Book: Поклонники Сильвии



Поклонники Сильвии

Элизабет Гаскелл

Поклонники Сильвии

Elizabeth Gaskell

Sylvia’s Lovers


© Новоселецкая И. П., перевод на русский язык, 2019

© Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2019

* * *

В твоем же гласе – утешенье!

Но на ответ иль исправленье

Питать надежду на том свете[1].


Глава 1. Монксхейвен

На северо-восточных берегах Англии раскинулся городок Монксхейвен[2], где ныне проживают около пятнадцати тысяч человек. Однако в конце минувшего столетия обитателей там насчитывалось вполовину меньше, и именно в ту пору происходили события[3], о которых повествуется на следующих страницах.

Монксхейвен – название небезвестное в истории Англии, здесь нашла прибежище одна лишенная трона королева[4], о чем в городе живы предания. В ту пору на близлежащих возвышенностях восседал укрепленный замок, на месте которого теперь стоял заброшенный особняк; а еще раньше, задолго до прибытия королевы, на тех скалах обосновался ровесник самых древних камней замка – большой монастырь[5], обозревавший ширь океана, сливавшегося с небом в дальней дали. Сам Монксхейвен возник в устье реки Ди[6], там, где ее воды впадали в Германский океан[7]. От центральной улицы, что бежала параллельно речному руслу, ответвлялись узкие улочки, карабкавшиеся вверх по крутым склонам холма, а между ним и рекой притулились жилые дома. Через Ди был перекинут мост, и, соответственно, от него отходила Мостовая улица, которая шла строго перпендикулярно Главной; и к югу от реки в окружении садов и полей расположились несколько более помпезных домов. Именно в этой части города проживала местная знать. И кто же были аристократы этого маленького городка? Не отпрыски графских родов, чтившие традиции наследования в своих особняках на девственно суровых вересковых пустошах, которые отгораживали Монксхейвен от остального мира на суше столь же надежно, как и вода со стороны океана. Нет, представители этих старинных фамилий чурались неприятного, но рискованного ремесла, благодаря которому из поколения в поколение обогащались некоторые семьи Монксхейвена.

Магнатами Монксхейвена слыли те, кто владел наибольшим количеством судов, занятых в китобойном промысле. Жизнь монксхейвенского паренька из этого класса обычно складывалась следующим образом: наряду с другими юнцами, числом человек двадцать, а то и больше, он поступал юнгой на корабль одного из богатых судовладельцев – возможно, собственного отца. Летом вместе со своими товарищами он ходил в Гренландские моря, ранней осенью возвращался с добычей, а зимой наблюдал, как в топильнях производят масло из ворвани, и постигал науку навигации под началом какого-нибудь чудаковатого, но опытного наставника, одновременно учителя и моряка, сдабривавшего уроки волнующими рассказами о безумных приключениях своей юности. На период «мертвого» сезона, длившегося с октября по март, он вместе со своими товарищами поселялся в доме владельца судна, к которому их определили в ученики. Там отношение к этим юношам разнилось в зависимости от платы за обучение: одни находились на том же положении, что и хозяйские сыновья, с другими обращались чуть лучше, чем со слугами. Однако стоило им взойти на борт судна, все сразу становились равны: если кто и претендовал на превосходство, то только самый отважный и способный. Совершив определенное количество выходов в море, монксхейвенский паренек постепенно дослуживался до капитана и, как таковой, получал право на долю добычи; вся его прибыль и сбережения шли на постройку собственного китобойного судна, если только ему не посчастливилось родиться в семье судовладельца. В то время, о котором я пишу, в монксхейвенском китобойном промысле разделения труда фактически не существовало. Один и тот же человек мог быть владельцем шести-семи китобойных судов, командовать одним из них, обладая необходимыми навыками и опытом, держать два десятка учеников, каждый из которых платил ему приличную сумму, и иметь в собственности топильные цеха, где перерабатывали на продажу добытую ворвань и китовый ус. Посему неудивительно, что эти судовладельцы наживали огромные состояния и их дома к югу от Ди являли собой величавые особняки, обставленные красивой добротной мебелью. Не удивляло и то, что город в целом имел земноводный облик, что до некоторой степени было необычно даже для морского порта. Здесь все до единого зависели от китобойного промысла, и почти каждый обитатель мужеского пола был – или надеялся стать – моряком. В определенное время года в низовьях реки витал почти нестерпимый запах, который, кроме жителей Монксхейвена, мало кто смог бы вынести, но местные старики и дети часами торчали в тех вонючих «доках», словно упивались смрадным духом ворвани.

Впрочем, довольно описывать сам город. Я говорила, что этот край на многие мили окрест покрывали вересковые пустоши; высоко над морем вздымались скалы, чьи вершины венчала зелень, травяными прожилками чуть выплескивавшаяся на сиреневые склоны. Тут и там с гор к морю пробивались речушки, проложившие в долинах свои русла, которые водные потоки за многие годы сделали относительно широкими. А во впадинах на вересковых пустошах, как и в этих долинах, густо росли деревья и кустарники; и если на голых возвышенностях нагорья пустынная безотрадность пейзажа вызывала у вас дрожь, то, спускаясь в эти лесистые «ямы», вы очаровывались уютной прелестью прибежища, что находили там. Но над этими не столь часто встречающимися плодородными низинами и вокруг простирались бескрайние пустоши, местами довольно унылые, с обнаженными глыбами красного песчаника, выступающими на облезлых лугах; бывало, попадались и бурые торфяные болота – ненадежная дорога для путников, пытавшихся срезать путь до цели своего путешествия; а песчаные почвы более высоких участков обильно устилал вереск, самый что ни на есть обыкновенный, лиловевший в своей восхитительной первозданности. Кое-где торчали пучки сочной гибкой травы, которую ощипывали маленькие черномордые овечки; то ли из-за скудости пищи, то ли в силу своей природной подвижности сродни козлиной прыти они оставались тощими, не суля больших выгод мясникам, да и шерсть они давали не столь качественную, чтобы приносить доход своим хозяевам. Такие районы и сегодня населены не очень плотно, а в прошлом веке, до того как в сельском хозяйстве стали применяться достижения науки, позволившие осваивать суровую природу болотистых пустошей, и появились железные дороги[8], в периоды охотничьего сезона доставлявшие издалека любителей охоты, которым требовалось жилье, народу здесь обитало еще меньше.

В долинах стояли старые каменные усадьбы; на пустошах виднелись разделенные длинными расстояниями убогие фермы с крошечными стогами низкосортного грубого сена и чуть более высокими кучами торфа во дворах, которым зимой отапливали дома. Коровы и быки, что паслись на пастбищах, принадлежавших этим хозяйствам, выглядели заморенными, но, как ни странно, морды у них, как и у тех черноголовых овец, были необычайно умные, что можно редко наблюдать у откормленных животных, которым обычно свойственно безмятежно-тупое выражение. Все ограждения представляли собой торфяные валы, поверх которых громоздились камни.

Редкие зеленые долины отличались сравнительно плодородными почвами и богатой растительностью. Вдоль ручьев тянулись узкие полоски лугов с сочной травой, которой, казалось, было вполне достаточно, чтобы коровы могли утолить голод, тогда как на гористых участках пастбища были скудные, и не стоило тратить силы на то, чтобы пускаться на их поиски. Правда, пронзительные ветры, дувшие по течению водных потоков, проникали даже в те райские «ямы», где они гнули и валили деревья, препятствуя их росту, но все равно там оставалось густое пышное мелколесье, сплетавшееся с зарослями куманики, а также малины розолистной (да-да!) и жимолости; и если фермер, проживавший в одной из этих более или менее благодатных лощин, имел жену или дочь, увлекавшихся садоводством, их дом, сложенный из необработанного камня, с западной или южной стороны утопал бы в цветах. Но в ту пору садоводство как искусство не пользовалось популярностью ни в каких районах Англии; на севере страны и по сей день не пользуется. Знать и мелкопоместное дворянство разбивали чудесные сады, но фермерам и поденщикам к северу от Трента[9] до них было мало дела, это я знаю наверное. Несколько «ягодных» кустиков, один-два куста черной смородины (листья клали в чай для усиления его вкуса, плодами лечили простуду и больное горло), картофельное поле (и на исходе минувшего века картофель не выращивали повсеместно, как теперь), посадки шалфея, мелиссы, тимьяна и майорана, может быть, еще розовый куст и «старичок»[10], где-то затесавшийся между ними; крошечная делянка с мелким репчатым луком и, может быть, с календулой, лепестками которой приправляли суп из говяжьей солонины, – из таких вот растений и состоял ухоженный сад-огород на обычной ферме в то время и в том краю, к которым относится мое повествование. Но и на удалении двадцати миль от воды море и морской промысел всюду напоминали о себе; останками ракообразных, водорослями, отходами топильных цехов удобряли почву; поля и пустоши усеивали, вздымаясь дугами над воротными столбами, пугающе огромные, обесцвеченные до белизны кости китовых челюстей. В каждой семье, в той или иной мере кормившейся от сельского хозяйства, один из нескольких сыновей непременно ходил в море, и его мать с тоской поглядывала в сторону побережья, следя за направлением ветра, завывавшего над пустошью. В праздники все устремлялись к морю; никому и в голову не приходило поехать в глубь острова, да и что там смотреть? – разве что посетить большую ежегодную конную ярмарку, которую устраивали в том месте, где дикие ландшафты сменяли населенные районы и возделанные поля.

В этом краю мысли о море не отпускали даже жителей самых глубинных частей острова, тогда как в других уголках страны за пять миль от океана никто уже и не вспоминал про существование такой стихии, как соленая вода. И тому главной, первостепенной причиной, вне сомнения, являлся гренландский промысел прибрежных городов. Но также в то время, о котором я пишу, умы всех и каждого терзали страх и тревога в связи с угрозой, исходившей из пограничного моря.

С окончанием Войны за независимость в Северной Америке отпала необходимость регулярно пополнять ряды военно-морских сил, и средства, выделяемые правительством на эти цели, с каждым годом мирной жизни урезались. В 1792 году размер таких ассигнований достиг минимума. А в 1793-м события во Франции воспламенили Европу, и англичан охватили антигалльские настроения, которые всеми возможными способами умело разжигали монархия и ее министры, подстрекавшие страну к активным действиям. Корабли у нас есть, но где же наши моряки? Однако Адмиралтейство, опиравшееся на богатую практику прецедентов, имело под рукой готовое решение и инструмент общего (пусть и не статутного) права, санкционировавшего его применение. Ведомство издавало «ордера на принудительную вербовку матросов», призывая гражданские власти по всей стране оказывать поддержку офицерам в исполнении их служебного долга. Морское побережье делили на территории под командованием капитанов военных кораблей, а те, в свою очередь, участки вверенных им территорий отдавали в ведение своих помощников. Таким образом, все суда, приписанные к тому или иному порту, а также сами порты находились под надзором, и при необходимости за один день удавалось пополнить военно-морской флот Его величества огромным количеством матросов. И, если возникала острая нужда в людях, Адмиралтейство поощряло самые беспринципные методы набора. Мужчин сухопутных профессий, годных к военной службе, очень быстро обращали в хороших моряков; и стоило им попасть на борт тендера[11], всегда ожидавшего успешного окончания вербовочных операций, эти пленники напрочь лишались возможности предъявить доказательства о роде своих бывших занятий, тем более что никто не удосуживался их выслушивать, а если и выслушивали, то не желали им верить, а если случаем выслушивали и верили, то не предпринимали никаких мер для их освобождения. Людей похищали, они исчезали в самом буквальном смысле слова, и больше от них не было ни слуху ни духу. От вербовочных отрядов не было спасения на улицах оживленных городов, как мог бы сказать лорд Терлоу[12]: однажды в ту пору, прогуливаясь по Тауэр-Хилл[13], он, генеральный атторней Англии, был схвачен вербовщиками и на собственной шкуре испытал то, как Адмиралтейство весьма оригинальными способами избавляется от докучливых заступников и просителей. Не более защищены от вербовщиков были и обитатели забытых хуторов в глубинных районах острова: многие селяне отправлялись на ярмарку труда искать работу, да домой так и не возвращались, а многие дюжие молодые фермеры исчезали прямо из отчего дома, и ни матери, ни возлюбленные о них больше не слышали, столь велика была потребность в матросах на военных кораблях в первые годы войны с Францией и после каждой славной победы на море в той войне.

Служащие Адмиралтейства подкарауливали купеческие и торговые суда. Известно много случаев, когда груженные товаром корабли, возвращавшиеся домой из дальнего плавания, останавливали в море на расстоянии дня пути до суши и забирали с них почти всех матросов. Судно с грузом по причине отсутствия экипажа становилось неуправляемым, и его снова уносило на широкие стихийные просторы океана, и порой его обнаруживали под беспомощным управлением одного-двух хилых или неопытных моряков, а то и вовсе не находили. Матросов, завербованных насильно, снимали с кораблей почти перед самым их возвращением домой, к родителям или женам, и зачастую они не получали своих кровью и потом заработанных денег, которые оставались в руках владельцев торговых судов, где они служили, подвергаясь всем рискам чести и бесчестья, жизни и смерти. Теперь нас удивляет, как мог быть возможен такой произвол (ибо более точного определения я не нахожу); мы не в силах понять, почему страна так долго подчинялась ему, пусть даже под влиянием энтузиазма военного времени, или боязни иноземного вторжения, или в силу верноподданнических настроений. Когда мы читаем о том, что военных присылают в поддержку гражданским властям для оказания содействия бригадам вербовщиков, об отрядах солдат, патрулирующих улицы, о караульных, вооруженных ружьями со штыками у двери каждого дома, каждого жилища, в которые врываются с обыском вербовщики; когда мы слышим о том, что военные окружают церкви и вербовщики хватают всех мужчин, покидающих храмы божии по окончании богослужения, и, зная, что это лишь отдельные примеры каждодневно творящегося произвола, мы не удивляемся сетованиям лорд-мэров и прочих представителей гражданских властей на то, что в больших городах замерла всякая трудовая деятельность, ибо ремесленники и их работники боятся покидать свои дома и выходить на улицы, кишащие вербовщиками.

То ли потому, что близость столицы – политического центра страны и главного источника новостей – у жителей южных графств стимулировала обостренное чувство своеобразного патриотизма, в основе которого лежит ненависть ко всем другим народам; то ли потому, что в южных портах был более высок риск оказаться жертвой принудительной вербовки и у торговых моряков притупилось чувство опасности; то ли потому, что многих мужчин из таких городов, как Портсмут и Плимут, влекла служба в военно-морском флоте, они считали ее почетной и полной ярких приключений, – но, так или иначе, несомненно одно: гнет насильственной вербовки южане переносили более смиренно, нежели горячий народ северо-востока. Ибо, в понимании последних, тот, кто допускал возможность дохода помимо заработка за занятие китобойным или гренландским промыслом, относился к самому презренному типу моряка. Любой из них благодаря отваге и накоплениям мог возвыситься до судовладельца – примеров тому множество. И уже одно это сглаживало различия между представителями высших и низших классов. А еще они вместе рисковали, вместе подвергались опасности, вместе увлеченно делали общее дело, что связывало обитателей этой части побережья крепкими узами, разрыв которых под давлением некой внешней силы вызывал праведный гнев и жажду мести. Один йоркширец однажды сказал мне: «Мои земляки все одинаковы. Только и думают, как выразить несогласие. Ба! Да я и сам, если слышу, что кто-то говорит „чудесный день“, ловлю себя на том, что ищу этому опровержение. И так во всем – в мыслях, в словах, в делах».

Посему не трудно представить, что вербовочным отрядам приходилось нелегко на йоркширском побережье. В других краях они сеяли страх, но здесь – только ярость и ненависть. 20 января 1777 года лорд-мэр Йорка получил анонимное письмо с предупреждением, что «личные покои его светлости, а также его официальная резиденция будут сожжены дотла, если те люди не уберутся из города до следующего вторника».



Возможно, отчасти такая враждебность была связана с тем, что я наблюдала в других городах, в которых сложилась аналогичная ситуация. Там, где земельные владения джентльменов старинных фамилий, но с ограниченным доходом расположены вокруг какого-то центра прибыльного промысла или производства, всегда существует скрытая неприязнь со стороны сквайров к предпринимателям, будь то производители товаров, торговцы или судовладельцы, которые обладают способностью зарабатывать и, не будучи обременены ни наследственной гордостью, ни джентльменской склонностью к ничегонеделанию, охотно пользуются этой способностью. В большинстве случаев эта неприязнь, разумеется, имеет негативную природу и, как правило, проявляется в отказе разговаривать и вообще иметь дело с такими людьми, в этаком пассивном вежливом игнорировании неприятных соседей. Однако китоловы Монксхейвена в последние годы того времени, о котором я пишу, столь дерзко и нагло преуспевали, монксхейвенские судовладельцы столь быстро богатели и набирались важности, и сквайры, жившие в праздности в старинных каменных усадьбах, разбросанных по лежащим вокруг пустошам, полагали, что удар, который политика принудительной вербовки почти наверняка нанесет по монксхейвенскому промыслу, предопределен силами свыше (сколь высоко находятся эти силы, судить не берусь), дабы воспрепятствовать чрезмерно стремительному обогащению, что идет вразрез с библейскими заповедями, а значит, они исполняют свой долг, поддерживая указы Адмиралтейства всей полнотой гражданской власти, что имеется в их в распоряжении, когда бы к ним ни обратились за помощью и когда бы они ни оказали содействие без особых хлопот для себя, тем более что лично их все это мало касалось.

Был еще один мотив, коим руководствовались некоторые расчетливые родители, имевшие по несколько дочерей. Капитаны и лейтенанты, служившие в военном флоте, в большинстве своем были весьма подходящие холостяки, воспитанные для благородных занятий, и посему становились – по меньшей мере! – очень желанными гостями, когда у них выдавался свободный денек; как знать, что из этого могло выйти?

По правде сказать, и в самом Монксхейвене эти бравые офицеры не были так уж непопулярны, за исключением тех случаев, когда они вступали в серьезный конфликт с местным населением. Им была присуща открытость, свойственная людям их профессии; все знали, что они участвовали в славных сражениях, рассказы о которых и сегодня способны растопить сердце квакера[14]; и они не афишировали свою роль в выполнении грязной работы, проводившейся, тем не менее, с их одобрения и по их тайному повелению. Мало кто из обитателей Монксхейвена, проходя мимо дешевой пивной, над которой развевался синий морской флаг, указывавший на то, что здесь собираются вербовщики, не плевал с отвращением в ту сторону; однако те же самые люди, бывало, не упускали случая в этакой грубоватой форме выразить почтение лейтенанту Аткинсону, встретив его на Главной улице. В этих краях не принято в знак приветствия притрагиваться к шляпе, но они изображали некое чудно́е движение головой – не покачивание и не кивок, – которое все равно подразумевало дружеское расположение. Судовладельцы тоже порой приглашали его на обед или на ужин, но при этом, всегда имея в виду, что вскоре он может стать их врагом, не позволяли ему вести себя «как у себя дома», даже если за столом сидели их незамужние дочери. И все же, поскольку Аткинсон умел рассказать забористую историю, умел хорошенько выпить и почти всегда принимал «срочные» приглашения, он ладил с жителями Монксхейвена лучше, чем можно было ожидать. А основное бремя людской ненависти, что вызывала его деятельность, несли его подчиненные, которые, по оценке простонародья, все, как один, слыли подлыми похитителями и коварными «стервятниками». И как таковые они были готовы при малейшем намеке на провокацию со стороны местных жителей преследовать и запугивать их, причем самих вербовщиков мало заботило, что о них думают. Какими бы словами их ни клеймили, это были отважные, смелые люди. Они опирались на закон, а значит, их действия были абсолютно правомочны. Они служили королю и отечеству. Им приходилось использовать все свои дарования, а это всегда доставляет удовлетворение. Такой простор для славных побед и торжества хитроумия, жизнь полная приключений. Они выполняли законную государственную задачу, и это требовало рассудительности, находчивости и мужества, к тому же утоляло эту непонятную страсть к охоте, что живет в каждом мужчине. В море, на удалении четырнадцати-пятнадцати миль от берега, стоял на рейде военный корабль «Аврора»; на него-то и доставляли живой груз несколько тендеров, прятавшихся в укромных местах вдоль побережья. Один, под названием «Бойкая леди», можно было видеть со скал, вздымавшихся над Монксхейвеном. Он находился недалеко от города, но вершины нагорья укрывали его от взоров горожан; ну и было еще заведение «Рандеву» (как прозвали в округе пивную с военно-морским флагом), где гуляла команда «Бойкой леди» и предлагали выпить излишне доверчивым прохожим. Вот и все, чем занимались вербовщики в Монксхейвене.

Глава 2. Домой из гренландских морей

Однажды жарким днем в начале октября 1796 года две деревенские девушки отправились в Монксхейвен продавать сливочное масло и яйца, ибо обе они были дочерями фермеров, но пребывали в разных жизненных обстоятельствах: Молли Корни происходила из большой многодетной семьи и терпела все проистекавшие отсюда лишения; Сильвия Робинсон была единственным ребенком в семье, и посторонние люди относились к ней с большим уважением, нежели к Мэри[15] – ее престарелые родители. По продаже продуктов девушкам предстояло сделать покупки, а в те дни маслом и яйцами женщины торговали, сидя на ступеньках большого старинного покосившегося базарного столба до определенного часа пополудни, после чего весь свой непроданный товар они неохотно сдавали лавочникам по низким ценам. Но хорошие домохозяйки не гнушались сами ходить к Масличному Кресту[16], нюхать и на все лады критиковать приглянувшиеся продукты, пытаясь, зачастую безуспешно, сбить цену. Домохозяйка минувшего столетия сочла бы, что плохо знает свое дело, если прежде не поторгуется; и жены и дочери фермеров воспринимали торг как нечто само собой разумеющееся, отвечая с доброй долей юмора, без заискивания, покупателям, которые, однажды обнаружив, где можно купить хорошее масло и свежие яйца, раз за разом приходили туда и принижали достоинства продуктов, которые в итоге они всегда покупали. В ту пору находилось время для таких занятий.

На своем носовом платке в розовую крапинку Молли завязала узелки по количеству различных товаров, которые она собиралась приобрести на неделю, – самых обычных, но важных вещей, необходимых в домашнем хозяйстве; если забудет что-то купить, мама, она знала, устроит ей хорошую взбучку. От обилия узелков ее платок походил на девятихвостую «кошку»[17], но ни одна из покупок не предназначалась лично для нее или кого-то еще из ее многочисленных родных. В семействе Корни думы всех и каждого были обращены только на общие нужды, да и денег ни на что иное не хватало.

Другое дело Сильвия. Она намеревалась выбрать себе свой первый плащ, чтобы не носить старый, мамин, который достался той после двух сестер, и его уже четыре раза перекрашивали (хотя Молли была бы рада и такому), а купить новенький, шерстяной, причем сама, не оглядываясь ни на кого из старших, кто стоял бы над душой и призывал ее довольствоваться обновкой подешевле. Рядом будет только Молли, которая поможет чудесным советом и порадуется за подругу, смиренно завидуя ее счастью. Время от времени девушки отвлекались от единственно важной темы, занимавшей их умы, но Сильвия, с неосознанной виртуозностью, возвращала разговор к новым рассуждениям об относительных достоинствах серого и алого цветов. Первую часть пути девушки шли босиком, неся башмаки и чулки в руках, но по приближении к Монксхейвену они остановились и свернули на тропинку, что вела от большой дороги к берегам Ди. Из реки торчали огромные валуны, вокруг которых собиралась и вихрилась вода, образуя глубокие омуты. Молли опустилась на траву у кромки воды, чтобы помыть ноги, но Сильвия, более энергичная (а может быть, более взволнованная в предвкушении скорой покупки желанного плаща), поставила корзину на каменисто-песчаный пятачок берега и, с разбегу запрыгнув на валун, уселась на камень почти посредине водного потока. Затем принялась окунать в холодную стремнину розовые пальчики ног и отдергивать их с детским ликованием.

– Сильвия, угомонись, пожалуйста. Ты сейчас всю меня забрызгаешь, а мой папа, в отличие от твоего, как ты понимаешь, не собирается покупать мне новый плащ.

Сильвия сразу притихла, словно раскаявшаяся грешница. Она мгновенно вытащила из реки ноги и, словно силясь удержаться от соблазна, отвернулась от Молли, устремив взгляд на мелководье с той стороны от своего каменного ложа, где бурлящий поток разбивался о пороги. Но стоило ей прекратить забаву, как она снова задумалась о том, что занимало все ее мысли, – о плаще. Еще минуту назад резвая и игривая, теперь она была неподвижна. Подперев рукой голову, возлежала на валуне, как на подушке, словно маленькая султанша.

Молли старательно вымыла ноги и стала натягивать чулки, как вдруг услышала вздох. Ее спутница повернулась к ней лицом и произнесла:

– Жаль, что мама за серый цвет.

– Ба, Сильвия, да ты же сама говорила, когда мы поднимались на холм, что она просто попросила тебя хорошенько подумать, прежде чем покупать алый плащ.

– Попросила! Мама скупа на слова, но как скажет – так скажет. Папа, как я, – язык без костей, а у мамы каждое слово на вес золота. Она вкладывает в них большой смысл. И потом, она велела, чтобы я спросила мнение у кузена Филиппа, – недовольно добавила Сильвия, словно расстроенная предложением матери. – А я терпеть не могу, когда мужчины начинают советовать в таких вещах.

– Ой-ой! Мы сегодня вообще не доберемся до Монксхейвена, яйца не продадим, плащ не купим, если будем долго прохлаждаться здесь. Вон, солнце уже садится, так что давай вставай, подруга, пора идти.

– Но если я здесь надену чулки и обуюсь, а потом прыгну туда на мокрый песок, мне ведь нельзя будет показаться на люди, – заметила Сильвия с трогательным замешательством в голосе, смешно так, будто малый ребенок.

Она встала на валуне, ступнями прилипнув к округлой поверхности камня; ее тоненькая фигурка чуть покачивалась, словно она готовилась к прыжку.

– Ну что ты выдумываешь! Прыгай босиком, потом вымой ноги. Сразу так бы и сделала, как все разумные люди. Или сообразительности не хватает?

Рот Молли накрыла ладонь Сильвии. Та уже стояла на берегу рядом с подругой.

– Не надо читать мне нотации. Мы здесь не на проповеди, чтоб я ловила каждое слово. Скоро у меня будет новый плащ, и твои наставления, подруга, я выслушивать не собираюсь. Забирай себе всю сообразительность, а у меня будет мой плащ.

Вряд ли Молли сочла такой дележ справедливым.

На девушках были облегающие чулки, которые каждая связала для себя собственноручно из распространенной в том краю камвольной пряжи, и изящные черные кожаные туфли на каблуке, с закрытым подъемом, с блестящими нарядными металлическими пряжками. Теперь, обувшись, они шли уже не так легко и свободно, как босиком, но шаг каждой из них пружинил с живостью, свойственной ранней юности, ведь им не исполнилось еще и двадцати лет, а Сильвии, я полагаю, в ту пору было не больше семнадцати.

Цепляясь пышными юбками за кусты куманики, девушки взбирались по травянистой тропинке, что тянулась по крутому склону через мелколесье. Выйдя на столбовую дорогу, подруги принялись «приводить себя в порядок», как они выражались, то есть, сняв черные войлочные шляпы, заново перевязали растрепавшиеся волосы, стряхнули с одежды все до единой пылинки. Каждая поправила на плече маленькую шаль (или большой платок – называйте, как хотите), заколотую булавкой под горлом и нижним краем заправленную на поясе под завязки передника. Затем они снова надели шляпы и подняли с земли корзины, готовые чинно войти в Монксхейвен.

За следующим поворотом дороги их взорам предстали красные островерхие крыши домов, сгрудившихся прямо у подножия холма, по которому они шли. Яркое осеннее солнце придавало сочность красному цвету черепицы и сгущало тени на узких улицах. В узкой гавани в устье реки теснились самые разнообразные суденышки, образуя затейливый лес мачт. Дальше лежало море, подобное отполированной сапфировой мостовой; на его залитой солнцем поверхности, простиравшейся до самого горизонта, где она сливалась с мягкой лазурью неба, не было ни морщинки. На этой синей глади белели паруса десятков рыбацких судов, на первый взгляд неподвижных, пока не начнешь соотносить их местоположение с каким-нибудь наземным ориентиром. Но сколь бы застывшими, тихими и далекими они ни казались, когда знаешь, что на борту каждого парусника есть люди, направляющиеся в открытое море, наблюдаешь за ними с удвоенным интересом. Близ отмели на реке Ди стояло более крупное судно. Сильвия, не так давно поселившаяся в этом краю, смотрела на корабль с тем же спокойным интересом, что и на все остальные парусники; но Молли, едва ее взгляд упал на него, вскричала:

– Китобой! Китобой вернулся из Гренландских морей! Первый в этом сезоне! Да благословит его Господь! – Она повернулась к Сильвии и от полноты чувств пожала ей обе руки.

Сильвия зарделась, глаза ее заблестели от радости.

– Это точно китобой? – взволнованно выдохнула она, ибо, хоть по внешнему виду кораблей Сильвия и не могла определить их предназначение, она прекрасно знала, что китобойные суда у местных жителей особенно в чести.

– Три часа! Прилив начнется в пять! – воскликнула Молли. – Если поторопимся, успеем продать яйца и спуститься в доки прежде, чем он войдет в порт. Давай поспешим!

И они припустили по длинному крутому склону быстрым шагом, почти бегом. Перейти полностью на бег они не решались, но все же двигались так стремительно, что могли бы побить яйца, не будь те тщательно упакованы. И вот холм остался позади, но девушкам еще предстояло пройти длинную узкую улицу, что извилисто тянулась перед ними вдоль реки, повторяя изгибы ее русла. Подруги жалели, что им пришлось отправиться на рынок, располагавшийся на стыке Мостовой и Главной улиц, где стоял старый каменный крест, истертый и щербатый, в давние времена воздвигнутый монахами. Ныне его никто не почитал как символ святости. Это был просто Масличный Крест, у которого по средам собирались торговки и городской глашатай объявлял о продаже недвижимости, о потерянных и найденных вещах. Каждое свое выступление он начинал словами «Слушайте все! Слушайте все!» и заканчивал фразой «Да благословит Господь короля и хозяина здешнего манора», напоследок произносил «Аминь» и шел своей дорогой, сняв ливрею, цвета которой выдавали в нем слугу семьи Бернаби, обладавшей манориальными правами в отношении Монксхейвена.

Разумеется, площадь вокруг рыночного столба, где обычно толпился народ, была облюбована лавочниками; и сегодня, в погожий базарный день, как раз когда домохозяйки начинали проводить ревизию своих запасов теплых одеял и фланелевого белья, своевременно выявляя нехватку необходимых вещей, эти лавки должны были бы ломиться от покупателей. Но они оказались пусты, покупателей было даже меньше, чем в обычный, небазарный день. Трехногие низкие табуреты, что арендовали за пенни в час те из торговок, которые приходили к кресту чуть позже остальных, когда на ступеньках уже не оставалось свободного места, валялись опрокинутые тут и там, будто сшибленные спешившими мимо прохожими.

Молли с одного взгляда оценила обстановку и сделала надлежащие выводы, но, не находя времени поделиться ими с Сильвией и дать объяснение своим следующим действиям, кинулась в угловую лавку:

– Китобои возвращаются! Один стоит за отмелью!

Тон ее заявления, высказанного в утвердительной форме, подразумевал, что она жаждет услышать подтверждение своим словам.

– Слыхали! – откликнулся хромой мужчина, чинивший рыбацкие сети за прилавком. – Примчался с попутным ветром и вести хорошие об остальных принес, как говорят. Когда-то и я вместе со всеми встречал корабли в доках, бросая вверх шляпу, но теперь Господь решил, что я должен сидеть дома и сторожить чужие вещи. Вон, видишь, девонька, сколько корзин мне оставили, а сами побежали на пристань. И ты оставляй свои яйца, да беги веселись, а то вот когда состаришься и станешь страдать трясучкой, будешь переживать из-за разлитого молока и из-за того, что в молодости не использовала все возможности. Нда, куда там! Им не до моих нравоучений. Лучше пойду поищу такого же калеку, как я сам, ему и почитаю проповеди. Не всем же удается послушать священника, хоть тот и не всегда говорит, что каждому по нраву.



Бурча себе под нос, старик осторожно убрал корзины. Потом, тяжело вздохнув раз или два, взбодрился и запел, продолжая возиться с просмоленными сетями.

К тому времени, когда он повеселел, Молли с Сильвией были уже на пути к пристани. От быстрого бега каждая ощущала покалывание и резь в боку, но, не обращая на это внимания, девушки неслись вдоль берега туда, где собирался народ. Пристань находилась недалеко от Масличного Креста; и через пять минут запыхавшиеся подруги уже стояли рядышком на краю толпы, откуда им лучше всего было видно море. Но встречающие прибывали, напирая на них, и вскоре они оказались в самой гуще людского скопища. Все взгляды были обращены на корабль, покачивавшийся на якоре сразу же за отмелью, меньше чем в четверти мили от берега. На его борт только что поднялся таможенник, чтобы принять доклад капитана о привезенном грузе и в надлежащем порядке произвести его досмотр. Мужчины, доставившие таможенника на судно, теперь гребли к пристани, везя с собой мелкие обрывки новостей, и, когда они высадились на берег неподалеку от собравшихся, люди, все как один, двинулись в их сторону, желая услышать, что они скажут. Крепко взяв Молли за руку, которая была старше ее и более опытна, Сильвия с открытым ртом внимала суровому старому моряку, волею случая оказавшемуся подле нее.

– Что это за корабль?

– «Решимость Монксхейвена», – отвечал тот с негодованием, видимо считая, что это должна знать любая гусыня.

– Для меня «Решимость» – хорошее, благословенное судно, – вставила какая-то пожилая женщина, стоявшая вплотную к Мэри. – Она привезла домой моего мальчика. Он крикнул лодочнику, чтобы тот передал мне, что он жив и здоров. «Скажи Пегги Кристисон, – попросил он (меня зовут Маргарет Кристисон), – скажи Пегги Кристисон, что ее сын Хезекая вернулся целым и невредимым». Да светится имя Господа нашего! Я ведь вдова, уже и не чаяла, что когда-нибудь снова увижу своего мальчика!

Создавалось впечатление, что в этот великий час каждый рассчитывает на участливость окружающих.

– Прошу прощения, если вы на минутку немного подвинетесь, я подниму вверх своего малыша. Пусть посмотрит на корабль отца, да и мой хозяин, глядишь, увидит его. Ему в прошлый вторник исполнилось четыре месяца, а отец еще вообще его не видел, а у него зубик вылез и сейчас второй лезет, дай Бог ему здоровья!

Стоявшие перед Молли с Сильвией два представителя монксхейвенской аристократии, откликнувшись на просьбу молодой матери, подвинулись, и девушки услышали обрывки их разговора: они обсуждали информацию, полученную от лодочника.

– Хейнс говорит, они предоставят декларацию судового груза через двадцать минут, как только Фишберн проверит бочки. По его словам, там всего лишь восемь китов.

– Пока декларацию не предоставили, об этом можно только гадать, – отозвался второй.

– Боюсь, он прав. Однако он принес и хорошие вести о «Доброй удаче». Она отчалила от мыса Сент-Эббс-Хэд[18] с добычей из пятнадцати китов.

– Вот причалит, тогда и посмотрим, что правда, а что – нет.

– Судно придет завтра, с вечерним приливом.

– Это корабль моего кузена, – сообщила Молли Сильвии. – Он – старший гарпунщик на «Доброй удаче».

Ее тронул какой-то старик:

– Ради бога, простите мои манеры, миссус, просто я слеп, как крот, а мой парень на борту того судна, что стоит за отмелью, а старушка моя прикована к постели. Как думаете, еще не скоро оно войдет в гавань? Если так, то я бы поспешил домой и перекинулся словечком со своей миссус, а то она жутко волнуется, зная, что он так близко. Осмелюсь спросить, Горбатый Негр еще не ушел под воду?

Молли привстала на цыпочки, пытаясь разглядеть черный камень, про который спросил старик, но Сильвия, пригнувшись и глядя в просветы между руками передвигающихся людей, первой увидела, что валун все еще торчит над водой, о чем она и сообщила слепому старику.

– Ну да, за которым горшком наблюдают, тот последним вскипает, – рассудил он. – Сегодня вода долго поднималась, пока накрыла этот камень. Ладно, значит, у меня есть время сходить домой и выбранить свою миссус за то, что изводит себя тревогой, а она, как пить дать, себя изводит, хоть я и просил ее не полошиться, а сидеть и спокойно ждать.

– Нам тоже пора, – сказала Молли, увидев, что толпа расступается, пропуская ощупью ступающего старика. – Нужно еще яйца и масло продать и плащ тебе купить.

– И то верно! – согласилась Сильвия с нотками сожаления в голосе, ибо, пусть всю дорогу до Монксхейвена ее не покидали мысли о новом плаще, сама она была из тех впечатлительных натур, которые легко поддаются настроению окружающих; и хотя ее знакомых на борту «Решимости» не было, сейчас ей, подобно всем остальным в толпе, кто встречал родных, не терпелось увидеть, как корабль войдет в порт. Посему она без особой охоты повернулась и последовала за Молли вдоль набережной к Масличному Кресту.

Местность вокруг являла собой живописное зрелище, хотя для тех, кто жил в здешнем краю, это была слишком знакомая картина, чтобы они могли заметить ее красоту. Клонившееся к западу солнце окрашивало дымку, стелившуюся над долиной реки, в золотистое марево. Выше, по берегам Ди, перекатывались один за другим холмы: ближние – ржаво-бурые от покрывавшего их пожухлого орляка; те, что подальше, – серые, неясные на фоне богатых красок осеннего неба. По одну сторону от реки краснели рифленые черепицы беспорядочно теснившихся домов со щипцовыми крышами, а на противолежащей возвышенности раскинулся новый пригород, более планомерный, но не столь колоритный. Сама река пенилась, наполняясь бурлящими приливными водами, что устремлялись к ногам толпы, ожидавшей на пристани, а огромные морские волны с каждой минутой прибывали. Набережную со стороны пристани неприглядно украшала поблескивавшая рыбная чешуя; улов потрошили прямо под открытым небом, а никаких санитарных правил, предписывавших уборку мусора после чистки рыбы, не существовало.

Свежий соленый бриз гнал с синего моря, разливавшегося за отмелью, кипучий вздымающийся прилив. За спинами девушек, удалявшихся от пристани, покачивался на волнах корабль с белыми парусами, будто рвавшийся поскорее сняться с якоря.

Нетрудно представить, как горячо бились сердца команды, нетерпеливо ожидавшей этого мгновения, каким тошнотворным беспокойством были охвачены те, кто стоял на берегу, если учесть, что шесть долгих месяцев летнего сезона эти моряки не получали вестей от родных и близких, что бескрайняя ширь опасных неприветливых арктических морей надежно прятала их от жадных взоров возлюбленных и друзей, жен и матерей. Никто не ведал, что могло случиться. Толпа на берегу затихла и помрачнела, страшась, что поднимающийся прилив принесет дурные вести, которые разобьют их сердца. Китобойные суда, уходившие в Гренландские моря укомплектованными крепкими жизнерадостными мужчинами, никогда не возвращались с экипажами в полном составе. Через каждые полгода на суше оплакивали смерть кого-то из двухсот – трехсот моряков. Чьи кости остались чернеть на серых жутких айсбергах? Кто остался лежать на дне до тех пор, пока море не отпустит своих мертвецов? Кто те люди, которые никогда, никогда больше не вернутся в Монксхейвен?

Многие сердца наполнились необузданным, невыразимым страхом, когда первое китобойное судно, возвращающееся из дальнего плавания, встало на якорь неподалеку от отмели.

Молли и Сильвия шли прочь от застывшей в тревоге толпы. Но через пятьдесят ярдов им повстречались пять или шесть небрежно одетых девушек с раскрасневшимися лицами. Те взобрались на груду бревен, которые сушили под открытым небом, чтобы потом строить из них корабли, и оттуда, как с высоты лестницы, обозревали всю гавань. Они были порывисты и непринужденны в движениях, взявшись за руки, раскачивались из стороны в сторону и, притопывая в такт, распевали:

– Попутного ветра, попутного ветра, попутного ветра кораблю, Я жду не дождусь моего моряка, ведь я его так люблю.

– А вы почему уходите? – крикнули они подругам. – Корабль будет в порту уже через десять минут! – И, не дожидаясь ответа, которого так и не последовало, они снова запели песню.

Старые моряки, кучковавшиеся маленькими группами, были слишком горды, чтобы выказывать интерес к приключениям, в которых они больше не могли участвовать, но им не удавалось поддерживать даже подобие разговора на маловажные темы.

Молли и Сильвия ступили на темную изломанную Мостовую улицу. Город казался очень тихим и опустевшим, рыночная площадь оставалась такой же безлюдной, как и прежде. Но круглые корзины, короба и трехногие табуреты исчезли.

– Все, рынок закрылся, – заключила Молли Корни с изумлением и разочарованием в голосе. – Попробуем хотя бы продать свой товар лавочникам. Они, конечно, будут сбивать цену. Но мама вряд ли рассердится.

Подруги направились в лавку на углу улицы, где они оставили свои корзины. Ее хозяин встретил девушек шуткой, иронизируя по поводу их задержки:

– Ай-яй-яй! Стоит ухажерам появиться на горизонте, и девки уже готовы за бесценок отдать масло с яйцами! Наверняка на том корабле есть морячок, который не пожалел бы целого шиллинга за фунт этого масла, если б знал, кто его взбивал! – Последние слова он адресовал Сильвии, отдавая ей ее корзину.

Сильвия, не имевшая возлюбленного, покраснела, надула губки, тряхнула головой, не соизволив ни «до свиданья» сказать, ни поблагодарить хромого старика; она находилась в том возрасте, когда подтрунивания на подобные темы воспринимаются как оскорбление. Молли, напротив, не обиделась и не стала ничего отрицать. Ей понравилась сама мысль, даром что выдумка, будто у нее есть сердечный друг, и ее неприятно поразило, что это допущение лишено всяких оснований. Будь у нее новый плащ, как тот, что Сильвия намеревалась купить, тогда и впрямь, наверно, у нее был бы шанс! А пока удача не на ее стороне, остается только смеяться и краснеть, словно предположение о том, что у нее есть возлюбленный, недалеко от истины, и посему она отвечала хромому сетевязальщику в том же шутливом тоне:

– Ему придется все масло купить, а то и больше, чтобы как следует смазать язык, если он рассчитывает когда-нибудь завоевать меня в жены!

Едва они шагнули из лавки на улицу, Сильвия принялась пытать подругу с умоляющими нотками в голосе:

– Молли, кто это? Кто должен смазать свой язык? Откройся мне. Я никому не скажу!

Спрашивала она так серьезно, что Молли смутилась. Ей не хотелось объяснять, что она не имела в виду кого-то конкретного, а говорила лишь о вероятном возлюбленном, посему она стала вспоминать, кто из парней когда-либо обращался к ней с наиболее любезными речами. Список оказался коротким, ибо отец ее был не настолько богат, чтобы кто-то решился ухаживать за ней ради денег, а сама она красотой не блистала. И вдруг на ум ей пришел кузен, главный гарпунщик, как-то подаривший ей две большие раковины и сорвавший поцелуй с ее робких губ перед тем, как в прошлый раз уходил в море.

Молли едва заметно улыбнулась и сказала:

– Так! Даже не знаю. Нехорошо болтать о таких вещах, пока еще ничего не ясно. Возможно, если Чарли Кинрэйд будет пристойно себя вести, глядишь, я его и послушаю.

– Чарли Кинрэйд! Кто он?

– Тот главный гарпунщик, мой кузен, о котором я говорила.

– Думаешь, ты ему небезразлична? – тихо, с придыханием в голосе спросила Сильвия, словно прикасаясь к великой тайне.

– Ни слова больше, – только и произнесла в ответ Молли.

Сильвия затруднялась определить, почему подруга оборвала разговор: то ли обиделась, то ли потому, что они подошли к лавке, где собирались продать масло с яйцами.

– Сильвия, вот как мы поступим. Оставляй мне свою корзину, и я постараюсь продать продукты подороже. Ты же иди выбирай себе новый плащ, а то скоро стемнеет. Куда пойдешь?

– Мама сказала, что лучше идти к Фостеру, – ответила Сильвия, чуть поморщившись в раздражении. – А папе все равно, где я его куплю.

– Да, лавка Фостера – самая лучшая, в других потом уже даже смотреть ни на что не станешь. Я буду у Фостера через пять минут. Нам нужно поторопиться. Уже почти пять.

Опустив голову, Сильвия с притворно-застенчивым видом зашагала к лавке Фостера на рыночной площади.

Глава 3. Покупка нового плаща

Лавка Фостера слыла самой знаменитой в Монксхейвене. Ее держали два брата-квакера, ныне достигшие преклонного возраста; прежде в ней заправлял их отец, а еще раньше, вероятно, его отец. Местный люд помнил ее как старинный жилой дом с пристройкой на нижнем этаже, которую занимал магазинчик с зияющими оконными проемами. Эти окна, давно уже застекленные, по сегодняшним меркам очень маленькие, но семьдесят лет назад своими размерами они вызывали всеобщее восхищение. Чтобы понять, как выглядит это здание, представьте длинные проемы в мясницкой лавке, а потом в своем воображении заполните их стеклами размером восемь на шесть дюймов в тяжелых деревянных рамах. По одному из таких окон находилось с каждой стороны от двери, которую днем держали полузакрытой за низкой калиткой с ярд высотой. В одной половине лавки торговали продуктами, в другой – тканями, в том числе шелком и бархатом. Старички братья всегда радушно принимали знакомых покупателей, обменивались с ними рукопожатиями, расспрашивали про домашних и жизненные обстоятельства и уж потом переходили к делу. Они ни за что на свете не соглашались отмечать Рождество и в этот святой праздник добросовестно держали магазин открытым, готовые, не взывая к совести своих помощников, сами обслужить покупателей, только вот к ним никто не заглядывал. Зато на Новый год в кабинете, расположенном сразу же за помещением магазина, они ставили большой пирог и вино, которыми угощали всякого, кто приходил за покупками. Однако, будучи весьма щепетильными во многих вопросах, эти добрые братья не гнушались приобретать контрабандные товары. От реки к выходившему во двор черному ходу лавки Фостеров вела потайная тропинка. Особый стук в дверь, и посетителя непременно встречал Джон либо Джеремая или если не они, то их приказчик Филипп Хепберн; и пирог с вином, которыми, возможно, только что угощалась супруга акцизного чиновника, приносили в кабинет, чтобы попотчевать контрабандиста. Двери запирались, задвигалась зеленая шелковая штора, отделявшая кабинет от помещения лавки, но, говоря по чести, все это делалось ради проформы. В Монксхейвене все, кто мог, занимались контрабандой и носили контрабандную одежду, полагаясь на добрососедское отношение акцизного чиновника.

Молва гласила, что Джон и Джеремая Фостеры были несметно богаты и могли бы купить весь новый район города за мостом. Естественно, при своем магазине они учредили нечто вроде простейшего банка, принимая на хранение деньги, которые люди опасались держать дома из страха перед грабителями. Никто не требовал у них процентов со своих вкладов, да они и не давали; но, с другой стороны, если кто-то из клиентов, кому они доверяли, хотел получить небольшой кредит, Фостеры, наведя справки, а в некоторых случаях попросив залог, охотно одалживали скромную сумму, не беря ни пенни за пользование их деньгами. Торговали они исключительно качественными вещами, поскольку умели выбирать товар, за который им платили, как они и рассчитывали, наличными. Поговаривали, что лавку они держат для собственного удовольствия. Другие утверждали, что братья задались целью устроить брак Уильяма Кулсона, племянника жены мистера Джеремаи (мистер Джеремая был вдовцом), и Эстер Роуз (ее мать приходилась Фостерам какой-то дальней родственницей), работавшей в их магазине наряду с Уильямом Кулсоном и Филиппом Хепберном. Этот слух опровергали те, кто отрицал кровное родство Кулсона с Фостерами и полагал, что, если бы пожилые братья намеревались сделать что-то значительное для Эстер, они никогда не допустили бы, чтобы она и ее мать влачили нищенское существование, сдавая комнаты Кулсону и Хепберну, дабы пополнить свой доход. Но, разумеется, на это тоже находились возражения: разве так бывает, чтобы не возникало споров по поводу некой вероятности, о которой мало что известно? Часть этих возражений строилась на следующих доводах: очевидно, старые джентльмены приводили в исполнение какой-то тайный замысел, позволив своей кузине взять на постой Кулсона и Хепберна, ведь один им вроде как племянник, второй – очень молод, а уже приказчик в их лавке, и, если кому-то из этих парней приглянется Эстер, все сложится как нельзя лучше!

Тем временем Эстер терпеливо ждала, когда Сильвия озвучит свою просьбу. А та стояла перед ней немного оробевшая, растерянная и сбитая с толку обилием столь огромного множества красивых вещей.

Эстер была высокая молодая женщина, худощавая, но крупная, степенного вида, отчего она казалась старше своих лет. Открытый широкий лоб. Густые каштановые волосы гладко зачесаны назад и аккуратно уложены под полотняным чепцом. Лицо немного квадратное, желтоватое, но кожа чистая, бархатистая. Серые глаза весьма располагающие, потому что смотрят на вас со всей добротой и искренностью; губы чуть сжаты, как у большинства людей, которые привыкли сдерживать свои чувства, но когда она обращалась к вам, вы этого не замечали. Улыбалась она редко, медленно обнажая ровные белые зубы, и если при этом еще, как то обычно бывало, внезапно поднимала на вас свои спокойные глаза, то становилась очень даже обаятельной. Носила она одежду неярких цветов, в соответствии со своим собственным вкусом и негласными требованиями религиозных традиций Фостеров; но сама Эстер квакерство не исповедовала.

Сильвия, стоявшая напротив Эстер, смотрела не на нее, а на ленты в витрине, словно и не сознавая, что кто-то ждет, когда она выскажет свои желания. Внешне она являла разительный контраст с Эстер, и характер имела несформировавшийся, как у ребенка: могла быть ласковой, своенравной, капризной, надоедливой, обворожительной, всякой, готовая улыбнуться или надуть губы, выразить свои чувства любым способом в ту же секунду, когда к тому ее вынудят обстоятельства. Эстер, думая, что более прелестного создания она еще не видела, с восхищением наблюдала за Сильвией, пока та, опомнившись, не повернулась к ней и не начала:

– Ой, прошу прощения, мисс. Я все думала, сколько может стоить та темно-красная лента?

Ничего не сказав, Эстер отошла от прилавка, чтобы взглянуть на ценник.

– Ой! Вообще-то я не собиралась покупать ленту, мне нужна шерстяная байка на плащ. Благодарю вас, мисс. Ради бога простите. Мне шерстяную байку, пожалуйста.

Эстер молча положила ленту на место и удалилась за шерстяной байкой. В ее отсутствие к Сильвии обратился тот самый человек, встречи с которым она хотела бы избежать и очень обрадовалась, когда, войдя в лавку, не увидела его. Ее кузен Филипп Хепберн.

Это был серьезный молодой человек, высокий, но, в силу своего рода деятельности, немного сутулый в плечах. Волосы у него были густые, со своеобразным, но довольно милым вихром на лбу. Вытянутое лицо, нос с небольшой горбинкой, выступающая нижняя губа, придававшая неприятное выражение его лицу, которое иначе можно было бы счесть красивым.

– Добрый день, Сильви, – поздоровался он. – За чем пожаловала? Как твои домашние поживают? Чем могу служить?

Сильвия поджала алые губки и, не глядя на него, отвечала:

– Я вполне здорова, мама тоже, папу немного ревматизм мучает, и меня уже обслуживает молодая женщина.

Сказав это, она чуть отвернулась от него, словно говорить с ним ей больше было не о чем. Но он воскликнул:

– А сама ты не сумеешь выбрать! – Сев на прилавок, Филипп, в манере лавочников, перекинул ноги на другую сторону.

Сильвия не обращала на него внимания, делая вид, будто пересчитывает деньги.

– Что тебе нужно, Сильви? – спросил он, вконец раздраженный ее молчанием.

– Обращение «Сильви» мне не нравится; меня зовут Сильвия, и я хочу купить шерстяную байку на плащ, если тебе так уж любопытно.

Вернулась Эстер. Ей помогал тащить большие рулоны алой и серой ткани посыльный.

– Это не пойдет, – сказал ему Филипп, носком пнув рулон красной байки. – Тебе ведь серая шерсть нужна, да, Сильви? – Забыв про то, что она говорила ему пять минут назад, он обратился к ней по имени, которым по праву кузена звал ее с детства.

Но Сильвия не забыла и рассердилась.

– Прошу вас, мисс, я хочу купить красную шерсть; не уносите.

Эстер переводила взгляд с Филиппа на Сильвию, пытаясь понять характер их взаимоотношений. Выходит, это была та самая прекрасная маленькая кузина, о которой Филипп рассказывал матери Эстер, описывая ее безобразно избалованной, постыдно невежественной, милой маленькой глупышкой и все в таком духе. И Эстер Сильвию Робсон представляла себе совсем не такой, какой она была на самом деле: моложе, бестолковее, вполовину не столь смышленой и очаровательной (ибо, хоть сейчас она дулась и досадовала, было ясно, что это не ее привычное настроение). Отодвинув в сторону серую шерсть, Сильвия сосредоточила внимание на красной материи.

Филиппа Хепберна задело, что его советом пренебрегли, но он все же продолжал настаивать на своем:

– Это респектабельная спокойная ткань, которая будет гармонировать с любым цветом; ты же не настолько глупа, чтобы покупать материю, на которой будет заметна каждая дождевая капля.

– Жаль, что вы торгуете столь непригодными вещами, – отвечала Сильвия, сознавая свое преимущество и чуть (самую малость) сменяя гнев на милость.

– Он имеет в виду, – поспешила вмешаться Эстер, – что эта ткань от сырости и влаги утратит свою первоначальную яркость; но это всегда будет добротная вещь, которая сохранит свой цвет при долгой носке. Иначе мистер Фостер не стал бы брать ее для продажи в своей лавке.

Филиппа покоробило, что в его разговор с Сильвией влезло третье лицо, пусть даже с благоразумной миротворческой целью, посему он хранил негодующее молчание.

– Конечно, эта серая шерсть плотнее и будет носиться дольше, – добавила Эстер.

– Ну и пусть, – сказала Сильвия, по-прежнему отвергая унылый серый цвет. – Эта мне нравится больше. Будьте добры, восемь ярдов, мисс.

– На плащ нужно не меньше девяти ярдов, – решительно заявил Филипп.

– А мама мне велела купить восемь. – В глубине души сознавая, что ее мать отдала бы предпочтение более спокойному цвету, Сильвия считала, что раз в этом ей дозволили поступить по-своему, то она хотя бы должна выполнить указания матери в отношении количества ткани. Но, вообще-то, она ни в чем не уступила бы Филиппу, будь на то ее воля.

С улицы донеслись топот детских ног, бегущих от реки, и взволнованный крик. Услышав шум, Сильвия забыла про плащ, про свое недовольство и кинулась к полуоткрытой двери. Филипп последовал за ней. Эстер, отмерив нужное количество ткани, тоже устремила на улицу взгляд, полный пассивного благожелательного любопытства. По улице мчалась одна из тех девушек, которых Сильвия и Молли встретили по пути в лавку, когда покинули толпу на пристани. Ее лицо, довольно милое, побелело от избытка пылких эмоций, юбка неопрятного платья развевалась, и двигалась девушка непринужденно, но грузно. Она принадлежала к низшему сословию обитателей морского порта. По ее приближении Сильвия увидела, что по щекам девушки струятся слезы, которых та даже не замечала. Она узнала лицо Сильвии, дышавшее неподдельным интересом, и замедлила свой неуклюжий бег, чтобы сообщить новость отзывчивой красавице:

– Корабль переплыл отмель! Корабль переплыл отмель! Я бегу сказать об этом маме!

Девушка поймала руку Сильвии, пожала ее и понеслась дальше.

– Сильвия, откуда ты знаешь эту девицу? – строго спросил Филипп. – Она не твоего круга, чтоб ты пожимала ей руку. Это же Ньюкаслская Бесс, известная личность в районе пристани.

– Ничего не могу с собой поделать, – объяснила Сильвия, чуть ли не до слез возмущенная не столько его словами, сколько поведением. – Когда другим радостно, я тоже радуюсь, и я просто протянула руку, а она протянула свою. Ты только представь, корабль наконец-то вошел в порт! Если б ты видел всех тех людей на пристани, как они смотрели и смотрели во все глаза, словно боялись, что не доживут до той минуты, когда корабль пристанет к берегу, доставив домой их любимых, ты бы тоже пожал руку той девушке, и ничего бы с тобой не случилось. Я впервые ее увидела полчаса назад в доках и, может быть, больше никогда не увижу.

– Не такая уж она плохая, раз первым делом подумала о матери, как она сказала, – рассудила Эстер. Стоя за прилавком, она придвинулась ближе к окну, чтобы слышать их разговор.

Сильвия бросила на нее благодарный взгляд, но Эстер уже снова смотрела в окно и ничего не заметила.

В лавку влетела Молли Корни.

– Беда! – крикнула она. – Слышите, какой плач, какой крик стоит на пристани?! Там орудуют вербовщики. Ужас, как в день Страшного суда. Слышите?!

Прислушиваясь, все умолкли, затаили дыхание, я чуть не написала, что даже стук сердец прекратился. Но ненадолго; в следующее мгновение тишину взорвал пронзительный хоровой вопль множества людей, охваченных яростью и отчаянием. Невнятные издалека, но это все же были вполне разборчивые проклятия, и раскат голосов, рев толпы и беспорядочный топот раздавались все ближе и ближе.

– Их ведут в «Рандеву», – догадалась Молли. – Уф! Жаль, что здесь нет короля Георга, а то я бы сейчас сказала ему все, что думаю.

