уже двумя руками вцепившись в ручку чемодана, и плакала. С ее драпового пальто ручьями стекала вода. На коленях белел халат. Один бот с туфлей уплыл, чулок разорвался, перманент торчал на голове крючочками, как вопросительные знаки. А дед ходил вокруг и ругался: видно, ему нужна была разрядка.

— Чертов детский сад навязался на голову! Им в куклы играть, а их в тайгу посылают! Ты что думала, тебе это по асфальту каблучками стучать? У самой ума нет, так старших слушайся! Кому я кричал: «Бросай чемодан»? Что ты в него, как черт в ладанку, вцепилась? Что у тебя там, приданое?..

— Хм… — передернула Валя плечами и, на минуту перестав плакать, заикаясь, сказала: — Чего бы я, интересно знать, без него стоила?.. У меня здесь ин-стру-мен-ты… все стерильное… — И, отщелкнув замок и заглянув внутрь чемодана, вскрикнула: — Ой, вода набралась!.. Тоже, сте-рильное! — передразнила она себя. Шмыгая носом и вздрагивая, она осторожно стала сливать воду, чтобы ничего не вывалилось.

А дед остановился перед ней и молча ее разглядывал, словно в первый раз увидел. У него была старческая дальнозоркость, он даже отступил шаг назад и чуть откинулся корпусом, чтобы лучше ее разглядеть.

И вдруг на его щеках задвигались гармошки, и он улыбнулся.

— Ну чего же мы тут прохлаждаемся? — сказала Валя, снова защелкнув чемоданчик и неуклюже поднимаясь в своем тяжелом, разбухшем пальто. — Что она, ждать меня, что ли, будет?..

А в это время над лесом зашумел мотор и низко, почти срезая макушки деревьев, пронесся «ПО-2». Мне даже показалось, что я разглядела Мишу и Бориса.

— Улетел! — вскрикнула Валя, выдавая себя. — У-ле-тел! — И снова заплакала.

— Прилетит, — сказал старик. — Дурак будет, если не прилетит… Они здесь каждое лето шуруют, тайга на угле стоит… — И прикрикнул на Валю: — А ну, скидай барахло! Простудиться, что ли, хочешь? Тоже мне… — Хотел, видно, сказать «детский сад», но осекся и протянул: — Та-ежница!

Он стащил через голову вместе с картузом свой красный вигоневый свитер и протянул его мне.

— Может, у вас какая лишняя юбка найдется? Хотя мода теперь куцая, больше одной не носят…

Пока я за кустами раздевала Валю и растирала ее полами своего плаща, на другом берегу, напротив нас, появились плотовщики. Они бежали по берегу. И через реку теперь несся чисто мужской разговор, словно нас с Валей не существовало. Слова тонули где-то в тайге, в ее розовой глубине, и возвращались тройным эхом, и казалось, от них осыпались листья с деревьев. Дед дал себе волю. Когда на том берегу убедились, что с Валей все в порядке, бородач, наверно, тоже для разрядки ударил парня по физиономии, а тот, падая, подставил ему подножку, и оба катались, дубася друг друга и ударяясь головами о лапы и корни деревьев. Лесник перестал ругаться, спокойно вынул кисет, набил трубку и закурил.

— Вот так, еще наподдай! — подзадоривал он. — Ничего, целы будут, — успокоил он меня. — Только лучше обсохнут. Пентюх! Еще бороду отрастил…

Не знаю, сколько они там дубасили бы друг друга, но бородач скатился в воду, парень его вытащил, и они, не глядя на нас, побрели обратно по берегу вверх по течению. Неприятности их еще только Ждали: кора бархата приносит артели большие доходы.

Мы погрузились в лодку. Валя устроилась на носу, на скамеечке. Подсунула под нее чемодан и, подобрав под себя босые ноги, закрыла их моей юбкой. Красный свитер лесника доходил ей ниже колен, рукава болтались, а длинный ворот она натянула на голову и выглядывала из него, как взлохмаченный зверек из дупла. Она немного отошла и только время от времени еще вздрагивала. На мешке мы разложили выжатые ее пальто и платье, чтобы ветер просушивал их. Дед никак не мог оттолкнуть лодку, запутавшуюся в корнях какой-то подводной коряги, и ему пришлось снимать сапоги и лезть в воду. Когда он прыгнул в лодку, его ногу свела судорога, и он, морщась, сел на дно и стал растирать свою бугристую, всю в лиловых узлах икру, но, покосившись на Валю, опустил штанину и уже тер поверх нее.

Валя послушала через рукав, бьются ли часы.

— Идут! Честное слово, идут! Как ни в чем не бывало! — радостно воскликнула она и, засучив рукав, посмотрела на часы. — Дед, нельзя ли ближе к середине, чтобы быстрее? Мы и так задержались.

— А тебе что, плавать понравилось?

— Лучше бы я уж на лошади поехала, — сказала она.

— Ты бы с нее на карачках сползла, тебе твой чемоданчик не понадобился бы.

Он стоял на корме, очень длинный, очень тощий, в вылинявшей фуфайке, облегавшей его костлявую грудь и руки, и работал шестом.

— Придется учиться ездить верхом! — вздохнула Валя. — А все-таки я трусиха, — протянула она, помолчав. — Так испугалась, просто ужас! Опенок!.. — со своей милой непосредственностью сказала она, виновато улыбнувшись деду. — А еще мечтала сделать в жизни что-то такое, такое… — и она не находила слова, — настоящее…

Мы с лесником молча переглянулись. Он улыбнулся одними глазами, своими необыкновенной голубизны глазами, в которых красными и розовыми огоньками вспыхивала тайга.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Василь Быков

Четвертая неудача

Это была тяжелая работа.

Пусть бы лучше какой-нибудь суглинок: его кое-как можно наклевать киркой и постепенно выбросить лопатой. В этой же проклятой лесной земле, густо перевитой толстыми, как плети, и твердыми, как проволока, еловыми корнями, мало проку от кирки, лома или обычной лопаты. Солдат по фамилии Турок часто выпрямлялся в яме, ставил лопату в угол, брался за топорище и поблескивающим затупленным лезвием рубил в твердой земле смолистые корни. Потом взятой из угла лопатой бросал через плечо землю с этими обрубками. Яма медленно углублялась. Комья покрупнее падали неподалеку от ольхового куста, а крошки, подхваченные ветром, вместе с пылью оседали на спину, пилотку, сыпались за воротник.

Солдат вскоре устал. Он расстегнул свой трофейный пояс с «гот мит унс» на алюминиевой пряжке, стянул за рукава шинель и бросил ее от окопа подальше, на мокрую, засыпанную землей траву. За полминуты передышки он успел посмотреть назад, на телефонистов, которые разместились с аппаратами на окраине этой травянистой лесной прогалины. Правда, интересовали Турка не телефонисты, а его командир — старший на батарее лейтенант Горковенко. Как раз было тихо, батарея молчала, и лейтенант сидел на широком пне около своей аистоногой буссоли и курил. Вдруг он взглянул на Турка. Их глаза встретились.

— Ну что, пехота? Замаялся? — сквозь табачный дым нарочито грубовато бросил лейтенант, но Турок заметил, что глаза у командира уже добрые, чуть насмешливые, а от прежней злости не осталось и следа.

На кличку «пехота» Турок давно перестал обижаться, может, потому, что привык, а может, и потому, что не чувствовал в ней ничего зазорного. Разве он был виноват, что его передали на эту батарею из стрелкового батальона, в котором он начинал фронтовую службу, и потому в артиллерийской науке не очень-то, как говорят, кумекал? От лейтенантовой усмешки парню немного полегчало, он вздохнул, поплевал на ладони и с новой силой взялся за рукоять лопаты.

С самого утра этого слякотного дня обрушились на рядового Турка мелкие и большие неудачи. Началось с того, что на старой огневой позиции, откуда они на рассвете снялись, он забыл свой вещевой мешок с кое-каким солдатским скарбом. Правда, ценного там ничего не было, разве только новые байковые портянки, которые он берег для особого случая. Турок погоревал немного да, может, и забыл бы о той неудаче, если бы через какой-нибудь час его не постигла другая. Собираясь завтракать и уже доставая из-за обмотки свою погнутую ложку, он нечаянно перевернул котелок и вылил в траву весь суп. Пока бойцы смеялись над ним, Турок всухомятку сжевал свою пайку хлеба, невесело поглядывая в ту сторону, где батарейный повар мыл в ручье пустые термосы.

Третья же беда была куда хуже. Батарея вела огонь, лейтенант Горковенко почему-то очень резким голосом подавал от буссоли команды. То и дело дергаясь, будто приседая на высоких резиновых колесах, ахали гаубицы: где-то за лесом наших атаковали немцы. Турок был зарядным: сидя в папоротнике возле орудия, вынимал из гильз парафиновые донца и, слушая команду, устанавливал заряд. «Заряд третий!» — кричал Горковенко, и Турок вынимал из широкой, словно кувшин, гильзы три мешочка пороха. «Заряд четвертый!» — вынимал четыре мешочка, «пятый» — пять. Гильзу сразу же надо было передать заряжающему.

Не ясно, что произошло дальше: то ли Турка оглушило выстрелом, то ли заикнулся лейтенант Горковенко, — но Турок, не разобрав номера заряда, схватил из ящика скользкую маслянистую гильзу и растерялся. Надо было, конечно, спросить, но командир казался неприступным и злым, кругом гремели выстрелы и тревожно суетились солдаты. Заряжающий уже протянул руки за очередной гильзой, и Турок быстро сбросил в траву четыре мешочка. Затем пальнуло орудие, парня обдало пороховым смрадом, ударило в левое ухо.

Он схватил новую гильзу, вырвал парафиновое донце, но Горковенко почему-то не подавал больше команд, и батарея притихла. Турок встревоженно оглянулся: старший на батарее, стоя с блокнотом в руках на коленях возле своего высокого пня, умолк и поглядывал на телефониста, который, видимо, не мог разобрать, что слышалось в трубке. Потом эту трубку у него вырвал Горковенко.

«Комбат говорит», — догадался Турок и сжался, присел в траве, почувствовал, что ошибся с зарядом и что-то натворил.

Так оно и было. Лейтенант быстро бросил телефонисту трубку, вскочил на ноги и, став на прогалине, как та долговязая буссоль — высокий и грозный, — закричал в сторону их орудия:

— Сержант Петраков, почему оторвался снаряд?! Доложить прицел!

— Сто двадцать четыре, — ответил сержант, заглянув в свою бумажку.

— Заряд?

— Турок, заряд?! — кажется, заподозрив его в чем-то, крикнул сержант, и Турок, почувствовав, как вдруг заныли его колени, неопределенно сказал:

— Так это… Четвертый, я думал.

— Четвертый!!! — даже побелел Горковенко. — Я тебе покажу четвертый! Вся батарея стреляет на третьем, а ему четвертый! — Быстрым шагом он направился к их орудию, но, не дойдя, остановился и закричал: — Прочь отсюда! Марш копать окоп! Живо! — И добавил тише, но еще более язвительно: — Пехота!

Так Турок оказался в этой недорытой яме и уныло копался тут уже с полдня. Давно батарея перестала стрелять, солдаты в расчетах маскировали гаубицы, ждали ужина, а он все не мог окончить этого окопа для снарядов. Ему было обидно, немного досадно на самого себя за такую ошибку. Ошибался он уже не один раз, батарейцы потому и посмеивались над ним, самым молодым и неприспособленным. Командиры часто использовали его на разных мелких работах. Он терпел, старался, не очень обижался и никогда ни с кем не ругался.

Заметно приближался вечер.

За кустарником в стороне врага стало совсем тихо — ни выстрела, ни взрыва, только справа, у соседей, часто рвались мины да в лесной дали приглушенно колотилось эхо.

Турок напряженно дышал и думал, что еще каких-нибудь два-три штыка — и, видно, будет довольно. Метр пятьдесят, как раз в его рост, а больше для траншеи под снаряды и не надо. Но когда он наступил на лопату, раздался чей-то голос. Турок выпрямился: издали показалось, что звал лейтенант Горковенко.

— …Не слышишь, что ли? А ну вылазь!

Турок бросил лопату и взобрался на бруствер. На пне у буссоли сидел незнакомый капитан в фуражке с самодельным козырьком, возле него стоял Горковенко и нетерпеливо ждал. Турок одернул гимнастерку и подбежал к ним, вопросительно поглядывая на лейтенанта.

— А ну одевайся! Начальнику разведки, капитану, поможешь до КП добраться: он ранен.

Турок быстро вернулся к окопу, смахнул с шинели песок и тогда спохватился, что не знает, где тот КП.

— А куда это идти?

— Вот по линии. По красному проводу, — отозвался из узкой траншеи телефонист. — Прямо через лес к дороге, а там у полковых связистов спросишь.

— Зачем спрашивать? — сказал лейтенант и уже совсем по-дружески позвал: — Иди, Турок, сюда!

Надевая шинель, Турок подбежал к командиру и остановился рядом с долговязым Горковенко — невысокий, с помятыми погонами и расплюснутой на голове пилоткой. Лейтенант повернул его лицом к лесу и вытянул на уровне его плеча свою руку.

— Вон, видишь, между елей голая рябина. Это высота тридцать пять и пять. Она у немцев. А вон, в сторону от нее, торчит сухое дерево, возле него и КП.

Турок не очень уверенно кивнул: сухое дерево он действительно увидел, только это было далеко за лесом, видно, километрах в трех отсюда. Может, надо было бы расспросить подробнее, но лейтенант строго прикрикнул:

— И давай быстрее! Чтобы через час был обратно!

С пня устало поднялся капитан — молодой, плечистый, в распахнутом ватнике, под которым поблескивали пряжки: крупная — на животе от ремня и маленькая — на груди от портупеи. Поднявшись, он оперся на рогатину, передернул губами и осторожно ступил на левую ногу.

И они не спеша направились к лесу. Офицер сильно хромал. Он быстро шагал правой и потом медленно, осторожно переносил вперед левую. Лицо его, худощавое, несколько нервозное, выражало досаду. Турку через какие-нибудь двадцать шагов пришлось остановиться под разлапистой елью и подождать, пока капитан приковыляет. Этого офицера Турок видел впервые и чувствовал, что надо о чем-то заговорить с ним, ибо молча идти неловко. И он спросил:

— Видно, здорово вас ранило?

— Да, ранило… — скупо отозвался капитан.

— Пулей или осколком?

— А ты что, доктор? — Капитан сквозь боль на лице неласково посмотрел на парня, и тот растерялся: зачем было болтать — известно же, начальник да еще раненый. Офицер же подошел к нему ближе и уже мягче сказал: — Пулей или осколком — все равно. Теперь на пару недель в медсанбат. Если только к немцам не попадем.

— А разве они близко? — удивился Турок.

— Близко. На стыке с сорок шестым прорвались.

— С сорок шестым? — Солдат даже приостановился. — Это там? — Он показал в ту сторону, куда им надо было идти.

— Ага, там.

Турок снова замедлил шаг, прислушался. Кругом вперемежку с ольшаником, покачивая вершинами, стояли замшелые ели, под их обвисшими сучьями уже собрались сумерки. Было тихо, только лесной шум вверху то расплывался волнами, то утихал. Взрывы мин, что были слышны полчаса назад, теперь стихли, но где-то вдали раскатистым эхом прокатилась пулеметная очередь. Совсем близко прокаркала встревоженная ворона.

Парень, однако, отогнал тревогу и, потеряв охоту к разговору, молча пошел дальше. Лес был не очень густой, кустарники под елями уже оголила осень, во влажном воздухе стоял горьковато-смолистый запах хвои. Вскоре им попался вырубленный пнистый участок с высоким, до колен папоротником и поломанным малинником, в котором терялась тонкая нить провода. Чтобы не сбиться с направления, Турок то и дело проверял провод рукой. Провод щекотал ладонь, иногда на нем выступали оголенные проволочные узлы, они царапали руку. Турок порой выпускал провод и старался только следить за ним.

В двух местах на линии попались пустые катушки — брошенные на время связистами, они лежали в траве. На одной Турок разглядел фанерную бирку с фамилией «Трофимчук» и вспомнил рябого связиста, убитого под деревней Лычи. Стало неприятно: человека уже около месяца нет на свете, а на катушке все еще висит его бирка, будто и до сих пор ее хозяин — покойник Трофимчук.

Вскоре ели постепенно начали расступаться, стало светлее, вокруг все больше попадалось ольшаника. Капитан по-прежнему отставал, и Турок, как ни старался идти медленнее, все отрывался от него. Вокруг было глухо и безлюдно. Потом началась заболоть. Башмаки шуршали по опавшей ольховой намокшей листве. Капитану идти стало труднее, он еще осторожнее ставил свою раненую ногу и все медленнее ковылял за бойцом. Тем временем сумерки сгущались. Небо нависло на самые вершины деревьев, то и дело налетал холодный ветер, встревоженно шелестели кусты. Провод в траве проследить уже было трудно, и Турок взял его в руку.

— Солдат! — вдруг крикнул сзади капитан. — Стой!

Турок оглянулся: капитан прихромал к пню и, вытянув ногу, опустился на него. Парень подошел к офицеру, тот выставил облепленный мокрой листвой сапог и приказал:

— А ну, потяни! Только осторожно!

Турок приставил к ольшине винтовку и осторожно потянул мокрый сапог. Капитан вцепился руками в пень, уперся здоровой ногой в землю и сжал челюсти.

— Сильнее! Да не рви сразу!.. Прямее!..

Наконец Турок снял сапог; капитан, все еще не разжимая челюстей, посидел с минуту, а потом начал туже обматывать портянкой ногу. Видно, в сапоге он уже идти не мог и делал это, чтобы облегчить страдания. Турок помогал обертывать портянку, но она была коротка и не держалась на ноге. Глядя на искаженное лицо офицера, парень проникался сочувствием к этому человеку и, закрепив на его забинтованной щиколотке портянку, сказал:

— А давайте еще и мои накрутим.

Капитан не отказался, и Турок расшнуровал свои ботинки. Вдвоем они закрутили раненую ногу. Ее надо было еще чем-то хорошенько перевязать, и капитан снял с ремня портупею. Из-под ватника на его груди блеснули три ордена. Потом капитан обвязал ногу ремнем и встал с пня.

— А вы ступайте на пятку. Так удобнее будет, — посоветовал Турок.

Офицер медленно заковылял по тропинке. Они шли так один за другим. Турок все время поглядывал на спутника, который нес под мышкой свой снятый сапог и шел по-прежнему очень медленно. В лесу вечерело, стало как-то неуютно, глухо, хотелось быстрее выбраться куда-нибудь в поле из этих кустарников, и парень прибавлял шагу. Вокруг нигде никого не было, и это безлюдье начинало угнетать. В голову лезли разные недобрые мысли, и, чтобы отрешиться от них, Турок начал думать про огневую позицию, где теперь было тихо и спокойно, хлопцы, видно, поужинали уже, только вот он весь день ничего не ел. Скорее бы дойти до КП, вернуться назад… Турок уже привык к батарее и огневую позицию считал родным домом.

Так думал Турок, поглядывая вдоль лесной тропинки в кустарнике, как откуда-то, кажется, над самой его головой, раздался какой-то гортанный крик:

— У-у-у-у-п!

Турок ужаснулся, даже присел и не успел опомниться, как крик повторился дважды:

— У-у-у-у-п! У-у-у-у-п!

Капитан также остановился, но только на какую-то долю секунды, затем снова похромал стежкой. Турок стоял и поглядывал то на кустарники, то на своего спутника.

— Мерзкая птица, — сказал офицер, подойдя ближе. — А ты что, испугался?

Турок не ответил и, оглядываясь по сторонам, пошел дальше. Хоть теперь парень и знал, что это не какая-нибудь нечистая сила, но в ожидании нового ужасного крика у него леденело внутри. Он прошел еще немного с винтовкой в руке и вдруг спохватился: на стежке не видно провода. Не было уже и стежки, они шли меж кустов лещины, редких молодых елочек, которые тусклыми силуэтами подозрительно чернели там и сям. Турок остановился, нагнулся, бросился в сторону, разгреб пальцами опавшую листву, потом подался в противоположную сторону. Капитан остановился, угрюмо посмотрел на своего провожатого и недобро сказал:

— Что, потерял?

Турок все метался туда-сюда, еще не теряя надежды найти провод, и все бубнил про себя: «Только что был. Вот же холера!»

Капитан постоял, послушал: повсюду было тихо и пусто, хоть бы один выстрел, какой-нибудь звук. Все исчезло, онемело, в кустах воцарилась темнота; с нависшего неба начал накрапывать мелкий дождь. Турок отошел далеко, все разгребая в сумерках лиственный покров, наколол о сук руку, но провода нигде не нашел. Боясь в этой дождливой темноте потерять еще и капитана, Турок вернулся к нему. Парень чувствовал себя виноватым и не знал, куда идти дальше.

— Ну так что ж? — нарочито спокойно сказал капитан. — Заночуем?

Турок услышал упрек в его голосе, но смолчал, и офицер тогда уже не сдержал своей злости.

— Балбес ты, а не солдат! Сказано же было: по проводу! Надо было держать его. Ну, а теперь что? — спросил капитан.

Турок не знал, что делать. Оставалось молчать. Он чувствовал себя одиноким тут, в лесу, ночью, рядом с этим сердитым человеком.

— Пошли сюда! — сказал наконец офицер и похромал куда-то в тьму меж кустов; за ним, вздохнув, поплелся Турок.

Капитан вел его долго и медленно, продираясь сквозь густые заросли. Оба они расходились в стороны, наклонялись, но все натыкались на сучья, царапали руки и лица. По кустам и опавшей листве моросил дождь; плечи, пилотка и рукава шинели все больше намокали. Мысленно Турок проклинал себя за растерянность, за детский страх перед какой-то там птицей и чувствовал себя виноватым. О батарее и лейтенанте Горковенко он просто боялся подумать: неизвестно, как было возвращаться туда после этакой — четвертой — неудачи!

Вокруг все умолкло, почернело, скрылось, поглощенное непогожей ночью, и нигде не было никаких признаков человека. Капитан часто останавливался, слушал. Турок тоже останавливался за его спиной и внимательно вслушивался в ночь. Но слышалось только ровное покрапывание дождя, и больше ничего нельзя было уловить. Турку стало казаться, что они давно уже миновали высоту с сухим деревом и нужным им КП и блуждают где-то в тылу полка, а может, даже возле штаба дивизии. Но его предположение теперь мало что значило, впереди шел капитан, он молча куда-то вел, и парень покорно плелся вслед за ним.

Так они перешли какой-то пригорок с березняком, в котором очень пахло прелой листвой и грибами. В одном месте попался под ноги какой-то гнилячок, облепленный зеленоватыми светлячками. Турок ткнул его башмаком, и светлячки, разлетевшись в траве, заблестели вокруг. Парень нагнулся за одним, как вдруг какой-то свет впереди пронизал темноту, вспыхнуло небо, стали видны вершины ольшин. Свет, дрожа, переместился на небосклон и вскоре внезапно погас. Стало еще темнее, и Турок догадался тогда, что это ракета. Капитан остановился, послушал и тихо пошел в прежнем направлении. Турок не знал, радоваться этой ракете или беспокоиться, хотя предчувствие близости людей придало немного бодрости.

Вскоре они неожиданно как-то вылезли из кустов на поле. Ветер мокрой стужей дохнул им в лица; оттого, что перестали шелестеть кустарники, стало тихо и пусто. Капитан с полминуты снова постоял и уже сделал несколько шагов, как вдруг остановился. Турок тоже стал, склонил набок голову и прислушался.

Впереди, в поле перед взлесьем, слышалась чья-то неразборчивая речь, лязгнуло железо, потом кто-то глухо, простуженно закашлял. Турок сначала даже обрадовался, но настороженная подозрительность капитана погасила его преждевременную радость. Чтобы лучше видеть в темноте, капитан присел под кустами. Турок положил ладонь на рукоятку затвора. Видно, там, в каких-нибудь ста метрах от них, были люди, но свои или немцы — нельзя было ни услышать, ни увидеть. И в такое вот время, когда Турок с капитаном, ничего не разобрав, хотели было двигаться дальше, кто-то заговорил в темноте.

Турок помертвел, услышав такое, а капитан вытащил из-под ватника пистолет. Уже совсем близко впереди зашаркали шаги, и из темноты коротко и ворчливо отозвался простуженный голос:

— Вирд гемахт…

Тут были немцы. Им обоим под кустами стало отчетливо слышно, как прямо на них шел человек. Он кашлянул, отхаркался, сплюнул и направился в сторону перелеска. Турок сжался, прислонился к плечу офицера и всеми силами заставлял себя сидеть тихо и ждать, что будут делать двое: капитан и немец. Капитан как-то вытянул шею, подобрал под себя руки, словно хищник перед прыжком, а немец тем временем подошел к перелеску — в десяти шагах от них — и, посапывая да шурша ветвями, начал ломать ольшаник.

«Удирать… удирать!..» — требовало все существо Турка, он даже решил, что самое страшное миновало, ведь немец не заметил их. Но капитан почему-то медлил, и парень замирал возле него, боясь пошевелиться, подать ему знак, что надо удирать. Наконец капитан повернулся и обдал его щеку теплым дыханием:

— Возьмем! Ты оглушишь прикладом!

Сначала Турок не понял, а потом из самой глубины его души поднялся протест — зачем? Так хотелось спастись, и такая представилась возможность — зачем рисковать, по своей воле лезть в пасть смерти? Но капитан, будто и не подозревая страха солдата, пригнулся и неслышно, на четвереньках двинулся вперед. И Турок, внутренне протестуя, тоже прижался к земле и последовал за офицером. Все в нем было парализовано волей капитана…

Турок машинально крался во мраке, где совсем рядом шуршал кустарник, хрустели ветки и посапывал таинственный и страшный враг.

Капитан наконец остановился, снова прижался к земле: чувствовалось, немец уже совсем рядом, даже видно было на фоне неба, как качалась вершина ольхи, которую он ломал. Капитан повернулся, приблизился к уху Турка и шепнул:

— Вскочишь — и глуши по голове. Я мигом…

Он помолчал, всмотревшись в темноту, немного выждал и затем твердой рукой толкнул в спину.

Турок, ничего не чувствуя, неловко вскочил. Видно, надо было пригнуться, но он плохо владел собой; вялыми, словно ватными ногами, он ступил раза два в темноту, где шуршало дерево. В одно мгновение под кустами встрепенулась темная фигура, мелькнуло и застыло серое пятно лица — выпущенная из рук ольшина махнула верхушкой, а Турок, размахнувшись, изо всей силы огрел немца прикладом по голове.

Немец, кажется, отскочил, застонал, мягко свалился на землю, и в тот же момент капитан из темноты бросился к нему. Турок присел, ссутулился, но капитан сразу же шепнул ему:

— Давай сюда!

Присутствие капитана приободрило Турка, и он понял, что бездействовать сейчас нельзя, иначе они оба погибнут. И парень, пригнувшись, бросился к немцу, лежавшему на земле, на него уже навалился капитан. Турок быстро, как только мог, схватил немца за колени, те напряглись и раза два бессильно дернулись. Некоторое время парень держал их так, потом капитан сорвал у немца с головы пилотку, заткнул ему ею рот и строго приказал солдату:

— Обмотку, живо!

Турок одной рукой сорвал шнурок своей обмотки и быстро раскрутил ее. Капитан перевалил немца на живот, заломил на спине руки и, покряхтывая, связал их обмотками. Немец не сопротивлялся. Турку даже показалось, что тот мертв, но осторожные движения капитана заставляли думать, что надо быть начеку.

Кажется, все произошло неожиданно, удачно, быстро. И вот капитан выпрямился… Тогда Турок нащупал в траве винтовку и вдвоем с капитаном приподнял под мышки тяжелое неподвижное тело. Но капитан сразу же споткнулся: мешала раненая нога, — и он приказал солдату:

— А ну, тяни!

Турок обеими руками схватил немца и поволок его в темноту, туда, откуда они пришли. Немец не подавал никаких признаков жизни. В конце концов Турок не очень всматривался в немца, все его внимание теперь было направлено туда, в поле, где были немецкие позиции, но там молчали, и надо было спешить.

Капитан с трудом прохромал вперед, свернул в кустарник, раздвинул ветки, и Турок потащил в заросли немца. Шурша ветвями, капитан продирался дальше. Им надо было как можно скорее удрать отсюда. Турок понимал это и старался быстрее тащить немца. Тащить было неудобно — мешали кусты. В грудь однажды больно ткнуло каким-то суком, и парень, простонав от боли, едва устоял на ногах.

Цепляясь за сучья и спотыкаясь, они карабкались в кустарниках, пока не выбрались на прогалину.

Капитан остановился и прислушался. Турок же сразу бросил немца на землю и сам опустился рядом. Лишь теперь солдат начал понимать, что они не только спасли себя, но и сделали что-то большее. Это приглушило страх, и робкая искорка радости загорелась в душе парня. Несколько минут он молчал, потом с затаенным облегчением спросил капитана:

— Жив ли он?

Капитан на этот раз ответил охотнее и как-то дружелюбнее:

— А куда он денется? Жив будет. Оглушил ты его чересчур.

Наклонившись над пленным, капитан расстегнул светлые пуговицы его шинели и засунул руку за пазуху.

— Жив… — еще раз удовлетворенно подтвердил он, вынимая у немца из карманов бумаги. — А ты что, никогда еще за «языком» не ходил?

— Где там мне! — смутился Турок. — Я же не разведчик.

— Ну вот и разведчиком побыл, — усмехнулся капитан.

Они помолчали, передохнули.

— Но куда же нам держать дальше? — забеспокоился капитан.

С темного неба моросил дождь, где-то в вершинах елей шумел ветер, вокруг по-ночному часто-часто шелестела листва. И капитан и Турок сильно промокли. Надо было идти дальше, к своим. Только куда? Они совсем сбились с направления и могли снова попасть к немцам.

— Не знаю, товарищ капитан, — честно признался Турок.

— Да… — заметил капитан. — Я тоже… А все же пойдем.

Они встали. Турок напрягся, вцепившись в одежду пленного, присел. Капитан помог взвалить немца ему на плечи. Немец перевешивался, сползал со спины, от него несло устоявшимся потом и дустом. Он был тяжел, и в глазах Турка от напряжения начали расплываться желтые круги. Но парень шел, шатаясь, с трудом сохраняя равновесие, чтобы не упасть. Правда, лес стал реже, не так мешал кустарник, но невидимые в темноте ели выставляли в стороны рогатые нижние сучья, словно штыки. Капитан шел рядом и как мог помогал Турку.

Неизвестно, сколько продолжался их путь. Турку казалось, что они зашли уже далеко, а лес все не кончался. Дважды парень падал, больно ударялся локтями о корни. За ними никто не гнался, нигде не слышно было выстрелов и не видно ни одного ракетного отблеска. Тем временем дождь перестал, сквозь вершины деревьев кое-где замигали редкие звезды, и из-за туч выплыла над лесом луна.

Турок шел за капитаном и ничего не видел. Капитан, опираясь на палку, неровно скакал как-то боком. Но вот он почему-то остановился, пошарил перед собой палкой, как слепой, нащупывая дорогу, свернул в сторону и предупредил солдата:

— Осторожнее! Иди сюда.

Турок повернул голову — впереди под бледным лунным светом стлалось еле заметное сизоватое курево тумана. Кусты тут отступили — видно, неподалеку внизу раскинулся широкий лесной овраг. Они пошли берегом. Показалось Турку, что шли они очень долго. Немец своей тяжестью пригибал его к земле и неудержимо сползал со спины.

Однажды Турок наскочил на куст можжевельника и упал, ударившись боком о что-то твердое. Немец распластался рядом, а в груди от боли у парня занялось дыхание.

Капитан вернулся назад, помог Турку сесть и сам сел рядом, протянув вперед раненую ногу. Некоторое время Турок стонал и корчился, не в силах превозмочь боль, но постепенно отдышался.

— Вот таков, брат, хлеб разведчика!.. — всерьез заметил капитан. — Понял?

Турок понял, конечно, но все молчал: очень болел бок. Капитан, вздохнув, также умолк. Объединенные одной заботой, они стали ближе друг другу. Потом капитан сказал:

— Две ночи к ним лазили — и напрасно. Шесть человек положили. Меня вот подстрелили. А тут неожиданно повезло. — Он немного помолчал и добавил с одобрением: — Но ты здорово оглушил его! Я, признаться, не думал.

Турку стало легче от такой похвалы, но он искренне признался:

— Я уж и не помню, как все произошло. С непривычки.

— Ничего, привыкнешь, — успокоил капитан. — Первый раз, известно. — Потом, надумав что-то, спросил: — Хочешь, я тебя в разведку возьму? А? Как думаешь?

— Ну что вы? — удивился Турок, вспомнив лейтенанта Горковенко и своих батарейцев, которые всегда подсмеивались над ним. К тому же снова его охватил пережитый страх… Но, подумав немного, Турок понял, что его переживания известны только ему, капитан же судил о нем по его поступкам. Уже через минуту предложение капитана не показалось ему странным.

А капитан, будто сразу забыв о своем предложении, всматривался в ночь.

— Проклятая темнота! Хоть бы из этого леса выбраться. Ты, видно, устал уже?

— Да нет, почему? — спохватился Турок и зашевелился, вставая, но только поднялся он на колени, как снова опустился на землю. Он совсем уже выбился из сил и, не отдохнув, вряд ли сможет удержать на себе немца. Капитан понял это, но промолчал. Рядом тихо, не шевелясь, лежал их «язык», а с другой стороны в лунном свете курился в овраге туман.

— Вот что… — подумав, сказал капитан. — Ты жди тут, а я пойду. Может, кого встречу. Должен же тут кто-нибудь быть!

Турок зашевелился, ему вдруг стало неловко за свою усталость, думалось, что не капитан, а он послан сюда, чтобы беспокоиться, как выйти к своим. Но сил у него уже не оставалось.

— Жди меня здесь, — сказал капитан, встал и заковылял в лес.

Турок насторожился, взял в руки винтовку. Капитан сразу исчез, словно растаял в сумерках, лишь какое-то непродолжительное время слышны были его шаги, потрескивали ветви да шелестели кусты. Потом все умолкло.

Турок ощутил свое одиночество и даже сжался от какого-то неопределенного страха. Притаившись, он старался не шевелиться, чтобы не нарушить тишины, а сам всматривался до боли в глазах и слушал. Вблизи было тихо, но где-то далеко в лесу слышны были загадочные звуки: что-то тихонько захлопало в ветвях, раза три пропищало, потом скрипнуло, будто какое-то сухое дерево или, может, коростель. Однажды в той стороне, за оврагом, захлопала крыльями потревоженная птица. Серпок луны сел на выгнутую ветвь ели и то прятался за разорванными тучами, то снова скромно блестел на небе. Насторожившись и уже забыв об усталости, парень притаился, притих, даже затаил дыхание и ждал.

И в этой настороженности леса вдруг всем телом встрепенулся немец.

Это было так неожиданно, что Турок вздрогнул и чуть не вскрикнул. Он отшатнулся, схватился за ложу винтовки, но немец лежал. Парень очень хотел, чтобы «язык» не пришел в сознание теперь, когда не было капитана…

Турок осторожно поднялся и неслышно подошел к немцу. Луна как раз вышла из-за туч и слегка осветила человека на земле, пуговицы на шинели, оторванный погон, серое, повернутое набок лицо с глубокими темными пятнами вместо глаз. Во рту все торчал кляп — его пилотка.

Нагнувшись, Турок заглянул в лицо немца. Тот вдруг снова шевельнулся, крутнул головой и замычал. Турок отскочил, инстинктивно направил на него винтовку, но немец, видно, вставать не собирался. Он лишь вертел головой, замычал снова, и Турок оробел от этого.

Видно, немца донимала боль, ибо если бы он хотел встать, то мог бы сделать это. Но он лишь перевалился на бок, скорчился и мычал, как показалось Турку, всматриваясь в него. Турок не знал, что ему делать, и, напряженно вслушиваясь в ночные шорохи, ждал капитана.

А немец тем временем начал как-то жалобно скулить. Будто щенок, мотал он головой, стараясь вытолкнуть изо рта кляп. Стоя в трех шагах от него, Турок с каждой минутой все больше тревожился. Он подумал, не вытащить ли у него кляп: чего доброго, еще задохнуться может. Везде было тихо, немец, казалось, совсем ослабел, к тому же руки у него были связаны. И Турок приблизился к нему и хотел вытащить изо рта пилотку.

В то же мгновение что-то ударило его по ногам. Турок не успел даже вскрикнуть, как оказался на земле, а немец, крутнувшись, чем-то тупым и тяжелым, видно, сапогом, стукнул его в висок. Из глаз Турка брызнули искры, и в сознании сверкнула коротенькая страшная мысль: пропал! Но он растерялся лишь на мгновение. Тут же вспыхнула злость, и парень вцепился в скользкую одежду немца, не давая ему вскочить на ноги. Затем он уперся башмаком в землю, изловчился и всем телом обрушился на немца, который бешено брыкался ногами. «Э, нет, злодюга!» — задыхаясь, простонал Турок и схватил его за плечи. Затем он напрягся еще и прижал немца к земле. Тот было рванулся, но подняться не смог и успокоился.

Так враг оказался под Турком. Но, еще не побежденный и опасный, он хрипло и зло дышал; а Турок, посапывая, со страхом ждал его новых попыток освободиться. Но немец, видно, выжидал, выбирая удобный для этого момент, и Турок вынужден был его держать. Долгое напряжение ослабляло, к тому же Турок чувствовал, что враг сильнее его. Хорошо, что капитан крепко связал ему руки, — развязать их немцу пока не удалось, но кто знает, что будет дальше…

Какое-то время они шумно дышали и чего-то ждали, внимательно прислушиваясь друг к другу. Луна скрылась за елью, стало совсем темно, пахло сырой, прелой землей, мхом, лесной гнилью. Турку было очень обидно, что немец так просто провел его. «Вот тебе и разведчик! — насмешливо подумал он о себе. — Капитан отошел, а я чуть не упустил „языка“…» Парень начал напряженно думать, как быть дальше, чтобы не дать немцу уйти. И тогда его нога нащупала рядом винтовку. У Турка несколько прибавилось уверенности, но страх еще не прошел окончательно. Турок понял, что, не поборов своего страха, ему не победить немца.

Прошло еще некоторое время. Луна снова вынырнула из-за туч, но уже по другую сторону ели. У Турка от напряжения млели руки, и казалось, вот-вот он совсем ослабнет и упустит немца. Хорошо еще, что тот не рвался: видно, так же изнемог, а может, надумал что-то другое. И Турок тогда решил… Вдруг бросив пленного, он отскочил в сторону, схватил с земли винтовку и мгновенно лязгнул затвором.

— Стой, гад! Ни с места!!!

Немец крутнулся, повел плечами, удивленно посмотрел на него и приподнялся. Турок чувствовал, что враг теперь исподлобья внимательно следит за ним, и не сводил с него глаз.

Так прошел час или больше, немец и Турок все вслушивались в лесную тишину и следили один за другим. Вдруг до слуха Турка донеслись свежие звуки, как будто голоса. Сначала они были далекие, еле слышимые и плыли оттуда, куда пошел капитан. Потом где-то в лесных дебрях мелькнуло и исчезло маленькое белое пятнышко от фонарика, вскоре послышался шелест ветвей, и наконец из кустов вылезли тусклые фигуры в шуршащих плащ-палатках.

Турок взял в одну руку винтовку и, вконец обессиленный, опустился на землю…


…На батарею Турок возвращался, когда уже начало светать.

Он брел по лесной стежке неуверенной походкой измученного человека. После дождливой ночи в лозняках стыли клубы тумана, ели отрясали в траву холодные прозрачные капли, из тумана проступали вершины деревьев. Мокрый и обессиленный, Турок не очень и радовался, когда тропа привела его к знакомой прогалине на взлесье. Четыре гаубицы с вытянутыми жерлами стволов спокойно стояли в тумане; отрытый и заброшенный, чернел недокопанный ровик; у потухшего костра дремал телефонист; вдали торчала буссоль с наброшенным поверх футляром. Возле крайней гаубицы стоял часовой. Все это показалось Турку знакомым и неинтересным. Он вышел на прогалину, осмотрелся. Теперь он уже не боялся встречи с лейтенантом Горковенко, даже хотелось увидеться с ним, но тот, видно, спал. И Турок направился к своему, четвертому орудию.

Меж станин, на ветвях, в серых шинелях, подобрав под себя ноги, спали хлопцы. Кто-то храпел, будто его душили, кто-то зашевелился и утих, натянув на голову шинель. Это были хваткие, умелые батарейцы, но, видно, ни один из них не пережил того, что пережил сегодня Турок. Усталый, он смутно оглядывал их, и в его душе теплилось обещание капитана взять его в разведку. Он еще не знал почему, но батарея уже не показалась ему желанной и родной, как всегда, когда он возвращался в нее после долгой отлучки.

Турок сел на охапку ветвей и прислонился спиной к огромному колесу гаубицы. Его наполняли пережитые и еще не улегшиеся чувства, они рвались, бушевали, боролись в его душе. Уже более отчетливо казалось парню, что в этой четвертой неудаче он нашел в себе такую силу, с которой легче стало жить.

Перевел с белорусского Михаил Горбачев.
Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Зоя Воскресенская

Поединок

Из рассказов о Владимире Ильиче Ленине.

1

БЕССОННАЯ НОЧЬ

Ветер ворвался в Летний сад, сдернул снеговые шапки с мраморных фигур, продул боскеты из стриженых деревьев, взъерошил сугробы на аллеях и покатил снежные клубы через Фонтанку. Поперек Пантелеймоновской соорудил снежный барьер, раскачал фонарь, и узкий луч света, чиркая по церковной стене, вырвал из темноты буквы, начертанные древнеславянской вязью: «Сей храм воздвигнут в царствование Петра Великого…»

Зазвонил колокол. На колокольне церкви святого Пантелеймона отбивали часы.

Надежда Константиновна отняла от книги пальцы с зажатой в них булавкой.

— Восемь… девять… десять… — шепотом считает она. — Десять часов. Скоро должен вернуться Ильич.

И снова под быстрыми пальцами замелькали буквы. Кончик булавки на мгновение прилипает к строчке и, отрываясь с легким треском, перелетает к следующей букве. Внимательные глаза напряженно следят за булавкой. Получат товарищи эту книжку с нелепой яркой картинкой на обложке, просмотрят на свет страницы и по еле заметным наколотым точкам выпишут буквы. Буквы расположат по шифровальной таблице и прочтут ленинский наказ: изучить опыт борьбы прошлого, 1905 года, уметь уйти в подполье, готовиться к новым боям.

В дверь постучали. Надежда Константиновна приколола булавку к блузке и погрузилась в «чтение».

— Войдите!

В дверь бочком вошла хозяйка и с елейной улыбочкой осведомилась, не угарно ли, не желает ли квартирантка чаю — самовар только что вскипел.

— Благодарствую, — отвечает Надежда Константиновна. — Я подожду мужа. Он пошел к приятелям сыграть в преферанс.

— Наверно, очень занимательная книжка, — любопытствует хозяйка и, посматривая на яркую обложку, просит одолжить почитать.

Квартирантка с сожалением отказывает: завтра утром должна вернуть эту книжку знакомой даме и сама спешит ее закончить. Хозяйка вздыхает: «Жаль!» — ей скучно, и она не прочь поболтать, но квартирантка такая неразговорчивая… Маленькие глазки хозяйки вдруг загораются любопытством.

— До чего у вас фамилия завидная, Прасковья Евгеньевна! Я уж думала, вы и впрямь приходитесь дочкой Евгению Онегину. Но моя кузина подсчитала, что Онегину было бы сейчас далеко за сто, а вам ведь лет тридцать пять?.. Да и не дал бы, я думаю, Евгений Онегин своей дочери такое простонародное имя — Прасковья.

— Да, да, конечно, — соглашается Надежда Константиновна и с тревогой думает о том, что по такому паспорту долго не проживешь.

Угораздило же кого-то добыть ей паспорт на имя Прасковьи Евгеньевны Онегиной! И вот теперь эта дотошная барыня проявляет опасное любопытство.

Хозяйка собирается еще что-то спросить, но, потеряв надежду втянуть квартирантку в разговор, так же бочком выползает бесшумно из комнаты.

Надежда Константиновна с облегчением вздыхает. Пальцы замелькали еще быстрее. Письмо закончено. Поднеся раскрытую книжку совсем близко к лицу, она придирчиво просматривает страницы, ощупывает пальцами. Такой тщательной проверке цензура подвергать книжку не будет, и Надежда Константиновна с удовлетворением прячет законченную работу в дорожную сумку.

Теперь надо разобрать и прочитать прибывшую почту. Глубокие карманы длинной суконной юбки набиты письмами. Письма она достает по одному, внимательно прочитывает каждое; отдельные куски заучивает наизусть для Ильича, заучивает, как в детстве, закрыв глаза, чуть шевеля губами.

Одно письмо вертит в руках, вглядываясь в мелкую вязь близорукими глазами. Дата в правом углу подчеркнута волнистой чертой. Это условный знак: письмо содержит тайнопись. «Придется опять гладить блузку», — усмехается Надежда Константиновна и отправляется на кухню просить утюг.

Услужливая хозяйка сама накладывает в утюг древесные угли, зажигает пучок сухих лучинок и ставит утюг в печную отдушину.

— Вы слыхали, — говорит она злорадно, — в нашем доме жандармы только что забрали двух курсисток? Социалисточки. Подумать только, какой народ! Всех их, иродов, мятежников, на тот свет отправить надо, тогда нам, честным людям, спокойнее жить будет!

— Сомневаюсь, — сдерживая себя, говорит Надежда Константиновна и изо всех сил дует в отверстие утюга.

— Уверяю вас, мадам, можете не сомневаться.

Надежда Константиновна забирает утюг, сквозь круглые отверстия, которого светятся разгоревшиеся угли, наливает чашку чая из остывшего самовара и, пожелав хозяйке спокойной ночи, уходит к себе в комнату. Запирает дверь на крючок. Прежде всего надо уничтожить письма: жандармы могут припожаловать и сюда.

Бегло просматривает прочитанные письма, рвет их на мелкие кусочки и тщательно перетирает, уничтожая текст. Затем стелет на столе полотенце, поверх кладет письмо, расправляет его и легонько прижимает к листку горячий утюг. Еще и еще раз. И вот цифры еле заметными ржавыми точками проступают между строками.

«Какой же ключ к этому шифру? Дата подчеркнута волнистой чертой… Ах, конечно: „Горные вершины спят во тьме ночной“».

Надежда Константиновна держит связь с многочисленными организациями, и ей надо многое помнить: десятки ключей к шифрам и рецептов тайнописи, многочисленные адреса явочных квартир, пароли, псевдонимы. И все это в голове, — бумажки могут подвести.

Товарищи пишут из Туруханской ссылки. В эти дни свирепого террора, когда в городе и в деревне лютуют карательные отряды, где найти защиту, кто может сказать, что делать? Меньшевики кричат: напрасно брались за оружие, еще не было в истории примера, чтобы восставшие рабы побеждали! Вот и московское вооруженное восстание потерпело поражение. Все потеряно, кричат они, а Ленин разрабатывает планы нового наступления.

Надежда Константиновна тщательно утюжит серенькую блузку, отделанную черной тесьмой, и думает над ответом.

Письмо получается очень большое. По внешнему виду оно пустяковое, домашнее, цензура на него не обратит внимания. Но между его строчками химическими чернилами надо написать о положении в партии. «Партия существует, погибнуть она не может. Никогда! Партия продолжает свою работу. Не падайте духом, товарищи! Не теряйте веры в победу».

Удар колокола болью отзывается в сердце. Сколько это может быть? Половина первого? Час? Половина второго? Почему до сих пор нет Ильича? Сегодня у него жестокая схватка с меньшевиками. Обсуждается вопрос о работе в деревне, спорят о том, как привлечь мужика к революции, может ли рабочий класс повести за собой крестьянство.

Владимир Ильич все утро сегодня готовился к этой схватке. Разойтись, они должны не позднее одиннадцати: Может, увязались за ним шпики, и он кружит сейчас по улицам, чтобы оторвать «хвост»?

Надежда Константиновна спускает за шнур висячую лампу, прикручивает фитиль и задувает огонь: хозяйка не должна знать, что она не спит, и Владимир Ильич не должен видеть с улицы, что в их комнате горит свет, что она волнуется.

Из черной пасти неба сыплет и сыплет снег, покрывает улицу белым пологом. С визгом пронеслись мимо дома санки. Проскакал полицейский патруль.

Прислонившись к косяку окна и закрыв глаза, Надежда Константиновна вслушивается в звенящую тишину… Под самым окном по скрипучему снегу слышатся чьи-то быстрые шаги. Она не открывает глаз: это не он, не его шаги. Его шаги она узнает из тысячи.

«А ведь он ушел без теплого жилета», — вспоминает Надежда Константиновна и подходит к шкафу. Осторожно открывает дверцу, чтобы не скрипнула, и шарит в темноте руками. Нащупывает пушистую, мягкую шерсть, этот жилет она купила ему два года назад в Женеве. «Как это я просмотрела? — досадует она на себя. — На улице так холодно».

Мысли все тревожнее, сердце беспокойнее.

Предутренняя тишина становится все напряженней. «Надо переключиться на что-нибудь другое, думать о радостном».

…Восемь лет назад она поехала с матерью в село Шушенское, к Владимиру Ильичу, отбывать вместе с ним и свою ссылку. Очень волновалась. Больше всего боялась первой минуты встречи. Везла ему в подарок керосиновую лампу под зеленым абажуром и страх как берегла, чтобы не разбить в дороге. Все шесть тысяч верст в руках везла.

В майский солнечный день преодолели последний этап пути. Сошла с повозки торжественная, с лампой в руках. Во всех избах распахнулись окна, и во всех окнах — любопытные лица. Только в доме Зыряновых окна были закрыты. Всеведущие мальчишки сообщили, что Владимир Ильич ушел на охоту и будет к вечеру. Было немножко неловко и ужасно смешно: невеста приехала, а жениха дома нет. Напрашивались укоризненные и насмешливые слова. А виноват во всем был Енисей: разлился весенним морем и все медлил входить в речные берега. Вот они с мамой сидели и ждали конца половодья.

Вечером спрятались в комнате хозяев, узлы и корзины сдвинули в угол и накрыли рядном. Владимир Ильич взбежал на крыльцо, распахнул дверь и остановился, вглядываясь в загроможденный угол.

Надежда Константиновна с матерью наблюдали за ним в щель перегородки, а потом она не выдержала, вышла на цыпочках и закрыла ему глаза ладонями. Он осторожно взял ее за руки.

«Надюша!»

Все насмешливые и укоризненные слова были забыты…

Церковный колокол пробил пять. Пять часов утра.

Неужели арестован?

…Вечером тогда собралась вся шушенская компания: ссыльные Оскар Энгберг и Проминский со своим многочисленным семейством. Владимир Ильич зажег лампу под зеленым абажуром и не мог на нее наглядеться.

Надежда Константиновна рассказывала о Питере. Все вместе пели песни. Потом она декламировала. Как хорошо в тот вечер звучали знакомые с детства стихи Мицкевича:

Ну, руку в руку! Шар земной

Мы цепью обовьем живой!

Направим к одному все мысли и желанья,

Туда все души напряжем!

Земля, содвинься с основанья!

На новые пути тебя мы поведем…

«На новые пути тебя мы поведем…» Снова бьет колокол.

Ему вторит звон часов в столовой.

Надежда Константиновна в который уже раз мысленно обходит явочные квартиры, и места ночевок, куда бы мог пойти Ильич. Отовсюду дали бы знать.

«Да нет же, нет! — отмахивается она от мрачных мыслей. — Напрасно беспокоюсь. Мало ли что могло задержать!.. Придет и подробнейшим образом будет „докладывать“, как разбивал доводы Мартова и Дана, и с каким волнением при голосовании чуть ли не вслух считал поднятые руки, и как обрадовался, увидев, что его резолюция получила большинство».

Холодный рассвет заползает в комнату, окрашивает все в серый цвет. Заскрежетала лопата дворника по мерзлой панели. Послышались первые звонки конок. Квартира оживает. Слышно, как кухарка шлепает босыми ногами по крашеному полу и гремит самоваром. Хозяйка что-то сердито выговаривает домочадцам. По квартире разносятся утренние запахи: от лучинок, которыми разжигают самовар, туалетного мыла и пахнущего шоколадом французского фиксатуара.

Прошлась по комнате, невзначай глянула в зеркало и нахмурилась. За ночь осунулась и побледнела. «Так не годится», — упрекнула она себя и пошла умываться. От бессонной ночи ознобом сводит лопатки. Прижавшись к теплой печке, обдумывает, как поступить, чтобы избежать назойливых расспросов хозяйки.

«Ждать буду до девяти», — решает Надежда Константиновна и берет со стола чашку с остывшим чаем, покрывшимся легкой сизой дымкой. Холодный чай освежает. Затем, вырвав из тетради листок бумаги, пишет на четвертушке аккуратным, четким почерком: «Ушла к подруге, буду после двенадцати. Не скучай». Откалывает от блузки булавку, которой ночью шифровала письмо, и прикрепляет записку к тюлевой занавеске.

Это больше для любопытной хозяйки, чем для Ильича. Она уже понимает, что Ильич сюда больше не вернется.

В окно шлепается снежок и сползает по стеклу, оставляя голубоватую дорожку. Второй, третий… Кто-то бросает снежки меткой рукой.

— Это он, он! — шепчет Надежда Константиновна. — Это его снежки! — И, еле сдерживая стремительный шаг, идет открывать дверь в подъезде.

Пальцы липнут к толстому железному крюку — на улице сильный мороз, — и ей не сразу удается открыть дверь. «Сейчас, сейчас!» — шепчет она, обжигая пальцы о железо. Наконец крюк отброшен, она распахивает дверь и не может скрыть разочарования и тревоги: на пороге стоит парнишка в куртке не по росту, в треухе. Влажные темные глаза сияют на раскрасневшемся от мороза лице. Это Ромка-«ястребок» из Народного дома, помощник дяди Ефима.

— Ты что, Роман? Случилось что-нибудь? — с тревогой спрашивает Надежда Константиновна.

— Вам письмо от Ефима Петровича, — чуть слышно говорит Ромка. — Да вы не беспокойтесь, — спешит он добавить, понимая мальчишеским сердцем волнение Надежды Константиновны. — Дядя Ефим велел сказать, что все в порядке. — И он еще шире улыбается.

Надежду Константиновну он знает, она работает в передвижном музее Народного дома, а Ромка там днюет и ночует, чтобы всегда быть под рукой у рабочего-дружинника Ефима Петровича.

— Спасибо, дружок, спасибо, — говорит Надежда Константиновна и приглашает пройти в комнату.

— Пожалуй, побегу, некогда мне, — говорит Ромка солидно.

— Одну минутку, я прочитаю.

Покрасневшими кончиками пальцев Надежда Константиновна отрывает кромку конверта, вытягивает небольшой листок.

«Уважаемая Прасковья Евгеньевна! Погода у нас прескверная. Пришлось покупать новые валенки, чтобы не отморозить ноги. Очень беспокоимся за ваше здоровье. Ждем вас сегодня к нам. Привезите с собой синюю с белым хрустальную вазу».

— Синюю с белым хрустальную вазу, — повторяет Надежда Константиновна, и лицо ее заливает краска радости.

— Я пошел, — напоминает о себе Ромка.

— Спасибо, милый друг, спасибо, — говорит Надежда Константиновна и трясет руку мальчику.

«Какое счастье: жив, не арестован и ждет меня на даче „Ваза“ в Куоккала!»

Надежда Константиновна укладывает в дорожную сумку томик сочинений Свифта. В обложку книги заделала рукопись Владимира Ильича — заметки к предстоящему съезду. Сверху кладет вязаный жилет Владимира Ильича и его рабочую люстриновую куртку — он любит в ней работать.

«Вот и все наше имущество. Хорошо! Вещи приковывают человека к месту, не дают возможности чувствовать себя свободным».

2

ТИШИНА

Вот уже несколько минут директор департамента полиции, прижав к уху телефонную трубку, слушает гневный голос министра внутренних дел. Бледное лицо шефа полиции под седой шевелюрой розовеет, потом принимает земляничный цвет, покрывается малиновыми пятнами и, наконец, делается багровым. Он пытается что-то сказать, но не может уловить в потоке брани паузу, чтобы вставить свое слово в оправдание.

Перед столом директора департамента сидит адвокат Огородников, депутат Государственной думы, член правления кадетской партии.

Он удобно расположился в кресле и, вытянув по ковру ноги, обутые в щегольские венские штиблеты, с тонкой усмешкой слушает тяжелое дыхание шефа полиции.

На стене, позади директора полиции, висит портрет Николая II. Огородникову кажется, что царь лакированными сапогами опирается на лысину шефа полиции. «Символично, весьма символично», — отмечает про себя депутат.

— Будет исполнено, господин министр! Примем все меры! Честь имею кланяться! — выпаливает наконец шеф полиции и вешает трубку.

Вытирая платком лицо, он косится на Огородникова, не заметил ли тот, как его разносил министр.

— Прошу прощения. Дела, дела!.. Итак, я к вашим услугам.

— Влияние нашей партии вам известно, — продолжал прерванную мысль Огородников. — В Государственной думе у нас больше трети мест. Это одно уже говорит о том, что народ идет за нами — за партией народной свободы.

— Да, но вот рабочие, рабочие, милостивый государь? — язвит директор полиции.

Но и Огородников не остается в долгу.

— Видите ли, — говорит он, — между нами и рабочими встала социал-демократическая партия, вернее, та ее часть, которая возглавляется Лениным. Если бы не присяжный поверенный Ульянов-Ленин, вам бы тоже не пришлось сегодня иметь этот неприятный разговор по телефону.

«Вот собака, слышал, все слышал!» — подумал шеф, но сделал вид, что не понял укола.

— Так вот, — продолжает Огородников, — мы решили смести наконец эту преграду. Девятого мая, в день перенесения мощей святителя Николая от Мир в Бар-град, в доме графини Софьи Владимировны Паниной будет публичное собрание. Мы приглашаем рабочих. Выступят лучшие ораторы нашей партии. Мы постараемся обеспечить себе поддержку. На митинг придут настоящие социал-демократы. Их называют меньшевиками. Весьма интеллигентные люди, и с ними приятно иметь дело.

Огородников перечисляет ораторов, излагает содержание подготовленной резолюции. Смысл ее — одобрение политики кадетской партии, поддержка Государственной думы.

— Отлично задумано! — восклицает шеф. — Это будет нож в спину социал-демократии, и воткнут его сами рабочие. Ловко, господин Огородников.

— Я бы просил ваше превосходительство распорядиться, чтобы на митинг не присылали жандармов. Вокруг дома не должно быть полицейских и этих… — Огородников брезгливо сморщился, — филеров. Благопристойность митинга обеспечит правление нашей партии. Надо показать всему миру, что рабочие приняли резолюцию свободным изъявлением воли.

Шеф согласен.

В борьбе с социал-демократией все средства хороши, кадеты тоже.

Шеф полиции и член правления кадетской партии простились, довольные друг другом.