Она сжала кулаки и стиснула зубы.

– Какой кошмар! – воскликнула Эстер. – Ведь матери и жены высматривали их, как звездочки, падающие с неба.

– Неужели ничего нельзя сделать?! – вскричала Сильвия. – Пойдемте скорее, мы должны помочь. Я не могу просто стоять и смотреть на это! – Со слезами на глазах она кинулась к выходу, но Филипп ее остановил:

– Сильви! Стой, не глупи! Это – закон, никто не вправе идти против него, тем более женщины и девушки.

К этому времени на Мостовой улице показалась голова толпы, проходившей мимо окон лавки Фостеров. В основном это были буйные юноши, тоже ходившие на кораблях в море. Они медленно пятились, словно под натиском напирающей людской массы, но при этом непрестанно задирали вербовщиков, осыпая их оскорблениями срывающимися от негодования голосами, потрясая кулаками перед лицами солдат, а те, вооруженные до зубов, шли размеренным шагом со сдержанной решимостью в побелевших от напряжения лицах, особенно бледных на фоне полдюжины загорелых моряков, которых они сочли нужным забрать из команды причалившего китобойного судна, исполняя приказ Адмиралтейства о принудительной вербовке, в Монксхейвене примененный впервые за много лет – считай, с окончания Войны за независимость в Северной Америке. Один из парней обращался к горожанам визгливым голосом, но его пламенную речь мало кто слышал, ибо вокруг этого ядра лютого зла вопили женщины: выбрасывая вверх руки, они изрыгали проклятия и брань страстным речитативом, словно греческий хор. Их обезумевшие голодные глаза были прикованы к лицам, которые им, возможно, никогда больше не доведется поцеловать, щеки раскраснелись от гнева или, напротив, приобрели синюшный цвет от бессилия жажды мести. В некоторых вообще с трудом просматривались человеческие черты. А ведь еще час назад на этих губах, теперь раздвинутых в неосознанном оскале, как у разъяренного дикого зверя, играла мягкая добрая улыбка надежды; глаза, сейчас горящие, налитые кровью, еще недавно блестели и светились любовью; сердца, навечно заледеневшие от несправедливости и жестокости, всего час назад полнились доверием и радостью.

Среди женщин попадались и мужчины – в угрюмом молчании они вынашивали план отмщения, – но их было немного: большая часть мужского населения этого сословия находилась на китобойных судах, которые еще не вернулись в порт.

Грозное скопище хлынуло на рыночную площадь, образуя плотное кольцо вокруг отряда вербовщиков, но те продолжали уверенно проталкиваться сквозь толпу на Главную улицу, в свое логово, куда сгоняли насильно завербованных. Низкий клокочущий гул поднимался от густой людской массы, и, поскольку некоторым приходилось дожидаться свободного места, чтобы последовать за остальными, время от времени этот гул, как крепчающий львиный рык, перерастал в яростный рев.

С моста сбежала какая-то женщина. Она жила на некотором удалении от города и поздно узнала о возвращении китобойного судна, полгода находившегося вдали от родных берегов. Когда она примчалась на пристань, два десятка оживленных голосов с сочувствием поведали ей, что ее мужа забрали на государственную службу.

На рыночной площади женщине пришлось остановиться, ибо выход с нее был запружен народом. И тогда она издала столь душераздирающий крик, что с трудом можно было разобрать произнесенные ею слова:

– Джейми! Джейми! Неужели тебя не отпустят ко мне?

Это было последнее, что услышала Сильвия, потому что сама она забилась в истеричных рыданиях, чем привлекла к себе всеобщее внимание.

Утром она перетрудилась дома, потом, придя в Монксхейвен, услышала и увидела столько всего волнующего, что нервы в конце концов не выдержали.

Молли с Эстер провели ее через магазин в гостиную – гостиную Джона Фостера; Джеремая, старший брат, имел свой дом по другую сторону реки. Это была уютная комната с низким потолком, который поддерживали балки, обклеенные такими же обоями, что и стены, – изысканно-роскошный элемент интерьера, который очень понравился Молли! Гостиная выходила окнами на темный внутренний дворик, где росли три тополя, тянувшиеся к свету; и в открытую дверь между задними фасадами двух домов можно было разглядеть бурлящий, размеренно вздымающийся и оседающий водный поток реки, а дальше за мостом были видны пришвартованные к берегу корабли и рыболовные боты.

Сильвию усадили на широкий старинный диван, дали воды и попытались успокоить, но она по-прежнему плакала навзрыд, хватая ртом воздух. Ей расслабили под подбородком завязки от шляпы и стали обильно сбрызгивать водой лицо и рассыпавшиеся каштановые локоны, пока к ней не вернулось самообладание. Успокоившаяся, но мокрая, она села прямо и посмотрела на девушек, приглаживая назад спутанные волнистые пряди, словно для того, чтобы ясно видеть и мыслить.

– Где я? Ах, ну да! Спасибо. Разревелась как дурочка. Мне стало их так жалко!

И у нее в глазах снова появились слезы, но Эстер сказала:

– Да, их очень жалко, моя бедная девочка, вы уж позвольте вас так называть, ибо имени я вашего не знаю, но лучше о том не думать, ведь мы ничем не можем помочь, а вы, того и гляди, опять расстроитесь. Полагаю, вы кузина Филиппа Хепберна, с фермы Хейтерсбэнк?

– Да, это Сильвия Робсон, – вмешалась Молли, не сообразив, что Эстер стремится разговорить Сильвию, дабы отвлечь ее внимание от события, спровоцировавшего истерику. – Мы с ней пришли на рынок продать товар, – продолжала она, – а еще чтобы купить новый плащ, который папа ее намерен ей подарить, и, конечно, я думала, нам крупно повезло, когда мы увидели первый китобой. Мне и в голову не могло прийти, что вербовщики омрачат людям радость.

Она тоже расплакалась, но ее тихое завывание прервал скрип двери, отворившейся у нее за спиной. Это был Филипп, взглядом спрашивавший у Эстер, можно ли ему войти.

Сильвия отвернула лицо от света и закрыла глаза. Кузен приблизился к ней на цыпочках, с тревогой глядя на нее, хотя она отвернулась и лица он почти не видел; потом легонько, едва касаясь, провел ладонью по ее волосам и прошептал:

– Бедная девочка! Зря она пришла сегодня – такой долгий путь по такой жаре!

Но Сильвия вдруг вскочила на ноги, почти что оттолкнув его. Ее обострившийся слух уловил приближающиеся шаги во дворе прежде, чем их услышали остальные. В следующую минуту стеклянная дверь в углу комнаты отворилась, и мистер Джон остановился на пороге, с удивлением глядя на компанию, что собралась в его обычно пустой гостиной.

– Это моя кузина, – объяснил Филипп, чуть покраснев. – Она пришла с подругой продать продукты и сделать покупки, а потом увидела, как вербовщики ведут матросов с китобойного судна в «Рандеву».

– Да, да. – Поманив за собой Филиппа, мистер Джон на цыпочках быстро прошел в лавку, словно испугался, что он вторгся в собственное жилище. – Зло порождает зло. Сдается мне, в городе назревают беспорядки, судя по тому, что я слышал на мосту, когда шел сюда от брата Джеремаи. – Он осторожно закрыл дверь, отделявшую магазин от гостиной. – Для женщин и детей, пребывавших в долгом ожидании, это большое горе, и, поскольку они необращенные, неудивительно, что они беснуются вместе (несчастные существа!), как самые настоящие язычники. Филипп, – он подошел ближе к своему молодому приказчику, – дай задание Николасу и Генри, чтоб работали в складском помещении наверху, пока смута не утихнет. Не хочу я, чтобы они ввязывались в драку.

Филипп колебался.

– Выкладывай, парень, что у тебя? Всегда старайся облегчить тяжесть на сердце, не дай ему отяжелеть.

– Я думал проводить домой кузину и девушку, что с ней пришла, а то в городе неспокойно, да и темнеет уже.

– Непременно проводи, мой мальчик, – сказал добрый старик, – а я сам попытаюсь укротить природные склонности Николаса и Генри.

Но когда он, с вкрадчивыми поучениями на устах, пошел искать посыльных, тех, кому предназначались его наставления, их уже и след простыл. Из-за мятежной обстановки в городе все другие магазины на рыночной площади наглухо позакрывались, и Николас с Генри в отсутствие хозяев последовали примеру соседей, и, поскольку всякая торговля уже прекратилась, они, не удосужившись прибрать товар, поспешили на помощь горожанам, готовые поддержать любой акт протеста.

Вернуть их в лавку не представлялось возможным, и мистер Джон был расстроен. Неубранные прилавки и разбросанный товар рассердили бы такого аккуратного человека, как мистер Джон, не будь он столь великодушен.

– Ох, грешный Адам! Грешный Адам! – только и произнес он, но после этих слов еще долго молча качал головой.

– Где Уильям Кулсон? – вдруг спросил мистер Джон. – Ах да, помню, помню. Он вернется из Йорка только к ночи.

Филипп помог хозяину навести в лавке порядок, какой тот любил. Потом старик вспомнил про просьбу своего работника и, повернувшись к нему, сказал:

– А теперь иди проводи кузину и ее подругу. Эстер здесь, и старая Ханна тоже. Я сам, если придется, отведу Эстер домой. Но, думаю, ей пока лучше остаться в магазине. До дома ее матери недалеко, а нам, возможно, понадобится ее помощь, если кто-нибудь из тех несчастных пострадает в драке.

С этими словами мистер Джон постучал в дверь гостиной и дождался разрешения войти. Со старомодной учтивостью он сказал двум незнакомкам: ему приятно, что его комната сослужила им службу, но он никогда не посмел бы пройти через нее, если б знал, что здесь гости. А потом подошел к навесному буфету в углу, достал из кармана ключ и отпер свой маленький склад припасов с вином, пирогом и крепким алкоголем, настаивая на том, чтобы девушки поели и попили в ожидании Филиппа, который ушел проверить надежность запоров в лавке.

Сильвия от угощения отказалась, причем в не столь любезной форме, как того заслуживал гостеприимный пожилой джентльмен. Молли выпила вина, съела пирога, добрую половину оставив в бокале и в тарелке, в соответствии с правилами хорошего тона в этой части страны, а еще потому, что Сильвия все время ее торопила. Ибо Сильвии совсем не понравилось, что ее кузен вызвался проводить их домой, и она стремилась ускользнуть до его возвращения. Но Филипп нарушил ее планы. Он вернулся в гостиную, неся под мышкой сверток с отрезом пресловутой красной шерсти, купленной Сильвией. Он был преисполнен важности и довольства, что выдавали его глаза, и столь жадно предвкушал предстоящую приятную прогулку, что почти удивился сдержанности своих спутниц. Сильвии было немного стыдно, что она отвергла гостеприимство мистера Джона, и теперь, когда выяснилось, что ее отказ не привел к желаемому результату, она постаралась загладить свою грубость скромным обаянием при прощании, чем завоевала сердце старика, так что после он на все лады стал расхваливать ее Эстер, но та, внимательно наблюдавшая за Сильвией от начала до конца, не могла полностью согласиться с его оценкой. Что заставило это милое существо, недоумевала Эстер, столь вздорным тоном ответить на искреннее радушие? И – о! – почему она была столь неблагодарна Филиппу за проявленную заботу и всячески противилась тому, чтобы он сопровождал их по улицам неспокойного, взбудораженного города? Что бы все это значило?

Глава 4. Филипп Хепберн

Побережье той части острова, о которой повествует мой рассказ, окаймляли скалы и утесы. Местность, примыкавшая к берегу, была равнинной, плоской и унылой; и только там, где длинная череда огороженных полей резко обрывалась у отвесного спуска и чужестранец видел далеко внизу наползающий на песок океан, к нему приходило осознание, на какую огромную высоту он забрался. Кое-где, как я уже говорила, равнину прорезали расселины (выходившие в море острыми выступами), которые на острове Уайт назвали бы ущельями; но там ласковый южный ветер крадется по лесистым ложбинам, а в этих северных впадинах дующий с моря восточный ветер беснуется с пронзительным завыванием, не позволяя закрепившимся на их склонах деревьям вытянуться выше низкорослых кустарников. Спуск к берегу через эти «ямы» очень крутой – не проселочная дорога и даже не вьючная тропа, – но люди преодолевают его вверх и вниз без труда благодаря кое-где вырубленным в камне ступенькам.

Шестьдесят или семьдесят лет назад (не говоря уже про куда более поздние времена) фермеры, бывшие владельцами или арендаторами земель, что лежали прямо на этих скалах, занимались контрабандой – в пределах своих возможностей; и береговая охрана, посты которой располагались вдоль всего северо-восточного побережья на удалении примерно восьми миль один от другого, досматривала их лишь от случая к случаю. Тем не менее морской взморник считался хорошим удобрением, и закон не запрещал ввозить его в больших ивовых корзинах для возделывания почвы, а в укромных расщелинах среди скал хранилось множество нелегального товара, пока фермер не посылал доверенного человека на берег за песком и водорослями для своей земли.

Одну из ферм на скале не так давно приобрел отец Сильвии. За свою жизнь ему пришлось побывать моряком, контрабандистом, торговцем лошадьми и, наконец, фермером. Он был из тех людей, кому присущи дух авантюризма и любовь к переменам, что больше вреда приносило ему самому и его семье, нежели окружающим. Человек, которого все соседи осуждали и все любили. На склоне лет фермер Робсон (по натуре легкомысленный, он относился к тому типу мужчин, которые обычно женятся, не думая о том, как они будут содержать семью) сочетался браком с весьма разумной женщиной; житейская мудрость лишь раз ее подвела – когда она согласилась взять его в мужья. Она была тетей Филиппа Хепберна, воспитывала его, живя в доме своего вдовствующего брата, пока не вышла замуж. Именно Филипп сообщил ей, что ферма Хейтерсбэнк сдается внаем – видимо, решил, что для его дяди, не очень преуспевшего в торговле лошадьми, это неплохой участок земли, где тот мог бы обосноваться. Фермерский дом укрывался в неглубокой зеленой балке прямо посреди пастбища; поросшие дерном склоны с короткой жесткой травой подбирались к самым окнам и двери, не покушаясь ни на двор, ни на сад, ни на стену, огораживавшую строения, и так до каменного ограждения, что образовывало границу самого поля. Здания здесь возводили длинные и низкие, чтобы они устояли под порывами шквального ветра, обрушивавшегося на эту девственную суровую местность и зимой, и летом. Обитателям того дома повезло, что уголь стоил очень дешево; иначе, как подумал бы любой южанин, они ни за что не выжили бы под постоянным натиском ураганных ветров, которые свистели по всей округе, стремясь проникнуть в каждую щель.

Но едва вы взбирались на длинную унылую дорогу, усеянную округлыми неровными камнями, на которых охромела бы любая лошадь, не привыкшая скакать по ухабам, и затем пересекали поле по узкой сухой затвердевшей тропинке, протоптанной таким образом, чтобы неутихающий ветер не дул путникам прямо в лицо, это жилище встречало вас теплом и уютом. Миссис Роб-сон, будучи родом из Камберленда, слыла более чистоплотной хозяйкой, чем фермерские жены той части северо-восточного побережья, чья неряшливость ее зачастую шокировала, что она выражала скорее взглядом, чем речами, ибо словоохотливостью она не отличалась. Благодаря своей привередливости она сумела наладить крайне благоустроенный быт, но среди соседей популярности ей это не прибавило. На самом деле Белл Робсон гордилась своим умением вести домашнее хозяйство, и стоило переступить порог ее дома, сложенного из серого необработанного камня, помимо чистоты и тепла, вы находили здесь массу других удобств. Над головой висела большая полка с овсяными лепешками, и Белл Робсон не жаловали еще и за то, что она отдавала предпочтение именно такой разновидности хлеба из овсяной муки, а не тому, что обычно пекли в Йоркшире – кисловатый, из дрожжевого теста. В обилии имелись копченые свиные бока и «руки» (то есть свиная лопатка мокрого посола; окорока и рульки предназначались для продажи, поскольку стоили дороже); а любому посетителю, заглянувшему в дом, предлагалось отведать «торфяник»[19] и «поющего голубчика»[20], на которые не жалели сливок и пшеничной муки мельчайшего помола (этой выпечкой домохозяйки с севера любили потчевать гостей, пока те пили дорогой чай с вкуснейшим сахаром).

В тот вечер фермер Робсон то и дело выбегал из дома, поднимался на небольшую возвышенность и возвращался разочарованным, в состоянии тревожного нетерпения. Его спокойная, неразговорчивая жена тоже была несколько расстроена задержкой Сильвии, но свое волнение она выражала более короткими, чем обычно, ответами на беспрерывные сетования мужа, недоумевавшего, куда могла запропаститься их дочь, и более усердным вязанием.

– Пожалуй, схожу-ка я сам в Монксхейвен, поищу там нашу девочку. Уже почти семь.

– Нет, Дэннел, – остановила его жена, – не надо. У тебя всю неделю нога болит, а тут путь неблизкий. Тогда уж я Кестера за ней пошлю, если ты думаешь, что это необходимо.

– Нет, Кестера ты не тронь. А кто рано утром овец погонит на выпас, если отправить его сейчас? Дочку он не найдет, зато в паб забурится, – ворчливо произнес Дэниэл.

– За Кестера я не боюсь, – отвечала Белл. – Он людей в темноте хорошо распознает. Но если ты настаиваешь, я надену плащ с капором и пройду до конца дороги. Только ты за молоком последи, смотри, чтоб не убежало. Она не выносит даже малейшего привкуса горелого.

Но прежде чем миссис Робсон успела отложить вязанье, с улицы донеслись отдаленные голоса, которые с каждым мгновением звучали все ближе. Дэниэл снова взобрался на небольшой пригорок и прислушался, всматриваясь в темноту.

– Идет! – крикнул он и, прихрамывая, быстро спустился вниз. – Все, можешь не собираться. Готов поспорить, это голос Филиппа Хепберна. Он провожает ее домой, как я и говорил еще час назад.

Белл промолчала, хотя могла бы и возразить. Ведь именно она предположила, что Филипп, возможно, проводит Сильвию домой, а муж счел, что это маловероятно. В следующую минуту появилась Сильвия, и лица обоих родителей чуть осветила неосознанная радость.

Она разрумянилась от ходьбы и октябрьского воздуха, вечерами уже становившегося морозным; тень раздражения, поначалу омрачавшая ее лицо, сразу же рассеялась, стоило ей увидеть сияющие любовью глаза родных людей. Филипп, вошедший следом, имел возбужденный, но не вполне довольный вид. Дэниэл оказал ему сердечный прием, тетя поприветствовала его сдержанно.

– Снимай с плиты свою кастрюлю с молоком, миссус, и ставь чайник. Девицам, может, молоко и в самый раз, но нам с Филиппом в столь холодный вечер больше подойдет капля доброго джина с водой. Я продрог до костей, пока высматривал тебя, дочка, а то твоя мама уж шибко переживала из-за того, что ты не вернулась домой засветло, и мне приходилось подолгу стоять на холме и прислушиваться.

Белл знала, что к истине слова мужа не имеют не малейшего отношения, но сам он искренне заблуждался на сей счет. Как это часто бывало, он и теперь убедил себя, что потворствовал чужим желаниям, делая то, что в действительности делал себе в угоду и для собственного удовольствия.

– В городе неспокойно из-за стычек китобоев с вербовщиками, и я подумал, будет лучше, если я провожу Сильвию до дома.

– Ой, парень, да мы завсегда тебе рады, даже если ты просто нашел повод, чтобы выпить. Но китобои – здрасьте вам пожалуйста? Откуда они взялись? Вчера, когда я ходил на берег, их еще и в помине не было. Рано им еще возвращаться. А вербовщики, будь они прокляты, снова взялись за свою дьявольскую работу! – С последними словами лицо фермера Робсона изменилось, выражая стойкую закоренелую ненависть. – Ну-ну, миссус, нечего сверлить меня взглядом. Я не намерен выбирать выражения, когда говорю об этих бесовских бандитах, ни ради тебя, ни ради кого другого. И мне не стыдно своих слов. Они абсолютно справедливы, и я готов это доказать. Где мой указательный палец? Ага! И верхняя фаланга большого, как у всякого нормального человека? Жаль, что я их не заспиртовал, как это делают в аптеке. А то бы показал дочке свою плоть и кости, с которыми мне пришлось расстаться, чтобы получить свободу. Я отсек их резаком, когда увидел, что заперт на боевом корабле, готовом выйти в море. А дело-то было во время войны с Америкой, и мне противна была сама мысль погибнуть от руки человека, который говорит на моем языке, вот я и покалечил себя резаком. Сказал Биллу Уотсону: «Давай, парень, окажи мне услугу, я в долгу не останусь, не бойся. Они с радостью открестятся от нас и снова отправят в старушку Англию. Ты, главное, ударь хорошенько». Ну-ка, миссус, хватит греметь горшками, лучше сядь да послушай меня, – сердито обратился он к жене.

Та слышала эту историю сотни раз и, надо признать, действительно гремела посудой, готовя ужин для Сильвии – нарезая хлеб и наливая молоко.

Белл в ответ не произнесла ни слова, но Сильвия очень мило, но повелительно похлопала отца по плечу:

– Мама для меня старается. А я проголодалась. Подожди, пока я сяду ужинать, а Филипп получит свой стакан грога, и ты в жизни не найдешь более благодарных слушателей, да и мама успокоится.

– Ох уж и своевольная ты девчонка, – с гордостью заметил отец, смачно шлепнув дочь по спине. – Что ж! Давай подкрепляйся да помалкивай, а я хочу дорассказать свою историю Филиппу. Хотя, может, я тебе уже рассказывал? – спросил он, поворачиваясь к парню.

Хепберн не мог солгать, что он не слышал этой его истории, ибо он чванился своей правдивостью. И потому вместо честного признания он попытался произнести небольшую хвалебную речь, призванную утешить оскорбленное самолюбие Дэниэла, но, разумеется, слова его возымели обратный эффект. Дэниэл не терпел, чтобы с ним обращались, как с ребенком, но, совсем как капризный ребенок, он повернулся спиной к Филиппу. Чувства кузена Сильвию не заботили, однако ей не нравилось, что отец обижен, посему она принялась рассказывать о своих приключениях, поведав родителям о том, что происходило днем. Дэниэл поначалу притворялся, что не слушает, нарочито гремел ложкой и стаканом, но мало-помалу он оттаял, стал возмущаться вербовщиками и отчитал Филиппа с Сильвией за то, что они не узнали больше подробностей о том, чем закончилось противостояние.

– Я и сам ходил на китов, – сказал он, – и мне говорили, что китобои носят при себе ножи. Уж я бы не преминул пустить в ход свой резак, если б эти бандиты схватили меня, едва я ступил на берег.

– Ну, не знаю, – ответствовал Филипп, – мы сейчас воюем с Францией и не должны уступать, но если у них будет больше солдат, вполне возможно, они нас победят.

– Ничего подобного, черт возьми! – Дэниэл Робсон с такой силой грохнул кулаком по столу, что стаканы и глиняная посуда снова зазвенели. – Детей и женщин бить негоже! А лишить французов перевеса в людской силе – это все равно что ударить женщину или ребенка. Это игра не по правилам, вот в чем загвоздка. Несправедливо вдвойне. Несправедливо хватать людей, которые не хотят воевать по чужой указке. Людей, которые только что высадились на берег, мечтая отведать хлеба и мяса вместо сухарей и баланды и поспать на кровати, а не в гамаке. О чувствах я не говорю, плотские услады и вся эта лирика не про меня. Несправедливо хватать их, заковывать в цепи и запихивать в душную дыру, за решетку, чтоб не вырвались на свободу, а потом на долгие-долгие годы отправлять в море. И по отношению к французам это тоже несправедливо. Один наш стоит ихних четверых, и, если мы станем драться четверо на четверых, это все равно что сражаться с Сильвией или с малышом Билли Крокстоном. Вот мое мнение. Миссус, где моя трубка?

Филипп не курил, чем он и воспользовался, чтобы высказать свое суждение, что ему редко удавалось в беседе с Дэниэлом, если только тот не держал во рту трубку. Посему, после того как Дэниэл набил ее и утрамбовал табак, по своему обыкновению, с помощью пальчика Сильвии, к чему она настолько привыкла, что сама положила свою руку на стол подле отца, с той же непринужденностью, с какой приносила ему плевательницу, когда он начинал курить, Филипп собрался с мыслями и заговорил:

– Я, как и всякий человек, за игру по правилам с французами, пока у нас есть уверенность, что мы победим; но я так скажу: прежде до́лжно обеспечить условия для победы, а уж потом предоставлять им преимущества. Полагаю, у правительства такой уверенности еще нет, ибо газеты пишут, что экипажи половины наших кораблей в Ла-Манше укомплектованы не полностью. В общем, я хочу сказать, что правительству виднее: если говорят, что людей не хватает, значит, мы должны так или иначе компенсировать их нехватку. Джон и Джеремая вносят свой вклад деньгами, ополченцы – личным участием; а если моряки не могут платить налоги и не хотят помогать личным участием, значит, их нужно заставить, чем, полагаю, и занимаются вербовщики. Лично я, когда читаю про то, что творят французы, преисполняюсь благодарности за то, что живу в стране, где правят король Георг и британская конституция.

Дэниэл вынул изо рта трубку:

– А разве я сказал хоть слово против короля Георга и конституции? Я только хочу, чтобы мной правили как можно лучше – в моем понимании. Вот что я называю представительной властью. Отдавая свой голос за мистера Чолмли на выборах в парламент, я сказал: «Идите туда, сэр, и объясните им, что я, Дэниэл Робсон, считаю правильным и что я, Дэниэл Робсон, хочу, чтоб было сделано». Иначе, будь я проклят, если б я отдал свой голос за него или за кого другого. По-твоему, я хочу, чтобы Сета Робсона, сына моего родного брата и матроса на угольщике, схватили вербовщики и оставили без жалованья, которое, ставлю десять к одному, ему не заплатят? По-твоему, я поручил бы мистеру Чолмли ратовать за такое дело? Нет уж, увольте. – Он снова взял трубку, вытряхнул из нее пепел, раскурил огонек и закрыл глаза, приготовившись слушать.

– Но, прошу прощения, законы издаются на благо нации, а не для вашего личного блага или моего.

Этого Дэниэл стерпеть не мог. Он положил трубку, открыл глаза, пристально посмотрел на Филиппа, прежде чем заговорить, дабы придать весомость своим словам, и затем медленно отчеканил:

– Нация! Нация! Есть я, есть ты, а что такое нация? Если б мистер Чолмли заявил мне подобное, долго бы он ждал, пока я снова проголосую за него. Я знаю, что есть король Георг и мистер Питт, есть ты и я, а где она нация-то, пропади она пропадом?!

Филипп, порой излишне упорно отстаивавший свою точку зрения – себе во вред, особенно когда чувствовал, что побеждает в споре, – не заметил, что Дэниэл Робсон утрачивает бесстрастную рассудительность, сменявшуюся запальчивым гневом, который охватывает человека, когда вопрос приобретает для него некий личный интерес. Робсон раз или два уже ругался на эту тему, и память о прежних спорах усиливала его нынешнюю горячность. Хорошо, что из кухни в комнату вскоре вернулись Белл с Сильвией, своим присутствием способствовавшие восстановлению гармонии вечера. После ужина они вымыли кастрюли и раковины; Сильвия показала матери свой новый плащ, и та при виде его цвета покачала головой, но дочь умаслила ее поцелуем, после чего мать поправила на голове чепец, пробурчав: «Ну все, все! Будет тебе уже!», однако неодобрения своего больше не выказывала, и теперь они вновь сели за свои обычные занятия, дожидаясь ухода гостя. После они поворошат в очаге угли и лягут спать, ибо ни прядение Сильвии, ни вязание Белл не стоило свеч, а утренние часы бесценны на маслодельне.

Говорят, игра на арфе – грациозное зрелище; прядение – почти столь же привлекательная картина. Женщина стоит у большого колеса прялки, одна ее рука вытянута, вторая держит нить, голова запрокинута назад, чтобы видеть весь процесс прядения; или, если прялка меньше, для куделя, – а именно за такой сегодня вечером трудилась Сильвия, – приятное умиротворяющее жужжание и урчание вращающегося колеса, изящная поза прядильщицы, работающей одновременно рукой и ногой, веселенькая цветная лента, которой кудель привязан к прялке, – все это складывается в живописную сценку домашнего быта, которая по красоте и плавности не уступает игре на арфе.

После прогулки по холоду в тепле комнаты щеки Сильвии раскраснелись. Голубая лента, которой она сочла необходимым стянуть назад волосы, перед тем как надеть шляпку, когда собиралась на рынок, распустилась, и теперь ее взлохмаченные локоны разметались по плечам, что вызвало бы у нее крайнее раздражение, если б она, находясь наверху, посмотрелась в зеркало; но, хотя волосы Сильвии не были уложены должным образом, выглядели они мило и роскошно. Ее маленькая ножка, стоявшая на «педали», все еще была обута в туфлю с изящной пряжкой, что доставляло ей немало неудобства, ибо она не привыкла ходить в обуви на далекие расстояния; они с Молли не разулись лишь потому, что шли домой в сопровождении Филиппа. Скруглив в локте руку в крохотных крапинках и сложив конусом розовую ладошку, Сильвия ловко и сноровисто вытягивала волокно из куделя в такт вращению колеса. Только это и видел Филипп, ибо большая часть ее лица не была доступна его взору, поскольку Сильвия отворачивалась от него со смущенным недовольством в чертах, по опыту зная, что кузен Филипп всегда смотрит на нее. И, сидя к нему вполоборота, она в молчаливом раздражении слушала визгливый скрип стула Филиппа, который он, чтобы лучше видеть ее, постоянно двигал по каменному полу, умудряясь при этом не поворачиваться спиной ни к ее отцу, ни к матери. Сильвия приготовилась при первой же возможности возразить ему или вступить с ним в спор.

– Ну что, дочка?! Купила новый плащ?

– Да, папа. Алый.

– Ай-ай! А мама что говорит?

– О, мама довольна, – ответила Сильвия, немного сомневаясь в душе, но полная решимости не дать спуску Филиппу, чего бы ей это ни стоило.

– Вернее сказать, мама примирится с твоим выбором, если на нем не будет пятен, – спокойно вставила Белл.

– Я советовал Сильвии купить серый, – сказал Филипп.

– А я выбрала красный. Он гораздо красивее, и меня в нем будет видно издалека. Папе нравится смотреть, как я появляюсь из-за первого поворота, правда, папа? И в дождь я никуда не пойду, мама, так что пятен на нем не будет.

– Я думала, плащ предназначается для плохой погоды, – заметила Белл. – Во всяком случае, это был мой аргумент, когда я взывала к благоразумию твоего отца.

Тон у нее был мягкий, но слова принадлежали скорее расчетливой, чем любящей матери. Однако Сильвия поняла ее лучше, чем Дэниэл.

– Попридержи язык, мать. Ни про какой аргумент она не говорила.

Он не знал точно, что такое «аргумент»: Белл была чуть более образованна, нежели ее супруг, но тот, не желая это признавать, взял себе за правило не соглашаться с женой, когда бы она ни употребила не совсем понятное ему слово.

– Временами она хорошая девушка, и если ей нравится ходить в желто-оранжевом плаще, значит, так тому и быть. Вон, Филипп у нас защищает законы и вербовщиков, пусть найдет закон, запрещающий угождать нашей девочке, а она ведь у нас одна. Хотя ты, мать, об этом, конечно, не думаешь!

Белл думала об этом часто, пожалуй, чаще, чем муж, ибо каждый божий день по многу раз вспоминала она малыша, который родился и умер, пока его отец странствовал где-то по свету. Но она не имела привычки оправдываться.

Сильвия, лучше, чем Дэниэл, понимавшая, что творится в душе у матери, поспешила перевести разговор на другую тему:

– Ой, а Филипп всю дорогу превозносил наши законы. Я-то молчала, предоставив Молли спорить с ним, иначе напомнила бы ему и про шелка, и про кружева и прочее.

Филипп покраснел. Не из-за того, что его уличили в контрабанде, этим все занимались, только вот заострять на том внимание считалось неприличным. Досаду у него вызвало другое: уж больно быстро его юная кузина сообразила, что его слова расходятся с делом, и еще то, с каким удовольствием она озвучила этот факт. У него мелькнула мысль, что и дядя может указать на его занятие в качестве довода против его заявлений, которые он позволил себе сделать в недавнем споре с Дэниэлом, но тот выпил слишком много джина с водой и теперь был способен только излагать собственные суждения, которые он и выразил – медленно, с трудом ворочая языком – в следующей фразе:

– Мнение мое такое. Законы издаются для того, чтобы помешать одним людям причинять вред другим. Вербовщики и береговая охрана вредят мне, мешая заниматься моим бизнесом, не давая получить то, что я хочу. Посему мнение мое такое: мистер Чолмли должен поставить вербовщиков и береговую охрану на место. Если вы считаете, что это неразумно, скажите тогда: что разумно? И если мистер Чолмли не сделает то, что я от него жду, с моим голосом он может распрощаться, это уж точно.

Тут Белл Робсон положила конец излияниям мужа; не из чувства отвращения или раздражения или из страха, что он скажет или сделает что-то не то, если будет продолжать пить, просто заботилась о его здоровье. Сильвия тоже ни в коей мере не сердилась ни на отца, ни на других знакомых мужчин, за исключением кузена Филиппа, в том, что касалось потребления спиртного до такого состояния, когда мысли начинают путаться. Посему она просто отставила прялку, готовясь ко сну, а мама ее сказала – более решительным тоном, чем тот, к какому она обычно прибегала во всех других случаях, кроме подобных этому:

– Хватит, мистер, ты выпил достаточно.

– Так и быть! Так и быть! – отвечал Дэниэл, хватаясь за бутылку, но, пожалуй, более благодушный от выпитого, чем прежде, он плеснул в стакан еще немного джина, а потом жена забрала у него бутылку и заперла ее в буфете, положив ключ в карман. Дэниэл подмигнул Филиппу: – Эх, парень! Никогда не позволяй женщине командовать собой! Видишь, до чего это доводит мужика; и все же я проголосую за Чолмли и вербовщиков!

Последнюю фразу он крикнул Филиппу вдогонку, ибо Хепберн, желая угодить тете и по складу своего характера не жалуя пьянство, уже стоял у двери, собираясь идти домой, и, надо признать, больше думал о том, что означает рукопожатие Сильвии, чем о сказанных на прощание словах дяди и тети.

Глава 5. История про вербовочный отряд

На несколько дней после вечера, описанного в предыдущей главе, установилась ненастная погода. Шел дождь, но это были не внезапные скоротечные ливни, а беспрерывная морось, стершая все краски с окружающего ландшафта и окутавшая местность прозрачно-водянистой серой пеленой, так что люди теперь дышали скорее влагой, чем воздухом. В такие периоды близость бескрайнего невидимого моря навевала глубочайшую тоску; но, действуя на нервы легковозбудимым натурам, такая погода также ухудшала физическое состояние особо впечатлительных или нездоровых людей. Приступ ревматизма вынуждал Дэниэла Робсона сидеть дома, а для человека столь деятельных привычек и не очень деятельного ума это было тяжкое испытание. По природе своей он был не ворчун, но из-за вынужденного заточения в четырех стенах сделался ужасно брюзгливым, каким прежде не был никогда в жизни. Он сидел в уголке у очага, ругая погоду и подвергая сомнению разумность и желательность всех обычных повседневных дел, которые его жена считала необходимым выполнять по хозяйству. В Хейтерсбэнке «уголок у очага» действительно представлял собой угол. С двух сторон очаг ограждали стены, выступавшие в комнату футов на шесть, и у одной стояла крепкая деревянная лавка, а у другой – «стул хозяина» с округлой спинкой и сиденьем из квадратного куска дерева, которое благоразумно выдолбили и приколотили одним углом вперед. Вот здесь, имея полный обзор всего, что происходит у очага, и сидел Дэниэл Робсон долгих четыре дня, наставляя жену и давая ей указания по малейшему пустяку – как варить картошку или готовить овсянку, – а она особенно гордилась своим умением вести домашнее хозяйство и в этом не потерпела бы советов – еще чего! – даже от самой умелой домохозяйки во всех трех райдингах[21]. Но каким-то образом ей удавалось держать язык за зубами, и она не говорила ему – как не преминула бы заявить любой женщине или любому другому мужчине, – чтобы он не лез не в свое дело, не то она огреет его тряпкой. Она даже Сильвию отчитала, когда та предложила, забавы ради, последовать смехотворным наставлениям отца, а потом плоды его невежества сунуть ему под нос.

– Не смей! – строго сказала Белл. – Отец есть отец, и мы должны его уважать. Слыханное ли дело, чтоб мужчина торчал дома, поддерживая огонь в очаге. И погода ужасная, ни одна душа к нам не заглянет даже для того, чтоб поругаться с ним; ведь нам-то с тобой это негоже, мы, дорогая, Библию должны чтить. А добрая словесная перепалка ему только на благо пойдет, всколыхнет его кровь. Хоть бы Филипп зашел, что ли.

Белл вздохнула, ибо последние четыре дня в каком-то смысле она выполняла тяжкий труд мадам де Ментенон[22] (не обладая находчивостью последней) – пыталась развлечь человека, который всячески тому противился. Ибо Белл, даром что добродетельная и здравомыслящая, не была изобретательной женщиной. План Сильвии, хотя и нечестивый в глазах матери, может, и рассердил бы Дэниэла, но пользы ему принес бы больше, чем тихая монотонность старательной возни его жены, которая пусть и была направлена на создание уюта для мужа в его отсутствие, совершенно того не радовала, когда он сидел дома.

Сильвия стала острить по поводу Филиппа в роли интересного, занимательного гостя, пока мать не начала сердиться на то, что она насмехается над хорошим, надежным парнем, на которого Белл взирала как на образец идеального молодого мужчины. Но, едва Сильвия заметила, что мать расстроена, она прекратила язвить, поцеловала ее, сказала, что все устроит наилучшим образом, и выбежала из подсобного помещения кухни, где мать с дочерью мыли маслобойку и всю деревянную утварь, необходимую в маслоделии. Белл глянула на изящную фигурку дочери, когда та, накинув на голову передник, промелькнула в окне, у которого трудилась ее мать. Она на мгновение замерла, потом, почти неосознанно, произнесла себе под нос: «Благослови тебя Господь, дочка» – и вновь принялась скрести посуду, уже имевшую вид почти снежной белизны.

Под моросящим дождем Сильвия понеслась по бугристому двору туда, где она надеялась найти Кестера, но его там не оказалось, и ей пришлось тем же путем вернуться в хлев и по приставленной к стене грубо сколоченной лестнице подняться на чердак для хранения шерсти, где Кестер перебирал руно, предназначенное для домашнего прядения. Он оторопел от неожиданности, когда в люке возникло ее оживленное лицо в обрамлении синего шерстяного передника. И так, показывая лишь часть своей головы, она обратилась к работнику, который считался почти что членом семьи.

– Кестер, папа изнывает от скуки и раздражения, в безделье сидит у очага с опущенными руками. И мы с мамой уж и не знаем, как его развеселить и взбодрить, а то он только и делает что ворчит. Кестер, давай-ка сбегай найди Гарри Донкина, портного, и приведи его сюда. Близится день святого Мартина[23], скоро он начнет обходить всех, так что в кои-то веки пусть к нам первым придет. Папе одежду надо починить, да и новостей у Гарри всегда полно, папе будет на кого поругаться. Ну и в доме появится новое лицо, нам всем от этого будет только лучше. Так что давай, Кестер, сделай доброе дело.

Кестер смотрел на нее с любовью и преданным восхищением во взоре. В отсутствие хозяина он сам определил для себя, какую работу ему необходимо выполнить за день, и очень хотел закончить начатое, но он никогда бы не посмел отказать Сильвии и потому просто объяснил обстоятельства дела:

– В шерсти очень много навоза, и я его вычищаю, но, конечно, я исполню твою просьбу.

– Спасибо, Кестер, – улыбнулась Сильвия, кивнув ему укутанной головой, и скрылась из его поля зрения, но потом снова появилась (а он так и не отвел своих усталых воспаленных глаз от того места, где она исчезла) и добавила: – Кестер, будь осмотрительней и хитрей, предупреди Гарри Донкина, чтоб он не проболтался, будто это мы за ним послали. Пусть скажет, что он просто совершает свой обход и к нам зашел первым. Он должен спросить у папы, если ли для него работа, а я отвечу и добавлю, что мы очень рады его видеть. Ну все, прояви хитрость и изворотливость, смотри не забудь!

– Простой люд я могу перехитрить, но что если Донкин будет таким же хитрым, как я?

– Да брось ты! Если Донкин будет Соломоном, стань царицей Савской, а она, скажу тебе, провела его в конце концов!

Представив себя царицей Савской, Кестер надолго зашелся хохотом. Сильвия была уж подле матери, а его безудержный смех все еще доносился до нее.

В тот вечер, готовясь ко сну в своей маленькой комнатке, она услышала стук в окно. Открыв его, она увидела внизу Кестера. Он начал с того, чем закончил их предыдущий разговор – смехом.

– Ха-ха-ха! Я был царицей! Уговорил Донкина, и он придет завтра, как бы случайно, и спросит про работу, словно хочет оказать услугу. Старик поначалу уперся. Он работал на ферме Кросски на другом конце города, а там в пиво кладут полтора страйка[24] солода, хотя принято класть не больше страйка, и он долго не соглашался. Но завтра он придет, не бойся.

Честный малый умолчал о том, что, стараясь исполнить просьбу Сильвии, он заплатил портному шиллинг из собственного кармана, чтобы тот отказался от хорошего пива. Сейчас Кестера волновало лишь то, не хватились ли его на ферме, пока он бегал к Донкину, и не ждать ли ему утром взбучки.

– Старый господин не сердился из-за того, что я не пришел ужинать?

– Он спросил, чем ты занят, но мама не знала, а я промолчала. Мама отнесла тебе ужин на чердак.

– Ой, тогда я побегу, а то я как пара сдувшихся мехов, живот к спине прилип.

На следующее утро, завидев кривые ноги Гарри Донкина, заворачивавшего на тропинку, что вела к их дому, Сильвия разрумянилась сильнее обычного.

– Да это ж никак Донкин! – воскликнула Белл, углядев портного минутой позже дочери. – Вот так удача! Он составит тебе компанию, пока мы с Сильвией будем переворачивать сыры.

По мнению Дэниэла, более оригинального замечания его жена не могла бы сделать, тем более в такое особенное утро, когда ревматизм мучил его больше, чем обычно, посему он пробурчал сердито:

– У женщин одно на уме – «компания, компания, компания». Думают, что мужчины не лучше, чем они. Между прочим, мне есть о чем подумать, и я не обязан распинаться перед всеми и каждым. С тех пор как я женился, у меня вообще нет времени на раздумья, особенно после того, как я перестал ходить в море. Вот на корабле, где женщин и близко не было, мне удавалось поразмыслить, особенно когда взбирался на мачту.

– Тогда я, пожалуй, скажу Донкину, что у нас нет для него работы, – заявила Сильвия. Интуитивно манипулируя отцом, она выразила согласие с ним, а не стала возражать и противоречить.

– Да ты что! – Старик развернулся лицом к двери, опасаясь, что Сильвия приведет в исполнение свою угрозу, сделанную смиренным тоном, и закряхтел от боли в ноге: – Ох! Ох! Входи, Гарри, входи, поговори со мной разумно, а то уж я четыре дня заперт здесь вместе с женщинами, одичал за это время. Я прослежу, чтоб они нашли для тебя работу, хотя бы затем, чтоб сами поберегли свои пальцы.

Гарри снял сюртук и уселся, положив нога на ногу, на быстро расчищенный для него сундук у низко расположенного длинного окна, где было всего светлее. Потом подул в наперсток, послюнявил палец, чтобы наперсток плотнее на нем сидел, и осмотрелся, раздумывая, с чего бы начать разговор. Тем временем слышалось, как Сильвия с матерью в другой комнате открывали и закрывали выдвижные ящики, отбирая одежду, требовавшую починки, и ту, что шла на заплатки.

– Женщины по-своему хорошие люди, – начал Дэниэл философствующим тоном, – но мужчине порой от них спасу нет. Возьми меня. Четыре дня из-за ноги прикован к дому, и скажу без обиняков: лучше б я навоз грузил под проливным дождем, и то не так бы уставал, как от женщин: своей глупой болтовней всю печенку проели. Тебя, как портного, тоже за полноценного мужчину не считают, но и девятая доля мужчины[25] – это уже здорово, когда вокруг одни бабы. А они, вишь, по глупости своей хотели отослать тебя восвояси! Так-так, миссус! И кто же будет платить за починку всей этой одежды? – спросил он, видя, что Белл несет полную охапку вещей.

Его жена собралась было по своему обыкновению смиренно ответить ему со всей обстоятельностью, но Сильвия, уже различившая веселость в крепнущем голосе отца, крикнула из-за спины матери:

– Я, папа. Отдам свой новый плащ, что купила в четверг, за починку твоих сюртуков и жилетов.

– Вы только послушайте ее, – хмыкнул Дэниэл. – Девчонка – она и есть девчонка. Три дня не прошло, как новый плащ купила, а уже готова его продать.

– Да, Гарри. Если папа не заплатит вам за починку всей этой старой одежды, я скорее продам свой новый красный плащ, нежели допущу, чтобы вы не получили денег за работу.

– Что ж, договорились. – Бросив внимательный взгляд профессионала на лежащий перед ним ворох одежды, Гарри взял из него самую лучшую по качеству ткани вещь и принялся ее осматривать. – Металлические пуговицы опять под запретом, – сообщил он. – Шелкопряды обратились с петицией в министерство, требуя, чтобы издали закон в пользу шелковых пуговиц; и я сам слышал, как говорили, что всюду разосланы осведомители, выслеживающие тех, кто носит одежду с железными пуговицами, и что теперь за них можно попасть под суд. Я женился в костюме с железными пуговицами и буду носить их, пока не умру, или вообще стану ходить без пуговиц. Они мастера принимать нелепые законы, скоро будут диктовать, как мне спать, и облагать налогом каждый мой храп. Налог берут с окон, с провизии, с самой соли: она вполовину подорожала с тех пор, как я был мальчишкой. Эти законодатели всюду свой нос суют, и я никогда не поверю, что король Георг имеет к тому отношение. Но помяни мое слово: медные пуговицы были на мне, когда я женился, и с медными пуговицами я буду ходить до самой смерти, и, если меня станут из-за этого донимать, я и в гроб с медными пуговицами лягу!

К этому времени Гарри, жестами объяснившись с миссис Роб-сон, уже определил для себя объем работы. Его нитка летала над тканью, и мать с дочерью впервые за несколько дней вздохнули свободнее, принимаясь за домашние дела, ибо Дэниэл взял свою трубку – и это был хороший знак – из квадратного углубления в стенке очага, где он обычно ее хранил, и приготовился в перерывах между своими разглагольствованиями с наслаждением пускать дым.

– Вот смотри, этот самый табачок – контрабанда. На берег его доставила жена одного из рыбаков со смака[26], что стоял в бухте, аккуратненько зашила в свой корсет и пронесла. Когда отправлялась к мужу на судно, тощая была; а назад уже возвращалась гораздо пышнее, и, помимо табака, чего на ней только не было по всему телу. И все это на глазах береговой охраны и того тендера, и моих тоже. Но она прикинулась выпившей, так что они просто обругали ее и отпустили с миром.

– К слову о тендере, на этой неделе в Монксхейвене заварушка случилась с вербовщиками, – сообщил Гарри.

– Да слышал! Дочка рассказывала. Только – помилуй Бог! – от женщин разве что толком узнаешь? Хотя наша Сильви, надо отдать ей должное, умная девушка, какой свет не видывал.

По правде сказать, в тот день, когда Сильвия вернулась с новостями из Монксхейвена, Дэниэлу не хотелось ронять свое достоинство, проявляя любопытство. Он тогда рассчитывал, что на следующий день найдет себе какое-нибудь дело в городе, пойдет туда и сам узнает все подробности, чтобы не льстить своим женщинам, задавая вопросы, будто они могут сообщить что-то интересное! Он мнил себя домашним Юпитером.

– Они наделали много шуму в Монксхейвене. Народ почти забыл про тендер, он ведь так тихо стоял, никого не трогал, и лейтенанту по хорошим ценам продавали все, что он хотел купить для корабля. А в четверг «Решимость», китобой, первым вернувшийся в этом сезоне, вошел в порт, и вербовщики показали зубы, четверых увели, самых крепких моряков, каким мне когда-либо приходилось шить штаны; и город загудел, как разворошенное осиное гнездо, когда на него наступишь. Народ взбеленился, готов был все разнести, до последнего булыжника.

– Жаль, что меня там не было! Ох как жаль! У меня свои счеты с вербовщиками!

И старик поднял правую руку – ту самую, с изувеченными и негодными указательным и большим пальцами, – одновременно обличая и показывая, что ему пришлось вынести, дабы избежать военной службы, ненавистной в силу ее принудительности. Он изменился в лице, в котором отразилось твердое неумолимое возмущение, подкрепленное словами.

– Ну же, продолжай, – нетерпеливо произнес Дэниэл, досадуя на Донкина за то, что тот умолк на минуту из необходимости сосредоточиться на работе.

– Да-да! Всему свое время. Рассказ мой долгий, и нужно, чтоб кто-то прогладил швы и поискал лоскуты, а то здесь у меня подходящих нет.

– К черту твои лоскуты! Сильви! Сильви! Иди сюда сейчас же, портному нужен подмастерье, помоги ему, а то мне не терпится услышать его рассказ.

Выполняя указания, Сильвия поставила утюги на огонь и побежала наверх за узелком, что заранее приготовила на такой случай ее осмотрительная мать. Узелок состоял из цветных лоскутков разных тканей, вырезанных из старых сюртуков, жилетов и прочих предметов одежды, которые сильно потрепались и стали непригодны для носки, но в отдельных местах материя оставалась прочной, а рачительная хозяйка такую никогда не выбросит. Пока Донкин отбирал лоскуты и соображал, как их лучше пришить, Дэниэл гневался все сильнее.

– Ну что ты так усердно подбираешь заплатки к моему старью?! – наконец не выдержал он. – Я же не юнец, и ты мне не свадебный костюм шьешь. Да хоть красную прилепи, мне все равно. Ты давай не только иголкой работой, но и языком.

– Итак, как я и говорил, весь Монксхейвен гудел, будто потревоженный улей. Все мельтешили туда-сюда, и такой гул стоял – жуть. И каждый стремился ужалить, излить свой яд ярости и мести. А в субботу, да поможет нам Бог, наступил самый страшный день, и женщины плакали, рыдали, заливая слезами улицы! Всю пятницу народ пребывал в тревоге, ожидая возвращения «Доброй удачи», ведь моряки с «Решимости» сказали, что в четверг судно отчалило от мыса Сент-Эббс-Хед; жены и возлюбленные тех, кто ходил на «Доброй удаче», глаз не отрывали от моря, а оно все было затянуто пеленой дождя; после полудня, когда начался прилив, судно так и не появилось, и народ стал ломать голову: то ли оно не показывается из страха перед тендером, то ли с ним что-то случилось. И под проливным дождем женщины потащились в город; одни тихо плакали, словно сердца у них были не на месте, другие, пряча лица от ветра, ни на кого не глядя, ни с кем не разговаривая, пошли прямо домой, заперлись, настраиваясь на еще одну ночь ожидания. В субботу утром, помнишь, наверно, был шквальный ветер, штормило, а люди, несмотря на погоду, с рассветом уже снова стояли на берегу, напрягая зрение, и с приливом «Добрая удача» вошла в гавань. Сборщики акциза, отправившиеся на судно в лодке, вернулись с новостями: на корабле много жира и ворвани. Однако флаг на нем, мокрый и обвислый под дождем, был приспущен в знак скорби и печали, поскольку на борту находился мертвец, который еще вчера на восходе солнца был жив и здоров. А еще один моряк был при смерти, а семерых вообще на борту не оказалось, их забрали вербовщики. Я слышал, близ Хартлпула стоял на якоре фрегат, узнавший про «Добрую удачу» от тендера, что в четверг захватил в плен наших моряков; и «Аврора», как его называют, ринулся на север; моряки с «Решимости» думают, что «Добрая удача» заметила фрегат в девяти лье от Сент-Эббс-Хеда, и они сразу поняли, что это военный парусник, и догадались, что он охотится на матросов по указу короля. Я своими глазами видел раненого, но он выживет, обязательно выживет! Человек со столь сильной жаждой мести не может умереть. Он тяжело ранен, едва шевелил губами, но постоянно менялся в лице, когда старший помощник капитана и сам капитан рассказывали мне и другим, как «Аврора» выстрелила в них; ни в чем не повинный китобой стал поднимать флаги[27], но еще до того, как они взвились, последовал новый выстрел, почти по вантам, и тогда гренландский парусник, шедший против ветра, устремился к фрегату; но они знали, что это – старая лиса, может подстроить любую пакость, и Кинрэйд (тот, что теперь умирает, но он не умрет, попомни мое слово), главный гарпунщик, велел матросам спуститься в трюм и задраить люки, а сам встал на страже, остался на палубе вместе с капитаном и его старпомом, чтобы встретить, без особых почестей, команду с «Авроры», что гребла к ним на шлюпке.

– Будь они прокляты! – тихо выругался Дэниэл, будто разговаривая сам с собой.

Сильвия внимательно слушала, держа в руке горячий утюг, который она боялась поднести Донкину из страха прервать его повествование, но и снова ставить утюг на огонь она тоже не хотела, потому что тем самым она могла напомнить портному про его работу, про которую, увлеченный собственным рассказом, он теперь позабыл.

– В общем, они подплыли и стали залезать на борт, как саранча, все с оружием; и капитан говорит, он увидел, как Кинрэйд спрятал под брезент свой китобойный нож, и он понимал, что тот настроен по-боевому, но не собирался останавливать его, как не стал бы мешать убивать кита. И когда моряки с «Авроры» поднялись на борт, один из них кинулся к штурвалу; ну и капитан, конечно, как он сам говорит, разозлился, будто у него на глазах жену его поцеловали. «И я подумал про матросов, – рассказывал капитан, – что заперлись в трюме, вспомнил, как нас ждут в Монксхейвене, и сказал себе: „Я до последнего буду вежлив с ними, а потом возьмусь за китобойный нож, что блестит под черным брезентом“. И он обратился к ним со всей вежливостью и учтивостью, хотя видел, что они приближаются к «Авроре», а она – к ним. А потом капитан военного судна крикнул ему в рупор, загремел на весь океан: «Прикажите своим людям выйти на палубу». И его люди, говорит капитан китобоя, закричали снизу, что они не сдадутся без боя; и он увидел, как Кинрэйд достал свой пистолет, зарядил его. И он заявил капитану военного корабля: «Мы – китобои, мы под защитой закона, и вы не вправе нас трогать». Но военный капитан в ответ заревел: «Велите своим людям выйти на палубу. Если они не повинуются и вы утратите власть над командой, я сочту, что на корабле бунт, и тогда вы можете подняться на борт «Авроры» с теми, кто готов последовать за вами, а по остальным я открою огонь». Видишь, гад какой: представил все так, будто наш капитан не в силах командовать собственным кораблем и он пришел ему на помощь. Но наш капитан не робкого десятка, и он сказал: «Судно забито ворванью, и предупреждаю: если вы обстреляете его, последствия для вас будут самые неприятные. Пираты вы или нет (слово «пираты» вертелось у него на языке), я – честный гражданин Монксхейвена, родился и вырос в суровом краю огромных айсбергов и смертельных опасностей, но бандитов-вербовщиков там – слава богу! – никогда не было, а вы, полагаю, они и есть». По его утверждению, именно так он и сказал, но вот посмел ли он произнести именно эти слова, я не уверен; они были у него на уме, но, возможно, благоразумие возобладало, ибо он сказал, что в душе поклялся себе любой ценой доставить груз хозяевам целым и невредимым. Моряки с «Авроры», что поднялись на борт «Доброй удачи», крикнули своему капитану: можно ли взорвать люки и вывести матросов? И тогда главный гарпунщик заявил, что он встанет у люков, а у него есть два хороших пистолета и еще кое-что, и ему плевать на свою жизнь, потому что он холостой, но все матросы внизу женатые люди, и он убьет первых двух, кто приблизится к люкам. И, говорят, он подстрелил двоих, когда те направились к люкам, а потом только потянулся за китобойным ножом, большим таким, как серп…

– Можно подумать, я не знаю, как выглядит китобойный нож, – воскликнул Дэниэл. – Я тоже ходил на китов.

– …ему засадили пулю в бок, и он потерял сознание, и его отпихнули в сторону, как мертвого, а потом взорвали люки, убили одного матроса и покалечили двоих, и тогда остальные запросили пощады, ибо жить-то хочется, пусть даже на борту королевского корабля; и «Аврора» увезла их, и раненых, и здоровых, всех, оставив только Кинрэйда, решив, что он мертв, а он жив, и мертвого Дарли, а также капитана и старпома, как слишком старых для военной службы; и капитан – он любит Кинрэйда, как брата, – налил ему в глотку ром, перевязал его и послал за лучшим доктором в Монксхейвене, чтобы тот извлек пули, ибо говорят, что нет лучшего гарпунщика в Гренландских морях; и я сам могу подтвердить, что он хороший парень, и видел теперь, как он лежит весь окоченевший и бледный от слабости и потери крови. А вот Дарли мертв, как дверной гвоздь; и в воскресенье ему устроят похороны, каких в Монксхейвене сроду не видывали. Ну-ка, девица, дай нам утюг, хватит тратить время на разговоры.

– Это не трата времени, – возразил Дэниэл, грузно задвигавшись на стуле, чтобы еще раз почувствовать, сколь он беспомощен. – Будь я молод, как когда-то, паря, и если б не ревматизм, уж тогда бы эти вербовщики узнали, что им их злодеяния с рук не сойдут. Эх, беда! Сейчас еще хуже, чем в пору моей молодости, когда мы воевали в Америке, а ведь и тогда было несладко.

– А что Кинрэйд? – спросила Сильвия, протяжно вздохнув после того, как она осмыслила услышанное. Щеки ее розовели все гуще и гуще, глаза блестели, пока она внимала портному.

– О, он поправится. Не умрет. Жизнь в нем крепко сидит.

– Наверно, он кузен Молли Корни, – покраснела Сильвия, вспомнив, что Молли намекала, будто Кинрэйд ей больше чем кузен.

И Сильвии тотчас же захотелось пойти к подруге и узнать все мелкие подробности, которыми женщины не считают зазорным делиться друг с другом. С этой минуты в сердечке Сильвии жила только одна эта цель. Но в том она открыто не признавалась даже самой себе. Ей только не терпелось увидеть Молли, и она почти уверовала сама в то, что ей нужен совет подруги относительно фасона плаща, который Донкин раскроит и который она сама сошьет под руководством портного. Как бы то ни было, именно эту причину она назвала матери, когда к вечеру домашние дела были переделаны и небо прояснилось после дождя.

Глава 6. Похороны моряка

Жилище семьи Корни, Мосс-Брау, не отличалось чистотой и уютом. Грязный двор усеивали лужи и навозные кучи, меж которыми специально положили камни – только по ним и можно было подобраться к входной двери. В большой комнате всякий день сушилась у очага одежда: кто-нибудь из многолюдной беспорядочной семьи Молли вечно устраивал так называемые постирушки, как говорили в этом краю, – подстирывали кое-какие вещи, которые забыли постирать вместе с остальным бельем в день, отведенный для стирки. А порой грязные вещи валялись в неопрятной кухне, которая с одной стороны открывалась в комнату, служившую одновременно гостиной и спальней, с другой – в маслодельню, единственное чистое место во всем доме. Переступая его порог, вы сразу же видели вход в подсобное помещение кухни – судомойню. В целом же, несмотря на хаос, создавалось впечатление, что это жилище обеспеченной семьи, Корни по-своему были богаты – птицей, скотом и детьми; и ни грязь, ни извечная суматоха, происходившая от плохой организации работы, не мешали им радоваться жизни. Все они были легкого, веселого нрава; миссис Корни и ее дочери всегда тепло привечали гостей и охотно садились поболтать в любое время, будь то десять утра или пять вечера, хотя по утрам в доме полно было дел по хозяйству, которые требовали внимания, а к вечеру, то есть в конце трудового дня, жены и дочери фермеров «прибирались», как говорили тогда, или, понынешнему, «принаряжались». Конечно, в доме, подобном этому, Сильвия была желанным гостем. Юная, очаровательная, умная, она, как и подобает ее лучезарной натуре, привносила свежую струю приятного оживления в любое окружение. И к тому же, поскольку Белл Робсон слишком высоко задирала нос, визиты ее дочери расценивались скорее как милость, ибо Сильвии не дозволялось ходить к кому попало.

– Садись, садись! – вскричала миссис Корни, передником вытирая стул. – Молли скоро придет. Она в сад пошла посмотреть, есть ли паданцы, чтобы пару пирогов испечь для ребят. Они любят на ужин яблочные пироги, подслащенные патокой, и с твердой хрустящей корочкой, чтоб было что пожевать, а мы еще яблоки не собрали.

– Если Молли в саду, я пойду ее поищу, – сказала Сильвия.

– Ну-ну! Знаю я, посекретничать хотите, девочки, про дружков своих сердешных и прочее. – Миссис Корни многозначительно посмотрела на Сильвию, за что та на мгновение ее возненавидела. – Я помню, помню, как сама когда-то была молодой. Осторожней, там сразу за дверью большая лужа.

Но Сильвия уже мчалась через задний двор, еще более неухоженный, если такое вообще возможно, чем передний. Через маленькую калитку она влетела в сад, где росли старые скрюченные яблони с покрытыми лишайником стволами, в которых по весне вили гнезда хитроумные зяблики. На деревьях оставались и больные ветки, изъеденные гнилью, которые, конечно, не плодоносили, но придавали пышности кронам, образовывавшим сучковатый плетеный навес над головой; большие участки сада покрывали пучки спутанной мокрой травы. На старых серых деревьях все еще висело относительно много румяных яблок, и тут и там в неподстриженной зелени под ногами краснели паданцы. Любой, кто не был знаком с семейством Корни, озадачился бы вопросом, почему с яблонь до сих пор не собран урожай, если видно, что плоды давно созрели; но те на практике всегда следовали правилу, пусть и неписаному: «Не делай сегодня то, что можно отложить на завтра», и поэтому при малейшем дуновении ветра яблоки падали с деревьев и гнили на земле, пока у «ребят» не возникало желание отведать на ужин пирогов.

Завидев Сильвию, Молли кинулась навстречу подруге, в спешке спотыкаясь о пучки травы.

– Вот так сюрприз! – воскликнула она. – Кто бы подумал, что тебя можно увидеть в такой ненастный день?

– Так ведь погода разгулялась, вечер чудесный, – отвечала Сильвия, взглянув на ласковое вечернее небо в просветах меж веток яблонь. Оно имело нежный бархатистый оттенок серого, подернутого тепловатой розовинкой скорого заката. – Дождь прекратился, а я хотела посоветоваться насчет плаща, а то у нас дома сейчас Донкин работает, и еще хотела новости узнать.

– Какие новости? – спросила Молли, ибо про нападение «Авроры» на «Добрую удачу» она слышала несколько дней назад, и, говоря по правде, эта история уже выскочила у нее из головы.

– Ты разве не слышала про вербовщиков и китобой, про ужасную стычку между ними и про кузена своего Кинрэйда, который проявил себя настоящим храбрецом, а теперь лежит на смертном одре?

– О! – воскликнула Молли, сообразив, какие новости имеет в виду Сильвия, и несколько удивившись горячности ее тона. – Да слышала, давно уже. Но Чарли вовсе не на смертном одре, ему гораздо лучше; и мама говорит, на следующей неделе его перевезут сюда, чтоб мы его выхаживали, да и воздух здесь лучше, нежели в городе.

– Ой, я так рада! – от всего сердца сказала Сильвия. – А то я думала, что, может, он умрет и я никогда его не увижу.

– Увидишь, обещаю, если, конечно, все пойдет хорошо, а то ведь он тяжело ранен. Мама говорит, у него на боку четыре синие отметины, которые останутся ему на всю жизнь, а доктор боится, что он изнутри изойдет кровью и скончается, если за ним не приглядывать.

– Но ты же сказала, что ему лучше, – произнесла Сильвия, чуть побледнев.

– Ну да, лучше, только ведь в жизни всякое бывает, особенно после огнестрельных ран.

– Он повел себя очень благородно, – задумчиво проронила Сильвия.

– А я никогда и не сомневалась в том, что он герой. Много раз слышала, как он говорил: «Слово чести», и теперь он всем показал, какой он благородный человек.

О благородстве Кинрэйда Молли говорила не сентиментально, а как женщина, заявляющая на него свои права, что подтверждало догадки Сильвии: подругу с ее кузеном связывало взаимное чувство. Но следующие слова Молли повергли ее в недоумение.

– Что до твоего плаща, ты за капюшон или пелерину? Наверно, в этом весь вопрос.

– Ой, да мне все равно! Расскажи еще о Кинрэйде. Ты и вправду думаешь, что ему станет лучше?

– Вот те на! Что это ты, подруга, так разволновалась за него? Я уж передам ему, что им сильно заинтересовалась одна молодая женщина!

С той минуты Сильвия перестала расспрашивать про Кинрэйда. Помолчав, она уже другим, сдержанным, тоном произнесла:

– Пожалуй, за капюшон. А ты как думаешь?

– Ну, вообще-то капюшоны уже выходят из моды. Я бы на твоем месте сделала пелерину из трех частей: по одной на каждое плечо, и одна красиво падает на спину. Но лучше давай в воскресенье сходим в монксхейвенскую церковь, посмотрим, как одеты дочери мистера Фишберна, у них ведь наряды из Йорка. Нам не обязательно глазеть на них в церкви, рассмотрим на церковном дворе – с них не убудет. К тому же будут хоронить моряка, застреленного вербовщиками, так что сразу двух зайцев поймаем.

– Я хотела бы пойти, – сказала Сильвия. – Мне так жаль тех несчастных моряков: одних убили, других похитили, стоило им вернуться домой, как мы это наблюдали в прошлый четверг. Попрошу маму, чтоб отпустила.

– Попроси. Меня-то моя отпустит, а может, и сама пойдет; я слышала, это будет грандиозное событие, которое запомнится на многие годы. И мисс Фишберн точно там будет, так что я попросила бы Донкина просто раскроить сам плащ и до воскресенья забыла бы и про капюшон, и про пелерину.

– Проводишь меня немного? – спросила Сильвия, видя сквозь потемневшие ветки, что вечерняя заря становится все более алой.

– Не могу. Я бы не прочь, но столько еще надо сделать, а время летит так быстро, оглянуться не успеваешь. В общем, до воскресенья. Жду тебя у ступенек ровно в час; мы не спеша пойдем в город, хорошенько осмотримся, разглядим наряды, зайдем в церковь, помолимся, потом выйдем и посмотрим похороны.

Наметив план действий на воскресенье, девушки, которых обстоятельства – близость проживания и одинаковый возраст – заставили в какой-то мере сдружиться, на время расстались.

Сильвия торопилась домой, чувствуя, что загулялась; ее мать стояла на маленьком пригорке у дома и высматривала дочь, ладонью прикрывая глаза от низких лучей заходящего солнца, но стоило ей узреть вдалеке Сильвию, она тут же вернулась к своим делам по хозяйству. Женщина она была неразговорчивая, не склонная к демонстрации чувств; мало кто из сторонних наблюдателей догадался бы, как сильно она любит свое дитя, но Сильвия, безо всяких раздумий и наблюдений, инстинктивно понимала, что сердце матери отдано ей.

Отца с Донкином Сильвия застала за теми же занятиями, какими они были поглощены, когда она уходила: мужчины беседовали и спорили, один – мучаясь вынужденным бездельем, второй – орудуя иголкой с ниткой так же быстро, как и говорил. Казалось, они вовсе не заметили отсутствия Сильвии; впрочем, как и мать, по всей видимости, всю вторую половину дня усердствовавшая в маслодельне. Но три минуты назад Сильвия успела заметить, что мать ее высматривала; и на более позднем этапе жизни, когда никого особо не будут волновать ее уходы и приходы, она не раз вспомнит прямую несгибаемую фигуру матери, стоящую лицом к солнцу и в его слепящих лучах выглядывающую свое чадо; эта картина будет внезапно возникать в ее воображении, наполняя сердце тоской по утраченному счастью, которое она в свое время, когда оно у нее было, должным образом не ценила.

– Как самочувствие, папочка? – спросила Сильвия, останавливаясь сбоку от стула, на котором сидел Дэниэл, и кладя руку ему на плечо.

– Во, смотри, какая заботливая у меня дочка. Думает, что, пока она шаталась где-то, я тут изнывал и болел без нее. Нет, дочка, мы с Донкином умные беседы ведем, каких я не вел уже много дней. Я делюсь с ним обширными познаниями, и он влияет на меня благотворно. Дай бог, завтра, если погода продержится, я начну ходить.

– Да уж! – подтвердил Донкин с нотками сарказма в голосе. – Мы с твоим отцом немало загадок разрешили; правительство много потеряло, что не слышит нас и не имеет возможности поучиться у нас мудрости. Мы обсудили налоги и вербовщиков, много других напастей и в своем воображении побили французов, так сказать.

– Странно, что в Лондоне никак не разберутся что к чему, – промолвил Дэниэл, со всей серьезностью.

Сильвия плохо разбиралась в политике и налогах; для нее что политика, что налоги, надо признать, были все одно, но она видела, что ее маленькая хитрость – пригласить Донкина, чтобы тот составил компанию отцу, – удалась, и с ликованием в сердце выскочила на улицу и бегом кинулась за угол дома, чтобы найти Кестера и снискать его похвалы, которой она не осмеливалась требовать от матери.

– Кестер, Кестер! – громким шепотом позвала она; но Кестер кормил лошадей и поначалу не услышал ее из-за стука лошадиных копыт, бивших по круглому каменному полу конюшни. Сильвия шагнула в глубь конюшни. – Кестер! Ему гораздо лучше, завтра он выйдет из дома, и это все благодаря Донкину. Спасибо, что привел его. Я постараюсь выкроить для тебя кусок на жилет из красной ткани для моего нового плаща. Ты ведь хочешь, чтоб у тебя был жилет, да, Кестер?

Кестер молчал, обдумывая ее предложение.

– Нет, барышня, – наконец твердо сказал он. – Мне будет невыносимо видеть тебя в кургузом плаще. Мне нравится, когда девушки одеты нарядно и красиво, а я горжусь тобой и не хочу, чтоб ты ходила в куцем плаще, как старая Молл с обрубком вместо хвоста. Нет, барышня, зеркала у меня нет, чтоб в него любоваться, да и на что мне жилет? Ты – добрая девушка, но лучше оставь все себе; а за хозяина я очень рад. Ферма на ферму не похожа, когда он сидит взаперти и дуется.

Кестер взял пучок соломы и, насвистывая, принялся чистить старую кобылу, словно считал, что разговор окончен. И Сильвия, в порыве благодарности сделавшая щедрое предложение, не испытывала сожаления из-за того, что он отказался от ее подарка, и снова задумалась о том, как отплатить Кестеру за доброту без ущерба собственным интересам. Ибо, отдав ему кусок ткани на жилет, она лишила бы себя удовольствия выбрать модный фасон во дворе монксхейвенской церкви в следующее воскресенье.

Казалось, что этот долгожданный день, как то часто бывает, никогда не наступит. Отец потихоньку поправлялся, мать была довольна работой портного и с гордостью показывала аккуратные заплатки, как ныне многие матроны похваляются новыми нарядами. Дожди прекратились, установилась хмурая сухая погода, далекая от бабьего лета с его роскошной феерией красок, потому как на побережье хмарь и морские туманы рано превращают сочную зелень в пожухлую растительность. Тем не менее серебристо-серые и бурые тона природы глубинных районов усиливали атмосферу безмятежности осенней поры, поры покоя и отдохновения перед наступлением суровой, свирепой зимы. В это время люди собираются с силами, готовясь к встрече надвигающейся грозной стихии, а также запасаются на зиму провизией. В эти необычайно теплые идиллические деньки поздней осени старики выходят на улицу и греются на солнышке, и не страшен им «ни летний зной, ни зимней стужи цепененье»[28], и в их грустных, задумчивых глазах читается, что они отвыкают от земли, которую, возможно, больше никогда не увидят в великолепии летнего убора.

И в воскресенье, которого с нетерпением ждала Сильвия, после полудня немало таких стариков заблаговременно вышли из дому, чтобы по длинным пролетам из каменных ступеней, истоптанных ногами многих поколений, подняться к приходской церкви, стоявшей высоко над городом на плоской зеленой вершине отвесной скалы, где река впадала в море и откуда с одной стороны открывался вид на оживленный многолюдный городок, порт, суда и отмель, с другой – на широкое бескрайнее море: на формы жизни и вечности. Для церкви это было подходящее местоположение. Башня церкви Святого Николая была первым объектом на суше, который замечали возвращавшиеся домой моряки. Отправляясь покорять просторы могучей и бездонной водной шири, они уносили с собой важные мысли о том, что слышали там; не осознанные мысли, а скорее некую отчетливо-смутную убежденность, что торговля, хлеб насущный и семья, даже жизнь и смерть не единственные непреложности бытия. И не проповеди, что читались там, даже самые волнующие и впечатляющие, приходили им на ум. Во время проповедей моряки в большинстве своем спали, за исключением тех печальных случаев, когда произносились так называемые похоронные речи. Они не узнавали своих повседневных пороков и соблазнов, в устах священника, как и подобает, получавших высокопарные иносказательные определения. Но они помнили слова старых часто повторяемых молитв во избавление от знакомых им опасностей – от молний и бурь, от побоищ, убийств и внезапной смерти; и почти каждый мужчина сознавал, что он оставил на берегу близких, которые будут молиться за благополучие тех, кто путешествует по суше и по воде, и думать о нем, веря, что Бог его оберегает, потому что тогда Он откликнулся на их молитвы.

Там покоились усопшие многих поколений, ибо приходская церковь Святого Николая стояла в Монксхейвене со времен основания города, и большое церковное кладбище было богато захоронениями. Капитаны торговых кораблей, матросы, судовладельцы, мореплаватели… казалось, удивительно, что так мало других профессий представлено на этой широкой равнине, уставленной вертикальными могильными плитами. Куда ни кинь взгляд, везде надгробия, установленные уцелевшими членами многодетных семей, большинство из которых сгинули в море: «Предположительно погиб в Гренландских морях», «Потерпел кораблекрушение в Балтийском море», «Утонул у побережья Исландии». Возникало странное чувство, словно холодные ветры принесли с моря неясные призраки тех почивших моряков, которые умерли далеко от дома, далеко от священных могил, где лежали их отцы.

Каждая ступенчатая дорожка, что вела к церковному кладбищу, заканчивалась небольшой площадкой, на которой стояла деревянная лавка. И в это воскресенье все лавки были заняты запыхавшимися стариками, изнемогавшими от необычайно утомительного для них подъема. Церковную лестницу, как ее называли, можно было видеть практически из любой точки города, и, облепленная людьми, издали казавшимися крошечными, она стала походить на муравейник задолго до того, как звон колокола оповестил о скором начале послеполуденной службы. Все, кто мог, постарались в знак скорби включить что-то черное в свой наряд, хотя бы какой-нибудь пустячок – старую ленту, выцветшую креповую повязку; но символ траура имелся буквально на каждом, вплоть до малышей на руках матерей, невинно сжимавших веточки розмарина, чтобы бросить их в могилу «на память». Сегодня хоронили Дарли, моряка, застреленного вербовщиками в девяти лье от мыса Сент-Эббс-Хед, и погребение должно было состояться в обычный час, отведенный для похорон бедняков, сразу же после вечерней службы, и только больные и те, кто за ними ухаживал, не явились на церемонию, чтобы отдать последнюю дань уважения человеку, которого считали жертвой убийства. На всех судах в гавани были приспущены флаги, их экипажи шествовали по Главной улице, пробираясь к церкви. Туда же большими группами стекались представители благородного сословия Монксхейвена, возмущенные покушением на их корабли и искренне сочувствовавшие семье погибшего, которая потеряла сына и брата едва ли не в зоне видимости от его родного дома. Казалось бы, у Сильвии глаза должны разбегаться от обилия разнообразных фасонов, но она думала не о плаще – ее одолевали мысли, более приличествующие воскресному событию. Непривычная суровость и торжественность лиц вызывали у нее трепет и благоговение. Она не отвечала на замечания Молли по поводу нарядов и внешности тех, кто поражал ее воображение. Речи подруги коробили Сильвию, раздражали почти до злости, однако Молли проделала столь дальний путь до монксхейвенской церкви в какой-то степени и ради нее и посему заслуживала снисходительного отношения. Вместе с остальными девушки поднимались по лестнице, почти не разговаривая, даже на площадках для передышки, на которых прихожане зачастую делились сплетнями. Глядя с высоты на море, они не видели ни одного паруса; оно словно вымерло, находясь в мрачном созвучии с тем, что происходило на суше.

Церковь, внешне низкая и массивная, представляла собой строение старинной нормандской архитектуры; просторная изнутри, в обычные воскресенья она заполнялась лишь на четверть. Стены портили многочисленные мемориальные доски из белого и черного мрамора; традиционный декор памятников, созданных в минувшем столетии – плакучие ивы, урны, склоненные фигуры, – тут и там разбавляли корабли с поднятыми парусами или якоря, ведь мореходство занимало важное место в жизни городка, и это привносило в интерьер некоторую оригинальность. Никаких деревянных украшений не было, в церкви таковые вообще отсутствовали – скорее всего, их содрали тогда же, когда был разрушен находившийся рядом монастырь. Для семей наиболее богатых судовладельцев предназначались обитые зеленым сукном сиденья в больших квадратных кабинках, на дверцах которых белой краской были написаны их фамилии; для фермеров и лавочников прихода тоже выделялись скамейки со спинками, но не столь широкие и ничем не обитые; а еще были тяжелые дубовые лавки, которые несколько человек, объединив усилия, могли перенести ближе к кафедре. Сегодня, когда Молли с Сильвией вошли в церковь, эти лавки были расставлены очень удобно, и девушки, шепотом перекинувшись несколькими фразами, сели на одну из них.

Приходским священником Монксхейвена был доброжелательный, миролюбивый старик, ненавидевший раздоры и волнения. Как и подобало его сану в ту пору, он слыл ярым консерватором. Для него существовало два источника страха – французы и пуритане. Правда, трудно сказать, кого он сильнее боялся и не выносил. Пожалуй, все-таки пуритан, ведь они находились к нему ближе, чем французы; к тому же французы имели одно оправдывающее обстоятельство: они были папистами. А пуритане могли бы принадлежать к англиканской церкви, не будь они столь порочны. Однако на деле доктор Уилсон не брезговал отужинать с мистером Фишберном, а тот был личным другом и последователем Уэсли[29], хотя, с другой стороны, как сказал бы доктор, «Уэсли окончил Оксфордский университет, что делает его джентльменом, и был рукоположен на служение англиканской церкви, а значит, навечно овеян Божьей благодатью». Правда, не знаю, под каким вымышленным предлогом он посылал похлебку и овощи старому Ральфу Томпсону, непримиримому индепенденту[30], взявшему себе за правило, пока его носят ноги, с пуританской кафедры оскорблять государственную церковь и самого доктора Уилсона. Как бы то ни было, в Монксхейвене мало кто ведал, что в данном вопросе у него слово расходится с делом, посему нас это никак не касается.

На минувшей неделе доктору Уилсону выпало несчастье исполнять очень трудную роль и сочинять еще более трудную проповедь. Погибший Дарли был сыном его садовника, и почеловечески доктор Уилсон искренне сочувствовал убитому горем отцу. Но затем от капитана «Авроры» он получил письмо, направленное ему как старейшему мировому судье в районе. Тот, снимая с себя вину, объяснял обстоятельства дела: Дарли ослушался приказа офицера, находящегося на службе Его Величества. А как же субординация, преданность Короне, интересы военной службы? Да и как тогда победить проклятых французов, если поощрять такое поведение, какое продемонстрировал Дарли? (Бедняга Дарли! Ему больше не грозило дурное влияние чужих воодушевляющих поступков!)

Посему священник торопливо пробубнил текст проповеди: «Во цвете лет нас настигает смерть»[31], которая подошла бы как для бесчувственного младенца, бьющегося в конвульсиях, так и для крепкого горячего парня, застреленного такими же, как он, горячими парнями. Но стоило старому доктору перехватить обращенный на него напряженный взгляд отца Дарли, всеми силами души стремящегося отыскать в потоке слов хоть каплю праведной поддержки, его заела совесть. Неужели ему нечего сказать, дабы усмирить гнев и жажду мщения духовной силой, вздохом утешителя обратить ропот возмущения в покорность? Но опять перед ним законы человеческие вступили в противоречие с законами божьими; и он отказался от попытки сделать более того, что сделал, решив, что это лежит за пределами его возможностей. И хотя прихожан, когда они покидали церковь, по-прежнему переполнял гнев, а некоторых еще и смутное разочарование от того, что они здесь услышали, к старому священнику они не испытывали ничего, кроме доброжелательности. На протяжении сорока лет, что он жил среди них, доктор Уил-сон, вел скромное благое существование, был открыт для всех в повседневном общении, отличался мягким характером, сердечностью и деятельной добротой, за что его все любили; и ни у него самого, ни у кого другого даже мысли не возникало, что он наделен талантами, достойными восхищения. Уважение к его сану – это все, на что он рассчитывал, да и то ему даровали по давней традиции, передаваемой из поколения в поколение. Оглядываясь на минувшее столетие, мы недоумеваем, почему наши предки плохо умели делать должные выводы из фактов и распознавать проистекавшие отсюда разлад или гармонию. Не потому ли, что мы далеки от тех времен и, соответственно, имеем более масштабное представление о прошлом? Значит, и наши потомки будут удивляться нам, как мы удивляемся непоследовательности наших праотцов, или изумляться нашей слепоте, неспособности понять, что, придерживаясь того или иного мнения, мы должны были поступать так-то и так-то, или что логическим итогом определенных взглядов должны были стать убеждения, которые сегодня мы презираем? Не странно ли, что, оглядываясь назад, видишь таких людей, как наш приходской священник, который верил, что король никогда не ошибается, и в то же время был готов восхвалять Славную революцию[32] и поносить Стюартов за то, что они, как и он, верили в собственную непогрешимость и пытались на деле это доказать. Но в ту пору подобными противоречиями была пронизана жизнь каждого порядочного человека. Слава богу, что мы живем в нынешнее время, когда все придерживаются логики и последовательности. Лучше бы эта маленькая дискуссия состоялась вместо проповеди доктора Уилсона, содержание которой через полчаса по ее окончании все уже позабыли. Даже сам доктор не помнил ни слова из того, что он произнес во время службы, когда, сняв сутану и надев стихарь, вышел из сумрака своей ризницы и направился к выходу из церкви, глядя на дневной свет, заливавший церковный двор на плоской вершине скалы, ибо солнце еще не село и бледная луна еле-еле пробивалась сквозь серебристую туманную дымку, затмевавшую лежащие вдали вересковые пустоши. На церковном дворе замерла в безмолвии огромная плотная толпа, ожидавшая, когда принесут убиенного. На священника и на церковь никто не смотрел. Все взгляды были обращены на медленно движущуюся вереницу людей в черном, круживших по длинной лестнице. На каждой площадке они делали передышку – опускали на камень свою тяжелую ношу и стояли молча небольшими группами; время от времени исчезали из виду за каким-нибудь изломанным выступом, а потом внезапно появлялись уже ближе. А над головами гудел большой церковный колокол со средневековой надписью, которую, возможно, кроме священника, никто из слушающих этот гулкий звон не знал, и к его тяжелому монотонному бою – «Я призываю всех к могиле» – не примешивалось ни одного другого звука, который бы раздавался на море и на суше, рядом или в отдалении. Лишь где-то на затерянной в пустошах ферме гоготали гуси, возвращавшиеся на ночевку в родной птичник; и этот единственный посторонний шум в дальней дали, казалось, лишь усиливал онемелость окружающей тиши. Потом толпа чуть заволновалась, заколыхалась из стороны в сторону, освобождая дорогу для покойника и его носильщиков.

Уставшие мужчины, что несли гроб, опустив головы, продолжали путь; следом шел несчастный садовник в коричнево-черном траурном плаще, наброшенном на его обычное платье. Он поддерживал жену, хотя сам, как и она, еле волочил ноги. Отправляясь в церковь на послеобеденную службу, он пообещал супруге, что вернется и отведет ее на похороны их первенца, ибо в своем ошеломленном, истерзанном сердце, которое переполняли негодование и глухой гнев, он чувствовал, что должен пойти и услышать что-то такое, что изгонит из него доселе незнакомую жажду мести, мешавшую ему предаться горю и обрести утешение, которое дарует вера в Бога. Сейчас эта вера была утрачена. Почему Господь позволил, чтобы свершилась столь жестокая несправедливость? Если Всевышний допускает такое, значит, хорошим Он быть не может. Что есть жизнь, что есть смерть, как не печаль и отчаяние? Прекрасные торжественные слова богослужения несколько уняли его боль и отчасти восстановили в вере. И хотя он, как и прежде, не понимал, почему его постигло столь ужасное несчастье, в нем снова пробудилась детская вера; и, с трудом взбираясь по ступенькам, он шепотом приговаривал: «На все воля божья», что невыразимо его успокаивало. За пожилой четой ступали их дети, взрослые мужчины и женщины, прибывшие издалека или с ферм, где они трудились по найму, а также служители прихода и множество соседей, стремившихся выразить им сострадание, а еще моряки с кораблей, что стояли в порту: присоединившись к похоронной процессии, они сопроводили тело убитого в храм божий.

У входа скопилась такая толпа, что Молли с Сильвией снова в церковь никак было не пробраться, и они отправились на погост, туда, где глубокая могила раззявила широкую голодную пасть, готовясь поглотить мертвеца. Там, облепив вздымающиеся вокруг надгробия, множество людей стояли и смотрели на необъятное безмятежное море, подставляя соленому ветру окаменевшие лица с горящими глазами. И все молчали, думая о насильственной смерти, что принял тот, над телом которого в старой серой церкви сейчас произносились торжественные речи, почти в пределах слышимости, если б их не заглушал размеренный рокот прибоя далеко внизу.

Внезапно все взгляды обратились на дорожку, ведущую от церковной лестницы. Два моряка вели к могиле мертвенно-бледного человека, буквально тащили его на себе.

– Это главный гарпунщик, что пытался его спасти! Тот, кого сочли мертвым! – тихо зашумели вокруг люди.

– Это ж Чарли Кинрэйд, чтоб мне провалиться на месте! – воскликнула Молли, бросаясь навстречу кузену.

Но по мере его приближения она увидела, что сил ему едва хватает только на то, чтобы передвигать ноги. Моряки, из чувства глубочайшей симпатии, уступили его настойчивым уговорам и помогли подняться к церкви, чтобы он попрощался со своим товарищем. Они подвели его к могиле и привалили к одному из надгробий; и он пребывал в полубессознательном состоянии, пока священник, а за ним и большая толпа не хлынули из церкви, идя за гробом к могиле.

Сильвия, поглощенная торжественностью происходящего, поначалу вовсе не обращала внимания на бледного, изможденного парня, что стоял напротив; и уж тем более не замечала кузена Филиппа, который, едва отыскав ее в толпе, тотчас пробрался к ней и стал держаться рядом, взяв на себя роль ее спутника и защитника.

Церемония продолжалась. За спинами девушек, стоявших в первом ряду, начали раздаваться плохо сдерживаемые всхлипы, и вскоре вся толпа зашлась плачем и причитаниями. У Сильвии по лицу ручьем лились слезы, и ее расстройство стало так очевидно, что привлекло внимание многих, кто находился у самой могилы, в том числе и главного гарпунщика. Взгляд его ввалившихся глаз упал на ее невинное, цветущее, как у ребенка, лицо, и он подумал, что она родня погибшему, но, увидев, что Сильвия не в траурном платье, заключил, что она, должно быть, его возлюбленная.

И вот церемония окончена: стук гравия по крышке гроба, долгие прощальные взгляды друзей и близких, веточки розмарина, брошенные в могилу теми, кому посчастливилось принести их с собой – о! – как же Сильвия жалела, что не вспомнила про эту последнюю дань уважения. Толпа с краев постепенно редела, люди стали расходиться.

И Филипп наконец-то обратился к Сильвии:

– Не ожидал увидеть тебя здесь. Я думал, тетя всегда ходит в Кирк-Мурсайд.

– Я пришла с Молли Корни, – отвечала Сильвия. – А мама осталась дома с папой.

– Как его ревматизм? – спросил Филипп.

Но тут Молли, взяв Сильвию за руку, сказала:

– Я хочу поговорить с Чарли. Мама обрадуется, узнав, что он уже выходит из дому. Хотя, конечно, лучше бы он не вставал с постели, вид у него больной. Пойдем, Сильвия.

И Филиппу, не желавшему отпускать от себя Сильвию, пришлось вместе с девушками подойти к главному гарпунщику. Тот готовился к обратному путешествию – к долгому и утомительному возвращению в свое жилище. Увидев кузину, он остановился.

– А, Молли, – слабым голосом произнес он, протягивая руку, но взгляд его был устремлен на топтавшуюся у нее за спиной Сильвию, чье заплаканное лицо полнилось робким восхищением, ведь она впервые так близко видела настоящего героя.

– Чарли, я прям опешила, когда увидела тебя там, у могильного камня. Стоял как привидение. Изнуренный, в лице ни кровинки!

– Да уж, – устало согласился он, – бледный, слабый.

– Но я надеюсь, вы уже поправляетесь, сэр, – тихо проронила Сильвия, одновременно желая поговорить с ним и поражаясь собственному безрассудству.

– Спасибо, барышня. Худшее уже позади.

Он тяжело вздохнул.

– Зря мы его задерживаем, пожалейте человека, – вмешался Филипп. – Уже темнеет, а он из сил выбился. – И он повернулся вполоборота, показывая, что намерен уйти.

Два моряка, товарищи Кинрэйда, горячо поддержали его, и Сильвия, подумав, что они с Молли и впрямь виноваты, густо покраснела.

– Чарли, ты давай перебирайся к нам в Мосс-Брау, мы тебя выходим, – пообещала Молли.

– До свидания. – Как и подобает воспитанной девушке, Сильвия присела в реверансе и зашагала прочь, изумляясь, что Молли столь смело разговаривает с таким отважным героем. Хотя он ведь ее кузен, рассудила она, да еще, наверно, и друг сердечный, а это меняет дело.

Тем временем ее собственный кузен не отставал от нее ни на шаг.

Глава 7. С глазу на глаз. Завещание

– А теперь расскажи, как родители? – попросил Филипп, явно задавшись целью проводить девушек до дома. По воскресеньям во второй половине дня он обычно наведывался в Хейтерсбэнк, и Сильвия догадалась, чего ждать, в ту же минуту, как увидела его близ себя на погосте.

– Папа всю минувшую неделю мучился ревматизмом, но теперь ему гораздо лучше, спасибо. – И затем она обратилась к Молли: – За твоим кузеном доктор какой-нибудь приглядывает?

– Конечно! – быстро отозвалась та. На самом деле, Молли ничего об этом не знала, но убедила себя, что ее кузен, будучи раненым героем, имеет все необходимое. – Он состоятельный человек, может позволить себе все, что ему нужно, – продолжала она. – Отец оставил ему деньги, сам он занимался сельским хозяйством в Нортумберленде, слывет лучшим гарпунщиком, каких свет не видывал, за что ему платят столько, сколько он запросит, и к тому же он имеет долю с каждого кита, которого загарпунил.

– Как бы то ни было, полагаю, на какое-то время ему придется исчезнуть с этого побережья, – заметил Филипп.

– С чего бы это? – ощетинилась Молли. Она и в лучшие времена не жаловала Филиппа, а теперь, когда он вознамерился принизить ее кузена, приготовилась дать ему бой с оружием в руках.

– Ну как же? Говорят, он застрелил кого-то из военных моряков, и, если это так и его поймают, значит, ему придется предстать перед судом.

– Вот злые языки! – воскликнула Молли. – Он, кроме китов, никогда никого не убивал, а если и убил, то за дело: они хотели похитить его вместе с остальными и застрелили беднягу Дарли, которого только что похоронили. Зато ты, квакер этакий, наверняка будешь стоять и смотреть сложа руки, если кто-то сейчас прорвется сюда из-за ограждения и станет убивать нас с Сильвией.

– Но ведь закон на стороне вербовщиков, и они просто исполняли приказ.

– Тендер уплыл, словно устыдился того, что натворил, – промолвила Сильвия, – и на «Рандеву» флаг спущен. Вербовщики на время ушли отсюда.

– Ну да, – согласилась Молли. – Папа говорит, они тут такого шуму наделали, что у них теперь земля под ногами горит. Слишком круто взялись за дело, а народ не привык к тому, что они хватают бедолаг, едва те возвращаются из Гренландских морей. Люди обозлены, не считают зазорным подраться с ними на улице, да и убить не побоятся, если те пустят в ход оружие, как моряки с «Авроры».

– До чего же вы женщины кровожадные, – сказал Филипп. – Послушать тебя, так разве подумаешь, что еще недавно ты рыдала над могилой человека, который стал жертвой убийства. Или ты мало видела горя, что приносит насилие? У моряков с «Авроры», которых, как говорят, застрелил Кинрэйд, тоже есть отцы и матери, возможно ожидающие их возвращения домой.

– Он не мог убить, – возразила Сильвия. – Он мне показался таким добрым.

Но Молли в данном вопросе такая половинчатость не устраивала.

– Он их убил, не сомневайся; он не из тех, кто делает что-то наполовину. И я считаю, что так им и надо. Вот.

– Ой, а не Эстер ли это из лавки Фостера? – тихо спросила Сильвия, когда молодая женщина неожиданно возникла перед ними, выступив из перелаза в каменной стене у дороги.

– Она самая, – подтвердил Филипп. – Эстер, откуда ты? – полюбопытствовал он, когда они приблизились к ней.

Эстер чуть покраснела и затем с присущей ей степенностью ответила:

– Бетси Дарли слегла, и я ее навещала. Ей было одиноко, ведь все ушли на похороны.

Она собралась было пройти мимо, но Сильвии, искренне сочувствовавшей всем родственникам погибшего моряка, захотелось узнать побольше о больной женщине, и она, тронув Эстер за руку, на минутку задержала ее. Эстер внезапно чуть отпрянула, покраснела еще сильнее и затем спокойно и обстоятельно ответила на все вопросы Сильвии.

В сельскохозяйственных странах в среде сословия, к которому принадлежали эти четверо, редко кто подвергает анализу свои побуждения или сравнивает себя с другими по каким-то характерным качествам и поступкам – даже в нынешний просвещенный век. А шестьдесят – семьдесят лет назад это и вовсе была большая редкость. Я не говорю, что среди вдумчивых, серьезных людей мало кто читал такие книги, как «Трактат о самопознании» Мэйсона[33] или «Суровый призыв к святой и благочестивой жизни» Лоу[34], или имел представление о практике уэслианства[35], с которой знакомили на приходских собраниях в назидание слушателям. Но в целом, можно сказать, немногие понимают, что они за люди, в сравнении с нынешним поколением, которое в большинстве своем прекрасно осознает, какие им свойственны добродетели, особенности, недостатки и слабости, и сопоставляет других с самими собой – не в духе фарисейства или собственного превосходства, а с позиции жесткой самокритики, и это, более чем что-либо другое, губит в характерах индивидуальность и оригинальность.

Однако вернемся к молодым людям, которых мы оставили на горной тропинке, пролегавшей вдоль дороги, что вела к ферме Хейтерсбэнк. Сильвия про себя подумала: «Какая же молодец Эстер, что вызвалась посидеть у постели несчастной сестры Дарли!», причем без всякого самоуничижения сравнивая свое поведение с ее поступком, который она способна была оценить по достоинству. Ведь сама она в церковь пошла из тщеславия и на похороны осталась из любопытства и ради новых впечатлений. Современная юная особа осудила бы себя и тем самым лишилась бы простого очищающего душу удовольствия, что дарует умение восхищаться чужим благородством.

Эстер пошла дальше, спускаясь по холму к городу. Остальные трое неспешно продолжали путь. Какое-то время они шагали в молчании, которое первой нарушила Сильвия:

– Эстер – сама добродетель!

– Да, – с теплотой в голосе охотно подтвердил Филипп. – Только мы, кто живет с ней под одной крышей, и знаем, какой она добродетельный человек!

– А мама ее – старая квакерша, кажется? – уточнила Молли.

– Элис Роуз – член Общества друзей[36], – поправил ее Филипп, – если ты это имела в виду.

– Ну вот! Бывают же такие привереды, все им не так. И Уильям Кулсон квакер, то бишь член Общества друзей?

– Да. И все они исключительно добродетельные люди.

– Боже мой! И как только после общения с праведниками ты можешь якшаться с такими грешницами, как мы с Сильвией? – съязвила Молли, еще не простившая Филиппа за то, что он усомнился в способности Кинрэйда убить человека. – Скажи, Сильвия?

Но Сильвия, слишком взволнованная увиденным, была не в настроении пререкаться. Пусть она была не из тех, кто явился в церковь, чтобы на людей посмотреть и себя показать, а потом просто остался помолиться, сама она думала только о своем новом плаще, когда шла на похороны, а вот уже спускалась по длинной церковной лестнице с мыслями о жизни и смерти, о бренности человеческого бытия в сравнении с незыблемостью моря и холмов, ибо все это вдруг обрело для нее реальное значение. Ее страшно занимало, где находят приют души умерших, и она по-детски тревожилась, что для ее собственной души там не останется места. Сильвия не могла взять в толк, как можно веселиться после того, как хоть раз побывал на похоронах, посему она отвечала со всей серьезностью, но не по существу вопроса:

– Вот интересно, а я стала бы добродетельна, если б входила в Общество друзей?

– Не забудь отдать мне свой красный плащ, когда заделаешься квакершей; тебе не позволят ходить в алом, так что он тебе будет ни к чему.

– Ты и так добродетельна, – сказал Филипп мягко, но со сдержанной нежностью в тоне, потому как по опыту знал, что не следует задевать ее девическую застенчивость.

То ли его слова, то ли слова Молли заставили Сильвию притихнуть – ни те, ни другие не были созвучны ее настроению, так что, возможно, высказывания обоих поспособствовали тому, чтобы она надолго умолкла.

– Говорят, Уильям Кулсон заглядывается на Эстер Роуз, – произнесла Молли, старавшаяся быть в курсе монксхейвенских сплетен.

Это было сказано утвердительно, но с вопросительной интонацией, и Филипп ей ответил:

– Да, думаю, она ему очень нравится, но он всегда молчит, так что кто знает? Джон и Джеремая, насколько мне известно, одобрили бы их союз.

И теперь они подошли к перелазу, на который Филипп смотрел уже несколько минут, хотя девушки не сознавали, что они от него так близко. Этот перелаз вел от дороги к Мосс-Брау и к полям, спускавшимся к Хейтерсбэнку. Здесь они расстанутся с Молли и, к вящему удовольствию Филиппа, дальше пойдут вдвоем – такие прогулки наедине с Сильвией он всегда пытался продлить насколько это возможно. Сегодня Филипп всячески старался выразить ей свою симпатию; покуда ему удавалось распознать, чем занят ее ум, однако как ему было угадать, что за множество путаных мыслей теснится в том незримом вместилище? А Сильвия приняла твердое решение быть по возможности добродетельной и всегда думать о смерти, «чтобы могила не больше, чем постель, страшила»[37], потому как то, что сейчас казалось просто невероятным, могло свершиться; и она не хотела, чтобы Филипп шел с ней домой, размышляла о том, действительно ли главный гарпунщик убил человека, и содрогалась от одной только мысли об этом; но, завороженная этим ужасом, она в своем воображении невольно представляла его высокую исхудавшую фигуру и пыталась вспомнить черты осунувшегося лица и ненавидела вербовщиков, жаждала мести, причем так неистово, что все ее существо, как это ни печально, восставало против намерения попытаться быть добродетельной. Бездна разных суждений, вопросов и образов вихрилась в сознании Сильвии, и, раздумывая над одним из них, она не выдержала и спросила:

– Далеко до Гренландских морей? Долго туда плыть?

– Не знаю; десять дней или две недели, может, больше. Я выясню.

– Ой, да мне папа скажет! Он много раз туда ходил.

– Сильви, послушай! Тетя просила, чтобы зимой я поучил тебя письму и счету. Можно начать прямо сейчас, допустим, по два вечера в неделю. С наступлением ноября лавка закрывается раньше.

Сильвии не нравилось учиться, и она тем паче не хотела, чтобы ее учителем был Филипп.

– А свечек сколько потребуется! – отвечала она сухо тоненьким голоском. – Мама не одобрит. А без свечки на столе я не вижу, что писать.

– За свечки не волнуйся. Я с собой принесу. Мне же полагается одна на вечер у Элис Роуз.

Неудачная отговорка. Сильвия ломала голову, соображая, что бы еще придумать.

– От письма у меня руку сводит, потом целый день шить не могу, а папа ж без рубашек ходить не может, они ему очень нужны.

– Сильвия, я ведь тебя географии учить буду, расскажу много интересного про страны, что изображены на карте.

– А арктические моря на карте есть? – спросила она чуть более заинтересованно.

– Да! Арктика, тропики, экватор, линия равноденствия – все это мы посмотрим, изучим. Один вечер посвятим письму и счету, второй – географии.

Филипп оживился, предвкушая приятные минуты в обществе Сильвии, а та, напротив, поскучнела, приняв равнодушный вид:

– Ученица я никудышная и учить меня – напрасный труд. Книжки еле-еле читаю. А вот Бетси Корни, младшая сестра Молли, третья по счету в их семье, она для тебя стала бы подарком. От книжек не отрывается. Я другой такой девчонки не знаю.

Будь Филипп похитрее, он притворился бы, что предложение о замене учениц его заинтересовало, и тогда, возможно, Сильвия пожалела бы, что отказалась от его помощи. Но он был слишком огорчен, чтобы лукавить.

– Тетя попросила, чтобы я давал уроки тебе, а не соседской девчонке.

– Что ж! Я буду учиться, если иначе нельзя. Только лучше б меня просто выпороли, и дело с концом, – был ему невежливый ответ Сильвии.

Мгновением позже она устыдилась своей вспышки неприязни, подумав, что не хотела бы умереть сегодня вечером, не помирившись с друзьями. После похорон ее не покидали мысли о внезапной смерти. Посему, инстинктивно выбрав лучший способ примирения, Сильвия сунула свою руку в ладонь Филиппа, угрюмо вышагивавшего рядом с ней. Правда, она немного испугалась, почувствовав, что он ее сжал, и поняв, что не сумеет отнять руку без «суетни», как она выражалась про себя. Так, рука об руку, они неспешно и в полном молчании дошли до фермы Хейтерсбэнк; не незамеченные Белл Робсон, которая сидела у окна с Библией на коленях. Она вслух прочитала одну главу и теперь уже не разбирала слов, даже если б захотела почитать еще. Но Белл пристально вглядывалась в сгущающиеся сумерки, и довольство, словно лунный свет, озарило ее лицо, когда она увидела дочь в сопровождении кузена.

– О том я и молюсь денно и нощно, – сказала она себе.

Однако от непривычно радостного выражения в ее чертах уже не оставалось и следа, когда она запалила свечу, чтобы оказать им более сердечный прием.

– Где папа? – спросила Сильвия, оглядывая комнату в поисках Дэниэла.

– Он ходил в Кирк-Мурсайд, чтобы мир посмотреть, как он говорит. А потом отправился на скотный двор. Теперь, когда отцу полегчало, пришел черед и Кестеру отдохнуть.

– Я беседовал с Сильвией, – доложил Филипп, не переставая думать о своем чудесном плане; у него до сих пор горела ладонь от прикосновения к ее руке. – Про то, чтобы давать ей уроки. Буду приходить сюда два раза в неделю и учить ее письму и счету.

– И географии, – добавила Сильвия, заметив про себя: «Если меня заставляют учить то, до чего мне нет никакого дела, заодно хоть узнаю про то, что мне интересно, – про Гренландские моря и сколько до них плыть».

Тем же вечером в доме с выходом в закрытый дворик, что стоял на холмистой стороне Главной улицы Монксхейвена, в небольшой опрятной комнате сидели трое с внешне схожими обстоятельствами – мать, ее единственное дитя и молодой мужчина, безмолвно страдающий от любви к ее дочери. Этот парень очень нравился Элис Роуз, но не Эстер.

Последняя по возвращении домой, где она отсутствовала всю вторую половину дня, пару минут постояла на высоких ступеньках крыльца, отбеленного до снежной белизны. Сам дом, такой же безукоризненно чистый, вклинивался в пространство, которое требовало в его конструкции различных выступов и асимметрий, чтобы обеспечить достаточный доступ света во внутренние помещения; и если местоположение в темном тесном углу могло бы служить оправданием неухоженности, у дома Элис Роуз таковое имелось. Однако маленькие ромбовидные стекла в створчатом окне были столь светлыми и прозрачными, что большой куст душистой герани благополучно рос и зеленел, разве что цвел плохо. Эстер показалось, что воздух в доме пропитан ароматом ее листьев, когда она, собравшись с духом, открыла входную дверь. Может быть, потому, что молодой квакер, Уильям Кулсон, растирал один листик между большим и указательным пальцами, ожидая, когда Элис продолжит диктовку. Ибо пожилая женщина, которой, судя по ее бодрой наружности, еще жить да жить, торжественно диктовала свое завещание и последнее волеизъявление.

О завещании она подумывала уже много месяцев: ей было что оставить, помимо домашней мебели. Кое-какие деньги, что хранились у ее кузенов Джона и Джеремаи Фостеров: именно они предложили ей сделать то, чем она сейчас занималась. Она попросила Уильяма Кулсона изложить на бумаге ее пожелания, и он согласился, хотя не без страха и трепета, понимая, что посягает на привилегию законников: насколько ему было известно, его могли преследовать судебным порядком за то, что он составляет завещание, не имея на то лицензии, подобно тем, кто торгует вином и крепким алкоголем, не получив официального разрешения на такую деятельность. Он посоветовал Элис прибегнуть к услугам юриста, но та ответила:

– Это будет стоить мне пять фунтов стерлингов, а ты и сам прекрасно справишься, если станешь аккуратно записывать мои слова.

И вот в прошлую субботу, по ее желанию, Кулсон купил качественную веленевую бумагу с черной окантовкой. Теперь он сидел, ожидая, когда она начнет диктовать, и, сам пребывая в серьезных раздумьях, почти неосознанно вывел в верхней части листа витиеватое изображение орла с распростертыми крыльями, которое научился рисовать в школе.

– Ты что это там делаешь? – вдруг спохватилась Элис.

Он молча показал ей свое творение.

– Это пустое, – заявила она. – С таким рисунком завещание, чего доброго, сочтут недействительным. Люди подумают, что я не в своем уме, если увидят в верхней части растопыренные крылья с финтифлюшками. Пиши: «Это нарисовал я, Уильям Кулсон, а не Элис Роуз, пребывающая в здравом уме».

– Не думаю, что это необходимо, – заметил Уильям, но изложил слово в слово все, что она сказала.

– Записал, что я нахожусь в здравом уме и ясном сознании? Тогда нарисуй символ триединства и пиши: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».

– Разве правильно так начинать завещание? – испуганно спросил Кулсон.

– Мой отец, и отец моего отца, и мой муж – все так начинали свои завещания, и я не намерена изменять семейной традиции, потому что они были благочестивые люди, хоть муж мой и слыл человеком епископальных убеждений.

– Сделано, – доложил Уильям.

– Дату поставил? – спросила Элис.

– Нет.

– Тогда пиши: третьего дня девятого месяца. Ну что, готов?

Кулсон кивнул.

– Я, Элис Роуз, оставляю свою мебель (то есть свою кровать и комод, потому как твоя кровать и твои вещи принадлежат тебе), а также скамью, кастрюли, кухонный шкаф, стол, чайник и всю остальную обстановку в доме моей законной и единственной дочери, Эстер Роуз. По-моему, благоразумно оставить ей все это, как ты считаешь, Уильям?

– Совершенно с вами согласен, – ответствовал тот, не переставая писать.

– А ты получишь скалку и доску для раскатки теста, потому как ты обожаешь пудинги и пироги. Эта утварь послужит твоей жене после того, как меня не станет, и надеюсь, она будет достаточно долго варить лапшу, ибо это и есть мой секрет, а тебе трудно угодить.

– Я не думал о женитьбе, – сказал Уильям.

– Женишься, никуда не денешься, – бросила Элис. – Ты любишь горячую пищу, домашний уют, а мало кто, кроме жены, будет заботиться о тебе так, чтобы ты был доволен.

– Я знаю, кто мог бы угодить мне, – вздохнул Уильям, – только вот я ей не угоден.

Элис пристально посмотрела на него поверх очков, которые она надела, чтобы лучше думалось о том, как ей распорядиться своим имуществом.

– Про Эстер нашу думаешь, – без обиняков заявила она.

Уильям чуть вздрогнул, но поднял голову и встретил ее взгляд.

– Эстер я совсем не нравлюсь, – подавленно произнес он.

– А ты потерпи немного, мой мальчик, – ласково промолвила Элис. – Молодые женщины порой сами не знают, чего хотят. Твой с ней союз был бы мне по сердцу, а Господь до сего времени был добр ко мне, и, думаю, Он позволит этому случиться. Но ты сам не очень показывай, что сохнешь по ней. Порой мне кажется, что ее утомляют твои взгляды и вздохи. Будь мужчиной, веди себя так, будто у тебя много других забот и недосуг страдать по ней, и она станет больше тебя уважать. А теперь очини перо и продолжим. Я завещаю… ты написал в начале «завещаю»?

– Нет, – отвечал Уильям, снова подняв голову. – Вы не говорили писать «завещаю»!

– Тогда завещание не будет иметь законной силы, и мою мебель отвезут в Лондон и передадут в суд, и Эстер ничего не достанется.

– Я могу переписать, – сказал Уильям.

– Да, перепиши начисто и подчеркни, чтоб было ясно: это именно мои слова. Сделал? Теперь продолжим. Я завещаю свой сборник проповедей в переплете из отменной телячьей кожи, что лежит на третьей полке в угловом шкафу справа от очага, Филиппу Хепберну. Полагаю, он любит читать проповеди, равно как ты любишь проваренную лапшу из воздушного теста, а мне бы хотелось каждому из вас оставить что-то на память о себе. Написал? Так, теперь что касается моих кузенов Джона и Джеремаи. Добра у них много, но они оценят то, что я оставлю им, если только мне удастся вспомнить, что они хотели бы получить. Слышишь?! Не Эстер ли наша пришла? Убери скорей! Не хочу, чтобы она расстроилась, узнав, чем я тут занимаюсь. Вернемся к завещанию в следующий первый день[38]; несколько дней отдохновения уйдет на то, чтобы составить его, за это время я, глядишь, придумаю, что завещать кузенам Джону и Джеремае.

Эстер, как и было сказано, пару минут постояла на крыльце, прежде чем отворить дверь. Переступив порог, она не увидела признаков необычной деятельности – чтобы кто-то что-то писал; только Уилл Кулсон, покрасневший до ушей, выглядел удрученным и источал запах размятого листика герани.

Энергичным шагом, с притворной живостью в лице, которую она придала своим чертам, специально задержавшись на крыльце, Эстер прошла в комнату. Однако оживленность вместе с румянцем на щеках быстро исчезла, и острый глаз матери мгновенно подметил печать тягостной заботы на ее бледном лике.

– Горшок я оставила на очаге; чай уж, наверно, невкусный стал, я ведь с час назад его заварила. Бедняжка, как же ты утомилась, тебе непременно нужно взбодриться чашкой хорошего чая. Тяжело было сидеть с Бетси Дарли, да? Как она переносит свое горе?

– Переживает до боли в сердце, – ответила Эстер, снимая шляпу и аккуратно складывая свой плащ, чтобы убрать их в большой дубовый сундук (или «ящик», как его называли), где она хранила эту свою верхнюю одежду от воскресенья до воскресенья.

Только она открыла сундук, из него выплыл душистый аромат сухих розовых лепестков и лаванды. Уильям подскочил к ней, чтобы придержать тяжелую крышку. Она подняла голову и, взглянув на него с безмятежностью во взоре, поблагодарила за помощь. Потом взяла низкий табурет и села у очага, спиной к окну.

Очаг поражал такой же безупречной белизной, как и крыльцо; все черные части решетки были тщательно отполированы; все медные детали, например ручка духовки, были начищены до блеска. Мать Эстер принесла черный керамический чайничек, в котором упревал чай, и поставила его на стол, где уже стояли четыре чашки с блюдцами, большая тарелка хлеба и сливочное масло. Они сели за стол и, склонив головы, пару минут помолчали.

Когда они, помолившись про себя, собрались приступить к еде, Элис, как бы невзначай, а на самом деле с замиранием сердца от жалости к дочери, произнесла[39]:

– Думаю, Филипп будет к чаю с минуту на минуту, если уже идет.

Уильям внезапно посмотрел на Эстер, ее мать старательно отводила взгляд в сторону.

– Он пошел в Хейтерсбэнк, к своей тете, – спокойно сообщила Эстер. – Я встретила его у Мосс-Брау с его кузиной и Молли Корни.

– Он частенько там бывает, – заметил Уильям.

– Да, наверно, – согласилась Эстер. – Он и его тетя родом из Карлейля[40] и здесь, в чужих краях, должны держаться вместе.

– Я видел его на похоронах Дарли, – доложил Уильям.

– Туда много народу направлялось, – сказала Элис. – Почти как во время выборов. Я как раз возвращалась с собрания, когда они поднимались по церковной лестнице. Моряка того встретила, который, как говорят, ответил насилием на насилие и совершил убийство. Бледный как привидение, но то ли от телесных ран, то ли грехи замучили – не мне судить. А к тому времени, когда я вернулась и села читать Библию, народ уже шел назад. Четверть часа, наверно, все топали и топали.

– Говорят, Кинрэйд пулю в бок получил, – промолвила Эстер.

– Вряд ли это тот самый Чарли Кинрэйд, которого я знавал в Ньюкасле, – произнес Уильям Кулсон, внезапно встрепенувшись, ибо в нем проснулось любопытство.

– Не знаю, – отвечала Эстер. – Все его называют просто Кинрэйдом; а Бетси Дарли говорит, что он самый отважный гарпунщик из всех, кто с этого берега отправлялся в Гренландские моря. Но в Ньюкасле он бывал, потому как, помнится, она говорила, что ее несчастный брат там с ним познакомился.

– А ты откуда его знаешь? – поинтересовалась Элис.

– Если это тот самый Чарли, я его ненавижу, – заявил Уильям. – Он встречался с моей несчастной сестрой, она уж два года как в могиле. Потом бросил ее ради другой, и это разбило ей сердце.

– Теперь по нему не скажешь, что он когда-нибудь снова сможет предаваться таким забавам, – заметила Элис. – Господь его предупредил. Призовет ли он его к себе, кто знает. Но, на мое разумение, выглядит он так, будто его призвали и он скоро уйдет.

– Значит, с сестрой моей встретится, – мрачно заключил Уильям, – и, надеюсь, Господь ясно даст ему понять, что он убил ее так же верно, как тех моряков; и если на том свете убийц настигает скрежет зубовный[41], думаю, ему воздастся по заслугам. Плохой он человек.