Адъютант отрапортовал, что прибыли начальник губернского жандармского управления генерал-майор Клыков и начальник охранного отделения полковник Герасимов.

— Просите!

Клыков и Герасимов вошли в кабинет. Шеф делает вид, что не замечает их прихода, роется в бумагах, затем произносит что-то невнятное — не то «садитесь», не то «стыдитесь», — и генерал и полковник, переглядываясь, решаются сесть.

— Генерал, доложите обстановку в столице на сегодняшний день! — приказывает шеф.

— По сведениям, представленным мне фабричной инспекцией, сегодня, первого мая, в Санкт-Петербурге бастует пятьсот с лишним промышленных заведений, сто двадцать тысяч рабочих не вышли на работу. В столице с утра было тихо, особых эксцессов и столкновений не произошло. Мои жандармы разгоняют скопища людей, конфискуют знамена и красные нагрудные банты.

Шеф вскипел, и его бледное лицо опять стало багровым.

— Было тихо! Было тихо! Я сам слушал эту тишину. Ни одного гудка. Такая тишина страшнее артиллерийской канонады, генерал. Вы забыли, наверно, прошлый год, когда молчание охватило почти всю Российскую империю и взорвалось революцией!

Нет, этого никто не забыл. Все помнили, как в прошлом, 1905 году по воле рабочих перестали дымить трубы фабрик и заводов, не горели фонари, не текла вода в трубах, не добывался уголь, не бегали конки, и паровозы недвижно стояли в депо.

— Полтора года мы ведем борьбу со смутой, чуть ли не вся страна объявлена на военном положении, а сегодня в столице бастуют все промышленные заведения — все!..

Шеф полиции перешел на крик.

— Не все, ваше превосходительство, — попытался успокоить его генерал. — «Арсенал» не бастует, пивоваренный завод Дурдиева работает…

— Я был бы счастлив, — воскликнул шеф почти торжественно, — если бы сегодня бастовал «Арсенал»! Да! Было бы отлично, если бы бастовал пивоваренный завод Дурдиева. Да! — Он хлопал по столу то правым, то левым кулаком, раскачивался из стороны в сторону, и Клыкову и Герасимову показалось, что портрет царя теряет опору. — Мы выстроили бы с вами этих рабочих и — с места шагом ма-а-р-ш! — отправили бы в Сибирь. А сто двадцать тысяч рабочих вы тоже в Сибирь сошлете? А? Кто виноват в том, что сегодня все в столице бастуют?

— Преступное сообщество, именуемое социал-демократией, ваше превосходительство, — поспешно ответил начальник охранки. — Это они распространили в столице тысячи и тысячи листовок…

— А вы что же зеваете?

— Я полагал, что порядок в столице — дело жандармского управления и полиции. — И Герасимов скосил холодный зеленый глаз на генерала Клыкова. — Мы, как вам известно, всецело заняты выявлением боевых рабочих организаций, складов оружия.

— Главное зло — в тайных печатнях, — раздельно и веско сказал Клыков и, избегая взгляда зеленых студенистых глаз Герасимова, добавил: — К моему прискорбию, полковник Герасимов со своими людьми не может обнаружить эти печатни. Листовки подстрекают мастеровых на преступные дела, через листовки социал-демократы оповещают рабочих о своих планах. В тайных печатнях главное зло.

— Ну, не грызитесь, господа, не грызитесь. Не туда целитесь. Присяжный поверенный Ульянов имеет большую власть над душами рабочих — вот в чем корень зла! С боевыми организациями и террористами полковник отлично справляется. Но вот Ленин!.. Я давно подписал приказ о его аресте. Почему он не выполняется? Полковник, доложите, какие вы имеете сведения.

— Ульянов почти ежедневно выступает ка конспиративных совещаниях в Петербурге. Скрывается в Финляндии, куда мы не можем проникнуть. В прошлом месяце ездил ка партийный съезд в Стокгольм. Каждый день печатает статьи в газетах.

Тут и шеф, который явно благоволил к Герасимову, надеясь на его тайных агентов и филеров больше, чем на неграмотных и тупых жандармов Клыкова, не без ехидства заметил:

— Полковник знает все об Ульянове, почему же вы, генерал, на основании его донесений не арестовываете Ульянова?

— Полковник Герасимов знает все об Ульянове. Он знает, где Ульянов был вчера, где находился два часа назад, а вот где находится в данное время или где будет ночевать сегодня, этого-то полковник и не знает.

Герасимов даже не повернул головы.

— Ульянов — весьма и весьма опытный конспиратор, ваше превосходительство, и тем не менее мои люди видят его почти ежедневно и тотчас докладывают в жандармское управление…

— А что толку в их докладах? — мрачно бросил Клыков.

— Запомните, господа, — произнес шеф с угрозой, — ваша честь, ваша карьера поставлены на карту. Пока существует социал-демократическая партия и Ленин на свободе, нам непозволительно спать спокойно. Я даю вам право арестовать его в любом месте.

— Но мы не можем задерживать разыскиваемых судом, — возразил Клыков, — мы должны только уведомить суд, где он проживает.

— Этот идиотский порядок, заведенный моим предшественником, я отменяю. Можете арестовать Ульянова без уведомления суда! Пора снять голову с революционного туловища.

Клыков и Герасимов поднялись.

— И, кстати, — добавил шеф более миролюбиво, — кадеты затеяли умное и полезное отечеству дело. Девятого мая в доме графини Паниной собирается народный митинг. Вы, генерал, своих жандармов туда не посылайте, но будьте готовы на всякий случай. Вам, полковник, не мешало бы самому побывать там и поучиться, как вести борьбу с социал-демократами. В случае чего в кабинете графини есть телефон, свяжитесь с генералом. Действуйте!

Клыков и Герасимов откозыряли.

3

КАРПОВ

Наступил день девятого мая.

С утра моросил дождь, и лохматые тучи ползли над Питером, задевая шпиль Петропавловской крепости, Адмиралтейскую иглу, купол Исаакиевского собора. После полудня тучи, словно разодранные острыми шпилями, разошлись, оставив на голубом небе клочья серых облаков.

К вечеру питерская окраина за Обводным каналом преобразилась. По Лиговке, как по Невскому проспекту, ехали многочисленные экипажи с нарядными питерскими барынями и господами. Конки были тоже переполнены. По панели густо шли рабочие. Все спешили в Народный дом графини Паниной. Лиговские обыватели, сидя на скамеечках под чахлыми акациями, с любопытством провожали необычное шествие. К митингам и шествиям люди за последние полтора года привыкли, но вот чтобы господа и рабочие собирались вместе — такого видеть еще не приходилось.

— Господ и рабочих вместе созывают. Мирить их, что ли, собираются? — спрашивали обыватели.

Ромка проскользнул в Народный дом, как только открыли парадные двери, часа за два до начала митинга. Ему надо было занять позицию на подоконнике с левой стороны у сцены — так велел Ефим Петрович.

В доме шла подготовка к собранию: дворники и швейцар скатывали ковровые дорожки, на втором этаже в вестибюле раздвигали в стороны белые мраморные фигуры и кадки с огромными шуршащими пальмами, в зрительном зале на высоких стрельчатых окнах задергивали тяжелые портьеры, чтобы белая питерская ночь не смешивалась со светом огромной люстры. На сцене поставили в ряд столы, покрыли их зеленой плюшевой скатертью.

Митинг был назначен на девять часов, но уже к восьми люди шумной толпой вливались в зрительный зал через четырехстворчатые двери.

За кулисами, в актерской комнате, собрались деятели кадетской партии. Последней приехала графиня Панина. Когда она вошла, все встали. Софья Владимировна была хороша собой и одета нарочито скромно, под народную учительницу, но синяя шерсть на платье была дорогая, английская, кружево, небрежно выбивавшееся из-под воротника и рукавов, было брюссельское, ручной работы, и шилось платье у самой дорогой модистки — мадам Жаннет. Золотая цепочка несколько раз обвивала шею графини и тоненькой струйкой сбегала по груди за пояс.

— Я еле пробралась в собственный дом, — оживленно сказала Панина. — Все улицы заполнены народом. Чудесное зрелище! Народ тянется к нашей партии, господа.

— Влияние нашей партии растет, — отозвался Огородников.

— Кто будет председательствовать на собрании? — спросила графиня.

— Мы просим вас, Софья Владимировна. Вы член правления нашей партии, и этот дом — ваше детище. Вам и бразды правления в руки.

— Хорошо, — сказала Панина. — Будем начинать.

— Заметьте, господа, — сказал Огородников доверительным тоном, — в зале и вокруг дома ни одного жандарма. В выступлениях мы должны подчеркнуть это.

— Подготовлена ли резолюция? — осведомилась Панина.

— Так точно.

Руководители собрания торжественно двинулись на сцену.

Зал гудел. Народу набилось так много, что не только сесть, но и встать было негде.

Взоры всех собравшихся были устремлены на сцену. Люди называли фамилии, чины и звания выходивших на сцену. Барыни с любопытством рассматривали графиню-демократку, сплетничали и оценивали покрой ее платья.

А в это время в проходе, забитом людьми, началось какое-то движение. Группа рабочих-дружинников энергично прокладывала себе путь. Среди них был Владимир Ильич, в синей косоворотке и рыжеватом двубортном пиджаке, который был ему широковат. Надежда Константиновна заметила его и побледнела. Знакомый страх сжал сердце. Она бросила украдкой взгляд направо, налево. Нет, появление этой группы в зале не привлекло ничьего внимания, все рассматривали господ, усаживавшихся за столом на сцене.

Но вот Надежда Константиновна поймала на себе взгляд Владимира Ильича и поняла многое: и чтобы не беспокоилась и то, что выступать он будет обязательно.

Стоя близко и чуть позади Владимира Ильича, Ефим Петрович отодвинул портьеру и заглянул: Ромка был на месте.

Графиня Панина с улыбкой выслушала аплодисменты, вынула из-за пояса часики, глянула на них и объявила народный митинг открытым. Она выразила надежду, что «свободный обмен мнениями поможет единению народа на пути к свободе, равенству и братству», и пригласила члена правления кадетской партии Водовозова занять свое место за ораторским столиком.

Водовозов разложил на столе мелко исписанные четвертушки бумаги, защемил на переносице пенсне и начал монотонно читать свою речь.

Графиня Панина всматривалась в зал: рабочих большинство, и среди них, как цветочные клумбы, питерские барыни в модных шляпках с цветами. Жандармов не видно. Очень мило со стороны генерала Клыкова. Но во втором ряду она увидела шафранно-желтое лицо Герасимова. Полковник был в штатском. «Что ж, пусть послушает», — подумала графиня.

Приметил Герасимова и Ефим Петрович.

Он отодвинул портьеру, тронул Ромку за плечо:

— Проберись-ка вниз. У кабинета Паниной Григорий с «Вестингауза». Знаешь его?

— Неужели ж нет? — прошептал Ромка.

— Скажи ему, только тихо, на ухо, что Ефим Петрович велел действовать. Пора действовать, понял?

Ромка сполз с подоконника и, как угорь, стал протискивать свое худое тело сквозь толпу.

— Слово имеет господин Бартеньев, — прозвучал мелодичный голос Паниной.

На сцену вышел маленький, юркий человек. Герасимов пристально вгляделся в него. «А-а, — вяло подумал он, — социал-демократ Федор Дан. Сменил сегодня свою фамилию. Не опасный!»

Герасимов смотрел на лица рабочих: на одних было написано равнодушие, на других усталость, на иных разочарование. Живую искру интереса он заприметил у очень немногих. «А в какую деятельную силу превращаются эти полуграмотные и усталые люди, когда ими управляет социал-демократическая партия! — думал Герасимов. — Оторвать бы от рабочих их возбуждающую и питающую социал-демократию, проникнуть в партию и вырвать ее сердце — Ленина. Но как это сделать? Хорошо бы внедрить в социал-демократическую партию агента, подобного Азефу». Азеф — один из руководителей партии эсеров, агент охранки. Герасимов купил его за тысячу рублей золотом в месяц. Дорого заплатил. Но зато партия эсеров-террористов сразу потеряла свое страшное значение. С Азефом встречается только Герасимов, и даже шеф полиции не знает его настоящего имени. Царь осведомлен. И все. Азеф ночами заседает со своими боевиками и разрабатывает тщательные планы террористических актов против особ царствующего дома и членов правительства; он отечески нежно благословляет молодых эсеров на совершение террористических актов, а под утро встречается с Герасимовым и передает эти планы ему. Спустя неделю-две Азеф на заседании правления эсеровской партии горько скорбит о повешенных. Страшный человек! Чтобы не быть разоблаченным в своей партии, он иногда оказывается вдруг неосведомленным, и террористический акт совершается.

Герасимов сам боится этого агента: Азеф может предать и его, начальника охранки, может подослать к нему своих убийц. Герасимов с Азефом поэтому не ссорится и безропотно набавляет ему сотню-две золотых, когда тот настойчиво требует. Был бы такой агент в социал-демократической партии, Герасимов знал бы, где в данную минуту находится Ленин и что он будет делать в ближайшее время…

А Ленин стоял шагах в пятнадцати от Герасимова и, чуть наклонив голову набок, слушал речь оратора и делал заметки в тетради. Потом Владимир Ильич оторвал четвертушку бумаги, написал на ней несколько слов, свернул и передал впереди стоящему. Он зорко следил за тем, как записка переходила из рук в руки, и, когда она наконец попала на стол к Паниной, снова вернулся к своим записям. Он не чувствовал ни тесноты, ни ужасающей духоты, он только машинально расстегнул пуговку на вороте косоворотки. Владимир Ильич работал.

Один оратор сменял другого. Имена ораторов и смысл их речей эстафетой передавались из зала в переполненный вестибюль и вниз по лестнице на первый этаж.

Ромка поразился, какой галдеж стоял внизу. Говорило сразу несколько человек, и каждого окружала толпа слушателей, которые не скупились на вопросы и замечания.

Ромка не мог разыскать Григория в этой толчее, хотя тот был высокого роста, и приуныл уже, но Григорий сам тронул его за плечо.

— Ну что? — спросил он тихо и озабоченно.

— Дядя Ефим сказал: пора действовать.

— Поможешь, — прошептал Григорий и, протолкавшись к кабинету Паниной, растолковал Ромке, что надо делать.

Ромка нырнул за спину Григория, отпер дверь и прошмыгнул в кабинет. Вскоре за ним зашел и Григорий. Дверь заперли изнутри.

— Теперь забирайся ко мне на плечи да возьми кусачки.

На плечах Григория Ромка чувствовал себя, как на хорошем дереве.

Когда Ромка, все еще красный от волнения, снова протиснулся в залу, графиня приглашала послушать «уважаемого депутата Государственной думы, адвоката Огородникова».

Высокий и красивый Огородников поднялся из-за стола на сцене и не торопясь подошел к ораторскому столику. Он чуть вздернул рукава у запястий и стал рассматривать свои руки, поворачивая их то ладонью, то тыльной стороной. Дамы немедленно отметили, что руки у него тонкие и породистые, хотя фамилия — «фи!».

— Плохое у нас правительство, господа, — сказал он грустно и доверительно и замолчал, продолжая рассматривать свои руки.

Зал грохнул от рукоплесканий. «Браво!» — кричали рабочие. «Какая смелость!» — восторгались профессора.

— Плохое правительство, — повторил Огородников. — Но Государственная дума сделает так, чтобы это правительство было лучше, мы заставим правительство считаться с желаниями народа. Наша партия уже начала переговоры с правительством. Правда, пока за чашкой чая, мы хотим сделать все полюбовно, без насилия. Без насилия, господа! Мы против насилия как сверху, так и снизу. Социал-демократы призывают к забастовкам, к стачкам. Кому это нужно? Рабочие должны поддержать нашу партию, и мы обещаем защищать интересы крестьян и рабочих и политические права всех граждан без различия. Мы должны быть вместе, — развел руками Огородников, словно желая обнять весь зал, все три тысячи человек. — Представьте себе, господа, что в эту залу ворвался лев, огромный, дикий. Неужели мы будем спорить, а не объединим усилия для борьбы с общим врагом? Разве уместно нам спорить? Не надо дразнить этого зверя забастовками, революционными комитетами. На прошлой неделе рабочие послушались социал-демократов и бастовали. Чего они достигли?

Огородников, перегнувшись через ораторский столик и сладко жмуря глаза, воскликнул:

— Народ проснулся! Он, как сказочный богатырь, прикоснулся к чудодейственному напитку свободы, поднесенному ему лучшими людьми, и, выпив, почувствовал в себе силы великие. Верьте нашей партии, господа, она друг народа. Она друг свободы.

В зале хлопали, не жалея ладоней, дамы кричали «брависсимо!» и посылали оратору воздушные поцелуи.

Рабочие пожимали плечами: «Поди-ка разберись во всем этом».

— … Почему Панина не дает мне слова? Что это значит? — озабоченно спросил Владимир Ильич Ефима Петровича, и тот ринулся было вперед, но в это время Панина, заглянув к себе в книжечку, объявила:

— Наш следующий оратор — господин Карпов. — А потом, посмотрев на часики, добавила: — Мы просим оратора быть кратким. Скоро полночь, люди устали, и, по-моему, все ясно.

Она улыбнулась.

Раздались возгласы:

— Ничего не ясно! Напустили туману!

— Ну, наконец-то, — прошептал Владимир Ильич и стал пробираться вперед.

Все вытянули шеи, стараясь разглядеть нового оратора. До него выступали известные всей стране адвокаты, профессора, депутаты Государственной думы. А Карпов? Кто такой Карпов?

— От какой партии? С какого завода? — шумели в зале.

Владимир Ильич легко и быстро взбежал по ступенькам на сцену и, вежливо поклонившись графине, вышел вперед.

В разных концах зала ему захлопали и закричали «браво». Это были соратники Владимира Ильича, но их было не так много. Большинству он был не знаком. Надежда Константиновна взволнованно смотрела на Ильича.

Он подошел к ораторскому столику и, чуть опершись на него ладонями, произнес:

— Товарищи!

Надежда Константиновна поняла, что он очень волнуется.

На бледном лице горели глаза, ставшие из карих совсем темными, высокий лоб покрылся каплями пота.

Она понимала состояние Ильича. Ведь это была его первая открытая встреча с народом.

— Господа! — добавил он кратко.

На этом митинге сегодня впервые было произнесено пленительное слово «товарищ», и стало ясно, что разговор у Карпова будет с пролетариями, а не с господами.

Замер зал, насторожился.

— Мы слушали с вами ласковые речи кадетов… — начал Владимир Ильич.

Его прервал господин в сюртуке, с золотым пенсне на носу:

— Мы называемся теперь партией народной свободы.

— Подите вы! — вдруг рассердился Владимир Ильич и, выйдя из-за столика, подошел к краю сцены. — Вы партия мещанского обмана свободы. Пример господина Огородникова со львом хороший, и я его принимаю. Рабы, отданные на растерзание льву, объединяются для совместной борьбы. Отлично. Но как быть, если одни берутся за оружие, чтобы напасть на зверя, а другие, увидев на шее льва нагрудничек с надписью «конституция», кричат: «Мы против насилия, бросайте оружие!»? Вы верите в нагруднички?

Смех и громкие рукоплескания были ответом на его слова.

— Военно-полицейская диктатура празднует свои бешеные оргии, экзекуции и массовые истязания идут по всей России, а вы призываете к полюбовной сделке с царизмом, выступаете против насилий слева. В феврале перед выборами вы обещали изгнать и отдать под суд преступных членов правительства, вы обещали созвать настоящую думу. Вы забыли о ваших обещаниях?

Господин в золотом пенсне подскочил на месте:

— А вы кто такой? Кто вы, скажите-ка?

— Я Карпов, — ответил Владимир Ильич и продолжал: — Может быть, многие из вас поверили, что кадеты — лучшие друзья народа и что они не собираются продать народную свободу царизму…

— От чьего имени бы говорите? — воскликнул Огородников.

— От имени рабочей партии. От имени пролетариата.

— Рабочие идут за нами, вы сегодня в этом убедились! — кричал Огородников. — Мы ведем пароход свободы вперед.

Владимир Ильич быстро повернулся к нему:

— Вы пароходные свистки, а рабочая партия в революции — это пар в котлах пароходной машины. Будет пар в котлах — будут свистеть и свистки. Будет сила у революции — будут свистеть и кадеты.

Рабочие дружно аплодировали.

Огородников вскочил со стула и крикнул:

— Долой!..

— Господин Огородников утверждал здесь, что у кадетов не было соглашения с царем, а были лишь переговоры за чашкой чая, — продолжал оратор.

— Да, да, он так сказал, — подтвердили в зале.

— А с кем велись переговоры? — спросил Владимир Ильич притихший и насторожившийся зал. — С Треповым. С тем самым Треповым, который дал приказ войскам и полиции против рабочих холостых залпов не давать и патронов не жалеть…

— Позор! Позор! — зашумели в зале.

Огородников вскочил с места.

— Никакого соглашения не было, велись только переговоры.

— А что такое переговоры? — спросил его Карпов. — Вы адвокат, господин Огородников, и отлично знаете, что переговоры — это желание соглашения…

Возгласы одобрения раздались со всех концов зала.

— А что такое соглашение? — продолжал Карпов и сам ответил: — Соглашение — это конец переговоров.

Барин в пенсне вскочил с места, повернулся лицом к публике, заложил два пальца в рот и, согнувшись в три погибели, пронзительно свистнул, но как бы в ответ на его свист раздался шквал рукоплесканий. Рабочие, сложив ладони коробочкой, хлопали, будто стреляли из ружей.

Серебряный колокольчик в руках графини тщетно пытался восстановить тишину.

Герасимов давно уже всматривался в оратора. По одежде — рабочий, но голова, голова! Крупный, высокий лоб ученого — второго такого нет. В картотеке охранки есть несколько фотографий Ульянова-Ленина. По одному лбу можно найти этого человека. И потом глаза… А молниеносная быстрота в полемике… Неужели Ульянов так неосмотрителен, что явился сюда, на многотысячный митинг, и даже не надел парика? Вот теперь упустить его нельзя…

Герасимов поднялся со своего места и стал пробираться в проход, но там была настоящая пробка, устроенная рабочими-дружинниками.

— Господа, пропустите, господа, прошу вас, — настойчиво просил Герасимов.

— Помолчи ты, господин хороший, — досадливо отмахнулся Ефим Петрович, — не мешай слушать оратора.

В зале звучал уверенный голос Владимира Ильича Ленина. Ладный и подтянутый, несмотря на грубые сапоги и брюки с пузырями на коленях и потертый пиджак, он ходил взад и вперед по сцене и по душам разговаривал с тремя тысячами жадно слушающих его людей.

Тишина в зале то и дело взрывалась грохотом одобрительных аплодисментов, и по просьбе Карпова, которую он выражал легким поднятием руки, снова водворялась тишина.

— Здесь выступал господин Бартеньев. — Владимир Ильич поискал глазами маленькую фигурку Дана.

«Нет, этот Дан ядовитый», — подумал Герасимов, видя, с какой злобой и ненавистью смотрел тот на Карпова.

— Очевидно, господин Бартеньев выступал от имени меньшевиков, а не всей социал-демократии. Он призывал к поддержке кадетов, кадетской думы, уверял, что кадеты ищут опоры в народе. Последнее правильно. Но это одна сторона вопроса. А вот о том, что либеральная буржуазия смертельно боится революционной самостоятельности пролетариата, — об этом господин Бартеньев умолчал. Почему? Потому что господа меньшевики сами не верят в силу и самостоятельность пролетариата и отводят ему роль скромного чернорабочего в буржуазно-демократической революции.

— Вы замахиваетесь на решения Четвертого Объединительного съезда! — закричал Дан и в бешенстве потряс над головой кулаками.

— Я признаю обязательность решений Объединительного съезда, но некоторые из этих решений ошибочны, потому что съезд по своему составу был меньшевистский, а ошибки надо исправлять, — заключил Владимир Ильич и вынул из кармана вчетверо сложенный лист бумаги.

Дружные аплодисменты заглушили крики Дана.

— Товарищи, прошу заслушать предлагаемую мною резолюцию, — деловито предложил Владимир Ильич.

Надежда Константиновна поняла, что мысль о том, чтобы предложить этому собранию резолюцию, пришла Владимиру Ильичу здесь, на собрании, и резолюцию эту он писал стоя, в окружении рабочих.

— Простите, господин Карпов, но у господина Огородникова тоже есть резолюция, — возразила председательствующая Панина.

— Это чересчур, господа, — нервно взывал Огородников. — Захватить трибуну и протаскивать большевистскую резолюцию. Прошу заслушать нашу резолюцию.

Но в зале шумели:

— Давай резолюцию Карпова! Карпов, читай!

— Будем слушать еще ораторов? — спросила Панина, едва добившись какого-то порядка в зале.

— Нет! — единым дыханием ответил зал. — Резолюцию Карпова!

Панина, Огородников и все члены президиума поняли, что они теряют управление этим собранием, что власть в зале перешла в руки этого коренастого человека без титула и звания, одетого в рабочую одежду, с простонародной фамилией Карпов.

Панина опустилась на стул. Владимир Ильич приступил к чтению, и в зале водворилась тишина. Герасимов, потеряв самообладание, свирепо расталкивал окружающих его рабочих и с трудом выбрался из зала.

Вслед ему неслись слова, громко звучащие в притихшем зале:

— Собрание выражает уверенность, что пролетариат по-прежнему будет стоять во главе всех революционных элементов народа!

— Вот это по-нашему! — кричали рабочие. — А то кадеты распинались, будто они ворочают рабочим классом. Кишка тонка!

Владимир Ильич протянул Паниной зачитанную резолюцию:

— Покорнейше прошу проголосовать.

— Голосовать, голосовать! — потребовали рабочие.

— Будем голосовать резолюцию Карпова, — предложила Панина, чувствуя, что она ничего уже сделать не может. — Прошу поднять руки, кто согласен с резолюцией Карпова.

Зал ощетинился тысячами вскинутых рук.

Ромка встал на подоконнике во весь рост, откинул портьеру и высоко поднял свою худую руку. Он голосовал первый раз в жизни.

— Да здравствует победоносная революция! — чуть откинувшись корпусом назад, провозгласил Ленин, поклонился Паниной и исчез в окружении рабочих.

А в это время в кабинете Паниной начальник охранки Герасимов яростно крутил телефонную ручку.

— Станция! Станция! Барышня! Барышня! Почему никто не отвечает? Что за чертовщина! Барышня! — Герасимов крутил ручку, и взгляд его машинально скользил по телефонному проводу. — Дьявольщина! — прошипел Герасимов, увидев, что с карниза над дверью безжизненно спускаются два конца перерезанного провода.

Рабочий Григорий с «Вестингауза» со своим помощником Ромкой выполнили указание Ефима Петровича в точности.

Из зала на лестницы выплеснулась песня:

Отречемся от старого мира.

Отряхнем его прах с наших ног.

Рабочий в кумачовой рубашке встал на стул, сдернул с себя праздничную рубашку и стал разрывать ее на аккуратные небольшие куски. Вскоре десятки маленьких знамен, поднятых на руках, затрепетали над головами.

Ромка вышел вместе со всеми на улицу и вместе со всеми пел «Отречемся от старого мира».

Толпа, как горячая лава, растекалась по питерским окраинам, будила жителей, будила самую весну.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Анатолий Гладилин

Идущий впереди

Последнее время я все чаще вспоминаю крашеную пыльную полку, и бушлат, что клал под голову, и заваленное рюкзаками купе, и штабеля лыж, и жесткий вагон скорого поезда, увозившего нас на Кольский полуостров.

Еще я вспоминаю грязное вагонное стекло, за которым тянулись однообразные заснеженные поля, постепенно сменившиеся почерневшим заледенелым березняком и серым ельником.

Все это резко запечатлелось в памяти. Я даже могу припомнить, как вечером, припав к темному стеклу, я различал обугленные кусты, сугробы, узкую тропинку вдоль насыпи и думал: вот скоро мы будем одни в лесу. Холодные ночевки в снегу. Может, морозы? Метели? Или любознательные волки?

У нас был сложный маршрут. И какой-то каньон под двусмысленным названием «труба» ожидал нас. И еще что-то, о чем говорили ребята и чему я поддакивал с важным видом, хотя ничего не понимал.

Почему мне все так запомнилось? Возможно, я был тогда еще очень молодым (сейчас я это произношу с усмешкой), очень самоуверенным, романтиком и, наверно, счастливым.

В нашем поезде почти половину пассажиров составляли туристы. Понятно: первый день зимних каникул. Веселые были вагоны. В каждом втором купе сидели туристы в штурмовых брюках, спорили, вскрывали консервы, играли в «подкидного» или чаще всего пели походные песни. И, наверно, это сборище здоровых парней вызвало раздражение у востроносого человека с теплым шарфом вокруг шеи.

— Ерунда все! Туризм! Игрушки! Вас бы на картошку. Покопайте!


Я стоял около него и, разумеется, возмутился.

— Попробуйте пройти 25 километров по целине с рюкзаком в двадцать пять килограммов, — сказал я ему.

— Ерунда! Вас бы на картошку, покопайте.

— А вы никогда не ночевали при тридцатиградусном морозе в снегу? — бодро спросил я.

Но, очевидно, у обладателя шерстяного шарфа самые трагические воспоминания были связаны с картошкой.

— Ерунда, — отрезал он. — Покопайте картошку.

Я взорвался и начал пылко рассказывать об ужасах туризма.

— Как интересно!

Я обернулся. За мной стоял незнакомый парень в ковбойке. Лицо несколько удлиненное, некрасивое. Волосы жесткие, коротко подстриженные. Глаза маленькие, насмешливые. Очки в тонкой металлической оправе. Он очень серьезно меня рассматривал.

Мой «фонтан красноречия» стал иссякать. Дело в том, что я еще ни разу не был в серьезном походе. А сейчас я отправлялся в очень трудный поход, да к тому же еще нелегально, ибо для участия в нем требовался большой стаж и опыт. Это был рискованный вариант. Не столько для меня, сколько для группы. Меня не имели права брать. За такие вещи туристов строго наказывают и дисквалифицируют. Правда, все наши туристы были разрядниками и в походы ходили не первый раз. Так что за мной бы следили. Но все равно, вряд ли меня бы взяли, если бы не вмешательство Лены… И мне почему-то казалось, что парень это знает. Естественно, я скоро увял. Я ожидал от него помощи. А он спросил:

— Воспоминания старого туриста, да?

К счастью, меня позвал начальник нашей группы, Алешка. Подошел и парень в ковбойке. К моему удивлению, наша группа (все студенты МГУ) знала его. Меня познакомили:

— Левка Меньшиков.

Я приготовился к обороне, но он меня не выдал, хотя, по-видимому, догадывался, что я собой представляю.

Выяснилось, что первую половину похода мы проведем вместе с группой Меньшикова. Она состояла всего из трех человек.

Позже ребята рассказали мне интересные истории про Левку. Он, например, предпочитал ходить с маленькой группой и не любил дилетантов в туризме. Вспомнили, в каких переделках ему пришлось побывать. После всего сказанного фигура Меньшикова в моих глазах выросла до необъятных размеров. Один наш парень, Валька, заметил: дескать, очень здорово, что Меньшиков пойдет с нами. А другой, Димка Поспелов, тут же вспомнил анекдот: в походе полведра каши идет всей группе, остальное — Меньшикову.

Так состоялось мое знакомство с Левкой.

* * *

На третий день пути, вечером, поезд остановился в Апатитах.

Мы покидали теплый вагон. Мы уже привыкли к нему. Он стал нашим домом. Там играло радио. И через час проводница должна была разносить чай.

Мы вышли в темноту вечера. На путях чернела пустая электричка. Морозный, густой туман пригасил фонари станции.

Куда мы приехали? Куда меня занесло? Мне, «старому, опытному туристу», стало не по себе. Я привык, приезжая в новый город, садиться в троллейбус, автобус, такси, ехать в гостиницу или к знакомым, где меня ждали обед и чистая рубашка. Может, сказать, что нездоров? Доеду до Мурманска и вернусь в Москву? Сейчас я был согласен сидеть дома, мыть посуду или пропускать мясо через мясорубку. Ну куда мне в такой поход? Ведь я же неопытный. Лучше быть живым домоседом, чем обмороженным туристом. Ведь все мне советовали оставаться в Москве.

Меньшиков вылез из вагона, вытащив последние два рюкзака.

— Что-то холодно, киты!

Потирает руки, смотрит на меня.

Я, конечно, принимаю независимый вид:

— Переживем.

Очевидно, самое главное — решиться. Дальше все просто. Через час мы находим школу и ночуем в физкультурном зале на матах. С нами ночуют группы из МВТУ. И хотя завтра первый день похода, мы не ложимся спать и устраиваем волейбольный матч МГУ — МВТУ.

И даже выигрываем. Чудеса!

Утром первый переход. Мы шли на северо-запад. Нас вели две узкие линии — лыжня, проложенная по озерам, вдоль островов, к далекому Беличьему леспромхозу. Высокие берега и горы, поросшие серой тайгой (словно подстриженные ежиком), посылали на нас ветер.

Поначалу мне казалось, что впереди идут очень медленно. Но через полчаса рюкзак становится подозрительно тяжелым, а через час ругаешь головную группу: «Чего мчат как угорелые?» И вот, когда не можешь больше идти, неожиданный привал. Две таблетки глюкозы, сухарь — и дальше. Теперь уже не любуешься лесистыми берегами, а видишь только кусок лыжни и кончики лыж идущего перед тобой. Часто останавливаешься, рывком закидываешь рюкзак на шею, стоишь согнувшись, опираясь на палку, — даешь отдых плечам.

Через час со мной, как всегда, случилось несчастье. Я сошел с лыжни, раздался треск… Весь день я шел на одной лыже. Другая нога с обломком лыжи постоянно проваливалась. Я считал шаги. На второй тысяче сбился. Ну, еще сто шагов — и все. Скажу, дальше не могу.

Ребята мне сочувствовали — и только. Я ругал и поход, и туристов, и Ленку, которая достала мне эти лыжи.

Меня обогнал Меньшиков (он специально шел замыкающим).

— Отличный вариант…

И прошел дальше. И потому, что он не стал ахать и сочувствовать, а отнесся к этому очень просто, я понял, что нет ничего трагического и, наверно, бывало хуже.

Наконец (мне казалось, прошла тысяча лет), я дошел до избы — нашей первой ночевки. Меня похвалили: «Молодец, дополз». Левка усмехнулся:

— Помнишь, Димка, прошлый поход? Рюкзаки у нас были огромные, и целина. Зинка шла и плакала. И у нас, глядя на нее, в горле щекотало. Дотащилась до избы, упала на порог и тут же заснула. Вот это молодец!

Я не знал, было ли так на самом деле, но встал и пошел помогать пилить дрова.

…Засыпая, я слышал, как за стеной по озеру метался, выл, свистел ветер, И тихо дребезжало разбитое стекло в окне, завешенное штурмовкой. Я лишь помню, что ночью я снова шел по лыжне до следующей ночевки и был очень разочарован тем, что, проснувшись, оказался на том же самом месте и что этот путь мне еще предстояло пройти.

* * *

Утром по привычке пошли умываться. Меньшиков отказался:

— Пусть мой классовый враг умывается, нам идти по морозу и ветру.

Но, увы, мы еще были цивилизованными, и полгруппы перешло в «классовые враги».

Лыжу мне сбили еще с вечера Коля и Меньшиков. Сверху приладили полбревна, снизу — консервную банку.

И опять — только кончики лыж идущего впереди. Сугробы замерзли, они словно высечены из белого камня. Палки на снегу скрипят, как старые двери. Берега низкие и далекие. Выпрямляешься, смотришь по сторонам — и кажется, все пространство разделено на две неравные части темной, мохнатой линией леса. Нижняя, меньшая часть очень белая — земля. Верхняя, тоже белая, но со значительными сероватыми оттенками, — небо.

Первая холодная ночевка. Мы с Леной дежурные. Роем в снегу яму для костра. Ленка разжигает костер, я рублю сухие сучья, что приносят мне ребята. Остальные пилят сушняк для костра, валят ели, рубят с них ветки, так называемый лапник. На лапник устанавливают палатки. Надо сказать, что сегодня мы впервые применили Колину пилу. Коля ее очень хвалил. Меньшиков, напротив, заметил: дескать, Коля любит таскать с собой металлолом — и напомнил нам трагическую судьбу некрасовского атамана Кудеяра, который срезал дуб ножом.

Первым делом пила сломалась. Кое-как ее починили. Потом Коля и Алешка взмокли, пока срезали ель. Пропилили ее чуть ли не насквозь. Стоит. Пробовали толкнуть. Закачалась. Мы были свидетелями, как дерево прыгнуло и упало… Нет, не на ребят. Но в самый последний момент Коля умудрился попасть под нее. Мы застыли в ужасе. Но он вылез целым.

Моя первая холодная ночевка прошла неудачно. Я лежал в коллективном мешке, надел на себя все теплое и поэтому замерз. Я почти не спал и разбудил Ленку на час раньше. Она меня осыпала градом проклятий. Меньшиков смеялся:

— Всю жизнь буду рассказывать, какие у меня были сознательные дежурные.

На этот день у Меньшикова был свой план. Он предложил идти напрямик, через перевал. Еще в Апатитах он узнал, что несколько дней тому назад по этому пути прошли два охотника. Если погода не испортится, вечером будем в «заповеднике» (теплая ночевка).

Алешка согласился. Вообще (об этом никто не говорил, но это все знали, в том числе и Алешка) начальником нашей группы стал Меньшиков.

Мы вышли рано. Сугробы были серыми, чуть фиолетовыми. Темнели заросшие лесом горы.

Ночью выпал снег. Меньшиков шел впереди. Он «нащупывал лыжню». Мы долго лезли вверх, пока достигли вершины перевала. Небо стало розовым, и белые лысины гор (здесь их называли тундрами) тоже порозовели. Мы спорили, что это: солнце или сияние? А розовый свет все лился. Казалось, весь Кольский был как на ладони. Огромная снежная страна. И все блестит розовым светом, и не поймешь, солнце это или сияние.

Темные ели, упрямо карабкающиеся к тундрам, посветлели и скоро стали ярко-зелеными. А сами тундры — желтыми, и крутые обрывы скал, на которых не задерживался снег, заблестели, засветились никогда мной не виданными красками.

Лыжня пошла круто вниз. Наша горнолыжная техника оказалась на грани фантастики. Сначала падали только девушки и Лозинский, причем Лозинский уже заранее выбирал место, где ему упасть. Потом «заразилась» вся группа.

Меньшиков злился:

— Если б эта группа шла со мной на Обручорр, я бы повесился на первой березе.

Но скоро упал и Меньшиков. Он упал основательно. Зарылся в сугроб под ель, и весь снег с дерева осыпался на него. Пришлось обрубать ветки, иначе не вытащили бы.

Вечером спустились прямо к «заповеднику». Так там называли несколько избушек, где жили сторожа. Позже туда пришла группа геологов. И пока мы отогревались у настоящей печки и спорили о пользе политэкономии, Меньшиков и Алешка разрабатывали с начальником геологов план следующего дня.

Завтра предстоял тяжелый переход: мы должны были дойти до Беличьего. Геологи сказали, что за ними идет еще группа — студентов-энергетиков. Очевидно, всем не дойти до Беличьего. Следовало распределить избы. Договорились: мы доходим до Беличьего, а геологи заночуют в избе в конце озера, в устье Чуны.

Судя по всему, Меньшиков рассказал геологу о дальнейшем своем маршруте. Краем уха я уловил, как тот возмутился:

— Втроем на Обручорр? Ну, ребята, не советую. — И, уходя, он покачал головой: — Втроем на Обручорр? Самоубийство.

* * *

Переход к Беличьему сохранился в моей памяти как своеобразное «ледовое побоище» туристов с природой. Какие только гадости она нам не устраивала! И, пожалуй, во всех трех группах не нашлось ни одного человека, который не провалился бы в наледь. Вторая половина пути к Беличьему была усеяна «трупами» туристов, счищающих лед с лыж или просто сидящих на рюкзаках в полном изнеможении.

Обычно мы каждый день проходили километров четырнадцать. От заповедника до Беличьего было тридцать. К тому же сначала нашей группе пришлось прокладывать лыжню.

К полудню нас обогнали геологи и энергетики. Кажется, все шло по плану. Но в мире еще существуют индивидуалисты. Они страшней, чем мороз или наледь. Коля, видите ли, не выдержал, что нас обгоняют геологи, пошел впереди них, дошел до устья Чуны и занял избу, предназначавшуюся для геологов.

Ребята, что вначале пробивали лыжню, выдохлись, к тому же мы решили не растягиваться и шли с такой скоростью, с какой могли идти наши девочки.

Коля почему-то решил, что мы дальше не пойдем, и сказал геологам, что наша группа устала, что наша группа слабее и пускай они нам уступят избу. Эта «инициатива» нам впоследствии дорого обошлась.

Мы дошли до устья Чуны и увидели, что на лыжне вода. Меньшиков, идущий впереди, остановился. Он произнес великолепную тираду:

— Киты, идти по лыжне, когда на ней вода, все равно что разворачиваться на водосливе. Обойдем.

Свернул резко вправо… и провалился в воду по щиколотку. Дальше все наши ведущие, как они ни хитрили, один за другим попали в наледь. Им ничего не оставалось делать, как снять лыжи и счищать ножом лед.

Получилось, что первым пошел я. В конце озера, перед самой «землей», видим группу энергетиков в полном составе. Сидят, чистят лыжи.

— Загораете?

— Загораем.

Впереди наледь. До «земли» всего несколько метров. Беру резко влево. Думаю, пронесет. И, конечно, приходится снимать лыжи и чистить.

Советуемся. До Беличьего не дойти. Но впереди должна быть еще одна изба. Надо ее занять первыми. Я и Вовка, из группы Меньшикова, так и не счистив лед, идем вперед.

Лес, лес и лес. Лыжня крутит. Деревья засыпаны снегом, стоят, как памятники. Лес полон туристов. Мы не разбираем, кто они: энергетики или геологи. Надо опередить их и занять избу. Быстро темнеет. Лыжи совершенно перестают скользить. Наверно, на каждой налепилось по сугробу. Обходим пару энергетиков. Сидят, высунув языки. Скоро и мы выдыхаемся. Садимся. Полная темнота. Ни звука. Сколько до избы, неясно. Где наши? Идут? Встали на холодную ночевку? Или, может быть… Ничего не известно. Плечи болят, словно их переломили. Лечь в снег — и ничего я не хочу, и ничего мне не надо, и никакие подъемные краны меня сейчас не подымут…

Скрип лыж. Знакомая фигура. В темноте блеснули очки. Меньшиков останавливается, поправляет крепления.

— Что ж вы? Топайте, топайте.

И мы знаем: надо встать, надо идти дальше.

Меньшиков где-то далеко впереди. И мы спокойны. Ведь первым придет Меньшиков. Он займет избу.

Через полчаса мы натыкаемся на трех человек. Два энергетика и Меньшиков. В темноте я не вижу их лиц, но понимаю, в каком они состоянии. Меньшиков поит энергетиков чаем из термоса. Он тихо говорит нам:

— Ребята совсем сдали. Я вернусь обратно, посмотрю, что с нашими. Теперь ни о какой холодной ночевке не может быть и речи. Если не займете избу, идите прямо до Беличьего и организуйте ночлег.

Мы идем. Мы не видим даже лыжни. Как мы не сломали лыжи, никто не знает. Наконец доходим до избы, но ее заняли геологи. Вторая группа в избе никак не поместится. Вот во что нам обходится Колин индивидуализм! К нам присоединяются два «передовых» энергетика, и вчетвером мы добираемся до Беличьего. На энтузиазме? Нет! Одиннадцатое или двенадцатое дыхание.

Рабочие приводят нас в свое общежитие. Помогают нам принести воду. Хорошо, что печка горячая. Мы собираемся идти встречать наших.

И вдруг в общежитие вваливаются Меньшиков и двое геологов. У каждого по два рюкзака. Оказывается, геологи вышли навстречу нашей группе и сняли рюкзаки с девушек и с Лозинского.

Через полчаса приходят наши туристы. Опускаются у печки — и ни слова.

Через час начинаются рассказы. Лена говорит, что девушки сели и сказали: «Никуда мы не пойдем». И Алешка с Димкой тоже еле держались на ногах и ничего не могли поделать. В это время к ним вернулся Меньшиков, напоил всех чаем, а потом подошли двое геологов.

Я думал, Меньшиков будет подсмеиваться над Лозинским. Нет, он просто устало говорит:

— Лозинскому не следовало в поход. Хороший дом отдыха, вот что ему надо.

Вовка и я, основываясь на железном принципе Меньшикова «себя не похвалишь, так сидишь как оплеванный», вспоминаем, как мы первыми пришли в Беличий.

Мне кажется, Левка немного смущен. Он вроде даже оправдывается:

— Мне пришлось ходить взад-вперед. А потом Лозинский уже не мог рюкзак тащить…

* * *

Последний совместный переход. Холодная ночевка. Поели. Спать рано. Сидим.

В ногах валяются пустые кружки. Мир стал очень маленьким. Он весь уместился в костре. И, кроме костра, больше ничего не существует. И неба, и деревьев, и гор не видно. Есть только несколько горящих поленьев. Остальное — мгла. Но в пламени костра я вижу и Беличий, и лыжню на озерах, и таинственную «трубу», и Москву, и девушку…

Проклятая романтика!

Умные люди, Меньшиков и Алешка, сцепились по теории Эйнштейна. Ну, куда мне до них! Я даже высшей математики не знаю. Девчата тихо поют песни. Я смотрю на костер догорающий. Полено обугливается, сереет, белеет, осыпается. Хворост изгибается, трещит. Мир стал очень маленьким. Он весь уместился в костре.

Где теперь ты по свету скитаешься

С рюкзаком, по колено в грязи…

Вот я снова уехал от тебя. И снова ты меня не встретишь. Наверное, это не надо, правда?

Иль под солнцем безжалостным маешься

Где-нибудь в Казахстанской степи…

Нет, совсем наоборот. У нас стоит холодная погода. Завтра мне опять складывать заледенелые палатки. Они уже не влезают в рюкзак. Интересно, получила ли ты мое письмо из Апатитов? Я писал, что тепло (а мороз был двадцать градусов) и нет ветра (ветер как раз бил в лицо). Ты, наверное, сейчас на вечере. И, как всегда, несколько человек приглашают тебя танцевать. Весело, правда?

Может, ночь коротаешь тревожную

И не думаешь ты обо мне.

Итак, вторая холодная ночевка. Сегодня я рубил лапник. Паршивое занятие. Не греет. А я, сама знаешь, быстро мерзну. Коля с Алешкой пилили ели. И деревья, как всегда, послушно падали на Колю. И никто уже не волновался. Деловито спрашивали:

— Ну, как?

— Жив! — радостно отвечал Коля и вылезал из сугроба.

…Ты знаешь, костер — это не очень удобно. Спереди жарко, сзади холодно.

— Чья бахила горит?

Все вдруг оживленно начинают выяснять, чья же это бахила. Наконец Меньшиков выхватывает ее из огня. Так и знал, бахила-то моя. Задумался!

Димка Поспелов наелся и издевается над нашим завхозом Милой:

— Разве Мила — завхоз? Попросили продуктов, она сразу их дала. Вот в прошлом походе был завхоз! Начальник на коленях просил — ничего не получилось. При настоящем завхозе начальник — ничто!

Наш костер догорает. А ча небе разгорается другой. Белые, зеленые, розоватые пятна тушат мерцание звезд. Вырисовываются вершины деревьев. Небо розовеет. Сияние.

— Киты, я вам не завидую. Поправьте лапник.

Меньшиков вечно чем-то недоволен. Мы смотрим сияние. Как-нибудь переспим.

И переспали. Мне-то вроде ничего, я в середине как-то устроился. А Валька, говорит, целую ночь стоял на голове. Мы с Ленкой скатились на него. Алешка наверху, в одиночестве, мерз и держался зубами за мешок, чтобы не свалиться на нас.

Утром прощальный выстрел Меньшикова, и мы разошлись.

Нашей группе здорово везло. И мы (конечно, весело и с приключениями) прошли «трубу», озеро Вайскис и в намеченный срок вышли к Мончегорску.

С Меньшиковым я встретился через неделю в Москве. Он рассказывал, как они катались на лыжах с вершины Обручорра. Лыжи, разумеется, сломали. По дороге они встретили несколько групп московских туристов. И вообще там было много интересного.

Больше я Меньшикова не видел.


И потом на Алтае я встретил энергетиков. Они были на Кольском. Они узнали, что я шел с МГУ.

— Мы видели ваших ребят. Троих. Одну ночевку вместе устраивали. Утром они ушли вперед. Там был один…

— Меньшиков?

— Вот, вот!

И потом на Кавказе я встретил геологов. Они были на Кольском. Нет, нашу группу они не видели. А троих из МГУ нагнали на Обручорре. Там был один, мощный такой парень…

— Меньшиков?

— Правильно.

И потом на Урале я встретил каких-то студентов из Куйбышева. И, конечно, похвастался, что тоже ходил в поход с МГУ.

— МГУ? Постой… Вроде никого не знаем. Хотя нет, однажды на Памире… Левкой звали…

— Не Меньшиков?

— Во, точно, Меньшиков.


Я давно не видел своих ребят. И вот спустя полгода я сижу у Вальки, в знакомом блоке на восемнадцатом этаже.

Сколько новостей!

И где ребята только не успели побывать! У меня не хватает пальцев, чтобы перечислить. По их словам, получалось так. Алешка говорит Вальке:

— Валька, а не пора ли нам в поход? Я соскучился что-то.

Валька сосредоточенно вспоминает:

— Постой, мы, кажется, только позавчера вернулись.

А сколько новых планов! Новгород, Кольский… А летом…

— Поспелов два месяца не выходил из библиотеки. Разработал блестящий поход на Памир. Он нам докладывал — мы умирали со смеху. «Здесь, — говорит Поспелов, — должен быть перевал. Три с половиной тысячи метров. Его открыла экспедиция в 1897 году. Но академик Северцев, прошедший здесь в 1928 году, этот перевал не обнаружил…» Понимаешь? И все в таком духе. Вот какой поход у нас будет! Пойдем?

Мимоходом мне сообщают, что Мила вышла замуж за Поспелова. Ленка кончает диплом, Валька написал какую-то потрясающую научную работу. Да, видели Колю…

— А как Лозинский?

— Лозинский? Он стал туристским боссом. Организует «двойки» в Карелию.

— Чудеса! — удивляюсь я. — Меньшиков говорил, что таким — дом отдыха… Да, кстати, где он?

— Кто он?

— Меньшиков.

— Меньшиков? Погиб. Летом… — Голос Алешки странно спокоен, но говорит он с трудом. — Тривиальная история. Меньшиков с Толей шли на байдарке. На метров двести впереди группы. За поворотом неожиданно водослив. Тривиальный водослив. Меньшиков, очевидно, решил предупредить группу. В группе было много новичков, вдруг от неожиданности кто-нибудь перевернется. А Меньшиков и Толя — лучшие пловцы. Стали разворачиваться. А на водосливе… сам понимаешь, гибель.

Все остальные лодки спокойно прошли каньон. Вышли на озеро. Байдарки нет. Догадались, но уже поздно. В каньон не войти. Берега там отвесные. Не влезть и не слезть. Меньшикова и Толю вытащили через два дня с помощью вертолета.

Лежали они на дне. Меньшиков держал Толю. Толька был в ботинках с шипами (почему — я не понимаю) и, очевидно, стал тонуть. А Меньшиков, видимо, пытался его вытащить.

— Да, так слушай, второй перевал…

Я возвращаюсь поздно. Пешком. До Киевского. Я думаю, хорошо бы пойти с ребятами на Памир. Будет интересный поход. Найдем этот таинственный перевал. И, как всегда, впереди будет Меньшиков.

…Нет, Меньшикова не будет.

Внизу в тумане дождя расплываются огни Москвы. Летят листья, и ветер качает фонари, и машины обдают брызгами грязи, и одинокий регулировщик мерзнет в светлом мечущемся кругу под фонарем, и вот «Мосфильм», и последний троллейбус. И дождь усиливается.

…А Меньшиков погиб.

Ну, что я могу еще сказать? Все мы любим говорить высокие слова. Ох, как любим! Меньшиков никогда не произносил пышных фраз. Он ненавидел говорунов и краснобаев.

Ну я, горе-турист, еле ходил на лыжах, или Лозинский, совсем не приспособленный, — мы могли погибнуть. Но Меньшиков?

Сегодня мы старались мало говорить о нем. А в следующий раз — еще меньше. И так постепенно его забудут. Так только будут вспоминать: был, дескать, такой Меньшиков: полведра каши — на группу, полведра — для него.

Скажут, он погиб потому, что был индивидуалистом и слишком верил в свои силы.

Нет!

Меньшиков шел впереди. Он отвечал за всю группу.

Сколько кроется за скупым рассказом Алешки! Уж кто-кто, а Меньшиков понимал, что такое разворот на водосливе. Но сзади ребята, которые могут растеряться, которых надо предупредить. И он разворачивается.

Случалось, что и раньше назло всем законам природы Меньшиков благополучно разворачивался у водослива. Лучше подвергнуть риску себя, чем других. Но на этот раз…

Лодка перевернулась. Холодное, быстрое течение. К берегу… Обрывистая скала… Нет возможности зацепиться, выкарабкаться. Но Меньшиков не растерялся. Он понимает, что единственный шанс на спасение — плыть по течению. Экономить силы. Впереди озеро, пологие берега. Все будет в порядке… Толя начинает тонуть. Ботинки? А может, судорога? Меньшиков пытается его вытащить, поддержать. Оба погружаются. Но ведь это Меньшиков! Он-то понимает, что единственный шанс спастись — плыть одному. Он все понимает.

Он знает, что через две минуты здесь пройдут лодки. И его группа весело, с шутками проплывет над ним, а он, Меньшиков, будет лежать на дне водослива, тривиального водослива.

Толя погружается. Меньшиков знает, что чудес не бывает. Есть только один шанс. Но Меньшиков ныряет за Толей. Он пытается его вытащить.

* * *

Странное создание — человек! Вроде его вооружили передовой теорией, вроде он знает, что жизнь — борьба, что надо быть готовым к любым испытаниям…

Усталость? Трудно? Или просто я слабый человек?

Но иногда бывает плохо. И даже очень.

И ложишься, и ничего я не хочу, и ничего мне не надо, и все — к чертовой матери!

Почему-то вспоминается переход в Беличий леспромхоз. Крутит по лесу лыжня. Темные деревья, засыпанные снегом, стоят, как памятники. Лыжи не скользят.

Вспоминаю — ну и что?

Да, подошел парень в распахнутой штурмовке, с большим рюкзаком. В темноте блеснули очки. Он сказал: «Топайте, топайте».

Что еще? Да, вспомнил. Он нагнулся и поправил крепления. Это было давно. И я был тогда очень молодым. А этого человека уже нет в живых. Так, воспоминания, ничего особенного.

Но я медленно подымаюсь. Я знаю, что надо вставать. Надо идти дальше.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Фридрих Горенштейн

Дом с башенкой

Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери, которая в пуховом берете и пальто, застегнутом до горла, лежала на узлах. Кто-то в темноте сказал:

— Мы задохнемся здесь, как в душегубке. Она все время ходит под себя… В конце концов здесь дети…

Мальчик торопливо вынул варежку и принялся растирать лужу по полу вагона.

— Почему ты упрямишься? — спросил какой-то мужчина. — Твоя мама больна. Ее положат в больницу и вылечат. А в эшелоне она может умереть…

— Мы должны доехать, — с отчаянием сказал мальчик, — там нас встретит дед.

Но он понимал, что на следующей станции их обязательно высадят.

Мать что-то сказала и улыбнулась.

— Ты чего? — спросил мальчик.

Но мать не ответила, она смотрела мимо него и тихо напевала какой-то мотив.

— Ужасный голос, — вздохнули в темноте.

— Ничего не ужасный, — огрызнулся мальчик. — У вас самих ужасный…

Рассветало. Маленькие оконца товарного вагона посинели, и в них начали проскакивать верхушки телеграфных столбов. Мальчик не спал всю ночь, и теперь, когда голоса притихли, он взял обеими руками горячую руку матери и закрыл глаза. Он заснул сразу, и его мягко потряхивало и постукивало спиной о дощатую стенку вагона. Проснулся он тоже сразу, от чужого прикосновения к щеке.

Поезд стоял. Дверь вагона была открыта, и мальчик увидел, что четверо мужчин несут его мать на носилках через пути. Он прыгнул вниз, на гравий железнодорожной насыпи, и побежал следом.

Мужчины несли носилки, высоко подняв и положив на плечи, и мать безразлично покачивалась в такт их шагам.

Было раннее, холодное утро, обычный в этих степных местах мороз без снега, и мальчик несколько раз спотыкался о примерзшие к земле камни.

По перрону ходили люди, некоторые оборачивались, смотрели, а какой-то парень, лет на пять старше мальчика, спросил у него с любопытством:

— Умерла?

— Заболела, — ответил мальчик, — это моя мама.

Парень с испугом посмотрел на него и отошел.

Носилки внесли в дверь вокзала, и мальчик тоже хотел пройти туда, но медсестра в телогрейке, наброшенной поверх халата, взяла его за плечо и спросила:

— Ты куда?

— Это ее сын, — сказал один из мужчин и добавил: — А вещи где ж? Эшелон уйдет, без вещей останетесь…

Мальчик побежал назад, к эшелону, но запутался и оказался на городской площади с противоположной стороны вокзала. Он успел заметить очередь на автобус, старый одноэтажный дом с башенкой и старуху в шерстяных чулках и галошах, торгующую рыбой.

Потом он побежал назад, однако железнодорожные пути у перрона оказались пустыми, эшелон уже ушел. Мальчик еще не успел испугаться, как увидел свои вещи, сложенные на перроне. Все было цело, кроме кошелки с лепешками и сушеным урюком.

— Твои вещи? — спросила женщина в железнодорожной шинели.

— Мои, — ответил мальчик.

— А что в этом узле? — И ткнула ногой грязный, сплющенный узел.

— Мамины фетровые боты, — сказал мальчик, — и два ватных одеяла… И коричневый отрез…

Женщина не стала проверять, взяла узел и чемодан, а мальчик взял другой узел и чемодан, и они пошли к вокзалу. Они внесли вещи в теплый зал, где на деревянных скамьях и прямо на полу сидело много людей.

— Я в медпункт, — сказал мальчик, — у меня мама заболела.

— Я твои вещи караулить не буду.

— Ну, еще немного, я уплачу.

— Дурень, — поморщилась женщина, — я ведь на работе.

Но мальчик уже выбежал на перрон. Он с трудом нашел двери медпункта. На клеенчатой скамье кто-то лежал, вытянувшись, и мальчик глотнул несколько раз тяжело и, подойдя, увидел руку с синими ногтями. Только тогда он заметил, что это незнакомый старик. Лицо его было накрыто носовым платком, и две женщины сидели рядом, сгорбившись. Одна, помоложе, плакала, а другая, постарше, молчала.

Мальчик быстро отступил назад.

— А где моя мама? — спросил он и огляделся.