– Бетси сказала, лучше друга у ее брата не было; и он просил передать ей, что обещает навестить ее, как только встанет на ноги.

Но Уильям лишь покачал головой и повторил свои последние слова:

– Плохой он человек, плохой.

Филиппа, когда он в то воскресенье вечером вернулся домой, встречала одна только Элис. В ее доме ко сну отходили в девять, а теперь уже с этого часа минуло десять минут. Вид у Элис был недовольный и суровый.

– Поздно ты, парень, – отрывисто упрекнула она его.

– Простите. От дома дяди путь неблизкий, да и часы у нас разные, – объяснил он, доставая свои часы, чтобы сравнить их с ликом полной луны, по которой Элис определяла время.

– Про дядю твоего ничего не знаю, а ты пришел поздно. Бери свечу и иди.

Филипп пожелал ей спокойной ночи. Если Элис и ответила, он не услышал.

Глава 8. Влечение и отвращение

Прошло две недели, быстро наступала зима. На унылых северных фермах предстояло многое сделать до того, как ноябрьская погода превратит дороги в непролазное месиво, по которым полуголодным лошадям трудно тащить телеги. На отдаленных болотах сушился нарезанный торф, который следовало привезти домой и складировать; нужно было запастись бурым папоротником, который зимой использовали в качестве подстилки для скота, ибо соломы в этих краях было мало и стоила она дорого – даже крыши крыли вереском (или камышом). А еще требовалось засолить мясо, пока оно имелось в наличии; потому как за неимением турнепса и кормовой свеклы с оскудением летних пастбищ бесплодных коров повсеместно забивали; и хорошие хозяйки до дня святого Мартина мариновали говядину для Рождества. Пшеницу необходимо было перемолоть, пока еще ее удавалось отвезти на дальнюю мельницу, а большие полки под кухонным потолком – заполнить овсяными лепешками. И наконец, когда ударял второй мороз, забивали свиней. Ибо на севере бытовало мнение, что лед, коим запасались во время первых морозов, растает, и солонина испортится. Первый мороз – коту под хвост, говаривали местные жители.

После этого последнего события наступала передышка. Дом блестел, к концу осени вычищенный и вылизанный от пола до потолка, от стены до стены. Торф был перевезен, уголь доставлен из Монксхейвена, поленницы сложены, зерно перемолото, свиньи забиты, а окорока, головы и «руки» засолены. Мясник охотно согласился взять лучшие части свиньи, откормленной дамой Робсон, но в кладовой Монксхейвена оставалось необычайно много мяса; и Белл, однажды утром обозревая свое богатство, сказала мужу:

– Я вот думаю, может, тот больной бедняга в Мосс-Брау не откажется отведать моих колбас. Они у меня вкусные получились, сделаны по старинному камберлендскому рецепту, какого в Йоркшире еще не знают.

– Да ты просто помешана на своих камберлендских традициях! – воскликнул ее муж, впрочем, ничуть не рассерженный ее предложением. – Однако у больных, это верно, свои причуды, так что Кинрэйд, вполне возможно, обрадуется твоим колбасам. Я знавал людей, которые, когда болели, даже улиток потребляли.

Это, пожалуй, был не комплимент. Но Дэниэл добавил, что не прочь сам отнести гостинец, когда для другой работы время будет позднее. Сильвии очень хотелось сопровождать отца, но она не смела вызваться. С приближением сумерек девушка подошла к матери и попросила ключ от большого комода, что величаво высился в столовой-гостиной. На вид это был предмет парадной мебели, но семья в нем хранила свою лучшую одежду, и белье, такое, что больше было в ходу, лежало на верхнем этаже.

– На что тебе ключи? – спросила Белл.

– Хочу взять одну из дамастных салфеток.

– Одну из лучших салфеток, что выткала моя мать?

– Да! – подтвердила Сильвия, краснея. – Чтобы украсить колбасы.

– Для этой цели чистая домотканая холстина подойдет куда лучше, – возразила Белл, недоумевая, что нашло на ее дочь, с чего это ей вздумалось украшать колбасы: это ведь еда, а не картинка в книге, чтобы ими любоваться.

Наверно, она изумилась бы еще больше, если б заметила, как Сильвия шмыгнула к маленькой клумбе, которую Кестер, поддавшись на ее уговоры, устроил у стены дома с солнечной стороны, и сорвала две-три астры и бутон чайной розы с куста, что рос у кухонной трубы и потому не замерз, а потом украдкой от матери осторожно приподняла ткань, которой была выстлана корзинка с колбасами и парой свежих яиц, и между складками полотенца положила свои осенние цветы.

Дэниэл, теперь уже излечившийся от ревматизма, после того как закончил свою послеполуденную трапезу (чай считался воскресным угощением), приготовился идти в Мосс-Брау. Когда он взялся за клюку, его взгляд упал на грустное лицо Сильвии, и он неосознанно догадался о ее безмолвном желании.

– Миссус, – обратился он к жене, – дочке ведь больше нечего делать, да? Так пусть наденет свой плащ да идет со мной. С Молли повидается и мне составит компанию.

Белл поразмыслила.

– Вообще-то, нужно пряжи насучить на чулки для тебя, но пусть идет, сама немного посучу. А так больше ничего.

– Живо одевайся и пойдем, – распорядился Дэниэл.

Сильвию дважды уговаривать не пришлось. В следующую минуту она уже спускалась в новом красном плаще с капюшоном, из складок которого выглядывало ее лучезарное разрумяневшееся личико.

– Незачем надевать новый плащ на вечернюю прогулку до Мосс-Брау, – указала Белл, качая головой.

– Пойти снять его и завернуться в платок? – спросила Сильвия с горестными нотками в голосе.

– Нет-нет, идем! Некогда мне ждать, пока вы, женщины, сообразите, что к чему. Пойдем. За мной, Девочка! – Последние слова были адресованы собаке.

С радостным сердцем Сильвия тронулась в путь танцующим шагом, который ей приходилось сдерживать, подстраиваясь под степенную поступь отца. На ясном небе сияли тысячи звезд, индевеющая трава под ногами похрустывала; и когда они поднялись на более высокое место, их взорам предстало раскинувшееся далеко внизу море. Вечер выдался безветренным, лишь время от времени откуда-то издали доносился треск, в тиши звучавший как будто совсем рядом. Сильвия с корзинкой в руках походила на Красную Шапочку. Отцу сказать было нечего, да он и не стремился быть приятным спутником, но Сильвия была погружена в собственные мысли, от которых ее отвлекал бы любой разговор. Долгий монотонный перекат далеких волн, гонимых приливом, рев прибоя, грохот вздыбившихся брызг и плеск отступившей воды, облизывающей песок и гальку, что отделяли море от скал; размеренный шаг отца, медленное ровное движение; мягкое топотание трусившей рядом Девочки – все это убаюкивало Сильвию, и она шла, предаваясь размышлениям, которые не смогла бы облечь в слова. Но вот наконец они прибыли в Мосс-Брау. Вздохнув, Сильвия прекратила свои мечтания и за отцом проследовала в дом. Большая комната, служившая одновременно столовой и гостиной, вечером казалась более уютной, чем днем. Здесь огонь в очаге всегда пылал, а не тлел, и пляшущие языки пламени вкупе с мерцанием свечей лишь частично освещали комнату, оставляя в тени многое, на что в этом безалаберном семействе просто не обращали внимания. Зато друзей хозяева всегда встречали тепло, и после слов приветствия миссис Корни, естественно, на ум пришли следующие:

– Чем же вас угостить? Господин мой ох как расстроится, что его не оказалось дома и он сам не смог вас принять. Он в Хорнкасл поехал продавать жеребят и вернется только к завтрему вечеру. Но здесь у нас Чарли Кинрэйд, мы его выхаживаем. А ребята будут из Монксхейвена с минуту на минуту.

Свою речь миссис Корни адресовала Дэниэлу, который, она знала, признавал лишь мужское общество. В среде необразованных людей круг тем для разговора, представлявших для них интерес, не выходил за рамки повседневной жизни, и, разумеется, как только в них угасали первый пыл и нетерпение юности, они переставали находить удовольствие в общении с противоположным полом. Мужчинам между собой есть что обсудить – такое, что, по их мнению (сложившемуся на основе традиции и опыта), выше женского разумения; и фермеры, жившие в куда более поздние времена, чем те, о которых я пишу, пренебрежительно относились к женщинам, считая всякие разговоры с ними пустой тратой времени; воистину они охотнее беседовали с пастушьими собаками, которые всюду сопровождали их в течение трудового дня и зачастую становились безмолвными наперсниками. Девочка фермера Робсона теперь лежала у ног хозяина, положив морду между лапами, и внимательно наблюдала за приготовлением угощения, которое, к ее глубокому собачьему разочарованию, состояло исключительно из стаканов с жидкостью и сахара.

– Где дочка-то моя? – спросил Робсон после того, как обменялся рукопожатием с Кинрэйдом и перекинулся парой слов с ним и миссис Корни. – У нее корзинка с колбасами, это моя миссус постаралась, она по части колбас редкая мастерица; клянусь, лучше не найдешь во всех трех райдингах!

В отсутствие жены Дэниэл мог до небес превозносить ее достоинства, но нечасто отзывался о ней одобрительно, если она могла его слышать. Однако Сильвия, быстро сообразив, как миссис Корни может истолковать похвалу в адрес ее матери, поспешила вмешаться.

– Мама подумала, – сказала она, выступив из тени, – что, может, вы еще не забивали свиней, а больным всегда приятно полакомиться колбасами, и…

Может, она и продолжила бы, если б не перехватила взгляд Кинрэйда, смотревшего на нее с радостным восхищением. Сильвия умолкла, но миссис Корни не допустила паузы.

– Что до колбас, так уж случилось, что в этом году я их не делала, а то бы я поспорила с любой хозяйкой. Йоркширские окорока добрую славу имеют, и я ни одной женщине в округе не позволила бы утверждать, что ее колбасы лучше моих. Но, как я сказала, до колбас у меня руки не дошли, потому как наш кабанчик, коего я холила и лелеяла, сама откармливала – и он теперь бы весил 14 стоунов[42] и ни унцией меньше, – наш кабанчик, что знал меня не хуже любого христианина, а сама я его просто боготворила… так вот через неделю после Михайлова дня[43] он захандрил, да и умер, словно в насмешку надо мной. А другого пока рано забивать – только через полтора месяца вес наберет. Так что я очень признательна твоей миссус, и Чарли, я уверена, тоже; хотя с тех пор, как мы его здесь выхаживаем, он быстро идет на поправку.

– Мне гораздо лучше, – подтвердил Кинрэйд. – Скоро смогу снова дать отпор вербовщикам.

– Так ведь говорят, они на время оставили наше побережье.

– В Гулль отправились, как мне сказали, – сообщил Кинрэйд. – Только они хитрые черти – вернутся, оглянуться не успеем, уже на днях.

– Вот, смотри! – воскликнул Дэниэл, демонстрируя свою изуродованную руку. – Вот так я избежал вербовки, еще во время войны с Америкой. – И он затянул свою историю, которую Сильвия знала наизусть. Ее отец никогда не упускал случая рассказать новому знакомому о том, как он покалечил себя, дабы избежать принудительной вербовки. Тем самым, как признавал сам Дэниэл, он досадил не только вербовщикам, но и себе, ибо ему пришлось оставить море, а в сравнении с мореходством любые сухопутные занятия – это бессмысленное прожигание жизни. Ведь на корабле Робсон не дослужился до звания, при котором его неспособность взбираться на мачту, метать гарпун или стрелять из пушки не имела бы большого значения; хорошо хоть своевременно подоспевшее наследство позволило ему стать фермером – позор, по его мнению. Но общение с моряками греет ему душу, сказал он гарпунщику, и настойчиво приглашал Кинрэйда наведываться в Хейтерсбэнк, когда тому вздумается, если ему нужно скоротать время, находясь на берегу.

Сильвия, вроде бы шептавшаяся с Молли, которая делилась с ней своими откровениями, на самом деле следила за ходом беседы отца и гарпунщика, и, когда Дэниэл пригласил Кинрэйда в гости, стала прислушиваться с особым вниманием.

– Я вам крайне обязан, – отвечал Кинрэйд, – может быть, и загляну как-нибудь вечером. Но вообще-то, как только я начну немного ходить, мне надо будет навестить родных, они живут в Куллеркоутсе, близ Ньюкасла-на-Тайне.

– Что ж! – Дэниэл, выпивший на удивление мало, с несвойственным ему благоразумием, поднялся, собираясь уходить. – Поезжай, конечно! Хотя я буду рад, если ты к нам придешь. Некому составить мне компанию: сыновей у меня нет – одна только юная дочка. Сильвия, поди сюда, покажи себя парню!

Сильвия, красная, как роза, выступила вперед, и Кинрэйд сразу же узнал в ней ту милую юную девицу, что горько плакала над могилой Дарли. С галантностью настоящего моряка он встал, едва она робко приблизилась и остановилась подле отца, не смея поднять на него свои большие бархатные глаза. Одной рукой ему приходилось опираться на буфет, но она заметила, что выглядит он гораздо моложе и не таким изможденным, каким показался ей раньше. Лицо круглое и выразительное; кожа обветренная и загорелая, хотя сейчас он был очень бледен; глубоко посаженные темные глаза, взгляд быстрый, пронизывающий; волосы, тоже темные, вьются, почти курчавятся. Он улыбнулся ей, сверкнув белыми зубами, одарил приятной дружелюбной улыбкой, давая понять, что узнал ее, но Сильвия, лишь зарумянившись еще гуще, опустила голову:

– Приду. Спасибо, сэр. Думаю, прогулка мне не повредит, если погода не испортится и по-прежнему будет морозно.

– И то верно, парень, – согласился Робсон, пожимая руку Кинрэйду, а тот потом протянул руку Сильвии, и ей уже никак было не уклониться от дружеского рукопожатия.

Молли Корни последовала за Сильвией к выходу, и, когда они вышли, на минутку задержала ее.

– Хороший парень, и красивый, да? Я так рада, что ты его увидела, а то на следующей неделе он отправится в Ньюкасл, куда-то туда.

– Но он же обещал зайти к нам как-нибудь вечером, – испуганно промолвила Сильвия.

– Не бойся, я сделаю так, что он придет. Я ведь хочу, чтобы ты узнала его получше. Он – редкий собеседник. Я напомню ему про визит к вам.

Почему-то это повторное обещание напомнить Кинрэйду о данном им слове навестить ее отца несколько испортило Сильвии удовольствие от предвкушения его визита. С другой стороны, разве желание Молли Корни не вполне естественно, если она хочет, чтобы подруга познакомилась с тем, кто, как полагала Сильвия, был ее суженым?

Поскольку эти мысли занимали Сильвию всю дорогу домой, на обратном пути они с отцом шли так же молча, как и до Мосс-Брау. Пожалуй, единственным отличием было то, что теперь небо расцвечивали яркие сполохи северного сияния, и либо их появление, либо рассказы Кинрэйда о своих походах за китами побудили Дэниэла Робсона вспомнить песенку про море, которую он мурлыкал себе под нос тихим неблагозвучным голосом, повторяя слова припева: «Люблю я бурное море!» Белл встретила их на пороге со словами:

– Наконец-то! Сильви, Филипп приходил, чтобы поучить тебя счету. Все ждал и ждал, надеясь, что ты скоро вернешься.

– Мне очень жаль, – сказала Сильвия, больше из уважения к матери, которая, судя по ее тону, сердилась, а не потому, что ей было дело до уроков или разочарования кузена.

– Он сказал, что завтра вечером тоже придет. И ты будь повнимательней, помни про вечера, когда он должен прийти, досюда ему путь неблизкий, чтоб понапрасну ходить взад-вперед.

«Мне очень жаль», – могла бы повторить Сильвия в ответ на это сообщение о намерениях Филиппа, но она сдержалась, питая отчаянную надежду, что Молли не заставит главного гарпунщика исполнить данное обещание так скоро и тот не явится к ним уже завтра вечером, ибо Филипп своим присутствием все испортит; к тому же, если она сядет за кухонный стол у окна, а Кинрэйд с отцом – за обеденный, гарпунщик будет слышать, как проходит урок и поймет, что она тупица.

Сильвия зря переживала. Вечером следующего дня Хепберн пришел, а Кинрэйд – нет. Немного поговорив с ее матерью, Филипп достал обещанные свечи, а также несколько книг и пару перьев.

– На что ты свечи-то принес? – осведомилась Белл слегка оскорбленным тоном.

Хепберн улыбнулся:

– Сильвия решила, что занятия потребуют большого расхода свечей, и выдвинула это в качестве довода, чтобы не учиться. А я бы все равно жег свечи, если б остался дома, посему я просто принес их с собой.

– Можешь уносить обратно, – отрывисто бросила Белл. Она задула свечу, что зажег Филипп, и вместо нее поставила на стол свою.

Перехватив недовольный взгляд матери, Сильвия присмирела на весь вечер, хоть и дулась на кузена за то, что по его милости она вынуждена демонстрировать чудеса примерного поведения.

– Итак, Сильвия. Вот тетрадка с лондонским Тауэром на обложке, и мы испишем ее красивым почерком, самым красивым в Северном райдинге.

Сильвия сидела неподвижно, вовсе не в восторге от такой перспективы.

– Вот ручка, просто сама пишет, почти, – продолжал Филипп, пытаясь растормошить ее.

Потом помог ей принять правильное положение за столом.

– Не клади голову на левую руку, буквы плясать будут.

Поза Сильвии изменилась, но сама она не проронила ни слова. Филипп начинал сердиться на ее упрямое молчание.

– Устала? – спросил он. В его голосе слышалось странное сочетание злости и нежности.

– Да, очень, – ответила Сильвия.

– С чего это ты устала? – вмешалась Белл, все еще обиженная на то, что ее гостеприимность была поставлена под сомнение; тем более что она симпатизировала племяннику и, ко всему прочему, очень уважала ученость, хотя самой ей получить образование не довелось.

– Мама! – вспылила Сильвия. – Зачем целую страницу писать «Авденаго», «Авденаго», «Авденаго»?[44] Если б я видела, что от этого есть польза, я попросила бы папу определить меня в школу; а я не хочу учиться.

– Учение – великое дело. Мои мама и бабушка были образованными, но потом наша семья обеднела, и мы с мамой Филиппа не смогли получить образование. Но я очень хочу, дитя мое, чтобы ты знала грамоту.

– У меня пальцы занемели, – взмолилась Сильвия, поднимая свою маленькую ручку и потрясая ею.

– Тогда давай займемся правописанием, – предложил Филипп.

– На что оно мне? – капризно спросила Сильвия.

– Чтобы лучше читать и писать.

– Какая кому польза от чтения и письма?

Мать наградила ее строгим взглядом. Спокойная женщина, порой она порицала упрямство, и Сильвия без лишних слов, взяв книгу, пробежала глазами колонку, на которую указал ей Филипп; однако, как она справедливо рассудила, пусть кто-то один дал ей задание, но даже двадцать человек не заставят ее выполнить его, если она сама этого не захочет. Посему она присела на краешек буфета и стала без дела смотреть на огонь. Пока матери что-то не понадобилось в его ящиках. Проходя мимо дочери, она тихо сказала:

– Сильви, будь хорошей девочкой. Я высоко ценю ученость, а папа никогда не отправит тебя в школу, ведь один на один со мной он засохнет от тоски.

Если Филипп, сидевший к ним спиной, и услышал ее слова, из деликатности он не подал виду. И его терпение было вознаграждено: не прошло и минуты, как Сильвия встала перед ним с книгой в руке, приготовившись произносить слова по буквам. Инстинктивно он тоже поднялся, слушая, как она медленно выговаривает буквы одна за другой, помогая ей, когда она обращала на него взор, полный милой детской растерянности, ибо в том, что касалось чтения, бедняжка Сильвия была полной невеждой и, по всей вероятности, таковой и останется. И, несмотря на свою высокую миссию учителя, Филипп Хепберн мог бы произнести слова возлюбленного Джесс Макфарлейн:

Письмо я послал любимой своей,

Но, увы! Читать она не умеет,

И за то люблю я ее сильнее[45].

Однако он знал, что тетя его настроена решительно в этом вопросе, да и ему самому очень приятна была роль наставника столь славной и прелестной, пусть и строптивой ученицы.

Правда, самолюбие Филиппа было несколько уязвлено, когда он заметил, сколь повеселела Сильвия по окончании уроков, которые, к сожалению, ему пришлось сократить, чтобы она не слишком притомилась. Пританцовывая, Сильвия подскочила к матери, запрокинула назад ее голову и чмокнула в щеку, а потом с вызовом заявила Филиппу:

– Если я когда-нибудь напишу тебе письмо, оно будет состоять из одних «Авденаго», «Авденаго», «Авденаго»!

Но тут как раз домой вместе с Кестером вернулся отец. Они ходили на дальние пастбища приглядеть за овцами, что к зиме там нагуливали жир. Было видно, что он устал, равно как его Девочка и Кестер. Последний, с трудом переставляя ноги, пригладил волосы и проследовал за хозяином в кухню-столовую, где сел на скамью у дальнего конца буфета, терпеливо ожидая, когда им подадут на ужин овсянку с молоком. Тем временем Сильвия подозвала к себе Девочку – у бедной собаки все лапы были истерты – и стала ее кормить, но несчастное животное от изнеможения даже есть не могло. Филипп собрался было уйти, но Дэниэл жестом остановил его.

– Присядь, парень. Вот постолуюсь сейчас, а потом хочу новости послушать.

Сильвия взяла свое шитье и села рядом с матерью за круглый стол, на котором чадила тусклая свеча. Все молчали. Каждый был занят своим делом. Филипп не сводил глаз с Сильвии, запоминая каждую черточку ее лица.

Когда вся каша в большом горшке была съедена, Кестер зевнул и, пожелав всем спокойной ночи, удалился на свой чердак в коровнике. Филипп вытащил еженедельную газету, что издавалась в Йорке, и начал читать о событиях бушевавшей в ту пору войны. Для Дэниэла это было одним из самых приятных развлечений; читал он неплохо, но одновременно чтение и осмысление того, что читаешь, требовало двойной работы ума, что ему было почти не под силу. Он мог либо читать, либо внимать тому, что читают вслух. Чтение не доставляло ему удовольствия, он больше любил слушать.

К тому же к войне он проявлял интерес, как типичный английский обыватель, толком не зная, за что сражается Англия. Но в те дни для каждого истинного патриота важно было лишь то, что они воюют с французами, а с какой целью или вовсе бесцельно – это не имело значения. У Сильвии и ее матери столь масштабные события любопытства не вызывали; йоркские новости, кража яблок из какого-нибудь сада в Скарборо, о котором они слышали, занимали их куда больше, чем все сражения Нель-сона и северян.

Филипп читал неестественно высоким голосом, отчего слова утрачивали свое реальное содержание, ибо знакомые выражения могут звучать незнакомо и не передавать вложенного в них смысла, если они произносятся высокопарно или с надрывом. Филипп был в своем роде педант, однако его педантичность сочеталась с простотой, какую не всегда встретишь у самоучек и какую могли бы оценить те, кому небезынтересно понять, скольких трудов и усилий ему стоило приобрести знания, коими он теперь гордился. Читая латинские изречения с той же легкостью, что и английские, с особым удовольствием артикулируя многосложные слова, Филипп искоса поглядывал на Сильвию и видел, что голова ее запрокинулась, милый розовый ротик приоткрылся, а веки крепко смежены – в общем, она спала.

– Эх, – произнес фермер Робсон, – чуть не уснул. Мать, поди, рассердится, если я скажу, что ты заслужил поцелуй. Будь я молод, увидел бы спящую красотку, тотчас бы поцеловал.

От слов фермера Филипп вздрогнул и посмотрел на тетю. Та и не думала его поощрять. Словно не услышав слов мужа, она встала и протянула руку, пожелав племяннику доброй ночи. От скрежета стульев, двигаемых по плиточному полу, Сильвия встрепенулась, смущенная и раздосадованная смехом отца.

– Да, девонька, не грех и задремать, когда рядом молодой парень. Здесь как раз Филипп, которому ты собралась подарить перчатки[46].

Сильвия зарделась как огонь и обратила пытливый взор на лицо матери.

– Папа шутит, дочка, – успокоила ее та. – Филипп – человек воспитанный.

– Вот пусть и не забывает про хорошие манеры. – Сильвия резко повернулась к кузену, прожигая его горящим взглядом. – Попробовал бы только прикоснуться ко мне, я бы с ним в жизни больше не разговаривала. – Всем своим видом она показывала, что и так не намерена его прощать.

– Цыц, девонька! Нынешние девицы прямо такие недотроги. В мое время поцелуй не считался чем-то зазорным.

– Доброй ночи, Филипп, – попрощалась с племянником Белл Робсон, кладя конец непристойному, по ее мнению, разговору.

– Доброй ночи, тетя. Доброй ночи, Сильви!

Но Сильвия повернулась к нему спиной. Он с трудом заставил себя попрощаться с Дэниэлом, по милости которого чудесный вечер получил столь неприятное завершение.

Глава 9. Гарпунщик

Несколькими днями позже фермер Робсон на целый долгий день покинул Хейтерсбэнк, с раннего утра отправившись покупать лошадь. Сильвия с матерью возились по хозяйству, переделывая сотни дел, и даже не заметили, как наступил зимний вечер. Жители сельских районов и теперь с наступлением темноты всей семьей собираются в одной комнате и занимают себя какой-нибудь сидячей работой; а в то время, о котором повествует мой рассказ, это тем более было в обычае, ведь свечи стоили дороже, чем сейчас, и зачастую большой семье приходилось довольствоваться одной свечой на всех.

Мать с дочерью, когда они наконец-то присели, почти не разговаривали друг с другом. Бойкий перестук вязальных спиц звучал по-домашнему уютно, и порой, когда мать ненадолго впадала в дремоту, до Сильвии докатывался протяжный рокот волн, далеко внизу разбивающихся о скалы, – их сердитый рев несся в глубь острова по Хейтерсбэнкской балке. Где-то часов в восемь – хотя из-за монотонности вечера казалось, что уже гораздо позже, – Сильвия уловила хруст камешков под тяжелыми шагами отца, шедшего по галечной тропинке. И – что более необычно – услышала, что он с кем-то разговаривает.

В ней взыграло любопытство: кто бы это мог быть? Она инстинктивно оживилась, предвкушая событие, которое развеет монотонность вечера, уже начавшего ее утомлять, и, вскочив на ноги, кинулась открывать дверь. Едва глянув в серую мглу, Сильвия вдруг оробела и ретировалась за дверь, которую она широко распахнула, встречая отца и Кинрэйда.

Дэниэл вернулся в приподнятом настроении, бурно выражая свою радость. Он был доволен покупкой и уже успел отметить сделку стаканом спиртного. Новую кобылу он отогнал в Монксхейвен и до утра оставил ее у кузнеца, чтобы тот осмотрел ее ноги и подковал. По пути из города он наткнулся на Кинрэйда, бродившего по пустоши в поисках фермы Хейтерсбэнк, и просто прихватил его с собой; и вот теперь они здесь, готовые отведать хлеба с сыром и то, чем еще попотчует их хозяйка.

В восприятии Сильвии внезапный переход от скуки к шуму и суматохе, вызванный появлением отца и гарпунщика, был сравним с тем, как меняется атмосфера скучного зимнего вечера, когда ступаешь в комнату, где в очаге тлеет большой раскаленный кусок угля: умело разобьешь его кочергой, и помещение, доселе темное, сумеречное и необитаемое, мгновенно наполняется жизнью, светом и теплом.

С грациозной резвостью Сильвия бегала по дому, исполняя пожелания отца. Кинрэйд не сводил с нее глаз, наблюдая, как она носится туда-сюда, взад-вперед – из кладовой на кухню, из света в тень, из тени на яркий свет, – показывая себя во всей красе. В тот день ее голову увенчивал туго завязанный под подбородком широкой голубой лентой высокий чепец, который восседал на ее роскошных золотисто-каштановых волосах, ничуть не скрывая их. Лицо с обеих сторон обрамляли по одному длинному локону, падавшим спереди на шею; задняя часть шеи пряталась под небольшим крапчатым платком, аккуратно пришпиленным булавкой к поясу ее коричневого платья из тонкой шерсти.

Как удачно, думала девушка, что она сменила свой рабочий наряд – жакет и юбку из грубого полотна – на красивый шерстяной убор, когда садилась за рукоделие вместе с матерью.

К тому времени, когда она снова села, перед отцом с Кинрэйдом уже стояли наполненные кружки, а сами они обсуждали относительные достоинства различных спиртных напитков, что привело к рассказам о контрабанде и всевозможных ухищрениях, к которым прибегали они или их друзья, чтобы обмануть береговую охрану: о том, как по ночам мужчины переправляли товары в глубь острова; о бочонках бренди, что находили фермеры, по ночам гонявшие лошадей на столь далекие расстояния, что на следующий день те уже не имели сил работать; об уловках женщин, проносивших запрещенные товары. В действительности женщины, задавшиеся целью заниматься контрабандой, располагали более обширным арсеналом средств и трюков, а также действовали более дерзко и энергично, чем мужчины. О моральной стороне данного вида деятельности никто не задумывался. С тех пор в вопросах нравственности мы совершили большой скачок, и одно из наших главных достижений состоит в том, что, в отличие от наших праотцов, в повседневной жизни, что бы мы ни делали – покупали и продавали товары, ели-пили и так далее, – мы каждый свой шаг соизмеряем с постулатами своей религии. Ни Сильвия, ни ее мать не опережали свое время. Обе с упоением слушали об изобретательности контрабандистов, об их лживых словах и действиях, о которых рассказывалось как о проявлениях смелости и героизма. Тем не менее, если б Сильвия в быту обнаружила хотя бы толику такой лживости, это разбило бы материнское сердце. С введением налога на соль, уплата которого насаждалась самым строгим и жестоким образом, так что за сбор необработанных грязных комков с ее минимальным содержанием, которые вместе с золой выбрасывали стоявшие вдоль дорог солеварни, наказывали как за преступление, а цена на этот необходимый продукт резко выросла, сделав его очень дорогим, а порой и недоступным товаром – роскошью для трудового люда, правительство способствовало искажению у людей понятий высокой нравственности и честности, и никакие проповеди уже не могли их восстановить. Да и многие другие налоги оказывали подобное действие, пусть и в меньшей мере. Такая взаимосвязь между представлениями людей о правдивости и налогами может показаться необычной, но, думается, в этом что-то есть.

От рассказов о приключениях контрабандистов разговор естественно перетек к историям, которые происходили с Робсоном в его молодые годы, когда он моряком бороздил Гренландские моря, и с Кинрэйдом, ныне слывшим одним из лучших гарпунщиков, что служили на китобойных судах, отчаливавших от этого побережья.

– Есть три вещи, которых надо бояться, – авторитетно заявил Робсон. – Это льды – опасная штука; еще опаснее – плохая погода; ну и сами киты – эти самые опасные, по крайней мере, такими они были в мое время, возможно, с тех пор эти проклятые бестии научились себя вести. В годы моей молодости их сроду было не загарпунить без того, чтобы они хвостами и плавниками не вздыбили воду: сами все в пене и команда мокрая с ног до головы, а в тех широтах холодная ванна ни к чему.

– Киты вести себя, как вы выражаетесь, не научились, – возразил Кинрэйд, – а вот льды нельзя недооценивать. Однажды я ходил на гулльском китобое «Джон», и мы шли в нормальной чистой воде, охотились на китов и даже думать не думали, что огромный серый айсберг, стоявший скулой к волне где-то на удалении мили, может причинить нам зло; казалось, он стоял там с Сотворения мира и простоит еще столько же, пока все люди на земле не помрут, и за тысячи тысяч лет он не стал ни больше, ни меньше. Вельботы охотились на рыбину, на одном я был гарпунщиком, и так нам не терпелось поймать кита, что никто не замечал, что нас относит прямо под тень айсберга. Мы все были увлечены погоней, и кита я загарпунил. Едва он испустил последний вздох, мы сцепили вместе его плавники и за хвост привязали к судну, а потом перевели дух и огляделись. Неподалеку мы видели другие вельботы, пытавшиеся удержать две рыбины, которые вот-вот могли вырваться. Я это сразу определил, потому как, заявляю без ложной скромности, я был лучшим гарпунщиком на борту «Джона». И я говорю: «Парни, один остается на борту и сторожит кита (которому я сам пропустил канат меж плавников), и он теперь был мертв, как Ноев прадед[47], все остальные идем на помощь другим вельботам». Как вы понимаете, рядом с нами находился еще один вельбот, чтобы тралить рыбину. В ваше время ведь тоже рыбину тралили, да, господин?

– Да, да, – подтвердил Робсон. – Одна лодка стоит на месте, на ней закреплен конец линя, а другая наматывает круги вокруг рыбины.

– Ну так вот! Благо у нас был вторая шлюпка, мы все сели в нее, на вельботе никого не осталось. И я спросил: «Но кто же останется с убитой рыбиной?» Парни промолчали, потому как все, подобно мне, горели желанием пособить товарищам нашим. И мы рассудили, что наша лодка будет для нас плавучим ориентиром и мы вернемся на нее, как только поможем товарищам. В общем, все мы без исключения налегли на весла и поплыли прочь из-под черной тени айсберга, который казался таким же незыблемым, как полярная звезда. И что вы думаете? Не отошли мы и на двенадцать саженей[48] от своего вельбота, как вдруг бух-бубух! Что-то с грохотом рухнуло в воду. А потом поднялся огромный фонтан слепящих брызг, и, когда мы протерли глаза и чуть опомнились от страха, уже не было видно ни вельбота нашего, ни сверкающего брюха кита, стоял один лишь айсберг, зловещий и недвижный, с которого отвалилась глыба весом, должно быть, в сотню тонн и обрушилась на лодку и рыбину, унеся их в морскую бездну, которая в тех широтах вглубь на полземли уходит. Разве что углекопы в шахтах вокруг Ньюкасла как-нибудь наткнутся на наше славное судно, если будут копать глубоко, а так больше ни одна живая душа его не увидит. А ведь я оставил на нем отменный складный нож, какого на всем свете не сыскать.

– Слава богу, что людей на нем не было, – заметила Белл.

– Да что вы, госпожа! Все мы так или иначе умрем. По мне, лучше уж на дне морском лежать, чем под земной толщей.

– Но там же так холодно, – промолвила Сильвия. Поежившись, она поворошила кочергой в очаге, согреваясь в своем воображении.

– Холодно! – ворчливо воскликнул ее отец. – Да что вы, домоседы, можете знать про холод?! Побывай ты там, где я однажды был, в море, на восемьдесят первом градусе северной широты, да еще в жуткий мороз, причем не глубокой зимой, а в июне. Мы увидели кита, в лодку – и за ним, а эта невоспитанная бестия, только в нее вонзили гарпун, как хрякнет своим огромным неуклюжим хвостом, да по корме – меня и вышвырнуло в воду. Вот это был холод, скажу тебе! Сначала меня всего огнем опалило, будто с меня кожу живьем содрали, а потом каждую косточку в теле скрутило, как при зубной боли, и в ушах рев стоит, в глазах завихрение; мне из лодки бросают весла, я пытаюсь ухватиться за них, но ни одного не вижу – глаза слепит от холода. Я уж подумал: все, отхожу в Царство Божие. И все силился вспомнить Символ веры[49], чтоб умереть как христианин. А вспоминалось только «Как имя твое во Христе?»[50]. И только я распрощался и с мыслями, и с жизнью самой, меня втащили в лодку. Но, Господи помилуй, у них осталось всего одно весло, остальные ведь мне побросали, так что можете представить, сколько мы добирались до корабля; ну и вид у меня был, скажу я вам: одежда на мне вся обледенела, как и я сам, волосы превратились в глыбу льда, что тот айсберг, про который он рассказывал. Меня растерли, как миссус моя натирала вчера окорока, и дали бренди; но, сколько меня ни растирали, сколько ни поили бренди, кости мои так и не оттаяли. А ты говоришь «холод»! Что вы, женщины, знаете о холоде!

– А бывает и жара! – сказал Кинрэйд. – Однажды я ходил на американском китобое. Они обычно ходят на юг, туда, где снова начинается холод, и, бывает, по необходимости остаются там на три года, зимуют в гавани одного из тихоокеанских островов. Так вот, мы были в южных морях, искали богатые китовые пастбища; и близ нашего левого траверза[51] вздымалась огромная ледяная стена высотой ни много ни мало шестьдесят футов[52]. И наш капитан, смельчак, каких свет не видывал, говорит: «В той темно-серой стене будет проход, и я в него поплыву, даже если придется идти вдоль нее до судного дня». Но, сколько мы ни плыли, до прохода добраться не могли. Под нами колыхалось море, над головами – небесная ширь, которую, казалось, пронзали льды, вздымавшиеся из воды. Мы шли и шли под парусами – не сосчитать сколько дней. Наш капитан был человек отчаянный, со странностями, но однажды сбледнул с лица – когда вышел на палубу после сна и увидел зелено-серую льдину прямо по траверзу. Многие из нас подумали, что корабль наш проклят из-за того, что сказал капитан, и мы стали разговаривать тихо и воссылать ночные молитвы, и даже сам воздух наполнился глухой тишиной, так что мы не узнавали собственных голосов. А мы все плыли и плыли. И вдруг вахтенный издал крик: он углядел брешь во льдах, которые, мы уж боялись, никогда не кончатся. И мы все собрались на носу корабля, а капитан крикнул рулевому «Так держать!», выпрямился и снова принялся бодро расхаживать по юту. И вот мы подошли к огромной расщелине в утомительно длинной ледяной стене, и края этой расщелины не были зазубрены, а уходили прямо в пенящиеся воды. Нам удалось только раз заглянуть в нее, потому как наш капитан заорал во всю глотку, веля рулевому разворачивать судно и плыть прочь от врат преисподней. Клянусь, мы все собственными глазами видели, как внутри той грозной ледяной стены в семьдесят миль длиной, внутри той серой массы холодного льда бесновались красно-желтые языки пламени, и этот огонь сверхъестественного происхождения, вырывавшийся из самых глубин моря, слепил нас своим алым сиянием, взмывая ввысь, поднимаясь выше, чем окружавшие нас льды, которые, как ни странно, от него не таяли. Говорили, что кое-кто, помимо нашего капитана, видел там черных бесов, метавшихся туда-сюда быстрее, чем сами огненные языки; во всяком случае, он их видел. И, понимая, что это его дерзость привела к тому, что мы раньше времени узрели все те запретные ужасы, которые живым видеть не дано, он просто зачах, и мы только и успели взять одного кита до того, как наш капитан преставился и командование взял на себя его первый помощник. То плавание было удачным, но, несмотря на все это, в те моря я больше не ходил и на американские суда больше не нанимался.

– Боже мой! Даже подумать страшно, что мы сидим с человеком, который заглянул во врата преисподней, – ошеломленно промолвила Белл.

Сильвия, выронив свое рукоделие, зачарованно таращилась на Кинрэйда.

Дэниэла немного задело, что его собственная жена и дочь с нескрываемым восхищением слушают удивительные истории гарпунщика, и он заявил:

– Будь я болтлив, вы меня ценили бы куда больше, чем теперь. Чего я только не видел, чего не совершил!

– Расскажи, папа! – с придыханием в голосе попросила Сильвия, жадная до новых рассказов.

– Какие-то истории повествовать негоже, – отвечал Дэниэл, – про другие лучше не спрашивать, потому как они могут навлечь неприятности. Но, как я говорил, будь у меня желание открыть все, что хранит моя память, у вас бы волосы дыбом на голове встали, приподняв ваши чепцы никак не меньше, чем на дюйм. Мама твоя, дочка, уже слышала одну-две из этих историй. Белл, помнишь историю о том, как я катался на ките? Пожалуй, этот парень понимает, насколько это опасно. Ты ведь слышала, как я ее рассказывал, да?

– Слышала, – подтвердила Белл, – давно, когда мы еще только встречались.

– Точно, еще до рождения этой юной девицы, а теперь она почти взрослая выросла. Правда, с той поры мне некогда было развлекать жену рассказами, и готов поспорить, эту историю она уже позабыла, а Сильвия так и вовсе никогда ее не слышала. Так что, Кинрэйд, тебе повезло. Наполняй свою кружку. – И он продолжал: – Я и сам был гарпунщиком, хотя потом предпочел искать приложения своим талантам на контрабандистском поприще. А вот однажды я ходил на китов на «Метком» из Уитби. В один сезон мы стояли на якоре близ берегов Гренландии с грузом из семи китов. Наш капитан был зоркий парень, и работы никакой не чурался. Однажды, завидев кита, вскочил в лодку – и за ним, а мне сигнал подал и еще одному гарпунщику, с которым мы были на другой лодке – отвлекали внимание, – чтоб мы следовали за ним. Так вот, когда мы поравнялись с капитаном, он уже загарпунил рыбину и говорит мне: «Готово, Робсон! Как только всплывет, ударь ее еще раз». И я встал, выставил вперед правую ногу, держа наготове гарпун, чтобы бросить его, как только кит появится, но даже плавник его не мелькал. Это и понятно, ведь он находился прямо под нашей лодкой. И когда эта уродливая тварь захотела всплыть, она сначала высунула из воды голову, а та у нее все ровно что из чугуна, и она своей чугунной башкой хрякнула по днищу лодки. Меня, словно мячик, подбросило в воздух вместе с линем и гарпуном, а с нами взлетели добрый кусок дерева и несколько моряков. Нужно было что-то делать, ведь я глазом моргнуть не успел, как оказался высоко в воздухе, и уже думал: ну все, опять свалюсь в соленую воду. А вместо этого плюхнулся на спину кита. Да, смотри не смотри, сударь, но именно туда я упал, на широкую и скользкую спину, и сразу вонзил в нее гарпун, чтобы удержаться, а потом кинул взгляд на огромные волны, и у меня вроде как морская болезнь случилась, и я стал молиться, чтоб кит не нырнул, и молился ревностно, не хуже священника и его помощника в монксхейвенской церкви. Наверно, молитвы мои были услышаны, ибо я оставался в северных широтах и кит особо не дергался, ну а я старался удержаться на нем; на самом деле хотел бы – не свалился, потому как был накрепко привязан к гарпуну линем, который обмотался и скрутился в узлы вокруг меня. Капитан кричал, чтобы я перерезал линь, – легко сказать! По-вашему, так просто вытащить нож из кармана штанов, когда одной рукой изо всех сил держишься за спину кита, что движется со скоростью четырнадцать узлов в час?[53] И я подумал про себя: я не могу выпутаться из линя, а линь намертво привязан к гарпуну, а гарпун крепко сидит в ките, и тот в любую минуту, как только ему в голову стукнет, может уйти под воду, а вода ледяная, и тонуть мне совсем не хочется; я не могу выпутаться из линя и не могу достать из штанов нож, хоть бы капитан обозвал меня бунтовщиком за то, что я не выполняю его приказ, ну а если линь крепко привязан к гарпуну, надо посмотреть, крепко ли гарпун сидит в ките. И я стал выдергивать его и тащить, и кит, поняв, что я его не щекочу, как поднимет свой хвост и давай лупить по воде, только там лед был, а то бы меня всего окатило. Я продолжал тянуть за древко и только боялся, что кит уйдет под воду вместе с гарпуном. И вот гарпун наконец-то сломался, и как раз вовремя, потому как думаю, рыбина устала от меня так же, как я от нее, и ушла под воду. Одному богу известно, как я добрался до лодок, которые держались поблизости, чтоб меня подхватить: кит скользкий, вода холодная, сам я опутан линем с древком от гарпуна. В общем, миссус, тебе повезло, что ты не осталась старой девой.

– Не то слово! – воскликнула Белл. – Помню я этот твой рассказ, как не помнить. В октябре уж двадцать четыре года будет. Никогда не думала, что мне приглянется болван, оседлавший кита!

– Учись, как завоевывать женщин, – сказал Дэниэл, подмигивая гарпунщику.

И Кинрэйд сразу же взглянул на Сильвию. Непроизвольно. У него это вышло само собой, так же естественно, как пробуждаешься утром, когда проходит сон; но Сильвия от его неожиданного внимания зарделась, как роза, покраснела так густо, что он отвел глаза; и когда счел, что самообладание вернулось к девушке, снова обратил на нее взгляд. Смотрел он недолго, потому что Белл, внезапно встрепенувшись, принялась его выпроваживать. Уже поздно, затараторила она, господин ее устал, а завтра их ждет тяжелый день, да и Эллен Корни пора ложиться спать, а они уже достаточно выпили, наверняка даже больше, чем нужно, заболтав ее своими историями, в которые она имела глупость поверить. Никто не догадался о настоящей причине, побудившей ее с почти грубой поспешностью выставить за порог гостя, никто не увидел, как она вдруг испугалась, что он и Сильвия «увлеклись друг другом». В начале вечера Кинрэйд объяснил, что он пришел поблагодарить ее за колбасы, которые она по доброте душевной ему прислала, и что сам он через день-два уедет домой, это недалеко от Ньюкасла. А теперь, отвечая Дэниэлу Робсону, он заявил, что на днях еще зайдет как-нибудь вечерком, чтобы послушать другие истории старика.

Дэниэл от выпитого пребывал в весьма благодушном настроении, а то бы его жена никогда не посмела обидеть гостя; и его слезливая доброжелательность нашла выражение в настойчивом гостеприимстве: пусть Кинрэйд наведывается в Хейтерсбэнк когда угодно; пусть приходит сюда, как к себе домой, когда будет в этих краях; пусть приходит и живет, и все в таком духе. И так он распинался, пока Белл не захлопнула и не заперла внешнюю дверь, не дожидаясь, когда гарпунщик отойдет от их дома.

Всю ночь Сильвия грезила об огненных вулканах, извергающихся в ледяных южных морях. Но, поскольку в рассказе гарпунщика языки пламени были населены демонами, это невиданное зрелище не представляло для нее личного интереса, ведь она в нем не участвовала, была лишь зрителем. С рассветом наступило пробуждение и появились обыденные житейские вопросы. Кинрэйд и вправду намерен покинуть их край раз и навсегда, как он сказал? Правда ли, что он суженый Молли Корни, или все же нет? Убеждая себя в одном, она внезапно меняла направление своих мыслей и приходила к противоположному мнению. В конце концов Сильвия решила, что нельзя делать выводы, пока она снова не увидится с Молли. Стиснув зубы, она дала себе слово, что выбросит гарпунщика из головы и станет занимать свое воображение только чудесами, о которых он рассказывал. Возможно, будет думать о них немного вечерами, плетя пряжу у домашнего очага, или когда в сумерках погонит домой на дойку скот, неспешно шагая за невозмутимо плетущимися коровами, а порой и летом, как прежде, возьмет с собой вязанье и отправится дышать свежим морским воздухом, что доносит легкий ветерок; спустившись с уступа на уступ по скалам, обращенным к синему океану, устроится с рукоделием на опасном пятачке, который был ее излюбленным местечком с тех пор, как ее родители поселились на ферме Хейтерсбэнк. Оттуда она часто видела снующие вдалеке парусники, с праздным наслаждением наблюдая, как они безмятежно скользят по волнам, но при этом ни разу не задумалась о том, куда они плывут или в какие неведомые края проникнут, прежде чем повернут назад, к родным берегам.

Глава 10. Строптивая ученица

Мысли Сильвии все еще занимали гарпунщик и его истории, когда на ферму явился Хепберн, чтобы преподать ей следующий урок грамоты. Стремление, если таковое она вообще имела, заработать его сдержанную похвалу за целую страницу, размашисто исписанную словом «Авденаго», теперь утратило для нее всякое очарование. Сильвию не прельщало сидеть согнувшись и старательно выводить буквы, куда сильнее была охота вызвать у Хепберна схожий интерес к опасностям и приключениям в северных морях. По неразумности она стала пересказывать одну из историй, услышанных от Кинрэйда, и, когда поняла, что Хепберн воспринимает ее рассказ как помеху, отвлекающую от серьезного дела (а то и вовсе считает его глупой выдумкой), и пытается терпеливо внимать ей лишь в надежде на то, что Сильвия, выговорившись, сосредоточится на письме, она плотно сжала губы, словно принуждая себя больше не взывать к его участию, и с бунтарским видом приступила к уроку, сорвать который ей не позволило только присутствие матери.

– И все же, – она бросила ручку, сгибая и разгибая онемевшие от усталости пальцы, – я не вижу пользы в том, чтобы изнурять себя писаниной. На что мне умение писать письма, если я в жизни ни одного письма не получила? Кому я должна отвечать, если мне никто не пишет? А если и напишет, я все равно не смогу прочитать. Даже книжки печатные читать трудно, хотя я никогда не пробовала, ведь там наверняка полно новомодных словечек. И вообще, тех, кто изобретает новые слова, лучше бы отослать куда подальше. Почему нельзя всегда довольствоваться определенным набором слов?

– Ну как же, Сильви! Ты сама в быту каждый день используешь двести – триста слов, а я в магазине – еще и много таких, которые тебе и в голову не придут; и тем, кто работает в поле, тоже нужен свой набор слов. Я уж молчу про возвышенный язык, на котором говорят священники и адвокаты.

– Ой, читать и писать так утомительно. Может, поучишь меня чему-то другому, раз у нас все равно занятия?

– Неплохо бы тебе освоить счет… и географию, – с медлительной серьезностью произнес Хепберн.

– География! – просияла Сильвия, пожалуй, не совсем правильно произнеся это слово. – Поучи меня географии. Я про столько разных мест хочу узнать.

– Хорошо, на следующий урок принесу учебник и карту. Хотя сразу могу сказать тебе, что земной шар делится на четыре части света.

– Шар? – спросила Сильвия.

– Земной шар – это земля, на которой мы живем.

– Продолжай. А Гренландия какая часть света?

– Гренландия – не часть света. Она занимает лишь часть одной части света.

– Наверно, половину этой части.

– Нет, не так много.

– Половину половины?

– Нет! – Хепберн чуть раздвинул губы в улыбке.

Сильвия подумала, что он специально уменьшает размеры Гренландии, чтобы подразнить ее, посему она надула губы, а потом заявила:

– Из всей географии мне интересна только Гренландия. Ну и, пожалуй, еще Йорк. Мне хотелось бы узнать про Йорк, потому что там проводятся скачки, и про Лондон – там живет король Георг.

– Но чтобы знать географию, нужно изучить все страны и области: где жарко, где холодно, сколько людей там живет, какие есть реки, как называются главные города.

– Сильвия, я уверена, если Филипп научит тебя всему этому, ты станешь самой ученой из Престонов, что родились с тех пор, как мой прапрадед утратил свою землю. И я буду очень гордиться тобой, потому как снова возродится слава Престонов из Слейдберна[54].

– Мамочка, я готова на все, чтобы тебе угодить. Только кому они нужны, эти богатства и земли, если люди, что ими владеют, вынуждены как проклятые писать и писать «Авденаго» и заучивать трудные слова, пока мозги не лопнут?

И в тот вечер со стороны Сильвии это, наверно, была последняя вспышка протеста; после она присмирела и со всем прилежанием старалась вникнуть в то, что втолковывал ей Филипп с помощью схематичной карты, которую он вполне искусно нарисовал куском обуглившейся древесины на кухонном столе тети. Правда, прежде чем приступить к так называемой «грязной работе», по выражению Сильвии, он заручился тетиным соизволением. Мало-помалу даже Сильвия стала проявлять интерес к его художеству: перво-наперво он большой жирной точкой обозначил Монксхейвен и затем вокруг этого центра принялся очерчивать контуры суши и моря. Упершись локтями в поверхность кухонного стола и положив подбородок в ладони, Сильвия внимательно следила за появлением все новых и новых объектов на схематичной карте, но время от времени вопросительно поглядывала на Филиппа. А тот был не настолько поглощен уроком, чтобы не замечать ее сладостной близости. Сейчас Сильвия была настроена к нему крайне доброжелательно – не бунтовала, не дерзила, – и он из кожи вон лез, чтобы удержать ее внимание – был красноречив, как никогда (такое вот вдохновение порождает любовь!), угадывая, о чем ей любопытно услышать и узнать. Филипп пытался объяснить Сильвии причины возникновения долгих полярных дней, о которых она слышала с детства, и вдруг почувствовал, что она отвлеклась, думает о чем-то своем, и он больше не владеет ее вниманием. Эту интуитивную уверенность он сохранял не дольше мгновения, даже не успел предположить, что повлияло на Сильвию столь противное его желаниям, потому как в следующую минуту дверь отворилась и в дом вошел Кинрэйд. И тогда Хепберн сообразил, что Сильвия, должно быть, услышала его шаги и узнала их.

Рассерженный, он напрягся, приняв чопорный вид. К его удивлению, Сильвия встретила гостя так же холодно, как и он. Она встала за спиной у Филиппа и, возможно, поэтому не видела, что Кинрэйд протянул ей руку, ибо она не вложила в нее свою маленькую ладошку, как в руку Филиппа час назад. И почти не разговаривала, сосредоточенно рассматривая нарисованную головешкой карту, будто была увлечена географией или задалась целью запомнить во всех подробностях урок, что преподал ей Филипп.

Последний, однако, приуныл, заметив, сколь обрадовался Кинрэйду хозяин дома, объявившийся из дальних комнат почти одновременно с приходом гостя. И разволновался, когда увидел, что Кинрэйд занял место у очага, будто был хорошо знаком с порядками, заведенными в этом доме. Появились курительные трубки. Филипп курить не любил. Кинрэйд, возможно, тоже, но он все равно взял трубку и разжег ее, хотя почти не попыхивал ею, ведя с фермером Робсоном беседу о мореплавании. Говорил практически он один. Филипп сидел рядом с мрачным выражением на лице, Сильвия и его тетя молчали, старик Робсон курил свою длинную глиняную трубку, время от времени вынимая ее изо рта, чтобы сплюнуть в начищенную до блеска медную плевательницу и вытряхнуть из чаши белый пепел. Прежде чем снова сунуть трубку в рот, он издавал короткий смешок, давая понять, что получает удовольствие от общения с гарпунщиком, и от случая к случаю вставлял замечание. Сильвия сидела боком с краю стола, притворяясь, будто шьет, но от внимания Филиппа не укрылось, что она часто замирала за рукоделием, слушая рассказ гарпунщика.

Вскоре тетя завела с ним беседу, и они продолжали тихо переговариваться между собой – не потому, что испытывали какой-то особый интерес к тому, что они обсуждали, просто Белл Роб-сон чувствовала, что племянник, родной ей человек, расстроен. Не исключено, что они оба были не прочь показать свое скептическое отношение к байкам Кинрэйда. В любом случае миссис Робсон, будучи женщиной малообразованной, опасалась верить в небылицы.

Филипп, сидевший строго напротив гарпунщика, по ту сторону очага, что была ближе к окну и к Сильвии, в конце концов повернулся к кузине и тихо произнес:

– Надо полагать, мы не сможем продолжить урок географии, пока тот парень не уйдет?

При словах «тот парень» щеки Сильвии покрылись румянцем, но она лишь ответила беспечным тоном:

– Ну, вообще-то, хорошего понемножку, я так считаю, и на сегодняшний вечер географии с меня достаточно. Но все равно большое спасибо.

Филипп нашел прибежище в оскорбленном молчании. И как же он возликовал, когда его тетя, взявшись готовить ужин, стала производить громкий шум, заглушавший речь гарпунщика, которая теперь не достигала ушей Сильвии. Девушка заметила, сколь доволен Филипп тем, что все ее усилия дослушать конец истории идут прахом! Это ее разозлило, и полная решимости испортить ему удовольствие от его злорадного торжества и воспрепятствовать всяким его попыткам завязать с ней личный разговор, она, продолжая шить, тихо запела себе под нос. Потом вдруг, охваченная желанием помочь матери, ловко соскользнула со стула, прошла мимо Хепберна и, опустившись на колени перед очагом, в непосредственной близости от отца и Кинрэйда, принялась подрумянивать лепешки. И теперь шум, которому Хепберн так обрадовался, обернулся против него самого. Он не слышал веселой болтовни, завязавшейся между Сильвией и гарпунщиком, который все пытался забрать длинную вилку из ее руки.

– Зачем сюда пришел этот моряк? – спросил Филипп у тети. – Ему не место рядом с Сильвией.

– Даже не знаю, – отвечала та. – Нас познакомили Корни, и мой господин прикипел к его обществу.

– И вам он тоже нравится, да, тетя? – почти с грустью в голосе спросил Хепберн, проследовав в маслодельню за миссис Робсон, якобы помогая ей.

– Мне он не люб. Думаю, он рассказывает нам небылицы, проверяя, насколько мы легковерны. Но хозяин с Сильвией высокого о нем мнения, как будто он единственный в своем роде.

– Таких, как он, я вам десятка два покажу на пристани.

– Ты, парень, будь поспокойней. Кто-то кому-то нравится, кто-то – нет. Пока я жива, ты всегда будешь здесь желанным гостем.

Добрая женщина понимала, что племянник обижен на ее мужа и дочь, увлеченных своим новым приятелем, и хотела подбодрить его. Но, как она ни старалась, хорошее настроение к нему не возвращалось: весь вечер он сидел мрачнее тучи, чувствуя себя стесненно и неуютно, но уходить не уходил. Задался целью пересидеть Кинрэйда, дабы доказать, что в этом доме он более близкий человек. Наконец гарпунщик стал прощаться, но до того как уйти, он нагнулся к Сильвии и что-то ей шепнул – Филипп не расслышал; а она в порыве внезапного усердия даже головы не подняла от шитья, лишь кивнула в ответ. Наконец Кинрэйд ушел – после того, как множество раз по всяким пустякам откладывал свой уход, множество раз от двери поворачивал назад: искал повод, как подозревал Филипп, чтобы украдкой взглянуть на Сильвию. И как только он удалился, девушка свернула шитье, объявив, что очень устала и сейчас же пойдет спать. Ее мать, дремавшая последние полчаса, обрадовалась, что и она теперь может отойти ко сну.

– Налей себе еще стаканчик, Филипп, – сказал фермер Роб-сон.

Но Хепберн, довольно резко отказавшись от предложения, встал ближе к Сильвии, желая вызвать ее на разговор, и увидел, что она предпочла бы этого избежать. И он ухватился за самый явный повод, что было неумно с его стороны, ибо тем самым он лишил себя всякого шанса время от времени завладевать ее безраздельным вниманием.

– Судя по всему, географию учить ты не настроена, да, Сильви?

– Сегодня – не очень. – Она притворно зевнула, но все же робко заглянула в его недовольное лицо.

– Не только сегодня – вообще, – упрекнул он ее, все больше гневаясь. – Ты вообще не настроена учиться. Прошлый раз я принес кое-какие книги, намереваясь многому тебя научить, но теперь прошу их вернуть, уж позволь тебя побеспокоить. Я положил их на полку возле Библии.

Филипп рассчитал, что кузина принесет ему книги и он в любом случае будет иметь удовольствие получить их из ее рук.

Не отвечая, Сильвия сходила за книгами и отдала ему, всем своим видом демонстрируя вялое безразличие.

– Итак, с изучением географии покончено, – заключил Хепберн.

Что-то в его тоне насторожило Сильвию, и она подняла на него глаза. В чертах его сквозила нестерпимая обида с налетом горького сожаления и печали, что тронуло ее до глубины души.

– Не сердись на меня, Филипп, ладно? Я не хочу огорчать тебя и готова учиться. Только глупая я, тебе, наверно, очень трудно со мной.

Сильвия фактически соглашалась продолжить занятия, и Филипп был бы рад ухватиться за ее полупредложение, да помешали упрямство и гордость. Не сказав ни слова, он отвернулся от милого умоляющего лица и принялся заворачивать книги в бумагу. Хепберн знал, что кузина недвижно стоит рядом, но вел себя так, будто не замечает ее. Упаковав книги, он без лишних церемоний пожелал всем доброй ночи и ушел.

В глазах Сильвии стояли слезы, хотя в душе она испытывала облегчение. Она сделала кузену щедрое предложение, а он отверг его с безмолвным презрением. Спустя несколько дней отец по возвращении с монксхейвенского рынка в числе прочих новостей сообщил, что встретил Кинрэйда, который собирался домой в Куллеркоутс. Тот передавал свое почтение миссис Робсон и ее дочери и просил Робсона сказать, что он намеревался наведаться в Хейтерсбэнк, чтобы попрощаться с ними, но время поджимает, и он надеется, что они не будут на него в обиде. Только Робсон не счел нужным передавать содержание этой длинной речи, сказанной из вежливости. В действительности, поскольку к делу это послание отношения не имело и предназначалось исключительно для женщин, Робсон начисто позабыл про него, едва оно было произнесено. А Сильвия два дня изводила себя тревогой из-за оскорбительной невнимательности своего героя, ведь в их доме Кинрэйда привечали скорее как близкого друга, нежели случайного знакомого, которого знали всего несколько недель; но потом гнев охладил ее первоначальный пыл, и она продолжала заниматься повседневными делами так, будто гарпунщика вовсе никогда не существовало. Он исчез в густом тумане неведомого мира, из которого явился к ним, – исчез, не сказав ни слова, и, возможно, больше она его не увидит. А может, и увидит, когда он вернется, чтобы жениться на Молли Корни. Может, ее попросят быть подружкой невесты, и что за веселая свадьба это будет! Все Корни – такие приятные люди, и в их семье, похоже, нет всех тех строгостей и ограничений, которым подвергала Сильвию ее собственная мать. Но потом девушку захлестнули стыд и всепоглощающая любовь к собственной матери; она готова была исполнить ее малейшее желание во искупление своего минутного предательства, что она совершила в мыслях; и таким образом Сильвия подвела себя к тому, чтобы попросить кузена Филиппа возобновить уроки, причем озвучила свое пожелание в столь кроткой манере, что он, помедлив, милостиво снизошел до ее просьбы, которую всегда жаждал исполнить.

С наступлением зимы на ферме Хейтерсбэнк на многие недели установилась монотонная размеренность. Филипп приходил и уходил, отмечая, что Сильвия поразительно прибавила в понятливости и рассудительности; возможно, от него также не укрылось, что она заметно похорошела. Ибо она находилась в том возрасте, когда девушки внешне очень быстро меняются, и обычно к лучшему. Сильвия расцвела, превратившись в высокую молодую женщину; ее глаза приобрели более насыщенный оттенок, черты лица – бо́льшую выразительность, и, догадываясь, сколь необыкновенно она мила, при встрече с теми немногими незнакомыми людьми, с которыми ей доводилось общаться, она неосознанно держалась с кокетливой застенчивостью. Филипп приветствовал ее интерес к географии, расценив это как еще одно свидетельство совершенствования ее натуры. Он снова принес на ферму свой географический атлас и многие вечера посвящал обучению кузины. Она проявляла удивительное любопытство к отдельным областям, о которых ей хотелось узнать, и с холодным безразличием воспринимала самое существование городов, стран и морей, куда более знаменитых с исторической точки зрения. Порой она упрямилась, порой выказывала крайнее презрение к учености своего наставника, превосходившего ее в образованности, но, несмотря на все это, в назначенные вечера Филипп регулярно приходил в Хейтерсбэнк, в любую погоду, даже когда свирепствовал колючий восточный ветер, мела метель или под ногами была непролазная слякоть, потому как любил он сидеть чуть позади Сильвии, держа руку на спинке ее стула, и смотреть, как она горбится над столом, приковавшись взглядом – если б еще он мог видеть ее глаза – к одной точке на развернутой карте, и это был не Нортумберленд, где Кинрэйд проводил зиму, а бурные северные моря, о которых он рассказывал им разные чудеса.

Однажды ближе к весне Сильвия заметила, что к ним на ферму идет Молли Корни. Девушки не виделись много недель, так как Молли гостила у родственников на севере. Сильвия открыла дверь и встала на пороге, поеживаясь и улыбаясь от радости, что она снова видит подругу. Не доходя до дома нескольких шагов, Молли крикнула:

– Сильвия, ты ли это?! Как же ты повзрослела! А хорошенькая какая стала!

– Не болтай чепухи моей дочери, – урезонила ее Белл Роб-сон.

Законы гостеприимства заставили ее бросить глажку и подойти к двери; но, как мать ни старалась всем своим видом показать, что она считает слова Молли чепухой, ей не удалось скрыть улыбки, осветившей ее глаза, когда она обняла Сильвию за плечи, с теплотой и любовью, как владелец сокровища, достойного похвалы.

– Глаз не оторвать, – не унималась Молли. – За то время, что мы не виделись, она стала просто красавицей. И если я ей это не скажу, мужчины скажут обязательно.

– Прекрати, – осадила ее Сильвия, оскорбившись. Она отвернулась в смущении, досадуя на столь откровенное восхищение.

– Сама увидишь, – верещала Молли. – Долго вы ее не удержите, миссис Робсон. А как говорит моя мама, незамужние дочери – это вечная головная боль.

– Вас у вашей мамы много, а у меня она одна, – возразила миссис Робсон с печальной суровостью в голосе, ибо теперь ей не нравились рассуждения Молли. Но та лишь хотела подвести разговор к новостям о себе самой, от которых ее просто распирало.

– Вот-вот! Маме я так и сказала: имея столько детей, она должна быть благодарна, что одну из дочерей скоро сбудет с рук.

– Кого? Которую? – оживилась Сильвия, сообразив, что Молли принесла весть о свадьбе.

– Как кого? Меня, конечно! – рассмеялась та, чуть покраснев. – Зря, что ль, я из дома уезжала – во время поездки мужа себе подыскала, как раз такого, какой мне нужен.

– Чарли Кинрэйд, – заулыбалась Сильвия, поняв, что теперь она может выдать секрет Молли, который до сей минуты свято хранила.

– Да на что мне сдался Чарли Кинрэйд?! – Молли тряхнула головой. – Что толку от мужа, который по полгода проводит в море? Ха-ха, мой господин – благоразумный лавочник из Ньюкасла, с Сайда[55]. Я считаю, что сделаю хорошую партию, и тебе желаю удачи, Сильвия. Понимаете, – обратилась она к миссис Робсон, рассудив, что та лучше, чем Сильвия, способна оценить существенные преимущества ее выбора, – хоть мистеру Брантону почти сорок, доход у него более двухсот фунтов в год, и для своих лет он хорош собой, и нравом к тому же добрый, спокойный человек. Ну да, он, разумеется, уже раз был женат, но все его дети умерли, кроме одного; а я детей люблю, буду хорошо кормить их и рано укладывать спать, чтоб не путались под ногами.

Миссис Робсон сдержанно поздравила Молли, но Сильвия молчала. Она была разочарована: брак с торговцем, по ее мнению, был не столь романтичным, как с героем-гарпунщиком.

Молли смущенно рассмеялась, понимая Сильвию лучше, чем та думала:

– Сильвия меня не одобряет. А собственно, почему, подруга? Для тебя же лучше. Чарли теперь свободен, а если б я вышла замуж за него, прибрать его к рукам уже не получилось бы, да и он не раз говорил, что из тебя вырастет милашка.

Окрыленная успехом, Молли чувствовала себя независимой и выказывала смелость суждений, что редко позволяла себе прежде, и уж тем более не при миссис Робсон. Даже Сильвию раздражали ее тон и манеры: она держалась развязно, насмешливо, вызывающе. Миссис Робсон и вовсе находила поведение Молли непристойным.

– Сильвия замуж не торопится, – отрывисто и сухо произнесла она. – Ей и дома неплохо, со мной и с отцом. А ты можешь болтать что угодно, мне все равно.

Молли немного притихла, но все равно, пребывая в эйфории от скорого удачного замужества, ни о чем другом говорить не могла; и когда она ушла, миссис Робсон, что было ей несвойственно, разразилась уничижительной тирадой:

– Бывают же такие девицы. Как петухи на навозной куче – заманят под венец какого-нибудь простофилю и давай горланить: кукареку, я мужа изловила, кукареку. Терпеть таких не могу. Прошу тебя, Сильви, будь поосмотрительней с Молли. Она ведет себя совершенно неприлично, поднимая столько шуму из-за мужчин, словно ей двухголовых телят показали.

– Но у Молли доброе сердце, мама. Только я ведь полагала, что она обручена с Чарли Кинрэйдом, – задумчиво промолвила Сильвия.

– Эта девица обручится с первым встречным, который согласится взять ее в жены и содержать в достатке. У нее только это на уме, – презрительно фыркнула Белл.

Глава 11. Планы на будущее

На исходе мая Молли Корни вышла замуж и уехала в Ньюкасл. И хотя женихом на свадьбе был не Чарли Кинрэйд, Сильвия, как и обещала, выступила в роли подружки невесты. Но в период между помолвкой и бракосочетанием Молли дружба между девушками, которых свели вместе обстоятельства – соседство и одинаковый возраст, – заметно ослабела. Во-первых, Молли была настолько поглощена приготовлениями к свадьбе, настолько упивалась своей удачей, тем, что она выходит замуж, да еще раньше старшей сестры, что все ее недостатки проявились в полную силу. Сильвия считала ее эгоисткой, миссис Робсон – бесстыдницей. Еще год назад Сильвия горько сожалела бы, что ей приходится расстаться с подругой; теперь же она почти радовалась, что будет избавлена от нескончаемых требований сопереживать и рассыпаться в поздравлениях, требований, исходивших от человека, которого не заботили ни мысли, ни чувства окружающих, по крайней мере, в те недели «кукареканья», как выражалась миссис Робсон. Белл не очень-то ценила юмор, но, в кои-то веки придумав шутку про петуха, она теперь то и дело повторяла ее.

Тем летом каждый раз при встрече с кузиной Филипп находил ее прелестнее, чем прежде: казалось, в облике ее появлялся новый оттенок цвета, некое свежее очарование, подобно тому, как с каждым летним днем распускаются цветы, показывая новые грани своей красоты. И это был не плод воображения влюбленного Филиппа. Эстер Роуз, изредка встречавшая Сильвию, каждый раз с грустью честно признавала, что недаром Сильвия внушает столь огромное восхищение и любовь.

Однажды Эстер увидела, как та сидит подле матери на рынке; рядом стояла корзина, а на чистом полотенце, накрывавшем желтые брикеты сливочного масла весом в один фунт, Сильвия разложила веточки шиповника и жимолости, которые она нарвала по дороге в Монксхейвен. На коленях у нее лежала соломенная шляпка, и Сильвия занимала себя тем, что вплетала цветки в ленту, обвивавшую тулью. Потом она взяла шляпу, вытянула ее на руке и повертела так и эдак, склонив набок голову, чтобы лучше видеть результат своего труда. И все это время Эстер с восхищением и тоской в глазах наблюдала за ней в просветы между складками ткани, вывешенной в витрине лавки Фостеров, наблюдала и думала, знает ли Филипп, стоявший за соседним прилавком, что его кузина на рынке, совсем близко от него. Потом Сильвия надела шляпку и, посмотрев на окна Фостеров, перехватила взгляд Эстер, в котором сквозил живой интерес. Она улыбнулась и покраснела, смутившись от того, что за ней наблюдали, пока она тешила свое тщеславие, и Эстер улыбнулась в ответ, но как-то печально. Потом порог лавки переступил покупатель, и она принялась его обслуживать – сегодня, как и в любой базарный день, торговля шла бойко. Занимаясь посетителем, в какой-то момент она заметила, что Филипп, увидев на улице нечто услаждающее его взор, прямо без головного убора ринулся из магазина. На стене близ прилавка, где стояла Эстер, висело маленькое зеркало, помещенное в этот укромный уголок для того, чтобы добропорядочные женщины, приходившие в магазин за головными уборами, могли оценить, подойдет ли им обновка, прежде чем купить товар. Обслужив покупателя, Эстер стыдливо прошла в тот угол и украдкой посмотрелась в зеркало. И что же она увидела? Бледное лицо, мягкие темные волосы, не тронутые блеском, не озаренные улыбкой меланхоличные глаза, плотно сжатые в недовольстве губы. Вот что ей приходилось сравнивать с ясным миленьким личиком, за которым она наблюдала на солнечной улице. Подавив вздох, Эстер вернулась за прилавок, настроенная угождать капризам и прихотям покупателей еще более терпеливо, чем до того, как она увидела в зеркале свое унылое отражение.

Саму Сильвию появление Филиппа не очень обрадовало. «Выставил меня полной дурой, – подумала она, – а себя – посмешищем, несется по рынку как шальной». И когда он принялся расхваливать ее шляпку, она в раздражении повытаскивала из ленты цветы, бросила их на землю и растоптала.

– Зачем ты так, Сильви? – удивилась ее мать. – Цветы смотрелись красиво, хоть и могли испачкать шляпку.

– Мне не нравится, что Филипп со мной так разговаривает, – надула губы Сильвия.

– Как «так»?

Но девушка не могла повторить его слова. Она понурилась, покраснела, озабоченно сдвинула брови – в общем, вид имела недовольный. Филипп выбрал неудачный тон, выражая свое восхищение.

И это еще раз доказывает, что разные люди по-разному воспринимают своих ближних, когда я говорю, что Эстер взирала на Филиппа как на самого лучшего и приятного из всех мужчин, что она когда-либо знала. Если его не спрашивали, сам он о себе не рассказывал, посему его родственники из Хейтерсбэнка, поселившиеся в этом краю всего пару лет назад, ничего не ведали об испытаниях, выпавших на его долю, и о тяжелых обязанностях, что ему приходилось выполнять. Конечно, тетя Филиппа очень верила в него, потому что немного знала характер племянника и потому что он был ее роду-племени, но мелкие подробности его прошлого оставались для нее тайной. Сильвия уважала Филиппа как друга матери и относилась к нему неплохо, пока он держался с присущим ему самообладанием, но в его отсутствие почти не думала о нем.

А вот Эстер, наблюдавшая за ним изо дня в день многие годы, с тех пор как он устроился посыльным в лавку Фостера, – наблюдавшая спокойно, благочестиво, но внимательно, – видела, как предан он интересам хозяина, знала, сколь заботливо и внимательно он ухаживал за своей ныне покойной матерью, во многом отказывая себе с безропотным самоотречением.

Редкие часы досуга Филипп посвящал самообразованию, что импонировало Эстер, тоже имевшей пытливый ум; она с радостью внимала ему, когда он делился недавно приобретенными знаниями – знаниями, наводившими скуку на Сильвию, – хотя, поскольку Эстер обычно слушала молча, только человек, более заинтересованный в том, чтобы постичь ее чувства, нежели Филипп, заметил бы перемены в ее лице – слабый румянец на бледных щеках, блеск глаз под приспущенными веками, – когда бы Хепберн ни открыл рот. Эстер не помышляла о любви ни с его, ни со своей стороны. Считала, что любовь – это суетность, тщета, о ней не то что говорить, даже думать не стоит. До того как Робсоны поселились в их краю, у нее раз или два мелькала мысль о том, что спокойная, размеренная жизнь, которую они вели с Филиппом, живя и работая под одной крышей, возможно, когда-нибудь в отдаленном будущем увенчается их браком; и ей невыносимы были робкие ухаживания Кулсона, который, как и Филипп, квартировал в доме ее матери. Они вызывали у нее отвращение.

Но с появлением Робсонов Филипп так часто стал проводить вечера в Хейтерсбэнке, что всякие надежды, которые неосознанно питала Эстер, угасли сами собой. Поначалу, когда она услышала про Сильвию, юную кузину, что стояла на пороге взросления, ее объяло мучительное чувство сродни ревности. Однажды в ту пору она осмелилась спросить у Филиппа, как выглядит Сильвия. Безо всякого воодушевления он сухо описал внешность кузины – черты лица, волосы, рост, – но Эстер, к собственному удивлению, проявила настойчивость, задав главный вопрос:

– Она красивая?

На землистых щеках Филиппа проступили красные пятна, но он ответил безразличным тоном:

– Надо полагать, некоторые находят ее красивой.

– А ты? – не сдавалась Эстер, хотя и сознавала, что его коробит ее вопрос.

– Незачем говорить о таких вещах, – с неудовольствием в голосе резко ответил он.

С той поры Эстер подавляла свое любопытство. Но в душе ее царило смятение, она изводила себя подозрительностью, пытаясь понять, считает ли Филипп красивой свою юную кузину, пока не увидела его и ее вместе в тот день, о котором мы говорили, – когда Сильвия пришла в лавку, чтобы купить новый плащ; и после того случая сомнений у нее не осталось, теперь она знала наверняка. Белл Робсон красота дочери, хорошевшей с каждым днем, тоже давала повод для беспокойства. Она понимала, что определенные факты чреваты нежелательными последствиями – вывод, к которому она пришла в результате размышлений, скорее основанных на интуиции, чем на рассудительности. Конечно, материнскому самолюбию льстило, что Сильвия приводит в восхищение противоположный пол, но Белл это тревожило. Восхищение это проявлялось по-разному. Если Сильвия сидела с ней на рынке, создавалось впечатление, что всему мужскому населению Монксхейвена в возрасте до сорока лет доктора срочно прописали молочно-яичную диету. Поначалу миссис Робсон думала, что это естественная дань отменному качеству ее фермерской продукции, но потом стала замечать, что у нее не больше шансов, чем у соседей, быстро распродать свой товар, если Сильвия оставалась дома. На овечью шерсть, что хранилась в амбаре, находилось покупателей больше, чем прежде; симпатичные молодые мясники приходили за телятиной еще до того, как принималось решение продать мясо, – словом, те, кто желал полюбоваться на хейтерсбэнкскую красавицу, всегда могли найти повод для визита на ферму. Все это Белл настораживало, но она вряд ли сумела бы объяснить, чего она боится. Правда, домашние не замечали, чтобы чрезмерное внимание окружающих испортило Сильвию. Она всегда была немного легкомысленной и таковой оставалась, но как говаривала ее мать: «На молодые плечи головы стариков не приставишь»; и, если родители журили ее за беспечность, Сильвия неизменно выказывала искреннее раскаяние. Честно говоря, только мать с отцом и видели в ней по-прежнему нескладного тринадцатилетнего подростка. Вне стен родного дома о ней ходили самые противоречивые мнения, особенно если послушать женщин. Одни называли ее «неказистой дылдой», другие – «прелестной, как первая июньская роза, и милой по характеру, как вьющаяся жимолость»; она была и «язвой, острой на язык, которым могла ранить в самое сердце», и «солнышком ясным, озарявшим все вокруг, где бы она ни появилась»; она была букой и жизнерадостной, остроумной и молчуньей, сердечной и черствой – в зависимости от того, кто ее характеризовал. В действительности особенность Сильвии была такова, что окружающие ее либо восхваляли, либо винили во всех грехах. В церкви или на рынке она невольно притягивала взоры: никто не мог забыть о ее присутствии, как это бывало в случае даже с более привлекательными девушками. Все это немало беспокоило ее мать, которая предпочла бы, чтобы ее дитя лучше уж вовсе обходили молчанием, нежели судачили о ней кто во что горазд. По разумению Белл, женщина тогда достойна уважения и доверия, если она идет по жизни неприметно и не дает повода трепать свое имя, которое может упоминаться лишь в связи с ее хозяйственностью, мужем или детьми. Если о какой-то девушке много говорили, пусть даже в хвалебных тонах, та сразу много теряла в глазах миссис Робсон; и когда соседи начинали славословить в адрес ее собственной дочери, Белл холодно отвечала: «Да, она хорошая девочка» – и меняла тему разговора. Другое дело ее муж. Человек экспансивный, более свободных взглядов, он охотно слушал и еще более охотно наблюдал, как восторгаются красотой его дочери, полагая, что эти похвалы положительно отражаются и на нем. Он никогда не задумывался о том, насколько популярен он у окружающих, и еще меньше – о том, уважают ли его. Куда бы он ни пришел, его всюду привечали довольно тепло, поскольку по натуре он был незлобив и общителен, в молодости ввязывался в рискованные авантюры, что в определенной мере давало ему право высказывать свои суждения о жизни в авторитетной манере, которая вообще была ему свойственна; однако водить компанию он предпочитал не с респектабельными стариками, склонными к трезвому образу жизни, а с более молодым поколением. И он заметил, не задумываясь о причинах, что лихие, беспутные парни находят его общество более желанным, когда рядом с ним Сильвия. Кто-нибудь из них, один или двое, по воскресеньям в послеобеденные часы прогуливались до Хейтерсбэнка и шатались без дела по полям вместе со старым фермером. Когда на ферме гостил кто-то из молодых мужчин, Белл, изменяя своей многолетней привычке, не смела прикорнуть днем, чтобы не оставлять без пригляда Сильвию, и к гостям демонстрировала пренебрежительное обхождение, насколько это позволяли ее понятия о гостеприимстве и долг перед мужем. Но если те не входили в дом, старик Робсон обязательно на обход своей земли брал с собой Сильвию. Белл следила за ними из окна верхнего этажа: молодые люди стояли в позах слушателей, а Дэниэл разглагольствовал, подкрепляя слова взмахами своей толстой клюки; Сильвия же, повернувшись вполоборота, словно чтобы уклониться от слишком восторженного взгляда, рвала цветы из живой изгороди. Эти воскресные послеполуденные прогулки все лето отравляли Белл жизнь. В конце концов миссис Робсон всеми возможными способами стала пытаться сделать так, чтобы муж не брал Сильвию в Монксхейвен каждый раз, как он туда отправлялся, на что требовалась вся ее хитрость, поскольку женщина она была прямодушная. Но тут перед ней снова встала дилемма, ибо по ясном размышлении она поняла, что поступает во вред мужу. Ведь если Сильвия шла с отцом, тот никогда не напивался, что, как бы то ни было, благотворно сказывалось на его здоровье (в то время и в тех местах пьянство не считалось грехом), посему иногда ей дозволялось сопровождать Дэниэла, дабы удерживать его от безрассудства: он слишком любил свою дочь и гордился ею, чтобы позорить ее своей неумеренностью при всем честном народе. Но как-то в воскресенье, в первых числах ноября, Филипп пришел в Хейтерсбэнк раньше своего обычного часа, и тетя, увидев, сколь он бледен и подавлен, воскликнула:

– Бог мой, юноша, что стряслось? Ты изможден и измучен, как методистский священник после вечери любви[56], во время которой он проповедовал до посинения. Молока тебе хорошего надо попить, вот что я тебе скажу, а то в Монксхейвене всякую дрянь потребляют!

– Нет, тетя, я вполне здоров. Расстроен только из-за того, что говорят про Сильвию.

Белл мгновенно изменилась в лице:

– И что про нее говорят?

– О, – выдохнул Филипп, пораженный переменами в лице и поведении тети. Видя, как она встревожилась, он укротил свое волнение. – Да это все дядя: такую девушку, как она, нельзя водить по пивнушкам. Она была с ним во «Флагмане» в день поминовения усопших[57]. Народу там много толпилось, на ярмарку труда собрались, но такой, как наша Сильвия, негоже ронять свое достоинство, среди этого народа.

– Значит, он взял ее с собой в пивную? – в суровом раздумье промолвила Белл. – Я никогда не была высокого мнения о девицах, что продают себя на ярмарке. Негодные это люди, раз сами не могут найти себе работу – приходят и стоят, выставляя себя напоказ, украдкой перемигиваются с пахарями; и хозяйкам я бы не советовала подбирать себе прислугу из таких девиц. И ты говоришь, что моя Сильви опустилась до того, что стала танцевать и резвиться с ярмарочным народом во «Флагмане»?

– Нет, нет, она не танцевала, она почти туда и не заходила, но только собственная гордость и спасла ее от позора: дядя слова бы ей не сказал, если б она пошла танцевать, потому как он встретил там Хейли из Сиберна и еще двоих, и они выпивали у стойки, а миссис Лосон, хозяйка, она знала, что народ валом повалит к ней танцевать, лишь бы глазком взглянуть на Сильви и поболтать с ней! Посему она заманила ее в пивную, сказав, что зал нарядно убран флагами; и мои знакомые, что там были, сказали, что они просто обалдели, когда заметили личико нашей Сильви среди раскрасневшихся пьяных обветренных рож служанок и работяг; а Джем Макбин, он сказал, что она была как яблоневый цвет среди пионов; и какой-то парень – он его не знает – подошел и заговорил с ней; и то ли от его дерзости, то ли чьи-то слова задели ее за живое, потому как народ к тому времени был уже хорошо навеселе, она побелела и до того разозлилась, что прямо жгла его взглядом, а потом покраснела и ушла, как хозяйка ни старалась шутками-прибаутками удержать ее.

– Сейчас же отправлюсь в Монксхейвен и задам жару этой Маргарет Лосон, чтоб впредь неповадно было.

Белл взялась за свой плащ с капюшоном, словно и впрямь собиралась его надеть.

– Нет, для трактирщицы это не аргумент, – остановил ее племянник. – Должна же она как-то завлекать посетителей.

– Не за счет моей девочки, – решительно заявила Белл.

Рассказ Филиппа потряс ее куда глубже, чем он ожидал. Его самого больше возмущали сплетни о том, что Сильвия принимала участие в бесчинных разгульных увеселениях – в ежегодном празднике для низших классов йоркширской прислуги, который устраивали как под открытым небом, так и в помещениях, – а не факт ее появления в пивной, ибо от своего осведомителя он знал, что она пробыла там считаные мгновения. Глядя на встревоженное лицо тети, Филипп почти сожалел, что сообщил ей дурную весть. В конце концов, протяжно вздохнув, она поворошила угли в очаге, словно собиралась с мыслями, заняв себя этой мелкой работой по дому.

– Жаль, что девушки – не парни и не замужние женщины, – посетовала Белл. – Увы, но Бог не дал мне сына. Будь у нее брат, он приглядел бы за ней. Моему хозяину некогда думать о дочери, у него столько забот – овес, шерсть, молодой жеребчик, «Везучая Мэри».

Наученная верить, что мужчины наделены высшим интеллектом, она искренне полагала, что ее муж решает в уме вселенские проблемы. Белл строго осудила бы себя, если б даже в мыслях, посмела возложить на него вину, и Филипп из уважения к ее чувствам не решился заметить, что отец Сильвии обязан лучше следить за дочерью, раз уж он постоянно берет себе в спутницы столь прелестное создание.

И все же подобные речи готовы были сорваться с его языка, но тетя его опередила:

– Я надеялась, что, может быть, вы с ней приглянетесь друг другу, но ты ей не пара – слишком старомоден для нее. Но это и к лучшему, потому как теперь могу тебе сказать, что я была бы очень признательна, если б ты немного присматривал за ней.

Филипп помрачнел. Ему пришлось обуздать свои чувства, прежде чем он осторожно ответил:

– Как я могу присматривать за ней, если привязан к магазину, и с каждым днем все крепче и крепче?

– Я могла бы посылать ее с поручениями к Фостеру, ну а ты, пока она в городе, глаз с нее не спускай, немного пройдись с ней по улице, отваживая от нее других парней, особенно мясника Неда Симпсона, а то люди говорят, девушкам от него одна беда, а я попрошу отца, чтобы он чаще оставлял ее со мной. Вон они идут с гребня, и Нед Симпсон с ними. Ты уж, Филипп, будь как брат моей девочке, отгоняй от нее все непотребное.

Дверь отворилась, и послышался хриплый громкий голос Симпсона. Парень он был дюжий и довольно хорош собой – и телосложением, и чертами, – только вот цвет лица выдавал в нем склонность к пьянству. Свою воскресную шляпу он держал в руке, приглаживая на ней длинный ворс.

– Мое почтение, миссус, – поздоровался мясник застенчиво-фамильярным тоном. – Ваш господин хотел, чтоб я зашел и пропустил стаканчик. Надеюсь, вы не против?

Сильвия быстро прошла через кухню-столовую и поднялась наверх, не сказав ни слова ни кузену, ни кому другому. Филипп сидел, ненавидя гостя и почти ненавидя гостеприимного дядю за то, что он привел в дом Симпсона. И симпатизировал тете, разделяя ее настроение, побуждавшее Белл отвечать отрывисто и односложно. А в промежутках между своими переживаниями недоумевал, на каком основании она заявила, что больше не строит планов относительно его женитьбы на Сильвии, и в чем выражается его «старомодность».

Робсон охотно уговорил бы Филиппа выпить вместе с ним и Симпсоном, но тот пребывал в необщительном расположении духа и сидел особняком, не сводя глаз с лестницы, по которой рано или поздно должна была сойти Сильвия, – возможно, прежде уже упоминалось, что лестница на верхний этаж вела прямо из кухни. В конце концов его томительное бдение было вознаграждено. Сначала грациозно показался маленький заостренный носок, затем – изящная лодыжка в облегающем синем чулке из шерсти, спряденной и вывязанной старательными руками матери, потом – пышная коричневая юбка из тонкой шерсти; рука, приподнимающая пристойно присборенный подол, чтобы не мешал спускаться по лестнице; тонкая шея и хрупкие плечи, укрытые сложенным вдвое чистым платком из белого муслина; венчающая красота тронутого сияющим румянцем нежного невинного личика в обрамлении светло-каштановых локонов. Сильвия подскочила к Филиппу. И как же по ее приближении заколотилось его сердце! А потом еще быстрее, когда она обратилась к нему шепотом, с глазу на глаз:

– Он еще здесь? Терпеть его не могу. Папу готова была ущипнуть, когда он пригласил его в дом.

– Бог даст, скоро уйдет, – ответствовал Филипп. Млея от ее доверительного шепота, он едва понимал смысл своих слов.

Но Симпсон не хотел допустить, чтобы Сильвия отсиживалась безмолвно в темном углу между окном и дверью. Он принялся говорить ей комплименты, осыпая ее по-крестьянски грубой лестью, слишком беспардонной даже на вкус ее отца, тем более что тот увидел, как нахмурилась и поджала губы его жена, не одобрявшая манеру речи гостя.

– Ну все, будет тебе, парень, оставь девицу в покое. Она и так уже нос задрала, мать на нее не надышится. А мы с тобой, как люди разумные, должны серьезные разговоры вести. Так вот, как я говорил, лошадь попалась неспокойная, постоянно копытами перебирала – на милю никого к себе не подпускала.

И в таком духе старый фермер и неотесанный мясник толковали и толковали о лошадях, в то время как Филипп и Сильвия сидели вместе, и он, вдохновленный надеждой, предавался мечтам о будущем, несмотря на суждение тети, почему-то решившей, что племянник слишком «старомоден» для ее утонченной цветущей дочери. Белл, весь тот вечер наблюдавшая за Сильвией, возможно, тоже увидела резон в том, чтобы переменить свое мнение, ибо она проводила племянника до двери, когда тому пришла пора уходить, и, с чувством пожелав ему доброй ночи, добавила:

– Ты мне такое утешение, мальчик мой, почти как дитя родное, а порой я только так о тебе и думаю. Вверяю тебе мою малышку, приглядывай за ней, ведь у нее нет брата, который учил бы ее разбираться в людях, а женщине трудно распознать мужское коварство, но если ты станешь следить за тем, с кем она общается, мне будет спокойнее.

У Филиппа часто забилось сердце, но голос его оставался ровным, как обычно, когда он отвечал:

– Я постараюсь сделать так, чтобы она не водилась со всяким сбродом в Монксхейвене. О девушке всегда лучше судят, если она осмотрительна. Что до всего остального, я буду смотреть, с кем она общается, и, если увижу, что это люди негодные, предостерегу ее, ведь она не из тех, кому нравятся наглецы вроде Симпсона, она и сама понимает, что́ мужчине приличествует говорить девушке, а что нет.

Окрыленный счастьем, трепетавшим в его сердце, Филипп тронулся в обратный путь; как всегда, ему предстояло прошагать две мили. Он не часто поддавался самообольщению, но сегодня вечером у него появились основания уверовать в то, что терпением и выдержкой он сумеет завоевать любовь Сильвии. Год назад он едва не заслужил неприязнь кузины, расхваливая ее внешность в выражениях, возвещавших о его страстной любви. Он растревожил ее девичью стыдливость и утомил своими ожиданиями – тогда ему казалось, что она должна проявить интерес к его ухаживаниям. Но потом, с редкой проницательностью, он осознал свою ошибку; и вот уже многие месяцы ни словом, ни взглядом не выдавал, что для него она не просто юная кузина, которую он обязан лелеять и, если потребуется, защищать. Как следствие, Сильвия приручилась, подобно тому, как приручается дикий зверь; Филипп хранил спокойствие и невозмутимость, будто и не замечая ее робких шагов к дружескому сближению. Эти шаги предпринимались по окончании занятий. Сильвия опасалась, что она вызвала недовольство кузена, отвергнув его наставления, и не могла успокоиться, пока не заключала с ним мир; и теперь, по всем признакам, они стали настоящими друзьями, но не более того. В отсутствие Филиппа Сильвия не позволяла своим молодым собеседникам высмеивать его степенность, воздержанность и в чем-то чопорные манеры; она даже шла против совести, отрицая, что в его характере есть какие-то странности. Если ей было угодно, она искала его совета по малейшим пустякам, коими была наполнена ее повседневная жизнь, и старательно скрывала скуку, когда он слишком многословно и витиевато выражал свои мысли. Но идеальный муж, каким она его воображала, отличался от Филиппа буквально во всем; эти два образа в ее представлении никогда не сливались воедино. Для Филиппа она была единственной женщиной на свете, но об этом он не смел размышлять из страха, что прислушается к голосу совести и благоразумия и, помимо своей воли, убедит себя в том, что Сильвия ему не пара, никогда не будет принадлежать ему и что он потратит время и жизнь впустую, лелея ее в святая святых своего существа и тем самым оставляя без внимания другие важные цели и религиозные установки, которые – в любом другом случае – он ставил бы во главу угла. Ибо он был взращен квакерами и разделял их стойкое недоверие к своекорыстным натурам; но разве его страстная мольба «Отдайте мне Сильвию или я умру!» – не своекорыстие? Какое-то мгновение только одна эта мечта властвовала в его мужском воображении; редко кто любил так преданно, как он, и любовь его заслуживала лучшей судьбы, чем та, что ей была уготована. Сейчас, как я говорила, он был полон надежд – и не только потому, что Сильвия все крепче привязывалась к нему; высока была вероятность, что вскоре он будет в состоянии обеспечить ей, как своей жене, такой комфорт, какого она не знала прежде.

Ибо братья Фостеры подумывали о том, чтобы отойти от дел, вверив лавку заботам двух своих приказчиков, Филиппа Хепберна и Уильяма Кулсона. Правда, их намерения обнаружились лишь в последние месяцы, проявляясь в случайно брошенных фразах и косвенных намеках. Однако каждый шаг, что они предпринимали, вел в этом направлении, и Филипп, хорошо зная их привычку принимать взвешенные решения, без нетерпения ждал желанного конца, что приближался медленно, но верно. В ту пору вся атмосфера жизни в среде квакеров склоняла к подавлению желаний и чувств, и Кулсон с Хепберном придерживались этого принципа. Как и Хепберн, Кулсон догадывался об открывающихся перед ним перспективах, но меж собой молодые люди никогда не затрагивали этот вопрос, хотя порой свою осведомленность выдавали в разговоре рассуждениями о будущем. А Фостеры между тем все больше посвящали своих преемников в различные аспекты своего бизнеса. Пока, по крайней мере, братья планировали сохранить за собой долю участия в прибыли, что приносил магазин, даже после того, как перестанут управлять им непосредственно, и порой они подумывали о том, чтобы открыть отдельное предприятие – банк. Разделение двух направлений деятельности, сведение своих приказчиков с производителями товаров в других городах (в те дни система «разъездных поставщиков» не была так хорошо развита, как теперь), все эти процессы шли своим чередом; и Филипп в своем воображении уже видел себя в достойном положении одного из хозяев главного магазина в Монксхейвене, а Сильвию – своей женой, разодетой в шелка, разумеется, и, возможно, имеющей в своем распоряжении экипаж. В картинах своего будущего процветания, что рисовал себе Филипп, благодаря его успехам благоденствовала только Сильвия; его жизнь, как и теперь, попрежнему проходила в четырех стенах магазина.

Глава 12. Празднование нового года

Несколько месяцев после того периода, о котором рассказывалось в предыдущей главе, Филипп был очень занят в магазине, осваивая новые обязанности. Памятуя о последнем разговоре с тетей, он, наверно, испытывал бы неловкость из-за того, что не может присматривать за своей юной кузиной, как обещал, но примерно в середине ноября Белл Робсон слегла с ревматическим полиартритом, и дочь полностью посвятила себя заботам о матери. Пока та болела, Сильвия даже не помышляла об обществе или развлечениях; пылкая в проявлении всех своих чувств, в страхе потерять мать, Сильвия осознала, сколь крепко она привязана к ней. До сей поры она, как и многие дети, полагала, что ее родители будут жить вечно; и теперь, когда возникла опасность, что в ближайшее время, возможно уже на следующей неделе, мать похоронят и она ее больше не увидит, Сильвия старалась всячески услужить ей и показать свое нежное отношение, словно надеялась втиснуть годы любви и радения в оставшиеся несколько дней. Болезнь долго не отступала, миссис Робсон поправлялась медленно и к Рождеству уже сидела у очага в кухне-столовой, осунувшаяся, изнуренная, укутанная в шали и одеяла, но снова на своем месте, там, где Сильвия не чаяла ее больше увидеть. В тот вечер пришел Филипп. Его кузина пребывала в ликующем настроении. Она решила, что, раз мама спустилась вниз, значит, все в порядке. Сильвия радостно смеялась, целовала мать, пожала руку Филиппу, почти благосклонно внимая его словам, в которые он вкладывал больше нежности, чем обычно; однако в середине его речи Сильвия заметила, что маме нужно поправить подушки, и она подскочила к ней, слушая кузена не более внимательно, чем кошка, что лежала на коленях у больной и довольно урчала, позволяя слабой руке немощно поглаживать ее. Вскоре явился и Робсон. Филиппу показалось, что фермер постарел и немного скис за то время, что он его не видел. Дэниэл принялся настаивать на том, чтобы жена выпила спиртного с водой, но, когда Белл отказалась, будто ей был невыносим сам запах алкоголя, удовольствовался чаем, что ей подали, хотя при этом на чем свет ругал напиток, говоря, что это пойло «вымывает сердце из мужчины» и способствует разложению мира, упадок которого ему приходится наблюдать на старости лет. В то же время из-за своей маленькой жертвы он сделался необычайно благодушным, и хорошее настроение вкупе с радостью, что он испытывал из-за того, что его жена выздоравливает, отчасти вернули ему былое обаяние его мягкого, веселого нрава, которое некогда помогло ему завоевать сердце рассудительной Изабеллы Престон. Пристроившись подле супруги, Дэниэл держал ее за руку и рассказывал сидевшей напротив молодой паре про свою прошлую жизнь: про свои приключения и счастливые избавления, про то, как он покорял жену. А она, с бледной улыбкой на губах вспоминая те дни, немного смущалась оттого, что он открывает мелкие подробности их сватовства, и время от времени укоряла его:

– Постыдился бы, Дэниэл. Не было этого. – Или, слабо возражая, говорила еще что-нибудь подобное.

– Не верь ей, Сильви. Твоя мама – женщина, а всякой женщине хочется иметь милого, и она сразу видит, если приглянулась кому-то, еще до того, как парень сам это поймет. Тогда она была красавица, моя старушка, любила парням головы морочить, хотя сама нос задирала высоко, потому как из Престонов, а прежде это была уважаемая, состоятельная семья. Вон Филипп здесь, ручаюсь, тоже гордится тем, что он Престон по материнской линии, это у них в крови, девонька. Отпрысков Престонов, гордых своих родом, я сразу определяю – по форме носа. У Филиппа и моей миссус ноздри одинаково раздуваются, будто они принюхиваются к нам, всем остальным, проверяют, стоим ли мы того, чтобы с нами знаться. Мы с тобой, дочка, Робсоны, овсяные лепешки, а они – пироги с корочкой. Боже! Слышала бы ты, как Белл говорила со мной, отрывисто, будто я и не христианин вовсе, а в ту пору она любила меня больше жизни, и я это знал, хоть делал вид, что не знаю. Филипп, как начнешь за кем-то ухаживать, приди ко мне, я подсоблю тебе советами. И научу, как по всяким признакам выбрать достойную жену, правда, миссус? Обращайся ко мне, парень. Покажи мне свою зазнобу, я взгляну на нее и скажу, подойдет она тебе или нет. И если подойдет, научу, как ее завоевать.

– Говорят, еще одна из сестер Корни замуж выходит, – медленно произнесла миссис Робсон все таким же немощными голосом.

– Вот черт, хорошо, что напомнила, а то я начисто позабыл. Вчера вечером в Монксхейвене встретил Нэнни Корни, и она попросила отпустить к ним Сильвию на Новый год, заодно повидается с Молли и ее супругом, с тем, что из-под Ньюкасла. Они приедут к ее отцу на Новый год, намечается пирушка.

Сильвия зарумянилась, просияла. Конечно, ей хотелось бы пойти, но она подумала про маму и сникла. От внимания Белл не укрылись перемены в лице дочери, и она поняла, чем они вызваны, как будто Сильвия сама все объяснила.

– Новый год в четверг, – рассудила она. – Я к тому времени окрепну, так что пусть Сильви пойдет развеется, а то она и так долго не отходила от меня.

– Вы еще слабы, – резко заметил Филипп; он не собирался ничего говорить, слова сами слетели с языка.

– Я сказал, Бог даст, дочка наша придет, разве что ненадолго, а ты давай поправляйся, старушка. Ради такого случая я и сам за тобой поухаживаю, особенно если тебя к тому моменту перестанет раздражать запах виски. Так что, дочка, доставай свои наряды, выбери самый лучший, как и подобает Престонам. Может, я заберу тебя домой, а может, Филипп проводит. Нэнни Корни тебя тоже на пирушку пригласила. Сказала, что ее хозяин до праздника зайдет к вам по поводу шерсти.

– Я вряд ли смогу прийти, – ответствовал Филипп, втайне довольный, что в его распоряжении есть такая возможность. – Я пообещал Эстер и ее матери быть с ними на всенощной.

– А разве Эстер методистка? – удивилась Сильвия.

– Нет! Она – не методист, не квакер и не англиканка, но человек серьезный, и ее интересуют серьезные вещи.

– Что ж, ладно, – промолвил добродушно фермер Робсон, видя только то, что лежит на поверхности, – я сам заберу Сильви с праздника, а ты со своей молодой женщиной иди на молитву; каждому свое, как я говорю.

Но несмотря на данное обещание, пусть и нетвердое, которое к тому же противоречило его естественному желанию, Филипп не прочь был воспользоваться приглашением: его прельщала мысль, что у Корни он встретит Сильвию и будет любоваться ею, ведь она наверняка и по красоте, и по манерам превзойдет всех девиц, что соберутся там. К тому же, успокаивал Филипп свою совесть, он дал слово тете по-братски присматривать за Сильвией. И в оставшиеся дни до Нового года, он, подобно юной девице, с упоением ожидал наступления праздника.

В этот час, когда все действующие лица данной истории, отыграв свои роли, удалились на покой, мы понимаем, сколь трогательны были тщетные попытки Филиппа завоевать любовь Сильвии, которой он так сильно жаждал. Но в ту пору любого, кто мог наблюдать за ним, позабавило бы, как этот серьезный, неуклюжий, простоватый молодой человек, в задумчивости чуть склонив набок голову, подобно тем, кто выбирает обнову, рассматривает рисунок и цвета тканей на свой новый жилет. Наверно, они улыбнулись бы, прочитав его мысли, ибо в своем воображении Филипп часто репетировал события предстоящего торжества, на котором он и она, нарядно одетые, проведут несколько часов в яркой праздничной атмосфере среди людей, чье присутствие обяжет их отказаться от привычной повседневной манеры общения и избрать иную форму поведения по отношению друг к другу, предполагающую больший простор для выражения деревенской галантности. Филипп редко посещал подобные увеселения, и, даже если б Сильвия решила остаться дома, он испытывал бы стыдливое возбуждение, предвкушая нечто столь необычное. С другой стороны, если б Сильвия не собиралась на праздник, более вероятно, что неумолимая совесть заставила бы Филиппа задуматься, а стоит ли ему, всегда сторонившемуся светской жизни, принимать участие в таких гуляньях.

В действительности же обстоятельства складывались так, что сомневаться ему не приходилось: он идет на праздник, и она там будет. Накануне Филипп поспешил на ферму Хейтерсбэнк, неся в кармане маленький бумажный пакетик, в который была завернута лента с узором из мелких розочек по всей длине – для Сильвии. Он впервые осмелился поднести ей подарок – точнее, настоящий подарок; ведь, начав давать ей уроки, он подарил ей «Учебник английского правописания», составленный Мейвором[58], но такой подарок, имея тягу к знаниям, он сделал бы любой неграмотной девушке из числа своих знакомых. А вот лента – подарок совсем иного рода. Филипп бережно коснулся ее, словно мысленно поглаживал, представляя эту ленту на Сильвии. Казалось, дикая роза (очарование и шипы) – цветок, отражающий саму ее суть, шелковистая зеленая основа, по которой струился розово-коричневый узор, выгодно оттеняла бархатистость ее кожи. И в какой-то мере она принадлежала ему, своему кузену, наставнику, провожатому, возлюбленному! В то время как другие могли только восхищаться ею, он смел рассчитывать на большее, ведь за последнее время они с ней стали добрыми друзьями! Ее мать относилась к нему одобрительно, отцу ее он нравился. Еще несколько месяцев, может, всего несколько недель полнейшей выдержки и самообладания, и потом он открыто скажет о своих желаниях, о том, что ему есть что предложить. Ибо он решил, со всем спокойствием своего волевого характера, что дождется того часа, когда все наконец прояснится меду ним и его хозяевами, и уж затем объявит о своих намерениях Сильвии или ее родителям. А до той поры Филипп терпеливо и бессловесно старался зарекомендовать себя в ее глазах с наилучшей стороны.

Ленту для Сильвии ему пришлось оставить тете, и для него это было разочарование, как он ни пытался убедить себя, что так даже лучше. Она ушла куда-то с поручением от родителей, и у него не было времени дожидаться ее возвращения, ведь с каждым днем он был все больше занят в магазине.

Сильвия много раз клялась матери – и еще больше себе, – что пробудет на гулянье не допоздна, уйдет оттуда, когда пожелает; и до того, как декабрьский день угас, Сильвия предстала перед семейством Корни. Она обещала прийти пораньше, чтобы помочь с ужином, который собирались подать в большой старинной гостиной с плиточным напольным покрытием, служившей также лучшей спальней. Эта комната, куда вход шел из столовой, в доме имела статус священной, каковыми до сих пор считаются подобные ей помещения на отдаленных фермах в северной части Англии. Их используют для приема гостей по случаю значительных праздников, вроде того, что описывается сейчас; а на пышной кровати внушительных размеров, занимающей огромную часть пола, появляются на свет и уходят из жизни все домочадцы. В доме Корни лоскутные шторы и покрывало были созданы объединенными усилиями прошлых поколений семьи; а в ту пору, до того как первые текстильщики «Йейтс и Пилз»[59] открыли секрет печати трилистника, все стеганые изделия состояли из лоскутов. Кусочки разных видов дорогого набивного индийского ситца, перемежаясь с более простой хлопчатобумажной тканью красного и черного цветов, образовывали геометрически точный шестиугольный орнамент; а разнообразие узоров служило хорошим поводом, чтобы завязать разговор, ну и демонстрировало вкус мастерицы. Например, Сильвия, войдя в комнату в сопровождении своей давней подруги Молли Брантон, чтобы снять капор и плащ, первым делом обратила внимание на лоскутную работу. Склонившись над стеганым покрывалом, зная, что покраснеет, Сильвия воскликнула, обращаясь к Молли:

– Вот это да! Словно глаза на павлиньем хвосте. В жизни такого чуда не видала.

– Да сто раз ты это видела, подруга. Тебя разве не удивило, что Чарли здесь? Мы встретили его в Шилдсе[60] совсем случайно, и, когда мы с Брантоном сказали, что едем сюда, он прямо загорелся поехать с нами и встретить здесь Новый год. Жаль, что твоя мама так не вовремя заболела и хочет, чтоб ты вернулась пораньше.

Сильвия к этому времени уже разделась и принялась помогать Молли и одной из ее младших незамужних сестер накрывать на стол.

– Вот, – продолжала Молли, – сунь-ка остролист в пасть свиньи, мы в Ньюкасле всегда так делаем, а здесь, в Монксхейвене, народ отсталый. Сильвия, знаешь, как здорово жить в большом городе. Если ищешь мужа, выбирай горожанина. После Сайда, где целыми днями снуют повозки и экипажи, кажется, что здесь такая дыра, будто меня заживо похоронили. Пожалуй, заберу я вас, девочки, с собой, хоть мир посмотрите. А что, отличная мысль!

Ее сестре Бесси такой план пришелся по душе, но Сильвию обидел покровительственный тон Молли, и она ответила:

– Я не люблю шум и суету, себя не услышишь из-за грохота повозок и экипажей. Я уж лучше дома поживу, да и мама не может без меня обходиться.

Наверно, Сильвия не очень вежливо отозвалась на речь Молли Брантон, она и сама это чувствовала, но, с другой стороны, та озвучила свое приглашение не в самой любезной форме. Сильвия рассердилась на нее еще больше, когда Молли повторила ее последние слова:

– «Мама не может без меня обходиться». Когда-нибудь маме твоей придется без тебя обходиться, не вечно же ты будешь в девках сидеть.

– Я замуж не собираюсь, – заявила Сильвия, – а если и выйду, далеко от мамы не уеду.

– Ой-ой, маменькина дочка! Вот уж Брантон посмеется, когда я расскажу ему про тебя. Брантон – редкий насмешник. Хорошо иметь в мужьях такого веселого человека. С каждым пошутит, кто заходит в лавку. И сегодня вечером каждому найдет что смешное сказать.

Бесси заметила раздражение Сильвии и, более тактичная, чем сестра, попыталась сменить тему разговора:

– Сильвия, у тебя очень красивая лента в волосах. Я бы тоже такую хотела. Молли, папа любит, чтоб в мясе были натыканы соленые грецкие орехи.

– Не учи ученого, – тряхнула головой миссис Брантон.

– Сильвия, а там, где ты это взяла, еще такие есть? – возобновила расспросы Бесси.

– Не знаю, – отвечала Сильвия. – Она из лавки Фостера, так что сама там спроси.

– А сколько стоит? – Бесси пощупала кончик ленты, проверяя качество ткани.

– Не знаю. Мне ее подарили.

– Никогда не поднимай шум из-за цены, – вмешалась Молли. – Я дам тебе денег на такую же ленту, как у Сильвии. Только у тебя нет таких роскошных локонов, как у нее, и на твоих прямых волосах эта лента не будет смотреться так же красиво. И кто же тебе ее подарил, Сильвия? – полюбопытствовала Молли бесцеремонно, но добродушно.

– Кузен Филипп. Он ведь у Фостеров приказчиком служит, – простодушно ответила Сильвия, предоставив Молли отличный повод поупражняться в остроумии, который та никак не могла упустить.

– Ооо! Кузен Филипп, значит? И он будет жить недалеко от твоей мамы? Не нужно быть ведьмой, чтобы сообразить что к чему. Он ведь будет здесь сегодня, да, Бесси?

– Мне не нравится твой тон, Молли, – укорила подругу Сильвия. – Мы с Филиппом добрые друзья и никогда не думали друг о друге в этом смысле – по крайней мере, я.

– Сладкое сливочное масло! У моей мамы все по старинке. Думает, если она ест сладкое сливочное масло, то и все остальные должны его есть в наши дни! В этом смысле! – продолжала Молли, еще больше раздражая Сильвию: она словно в насмешку повторила ее слова. – В каком? Интересно, о чем это ты? Разве я что-то сказала про замужество? Чего ты так покраснела и сконфузилась из-за своего кузена Филиппа? Но, как говорит Брантон, если шляпа тебе подходит, носи ее. И хорошо, что он придет сегодня. Поскольку сама я теперь женщина замужняя, хоть посмотрю, как другие милуются; а твое лицо, Сильвия, выдает мне секрет, о котором я немного догадывалась еще до своей свадьбы.

Сильвия втайне решила без нужды больше ни словом не упоминать о Филиппе. Теперь она и сама удивлялась, как ей вообще могла нравиться Молли, и уж тем более как она могла с ней дружить. Стол был накрыт, и оставалось только немного покритиковать сервировку.

Бесси была вне себя от восхищения.

– Смотри, Молли! – воскликнула она. – Поди, в Ньюкасле ты нигде не видела столько еды в одном месте; тут, наверно, больше полцентнера мяса будет, не считая пирогов и крема. Я два дня не ужинала, думая об этом – всю голову изломала; но теперь как гора с плеч – смотри, красота какая. Я велела маме не заходить, пока мы все не расставим, а вот теперь пойду ее приведу.

Бесси выбежала в столовую.

– Для деревни сойдет, – бросила Молли одобрительно-снисходительным тоном. – Жаль, что я не догадалась привезти пару зверушек из бисквита со смородинками вместо глаз. Они бы украсили стол.

Дверь отворилась, и в комнату вошла Бесси, улыбающаяся и раскрасневшаяся от гордости и удовольствия. Следом, приглаживая на себе передник, ступала на цыпочках ее мать.

– Ой, дочка, складно-то как! – приглушенным до шепота голосом выдохнула она. – Только ты на людях не особо восторгайся, пусть думают, что у нас так всегда. Если кто-то похвалит стол, не прыгай от радости, скажи, что у нас бывает и лучше. Это подстегнет их аппетит, и люди будут относиться к нам с большим уважением. Сильви, я так благодарна, что ты пришла пораньше и помогла девочкам, но сейчас иди в столовую. Гости собираются, и твой кузен уже про тебя спрашивал.

Молли пихнула ее локтем, отчего лицо Сильвии запылало от негодования и смущения. Она поняла, что подруга уже начала пристально следить за каждым ее шагом, приводя в исполнение свою угрозу, ибо Молли подошла к мужу, что-то шепнула ему, и тот фыркнул от смеха, а потом весь вечер Сильвия чувствовала на себе его многозначительный взгляд. Не сказав Филиппу и двух слов, сделав вид, что не заметила его протянутой руки, она скользнула мимо кузена в угол у очага и попыталась спрятаться за широкой спиной фермера Корни, который и не думал покидать свое привычное место ради молодежи, что явилась в его дом, да и ради стариков тоже, если уж на то пошло. Это был его домашний престол, и он, подобно королю Георгу в Сент-Джеймсском дворце, не имел намерений отрекаться от него в пользу какого-нибудь гостя. Но он был рад друзьям и свое почтение им засвидетельствовал необычным образом – в будний день побрился и надел воскресный сюртук. Жена и дети общими силами тщетно убеждали его произвести более радикальные перемены в своем платье; на все их доводы он отвечал, качая головой:

– Тех, кто не желает видеть меня в моих рабочих штанах и жилете, я здесь не держу.

В тот день это было самое длинное его предложение, но он повторил его несколько раз. Фермер Корни ничего не имел против молодого поколения, посетившего его дом, но эти люди были «не его поля ягода», как он говорил себе, и он не считал себя обязанным их развлекать. Это он предоставил своей суетливой супруге, разодетой и улыбчивой, а также дочерям и зятю. Его гостеприимство выражалось в том, что он сидел спокойно и курил; когда приходил очередной гость, он на мгновение вынимал трубку изо рта, дружелюбно кивал ему, не утруждая себя речами, и снова принимался курить, с еще большим наслаждением попыхивая трубкой, словно наверстывал упущенное за ту минуту, на которую его отвлекли. Себе под нос он бурчал:

– Ох уж эти молодые балбесы, больше о девицах думают, чем о табаке. Скоро и сами поймут, как они ошибались. Придет время, поймут.