Из боковой двери вышла медсестра в телогрейке.

— Мать твою в больницу отправили, — сказала она.

— В какую больницу? — спросил мальчик.

— У нас в городе одна больница… Сядешь на автобус, доедешь…

Тогда он вспомнил про площадь, и очередь, и дом с башенкой, и старуху в шерстяных чулках, торгующую рыбой. Он вновь побежал по другую сторону вокзала и увидел все это. Он стал в очередь за какой-то меховой курткой с меховыми пуговицами на хлястике. Но автобуса все не было, и он побежал через площадь, оказался ка узкой улице, среди старых, деревянных домов, и здесь вспомнил, что не знает, где больница.

Улица была пуста, лишь у обмерзшей льдом водопроводной колонки две девочки играли с собакой.

— Где больница? — спросил он, но девочки посмотрели на него, рассмеялись и убежали в калитку, а собака подскочила к его пяткам и, оскалившись, залаяла. Мальчик поднял кусок льдышки и кинул в собаку. Она завизжала. Из калитки вышли женщина в ушанке и две девочки, незаметно строящие ему рожи. Женщина начала что-то кричать, мальчик так и не понял, почему и что она кричит.

— Где больница? — тихо спросил он.

Женщина перестала кричать.

— Ты идешь не в ту сторону, — сказала она, — перейди через площадь и садись на автобус.

Мальчик повернулся, пошел назад и опять увидел дом с башенкой, очередь и старуху, торгующую рыбой.

Он стал в очередь за шинелью с подколотым пустым рукавом, и автобус опять долго не появлялся. Тогда он спросил у шинели, где больница.

— Это далеко, — сказала шинель. — Видишь трубу? За трубой еще с километр. На автобусе надо ехать.

Но автобуса все не было, и мальчик пошел по направлению к трубе. Сразу же в начале улицы его обогнал автобус.

Мальчик шел очень долго и за это время успел привыкнуть к тому, что мать его в больнице, а он остался один среди незнакомых людей. Главное было теперь добраться до трубы и найти больницу. В дороге его еще несколько раз обгонял автобус. Вблизи труба оказалась громадной и ржавой, на кирпичном фундаменте. Мальчик постоял немного, отдыхал, держась рукой в варежке за проволоку, идущую от трубы к земле. Проволока была скользкая и холодная. Потом он пошел дальше, и какой-то прохожий показал ему больницу. Мальчик поднялся по ступенькам, вошел в коридор и наткнулся на женщину в марлевой косынке.

— Ты куда, — сказала женщина и растопырила руки, — ты куда в пальто?.. Ты чего?..

Мальчик нырнул у нее под руками, толкнул стеклянную дверь и сразу увидел мать. Она лежала на кровати посреди палаты.

— Вот, — сказал он, — вот, вот…

— Что «вот»? — спросила женщина. — Чего «вот»?

Но мальчик держался за ручку двери и повторял:

— Вот, ну вот же…

Мать была острижена наголо, и глаза ее, очень темные на желтом лице, смотрели на мальчика. Она была в сознании.

— Сын, — сказала она шепотом.

И тогда мальчик заплакал.

— Ну, тише, — сказала женщина в косынке, — давай сюда пальто и подойди к матери.

— Я тебя искал, — сказал мальчик, продолжая плакать.

— Мне уже легче, — сказала мать. — Как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, — сказал мальчик. — А ты скоро выздоровеешь?

— Скоро, — сказала мать. — Поешь кашу. Сестра, дайте ему ложку.

— Это не положено, — сказала сестра.

— Возьми маленькую ложечку, — сказала мать, — и садись на табурет.

— Это не положено, — повторила сестра, — я вынуждена буду удалить мальчика.

— Кушай, кушай, сын, — сказала мать, — не бойся.

— Я повешу твое пальто в коридоре, — сердито сказала сестра и вышла из палаты.

— Надо дать телеграмму деду, — сказал мальчик, — деньги у меня есть… А вещи я оставил на вокзале… Главное, чтоб ты выздоровела.

— Я выздоровею, — сказала мать. — Как ты похудел…

— Приедем, я поправлюсь, — сказал мальчик. — Война скоро кончится.

Появилась сестра.

— Мальчик, выйди из палаты. Сейчас начнется обход…

— Я дам телеграмму и вернусь, — сказал мальчик, — я сразу вернусь к тебе.

— Наклонись, — сказала мать.

Мальчик наклонился, и она поцеловала его в щеку. Губы у нее были шершавые и горячие.

Он вышел на улицу, и автобус подошел очень быстро, остановка была прямо против больницы.


«Все в порядке, — подумал мальчик, — теперь лучше, чем полчаса назад, когда я шел и ничего не знал».

В автобусе было жарко, и мальчик снял варежки и расстегнул крючок воротника. Тогда стало холодно, и он снова застегнул крючок, а руки сунул в карманы.

Он сошел на площади, где по-прежнему стояла старуха, торгующая рыбой, и вдруг почувствовал голод, купил коричневую печеную рыбу и понюхал ее — она пахла чем-то незнакомым — и, идя через площадь к дому с башенкой, где была почта, силился вспомнить, как подошел к старухе, о чем говорил и сколько заплатил за рыбу.

Он потянул к себе тяжелые двери почты, и за ними была короткая лесенка винтом к другим дверям. А за теми дверьми комната, перегороженная деревянной стойкой.

Почтовые окошки заслоняли чужие спины; куда бы мальчик ни подходил, он всюду натыкался на спины.

— Ты чего? — спросил какой-то мужчина. — Чего ты здесь путаешься?

— Мне телеграмму дать, — сказал мальчик и, вспомнив, что никогда в жизни не давал телеграмм, добавил: — Вы мне напишите телеграмму.

— Подожди, — сказал мужчина, — сядь, не путайся под ногами.

Мальчик присел на стул и отщипнул кусочек рыбы. Под коричневой кожицей она была очень белая и несоленая. Потом он посмотрел в окно и почувствовал беспокойство: начинало уже темнеть.

— Тетя, — сказал он женщине в платке, — напишите мне телеграмму.

— Какой нетерпеливый! — сказал мужчина. — Ну чего тебе? Какую телеграмму? — И взял телеграфный бланк.

— Мама заболела, лежит в больнице, — продиктовал мальчик, — дед, приезжай.

Мужчина и женщина посмотрели на мальчика.

— Ох, народ мучается, — вздохнула женщина, — ох, страдает народ…

Мальчик заплатил за телеграмму, спрятал квитанцию в варежку, и ему стало спокойней. Он вышел на площадь и побежал к подъехавшему автобусу. Посреди площади он вспомнил, что забыл рыбу на почте, но не стал возвращаться, побежал дальше.

Пока он бежал, что-то мокрое и холодное несколько раз прикасалось из темноты к его лицу, а когда автобус остановился у больницы, вдоль дороги были уже белые полосы и мимо фонарей летел снег.

Мальчик быстро поднялся по заснеженным ступенькам, пошел в знакомый коридор, а оттуда в слабо освещенную палату.

— Мама, — сказал он, — я дал телеграмму деду…

— Тише, — появилась откуда-то сердитая медсестра со шприцем в руках, — мать твоя спит, не видишь?..

Мать лежала на боку, рот ее был полуоткрыт, и мальчику вдруг показалось, что она не дышит.

— Она живая? — тихо спросил он сестру.

— Живая, живая, — ответила сестра, — ей спать надо… А тебя куда девать? Ночевать у тебя есть где?

— Я здесь посижу, — сказал мальчик.

— Здесь не положено, — сказала сестра. — Опять прямо в пальто в палату! — И взяла его за воротник пальто.

Тогда мальчик дернулся и вырвался, но сестра переложила шприц из правой руки в левую и снова, уже покрепче, взяла его за воротник.

— Я милиционера позову, — сказала она.

Потом кто-то взял мальчика за руку и повернул к себе.

И мальчик увидел халат весь в желтых пятнах, перед самыми глазами мальчика было пятно, похожее на жука, а чуть левее, у костяных пуговиц, пятно, похожее на черепаху с длинной шеей.

— Это сын той, с эшелона, — сказала сестра халату.

— Ну-ка, расстегни пальто, — сказал халат и приложил ко лбу мальчика твердую ладонь, при этом жук дернулся, пополз, а черепаха зашевелила шеей.

Мальчик хотел вырваться, но сестра крепко держала его сзади.

— Ну-ка, — повторил халат и взял мальчика за кисть своей второй рукой. Вторая рука была мягкая, с коротко остриженными ногтями и темными волосиками на пальцах, и мальчик немного успокоился.

— Раздевайся, — сказал халат.

— Мне можно остаться? — спросил мальчик.

— Да… Мы вас вместе вылечим и поедете дальше.

— А разве я тоже больной? — спросил мальчик.

— Да, — нетерпеливо ответил халат: его звали в другую палату. — Сестра, положите его на эту койку. — Он показал на свободную койку в другом конце палаты и ушел…

— Пойдем, — позвала сестра и вышла в коридор.

Она привела его в каморку без окон и щелкнула выключателем, но в каморке по-прежнему было темно, видно, перегорела лампочка. Тогда сестра зажгла свечу, и при свете этой свечи мальчика почему-то стало знобить.

Он разделся, сбрасывая все на пол, а сестра, ворча, подбирала одежду и заталкивала ее в мешок. Потом он натянул штанину серых больничных кальсон и лег отдохнуть.

Сестра подняла его, натянула вторую штанину, надела рубаху и повела в палату, держа за плечи.


Ткнувшись о постель, мальчик прижался головой к подушке, но сестра снова растормошила его и дала половинку какой-то таблетки.

— Глотай, — сказала сестра, — набери слюны в рот и глотай.

Во рту у мальчика было сухо, и горькая таблетка растаяла по языку…

— Дайте пить, — сказал мальчик. — А кушать когда у вас дают?

— Вот ты зачем сюда пришел! — сердито сказала сестра. — Ужин уже кончился…

Она ушла в глубину палаты и принесла стакан холодного чая и несколько галет.

— Бери… Мать не ела…

Мальчик выпил чай, съел галеты и лег. Между ним и матерью было три койки, и, чтоб видеть мать, он должен был опираться на локти, потому что ее заслоняла голова то ли старика, то ли старухи, с острым носом и острым подбородком.

Мать лежала теперь навзничь, одеяло на ее груди часто приподнималось и опускалось.

Мальчик ненадолго заснул, и ему ничего не снилось, а когда проснулся, по-прежнему была ночь и мать по-прежнему лежала навзничь. Он поднялся на локтях, потом сел, чувствуя дрожь во всем теле, подошел босиком по холодному полу к ее кровати и долго стоял так и ждал, пока мать пошевелится. И она пошевелилась, подняла колени и вздохнула глубоко и спокойно.

Тогда он вернулся к себе на койку и, глядя в темноту под потолком, подумал, как они приедут домой, в свой город, и будут вспоминать все это. Старик рядом начал ворочаться и стонать, и, чтобы стоны эти не мешали думать, мальчик укрылся с головой одеялом. За ночь он еще несколько раз вставал, подходил к матери и ждал, пока она пошевелится. А потом ложился и то засыпал, то просыпался. Когда он проснулся в последний раз, потолок уже был серый и в окна виден был падающий снег. И он обрадовался, потому что ночь кончилась. Он оперся на локти, посмотрел на мать и опять обрадовался, потому что она шевелилась, даже приподнималась и что-то говорила.

Мальчик улыбнулся, и ему захотелось рассказать матери про телеграмму и про то, как он ночью боялся, когда она лежала неподвижно.

Но вдруг старик рядом крикнул:

— Сестра, женщина умирает!

Мальчик встал с койки и увидел, что мать хрипит и шея ее выгибается, а голова глубоко погружена в подушку.

Подошла сестра, взяла мать пальцами за подбородок, а потом привычным движением натянула одеяло ей на лицо. Одеяло приподнялось, и мальчик на мгновение увидел желтую ногу и голый живот.

Он смотрел на неподвижный теперь бугор, укрытый одеялом, и странное безразличие, какое-то странное спокойствие овладело им. Он подумал: «Вот и все» — и пошел из палаты в коридор.

Его догнала сестра.

— Ты ложись, — сказала она, — ты больной.

— Где моя одежда? — спросил мальчик. — Я должен сейчас ехать дальше.

Сестра что-то говорила ему, но он не слышал, что она говорит.

В коридоре были какие-то женщины с сумками, наверно, просто прохожие; как они туда попали, неизвестно. Они смотрели на мальчика, и кто-то спросил:

— В чем дело?

И кто-то сказал:

— Вот у мальчика мать умерла.

И кто-то приложил платок к глазам.

А мальчик сидел на деревянной скамье в коридоре, дрожа от холода, и не смотрел на всех этих людей. Он вдруг подумал, что, когда он приедет в свой город, мать встретит его на вокзале.

Он был уже не маленький и понимал, что мать его умерла, и все-таки он так подумал.

— Я хочу уехать домой, — сказал он доктору.

— Ты не глупи, — сказал доктор, — вылечишься, поедешь.

— Я уже здоров, — сказал мальчик. — Где моя одежда?

В это время с улицы кого-то внесли на носилках. Сзади шел здоровенный мужчина и громко плакал, сморкаясь.

Доктор махнул рукой и ушел следом за носилками.

А сестра сказала мальчику:

— Жди здесь. — И тоже ушла.

Она вернулась минут через двадцать и повела мальчика в кладовую.

Она вынула из мешка его мятую одежду, и он начал одеваться. Потом она вынула из другого мешка пальто, пуховый берет и туфли матери и скатала все это в узел. Она долго писала что-то на бумажке с лиловой печатью и спрашивала мальчика его имя и куда он едет.

— А в платье мы ее похороним, — сказала она. — Распишись за вещи и деньги пересчитай.

Он не стал пересчитывать, расписался и пошел к дверям. Сестра окликнула его и сунула в карман бумажку с лиловой печатью.

Ночью навалило снегу, труба теперь стояла не на кирпичном фундаменте, а на громадном сугробе. Мальчик прошел мимо и вспомнил, как вчера отдыхал здесь и держался рукой за проволоку. Потом он заметил, что идет по снегу, рядом с протоптанной тропинкой, и, наверно, поэтому так устал. Спина и шея у него были мокрыми от пота, а правая рука, которой он прижимал к себе узел, совсем окоченела.

Он вышел на площадь у вокзала; она была совсем незнакомой, тихой и белой. Дом с башенкой был другой, низенький, и очередь другая, и старуха больше не торговала рыбой.

Он вошел в вокзал, и его начали толкать со всех сторон. Людей было много, и они все лезли к кассам; мальчик сразу понял, что ему ни за что не пробиться к кассам. В толпе его прижали лицом к какому-то кожаному пальто, и пока их мотало вместе, мальчик успел привыкнуть к этому желтому пальто, а запах кожи он всегда любил.

— Дядя, — сказал он, когда их вытолкнули на свободное место, — закомпостируйте мне билет.

Дядя ничего не ответил, лишь мельком взглянул на мальчика, морщась, потирая ушибленный об угол локоть.

— Я уплачу, — сказал мальчик.

— Сопли утри, богач, — сказал дядя.

Он опять кинулся в толпу, а мальчик вспомнил, что вещи остались у женщины в железнодорожной шинели, и пошел ее искать.

Он долго ходил по перрону, замерз и пошел греться в зал ожидания. Все скамьи были заняты, он сел на подоконник и увидел дядю в кожаном пальто. Тот возился у громадного чемодана, прижимал его коленом и затягивал ремень, а рядом, на скамейке, спала женщина в точно таком же кожаном пальто и толстячок, удивительно похожий на дядю; мальчик сразу обозвал его про себя «маленький дядя».

Дядя, наверно, почувствовал, что на него смотрят, и обернулся.

— Вот я тебе! — сказал он. — Чего надо?

— Я тоже жду поезда, — сказал мальчик и показал билет. Вместе с билетом мальчик вытащил еще несколько бумажек, и две из них упали на пол.

Одну подобрал мальчик, другую дядя.

— Что за филькина грамота? — спросил дядя, близоруко щурясь.

— Это справка из больницы, — сказал мальчик.

Дядя надел очки, прочитал и сразу заторопился.

— Ну-ка, пойдем, — сказал дядя, толкнул спящую женщину и положил около нее узелок мальчика, а самого мальчика взял за плечо.

Он провел его через зал ожидания в коридор, где у двери толпилось много людей, но дядя показал справку, и их пропустили. В комнате за дверью было тоже много людей, и какой-то сидевший за столом железнодорожник начал кричать, но дядя показал справку, и железнодорожник перестал кричать.

— А где хлопец? — спросил он, и дядя быстро вытащил мальчика из-за чьих-то спин.

— Это вас вчера сняли с эшелона? — спросил железнодорожник.

— Нас, — ответил мальчик.

— Зайдешь в камеру хранения, заберешь вещи. — И что-то написал на бумажке.

— Земляки, — сказал дядя. — Довезу, как родного сына.

— Ладно, — сказал железнодорожник и что-то написал на другой бумажке.

— Только у меня семья, — сказал дядя, прочитав бумажку, — жена и сын. Будет два сына.

— Ладно, — сказал железнодорожник и переправил цифру в бумажке.

— Пошли, пошли, дружок, — сказал дядя и обнял мальчика за плечи.

Он повел его на перрон, в камеру хранения, и мальчик получил вещи: два узла и два чемодана.

Один узел и чемодан взял дядя, а другой узел и чемодан взял мальчик, и они пошли в зал ожидания.

Здесь он усадил мальчика на скамью, пошептался с женщиной в кожаном пальто и ушел.

Женщина была с кудрявыми волосами, низенькая и толстая. Она покачала на коленях «маленького дядю», запустила ему руку за воротник, похлопала по шейке и сказала:

— Вот видишь, мальчик не слушался маму, и она умерла. Если ты не будешь слушаться, я тоже умру.

— А как она умерла? — спросил «маленький дядя».

— Закрыла глазки — и все, — сказала кудрявая женщина.

— Как дядя Вася? — спросил «маленький дядя».

— Нет, дядю Васю убили на фронте, — сказала женщина.

— А их можно оживить? — спросил «маленький дядя».

— Конечно, нет, глупенький, — сказала кудрявая женщина.

— А если б можно было, — сказал «маленький дядя», — я б лучше оживил нашего дядю Васю, чем его маму…

— Ой, ты мой глупыш, — засмеялась кудрявая женщина и начала снова похлопывать «маленького дядю» по шейке, — ой, ты мой глупыш, ой, ты мой глупыш, ой, ты мой глупыш!.. — Она посмотрела на мальчика, отодвинулась подальше, отодвинула вещи и спросила: — Мать твоя умерла от сыпного тифа?

— Нет, — ответил мальчик; он сидел и думал, как приедет в свой город и встретит мать, которая, оказывается, осталась в городе, в партизанах. А в эвакуации он был с другой женщиной, и это другая женщина умерла в больнице. Ему было приятно так думать, и он думал все время об одном и том же, но каждый раз все с большими подробностями.

— Ты чего улыбаешься? — сказала кудрявая женщина. — Мать умерла, а ты улыбаешься… Стыдно…

Потом появился дядя и рядом с ним какой-то инвалид. Инвалид был в морском бушлате и черной морской ушанке. Вместо руки у него был пустой, плоский рукав, а вместо ноги постукивал протез.

Дядя что-то говорил и улыбался, и инвалид тоже говорил что-то дяде, а потом вдруг сунул ему прямо в нос громадную дулю.

Дядя отстранился и опять что-то заговорил, дружелюбно покачивая головой, и тогда инвалид плюнул ему в лицо.

Кудрявая женщина закричала и побежала к дяде, а дядя торопливо утерся ладонью и снова почему-то улыбнулся. Подошел патрульный солдат и потащил куда-то инвалида за единственную руку.

— Пристал, пьяная сволочь! — сказал дядя, переставая улыбаться. — Я иду, а он пристал. Не трогаю ведь его, иду, а он пристал… — У дяди было злое, расстроенное лицо, и он прикрикнул на мальчика: — Чего сидишь, собирайся!.. Билеты я закомпостировал…

Мальчик быстро вскочил со скамейки и взял в одну руку узел, а в другую чемодан.

Дядя вытащил из кармана веревку, связал два узла вместе и повесил их мальчику на плечо.

— А чемоданы бери в руки, — сказал дядя.

Началась посадка, и мальчик сразу отстал от дяди, и его затолкали в самый конец громадной толпы, откуда виден был лишь верх зеленых вагонов. Мальчик попробовал протиснуться ближе, и это ему удалось, он уже начал различать окна и лица в окнах и потом увидел в окне дядю. Тогда он начал лезть вперед изо всех сил и почувствовал, что веревка, связывающая узлы, лопнула. Передний узел он успел подхватить зубами, а задний узел упал, и мальчик наступил на него ногой. Но тут мальчика сильно толкнули в спину, и он оказался у самого вагона!.

Дядя в вагоне заметил его, исчез из окна и появился на ступеньках.

— Сюда давай! — крикнул дядя, протянул руку и взял узел у мальчика из зубов, а второй рукой втащил его вместе с чемоданами на ступеньки. — Вот и в порядке, — сказал дядя и повел его по загроможденному проходу.

— А теперь наверх, — сказал дядя и подсадил мальчика на верхнюю полку, — узел под голову и спи спокойно.

Кудрявая женщина сидела внизу на одной скамейке, «маленький дядя» — на другой, а сам дядя стоял и говорил людям с чемоданами:

— Проходите, впереди свободно… Проходите, тут едут три семьи, тут занято…

Потом вагон дернуло, и мальчик понял, что они поехали.

Он увидел заснеженный перрон, забор и за забором площадь и очередь и увидел старуху, торгующую рыбой; она шла через площадь в валенках и с плетеной кошелкой. В конце площади был дом с башенкой, где была лестница винтом. А если пойти влево, то можно дойти до трубы, а оттуда до больницы.

И вдруг что-то повернулось и защемило в груди, и мальчик удивился, потому что еще никогда так не щемило.

В окне уже было поле, все время одинаковое, белое, и одинаковые столбы, которые, казалось, за провода протягивают друг друга мимо окна, и пока мальчик смотрел на провода, щемить стало слабее. Мальчик лежал, свернувшись клубком, потому что в ногах стояли дядины большие чемоданы, и старался не смотреть вниз, где кто-то ходил, позвякивала посуда и мелькали какие-то головы. Он был здесь один, на полке, и полка пошатывалась и везла его домой.

Мальчик заснул, и ему что-то снилось, но когда он проснулся, то посмотрел в холодное окно, забыл сон и вспомнил, что мама умерла.

У него начало давить в горле и болеть спереди, над бровями, и он всхлипнул и потом начал всхлипывать громче и чаще и сам удивился, почему это он не может остановиться, а все всхлипывает и всхлипывает.

Рядом с его лицом над краем полки появилась чья-то голова, и мальчик узнал вчерашнего дядю.

— Ты чего? — сказал дядя. — Так не годится, ты ведь большой мальчик…

Дядя исчез и появился снова с куском пирога. Пирог был помазан кисленьким сливовым повидлом, а на повидле лежали тоненькие хрустящие колбаски из теста.

Мальчик сначала откусывал колбаски и сосал их, как конфеты, потом вылизал повидло, а потом съел все остальное.

«Хороший дядя», — подумал мальчик и посмотрел вниз.

Было утро. «Маленький дядя» спал на громадной красной подушке, а кудрявая женщина и дядя о чем-то шепотом говорили.

Мальчик слез с полки, и кудрявая женщина мельком посмотрела на него, а дядя сказал:

— Сходи, займи очередь в туалет.

Мальчик пошел узким проходом, стукаясь о полки и углы чемоданов, и стал в очередь за каким-то стариком.

Старик был в очень рваном пальто, но в красивом пенсне с толстыми стеклами, и с кусочком седой, чистенькой бородки под нижней губой.

Впереди начался скандал, какая-то женщина хотела прорваться без очереди.

— У меня расстройство! — кричала она.

— Наплевать на твое расстройство, — отвечал ей мужской голос, — я сам с семи утра дежурю!

— Нравы, — сказал старик в пенсне и криво усмехнулся, клочок бородки пополз влево, — нравы третьего года войны… — Он посмотрел на мальчика и, наверно, потому, что было скучно, спросил: — С матерью едешь?

— Нет, — ответил мальчик, — мама у меня в партизанском отряде. — Он сказал это неожиданно для себя и сразу пожалел, но было уже поздно.

— Вот как, — заинтересовался старик, — а ты как же?

— А я так, — сказал мальчик, чувствуя радостно заколотившееся сердце, — я с дядей, — сказал мальчик и вдруг увидел, что по коридору идет дядина кудрявая жена.

Он покраснел и торопливо отвернулся от старика, собиравшегося задать новый вопрос.

— Ты за кем? — спросила кудрявая женщина. — Понятно, а за тобой кто?

За мальчиком стояла толстая женщина, вернее, когда-то она была толстой, теперь кожа на ней висела, как пустой мешок.

— Это не выйдет, — сказала она, — он, может, еще полвагона вперед пропустит.

— Вы не волнуйтесь, — сказала кудрявая женщина, — мальчик уйдет, я вместо мальчика.

Но толстая женщина, видно, была сильно обозлена, что ее не пустили без очереди. Она перегородила коридор рукой и сказала:

— Неплохая замена. Мальчику туда на пять минут, а тебе на два часа…

— Как вам не стыдно, — сказал старик, — война, люди жертвуют собой… Мать этого мальчика, например, в партизанском отряде…

— Какого? — спросила кудрявая женщина. — Этого? Да что же ты врешь, — сказала она мальчику, — твоя же мать умерла позавчера в больнице…

Мальчику стало очень жарко, и сильно зашумело в ушах.

— Горя своего стыдится, — сказала толстая женщина.

Мальчик быстро пошел назад и полез на полку. У него опять начало давить в горле и болеть над бровями, и, чтоб не всхлипывать, он крепко закрыл глаза и крепко стиснул зубы. Он лежал так долго, и полка скрипела, и снизу гудело, и над головой что-то постукивало. Потом сразу все стихло, мальчик открыл глаза и увидел в окно перрон, по которому бегало много людей. Дяди в купе не было, а кудрявая женщина кормила «маленького дядю» с ложечки сгущенным молоком. Мальчик подумал, что это сладкое сгущенное молоко можно кушать и кушать, целый день можно кушать, если не набирать его на ложечку, а макать ложечку и облизывать.

Кудрявая женщина посмотрела на мальчика, и мальчику вдруг стало страшно: без дяди она высадит его на перрон, и он опять останется один.

— Деньги у тебя есть? — спросила кудрявая женщина.

— Есть, — торопливо ответил мальчик, полез в карман и вытащил деньги.

Кудрявая женщина взяла деньги, пересчитала и сказала:

— О чем люди думают, когда пускаются в такую дорогу? О чем твоя мать думала… Тут ведь на тебя одного не хватит.

— У нас еще была кошелка с урюком и лепешками, — сказал мальчик, — но она потерялась. И еще есть отрез, — сказал мальчик, — его можно продать.

Он хотел вскрыть грязный, сплющенный узел, но мать зашила его крепкими, суровыми нитками, и мальчик поцарапал палец.

Он посмотрел на задравшуюся кожицу, на набухающую капельку крови и всхлипнул.

— Ты чего там? — спросила кудрявая женщина.

— Я порезал палец, — ответил мальчик.

— Ревешь, — сказала кудрявая женщина, — не стыдно, такой большой бугай!

— Я не реву, — сказал мальчик, — а когда дядя придет, я расскажу ему, как вы на меня говорите.

Тогда кудрявая женщина начала смеяться и сказала:

— Ты лучше застегни ширинку, герой…

В это время поезд дернул, и кудрявая женщина начала кричать:

— Ой, он отстал, он отстал!

А «маленький дядя» заплакал. Мальчику стало жалко «маленького дядю», и он сказал:

— Ты не плачь, папа догонит поезд на самолете…

Тогда женщина крикнула:

— Ты, дурак, молчи… Приблудился на нашу шею. — И начала ломать руки.

Но тут появился дядя с полной кошелкой, которую он прижимал к груди, и кудрявая женщина сразу начала ругать дядю, а он молча выкладывал из кошелки на столик хлеб, дымящиеся картофелины, огурцы и большую жирную селедку.

Мальчик повернулся лицом к стенке и закрыл глаза, но все равно не забыл жирную селедку с картошкой и огурцами. Он ел бы все это отдельно, чтоб было больше. Сначала огурцы, откусывая маленькими кусочками, потом селедку с хлебом, а на закуску картошку.

Он даже пошевелил губами, повернулся лицом навстречу вкусному запаху и вдруг увидел прямо перед собой большую теплую картошку, и половинку огурца, и хлебную горбушку с довеском мякоти.

— Кушай, мальчик, — сказал дядя, — обедай…

Мальчик съел картошку вместе с кожицей, под кожицей она была мягкая и желтая, как масло. Огурец он сначала обкусал со всех сторон, а серединку оставил на закуску. Потом осторожно глянул вниз, не смотрит ли кто, и обрывком жирной газеты, на которой дядя подал ему еду, натер горбушку и мякоть. Получился хлеб с селедкой, и мальчик ел его медленно, маленькими кусочками.

После еды мальчику стало тепло, весело и захотелось сделать для дяди что-нибудь хорошее.

Он вспорол зубами крепкие нитки на узле, вытащил пахнущий нафталином коричневый отрез и сказал:

— Дядя, пошейте себе костюм.

Дядя удивленно поднял брови, но кудрявая женщина быстро вскочила и протянула руку.

— Это не вам, это дяде, — сказал мальчик и отдал дяде отрез.

К полке подошел старик в пенсне, теперь он был не в рваном пальто, а в короткой женской кофте.

— В такое трагичное время, — сказал он, — трудно быть взрослым человеком… Трудно быть вообще человеком…

«Маленький дядя» посмотрел на старика и заплакал, а кудрявая женщина сказала:

— Проходите, дедушка, вы испугали ребенка.

Но старик продолжал стоять, покачиваясь, часто моргая красными веками, и тогда дядя вскочил, взял его за воротник кофты и толкнул в глубину прохода.

Мальчик рассмеялся, потому что старик смешно взмахнул руками, а пенсне его слетело и повисло на шнурочке, и подумал: «Хороший дядя, прогнал старика».

Поезд шел и шел, полка скрипела, снизу гудело, сверху постукивало, и вскоре мальчик увидел за окном среди снега черные, обгорелые дома. И танк с опущенным стволом. И грузовик кверху колесами. И еще один танк, и еще один грузовик…

Поезд шел очень быстро, и все это летело назад, мальчик ничего не мог разглядеть как следует. Потом кто-то опять подошел и остановился у полки, и мальчику стало страшно, потому что он узнал инвалида с плоским рукавом.

Инвалид держал об руку военного в шинели без погон, ушанке и с гармошкой на плече. Лицо военного было в темно-зеленых пятнышках, а на глазах черные очки.

И дяде тоже стало страшно, мальчик увидел, как дядя поперхнулся селедочным хвостом, — хвост теперь торчал у дяди изо рта.

Дядя кашлял, а инвалид с военным молча стояли и смотрели.

Наконец дядя засунул пальцы в рот, вытащил селедочный хвост и сказал инвалиду:

— Здравствуйте, — как будто инвалид никогда не давал дяде дули и никогда не плевал ему в лицо.

— Здравствуйте, — вежливо ответил инвалид, — мы где-то с вами виделись.

— Конечно, конечно, — сказал дядя, — может, вы перекурить хотите, так присаживайтесь.

— Спасибо, — ответил инвалид, — у нас свое есть. — И выложил на столик алюминиевую флягу и завернутый в газету пакет.

— Кисонька, — сказал дядя кудрявой женщине, — погуляй с ребенком, пока люди пообедают.

Кудрявая женщина сердито посмотрела на дядю, взяла на руки «маленького дядю» и вышла в коридор, а дядя торопливо порылся в корзине и выставил на столик два покрытых никелем железных стаканчика.

Инвалид отвинтил крышку фляги и налил в стаканчики, а военный начал шарить пальцами по столику, натыкаясь то на флягу, то на пакет, пока не опрокинул один стаканчик.

— Эх, — сказал инвалид, — ведь чистый спирт. — Он снова налил и вложил стаканчик военному в руку.

Дядя быстро достал тряпку и начал вытирать лужицу на столике.

— Зачем? — поморщившись, сказал инвалид.

— Как же, как же, — сказал дядя, — вот товарищ слепой рукав намочит.

Инвалид и военный выпили, крякнули, и инвалид начал разворачивать одной рукой пакет. В пакете был точно такой пирог, какой ел мальчик утром. Только не кусочек, а громадный кусок, мальчику его б хватило на целый день, а может, и на два дня.

— Закуска дрянь, — сказал инвалид, — по коммерческим ценам давали…

Он вынул из кармана тяжелый позолоченный портсигар и раскрыл его. Портсигар был плотно набит кислой капустой. Инвалид взял щепотку капусты, затем схватил руку военного и тоже сунул ее в портсигар. Они выпили и сразу же, не переводя дыхания, налили и выпили опять.

В это время поезд застучал по мосту, и инвалид сказал военному:

— Вот она, Волга!

Они выпили снова, и лицо военного стало красным, а щеки инвалида, наоборот, побелели. Головы их мотались низко над столиком, а за головами в окне до самого горизонта стояли припорошенные снегом танки, машины и просто непонятные, бесформенные куски.

— Кладбище, — сказал инвалид, — наломали железа.

Они выпили, и инвалид сказал:

— Давай фронтовую…

Пальцы у военного часто срывались, он бросал мелодию на середине и начинал сначала.

Вскоре у купе собралось много людей. Толстая женщина сказала:

— Браток, а может, ты «Васильки-василечки» сыграешь?

Но военный продолжал играть одну и ту же мелодию, обрывая ее на середине и начиная сначала.

Голову он повернул к окну, и очки его смотрели на заснеженное железное кладбище, где летали вороны, очень черные над белым снегом.

Локоть шинели у военного был вымазан повидлом от пирога, и инвалид взял пирог, встал, пошатываясь, и сказал мальчику:

— Кушай, пацан.

Мальчик увидел перед собой плохо выбритое лицо, дышавшее сквозь желтые зубы горячим, остро и неприятно пахнущим воздухом, и отодвинулся подальше, в самый угол.

— Если мальчик не хочет, — сказал старик в пенсне, — я могу взять.

— Нет, — сказал инвалид, — пусть пацан съест. — И положил пирог возле мальчика.

Поезд начал стучать реже, зашипел, дернул и остановился у какого-то обгорелого дома.

— Твоя, — сказал инвалид военному.

Тот поднялся, и они вместе пошли по проходу.

— Унесло? — спросила кудрявая женщина, заглядывая в купе. — Насвинячили, алкоголики!

— Тише, — сказал дядя, — он еще вернется…

Поезд вновь двинулся, на этот раз без толчка, и, пока он медленно набирал скорость, мимо окна ползли заснеженные развалины и снежная дорога, по которой среди развалин шли люди.

Поезд грохотал уже на полной скорости, когда инвалид вернулся в купе и сел над недопитым стаканом, опершись головой на руку.

Он сидел так долго и молчал, и дядя сидел и молчал, на самом краешке скамейки, а кудрявая женщина каждый раз заглядывала в купе и уходила опять.

Наконец дядя очень тихо и очень вежливо спросил:

— Вы, может, спать хотите? Может, вас проводить?

Но инвалид продолжал сидеть и потряхивать головой над недопитым стаканом.

Тогда дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:

— Уйди, тыловая гнида…

Тут появилась кудрявая женщина и закричала:

— Вы не имеете права!.. У нас был такой случай: инвалид обругал мужчину, а мужчина оказался работник органов, и инвалида посадили.

— Гражданин, — сказал дядя уже построже, — освободите место. Здесь едет моя жена и ребенок.

Инвалид медленно поднялся, посмотрел на дядю и вдруг схватил, сжал пальцами дядин нос.

— Барахло назад отдай пацану, — сказал инвалид, — отдай, что взял…

Дядин нос сначала позеленел, потом побелел, и на дядин полувоенный френч потекла тоненькая красная струйка, через весь френч, на галифе и дальше по сапогу.

Кудрявая женщина громко закричала, а «маленький дядя» заплакал, и мальчик, хоть ему было страша но, тоже крикнул:

— Не трогайте дядю, пустите дядю!..

В это время кудрявая женщина наклонилась к чемодану и бросила подаренный дяде отрез прямо мальчику в лицо, а проводник и толстая женщина оторвали инвалида от дяди, и дядя сразу куда-то убежал.

Инвалид устало оперся рукой о полку, облизал губы и спросил проводника:

— У тебя, папаша, гальюн открыт?.. Мутит меня…

— Нужно оно тебе, — покачал усатым лицом проводник и повел инвалида, придерживая его за спину рукой.

Появился дядя и начал хватать свои чемоданы. Он сказал кудрявой женщине:

— Собирайся, я договорился в третьем вагоне.

— Дядя, — крикнул мальчик, — подождите!

Но дядя даже не посмотрел в его сторону: он очень торопился.

У мальчика опять начало давить в горле, однако он не сжимал глаза и зубы, чтоб не заплакать, потому что ему хотелось плакать, и слезы текли у него по щекам, по подбородку, и воротник свитера и пальцы — все стало мокрым от слез.

— Он ему в действительности дядя? — спросила толстая женщина.

— Не знаю, — ответил старик в пенсне, — ехали они вместе.

Появился инвалид; лицо, шея и волосы его были мокрыми, и он каждый раз отфыркивался, точно все еще находился под краном.

— Граждане, — сказал он, — отцы и матери, надо довезти пацана… Меня пацан, граждане, боится… — Инвалид зубами расстегнул ремешок часов и положил их на столик. — Довезешь, проводник, папаша? Денег нет… Пропился я, папаша… — Он вытащил из кармана портсигар, вытряхнул прямо на пол остатки капусты и положил портсигар на столик рядом с часами. — Вещь… Целый литр давали. — Потом вытащил из кармана зажигалку, складной нож, фонарик, потом подумал, расстегнул бушлат и принялся разматывать теплый, ворсистый шарф.

— Шерсть, — сказал он.

— Да ты что, — сказал проводник и придвинул все лежавшее на столике назад к инвалиду, — ты брось мотать… Довезем, чего там…

А толстая женщина взяла портсигар и сказала:

— Он его все равно пропьет. Лучше уж мальцу еды наменять, скоро станция узловая…

Инвалид посмотрел на нее, качнулся и вдруг обхватил единственной рукой за талию и поцеловал в обвисшую щеку.

— Как из винной бочки, — сказала толстая женщина и оттолкнула его, но не обозлилась, а, наоборот, улыбнулась и кокетливо поправила волосы.

Инвалид провел рукавом по глазам, обернулся и подмигнул мальчику.

— Ничего, — сказал он, — ничего, парень, не робей. — И пошел по проходу.

Мальчик увидал его сутулую спину, стриженый затылок и большие, толстые пальцы, которыми он поправил, заломил на ухо свою морскую ушанку.

В вагоне потемнело, и проводник зажег свечу в фонаре под потолком.

Мальчик лежал затылком на распотрошенном узле и смотрел, как горит свеча. Толстая женщина дала ему хлеб с белым жиром, стакан сладкого кипятку, и теперь он лежал и ни о чем не думал.

Постепенно шаги и голоса стихли, остался лишь привычный гул поезда да скрип полки. Мальчик опустил ресницы и увидал перед собой яркие розовые круги.

Он понял, что это свеча, повернулся на бок, и круги стали черными. Потом он вспомнил, что больше нет дядиных чемоданов, разогнул ноги в коленях и начал уже засыпать, когда какой-то шорох разбудил его. По купе ходил старик в пенсне. Он ходил на цыпочках, с полусогнутыми руками, и заглядывал в лица спящим. Потом он очень медленно, как слепой, вытянул руки вперед и шагнул к окну.

Голову он поворачивал рывками, то в одну, то в другую сторону, губы его шевелились. Мальчик лежал неподвижно, он видел часть спящего лица толстой женщины, раскрытый рот и видел огонек свечи в темном окне и протянутые к этому огоньку пальцы старика. Пальцы потянулись дальше, и огонек появлялся теперь то среди волос старика, то на его бородке. Вдруг пальцы быстро прикоснулись к висящей на крючке у окна сетке с хлебом и так же быстро, точно хлеб этот был раскаленный, отдернулись назад.

Толстая женщина издала губами странный, похожий на поцелуй звук и вынула руку из-под головы. Ресницы ее дрогнули.

Когда мальчик приподнял голову, старика в купе не было.

Мальчик полежал еще немного с открытыми глазами, и сердце его начало биться тише и спокойней. Тогда он прикрыл веки и хотел повернуться к стенке, но вместо этого снова открыл один глаз.

Старик стоял у самой полки. Под седыми, редкими волосами была видна нечистая белая кожа.

Он снял кофту и был теперь в шелковой мятой рубахе, обтрепанные манжеты вместо запонок были скреплены проволокой.

Он пошел, пригнувшись, — так ходят в кинокартинах разведчики, и это было очень смешно, — но мальчику стало не смешно, а страшно, как утром, когда он проснулся и вспомнил, что мама умерла.

Пальцы старика скользнули по корке, отщипнули маленький кусочек этой коричневой корки вместе с серой мякотью, и в этот момент он оглянулся и встретился взглядом с мальчиком. Поезд шел в темноте, чуть-чуть подсвеченной снегом; казалось, за окнами больше нет жизни, лишь изредка мимо окон проносились какие-то неясные предметы.

Толстая женщина опять спала с открытым ртом, и в глубине ее рта поблескивал металлический зуб.

Старик осторожно распрямился, покачивая головой, и, переложил хлеб из ладони в задний карман брюк.

Он все время, не мигая, смотрел на мальчика, и мальчик приподнялся на локтях, отломил угол от пирога, оставленного инвалидом, и протянул старику. Старик взял и сразу проглотил. Мальчик снова отломил снизу, где не было повидла, и старик так же быстро взял и проглотил. Мальчик отдал старику по кусочку всю нижнюю часть пирога, а верхнюю, с повидлом и печеными хрустящими колбасками, оставил себе.

Пришел проводник и для светомаскировки обернул фонарь темной тряпкой, — теперь только туманное пятно сжималось и разжималось на потолке. Старик стоял, морща лоб и что-то припоминая, а затем пошел вдоль вагона, мимо храпящих полок, мимо спящих, сидя и полулежа, людей, до тамбура, где на узлах тоже лежали какие-то люди.

— Неужели это никогда не кончится? — тихо сказал старик и пошел назад.

Он стоял у полки мальчика и смотрел, как мальчик спит.

Мальчик спал, лежа на распотрошенном узле и положив щеку на голенища фетровых женских бот.

Рукава его свитера были закатаны, а ботинки расшнурованы.

Мальчику снился дом с башенкой, дядя, старуха, торгующая рыбой, инвалид с сильными, толстыми пальцами и еще разные лица и разные предметы, которые он тут же во сне забывал. Уже перед самым рассветом, когда выгоревшая свеча потухла и старик прикрыл ноги мальчика теплой кофтой, мальчик увидал мать, вздохнул облегченно и улыбнулся.

Ранним утром кто-то открыл дверь в тамбур, холодный воздух разбудил мальчика, и он еще некоторое время лежал и улыбался…


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Григорий Горин

«Ханжам до востребования!..»

Ханжей у нас не любят. Их не ценят. Их все чаще ругают в газетах. И, хотя ханжей становится все меньше, они по-прежнему наносят большой вред.

Но я их не ругаю и не пишу о них обличительных фельетонов.

Я пишу им письма… Нежные, полные трогательной заботы письма…

Вот одно из этих писем…

«Старшей вожатой Н-ской школы тов. Ханжиковой, которая выгнала со сбора октябрят первоклассника Тихонова Женю за то, что он задал вопрос: „Откуда берутся дети?“».

Уважаемая товарищ Ханжикова! Разделяю Ваше возмущение по поводу провокационного вопроса, заданного Вам семилетним Женей.

Говорят, что когда он спросил Вас: «Откуда берутся дети?», — у Вас на лице было такое выражение, словно Вы сами не имеете об этом ни малейшего понятия.

Я очень сочувствую Вам, ибо на этот и ему подобные антипедагогические вопросы не существует ответов, утвержденных соответствующими организациями.

Поэтому, желая помочь Вам, я предлагаю несколько стандартных ответов на наиболее сложные вопросы октябрят, которые уберегут их от пагубного влияния правды…

Вот эти сложные вопросы и несложные ответы.

ВОПРОС ПЕРВЫЙ. Что такое любовь!

ОТВЕТ. Любовь — это вид хорошего отношения к какому-либо предмету. Например, любовь к учителю, вожатому, школе, политехнизации и т. д. Самая сильная любовь — это любовь к работе! Тут в качестве примера некоторые ваши коллеги советуют привести известные стихи В. Маяковского:

Любить —

     это значит в глубь двора

Вбежать

     и до ночи

          грачьей,

Блестя топором,

        рубить дрова,

Силой своей

     играючи!

После этого дети начинают понимать, что чем сильнее любит человек, тем он больше способен нарубить дров!

ВОПРОС ВТОРОЙ. Какая разница между мужчиной и женщиной!

ОТВЕТ. В нашей стране никакой! У нас все равны! Поэтому у нас женщина имеет право заниматься любым, даже самым тяжелым физическим трудом, а мужчина иногда способен и на умственную работу!..

ВОПРОС ТРЕТИЙ. Что такое семья! Что такое свадьба! Что такое жених и невеста!

ОТВЕТ. Семья — ячейка общества! Свадьба — культурное мероприятие! Жених и невеста — кандидатуры, выдвинутые коллективом для совместной жизни! (Но вообще не стоит долго останавливаться на этом вопросе, дабы у ребят не сложилось впечатления, что чем больше раз женится человек, тем больше он принимает участия в общественной жизни).

ВОПРОС ЧЕТВЕРТЫЙ (самый трудный). Откуда берутся дети!

ОТВЕТ. Можно поддержать старую версию о том, что детей находят в капусте… белых детей — в белой капусте, цветных — в цветной! К сожалению, школьники мало верят в эту гипотезу. Поэтому лучше говорить им правду: «Детей покупают в магазинах для новобрачных!» Этим самым можно только и объяснить ребятам, почему покупка в этом магазине связана с таким невероятным количеством справок и формальностей…

Если и этот ответ покажется неубедительным, то лучше всего выяснить у самих малышей, чего они наслышались по этому вопросу… Как правило, вожатый может узнать много нового и интересного…

Вот такими несложными ответами легко можно погасить в детях всякое любопытство, интерес к жизни и выработать то самое целомудренное ханжество, которое так необходимо Вам, товарищ Ханжикова, для того, чтобы спокойно проводить Вашу работу.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Дискуссия

В редакцию газеты «Молодая поросль» пришло письмо. Письмо от девушки Маши Н. «Дорогая редакция, — писала она. — Помогите мне! За мной ухаживают два хороших парня: Саша и Петя. А я никак не могу понять, кого из них больше люблю… Посоветуйте, что мне делать…»

Редакции ответить бы ей: «Милая Машенька! В таких вопросах давать советы нетактично, да мы и не знаем, что тебе посоветовать. Ты сама должна решить такой важный вопрос».

Но газета «Молодая поросль» поступила не так. Газета «Молодая поросль» устроила дискуссию на своих страницах. Дискуссия шла под крупным заголовком: «КТО КОГО ЛЮБИТ?» Вслед за письмом Маши Н. шла приписка:

ОТ РЕДАКЦИИ.

«Прочитав письмо Маши Н., мы были сильно взволнованы. Мы не могли работать!.. Как помочь молодой, неопытной девушке отличить подлинное от мнимого, белое от черного?!. На память приходили стихи М. Ю, Лермонтова „Тучки небесные, вечные странники…“, но мы не знали, при чем здесь эти стихи. И мы решили обратиться к нашему читателю. Уж он-то не останется безответным!..»

И в редакцию стали приходить письма…

Письмо от студентки В. Закрученных

«Дорогая редакция! Считаю вашу дискуссию очень важной и своевременной! Вопрос „Кто кого?“ уже давно волнует нашу молодежь.

Двое любят одну! Это ли не острый вопрос современности?! Его не решишь банальной игрой „в третий лишний“!.. Сегодня все значительно сложнее!.. Сегодня каждый молодой человек должен спросить себя: „А все ли я сделал для того, чтобы любимая девушка вышла замуж за моего товарища?!“ А если не все, — значит, не стерты у нас еще пятна прошлого!.. И эти пятна никогда не стереть без помощи вашей газеты!..

С волнением В. Закрученных».

Письмо от старшины сверхсрочной службы О. Стапчука

«Уважаемая товарищ Маша! Вот и кончается моя сверхсрочная служба, думал, куда бы поехать, обзавестись семьей, а тут как раз и Ваше письмо подоспело! Подумал и решил, что лучшей пары мне и не найти! Поэтому и посылаю Вам это письмо с соответствующим предложением. Напишите мне о своем согласии и укажите, пожалуйста, свой точный адрес, чтобы я не плутал в незнакомом городе.

С нетерпением О. Стапчук».

Письмо известного поэта Антона Трепачева

«Родная Машенька! Прочитал я твое письмо в газете и задумался… Что я могу тебе посоветовать? Года не те… Стал вспоминать свою молодость, но ничего хорошего, кроме своих ранних стихов, вспомнить не смог… Решил написать новые.

Догорает заря и проблема законного брака,

Мне себя для тебя ни вот столько не жаль!

Я в вопросах любви съел такую собаку,

Что на выставке ей бы вручили медаль!

И добавлю немножко и не немножко:

Хоть трудна вся тяжесть любовных мук,

Но любовь не картошка!.. А может, картошка!..

Только точно: она не укроп и не лук!

Ваш Антон Трепачев».

Письмо от учеников 4-го класса «В» 113-й Н-городской школы

«Дорогая редакция! С интересом следим за дискуссией в вашей газете. Вопрос взаимной любви всегда волновал наш четвертый „В“, особенно во время перемен. Ведь и у нас бывает так, что двое мальчиков любят одну девочку, а другую девочку — ни одного мальчика! Разве это по-пионерски?!. Ведь так и растут тунеядцы! Мы даже сбор по этому поводу устроили, на тему „Из кого растут Саши и Пети?“. И мы поняли, что в нашем классе они растут из Сашки Иванова и Кольки Сахарова. Обоим сделано предупреждение, чтобы больше так не росли! Поэтому не расстраивайся, Машенька!.. А если тебе вдруг станет грустно-грустно, то ты спой какую-нибудь веселую походную песенку или помоги взрослым по хозяйству».

С приветом 4-й «В».

P. S. «Дорогая Машенька! Напиши, пожалуйста, собираешь ли ты наклейки со спичечных коробок. Если собираешь, то давай ими обмениваться».

Идет дискуссия… Читатели спорят… Газета «Молодая поросль» смакует каждое письмо. А что делает Маша? А Маша плачет!.. Она плачет потому, что, прочитав дискуссию в газете, от нее отвернулись и Саша и Петя. Зато за ней стал ухаживать нахальный Жора из соседского дома, который был не так красив, не так умен, но зато имел одно отличительное качество: вообще не читал газету «Молодая поросль».

Евгений Евтушенко

Четвертая Мещанская

Я рос на Четвертой Мещанской.

Я любил эту тихую улочку, где не ходили ни троллейбус, ни автобус, ни трамвай, лишь старая лошадь с усталыми добрыми глазами тянула по булыжной мостовой фуру овощного магазина на резиновом ходу. Здесь было все так не похоже на обычное «открыточное» представление о Москве, но именно потому это и была настоящая Москва.

Изредка заезжавшие сюда автомашины вынуждены были резко тормозить и продвигались медленно-медленно, потому что на самой середине улицы мальчишки вечно играли в футбол.

Здесь было много тополей, и, когда они облетали, футбольный мяч то и дело зарывался в серые сугробы тополиного пуха.

О, этот тополиный пух на Четвертой Мещанской!

Пушинки медленно и мягко кружились в воздухе, плавали, как стайки крошечных утят на поверхности луж, оставшихся после вчерашнего дождя, запутывались в волосах продавщиц вафель, потихоньку набивались в кобуру милиционера, большого любителя этих вафель, а вечером, влетая в открытые окна, садились на черные крутящиеся пластинки… Такими вот тополиными вечерами ходили мы вместе по Четвертой Мещанской: Римма, Роза, Степан и я. Мы все жили в одном доме, были ровесниками и помнили друг друга столько, сколько вообще могли что-нибудь помнить.

У Степана в руках была гитара. Я в принципе этот инструмент считал атрибутом пошлости, но Степанову гитару любил. И голос его любил, негромкий, я бы сказал, грустно улыбающийся голос, которым Степан напевал нехитрую песенку, сочиненную мною и им:

На этой тихой улочке,

где бродит столько пар,

когда-то с кремом булочки

тебе я покупал.

Смотрел на платье синее

у дома твоего

и называл по имени,

а больше ничего.

Счастливая, несчастная,

кружилась голова…

Четвертая Мещанская,

дом семь, квартира два!

Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревенским деревянным крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с него обсыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить нового бумажного змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь все было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и такой неожиданный на крыше крыльца маленький подсолнух с серебристым пушком на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами на крошечных днищах, и мерцающие под водосточной трубой отшлифованные и закругленные водой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые осколки бутылочного стекла — «морские камешки» Четвертой Мещанской.

На Четвертой Мещанской жили самые разные люди: водопроводчики и парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщицы, банщики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя «авоськи» под картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а вечерами — на лавочках во дворах и на родительских комитетах в краснокирпичной школе, где они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинными ножами, и говорили о нас, детях Четвертой Мещанской. И вот мы — Римма, Роза, Степан и я — выросли, и Четвертая Мещанская смотрела на нас, радуясь и одновременно тревожась, что мы, ее дети, уже не дети…

Мы любили вечерами сидеть под большой-большой черемухой в нашем дворе на скамейке, которую собственноручно сделал Степан. Он учился в институте лесного хозяйства и считал, что каждый уважающий себя лесовод должен уметь делать все, как Робинзон. Это он подарил мне, когда я уезжал в экспедицию на Алтай, сконструированный им охотничий нож с маленькой зажигалкой внутри. Степан был, по-моему, красивый парень, с густыми, упершимися друг в дружку бровями, с застенчивыми и в то же время — как бы это сказать? — энергичными глазами. Да, да, именно так: с энергичными глазами! А Римма считала его некрасивым и хотя говорила милостиво при этом: «Правда, внешность для мужчины не имеет значения…», — Степан мрачнел и весь прятался куда-то под свои черные сросшиеся брови.

Она-то была красивая, Римма, — самая красивая на Четвертой Мещанской. А Степан однажды мне сказал, что она самая красивая во всей Москве. Однако он при этом добавил: «Правда, внешность и для женщины, по-моему, значения не имеет…» Но это было сказано неубежденно, а поэтому неубедительно.

Римма училась в театральном институте и страшно важничала. Она любила ошеломлять: «Масальский сказал, что у меня редкое сочетание возможностей инженю и характерной актрисы…» Слово это, «сочетание», ей, видимо, понравилось, и однажды в парке ЦДСА, когда мы катались на лодке, она сказала, как-то особенно прищурившись: «Какое чудесное сочетание голубого с зеленым!» Я чуть в воду от смеха не свалился, а Степан угрюмо покраснел: он всегда угрюмо краснел, когда Римма делалась вдруг не такой, какой мы ее знали столько лет, а какой-то другой — надуманной и надменной.

Перемена эта произошла с ней совсем недавно, когда она вдруг поняла, что красива. Ее отец, огромный, похожий на Поддубного, хирург, басил: «И что случилось? Была девчонка как девчонка и вдруг взглянула на себя в зеркало — и обалдела! Пластическую операцию ей, что ли, делать?»

Ей беспрестанно звонили. Ей все время что-нибудь дарили. Ей назначали свидания. Наконец, ее провожали. Провожали самые неожиданные и почти всегда новые поклонники.

То ее, изогнувшись, вел под руку похожий на переодетую располневшую женщину известный тенор. То сразу двое или трое театральных мальчиков с одинаковенькими прическами и в одинаковых вельветовых брючках, забегая вперед, зыбко суетились перед ней.

Как-то на такси ее привез симпатичный долговязый парень в ковбойке с протершимся воротником — видимо, студент. У него не хватало рубля, чтобы уплатить по счетчику, и, заливаясь краской, он унизительно долго собирал из всех карманов мелочь. Шофер, ухмыльнувшись, встряхнул на ладони монеты, пересыпанные табаком, хлебными крошками, и золотой зуб в углу его рта высокомерно блеснул.

Под руку с Риммой на нашей улице появился после долгого отсутствия блудный сын Четвертой Мещанской — Кока. Кока — это Колька Кутузов из нашего дома, ставший знаменитым футболистом и жившим теперь на Ново-Песчаной. Мальчишки выстроились шеренгой вдоль тротуара, с немым обожанием глядя на него. Кока важно шел с первой красавицей Четвертой Мещанской, брезгливо ставя свои драгоценные ноги на потрескавшийся тротуар, в расщелинках которого пробивалась трава.

А однажды Римму привез на своей машине немолодой, усталый человек с коротким седым ежиком. Кто-то из мальчишек, оскорбленный тем, что Римма позволила себе променять их Коку на какую-то неизвестную личность, крикнул: «Опять с новым!» И мальчишки засмеялись громко и жестоко. На Римму это, как мне показалось, не произвело особого впечатления, а вот провожавший ее человек как-то беспомощно вздрогнул и еще больше постарел…

Римма была гордостью Четвертой Мещанской, и Четвертая Мещанская не прощала ей. А Степан прощал, и я прощал, и Роза прощала.

Да, о Розе; я ведь ничего не сказал о ней. И не случайно. Она какая-то была вся незаметная, наша Роза: маленькая, крепенькая, везде-везде — на носу, на руках и даже на ушах — у нее были веснушки. Ей так не шло ее имя. Она работала на заводе контролером ОТК. Не знаю, что она там контролировала, да и представить я себе не мог, что Роза вообще что-нибудь может контролировать.

Но вот однажды наша Роза, маленькая Роза, когда мы сидели вместе под черемухой, так же тихо, как и все, что она делала, сказала:

— А я на целину еду, ребята…

Все мы восприняли это по-разному. Я переспросил. Степан сразу деловито уточнил:

— Куда именно?

А Римма посмотрела на Розу так, словно перед ней только сейчас из воздуха неожиданно возникло это существо с толстыми ногами в туфлях, начищенных зубным порошком, с ушами, обсыпанными веснушками.

— Идешь в ногу с веком. Ну, иди, иди, не споткнись только…

Степана так и передернуло, и мне тоже стало как-то неприятно, словно на скамейке с нами была не Римма, а какой-то чужой, враждебный нам человек. Но надменная насмешливость вдруг сменилась в ее глазах какой-то грустной нежностью, а может быть, грустной завистью. Она обняла Розу и крепко поцеловала ее — сначала в одну щеку, потом в другую, как будто не она только что произнесла эту пошлую, презрительную фразу. Странная была Римма!