Около восьми часов вечера фермер Корни отправился спать, степенно поднимая по лестнице свое тело массой двенадцать стоунов[61]. Но прежде распорядился, чтобы жена принесла ему наверх два фунта пряной говядины и кружку горячего крепкого грога. Правда, в начале вечера он служил надежной ширмой для Сильвии, и, поскольку старик к ней благоволил, он даже пару раз с ней заговорил.

– Твой папа курит?

– Да, – ответила Сильвия.

– Дай-ка мне табакерку, дочка.

И это был весь разговор, что произошел между ней и ее ближайшим соседом за первые четверть часа, как она вышла к гостям.

Но, как Сильвия ни пряталась за своей «ширмой», она все равно чувствовала, что к ней прикована пара глаз, которым блеск искреннего восхищения придавал особенную яркость. И куда бы они ни посмотрела, она натыкалась на их взгляд прежде, чем видела что-то другое. Посему, силясь не смущаться, она играла с завязками своего передника. За каждым ее движением следила еще одна пара глаз, правда, не столь красивых и сияющих. Это были глубоко посаженные глаза, серьезные, грустные, пожалуй, даже мрачные, но их взгляда Сильвия не замечала. Филипп, все еще ошеломленный тем, что она отвергла его протянутую руку, стоял недвижно в сердитом молчании, когда миссис Корни подвела к нему только что прибывшую молодую женщину:

– Мистер Хепберн, позаботьтесь о Нэнси Прэтт. Ей совсем не с кем поговорить, а вы все равно топчетесь без дела. Ваше лицо ей знакомо, она уже шесть лет покупает товары в лавке Фостера. Может, вы найдете, что сказать друг другу, а то мне надо чай разливать. Диксоны, Уокеры, Эллиоты и Смиты уже здесь… – миссис Корни смотрела по сторонам и, называя фамилии, загибала пальцы, – остались только Уилл Лэтэм и его две сестры, Роджер Харботтл и Тейлор; и они скоро придут, мы еще и чай допить не успеем.

И она, отойдя от них, принялась хозяйничать за столом. Приставленный к буфету, это был единственный предмет мебели, что остался стоять посреди комнаты: все лавки и стулья расставили по четырем стенам. В то время свечи излучали тусклое сияние в сравнении с тем, что исходило от пылающего очага, в котором – в знак гостеприимства – поддерживали ослепительно-яркий жаркий огонь. Молодые женщины в большинстве своем сидели; только две-три постарше, желая продемонстрировать свою хозяйственность, настояли на том, чтобы помочь миссис Корни, к ее великой досаде, ибо ей требовалось проделать кое-какие манипуляции со сливками и чаем – кому-то налить погуще, кому-то послабее, в зависимости от статуса гостя, – и она не хотела, чтобы посторонние видели ее маленькие хитрости. Молодые мужчины, которым чай храбрости не придал, а ничего более крепкого они еще выпить не успели, по-деревенски конфузливо мялись у двери, даже не переговариваясь между собой; разве что от случая к случаю один из них, должно быть первый зубоскал в компании, шепотом отпускал какое-то замечание, которое остальные встречали взрывом смеха, но в следующее мгновение, опомнившись, затихали и ладонями прикрывали рты, пока те не переставали предательски кривиться, и затем некоторые из них поднимали глаза к потолку, якобы рассматривая балки, – чинно отвлекались от неблагочестивых мыслей. В основном это были молодые фермеры, с которыми Филипп не имел ничего общего; стеснительный и осторожный, он отмежевался от них сразу же, как пришел. Но теперь предпочел бы стоять с ними, нежели беседовать с Нэнси Прэтт, которой ему нечего было сказать. Впрочем, ему мог достаться куда менее интересный собеседник, ибо Нэнси была скромная, уравновешенная молодая женщина, менее склонная хихикать по поводу и без, в отличие от многих более юных девиц. Однако, отвечая ей дежурными фразами, Филипп продолжал недоумевать, чем он оскорбил Сильвию, почему она отказалась пожать ему руку; и эта чрезмерная занятость собственными мыслями делала его не самым приятным собеседником. Нэнси Прэтт, уже несколько лет ходившая в невестах одного моряка с китобойного судна, в какой-то мере понимала душевное состояние Филиппа и не держала на него обиды; напротив, она старалась сделать ему приятное, выражая свое восхищение Сильвией.

– О ней много говорят, – сказала она, – но я никогда не думала, что она столь мила, степенна и благоразумна. Многие девушки, наделенные подобной красотой, только и глазеют по сторонам, желая убедиться, что на них обращают внимание, что они нравятся окружающим; а она, ровно дитя, разволновалась от обилия народа, забилась в темный угол и сидит там как мышка.

Как раз в эту минуту Сильвия взмахнула длинными темными ресницами и поймала все тот же взгляд, что она так часто встречала: Чарли Кинрэйд о чем-то беседовал с Брантоном с другой стороны очага. Словно от неожиданности, она попятилась в тень и расплескала чай себе на платье. Сильвия едва не расплакалась, до того она чувствовала себя неуклюжей и ни на что не способной; ей казалось, все думают, что она никогда не бывала в обществе и не умеет себя вести. Пунцовая от расстройства, сквозь слезы она увидела, что Кинрэйд, опустившись перед ней на колени, промокает ее платье своим шелковым носовым платком, и сквозь гул сочувствующих голосов услышала, как он ей сказал:

– Эта ручка на дверце буфета сильно выпирает, я тоже об нее локоть зашиб.

Кинрэйд так искусно нашел оправдание ее неловкости, что теперь, возможно, окружающие не сочтут ее безрукой; к тому же благодаря этому инциденту он оказался рядом с ней, что было куда приятнее, чем ловить его взгляды издалека; между ними завязался разговор, что тоже было очень приятно, хотя поначалу Сильвия заметно смущалась от того, что они беседуют с глазу на глаз.

– Я тебя с первого взгляда даже не признал. – Его тон подразумевал гораздо больше, чем произнесенные слова.

– А я тебя сразу узнала, – тихо ответствовала она и затем, покраснев, затеребила завязку передника, сомневаясь, что следовало демонстрировать столь ясную память.

– Ты повзрослела, стала такой… нет, не буду говорить, неприлично… в общем, больше я тебя не забуду.

Продолжая теребить завязку передника, Сильвия еще ниже опустила голову, хотя уголки ее рта приподнялись в застенчивой радостной улыбке. Филипп с жадностью наблюдал за ними, словно ему это доставляло наслаждение.

– Надеюсь, отец твой жив-здоров? – спросил Кинрэйд.

– Да, – проронила Сильвия, а потом обругала себя, что не сумела придумать более пространный ответ. Если она будет отделываться односложными «да» и «нет», он сочтет ее тупицей и, возможно, вернется на свое прежнее место.

Но Кинрэйду, очарованному ее красотой и обворожительно скромными манерами, было неважно, что она говорит, пусть бы и вовсе молчала, лишь бы умильно смущалась от его близкого соседства.

– Надо бы мне к вам зайти, повидать старого джентльмена… и матушку твою тоже, – помедлив, добавил Кинрэйд, ибо он помнил, что его прошлогодние визиты Белл Робсон радовали меньше, нежели ее мужа, очевидно потому, что они с Дэниэлом слишком много выпивали за вечер. Кинрэйд решил, что в этом году он будет более воздержан, дабы завоевать расположение матери Сильвии.

По окончании чаепития поднялись невообразимый шум и суматоха. Миссис Корни с дочерьми сносили подносы с грязными чашками и большие тарелки с недоеденным хлебом и сливочным маслом на кухню, где намеревались вымыть посуду после ухода гостей. Именно потому, что от смущения Сильвия не хотела двигаться с места и прерывать разговор, происходивший между ней и Кинрэйдом, она заставила себя, на правах друга семьи, принять деятельное участие в уборке; и, будучи дочерью своей матери, она не хотела оставлять даже малейшего беспорядка, в отличие от девочек Корни, которые аккуратностью не славились.

– Молоко, надо полагать, в маслодельню лучше отнести, – заметила Сильвия, нагружаясь посудой с молоком и сливками.

– Не утруждайся, – остановила ее Нелли Корни. – Даже если прокиснет, Рождество ведь бывает только раз в году; и мама сказала, сразу после чаепития мы будем играть в фанты, чтобы у народа языки развязались и девушки с парнями стали теснее общаться.

Но Сильвия, осторожно лавируя между гостями, направилась в маслодельню и не успокоилась, пока всю неиспользованную провизию не перенесла в более прохладное место, чем натопленное очагом и духовкой помещение, где целый день пекли пироги и кексы, жарили мясо.

Когда они вернулись, раскрасневшиеся «парни», как в Ланка-шире и Йоркшире называли молодых мужчин в возрасте до тридцати пяти лет, если они еще ни разу не были женаты, и девушки неопределенного возраста, встав в круг, играли в какую-то деревенскую игру, к которой женщины проявляли больше интереса, нежели мужчины. Последние, все как один, тушевались, опасаясь, как бы товарищи не подняли их на смех. Однако миссис Корни знала, как исправить положение: по ее знаку принесли огромный жбан пива. Этот жбан – сосуд в форме толстяка в белых штанах до колен и треуголке – был ее гордостью. Одной рукой толстяк поддерживал трубку, что торчала из его широкого улыбающегося рта; другая, подпиравшая бок, образовывала ручку. Была еще громадная фарфоровая чаша с грогом, приготовленным по старинному корабельному рецепту[62], но не шибко крепким, чтобы гости не опьянели раньше времени, иначе «это испортит веселье», как заметила Нелли Корни. Правда, отец ее, в соответствии с законами гостеприимства, бытовавшими в то время, установил, что каждый мужчина должен выпить «достаточно» до того, как покинет его дом. В Монксхейвене «достаточно» подразумевало право напиться допьяна всем, кто того пожелает.

Вскоре один из парней узрел Тоби – так звали «старого джентльмена» со спиртным – и в порыве восхищения подошел к подносу, чтобы лучше рассмотреть его. За ним поспешили другие поклонники необычных гончарных изделий; и немного погодя мистер Брантон (теща назначила его ответственным за алкоголь, тесть велел следить, чтобы стаканы у мужчин не пустовали, а жена и сестры – чтобы никто не упился, хотя бы в начале вечера) решил, что пора снова наполнить Тоби; и в комнате постепенно воцарялся дух развлечений и веселья.

Кинрэйд, будучи закаленным моряком, мог пить сколько угодно, не опасаясь захмелеть. Филипп что называется был «слаб на голову» и пить не любил, опасаясь мгновенных последствий – острого чувства раздражения, что тотчас же поднималось в нем, – и более отдаленных – мучительной головной боли, с которой он просыпался на следующий день; посему оба вели себя так же, как и в начале вечера.

Сильвию все признавали самой красивой, и она это чувствовала. Во время игры в жмурки, куда бы она ни кинулась, ее всегда ловили; какую бы забаву ни придумали, на нее постоянно падал выбор участников игры, требовавших, чтобы она сделала то-то и то-то, словно ее грациозная фигурка и проворство услаждали взоры окружающих. Сильвия и сама была несказанно довольна всеобщим вниманием, сумев побороть робость в общении со всеми, кроме Чарли. На грубоватые комплименты других она, тряхнув головой, отвечала колкостью, но от его тихой лести у нее так сладостно сжималось сердце, что отмахнуться от его слов остроумной шуткой она была не в силах. И чем больше она уступала обаянию Кинрэйда, тем старательнее избегала Филиппа. Он не угодничал – не засыпал ее комплиментами, – а следил за ней хмурым, тоскливым взглядом и, вспоминая, как он предвкушал, что этот вечер принесет ему счастье, с каждой минутой все больше склонен был воскликнуть в душе «vanitas vanitatum»[63].

И вот дошла очередь до игры в фанты. Молли Брантон встала на колени перед матерью и зарылась лицом в ее колени, а та принялась один за одним доставать фанты и, держа каждый на вытянутой руке, произносила заученную фразу:

– Мне попала в руки вещь, очень красивая вещь. Что должен сделать ее обладатель?

Двоим предлагалось опуститься на колени перед самой красивой женщиной, отвесить поклон самой остроумной и поцеловать тех, кого они любят больше всех; другие должны были укусить кочергу или выполнить подобные шуточные задания. Наконец достали красивую новую ленту Сильвии, что подарил ей Филипп (его так и подмывало выхватить ее из рук миссис Корни и сжечь на глазах у всех – до того ему было ненавистно все это зрелище).

– Мне попала в руки вещь, очень красивая вещь, очень-очень красивая вещь – ума не приложу, где такую можно взять. Что должна сделать ее обладательница?

– Задуть свечу и поцеловать подсвечник.

В мгновение ока Кинрэйд схватил единственную свечу, что была в досягаемости – остальные стояли очень высоко: на полках и в других недоступных местах. Сильвия подошла и задула пламя, и, прежде чем глаза привыкли к внезапному сумраку, он взял свечу в руку, оказавшись, в буквальном смысле, подсвечником, который и надлежало поцеловать. Все рассмеялись, глядя на простодушное лицо Сильвии, когда она поняла, что от нее требуется. Все, кроме Филиппа. У того аж дыхание перехватило.

– Я – подсвечник, – заявил Кинрэйд, но не со столь явным ликованием, какое прозвучало бы в его голосе, будь на месте Сильвии любая другая девушка в комнате.

– Ты должна поцеловать подсвечник, – закричали Корни, – иначе не получишь назад свою ленту.

– А эта лента ей очень дорога, – ехидно произнесла Молли.

– Я не стану целовать ни подсвечник, ни его, – отказалась Сильвия с категоричностью в тихом голосе и, придя в полнейшее замешательство, отвернулась.

– Значит, не видать тебе больше своей ленты, – хором крикнули все.

– Обойдусь и без нее. – Стоя спиной к Кинрэйду, Сильвия бросала гневные взгляды на своих мучителей. – И в такие игры я больше не играю, – добавила она.

Ощутив в душе новый всплеск негодования, она вернулась на свое прежнее место в углу комнаты, сев чуть в стороне от остальных.

У Филиппа поднялось настроение, он жаждал подойти к ней и сказать, что одобряет ее поведение. Увы, Филипп! Сильвия, девушка хоть и необычайно скромная, жеманницей не была. Она выросла в простой крестьянской семье и в случае с любым другим мужчиной, за исключением, возможно, самого Филиппа, притворно чмокнула бы в руку или щеку временного «подсвечника», задумываясь о том не больше, чем наши прародительницы из куда более высоких слоев общества, оказавшиеся в подобной ситуации. Кинрэйд чувствовал себя униженным из-за того, что его отвергли прилюдно, но более проницательный, чем неопытный в сердечных делах Филипп, он решил не отступать и дождаться своего часа. Он продолжал веселиться, словно поведение Сильвии его ничуть не задело и ему все равно, что она вышла из игры. А она, видя, как другие совершенно спокойно выполняют подобные задания, ругала и почти ненавидела себя за то, что спасовала, из-за своей непонятной стыдливости сочла невозможным сделать то, что ей было велено. Сильвии не давала покоя мысль, что она сидит одиноко, не принимая участия в веселье, что она выставила себя на посмешище, и ее глаза наполнялись слезами, которых, как ей казалось, никто не видит. Опасаясь, как бы кто не заметил, что она плачет, когда в игре наступит перерыв, Сильвия тайком, за спинами играющих, пробралась в большую комнату, где она помогала накрывать на стол, с намерением умыться и выпить воды. В ту же минуту и Чарли Кинрэйд, душа компании, исчез из круга, а вскоре вернулся с выражением удовлетворения на лице, понятного тем, кто наблюдал за его игрой. А вот от внимания Филиппа все это ускользнуло: находясь в самом эпицентре неумолчного гвалта и всеобщей беготни, он не догадывался, что Сильвия покидала комнату, пока та не вернулась примерно через четверть часа. Выглядела она милее, чем когда-либо: лицо сияет, взор потуплен, волосы аккуратно подвязаны коричневой лентой вместо той, что у нее конфисковали. Видимо, она не хотела, чтобы ее временное отсутствие было замечено, потому крадучись, бесшумно прошла за расшалившимися парнями и девушками; притом, освежившаяся, опрятная, сдержанная, она являла собой столь разительный контраст с ними, что оба – и Кинрэйд, и Филипп – не могли оторвать от нее глаз. Только первый в душе праздновал победу, что позволяло ему предаваться веселью якобы с самозабвением; а вот Филипп, выйдя из толпы, подошел к Сильвии, безмолвно стоявшей подле миссис Корни. Та, подбоченившись, хохотала над проделками забавляющейся молодежи. Сильвия чуть вздрогнула, когда Филипп обратился к ней. Посмотрев на него, она тут же отвела взгляд в сторону и отвечала ему коротко, но с необычайной мягкостью. А он лишь спросил, когда он может проводить ее домой, и она, несколько удивленная тем, что нужно уходить, когда вечер еще только начался, промолвила:

– Домой? Не знаю! Новый год ведь!

– Да, но мама твоя не ляжет спать, пока ты не вернешься, Сильви!

Однако миссис Корни, услышав вопрос Филиппа, стала его всячески упрекать:

– Уйти домой! Не встретить Новый год! Какие дома могут быть дела в ближайшие шесть часов? Разве в небе не светит луна? Можно подумать, такие праздники каждый день случаются. Как можно разбивать компанию до наступления Нового года? А как же ужин? Пряная говядина, что засаливалась с Мартынова дня, окорока, сладкие пирожки и все такое… чего там только нет. А если они оскорбились тем, что хозяин пошел спать и своим ранним уходом намекает, что не рад гостям, так он позже восьми даже ради короля Георга не ляжет, и он сам им это подтвердит, пусть поднимутся и спросят его самого. Да-да, конечно, хорошо, если дочь рядом, когда болеешь, потому она больше слова не скажет, а поторопится с ужином.

Загоревшись этой идеей, миссис Корни не собиралась по доброй воле отпускать домой кого-либо из гостей прежде, чем те отдадут должное ее приготовлениям, и, резко прервав свою речь, она поспешила прочь, оставив Сильвию с Филиппом вдвоем.

У него участилось сердцебиение; никогда еще его чувство к ней не было столь сильно или столь явственно, как после ее отказа поцеловать «подсвечник». Только он хотел заговорить, намереваясь сказать ей что-нибудь нежное и ласковое, как к ним подкатилось деревянное блюдо, что использовали в игре, и упало прямо между ними. Все пересаживались со стула на стул, и, когда кутерьма улеглась, оказалось, что Сильвия сидит на некотором удалении от Филиппа, а он стоит за пределами круга, словно не участвует в развлечении. В действительности Сильвия невзначай заняла его место в игре, а он остался зрителем, да еще и невольно подслушал разговор, не предназначенный для его ушей. Филипп был прижат к стене возле больших напольных часов. Их круглый циферблат, похожий на лик улыбающейся луны, составлял нелепый контраст с его вытянутым, бледным, угрюмым лицом, находившимся примерно на том же уровне от присыпанного песком пола. Перед ним сидели Молли Брантон и одна из ее сестер. Склонив друг к другу головы, они увлеченно болтали, забыв про игру. До Филиппа долетел обрывок их беседы.

– Спорим, он поцеловал ее, когда выскочил в гостиную.

– Да нет, она такая скромница, ни за что бы ему не позволила, – возразила Бесси Корни.

– Все равно не смогла бы устоять, а теперь вон какая чопорная и строгая сидит. – И обе головы повернулись в сторону Сильвии. – Я абсолютно уверена, что Чарли просто так не отдаст свой фант, к тому же он больше о том ни словом не заикается, а она перестала «бояться его».

В лице Сильвии, да и в лице Чарли Кинрэйда тоже, сквозило нечто такое, что убедило Филиппа в верности предположения женщин. Он непрестанно наблюдал за ними перед ужином: чувствовалось, что они сблизились, но в общении между собой робки, и это приводило в ярость и обескураживало Филиппа. Что шепнул ей Чарли, когда проходил мимо? Почему они все время стараются задержаться друг подле друга? Почему у Сильвии столь мечтательно счастливый вид и, когда ее вызывают в игре, она вздрагивает каждый раз, словно ее вывели из приятных раздумий? Почему Кинрэйд постоянно пытается перехватить ее взгляд, а она, потупив взор, отводит глаза и краснеет? Мрачное лицо Филиппа потемнело еще больше. Он тоже вздрогнул, когда появившаяся рядом с ним миссис Корни велела ему идти ужинать со старшими, которые не принимали участия в забавах, ибо гостиная была не настолько просторна, чтобы вместить зараз всех гостей, даже если бы они ужались и потеснились, усевшись по двое на одном стуле, что вовсе не считалось зазорным по правилам монксхейвенского этикета. Природная сдержанность не позволила Филиппу выразить недовольство и досаду тем, что ему помешали наблюдать за Сильвией, за которой он следил с мучительной завороженностью. Однако душа его не лежала к лакомствам, что стояли перед ним, и Филипп с трудом выдавил из себя слабую улыбку, когда Джосая Прэтт потребовал, чтобы он по достоинству оценил какую-то крестьянскую шутку. По окончании ужина миссис Корни и ее зять устроили между собой небольшое совещание по поводу того, не пора ли уже предложить гостям выступить с песнями и историями, как это было в традиции на подобных разгульных пиршествах. Брантон помогал теще ухаживать за гостями: настойчиво угощал их, перегнувшись через плечи сидящих, накладывал в тарелки необычные аппетитные лакомства, наполнял бокалы тех, кто занимал места в голове стола, и кружки, поставленные, за нехваткой бокалов, в противоположном конце. И вот теперь, когда все утолили голод, да не просто утолили, а наелись до отвала, эти двое, что ублажали гостей, потные и изнуренные, наконец-то получили возможность постоять спокойно.

– Что ж, раз все сыты, – с довольной улыбкой произнесла миссис Корни, – не стыдно и попросить кого-нибудь спеть.

– Не стыдно попросить сытых, но не голодных, – возразил Брантон. – Народ в соседней комнате тоже проголодался, а тем, у кого в животах пусто, будет казаться, что поют фальшиво.

– Так те, кто здесь, обидятся, если их не попросить. Минуту назад я слышала, как Джосая Прэтт прочищал горло, а он гордится своим умением петь, как петух – кукареканьем.

– Если один запоет, другим тоже захочется показать себя.

Их дилемму разрешила Бесси Корни, открывшая дверь, чтобы посмотреть, можно ли голодным уже войти и получить свою долю угощения. И те, шумные, веселые, хлынули в гостиную, не дожидаясь, когда первая партия отужинавших освободит для них места за столом. Двое парней, уже избавившиеся от своей первоначальной робости, помогли миссис Корни и ее дочерям убрать пустые блюда. На мытье и замену грязных тарелок на чистые времени не было, но миссис Корни со смехом заметила:

– Мы все здесь друзья, а кое-кто и полюбовники, так что нет нужды привередничать из-за тарелок. Тем, кому достались чистые, повезло; те же, кому не достались, а из грязных есть они не могут, пусть обходятся вообще без тарелок.

Этим вечером Филиппу, видно, суждено было оказываться пленником толпы, из которой он в очередной раз не успел выбраться до того, как пространство между скамейками и стеной заполнили проголодавшиеся гости. Все, что ему оставалось, это тихо сидеть на своем месте. Зато между жующими головами и тянущимися руками он видел Чарли и Сильвию. Они сидели рядышком и больше говорили и слушали, чем ели. Она пребывала в некоем непривычно новом состоянии счастья, которому не ищут ни причины, ни объяснения, – столь острое чувство прежде ей было неведомо. И вдруг, подняв глаза, она увидела крайне недовольное лицо Филиппа.

– О, – выдохнула Сильвия. – Мне пора. Филипп вон уже смотрит на меня.

– Филипп! – воскликнул Кинрэйд, мгновенно нахмурившись.

– Мой кузен. – Она инстинктивно поняла, какая мысль мелькнула у него в голове – что у нее есть возлюбленный, – и поспешила развеять его подозрения. – Мама просила его проводить меня до дому, а он допоздна гулять не станет.

– Тебе не обязательно уходить вместе с ним. Я сам тебя провожу.

– Маме нездоровится, – объяснила Сильвия, чуть устыдившись того, что, блаженствуя в праздничной обстановке, позабыла про все остальное. – И я обещала, что приду не поздно.

– И ты всегда держишь слово? – спросил он с ласковым намеком в голосе.

– Всегда… кажется, – ответила она, краснея.

– Значит, если я попрошу, чтобы ты меня не забывала, и ты дашь слово, я могу быть уверенным, что свое обещание ты сдержишь.

– Я тебя не забывала, – проронила Сильвия так тихо, что Кинрэйд не расслышал ее слов.

Он настаивал, чтобы она их повторила, но Сильвия ни в какую не соглашалась, и Кинрэйд мог только предполагать, что ее упорный отказ более красноречив, чем то, что она хотела еще раз сказать, и это было очаровательно.

– И все-таки я тебя провожу, – заявил он, когда Сильвия, снова увидев сердитое лицо Филиппа, наконец-то поднялась из-за стола.

– Нет! – торопливо запретила она. – Я с тобой не пойду. – Почему-то она чувствовала потребность успокоить Филиппа и в душе понимала, что прогулка втроем только усилит его недовольство.

– Почему? – резко спросил Чарли.

– О! Не знаю… только не надо со мной идти, прошу тебя.

К этому времени, уже надев плащ и капор, в сопровождении Чарли она медленно пробиралась к выходу, выслушивая негодующие упреки по поводу своего раннего ухода с праздника. Филипп, со шляпой в руке, стоял в дверном проеме между кухней и гостиной и пристально наблюдал за ней, забыв о приличиях, чем навлек на себя насмешки окружающих, подшучивавших над его одержимостью миленькой кузиной.

Когда Сильвия добралась до него, он сказал:

– Ну что, готова?

– Да, – ответила она умоляющим тоном. – Ты ведь не долго меня ждешь, да? Я только что поужинала.

– Не будь ты столь увлечена беседой, поужинала бы скорее. Надеюсь, тот парень с нами не идет? – отрывисто спросил Филипп, заметив, что Кинрэйд ищет свой картуз в ворохе мужской одежды, сваленной в задней части кухни.

– Нет, – ответила Сильвия, испуганная свирепым выражением на лице Филиппа и пылкостью его голоса. – Я ему запретила.

В это мгновение тяжелая входная дверь отворилась, и порог дома переступил Дэниэл Робсон собственной персоной, оживленный, шумный, румяный – радостное воплощение зимы. На его широком пастушьем пальто блестели снежинки; в черной окантовке дверного проема виднелась белая ширь болотистых пустошей и полей, укрытых темнотой, в которой роились снежные хлопья. Стоя на коврике, Робсон стал топать, сбивая с ног снег, тщательно отряхнулся, впуская в большую теплую кухню поток свежего морозного воздуха, и с хохотом произнес:

– Я к вам сюда Новый год принес, хоть он еще не наступил. Вас, как пить дать, снегом засыплет, если будете торчать здесь до двенадцати часов. Лучше домой поторопитесь. Чарли, мой мальчик! Как дела? Кто бы мог подумать, что ты снова объявишься в наших краях! Нет-нет, миссус, Новый год вы будете встречать без меня, потому как я обещал своей старушке, что как можно скорее приведу Сильвию домой; она ведь не спит, переживает из-за снегопада, да и вообще из-за всего. Премного благодарен, миссус, но на ужин я не останусь, просто капните мне чего-нибудь горяченького для сугреву. Примите мои поздравления. Филипп, мой мальчик, ты не пожалеешь, что в такую ночь избавлен от возвращения домой через Хейтерсбэнк. Моя миссус так трясется над Сильвией, вот я и решил сам прийти за ней, вас всех заодно повидал и для нее теплых шалей прихватил. Мистер Прэтт, надо полагать, ты своих овец в загон поместил, а то ведь на пастбищах травы еще месяца два не увидим, как я понимаю; а я много времени в море провел и на земле долго жил, знаю, что говорю. Эх, доброе пойло, ради такого стоило прийти, – похвалил Дэниэл, осушив стакан грога. – Кинрэйд, если не навестишь меня в ближайшие дни, мы с тобой поссоримся. Пойдем, Сильви, хватит уже держать меня здесь. А то вон госпожа Корни мне еще одну кружку наливает. Что ж, на этот раз я выпью за счастливый брак на всю жизнь.

Сильвия все это время стояла подле отца, готовая тронуться в обратный путь, хотя его появление ее ничуть не обрадовало.

– Господин, а я готов прямо сейчас наведаться в Хейтерсбэнк! – заявил Кинрэйд с легкой непринужденностью.

Этой его непринужденности Филипп завидовал, но изобразить ее не мог. Конечно, он очень расстроился, что его лишили прогулки с Сильвией, ведь он намеревался употребить власть, коей наделила его тетя: дать ей отповедь, если она вела себя легкомысленно или безрассудно, предостеречь, если кто-то из ее знакомых вызвал у него неодобрение.

После ухода Робсонов и Чарли, и Филиппа словно накрыла пустота. Однако через несколько минут первый, приученный быстро принимать решения, постановил для себя, что только Сильвия станет его женой – и никакая другая девушка! Привычный к тому, что он пользуется успехом у женщин, умея распознавать признаки того, что они прониклись к нему симпатией, Кинрэйд не предвидел особых трудностей в том, чтобы завоевать Сильвию. Удовлетворенный прошлым, питая радостные надежды на будущее, он без труда переключил свое внимание на очередную самую красивую девушку в комнате, своим задором и веселым нравом еще больше оживляя атмосферу праздника.

Миссис Корни сочла своим долгом настоять на том, чтобы Филипп остался, ведь теперь, аргументировала она, ему некого провожать, кроме себя самого, а Новый год уж совсем близко. Любому другому из своих гостей она для убедительности добавила бы: «Я сильно обижусь, если ты сейчас уйдешь», но сказать это Филиппу у нее не повернулся язык, ибо по нему было видно, что своим присутствием он будет отравлять общее веселье. Посему они раскланялись со всей любезностью, он попрощался. Закрыв за собой дверь, Филипп вышел в ненастную ночь и в одиночестве отправился домой в Монксхейвен. Холодный мокрый снег, что морской ветер, гнал ему прямо в лицо, залеплял глаза и обжигал кожу; мело параллельно земле. В завываниях ветра слышался рев зимнего моря. От побелевшей земли исходило больше света, нежели от темного свинцового неба. Полевые тропинки вообще было бы не найти, если бы не хорошо знакомые бреши в ограждении, открывавшие взору белый покров лежащей дальше земли в обрамлении двух темных каменных стен. И все же Филипп не сбивался с дороги, подсознательно положившись на животный инстинкт, который сосуществует в человеке вместе с душой и порой странным образом берет на себя управление его телом, когда все более возвышенные способности тонут в муках острой боли. И вот наконец он на улице, что поднимается на холм, с которого днем можно увидеть весь Монксхейвен. Сейчас очертания города растворялись во мраке ночи, на фоне которого вихрились снежные хлопья – все ближе и ближе, гуще, быстрее. Внезапно стали звонить колокола монксхейвенской церкви, возвещая о наступлении нового, 1796 года. В порывах ветра их звуки, казалось, крепчали, набирали мощь, ударяя в лицо Филиппу. Он спускался по холму под их веселый перезвон – под веселый перезвон, с тяжелым сердцем. Ступив на длинную Главную улицу Монксхейвна, он увидел, как гаснет свет в окнах домов – в гостиных, спальнях, кухнях. Новый год настал, пора ожидания окончилась. Начиналась реальность.

Филипп повернул направо, во двор дома Элис Роуз, где он квартировал. Там все еще горел свет и звучали радостные голоса. Он открыл дверь; Элис, ее дочь и Кулсон стояли, словно ожидая его. Мокрый плащ Эстер висел на стуле у очага, но капор снять она еще не успела: вместе с Кулсоном она была на всенощной.

Волнующая торжественность службы оставила следы в ее лице и душе. Ее обычно тусклые глаза светились одухотворением, на бледных щеках играл румянец. Все ее глубоко личные затаенные чувства слились в благоволении и доброжелательности к окружающим. Под воздействием этой всеобъемлющей христианской любви она позабыла про свою привычную скованность и, шагнув к вошедшему Филиппу, встретила его поздравлениями с Новым годом – поздравлениями, которыми она только что обменялась с матерью и Кулсоном.

– С Новым годом тебя, Филипп, и пусть Господь охраняет тебя отныне и во все дни!

В ответ он тепло пожал ей руку. Разрумянившись еще больше, она отняла ее. Элис Роуз что-то отрывисто бросила про поздний час и усталость, и затем вместе с дочерью они поднялись наверх в комнату в передней части дома. Филипп с Кулсоном отправились в комнату в глубине дома, в которой они жили вдвоем.

Глава 13. Растерянность и замешательство

Кулсон и Филипп были приятелями, но не близкими друзьями. Они никогда не вели споров, но и не доверяли друг другу сокровенные мысли и чувства. Замкнутые и молчаливые сами по себе, они, возможно, питали взаимное уважение еще и потому, что оба были скрытными людьми. В глубине души Кулсона гнездилось тайное чувство, которое могло бы заставить менее любезного парня испытывать неприязнь к Филиппу. Последний, впрочем, об этом не знал: приятели не очень-то много беседовали, хотя и жили в одной комнате.

Кулсон спросил Филиппа, понравился ли ему праздник в доме Корни, и тот ответил:

– Да не очень, не люблю я подобные увеселения.

– Но ведь из-за него ты пропустил всенощную.

Его укор остался без ответа, и Кулсон, пользуясь удобным случаем – первым, что представился ему с тех пор, как старый добрый священник торжественно повелел своей пастве не упускать возможности, которые будут появляться в новом году, – продолжал с чувством возложенного на него долга:

– Джонас Барклай поведал нам, что мирские удовольствия подобны яблокам Содомским[64] – на вид красивые, но на вкус как зола.

Кулсон мудро предоставил Филиппу додумать эту мысль применительно к себе. Тот, если и додумал, виду не подал, но с тяжелым вздохом бросился на свою кровать.

– Ты что, раздеваться не будешь? – спросил Кулсон, укрывая его.

Наступило долгое молчание. Филипп не ответил, и Кулсон подумал, что приятель его уснул. Он и сам задремал и проснулся от того, что Хепберн тихо ходил по комнате. Филипп передумал и с некоторым раскаянием в душе из-за своей невежливости по отношению к Кулсону, который вовсе не хотел его обидеть, стал раздеваться, стараясь не шуметь.

Но заснуть не мог. Все вспоминал кухню семейства Корни; перед зажмуренными глазами, словно живые картины, разворачивались эпизоды прошедшего вечера. Тогда он в бешенстве открывал глаза, не в силах больше выносить эти видения, и пытался рассмотреть в темноте контуры комнаты и предметы мебели. Скошенный белый потолок спускался к побеленным стенам, на их фоне проступали очертания четырех стульев с сиденьями из тростника; на боковой стене – зеркало; старинный резной дубовый сундук (его собственность, хотя на крышке вырезаны инициалы забытых предков) с его одеждой; ящики, принадлежащие Кулсону, который крепко спал на кровати в противоположном углу комнаты; в крыше – створчатое окно, из него хорошо видны заснеженные крутые холмы. И в этот момент, осмотрев почти всю комнату, Филипп провалился в беспокойный, нездоровый сон. Проспав два или три часа, он резко проснулся и вновь ощутил беспокойство, хотя не сразу сообразил, в чем его причина.

Вспоминая события минувшего вечера, Филипп почувствовал, что его нынешние впечатления о них гораздо более благоприятные, чем вчера, когда они происходили. Утром появилась если не радость, то надежда, и, во всяком случае, он мог встать и чем-то заняться, ведь тусклый свет зимнего дня проникал в комнату со стороны горного склона, и он знал, хотя Кулсон крепко спал, что в обычные дни они поднимались раньше. Но сегодня Новый год, особый день, можно немного расслабиться, и Филипп пожалел своего товарища, не стал его будить до тех пор, пока не пришло время выходить из комнаты.

Держа туфли в руках, он бесшумно спускался по лестнице на первый этаж, так как сверху увидел, что Элис и ее дочери на кухне еще нет и ставни там не открыты. Миссис Роуз обычно вставала рано, и ко времени появления постояльцев все в кухне блестело и сияло; но, правда, и ложилась она, как правило, раньше девяти часов вечера, а вчера легла лишь после полуночи. Филипп открыл ставни и стал разбивать свалявшийся уголь, стараясь поменьше шуметь из сочувствия к отдыхающим домочадцам. Воды в чайнике не было, видимо потому, что миссис Роуз не решилась выйти за водой вчера вечером, так как мела ужасная метель, а колонка с насосом находилась у самого входа во двор. Филипп сходил за водой, а когда вернулся, увидел, что Элис и Эстер уже в кухне и споро суетятся по хозяйству, стараясь наверстать упущенное время. Эстер делала вид, что очень занята. Сегодня она выглядела по-особенному: платье заколото сзади булавками, волосы убраны под чистый белый чепец. Элис злилась на себя за то, что заспалась. По этой и другим причинам, когда Филипп вошел с чайником воды и со снегом на ботинках, она встретила его сердитым возгласом:

– Ну вот! Все плитки истоптал, забрызгал! А ведь только вчера вечером помыли! И занимаешься женской работой, которая совсем не предназначена для мужчин.

Филипп удивился и расстроился. Он испытывал облегчение, отвлекшись от собственных мыслей и помогая, как он считал, другим. Он передал Элис чайник, который она едва не вырвала у него из рук, и уселся у двери; настроение у него испортилось. Но чайник он налил полнее, и, соответственно, тот оказался тяжелее, чем ожидала старая женщина, и она не смогла поднять его, чтобы повесить на крюк над очагом. Элис оглянулась, ища глазами дочь, но та ушла в кладовку. В тот же момент Филипп подскочил к ней, поднял чайник и повесил его на место. Элис посмотрела на него печальным взглядом, но не снизошла до того, чтобы его поблагодарить; во всяком случае, он не услышал слов, которые она вроде бы изобразила губами. Раздосадованный ее поведением, он вернулся на прежнее место и стал безучастно наблюдать за приготовлениями к завтраку, но его мысли снова вернулись к предыдущему вечеру, а прежнее ощущение, что на сердце относительно полегчало, теперь ушло. С рождением нового дня у него возникло чувство, что достаточных оснований для обиды и уныния вчера вечером не было, но теперь, вынужденный тихо сидеть на одном месте, он заново вспомнил взгляды и речи и понял, что причина для беспокойства есть. По размышлении он решил сегодня же вечером пойти в Хейтерсбэнк и поговорить с Сильвией или с ее матерью. Каков будет характер этого предполагаемого разговора, для себя он пока не определил: многое зависело от отношения и настроения Сильвии, от состояния здоровья ее матери; но в любом случае что-то он сможет выведать.

За завтраком Филиппу удалось отчасти выяснить, чем он не угодил домочадцам, хотя, будь он более наблюдательным и самолюбивым, сумел бы узнать больше. Как оказалось, миссис Роуз дулась на него за то, что он не пошел к всенощной с Эстер, а ведь это планировалось за несколько недель. Но Филипп успокоил свою совесть, вспомнив, что он ничего не обещал, а лишь упомянул о своем желании присутствовать на службе, о которой говорила Эстер. В тот момент, да и довольно долго после он действительно собирался к всенощной, но, поскольку Эстер сопровождал Уильям Кулсон, Филипп рассчитывал, что его собственное отсутствие не будет сильно заметно. И все же его беспокоила перемена в отношении к нему миссис Роуз; раз или два он говорил себе, что пожилая женщина понятия не имеет, насколько несчастен он был на «веселой пирушке», как она упорно называла встречу Нового года у Корни, а то бы не стала придираться к нему все утро. Перед уходом в лавку он упомянул, что намерен в первый новогодний день проведать свою тетушку и справиться о ее здоровье.

Хепберн с Кулсоном обедали по очереди: одну неделю первым домой на обед ходил Хепберн, следующую неделю – Кулсон. Тот, кто шел обедать первым, садился за стол вместе с миссис Роуз и ее дочерью, для второго обед ставили в печь, чтобы он не остыл. Сегодня Хепберн должен был идти обедать последним. В лавке все утро толпился народ. Приходили в основном не за покупками, а чтобы поздравить с Новым годом, ну и заодно отведать пирога с вином – угощение, что гостеприимные братья Фостеры всегда предлагали посетителям, зашедшим к ним в первый новогодний день. Работы хватало всем – и в отделе Эстер, где продавались только женские головные уборы, ленты и женская одежда, и в продовольственном отделе, и в отделе тканей. Филипп старался исправно выполнять свои обязанности, но мысли его были далеко, вследствие чего поведение его было совсем не таким, чтобы рекомендовать его покупателям наилучшим образом, ведь некоторые помнили его как продавца совсем другим: он был вежлив и внимателен, при этом серьезен и сдержан. Одна полная женщина, супруга фермера, обратила его внимание на эту перемену. Она пришла с маленькой девочкой лет пяти, посадила ее на прилавок, и теперь девочка смотрела на Филиппа с живым интересом, время от времени что-то шептала маме на ушко, затем зарывалась лицом в ее плащ.

– Она очень хотела увидеть вас, а вы не обращаете на нее внимания. Моя красавица, он совсем забыл о том, что в прошлый Новый год обещал подарить тебе леденец, если к нынешнему Новому году ты подрубишь ему носовой платок.

Зарывшись лицом в мягкую фланелевую ткань, девочка протянула Филиппу маленький квадратный платочек из грубого льна.

– Ну вот, а она не забыла и делала по пять стежков каждый день, благослови ее Господь; но вы, кажется, ее не узнали. Ее зовут Фиби Мурсом, а меня Ханна, и я регулярно покупаю товар в вашей лавке уже пятнадцатый год.

– Прошу прощения, – извинился Филипп. – Я вчера поздно лег спать и сегодня немножко не в себе. Ну и ну! Отличная работа, Фиби, я, конечно, очень тебе обязан. Вот тебе пять леденцов, по одному за каждый стежок, и вам большое спасибо, миссис Мурсом.

Филипп взял платок, надеясь в душе, что он достойно загладил свою вину перед девочкой. Но малышка не дала снять себя с прилавка и еще что-то прошептала маме на ушко; та улыбнулась и попросила ее успокоиться. Однако Филипп видел, что у девочки осталось еще какое-то неисполненное желание, о котором он, видимо, должен был спросить, и, конечно, так он и сделал.

– Глупышка, она говорит, что вы обещали ее поцеловать и сделать своей супругой.

Девочка еще глубже зарылась лицом в мамину шею и не позволила Филиппу ее поцеловать, хотя он с радостью выразил готовность это сделать. Ему удалось лишь прикоснуться губами к ее пухлой белой шейке. Мать унесла девочку, но было ясно, что она не вполне удовлетворена, и Филипп чувствовал, что ему надо собраться, взять себя в руки и быть более чутким к покупателям.

Ко времени обеда посетителей стало меньше; Эстер наполнила графины и бутылки вином, вынесла новый пирог, прежде чем уйти на обед. Кулсон и Филипп посмотрели на подарок, приготовленный для Эстер. Они всегда дарили ей что-нибудь на Новый год, и на сей раз это был шелковый шейный платок самой красивой расцветки, какую они могли выбрать в лавке. Они пытались уговорить друг друга вручить его Эстер, но каждый стеснялся это сделать. При этом Кулсон проявил твердость, и, когда Эстер вернулась из подсобки, сверток был в руках у Филиппа.

– Эстер, постой, – окликнул он и, выйдя из-за прилавка, нагнал ее почти у самого выхода. – Это от Кулсона и от меня – шейный платок, мы желаем тебе счастливого Нового года и еще много счастливых лет, да и вообще всего самого хорошего.

Говоря это, Филипп взял ее за руку. Эстер побледнела еще больше, посмотрела ему в лицо, и глаза ее заблестели, как будто вот-вот наполнятся слезами. Ничего не могла с собой поделать, хотя и вовсю старалась.

– Большое спасибо, – только и сказала она в ответ.

Затем, подойдя к Кулсону, его тоже поблагодарила. И ушла вместе с ним на обед.

В течение следующего часа посетителей почти не было. Джон и Джеремая обедали, как все люди. Даже один из посыльных – тот, что постарше, – куда-то исчез. Филипп аккуратно разложил товар, потом уселся на прилавок у окна; тот, кто обедал вторым, обычно сидел именно здесь, ведь, кроме базарных дней, в обеденное время мало покупателей наведывалось в магазин, а то и вовсе никто не заходил. Раньше он немного отодвигал занавески, украшавшие окно, и безучастно смотрел на прохожих. Но сейчас хоть он вроде бы и смотрел на улицу, но видел только пустоту. Тщательно восстанавливая события минувшего вечера, Филипп не мог отыскать никакого знака симпатии Сильвии к себе. И не стоило убеждать себя в обратном. Лучше уж отказаться от своей мечты, причем сразу. Но что делать, если ему это не под силу? Если мысли о ней тесно вплелись в его жизнь и если он сам попытается вырвать их, он вырвет и самые корни собственного сердца…

Нет, он твердо решил добиваться ее; пока есть жизнь, есть и надежда; пока Сильвия не связана обетом с другим, у него есть шанс. Он станет вести себя с ней по-другому. Он не мог бы стать развеселым и беспечным, как прочие молодые люди, – не таков он по природе: несчастья, пережитые в раннем возрасте, в результате которых он остался сиротой, закалили его характер, но не сделали жизнерадостным. Филипп с горечью вспоминал, как на празднике в доме Корни некоторые молодые люди легко и непринужденно болтали о пустяках. Но затем внутри себя он ощутил чувство большой любви, которое он считал чем-то необычайным; казалось, что в конце концов при необходимости оно изменит все обстоятельства в его пользу. Примерно год назад он считал весомым преимуществом свои интеллектуальные способности и знания, обретенные им с таким трудом, и надеялся, что именно эти качества помогут ему завоевать Сильвию. Но теперь – оттого ли, что, продемонстрировав ей свою ученость, он не удостоился даже ее восхищения, либо некий верный инстинкт подсказал ему, что любви женщины можно добиться другими способами скорее, чем просто через учебу, – Филипп лишь злился на себя за свою глупую попытку сделаться ее учителем, нет, даже надсмотрщиком. Ничего, сегодня вечером он испробует новую тактику. Он даже не станет упрекать ее за то, как она вела себя вчера, он уже тогда проявил перед ней свое неудовольствие; но она должна увидеть, что он умеет быть нежным, умеет прощать. Он постарается привлечь ее к себе, а укорять не будет. Пожалуй, он и так слишком придирался к ней.

Вернулся Кулсон, и Филипп отправился обедать. Обычно он обедал один, но сегодня Элис Роуз решила составить ему компанию. Некоторое время она смотрела на него холодным, строгим взглядом, пока он не утолил голод, а ему не очень хотелось есть. Затем она принялась выплескивать на него свое накопившееся недовольство, причины которого даже ей самой были не ясны.

– Что-то ты ешь без аппетита, – начала Элис. – После пирушки простая еда не лезет в горло.

Филипп почувствовал, что краснеет; он был не в настроении терпеливо выслушивать нападки, которые, как он понимал, скоро последуют, и все же он испытывал почтение к женщине и ее возрасту.

Ему хотелось, чтобы она оставила его в покое, но он промолвил только:

– Я съел лишь кусочек холодной говядины, вот и вся пирушка.

– Да и праведная жизнь не так аппетитна после мирских удовольствий, – продолжала она, не обращая внимания на его слова. – Прежде ты имел обыкновение ходить с нами в божий храм, и я была о тебе высокого мнения, но в последнее время ты изменился, как-то отдалился от всех, и я должна высказать все, что думаю о тебе в своем сердце.

– Матушка, – промолвил Филипп с некоторым раздражением (и он, и Кулсон порой называли Элис матушкой), – я не отдалился, нет, однако мне пора идти, ведь сегодня первый день Нового года, в лавке полно посетителей.

Но Элис подняла руку, веля ему остаться. Речь готова, и она должна ее произнести.

– Все лавка, лавка. Ты оказался во власти плоти и дьявола, и ты должен искать пути к божией благодати. Новогодний праздник зовет бодрствовать и молиться, а ты отвечаешь: «Нет, я пойду на пирушку и на рынок, а часы и времена года пусть сменяют друг друга, мне не важно, к кому они меня призывают». Раньше, Филипп, ты ни за что не променял бы всенощную и компанию праведников на веселье.

– Я же говорю, для меня это не было увеселением, – резко ответил Филипп и вышел из дому.

Элис опустилась на ближайший стул, подперев склоненную голову морщинистой рукой.

– Он запутался, попался в ловушку, – промолвила она. – Сердце мое так тосковало по нему, я почитала его как одного из лучших. Но теперь я по нему не тоскую. Господи, ведь у меня только один ребенок! Спаси ее, Господи! Но самое главное и прежде всего – я буду молиться за его душу, чтоб не овладел ею Сатана, ведь я знаю его с малых лет.

В это мгновение вернулся Филипп, которому стало совестно за резкие речи, но Элис не слышала и не видела его, пока он не подступил совсем близко, и даже тогда ему пришлось дотронуться до нее рукой, чтобы привлечь внимание.

– Матушка, – промолвил он. – Я был не прав. У меня много проблем, они мучают меня. Я не должен был так разговаривать с тобой. Это было нехорошо.

– Мальчик мой! – отозвалась Элис, поднимая голову и кладя руки ему на плечи. Филипп склонился к ней. – За тобой охотится Сатана, чтобы просеять тебя через сито, словно пшеницу[65]. Сиди дома, сиди дома, не бегай с теми, для кого святое ничего не значит. Зачем тебе понадобилось идти вчера вечером в Хейтерсбэнк?

Филипп покраснел. Он не мог сдаться и не собирался, однако противостоять мольбам пожилой женщины, обычно такой строгой, было непросто.

– Тетя моя болеет, – объяснил Филипп, чуть-чуть высвобождаясь из ее объятий, – а они же мне родные, да и люди хорошие, хотя, возможно, их взгляды на некоторые вещи не совпадают с нашими или с вашими.

– «Наши взгляды, ваши взгляды» – вон как заговорил, как будто они уже не совпадают с его собственными. «Да и люди хорошие», – повторила Элис, с прежней строгостью. – Это слова Сатаны, хотя произнес их ты, Филипп. Против Сатаны я бессильна, но я могу поговорить с ними, да, могу, и посмотрим, кто перетянет тебя на свою сторону. Пусть лучше тебя раздирают и тянут в разные стороны, чем ты попадешь в ад – душой и телом.

– Матушка, не надо говорить, – начал Филипп последнюю примирительную фразу, так как часы только что пробили два, – что я обязательно попаду в ад просто из-за того, что я навещаю родных, ведь из родственников у меня остались только они. – Он еще раз погладил ладонь Элис со всей нежностью, на какую был способен по натуре, и вышел из дома.

И Элис наверняка сочла бы, что первые слова, которыми встретили Филиппа по прибытии в лавку, стали ответом на ее молитву, ведь эти слова заставили его отказаться от плана увидеться с Сильвией вечером. И если бы Элис облекла свои нечетко сформулированные мысли в словесную форму, именно Сильвия стала бы ближайшим мирским символом духа искушения, которого она опасалась ради Филиппа.

Как только Филипп встал за прилавок, Кулсон сообщил ему тихим голосом:

– Приходил Джеремая Фостер, пригласил нас отужинать с ним сегодня. Сказал, что ему и Джону нужно обсудить с нами кое-какие дела.

Он многозначительно взглянул на Филиппа, давая понять, что, по его мнению, речь, вероятно, пойдет об их будущем компаньонстве. Это, соблюдая молчаливую договоренность, уже некоторое время существовавшую между ними, сами они никогда не обсуждали.

– И что ты ответил? – спросил Филипп, упорно не желая, даже сейчас, отказываться от планируемого визита.

– А ты как думаешь? Что мы придем. Что еще я мог ответить? Наверняка, нас ждет что-то важное, причем что-то такое, что, по его мнению, нас обрадует. Это было видно по его лицу.

– Я вряд ли смогу пойти, – промолвил Филипп, в этот момент четко сознавая, что долгожданное компаньонство не шло ни в какое сравнение с его планом. Он очень не любил отказываться от задуманного, нарушать предначертанный порядок вещей, таков уж он был по своей природе, но сегодня отказываться от собственных намерений было особенно мучительно.

– Но почему, боже правый?

– Я не сказал, что не пойду, – ответил Филипп, обдумывая последствия, пока ему не пришлось заняться обслуживанием покупателей.

Однако с течением времени во второй половине дня он стал чувствовать, что не так уж страшно отложить посещение Хейтерсбэнка на завтрашний вечер. В лавку вошел Чарли Кинрэйд, в сопровождении Молли Брантон и ее сестер. И хотя они направились в отдел Эстер, а у Филиппа и Кулсона тоже было много покупателей, обостренный слух Хепберна уловил многое из того, о чем говорили молодые женщины. Он понял, что Кинрэйд пообещал им всем новогодние подарки, за которыми они как раз и пришли. Послушав еще немного, Филипп узнал, что Кинрэйд на следующий день намеревался вернуться в Шилдс, ведь он приезжал только для того, чтобы встретить Новый год с родственниками, к тому же у него много дел на корабле. Они болтали весело и беззаботно, словно самому Кинрэйду и его кузинам было почти все равно, уедет он или останется. Молодых женщин заботило одно – получить то, что им нравилось больше всего. Особенно Чарли Кинрэйд (так показалось Филиппу) старался угодить самой младшей и самой красивой из сестер. Хепберн всегда с некоторой завистью наблюдал за его живой учтивостью, естественной галантностью моряка. Если б Филипп мог быть уверен, что Сильвия совсем не интересуется гарпунщиком, а тот – ею, он мог бы даже похвально отозваться о мужской красоте Кинрэйда, а также о его добродушном нраве, ведь он всегда был готов одарить симпатичной улыбкой любого незнакомого ему человека, начиная с детей грудного возраста.

Уже собираясь уходить, Кинрэйд с сестрами заметили Филиппа, с которым накануне отмечали Новый год, и подошли к нему, чтобы обменяться с ним рукопожатиями через прилавок. Кинрэйд тоже протянул руку. Вчера вечером Филипп представить себе не мог, что между ними возможен такой жест дружелюбия. Должно быть, в его поведении чувствовалось некое колебание, так как в голове Кинрэйда возникла некая мысль или воспоминание, и он посмотрел в глаза Филиппа внимательным, заинтересованным взглядом. Пожимая гарпунщику руку, Филипп невольно почувствовал, что его лицо как бы потемнело, при этом в нем не дрогнул ни один мускул, просто оно стало мрачным и озабоченным.

Молли Брантон начала что-то говорить, и Филипп с радостью повернулся к ней. Она спросила, почему он так рано ушел с праздника, ведь они веселились еще четыре часа после его ухода, и в конце вечера, добавила она, поворачиваясь к Кинрэйду, ее кузен Чарли исполнил хорнпайп[66] среди расставленных на полу тарелок.

Филипп не знал, что и сказать в ответ. Услышав, что Кинрэйд исполнял сольный танец, он почувствовал, как сразу ушла тяжесть с его души. Теперь он мог улыбнуться, спокойно, степенно, и даже готов был еще раз пожать руку Кинрэйду, если б это понадобилось, ведь ему казалось, что ни один мужчина, если б он был хоть чуть-чуть неравнодушен к Сильвии, как сам Филипп, не смог бы вынести целых четыре часа земной жизни в обществе после того, как она его покинула, и уж конечно, он не стал бы исполнять хорнпайп – ни от веселья, ни из любезности. Филипп знал, что тоска по отсутствующей любимой тяжелыми гирями висела бы у него на ногах и на душе, и думал, что и все мужчины должны чувствовать то же самое.

Глава 14. Компаньонство

С наступлением темноты людей на улице стало совсем мало, и колебания Филиппа по поводу того, чтобы пойти на ужин с Кулсоном, постепенно исчезли. Он уже немного успокоился относительно Сильвии, решив, что визит к ней можно и отложить. Желания работодателей, считал он, необходимо исполнять, а приглашение в дом Джеремаи – большая честь, от такой не отказываются, если только речь не идет о помолвке. Кроме того, будучи человеком амбициозным, Филипп понимал, что негоже пренебрегать шагами, которые вели ко второй большой цели в его мирской жизни, тем более что от достижения этой второй цели зависело достижение первой.

И вот, закрыв магазин, оба работника отправились по Мостовой улице на другой берег реки, к дому Джеремаи Фостера. Они немного постояли на мосту, после трудового дня вдыхая пьяняще свежий морской воздух. Воды реки, темные и, казалось, набухшие, стремительно неслись вниз от снеговых источников, расположенных на высоких болотах. Стоявшие вплотную друг к другу дома в старой части города отсюда представлялись нагромождением белых крыш, беспорядочно наваленных у подножия у еще более белой горы. В городе тут и там мерцали огоньки, светились фонари на носах и кормах стоящих в гавани кораблей. Стояла безветренная погода, предвещавшая усиление мороза; было так тихо, что все далекие звуки будто раздавались совсем близко: громыхание возвращавшейся в город повозки на Главной улице, голоса матросов на корабле, грохот закрываемых ставней и засовов в новой части города, куда молодые люди и направлялись. Но студеный воздух, казалось, был наполнен замерзающими солеными частичками, и колкие кристаллики морской соли обжигали губы и щеки пронзительным холодом. Не следовало долго стоять здесь, в самом центре долины, по которой вверх поднимался поток воздуха прямо от прибывающей во время прилива воды ледяных северных морей. Кроме того, оба знали, что их ожидает особая честь – ужин с Джеремаей Фостером. Он и раньше приглашал их на трапезу, но по одному. Вместе они шли к нему впервые, и оба понимали, что нынешний вечер сулит что-то серьезное.

Молодые люди начали подниматься вверх по холму, где стояли ряды недавно построенных домов новой части Монксхейвена. Ощущение было такое, будто они вступают в аристократические районы, не оскверненные присутствием магазинов и лавок. Дом Джеремаи Фостера был одним из шести; он не выделялся среди других домов ни размером, ни формой, ни цветом, но днем все прохожие сразу обращали внимание на безукоризненную чистоту притолоки, дверей, окон и оконных рам. Даже кирпичные стены выглядели так, словно их ежедневно мыли, и поэтому все сияло особым блеском – и дверная ручка, и дверной молоток, даже скоба для чистки обуви.