А Роза так же неожиданно уехала, как и объявила о своем решении уехать. От нее приходили из Казахстана письма, такие же коротенькие и простенькие, как она сама. Письма эти до того были похожи на нее, что иногда мне тоже казались веснушчатыми. Всегда в них было вложено что-нибудь: или засушенный степной цветок, или прядь ковыля, а осенью пришло письмо, в которое был вложен колосок — чистенький, крепенький, тоже чем-то похожий на Розу. Когда в газетах печатали фотографии героев целины, я искал на них Розу, но почему-то не находил: она ведь маленькая, наша Роза. Среди таких высоченных хлебов ее, наверное, и не видно!

А со Степаном было плохо. Однажды поздно ночью он пришел ко мне и сказал:

— Одевайся.

Я оделся.

— А теперь что?

— Теперь выйдем.

Мы вышли.

— Мы с тобой пойдем в ресторан, — объяснил Степан. Я очень удивился, потому что не помнил, чтобы Степан ходил в рестораны. Но именно потому, что удивился, пошел.

Зашли мы в ресторан второго разряда «Нарва», недалеко от нашего дома. Швейцар подозрительно покосился на баскетбольные кеды Степана, но пропустил. Лоснящийся официант с огромным, похожим на зоб подбородком убрал со стола тарелки, где чьи-то окурки были воткнуты в недоеденный ромштекс, и, лихо перевернув скатерть, придал столу нечто, должное обозначать свежесть.

Степан, краснея, заказал триста граммов какого-то ликера и два супа харчо. Официант, вытаращив глаза после такого заказа, оскорбленно выпятил зоб и поплыл к буфету.

Было душно и громко. На крошечной эстраде слепой аккордеонист играл «Мишку». Одинокий подвыпивший командировочный все время поднимал тосты за женщину, сидевшую рядом с румяненьким, тщательным лейтенантом, чем лейтенант, как мне показалось, был не особенно доволен. В углу с двумя девчонками сидел Кока и пил чешское пиво. Кока несколько смутился, что мы застали его в ресторане второго разряда, но тем не менее поприветствовал нас поднятием руки с бронзовым перстнем. Я был несколько удивлен, так как знал, что Кока должен завтра играть с венграми, но ничем своего удивления не высказал.

Официант принес нам наш дурацкий ликер. Степан попробовал зеленоватую густую жидкость, потом отставил рюмку:

— Клопами пахнет! И что это за обычай такой: если человеку с человеком поговорить надо, — значит, обязательно надо выпить! Ну его, этот ликер! Пойдем отсюда.

Степан, опять краснея, расплатился, и мы встали. У дверей я оглянулся — слепой аккордеонист кушал в углу гречневую кашу с молоком, тщательного лейтенанта с его спутницей уже не было, а неутомимый командировочный подсел к Коке и поднимал тосты уже за Кокиных девчонок. Официант слил не выпитый нами ликер из рюмок в фужер и опрокинул его в зоб. По его лицу суетливо бегали красненькие жилки…

— Уф! — вздохнул Степан, когда мы вышли на улицу. — Не получится из меня, Женька, пьяницы!..

— Очень хорошо, что не получится, — сказал я, — но в чем все-таки дело?

— Ты знаешь, я ее люблю.

— Кого ее? — спросил яг хотя отлично знал, кого.

И Степан мне не ответил на этот лишний вопрос.

— Понимаешь, — сказал Степан, — существуют люди, в которых есть какая-то внутренняя ложь, и все их внешнее поведение — жесты, манера разговаривать — это лишь средство для того, чтобы скрыть эту ложь. А в Римме наоборот. Она всем своим внешним поведением старается скрыть то хорошее, что есть в ней. Она как будто даже стыдится этого хорошего! Она ведет себя так, словно ей ничто не интересно, кроме самой себя: ни хлеб, который Розка растит, ни деревья, которые я буду растить, ни операции, которые ее отец день и ночь делает, — а я вот ей не верю! Она мне однажды сказала, что актриса должна быть внутренне холодной. Сарру Бернар в пример привела, Я ей говорю: «Неужели большие актеры, даже когда плачут, внутренне холодны?» «Это очень просто, — сказала она, — нужно лишь вызвать в памяти то, от чего плакала когда-то. Хочешь, покажу?» Встала она к стене, закрыла глаза, а из-под ресниц слезы, большие, настоящие. Не знаю, может быть, в их театральной жизни это и принято, но мне как-то гадко стало… А все-таки я не верю, не верю, что это у нее в душе! И сколько бы она мне о своих романах или — как это она их там называет? — новеллах ни рассказывала, тоже не верю!

Мы шли по Сретенке. Было около двенадцати. Уже закрывали «Гастроном», и у его дверей, как всегда, суетилось несколько опоздавших, тщетно пытаясь убедить уборщицу, что еще рано закрывать. Продавщица газированной воды убирала стаканы в клеенчатую сумку. С витрины универмага застенчиво и устало улыбался манекен. Манекену было стыдно, что он плохо одет.

В кинотеатре «Уран» кончился последний сеанс, и, задевая нас шуршащими платьями, мимо заструились женщины и мужчины, пахнущие духами этих женщин.

И вдруг мы услышали:

— Что это вы здесь делаете?

Перед нами стояла Римма под руку с молоденьким морским офицером.

Офицер был новенький и весь никелированный, как чемодан.

— Это Петя, — сказала Римма, — и сейчас, на этой ужасной музыкальной кинокомедии, он сделал мне предложение. Но я ему сказала, что не стою его. Вы можете подтвердить, что это правда!

Петя жалко покраснел и, почему-то сняв фуражку, детским платочком стал вытирать лоб, вспотевший от неожиданности.

— Ребята! — сказала Римма. — Я знаю, что мы будем сейчас делать. Мы поедем в Серебряный Бор.

Она махнула рукой, и, ошеломленные и слегка подавленные, через мгновение мы сидели в такси…

Ночью над Москвой-рекой все было таинственно: и лунно мерцающие мраморные столики пустого летнего кафе, и волейбольная сетка между темными деревьями, в ячейках которой шевелились крупные звезды, и черная вода с длинными серебристыми отражениями огней, похожими на столбики монет. С того берега доносилось поскрипывание: это терлись друг о друга темные тела лодок.

Я купаться не стал. Петя, смущенно теребя кортик, наверное, из стеснения отказался. Римма и Степан поплыли вдвоем.

— Не горюйте, Петя, — сказал я таким голосом, словно был вдвое старше его, — вы еще молодой. — И заговорил с ним о завтрашнем футболе.

Черные точки голов Риммы и Степана тихо двигались там, внизу, потом исчезли из виду. И вдруг на другом берегу, на крутом песчаном обрыве у лодочной станции, я увидел два силуэта, словно высеченные из черного камня. Они стояли над покачивающимися на приколе лодками, над черно-серебряной рекой, отделявшей их от нашего берега, и над всеми его печалями и радостями.

И для меня, отделенные чем-то большим, чем расстояние, это были уже не Римма и Степан, а незнакомые мужчина и женщина, переплывшие реку, которую я еще не переплывал. И женщина сделала шаг к мужчине и протянула к нему руки. И мужчина сделал шаг к женщине, но остановился и отстранил ее. Женщина что-то говорила мужчине, но он неподвижно стоял, глядя не на нее, а вниз, на реку, которую им предстояло снова переплыть, чтобы вернуться к тому, что на мгновение было забыто. И снова они вошли в реку, но ведь нельзя войти в одну и ту же реку дважды, и хотя они плыли, как тогда, рядом, в их движениях была какая-то щемящая разделенность.

Они вышли на наш берег, и снова это были уже не те незнакомые мужчина и женщина, а Римма и Степан. И Римма с каплями, светящимися в волосах и на плечах, подошла к понурому морскому офицеру и с горькой веселостью сказала:

— Ничего, Петя, мы с вами в некотором роде сегодня товарищи по несчастью: я вот тоже сейчас вроде бы объяснилась в любви и тоже ничего не вышло.

Так сказала Римма, отчаянно и тоскливо закинув голову, и всю обратную дорогу она молчала. Молчал и Степан. Молчал и я. И уж, конечно, молчал растерянный и ничего не понимающий морской офицер Петя…

Вечером следующего дня мы встретились со Степаном на стадионе; билеты мы покупали заранее, — как всегда, три места рядом. Но Риммы с ним не было.

— Что ты ей сказал вчера, Степан? — спросил я тихо, но жестко.

— Что не люблю ее, — вот что я ей сказал! И ни о чем больше не спрашивай. Гляди, Кока-то наш плох…

Как раз в эту минуту Коке дали отличный пас, а он даже не попал ногой по мячу.

— С поля Кутузова! — завопил, сложив ладони трубкой, наш сосед и вскочил, роняя с колен портфель, из которого посыпались бухгалтерские бланки, половина булки с колбасой и бумажные стаканчики.

И стадион подхватил и стал скандировать с торжествующим презрением:

— С по-ля! С по-ля!

Он был жесток, стадион. Он мгновенно забыл о том, сколько раз аплодировал этому высокому русому парню с такими талантливыми ногами. Сейчас он видел только его позор и требовал его заменить. А Кока, отяжелевший от вчерашнего чешского пива и пришибленный несущимся отовсюду улюлюканьем, беспрестанно терял мяч и бил непонятно куда. И вдруг, собрав, видимо, все силы, он изумительно красиво перекинул мяч пяткой через голову самому себе на выход, перепрыгнул через подставленную ногу рыжего венгра и ударил уже почти с самой ленточки. Весь стадион, и веря и не веря, привстал, что-то крича и швыряя в воздух кепки, зонтики, плащи. Счет стал 1:1. И тут же раздался свисток судьи.

Венгры, присев на корточки, фотографировались в центре поля, а наши ребята в темных от пота футболках понуро пошли в раздевалку. И самым понурым был Кока, хотя он и спас команду от поражения… Нам стало жаль Коку: все-таки он был наш, с Четвертой Мещанской. Мы зашли к нему в раздевалку. Нас долго не пропускали, но потом пропустили. Все футболисты уже ушли, а Кока все еще мрачно сидел, закутавшись в мохнатое полотенце.

— Не будешь в следующий раз пить перед матчем! — сказал я. — А все-таки штуку ты здорово забил, Кока…

Он вдруг по-детски заулыбался.

— А это действительно ничего, кажется, вышло: пяткой через голову самому себе на выход. — И вдруг снова помрачнел.

Потом он стал одеваться. И с появлением на нем белой силоновой рубашечки, пестрого пиджака с разрезом позади, небесных брюк, остроносых мокасин и уже известного бронзового перстня снова превратился из грустного мальчишки в великого футболиста.

— Да, а что с Риммой? — спросил Кока.

— Как что с Риммой? — не поняли мы.

— Она зашла ко мне перед матчем с каким-то морячком, сказала, что это ее муж, и пригласила меня на свадьбу в следующее воскресенье.

И тут я понял, что это правда. Это было слишком похоже на Римму. И Степан это понял. И лишь великий футболист ничего не понимал в том, что произошло, и, недоуменно глядя на нас, машинально поправлял свой бронзовый перстень…

Через три дня, возвратившись домой, я нашел на столе записку:

«Диплом принят. Получил направление и сегодня уезжаю. Если успеешь, Северный вокзал. 44-й поезд. Вагон 6-й. Отправление — 20.45. Степан».

Я взглянул на часы. Оставалось десять минут…

На перрон я вбежал, когда поезд нерешительно вздрогнул и двинулся. Мужчины и женщины с добрыми, растерянными глазами шли за вагонами, и у стоящих в этих вагонах людей были тоже добрые и растерянные глаза, глаза людей, провожающих неподвижное.

И я увидел Степана, и Степан увидел меня. Он стоял на подножке вагона в коричневом лыжном костюме и баскетбольных кедах. Я хотел что-то сказать ему, но ничего не сказал. И Степан тоже хотел мне что-то сказать и тоже не сказал ничего. Я еще шел рядом со Степаном, но это было лишь видимостью того, что мы рядом. Я наивно ускорял шаги, пытаясь не отстать от набиравшего скорость поезда, но нельзя не отстать от того, что сильнее тебя. И я остановился на самом краю перрона и долго-долго махал уже невидимому Степану, пока фонарь последнего вагона, рубиново посвечивая, не скрылся за переплетениями стальных конструкций. Я остался на перроне, а Степан, только что стоявший на подножке рядом с этим перроном, уже стал частью того неизвестного задымленного пространства, втянувшего в себя поезд… Так уехал Степан. А свадьба Риммы должна была состояться в воскресенье.

В воскресенье с утра пошел дождь. Дождинки, обвертываясь пылью, сначала робко запрыгали по Четвертой Мещанской, потом вдруг с неба хлынула густая, теплая вода. Водостоки захлебывались, кашляли; ручьи бежали навстречу друг другу и растворялись друг в друге.

Мокрые мальчишки, страшно счастливые оттого, что мокрые, засучив штаны, плясали на пузырящейся воде танец дождя и детства. Хозяйки выставляли во двор блеклые герани, зеленорогие столетники и темные клеенчатые фикусы. Пахло землей и листьями.

И в этот дождь я зашел к Римме.

Римма сидела у стола, заваленного свертками, банками майонеза, связками лука и еще не поставленными в воду цветами. На полу у ее узеньких замшевых туфелек выстроилась свадебная гвардия бутылок шампанского в серебряных касках. Как будто не замечая всего этого, Римма смотрела каким-то мертвым взглядом на праздник воды и зелени.

— Все, что ты мне собираешься сейчас говорить, — сказала Римма, — бессмысленно. А вот и Петя.

Вошли счастливый, до сих пор не в состоянии осмыслить происходящее Петя и отец Риммы, глядящий на Петю с грустным состраданием.

— Еще до вечера далеко, — сказал отец Риммы мрачно, — перекусить, что ли, надо…

И вдруг Римма вскочила и бросилась к окну.

У окна стояла мать Розы — старая одинокая женщина, работавшая приемщицей в прачечной. Она держала в руке скомканное письмо, а глаза у нее были ошеломлены чем-то страшным и застыли в этой ошеломленности.

Мы выбежали во двор, ввели ее в комнату. Я выхватил из ее вздрагивающих рук письмо. Оно было наивно официальным и еще более страшным из-за этой наивной официальности.

— «Дорогая Евдокия Николаевна! — прочел я вслух. — Пишут вам комсомольцы совхоза, в котором работала ваша дочь. Она была секретарем нашей комсомольской организации и, несмотря на угрозы, всегда выступала против хулиганов и рвачей, затесавшихся в наши ряды. В ночь на 12 июля, когда она возвращалась с полевого стана, в степи ее подстерег исключенный по ее настоянию из комсомола Александр Епихин и нанес ей пять ножевых ран. Не приходя в сознание, она скончалась. Над убийцей будет устроен показательный процесс.

Дорогая Евдокия Николаевна! Вашу дочь мы похоронили у того самого места, где она впервые повела свой трактор на штурм целины. Ее именем мы постановили назвать строящийся комсомольский клуб. Светлая память о вашей дочери будет жить в наших сердцах».

Дальше шли подписи.

Я не мог себе даже представить, что Розы — крепенькой Розы — может вдруг не стать. Я был, Римма была, Степан, правда, далеко, но тоже был, Четвертая Мещанская была, а Розы больше не было. Только где-то, далеко от Четвертой Мещанской, на казахстанской земле была маленькая могила, такая же маленькая, как и сама Роза.

И мать Розы взяла это письмо своими узловатыми руками, сквозь которые столько прошло и еще пройдет простынь, рубашек, воротничков, и, пошатываясь, пошла среди пляшущих на воде мальчишек. А Римма вдруг зарыдала так, что нам стало страшно; зарыдала, упав своей каштановой головой на нелепые свертки. А потом подняла голову, посмотрела на Петю, увешанного пакетами, на глупое шампанское и сказала спокойно и просветленно:

— Петя, вы очень хороший, но я не буду вашей женой, Петя. Я люблю Степана.

И Римма выбежала из дома и пошла в своих беспомощных замшевых туфельках, облепленная мокрым цветным платьем, пошла, сама не зная куда.

Жизнь жестоко напомнила ей о том, что она, жизнь, дается только один раз и что нельзя лгать самой себе в своей единственной жизни.

Так шла Римма и плакала горестно и освобожденно.

Плакала Римма, и, может быть, где-то в далекой тайге горькими мужскими слезами плакал Степан, не знавший, что никакой свадьбы не состоялось…


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Семен Журахович

Трамвай шел на фронт

Они встретились впервые на трамвайной остановке. Он помнил это и много лет спустя. Стоило закрыть глаза — и в воображении вставали напоенный жаркой тревогой киевский август сорок первого года и она, кареглазая Нина…

На перекрестке у трамвайной колеи стояло пять бойцов народного ополчения. Дмитро был среди них самый молодой. И когда подошла девушка в красном платочке, с книгой под мышкой, он, естественно, первый обратил на нее внимание. Стройная, смуглая, с высокой грудью, походка легкая и уверенная. Дмитро подумал: «Точно с картины… Рабфаковка двадцатых годов».

Она спокойно взглянула на бойцов большими карими глазами, под которыми залегли синие подковки теней, и тихо спросила, не обращаясь ни к кому в отдельности:

— Здесь останавливается десятка?

В то время надписи на трамвайных остановках были сняты. Номера вагонов замазаны краской. Исчезли и маршрутные таблички. Невозможно было прочитать и название улицы. Все стало военной тайной. Все должно было служить помехой шпионским проискам врага.

Поперек улицы высилась баррикада, несколько амбразур темнело в ней. Асфальт, казалось, прогибался под тяжестью мешков с песком, оставлявших узкий проход для пешеходов под стенами и — пошире — посреди улицы, где шел трамвай.

Перед баррикадой щетинились ржавые железные «ежи» — гостинец для фашистских танков, которые рвались сюда под близкий грохот артиллерийской канонады.

Всегда шумный и многолюдный, город нахмурился, застыл в напряжении и сторожко прислушивался к сигналам воздушной тревоги. Их зловеще протяжный вой раздавался по десять раз в день.

Прохожие поднимали головы и молча смотрели, как белыми облачками вспыхивают зенитные разрывы. Фашистские самолеты исчезали. Облачка медленно таяли.

Прохожие молча шли дальше. И тогда в безоблачное небо вглядывались лишь слепые окна домов; на каждое стекло были накрест наклеены полоски бумаги. В первые дни войны многие полагали, что это — хорошее средство от бомб…

— Здесь останавливается десятка? — строго спросила девушка.

— Здесь, — ответил Дмитро и снисходительно улыбнулся: в те дни женщин в десятом номере трамвая не видно было. — А вам куда?

— На фронт.

Теперь на нее уставились все пятеро. Дмитро подкинул плечом автомат и ласково сказал:

— Вы перепутали, девушка, вам двойка нужна.

— Почему двойка? — От простодушного удивления лицо ее стало совсем детским.

— А потому… Вам же на пляж?

Грохнул хохот. Девушка побледнела, хлестнула Дмитра свирепым взглядом и отвернулась. В вагоне она прошла вперед и стала у открытой двери. А мужчины продолжали перекидываться шутками.

— До чего удобно, а?

— Трамвайчиком — и прямо на фронт.

— А вечером обратно к маме.

Но Дмитро вдруг нахмурился и оборвал:

— Ну, хватит!

На конечной остановке девушка сошла первой. Следом за ней поспешил Дмитро.

— Вам куда? — чувствуя свою вину, спросил он. — Может быть, я…

— Не беспокойтесь, — перебила она. — Здесь я сама найду.

Не обида звучала в ее голосе, а спокойное превосходство взрослого, который только из деликатности не говорит: «Иди, мальчик, своей дорогой, не путайся тут!»

Дмитро густо покраснел.

Она шла шагов на десять впереди них до самого Голосеевского леса, где, собственно, и проходила тогда линия фронта.

Уверенно повернула на ту же тропку, которой должны были идти и они. Еще несколько минут перед глазами Дмитро мелькала красная косынка, затем гибкая девичья фигурка скрылась в одной из траншей, змеившихся между деревьями.

Дмитро споткнулся об узловатый корень, прикусил губу и неслышно выругался.

Его нагнал Василь.

— Куда она девалась? — спросил он каким-то странным голосом.

Дмитро посмотрел на него. Вид у Василя был такой же невозмутимо-спокойный, как всегда.

Но Дмитро рассмеялся:

— Снаряд пробил храброе сердце сапера и полетел дальше.

— Дурак! — буркнул Василь.

Голосеевский лес — любимое место прогулок и отдыха киевлян — представлял собой военный лагерь, несхожий, однако, с теми лагерями, что описывали когда-то в книгах.

Здесь все зарылось в землю, укрылось землей и поваленными стволами. Здесь все замерло, затаилось, готовое обрушить лавину огня и горячего металла на лес, на соседние холмы, на голову врага.

Дмитро и Василь были командирами саперных взводов Четвертого полка народного ополчения. Непохожие друг на друга ни внешностью, ни характером, они связаны были суровой солдатской дружбой, хотя слово это ни разу не было произнесено. У подвижного, худощавого Дмитра жизнь бурлила фонтаном юношеских порывов, дни сгорали в поисках чего-то неведомого, а то вдруг вспыхивали беззаботной шуткой. Угловатый, широкоплечий, скуластый Василь, казалось, был высечен из камня.

Каждую ночь саперы выбирались из окопов и ставили мины там, где могли прорваться вражеские танки, там, где ожидали атак гитлеровцев. Казалось, нет уже в лесу ни пяди земли, которая не таила бы в себе смертоносной начинки. А саперы все ползли и ползли, закладывали минные поля, рыли подкопы, чуткими пальцами на ощупь снимали немецкие мины и переставляли их на другое место, чтобы подрывать врага его же оружием.

Назавтра Василь сказал Дмитру:

— Я ее видел.

— Кого?

— Нину… Ту, вчерашнюю. — Василь смотрел куда-то в сторону. — Но это, кажется, не настоящее имя. Понимаешь… У них клички.

— У кого это «у них»? — изумленно посмотрел на него Дмитро.

— У разведчиков, — пояснил Василь и с таинственным видом добавил: — Она ходила туда, понимаешь? — Он пальцем пересек невидимую линию фронта и тем же пальцем ткнул друга в нос. — Эх, ты!.. «Пляж».

— Откуда ты все знаешь? — недоверчиво спросил Дмитро; в голосе его звучала неприкрытая зависть и досада. Он еще вчера понял, что попал впросак, и грыз себя за неуместную и плоскую остроту.

— Между прочим, она спрашивала о тебе, — небрежно заметил Василь и с щедростью богача, вдруг бросившего нищему золотой, сказал: — Хочешь, я тебя с ней познакомлю?

Дмитро промолчал. Наклонившись, он чистил автомат, и, казалось, все его внимание было приковано к маленькому пятнышку на затворе. Но и пятнышка этого он не видел, потому что на него смотрели большие карие глаза, окруженные темными тенями; это был несмываемый след пережитых тревог и бессонных ночей.

Через два дня Василь их познакомил. Сконфуженный Дмитро с каким-то ему самому непонятным страхом взглянул на нее. Она была в военной форме, в пилотке; девичья хрупкость и непоказное солдатское мужество слились в ней естественно, нераздельно. Она заговорила с Дмитром сердечно и просто, как будто они давно знали друг друга. Теплое, благодарное чувство шевельнулось в груди Дмитра, но он хмурился и, украдкой поглядывая на девушку, гадал: «Забыла? Или простила, как прощают глупого мальчишку?» Чувствовал, что краснеет, не знал, куда девать руки, зачем-то теребившие ремень портупеи, и был глубоко убежден, что Нина в душе смеется над ним, а говорит только для Василя, умного и сдержанного.

Потом они случайно встретились у высокого осокоря, в ствол которого вонзился зазубренный осколок бомбы.

Посмотрели друг на друга, смущенные, растерянные; оба думали об этой встрече с глазу на глаз и в глубине души даже страшились ее.

Каждый старался скрыть свое смущение и внутреннюю скованность, но все же разговор был какой-то нескладный, отрывистый. Девушка хмурилась и внимательно смотрела на Дмитра. Он терялся под ее взглядом, и это сердило его. Разговаривая, он несколько раз изо всей силы пытался вырвать стальной обломок, глубоко впившийся в дерево. Это ему не удавалось, и он краснел от напряжения, а может быть, и от своей растерянности.

Когда она подала ему руку на прощание, он почувствовал облегчение, но уже через минуту жалел, что встреча была такой мимолетной. Еще более тревожным и неотступным стало желание видеть ее.

Через день они снова встретились у осокоря. Уже не случайно.

Это была одна из последних августовских ночей. Падали звезды, как всегда в эту пору. А навстречу им в небо упорно взлетали красные точки трассирующих пуль и тоже гасли, так и не догнав самолета. Время от времени над лесом повисали осветительные ракеты, разливая вокруг желтовато-мертвенный свет. Они медленно опускались на невидимых парашютах, в лесу становилось еще темнее, а в ночном небе ярче сияли настоящие, вечные, неугасимые звезды. Нина и Дмитро сидели под деревом, и слушали тишину, и думали о тех, кто уже никогда не увидит этого звездного неба.

После дневного боя лес замер. Тьма сгустилась так, что ее, казалось, можно пощупать рукой. Тяжелая тишина придавила все живое. Вокруг расстилалась пустыня. Не верилось, что здесь, в гуще мрака и тишины, притаились тысячи жизней и в то же время тысячи смертей.

А за лесом на зеленых холмах раскинулся Киев, затих как бы в предчувствии неотвратимой угрозы полного окружения. Думать об этом было тяжко.

— Когда-то давно-давно, — сказал Дмитро, — три месяца назад, была удивительная, сказочная жизнь. Люди спали в постелях, ходили на работу, потом в кино. В этом лесу гуляли влюбленные… Как это далеко!

— Неужто мы тут погибнем? — как о чем-то совсем обыденном задумчиво спросила Нина.

Дмитро наклонился, чтобы увидеть ее глаза. Было темно. Он склонился еще ниже, обхватил ее плечи рукой и поцеловал. Девушка задрожала и спрятала лицо у него на груди.

— Дмитрик! — прошептала она. — Хороший мой!

Полон неведомой ранее гордости, он целовал ее глаза, щеки, губы, и в ушах у него звенело: «Мой!».

— Откуда ты взялся? Откуда ты сзялся? — завороженно шептала она.

Они сидели под могучим, в три обхвата, осокорем, крона которого чернела на фоне неба пышным бархатным шатром. О чем-то шептал ветер в ветвях. И не видно было острого, зазубренного осколка, злобно впившегося в ствол.

— Василь там? — спросила Нина.

— Там, — ответил Дмитро и взглянул на светлячок циферблата. — В два выступает мой взвод.

Девушка положила ему руку на плечо.

— Это очень опасно, Дмитро?

— Нет! — В голосе его звучала усмешка. — Сапер ошибается только один раз.

— Брось!..

— Твои прогулки во вражеский тыл опаснее, — жестко проговорил Дмитро. Потом спросил: — Ждешь нового задания?

— Да… Это всего труднее — ждать! — вздохнула она. — А пока я буду помогать в медчасти вашего полка. Мне разрешили.

Они умолкли. Щека к щеке слушали, как вверху чуть шелестит листва.

И вдруг Дмитро сказал:

— Василь тебя любит.

Мгновение Нина молчала, потом ответила:

— Я знаю.

— Он чудесный парень, — сказал Дмитро. — Настоящий!

Нина задумчиво повторила:

— Настоящий… Догадывается, что я не могу ответить ему тем же… И молчит. — Она чуть слышно добавила: — Он ничего не узнает, правда?

— Правда.

И снова они умолкли.

Нина думала о Василе и о той непостижимой силе, что, не спрашивая, приказывает: «Вот этого люби, этого, а не другого!»

Она шелохнулась.

Дмитро крепче сжал ее плечо, повернул голову, чтобы поглядеть ей в глаза, такие близкие, но еще ближе были ее терпкие губы.

В такие минуты забываешь обо всем на свете. Но над ними тяготела жестокая власть войны. Даже не взглянув не светящиеся часы, Дмитро сказал:

— Пора…

С рассветом началось. Двое суток не умолкал адский грохот, хриплый лай зениток, пронзительное завывание бомб, штопором ввинчивающееся в душу, в мозг; двое суток бушевал огонь, раздавались проклятия и стоны атак и контратак, душил едкий дым и острый запах солдатского пота и крови.

Двое суток — это тысячи минут, десятки тысяч секунд, дробящихся еще на неуловимые мгновения, каждое из которых могло стать последним.

Два коротких дня превратились в долгие годы.

И, может быть, потому поцелуй новой встречи под раненым осокорем имел такой горький привкус.

— Должна поспать хоть часок. Я падаю от усталости, — сказала Нина. — Завтра придешь?

Он кивнул. Наверное, целая минута прошла в молчании, когда он удивленно повторил:

— Завтра? Но завтра может и не быть…

Она вздрогнула. Пронзила острая, как зазубренный осколок бомбы в осокоре, мысль: «Любой кусочек металла может убить не познанную еще любовь. Это страшнее смерти! Какой-то нелепый кусочек железа…» Ей стало душно, расстегнула воротник гимнастерки, с трудом перевела дыхание. Усталость, сон — все прошло.

Испуганное сердце замерло на миг, и дрожащая рука еще сильнее дернула ворот, рванула пуговицы. Изумленный Дмитро прошептал: «Что ты?» И тогда она крепко прижала его лицо к своей обнаженной, горячей, упругой груди…

Не было войны, не было никого вокруг. Только августовские звезды в черном небе.

Но и звезды они увидели уже потом, когда лежали рядом, утишая бешеный стук сердец.

— Ты мне веришь, Дмитрик? — спросила Нина.

Он сжал ее узенькую, сильную ладонь.

— О, не спеши, подумай! — сурово сказала она. — Это — самое дорогое, когда веришь. Я тебе поверила. Сразу же, с первой минуты. И пускай что угодно говорят, пускай меня на части режут, я буду тебе верить.

Она целовала его, тяжело дыша, горестно, словно что-то говорило ей: это в последний раз.


Дмитро вернулся в блиндаж как раз, когда Василь готовился к ночной вылазке.

Тускло мигал каганец, сделанный из снарядной гильзы. Потемневшее лицо Василя казалось каменным. Черный ремешок каски врезался в подбородок.

— Заложим начинку в этом проклятом ярке, — сказал он. Голос его звучал глухо. У выхода остановился на миг: — Что-то я не вижу Нины последние дни. Кланяйся ей… если встретишь.

Он, должно быть, хотел сказать другое: «Если не вернусь». Так по крайней мере показалось Дмитру. А может быть, это пришло ему на ум уже потом.


Через два часа саперы приволокли Василя на окровавленной плащ-палатке.

Дмитро прибежал в санчасть, когда раненому были уже сделаны две операции.

Из большой госпитальной палатки, прижавшейся к крутому склону, укрывшему ее от вражеских мин и снарядов, вышел хирург Бойчук, давний друг Василя, еще с довоенных времен.

Дмитро кинулся к нему, но Бойчук предостерегающе поднял руку. Брезентовые двери палатки распахнулись, и два санитара, шатаясь от усталости, вынесли носилки, на которых неподвижно, с закрытыми глазами, без кровинки в лице лежал Василь.

За носилками шла Нина с охапкой мокрых красных бинтов в руке.

Бойчук сказал ей что-то коротко, отрывисто и вернулся в палатку: его ждали раненые. Он уже третьи сутки не спал.

Нина смотрела вперед напряженным, застывшим взглядом. На миг взгляд этот скользнул по Дмитру. Он заметил, что синеватые подковки под ее глазами стали темнее, больше. Она бросила кровавый комок в яму, опустилась на колени у носилок и положила тонкую шершавую руку на влажный лоб раненого. Василь словно ждал этого. Он раскрыл глаза, затуманенные нестерпимой болью, и с тяжким усилием проговорил:

— Нина… Как я хотел тебя видеть!..

— И я и я! — эхом отозвалась девушка, вытирая ему лоб платком. — Молчи, тебе нельзя разговаривать!

— Я люблю тебя! — хрипло выдохнул Василь. — Я хочу жить…

Плечи ее задрожали, голова еще ниже склонилась к носилкам.

— Ты будешь жить… Ты будешь жить, Василь! — со стоном вырвалось у нее. — Я тоже тебя люблю… Люблю!..

На землистых щеках Василя выступили багровые пятна, в запавших, исполненных муки глазах загорелась искорка радости. Он опустил веки, как бы пряча эту искорку в себе, и прошептал:

— Я усну немного…

Нина тяжело поднялась и пошла между деревьями, ни на кого не глядя, никого не видя.

Первым движением Дмитра было броситься за ней, но какая-то иная сила толкнула его в грудь. Заскрипев зубами, он ринулся по крутой тропке вниз и даже не услышал, как кто-то кинул ему вслед возмущенно и испуганно: «Сумасшедший!»

Вечером Дмитро ждал ее у осокоря. Уверен был, что она не придет, и все-таки ждал.

Она подошла и положила ему руку на плечо. Даже сквозь гимнастерку он почувствовал ее холодные пальцы.

Суровая морщинка прорезала девичье чело — и уже навсегда; скорбно опущены уголки крепко сжатого рта.

Но Дмитру ее помертвевшее, бледное лицо показалось пристыженным, виноватым.

— Ты все-таки пришла? — с недобрым смешком спросил он. — Интересно…

Она только взглянула на него. Не увидел ее удивленных глаз, лишь синие полукружия.

— Дмитро!.. Что случилось?

Он, дернув плечом, сбросил ее руку и хрипло процедил:

— Говорят люди: мил друг, не люби двух…

— Дмитро! Как ты можешь?..

Она не договорила, увидев его — и не его — чужие, недоверчивые глаза, скривленный в мстительной усмешке рот.

— Отойди! — крикнула она с такой яростью и болью, словно ее хлестнули плетью по лицу. — Убью!

И пропала в кустах.

Только назавтра, днем, после бессонной ночи, Дмитро снова отправился к палатке. Он присел на траву. Вчерашняя ямка с окровавленными бинтами была засыпана песком. Он долго ждал.

Наконец из палатки вышел Бойчук. Качнул отяжелевшей головой и тоже сел на вытоптанную траву.

— Как он? Уже эвакуировали? — спросил Дмитро.

Хирург посмотрел на него непонимающими глазами:

— Кого?

Дмитро нахмурился.

— Василя.

— Вы что, не знаете? — раздраженно, голосом, в котором звучала безмерная усталость и досада, сказал Бойчук. — Он прожил после операции всего час. Да и то диво… Только Василь мог выдержать такие адские муки. Положение было безнадежно. И все же я надеялся на что-то…

Дмитро почувствовал, что воздух у него в груди затвердел — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Бойчук на какое-то мгновение задремал, впал в забытье.

— Василь все звал Нину, — не раскрывая глаз, проговорил хирург, — все звал… Я попросил ее сказать ему доброе слово. Это порой действует лучше новокаина. Такую убийственную боль мог вытерпеть только он… Не знаю, какие слова она нашла, что он прожил еще целый час! Удивительно!.. Что она ему сказала? Вы не слышали?

Дмитру хотелось закричать: «Не слышал, ничего не слышал!» Но вместо того вырвалось:

— Где она? Где она?

Бойчук пожал плечами.

— Не знаю. Ее куда-то вызвали.

Дмитра стремительно вскочил и побежал. «Только бы увидеть, только бы не опоздать!»

Капитан из отдела разведки, выслушав его торопливый, нескладный лепет, впился в Дмитра неприятно-пронизывающим взглядом. В его пытливых глазах Дмитро прочитал суровый и безнадежный ответ. Он и сам не ожидал ничего другого. Не надеялся — и все же прибежал. Ему показалось, что в блиндаже вдруг потемнело, потом опять посветлело. Дмитро отвел глаза и увидел, как за спиной капитана, между бревнами перекрытия, тоненькой струйкой неслышно сбегает желтый песок.

— Нина? — жестко переспросил капитан. — А вы не знаете какого-нибудь другого ее имени?

Дмитро отрицательно покачал головой.

— А фамилию?

— Нет.

Так оно и было. Дмитро не знал настоящего имени и фамилии Нины.

Когда капитан в этом убедился, лицо его немного смягчилось, а в глазах мелькнула мимолетная улыбка: он и сам был молод.

— Могу посоветовать, лейтенант. — Капитан подошел и похлопал Дмитра по плечу. — Забудь и это имя. Была Нина, а сегодня Олеся, Мария, Галя… А может быть, Горпина? Отличное имя — Горпина. Ясно? Можешь быть свободен, лейтенант. Кстати, хочу напомнить, что на дворе ветер и война…

Дмитро вытянулся, резким движением подкинул согнутую в локте руку к виску, четко повернулся налево кругом и вышел из блиндажа. Тревожно шумела листва деревьев над головой. Был ветер, и была война.

Больше он ее не видел.

Он разыскивал ее везде. В войсковых частях, в госпиталях, на всех фронтовых дорогах.

Какое-то непреложное чувство подсказывало ему, что она не погибла, что она где-то близко, может быть, даже очень близко: на соседнем участке фронта, на правом или на левом фланге.


Кончилась война. И он стал искать ее в Киеве. Ходил по улицам разрушенного города, вглядывался в лица девушек, еще не расставшихся с фронтовыми погонами. Их было много, но Нины он не встретил.

Однажды Дмитру вздумалось поехать в Голосеевский лес. Может быть, она придет туда? Может быть, захочет вспомнить?

Он проблуждал там с утра до самого вечера.

Завалились и поросли бурьяном окопы. Потрухлявели стволы деревьев, что не топорами, а снарядами срубила война.

Рядом с разрушенной землянкой, где жили когда-то саперы, темнела конусообразная яма. Сюда попала бомба. В августовские дни он этой ямы не видел. «Где же я был, когда упала эта бомба?» — спросил он себя. И не мог вспомнить. Слишком много бомб падало на его пути.

Когда стемнело, он увидел то же августовское небо с падающими звездами, и в его ушах прозвучал взволнованный голос Нины: «Я тебе поверила, Дмитро. И пусть меня режут на части, я тебе верю!»

Шли годы.

Он жил, как все. Женился. Его жена была совсем не похожа на Нину.

Работа и семья, будни и праздники. Жил, как все.

Как-то под выходной жена сказала:

— Поедем завтра в Голосеевский лес.

Он нахмурился и долго молчал. Потом ответил:

— Лучше куда-нибудь в другое место.

Но сам Дмитро, в одиночку, каждый год, примерно в августе, ездит в Голосеевский лес.

Уже проложили в ту сторону троллейбусную линию. Курсируют быстрые и удобные автобусы. Но Дмитро ездит только трамваем. Тем же десятым номером до конечной остановки. А дальше пешком.

В лесу со временем все переменилось. Исчезли траншеи. Сровнялись воронки от бомб. Зазеленели молодые деревца. Над голубыми прудами шепчутся ивы.

Изменился и Дмитро. Поседели виски. Глубокие складки пролегли на лице. У глаз собрались морщинки.

Однажды, блуждая по лесу, Дмитро нашел осокорь, в теле которого торчал уже давно проржавевший, зазубренный осколок. Он хотел вытащить его и не смог.

Кора вокруг осколка затвердела толстым рубцом. Дмитро взглянул на ветвистую зеленую крону дерева. Кто знает, может, ему уже и не больно? Так вот и простоит на склоне горы весь свой осокориный век, так и упадет с куском железа в груди.

…Позванивает трамвай. В вагоне говор, шутки, смех. Горожане возвращаются после прогулки домой. А навстречу бегут другие вагоны, тоже переполненные, шумные.

Дмитро сидит у окна. Он молча вглядывается в лица входящих и выходящих и думает о том, как удивились бы они, услышав, что именно этим трамваем в тревожные августовские дни ополченцы ездили на фронт.

Авторизованный перевод с украинского А. Островского. Киев.
Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Владимир Ильюшин

В небесах и на земле

Из рассказов летчика-испытателя.


Когда редакция «Юности» попросила меня написать в очередной номер несколько рассказов, я не ощутил энтузиазма. Мне было ясно, что предстоят ночные бдения. Только в ночной тишине я могу отвлечься от повседневных забот. Но семя было брошено и дало какие-то всходы. После этого неизбежно встал вопрос: как и кому надлежит представить неизвестного автора читателям? В разговоре все пришли к выводу, что сделать это лучше всего мне самому. Я пытался сопротивляться, однако после непродолжительной, но дружной атаки сдался. Осталось решить еще один вопрос: о форме представления. Писать автобиографию мне не захотелось.

«Тогда заполните анкету», — шутливо сказали мне. Это выглядело куда проще, и я согласился. Мне казалось, что на анкетах-то я «набил руку».

Итак, анкета.

Фамилия — Ильюшин. Имя — Владимир. Специальность — инженер, летчик-испытатель, женат. Состою. Не имел. Не имею. Не привлекался. Не участвовал.

Самым трудным оказался вопрос специальный: как, когда и почему начал писать? Тут дать четкий и ясный ответ оказалось не так просто.

То время, когда я сознательно взял в руки перо, чтобы первый раз написать рассказ, вспоминается безо всякого удовольствия. Это было трудное для меня время.

Говоря языком авиационным, это был период «капитального ремонта моего шасси», что в переводе означает: лечение переломов ног после автомобильной аварии. Лежать в полном бездействии я не мог. Руки требовали какого-то дела, душа рвалась в воздух, а правая нога была в гипсе. Но начну с самого начала. Из разбитого автомобиля друзья, которые ехали сзади, повезли меня в ближайшую больницу. Кстати, тут в приемном покое произошел смешной случай. Видимо, даже самые драматические моменты несут в себе и элементы комического, смешного.

Меня положили на лежак прямо в одежде. Раздевать меня пришла маленькая юная санитарка. Она помогла мне снять гимнастерку. И с недоумением поглядела на мои новые сапоги.

— Режьте их, — сказал я.

— Жалко, они же новые.

— Черт с ними, ведь нога-то болтается, еще останется кусок в сапоге. Да и кровью они уже испачканы.

— Ничего, это можно отмыть, — сказала она и храбро начала стягивать сапоги.

Хорошо, что они были свободные! Мы явно не понимали друг друга.

И вот я лежу на операционном столе. Какой резкий переход! Каких-нибудь сорок минут тому назад я вернулся с высоты в двадцать восемь километров. Шум аэродрома, затем шум шоссе. Кругом движение, бурное биение жизни. И я участник этого движения. А сейчас слышны только шепот сестер, голос хирурга да позвякивание стали. Кругом все бело: халаты, шапочки, повязки на лицах, стены, потолок. Пола я не вижу. Я лежу на спине.

Чтобы не видеть, что со мной делают, я запрокидываю голову, и взгляд мой падает на окно. Мне видно только небо. Только небо! Но как много говорит оно мне! Оно сейчас очень чистое, и мне кажется, что оно звучит на очень-очень высокой ноте. Это, видимо, потому, что по нему мчится острый, как игла, белый след. И первый раз в жизни я ощутил, что смотрю на небо со стороны, иным, чем обычно, внутренним взором. Мне до боли захотелось рассказать о небе, о труде тех, кто впервые поднимает в него стремительно летающие стрелы. Это был первый импульс. Потом все отошло на второй план. На первом была борьба за небо, и вел к ее не один.

Вернулся снова к этой мысли значительно позже, когда был уже в гипсе и имел достаточно времени, чтобы вспомнить и обдумать всю свою жизнь. Но начать писать мне было не просто. Я боялся написать неинтересно и непонятно. И только настойчивые подбадривания друзей и их помощь дали мне силы взяться за перо.

Вот, пожалуй, и все.

1

«ВЕЗЕНИЕ»

Обычный чудесный летний день. По небу медленно ползут редкие «барашки». Тишина. Слышны только трели жаворонков. Мы с ведущим инженером идем к самолету. Каждый погружен в свои мысли. Сегодня последний полет — и программа на этом закончена. Или, как говорит ведущий: «Сегодня еще один полет — и закрываем программу».

Он считает, что в авиации не должно быть «последних» полетов. Ну что ж, я не против. Пускай еще один. Сегодня это взлет со вспаханной полосы в сверх-тяжелом весе, или, как у нас говорят, «в перегрузочном варианте». Все готово к полету. Все оговорено, просчитано, проанализировано. Все, что может и даже не может быть. Я еще и еще раз мысленно взлетаю. Вспаханную полосу я знаю почти наизусть. Много полетов с нее уже позади, и не далее как сегодня утром мы еще раз прошли по ней пешком. Хотели проехать на машине, но наш «газик» завяз, и пришлось его толкать руками. Здорово вспахали. Земля, как пух.

— Лев, — говорю я, — значит, все делаю, как договорились. Ты становишься с флагом там, где у меня должна быть контрольная точка. Как раз против вот этого кома земли. Видишь, на нем травинка с капелькой росы. Если скорость нормальная, я взлетаю; если меньше, — выключаю двигатель и останавливаюсь.

Ведущий молча кивает мне головой и легонько хлопает меня по спине. Легонько, с его точки зрения. Его имя полностью соответствует его облику и масштабам.

Я надеваю шлем, и сразу пропадают все земные звуки. Сажусь в кабину и привязываюсь. Наушники наполняются шуршащим эфиром. Запрашиваю запуск и выруливание.

И вот передо мной моя взлетная пахота. Все готово. Прошу взлет. Включаю самописцы, даю максимальные обороты двигателю, включаю форсаж. Разбег начался. Плавные покачивания сменяются убыстряющимися толчками. Все идет нормально. Сбоку мелькнула фигура с флагом. Скорость нормальная. Все быстрее и быстрее бежит назад земля, но нос самолета не поднимается. Так оно и должно быть. Нос поднимется позже, чем обычно.

Скорость растет. Невольно тяну ручку на себя, хотя она и так взята полностью. Нос не поднимается. Я начинаю понимать, что все это принимает не тот оборот, которого мы ожидали. Я даже вижу ошибку в наших рассуждениях. Но назад хода нет. Я уже не успею затормозить, если прекращу взлет: впереди забор с бетонными столбами, а за ним железнодорожная насыпь. Выход один — заставить машину взлететь! Тяну ручку на себя двумя руками. Зачем? Это не я, это инстинкт. Все, что можно было пока сделать, я уже сделал. Машина должна оторваться, я уверен в этом! Но когда?! Забор стремительно несется на меня, каждую секунду он приближается ко мне на сто метров. А самолет не хочет поднимать носа. Он как катер на волне: то облегченно рвется вперед, то зарывается передней ногой в пахоту. Забор все ближе и ближе. Чувствую, как все легче и легче толчки. Скорость уже давно больше скорости отрыва, но с опущенным носом самолет не оторвется. Забор растет на глазах. Он почти рядом. Медленно, а затем все быстрее поднимается нос — и тут же отрыв. Замираю, съеживаюсь, жду удара колесами о забор. Боковым зрением замечаю, как он проскакивает подо мной. Значит, пронесло! Левая рука отпускает ручку и привычно тянется к приборной доске. Я что-то должен сделать. Ах, да! Выключить самописцы. Надо еще записать посадку, поэтому надо экономить ленту.

Набираю тысячу метров. Здесь можно расслабиться и все обдумать. Сердце стучит, как отбойный молоток, дышу, как рыба, вытащенная на берег. За эти немногие секунды я устал так, будто на мне целый день возили в гору воду. Болят все мускулы, руки, ноги, шея и даже скулы. Растягиваю круг над аэродромом: надо успокоиться. Делаю один круг, затем второй. Волнение улеглось, чувствую себя бодро.

Захожу на посадку. Сажусь идеально, самолет очень мягко бежит по пашне и останавливается. Настроение великолепное. Левая рука привычно тянется к приборной доске, чтобы выключить самописцы. Но они выключены. Эх, я же забыл их включить перед посадкой! Выключаю двигатель, расстегиваю ремни. Механик помогает мне вылезть из кабины.

— А где же Лев?

Механик показывает на поле. Лева все там же. Только сейчас он сидит на земле, обхватив голову руками. Снимаю шлем и направляюсь к нему.

Хорошо все же ходить по земле в такой обычный чудесный летний день!

Ничего на земле не изменилось. Ведь прошло всего минут десять. Все так же слышны трели жаворонков. Только та росинка скатилась, — наверно, ее стряхнуло звуком моего двигателя.

— Левушка, а я забыл на посадке включить приборы.

Он поднимает голову. Волосы у него мокрые, как будто его облили водой.

— Э! — восклицает он и машет рукой. — Лучше помоги мне, старик, подняться, ноги что-то меня не держат.

2

БЫВАЕТ И ТАК…

— Семьсот пятнадцатый, ответьте! Семьсот пятнадцатый, ответьте!..

Прошло минут пятнадцать, как с ним оборвалась связь. Но это не вызывает у нас никаких волнений. Так иногда бывает. Вдруг откажет передатчик, ты все слышишь, но ответить не можешь. Не срывать же из-за этого выполнение задания…

— Семьсот пятнадцатый, ответьте! Ответьте!..

Все невольно смотрят на часы. Да, сейчас он уже должен закончить задание и, вероятно, с минуты на минуту пройдет над полосой и покачает крыльями, чтобы дать о себе знать перед посадкой…

— Семьсот пятнадцатый, отвечайте!..

Нет, все не так просто, как показалось вначале. У него уже должно кончиться горючее. Но… В авиации всякое бывает.

— Ответьте, семьсот пятнадцатый! Ответьте!..

Может быть, он сел на один из запасных аэродромов? Надо узнать. Ведь бывает и так…

Нет, его нет и на запасных аэродромах. Его не видели и не слышали и там…

— Ответь, семьсот пятнадцатый! Ответь!..

Как раздражает этот теперь никому не нужный, одинокий призыв в эфире!

Надо позвонить на старт, чтобы прекратили вызывать. Ведь этого времени хватило бы на три полета. Теперь только одна надежда, что он катапультировался или сел на вынужденную. Тогда он сам позвонит по телефону, как только до него доберется. А до него ему помогут добраться довольно быстро. Ведь он везде у себя дома, на своей земле, среди своих людей. Ведь и так тоже бывает. Тогда надо набраться терпения еще часа на два. Мы молча ждем. Кто сидит, кто ходит из угла в угол. Тихо. Комната наполняется табачным дымом. Никто этого не замечает.

— Да сядьте же вы, черти! Не мелькайте перед глазами.

За окном начинает синеть вечер. Солнце давно скрылось. Но никто не уходит еще часа два.

Потом поднимается один, за ним встают все. Молча, не прощаясь, расходятся. Ведь завтра опять вставать чуть свет, да и дома с тревогой ждут всех.

Всех!

3

ГОРЬКАЯ «СОЛЬ»

Приходилось ли вам когда-нибудь доказывать и убеждать окружающих в том, что сделанное вами не сделано? Более того, что это вообще невозможно сделать? Нет? А мне как-то раз пришлось.

Было это лет десять назад. Мне поручили провести исследования, в которых нужно было выяснить возможность посадки на аварийном управлении самолетом. Сложность была в том, что в конце концов надо было сесть, управляя самолетом на этой системе при выключенных двигателях.

Я с жаром принялся за работу. В каждом полете задание усложнялось. Выполнялись посадки самыми различными методами на работающих и остановленных двигателях. Мне нравились посадки без двигателей. Сначала несешься к земле очень круто, чтобы сохранить скорость, и уже вблизи земли начинаешь уменьшать угол. Скорость постепенно падает, и ты вписываешься точно-точно на бетон. Самолет очень нежно касается полосы и после небольшого пробега останавливается.

Но все это было при нормальном управлении. Это было как бы тренировкой, репетицией к основной работе.

И вот я начал переходить на аварийное управление. Уберешь обороты, перейдешь на аварийное управление и понесешься вниз. Затем осторожно уменьшаешь скорость. Уменьшил немного. Дал газ и ушел на второй круг. И так несколько раз за полет. Потом перехожу на нормальное управление, выключаю двигатели и сажусь. Это для тренировки, чтобы не терять «форму».

Из полета в полет все ниже и ниже к земле, все меньше и меньше скорость. Ничто не вызывало сомнений, и исследование продолжалось. Наконец подготовительный этап кончился. Дальнейшее уменьшение скорости с последующим уходом на второй круг стало нецелесообразным. Значит, надо переходить к «соли» испытаний.

Посоветовались, посмотрели графики и решили — быть по сему. Никаких препятствий для окончательного эксперимента нет.

Полет начинается как обычно. Для тренировки повторяю режим прошлого полета. Один раз, второй, третий. Еще немного уменьшаю скорость, совсем чуть-чуть. И тут же чувствую небольшое изменение в поведении машины. Менее охотно самолет слушается рулей. В душу заползает червь сомнения. Тут бы в самый раз и кончить на сегодня, сесть нормально и просмотреть записи приборов.

Но… О, эта гордыня! Захожу последний раз и, чтобы, так сказать, убить червя сомнения, выключаю двигатели. Теперь нужно не сомневаться, а садиться. Другого выхода нет. На второй круг без двигателей не уйдешь. Несусь к земле, уменьшаю угол. Скорость падает. Плавно добираю ручку. Вот-вот самолет коснется бетона, но вдруг резко поднимает нос и отходит от земли. Я быстро отдаю ручку, чтобы остановить взмывание, а самолет резко клюет носом к земле. Я попал в мышеловку. Машина почти неуправляема. Тяну ручку, самолет выравнивается и хочет снова задрать нос, видимо, уже в последний раз. Дальше он просто ударится носом о землю: ведь скорости уже нет. И вот тут с быстротой молнии рука нажимает на кнопку тормозного парашюта. Как это случилось, я и сам не пойму, но, как показал анализ записей, это было единственным выходом. Рывок парашюта — и самолет падает всеми тремя колесами на бетон, но деваться ему больше некуда, и он послушно бежит по полосе.

Бывают разные посадки: хорошие, нормальные, грубые. Но то, что произошло сейчас, вообще не посадка: ведь нельзя каждое соприкосновение самолета с землей считать посадкой. Не так ли?

К удивлению наземного персонала, вылез я из кабины мокрый, как мышь.

Оказывается, с земли ничего «такого» заметно не было. Зато после расшифровки!.. После расшифровки всем стало предельно ясно, что произошло.

Но все же, чтобы каждый раз не объясняться, пришлось написать, что посадка на этой системе с остановленными двигателями невозможна, а произведенную «посадку» считать случайной.

Вот так вот.

4

О. Б. С

Я давно задумывался над тем, как распространяются слухи. Особенно ложные. Но, кроме того, что они летают почти со скоростью света, выяснить ничего не смог.

Через несколько часов после того, как мой автомобиль превратился в металлолом, друзья, находившиеся в очень далекой командировке, получили сведения «из самых верных источников».

— «ИЛ» разбился насмерть.

Полеты были прекращены. Все собрались, и я был оплакан под грустный звон стаканов.

Мне очень жалко, что я не мог быть на этих поминках. Ведь они говорили обо мне. Вот бы послушать!

Но к утру все ложные слухи рассеялись, и скорби пришел конец.

Хоронили меня и еще раз — только не друзья. И целили они в общем-то не в меня.

Я уже ходил, что называется, на своих собственных, когда Юрий Алексеевич Гагарин вышел на орбиту вокруг Земли.

Все ликовали. Все гордились. Все чувствовали себя именинниками. Почти все. Нашлись за рубежом и такие, которые вместо того, чтобы писать за здравие Юрия Алексеевича, решили писать за… упокой моей души. Почему? Я и сам не пойму этого до сих пор. Видимо, для полного счастья им не хватало, чтобы у соседа сдохла корова.

И пришлось мне из далекого Ханчжоу посылать прошение, чтобы меня пока не вычеркивали из списка живых. Уж очень мне хотелось летать. Тем более что к тому времени была уже, наверное, заправлена чернилами ручка, которой вскоре была сделана в моей медицинской книжке запись: «Годен к летной работе летчиком-испытателем без ограничений».

А! Вас интересует, что же такое О. Б. С.? Это же очень просто: одна баба сказала.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Фазиль Искандер

Петух

В детстве меня не любили петухи. Я не помню, с чего это началось, но если заводился где-нибудь по соседству воинственный петух, не обходилось без кровопролития.

В то лето я жил у своих родственников в одной из горных деревень Абхазии. Вся семья — мать, две взрослые дочери, два взрослых сына — с утра уходила на работу: кто на прополку кукурузы, кто на ломку табака. Я оставался один. Обязанности мои были легкими и приятными. Я должен был накормить козлят (хорошая вязанка шумящих листьями ореховых веток), к полудню принести из родника свежей воды и вообще присматривать за домом. Присматривать особенно было нечего, но приходилось изредка покрикивать, чтобы ястребы чувствовали близость человека и не нападали на хозяйских цыплят. За это мне разрешалось, как представителю хилого городского племени, выпивать пару свежих яиц из-под курицы, что я и делал добросовестно и охотно.

На тыльной стороне кухни висели плетеные корзины, в которые неслись куры. Как они догадывались нестись именно в эти корзины, оставалось для меня тайной. Я вставал на цыпочки и нащупывал яйцо. Чувствуя себя одновременно багдадским вором и удачливым ловцом жемчуга, я высасывал добычу, тут же надбив ее о стенку. Где-то рядом обреченно кудахтали куры. Жизнь казалась осмысленной и прекрасной. Здоровый воздух, здоровое питание — и я наливался соком, как тыква на хорошо унавоженном огороде.

В доме я нашел две книги: Майн Рид «Всадник без головы» и Вильям Шекспир «Трагедии и комедии». Первая книга потрясла. Имена героев звучали, как сладостная музыка: Морис-мустангер, Луиза Пойндекстер, капитан Кассий Колхаун, Эль-Койот и, наконец, во всем блеске испанского великолепия Исидора Коварубио де Лос-Льянос.

«— Просите прощения, капитан, — сказал Морис-мустангер и приставил пистолет к его виску.

— О, ужас! Он без головы!

— Это мираж! — воскликнул капитан».

Книгу я прочел с начала до конца, с конца до начала и дважды по диагонали.

Трагедии Шекспира показались мне смутными и бессмысленными. Зато комедии полностью оправдали занятия автора сочинительством. Я понял, что не шуты существуют при королевских дворах, а королевские дворы при шутах.

Домик, в котором мы жили, стоял на холме, круглосуточно продувался ветрами, был сух и крепок, как настоящий горец.

Под карнизом небольшой террасы лепились комья ласточкиных гнезд. Ласточки стремительно и точно влетали в террасу, притормаживая, трепетали у гнезда, где, распахнув клювы, чуть не вываливаясь, тянулись к ним жадные, крикливые птенцы. Их прожорливость могла соперничать только с неутомимостью родителей. Иногда, отдав корм птенцу, ласточка, слегка запрокинувшись, сидела несколько мгновений у края гнезда. Неподвижное стрельчатое тело, и только голова осторожно поворачивается во все стороны. Мгновение — и она, срываясь, падает, потом, плавно и точно вывернувшись, выныривает из-под террасы.

Куры мирно паслись во дворе, чирикали воробьи и цыплята. Но демоны мятежа не дремали. Несмотря на мои предупредительные крики, почти ежедневно появлялся ястреб. То пикируя, то на бреющем полете он подхватывал цыпленка, утяжеленными, мощными взмахами крыльев набирал высоту и медленно удалялся в сторону леса. Это было захватывающее зрелище, я иногда нарочно давал ему уйти и только тогда кричал для очистки совести. Поза цыпленка, уносимого ястребом, выражала ужас и глупую покорность. Если я вовремя поднимал шум, ястреб промахивался или ронял на лету свою добычу. В таких случаях мы находили цыпленка где-нибудь в кустах, контуженного страхом, с остекленевшими глазами.