Оба парня волновались, как юная девица перед первым выходом в свет, ведь им предстояла серьезная беседа с работодателем, да еще при таких необычных обстоятельствах: он – хозяин дома, они – его гости. Оба мялись на крыльце, не решаясь постучать. Наконец Филипп, осмелев от собственного безрассудства, громким стуком возвестил об их приходе. Должно быть, молодых людей ожидали: дверь почти сразу же распахнулась, и пожилая служанка, столь же безукоризненно опрятная, как и сам дом, сделала шаг назад и улыбнулась, приветствуя знакомых ей людей.

– Дай-ка я тебя немного отряхну, Уильям, – сказала она и сразу приступила к делу. – Ты, должно быть, где-то прислонился к побелке. Привет, Филипп, – продолжала она. – А ты вроде чистый, только вытри свои ботинки на другом коврике. Там всю грязь оставляют. Хозяин всегда чистит обувь на нем.

В квадратной гостиной царил столь же строгий порядок. Все предметы мебели были безукоризненно чистые – ни грязного пятнышка, ни пылинки – и расставлены либо параллельно, либо строго под прямым углом друг к другу. Даже Джон и Джеремая расположились симметрично по бокам от камина, и улыбки на их честных лицах, казалось, были прочерчены по линейке.

Такая педантичность, пусть и достойная восхищения, не способствовала непринужденной атмосфере. Только после ужина, когда все съели по нескольку кусков йоркширского пирога и запили немалым количеством лучшего вина из погребка Джеремаи, между участниками застолья возникла некая сердечная раскрепощенность, хотя хозяин и его брат с самого начала относились к гостям с дружеской любезностью. По окончании трапезы все какое-то время сидели молча, безгласно благодаря Господа за хлеб и соль, а потом Джеремая приказал принести курительные трубки, и трое из присутствующих закурили.

То было время, когда политика считалась скользкой темой, даже среди очень близких знакомых. Страна находилась в состоянии ужаса перед Францией, а также перед соотечественниками, которые предположительно могли сочувствовать чудовищным преступлениям, недавно совершенным французами. В прошлом году был принят репрессивный закон о запрете бунтарских собраний, и люди не совсем понимали, насколько жестким может быть толкование этого закона. Даже судебные власти забыли о беспристрастности; то ли из-за тревог, то ли в угоду собственным интересам судьи из невозмутимых арбитров превратились в пламенных поборников власти, тем самым уничтожив веру граждан в то, что следовало бы считать высшим судом справедливости. И несмотря на все это, находились и такие, кто осмеливался рассуждать о реформировании парламента в качестве предварительного шага к системе справедливого представительства народа, а также о сокращении тяжелого бремени военных налогов, которые были неизбежны, а кое-где уже и введены. Но эти первые предвестники событий 1830 года[67] вызывали всеобщее осуждение. Большинство граждан упивались тем, что они сторонники тори и ненавидят французов, с которыми им не терпелось сразиться. При этом они совсем не учитывали крепнущую репутацию молодого воина-корсиканца, именем которого всего через дюжину лет будут пугать капризных грудных детей; для англичан оно станет таким же жупелом, как когда-то фамилия Мальборо[68] для французов.

В городках вроде Монксхейвена людей всех подобных взглядов было предостаточно. Попадались такие, кто мог, просто чтоб поспорить, поразглагольствовать о вопросах истории или государства, но и они проявляли крайнюю осторожность и должны были полностью убедиться в надежности своих слушателей, прежде чем касаться в подобных спорах любых вопросов нынешней жизни. Опыт показывал, что нередко общественный долг критиковать чужие мнения брал вверх над личным долгом не разглашать доверительную информацию. Большинство политиков Монксхейвена ограничивались обсуждением вопросов общего характера: «Может ли англичанин победить более четверых французов сразу?», «Какое наиболее подходящее наказание для членов Корреспондентского общества[69] (за переписку с Директорией[70] Франции): повешение, четвертование или сожжение на костре?», «Кто родится у принцессы Уэльской – мальчик или девочка? Если родится девочка, какое имя для нее было бы в большей степени символом преданности – Шарлотта или Елизавета?»

Фостеры вполне доверяли своим гостям, посетившим их в этот вечер, и могли бы свободно рассуждать о политике, если б имели такое желание. Они даже начали говорить об оскорблениях, которым недавно подвергся король, когда ехал через Сент-Джеймсский парк, чтобы открыть заседание Палаты лордов, но вскоре, повинуясь привычке быть осторожными и сдержанными, они стали обсуждать высокие цены на продукты питания. Хлеб – 1 шиллинг 3 пенса за четырехфунтовую булку, это по данным закупок в Лондоне. Пшеница – 120 шиллингов за кварту[71], так считали северяне, выпекавшие собственный хлеб. После чего беседа прекратилась и наступила напряженная тишина. Джон смотрел на Джеремаю, как бы предлагая ему продолжить разговор, ведь тот был хозяином дома и к тому же раньше был женат. Джеремая же взглядом побуждал брата взять инициативу на себя: Джон, хоть и холостяк, был старшим из братьев. На противоположном склоне холма зазвонил большой церковный колокол, много веков назад привезенный из Монксхейвенского монастыря: девять часов вечера. Наступало позднее время. Джеремая заговорил:

– Сейчас, похоже, неподходящая пора для основания своего дела: цены и налоги высоки, хлеб дорог; но мы с Джоном стареем, а у нас нет детей, которые пошли бы по нашим стопам. Но все же мы намерены отойти от некоторых из наших мирских занятий. Мы хотели бы оставить магазин и заняться банковской деятельностью – в общем-то, для нас это очевидный путь. Но сначала надо передать кому-то товарные запасы, найти таких людей, которые могли бы позаботиться о деловой репутации нашего магазина.

Мертвая тишина. Такая прелюдия не сулила ничего хорошего двум молодым людям, ведь денег у них не было, и они рассчитывали, что постепенно заменят своих работодателей, став компаньонами. Но братья совместно решили сделать такое вступление лишь для того, чтобы Хепберн и Кулсон прочувствовали всю серьезность и необычайную значимость положения, которое, по замыслу Фостеров, их ожидало. В некоторых случаях многие в те времена предпочитали выражаться не так просто и понятно, как в наши дни. Известно, что посетители лондонских ресторанов предыдущего поколения заранее готовили свои беседы, дабы произвести определенное впечатление; такая же практика существовала и в менее знатных сферах, причем их представители вовсе не стремились блеснуть красноречием. Братья Фостеры только что не репетировали свои речи, с которыми они собирались выступить в этот вечер. Старички понимали, что избрали в преемники очень молодых людей, и опасались, что те отнесутся к их заманчивому предложению и своим новым обязанностям без должной серьезности, если они представят свой план без достаточной подготовки. Посему один брат должен был озвучить предложение, а другой – выразить сомнения. Молодые люди тоже осторожничали. Они догадывались – причем давно – о том, что уготовили для них Фостеры. Им не терпелось услышать их решение в четком словесном выражении, но пока приходилось ждать, – притворяясь, будто они ни о чем не подозревают, – когда завершится это долгое вступление. Но разве в наше время зрелый возраст и молодость не играют те же роли? Однако вернемся к беседе. В ответ на слова брата Джон Фостер произнес:

– Товар и репутация фирмы! На это требуются немалые средства. А еще надо учитывать инвентарь и оборудование. Филипп, можешь назвать стоимость товарных запасов в магазине на данный момент?

Совсем недавно была проведена инвентаризация, так что Филипп знал точную сумму.

– Одна тысяча девятьсот сорок один фунт тринадцать шиллингов и два пенса.

Кулсон немного обескураженно посмотрел на него и не смог подавить огорченный вздох. Числа в словесном выражении, будучи произнесены вслух, казалось, означали гораздо большую сумму, чем тогда, когда их быстренько записывали цифрами на бумаге. Филипп же, глядя на старых братьев, каким-то образом, сам того не сознавая, читал их мысли и не видел причины для уныния.

– А инвентарь и оборудование? – спросил Джон Фостер.

– После смерти отца оценщик определил их стоимость в четыреста тридцать пять фунтов три шиллинга и шесть пенсов. С того времени мы, конечно, расширились, но будем исходить из этой суммы. Сколько получается вместе с товарным запасами?

– Две тысячи сто семьдесят шесть фунтов шестнадцать шиллингов и восемь пенсов, – ответил Филипп.

Кулсон сосчитал даже раньше, но был так расстроен из-за получившейся суммы, что не мог говорить.

– Ну, а репутация фирмы? – неумолимо продолжал Джон. – Во сколько ты ее оценишь?

– Думаю, братец, это будет зависеть от того, кто купит товар и оборудование. Если это будут люди, которых мы знаем, которым желаем добра, мы могли бы уступить подешевле. Например, если бы желание купить предприятие выразили Филипп и Уильям, думаю, мы с тобой не стали бы требовать с них столько, сколько с Миллеров. – Джеремая упомянул их конкурентов – владельцев небольшого магазинчика, что не так давно открылся у другого конца моста в новой части города.

– Я бы предпочел, чтобы наш магазин перешел к Филиппу и Уильяму, – промолвил Джон. – Но об этом не может быть и речи, – продолжал он, очень хорошо зная, что речь идет именно об этом и что вопрос практически решен.

Все помолчали. Затем Джеремая произнес:

– Так, значит, об этом не может быть и речи?

Он взглянул на молодых людей. Кулсон покачал головой. Филипп набрался духу и сказал:

– У меня есть пятьдесят три фунта семь шиллингов и четыре пенса, которые хранятся у вас, господин Джон. И это – все мое достояние.

– Жаль, – отозвался Джон, и опять все замолчали.

Часы пробили полдесятого. Пора было переходить к завершению дела.

– Брат, а может, у них есть друзья, которые могли бы дать им денег взаймы? А мы предложили бы им необременительную схему, учитывая, что они хорошо работают, как ты думаешь?

Филипп ответил:

– Мне никто не даст ни пенса. Родственников у меня мало, и лишними средствами они не располагают.

– А у моих родителей девять детей, – сообщил Кулсон.

– Подождите, постойте! – воскликнул Джон, сразу став менее суровым, ибо его самого утомила эта холодная, строгая расчетливость. – Брат, у нас ведь достаточно мирских благ, чтобы мы могли распоряжаться ими по своему усмотрению.

Джеремая был немного шокирован столь скорым исчезновением показной твердости. Он обстоятельно затянулся дымом из трубки и только после этого изрек:

– Свыше двух тысяч фунтов – это большая сумма, чтобы выделять ее на благосостояние и благополучие двух юношей, старшему из которых нет и двадцати трех лет. Боюсь, нам придется искать других кандидатов.

– Но ведь не далее как вчера, – возразил Джон, – ты говорил, что предпочел бы Филиппа и Уильяма любому пятидесятилетнему из тех, кого ты знаешь. А сегодня заявляешь, что они слишком молоды.

– Ну что ж! Половина всего принадлежит тебе, и ты волен поступать со своими средствами так, как хочешь. А я считаю, что должен иметь какое-нибудь обеспечение для моей половины, ведь это риск, большой риск. Есть ли у вас какой-нибудь залог? Не ожидаете ли каких-либо поступлений? Наследства? Ведь теперь есть такое понятие, как право на пожизненное владение?

Нет, ничем таким молодые люди похвастать не могли.

И Джеремая подвел итог:

– Ну, значит, и я должен поступить так же, как ты, и принять в качестве залога вашу репутацию. Это – отличный залог, юноши, самый лучший из всех, без него я ни за что не согласился бы на это, ни за что, даже если вы заплатили бы мне пять тысяч за репутацию фирмы, товар и оборудование. Ведь магазин «Джон Фостер и сын» существует в Монксхейвене уже больше восьмидесяти лет, и думаю, никто из живых, да и из мертвых тоже, не мог бы сказать, что Фостеры обманули его хоть на пенни или что я недодал товар ребенку или какому-нибудь простачку.

Все четверо пожали друг другу руки с такой искренней радостью, словно завершили юридическую процедуру, сделавшую молодых людей компаньонами. Лица стариков освещали улыбки, глаза молодых людей горели надеждой.

– Да, – произнес Джеремая, – мы еще не рассказали вам о деталях. Вы благодарите нас, но пока вы имеете кота в мешке, однако мы обо всем позаботились заранее и изложили все условия на бумаге.

Он взял с полки над камином сложенный лист бумаги, надел очки в роговой оправе и принялся читать вслух, иногда поглядывая на молодых людей поверх стекол, чтобы увидеть их реакцию. Обычно он читал вслух только Библию своей экономке, причем делал это ежедневно, и, как и многие другие, декламировал этот торжественный текст особым тоном, и теперь неосознанно с той же выспренностью он перечислял суммы в фунтах, шиллингах и пенсах.

– Средняя выручка за последние три года – сто двадцать семь фунтов три шиллинга семь и одна шестая пенса в неделю. Прибыль составила тридцать четыре процента, при максимально возможной точности. Чистая прибыль предприятия, за вычетом всех расходов, за исключением платы за аренду дома, который принадлежит нам, составляет две тысячи двести два фунта в год.

Сумма была намного большей, чем представляли себе Хепберн и Кулсон, и в их лицах отразилось удивление, граничащее с замешательством, хоть каждый и пытался сохранять невозмутимое и внимательное выражение.

– Деньги немалые, ребята, и Господь да поможет вам правильно ими распоряжаться, – произнес Джеремая, на минуту оторвавшись от документа.

– Аминь, – сказал Джон и покивал головой, чтобы придать значимость своему слову.

– А предложение наше таково, – продолжал Джеремая, снова сверяясь с документом. – Общая стоимость товара и оборудования будет составлять две тысячи сто пятьдесят фунтов. Если пожелаете, можете пригласить оценщика и аукциониста Джона Холдена или просмотреть бухгалтерские документы и счета, а лучше всего – сделать и то и другое, чтобы сверить результаты. Но за основу сделки мы принимаем названную сумму, которую вы и получите в свое распоряжение. Взамен вы обязуетесь платить нам пять процентов от этой суммы поквартально; это получается сто семь фунтов десять пенсов годовых, во всяком случае, за первый год. Затем, по мере погашения основной суммы, ваши платежи постепенно будут уменьшаться, погашение должно составлять двадцать процентов в год, таким образом, вы выплатите нам основную сумму за пять лет. Что касается арендных платежей, включая все надворные постройки, причальные сборы, склад, здания и помещения, по нашим подсчетам, эта сумма составляет шестьдесят пять фунтов в год. Таким образом, вы должны будете уплатить нам, братьям Джону и Джеремае Фостерам, шестьсот двенадцать фунтов и десять пенсов из прибыли магазина, и при нынешнем уровне прибыли вам останется примерно пятьсот восемьдесят девять фунтов десять пенсов, эту сумму вы разделите между собой.

Этот план был тщательно разработан братьями во всех подробностях. Они опасались, что Хепберн и Кулсон будут поражены суммой прибыли, и устроили скользящую шкалу платежей таким образом, что доход первого года должен сократиться, по их мнению, весьма умеренно, но для молодых людей, которые никогда в жизни не владели суммой более пятидесяти фунтов, эти деньги представлялись огромным, почти несметным богатством. Да, это был замечательный случай, когда благополучие стало заслуженной наградой за труд на столь раннем этапе жизни.

Некоторое время братья были расстроены тем, что не слышат от молодых людей никакого ответа. Затем Филипп встал, чувствуя, что любые речи, произнесенные сидя, не смогут должным образом передать чувства благодарности, и Уильям сразу же последовал его примеру. Хепберн начал свой ответ в официальной манере, примерно так (это он прочел в йоркской газете), как уважаемые представители общества благодарили за пожелания доброго здравия.

– Я не могу выразить свои чувства, – тут Кулсон слегка толкнул его локтем, – а также чувства благодарности своего товарища. О господин Джон! Господин Джеремая! Я думал, что когда-нибудь это случится, вернее, что это будет еще не скоро, но я не мог себе представить, что вы передадите нам так много и что все произойдет так легко. У нас прекрасные добрые друзья, правда, Уильям? И мы будем стараться изо всех сил, чтобы оправдать ваше доверие.

Голос у Филиппа немного дрогнул от воспоминания, которое в этот необычный, волнующий момент вырвалось наружу.

– Жаль, что мама не видит нас в этот день.

– Она увидит тебя в еще более радостный день, парень, когда ваши фамилии – твоя и Уильяма – будут красоваться над входом в магазин вместо вывески «Дж. и Дж. Фостер».

– Нет, господин, – сказал Уильям, – этого не будет никогда. Скорее уж я откажусь от компаньонства. По крайней мере, на вывеске нужно указать, что прежде это был магазин Дж. и Дж. Фостеров, и то мне эта идея не по нраву.

– Ладно, ладно, Уильям, – отозвался Джон Фостер, очень довольный, – у нас еще будет время это обсудить. Осталось сказать еще одну вещь, так ведь, братец Джеремая? Мы не хотим, чтобы об этих переменах говорили в Монксхейвене до тех пор, пока вы официально не станете компаньонами. Нам ведь тоже еще нужно организовать банк, а также выполнить все юридические формальности, после того как вы проверите бухгалтерию и еще раз вместе проведете переучет товарных запасов; возможно, наша оценка товара завышена или оборудование не стоит столько, сколько мы насчитали. В общем, вы должны пообещать, что никому не расскажете о нашей сегодняшней беседе. А нам с Джеремаей предстоит оплатить счета, попрощаться с нашими поставщиками и производителями товаров, с которыми фирма Фостеров вела дела семьдесят или даже восемьдесят лет. Когда мы сочтем это целесообразным, мы представим одного из вас в качестве наших правопреемников и друзей. Но все это в будущем. Пока же вы оба должны дать нам слово никому не рассказывать о том, что произошло здесь сегодня, до тех пор, пока мы с вами снова не вернемся к этой теме.

Кулсон пообещал сразу. А Филипп немного замешкался. Он думал о Сильвии, живой девушке, почти так же часто, как о своей покойной матери, которая перед смертью вверила своего сына заботам Господа, Отца всех одиноких; и вот теперь он видит желанную чашу, но испить из нее сможет не сразу, лишь через некоторое время, и от этой задержки спокойный и сдержанный Филипп испытывал в голове некий зуд, но его, словно молния, пронзило раскаяние, и он пообещал то, что от него требовалось: хранить тайну. Затем обсудили еще некоторые детали проверки отчетов Фостеров, что для молодых людей представлялось совершенно лишней процедурой в контексте предстоящих поездок и знакомств с деловыми партнерами. Затем они попрощались, и Хепберн с Кулсоном начали одеваться, при этом, к их глубокому возмущению, Марта стала им помогать, как всегда помогала своему хозяину. И вдруг их снова пригласили в гостиную.

Джон Фостер, немного нервничая, вертел в руках документы, а Джеремая произнес:

– Мы сочли излишним рекомендовать вам Эстер Роуз; будь она мужчиной, одна треть предприятия наравне с вами досталась бы ей. Но поскольку она женщина, не следует обременять ее долей в предприятии. Лучше установите ей твердое жалованье вплоть до ее замужества.

Он посмотрел на молодых людей проницательным, пытливым взглядом. Уильям Кулсон, робея и тушуясь, молчал, как всегда, предоставив Филиппу отвечать за них обоих.

– Если б мы сами не ценили Эстер такой, какая она есть, господин, мы ценили бы ее в силу вашей рекомендации. Вы и господин Джон сами установите размер жалованья, которое мы должны ей платить. И, пожалуй, я могу смело заявить, что по мере роста наших доходов ее доход тоже будет расти, так ведь, Кулсон? – Тот издал некий звук, вполне определенно выражавший согласие. – Ведь мы оба считаем ее сестрой, а Элис – матерью, я так и сказал ей сегодня.

Глава 15. Непростой вопрос

Сердце Филиппа, когда он отправился спать, было преисполнено раскаяния и той почтительной благодарности, какую мы порой испытываем после того, как внезапно отчаяние в нас сменяется надеждой. Предыдущим вечером ему казалось, что события складываются так, чтобы помешать исполнению его сокровенных желаний; теперь же недовольство и тоску, терзавшие его не далее как сутки назад, он воспринимал почти как нечестивые чувства, столь радикально его обстоятельства изменились к лучшему. Теперь, казалось, все сулило осуществление того, о чем он особенно мечтал. Он был почти уверен, что ошибся, полагая, будто отношение Кинрэйда к Сильвии – это нечто большее, чем просто восхищение моряка красотой очаровательной девушки; в любом случае, завтра гарпунщик уедет, и, по всей вероятности, если и вернется, то не раньше, чем через год (китобойные суда уходили в северные моря, едва начинал вскрываться лед), а сам он тем временем откроет свои намерения: изложит родителям Сильвии свои прекрасные перспективы, а ей признается в своей глубокой пламенной любви.

И в эту ночь он молился не машинально, как минувшим вечером. Со всем пылом и горячностью Филипп благодарил Господа за то, что Он вмешался и даровал ему страсть его очей и вожделение его сердца. Подобно многим из нас, он не отдавал свое будущее в руки Господа, а лишь просил соизволения исполнить Его волю при любых обстоятельствах; однако жаждал он столь неистово благословения, которое, если оно пожаловано в подобной ситуации, зачастую становится проклятием. А такое воодушевление порождает сугубо материальную, мирскую идею о том, что все события, благоприятствующие претворению в жизнь наших желаний, – это ответ на наши молитвы. И в каком-то смысле так оно и есть, только желания эти требуют молитвы более глубокой и одухотворенной, только тогда человек может противостоять искушению совершить зло, которое такие события неизменно несут с собой.

Филипп не ведал, как Сильвия провела тот день. А если б ведал, то спать бы лег с еще более тяжелым сердцем, чем минувшим вечером.

Чарли Кинрэйд проводил кузин до развилки, где дорога уходила к ферме Хейтерсбэнк. Прекратив балагурить, он объявил о своем намерении повидать фермера Робсона. Бесси Корни огорчилась, чуть приуныла, но сестра ее, Молли Брантон, рассмеявшись, заметила:

– Признайся, братец! Не будь у Дэниэла Робсона столь миленькой дочки, он никогда не удостоился бы твоего визита.

– Почему же? – возразил Чарли, несколько раздраженно. – Я слов на ветер не бросаю. Вчера вечером я пообещал, что загляну к нему. Тем более что старик мне нравится.

– Да ну! И что же маме передать? Когда ты вернешься домой?

– Часам к восьми, может, раньше.

– Но сейчас только пять! Вот молодец! Ты что, собрался торчать там весь вечер? Они и так вчера допоздна не ложились, к тому же миссис Робсон нездоровится. Да и маме это не понравится, правда, Бесс?

– Не знаю. Чарли сам себе хозяин. Думаю, никто и не заметит, если он будет отсутствовать до восьми.

– Так, так! Ну, за себя не скажу, но тебе лучше не мешкать здесь, а то время идет, и, судя по звездам, будет довольно морозно.

Ферма Хейтерсбэнк уже закрылась на ночь, если можно так выразиться. Ставней на окнах не было, да и занавески в доме не удосуживались задвигать, поскольку чужие редко здесь ходили. Сам жилой дом стоял на запоре, но дверь в коровник, занимавший часть этого же длинного низкого здания чуть дальше, была отворена, и из нее на заснеженную землю падал тусклый овал света. Когда Кинрэйд подошел ближе, до него донеслись голоса, один из них женский. Он бросил взгляд в окно комнаты, где пылал очаг, и, увидев дремлющую в своем кресле у очага миссис Робсон, проследовал дальше.

Слышался прерывистый звон молочной струи, лившейся в ведро. Кестер, сидя на трехногом табурете, уговаривал своенравную корову излить свою душистую тяжесть. Сильвия стояла у дальнего подоконника, на котором мерцал фонарь из прозрачного рога, и делала вид, будто вяжет чулок из серой шерсти, а в действительности смеялась над тщетными попытками Кестера да следила за тем, чтобы корова не задела ее размахивающим хвостом или случайно не лягнула. Морозный воздух смягчало теплое пахучее дыхание скота, окутывавшее помещение облачками пара. Фонарь светил тускло, и в его рассеянном сиянии лишь едва-едва проступали темные очертания старых черных балок, яслей и перегородок, обволакиваемых мглой.

– Да тише ты, тише, голубушка! – воскликнул Кестер в ту самую минуту, как Кинрэйд подошел к двери. – Ну вот, молодчина. Ты же настоящая красавица, когда стоишь спокойно. Во всем райдинге такую корову не сыщешь, если она ведет себя как следует. Умница, красавица. Ну-ка, давай тебя подоим, лапочка ты моя!

– Кестер, – рассмеялась Сильвия, – ты выпрашиваешь у нее молоко так велеречиво, будто жену обхаживаешь!

– Но-но, девица! – Кестер чуть повернулся к Сильвии и, прикрыв один глаз, вторым подмигнул ей, отчего его и без того морщинистое лицо скукожилось еще больше. – И откуда тебе знать, как мужчина обхаживает женщину? Вот погоди, кто-нибудь из нас как приударит за тобой!

– Не нашелся еще такой смельчак. – Покраснев, Сильвия чуть тряхнула головой. – Пусть только попробуют!

– Так, так! – произнес Кестер, умышленно в неверном ключе истолковывая ее слова. – Прояви терпение, девица. Может, кто-то и попробует, если будешь хорошо себя вести.

– Ну что ты болтаешь всякие глупости, а, Кестер? Можно подумать, ты сам в этом что-то понимаешь, – парировала Сильвия.

– Тогда я о женщинах больше ни слова не скажу, ибо они выше всякого разумения, даже царя Соломона с ума сведут.

В это самое мгновение показался Чарли. Сильвия вздрогнула, выронила шерстяной клубок. Кестер притворился, будто старательно доит Черную Нелл, а сам смотрел во все глаза и слушал во все уши.

– Я собирался к вам зайти, но увидел, что матушка твоя спит, будить ее не захотел, вот и пришел сюда. Отец отдыхает?

– Нет, – ответила Сильвия, чуть опустив голову. Слышал ли он ее разговор с Кестером? Она злилась на себя за свои глупые шутки. – Папа отправился в Уинтроп. Услышал про каких-то свиней, вот и пошел разузнать. Раньше семи не вернется.

Было еще только половина шестого, и Сильвия, раздраженная тем, что ее застали врасплох, полагала, будто она хочет, чтобы Кинрэйд ушел. Но, если б он и вправду откланялся, она была бы крайне разочарована. Сам Кинрэйд, по-видимому, и не думал никуда уходить. Имея немалый опыт общения с женщинами, он мгновенно заметил, что его внезапный приход взволновал Сильвию, и, стремясь избавить ее от смущения, а заодно и расположить к себе Кестера, свои следующие слова он адресовал старику, демонстрируя интерес к его занятию подобно тому, как молодой человек из другого класса порой заводит разговор с пожилой дамой, сопровождающей хорошенькую девушку на балу.

– Красивая животина, что вы доите, господин.

– Угу. Красивая-то красивая, да только вчера чуть не опрокинула ведро с последним надоем. И ведь не хуже всякого христианина знала, что там молоко. Ох и любит пошалить. Не будь я проворен, точно опрокинула бы ведро. Вон та корова гораздо лучше, дает стабильный надой. – Из соседнего стойла доносился мелодичный звон ровной струи молока.

Сильвия энергично вязала, жалея, что не надела платье понаряднее или хотя бы чепец с более яркой лентой, при этом она совершенно не сознавала, сколь прелестно она выглядит в тусклом сиянии фонаря: головка чуть наклонена; на волосах, ниспадающих из-под полотняного чепца, играют огненно-золотистые блики; прихваченный передником жакет придает воздушную грациозность ее фигуре; пышная юбка из грубого полотна, не прикрывавшая ее изящные лодыжки, даром что коротковатая, здесь, в коровнике, смотрелась на ней куда уместнее, чем смотрелось бы длинное платье, в котором она была предыдущим вечером. Кинрэйду хотелось побеседовать с ней, заставить ее разговориться, но он не знал, как начать. Тем временем Кестер продолжать развивать тему, которую ему подкинули:

– Черная Нелл уже четвертого теленка носит; казалось бы, должна оставить свои шалости и остепениться. Куда там! Есть коровы, что так вечно и озорничают, пока к мяснику не попадут. Не то что мне очень нравится ее доить, да и надои у нее нестабильны, но с ней надо держать ухо востро. Я всегда жуть как радуюсь, когда наконец удается ее усмирить. Вон молодая барышня, она обожает сюда приходить и смотреть на проделки Черной Нелл. Правда, сама близко ко мне не подходит, если я дою норовистую животину, как эта.

– Так ты часто приходишь посмотреть, как доят коров? – спросил Кинрэйд.

– Частенько, – едва заметно улыбнулась Сильвия. – И Кестеру помогаю, когда коров много; но сейчас у нас только Черная Нелл да Дейзи дают молоко. Кестер знает, что Черную Нелл я могу запросто подоить, – добавила она, несколько обиженная на работника за то, что он умолчал про это ее умение.

– Ну да, когда она не артачится; порой она бывает и смирная. Но вообще-то ее всегда трудно доить.

– Жаль, что я не пришел чуть раньше. С удовольствием бы посмотрел, как ты доишь Черную Нелл, – сказал Кинрэйд, обращаясь к Сильвии.

– А ты приходи завтра, тогда и увидишь, как она с ней управляется, – посоветовал ему Кестер.

– Завтра вечером я уже буду на пути в Шилдс.

– Завтра! – воскликнула Сильвия, внезапно поднимая глаза на Кинрэйда, но тут же потупила взор, заметив, что он пристально наблюдает за ее реакцией.

– Я нанялся на один китобой и должен быть на нем, – объяснил Кинрэйд. – Его по-новому оснащают, и, поскольку я на том настаивал, мне нужно самому проследить, что там и как. В марте мы уходим в море. Может, перед тем заскочу сюда к вам. Во всяком случае, постараюсь.

Слишком многое подразумевали и доносили до адресата эти последние слова. И произнесены они были с проникновенной нежностью в тоне, что не укрылось от обоих слушателей. Кестер снова подмигнул, но этак ненарочито, и задумался о моряке, оценивая его внешность и манеры. Тот наведывался на ферму прошлой зимой, и, помнится, старому господину он пришелся по душе; но Сильвия о ту пору, на взгляд Кестера, только-только начала прощаться с детством и была еще слишком юна, чтобы заинтересоваться визитами гарпунщика, теперь же было совсем другое дело. Кестер преисполнялся гордостью, слыша, как его знакомые, люди из той же социальной среды, что и он – хоть круг его общения был весьма неширок, – называют Сильвию первой красавицей среди девушек, что ходят в церковь и на рынок или еще куда, где собираются ее сверстницы. Селянин-северянин, он не выдавал своих чувств, равно как его госпожа и мать Сильвии в таких случаях.

– Ладная девица, – сдержанно соглашался он, а про себя улыбался, смотрел по сторонам и слушал, что говорят о том или ином парне: пытался определить, кто же из них достаточно красив, отважен и порядочен, чтобы стать избранником Сильвии.

С некоторых пор наблюдательному батраку стало очевидно, что за ней «ухлестывает» Филипп Хепберн, а против Филиппа Кестер инстинктивно возражал, испытывая к нему ту природную неприязнь, что во все века существовала между горожанами и селянами, между тружениками сельского хозяйства и торговли. Посему, пока Кинрэйд и Сильвия шутливо ворковали между собой, Кестер постепенно склонял свой настойчивый ум к тому, что присутствующий здесь молодой человек как муж вполне подходит для его любимицы, ведь он во всех отношениях отличался от Филиппа и сам по себе был наделен немалыми достоинствами. И Кестер не упустил первой же возможности выказать свое благоволение Кинрэйду, выразившееся в том, что он старался максимально растянуть процесс дойки. И получалось, что еще не было на свете таких коров, которым требовалось бы так усердно «валять вымя» или которые так долго отдавали бы «последний надой», как Черная Нелл и Дейзи тем вечером. Но всему приходит конец, и Кестер, видя то, чего не замечали остальные – что свеча в фонаре догорала и через две-три минуты в коровнике стемнеет еще больше и ведра с молоком могут оказаться под угрозой, – поднялся с трехногого табурета. В то же мгновение Сильвия очнулась от своих сладостных грез, вскинула доселе опущенные ресницы, вновь обретая дар наблюдательности. Она вытащила из передника покрасневшие руки, куда спрятала их от холода, подхватила коромысло и приладила его на плечи, готовая нести в маслодельню полные ведра молока.

– Вы только посмотрите на нее! – воскликнул Кестер. Он обращался к Чарли, подвешивая на коромысло благоухающие ведра. – Уже хозяйкой себя мнит и с тех пор, как ревматизм схватил мое плечо, всегда берется нести молоко, даже слышать ничего не хочет.

И Сильвия проворно пошла вдоль стены, завернула за угол, ступая по коварным округлым камням, коими был выложен двор за хаотично разбросанными строениями. Шаг у нее был уверенный, устойчивый, хотя землю укрывал белый снег и местами было так скользко, что Кинрэйд волей-неволей держался близ Кестера, потому как тот нес фонарь. И Кестер не преминул воспользоваться случаем, хотя речь его прерывалась астматическим кашлем, которым он заходился с каждым глотком холодного сырого вечернего воздуха.

– Она – хорошая девушка – лучше не бывает – и хорошей породы, а это важно, будь то корова или женщина. Я знаю ее с пеленок; она вся очень хорошая.

К тому времени они дошли до задней двери кухни. Сильвия уже спустила на пол свою ношу и кремнем с кресалом выбивала искры, чтобы воспламенить трут. После пронизывающего уличного холода казалось, что в доме зазывно тепло, хотя в кухне, куда они вошли, лишь горстка угольев тлела в одном конце очага, а над ней висела на крюке огромная кастрюля с готовящимся картофелем – ужин для свиней. Этой кастрюлей и занялся сразу же Кестер, с легкостью поворачивая ее, благодаря восхитительной простоте старинного механизма. Кинрэйд стоял между Кестером и дверью в маслодельню, в которой исчезла Сильвия вместе с молоком. Ему хотелось и Кестера задобрить, оказав ему помощь, но некая сила, сковывавшая его волю, влекла его туда, где скрылась Сильвия. Кестер прочитал его мысли.

– Иди, иди, – сказал он. – Похлебка для свиней не требует столь аккуратного обхождения, как молоко. Я и сам сниму кастрюлю с крюка, не пролью. А ей негоже прислуживать свиньям, да и тебе, господин, тоже, лучше помоги ей перелить молоко.

И Кинрэйд в свете фонаря – его держал Кестер – направился в ледяной холод маслодельни, где до блеска начищенные жестяные бидоны быстро запотевали от пара теплого душистого молока, которое Сильвия переливала в коричневые кастрюли. Спеша помочь ей, Чарли взялся за одно из ведер.

– Ой-ой! Молоко сначала процедить надо. В нем могут плавать волоски коровьей шерсти. А мама очень строга на сей счет, шерстинок не выносит.

Сильвия подошла к своему неуклюжему помощнику и, прежде чем – но не раньше его – осознала, что они стоят в интимной близости, принялась приспосабливать его довольные неловкие руки к новому занятию – держать над чашей цедилку и лить через нее белую жидкость.

– Ну вот! – Чуть краснея, Сильвия на мгновение остановила взгляд на гарпунщике. – В следующий раз будешь знать, как это делается.

– Хотелось бы, чтоб следующий раз наступил уже прямо сейчас, – сказал Кинрэйд, но Сильвия уже вернулась к своему ведру и, казалось, слов его не слышала.

Он проследовал за ней в ту часть маслодельни, где она возилась с молоком.

– У меня короткая память. Можешь еще раз показать, как держать цедилку?

– Нет, – со смехом отказалась Сильвия, не отдавая цедилку, которую он ненастойчиво попытался забрать у нее. – А про твою короткую память я и так знаю.

– Вот те на! Откуда? В чем я провинился?

– Вчера вечером… – начала она, но затем осеклась и отвернулась, делая вид, что занята работой по маслодельне – моет ведра и прочее.

– Так-так! – воскликнул Кинрэйд. Он догадывался, на что она намекает, и чувствовал себя польщенным, надеясь, что его догадка верна. – И что же вчера вечером?

– О, да ты и сам знаешь! – ответствовала она, словно ей не терпелось, чтобы ее – в буквальном и переносном смысле – загнали в угол.

– Нет, ты уж скажи, – не унимался Кинрэйд.

– Ну хорошо, раз ты настаиваешь. По-моему, твоя короткая память проявилась, когда ты не узнал меня, хотя прошлой зимой пять раз был у нас дома, а с тех пор времени прошло не так уж много. Но, очевидно, ты видишь слишком много всякого-разного во время своих путешествий по морю и на суше – где уж все упомнить! – Сильвии хотелось говорить и говорить, но она больше не знала, что сказать, ибо посреди предложения ей вдруг пришло в голову, что Кинрэйд может неверно истолковать ее слова, в лестном для себя смысле, ведь она ясно дала понять, что вела счет его визитам в Хейтерсбэнк. Она подумала, что надо бы увести разговор в сторону, придать своим речам отвлеченный характер. Однако Кинрэйд не желал этого допустить. Тоном, повергшим ее в глубокий трепет, за что она тут же разозлилась на себя, он спросил:

– Думаешь, такое может снова случиться, Сильвия?

Девушка упорно молчала, чувствуя, как ее пробирает почти осязаемая дрожь. Кинрэйд повторил вопрос, словно вынуждая ее дать ответ.

Припертая к стенке, она промолвила уклончиво:

– Что может снова случиться? Оставь меня. Я не понимаю, о чем ты говоришь. И вообще, я уже окоченела от холода.

Открытое окно со свинцовым переплетом впускало в помещение морозный воздух, и на молоке уже затягивалась ледяная корочка. Будь это одна из его кузин или любая другая молодая женщина, Кинрэйд нашел бы способ их согреть, но сейчас он медлил, не смея обнять Сильвию: в ее облике, манерах сквозили робость и пугливость; невинное создание, она не ведала, к чему ее слова, если б они были произнесены другой девушкой, могли бы привести, и это внушало ему уважение, заставляя держать себя в узде. Посему он удовольствовался фразой:

– Я отпущу тебя в теплую кухню, если ответишь, считаешь ли ты, что я когда-нибудь снова смогу тебя забыть.

Сильвия обратила на него дерзкий взгляд и плотно сжала алые губки. Кинрэйду нравилось, что она упорствует, ибо это означало, что она понимает всю серьезность его вопроса. Ее непорочные глаза не мигая смотрели на гарпунщика, но и его выражение лица не было призвано обескуражить ее или напугать. Словно дети, они бросали вызов друг другу, и каждый был полон решимости победить.

Наконец она разжала губы, снова спрятала руки в свой клетчатый фартук и, торжествующе кивнув, произнесла:

– Тебе же все равно когда-то придется уйти домой.

– Не раньше чем через пару часов. Ты к тому времени замерзнешь. Так что лучше сразу ответь: как по-твоему, смогу я когда-нибудь снова тебя забыть?

То ли они, возобновив разговор, нарушили тишину, то ли теперь вели беседу на более высоких тонах, только из второй двери, что вела из маслодельни в нерабочую часть кухни, где ее мать до того момента дремала, донесся голос Белл Робсон. Сильвия послушно кинулась на зов – с радостью сбежала от него, обиженно подумал Кинрэйд. В открытую дверь он слышал разговор, происходивший между матерью и дочерью, но почти не вникал в него, столь трудно было отвлечься от мыслей, которые пришли ему на ум, когда он видел перед глазами ясное, милое личико Сильвии.

– Сильвия! Кто там? – спросила Белл. Напряженно прислушиваясь, она начала выпрямляться в кресле – так ведет себя человек, которого внезапно разбудили. Руками она опиралась на подлокотники, словно собиралась встать. – В доме кто-то чужой. Я слышу его голос!

– Это всего лишь Чарли Кинрэйд; он беседовал со мной в маслодельне.

– В маслодельне?! Как он попал в маслодельню, дочка?

– Он к папе пришел. Папа пригласил его вчера вечером, – отвечала Сильвия, сознавая, что Кинрэйд, вероятно, слышит каждое их слово. Она также подозревала, что маме гарпунщик не очень нравится.

– Отца дома нет. Как он оказался в маслодельне? – допытывалась Белл.

– Он проходил мимо этого окна и увидел, что ты спишь. Он не захотел тебя будить и пришел в коровник, и когда я понесла молоко в…

В кухне появился Кинрэйд. Он был немного смущен тем, что оказался в неловкой ситуации, но при этом выражение его открытого лица оставалось столь приятным и бесстрашным, что Сильвия, когда он начал что-то объяснять в свое оправдание, даже не расслышала его первых слов – до того она была горда тем, что он принадлежит ей, хотя она не отдавала себе отчета в своих чувствах, да и не хотела искать им обоснование. Однако мать ее несколько церемонно поднялась с кресла, всем своим видом давая понять, что не сядет, пока гость не откланяется. Только вот она была слишком слаба и не могла долго стоять в чопорной позе.

– Боюсь, сэр, Сильви не сказала вам, что моего господина нет дома и вернется он поздно. Он очень расстроится, что не застал вас.

После этих слов Белл Кинрэйду ничего не оставалось, как уйти. Утешало его только то, что на румяном личике Сильвии явственно читались сожаление и смятение. Будучи моряком, он не раз сталкивался с неожиданными событиями и научился не терять самообладание перед лицом непредвиденного, что считается характерным признаком джентльмена; посему с кажущимся спокойствием, чем почти разочаровал Сильвию, ибо она приняла его невозмутимость за равнодушие, решив, что ему все равно, останется он или уйдет, Кинрэйд пожелал ее матери доброй ночи, а ей, задержав ее руку в своей на минуту дольше, чем следовало, только и сказал:

– Перед отплытием я вернусь сюда, и тогда, может быть, ты ответишь на мой вопрос.

Говорил он тихо, а ее мать в это время снова усаживалась в кресло, иначе Сильвии пришлось бы объяснять Белл, что это за вопрос. А так, охваченная тихими трепетными мыслями, от которых звенело все ее существо, она взяла свою прялку и села сучить пряжу у очага; ожидая, пока мать заговорит первой, Сильвия предавалась мечтам.

Белл Робсон отчасти понимала, что происходит, но видела лишь то, что лежит на поверхности. Не ведала она, сколь глубоко определенные чувства проникли в сердце ее дочери, которая сидела по другую сторону очага в ореоле грусти, отражавшейся и в лице ее, и в позе. Для Белл Сильвия все еще оставалась ребенком, которого следует предостерегать от вкушения запретных плодов, грозивших бедой. Однако та уже вкусила запретный плод, и возможная опасность во всей ее грозной силе лишь делала его еще более сладостным.

Белл выпрямилась в кресле, глядя на огонь. Молочно-белый полотняный чепец, окаймлявший ее лицо, которое болезнь лишила его обычной красноты, смягчал ее черты, по той же причине заострившиеся и оттого казавшиеся суровыми. Повязанный вокруг шеи чистый платок цвета буйволовой кожи на груди концами был вставлен в ворот ее воскресного темно-синего шерстяного платья; если б она была в состоянии копошиться по хозяйству, на ней был бы такой же наряд, как на Сильвии. Рукава ее платья были защиплены на локтях, смуглые руки с мозолистыми ладонями покоились крест-накрест в непривычной праздности на клетчатом переднике. Рядом лежало вязание; и сейчас слышался бы перестук спиц, проворно бегавших в ее пальцах, если б она занимала себя обычными подсчетами или думами. Но Белл беспокоили проблемы гораздо важнее бытовых, о которых, возможно, стоило сказать, и потому в данную минуту ей было не до вязания.

– Сильви, – наконец заговорила она, – я рассказывала тебе про Нэнси Хартли, которую знала ребенком? Сегодня я много думаю о ней – может быть, потому что грезила о тех давних временах. Она была красавица, каких свет не видывал, – так говорили люди; но такой она была до того, как я ее узнала. В пору моего детства она, бедняжка, уже была сумасшедшей: растрепанные черные волосы струились по спине, глаза, почти такие же черные, постоянно взывали к жалости, а с губ ее срывалось только одно: «Однажды он был здесь». Она повторяла это снова и снова: и когда мерзла или изнывала от жары, была сыта или голодна. «Однажды он был здесь», – только и говорила она. Нэнси батрачила на брата моей матери, Джеймса Хепберна, тебе он приходится двоюродным дедушкой. Бедная служанка, друзей она не имела, но отличалась честностью и благоразумием, пока в селении не появился один никому не известный парень – пришел однажды из-за холмов, из Уайтхейвена[72], в сезон стрижки овец. Он был как-то связан с морем, хотя настоящим моряком его не считали; и он соблазнил Нэнси Хартли, просто чтоб убить время, а потом уехал и больше о ней не вспоминал. Парни все такие. И как ты их удержишь, если о них ничего не известно: откуда они появились, чем они раньше занимались. А потом им приглянется какая-нибудь бедняжка вроде Нэнси Хартли. Она ведь умом тронулась, от работы стала отлынивать. Тетя, я слышала, говорила: она поняла, что с Нэнси что-то не так, когда молоко скисло, потому как прежде не было более аккуратной девицы, которая бы так тщательно следила за чистотой молочных бидонов. Чем дальше, тем хуже: она и вовсе перестала работать – сидела и теребила свои пальцы с утра до вечера. И если спрашивали, что ее беспокоит, она только и отвечала: «Однажды он был здесь»; и если ей велели заняться работой, ответ был тот же. А когда ее начинали бранить, причем довольно сурово, она поднималась на ноги, убирала с глаз волосы и таращилась, будто чокнутая, что ищет свою голову, да никак не найдет, потому как на уме у нее было только одно: «Однажды он был здесь». Для меня это послужило предостережением: не верь всему, что говорит мужчина, если его слова обращены к молодой женщине.

– Но что же сталось с бедной Нэнси? – спросила Сильвия.

– А что могло статься с ней или с любой другой девицей, если она только и думает что о мужчине, которому до нее нет дела? – отвечала ее мать несколько суровым тоном. – Она тронулась рассудком, ну и тетя моя, разумеется, больше держать ее у себя не могла. Она и так долго с нею мучилась, не прогоняла, надеясь, что Нэнси все-таки придет в себя, тем более что та была сирота, без матери. Но в конце концов Нэнси пришлось вернуться туда, откуда она пришла, – в работный дом в Кезике[73], где, как я слышала, ее приковывали цепью к кухонному буфету и били, чтобы она не выла средь бела дня. Но по ночам, оставаясь в одиночестве, она снова принималась вопить, да так, что за душу брало. И к ней по многу раз приходили и опять били, чтобы она помолчала хоть чуть-чуть. И для меня, как я говорила, это послужило предостережением: не стоит сохнуть по мужчинам, которым до тебя нет дела.

– Бедная, несчастная Нэнси! – вздохнула Сильвия.

А мать пыталась понять, вняла ли ее дочь «предостережению» или просто преисполнена жалости к обезумевшей девушке, скончавшейся много лет назад.

Глава 16. Помолвка

«Солнце на лето, зима – на мороз». Именно так было в том году: сильные морозы, ударившие в канун Нового года, держались до конца февраля. Холода были лютые, злые, но фермеры не роптали, ведь морозы не позволяли озимой пшенице взойти раньше времени и давали возможность поднакопить навоз. Но нездоровым людям такая погода не подходила, и Белл Робсон, хотя состояние ее не ухудшалось, на поправку не шла. Сильвия трудилась не покладая рук, и это при том, что убирать, стирать, взбивать масло ей помогала одна бедная вдова из округи. Дни ее протекали в тяжких трудах, но спокойно и монотонно; и, пока руки машинально находили и выполняли привычную работу, мысли были сосредоточены на Чарли Кинрэйде. Своими словами, поведением, взглядами подразумевал ли он то, во что ей хотелось верить? И если в то время он выражал свою любовь, сколь долговечно это его чувство? Рассказ матери о безумной Нэнси произвел на Сильвию сильное впечатление, но воспринимала она его не как предостережение, а скорее как случай, аналогичный ее собственному. Подобно Нэнси, она тихо повторяла себе слова несчастной девушки: «Однажды он был здесь»; но при этом в сердце своем верила, что Кинрэйд вернется к ней, хотя испытывала необычайное волнение, воображая муки отвергнутой любви.

Филипп мало что знал обо всем этом. Он осваивал новую информацию и разбирался в бухгалтерии, усердно изучая тонкости торгового бизнеса, и лишь от случая к случаю позволял себе приятный отдых, вечером отправляясь в Хейтерсбэнк, чтобы справиться о здоровье тети и повидать Сильвию, ибо братья Фостеры, педантичные до мелочей, требовали, чтобы их приказчики непременно перепроверили каждый пункт в их отчетах, пересчитали весь товар, словно Хепберн и Кулсон первый раз пришли в магазин. Они пригласили монксхейвенского аукциониста и поручили ему выполнить оценку оборудования и предметов мебели; настояли, чтобы их молодые преемники вместе с ними просмотрели расчетные книги за последние двадцать лет, над которыми приходилось корпеть вечер за вечером, и зачастую кого-нибудь из них двоих командировали по торговым делам в утомительно долгие поездки, совершаемые в коляске. Постепенно Хепберн и Кулсон познакомились со всеми производителями и оптовиками. Они охотно бы приняли на веру расчеты, что Фостеры им предоставили в первый день нового года; но совершенно очевидно, что это не удовлетворило бы братьев, которые со всей щепетильностью настаивали, что любые разночтения должны толковаться в пользу молодых людей.

Что касается Сильвии, всякий раз, когда Филипп с ней встречался, она неизменно была спокойна и невозмутима; пожалуй, более молчалива, чем год назад, и менее заинтересованно следила за тем, что происходит вокруг. Она похудела, стала бледнее, но в глазах Филиппа любая произошедшая в ней перемена всегда делала ее совершеннее, пока она была учтива с ним. Он думал, что ее измучили тревога за мать, которая давно болела, или заботы по хозяйству. И той и другой причины было достаточно, чтобы он относился к ней с чинным уважением и почтением, в которых крылась затаенная нежность, о чем Сильвия, занятая другими мыслями, не догадывалась. Филипп теперь тоже ей нравился больше, чем год или два назад, потому что он не выказывал назойливого внимания, которое ее раздражало, пусть его значения она в полной мере и не понимала.

Таково было положение вещей, когда мороз отступил и погода смягчилась, чего так страстно ждали больная и ее друзья, поскольку доктор посоветовал ей сменить климат. Было решено, что супруг отвезет ее на две недели к добрым соседям, жившим близ фермы (она находилась милях в сорока от побережья), где Робсоны обитали до того, как перебрались в Хейтерсбэнк. Вдова, помогавшая по хозяйству, переселится к ним, чтобы составить компанию Сильвии на время отсутствия матери. Вообще-то Дэниэл планировал доставить жену до места и вернуться домой, но в это время года на полях было много работы, и, если б не только что упомянутый уговор со вдовой, Сильвия все равно целыми днями находилась бы одна в доме.

Разворачивалась кипучая деятельность как в гавани Монксхейвена, так и в самом городе. Китобои заканчивали приготовления к отплытию в Гренландские моря. Еще не завершился, так сказать, «закрытый» сезон, и судам предстояло пробиваться сквозь льды к китовым пастбищам; но все же добраться до них было необходимо до июня, иначе вся экспедиция насмарку. Изо всех кузниц доносился лязг молотов, перековывавших старое железо – подковы, гвозди и их обломки – в огромные гарпуны; на пристани появилось большое число опытных моряков, которые сновали туда-сюда, понимая, что в эту пору года на них большой спрос. А еще в этот период шла война. Многие капитаны, не сумевшие набрать людей в Монксхейвене, намеревались доукомплектовать свои экипажи на Шетландских островах. И в магазинах царило оживление: владельцы китобойных судов закупали провизию и теплую одежду. В основном делались заказы на оптовые поставки, но многие мужчины и женщины тоже доставали свои скромные сбережения, на которые приобретали всякие полезные вещи и памятные подарки для своих любимых. В общем, в Монксхейвене открылся великий торговый сезон, который случался здесь два раза в год; второй раз торговля наберет обороты осенью, по возвращении китобойных судов, когда обогатившиеся моряки, обрадованные встречей с родными и друзьями, будут сорить деньгами направо и налево.

В лавке Фостеров дел заметно прибавилось, и работники задерживались до более позднего времени, чем обычно. У Джона и Джеремаи Фостеров возникали затруднения, то одно, то другое, и, озабоченные какой-то важной проблемой, о которой они пока не распространялись, братья менее строго, чем всегда, контролировали деятельность своего магазина. И так получилось, что в этот раз они не кидались на помощь своим работникам, как это бывало в авральные периоды, а Кулсон какое-то время находился в отъезде в связи с новыми обязанностями, что были возложены на него и на Филиппа как на будущих компаньонов. Как-то вечером после закрытия магазина, когда они инспектировали товар и сравнивали объемы продаж с записями в книге учета, Кулсон внезапно спросил:

– Кстати, Эстер, не знаешь, куда делась упаковка с лучшими шелковыми платками? Я уверен, их оставалось четыре перед моим отъездом в Сандсенд[74]; а сегодня заходил Марк Олдерсон, хотел купить один, а я нигде не смог найти.

– Сегодня я продала последний платок, тому моряку, гарпунщику, который оказал сопротивление вербовщикам тогда же, когда убили беднягу Дарли. Он купил платок и три ярда той розовой ленты с черными и желтыми крестиками, которую Филипп терпеть не может. У Филиппа в журнале все это записано, пусть посмотрит.

– Он опять здесь? – удивился Филипп. – Я не видел. Что привело его сюда? Здесь его никто не ждет.

– В магазине было много народу, – объяснила Эстер, – но он хотел купить только этот платок, так что долго не задержался. Быстренько купил платок и, уже на выходе заметив ленту, вернулся за ней. Ты как раз обслуживал Мэри Дарби, и вокруг тебя было много покупателей.

– Жаль, что я его не видел, – произнес Кулсон. – А то бы сказал ему пару ласковых да таким взглядом одарил, что он не забыл бы его ни в какой спешке.

– Вот те раз! Что случилось? – спросил Филипп, изумленный необычным поведением Уильяма и в то же время обрадованный, что тот разделяет его чувства к Кинрэйду. Лицо Кулсона побледнело от гнева, несколько мгновений он колебался, словно решал, стоит ли отвечать.

– Случилось! – наконец зло бросил он. – А случилось вот что: больше двух лет он ухаживал за моей сестрой, а по мне так лучше и краше девушки было не сыскать. А потом мой господин увидел другую девицу, и та ему больше приглянулась. – Уильям едва не задыхался, силясь подавить свою ярость. – И с ней он поступил так же, как я слышал.

– А что стало с твоей сестрой? – осведомился Филипп с живым интересом.

– Через полгода она умерла, – отвечал Уильям. – Причем простила его, но это выше моего разумения. Я сразу подумал, что это он, когда услышал про Дарли; Кинрэйд, да еще из Ньюкасла, куда Энни была отдана в обучение. Я навел справки: точно, он и есть. Но больше я ни слова о нем не скажу – не хочу Бога гневить, да и не стоит он того.

Из уважения к товарищу Филипп воздержался от дальнейших расспросов, хотя его распирало любопытство. Вдвоем с Кулсоном они в суровом молчании продолжали доделывать свою работу. У каждого из них были свои причины недолюбливать Кинрэйда за ветреность, но в принципе это его греховное качество вообще не находило понимания у двух серьезных, степенных молодых людей. При всех их недостатках в сердце каждого из них жили верность и постоянство, да и разве не свойственно нам порицать пороки других? Филипп жалел, что уже поздно и он не может прямо сейчас отправиться к Сильвии, чтобы присматривать за ней в отсутствие матери. Тогда, может быть, он нашел бы способ как-то ее предостеречь. Но поступи он так, его предостережение все равно бы запоздало: это все равно что запереть конюшню после того, как из нее увели лошадь. Ибо Кинрэйд прямо из магазина направил свои стопы на ферму Хейтерсбэнк. Он приехал в Монксхейвен только сегодня днем и с единственной целью – еще раз увидеться с Сильвией перед тем, как приступить к обязанностям гарпунщика на «Урании», китобойном судне, которое отплывало из Норт-Шилдса утром в четверг. А сегодня был понедельник.

Сильвия сидела в столовой, спиной к вытянутому в ширину низкому окну, чтобы скудный предвечерний свет падал на ее рукоделие, давая возможность работать. Рядом на круглом маленьком столике стояла корзина с дырявыми чулками отца; один, который она чинила, лежал на ее левой руке. Но время от времени она надолго замирала с иголкой в руках и смотрела на огонь. Хотя пламя, очень неяркое, почти не колыхалось, чтобы в нем можно было разглядеть какие-то образы. Огонь до вечера был «прибран» – укрыт черными угольями, над которыми на крюке висел такой же черный чайник. В кухне Долли Рид, помогавшая Сильвии в отсутствие матери, чистила оловянную посуду, бидоны и ведра для молока, затянув заунывную песенку, какую и приличествовало петь вдове. Наверно, производимые ею шумы и помешали Сильвии расслышать приближающиеся шаги, быстро спускавшиеся по склону; по крайней мере, она вздрогнула и резко вскочила на ноги, увидев, как кто-то вошел в незапертую дверь. Вообще-то странно, что она так переполошилась, ведь именно этот внезапно явившийся гость занимал все ее мысли в долгие паузы за починкой чулок. Вот уже много дней и ночей Чарли Кинрэйд и судьба безумной Нэнси были объектами ее грез. А теперь он стоял перед ней, великолепный, красивый и лишь чуть-чуть робея из-за того, что не знал, как воспримут его приход. И будь Сильвия повнимательней, она уловила бы чарующие нотки в его приветствии, которые придала его голосу застенчивость. Но Сильвия слишком испугалась самой себя, слишком боялась выдать свои чувства и то, что в его отсутствие она думала о нем, и потому оказала гарпунщику сдержанно-холодный прием. Она не кинулась ему навстречу, покраснела до корней волос, но этого при скудном свете Кинрэйд заметить не мог; к тому же ее пробрала столь неуемная дрожь, что она засомневалась в своей способности удержаться на ногах; однако трепет ее тоже был скрыт от его взора. Сильвии хотелось бы знать, помнит ли он их поцелуй на праздновании Нового года и слова, произнесенные в маслодельне на следующий день, а также интонации и взгляды, коими они сопровождались. Но она только сказала:

– Не ожидала увидеть тебя. Думала, ты уже давно в море.