— Не жилец, — говаривал один из моих братьев, весело отсекал ему голову и отправлял на кухню.

Вожаком куриного царства был огромный рыжий петух. Самодовольный, пышный и коварный, как восточный деспот. Через несколько дней после моего появления стало ясно, что он ненавидит меня и только ищет повода для открытого столкновения. Может быть, он замечал, что я поедаю яйца, и это оскорбляло его мужское самолюбие? Или его бесила моя нерадивость во время нападения ястребов? Я думаю, и то и другое действовало на него, а главное, по его мнению, появился человек, который пытался разделить с ним власть над курами. Как и всякий деспот, этого он не мог потерпеть.

Я понял, что двоевластие долго продолжаться не может, и, готовясь к предстоящему бою, стал приглядываться к нему.

Петуху нельзя было отказать в личной храбрости. Во время ястребиных налетов, когда куры и цыплята, кудахтая и крича, разноцветными брызгами летели во все стороны, он один оставался во дворе и, гневно клокоча, пытался восстановить порядок в своем робком гареме. Он делал даже несколько решительных шагов в сторону летящей птицы, но так как идущий не может догнать летящего, это производило впечатление пустой бравады.

Обычно он пасся во дворе или в огороде в окружении двух-трех фавориток, не выпуская, однако, из виду и остальных кур. Порою, вытянув шею, он посматривал на небо: нет ли опасности?

Вот скользнула по двору тень парящей птицы или раздалось карканье вороны, — он воинственно вскидывает голову, озирается и дает знак быть бдительными. Куры испуганно прислушиваются, иногда бегут, ища укрытое место. Чаще всего это была ложная тревога, но, держа сожительниц в состоянии нервного напряжения, он подавлял их волю и добивался полного подчинения.

Разгребая жилистыми лапами землю, он иногда находил какое-нибудь лакомство и громкими криками призывал кур на пиршество.

Пока подбежавшая курица клевала его находку, он успевал несколько раз обойти ее, напыщенно волоча крыло и как бы захлебываясь от восторга. Затея эта обычно кончалась насилием. Курица растерянно отряхивалась, стараясь прийти в себя и осмыслить случившееся, а он победно и сыто озирался.

Если подбегала не та курица, которая приглянулась ему на этот раз, он загораживал свою находку или отгонял ее, продолжая урчащими звуками призывать свою новую возлюбленную.

Чаще всего это была опрятная, белая курица, худенькая, как цыпленок. Она осторожно подходила к нему, вытягивала шею и, ловко выклевав находку, пускалась наутек, не проявляя при этом никаких признаков благодарности.

Перебирая тяжелыми лапами, он постыдно бежал за нею, но и чувствуя постыдность своего положения, он продолжал бежать, на ходу стараясь хранить солидность. Догнать ее обычно ему не удавалось, и он в конце концов останавливался, тяжело дыша, косился в мою сторону и делал вид, что ничего не случилось — пробежка имела самостоятельное значение.

Между прочим, нередко призывы пировать оказывались сплошным надувательством. Клевать было нечего, и куры об этом знали, но их подводило извечное женское любопытство.

С каждым днем он все больше и больше наглел. Если я переходил двор, он бежал за мною некоторое время, чтобы испытать мою храбрость. Чувствуя, что спину охватывает морозец, я все-таки останавливался и ждал, что будет дальше. Он тоже останавливался и ждал. Но гроза должна была разразиться, и она разразилась.

Однажды, когда я обедал на кухне, он вошел и встал у дверей. Я бросил ему несколько кусков мамалыги, но, видимо, напрасно. Он склевал подачку, но видно было, о примирении не может быть и речи.

Делать было нечего. Я замахнулся на него головешкой, но он только подпрыгнул, вытянул шею наподобие гусака и уставился ненавидящими глазами. Тогда я швырнул в него головешкой. Она упала возле него. Он подпрыгнул еще выше и ринулся на меня, извергая петушиные проклятия. Горящий, рыжий ком ненависти летел в меня. Я успел заслониться табуреткой. Ударившись о нее, он рухнул возле меня, как поверженный дракон. Крылья его, пока он вставал, бились о земляной пол, выбивая струи пыли, и обдавали мои ноги холодком боевого ветра.

Я успел переменить позицию и отступал в сторону двери, прикрываясь табуреткой, как римлянин щитом.

Когда я переходил двор, он несколько раз бросался на меня. Каждый раз, взлетая, он пытался, как мне казалось, выклюнуть мне глаз. Я удачно прикрывался табуреткой, и он, ударившись о нее, шлепался на землю. Оцарапанные руки мои кровоточили, а тяжелую табуретку все труднее было держать. Но в ней была моя единственная защита.

Еще одна атака — и петух мощным взмахом крыльев взлетел, но не ударился о мой щит, а неожиданно уселся на него.

Я бросил табуретку, несколькими прыжками достиг террасы и дальше — в комнату, захлопнув за собой дверь.

Грудь моя гудела, как телеграфный столб, по рукам лилась кровь. Я стоял и прислушивался. Я был уверен, что проклятый петух стоит, притаившись, за дверью. Так оно и было. Через некоторое время он отошел от дверей и стал прохаживаться по террасе, властно цокая железными когтями. Он звал меня в бой, но я предпочел отсиживаться в крепости. Наконец ему надоело ждать, и он, вскочив на перила, победно закукарекал.

Братья мои, узнав о моей баталии с петухом, стали устраивать ежедневные турниры. Решительного преимущества никто из нас не добился, мы оба ходили в ссадинах и кровоподтеках.

На мясистом, как ломоть помидора, гребешке моего противника нетрудно было заметить несколько меток от палки; его пышный, фонтанирующий хвост порядочно ссохся, тем более нагло выглядела его самоуверенность.

У него появилась противная привычка по утрам кукарекать, взгромоздившись на перила террасы прямо под окном, где я спал.

Теперь он чувствовал себя на террасе, как на оккупированной территории.

Бои проходили в самых различных местах: во дворе, в огороде, в саду. Если я влезал на дерево за инжиром или за яблоками, он стоял и терпеливо дожидался меня.

Чтобы сбить с него спесь, я пускался на разные хитрости. Так, я стал подкармливать кур. Когда я их звал, он приходил в ярость, но куры предательски покидали его. Уговоры не помогали. Здесь, как и везде, отвлеченная пропаганда легко посрамлялась явью выгоды. Пригоршни кукурузы, которую я швырял в окно, побеждали родовую привязанность и семейные традиции доблестных яйценосок. В конце концов являлся и сам паша. Он гневно укорял их, а они, делая вид, будто стыдятся своей слабости, продолжали клевать кукурузу.

Однажды, когда тетка с сыновьями работала на огороде, мы с ним схватились. К этому времени я уже был опытным и хладнокровным бойцом. Я достал разлапую палку и, действуя ею как трезубцем, после нескольких неудачных попыток прижал петуха к земле. Его мощное тело неистово билось, и содрогания его, как электрический ток, передавались мне по палке.

Безумство храбрых вдохновляло меня. Не выпуская из рук палки и не ослабляя ее давления, я нагнулся и, поймав мгновение, прыгнул на него, как вратарь на мяч. Я успел изо всех сил сжать ему глотку. Он сделал мощный пружинистый рывок и ударом крыла по лицу начисто оглушил меня на одно ухо. Страх удесятерил мою храбрость. Я еще сильнее сжал ему глотку. Жилистая и плотная, она дрожала и дергалась у меня в ладони, и ощущение было такое, как будто я держу змею. Другой рукой я обхватил его лапы, клешнятые когти шевелились, стараясь нащупать тело и врезаться в него.

Но дело было сделано. Я выпрямился, и петух, издавая сдавленные вопли, повис у меня на руках.

Все это время братья вместе с теткой хохотали, глядя на нас из-за ограды. Что ж, тем лучше! Мощные волны радости пронизывали меня. Правда, через минуту я почувствовал некоторое смущение. Побежденный ничуть не смирился, он весь клокотал Мстительной яростью. Отпустить — набросится, а держать его бесконечно невозможно.

— Перебрось его в огород, — посоветовала тетка.

Я подошел к изгороди и швырнул его окаменевшими руками. Проклятие! Он, конечно, не перелетел через забор, а уселся на него, распластав тяжелые крылья. Через мгновение он ринулся на меня. Это было слишком. Я бросился наутек, а из груди моей вырвался древний спасительный клич убегающих детей:

— Ма-ма!

Надо быть очень глупым или очень храбрым, чтобы поворачиваться спиной к врагу. Я это сделал не из храбрости, за что и поплатился.

Пока я бежал, он несколько раз догонял меня, наконец я споткнулся и упал. Он вскочил на меня, он катался на мне, надсадно хрипя от кровавого наслаждения. Вероятно, он продолбил бы мне позвоночник, если бы подбежавший брат ударом мотыги не забросил его в кусты. Мы решили, что он убит, однако к вечеру он вышел из кустов, притихший и опечаленный.

Промывая мои раны, тетка сказала:

— Видно, вам вдвоем не ужиться. Завтра мы его зажарим.

На следующий день мы с братом начали его ловить. Бедняга чувствовал недоброе. Он бежал от нас с быстротою страуса. Он перелетал через огород, прятался в кустах, наконец, забился в подвал, где мы его и выловили. Вид у него был затравленный, в глазах тоскливый укор. Казалось, он хотел мне сказать: «Да, мы с тобой враждовали. Это была честная мужская война, но предательства я от тебя не ожидал». Мне стало как-то не по себе, и я отвернулся. Через несколько минут брат отсек ему голову. Тело петуха запрыгало и забилось, а крылья, судорожно трепыхаясь, выгибались, как будто хотели прикрыть горло, откуда хлестала и хлестала кровь. Жить стало безопасно и… скучно.

Впрочем, обед удался на славу, а острая ореховая подлива растворила остроту моей неожиданной печали.

Теперь я понимаю, что это был замечательный боевой петух, но он не вовремя родился. Эпоха петушиных боев давно прошла, а воевать с людьми — пропащее дело.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

В. Карпинский

Владимир Ильич на отдыхе

Дело было давненько, лет этак около шестидесяти тому назад. Я жил тогда в Женеве, работал в партийной газете. К вечеру нередко выезжал за город на велосипеде по дороге к горе Салев.

И вот однажды вижу впереди себя велосипедиста, чем-то знакомого. Нажимаю на педали посильнее.

«Ба, да это Владимир Ильич!»

Что у Ленина есть велосипед и что он ездит на нем на работу в Женевскую публичную библиотеку, это я знал. Но никак не ожидал встретить его на велосипеде за городом. Быстро догоняю его.

— Здравствуйте, Владимир Ильич!

— А-а, здравствуйте, товарищ Калинин, — ответил он, называя меня по литературному псевдониму.

— Куда путь держите, Владимир Ильич?

— Да к Салеву, конечно. Куда же еще?

— Да куда угодно! Давайте хотя бы свернем на проселок.

— Где?

— А хотя бы вот тут!

И я нырнул между кустами по проселку вниз. Владимир Ильич — за мной. Через несколько минут мы были на берегу светлой, говорливой горной речки Арв, струившейся по камням.

— Это Арв?! — удивился Владимир Ильич. — Совсем непохожа на ту мутную речку, что в городе! А здесь она бежит прямо с гор.

Мы с наслаждением растянулись на зеленой мураве и долго молчали, наслаждаясь прохладой и мелодичным звоном горной речки…

Потом Владимир Ильич тихо сказал:

— Совсем как у нас, где-нибудь у Волги под Казанью!

— Или как у нас, где-нибудь у Суры под Пензой! — в тон ему сказал я.

— Вы пензяк? — оживился Владимир Ильич.

— Да, Владимир Ильич, пензяк. Родился там и учился во второй пензенской гимназии. Там же организовал социал-демократическую ячейку из учащихся.

— Вот оно что… В Пензе у меня жили родственники… — И он стал расспрашивать меня про Пензу.

Поздно вечером мы вернулись в Женеву.


После этой встречи я задумал непременно вытянуть Владимира Ильича на более длительную прогулку. Долго он отнекивался занятостью. Но наконец согласился.

И вот ранним утром я легонько стучу в ставню окна дома в предместье Женевы, где жили тогда «Ильичи» — так мы называли Владимира Ильича и Надежду Константиновну.

— Сейчас, сейчас! — послышался за окном голос Надежды Константиновны. Она открыла ставню.

— Здравствуйте, Вячеслав! Владимир Ильич сейчас идет.

Вот он, в дорожном костюме, с велосипедом, с рюкзаком за плечами.

— Смотри, будь осторожен, Володя! — напутствовала Надежда Константиновна.

— Не беспокойся, не беспокойся за меня, Надюша! Не в первый раз еду.


Мы сели на велосипеды. Я помахал Надежде Константиновне рукой.

— На Большой мост? — спросил Владимир Ильич.

— Нет, это был бы большой крюк! — пошутил я. — Ниже на реке есть другой мост, у электростанции. Через него мы и переедем на ту сторону Роны.

По дороге я сказал Владимиру Ильичу, что нам придется спускаться к электростанции по очень крутой дороге вдоль берега и что на мост дорога поворачивает под прямым углом. Надо быть очень осторожным при спуске и все время крепко нажимать на тормоза.

Для большей убедительности я рассказал, как тормозят здешние крестьяне телегу на таких крутых спусках. К телеге прикреплен на цепи особый железный снаряд в виде лодочки. При спуске с крутой горы эту лодочку подкладывают под заднее колесо. Это колесо становится неподвижным и надежно тормозит телегу.

— Ловко придумано! — сказал мой спутник.

Но, как только мы подъехали к спуску, он со всей убыстрившейся скоростью пустился вниз. Я — за ним. Кричу ему истошным голосом:

— Тормозите! Тормозите!

Владимир Ильич пытался затормозить, даже тормоза завизжали! Но было уже поздно. На повороте он ударился правым боком о железную решетку моста. Из заднего кармашка велосипеда выскочила от удара масленка и упала в воду.

Все это произошло мгновенно, на моих глазах, и я ничем помочь не мог!

Подскочил к Владимиру Ильичу, спрашиваю, заикаясь:

— Вла-ди-мир… Ильич… больно?

С трудом он отвечает:

— Да-да… конечно… но… к-кажется… не очень…

У меня отлегло от сердца… «Хорошо еще, — подумал я, — что удар пришелся о решетку, а не о железный столб ограды!»

— Владимир Ильич, попробуем слезть с машины. Возьмите меня левой рукой за шею… Так… Держитесь правой рукой за руль. Попытайтесь перекинуть правую ногу через седло…

Владимир Ильич с трудом, с гримасой боли слез с машины.

— Кажется, ничего… Стоять могу… Попробую пройтись…

Он взял машину за руль, и мы медленно сделали несколько шагов по мосту.

— Только вот что: Надежде Константиновне об этом ни гу-гу!

— Конечно, конечно! Что вы, Владимир Ильич!

Мы постояли еще немного и пошли по мосту посмотреть электростанцию.


Нас охотно пропустили на осмотр машинного зала. Только спросили:

— Русские?

— Да.

— Большевики? Меньшевики?

— Большевики.

— Очень хорошо!

Нас пригласили в большой зал, где гудели машины. Там было уже много народу.

Инженер сказал:

— К нам в гости прибыли товарищи из России, большевики.

В зале раздались дружные аплодисменты и возгласы:

— Привет большевикам!

Владимир Ильич просиял и сам в ответ зааплодировал.

— Скоро ли будет революция в России? — спросили из зала.

— Скоро! — крикнул Ленин и попросил слова.

— Товарищи! — сказал он. — У вас в Швейцарии политическая свобода, а у нас в России царское самодержавие. Но мы скоро свергнем царскую власть!

Снова раздались еще более дружные аплодисменты.

— А потом? — послышался вопрос.

— А потом мы будем бороться за социализм! (Аплодисменты.) И еще посмотрим, кто построит его быстрее: вы или мы!

— Браво, Ленин! Браво! Ура!

Мы дружески простились со швейцарскими товарищами. Владимир Ильич был очень доволен этой встречей, особенно вопросом: «А потом?»


Поехали дальше по правому берегу Роны. Но река скоро ушла от нас куда-то влево, на восток. А справа тянулись невысокие лесистые горы — Юра.

Мы долго ехали рядом, наслаждаясь природой, перекидываясь изредка несколькими словами.

Но вот сквозь редкие кусты и деревья с левой стороны дороги Владимир Ильич увидел далеко на востоке сверкавшую на солнце длинную полосу воды.

— Озеро? — спросил он.

— Нет, Владимир Ильич, это Рона.

Едем и едем дальше…

— Смотрите, — говорит Владимир Ильич, — за кустами вода!.. Да как много!.. Целая река!

— Это Рона пожаловала сюда. Наблюдайте внимательно, за ней. Она покажет нам свои фокусы.

— Какие?

— Увидите сами.

Катим дальше все по той же дороге. Вдруг наблюдательный Владимир Ильич говорит:

— Смотрите, смотрите: за кустами у берега все чаще и чаще попадаются большие камни. Да вон они торчат из воды и дальше, дальше по реке. Что за история такая?.. Нет, вы смотрите, смотрите, что только делается! Камней становится все больше и больше, а воды все меньше да меньше!

Через некоторое время Владимир Ильич останавливается и долго, с изумлением глядит на совершенно сухое каменное ложе исчезнувшей реки…

Затем он срезает с куста длинный прут, спускается на дно сухого русла и внимательно исследует щели между камнями, проталкивая туда прут. Затем выходит на берег и сообщает мне:

— Воды нет нигде!

— Вот это чудесное явление природы и называется «Perte du Rhône» — «Пропажа Роны».

— Да, да… Была река, и нет ее… пропала!

Владимир Ильич задумался… Потом вдруг сказал оживленно:

— Но позвольте, позвольте! А что сказано в учебниках географии: Рона впадает в Средиземное море, как и Волга — в Каспийское! Так это или не так?

Он смотрел на меня, насмешливо улыбаясь.

— Владимир Ильич, проедем еще немного — и все будет ясно!

— Едем, едем! Что с вами поделаешь!

Проезжаем еще несколько километров. И вот на сухом каменном ложе реки что-то блеснуло в одном, в другом месте… еще и еще, повсюду…

Владимир Ильич оживился.

— А-а! Вон оно что!!! — кричит он радостно. — Красавица Рона побывала в гостях у подземного великана и теперь возвращается к нам на солнышко. Ур-ра!


Мы остановились у придорожного ресторанчика. Взяли великолепный швейцарский «поташ» — суп из всевозможных овощей — и бутылку пива, развернули припасы Надежды Константиновны. Пообедали с большим аппетитом. Поехали обратно.

Я предложил заехать в лес и отдохнуть. Владимир Ильич охотно согласился. Мы поднялись по тропинке, забрались в чащу, растянулись на траве и заснули под пение птиц.

Хорошо отдохнувши, отправились в обратный путь…

Теперь мы мало разговаривали. Помнится, Владимир Ильич рассказал мне об интересном проекте снабжения Парижа водой из Женевского озера. Для этого надо было пробить туннель сквозь невысокие Юрские горы и проложить водопровод до столицы Франции. Парижане получили бы в изобилии чистейшую горную воду. Но этот проект сорвали парижские капиталисты, снабжавшие город плохой водой, да и той в недостатке.[1]


Мы вернулись в Женеву еще засветло. Надежда Константиновна сидела у раскрытого окна, читала книгу.

Владимир Ильич молодецки соскочил с машины.

— Ну, Наденька, какую же чудесную прогулку мы совершили! Чудесную в буквальном смысле слова! Мы видели подлинное чудо природы! Хватит на весь вечер рассказывать! Скажи спасибо Вячеславу!

— Хорошо, хорошо, герой! Ты входи-ка да вводи своего коня. Чай, устал страсть как!

— Нисколечко! Мы отдыхали в лесу!

Я простился с самыми близкими моему сердцу людьми и уехал.

Анатолий Кузнецов

Девочки

1

Они жили в Туманной долине вторую неделю. Казалось, что прибыли только вчера, — быстро бежали дни, а все было неустроенно и непрочно.

Долина обживалась недавно; кое-как сколоченные общежития оказались переполненными, и девушек поселили на берегу реки, в палатке, поставленной прямо на траве без всякого помоста.

Она была вместительная, как сарай. Внутри в полутьме стояли скверно отесанные столбы и ряды кроватей с никелированными спинками. В проходах положили доски. Под кроватями росла трава. У Наткиной постели покачивался желтый луговой цветочек — бледный, без запаха, с холодными блестящими лепестками.

Девушки повесили на брезентовые стены разные фотографии и открытки, запахло духами и утюгом. Клапаны окошек наглухо зашили в первый же вечер, борясь с комарами, потому в палатке круглый день горела лампочка, подвешенная к столбу. На другом столбе кричал репродуктор.

Все они были москвичками, приехали по набору на строительство металлургического комбината. Они ожидали увидеть вырастающие корпуса, башенные краны; на самом же деле все оказалось не так.

Была огромная, поросшая густой травой и усеянная валунами горная страна. Такое им случалось видеть разве что в кинофильмах. Цепями стояли мрачные, до половины поросшие лесами сопки, и если долго смотреть на них, кружилась голова, приходили почему-то суровые, невеселые мысли. Говорили, что там, в лесах, полно волков.

Обычно рано утром вершины загорались яркими факелами, внизу же продолжали лежать сырость и голубая полутьма. Горы разгорались, солнечная лава ползла с них по осыпям в ущелья, мягко и бархатисто начинали светиться леса, а в долине долго еще лежала ледяная роса. Только часам к десяти над хребтом всходило усталое горячее солнце, принималось высушивать землю, калить валуны. С солнцем оживала мошка и собиралась в серые, призрачные столбы, настойчиво-отчаянно преследовавшие людей и лошадей.

Откуда-то из ущелья, из голубоватого тумана вытекала узкая клокочущая река с прозрачной ледяной водой. Она цельным упругим валом скатывалась с порога, словно скатерть со стола, и дальше пошла прыгать, и беситься, и дробиться на тысячи лежащих в русле скал. Прорвавшись сквозь них, она, злая, сизо-черная от волн, широко разливалась и где-то вдали исчезала в поворотах и отрогах гор.

Эти пороги наполняли долину вечным равномерным шумом: так шумит на ветру сосновый бор. Иногда сквозь него слышались глухие пушечные удары. Засыпая, девушки слышали, как от ударов вздрагивает земля под ножками кроватей. До порогов снизу ходили катера. Выше пробиться они не могли, выгружали людей прямо на прибрежный луг и уходили обратно.

Первые три дня рыли глубокую траншею. Земля была твердая, пополам с галькой, о нее скрежетали и ломались лопаты. Докопались до воды и остановились. Стали выгружать доски, убирать валуны. Кое-кто ходил с перевязанными ладонями. А по вечерам под гул порогов Натка втихомолку скулила от жуткого безответного чувства.

Прежде Натка была токарем на «Красном пролетарии», неплохим токарем. Жилось ей, впрочем, не очень важно. Отец вторично женился, дети не ладили с мачехой. Спрятаться, чтобы ее не видеть, некуда: комната одна. Старший брат женился, родился ребенок, стало совсем невмоготу. Натка с седьмого класса ушла на завод, зарабатывала уже девятьсот — тысячу рублей. Тут начали звать на стройки Сибири, многие собирались в путь. Натка прикинула так и этак и тоже записалась. Был шумный, скандальный разговор с мачехой, когда Натка обстоятельно и злорадно выложила все, что она думала. Кстати, пусть поживет теперь без ее девятисот — тысячи рублей. Наутро устраивались заводские проводы с музыкой, цветами и речами. Тысячу рублей выдали подъемных. От дирекции подарили Натке модельные туфли, а девчонки не знали и от себя в складчину купили ей другие туфли, на микропоре, так что у нее оказалось две пары новых туфель.

Но обидно, что здесь надевать их некуда. Всюду сырость, машины разъездили дороги до глубокой грязи. Рабочие ходили в больших резиновых сапогах, выданных из кладовой.

Натке достались сапоги, уже кем-то ношенные, потертые и с дыркой повыше щиколотки. Каждый вечер, стаскивая их, она осматривала дыру, мечтая, что она станет шире. Тогда она пошла бы, потребовала сменить. Но резина не рвалась; видно, дыру пропороли случайно каким-то острым предметом, может, даже человек опасно поранился, и Натке было жаль его, но в то же время она осуждала его за то, что вот такие крепкие еще сапоги он пробил. Теперь у всех сапоги целые, а ей достались дырявые.

Она оказалась предусмотрительной девушкой, привезла валенки, куски фланели на портянки (которые сразу же ах как пригодились!), привезла кастрюльку и еще кое-что из посуды, два теплых платка, варежки, шесть пар чулок, узел белья — в общем, набралось две большие корзины и чемодан, которые хранились под кроватью.

Соседкой Натки справа была Тамара — сероглазая полненькая девочка семнадцати лет. Она поехала прямо из школы, ничего не знала, не умела, разбила руки в кровь, и они у нее были перевязаны бинтами, которые вечно пачкались. Натка научила ее заворачивать портянки, иначе она и ноги разбила бы.

Тамара рассказывала, как она навсегда поссорилась с мамой, но настояла на своем, потому что на стройки решил поехать весь класс, целиком, без дезертиров. Мама причитала и провожала ее, как покойницу, а сейчас просит в письме писать ей каждый день хоть две строчки. Наверное, она там глаза проплакала. Конечно, жалко маму.

Вечерами, устало укладываясь первой, Тамара долго не могла уснуть, ворочалась, накрывалась одеялом с головой и вздыхала. Может, потому, что допоздна горел свет, а девчонки шумели, ссорились или рассказывали анекдоты. Но Натке казалось, что ее соседке страшно одиноко. Она, наверное, думает о прежней жизни, о том, как она сглупила, что поддалась наивному порыву и оставила дом.

Самой Натке не приходилось с сожалением думать о доме, но вот уж седьмой день, как ей тоже неуютно и одиноко.

Соседкой слева была Валя, контролер с фабрики резиновой обуви. Это была красавица, высокая, белокурая, ширококостная, со смелым, вызывающим взглядом умных карих глаз. Она ни черта не боялась, глубоким, сочным голосом пела модные песенки, одевалась и причесывалась как попало, но ей шло все, и шоферы, возившие доски, приставали к ней, в палатку же вечерами ходили чередой, как мотыльки на свет.

Валька не привезла ни вещей, ни посуды, но уже кто-то приволок ей огромный армейский котел; она велела всем складываться и по очереди бегать в лавку за макаронами, сама же варила суп для всей палатки на маленькой плите, которую под ее руководством сложили из валунов ребята-каменщики. Плита стояла во дворе перед входом, весело дымила и отгоняла мошку. Ухажеры Валькины собирали по берегу щепки, шуровали в топке.

Из-за этих вечерних гостей жизнь в палатке весьма осложнялась. Ребята приносили гармошку, пиликали до двенадцати ночи, сорили шелухой орешков, «травили» разные истории, хвастались наперебой и поддевали друг дружку перед Валькой, а она умело парировала их шутки и велела одному сбегать за водой, другому натереть песком вилки, третьему подбить туфли…

Палатка была, как проходной двор: ни вымыться, ни отдохнуть. Девушки догадались завесить простынями угол и уходили туда переодеваться, иначе так и пришлось бы весь вечер сидеть в комбинезоне и сапогах.

Когда же гости, возымев наконец совесть, убирались восвояси и гасился свет, кто-нибудь в темноте начинал:

— Девчонки, а этот черненький вроде ничего, а?

— Господи, уж загляделась, счастье какое кривоногое! Да у него жена в Рязани!

— Кто тебе сказал?

— А сам проговорился, разве ты не заметила?

— Не ври, Сонька, ничего такого он не говорил.

— Ага! Все они женатые, только прикидываются дурачками!

— Ой, девчонки, как вам не стыдно! Только приехали, а уже про замуж думаете.

— Это Валька думает, навела их сюда. Они ей «Валечка, Валечка», а она, дурочка, ра-ада!

— Эй ты, не твое дело! Или завидно?

— Го-осподи, стала бы я завидовать! Я в ярмо не тороплюсь, это тебе замуж не терпится, аж скачется.

— Ученые написали, — язвительный голос Вали, — что выходить замуж не противопоказано. Между прочим, все вы выйдете замуж, до единой, и раньше меня. Спорим?

Обычно после этого разгорался спор, не утихавший по часу. И уже в тишине, засыпая, кто-нибудь добавлял:

— Лешка сегодня сказал, что в воскресенье будут танцы.

— Что?

— Где?

— Правда?

Все приятно взбудораживались, и опять Тамара скрипела сеткой, Натка плотно втискивала уши в подушку, слушала тревожный грохот порогов и дрожание земли, но, впрочем, краем уха нет-нет да и улавливала разговор: ведь все же интересно, а где будут танцы?

2

Поначалу, видимо, им не могли найти определенного занятия. После досок поставили вязать арматуру. Тут был мастер Прокофий Груздь — крикливый, суматошный и неприятный человек. Он привел всю вереницу девиц на вытоптанную площадку, что-то накричал, потыкал руками в проволоку, кому-то объяснил, кому-то не успел; его позвали на растворный узел, он взмахнул руками и скрылся.

Вытоптанная площадка претенциозно именовалась береговым полигоном; трое пожилых бетонщиков отливали на ней бетонные брусья с хвостиками на концах. Они очень уважали себя, молчаливые, чем-то похожие на колдунов. Им требовались проволочные клетки для брусьев, много клеток, и девушки стали пытаться делать эти клетки.

Мало кто умел обращаться с проволокой. Она была упругая и вырывалась из рук. Клетки получались до смешного кривые. Бетонщики презрительно злились: тоже, прислали бабью команду!.. А мошка свирепствовала в этот день сильнее, чем прежде: видно, здорово изголодалась. Девушки завязали лица платками, так что только глаза светились, но мошка набивалась под платок, в рукавицы и жалила.

Часов в одиннадцать подъехал на машине молодой незнакомый инженер. Он, вероятно, направлялся на противоположный берег.

Но катер не подходил. Инженер стал смотреть, как девушки вяжут.

— Кто вас учил? — недоуменно спросил он Тамару. — Зачем вы связываете все узлы? Это, девушка, бессмысленная работа, достаточно здесь и здесь…

— Нам мастер так велел! — Валя стрельнула глазами и сдвинула платок до подбородка.

— А вот я ему скажу, чтобы не задавал глупостей, — чему-то улыбнувшись, невозмутимо сказал инженер. — Эти узлы не работают. И вообще такие штуки делают по шаблону.

Он поднял кусок доски и по-мужски сильно, ловко намотал вокруг нее виток. Получился ровный прямоугольник.

Девушки окружили его, а инженер показывал, подробно объяснял, как детям, может быть, чересчур подробно, вежливо и даже ласково, чему-то про себя усмехаясь. У него были худые обветренные скулы, тонкий интеллигентный рот, гладко выбритый подбородок и шрам под левым глазом. Когда девушки обзавелись досками, он сразу потерял к ним всякий интерес, устало сел на краешке бревна подле Натки и закурил.

Натка рубила проволоку зубилом на конце рельса. Для бывшего токаря работа была, конечно, плевая, у нее высилась гора задела. Натка перешибала проволоку одним ударом.

— Вы все-таки поберегите пальцы, — заметил инженер.

— Ха! — сказала Натка. — Я когда была в заводе, не то делала. А тут разве работа… Один смех.

— Это очень хорошо, что вы опытная рабочая, — сказал инженер.

Натке стало приятно его одобрение настолько, что она решила еще похвалиться и, отложив зубило, поведала, что была токарем на «Красном пролетарии», зарабатывала девятьсот — тысячу рублей, ее в цехе любили, а провожали с музыкой и цветами, подарили лично от дирекции модельные туфли, а девчонки, не зная этого, купили вторые туфли, на микропоре, и еще ей выдали тысячу рублей подъемных.

— Вы богачка! — улыбнулся инженер.

— Совсем нет… — искренне вздохнула Натка. — Знаете, еще в Москве столько покупать пришлось. Валенки надо? Надо. Варежки надо? Сумку луку я привезла, говорят, что от цинги надо… Скажите, правда?

— Лук у нас в магазине есть.

— Да? Значит, напрасно… — вздохнула Натка. — Ну, все равно. Ехали — на станциях, знаете, все покупали: и семечки покупали, и конфеты, и мороженое, а я себе купила часики «Звезда». Как вы думаете, хорошие?

Она сняла рукавицу с левой руки, закатала толстый рукав тужурки и кокетливо поблестела часами.

— «Звезда» — прочные часы, — задумчиво сказал инженер. — У моего друга есть «Звезда». Они ходят без ремонта восьмой год.

— Ну, значит, я правильно выбрала, — облегченно сказала Натка. — Только денег не осталось. Жалко. Была целая тысяча…

— Ничего, вам будут платить, — мягко успокоил инженер. — Вы давно уже работаете?

— Десятый день.

— М-да… Но не очень трудно?

— Не очень, только…

— Что?

— Ничего.

— А все-таки?

Он смотрел внимательно, сочувственно, и Натка вдруг выпалила:

— А! Не знаю… Зачем я только поехала? Зачем? Там я знала свое рабочее место, там у меня каждая тряпочка на месте лежала, каждая шайбочка протерта, меня хвалили, в газете писали. Да, а что вы думаете! — Она взглянула, ожидая, что инженер не поверит, но он смотрел сочувственно, грустно, и она бессвязно-взволнованно продолжала:

— Ночью, бывало, лежу и думаю, как мне завтра лучше работать, какой мне резец поставить… А тут заснуть не заснешь, землю копаем, сырость в палатке, а, говорят, зима придет — ой-ой! Знаете, какие тут зимы! Жила бы себе в Москве, и прописка московская была. Говорил отец: «Подожди, квартиру дадут», — а как их ждать, когда они все равно себе заберут, а я как пятое колесо? Пятое колесо, да и то лучше, чем в палатке; лучше уж пожила бы в Москве, а то потащилась сюда, и чего меня понесло, чего я тут не видела, ду-ра!..

И ей так стало жаль себя! Она словно впервые увидела эти ужасные горы в мрачном тумане, эту ледяную реку, взбешенную порогами, раскиданные по берегу бревна, палатки под открытым небом и среди всего этого себя, бесприютную, слабую, беспомощную, где-то далеко-далеко в Сибири, где все не такое, как дома, даже время иное: сейчас вот скоро полдень, а в Москве дорогие ее девчонки лишь просыпаются, собираются на завод…

— Ничего… ничего, — мягко и сочувственно сказал инженер. — Все уладится. Палатки — это вынужденная посадка. Вот строятся дома, вас переведут. А зима не страшна. Правда, морозы бывают большие, но тогда мы не работаем.

Натка вскрикнула, закрыла лицо и заплакала. Она не то хотела сказать, не о палатках и морозах, а он так понял. Она не умела сказать, слова рвались бестолковые, она не умела и не знала, как высказать, но ей было страшно и неуютно, она чувствовала себя беззащитной, да, беззащитной.

Вот целую неделю крепилась, а тут вдруг перед незнакомым инженером разоткровенничалась, и она досадовала на себя за это, а слезы полились еще пуще.

— Вот те раз, зачем же плакать? — тихо и серьезно сказал инженер. — Вы ведь рабочий человек, токарь с «Красного пролетария». Все пройдет, и вы увидите, что тут не так уж плохо, даже наоборот. Правда! Вот я тоже москвич и тоже скучаю.

— Где вы жили? — капризно спросила Натка, чтобы перевести разговор; слово «жили» она произнесла так, словно говорила о чудесном, сказочном мире, утраченном навсегда и для нее и для него.

— Я жил у Никитских ворот. Как раз напротив памятника Тимирязеву.

— Где магазин?

— Да, внизу магазин.

— А я жила на Таганке. В Большом Дровяном переулке… У нас там квартира.

Вздохнув, Натка утерлась и взялась за проволоку.

— Скажите, пожалуйста, а здесь вечерняя школа есть? — спросила она, не отрываясь от работы.

— Вечерняя в этом году должна быть.

— У меня есть семь классов. Я и учебники привезла: «Химию», «Физику», «Географию», — тетрадей сорок штук…

— Умница. Без учебы в наш век науки нельзя жить, — сказал инженер, посмотрев на часы. — Школа должна быть, обязательно должна быть…

Натка, казалось, совсем успокоилась. Она кокетливо взглянула на инженера.

— Скажите, пожалуйста, а это правда, что в воскресенье танцы?

— Вот уж не знаю, — улыбнулся он, поднялся и пошел на причал.

Ухарски раскачиваясь и пыхая сизым дымком, подходил катер. Инженер ловко прыгнул на нос и сразу стал что-то громко доказывать похожему на пирата мотористу, а катер, не задерживаясь, умчался вниз по реке, туда, где розовели какие-то непонятные длинные строения.

3

Перед обедом трактор притащил ворох мотков проволоки на искореженном железном листе. Тракторист был тощий, длинноносый, с нахальными глазами; девушки видели его в первый раз.

— Здравствуй, милая кареглазенька! — крикнул он Вале. — Давно не виделись! Принимай эти макароны, что ли!

— Здравствуй да проваливай, — бодро отвечала Валя.

— Что земляка-то гонишь?

— Ох да земляк, ай ты не из Сухова ли Корыта, милок?

— Вот те не упомнила меня! Вспомни, как на Курской дуге вместе в окопах мерзли!

— Что-то ты похудел с тех пор.

— Заботиться, девочки, некому, никто за меня замуж нейдет, недоедаю все, вот и худею.

— Бедненький, что ж ты жену-то бросил? Алименты шлешь? Небось, будешь недоедать.

Девчонки даже завизжали от восторга, растаскивая мотки. Тракторист приглушил мотор, спрыгнул, добродушно улыбаясь, достал мешочек: хлеб, яблоко, бутылка молока.

Где-то трезвонили в рельс — на обед.

Натка не пошла в шумный кружок, собравшийся вокруг тракториста. «Тоже нашелся петух, — презрительно подумала она, — а они уж прилипли, как мухи!» Она распрямила затекшую спину, постояла так с минутку, глядя в холодное, подернутое дымкой небо. Потом взяла свой узелок, прыгая с камешка на камешек, спустилась к реке, зачерпнула в чашку воды.

Чашка была домашняя, потертая внутри, на ней был нарисован пруд с лодкой, вокруг него веселенькие домики с острыми крышами и даже колоколенка с грачами. Впрочем, вместо грачей были только черточки, но, наверное, это были грачи.

Почему она не пошла в столовую? Потому что столовая была далеко от берега, весь перерыв убьешь на дорогу да еще в очереди настоишься. Натка стала есть булку с конфетами и запивать водой из чашки. Кроме булки и конфет, она ничего не успела утром купить. Но она не огорчалась. Она была сластена и обожала конфеты — не те, что большие, мягкие, а которые маленькие, твердые — подушечки, драже, например. Или «морские камешки». Она могла съесть их хоть полкило.

Натка вдумчиво жевала, а мысли ее уже вертелись вокруг вечера: надо пересмотреть лук, не начал ли прорастать. Лук — это такой овощ, чуть недоглядишь, уже пошел выпускать стрелки; в палатке же он лежит на сырой земле.

Потом надо выстирать рубашку и лифчик, а где взять корыто, а где сушить? Очень неприлично повесить их вот так, на виду, когда в палатку без конца ходят мужчины. Дома забросила бы на веревку в ванной — и дело с концом. А тут сушилки нет, и комбинезон и сапоги натягиваешь сырые… Она подняла ногу и осмотрела левый сапог. Дырка не увеличивалась.

За ее спиной кто-то длинно и жалобно высморкался. Вздрогнув, Натка обернулась. Чуть повыше, на камне, сидела Тамара с недоеденным бутербродом в руке. Сверху слышался смех и визг. Вот дурехи!..

Натка пожевала булку, еще раз оглянулась. Тамара так и сидела с надкушенным бутербродом, смотрела на бегущую воду.

— Болят руки? — спросила Натка и, не дожидаясь ответа, беззаботно объяснила: — А! Они всегда поначалу болят, негодные. Я когда пришла на завод, ой-ой как уставала, и все косточки болели. Приду, лягу, а сама думаю: как же я завтра пойду? А потом стало хорошо. Позабыла даже, что было плохо.

— Я не боюсь их, трудностей! — вдруг горячо сказала Тамара. — Я так и писала: не боюсь! Ну и что ж, что палатка, мошка! Испугали! Я не играть ехала, да! Но когда они так относятся… Что он, прибежал, накричал, делай, как хочешь… Я не знаю, что надо вязать, а что не надо вязать. Это несправедливо! Я не виновата, что еще не умею. Они сами не знают, что им нужно. Один говорит так, другой не так, одному узлы, другому не надо узлы! Только и знают: «Палатки — это вынужденная посадка»! И столовая за пять верст — тоже «вынужденная посадка», а сами дома едят, у них голова не болит, а вы живите, как хотите, на «вынужденных посадках», а вечером Прошка примчится: «Что такое, что-то вы мало сделали, девочки, ма-а-ло! Да, пло-охо!»

— В Прошкино положение тоже войти… — рассудительно вздохнула Натка. — И с него, небось, спрашивают. Вон у нас в заводе мастер, так он знает свое место, свой цех, и конторка у него стеклянная; побежишь, бывало, спросишь: «Дядя Леня, вот так дело, то-то и то-то». А здесь… мечется, угорелый, один на весь участок.

— Я не думала, я и вообразить не могла такое… Безобразие! — воскликнула Тамара, и голос ее задрожал. — Зачем вы нас звали, если сами не знаете, что с нами делать? Мы не просились, вы сами звали, красивые слова писали! Слова!..

— Тамаронька, это все поначалу, — неуверенно сказала Натка, — а потом все уладится. Я думаю, что уладится…

— Мамочка моя, мамочка! — вскрикнула Тамара и закрыла глаза ладонью. — Не пускала меня, говорила: «Ой, каяться будешь!» Ой, как ты была права!

И она зарыдала, уткнувшись в платок, а надкушенный хлеб с колбасой так и держала в руке. Кружок колбасы свалился в траву.

Натка подхватила свой узелок и пересела выше. Отобрав бутерброд, она стала вытирать Тамарино лицо, приговаривая, как над ребенком:

— Ну, не плачь, деточка, вот глупенькая, еще и двух недель не прожила, а испугалась. И не стыдно тебе? А мы, Тамара, не бессловесные! Вот мы посмотрим-посмотрим, а чуть что — пойдем и нажалимся куда следует. Право слово! Мы не нанимались без столовой работать. Захотим, уедем даже, никто нас не удержит. — Она заведомо говорила неправду. Она знала, что не уедет, что она комсомолка и вызвалась сама, и нет ей возврата в Москву без позора после всего, что было, после тех проводов, а также после ссоры с мачехой. Ах, как все сплелось!..

Вот негодники, погляди-ка, в речке купаются! — хитро стала она отвлекать внимание. — Ну не плачь, ну посмотри, какие отчаянные. Вот головорезы! Вода-то ледяна-ая, а они купаются.

— Где? — Тамара начала сморкаться, вытирать покрасневший нос.

— Да вон полезли. Ву-уй, как им не холодно!

— Сумасшедшие, — презрительно сказала Тамара и, вздыхая, стала дожевывать свой бутерброд.

4

Купальщики заходили в воду у самых порогов. Там вода бурлила, кипела. Поэтому никто не рисковал плавать, а только окунались, барахтались и выскакивали, ошпаренные, торопились натянуть рубахи, не попадали в рукава — и мошка набрасывается озверелая.

Пришел худой, долговязый парень со светлой лобастой головой, остриженной под машинку, совсем как солдатик. Он снял сапоги, рубаху и долго шлепал по воде широкими грубыми ступнями, плескал на лицо, на плечи, а штаны снимать не решался. Он был смешной. Его голое до пояса тело жгла мошка — а в воду не шел.

Потом все объяснилось просто. У него не было трусов. Испуганно оглядевшись по сторонам, он спустил штаны, и под ними оказались белые солдатские подштанники с тесемками. Он быстренько закатал их повыше, сколько мог. (Тамара стыдливо опустила глаза, а Натка жевала и глядела как ни в чем не бывало: будто ее братья не носили кальсоны, будто она мало их перестирала!) Ребята засмеялись над парнем, причем подтрунивали так, чтобы девушки слышали. Он что-то невнятно ответил и, зябко ежась, стал заходить все глубже — неумелый, бестолковый, как курица. Он долго примерялся и не решался окунуться, а на берегу все смеялись и припугивали.

Натке стало жалко его. Хоть бы отважился, окунулся да скорее уходил.

Парень окунулся. Потом еще и еще, взвизгнул, фыркнул и поплыл.

Конечно, ему стало обидно, что над ним потешаются, потому он опасно поплыл, в самый водоворот. У Натки сжалось сердце. Она почувствовала, что происходит нечто серьезное, и вот так, по глупости, могут сгубить человека. Она хотела окликнуть, но он бы не услышал за грохотом порогов. Голова парня очутилась на краю водоворота, скользнула в него и исчезла. Натка ахнула. Через минуту голова появилась уже за водоворотом. Парень плыл. В самой буче, в пене.

Вот же грех, ну, возвращался бы, а то стукнет о камень!

На берегу перестали издеваться. Кто собрался уходить, и тот оставался; все смотрели.

Голова ныряла за порогами, уже на самом стрежне. Ее быстро сносило.

Парень плыл, не оглядываясь. Его вынесло на широкий простор, понесло все дальше и дальше, так что голова уже казалась едва заметной точкой; она то и дело исчезала за гребнями. Боясь потерять ее, Натка привстала и следила, как эта точка повернула к берегу и мучительно долго боролась с течением; она прибилась далеко-далеко к скале, и бесстрашный пловец выбрался на камни.

Натка и Тамара облегченно вздохнули. А парень в мокрых подштанниках рысцой побежал вдоль кромки, смешно подскакивая на острых камнях, прибежал искусанный и преследуемый темной тучей мошкары. Зайдя за куст, он стал переодеваться.

— А мы так переживали, что вы можете утонуть, — уважительно сказала Натка.

Парень промолчал, он выкрутил кальсоны и принялся мыть в воде свои сапоги.

— Хотите конфет? Как вас зовут? — спросила Натка.

Парень улыбнулся.

Улыбка у него была добрая, трогательная; сам он был совсем молоденький, оттого, вероятно, такой долговязый, несуразный.

— Никитой звать, — хрипло ответил он, подрагивая от холода.

— А мы из Москвы приехали. А вы?

— Из Читы я.

— А вы в Москве бывали?

— Нет, не был.

— А мы в Чите не бывали. Скажите, а почему у вас в Сибири так много мошки?

— Это сезон. Скоро пройдет, вы не пугайтесь. Как придется: в одном году много, в другом нет. Вы, верно, недавно приехали?

— Да, мы недавно приехали. Первого числа из Москвы уехали, — вздохнула Натка и похвасталась: — Знаете, как нас провожали? С музыкой, с цветами! Вот Тамара — она из школы. А я работала токарем. На «Красном пролетарии». Как меня не хотели отпускать! Мне от дирекции лично подарили туфли модельные, прекрасные туфли. А девочки купили другие туфли, на микропоре. Хорошие туфли!

Никита с интересом выслушал, но молчал. Полагая, что ей не верят, Натка еще раз подчеркнула:

— Очень хорошие туфли, — и вздохнула.

Тамара перепуганно молчала, и Натке одной приходилось вести беседу. Она сообщила, что привезла — подумать только, какая наивная! — целую сумку луку, а что с ним теперь делать? Она привезла еще два выходных платья и два простых; ведь для начала это неплохо, правда? И валенки, варежки, два шерстяных платка.

— Ого! — хмыкнул Никита.

— Фи, а сколько у меня в Москве осталось! — прихвастнула Натка уж неизвестно зачем.

Просто она подумала, что ведь в самом деле у нее есть вся теплая одежда, а как это хорошо, что есть во что одеться, и пусть себе приходит студеная зима, то-то весело будет!

— У меня одеться вот так, вот так и вот так хватит. — Она провела рукой сначала по шее, потом выше рта, потом над макушкой.

Ей впервые за эти дни вдруг стало так покойно, даже радостно. Все показалось очень красивым: эта река, пороги, даже лобастый Никита, бесстрашный пловец, который вон запросто перемахнет реку туда и обратно, коли захочет; сезон мошки, конечно, пройдет, а зима приятна, если есть валенки, пальто, платки шерстяные…

— Хотите, приходите к нам в гости! — от всей полноты хороших чувств пригласила она. — У нас девочки все из Москвы, такие славные, хорошие, правда, Тамара?

Покраснев, Тамара что-то пробормотала. Зазвенел рельс, девушки поднялись. А Никита ушел, неся в руке скомканные мокрые подштанники. И Натка не знала, остался ли он доволен знакомством и придет ли вечером в палатку.

Ей хотелось, чтобы пришел.

5

Но он не пришел.

Не потому, что он не пришел, а вообще, в силу разных глупых обстоятельств вечер получился тягостный. Ночью полил дождь.

Шумели пороги, и кровать вздрагивала от ударов воды. Шумел брезент палатки под дождем.

Девчонки спали, и одна толстая Верка из Останкина громко, неприлично храпела. Ее очень угнетало то, что она во сне храпит, наверное, она боялась, что будущий муж разлюбит ее за это; она хотела отучиться, просила будить ее, но Натке жутко показалось выбраться из-под одеяла, она лежала, широко раскрыв глаза, и прислушивалась к ударам порогов.

— Бух-х! — это здорово плеснуло, даже звякнула металлическая шишечка кровати. Еще удар, как пушка… А что, если кто-нибудь плывет по реке и не знает, что впереди пороги, и легкую лодку швыряет в яму, и вот уже мелкие щепочки всплывают в водовороте, а человек… Но нет, кто же плавает ночью, да еще в такой дождь?

Натка закрыла глаза, стараясь уснуть, но перед ней сразу задвигалась бесконечная проволока, крутились мотки, било зубило. Натка ударяла себя по пальцам, чего с ней никогда не случалось наяву, и со стоном просыпалась.

Вдруг она вспомнила тысячу, полученную в Москве, и ей стало так жалко эту тысячу, новенькую пачку денег, оклеенную бумажками с красными полосками, так бездумно потраченную на часики зачем-то, на конфеты и мороженое.

Нет, Натка, никогда не копила денег, как некоторые, скажем, ее мачеха. Да она бы перестала себя уважать, будь хоть чуточку похожей на нее. Просто она зарабатывала хорошие деньги и никогда не тряслась над рублем, отдавала отцу и тратила на себя, не жалея. Она знала, что всегда заработает, как настоящий трудящийся человек.

А вот тут ей было невыносимо жаль тысячи. Может быть, потому, что, имей она сейчас эти деньги, она бы не чувствовала себя такой беззащитной.

Но у нее осталось сорок рублей, а она в чужом краю, за тридевять земель от дома, и вот ей опять страшно.

Ох, как она жалела и упрекала себя за то, что не сохранила тысячу, ой, на что ей нужны были эти часики!.. Глупая она, всегда была и осталась глупой. Седьмой класс окончила с тройкой по английскому языку, вместо восьмого пошла на завод. А ведь без образования в наш век науки никак нельзя. Вот и перезабыла все, чему училась. А что, если здесь школы не будет, что тогда? Зачем она поехала в Сибирь, зачем? Дома и в школу можно было ходить. Подумаешь, мачеха, теснота — да не палатка на сырой земле. И квартиру отцу скоро дадут. Прописку московскую потеряла. Все променяла, все променяла… На что?

Она вспомнила шумные проводы, медные трубы оркестра, себя на привокзальной площади — взволнованную, с горящими от удовольствия щеками, скромно-гордую, отважную. А подружки оставались. Они смотрели на нее с уважением. Ах, какой маленькой, какой наивной девочкой она была!..

Ногам стало мокро. Натка приподнялась, пощупала: на одеяле стояла лужица. Вода просочилась сквозь брезент и капала быстро-быстро.

Дрожа от холода и возмущения, Натка вскочила и потянула кровать. Ножки увязли в земле, и она их насилу вырвала. Придвинув кровать вплотную к Тамаркиной, она выждала минутку — не каплет ли здесь, и забралась под одеяло: надо было согреться. Но тут она вспомнила, что теперь остались открытыми сумка с луком и все ее вещи, хранившиеся под кроватью. Хорошо, что еще вспомнила, растяпа! Она опять вскочила, принялась в потемках передвигать и совать под кровать узелки, чемодан, корзины. Пока шарила в мокрой траве, окоченели руки, неизвестно, чем их вытереть.

Управившись с вещами, Натка легла в остывшую постель и чуть не застонала от холода и тоски.

Простыни были мокрые, жесткие, в воздухе стояла тяжелая сырость, темнота угнетала, весь мир был бесприютный, только и счастья в нем, что брезентовая протекающая палатка, да под кроватью кой-какая одежонка, две пары туфель, а тысячу она потратила на мороженое. И за плечами семнадцать лет…

Она услышала, как тяжко вздохнула Тамара, и обрадовалась этому несказанно, как обрадовалась бы теплой печке. Она шепотом позвала:

— Тамар!..

— А?

— Ты почему это не спишь?

— А ты?

— А на меня целый фонтан полился. На тебя не каплет?

— Нет.

Натка протянула руку, нащупала горячий, полненький локоть Тамары.

Невидимые забинтованные пальцы подруги сжали ее кисть.

— Ну и дождик, скажи, Том, а?

— Ага…

— А ты почему не спишь?

— Так… думаю.

— Не надо думать. Надо спать. Уже час ночи.

— Я не могу привыкнуть. В Москве сейчас только восемь вечера.

— В кино люди пошли…

— Ага…

— А у тебя мальчик в Москве был?

— Нет… — прошептала Тамара.

— А за мной ухаживали, на заводе! — похвасталась Натка. — Скажи, а этот, Никита, тебе понравился?

— Не знаю.

— По-моему, он ничего, только больно какой-то… несуразный. Ну его! Правда?

Она совсем не то хотела сказать. Она не могла забыть, как ей стало тепло, какой она себя почувствовала опять смелой и отважной, познакомившись с Никитой. Ей хотелось сказать, что ведь вот он, наверное, тоже совсем один, еще и товарищи над ним посмеялись, а он не побоялся ничего, он серьезный и скромный, так просто объяснил, что мошка пройдет, это только сезон, и вот сапоги начисто помыл, а все ходят в грязных. Только у него нет, наверное, никаких вещей; а она бы сумела сшить ему трусы для купания, чтобы не хихикали над ним разные зубоскалы. Она сказала «ну его» только от обиды, что он не пришел, а вообще ей так тепло и хорошо было думать о нем…

— Если у меня когда-нибудь будет муж, я не велю ему так далеко плавать, — сказала она. — Знаешь, ведь всякое бывает, могут схватить судороги.

— А я никогда не выйду замуж, — прошептала Тамара.

— Почему?

— Не хочу.

— Все выходят почему-то.

— А я не хочу!

— Ну, что ты! Наверно, надо…

— Что надо? Сидеть дома, ждать мужа, варить ему обед, он придет — на стол подавай; на базар ходить, пеленки стирать… Не хочу! Не выйду замуж! Ничего я не хочу! Ничего!

Натка пощупала горящие Тамарины щеки.

— Я и сама не хочу, Том, я не знаю, может, и я тоже еще не выйду. — Она вздохнула. — Да и где теперь найдешь хорошего мужа? Такие теперь большая редкость…

Она погладила забинтованную руку, которая благодарно сжалась.

— В Москве за мной ухаживал один мальчик, пожениться даже предлагал, ничего себе, только уж такой… несерьезный, ну, форменный бандит. А я взяла и в Сибирь поехала. Лучше мы сами по себе тут будем жить, правда?

— Да… — Рука дрогнула, пальцы разжались.

— Что с тобой?

— Натка, я боюсь. Я боюсь… — дрожащим голосом сказала Тамара. — Я отработаю, отработаю три года и вернусь к маме. Вот увидишь, я вернусь. Только не покидай меня! Все я выдержу — и вернусь…

Натка погладила влажные от сырости волосы подруги.

— Ничего… Ничего, все уладится, — сказала она ласково. — Ты теперь большая, ты же теперь рабочий человек и среднее образование имеешь.

— Я вернусь, я вернусь, — твердила Тамара.

— Ну, что «вернусь», Тамарочка? — сказала Натка. — Стыдись! Не реви, ну, конечно, мы отработаем все, а там посмотрим, как будет. Что ж, мы разве одни? Вон нас тут сколько много! А обидит кто — да мы его заклюем, мы ему глаза выцарапаем, ты не думай. Рабочие, они знаешь, как друг за дружку стоят? Вот у нас в заводе…

И она стала рассказывать разные случаи, все повторяла «у нас в заводе» и под конец сама глубоко убедилась, что им, девчонкам, море по колено и впереди предстоит, возможно, завидная жизнь, так что, может быть, и бежать не понадобится, а Тамарка слушала, слушала и заснула как-то сразу.

— Вот дитя мне еще, — усмехнулась Натка. — Постой, а что ж это я не сплю?

Дождик продолжался. Булькали капли в лужицы на полу. Верка в углу храпела.

— Вер!.. — позвала Натка. — Вера!.. Вот грех какой!

Пересилив себя, она встала, пошлепала по доскам, нащупала Веркин бок.

— Вер, проснись. Слышишь, ведь сама просила! Бедненькая ты моя.

— А? Спасиб… — Верка сладко и шумно перевернулась на другой бок, а Натка ощупью вернулась, закуталась в одеяло конвертиком и зажмурила глаза.

И поплыли перед глазами буйные потоки воды, они с орудийным грохотом расшибались о пороги, дыбились, дробились, вертели в водовороте маленькую упрямую точку, а точка плыла и выплывала на широкий простор, на самый стрежень, не оглядываясь, и Натке было тревожно-сладко; она ведь знала, что все это уже было и кончилось тогда хорошо: точка доплыла. Только сейчас надо было подождать немножко, чтобы все так изумительно повторилось, чтобы еще раз увидеть и пережить…

6

Танцы состоялись, но не в воскресенье, а в субботу. И девушки, едва пришли с работы, принялись готовиться к ним. Танцы — всегда большое, серьезное дело, а в таких обстоятельствах тем более.

В палатке стояла невообразимая суматоха. Утюг рвали из рук. Никто не соглашался варить суп, Валя отказалась наотрез, она уже час сидела перед зеркалом, подвивала раскаленным гвоздем волосы. Ее никто не осуждал, наоборот, образовалась очередь на гвоздь.

Поставили наконец кипятить воду, решив сварить просто яблочный кисель из порошка.

Натка разложила на кровати блузки, оба выходных платья, обе пары туфель, соображая, что лучше надеть. Тамара печально сидела на своей кровати, трогая нос. Картина была неприглядная: за две недели они все здесь обветрились, обгорели, и нос у Тамары лупился. Натка заглянула в зеркальце: батюшки, и у нее собирается лупиться!.. У нее просто руки опустились. Вот не было горя!

Она вообще-то не любила крутиться перед зеркалом. По правде, сама не понимала, красивая она или нет. Скорее нет, если мужественно взглянуть правде в глаза. Но вообще ведь как на чей вкус. Когда-то ей очень хотелось быть красивой, она всматривалась, всматривалась в себя и вдруг поверила, что красивая. Теперь она так не думала. Личико, правда, вроде ничего: кругленькое, доброе. Вот нос картошечкой, явно неудачный нос. Глаза не столько голубые, сколько зеленые; брови совсем не вышли, хоть дорисуй карандашом, такие бесцветные. Но ведь и не то бывает, рассуждала она. Сойдет и так, может быть?..

Вот Тамара — та действительно была красавица. Полненькая такая, глазки голубые, доверчивые, бровки тоненькие, щечки нежно-румяные, так и хочется ущипнуть.

Натка взглянула на нее и тихо вздохнула не столько от зависти, сколько от огорчения, что сама не такая.

— Что же ты не одеваешься?

— Я, наверное, не пойду…

— Батюшки, с ума сошла! — всплеснула Натка руками. — Это нос-то лупится, так и свет клином сошелся? А ну, одевайся мне!

— Не пойду я, Нат, не хочется…

— И не ври, и слушать не хочу, одевайся!

— Ну, одета я…

Натка изумленно вывернула Тамаркин чемодан. Бедная, глупая девочка! Набрала с собой фуфаек, шаровар, лыжный костюм, все лишь для работы: ведь она думала, что едет работать, а не в театр.

— В первый раз вижу такую наивную, — сердито сказала Натка, размышляя, какое же платье ей не жаль. — У тебя, небось, и из обувок одни сапоги да тапки?

— Есть еще ботинки, — пробормотала Тамара.

— Примерь-ка мои модельные, — вздохнула Натка. — Или нет, лучше бери на микропоре…

Тамара заупрямилась, чуть не с ревом отказывалась, а Натка накричала на нее. Столько времени потеряно! Не столько сама одевалась, сколько одевала эту глупую, несмышленую пичугу. Она вертела Тамару перед собой, подшила подол, ушила бока на платье (дает же бог людям такую талию!), поправляла, заставляла пройтись, любовалась ею, как делом рук своих, и только потом спохватилась:

— Господи, чулки еще не стираны!

Она покатилась шариком к реке, раздумывая, что чулки сохнут быстро, а если не просохнут, не беда: можно натянуть мокрые, просохнут по дороге.

У воды наклонился парень, старательно отмывая сапоги. Сапоги ей показались знакомыми. Натка, заволновавшись, осторожно зашла сбоку и заглянула. Это был Никита.

— А я в гости к вам шел… — смущенно сказал он.

Кровь ударила Натке в лицо.

— Мы вас так ждали долго… — брякнула она.

Никита улыбнулся. И Натка улыбнулась.

— Идите к нам в палатку, — вежливо пригласила она. — Там и Тамара собирается.

— Да, я пойду в палатку, — нерешительно сказал Никита.

— Да, идите в палатку, — подтвердила Натка.

Она не помнила, как выстирала чулки. С этого момента все пошло, как в тумане.

В палатку набилось битком всякого народу. Натоптали, надымили, играли на гармошке, словно свадьба какая, а не жилое помещение, не найдешь, где и кровать тут твоя.

Засыпали в котел восемь пакетов сухого порошка, затем всем табором сидели в траве перед палаткой и хлебали кисель из чашек, блюдечек, консервных банок и все съели, ничего не осталось.

Танцы начались в сумерках на вытоптанной площадке у автобазы.

Был поставлен грузовик с откинутыми бортами, и на нем восседал самодеятельный духовой оркестр, состоявший из мальчишек и выступавший в первый раз. Мальчишками руководил старый, усатый, опытный пожарник. Он играл на трубе, строго пыжился и делал оркестрантам страшные глаза. Музыканты положили перед собой на табуретках ноты и дудели кто во что горазд. Больше всех отличался барабанщик — взъерошенный, усердный, конопатенький. Впрочем, играли очень громко, а если кто-либо завирался, это прощалось.

Танцевало сразу пар семьдесят. По столбам лазили монтеры с «когтями», прилаживая и зажигая прожекторы, из красного уголка автобазы вынесли длинные скамьи, которыми обставили площадку. Шуршали и топали десятки ног, и под ними вилась пыль.

Из-за пыли Натка сперва не танцевала, ожидая, пока окончательно высохнут чулки.

Никита робко и неуклюже пригласил Тамару, а Натка осталась сидеть на скамье. Она ревниво следила за подругой: не съехало ли платье, не растрепалась ли прическа и не смотрит ли она букой, что было бы неприлично по отношению к кавалеру.

Вдруг она услышала знакомый голос и увидела перед собой того инженера, который когда-то заговорил с ней на полигоне. Он приглашал ее. Забыв о чулках, замирая от страха, она вежливо поздоровалась, поднялась и, как чужую, положила ему на плечо свою одеревеневшую, неуклюжую руку.

— Ну, рассказывайте, как вам живется? — спросил он все тем же спокойным и ласковым тоном.

— Нам хорошо живется, — ответила она.

— А все-таки?

— Нет, правда, ничего.

— Все, наверное, скучаете по дому?

— Нет, — соврала она.

— Ну что вы! Я здесь третий год и все не могу не скучать, — задумчиво сказал он. — А я, знаете, видел на днях объявление о вечерней школе и вспомнил о вас. Там висит наверху, у входа в управление. Занятия начнутся, как положено, с первого сентября, вы подайте заявление, аттестат и справку с места работы.

— Спасибо! — охнула Натка. — Ой, какое вам спасибо, что сказали!

— Ну, не за что, — сказал он. — Я просто увидел вас здесь и спохватился. У нас, кстати, есть учебный комбинат, куда тоже можно пойти с семью классами и получить какую-нибудь ходкую специальность, например, крановщика или лаборанта. Может быть, вам есть смысл подумать над этим. Или вашим подругам. Вы им скажите.

Танец кончился, он усадил ее и откланялся. Сейчас же ее пригласил один немножко знакомый тракторист, потом какой-то пижон с усиками, потом опять инженер, и только потом Никита.

У нее все кружилось в голове, и на сердце было так ласково-бездумно. Прожекторы казались волшебными фонарями.

Никита старательно вел ее, все молчал, так что ей приходилось вытягивать из него каждую фразу. Она выпытывала, где он работает. Оказалось, каменщиком на строительстве школы.

— Это не та школа, что будет вечерняя? — удивилась Натка.

— Та.

— Ой, а разве вы успеете к первому сентября?

— Успеем.

— Да вы всегда так говорите, а потом как начнете тянуть…

— Не начнем. Половина каменщиков идет в восьмой класс.

— А вы? — с трепетом спросила Натка.

— И я.

Она закрыла глаза и предоставила своему счастью кружить ее. Это было удивительно, это было непостижимо — эта музыка, эти фонари, этот шорох ног по земле.

Вдруг оркестр ударил «барыню», и все смешалось. Никто не танцевал, а получилась какая-то толкучка.

— Разойдись! — ахнула Валька и, топнув ногой, мелко-мелко пошла по кругу, нагибаясь, задевая парней. — Эх, с киселя танцуется!

Натка танцевала, а глазами искала Никиту и увидела, как он сидит на скамье с Тамарой, и оба смеются чему-то. Она подумала: «Хорошо, что Тамара не одна, а то она такая мнительная, чуть что — сразу расхнычется».

Они втроем пошли домой напрямик через луг, то попадая на изрытую колеями дорогу, то теряя ее. Никита отважился взять за локти девушек и разговаривал, справедливо соблюдая очередь, то с одной, то с другой.

Тамара споткнулась и упала. Он так испугался, он просто не знал, как извиниться, хотя виновата была сама Тамара.

Посмеявшись, пошли дальше, но Натка почувствовала, что, когда Никита обращается к Тамаре, он говорит ласковее и придерживает ее осторожнее. Натка любила сегодня весь мир, и она рассердилась на себя за эту глупую ревность, беспочвенную, потому что на месте Никиты она так же точно беспокоилась бы за это несмышленое дитя, которое спотыкается на ровном месте.

Она злилась на себя, а ей становилось все больнее, больнее. Впрочем, она не подала и виду.

7

Опять их «перебросили» — разгружать кирпичи с барж.

Натка и Тамара обычно стояли в цепочке рядом, передавали красные, обсыпанные пылью кирпичи, были с ног до головы выпачканы пылью, а под конец дня руки казались налитыми чугуном, и особенно болели предплечья.

Баржи все прибывали, работе не видно было конца.

У толстой Верки пропал сарафан. Обыскали всю палатку, потом Верка спрашивала у всех подряд гостей, не подшутил ли кто. Одни возмущались, другие смеялись. А тот длинноносый тракторист, «земляк», который теперь стал штатным завсегдатаем палатки, даже спел Верке песенку:

Две гитары за стеной

Жалобно заныли.

Кто-то стибрил сарафан.

Милый мой, не ты ли?

Никита приходил почти каждый вечер. Он, устало нахохлившись, сидел с другими ребятами, но в разговорах участия не принимал. Другие дурачились, острили, а он улыбался и молчал, словно двух слов связать не умел. Натке в такие минуты было так жаль его. Вот и большой, и смелый, и лучше их, вместе взятых, а такой беспомощный! Она достала все конфеты, какие были, и угощала его. Но он скромно отказывался, зато другие набрасывались, расхватывали, а ему ничего не оставалось.

Натка поведала ему всю свою жизнь в Москве: и какие у нее братья и какая змея мачеха, — но ей хотелось, чтобы он отважился и позвал ее побродить вдоль порогов или предложил забраться на самую высокую скалу. Она бы сейчас же встала и пошла.

Но не могла же она предложить первой: ведь так некрасиво и неприлично!

Она ждала, а он не приглашал, только виновато улыбался.

Натку это очень огорчало.

Пришел день, когда все выяснилось.

Однажды после работы Прокофий Груздь велел всем явиться в управление. Как всегда, никто толком не понял, зачем: велели явиться, значит, надо идти. Девушки пошли — кто раньше, кто позже. Натка даже взяла карандаш, чтобы списать правила приема в вечернюю школу. Тамару она нагрузила эмалированным бидончиком: идти предстояло через лес, вдруг попадется брусника.

Управление находилось высоко на горе. Они долго шли по склону, а брусники не встретили. Тогда они свернули с дороги на тропку, чтобы подняться напрямик. Тропка была крутая, по сторонам ее высились толстые лиственницы, было много горелых пней, черных искореженных сучьев, густо росли папоротники. Иногда в просвете открывалась, как на ладони, вся долина, и странно было видеть голубую реку — вблизи она никогда не была голубой, а пороги с высоты казались черными жучками, лежащими в белоснежной вате. Шум их не доносился, было тихо-тихо.

Они шли и шли, а тропинка становилась все круче, приходилось подавать друг другу руку. Девушки запыхались и пожалели, что не пошли по дороге: там хоть дальше, да не так утомительно. А они после смены утомились изрядно, не ужинали; в желудке сосало, от одышки кружилась голова. Было невесело, просто тошно.

Натка подумала: вот дойдем до той коряги и отдохнем. Прошли мимо коряги. Она загадала: попадется еще один горелый пень, присядем. Но пня все не было и не было.

Натка тащилась, тащилась, уже чуть не плакала, выглядывая пень, а когда наконец он попался, Натка брякнулась в траву, положила лицо на руки и глухо сказала:

— Все, Тамарка… Баста.

— Тебе дурно? — испугалась Тамара. — Дай я на тебя помахаю!

— Нет, тошно мне, — сказала Натка. — И никуда я не пойду.

Тамара помолчала и сказала:

— Все равно идти надо…

Она устало вытерла пот со лба. Счастливая, красивая, хоть нос облез. Нос заживет, не картошка. А Натка ясно поняла, может быть, первый раз в жизни, насколько она несчастлива, как ей не повезло, как навсегда-навсегда беспросветна, загублена жизнь. И, пожалуй, окончательно решил все тот окаянный день, когда она вызвалась ехать в Сибирь ради этой ужасной жизни: сегодня арматура, завтра кирпичи. Ей нет возврата на Таганку, к своим милым и родным девчонкам, но всему, что отброшено, нет возврата.

— Неохота мне идти, Том, — сказала она. — Иди одна. Вернусь я в палатку. Они гонют, а мы ходи…

— Натка! — сказала Тамара. — Натка… Я думала, ты сильная. Я училась у тебя. Что же теперь?

— Будем пропадать тут, Том… — жестоко сказала Натка.

— Наточка, не надо, милая, не надо! — Тамара погладила ее по голове. — Не надо отчаиваться… Стыдись! Мы ведь и трех недель не прожили… Я прошу тебя! Давай отдохнем и дальше полезем. Ты вспомни, это же я тряпка, маменькина дочка, а ты же… ты же рабочий человек, Натка…

Натка молчала. Ее охватила тоска, такая тоска, какой еще никогда не испытывала она за все свои семнадцать лет.

Садилось солнце. Что-то потрескивало в ветвях старой лиственницы, может быть, хозяйничал бурундучок, запасаясь продовольствием на зиму.

Натка оперлась на Тамаркину руку, встала, и они поплелись дальше, все вверх и вверх. Шли молча, пока тропинка не кончилась.

Они попали на длинную, теряющуюся в голубом тумане просеку. Грудами лежали поваленные столетние деревья, вся земля была изрыта глубокими канавами, и горы выброшенной земли были красные, как охра. В этом лесу творился сущий ералаш: валялись доски, бочки из-под известки, наваленный грудами кирпич; кое-где за деревьями виднелись строящиеся дома. Смена кончилась, и работ уже не было, только в большой яме ворочался, как свинья в грязи, маленький голубой экскаватор, тарахтел и пыхал дымком. На одном из деревьев была прибита аккуратная белая табличка с надписью трафаретом:

«Улица Солнечная».

Девушки запутались, долго разыскивали управление, а когда наконец нашли, выяснилось, что им надо собираться совсем в другом доме, где комитет комсомола, и они опять блуждали, искали.

В комитете комсомола оказалась в сборе вся бригада. Вызывали, чтобы вручить зарплату. Выяснилось, что здесь так заведено: первую зарплату выдают торжественно, поздравляет комсорг стройки.

Натка получила семьсот рублей аванса, и ей пожали руку. Это было неожиданно даже для нее, рабочего человека, потому что, к примеру, в Москве она получала в аванс не больше четырехсот.

Комсоргом была приветливая, скромная женщина лет двадцати семи, а может, меньше. У нее были бесцветные брови и зеленые глаза, но она была хорошенькая, и Натка подумала: вот и у комсорга зеленые глаза, а ничего, не вредят. Дело не в глазах, а дело в человеке. Когда люди добры, умны, улыбаются, они всегда красивы.

— Я видела, как вы приехали катером, — говорила комсорг. — Такие были все ужасно храбрые, ждали, наверно, подвигов, а у нас просто жить, работать, не бежать — и этот подвиг далеко не всем дается, к сожалению. И вам спасибо. Вы молодцы, девочки, вам еще не повезло с этой палаткой, но послезавтра мы принимаем дом «Б-8» на Солнечной и переселяем вас туда, так что готовьтесь к переезду. А взносы сейчас же платите!

— По скольку платить? — шепотом спросила Тамара.

— Да уж не по двадцать копеек, — ответила Натка, как опытный человек. — По двадцать копеек, Том, кончилось.

Они уплатили, расписались, и у них в билетах расписались, потом говорили о том, что после переселения в дом «Б-8» проведут собрание, выберут групкомсорга, что рядом с их домом на Солнечной заканчивается отделка клуба, так что можно будет ходить в кружки и в кино хоть каждый вечер.

Разговор шел неторопливый, спокойный, шутливый, а когда они вышли, солнце уже давно село, на столбах вдоль просеки зажглись фонари, но голубой экскаватор все так же рылся в грязи.

Натка вспомнила о деньгах, достала их и изумленно пересчитала. Их было двадцать восемь новеньких, прямо из-под машины двадцатипятирублевок, таких синих, ровных, чистеньких. Она подумала, что новые деньги — к новому счастью, и сразу же сообразила, что платки на зиму у нее есть, а вот ушанки нет. Отважным людям очень к лицу ушанки. И они с Тамаркой побежали в промтоварный магазин покупать ушанки.

Магазин уже оказался закрытым. Они пошли в продуктовый. Первое, что бросилось Натке в глаза, были «морские камешки», и ей почудилось в этом едва ли не предопределение судьбы. Они купили их целый кулек, вышли, грызли, разглядывали странный город, в который им перебираться послезавтра и где им предстояло жить, может быть, долгие, многие годы, может быть, найти здесь свое счастье или свое горе; и, не сговариваясь, они подумали, даже не подумали, а скорее почувствовали одно и то же: что как ни странно, а они сжились со своей старой палаткой, и как бы она ни была сыра, и холодна, и скверна, покидать ее будет грустно, потому что там прошла частичка жизни, небольшая, но такая значительная, а они и не заметили.

Кто-то окликнул их; вздрогнув, они разом обернулись и увидели, как к ним бежит, перемахивая пни и канавы, Никита. Он не переоделся после работы, был в забрызганном цементом пиджаке без пуговиц, рубаха на груди расстегнулась, на лбу выступили капли пота от быстрого бега. Он остановился, крайне взволнованный, с радостными глазами.

— А мы деньги получили, — похвасталась Натка. — По семьсот рублей. Мы даже хотели ушанки купить, только магазин закрылся.

Никита смотрел и молчал, Натка добавила:

— С нами комсорг разговаривала, нас благодарила, руки нам пожала.

— Тамара… Мне надо что-то тебе сказать, — выдавил из себя Никита.

— Надолго? — упавшим голосом спросила Натка.

— Я не знаю… — пробормотал он.

— Тогда, конечно, надолго, — заключила Натка. — Я пойду, а ты, Тамара, приходи.

Тамара испуганно, растерянно посмотрела на нее, словно молила не оставлять ее. А Натка солидно пожала ей локоть.

— Только не задерживайся, а то супу не оставлю. Смотри, недолго!

Лишь у спуска на крутую тропку она спохватилась: а ведь кулек с конфетами она унесла. Она хотела вернуться, но, поразмыслив, пришла к выводу, что этого делать не надо.

Она положила в рот полную горсть «камешков», раскусила, и вдруг из глаз брызнули слезы, будто она взяла в рот что-то жутко горькое. Слезы закрыли ей дорогу, она ступала наугад по корневищам, спотыкаясь, хныкала и вдруг как бы увидела себя со стороны: большую глупую девку с кульком конфет, ревущую и спотыкающуюся, — и ей стало так смешно, она просто задохнулась от смеха и рыданий.

— Ну, как хорошо, ну, какая же радость! — говорила она, вытирая льющиеся слезы, смеясь и прыгая с уступа на уступ. — Ведь он такой хороший, такой ласковый, скромный, смелый, и она такая хорошая, чистая, как я рада!

Она разжевывала конфеты, сквозь слезы смеялась — все одновременно, — вытирала глаза ладонями, вытирала руки о полу, развезла кирпичную пыль по лицу, подумала, что в таком виде смешно показаться на люди, и принялась вытирать лицо подкладкой.

«Что это такое, — думала она, — я все тут плачу и плачу, и зачем я плачу, спрашивается, когда мне так весело? И правду люди говорят, что женские слезы — вода. Ах, какая же ты большущая дура, Натка, ну, хватит, хватит, ах, как все хорошо!»

Снизу шел человек. Она спешно постаралась успокоиться. Чтобы глаза отошли, стала смотреть вдаль, на Туманную долину, на синие горы и чистые, нежно-белые хлопья порогов.

«Господи, как красиво! — удивилась она. — Как хорошо, что я вижу все это, какой мир красивый, только плохо, что я плачу!»

Она поравнялась с человеком у горелого пня, только тогда отважилась на него взглянуть и с удивлением увидела, что это карапуз лет семи, весь измазанный глиной, исцарапанный, в куцых штанишках и большом выгоревшем картузе. Он устал, запыхался, видно, бедненький, слишком торопился наверх.

— Хочешь конфет? — спросила Натка. — Держи весь кулек! Это «морские камешки», знаешь, какие вкусные! Веселее будет карабкаться!

Мальчишка от неожиданности не промолвил ни слова, только потрясенно и долго смотрел ей вслед, не решаясь поверить своему нежданно привалившему счастью.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Семен Ласкин

Бужма

— Тпру. Тянет тя, гадину, в ямы! Уж извини, Иннокентий Николаевич, дорожка-то у нас для санитарного грузу мало приспособлена. Тут не то что с кобылой — с тягачом не проехать.

Бужма чуть заметно кивнул головой и отвернулся. Надоело: как рытвина, так остановка.

— Едем аль постоим, Татьяна Васильевна?

— Можно ехать, — неуверенно сказала докторша. — Только еще осторожнее, пожалуйста. А вы, Иннокентий Николаевич, мне все говорите. Жалуйтесь. Не стесняйтесь. Очень прошу. У меня все лекарства есть.

«Все есть, — подумал Бужма, — кроме меры. Надо же: „Жалуйтесь, не стесняйтесь…“ Такая изведет своим вниманием».

— Ничего у меня не болит.

Он действительно чувствовал себя неплохо. Лошадь наконец вышла на ровную часть дороги, и телегу перестало качать. Лежать было удобно. Еще дома слышал он, как хлопотала около телеги докторша, требовала побольше сена на подстилку, потом попросила у сестры два одеяла — куда лучше. Голос у докторши был высокий, писклявый — резал слух. «Птица какая-то, а не врач», — подумал Бужма.

Он высвободил из-под одеяла руку и поднял ее, чтобы положить под голову.

— Разрешите, голубчик, я пульс сосчитаю. Раз, два… пятнадцать на четыре — шестьдесят. Как у космонавтов. Сердечко не поджимает? Нет? — заботливо спросила докторша.

Иннокентий Николаевич поморщился.

— Да вы не огорчайтесь. Еще пятнадцать минут потерпите — и все. А там больница, Ирина Сергеевна…

Бужма прикрыл глаза. «Ну, дал господь врача в провожатые! Видно, не часто ей приходится таким делом заниматься».

Лошадь шла медленно, вровень человеческому шагу. Солнце грело мягко, приятно. Ветра не было.

…Много лет мечтал Бужма вернуться в село, пожить здесь вволю, походить по лесам, да ведь человек-то предполагает, а жизнь располагает. Втягиваешься в городскую текучку, вечно спешишь, а работы никогда не уменьшается.

Раз в год, на именины, приходило поздравительное письмо от сестры. Она подробно описывала, кто за это время родился в деревне, кто умер; фамилий он уже не помнил, но письмо читал с волнением, уносил к себе в кабинет и на следующий день перечитывал вновь.

И все-таки удалось ему выполнить свою мечту, хотя произошло это слишком поздно. Теперь ему семьдесят пять, давно на пенсии, и со зрением стало плохо. Оперировать он не мог уже лет пять, но с работы не уходил: читал лекции. Только когда стало совсем худо с глазами, расстался с клиникой.

Бужма подумал о работе, и твердый ком подкатил к горлу. Нет, этого нельзя пожелать никому, чтобы, вдруг, в один день, заставить себя спать на несколько часов больше, жить от обеда до ужина.

Домашние обнаружили, что у него невыносимый характер. Он все время бурчал, злился, обижался по пустякам, даже придирался. Лиза постоянно вздыхала: «Это невыносимо! Папа невозможен…»

Он тоже поражался: «Пять человек делают одно дело. Галдят, как грачи».

— Что с тобой стало, папа? — говорила дочь. — Такой эгоистичный. Вовик жаловался, что ты вчера три часа заставлял его читать журнал «Вопросы хирургии».

— «Вестник хирургии», — ехидно поправлял Бужма.

…В деревне он успокоился. С ним никто не спорил, ни в чем не отказывал. Он постоянно чувствовал к себе внимание, даже почет, будто уехал отсюда не сорок лет назад, а недавно. У него возникла мысль: «А был ли я счастлив в городе?»

— Вы что-то говорите? — спросила докторша. — Вам плохо?

Его возмутило, что она не дает подумать. «Изведет за эти несколько минут. А если бы действительно что-либо произошло? Разве на такую можно положиться? Вот кто бежит из села, как черт от ладана. Им бы только без ответственности, без риска…»

— Иннокентий Николаевич, вам плохо? Да? — Холодная ладонь легла на его лоб: нет ли жара? Это было уже слишком.

— А вы хотите, чтобы мне обязательно стало плохо?

— Что вы! — В голосе докторши было столько естественного страха, что Бужма смягчился.

— Слушайте, коллега, сколько вам лет?

— Двадцать два.

— Двадцать два? — переспросил Бужма с некоторым удивлением, точно всем обязательно должно быть семьдесят пять. — И вы давно на селе?

— Уже две недели.

— Порядочно, — засмеялся Бужма.

— Я могла еще не выходить на работу. Знаете, после экзаменов можно до сентября отдыхать, даже больше, но что дома делать? Все равно когда-то придется начинать. Ну и начала…

— Страшно? — с любопытством спросил Бужма. — Наверное, везете меня, а сами думаете: что он сейчас выкинет?

— Ага.

— А что делать при приступе, помните?

— Я почитала.

— Вначале всегда трудно, — успокоил Бужма. — Мне тоже было нелегко, а потом привык.

— Мне только по терапии тяжело, — обрадовалась докторша, — потому что я зубной врач. Я думала, только зубы лечить буду, а Ирина Сергеевна сразу предупредила, что иногда придется помогать ей.

— Раньше же справлялись без вас, — сказал Бужма неодобрительно.

— Я же врач. Мало ли что зубной, а все равно врач.

«Ну и порядки, — подумал Бужма. — Схватили бесхарактерного ребенка и заставляют заниматься не своим делом. Безобразие!»

Он подумал об Ирине Сергеевне: «Как же, знаю. Студенты не раз писали, что старые работники часто сваливают на них всю работу. Вот и деловая… Слишком деловая».

— Вас заведующая заставляет?

— Да… нет… Только вы не подумайте… Она, знаете, какой человек? Она такую больницу организовала! Увидите. Это человек настоящий. Хороший и милый.

— Слишком много для одного, — буркнул Иннокентий Николаевич и отвернулся.

Что-то начинало ему нравиться в этой докторше, но что-то еще и раздражало. «Пожалуй, излишняя откровенность и неопытность. Ты с ума сошел, старик, — тут же сказал он себе. — Разве может раздражать молодость и наивность? Сидит девушка рядом с тобой, волнуется, свесила ноги в модных туфельках на каблуках-„гвоздиках“. И зачем ей „гвоздики“ в деревне? Наверное, и губы намазаны? Жаль, что не разглядеть лица. Ребенок…»

Он не заметил, сколько длилось их молчание.

— Мимо моего дома проехали, — вздохнула докторша.

— Комнату дали?

— Полдома. У меня ведь семья на руках.

— Замужем? — удивился Бужма.

Докторша первый раз засмеялась: вопрос показался нелепым.

— Бабушка — весь мой муж. — Она опять засмеялась. — У меня, знаете, какая бабушка? Куда я — туда она. Бабушка-спутник. Она без меня ни за что спать не ложится, хоть всю ночь просидит.

— Тпру! — сказал кучер. — Татьяна Васильевна, сгружать будем задом аль боком?

— Сейчас… минуточку…

По крыльцу застучали каблучки. Дважды хлопнула дверь. Лошадь начала щипать траву, и телегу все время дергало.

— Как довезли? — Он услышал голос Ирины Сергеевны.

— Хорошо. Пульс ритмичный, удовлетворительного наполнения. Тоны сердца приглушены. Жалоб нет.

— Капризный? — Ирина Сергеевна говорила тихо.

— Что?

— Больной капризный?

— Что вы! Это милый, хороший человек. И такой разговорчивый.

«Разговорчивый… — повторил про себя Бужма. — Милый, хороший. Все у нее милые».

* * *

Порядок в больнице удивил Бужму. В палате стояли никелированные кровати, застеленные хорошим бельем. Дежурная сестра сразу же заполнила анкетный лист истории болезни, спросила, удобна ли постель и не хочет ли он передать что-нибудь родным вечером. Обед был вкусный. Все эти приятные неожиданности как-то успокоили Иннокентия Николаевича.

Сразу же после тихого часа в палату влетела Нюша, дежурная няня, и быстро подоткнула Иннокентию Николаевичу одеяло под ноги.

— Приберите кровати! — крикнула она всем и метнулась к дверям. — Идет!

Зашла Ирина Сергеевна. За много лет работы Бужма повидал разных врачей, и, как только вошла Ирина Сергеевна, сразу отметил про себя: такой порядок — это ее заслуга. Чувствовалась в ней деловитость и решительность. Она стояла в дверях, осматривая палату, и Бужма вдруг испытал какое-то неудобство от возникшей тишины.

— Сысин! — сказала она низким грудным голосом. — Книги держи не на тумбочке рядом с продуктами, а на окне.

— Слушаюсь, — по-военному сказал Сысин.

Бужма посмотрел на врача. Ее лицо он видел неотчетливо, но рост и походка были мужские, гренадерские, и, когда Ирина Сергеевна ступала, половицы под ногами скрипели.

Незаметно для Иннокентия Николаевича в палату прошмыгнула медсестра, встала за спиной Ирины Сергеевны, быстро записывая ее замечания и назначения.

К Бужме они подошли в последнюю очередь. Он принял это как положено: чинопочитание в больнице только раздражало.

Залеживаться Бужме не хотелось, поэтому о своем приступе заговорил он беззаботно, даже с юмором: вот, мол, решил вкусить бесплатного больничного хлебца, сэкономить пенсию, а потом и загулять.

— Ну-ну, — серьезно сказала Ирина Сергеевна и встала: на шутки у нее не было времени. — Запомните: лежать только на спине. Утешить нечем — не исключен инфаркт. Вам это можно не объяснять. Приготовьтесь лежать долго… до осени.

— Что вы!.. — испуганно сказал Бужма, но Ирина Сергеевна уже отошла от него.

— Вера, — сказала она сестре, — проследи, чтобы сегодня Нюша перемыла подоконники, это непорядок.

«Черствое, бездушное существо, — обиделся Бужма. — Лежать до осени на спине! Вот и отдых в деревне».

Дверь без шума закрылась, и Иннокентий Николаевич уловил шаги докторши в коридоре, потом на лестнице. Она шла не спеша, спокойно.

Бужма пролежал до ужина хмурый, притворяясь спящим, чтобы ни с кем не разговаривать. Даже когда пришла его родная сестра, Иннокентий Николаевич не открыл глаза. Она посидела рядом около часа и молча ушла.


Когда Иннокентий Николаевич проснулся, было темно. Сон, казалось, еще не кончился, и Иннокентий Николаевич силился забыть кошмары, которые только сейчас одолевали его. Воздух был тяжелый, пахло камфорой. В коридоре стонал больной.

Бужма натянул простыню на голову и попытался уснуть. Спал Иннокентий Николаевич всегда чутко. Он знал: больничные ночи будут мучительными для него. Ничего не поделаешь — придется привыкать.

Стон за стеной стал отчетливее. Это даже нельзя было назвать стоном: кто-то тяжело дышал, хрипел, кашлял, глубоко втягивая в себя воздух.

«Вот напасть, — подумал Бужма. — И так до утра. Придется ночью бодрствовать».

Он вспомнил родных. Уже три недели не было писем из Ленинграда. «Они даже не знают, что я болен и лежу здесь». Первый раз за все время в деревне он почувствовал себя одиноким.

«Два месяца на спине… Вот чего я боялся в последние годы! — Уголок верхней губы медленно пополз вверх: Бужма печально улыбнулся. — И по сравнению с этим, Лиза, какие же пустяки наши ссоры!»

— Пи-ить…

Иннокентий Николаевич насторожился. Возможно, послышалось? Он перестал думать о своих близких, откинул одеяло и прислушался.

«Нет, просто стонет».

— Пи-ить…

Теперь ясно: это сказал больной. Он тянул «и» долго, жалобно, и просьба была похожа на крик птицы.

«Неужели не слышит сестра?» — подумал Иннокентий Николаевич. Он сосчитал до ста, пока просьба не повторилась. «Прекрасный порядок, а сестра и нянька спят. Похоже, что стонет ребенок. Странно. Когда я засыпал, в коридоре никто не стонал. Видимо, привезли к ночи».

Он нащупал звонок, нажал кнопку. Он нервничал, нажимал и нажимал, и, когда прибежала сестра, все еще не отпускал кнопку.

— Что случилось? — спросила сестра испуганно.

— Там стонет ребенок, а вам нет дела, — зло сказал Бужма.

— Мы все время около ребенка, — обиделась сестра.

— Что с ним? — уже тише спросил Бужма.

— Приступ астмы. Его в одиннадцать часов осмотрела Ирина Сергеевна, сделала назначения и уехала в Волково на роды. Спите. Уже второй час.

Сестра вышла на цыпочках.


«Дети всегда тяжелее болеют. И их больше жалко. Как-то несовместимо: болезнь и ребенок. Когда Вовка болел корью, я не спал ночи».

Он прислушался к дыханию. Вдох и выдох были одинаково длинными, и поэтому казалось, что стон не прерывается. «Странное дыхание, — подумал Бужма. — При астме длинный выдох и короткий вдох. А здесь этого нет. Кажется, что ребенок дышит через препятствие. Странно… Конечно, если бы встать и подойти поближе, тогда другое дело, а на таком расстоянии даже с моим слухом решить невозможно. Только ясно, что на астму это не похоже».

Он стал вспоминать болезни легких, но ничего не подходило к такому дыханию.

«А может, я зря мучаюсь? Может, это астма? Я хирург, а Ирина Сергеевна — опытный терапевт. И она смотрела ребенка».

Он решил попытаться уснуть и для этого стал представлять белых слонов. Внук говорил: «Дед, когда ты не можешь заснуть, то представь слонов. Только обязательно белых. Они идут медленно и скучно. Серые слоны не помогут; они все время бегут, и за ними приходится следить внимательно, а это помешает заснуть». Бужма действительно задремал, но за стеной усилился стон, а дыхание стало хриплым. «Совсем не похоже на астму. Конечно, она ошиблась. Правда, сейчас около двух часов, а Ирина Сергеевна осмотрела ребенка в одиннадцать. Бывают болезни, при которых картина развивается молниеносно. Если бы послушать поближе, можно решить».

Он вспомнил случай, который произошел год назад в Ленинграде. Ночью за ним прислали из клиники. Больной был тяжелый, стоял вопрос об операции. Тогда он подумал: «Дежурит молодежь, у них сила, руки, глаза, а у меня только опыт и слух. Но, кажется, они не считают, что этого мало». Он слушал живот. Он умел слушать тело, даже ноги и руки, когда думал о переломах. Но сейчас его интересовал кишечник. И Бужма услышал. Это был легкий всплеск, неотчетливый, слабый. Он положил руку на липкое от пота тело больного и постучал пальцем. И опять всплеск.

— «Непроходимость», — сказал он тогда.

— … Мама! — прохрипел за стеной мальчик. — Пустите!

— Нахальство, — сквозь сон раздраженно сказал сосед. — Спать не дает.

«Нет, это не астма». И вдруг ясная мысль мелькнула в его мозгу. Бужма вытер простыней вспотевшее лицо и сел на кровати.

— Конечно, — сказал он вслух, — три часа назад этого не было.

Он шарил ногами по полу, искал тапочки. «Куда они задевались?» Потом встал и, вытянув вперед руки, пошел в сторону желтого пятна света, виднеющегося за дверью. Пол был холодный, крашеный. Его знобило. Он ставил ногу осторожно, на всю ступню, а руки держал вытянутыми вперед и разводил их в воздухе.

«Какие слабые ноги, — подумал он, — прямо ватные». И сжало слева в груди. «Отчего бы? Наверное, волнуюсь. Нужно спокойнее, Бужма».

Он все-таки ударился о железную ножку кровати и остановился. «Плохо без тапочек. Совсем забыл, что тяжелым больным не дают тапочки и халат».

Иннокентий Николаевич нащупал дверную ручку и вышел в коридор. Он стоял против сестры босиком, в белых, не подвязанных снизу кальсонах и молчал, превозмогая одышку.

— Кто вам разрешил встать? — испуганно сказала сестра. — Сейчас же ложитесь. Мало одного, так и этот, старый, туда же. Вы понимаете, чем больны? Ах, господи!

Он ничего не ответил, нащупал руками спинку кровати и сел на край.

— Зажгите общий свет, — приказал он сестре, — и посмотрите горло ребенка.

Сестра подчинилась. Мальчик сжал челюсти, и сестра с трудом разомкнула ему рот.

— Страшный отек, доктор, — сказала она. — Непонятно, как он дышит?

— Это круп, — сказал Бужма. — Ложный круп. Теперь только от нас зависит судьба ребенка.

— Он может погибнуть? — спросила сестра.

— Мы не должны так думать, — сказал Бужма. — Возможно, Ирина Сергеевна уже приехала и операция будет сделана вовремя.

Он послал Нюшу за Ириной Сергеевной, а сам остался сидеть около ребенка. Сестра все время ходила по коридору. «Боится, что Ирина Сергеевна не вернулась. Нужно не давать ей терять самообладание». Он приказал сделать инъекцию камфоры, прокипятить инструменты и принести кислород.

Мальчику было плохо. Дыхание стало реже, но тяжелее. Воздух проходил в легкие со свистом Бужма положил руки на грудь ребенка и пальцами чувствовал, как вздымается маленькая грудная клетка. «Теперь важна каждая минута, — думал Бужма, — поэтому нужно предусмотреть все, чтобы сразу, как придет Ирина Сергеевна, начать операцию. Вызывать из района хирурга уже поздно».

— Мама!.. — позвал мальчик.

— Уже ночь, — сказал Бужма, — и мама спит.

Он подумал: «Кого же сейчас посылать за мамой?»

— Нет, — выкрикнул мальчик. — Нет!

Он схватился за ладонь Бужмы и неожиданно сказал:

— Деда.

Иннокентий Николаевич погладил ребенка по голове и тихо сказал:

— Ты уж потерпи. Потерпи, ладно? Мужчине нужно быть терпеливым. Конечно, я понимаю, трудно. Но у нас с тобой нет другого выхода.

А сам подумал:

«Пожалуй, не буду говорить, что я не смогу делать операцию, потому что плохо вижу. Это может расстроить мальчика».

— Я ведь не знаю, где живет Ирина Сергеевна, — сказал Бужма, — поэтому мне кажется, что Нюши нет долго. А если бы послали тебя или меня, то быстрее бы не было, а может быть, значительно дольше. Когда посылаешь кого-то и очень ждешь, время идет невероятно медленно.

Сестра встала у изголовья и начала давать кислород из подушки. Струя была явно недостаточной. Мальчик вертел головой, напрягался. Иннокентий Николаевич наклонился к нему и неподвижно просидел так минуту, выслушивая дыхание. Трудно было представить, что состояние так быстро ухудшится.

— Ты дыши, — говорил Бужма. — Доверься нам и дыши. Тебе только семь лет, ну восемь, а я в десять раз старше. Ты знаешь, что это — в десять раз старше? Дыши. Так. Вдо-ох. Еще раз. Умница!

Какая-то тяжесть все время лежала на плечах Бужмы, но он старался не обращать на это внимания.

— Уф, как жарко! — сказал он. — Просто нет сил от жары. Наверное, тебе тоже жарко? Хорошо, что сердце у тебя отличное. Стучит неплохо. Это в нашу пользу. Лет сорок назад я участвовал в такой же истории. Мальчик был, как ты. Лет семи. Я ехал к нему пятьдесят километров. И все кончилось хорошо. Меня провожало очень много людей. Это было замечательно. Такое не забывается. Другие говорят: благодарность ничего не стоит. Что же тогда стоит, я спрашиваю? Что? Ведь из-за этого мы живем. «Спасибо» — это не деньги. «Спасибо» не унижает.

На лестнице раздались торопливые шаги.

«Кажется, идет один человек?»

Сердце сразу заколотилось, точно его спустили с цепи, и Бужма почувствовал, как капли холодного пота потекли по лицу и шее. Боль стала невыносимой, и он впервые испугался, что потеряет сознание. «Я обязан быть спокойным, иначе решения не примешь».

— Она не приехала, — сказала Нюша. — Я ждала ее около дома, а ее все нет.

— Зачем же ждать? — сказал Бужма. — Не приехала, и все. Тут ничего не дождешься.

Сердце мешало думать, и Бужма отклонился на спинку кровати, прилег на минутку.

— Ложитесь, ради бога, — взмолилась сестра. — Что будет, то будет. На вас лица нет.

— Больше мы ждать не можем, — тихо сказал Бужма. — Через тридцать, минут никто уже не будет нужен мальчику. Остается только Татьяна Васильевна.

— Зубниха? — переспросила сестра.

— Зубной врач.

Он специально подчеркнул, слово «…врач». Нюша побежала по лестнице, а, Бужма, приказал разложить инструменты. Он взял из рук сестры кислородную подушку и стал давать кислород… Газ шел плохо — нужно было его выдавливать. Тогда он положил подушку перед собой и, когда мальчик втягивал воздух, ложился грудью на подушку, прислушиваясь, как газ выходит из шланга. Наверное, это небольшая работа, но он устал ужасно.

— Дыши, — говорил Бужма каждый раз, наваливаясь на подушку. — Дыши глубже. «Надо все время напоминать мальчику об этом. А то он не станет дышать».

Теперь Иннокентию Николаевичу показалось, что не прошло и минуты, когда на лестнице раздались торопливые шаги двух человек. Он различил частое постукивание знакомых каблучков и встал. Дверь с лестницы отворилась.

— Иннокентий Николаевич! Что это? Без тапочек? Разве можно? Разве не понимаете? Ведь Ирина Сергеевна будет…

Она схватила Бужму за руку, потом бросилась за стулом — и вдруг заметила ребенка. Мальчик смотрел на нее печально и дышал тяжело, с трудом, широко открывая рот, и было трудно сказать, видит ли он Татьяну Васильевну.

Она замерла перед кроватью.

— Что… что с ребенком?

— Слушайте, — сказал Иннокентий Николаевич как можно спокойнее. — Мы теряем мальчика. У него круп. И вам придется оперировать.

Он видел, как она отступила и присела на стул.

— Но мне не приходилось…

— Вы же врач, — сказал Бужма. — Значит, обязаны… И сейчас нет времени на споры.

— Я не спорю. Только у нас было так мало часов по хирургии…

Иннокентий Николаевич промолчал.

— …и то как второстепенный предмет…

Она ждала хотя бы сочувствия, но Бужма как будто не слышал ее.

— Ну ладно, — упавшим голосом сказала Татьяна Васильевна. — А как оперировать?

«Она совсем ребенок», — подумал Бужма.

* * *

Иннокентий Николаевич сидел в маленькой операционной на табурете и ждал, когда приготовится Татьяна Васильевна. Он прислушивался к звукам операционной — сестра раскладывала на столике металлические инструменты, — и все мысли, которые осаждали его, вдруг исчезли, дав место полному покою.

— Шприц, — сказала Татьяна Васильевна, и голос у нее был ровный.

«Неужели она совсем не волнуется?» Докторша набирала из фарфорового стаканчика новокаин, и Иннокентий Николаевич услышал, как мелко позвякивал шприц по краю стаканчика. «Волнуется. И все-таки молодец. Куда исчезла вся суетливость?»

Ребенок застонал и затих.

— Делайте сразу глубокий разрез, — сказал Бужма и на себе показал место, в котором нужно рассечь кожу.

— Трахея, — тихо сказала Татьяна Васильевна.

— Приготовьте трубку, — приказал Бужма.

Он слышал в висках свой пульс. Раз, два… восемь… двадцать три… сорок семь… «Как тихо, — подумал Бужма. — Теперь болит не только сердце, но рука, лопатка и даже челюсть. А пальцы онемели и кажутся чужими. Почему так долго? Посмотреть бы, что она делает». Он стал снова считать: «Шестьдесят шесть, шестьдесят семь. Мальчик дышит очень редко. Если ему через минуту не дать воздуха, то операция будет ненужной. Хирургу на такую процедуру достаточно тридцать секунд… Восемьдесят».

— Ввела, — сказала докторша.

— Почему же он не дышит? — удивленно спросил Бужма.

— Не знаю, — сказала докторша.

— Массаж… Делайте массаж… Закрытый массаж.

Он никак не мог сформулировать мысль, но Татьяна Васильевна поняла его. Их уже что-то соединяло. Он понял, что она начала искусственное дыхание. После каждого пасса воздух выходил из трубки. И вдруг мальчик вздохнул. Он тянул воздух медленно, упорно, будто собирался забрать сразу все запасы операционной.

— Дышит, дышит! — крикнула Татьяна Васильевна.

На какую-то секунду Иннокентию Николаевичу показалось, что он видит. Мальчик и докторша смотрели на него. Он стиснул пальцами края табуретки и корпусом подался вперед. Ему вдруг стало необычно легко. Бужма свободно вздохнул, распрямил плечи и встал.

— Что с вами? Иннокентий Николаев…

Голос напоминал эхо, где-то терялся…

Последнее, что увидел Бужма, — это десятки светящихся точек…


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Виль Липатов

Самолетный кочегар

Он появился в конторе лесозаготовительного пункта в середине июня. Шло важное заседание. Час тому назад у дизельного трактора расплавили подшипники, и теперь начальник пункта Сухов, покрасневший и взъерошенный, искал виновных.

— Здравствуйте! Я вот… пришел, — сказал паренек, входя в комнату.

Шумный разговор прервался на полуслове. Сухов недоуменно посмотрел на свою руку, вытянутую вперед, и вместо того, чтобы стукнуть ею по столу, согнул в локте и рассеянно поправил прическу.

— То есть как, — спросил он, — как это пришел?

— А из Радугина, — пояснил паренек. — Ждал, ждал машину, а ее нету, вот и пришел пешком…

Он полез рукой за пазуху, порылся в кармане, но ничего не нашел. Тогда он полез в другой карман, затем в третий, но безрезультатно. Паренек смущенно улыбнулся и стал торопливо шарить в заднем кармане брюк. Лицо его засияло, он шумно вздохнул.

— Вот она… — и протянул Сухову какую-то бумажку, — справка из детдома…

Сухов повертел бумажку в руках.

— Что же это делается, а, товарищи? — сказал он плачущим голосом. — Какая бумажка, из какого детдома?

— А из радугинского, — охотно ответил паренек, присматривая для себя место. Ему понравился стул у окна, и он сел на него, положил руки на колени и благожелательно посмотрел на окружающих.

— Да вы читайте, там все сказано…

И тогда раздался негромкий смех технорука Волошина.

— Слушай, — сказал он Сухову, — ты действительно читай. Видишь же, человек пришел…

За Волошиным засмеялись все. Уж очень не вязались маленькая, худощавая фигура, светлые, наивные глаза паренька с обстановкой комнаты, в которой сидели сердитые громкоголосые люди и спорили о расплавленных подшипниках.

Сухов развернул справку. Он вслух прочел о том, что Иван Иванович Пыж по собственному желанию пошел работать в леспромхоз и что детдом одобрил его решение, так как Пыж с детского возраста проявил любовь к машинам. В детдоме Пыж прошел полный курс семилетки с похвальными успехами (свидетельство прилагается). Там же он занимался в кружке юных техников и изобрел мотоцикл, который наверняка бы двигался, если бы Пыж достал некоторые детали.

После официальной части женским почерком было приписано, что Ваня Пыж имеет и некоторые недостатки. Например, он не всегда тщательно следит за собой, а в детдоме покуривал самосад, который выращивал в не известном никому месте.

Когда Сухов кончил читать, Пыж снисходительно улыбнулся: «Пишут же, черти, сами не знают, что!» — и протянул начальнику свидетельство об окончании семилетки.

— Все пятерки! — объявил Сухов.

— А по физкультуре четверка, — поправил его Пыж.

— Да, по физкультуре четверка, — подтвердил Сухов.

Теперь это был другой Сухов, очень непохожий на того Сухова, который пять минут назад заявил, что если у дизеля еще раз расплавится подшипник, он отнесет стоимость простоя на счет виновного, влепит ему строгий выговор в приказе и вообще жизнь виновного после этого станет очень тяжелой.

— Трактористом хочу быть, — сказал Пыж, поняв, что наступило время для делового разговора: всякие ненужные бумажки прочитаны.

— Как, товарищи, — обратился Сухов к присутствующим, — что ответим?

— Испытать можно… — заговорили мастера.

— Решено! — Сухов стукнул рукой по столу.

Такое случилось впервые: обычно кандидатуры новых учеников трактористов обсуждались долго и обстоятельно.

— Вот это по-деловому! — весело воскликнул Пыж, и быстро сложил бумажки в карман, и на прощание протянул Сухову руку: — Спасибо!

— Слушай, Иван Иванович, — остановил его Волошин. — Ты хоть нам-то скажи, где выращивал табак?

— А за баней, в крапиве…

* * *

Так Пыж стал учеником тракториста. В общежитии, где ему отвели место, он аккуратно разложил вещи, красиво заправил кровать, затем нашел сторожиху тетю Машу, выпросил у нее березовый веник и отправился в баню.

Из бани он вернулся красный и очень довольный собой. Пыж сел на стул у печи и стал терпеливо ожидать своих товарищей по комнате.

Первым вернулся невысокий юноша с длинными, давно не стриженными волосами. Заметив Пыжа, он сказал: «Здорово!» — и стал что-то искать в тумбочке, но не нашел и потребовал:

— Дай-ка мыло… Опять уперли!

— Тракторист? — уважительно спросил Пыж, протягивая мыло.

Юноша посмотрел на него, зачем-то оттопырил нижнюю губу и хмыкнул:

— Держи карман шире!.. Так тут тебя и посадят на трактор! Помощник я, вот кто! — и ушел мыться.

Потом ввалились сразу двое — оба длинные, черные, в одинаковых промасленных фуфайках, пахнущих мазутом и хвоей. Каждый был в два раза выше Пыжа. Поэтому он уверенно подумал, что уж эти-то двое обязательно трактористы.

— Привет! — угрюмо сказал один из них, черным сердитым глазом рассматривая Пыжа. Второй глаз тракториста был прикрыт темной челкой. — Кто такой? — спросил он, сбрасывая фуфайку прямо на пол.

— Из детдома я, из Радугина, — ответил Пыж, — учеником тракториста буду. — И строго добавил: — Подними фуфайку-то, ишь, разбросался!

Вошедшие переглянулись. Тот, что молчал и казался особенно сердитым, свирепо поворочал глазами и скорее удивленно, чем зло, сказал:

— Смотри-ка, Петро, еще один указчик выискался! Ну прямо житья от них не стало! Повесь фуфайку, назло всем повесь!

Захватив полотенца и мыло, они тоже ушли.

«Здорово попало им от кого-то!» — подумал Пыж, стараясь представить того человека, который мог сделать это.

Вскоре явился пятый жилец комнаты. Дверь с треском распахнулась, стекла в окнах дрогнули, и на пороге выросла фигура парня лет двадцати. Одет он был чисто, даже немного франтовато: рабочий комбинезон был из добротной новой материи, фуражка из блестящей кожи, а из расстегнутого воротника коричневой рубашки выглядывали сине-белые полоски тельняшки. Он обвел комнату большими серыми глазами и, не мигая, уставился на Пыжа.

— Здрасте! — насмешливо протянул он. — Откуда бог послал?

Это не понравилось Пыжу. Он тоже, не мигая, стал глядеть в глаза вошедшему.

— А ты откуда выскочил как бешеный? — спросил Пыж.

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза: Пыж — со спокойной уверенностью, а парень — с вызовом и угрозой.

Первым не выдержал парень в тельняшке. Он отвел взгляд и пошел к Пыжу.

— Ты смотри, ты знаешь… — пригрозил он.

— Я и так смотрю…

Неизвестно, что произошло бы дальше, если бы в комнату не вошли два сердитых тракториста. Увидев их, парень сразу же забыл о Пыже.

— Знаешь, Левка, так работать нельзя! — сердито заговорил парень. — Я тебе сто раз петь об этом не стану. А по часу чокеровать[2] лес тебе никто не позволит!

Левка стал оправдываться; в разговор вмешался второй тракторист; они заговорили о каком-то мастере Павле Ивановиче, то ругая его, то восхищаясь его твердой линией, потом опять заспорили о чокерах, и Пыж из разговора понял, что все живущие в комнате не трактористы, а также, как и он, ученики. И еще узнал он, что парня в тельняшке зовут Емельяном.

Доругавшись с товарищами, Емельян внезапно повернулся к Пыжу и насмешливо бросил:

— Рот закрой! Ворона залетит!

Пыж смутился. Оказалось, что действительно, увлеченный спором, он открыл рот. Как это заметил Емельян, разговаривавший с товарищами, Пыж понять не мог.

Но он быстро справился с собой и, как будто ничего не произошло, отвернулся к окну.

— Так-то лучше! — торжествующе заметил Емельян и с обидной снисходительностью спросил у вихрастого юноши: — Кого это к нам прислали?

— Не знаю… учеником тракториста, говорит, будет…

— Учеником! Ну, знаешь, прицепи корове седло! — с издевкой заметил Емельян, окидывая взглядом щуплую фигурку Лыжа. — Это же не ученик… Это же самолетный кочегар, — нашел он выражение, которым механизаторы называли людей, непричастных к технике.

В этот момент открылась дверь, и в комнату вошли знакомые Пыжу начальник пункта и загорелый человек, который спрашивал в конторе, где Лыж выращивал самосад.

— Здравствуйте, товарищи!

Они медленно обошли комнату, заглянули в тумбочки, проверили постели. Окончив обход, загорелый внимательно посмотрел на Емельяна.

— Поздравляю вас, Емельян Прохорович! Вы, говорят, сегодня чуть-чуть норму не выполнили.

Краска бросилась в лицо Емельяну. Не поднимая глаз на загорелого, он забормотал:

— Смешно, конечно… Вам, товарищ парторг, только шутки…

— Не то, не то, Емельян, — улыбнулся загорелый, — растерялся ты, право слово, растерялся!

Затем начальник пункта и загорелый внимательно посмотрели на Лыжа. Парторг вдруг весело подмигнул Пыжу.

Пыж понял его так: «Попался, брат, Иван Иванович! Ну, ничего, бывает и хуже! Все перемелется, мука будет!»

* * *

Когда на следующий день Пыж явился в лесосеку, Емельян сразу же заметил его. Он громко закричал:

— А, самолетный кочегар пришел!

Пыж и бровью не повел. Перепрыгивая через толстые бревна, он поднялся на эстакаду — так называется в лесосеке площадка, на которой распиливаются на бревна деревья. Слева на эстакаду поднимался трелевочный трактор. Лязгая гусеницами, машина с трудом втаскивала большой воз хлыстов. Деревья точно за что-то зацепились, так ощутимо было их сопротивление усилиям трактора. Тракторист высунулся из кабины, громко выругался и дал такой газ, что трактор приподнялся на дыбы, как норовистый конь. Ветки затрещали, хлысты медленно поползли за трактором.

— Силища! — восхитился Пыж.

Позади него вдруг появился маленький человек в очках, привязанных за уши) цветными веревочками. Он сердито посмотрел на тракториста и закричал:

— Так-с, товарищ Дутов, трактор перегружен!

Тракторист, пожилой, сутулый, с висячими украинскими усами, проворно выскочил из кабины и потребовал, чтобы пересчитали бревна. Бревна пересчитали, даже измеряли толщину каждого небольшой палочкой с зарубками, и человек в очках разочарованно заявил, что нет, трактор не перегружен, а то, что он с трудом поднял хлысты на эстакаду, объясняется просто: эстакада высока. Собственно говоря, это он знает давно и даже предупреждал кого следует, но ведь есть люди, которым хоть кол на голове теши, ничего не понимают.

Тогда тракторист рассердился. Он поднял с земли газогенераторную чурочку, сунул ее под нос человеку в очках и, ехидно спросил:

— Сырая?

Человек в очках взвесил чурочку на руке, вернул ее трактористу и озабоченно согласился:

— Сыровата…

— Да не сыровата, а сырая! И вот я тебя спрашиваю: будет на такой чурочке трактор тянуть на все сто? Будет, спрашиваю?

— Ты не суй чурочку-то! Сам вижу… Мне бы только узнать, кто эту чурочку принял! — стукая кулаком о кулак, свирепо продолжал он. — Ты кто? — Это уже относилось к Пыжу. Его обнаружил, обернувшись назад, человек в очках. — Почему не работаешь? Дутов, возьми-ка его в оборот… Это ученик.

Человек в очках убежал, и Пыж остался наедине с сутулым трактористом, который бесцеремонно его разглядывал.

По-видимому, осмотр не удовлетворил тракториста. Дутов кивнул головой в сторону лесосеки и спросил:

— Это они тебя… самолетным кочегаром-то?

— Меня, — просто ответил Пыж.

— Ты, говорят, с детдому? — продолжал Дутов, свертывая самокрутку толщиной в палец.

— Да.

— Так, так… Кличут как?

— Иван… Фамилия — Пыж.

— Ишь ты, Пыж!.. Чем патроны забивают… Технику безопасности проходил?

— Нет еще. Велели к мастеру Павлу Ивановичу.

— Значит, к нему и надо. Вон он, Павел Иванович-то, в очках… Вот что, парень, ты давай-ка пока садись в трактор. Я тебе на ходу объясню пято-десятое…

Обо всем забыл Пыж, забираясь в кабину трелевочного трактора. Впереди, поблескивая медью, гудел источающий тепло мотор. Пыж не мог оторвать восхищенного взгляда от многочисленных ручек и приборов, которыми уверенно орудовал Дутов. Прямо перед глазами было окно, по которому, если надавить маленькую кнопочку, задвижется плоская щеточка-дворник, очищающая стекло. Дутов выжал сцепление, хрустнули шестерни, коробки передач; вздернувшись на дыбы, трактор быстро взял с места. Пыж обеими руками вцепился в сиденье и, затаив дыхание, смотрел то в окно, то на рычаги управления, которые передвигал Дутов. Бледноватое лицо Пыжа покраснело от волнения. Дутов искоса посмотрел на него, тихо засмеялся:

— Ишь ты!.. Чем патроны набивают!.. Ну, парень, смотри да слушай! Первое твое дело — чурочка. С нее любой тракторист начинается…

Они оказались несложными, эти первые обязанности Пыжа. Когда трактор вернулся на эстакаду, Дутов показал ему большую плетеную корзину, в нее набирали чурочку.

— Чурочка, она легкая, если сухая, — заметил Дутов, снова, как в прошлый раз, окидывая Пыжа оценивающим взглядом. — Топить бункер, парень, — это тебе не печку шуровать. Пока ты этому делу не выучишься, не будет из тебя тракториста, хоть ты всю математику назубок пройди.

Пыж выжидательно молчал, но Дутов так и не сказал главного: когда начнет учить управлять трактором. Пыж вздохнул, потом поплевал на руки, взял корзину и направился к навесу, под которым лежала чурочка.

— Правильно, — одобрил Дутов. — Я рейс сделаю, а ты заправочку приготовишь…

Пыж быстро наполнил корзину чурочкой и от нечего делать стал собирать топливо, разбросанное около навеса. Занятый этим делом, он все дальше и дальше уходил к разделочной эстакаде.

Неожиданно он наткнулся на мастера Павла Ивановича. Мастер держал в руке блокнот и шевелил губами, видимо, подсчитывая что-то. Он рассеянно пробормотал:

— Смотреть надо!

Но, увидев, что Пыж собирает чурочку, поджал губы и сердито ткнул пальцем.

— Это что, чурочка или нет, спрашиваю?! — Он немного подумал и застучал кулаком о кулак. — Мне бы только узнать, кто это чурочку рассыпает на дороге! Только бы узнать!..

Он как-то быстро успокоился и приказал:

— В семь часов занятия на курсах трактористов. Быть без опоздания! Понятно?

Подъехал Дутов. Он похвалил Пыжа за собранную чурочку, легко забрался на трактор и открыл крышку бункера.

Густой, удушливый дым повалил из него.

— Давай! — крикнул Дутов.

Взвалив корзину на плечо, Пыж осторожно пошел к трактору. Да, чурочка была сыровата — это хорошо понял он, когда стал подниматься на трактор, держась одной рукой за погрузочный щит. Правая нога еле достала до верхней гусеницы, он качнулся и схватился рукой за обжигающий металл бункера.

— Скорее! — торопил Дутов. Когда первую корзину высыпали, он успокоил: — Еще три-четыре корзины — и хватит…

Не успел Пыж набрать вторую корзину, как к заправочному пункту подъехал Емельян. Он оглянулся по сторонам: есть ли зрители — и, увидев, что два парня работают поблизости, уселся на высокий пень. Пыж в этот момент забирался на трактор с тяжелой корзиной.

— Да, — громко начал Емельян, — без подъемного крана не обойтись. Давай, ребята, шуруй до Павла Ивановича. Пусть автокран пришлет!

Пыж даже не повернулся к Емельяну. Он высыпал чурочку и, подхватив пустую корзину, пошел за следующей порцией топлива.

Емельян еще острил, расспрашивал об устройстве самолета, осведомлялся, какое давление следует держать в котле во время посадки на землю, но все напрасно: Пыж точно не видел Емельяна. Он расторопно — руки так и мелькали — набирал чурочку, с усилием, но уже ловко поднимал корзину на трактор и, когда бункер был заполнен, уехал вместе с Дутовым в лесосеку, так и не взглянув в сторону Емельяна.

Рабочий день кончился неожиданно.

— Пошабашили! — сказал Дутов.

Через полчаса Пыж на лесовозной машине ехал в поселок. Он боялся опоздать на занятия и поэтому, наскоро поев, побежал в красный уголок лесопункта, где занимались трактористы. В гулком прохладном помещении еще никого не было.

Стены комнаты сверху донизу увешаны схемами, плакатами, цветными диаграммами. А у окна на широком столе самое интересное — настоящий тракторный мотор. Но когда Пыж пригляделся, то оказалось: это вовсе не мотор, а разрез двигателя, искусно сделанный из дерева и тонкой жести. Пыж узнал карбюратор, цилиндр, поршни, коробку передач. Он провел рукой по мотору и смущенно оглянулся. В дверях стоял молодой человек с портфелем в руках. Он смотрел на Пыжа, приподняв подбородок.

— Итак, — сказал молодой человек, — здравствуйте!

Пыж понял: это преподаватель. Так оно и оказалось, когда собрались все слушатели.

— Начнем! — строго сказал преподаватель.

И началось неожиданное. Пыж думал, что преподаватель подойдет к модели мотора и станет рассказывать об устройстве заманчиво поблескивающих загадочных вещей. Но — увы! Преподаватель заглянул £ тетрадь, испытующе посмотрел на слушателей и голосом, в котором чувствовался скрытый подвох, произнес:

— Итак, Александр Пилипчук, расскажите-ка нам, как нужно соединять вольтметр и амперметр и источник тока. Так, прекрасно! А не напишете ли вы, Александр Пилипчук, формулу емкости конденсатора?

Пыжу было невдомек, что манеру спрашивать с «подковыркой» недавний выпускник Красноярского лесотехнического института перенял у профессора Королева — грозы всех студентов. Об этом Пыж не знал. Соскучившись, он рассеянно слушал ответы и думал, что ему определенно не везет. И вдруг Пыж насторожился.

— Емельян Кузьменко, — вызвал преподаватель, и Пыжу показалось, что его голос прозвучал еще более иронически, — идите к доске!

— Что же вы медлите, Емельян Кузьменко? — спросил он, увидев, что слушатель продолжает сидеть на месте.

Емельян вышел к доске. Он поднял бровь и хмуро посмотрел на преподавателя. «Давай, придирайся!» — говорила его поза.

— Итак, Емельян Кузьменко, напишите-ка нам формулу Джоуля-Ленца.

Емельян взял в руки мел. Мел не понравился ему, он выбрал другой кусок, взял тряпку и начал старательно вытирать доску. Вытирал он долго, натер до блеска и шумно выдохнул воздух.

— Пишите же, — торопил преподаватель. — Как начинается формула?

— Кю… — быстро сказал Емельян, — кю равняется…

— Чему же равняется?

Емельян переступил с ноги на ногу, взгляд его пробежал по — рядам и неожиданно наткнулся на взгляд Пыжа.

— Ничему не равняется! — вдруг грубо сказал Емельян.

Тогда преподаватель заявил, что с него хватит: он достаточно возился с Кузьменко. Загибая пальцы, он стал перечислять грехи Емельяна: пропустил три занятия, к ответам не готовится, грубит, нарушает тишину, Подытоживая сказанное, преподаватель пообещал пожаловаться на Емельяна секретарю партийной организации лесопункта. «Это тому, загорелому», — вспомнил Пыж.

Урок продолжался.

Спросив еще двух человек, преподаватель вызвал к доске Пыжа.

— Вы отстали на семь занятий. Посмотрим, сможете ли нагнать группу… Итак, Иван Пыж, напишите нам формулу Джоуля-Ленца!

Ломким сероватым мелом (в школе таким и писать не стали бы!) Пыж написал формулу.

— Извольте объяснить значение букв.

Пыж объяснил.

— Мгу! — многозначительно произнес преподаватель. — Будьте добры теперь рассказать о диэлектриках и электриках.

Пыж рассказал. Тогда преподаватель попросил изложить как можно поточнее определение напряжения тока. И на этот вопрос Пыж ответил.

— А что такое диэлектрическая постоянная?

Оказалось, что и о диэлектрической постоянной Пыж знает.

Это даже немного обескуражило преподавателя, он перестал иронически щурить глаза и повернулся к Пыжу всем телом.

— Как выведен коэффициент в формуле Джоуля-Ленца?

— Опытным путем, — ответил Пыж, споткнулся и по слогам произнес: — Опытным, или эмпирическим (это слово он слышал от старшеклассников).

— Садитесь, Иван Пыж! — весело сказал преподаватель обыкновенным голосом двадцатичетырехлетнего молодого человека. — Хорошо!

* * *

Ночь прошла беспокойно. Пыж ворочался на кровати, разговаривал с кем-то, называл неизвестную Марию Федоровну, а под утро, вскрикнув, проснулся. Ему приснилась гигантская плетеная корзина. Она висела в воздухе и очень медленно переворачивалась. Пыж долго размышлял, почему корзина не падает на землю, удивлялся этому обстоятельству и не заметил, как корзина перевернулась. С громом и свистом полетели на него четырехугольные куски дерева с очень острыми краями. Он хотел убежать, но ноги точно примерзли к земле, и ему оставалось думать одно: что чурочка сырая и никто не может помочь ему. Когда все из корзины высыпалось, Пыж проснулся с чувством облегчения. В комнате было светло, как днем. В графине, стоящем на тумбочке у окна, порозовела вода.

Пыж стал перевертываться на бок и почувствовал, что все тело болит. Ныли руки и ноги, покалывало в боку.

Спать не хотелось. Пыж тихонько поднялся и стал одеваться. На цыпочках он вышел на улицу. Занимался день.

Кругом все розовело, а сигнал на кузове автомобиля горел ярким красным огнем.

Вчера утром Пыж заметил несколько старых корзин, валявшихся у механической мастерской. Корзины были на месте. Пыж внимательно осмотрел их. Хорошие еще корзины, целых четыре штуки. У одной, правда, немного подносилось дно. Перевязать его веревочками — дело пяти минут. Вот только где достать веревочки? Пыж вспомнил сторожа, с которым он познакомился в первый день приезда на лесозаготовительный пункт. Сторож сидел на лавочке у входа в мастерские. Он обрадовался возможности поболтать с Пыжом.

— Веревочки? Как же не быть веревочкам! У хозяина, который всегда при деле, да не быть веревочке? Мы это дело мигом! Мы это дело сейчас…

Старик принес несколько старых обрывков каната. Они распустили их, и старик помог Пыжу отремонтировать корзины.

Теперь оставалось главное — увезти корзины в лесосеку. Пыж понимал, что шофер лесовозной машины откажется взять громоздкий груз. Поэтому он отправился в диспетчерскую. Здесь еще никого не было. Пыж сел на лавку и привалился к стенке. Вдруг оказалось, что мучительно хочется спать. И он быстро уснул.

— Вставай! Слышь, вставай! — Над Пыжом наклонилась усатая физиономия Дутова. — Ты почему, парень, здесь спишь?

— Я нечаянно, — стал оправдываться Пыж. — Хотел вас подождать и уснул… Я штуку одну придумал. Корзины тут нашлись какие-то лишние. Вот посмотрите.

Еще ничего не понимая, Дутов послушно пошел за Пыжом, а когда узнал, в чем дело, радостно потрепал своего ученика по плечу.

— Дело, парень. А шофера мы мигом уговорим. Пошли-ка!

Шофер долго не соглашался. Он упирал на то, что в машине для людей не место всяким корзинам. Он очень гордился, этот шофер, своими почетными обязанностями возить пассажиров, но с Дутовым ничего сделать не мог. Сдался он после того, как тракторист вышел из терпения и закричал:

— Ты, Сенька, смотри! Ты хоть и шофер, а я сниму ремень и так тебя обработаю!..

Пыж от удивления вытаращил глаза: шофер оказался родным сыном Дутова. После нахлобучки шофер с ворчанием вылез из кабины и побросал в кузов все три корзины, приговаривая сквозь зубы, что будет жаловаться самому директору леспромхоза Сутурмину на самоуправство разных там отцов, которые лезут не в свое дело.

Но он скоро успокоился. Рабочие между тем собирались. Рядом с Пыжом уселся сосед по комнате, который просил у Пыжа мыло. Его звали Ефимом. Протирая заспанные глаза, Ефим рассказал Пыжу, что Емельян вчера куда-то ходил. Было это после занятий, и все предполагают, что Емельян бегал упрашивать преподавателя не жаловаться на него парторгу Волошину. Парторга Емельян боится больше огня. И не то, чтобы тот был слишком сердитым, нет, дело в другом. Волошин неделю тому назад заступился за Емельяна перед директором леспромхоза, который хотел перевести Емельяна из учеников в обрубщики сучьев. Емельян тогда здорово проштрафился. Он без разрешения тракториста сел в кабину и давай ездить по карчам. Чуть погрузочный щит не поломал. Вот Волошин и заступился за Емельяна. Он сказал директору, что ручается за Емельяна, а Емельян обещал больше не безобразничать.

Потом Ефим сообщил, что ему здорово понравилось, как Пыж вчера срезал преподавателя. Так ему и надо, пусть знает, какие люди живут в сорок четвертой комнате общежития! Подумаешь, зазнался со своим Джоулем-Ленцем!

Болтая с Ефимом, Пыж и не заметил, как машина пришла в лесосеку. На эстакаде было тихо. Только что кончилась ночная смена. Тракторы стояли в ряд, легкий парок клубился над ними; казалось, тяжелые машины отдыхают. Изредка из бункера какого-нибудь трактора вырывался тоненький язычок огня: догорал газ. Только слева на передвижной электростанции раздавался визгливый звук напильника. Там точили цепи для электропил.

Неизвестно откуда появился мастер Павел Иванович. В руке он держал знакомый Пыжу блокнот.

— Выгружайся! — закричал Павел Иванович.

Кричал он зря: все и без команды попрыгали на землю. Пыж сошел последним. Он подавал Дутову корзины.

— Ты, однако, сегодня не завтракал? — подозрительно спросил Дутов, а когда Пыж сознался, что да, не ел, распорядился: — Я машину проверю. Иди завтракай!

Пыж зашел в передвижную столовую и попросил гречневой каши. Буфетчица удивилась:

— Это что за мода? В поселке надо завтракать, молодой человек! Мы, молодой человек, завтраками не кормим.

Из маленькой, отгороженной фанерой кухни появилась белобрысая официантка и что-то зашептала на ухо буфетчице. Та слушала ее, строго поглядывая на Пыжа.

Наконец буфетчица сказала:

— Гречневой каши нет, молодой человек!

Пыж понял, что с буфетчицей шутить нельзя: такая это строгая и неприступная женщина. Он надвинул фуражку на лоб и пошел к двери.

— Постойте, молодой человек! — вдруг заволновалась буфетчица. — Вам же сказано, что гречневой каши нет! Придется минут пять подождать, пока каша будет готова.

Через десять минут Пыж вышел из столовой, ощущая тяжесть в желудке. Ему наложили огромную порцию каши, но Пыж не ударил в грязь лицом: на тарелке осталось ровно столько, сколько полагается для приличия. Теперь можно было смело приступать к работе. Пыж так и сделал. Он подошел к складу чурочки и быстро наполнил все четыре корзины. В ожидании Дутова он присел на бревно. Солнце висело высоко над лесом. Кроны сосен из темно-зеленых стали бирюзовыми. На иглах еще вздрагивали разноцветные капельки росы. Где-то далеко в лесу тонко посвистывала пичужка. Но вот робко, словно пробуя силу, фыркнул тракторный мотор, на секунду затих, а затем уверенно, торжествующе зарокотал, оглашая лес бодрым, веселым голосом. И лес ответил ему задорным эхом. А когда эхо, перекликаясь, затихло, заработали моторы сразу всех тракторов. Перебивая друг друга, они спешили увериться в собственной силе и здоровье.

Вспыхнул и заклубился над выхлопными трубами передвижных электростанций голубоватый дымок. Змеевидные кабели ожили, с шуршанием поползли по земле, чтобы впиться черным раструбом контакта в электрические пилы. Щелкнули выключатели. Крошечные моторы пил запели звонко, досадливыми осиными голосами.

Дутов первым подъехал к заправочному пункту.

— Начинай, парень! — радостно крикнул он.

Пыж подал Дутову одну за другой четыре корзины чурочки. Никогда еще трактор так быстро не заправлялся. Это привело тракториста в восторг.

— Н-н-о-о, Иван Иванович! — Дутов покрутил головой. — Парень ты башковитый! Ведь чего проще этого, а никто не додумался!

Он уехал в лесосеку, а Пыж быстро набрал в корзины еще одну заправку и пошел к трактору. Дутов посадил Пыжа в кабину и, пока чокеровщики зацепляли хлысты, рассказывал ему о хитроумном устройстве тракторной лебедки, которая оказалась сильнее самой машины. Если трактор не может взять с места воз хлыстов, то лебедкой их сдвинешь, как пушинку. Однако пусть Пыж не думает, что в лебедке сила берется невесть откуда. Очень хитрое это дело — хорошо отрегулировать лебедку. Правда, Пыжу повезло: Дутов научит его так регулировать лебедку, что другие трактористы завидовать будут.

Первый воз хлыстов они привезли на эстакаду, когда работа была в разгаре. Мастер Павел Иванович был тут же. Он велел Пыжу немедленно вылазить из машины и следовать за ним. Не понимая, что произошло, Пыж пошел за мастером. Они остановились у заправочного пункта. Здесь стоял трелевочный трактор, на котором работал Емельян. Тракторист, степенный, очень высокого роста латыш, что-то горячо объяснял своему ученику. Емельян упрямо качал головой. Но тракторист настаивал, жестикулировал и даже погрозил пальцем, поднеся его под самый нос Емельяна. Затем он увидел мастера Павла Ивановича.

— Ага! — обрадовался тракторист. — Вот и Павел Иванович пришел! Павел Иванович, послушайте-ка!

Емельян схватил тракториста за рукав.

— Ладно, ладно! — торопливо сказал он.

Павел Иванович подозрительно посмотрел на Емельяна. В руках мастера появился знакомый блокнот. Он помахал им в воздухе.

— Нам все известно! И все-таки опять фокусы!

— Да я же согласен, — угрюмо ответил Емельян.

Павел Иванович вынул старинные массивные часы, щелкнул крышкой, обернулся к Пыжу и недовольно сказал:

— Порядок подачи рационализаторских предложений строго определен в положении. То, что внесли вы, товарищ Пыж, — это, конечно, не рационализаторское предложение, но сие не значит, что мастер должен узнавать о нем через третьи руки. Так-то! Применение нескольких корзин для загрузки бункеров чурочкой, при всей простоте и даже наивности идеи, дает определенный экономический эффект. Что это значит? А то, что я должен провести хронометраж. Порядок установим такой. Оперируя только одной корзиной, ученик товарищ Кузьменко загрузит бункер трелевочного трактора номер семь. Затем товарищ Пыж, применяя четыре корзины, загрузит бункер трактора номер два. Приступаем!

Обступившие заправочный пункт рабочие сдержанно улыбались, а Дутов — тот открыто смеялся, хитро посматривая на Емельяна.

— Приступаем! — грозно повторил мастер.

Тогда Пыж решительно вышел вперед и, чувствуя, как горло перехватило волнение, заговорил:

— Я не понимаю… ну, что такого… Подумаешь, четыре корзины! А Емельян, он при чем? Не надо никаких хронометражей… Вот, честное слово, не надо! — Пыж покраснел, его тонкий голос дрожал.

Мастер Павел Иванович снял цветные веревочки с ушей, сунул очки в карман и, близоруко щурясь, смотрел на Пыжа. Без очков лицо мастера казалось незнакомым: оно было моложе и добрее.

— Мы принимаем ваше предложение, — сказал он.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Владимир Малыхин

Замоскворечье

1

НЕДОЧИТАННЫЕ СКАЗКИ

Дом наш стоял в одном из сонных переулков Замоскворечья. Осенью у нас во дворе лежали горы мокрых листьев, узорчатых, как старая школьная промокашка, а зимой было столько снега, что, как говорил наш дворник Филатыч, можно было рыть окопы полного профиля.

Колька, Сашка и я жили в одном подъезде. Колькина сестра Ритка прозвала нас мушкетерами. Я был толстым и потому звался Портосом. Долго спорили, кому быть д'Артаньяном, потом присвоили это славное имя Витьке из другого подъезда. Так было не обидно. Но скоро нам та непролетарская эпоха надоела, и Колька решил стать Чапаевым. Тогда я стал Петькой. А Сашку мы сделали белым генералом. Он каждый раз клялся и божился, что играет «беляка» в последний раз.

— Это не по правилам, — хныкал он и часто подыгрывал Чапаеву.

Однажды в пылу сражения он даже «убил» самого себя.

Когда воевать надоедало, мы ходили на Стрелку, что возле кинотеатра «Ударник». Там старшие ребята из нашего дома занимались греблей на клинкерах и скифах. Во время соревнований мы располагались вдоль набережной Москвы-реки и «болели» до хрипоты за своих, особенно за Кирилла — старшего брата Кольки и Риты. Он показывал на одиночке хорошее время, а один раз чуть не обогнал самого Долгушина, тогдашнего чемпиона Москвы.

Но скоро мы к гребле остыли. Кирилл и вся их четверка уехали учиться в летную школу, и «болеть» стало не за кого.

Зато какими праздниками были для нас дни, когда на побывку домой приезжал кто-нибудь из этой четверки! Они все уже стали летчиками-истребителями. Мы гордились ими. А ребята из соседних дворов нам завидовали: только мы могли по праву называть свою футбольную команду «Истребитель». Ведь больше ни в одном дворе на всей нашей улице не было столько летчиков. Но, надо сказать, мы тоже честно боролись за свою марку. Кольку даже прозвали Бутусовым: очень сильный имел удар правой. Пришлось сделать ему на правой ляжке наколку «О для Ж», что означало: «опасно для жизни».

Стоял солнечный мартовский день. Сосульки свисали с карнизов домов, как опрокинутые голубые свечки. С них падали на землю солнечные огоньки. Весело чирикали воробьи. Высоко в небе лениво, большими кругами ходили голуби. Девчонки играли на тротуаре в «классы». От асфальта подымался пахнувший мокрым снегом пар. Мы с Колькой сидели в сарае и читали «Сказки братьев Гримм».

— Кольк-а-а! К-о-ольк! — услышали мы вдруг Риткин голос. — Иди домой! Мама зов-е-ет!

Но Колька зло отмахнулся.

— И чего орет, — заворчал он, — вот ведь человек, нигде от нее покоя нету.

— Коленька-а! Иди дом-ой! — еще раз крикнула Ритка.

Колька и я переглянулись: «Коленька» — это было необычно. Да еще громко, на весь двор. «Что за нежности?» — недовольно подумали мы.

— Чего это она, а? — спросил меня Колька. Я пожал плечами.

— Пойдем вместе, а то потом одному не смотаться, — сказал Колька.

Я неохотно засунул «Братьев Гримм» за пояс, и мы пошли.

Дверь в квартиру была не заперта. На вешалке в коридоре висели две шинели и фуражки с голубым околышем.

— Кирилл прилетел, — шепнул Колька, и мы бегом ворвались в комнату.

На диване сидели Рита с матерью. Лицо Надежды Николаевны было закрыто ладонями, плечи дрожали. Рита, закусив губу, широко раскрытыми глазами смотрела на летчиков, которые стояли рядом. Один из них что-то говорил, низко опустив голову.

Из оцепенения меня вывел Колька. Он подбежал к одному из летчиков, схватил его за ремень и с силой повернул к себе. Они несколько мгновений молча смотрели друг на друга. Летчик что-то очень тихо сказал Кольке и положил руку ему на плечо. Колька вырвался и, рыдая, бросился ничком на кровать. Я на цыпочках подошел к столу. На нем в открытых красных коробочках лежали два ордена Красного Знамени и еще какие-то незнакомые ордена. Рядом лежал большой лист бумаги в черной рамке. На нем было что-то напечатано. Половину листа занимали нерусские подписи. В самом конце я прочитал слова по-русски: «Рот фронт!» — и ниже:

«Барселона, 15 февраля 1937 года».

Ничего еще толком не понимая, как во сне, вышел я в коридор. Навстречу очень быстро шагал Колькин отец. Он на секунду остановился, внимательно посмотрел мне в глаза и, вдруг сдернув с головы кепку, рванул дверь в комнату. За стеной послышались громкие рыдания. Захотелось скорей бежать домой, к отцу. Он должен был мне сейчас же, немедленно что-то объяснить. Иначе… Иначе… Но я вспомнил: его еще нет дома, он приходит с завода так поздно… Что же делать? Дома только мама. Она добрая, хорошая. Она меня очень любит. Но, может быть, ей нельзя про это даже рассказать: ведь она все же женщина! Другое дело — мы с отцом. «Постой, постой, про что же ей нельзя рассказать?» — спросил я себя. И тут только все понял: в Испании фашисты убили Кирилла! Неужели убили? Неужели он больше никогда, никогда не прилетит на побывку домой, не скажет нам: «Здорово, чижики!»? Его убили враги так же, как Чапаева, Щорса, Лазо, Павлика Морозова. Хоть я и смотрел совсем недавно еще раз «Чапаева» и видел, как он, живой, бесстрашный, мчался в атаку на боевом коне, в бурке, я впервые понял, что он так же, как и Кирилл, никогда больше не помчится в атаку, не засмеется, не запоет любимую песню. Для меня вдруг и Чапаев, и Щорс, и Лазо, и Павлик погибли не много лет назад где-то далеко, а сейчас, вместе с Кириллом, совсем близко. Что-то оборвалось в груди: это война с экрана «Ударника» шагнула к нам во двор. Мне стало страшно, я съежился на ступеньке лестницы и заплакал.

Когда я вышел из подъезда, уже спустились сумерки. Я сел на лавочку у ворот и стал ждать летчиков. Мне хотелось сказать им, что мы с Колькой обязательно будем истребителями. Больше ничего.

Летчики вышли не скоро. Оки постояли у подъезда, потом надели фуражки и закурили. Курили они долго. Но я к ним так и не подошел. Почему, сам не знаю. Когда летчики сели в «эмку» и уехали, я пошел домой. Мамы дома не было. Я за письменным столом стал сочинять стих. Начинался он так:

Мы отомстим за тебя всем фашистам,

Станем пилотами, Коля и я.

Потом я собрал в кучу свои деревянные шпаги, пистолет, три «спартаковских» дротика и выбросил их в мусорный ящик. Хотел туда же выбросить и «Сказки братьев Гримм». Уже вытащил их из-за пояса. Но потом раздумал и спрятал в стол: может быть, когда-нибудь и дочитаем их вместе с Колькой. Скоро пришла мама. Она принесла мне любимых леденцов. И я опять почему-то всхлипнул. Мама гладила меня по голове и говорила:

— Успокойся. Тебе завтра в школу. Нехорошо с заплаканными глазами.

Мне показалось, что она уже все знает.

А «Сказки братьев Гримм» для детей среднего возраста я так и не дочитал… Колька, кажется, тоже.

2

ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА

Все когда-нибудь первый раз получали зарплату. Мы с Колькой тоже. Это было двадцать лет назад. Мы и тогда жили в этом же доме, напротив завода. Там работали наши отцы. В сорок первом они ушли в ополчение. И не вернулись. Когда я раньше долго смотрел на портрет отца, мне казалось, что он вот-вот заговорит со мной. Или рассмеется раскатисто и громко, как папка соседского Петьки. Я любил слушать, как он смеется. Даже специально приходил к их двери и подслушивал. Теперь мне уже никогда не кажется, что отец заговорит со мной. Хотя я и сейчас иногда подолгу смотрю на него. Особенно когда что-нибудь не клеится. Не все же в жизни бывает гладко!

Когда мы окончили девятый класс, Колька сказал:

— Хватит сидеть на шее. На фронт не берут. Пойду на завод.

— А мать разрешит?

— Уговорю. Тебе бы тоже не вредно.

— Договорились, — сказал я.

Начальник отдела кадров завода похлопал меня и Кольку по плечу:

— Это по-нашенски. Значит, потомственными захотели стать?

— Не, — сказал Колька. — Это мы до призыва. Временно.

— Нам временных не надо.

— Да вы не так поняли. Ведь война…

— Знаю, знаю, что не так понял. Рабочая косточка. В какой цех хотите?

Мы ответили, что пойдем в любой, где нужней.

Нас зачислили в инструментальный, учиться на лекальщиков. Старый мастер говорил:

— Приглядывайтесь, старайтесь. Фамилию высоко держите. Здесь отцы ваши начинали.

А через две недели подошел к нам и сказал:

— Пошли, ребята, в кассу. Сегодня получка.

Мы переглянулись. Колька покраснел. Я тоже.

— Вы идите, мы потом, — сказал Колька старому мастеру.

В конце смены к нам подошла пожилая женщина:

— Вы почему это, друзья, зарплату не получаете? Все уже получили. Из-за вас одних кассир задерживается.

— Извините, мы сейчас, — сказал я.

Когда женщина ушла, я спросил Кольку:

— Ну что, пойдем?

— Пойдем. Черт с ней! Ведь все равно не отвяжется.

Мне кассирша выдала 250 рублей и сказала:

— Проверьте.

— Что вы! Зачем? — испугался я и отскочил от окошечка.

Колька тоже не стал проверять.

— Что мы, людям не верим, что ли? — заворчал он.

В заводской проходной я предложил Кольке:

— Пойдем купим чего-нибудь.

Мы пошли на Серпуховку, в универмаг.

Какая-то женщина выбирала туфли.

— Дайте мне туфли посмотреть, — попросил я продавщицу.

Она спросила:

— Какие?

— Такие же, — показал я пальцем на женщину.

— А размер?

Я посмотрел на Кольку. Он шепнул:

— По-моему, тридцать шестой. Твоя одного роста с моей.

— Тридцать шестой, — сказал я.

Туфли нам понравились, и Колька тоже решил купить такие же. Мы пошли в кассу, заплатили по сто восемьдесят рублей, и нам вручили две коробки. Они были крест-накрест перевязаны шелковой тесемкой.

— Купим еще чулки, — сказал Колька.

Мы подошли к Продавщице, и я попросил:

— Покажите нам чулки.

— Какие вам, фильдеперсовые или шелковые?

— Вон те.

— Какой размер?

Я посмотрел на Кольку. Он пожал плечами.

— Так какой же размер? — не унималась назойливая продавщица.

— Дайте средний, — сказал я.

Продавщица смерила меня взглядом:

— Провинция.

— Спокойно, — сказал Колька. — Нам нужны чулки для женщины средних лет, две пары. Понятно?

Продавщица насмешливо посмотрела на Кольку:

— Для мамочки стараетесь или для бабушки?

— Для близкой знакомой ваших лет.

Продавщица презрительно скривила губки и бросила на прилавок чулки:

— Платите деньги.

Мы заплатили и вышли на улицу. Колька сказал:

— Никогда не думал, что из меня выйдет такое чуткое дитя.

— Я тоже. Только не вздумай ребятам рассказывать: засмеют.

— Что я, придурок! — сказал Колька.

Мама меня ждала. Я положил на стол коробку и чулки:

— Вот, возьми. Колька тоже купил.

Мама открыла коробку и вынула туфли.

— Какие чудесные! — сказала она и положила их обратно. — Сколько же ты заплатил?

— Ерунда. Сто восемьдесят. А за чулки — совсем гроши.

«Почему она не примеряет туфли и даже про размер не спрашивает?» — подумал я.

— Тебе они не нравятся?

— Что ты, что ты! — засуетилась мама. — Очень мило с твоей стороны. Большое спасибо.

«Зачем она говорит „спасибо“? Какое может быть „спасибо“!»

— Мам, а вот деньги. — И я положил на стол все, что осталось, — шестьдесят рублей.

Мама взяла их в руки и медленно пересчитала.

«Что она так долго считает? Положила бы в кошелек — и все дела!» — подумал я.

Но мама не положила их в кошелек. Она отсчитала пятьдесят рублей и сказала усталым голосом:

— Пойди отдай Петиной матери. Я ей задолжала.

В руках у нее осталась одна десятка.

На лестнице стоял Колька. Он курил, пряча под рукав папироску.

— Ну как? — спросил я.

— Порядок, — сказал Колька и отвернулся.

— У меня тоже, — сказал я и пошел отдавать мамин долг.

…А скоро мы с Колькой схитрили, и нам удалось уйти в армию. Вместе с нами «разбронировались» еще несколько ребят из инструментального.

На этот раз я отдал маме целиком всю зарплату.

И еще выходное пособие.

3

КОЛЬКИНА ЛЮБОВЬ

Мы с Колькой до восьмого класса сидели за одной партой. Потом из-за чего-то поругались, и я поместился на «камчатке». Но долго мы не могли быть в ссоре. Через два дня во время перемены я сказал:

— Ладно. Завтра переселюсь обратно. Подготовь помещение.

— Переселяйся, — сказал Колька, — могу уплотниться.

Но в тот день, когда я совсем уже собрался вернуться к Кольке, к нам пришел новичок. Он оглядел класс, увидел свободное место, подошел и сказал:

— Разрешите представиться — Серж. Ваш покорный слуга. Не возражаете, если я помещусь рядом с вами на этом троне?

Колька посмотрел на него, потом в мою сторону, но проявил такт хозяина:

— Валяй. Располагайся.

Сергей поправил очки и сел. Так началась их дружба.

Мне сначала было не по себе. Потом я подумал: «Что я, кисейная барышня, что ли!» И успокоился.

Сергей считал, что рожден для сцены. А когда на одном из школьных вечеров удачно сыграл роль матроса Шванди из «Любови Яровой», окончательно уверовал в свою звезду и решил после школы податься в театральный. Мы к этому отнеслись одобрительно:

— Давай, Серега. Жми. Дави, Может, станешь вторым Бернесом или Алейниковым.

Сергей снял с рукава пылинку и ответил:

— Что касается меня, то я предпочитаю что-нибудь среднее между Москвиным и Качаловым.

Колька не готовился в артисты. Он хотел стать летчиком. А пока прилично учился, гонял голубей и играл в футбол. Вместе с нами училась Вера Коняева. Мы все были в нее влюблены и писали ей записки. Иногда даже групповые. Она смеялась и называла нас донжуанами. Мы в ту пору не знали толком, кто он такой, этот Дон-Жуан, и просили ее:

— Называй нас лучше донкихотами. Все-таки рыцарь.

На это она отвечала, что до рыцарей у нас еще нос не дорос.

Была она стройная, сероглазая, отлично училась и мечтала стать учительницей. Мы ее отговаривали.

В девятом классе Колька, Сергеи и Вера стали неразлучны. В кино — втроем, на каток — тоже. Мы посмеивались:

— Эксперимент не новый. Были уже в истории такие факты. Возьмите ту же Анну Каренину.

Сергей говорил:

— При моей эрудиции и Колькиных бицепсах она может себя чувствовать в полной безопасности. Да и эпоха сейчас не та. Бытие, как известно, определяет сознание.

Однажды они пошли в Центральный парк имени Горького. По набережной гуляли влюбленные. На влюбленных падали звезды. Но они не обращали на это внимания. Играл джаз-оркестр. Популярный эстрадный тенор с цыганской страстью пел:

Сияла ночь, в окно врывались гроздья белые,

Цвела черемуха. О, как цвела она!

Тебя любил, тебе шептал слова несмелые,

Ты в полночь лунную мне сердце отдала.

Колька положил Верину руку себе на плечо, и они закружились в танце. Когда джаз смолк, Вера спросила:

— А где же Сережа?

— Действительно, куда же он делся? — глупо переспросил Колька.

— Ненормальный какой-то.

Они помолчали. Колька сказал:

— Смотри. Звезды. Падают.

Вера запрокинула голову:

— Да, в самом деле. Странно.

— Ну, вообще-то ничего странного нет, — сказал Колька. — Жизнь есть жизнь. — И он закашлялся. Вера взяла его под руку:

— Пойдем, уже поздно.

Он проводил ее до подъезда. Когда из открытых окон донесся бой кремлевских курантов, Вера сказала:

— Ну, Колька, мне пора. — И протянула ему руку.

Он пожал ее пальцы.

— У тебя красивые руки. Ясно?

— Только руки? — Она подняла бровь.

— Нет. Еще ноги, нос и вообще.

Колька вдохнул запах сена. Так пахли ее волосы. Он, задыхаясь, прижал ее к себе:

— Вот ты и попалась!

Его руки почувствовали тепло ее спины, бедер. Он поцеловал ее в мягкие, теплые губы, полузакрытые глаза.

— Ох, Колька, не надо, — шептала Вера. — Слышишь! — Она прижалась к нему, положила руки ему на плечи.

— Ты меня любишь? — спросил Колька.

— Не знаю. Наверное, да, — задыхаясь, прошептала Вера. — Пусти! А ты?

— Я тоже. Ты должна на мне жениться. После школы. Ясно?

— Выйти замуж, — поправила Вера.

— Пусть будет замуж, — сказал Колька.

Днем он зашел к Вере домой. В кармане была десятка, выпрошенная с великим трудом у прижимистой бабушки. «Поведу ее в Эрмитаж. А там видно будет», — думал он. Но Веры дома не было. Соседка передала ему записку. Вера писала: «Звонил Сергей. Он что-то задумал страшное. Передал последний привет. Жуть. Бегу к нему. В.».

Через несколько минут Колька был у дома, где жил Серега. Он быстро взбежал на шестой этаж и позвонил. Дверь не открыли. Он позвонил еще, еще. Никто не открывал. «Что с ним?» — с тревогой подумал Колька. Он подбежал к окну лестничной площадки, раскрыл его и вскочил на подоконник. Ухватившись руками за низ рамы, Колька вылез в окно и нащупал ногами карниз. Ему нужно было пройти по карнизу целый оконный пролет, чтобы добраться до окна квартиры, где жил Серега. Люди внизу, как оловянные солдатики. Птицы где-то рядом режут воздух. Он теплый и какой-то липкий. Это пот. А стена холодная. За нее очень хочется ухватиться, но пальцы скользят. Вот маленький пирамидальный выступ на стене. Пальцы обеих рук Кольки хватают его и замирают. «Нет, не надо думать. Только вперед». Колька передвигает левую руку к следующему выступу. Теперь он стоит на карнизе, прижавшись вплотную к стенке, держась правой и левой руками за выступы. Снизу кажется, что он обнял дом. Там, внизу, собралась толпа. Люди тихо переговариваются, словно боясь напугать Кольку, помешать ему. А он, передвигая левую ногу по карнизу, перехватывается рукой за следующий выступ. Он напряг до предела мышцы и нащупал раму. Еще одно усилие. Только одно. Он почти не дышал. Крепко ухватившись левой рукой за раму, он прижался еще плотнее к шершавой холодной стене и всем телом подался влево. Теперь ему осталось передвинуть ногу по карнизу и схватиться за раму другой рукой. И вот он уже держится обеими руками за раму окна. «Наконец!..» Колька замер, собрался с силами. Потом тяжело подтянулся на руках, встал коленями на подоконник и спрыгнул в комнату.

Он прислонился к стене, провел дрожащей ладонью по мокрому лбу. Комната была пуста. Колька, покачиваясь, подошел к двери, открыл ее, вышел в коридор. И вдруг услышал музыку. Играл патефон. Тенор пел:

Сияла ночь, в окно врывались гроздья белые,

Цвела черемуха. О, как цвела она…

Колька опять провел рукой по лбу. И подошел к двери, из-за которой доносилась музыка. На диване сидели Вера и Серега. Он обнимал ее колени, голова его была у нее на груди. Вера гладила его волосы.

С минуту Колька наблюдал за ними. У него перестали дрожать ноги. Руки и лоб стали сухими. Только сердце сжалось в дрожащий, горячий кулак. Он засунул в рот четыре пальца и свистнул. Озорно, пронзительно и дико. Недаром Колька был знаменитым голубятником. Вера и Сергей вскочили. Они смотрели на Кольку, ничего не понимая. А он засунул руки в карманы, повернулся и медленно пошел по коридору. Когда хлопнула дверь, Вера рванулась за ним. Он спускался по лестнице.

— Колька, ты куда? Обожди!

Он, не оглядываясь, крикнул:

— Можете продолжать в том же духе. Пролетарский привет!

Вере показалось, что кто-то отплясывает чечетку. Это Колька бежал по лестнице.

Вот, собственно, все про Колькину любовь.

…Через полгода я и Колька ушли добровольцами на фронт. Мы попали в одну дивизию. Стали артиллеристами. Вместе писали письма домой. Правда, не очень часто, как в солдатской песне: «Пишет письма редко, но зато в газетах очень часто пишут про его дела. И о нем читая, гордостью согреты черные ресницы, серые глаза». Ресницы, конечно, не могут быть согреты гордостью. Но так пели тогда солдаты. Про Кольку тоже писали в нашей дивизионной газете. Два раза. Однажды он показал мне Верину карточку.

— Помнишь? — спросил он.

— Ну, еще бы! А почему ты ей не пишешь?

— Да я пишу. Только не посылаю. Отдам все сразу. После войны.

В апреле сорок четвертого командир взвода Николай Воробьев погиб смертью храбрых в бою под Джанкоем. В этом бою я тоже был тяжело ранен. В дивизионном госпитале мне отдали планшетку Николая. В ней были циркуль, карта Джанкоя и письма к Вере. Но адреса ее я не знал.

Прошло много лет. Год назад я встретил в театре Веру и Сергея. Я слышал, что они поженились где-то в эвакуации и совсем недавно вернулись в Москву. Но встречаться нам не приходилось. Мы сели в буфете. Сергей заказал пиво. Выпили за встречу. За школьных друзей. Я смотрел на Веру и думал про Кольку.

«Ну, назови же. Вспомни!» — молча просил я ее.

— Говорят, Смоктуновский снимается в «Гамлете», — сказала Вера.

…Дома я достал старую планшетку и впервые прочитал Колькины письма. Их было много. Но теперь я решил оставить их у себя.

Уверен, что и Колька так же поступил бы на моем месте.

4

ПЕСНЯ

Я люблю слушать, как играет на гитаре в саду под липами мой сосед, десятиклассник Слава. Он хорошо играет. С душой.

И мне всегда вспоминается, как мы когда-то пели под гитару в этом же саду любимые песни.

Мы — это я и мои сверстники. Теперь нас осталось немного. А те, кто живет здесь, все заделались папами.

Папам же, как известно, петь песни во дворе под гитару не полагается. Не солидно.

Как-то я стал подпевать Славе. Но немедленно был вызван домой супругой. Она прищурила красивые синие глаза и нежно попросила:

— А ну-ка дыхни.

Я дыхнул, и она успокоилась.

Но случилось так, что недавно она сама во дворе пела песню. Вместе со мной.

К нам зашел старый друг Алексей.

— Пойдем во двор. Посидим. Вечер славный, — сказал он.

Мы вышли во двор. На лавочке сидели мальчишки. Они обсуждали игру нашей сборной в Чили. Ребята потеснились, и мы с Алексеем узнали такие подробности игры на первенство мира по футболу, которые знают только мальчишки из нашего двора. Больше никто.

Но я не познакомил еще вас с Алексеем. Он живет в нашем доме. Мы учились с ним в одной школе. У него была кличка: Алеха-пятый. Пятым его звали потому, что у нас было еще четыре Алешки. Он был младшим.

Алеха-пятый славился виртуозной игрой на гитаре и мог на руках обойти волейбольную площадку. Еще он здорово знал математику. Когда началась война, он ушел добровольцем на фронт. Получил тяжелое ранение.

Потом окончил институт. Теперь он доцент, Алексей Михайлович.

Когда обсуждение «большого футбола» закончилось, кто-то из мальчишек сказал:

— Дядя Леша, сыграйте нам на гитаре что-нибудь. Вы, говорят, законно играете.

— Давай, Алексей, тряхни сединой, — поддержал я пацана.

Алексей в меру поломался. Что, впрочем, свойственно многим знаменитостям. Потом сказал:

— Ладно, несите гитару.

Несколько мальчишек со всех ног помчались к нему домой. Когда принесли гитару, доцент Алеха-пятый сдвинул шляпу на затылок, взял несколько аккордов, хитро поглядел на меня и тихо запел:

Как много девушек хороших,

Как много ласковых имен…

Не знаю, как у других, но у меня с каждой полюбившейся песней связан какой-нибудь кусочек жизни. Алексей пел уже другую песню:

…Наши бедные желудки

Были вечно голодны,

И считали мы минутки, нутки, нутки

До обеденной поры…

Я поглядел на ребят. Они очень внимательно слушали. Но не подпевали. Они не знали эту песню. А мне вспомнился пионерский лагерь под Загорском. Костер. Печеная картошка. Старший пионервожатый весельчак Гриша. Он называл нас красными дьяволятами. А когда злился на нас, добавлял: «Чтоб я так жил, дьяволята!»

Нам нравилось быть красными дьяволятами. И мы любили Гришу. Как давно это было!

— Ты чего задумался? — спросил Алексей, когда песня кончилась. — Подтягивай. И он запел новую:

…В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед за ним летят…

Эту песню знали все. Запели хором. Правда, она не хоровая. Я напевал ее когда-то любимой девушке. Ее звали Наташа. Мы сидели в Александровском саду. Я сказал Наташе:

— Буду летчиком. Как Чкалов. Вот увидишь.

Она:

— Хорошо. Но убери руки.

— При чем тут руки? Недотрога. Когда я стану летчиком, ты тоже будешь ломаться?

— Когда станешь, тогда будет видно, — отвечала Наташа.

Где она теперь? Может быть, сама стала летчиком? Это вполне возможно. У нее был такой железный характер!

И видеть сны

И зеленеть среди весны… —

пели ребята.

— Дядя Леша, сыграйте фронтовые, — попросил подошедший Слава.

Алексей на секунду задумался, потом сказал:

— Колькина любимая:

…Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

Ребята сели теснее. Они знали эту песню. Но сами не пели. Они слушали, как поем ее мы — Алексей и я.

«Землянку» очень любил Колька. Он пел ее на привалах, в окопах в часы затишья.

…Между нами снега и снега.

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти — четыре шага.

Друг Колька! Ты не только хорошо пел. Ты еще лучше воевал. Ты погиб, как герой, под Джанкоем. И эти мальчики, что слушают Алексея и меня, знают об этом. Поэтому они так тихо сидят. Поэтому они так прижались друг к другу. Я часто вспоминаю тебя, Колька. Мне иногда хочется зайти к твоей матери. Сказать ей что-нибудь такое… Но я боюсь. Мне почему-то стыдно смотреть ей в глаза. Хотя моя солдатская совесть чиста. Но я жив. А ты…

Песня кончилась. Помолчали. Алексей вздохнул и запел:

Я люблю тебя, жизнь…

Ребята подтянули:

Я люблю тебя, жизнь,

Я люблю тебя снова и снова.

Потом мы спели «Геологов», «Московские окна», «Песню космонавтов». Алексей сказал:

— Ну, давайте, друзья, последнюю. Поздно. Завтра двоек нахватаете.

И он запел:

Хотят ли русские войны?

Спросите вы у тишины…

Мы поддержали:

Над ширью пашен и полей,

И у берез и тополей…

Вдруг я услышал голос жены. Она стояла у меня за спиной и тоже пела:

Спросите вы у матерей…

……………………………

Хотят ли русские, хотят ли русские,

Хотят ли русские войны!

Алексей взял последний аккорд. И заглушил струны ладонью. Ребята пошушукались. И вдруг зааплодировали. Потом Алексей сказал:

— Да-а! Как все же метко сказано: русская песня — русская история. Это Горький.

Я заметил, как Слава быстро записал что-то в маленький блокнот. Наверное, горьковские слова. Хороший парень Слава. Да и мальчишки помладше у нас мировые. Вы бы посмотрели, как они слушали Алексея! И как пели сами! Так слушать могут только настоящие ребята. И петь — тоже. Поколение победителей. Школьники, космонавты, геологи, монтажники, поэты.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Валерий Осипов

Неотправленное письмо

Вторую неделю мы ждали самолета в затерянном среди непроходимых якутских лесов маленьком таежном поселке. Нас было семеро: три геолога, три геофизика и один журналист.

Каждое утро, еще до восхода солнца, мы переправлялись через речку на большую галечную косу, служившую аэродромом, и, усевшись на перевернутые лодки, с тоской смотрели на горизонт.

С наступлением темноты мы, невесело шаркая сапогами по гальке, возвращались к переправе.

Устроившись на ночь, мы заводили длинные разговоры о Москве, о друзьях и близких, о знакомых девушках и женах — словом, обо всем том, чего не было здесь, в далекой заполярной тайге, о чем мы скучали, с чем нетерпеливо ожидали встречи.

В один из таких вечеров, лежа на засаленных спальных мешках и потягивая из старых консервных банок густейший старательский чай, мы неожиданно заговорили о самопожертвовании.

Уж не помню, с чего все началось. Кто-то незаметно начал, кто-то поддержал, и через минуту разговор завладел всеми, за исключением хозяина дома и одного нашего спутника — угрюмого пожилого геолога с изрезанным резкими морщинами лицом старого таежника.

Мнения сразу разделились. Одни говорили, что пожертвовать собой человек может только в том случае, когда он ясно видит перед собой цель, во имя которой отдает свою жизнь. Другие утверждали, что самопожертвование — это результат эмоционального потрясения, экстаза, что пожертвовать собой можно не по расчету, а только, так сказать, по вдохновению. Особо рьяно выступал за вторую точку зрения лохматый черный геофизик — молодой парень лет двадцати пяти.

Угрюмый геолог (его фамилия Тарьянов) сначала даже не слушал наш спор. Но потом, когда лохматый геофизик «в пылу полемики» выскочил на середину комнаты и, размахивая руками, стал о чем-то кричать, Тарьянов сел на своей койке и, подняв руку, как школьник на уроке, тихо сказал:

— Одну минуту…

Мы все с интересом повернулись к нему.

— Я не буду спорить ни с кем из вас. Я просто хочу рассказать вам одну историю, которая, как мне кажется, имеет некоторое отношение к предмету вашего сегодняшнего разговора.

Тарьянов взял свою потрепанную полевую сумку и вытащил из нее сильно помятую тетрадь.

— Два года назад, во время больших осенних дождей, в тайге пропал без вести поисковый отряд геологов. Их очень долго искали, но не нашли. Весной, когда сошел снег, эвенки-оленеводы случайно наткнулись на последнюю стоянку этого отряда. А в десяти шагах от стоянки лежал человек. Это был начальник отряда геолог Костя Сабинин.

Эвенки нашли на груди у Сабинина пакет, в который были вложены карта открытого им месторождения и несколько исписанных листов бумаги — письмо Сабинина к жене.

Письмо отослали в Москву по адресу, а карту дали на проверку геологам, которые подтвердили наличие алмазов в открытой отрядом Сабинина кимберлитовой трубке. Перед отправкой кто-то перепечатал письмо на машинке. Эта копия долго ходила по якутским разведочным партиям. Некоторые места из нее геологи читали запоем, как молитву. Потом она попала ко мне.

Костя писал письмо жене несколько месяцев. Это было непрерывное, бесконечное, так и не оконченное, не отправленное письмо. Вот что было в нем написано:

«…У вас еще вечер, а у нас уже утро, вы еще слушаете по радио легкую музыку, а у нас уже поют петухи, и мы встаем рано-рано, чтобы успеть на аэродром к отлетающему самолету. Когда ты ляжешь в кровать и начнешь засыпать, мы уже поднимемся в воздух. Ты будешь видеть хорошие сны, а мы, прижавшись друг к другу, будем смотреть в маленькие круглые окна на редкие клочковатые облака, молчаливой серой стаей проносящиеся под крыльями нашего самолета. В твоей теплой, уютной комнате мягким розовым светом горит ночная настольная лампа, а из стеклянной кабины нашего самолета уже видны первые багровые сполохи северного сияния…

Вера, дорогая! Как мы далеки сейчас друг от друга! Я знаю, что ты волнуешься за меня, за мою беспокойную, бродячую жизнь. Мы мало бываем вместе, и ты больше помнишь меня на подножке вагона или в дверях самолета, всегда уходящего, улетающего от тебя.

Мне очень хочется сделать для тебя что-нибудь хорошее именно сейчас, когда ты спишь в далекой Москве, а я лечу с молчаливыми геологами на север. Мне хочется, чтобы тебе приснился яркий, солнечный день в веселом южном городе. Это было пять лет назад. В тот день мы решили, что навсегда будем вместе.

И тогда же я сказал тебе, что хочу сделать в жизни что-нибудь очень большое, очень полезное и нужное для моей Родины. А ты ответила, что разлука всю жизнь будет спутницей нашей любви. Помнишь, мы долго молчали тогда после этих слов. Мы знали, что это правда, но наша любовь была сильнее этой правды.

Вера, родная, мы так редко видимся с тобой. И каждый раз при расставании мы поднимаем бокалы за годы странствий и минуты встреч. Мы знаем, что эти минуты стоят долгой жизни рядом друг с другом.

Когда ты проснешься, мы уже приземлимся на желтую отмель бурной таежной реки. Место нашей посадки будет недалеко от Северного полярного круга. И когда ты встанешь, будешь умываться и причесываться, мы, проводив улетевший на юг самолет, пойдем дальше, на север. Наши геологические молотки будут стучать по выходам древних горных пород, мы будем вгрызаться кайлами и лопатами в вечную мерзлоту, будем засыпать по вечерам среди болот и топей, под холодными полярными звездами и думать о тех, кто ждет нас на Большой Земле.

Через много-много дней мы снова выйдем из тайги — бородатые, грязные, уставшие. Нас будет ждать самолет.

Мы вернемся с победой — я в этом уверен. Когда мы снова поднимемся в воздух, я буду смотреть в окно и думать о тебе.

Но это будет еще очень и очень нескоро. А пока… пока зажмурься и жди.

И верь в нашу победу!


Верочка, здравствуй! Не сердись на меня, но получилось так, что письмо, написанное в самолете, я не отправил с летчиками. Мы неудачно приземлились: талая вода еще не сошла, и наша отмель оказалась наполовину затопленной. Самолет въехал в реку чуть ли не по самые крылья. Прыгали прямо в реку и по пояс в воде перетаскивали грузы на берег. В этой суматохе я и забыл передать летчикам письмо. Оно осталось со мной, и вот уже второй месяц я ношу его по тайге, думая о том, что оно уже дошло до тебя и ты уже прочитала его.


Здравствуй, Вера! Снова привал, снова ночь и костер, и мне снова захотелось поговорить с тобой. Пожалуй, это письмо я привезу тебе зимой сам: раньше оно не дойдет до тебя. Когда я приеду, я не буду тебе рассказывать ничего. Я молча войду, поставлю на пол чемодан и отдам тебе это письмо. Ты будешь читать его, а я буду сидеть напротив тебя и смотреть на тебя, на твое лицо, на твои волосы, на твои руки. Ты прочтешь письмо, все поймешь, и мы больше не будем ни вспоминать, ни говорить обо мне. Мы будем говорить только о тебе: о твоей жизни, о твоих делах, о твоих успехах.

Поэтому я пишу тебе сейчас обо всем: о нашей работе, о наших невзгодах и разочарованиях, о наших маленьких радостях. Мы ищем алмазоносную кимберлитовую трубку. Мы не имеем права не открыть ее: потрачено слишком много времени, сил и средств на подготовительные работы.

От нас требуется только одно: нащупать трубку, взять из нее образцы и нанести контуры месторождения на карту. По нашим следам пойдут строители. Они заложат на трубке рудник и поселок. Значит, этой осенью мы не можем вернуться на центральную базу экспедиции без карты трубки. Мы знаем, что на юге искать ее вышло еще несколько разведочных отрядов. Это придает нам силы, естественно, хочется быть первыми.


Я совсем забыл рассказать тебе о членах нашего отряда. Нас четверо: Сергей, наш завхоз, повар, рабочий, хозяйственник — словом, мы называем его „оргсектор“. Он самый старший из нас и самый опытный. У него полярный стаж на два года больше, чем у меня, и по имени я его зову только на правах начальника отряда.

Два других члена нашего отряда — Герман и Таня — совсем еще зеленые юнцы. Юнцы, конечно, довольно относительные. Герман уже два года, как окончил техникум, а Таня третий полевой сезон после институтской скамьи вместе с геологами нашей экспедиции „охотится“ по северной тайге за неуловимыми кимберлитами. Но для полярной тайги это пустяковый стаж. И Сергей всячески заботится о них, наставляет, учит таежному уму-разуму…


Сегодня утром начали работать на ручье, на который я возлагаю большие надежды. Это вообще-то не ручей, а самая настоящая река: ширина — метров семь, а глубина — метра три. Берем пробы.

Сегодня Сергей учил Германа разводить костер: Герман дежурный. Он, конечно, разложил огромный, неуютный кострище. Сергей не выдержал и сказал в сердцах:

— Дура, тайгу спалишь!

Герман обиделся, снял очки, долго протирал их, но так и не сказал ничего. Вообще он добрейшая душа, этот Герман. Таня говорит, что он похож на доктора Айболита, и все время так и зовет его (по-моему, Герман немного неравнодушен к Тане, а она, видя это, подшучивает над ним).

…Ручей уводит нас все дальше на север. Тайга постепенно переходит в лесотундру. Местами идем по совершенно безлесным равнинам, покрытым сухой, кочковатой травой и темно-красными, ржавыми пятнами мха. Мы все время двигаемся по берегам: я — по одному, а Таня с Германом — по другому. Сергей же, связав наши резиновые лодки, перегоняет их к месту намеченного по карте привала и, поджидая нас, ставит палатки, варит обед и вообще „ведет“ хозяйство.


Верочка, радость! Вчера Сергей нашел обломок кимберлита. Да, да, настоящий кимберлит! По обоим берегам ручья мы заложили несколько шурфов и теперь яростно долбим кирками и лопатами землю. Писать некогда. Спим всего по три часа…

Несколько дней не писал тебе. Страшно уставал. Мы вырыли уже около двадцати шурфов — кимберлита нигде нет. Страшное разочарование. Таня плачет, у Германа глаза тоже на мокром месте. Один Сергей ругается и продолжает сражаться с вечной мерзлотой. Он почти совсем не спит.

Заметно похолодало, все-таки уже сентябрь. Но мы этого не замечаем. Герман и Сергей работают в одних майках. Мерзлая почва поддается с трудом, приходится жечь в шурфах костры. Одолевают грунтовые воды; иногда несколько часов приходится стоять по колено в жидкой ледяной грязище. Вылезаем из шурфов мокрые, черные, запарившиеся, лохматые, бородатые — словом, ни дать ни взять болотные черти. Таня работает наравне со всеми.

Бедняга, ей огромных трудов стоит содержать себя в относительной чистоте!

Проклятые кимберлиты! Их все нету.


Победа! Вчера мы начали с Таней копать шурф на новом месте и сразу же нашли голубую землю! Прошли всего немногим более метра и вынули кусок серовато-синей глины, потом еще и еще! На глубине двух метров глина стала твердой и перешла в почти скальную породу. Сергей и Герман начали рыть рядом с нами, да так яростно, что через два часа обогнали нас. У них тоже сплошь идет голубая земля. Герман в одном из кусков породы нашел вкрапленный маленький, невзрачный кристаллик алмаза. Потом Таня нашла два октаэдра.

У нас ликование! Даже Сергей позволил себе роскошь улыбнуться. По случаю победы был устроен пир: мы сварили сразу весь компот, а Сергей ухитрился сделать из рыбных и овощных консервов великолепный винегрет. Было роздано по полкружке спирта из неприкосновенного запаса, и мы выпили за будущую трубку, за будущий алмазный рудник на том месте, где пока только стоят наши маленькие, сморщенные от дождя палатки.

Герман сразу опьянел и перешел на торжественно-высокопарный стиль. Встав у костра, он заявил нам, что отныне считает свою жизнь прожитой не зря, так как принимал участие в необходимом для Родины, для человечества открытии.

Таня смеялась над ним, а Сергей насупился, взял кайло и ушел добивать шурфы. Да, все-таки Герман и Таня совсем еще дети. Им вместе еще нет и пятидесяти лет. Большие, взрослые, мужественные дети.


Итак, трубка найдена! Три дня назад мы рылись на самом ее краю, а сегодня полностью уже оконтурили и нанесли на карту.

Вера! Я нашел то, что искал. И дело здесь не только в кимберлите. Ты знаешь, я не шел по жизни проторенными дорогами. Я всегда говорил, что настоящая жизнь — это борьба, это преодоление, это сладостное упоение победой после сурового испытания сил. В глухой якутской тайге я нашел свое счастье. Оно пахнет дымом таежных костров, обветрено на ветрах, прилетевших из неведомых стран, окутано романтикой древних горных стран, на развалинах которых живут неразгаданные геологические тайны. Мое счастье подходит не для всех, оно трудно и неудобно, оно режет плечо. Но ты знаешь, я не привык ходить по жизни с пустым рюкзаком. И еще мое счастье — это ты. Я иду через моря и горы, через леса и реки на твой огонек, и за минуту, проведенную с тобой, я готов шагать через все эти годы и месяцы…

Верка, милая! Все, что искали, найдено, все, что задумали, исполнилось! Теперь обратно. Настроение у всех отличное. Особенно Герман доволен. Они о чем-то подолгу шепчутся с Таней. Сергей, как всегда, угрюм. Его, кажется, ничто не может вывести из равновесия.

Домой, домой, домой! Скоро сбудется все то, о чем мы загадывали еще прошлой зимой. Я возьму отпуск, мы поедем на юг, ничего не будем делать, а только будем купаться в море и гулять по твоим любимым кипарисовым аллеям…


…Добрый день, Вера! Был большой перерыв в моем письме. Не писал я тебе потому, что случилось огромное, непоправимое несчастье. Вот уж действительно: от радости до беды только один шаг.

Мы нанесли на карту подробный план месторождения, набили образцами несколько рюкзаков и стали спускаться вниз по ручью. Последний лагерь разбили в полутора километрах от места впадения ручья в реку.

Ничего не подозревая, мы поставили палатки, вытащили на берег лодки, поужинали и легли спать. Погода в тот вечер была обыкновенная: как всегда, дымилась туманом река, слегка морозило. Мы сильно устали и не стали перетаскивать из лодок в палатки ящики с консервами и рюкзаки с породой, оставив их, как обычно, под брезентовым пологом.

Никто из нас не услышал, как примерно часов в двенадцать начался свирепый осенний ливень.

Первым проснулся Сергей. Было шесть утра. Услышав шум, Сергей принял его за порывы ветра и хотел снова уснуть, но тут его осенило: дождь! Он поднял всех нас. Из палаток нельзя было высунуть и носа. Мы сидели, съежившись от холода, и смотрели на сплошную стену воды, падавшую перед нами. Ты даже не представляешь себе, что это такое! Казалось, что все льды и снега Ледовитого океана превратились в облака и выпали дождем над нашими головами.

— Лодки! — вдруг закричал Сергей.

Мы посмотрели на берег: он был пуст. На том месте, где были привязаны наши лодки, глухо ворочался и плескался вышедший из берегов ручей. Это уже был не ручей, а бурная горная речка. По ней стремительно неслись сломанные ураганом деревья.

Не сговариваясь, сонные, полураздетые, бросились мы под проливным дождем вниз по ручью. Это была ужасная пытка. Ледяная грязь сводила ноги судорогами. Я приказал Тане вернуться, но она бежала вместе со всеми.

В устье ручья громоздился завал. С каждой минутой река приносила все новые и новые стволы, и они, не находя выхода, яростно лезли друг на друга.

— Смотри, лодка! — схватил меня за руку Сергей.

Внутри завала что-то желтело. Это была одна из наших надувных „резинок“, это были консервы, кимберлиты, это было наше спасение. Но как достать ее?

Неожиданно Сергей вскочил на завал и, балансируя на бревнах, полез к лодке. И тут произошло непоправимое. Деревья, словно ожидавшие, что кто-то подтолкнет их, рассыпались, не выдержав веса человеческого тела, и весь завал, увлекаемый освобожденной водой, с грохотом и ревом устремился в широкое русло большой реки. Последнее, что мы видели, это руку Сергея, пытавшуюся схватиться за бревно. Но на это место обрушилось сверху несколько толстых стволов…

Сейчас, несколько дней спустя, я могу писать об этом, вспоминая подробности. Но тогда мы оцепенели от ужаса. Страшно закричала Таня, всхлипнул Герман, что-то оборвалось у меня внутри. Гибель Сергея произвела на нас убийственное впечатление, мы были потрясены. Совершенно ошеломленные, разбитые, раздавленные, мы стояли в одном нижнем белье под ливнем.

Потом мы побрели назад, не обращая внимания ни на грязь, ни на холод. Вода уже затопила наши палатки, и они готовы были вот-вот сорваться. Мы с трудом перетащили на сухое место спальные мешки, одежду, две винтовки, промокшие патроны и несколько банок консервов, случайно оказавшихся не в лодке (накануне кто-то, к счастью, поленился отнести их). Мы могли, конечно, спасти и еще кое-что из вещей, например, топор, который сейчас крайне необходим, но трагическая гибель Сергея словно лишила нас всех разума.

Только часа через два, немного опомнившись, мы поняли всю серьезность нашего положения. Мы остались втроем в глухой якутской тайге. Не было ни топора, ни карт, ни компаса: все унесла вода.

Дождь продолжал лить. Он немного ослаб, но по-прежнему потоки воды устремлялись с небес на землю. Мы ждали целые сутки, ливень не прекращался. Тогда мы решили идти.

С первых же шагов мы поняли, что до места встречи с самолетом нам не дойти. Река разлилась по обе стороны километров на двадцать. Плыть по разливу было бессмысленно: местами вода неслась с большой скоростью, образуя воронки и завалы, местами же стояла неподвижно, как в заводи. Кроме того, нам было нечем и не из чего сделать плот. Все деревья вокруг стояли в воде.

Идти до косы пешком тоже представлялось несбыточной фантазией. Нужно было все время забирать в сторону, обходя разлив. Это удлиняло путь в несколько раз.

В конце концов мы с трудом наломали каких-то мокрых толстых прутьев, разорвали одну палатку, сделали что-то наподобие дна от старой плетеной корзинки и поплыли, отталкиваясь палками от вязкого дна. Это была сплошная пытка. Когда я привезу это письмо и ты будешь читать его, ты даже не сможешь представить себе и одной тысячной доли наших мучений.

Первый день мы „подгребали“ к основному руслу. Ночевали на воде. На второй день нас понесло. Все время приходилось остерегаться столкновений с большими деревьями, плывшими по реке. Наш утлый плот они могли бы перевернуть в два счета. Сначала мы хотели укрупнить наш „дредноут“ за счет этих стволов, но этого нельзя было сделать из-за завалов. Они стали встречаться через каждые два-три километра. Мы перелезали через них, проводя плот под ними — низом. Конечно, управиться так с тяжелым плотом нечего было и думать.

Подошла вторая ночь. Дождь не прекращался ни на минуту. Одежда на нас расползалась. Сражаться с завалами в кромешной темноте, под проливным дождем было немыслимо. Это значило бы идти на верную гибель. Мы стали отчаянно выгребать с главного русла на разлив. И здесь-то на нас налетела огромная коряга; наш ветхий плотишко рассыпался на куски.

Я уже не помню, как мы добрались до отмели. Представляешь, Вера, мы стояли по пояс в ледяной воде (ведь уже середина сентября), вокруг была темная ночь, и мы совершенно не знали, куда идти. Нас трясло, как в лихорадке, вообще таких мук я еще никогда не испытывал. Должен отметить, что Герман и Таня вели себя героически. Ни разу никто из них не пожаловался. Только однажды, во время очень сильной судороги, Таня вскрикнула.

Потом мы пошли, ориентируясь на шум реки: старались двигаться все время так, чтобы шум был за спиной. Брели всю ночь по колено, а иногда и по пояс в воде. Судороги нестерпимо мучили всех. К утру наконец выбрались на какое-то полужидкое болото. Это было счастье! Мы ничком повалились на сырой мох и пролежали так минут двадцать. Потом я поднял Таню и Германа. Пошли дальше искать „сухое“ место. Слово „сухое“ я беру в кавычки, потому что найти что-нибудь сухое в радиусе нескольких сот километров вокруг нас казалось совершенно невозможным.

Но судьба сжалилась все-таки над нами. Мы почувствовали, что поднимаемся вверх, — это начинался водораздел. Прошли немного и наткнулись на овраг, на одном из склонов которого лежало несколько деревьев, образуя естественный навес. Это было наше спасение.

Смертельно хотелось спать, не чувствовалось ни рук, ни ног — одна общая ноющая боль. Кости ломило от сырости; все тряслись и дрожали. Хотелось лечь, забыться и наплевать на все. Но это была бы гибель. Я приказал ребятам разжигать костер.

Костер еле-еле разожгли (как не хватало нам Сергея с его таежной сноровкой!). Стали сушить вещи. Среди продуктов оказались две банки консервированного спирта. Это спасло нас от неминуемого воспаления легких. Мы разделись, развесили вокруг себя все барахло и стали тереть друг друга разведенным спиртом. Таня сначала не хотела раздеваться — пришлось срывать с нее мокрое тряпье чуть ли не силой. Германа я заставил отвернуться, а сам, на правах старшего, растер ее от пяток до макушки. Потом завернул в палатку и посадил к огню. Палатка, кстати сказать, осталась единственно сухой из всех наших вещей, так как Герман (молодец!) всю ночь, пока мы шлепали по разливу, нес рюкзак на вытянутых руках.

Потом мы выпили по кружке спирта (боюсь, что кто-нибудь из ребят все-таки заболеет) и стали сушить патроны. Всего у нас девятнадцать патронов, семнадцать банок консервов, одно ружье (второе пришлось выкинуть), три спальных мешка и палатка. Ну что ж, не так уж плохо (со мной, правда, хуже еще не бывало).

Я пишу тебе так подробно обо всем, чтобы как-нибудь рассеяться и отогнать мрачные мысли, которые лезут в голову. Ведь мы еще не решили, как будем добираться до самолета: пешком или снова вплавь (на второе, я думаю, никто не согласится). А зима уже на носу, и не какая-нибудь зима, а якутская. Девятнадцать патронов и полтора десятка консервных банок — плохая защита от этой злой старухи.

Пришел Герман — он ходил на разведку. Дождь еще не перестал, но стал гораздо слабее. Герман говорит, что мы попали на одну из сопок, которые сплошной грядой тянутся по левобережью реки. Добраться отсюда до места встречи с самолетом, конечно, невозможно. Все пади и долины между сопками залиты водой. Кроме того, без карты мы не найдем это место: рельеф изменился от этого проклятого наводнения. Все затоплено и скрыто под водой. Как быть?

Решаем: утро вечера мудренее. Ложимся спать. Завтра, обсудив все, примем решение, как быть дальше. Спокойной ночи, Верушка! Когда будем вместе читать мое письмо, я все-таки вспомню этот вечер. Его нельзя будет не вспомнить…

Пишу на привале. Мы идем по тайге. Вчера утром, реально взвесив все „за“ и „против“, решили, что добраться до места встречи с самолетом нет никакой возможности, а ждать машину в двухстах километрах от косы — нелепо. Река как средство передвижения вообще отпадала: во-первых, плыть по ней невозможно, во-вторых, она делает по тайге огромную петлю, в несколько сот километров, так что морозы могут застать нас посреди глухой тайги. Конечно, нас будут искать. За нами пошлют самолеты, но мы можем разминуться с летчиками.

Словом, пока есть консервы, патроны и силы, мы решили сами попробовать выйти из тайги. Хуже всего сидеть и ждать. В нашем положении лучше всего надеяться только на себя. Может быть, мы ошибаемся, но больше оставаться в неизвестности нету сил.

План наш прост: идти все время на юг, пока не встретим какое-нибудь человеческое жилье. Думаю, что до первых больших холодов мы успеем выбраться.

Ребята мои молодцом, хотя у Германа, по-моему, не спадает температура после ночного холодного купания. Таня ужасно подавлена всем происшедшим, но не подает виду, держится хорошо, смеется, шутит.

Ну, до следующего привала! Писать теперь буду меньше: кончается бумага.


Мы все идем таежной целиной. До нас в этих местах нога человеческая, видно, совсем не ступала. Холода с каждым днем все сильнее, но снег еще не выпадал ни разу. Брезентовые куртки греют плохо, пища скудная, мы все время чувствуем голод.

Рацион наш — полбанки консервов в день на троих и бесконечный кипяток. Еще собираем ягоды, но они абсолютно безвкусны, а сил на сборы требуют немало.

Много спим, мало разговариваем. Ребятишки мои что-то приуныли. Надо будет их чем-нибудь развеселить. До свидания, Верочка! Счастливых тебе снов…

Сегодня перечитал то, что написал вчера, и стало совестно. Дела наши идут отлично! Сегодня убил на встретившемся по дороге озере утенка с перебитым крылом. Видно, его оставили здесь товарищи по стае, а сами улетели на юг. Утенка мы съели всего — позволили себе такую роскошь. Герман поймал двух рыбешек — тоже съели. Силы восстановлены сразу на несколько дней.

Кажется, мы все-таки хватим зимы: по утрам под ногами хрустит тонкий лед. Ночью бывает уже, наверное, около минус 10–12 градусов. Серьезно беспокоит меня Герман. У него сильный жар. Температуру измерить нечем, но парень, видно, страдает. Таня ухаживает за ним.

Консервов осталось всего одиннадцать банок. Вчера я, правда, двумя выстрелами, убил ронжу: это такая таежная птица — полуворобей-полуворона. Съели всю без остатка. Косточки измельчили и тоже съели.

Сегодня новая беда: спускались с сопки по длинной каменной осыпи, и Герман упал, сильно вывихнув ногу. Встать он сразу не мог. Мы с Таней, поддерживая с двух сторон, медленно свели его вниз.

На ночевку сегодня остановились раньше: у Германа нога опухла. Я сделал ему на ночь теплый компресс. Сегодня опять убил ронжу, но потратил на это уже целых три патрона. Консервы (их осталось по три банки на нос) пока не трогаем — это наш „НЗ“. Эх, встретить бы сохатого! Тайга-то словно вымерла…

Выломали Герману палку. Он сильно хромает, но не отстает. Таня, глядя на него, украдкой утирает слезы. Замечательная она девушка!

Сегодня Германа так трясло, у него так стучали зубы, что мы не могли уснуть. Таня вылезла из своего спального мешка, легла в мешок к Герману, согрела его. Он успокоился и заснул. Я боялся, что Таня заразится и тоже заболеет, но все обошлось благополучно.

…Герман идет с большим трудом: опухоль на ноге увеличилась. Всю поклажу Германа я взял себе. Сегодня опять остановились на привал в полдень: Германа сильно трясло. Я разрешил ему открыть банку консервов из неприкосновенного запаса — он отказался.

Я опять убил ронжу. Осталось семь патронов. Когда вечером сидели у костра, полетели первые белые „мухи“ — выпал снег. У Тани на глазах заискрились слезинки. Герман попросил у меня зачем-то карту трубки. Я дал ему. Он долго ее рассматривал, разложив на дрожащих коленях, потом вздохнул и вернул обратно. Мы понуро сидим сейчас возле потухающего костра. На душе тяжело, и я не могу ничего придумать такого, чем можно было бы утешить ребят.


С утра Герман совершенно не может идти, даже с палкой. Он поцарапал ногу на месте опухоли, и началось нагноение. До полудня стояли на месте: я делал Герману костыль. Снова идет снег.

…Сначала с костылем Герман пошел быстрее, но потом стал отставать. Его сильно качало, он несколько раз упал. Снова остановились на привал раньше срока. Я перетащил Германа к палатке на руках. Он потерял сознание. У него начался бред. Таня плачет. А реки все нет…

Думаю, что завтра мы совсем не сможем отправиться в путь. Предлагаю такой план. Таня берет на себя всю поклажу — это около сорока килограммов, а я делаю волокушу, кладу в нее Германа и тащу его дальше волоком: он ведь легкий, всего 75 килограммов. Таня соглашается, Герман (мы напоили его кипятком, и ему стало лучше) стучит зубами и ничего не отвечает.

Сейчас мы собираемся с Таней в лес, делать волокушу. Герман просит у меня лист бумаги. Не знаю, зачем она ему понадобилась…


Верочка, родная! То, что произошло вчера ночью, нельзя описать. Это выше моих сил. Даже я, много повидавший на свете, даже я не выдержал и заплакал.

Ночью ушел Герман. Мы вернулись из тайги с волокушей и, усталые, легли спать. Начал падать крупный снег. Герман лежал в мешке между нами, но, утром, когда мы проснулись, его уже не было. На стене палатки была приколота записка:

„Константин Петрович! Я должен поступить, как мужчина. Здесь простая арифметика: лучше умереть одному, чем троим. Мои консервы в спальном мешке — не забудьте их. Я ухожу. Не ищите меня, не тратьте напрасно силы. Снег все покроет. Герман. P. S. Вы должны обязательно дойти — ведь карту трубки ждут в экспедиции. Берегите Таню“.

Сильный, великолепный человек Герман! Как же мог ты так жестоко поступить с собой? Ведь мы обязательно дотащили бы тебя до места. Мы бы бросили палатку, спальные мешки…

Германа искали до вечера, но всю ночь накануне шел снег, к утру слегка подметелило — никаких следов не осталось. Все поиски были бесполезны. На следующий день в двенадцать часов мы свернули лагерь и пошли дальше.

Таня ничего не замечает. Она идет молча, глядя под ноги. На нее, конечно, уход Германа произвел очень тяжелое впечатление. Какой трагичный маршрут! Две человеческие жизни потеряны. Дорогой ценой куплено открытие трубки.

За день сделали километров пятнадцать. Я почему-то понял сегодня, что самым дорогим теперь являются не наши жизни, а клочок бумаги — карта трубки. Ведь это за нее умерли Сергей и Герман. Мы не вправе сейчас жалеть себя — карта должна быть обязательно вынесена.

Таня, кажется, тоже думает об этом. На ужин съели полбанки мясных консервов: нужны силы, чтобы завтра пройти не меньше двадцати километров. Надо торопиться. Подходят большие морозы.


…Сделали за день тридцать две с половиной тысячи шагов. Смертельно устали. Съели еще полбанки. Хотел убить птицу — промахнулся. Писать больше не могу. А реки все нет…


…Тридцать шесть тысяч шагов. Вышли чуть свет, остановились на привал уже ночью. Реки нет. Боюсь, что мы заблудились: слишком круто завернули вправо. Только бы не сделать круг.


…Наступила депрессия: мы взяли слишком высокий темп. Сегодня Таня через семь тысяч шагов потеряла сознание и упала. Она страшно похудела — полное истощение сил. Два дня милая Танюша тянулась за мной, но сегодня, видно, силы ее кончились. А ведь она не сказала мне ни слова, ни разу не попросила идти медленнее.

Я взял ее на руки и понес. Нигде не было подходящего места для привала, и пришлось пройти несколько километров. Таня очень легкая: она вся высохла, бедняжка, за этот ужасный маршрут.

У костра я напоил ее кипятком, накормил и уложил спать. Сейчас, Веруша, сижу и пишу тебе. Кажется, зима догнала нас. Мы долго уходили от нее, но она шла за нами по пятам. Она шла на юг с побережья Ледовитого океана и сегодня впервые по-настоящему дохнула нам в спину. Чертовски холодно, щиплет нос и уши. Ноги в резиновых сапогах мерзнут.

Сегодня впервые разошлись тучи, и широкое синее небо распахнулось над нами. Да, это уже зима. Такое синее небо в Якутии бывает только тогда, когда ожидаются большие морозы…


Мы лежим с Таней в одном мешке (второй мы вчера бросили), и Таня просит меня, чтобы я рассказал ей о тебе, Вера, о том, какие у тебя волосы, глаза, какая фигура, какие платья, добрая ли ты. Я рассказываю ей о тебе, а она просит еще и еще и плачет. И мы почему-то разговариваем шепотом…

В полдень метель утихла. Пошли дальше. Таня, кажется, чувствует себя бодрее. Продвинулись километров на пять. Снова поставили палатку: опять пурга. Я разжег костерок прямо внутри. Стынут руки и ноги. Снова легли в спальный мешок, и снова Таня просит, чтобы я ей рассказал о тебе: как мы впервые встретились, кто первый объяснился…

Потом вдруг она вспомнила, не потерял ли я карту. Я показал ей карту, и она успокоилась.

У меня осталось два патрона. Я уложил Таню и ухожу в тайгу. Может быть, повезет и встречу сохатого…


Вера, Вера! Что это за ужасный год! Сколько смертей, сколько прекрасных человеческих жизней утрачено только за эти два месяца!

Не могу писать!


Вчера я долго был в тайге. Ронжа увела меня километра за два, опять началась метель, потом я немного заблудился — словом, проплутал не меньше трех часов. Когда вернулся в палатку, Тани не было. Она оставила мне записку: „Дорогой Константин Петрович! Я ухожу к Герману. Так надо, и не судите меня слишком строго. Я пишу в полной памяти. Вдвоем нам не выйти. Мы оба погибнем. А в экспедиции ждут карту трубки. Кто-то из нас должен выжить. И выжить должны вы. Вы самый сильный. Я видела, какой обузой были для вас мы с Германом. Если бы не мы, вы давно уже вышли бы на центральную базу. Вы жертвовали собой ради нас, теперь пора жертвовать нам. Герман понял это раньше, я — позже. Вернее, я поняла это давно, но мне было страшно уходить, потому что я трусиха. Сейчас я решилась. Я дождалась метели и ухожу. Я пойду к Герману очень быстро. Вы не ищите меня. Все равно следы заметет. Я сэкономила одну банку консервов, на всякий случай. Она в мешке. Это моя слабая благодарность за все, что вы сделали для меня. Вы обязательно должны вынести карту. Прощайте, Таня. P. S. Константин Петрович! И еще вы должны обязательно дойти до нее. Ведь вы так любите ее. Мы с Германом тоже любили друг друга (мы знакомы уже несколько лет). Мы не показывали этого, чтобы не мешать работе. Наша жизнь, наше счастье не получились.

Пусть хоть у вас получится. Обязательно дойдите до нее. И еще одна просьба, Константин Петрович: напишите моей матери. Адрес ее есть в экспедиции. Все. Таня“.

…Я искал ее целый день, но после метели в тайге это совершенно бесполезно. Герман подал ей пример, когда лучше всего уходить.

Теперь моя жизнь, Вера, не принадлежит мне. Вернее, наоборот: я должен выжить и донести карту, чего бы это мне ни стоило. Палатку я разорвал и сделал из нее себе несколько пар портянок. Сейчас главное — это ноги. У меня четыре банки консервов, спальный мешок, один патрон и двенадцать спичек. Думаю, что дойду!


Сегодня сделал пятьдесят тысяч шагов. Это почти двадцать километров. Сейчас сижу под лапами большой лиственницы и кипячу чай. Пока вода вскипит, я пишу тебе — это самое удобное время для писем. Я тебе всегда пишу именно в это время. Вокруг меня стоят белые великаны; снегу навалило много, морозы пока не сильные. Все-таки чертовски могуча природа!..

Сегодня отмахал пятьдесят три тысячи шагов. Ты знаешь, мы действительно заблудились. Мы шли, очевидно, параллельно реке и поэтому никак не могли выйти к ней. Сейчас я впервые почувствовал, что начался спуск. Значит, я наконец перевалил на другую сторону водораздела. Теперь уж наверняка дойду. Это мой долг, а долг надо выполнять, как выполнили свой долг Герман и Таня. В нашей профессии, пожалуй, как ни в какой другой, жизнь переплетается с долгом очень тесно. И очень часто долг требует жизни…


Я давно потерял счет дням, но сейчас уже, кажется, ноябрь. Сегодня утром я почувствовал это. Мороз был, наверное, градусов тридцать. Приходится подолгу сидеть у костра. Спать тоже стало неудобно: надо подстилать слишком много веток. А ломать их не хватает сил. Трудно дышать…

Два дня ничего не писал. Морозы стоят жуткие. Кажется, я отморозил лицо. Вчера ночью проснулся в холодном поту. Мне приснилось, что я потерял карту трубки. Лихорадочно залез под рубашку — карта была на месте.

Почему-то особенно больно стало за Германа и Таню. Они любили друг друга, а я не замечал ничего. Как строга, как целомудренна была их любовь, если они боялись показывать ее другим, опасаясь, что она будет мешать работе! И как много значили для них работа, долг, который они выполнили до конца…

А ведь они были совсем молоды. Я бы не смог быть таким сдержанным…


Вот я наконец и вышел к реке. Она мертва. Глыбы льда нагромождены друг на друга. Ветер метет поземку. Не лучше ли было оставаться и ждать на месте? Наверное, нас долго искали. Нас не могли не искать. У нас человека не бросят в тайге. Во всем, что случилось, мы виноваты сами.

…Кажется, все кончено: я отморозил правую ногу. Осталось только три спички. Теперь у меня одна задача — вынести карту как можно ближе к людям.

В том, что карта открытой нами кимберлитовой трубки может погибнуть вместе со мной, никто не виноват. Это — трагическое стечение обстоятельств. Но не это главное. В этом маршруте, кроме трубки, я сделал еще одно очень важное для себя открытие… Я понял, что раньше жил неправильно. Я считал, что настоящая любовь — это та любовь, от которой можно уходить и к которой можно возвращаться. Я считал, что наши отношения — это идеал отношений между мужчиной и женщиной. Но теперь я почему-то завидую Герману и Тане. Они вместе делили горе и радость. Они вместе шли по жизни, их любовь была так велика, что даже не нуждалась во внешнем проявлении. Они были вместе до конца — любовь не помешала им выполнить долг.

Иное у меня. Я писал тебе каждый день, я всем старался рассказывать о тебе, я все вокруг себя заполнил тобой. Но это было не счастье, а утешение.

Я много раз звал тебя, Вера, сюда, на Север. Мне хотелось сократить дорогу до тебя! Но ты не приезжала, ты оставалась в Москве. Как больно мне сейчас думать об этом! Больно и тяжело. Эти думы отнимают у меня последние силы.

Вера, милая! Ты мне нужна здесь, рядом со мной, и нигде больше. Ты нужна мне реальная, а не призрачная. Я хочу, чтобы моя любовь сидела рядом со мной у костра, чтобы я мог передать ей карту открытого месторождения и умереть спокойно, зная, что моя любовь вынесет карту к людям.

Но нет, мне некому передать карту. Не знаю, почему, но я снова вспомнил Германа. Я завидую ему.

Кажется, я теряю сознание… Нет, оно вернулось, и я снова пишу. Я уже ничего не могу больше делать, кроме как писать. Да, я завидую Герману. Я восхищен им и Таней. Они смело отдали свои молодые жизни нашему общему делу. Это ли не говорит об их силе духа, о широте их души, о глубине их любви!

Нет, еще рано вешать нос. Надо идти, брести, ползти, цепляться, перекатываться…

Может быть, это моя последняя запись…

Нет, не последняя. Я еще жив. Что же делать с картой? Ее ведь ждут в экспедиции. Кому же передать ее, кому?..


Как же быть с картой? Наверное, уж это мой самый последний вопрос в жизни…


Чертовски живуч человек! Я ползу, поднимаюсь на колени, падаю и снова ползу. Может быть, еще выползу. Рука еле водит карандашом. Пишу потому, что это стало привычкой. Нацарапаю две строчки и ползу дальше. Я привык к этому письму больше, чем к еде. Если брошу писать, — наверное, уже не встану совсем…


Смастерил нечто вроде маленького шалаша. По этому шалашу скорее найдут и меня и карту…


Слышал голоса, лай собак. Выполз — нет, показалось. Снова лежу в шалаше. Мороз утих. Костер, зажженный вчера последней спичкой, догорает. Эх, Вера, как ты мне нужна была здесь, как мне нужна была любовь-помощница, а не любовь-игрушка! Видно, не судьба…

Последний раз проверил карту. Все в порядке, она на месте.

Вера, найди Таниной мамы адрес… в экспедиции… напиши ей… и про Германа тоже…

В гибели отряда никого, кроме меня, не винить…».


Тарьянов перевернул последний лист и отложил тетрадь в сторону. За окном давно светлел день — мы не заметили, как пролетела ночь.

— А лай собак и голоса людей он правда слышал? — спросил лохматый геофизик.

— Правда, — ответил Тарьянов. — Костю нашли весной, всего в двадцати километрах от эвенкийского стойбища. Так что ветер мог доносить до него эти звуки. И, наверное, не один раз. Ведь Костю нашли не в самом шалаше. Он выполз из него и двинулся по направлению к стойбищу. Но прополз мало, шагов десять-пятнадцать, и замерз. Эвенки в то лето, когда нашли Костю, не встретили никого из геологов. Они ушли кочевать в тайгу и, конечно, не могли видеть катеров, все лето ходивших по реке мимо места старого стойбища. Экипажи безуспешно искали пропавший отряд. Не могли знать эвенки и о том, что самолеты, много месяцев кружившие над окрестной тайгой, ищут именно того человека, с белой бородой и седыми волосами, которого они нашли однажды весной неподалеку от своих чумов. Только на следующее лето эвенки через кого-то сумели передать все бумаги в экспедицию. Таким образом, открытая отрядом Сабинина в Заполярье трубка два года оставалась неизвестной. Когда на нее снова пришли геологи, чтобы проверить Костину карту, в Якутии уже были известны местонахождения нескольких десятков кимберлитовых трубок. Судьба других поисковых отрядов оказалась более счастливой.

Тарьянов спрятал в полевую сумку тетрадь и сказал:

— Вокруг трубки, открытой отрядом Сабинина, нашли потом еще несколько месторождений. Сейчас там идет большое промышленное строительство…

Неожиданно над крышей дома раздался знакомый урчащий звук моторов, и по окну пробежала огромная черная тень. Это шел на посадку самолет, возвращавшийся в Иркутск из Заполярного алмазоносного района. Мы знали, что туда летчики возят стальные конструкции для строящегося алмазодобывающего комбината, а обратно всегда возвращаются порожняком и поэтому бывают очень рады транзитным пассажирам.

Мы стали собираться на аэродром.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Виль Орджоникидзе

Часы

В молодости дедушка служил лесничим. Это было давно, еще до революции, на Кавказе.

Села в лесничестве были разные: одно грузинское, одно армянское и несколько азербайджанских.

Все крестьяне в этих селах знали дедушку, считали его честным и справедливым человеком, любили за правду и бескорыстие.

Случалось, отправляясь в лес, дедушка встречал «лесного хозяина», грозу всей округи Селим-хана. Он появлялся всегда совершенно неожиданно, в черной косматой бурке, закутанный в башлык по самые глаза.

— Охотиться пошел, Осип Иванович? — спрашивал, бывало, он, привычно поглаживая серебряную рукоятку кинжала. — Добрый путь тебе. Только сегодня направо не ходи, не надо… Неспокойно там будет! Налево иди…

И дедушка шел налево.

Люди Селим-хана останавливали на лесных дорогах проезжих купцов и богачей, а потом раздавали добычу беднякам в селах.

Они вступались за крестьян, когда городские чиновники творили здесь какое-нибудь беззаконие и несправедливость.

Лесничий, который был здесь до дедушки, спешно уехал после того, как в лесу неожиданным выстрелом из-за кустов с него была сбита фуражка. Голову лесничего спасла круглая кокарда, по которой и скользнула пуля.

Обо всем этом Алеша знал по рассказам отца. Он очень любил эти рассказы о дедушке. Особенно ему нравилось, что бесстрашный Селим-хан относился к его дедушке, как к другу.

Алеша понимал одно: дедушка мог свободно разговаривать с Селим-ханом, мог свободно охотиться в лесу и безбоязненно ходить, куда ему было надо, потому что он был всегда справедлив и честен.

Однажды дедушка случайно обронил в лесу свои часы. Об этом узнал Селим-хан. Через несколько дней под вечер дедушку нагнал на дороге всадник в бурке, сунул ему в руку сверток и ускакал. В свертке оказались дедушкины часы со всеми брелочками. Люди Селим-хана нашли их в осенней листве.

С тех пор дедушка никогда не расставался с часами и очень дорожил ими. Он не позволял никому даже дотрагиваться до них. Алеша это хорошо знал. Когда он гостил у дедушки, то даже обходил, бывало, стороной ночную тумбочку, на которой часы лежали по утрам, пока дедушка не уходил на работу.

Эти часы фирмы «Павел Буре» были «запретной вещью», такой же, как три тома «Плодоводства» в кожаных золоченых переплетах с таблицами, где были нарисованы румяные яблоки и вишни, такие блестящие и гладкие, что хоть вари из них варенье.

У дедушки был свой твердый распорядок жизни, который он никогда, ни при каких условиях не нарушал. Ему было уже много лет, но, несмотря на это, он не оставлял своей работы и никак не хотел переезжать из тех мест, где прожил больше половины жизни. Лишь изредка он приезжал в город, где жил Алеша со своими родителями, чтобы навестить их да посоветоваться в городе по своим лесным делам.

Обычно он приезжал поздним ночным поездом.

Алеша просыпался от оживленной суеты, которая возникала в соседней комнате, и сразу догадывался, что случилось что-то приятное, радостное. Мама осторожно открывала дверь, на цыпочках проходила мимо Алешиной постели и брала запасной матрац, лежавший за шкафом.

Слышалось приглушенное гудение голосов и кашель, который Алеша сразу же узнавал: так кашляет только дедушка!

Утром, осторожно выбираясь в столовую, Алеша искал глазами возле пепельницы камышовый прокуренный мундштук. Дедушка всегда оставлял его вечером здесь, чтобы не курить ночью.

В ванной и на балконе висели сизые тугие гроздья винограда, повсюду были разложены персики, инжир и гранаты, а в углу стояла большая круглая корзина, в которой дедушка обычно привозил гостинцы.

Алеша очень любил эти дни. Он ждал с нетерпением, когда дедушка, умывшись, войдет в комнату и поцелует его, уколов щеку жесткими щеточками усов. Он любил дедушкино немного насупленное лицо, его серые, такие же, как у папы, глаза, его густые седые брови, коричневую сухую кожу его тщательно выбритых щек.

Дедушка никогда не дарил покупных игрушек. Он привозил Алеше всякие вещи, которые хранились у него дома: старинный компас в медном футляре, настенный термометр, большую лупу или какие-нибудь коллекции, собранные в детстве Алешиным отцом и его братьями: ящик с камнями в ватных гнездах, гадюку в банке с просмоленной пробкой, коробку с яйцами тех птиц, что водятся на Кавказе.

В те дни, когда гостил дедушка, Алеша с великим трудом досиживал в школе до конца уроков и спешил домой.

Так было и на этот раз.

Сбросив на ходу пальто, и шапку, весело размахивая портфелем, Алеша вошел в комнату.

Дома была одна мама.

— Ты знаешь, какая неприятность: дедушкины часы остановились, — сказала она.

— Ох, дедушка, наверное, расстроился!..

— Да, он очень огорчен… Он опоздал из-за этого в институт, а там его давно ждали… — Мама повернулась к Алеше и очень внимательно посмотрела на него. Но он перекладывал книги из портфеля и не заметил этого взгляда.

— Как ты думаешь, почему это случилось?

— Я не знаю, мама, может быть, дедушка их уронил.

— Не думаю… Ну пойди поешь. Я тебе там все приготовила.

Алеша ел быстро. Под конец, догрызая яблоко, он вспомнил о дедушкиной беде.

— Я пойду сейчас к Саше. Там у них часовая мастерская за углом. Если дедушка захочет, я могу снести туда часы, — сказал Алеша, одеваясь в передней.

— Не знаю, захочет ли дедушка… Вряд ли… — ответила мама. — Ты не задерживайся у Саши. Папа звонил, просил быть дома к его приходу.

Когда Алеша вернулся, все сидели за столом, пили чай и о чем-то разговаривали. Едва он вошел в комнату, все замолчали.

Алеше показалось, что без него здесь что-то случилось. Он выжидательно смотрел то на отца, то на мать.

Отец, хмуро глядя мимо Алеши, вдруг сказал:

— Когда входишь в комнату, надо поздороваться…

— Здравствуйте, добрый вечер… — промолвил Алеша, проходя к дивану.

— Алеша, у дедушки остановились часы.

— Да, я знаю, мне уже мама говорила. Я предлагал снести…

Отец, казалось, и не слушал Алешу. Неприятным, каким-то чужим голосом он снова спросил:

— А ты не знаешь, почему они остановились?

— Нет, не знаю…

— Нам вот почему-то кажется, что их трогал кто-то, пытался заводить.

Отец сказал «нам кажется» уже совсем по-другому, другим тоном. Алеша даже подумал, что отцу это вовсе не кажется, что он не верит в это. И он повернулся в дедушкину сторону.

Дедушка смотрел на него папиными глазами, но очень, очень строгими. Таких строгих глаз у отца никогда не бывало.

— Не знаю, — снова сказал Алеша. — Может, кто-нибудь и пытался заводить…

— Кто же?

— Кто-нибудь…

— Не говори глупостей, — сказала мама, поднимаясь с места. — Ты прекрасно знаешь, что никого, кроме нас, здесь не могло быть.

— Не могло быть… — повторил Алеша машинально.

Ему сделалось очень скучно, и неприятно было отвечать на асе эти вопросы.

Он снова посмотрел на дедушку, на отца, на мать и вдруг заметил, что папа рядом с дедушкой кажется совсем еще молодым и морщинки у его глаз даже не видны за стеклами очков. И мама молодая совсем, с косичками даже…

— А ты не трогал? — вдруг спросил дедушка.

— Нет, — ответил Алеша.

Он теперь не отводил глаз от папы и мамы. Да, они казались сейчас совсем молодыми и какими-то беспомощными рядом с седым и насупленным дедушкой.

Они, словно дети, смотрели то на дедушку, то на Алешу, и Алеша видел по их глазам, что они просят его сказать сейчас всю правду, сознаться во всем…

Но в чем?

Некоторое время все молчали, лишь маятник больших стенных часов мерно отбивал такт: «Раз-два, раз-два…»

— Значит, ты не знаешь, почему так случилось? — Дедушка медленно скручивал бумажку с табаком, собираясь закурить.

— Не знаю…

— Хорошо. Иди сейчас готовить уроки и спать. Только завтра к обеду ты должен сказать всю правду, — сказала мама и начала убирать со стола чашки.

Алеша подумал о том, что мама даже не заметила, что он совсем не пил чая, и не предложила ему налить.

Всю правду…

Но какую правду? Разве он уже не сказал всю правду? Он ведь действительно не знал, как это все случилось.

Весь следующий день, за что бы ни брался Алеша, все валилось из его рук.

Он все думал о дедушке, о его суровых глазах. Он снова вспоминал рассказы отца, которые так любил: о том, как всегда был правдив и справедлив дедушка и как люди любили его за справедливость.

Никогда, никого не наказывал дедушка зря.

«А может, все-таки это сделал я? — думал Алеша. — Но как и когда?»

Он пытался представить себе, как входит в комнату, когда дедушки нет там, как берет со стола его часы. Звенят брелочки, и в маленьком серебряном черепе зло поблескивают рубиновые глазницы. Он поворачивает часы в руке, читает на светлом циферблате надпись: «Павел Буре» — и вдруг неожиданно роняет их на пол…

Нет, этого представить он никак не мог. Этого просто никогда не было.

Дедушка, казалось, не замечал Алешу. Мама тоже почти не разговаривала с ним, а папа, когда вернулся с работы, как-то торопливо, точно боялся, что кто-то увидит, потрепал его по голове и ушел умываться.

— Ну как? Заходил? Признался? — скороговоркой спрашивал он мать.

— Нет.

— Ну, может, действительно не он?

— А кто же, по-твоему? Я, что ли? Твой это отец, ты с ним и выясняй…

— Ты понимаешь, дело ведь не в часах… Дело в принципе. Соврал раз, соврал два, а там и пойдет…

Они говорили громко, нисколько не стесняясь, что Алеша может все слышать.

— Да… Положение… Может, все-таки скажет.

Алеша чувствовал, что если он скажет то, чего ждут от него, тогда и дедушка перестанет проходить мимо него молча, и снова можно будет говорить с ним о всяких лесных историях, и папа не будет так смущенно и просительно смотреть на него, на Алешу, и мама больше не будет со стуком и звоном швырять посуду на кухне.

Снова все будет спокойно и мирно.

Чего ему бояться? Никто ведь не станет его ругать или бить. Нет, наоборот, все в один голос стали бы его хвалить и говорить, что он молодец, честно признался во всем, нашел в себе силы сказать всю правду. Что он поступил очень мужественно и благородно.

Но ведь это была бы самая большая неправда!

Несколько раз подходил он к дверям, за которыми был дедушка, и даже один раз раскрыл их. Дедушка читал и посмотрел на Алешу из-под очков, отчего взгляд его показался еще более нахмуренным и строгим. И Алеша почувствовал, что лучше ему молчать, чем сказать неправду, глядя в эти глаза.

Поэтому Алеша ничего не мог ответить на все вопросы. Он только не понимал, как дедушка, который умел с одного взгляда распознать любого человека и рассудить о нем справедливо, не видел его, Алеши, правду.

Ночью дедушка уехал.

Уехал, пройдя мимо дверей, за которыми, напряженно прислушиваясь к каждому шагу, лежал Алеша.

Уехал, не попрощавшись, не уколов его щеку своими щетинистыми усами.

* * *

Через некоторое время Алеша узнал, что часы остановились сами по себе, умерли от старости. Но тогда, когда это выяснилось, никто из взрослых ничего ему не сказал.

Никто не извинился.


Журнал «Юность». Избранное. 1955-1965

Леонид Первомайский

Материнский сладкий хлеб

Из дому выходя или возвращаясь домой, каждый день вижу я людей с хлебом. Кто несет его в корзинке, кто в плетеной сумочке, вместе с морковью, картошкой и другими овощами; попадаются и другие, что несут свой насущный, небрежно завернув в газету, и такие, что прижимают его рукой к ребрам, за которыми делает свою тяжелую работу сердце, несут, словно вечно новую, полную неумирающей свежести книгу жизни, которую люди не устают читать, снова и снова перелистывая ее страницы, окропленные слезами и кровью.

Нина Дмитриевна жаловалась на сердце. Не то заходилось оно у нее, не то замирало. Случалось это внезапно, без всяких видимых оснований, и сотрудницы библиотеки, в которой Нина Дмитриевна работала, видели, как она хваталась рукой за стеллаж и прижималась лбом к книжкам или опускалась на стул, бледная, с широко раскрытыми, не испуганными, а словно удивленными глазами, и так сидела, прислушиваясь к той таинственной, непонятной и грозной катастрофе, которая совершалась в ней и каждый раз могла оказаться последней. Наконец она вздыхала с облегчением: утомленное сердце, словно обрадовавшись, что не остановилось, начинало ускоренно биться, горячо гнало кровь, занемевшие руки отходили, побледневшее лицо покрывалось румянцем.

Нина Дмитриевна вставала, поправляла прическу и снова ходила между стеллажами, отыскивала книги и несла их к столу выдачи, где недовольные десятиклассники и студенты потихоньку возмущались задержкой и жаловались на непорядки в библиотеке.

Заведующая Калерия Ивановна, сухая и суровая особа в старомодных очках, возраст которой нельзя было определить, поджимая тонкие синеватые губы, часто советовала Нине Дмитриевне, так выговаривая слова, словно забивала мелкие гвоздики в стену:

— Вам надо лечиться, Нина Дмитриевна. Почему вы не поднимаете вопрос перед месткомом о путевке на курорт? Обязанность месткома — помогать членам профсоюза.

Муж Калерии Ивановны работал на ответственной должности. Они каждый год ездили в Ессентуки или Трускавец, потому что оба жаловались на нарушение обмена веществ, из-за чего Калерия Ивановна была тонкая, как жердь, а муж ее — толстый, как печка.

Нина Дмитриевна испуганно вскидывала на заведующую красивые и еще совсем молодые карие глаза.

— Так я же здорова, Калерия Ивановна… И потом, это такая канитель, надо идти к врачам, бог знает, что они скажут. А Леля… На кого я брошу Лелю?

Леле, дочке Нины Дмитриевны, было девятнадцать лет, она училась в педагогическом институте, но мечтала стать артисткой и увлекалась спортом: то плаванием, то художественной гимнастикой, то теннисом… Она красиво декламировала на институтских вечерах стихи Есенина и Щипачева и чувствовала наслаждение, проходя по бульвару Шевченко в белых туфлях и белой юбке, с теннисной ракеткой в руке. Леля хорошо училась, несмотря на то, что художественная самодеятельность и спорт отнимали у нее много времени. Домой девушка прибегала только поздно вечером, голодная, веселая и счастливая, бурно обнимала и целовала Нину Дмитриевну, которую в самом деле до беспамятства любила, надевала свой цветастый старенький халатик, уже маловатый на нее, и садилась за стол, где давно ждал ее ранний ужин или поздний обед, называйте это как угодно.

Они любили друг друга, и трудно сказать, кто больше, Для Нины Дмитриевны не существовало в мире никого, кроме Лели. В дочери была вся жизнь этой тихой, уже немолодой, но еще красивой женщины. Она потеряла мужа в первые недели войны. Извещение пришло зимой в отдаленный колхоз за Красноярском, где она очутилась с двухлетней Лелей. Нина Дмитриевна отгребала снег от порога, неумело орудуя большой деревянной лопатой, когда подошла Аникеевна — председательница колхоза, могучая женщина с железными руками и постоянным выражением девического смущения на лице. Аникеевна уже потеряла на войне мужа и двух сыновей. Теперь она открывала все солдатские письма, что приходили в колхоз, на себя перенимая все горе и все слезы молодых и немолодых, местных и эвакуированных солдаток.

— Дай-ка мне лопату, Митриевна, — сказала Аникеевна, — не для твоих рук эта работа… Перетерпи. Война кончится, будешь у нас библиотекаршей… По душе ты мне, я для тебя библиотеку расстараюсь на весь район!

— Ох, что вы, — как всегда испугалась Нина Дмитриевна, — я же киевская!.. Костя вернется с войны…

Костей звали мужа.

— Не вернется твой Костя. — Аникеевна бросила лопату в снег и заголосила, обнимая двадцатипятилетнюю вдову, как ребенка. — Не встанет он на белы ноженьки, подкосила его смерть во чистом поле, словно цветики весенние, словно колос в пору страдную…

Этот плач, что не притворялся песней, но вправду был тысячелетней поэзией женского горя, спас молодую женщину. Она молча плакала в объятиях Аникеевны, а потом они вдвоем сидели в рубленой горнице и Аникеевна читала ей солдатские письма к женам, скупые, суровые, полные советов по хозяйству, приветов родне — а еще поклон от высокого неба до сырой земли — и обещаний обязательно разбить немца. Аникеевна вела колхоз, держала в руках невесток и внуков — было их пятеро, мальчиков и девочек. Она ругала крепкими словами женщин в коровнике и на поле, вместе с ними голосила над безжалостными письмами с фронта, вместе с ними варила и пила самогонку. Все любили ее, она осталась в памяти Нины Дмитриевны примером деятельной любви и самоотверженной преданности.

Провожая библиотекаршу в Киев, Аникеевна дала ей в дорогу кружок замороженного молока и буханку похожего на черную землю хлеба.

— Не забывай моего насущного, когда будешь сладко есть! — Обняла ее на прощание и пошла от поезда, потому что у нее была не только эта забота.

Еще война не кончилась, когда Нина Дмитриевна с маленькой Лелей вернулась в Киев. Их дом на Прорезной сгорел, ей дали комнатку в двенадцать метров в конце улицы Дарвина. Она снова работала в холодном книгохранилище большой библиотеки, разбирала, записывала и расставляла по стеллажам книги. Ходить с работы домой надо было мимо Крытого рынка, на гору. Изо дня в день это становилось все тяжелее, но дома ее ждала брошенная на соседку Леля. Нина Дмитриевна спешила, не помня себя, и тут на крутой горе впервые остановилась, почувствовав, что камни уплывают у нее из-под ног. Но нельзя было остановиться: в руках у нее была плетеная сумочка, а в сумочке аккуратно завернутый пайковый хлеб. Насущный — теперь она иначе не называла его, — ежедневный хлеб для себя и для Лели. Как радовалась Леля этому хлебу, встречая ее на пороге комнаты, — крохотное существо на длинных тоненьких ножках! При взгляде на нее вспоминался Костя, юноша, который так недолго был ее мужем. У Лели были такие же, как у него, светлые волосы и такие же глаза, синеватые, в веселых искорках. Она так смешно выговаривала мамино название хлеба:

— Мамочка, ты принесла насушенного?

Купив Леле первую сладкую булочку, Нина Дмитриевна вспомнила Аникеевну и написала ей письмо. Ответ пришел через несколько месяцев, написанный большими круглыми буквами на листочке бумаги в клетку, сложенном треугольничком, как во время войны, — не то по привычке, не то потому, что конвертов за Красноярском еще не было. Письмо было, как от матери. «Если встретишь свое счастье, никому не отдавай, — писала Аникеевна, — а так ни с кем судьбы не связывай — вдовою жить лучше, чем за чертом замужем».

Встал в памяти зимний день, сугробы у порога, сама она в чужом тулупе и валенках, с письмом в руках и плач Аникеевны: «…подкосила его смерть в поле чистом, словно колос в пору страдную, отвеяло душу от белого тела, как зерно от мякинушки…»

Ходила с сотрудниками библиотеки разбирать кирпич на развалинах Крещатика, водила Лелю в кукольный театр, читала ей вечерами про Красную Шапочку и Козу-дерезу, ни о ком и ни о чем не думала, и вся улица Дарвина удивлялась, как это такая молодая и красивая, такая милая и веселая женщина живет одна, словно монашка, бьется ради насущного для своего ребенка, когда можно бы найти себе пару, а то и распаровать кого-нибудь и жить себе, как за каменной стеной. Не успела оглянуться, как Леля пошла в школу, не успела одуматься, как девочка стала подростком… И не успела заметить, как усталость подползла к сердцу, как все чаще стало оно то заходиться, то замирать. Всю себя отдавала Леле, всю неистраченную свою любовь, всю нежность верной и преданной души. И Леля любила ее, и не только любила — восхищалась, гордилась ею. Ведь это же была ее мама. Нельзя было ее не любить, не восхищаться, не гордиться мамой, которая каждый день приносила «насушенный», устроила такое красивое гнездышко из их двенадцатиметровой комнаты, умела из ничего сшить для нее чудесные юбочки и блузочки и так весело и серьезно разговаривала с ее знакомыми ребятами, что иной раз трудно было понять, ради кого они ходят на улицу Дарвина.

Нельзя сказать, что Леля выросла белоручкой. Она умела делать все, чему ее учила мама: убрать комнату, приготовить обед, выстирать себе блузку, — а коржики пекла даже лучше матери; только ей вечно было некогда: лекции, самодеятельность, спорт, а кроме того, нужно было не пропустить интересный фильм, сходить на концерт (одно время она очень увлекалась музыкой) и просто погулять над Днепром… Нина Дмитриевна не то что считала это нормальным, — она бы искренне удивилась, если б кто-нибудь сказал ей, что она слишком много сердца отдает Леле, что надо и себя пожалеть, что время идет и сил становится все меньше и меньше. Она не умела отмерять свою любовь, как в аптеке, и сердце свое отдавала сполна, не задумываясь, не жалея его. Один только раз за все эти долгие годы сердце ее несмело качнулось, заметалось беспокойно, как стрелка компаса во время магнитной бури, а потом выровнялось и снова стало показывать в одну сторону — на Лелю.

Сергей Павлович Клочко, биолог, писал докторскую диссертацию. Подменяя сотрудницу читального зала, молоденькую красивую Зою Семиренко, которая заболела воспалением легких, Нина Дмитриевна сразу обратила внимание на высокого, стройного и, если бы не седина на висках, совсем молодого ученого. Что-то будто толкнуло ее в грудь — так похож он был на Костю. Особенно, если закрыть глаза и слушать его гибкий, слегка иронический голос, можно подумать, что не было ни колхоза за Красноярском, ни Аникеевны, ни долгих лет одиночества в двенадцатиметровой комнате на улице Дарвина, что все время рядом с ней был честный, добрый человек, который понемногу мужал, потом стал седеть, но от этого стал еще ближе, еще роднее, ибо ничто так не сближает людей, как годы общего труда, общей радости и горя. Странно, глядя на него и ожидая, что он заговорит с ней, она все время думала о Косте, который не успел ни поседеть, ни стать Константином Петровичем, потому что совсем молодым скосила его смерть в чистом поле, как пшеничный колосочек… Думала, что если бы не было этого чистого поля, то и Костя мог бы вот так сидеть в читальном зале за столом под зеленым абажуром и листать страницы книг если не по биологии, то уж, верно, по истории архитектуры, которой увлекался. А может, строил бы Костя дома для людей, и в одном из них дали бы им квартиру из двух или трех комнат, с балконом, и был бы лифт, и ей не нужно было бы ходить на пятый этаж по крутой лестнице, неся с работы «насушенный» для Лели. Он, наверно, строил бы: в нем играла деятельная сила, не хватало ему спокойствия и терпения, необходимых для вдумчивого и серьезного исследователя.

Нина Дмитриевна ужаснулась, поняв, что совсем мало думала и вспоминала про Костю, пока не встретила Сергея Павловича. Костина фотография висела у нее в комнате на почетном месте, но, горько сознаться, давно уже стала только вещью, частью ее жилья, а не частью души. Теперь Костя возвращался из такой далекой дали и такие жгучие воспоминания будил в ней, что женщине становилось страшно за годы, которые прошли без него, а главное — за будущее, которое расстилалось перед ней голой пустыней: еще несколько лет — Леля окончит институт, выйдет замуж… А дальше что?

Сергей Павлович не говорил с ней. Один раз только спросил имя и отчество, но она поняла, что ее присутствие волнует его. Между ними уже существовала таинственная связь, незримая нить которой крепла с каждым днем. Странное дело, уже вся библиотека с сочувствием следила за развитием их отношений, хоть и отношений никаких еще не было; были только тревожные потаенные мысли Нины Дмитриевны, которыми она ни с кем не делилась, и молчаливое волнение Сергея Павловича, неизвестным образом угаданное людьми. Сергей Павлович работал в библиотеке по вечерам и сидел обычно до закрытия читального зала. Приходя, он издалека кланялся Нине Дмитриевне и садился на свое постоянное место с правой стороны за предпоследним столом у прохода. Там уже лежали книги, заказанные прошлым вечером. Он склонялся над ними, медленно листал страницы, делал выписки, иногда выходил покурить и ровно за десять минут до закрытия зала глазами искал Нину Дмитриевну, чтобы отдать ей заказ на завтра. Она уже ждала этого взгляда и подходила к Сергею Павловичу неуверенной, медленной походкой, словно преодолевая сопротивление, как пловец, что режет встречную волну. Только это сопротивление, эта волна, с которой ей приходилось бороться, были в ней самой; она ужасалась не тому, что ее властно тянет к Сергею Павловичу, нет, в этом было давно забытое молодое ощущение счастья; ее пугало то, что она думает о нем, как о Косте, а Костя давно уже истлел в чистом поле…

Задолго до закрытия читального зала, не заказав книг на завтра, Сергей Павлович поднялся и вышел. Нина Дмитриевна подумала, что он вышел покурить. Книги были аккуратно сложены и придвинуты к лампе. Она не могла справиться со своими мыслями, с неожиданной тревогой, которая охватила ее и закачала, как щепку на волнах. Ушел. Не позвал глазами, не кивнул на прощание седой мальчишеской головой. Что случилось? Ничего ведь и не могло случиться. Она прекрасно это понимала, просто человеку нужно быть раньше дома, а может, он идет сегодня на концерт, а может, еще что-то… Она же ничего не знает о его жизни. Нет никаких оснований волноваться. У нее так много работы… Надо сказать немолодому писателю с бесцветными глазами и остатками жидких волос на черепе, что книги о Богдане Хмельницком будут только завтра. А вот уже принесли старые польские журналы для черноватого скользкого музыковеда, который исследует историю любви Фредерика Шопена к Марии Водьзинской… Чем только не интересуются люди! Строительством водопроводов у древних римлян и аэронавтикой, паразитологией человека и основателем династии Великих Моголов, узбекским поэтом и авантюристом Бабуром!..

Нина Дмитриевна взяла в раздевалке свою плетеную сумочку, в которой лежали хлеб и овощи для завтрашнего борща. В прохладном высоком вестибюле было пусто. Улица дохнула ей в лицо теплым воздухом. Возле давно уже темного газетного киоска стоял Сергей Павлович. Она не удивилась и не испугалась, только сердце вдруг заспешило, словно кинулось ему навстречу, а потом споткнулось, охваченное медленной и долгой болью… Сергей Павлович вовремя поддержал ее, обняв за плечи. Она раскрыла глаза, провела ладонью по лбу, потом они молча шли под тополями вечернего бульвара, листья о чем-то шептали под ветром, и ей приходилось отдыхать на каждой скамейке. Он неумело нес сумку с овощами и хлебом в левой руке, а правой поддерживал ее за плечи и все время молчал. Они долго ждали такси на остановке у Крытого рынка. Перед ними в очереди стояли молодые застенчивые летчики и длинноногие говорливые девушки с модными прическами «конский хвост».

— Я дойду пешком, — вздохнула Нина Дмитриевна, — это со мной часто бывает…

Возле дома на улице Дарвина, прощаясь с ней, Сергей Павлович сказал:

— Вам нужно отдохнуть.

Это она и сама знала.

— Я хотел вам кое-что сказать…

Она быстрым испуганным движением бросила кончики пальцев на его большую, крепкую руку, схватила свою сумочку и пошла в подъезд.

— Завтра… — прошелестел его голос, когда она закрывала за собой тяжелые двери.

Может, это ей почудилось?

Ночью Леля вызвала «Скорую помощь». Растрепанная толстая врачиха, хватаясь рукой за грудь и разевая рот, как рыба на берегу, вломилась в их маленькую комнату и так загромоздила ее своим большим телом, что двум студентам-практикантам с кислородной подушкой и чемоданчиком с медикаментами не хватило в ней места. Они шепотом разговаривали с соседками в коридоре.

— Лежать, лежать и лежать, — похлопывая Нину Дмитриевну по голому плечу, быстро сыпала равнодушные слова врачиха, — лежать десять дней, как минимум, и только тогда вы будете практически здоровы, голубушка.

Она впрыснула Нине Дмитриевне кардиозол с атропином, дала подышать кислородом и, попрощавшись, понесла из комнаты свое большое астматическое тело.

Леля стояла все время с перепуганными глазами и, только когда студенты вынесли кислородную подушку, склонилась над матерью.

— Тебе же ничего, мамочка? Правда, ничего? Ты же не умираешь? — совсем по-детски шептала она, холодея от страха. — Завтра ты не пойдешь на работу. Завтра мы вызовем врача из поликлиники, он выпишет тебе бюллетень…

Завтра она не пойдет на работу. Завтра она будет лежать в постели, положив руки поверх одеяла и прислушиваясь к своему сердцу. Леля побежит в институт и, возвращаясь с лекций, сама принесет хлеб. Овощи есть, соседка купит двести граммов мяса в Крытом рынке и приготовит обед. Завтра она будет отдыхать, и послезавтра, и десять дней подряд… Но ведь он тоже сказал: «Завтра». Завтра вечером она должна с ним встретиться, завтра она все услышит, завтра ждет ее счастье.

Леля склоняется над матерью. Нина Дмитриевна беззвучно шевелит губами, слов нельзя разобрать, глаза закрыты, дыхание выравнивается, она окунается в сон, как в темный колодец, и сразу же раскрывает глаза.

Небо цвета барвинка плывет в квадрате промытого, чистого окна. Леля спит, свернувшись клубочком, в старом кресле. Что это было? Он был тут, рядом с ней, живой, молодой Костя, он стоял возле Лели, легко положив руку на плечо дочке, и глядел умными, немного печальными глазами, словно осуждая ее за то, что она осмелилась искать его юную красоту в поседелом возмужании другого… Нет, он не осуждал, ему было больно и страшно за дочку, что спит одетая в кресле, напуганная неожиданной болезнью матери, ее потускневшими глазами, руками, которые бессильно лежат поверх одеяла, — неутомимые, нежные, мудрые руки матери, рождающие для нее хлеб. Костя стоял молча, потом