– Разве я не обещал, что приду? – Чарли по-прежнему стоял с картузом в руке, ждал, когда ему предложат сесть, но Сильвия, от растерянности забыв озвучить приглашение, притворилась, будто старательно штопает чулок, что был у нее в руках.

Однако ни он, ни она не могли долго оставаться в бездействии и молчании. Сильвия чувствовала на себе его взгляд, следивший за каждым ее движением, и оттого и в лице ее и в манерах все сильнее отражалось замешательство. Кинрэйд немного опешил от такого нерадушного приема, но поначалу не мог решить, следует ли расценивать столь разительную перемену в ее поведении по сравнению с их прошлой встречей как благоприятный знак или наоборот. Вскоре, на его счастье, беря со стола ножницы, Сильвия нечаянно задела рукой край корзинки с принадлежностями для шитья, и та опрокинулась на пол. Она нагнулась, подбирая выпавшие чулки и клубок шерсти. Чарли бросился ей помогать, и, когда они оба выпрямились, он уже крепко держал ее за руку, а она, отворотив от него лицо, чуть не плакала.

– Чем я тебе не угодил? – умоляющим тоном спросил Чарли. – Ты как будто забыла меня, а ведь мне казалось, мы поклялись всегда помнить друг друга. – Не получив ответа, он продолжал: – Сильвия Робсон, я думаю о тебе каждую секунду, и в Монксхейвен я приехал только для того, чтобы повидать тебя перед тем, как уйду в северные моря. Еще двух часов не минуло, как я прибыл в Монксхейвен, не виделся еще ни со знакомыми, ни с родными, а ты даже поговорить со мной не хочешь.

– Я не знаю, что сказать, – едва слышно проронила девушка. Но потом усилием воли овладела собой, решив, что будет говорить с ним так, будто не поняла его намеков. Вскинув голову, она посмотрела ему в лицо и, высвободив из его ладони свою руку, отвечала: – Мама уехала погостить в Миддлхэм, а папа с Кестером в полях, но он скоро будет.

Чарли помолчал с минуту, потом произнес:

– Ты же неглупая девушка. Неужели ты и впрямь полагаешь, что я ехал бог знает откуда, чтобы повидать твоих родителей? Я питаю к ним глубокое уважение, но я вряд ли проделал бы столь долгий путь, чтобы увидеться только с ними. Тем более что в среду вечером мне кровь из носу надо быть в Шилдсе, даже если придется пешком идти. Сомневаюсь, что ты не понимаешь, зачем я здесь, не хочешь или не можешь понять. – Кинрэйд не делал попытки снова пленить ее руку. Сильвия молчала, но, сама того не желая, стала дышать протяжно и судорожно. – Что ж, придется убираться восвояси, – продолжал Чарли. – Я думал, что уйду в море, окрыленный благословенной надеждой, зная, что оставляю на берегу девушку, которая меня любит – любит хотя бы вполовину так сильно, как люблю ее я, ибо моя любовь к ней безмерна и глубока. И пусть бы она любила меня не так сильно, как я ее, я все равно был бы счастлив, пока не научил бы ее любить меня больше. Но если у нее холодное сердце и ей нет дела до честного моряка, что ж, тогда мне лучше сразу уйти.

И Чарли направился к выходу. Видно, был уверен, что Сильвия его остановит – понял по каким-то признакам, иначе не стал бы рассчитывать, что она поступится женской гордостью и вернет его. Он не сделал и двух шагов, как Сильвия быстро повернулась к нему и сказала что-то, до него донеслось лишь эхо ее слов, а не сами слова.

– Я не знала, что небезразлична тебе, ты никогда не говорил.

В мгновение ока он снова был рядом с ней, обнял ее одной рукой, не давая ей вырваться, и со всем пылом своей страсти произнес:

– Ты не знала, что я тебя люблю, да, Сильвия? Скажи это еще раз, глядя мне в глаза, если можешь. Прошлой зимой я думал, ты подрастешь и превратишься в потрясающую женщину, каких я сроду не встречал, а в этом году, увидев, как ты сидишь на кухне в уголке рядом с моим дядей, я поклялся себе, что ты станешь моей женой или я вообще не женюсь. И ты ведь скоро поняла, что я к тебе чувствую, хоть и вела себя стыдливо, а теперь тебе хватает наглости заявлять – нет, не наглости, конечно… дорогая, что с тобой? – Сильвия плакала, и, когда он повернул к себе ее мокрое пунцовое лицо, она вдруг уткнулась головой ему в грудь.

Он утешал ее в своих объятиях, как мать плачущее дитя, а потом они вместе сели на лавку, она немного успокоилась, и между ними завязался разговор. Он спросил ее про мать, в душе ничуть не сожалея, что Белл Робсон нет дома. Кинрэйд готов был, если придется, сообщить родителям Сильвии о своих намерениях в отношении их дочери, но по целому ряду причин радовался, что обстоятельства позволили ему встретиться с ней наедине и заручиться ее обещанием выйти за него замуж без необходимости ставить в известность ее мать или отца.

– Я вольно обращался с деньгами, – сказал он, – сейчас у меня нет ни пенни за душой, и, наверно, твои родители ищут для тебя, моя красавица, более достойного жениха, но по возвращении из этого плавания не исключено, что мне будет принадлежать доля добычи «Урании», и, может быть, я буду не только старшим гарпунщиком, но еще и помощником капитана и получу от семидесяти до девяноста фунтов за поход, плюс по полгинеи за каждого убитого кита и шесть шиллингов за галлон жира; и если я все так же буду служить в компании «Форбс и Ко», со временем они назначат меня капитаном, а у меня хорошая выучка, и кораблем я умею управлять не хуже любого бывалого моряка. Я оставлю тебя с твоими родителями или куплю для тебя домик рядом с ними; но мне хотелось бы сперва скопить денег, и, Бог даст, они у меня будут, когда я вернусь осенью. Теперь я с радостью уйду в море, зная, что ты дала мне слово. В тебе я не сомневаюсь, ты не из тех, кто нарушает обещания, иначе я не представляю, как смог бы я надолго расстаться с такой красавицей, как ты, не имея возможности отправить тебе письмо, чтобы напомнить о своей любви и попросить не забывать меня.

– Меня не надо об этом просить, – прошептала Сильвия.

От счастья у нее кружилась голова, и она не вникала в подробности его житейских перспектив, но на нежные слова любви ее сердце живо откликнулось.

– Ну, не знаю, – сказал Кинрэйд, желая подтолкнуть ее к более откровенному выражению своих чувств. – У тебя много поклонников, мама твоя от меня не в восторге, и тот высокий парень, что приходится тебе кузеном, тоже волком на меня смотрит – если не ошибаюсь, он сам имеет на тебя виды.

– Ну нет, – презрительно бросила Сильвия. – У него на уме один бизнес, магазин, как заработать денег и разбогатеть.

– Ну да. Так, возможно, став богатым, он придет к моей Сильвии и попросит ее руки. И что же она ему ответит?

– Он никогда не явится с такой глупой просьбой, – несколько раздраженно возразила она. – Знает, какой получит ответ.

– А вот мама твоя к нему благоволит, – заметил Кинрэйд, будто рассуждая сам с собой.

Но Сильвия, утомленная темой, которая ее совершенно не занимала, и стремясь проникнуться всеми его интересами, спросила Кинрэйда про его планы почти в тот же момент, как он произнес эти последние слова. И дальше они продолжали ворковать как влюбленные, обмениваясь нежностями и очень мало касаясь в своей беседе каких-либо существенных фактов.

Долли Рид вошла в столовую и тотчас же тихонько ретировалась, они ее даже не заметили. Однако острый слух Сильвии уловил голос отца, возвращавшегося с пашни вместе с Кестером. Она быстро подхватилась и в пугливой застенчивости умчалась наверх, предоставив Чарли самому объяснять ее отцу, что он делает один в их кухне.

Войдя в дом, Дэниэл поначалу никого не увидел, ведь они даже не подумали зажечь свечу. Кинрэйд выступил вперед, туда, куда достиг свет очага; решимость утаить то, что он сказал Сильвии, мгновенно растаяла под напором радушия, с которым встретил гостя ее отец, как только его узнал.

– Господь с тобой, парень, кто бы подумал увидеть тебя здесь? Я полагал, ты уже на середине пролива Дейвиса[75]. Хотя, что говорить, зима в этом году мерзопакостная; может, и правильно, что вы поздно сезон открываете. Я в свое время самое позднее уходил в море девятого марта, и мы в тот год тринадцать китов побили.

– Мне нужно с вами поговорить, – начал Чарли нерешительным голосом, столь отличным от его всегдашнего самоуверенного тона, что Дэниэл пристально уставился на него еще до того, как он начал излагать суть дела.

И, возможно, речь Кинрэйда не явилась для него неожиданностью. Во всяком случае, она пришлась ему по душе. Ему нравился Кинрэйд, которому он очень симпатизировал не только в силу того, что знал о характере молодого моряка, – ему импонировали и та жизнь, что он вел, и его ремесло. Робсон слушал, одобрительно кивая и подмигивая, пока Чарли не сообщил все, что хотел сказать, а затем вложил в руку Кинрэйда свою широкую заскорузлую ладонь, словно заключая с ним сделку, и словами выразил свое сердечное согласие на их помолвку. А под конец издал довольный смешок, потому как ему пришла в голову мысль, что это судьбоносное событие – сватовство к их дочери – происходит в отсутствие его жены.

– Я не уверен, что моя миссус это одобрит, – сказал он, – хотя бог знает, что она может иметь против. Но она не горит желанием выдать ее замуж, а ведь я всегда был ей хорошим мужем, лучше во всем райдинге не сыскать. В любом случае, глава семьи – я, и она это знает. Но, пожалуй, ради мира и спокойствия – хоть она и не криклива – лучше ничего ей не говорить, пока ты снова не вернешься в порт. А дочка – она сейчас наверху – будет только рада хранить свой секрет, мурлыкать над ним и облизывать, как старая кошка слепого котенка. Но ты, полагаю, хочешь увидеться с ней. Старик вроде меня не такая приятная компания, как миленькая девушка. – Довольный собственным остроумием, Дэниэл разразился басистым смехом и, подойдя к подножию лестницы, крикнул: – Сильви, Сильви! Иди сюда, дочка! Поторопись!

Какое-то время ответа не было. Потом дверь отворилась, и Сильвия ответила:

– И не подумаю. Сегодня я больше не выйду.

На что Дэниэл опять рассмеялся, особенно когда увидел разочарование в лице Чарли.

– Заперлась, слышишь? Сегодня близко к нам не подойдет. Эх! Упрямая она у нас малышка, но ведь единственная дочка, поэтому мы обычно позволяем ей поступать по-своему. Однако у нас есть трубка и стакан, а это, по моему разумению, компания ничем не хуже любой женщины в Йоркшире.

Глава 17. Отвергнутые предупреждения

Почту в Монксхейвен доставляли три раза в неделю. Обычно в сумке, которую вез с собой человек в почтовой карете, лежало не больше дюжины писем, а доставка их из Йорка занимала большую часть дня. По дороге он сбрасывал мешки с корреспонденцией у усадеб сквайров или у придорожного постоялого двора в районе болот. Из общего количества писем, приходивших в Монксхейвен, больше всего были адресованы торговцам и банкирам братьям Фостерам.

Утром после дня помолвки Сильвии с Кинрэйдом братья Фостеры, казалось, ожидали писем с особым нетерпением. Несколько раз Джеремая выходил из гостиной, где его брат Джон сидел в молчаливом ожидании, проходил через магазин и из конца в конец оглядывал рыночную площадь, высматривая хромую старушку, которую из милосердия наняли разносить письма и которая в это утро, по-видимому, хромала сильнее обычного, судя по тому, что она задерживалась. И хотя никто, кроме самих братьев Фостеров, не знал, почему они ждут писем с таким нетерпением, Хепберн, Кулсон и Эстер прониклись их настроением: они переживали за своих работодателей и испытали немалое облегчение, когда старушка с корзинкой писем наконец появилась.

Одно из писем, по-видимому, было особенно важным для добрых братьев. И тот и другой посмотрели на него, потом друг на друга. Не говоря ни слова, они вернулись в гостиную с запечатанным конвертом в руках, закрыли за собой дверь и даже задвинули зеленую шелковую занавеску, чтобы спокойно прочесть письмо без посторонних.

И Кулсон, и Филипп понимали: происходит что-то необычное. И, вероятно, они больше думали о возможном содержании этого письма из Лондона, чем о служебных обязанностях. Но, к счастью, в магазине было довольно спокойно. В сущности, Филипп вообще ничем не был занят, когда Джон Фостер открыл дверь гостиной и, как бы в раздумье, пригласил его в комнату. Когда дверь за ним закрылась, Кулсон немного расстроился, что его не позвали. Минуту назад и Филипп, и он были на равных, ничего не ведая о содержании письма, а теперь, очевидно, у Филиппа перед ним появится преимущество. Но вскоре Кулсон снова обрел свое обычное состояние, принимая обстоятельства такими, какие они есть, – сказались и его природный склад, и квакерское воспитание.

Сомневаться не приходилось: Филиппа пригласили потому, что таково было желание Джона Фостера. Джеремая – менее энергичный и менее решительный из братьев – все еще оспаривал целесообразность этого решения, когда Филипп вошел.

– К чему торопиться, Джон? Не надо приглашать молодого человека, пока мы не рассмотрим дело более тщательно.

Но молодой человек уже пришел, и воля Джона одержала верх.

Из слов Джона, объяснившего, почему, вопреки мнению более осторожного брата, он счел это решение необходимым, Филипп усвоил, что братья Фостеры уже некоторое время получали анонимные письма, предупреждавшие их – вполне определенно по смыслу, хотя и в туманных выражениях – о том, что опасно иметь дело с одним производителем шелка из Спиталфилдса[76], с которым братья много лет успешно торговали, не так давно они даже предоставили ему кредит. В письмах содержались намеки на то, что этот производитель – полный банкрот. Братья попросили автора посланий сообщить свою фамилию на условиях конфиденциальности и как раз сегодня получили письмо с этой информацией. Однако имя им было совершенно незнакомо, хотя у них не было оснований сомневаться в подлинности и его, и адреса, который был указан подробно. В письмах содержались сведения о некоторых обстоятельствах сделок Фостеров с этим производителем, которые могли быть известны только человеку, пользовавшемуся доверием одной или второй стороны; а Фостерам, как уже отмечалось, этот человек был совершенно не знаком. Пожалуй, они не стали бы рисковать в интересах этого производителя по фамилии Дикинсон, но дело в том, что он принадлежал к той же конфессии, что и они, и слыл порядочным человеком и филантропом. И эти анонимки вызывали у них тревогу, особенно в связи с тем, что в письме, доставленном с сегодняшней почтой, содержались имя и фамилия их автора, а также различные подробности, свидетельствовавшие о том, что этот человек хорошо знаком с делами Дикинсона.

После длительных консультаций, пребывая в глубоком недоумении, Джон придумал такой план: направить в Лондон Хепберна, чтобы тот негласно навел справки об истинном характере и коммерческом положении человека, быть кредиторами которого они считали за честь еще менее месяца назад.

Даже теперь Джеремая стыдился того, что они не доверяют столь добропорядочному человеку. Он полагал, что информация, которую они получили, окажется ошибкой, основанной на ложных предпосылках, а то и просто выдумкой одного из недругов. И он нехотя согласился на то, чтобы направить Хепберна в Лондон лишь после того, как брат заверил его, что об истинном характере поручения не будет знать ни одна живая душа, кроме них троих.

Пока все это излагалось Филиппу, он не выражал никакого волнения, просто внимательно слушал. В сущности, он размышлял главным образом о степени вероятности этих сведений, а собственные чувства задвинул на задний план до тех пор, пока его мозг не переработает полученную информацию. Говорил он мало, а то, что говорил, относилось к существу вопроса, и оба брата были удовлетворены. Джон был убежден, что их порученец проявит проницательность и будет действовать энергично; Джеремаю успокоила осторожность Филиппа, воздержавшегося от вынесения поспешных суждений относительно обвинений в адрес Дикинсона; кроме того, он учитывал, что до сих пор Филипп был известен безупречным поведением и обладал добропорядочной репутацией.

Филипп был доволен тем, что ему поручили дело, которое потребует проявления его способностей; и он считал, что справится с возложенной на него задачей. Мысленно он уже предвидел указания своих хозяев, план и схему действий, которые излагал Джон Фостер, но внешне выслушивал все, что ему говорили, со степенной деловитостью и вниманием.

Было решено, что следующим утром Филипп отправится на север, в Хартлпул, откуда он сможет легко добраться по суше или по морю до Ньюкасла, а оттуда рыболовные суда часто ходили в Лондон. Что касается его поведения и действий в поездке, братья засыпали Хепберна наставлениями и советами. Они достали из сейфа, вделанного в толстую стену бухгалтерии, крупную сумму денег, более чем достаточную для оплаты всех возможных расходов. Филипп никогда в жизни не держал в руках столько банкнот и поначалу не хотел брать все деньги, заметив, что это больше, чем ему потребуется; но братья еще раз подчеркнули, что цены в Лондоне ужасно высокие. Тогда он твердо решил, что будет вести тщательный учет расходов и все, что не потратит, привезет обратно, раз уж его работодатели настаивали, чтобы он обязательно взял всю сумму.

Вернувшись за прилавок, Филипп стал размышлять о предстоящей поездке, благо Кулсон предоставил ему такую возможность. Последний хранил молчание, переживая, что ему отказали в особом доверии, которого был удостоен Филипп. Он еще не знал главного – что Филиппа командируют в Лондон, в тот самый стольный град, который пятьдесят лет назад из-за своей недоступности многим, в тумане их воображения, представлялся воплощением величия и роскоши. Нельзя отрицать, что и Филипп был в восторге от того, что он «едет в Лондон». С другой стороны, его печалило, что он уедет далеко от Сильвии и будет лишен возможности навещать ее каждый день. Ему придется расстаться с ней на неделю, на две, а может, и на месяц, ведь бездумная поспешность не должна помешать ведению деликатных консультаций. Эта мысль терзала его сердце, омрачала радость, которую он ожидал получить от удовлетворения своего любопытства и даже от сознания того, что ему доверяют люди, доверие и уважение которых он высоко ценил. Чем больше он думал об этом, тем тягостнее ему становилось. Он начинал жалеть, что сразу не сказал работодателям о своем нежелании надолго покидать Монксхейвен. В то же время Филипп понимал, что из благодарности к Фостерам он не вправе отказаться от задания, которое они ему поручили. К тому же братья не раз подчеркивали, что предпочли бы не афишировать свое участие в этом разбирательстве, а возложить столь трудную и деликатную миссию на кого-то другого они не могли. Глядя на угрюмого Кулсона, Филипп догадывался, что тот ему завидует, и не раз в тот день отмечал про себя, что последствия чрезмерного доверия, ставшего предметом зависти Кулсона, лежат на нем тяжким бременем, от которого он был бы рад избавиться.

Филипп объявил о своей предстоящей поездке за чаепитием в доме Элис Роуз. Поставить в известность Кулсона раньше он не решился, опасаясь, что это известие наверняка вызовет у того вспышку недовольства, и рассчитывал, что в присутствии Элис Роуз и ее дочери его товарищ постесняется выплеснуть свою обиду.

– В Лондон! – воскликнула Элис.

Эстер промолчала.

– Везет же людям! – промолвил Кулсон.

– Везет! – возмущенно воскликнула Элис, резко повернувшись в его сторону. – Чтоб я больше не слышала это глупое слово из твоих уст, мальчик. На все воля Божья, а «везет» – так говорит дьявол. Может, Господь посылает его туда для испытаний, может, для него это будет словно печь огненная, ведь я слышала, что Лондон полон соблазнов, он может впасть в грех, и в чем же тогда будет его «везенье»? А зачем ты едешь? Прямо завтра утром, говоришь? Но твоя лучшая сорочка в стирке, я не успею ее накрахмалить и погладить. К чему такая спешка, что тебе придется ехать в Лондон без твоей гофрированной сорочки?

– Это не мое решение, – ответил Филипп. – Есть одно дело, и Джон Фостер поручил его мне, так что я выезжаю завтра утром.

– Я не позволю тебе уехать без гофрированной сорочки, даже если мне придется трудиться всю ночь, – решительно заявила Элис.

– Матушка, не беспокойтесь о рубашке, – сказал Филипп. – Если мне потребуется рубашка, я куплю себе новую в Лондоне, или мои представления об этом городе неверны.

– Вы только послушайте его! – воскликнула Элис. – Говорит так, будто покупка новых рубашек для него сущий пустяк, а ведь у него полдюжины рубашек, которые я сама ему сшила. Эх, парень! Если ты так считаешь, тогда Лондон для тебя – гиблое место, полное искушений. Там столько ловушек для мужчин, а ловушки для денег на каждом шагу, как я слышала. Лучше бы Джон Фостер послал кого-нибудь постарше, уж не знаю, что там у него за дело.

– Похоже, Филипп стал вдруг для них очень важным, его вызвали одного, поговорили с ним в конфиденциальном порядке, а Эстер и мне пришлось обслуживать за него покупателей.

– Филипп знает… – начала Эстер, но голос ее дрогнул, и она не стала продолжать.

Филипп не обратил внимания на эту незаконченную фразу. Он думал, как бы ему объяснить Кулсону, не выдавая секрета работодателей, сколько минусов таила в себе эта поездка, в смысле связанной с ней ответственности, и что сам он не хотел бы уезжать из Монксхейвена.

– Кулсон, – обратился Филипп к своему товарищу, – я многое бы отдал за то, чтобы отправили тебя, а не меня. И я не раз был на грани того, чтобы отказаться от поездки. Не стану отрицать: бывают моменты, когда я доволен тем, что выбор пал на меня. Но если б я мог, я поменялся бы с тобой местами прямо сейчас.

– Хорошо тебе говорить, – отозвался Кулсон, немного смягчившись, но не желая подавать виду. – Я уверен, что поначалу у нас с тобой в этом деле были равные шансы – могли выбрать как тебя, так и меня. Только тебе как-то удалось меня опередить и сохранить свое преимущество, ну а теперь можно и пожалеть, что так получилось.

– Уильям, зря ты так, – укорил его Филипп, поднимаясь из-за стола. – Какие же у нас с тобой перспективы, если мы будем ссориться, как две глупые девчонки, из-за всяких мелких удовольствий или из-за того, что ты считаешь удовольствиями, которые будут доставаться одному из нас. Я сказал тебе правду, и интриги за твоей спиной я не плел. А сейчас мне нужно сходить в Хейтерсбэнк, попрощаться с его обитателями, так что я не стану больше здесь сидеть и выслушивать твои обвинения.

Филипп взял свой картуз и ушел, игнорируя настойчивые расспросы Элис об одежде, которую он возьмет с собой, и о гофрированной сорочке. Кулсон сидел неподвижно, полный раскаяния и стыда; наконец он украдкой взглянул на Эстер. Она вертела в руках чайную ложечку, но он видел, что она пытается подавить слезы. Надеясь вызвать ее на разговор, он обратился к ней с неуместным вопросом:

– И что же теперь делать, Эстер?

Она подняла на него глаза. Обычно мягкие и ясные, они теперь полнились негодованием, которое просвечивало даже через пелену слез.

– Что делать? – отозвалась она. – Кулсон, я была о тебе лучшего мнения. Как у тебя совести хватает подозревать Филиппа, завидовать ему, ведь он никогда не делал тебе ничего плохого, слова дурного не сказал. И сегодня, в последний вечер перед отъездом, из-за тебя он ушел из дома с мыслью о твоей зависти и ревности.

Эстер поспешно поднялась и покинула комнату. Элис хлопотала где-то в доме, собирая Филиппа в поездку. Кулсон остался один, чувствуя себя нашкодившим мальчишкой. Отповедь Элис его очень расстроила, даже больше, чем собственные высказывания, о которых он теперь сожалел.

Филипп быстрым шагом шел по дороге вверх по холму в сторону Хейтерсбэнка. Он был раздражен и взволнован словами Кулсона, да и вообще событиями этого дня. Он планировал сам строить свою жизнь, а теперь получалось, что ее выстраивают другие. И его за то еще и упрекают, будто это он принимает решения. Обвинили в том, что он предал Кулсона, своего давнего близкого товарища. А ведь он никогда не опускался до того, чтобы сделать кому-то подлость! Его чувство было сродни тому, что испытывал Азаил, когда воскликнул: «Что такое раб твой, пес, чтобы мог сделать такое большое дело?»[77].

Пребывая в смятении из-за Кулсона, Филипп утратил здравомыслие и в другом. Прежде он сознательно принял решение не говорить Сильвии о своей любви до тех пор, пока не сможет объявить ее родителям о том, что он стал совладельцем магазина Фостеров и пока терпеливым поведением, долгой и глубокой привязанностью не добьется ее расположения. Но по пути в Хейтерсбэнк Филипп почел за благо отменить это решение и поведать Сильвии о своих страстных чувствах уже сейчас, до отъезда – до отъезда на неопределенный срок в далекий Лондон. Пылкое мятущееся сердце разуму плохой советчик, и оно настаивало, чтобы он, сообщая о своем скором отбытии, внимательно следил за реакцией Сильвии. И если в ее словах, взглядах или жестах промелькнет хотя бы намек на нежное отношение, на сожаление, он возложит к ногам юной девушки свою любовь, не требуя взамен ответного выражения чувств, которые, надеялся Филипп, уже зарождаются в ней. Он дал себе слово, что не станет торопить ее, но сам сейчас изнывал от нетерпения; сердце его громко стучало, он мысленно репетировал сцену своего признания. Филипп свернул на тропинку, что вела к Хейтерсбэнку. По ней навстречу ему шел Дэниэл Робсон, о чем-то серьезно беседуя с Чарли Кинрэйдом. Значит, Кинрэйд был на ферме: Кинрэйд приходил к Сильвии, да еще в отсутствие ее матери. Филиппу вспомнилась несчастная покойная Энни Кулсон. Может, гарпунщик и с Сильвией ведет ту же игру? При этой мысли Филипп стиснул зубы и плотно сжал губы. Робсон с Кинрэйдом прервали разговор. Жаль, что они его уже заметили, а то бы он нырнул за стенку, дабы уклониться от встречи с ними, хотя ведь шел он в Хейтерсбэнк в том числе и с той целью, чтобы попрощаться с дядей.

К удивлению Филиппа, Кинрэйд сердечно поприветствовал его, хотя он предпочел бы быть избавленным от дружелюбия соперника. Но гарпунщик был полон добродушия по отношению ко всему свету, особенно к друзьям Сильвии. Убежденный в том, что она сильно его любит, он забыл, что когда-то ревновал ее к Филиппу. Его широкое, загорелое лицо излучало уверенность и ликование и этим сильно отличалось от лица Филиппа, вытянутого, желтоватого, с печатью задумчивости в чертах. И открытая манера поведения Кинрэйда тоже являла разительный контраст холодной сдержанности Филиппа. Не сразу – прошло несколько минут – Хепберн решился сообщить о себе важную новость в присутствии человека, которого он считал назойливым чужаком. Но поскольку Кинрэйд не собирался никуда уходить, а у Филиппа, в сущности, не было причины скрывать от него и всех остальных свои планы, он уведомил дядю, что завтра уезжает в Лондон по делам Фостеров, о чем сам он узнал только сегодня.

Дэниэл был поражен, что разговаривает с человеком, который скоро увидит Лондон.

– Ой, не заливай, хитрец ты этакий. Видите ли, полсуток назад он еще ни о чем не догадывался! К нам ты на этой неделе не заходил. Значит, наверняка строил планы, обдумывал все это время.

– Нет, – возразил Филипп, – вчера вечером у меня даже в мыслях этого не было. А еду не по своей воле, да и вообще предпочел бы здесь остаться.

– Тебе там понравится, – заметил Кинрэйд, с видом бывалого путешественника, немного свысока, как показалось Филиппу.

– Нет, не понравится, – кратко ответил он. – Но это и не важно. Я еду туда не развлекаться.

– Значит, вчера вечером ты еще ничего не знал, – задумчиво протянул Дэниэл. – Что ж, жизнь не бесконечна. В пору моей молодости люди, отправлявшиеся в Лондон, обычно оформляли завещание.

– Но вы-то, я уверен, не оформляли завещание, отправляясь в море, – заметил Филипп, чуть улыбнувшись.

– Нет, нет, но это ж совсем другое дело: ходить в море – естественное занятие для мужчины, а Лондон… я ведь был там однажды, везде толпы народу, шум несусветный, я чуть не оглох. Меня только на два часа и хватило, хотя судно наше стояло на рейде Грейвзенда две недели.

Кинрэйд вдруг заторопился, но Филиппу стало любопытно узнать о его планах, и неожиданно он обратился к нему:

– Я слышал, что ты освоился в наших краях. Ты сюда надолго?

Отрывистый тон Филиппа заставил Кинрэйда взглянуть на него с удивлением.

– Я завтра уезжаю, а послезавтра ухожу в плавание в северные моря, – так же резко ответил гарпунщик.

Он отвернулся и стал что-то насвистывать, словно давая понять, что намерен положить конец расспросам. А Филиппу, в сущности, больше и нечего было сказать: он узнал все, что его интересовало.

– Я хотел бы попрощаться с Сильвией. Она дома? – спросил он отца девушки.

– Думаю, ты вряд ли ее застанешь. Она собиралась в Йестербарроу, чтобы купить там свежих яиц. Их пеструшка как раз несется, а Сильвия без ума от ее яиц. Хотя, может, она и не ушла еще. Иди сам проверь.

И они расстались. Но не сделал Филипп и нескольких шагов, как дядя снова окликнул его. Кинрэйд же неторопливо продолжал свой путь. Робсон рылся в каких-то грязных бумагах, что лежали у него в старом кожаном чехле, который он извлек из кармана.

– Дело вот в чем, Филипп. Плуг у меня никуда не годный, привод и прочее, а говорят, сейчас изобрели новую модель, и если ты будешь в Йорке…

– Я не поеду через Йорк. Сначала в Ньюкасл, оттуда – на рыболовном судне.

– Ньюкасл… Ньюкасл… Какая разница! Вот, парень, ты легко прочтешь это из газеты, здесь и Ньюкасл, и Йорк, и Дарем, и много других городов, где наверняка знают об этой новой модели.

– Да, вижу, – ответил Филипп. – Всю необходимую информацию можно получить у Робинсона, улица Сайд, Ньюкасл.

– Вот-вот, – воскликнул Робсон. – Ты попал в самую точку. Раз будешь в Ньюкасле, вот все и разузнай. Правда, ты немногим лучше женщин, разбираешься только в лентах, но там тебе все разъяснят, парень… все разъяснят, а ты запиши, что скажут, и про цену не забудь, да смотри повнимательнее, что за люди продают. В общем, все запиши и передай мне. Ты ведь завтра будешь в Ньюкасле, так? Ну, тогда, думаю, через недельку ты мне все сообщишь, а может, и раньше, а то земля уже не так плодородна, и я хотел бы разузнать о плугах. Я уже целый месяц собирался написать Брантону – тому, что женат на Молли Корни, – но писать – это ты мастак и священник, а я – нет. Ты вот торгуешь лентами, а Брантон – сыром, но это не намного лучше.

Филипп пообещал выяснить, что можно и написать Робсону. Тот, довольный тем, что Хепберн охотно согласился выполнить его поручение, сказал, чтобы он поскорее шел к ним, может, еще и застанет Сильвию. Фермер оказался прав, предположив, что, возможно, дочь его дома. Про Йестербарроу Сильвия наплела Кинрэйду и Дэниэлу, пытаясь скрыть огорчение от того, что ее поклонник и отец вместе идут смотреть какой-то новый гарпун, о котором упоминал последний. Но как только они ушли и Сильвия, украдкой наблюдая за ними, увидела, что они поднялись на холм и идут по полю, она села и предалась мечтам о своем невыразимом счастье, ведь ее любит такой герой – Чарли Кинрэйд. Ее не охватывал мрачный страх от того, что этим летом он надолго уйдет в море; она не думала о том, что «Уранию» могут безжалостно раздавить холодные сверкающие айсберги; ее не терзали дурные предчувствия, от которых бросает в дрожь. Он ее любит, и этого достаточно. Будто погруженная в транс, она жадно вглядывалась в свое неясное прекрасное будущее, и ее губы, еще теплые и покрасневшие от его поцелуя, чуть приоткрывались в счастливой улыбке. Из сладостных грез ее вывели приближающиеся шаги – знакомые шаги, она их узнала. Только сейчас она совсем не хотела видеть того, кто мешал ей блаженствовать в мыслях о том, о ком она только и хотела мечтать.

– Ой, Филипп! Зачем пришел? – не очень-то любезно поприветствовала она кузена.

– А ты не рада меня видеть, Сильви? – с укоризной в голосе спросил он.

Но девушка отмахнулась от его упрека с показной беспечностью.

– Еще как рада, – парировала она. – Я ждала тебя всю прошлую неделю, ты же обещал принести ленту, которая подходит к моей синей. Сказал, что принесешь в следующий раз.

– Совсем забыл, Сильви. Совершенно вылетело из головы, – промолвил Филипп с искренним сожалением. – Дел было много, замотался, – в раскаянии объяснил он, надеясь заслужить прощенье.

Сильвия не нуждалась в его раскаянии, да и лента была ей не нужна; ее обеспокоила серьезность его слов, но Филипп этого не замечал. Сознавал он одно: его любимая обратилась к нему с просьбой, а он про нее забыл. Поэтому, в надежде на понимание и прощение, Филипп продолжал рассыпаться в извинениях, которые Сильвия совсем не хотела слушать.

Будь она менее занята своими сердечными делами, менее поглощена собственным глубоким чувством, то пожурила бы кузена, хотя бы в шутку, за его забывчивость. Но сейчас она даже не вникала в смысл его слов.

– Понимаешь, Сильви, в последние дни у меня голова забита другим; скоро я все тебе расскажу, но пока не могу. А когда все твои помыслы занимает работа, тем более дела, что тебе доверили другие, ты склонен забывать о том, что тебе особенно дорого. – Филипп ненадолго умолк.

Мыслями Сильвия была далеко, но внезапно наступившая тишина вывела ее из раздумий. Она решила, что кузен ждет от нее каких-то слов, но совершенно не знала, что сказать, и потому произнесла неопределенное:

– И что же?

– В общем, завтра утром я отбываю в Лондон, – добавил Филипп немного тоскливым тоном, будто умоляя ее хоть немного опечалиться из-за его отъезда, ведь ясно же, что он будет отсутствовать не один день.

– В Лондон! – издала она удивленный возглас. – Но ты вроде бы не собирался туда переезжать!

Изумление, любопытство, недоумение – и ничего более, как подсказывало Филиппу чутье. Но он с искусностью хитроумного полемиста убедил себя в ошибочности этого первого верного впечатления.

– Нет, я не переезжаю, но пробуду там некоторое время. Думаю, вернусь примерно через месяц.

– Ну, разве это «отбываю»! – воскликнула Сильвия, с некоторой вздорностью в голосе. – В плавание по Гренландским морям люди уходят на полгода и больше, – вздохнула она.

И тут Филиппа внезапно осенило. И он заговорил совсем другим тоном:

– Я только что встретил этого шалопая, Кинрэйда, он шел с твоим отцом. Значит, Сильви, он был здесь?

Она наклонилась, поднимая то, что выронила, и, когда выпрямилась, лицо ее пунцовело, как роза.

– Конечно, а что такого? – Сильвия с вызовом смотрела на кузена, хотя в сердце своем ощущала трепет, которому и сама не могла бы дать объяснения.

– «Что такого?» В отсутствие твоей мамы? Сильви, он вообще не компания для такой девушки, как ты.

– Мы с папой сами решаем, кто нам компания, а кто нет, тебя спрашивать не собираемся, – буркнула Сильвия.

Она принялась суетливо перекладывать вещи в стоявшей на столе шкатулке для рукоделия, намереваясь убрать ее на место. Перед тем как Сильвия заперла шкатулку, Филипп успел заметить, что в ней, среди прочего, лежит половинка какой-то серебряной монетки, но тогда, пребывая в смятении, он не придал этому значения.

– Но твоя мама не одобрила бы это, Сильви. Он обхаживает девушек, а потом бросает их, и тебя обманет, если ты подпустишь его к себе. Он ухаживал за Энни Кулсон, сестрой Уильяма, и разбил ей сердце, а потом стал волочиться за другими.

– Не верю, ни единому слову не верю. – Сильвия встала, вся пылая от возмущения.

– Я никогда в жизни не лгал. – Филипп едва не задыхался от огорчения: его коробили и ее тон, и то, что она выразила симпатию к его сопернику. – Мне это рассказал сам Уилли Кулсон, честно и серьезно, как мужчина мужчине. И он заверил меня, что его сестра была не первой и не последней его жертвой.

– Как ты смеешь приходить сюда и потчевать меня своими сплетнями? – Сильвия дрожала от негодования.

Силясь сохранять спокойствие, Филипп попытался объяснить:

– Сильвия, я выполняю просьбу твоей матушки. У тебя ведь нет брата, который оберегал бы тебя. А ты, Сильвия, такая красивая, такая красивая, – продолжал он, грустно покачивая головой, – мужчины увиваются за тобой, можно сказать, против своей воли. И твоя мама попросила, чтобы я за тобой присматривал, следил, с кем ты общаешься, кто за тобой ухаживает, и вовремя предостерег, если возникнет нужда.

– Мама никогда не поручала тебе за мной шпионить и ругать меня за то, что я встречаюсь с парнем, о котором папа хорошего мнения. Не верю я тому, что ты сказал про Энни Кулсон. И не собираюсь выслушивать твои сплетни. Скажи все это ему в лицо, посмотришь, что он тебе ответит.

– Сильви, Сильви! – вскричал несчастный Филипп, потому как его обиженная кузина бросилась мимо него наверх, скрылась в своей спальне и со стуком задвинула деревянный засов.

Сквозь потолочные балки он слышал, как она быстро вышагивает по комнате. Преисполненный отчаяния, Филипп сидел неподвижно, обхватив голову руками. Сгустились сумерки, наступил вечер, а он все сидел. Никто не подходил к очагу, чтобы заботливо переложить дрова, и они прогорели, превратились в пепел. Долли Рид закончила работу и ушла домой. В доме остались только Филипп и Сильвия. Он понимал, что надо идти домой, ведь у него еще столько дел, столько приготовлений нужно сделать перед поездкой. Но он будто не мог пошевелиться. Наконец он встал, чувствуя онемение во всем теле и даже головокружение. Стал подниматься по невысокой деревянной лестнице, туда, где он еще ни разу не бывал, к маленькой площадке наверху, которую почти всю занимал большой ларь для овсяных лепешек. Он немного постоял, отдышался, затем постучал в дверь комнаты Сильвии:

– Сильви! Я уезжаю, давай попрощаемся. – Ни ответа, вообще ни звука. – Сильви! – повторил Филипп чуть громче, менее сиплым голосом. Она не отзывалась. – Сильви! Я ведь уезжаю надолго, может, и вообще не вернусь. – В этот момент он с горечью подумал о том, что его может настигнуть смерть и никто о том не узнает. – Давай хоть попрощаемся. – Ответа не было. Филипп терпеливо ждал. Ему подумалось, что, возможно, она устала и ее сморил сон. И все же еще раз попытался: – До свиданья, Сильви, и да благословит тебя Господь! Прости, что огорчил тебя.

Ответа не последовало.

С тяжелым сердцем он спустился по скрипучей лестнице, взял свой картуз и покинул дом.

– Что ж, я ее предупредил, – сказал он себе.

В этот момент маленькое окошко комнаты Сильвии отворилось, и послышался ее голос:

– До свиданья, Филипп!

Как только слова эти прозвучали, окно тотчас захлопнулось. Филипп понимал, что задерживаться на ферме не имеет смысла, что ему пора идти, и все же он немного постоял возле дома, словно зачарованный, словно не мог заставить себя уйти. Эти прощальные слова Сильвии, которые еще пару часов назад он счел бы совершенно не соответствующими своим устремлениям, теперь возродили в нем надежду. Он перестал упрекать ее и порицать.

«Она же совсем юная, – рассуждал сам с собой Филипп, – а Кинрэйд просто играет с ней, он так привык, не может он иначе с женщинами. Тут внезапно появляюсь я, начинаю рассказывать ей об Энни Кулсон, это задело ее гордость. И наверно, зря я сказал, что мама очень за нее боится. Если бы Кинрэйд оставался здесь, я не смог бы завтра уехать, но он уходит в море на полгода, а то и больше, ну а я постараюсь вернуться поскорее. Через полгода такой, как он, забудет Сильвию, а может, у него и вовсе нет к ней серьезных чувств. А я, даже если проживу восемьдесят лет, не забуду ее никогда. Господь да благословит ее за то, что она попрощалась со мной». И, подражая мелодичному голоску Сильвии, он вслух произнес:

– До свиданья, Филипп.

Глава 18. В водовороте любви

Следующее утро выдалось ясным и солнечным, какие случаются в марте. Коварный месяц, прикинувшись ягненком, зачинался ласковой погодой, которая могла смениться свирепыми бурями. Филипп давно не вдыхал ранней свежести ни на берегу, ни в полях, поскольку работа в магазине удерживала его в Монксхейвене до позднего вечера. К северу от реки он свернул к пристани (к докам) и зашагал к побережью. Подставляя лицо бодрящему морскому ветру, он невольно испытывал душевный подъем и ощущал упругость во всем теле. Перекинув через плечо вещмешок, он приготовился держать неблизкий путь до Хартлпула, где намеревался сесть в дилижанс, который к вечеру доставит его в Ньюкасл. Ему предстояло пройти семь-восемь миль по ровному песку, а эта дорога была не длиннее тропы, что пролегала по холмам вдали от моря, но куда приятнее. Филипп шел энергичным пружинистым шагом, неосознанно любуясь красотой окружавшей его залитой солнцем природы. Справа почти к самым его ногам подкатывали волны с кудрявыми закручивающимися гребешками, которые, облизав мелкую гладкую гальку, затем отступали во вспученное море. Слева одна за другой высились скалы, тут и там прорезаемые глубокими оврагами. Со стороны суши их длинные зеленые склоны ползли вверх, а затем резко обрывались; сложенные на отвесах буро-красными или каменистыми почвами, у подножия, на подступах к синему океану, они обретали еще бо́льшую сочность красок. Громкий монотонный рокот прибоя убаюкивал, повергая Филиппа в мечтательность; брызжущие солнечным светом пейзажи окрашивали его грезы наяву в цвет надежды. В радостном настроении он неспешно преодолел первую милю; на ровной твердой земле ему не встретилось ни одного препятствия, которое заставило бы его сбиться с размеренного шага; ни одно существо не попалось ему на глаза с тех пор, как он миновал ватагу босоногих мальчишек, плескавшихся в приливных заводях близ Монксхейвена. Дивный барьер из утесов отгораживал его от тревог и забот, коими была наполнена жизнь на суше. Местами в песке наполовину утопали опутанные густыми массами коричневато-зеленых водорослей огромные нагромождения каменных глыб, отколовшихся от скал под воздействием погодных явлений. Волны теперь глубже заходили на берег; издалека доносился могучий рев наступающего моря; тут и там гладкая вздымающаяся толща воды, наталкиваясь на невидимые камни, рассыпалась снопами белой пены; но в целом на эту часть английского берега Германский океан гнал свои воды ровными плавными волнами, которые зарождались где-то в дальней дали, в логове морского дракона у берегов «Норвежского края за седыми морями»[78]. Воздух был бархатный, как в мае; небо, голубое над головой, на морском горизонте тускнело и серело. Чайки, стайками кружившие над самыми волнами, по приближении Филиппа медленно взмывали ввысь, сверкая на солнце белым оперением. И все это великолепие окружающей природы было столь мирным и успокоительным, что тревоги и страхи (небезосновательные), сдавливавшие его сердце минувшей ночью, рассеивались сами собой.

Между бурыми подножиями утесов открывался проход в зеленую Хейтерсбэнкскую балку, где внизу, в укрытых кустарниковых зарослях, среди пожухлых прошлогодних листьев прятался первоцвет. Филипп подумал о том, чтобы нарвать букетик для Сильвии, сбегать к ней на ферму и подарить цветы в качестве примирительного жеста. Но, посмотрев на часы, он отмел эту мысль: было уже на целый час позднее, чем он полагал, и следовало поспешить в Хартлпул. Когда он подходил к балке, оттуда на берег выскочил какой-то человек. Тот по инерции пробежал немного по песку, затем повернул налево и двинулся в направлении Хартлпула, опережая Филиппа ярдов на сто. Не оглядываясь по сторонам, он шел своим путем скорым, уверенным шагом. По его походке вразвалку – по всему – Филипп признал в нем гарпунщика Кинрэйда.

Дорога, пролегавшая по Хейтерсбэнкской балке, вела на ферму Робсонов и там обрывалась. И любой, кто хотел спуститься по ней к морю, сначала должен был подняться к дому Робсонов и пройти вдоль его стен до узкой тропки, что выводила на берег. Ферму и сам дом обойти стороной было невозможно. Филипп замедлил шаг, держась в тени скалы. Кинрэйд, идя по берегу под солнцем, вскоре обернулся и обратил долгий внимательный взгляд на балку. Хепберн тоже остановился, глядя на Кинрэйда столь же пристально, как тот рассматривал что-то наверху. Он, и не поднимая туда глаз, знал, к кому устремлены взгляды и мысли гарпунщика. Тот снял шляпу и помахал, показывая на ней что-то, видимо, передающее некий особенный смысл. Когда он наконец отвернулся, Хепберн, испустив тяжкий вздох, еще глубже спрятался в холодную сырую тень скалы. Каждый шаг теперь ему давался с трудом, сердце изнывало от тоски и печали. Через некоторое время он на несколько футов поднялся на склон, чтобы окончательно слиться со скалами. Спотыкаясь о камни, зачастую с острыми краями, поскальзываясь на водорослях, проваливаясь во впадины с водой, оставленной приливом, он, словно зачарованный, не сводил глаз с Кинрэйда, идя почти вровень с ним. Но за последний час черты Хепберна осунулись и покрылись восковой бледностью, стянувшись в маску изможденности, которая навечно прилипнет к его лицу, когда он окажется на пороге смерти.

Теперь они оба приближались к речушке, протекавшей милях в восьми от Монксхейвена. Ее питал ручей (небольшой водоток), который сбегал с пустоши и по расщелине в скалах устремлялся к морю. Весной из-за тающего снега и мощного выхода подземных вод этот ручей становился глубоким и широким. Хепберн знал, что здесь они оба пойдут тропой, которая ведет в глубь суши к узкому пешеходному мостику, что находился в четверти мили вверх по реке. Отсюда до Хартлпула это была кратчайшая дорога, потому что путь по морскому побережью преграждали скалы. Тропа пролегала вдоль реки прямо под скалой, к которой Хепберна вели его стопы. Филипп понимал, что на этой длинной ровной дороге он будет виден как на ладони любому, кто идет сзади, да и тому, кто шел бы впереди тоже, если следовать за ним на коротком расстоянии, ведь тропа была извилистой. И Филипп, хоть он и опаздывал, решил, что посидит немного, подождет, пока Кинрэйд уйдет подальше. Он дошел до последнего выступа, за которым еще мог спрятаться, и, стоя над рекой на высоте семи-восьми футов, настороженным взглядом стал искать гарпунщика. Посмотрел на верховья бурлящего потока, потом вниз…

– Это Провидение Божие, – пробормотал он. – Провидение Божие.

Опустившись на корточки, Хепберн закрыл лицо руками – не хотел стать свидетелем события, которое разворачивалось на его глазах. Житель Монксхейвена своего времени, он прекрасно понимал значение того, что предстало его взору.

Кинрэйд обошел пески по большой дуге и повернул к мосту. Теперь он приближался к скалам. К этому времени он уже забыл про свои печали, шел, весело насвистывая. И Филипп, слыша, как его соперник вскоре после расставания с Сильвией насвистывает мелодию «Попутного ветра кораблю», утратил всякое сочувствие к его неминуемой участи.

Кинрэйд завернул за скалу – и попал в засаду. Четверо военных моряков набросились на него и попытались связать.

– Именем короля! – кричали они с наглым торжествующим гиканьем.

Шлюпка вербовщиков швартовалась ярдах в десяти выше по реке; на охоту за новобранцами их послали на тендере с фрегата, который зашел в гавань Хартлпула пополнить запасы пресной воды. Тендер стоял на якоре сразу же за выступающими в море скалами.

Вербовщикам было известно, что рыбаки имеют обыкновение ходить к своим сетям берегом реки; но о таком трофее, как этот бывалый крепкий парень и, по-видимому, отличный моряк, они даже мечтать не смели; и их усилия захватить его были соразмерны ценности трофея.

Несмотря на внезапность нападения и численное превосходство вербовщиков, Кинрэйд не растерялся. Он вырвался от них и крикнул:

– Стойте. Я – китобой, нахожусь под защитой закона и требую, чтобы вы его соблюдали. У меня есть документы, подтверждающие, что я служу главным гарпунщиком на «Урании» под началом капитана Донкина. Судно стоит в порту Норт-Шилдса.

Согласно указу Георга III (пункт № 17 Акт № 26), Кинрэйд, как китобой, находился под защитой закона, и вербовщики имели бы право мобилизовать его на военную службу только в том случае, если бы он не явился на свой корабль до 10 марта, когда его договор вступил в силу. Но какой был толк от документов, которые он торопливо вытащил из-за пазухи; какой был толк от законов в те дни, когда не существовало возможности быстро связаться с влиятельными людьми, которые могли бы его защитить, в те дни, когда царила всеобщая паника перед вторжением французов?

– Да плевать, что ты под защитой закона, – заорал предводитель вербовщиков. – Иди и послужи Его Величеству. Это куда полезнее, чем бить китов.

– Ты так думаешь? – ответствовал гарпунщик, сделав движение рукой, которое бдительный моряк, что стоял напротив него, заметил и истолковал как надо.

– Да куда ты денешься?! Давай бери его, Джек. И поосторожней, у него нож.

В следующую минуту нож у Кинрэйда вырвали, и завязался рукопашный бой, исход которого, судя по неравным силам, был предрешен. И все же Кинрэйд отчаянно сопротивлялся; не тратя слов, он дрался, как говорят, «будто сам дьявол».

До Хепберна доносились громкое пыхтение, тупые удары, глухой шум борьбы на песке, ворчливая брань тех, кто рассчитывал легко справиться с задачей, затем внезапный вскрик раненого, но не Кинрэйда, догадался Хепберн, ибо Кинрэйд в такой момент молча бы снес боль. Снова потасовка, проклятия, яростная борьба и затем странная тишина. У Хепберна заныло сердце. Значит, его соперник убит? Покинул этот мир? Лишился жизни – и своей любви?

На мгновение Хепберн почувствовал себя виновником его гибели. Он убеждал себя, что никогда не желал ему смерти, но ведь сам он остался в стороне, а теперь уже, наверно, слишком поздно бросаться на помощь. Не в силах вынести неизвестность, Филипп осторожно выглянул из-за каменного выступа, за которым он прятался, и увидел, что Кинрэйд побежден и вербовщики молча – от изнеможения они не могли говорить – связывают его по рукам и ногам, готовясь отнести в шлюпку.

Кинрэйд лежал не шевелясь, как еж: толкнули его – он покатился; без всякого сопротивления, без малейших телодвижений позволил он, чтобы его куда-то поволокли; его лицо, раскрасневшееся во время драки, теперь имело землистый оттенок. Губы он плотно сжимал, словно оставаться пассивным, одеревенелым, оцепенелым в руках вербовщиков ему стоило бо́льших усилий, чем сама яростная борьба, которую он с ними вел. Казалось, только его глаза выдают, что он осознает происходящее: настороженные, горящие, злые, как у загнанной дикой кошки, со всем отчаянием своего возбужденного мозга ищущей путь к спасению, который она, затравленное, измученное существо, пока не видит и, скорее всего, так и не найдет.

Связанный, он лежал на дне шлюпки и, не двигая головой, подмечал и анализировал все вокруг. Рядом сидел моряк, которому крепко от него досталось. Тот стонал, держась за голову, но время от времени, мстя за свою боль, пинал поверженного гарпунщика, так что даже его товарищи, перестав проклинать и ругать пленника за те хлопоты, что он им доставил, в конце концов стали одергивать его. Но сам Кинрэйд не издавал ни звука и не пытался увернуться от целившей в него ноги.

Один из вербовщиков с наглым куражом победителя стал глумиться по поводу предполагаемой причины, заставившей его оказать им безнадежное, хоть и яростное сопротивление.

Кинрэйда могли оскорблять и бить сколько угодно, он не слышал насмешек, не обращал внимания на пинки. Его душа билась в клетке неумолимых обстоятельств. За одно ужасное мгновение он представил и то, что было, и то, что могло бы быть, и то, что есть сейчас. И все же, терзаемый этими мыслями, он машинально искал выход из положения. Чуть повернул голову, чтобы смотреть в сторону Хейтерсбэнка, где Сильвия, должно быть опечаленная, споро управлялась с повседневными заботами по хозяйству; а потом его зоркий глаз заметил лицо Хепберна, побелевшее скорее от волнения, чем от страха. Тот с жадностью наблюдал из-за каменного выступа, за которым прятался затаив дыхание, пока на берегу шла драка, закончившаяся пленением его соперника.

– Подойди поближе! – крикнул гарпунщик, как только увидел Филиппа, при этом он стал так энергично извиваться, пытаясь приподняться, что моряки, готовившие шлюпку к отплытию, оставили свои занятия и снова навалились на него, словно опасались, что он разорвет крепкие путы, стягивавшие его, словно жгуты из зеленых стеблей льна. Но у пленника такого и в мыслях не было. Он преследовал одну цель – подозвать Хепберна, чтобы передать с ним весточку для Сильвии. – Подойди сюда, Хепберн, – снова крикнул Кинрэйд. На этот раз, упав на дно, он был до того обессилен и изнурен, что вызвал сочувствие даже у вербовщиков.

– Эй, любопытный, иди сюда, не бойся, – закричали они.

– Я и не боюсь, – отвечал Филипп. – Я не моряк, вербовке не подлежу. И того парня вы тоже не вправе забирать. Насколько мне известно, он – главный гарпунщик северных морей, и я готов это подтвердить.

– Засунь куда подальше свои подтверждения. Лучше давай побыстрее сюда, да послушай, что хочет сказать тебе этот джентльмен с вонючего китобоя. Правда, теперь он на службе Его Величества. Думаю, Джек, – продолжал вербовщик, – он намерен передать весточку своей крале, чтоб та пошла служить на корабль вместе с ним, как невеста Билли Тейлора[79].

Филипп направился к ним, но шел медленно – не из-за упадка сил, а потому что пребывал в замешательстве, пытаясь понять, что понадобилось от него человеку, который вызывал у него ненависть и опасение, а теперь еще, правда, и невольное восхищение.

Кинрэйд крякнул от нетерпения, видя, что тот, хотя не скован в движениях и волен быстро претворять в жизнь принятые решения, медлит и ползет, как улитка.

– Давай живей, – закричали Филиппу вербовщики, – а то заберем тебя на корабль, да несколько раз прогоним туда-сюда по грот-мачте. Ничто так не подхлестывает сухопутных черепах, как моряцкая жизнь.

– Вот его и заберите, а меня оставьте, – безжалостно заявил Кинрэйд. – Я свой урок усвоил, а ему, по всей видимости, это только предстоит.

– Его Величество – не школьный учитель, и ему не ученики нужны, а умелый бывалый капитан, который мог бы управляться с матросами, – ответил предводитель вербовщиков.

Тем не менее он смерил Филиппа оценивающим взглядом, прикидывая, сколь велики его шансы, при наличии всего лишь двух годных помощников, захватить в плен еще одного новобранца и при этом не потерять гарпунщика. Это возможно, подумал он, хоть у них на борту и могучий пленник, да и на веслах кто-то должен сидеть; но, окинув взглядом фигуру Филиппа, он рассудил, что этот сутулый долговязый парень не скроен для службы во флоте и за него благодарности он не получит, тем более что велик риск потерять второго. Никакие другие доводы его бы не остановили: вербовщики не принимали в расчет, что Хепберн не моряк, а у Кинрэйда есть охранная грамота, которой он тщетно перед ними потрясал.

– От твоего приятеля толку будет, как с козла молока, только грог на него тратить.

Предводитель вербовщиков поймал Хепберна за плечо и толкнул его. От тычка Филипп попятился и обо что-то споткнулся. Глянув вниз, он увидел, что его нога зацепилась за картуз Кинрэйда, который слетел с того во время драки. К ремешку на околыше была привязана лента – та самая лента, что он с такой любовью выбирал в подарок Сильвии к Новому году, который она праздновала в доме Корни. Он знал каждую тонкую ниточку в украшавшем ее узоре из мелких розочек. Сердце его сдавило от ненависти к Кинрэйду. А ведь он почти проникся сочувствием к гарпунщику, которого захватили у него на глазах. Теперь сострадание сменилось злобой.

Минуту-две Кинрэйд молчал. Моряки, уже начавшие ему симпатизировать, с напряженным любопытством ждали, какую же весточку он пошлет, как они полагали, своей возлюбленной. Хепберн, у которого от душевного волнения, обострились все чувства, распознал этот нездоровый интерес и еще больше разъярился на Кинрэйда за то, что по его милости Сильвия стала объектом непристойных шепотков. Но гарпунщику было все равно, что думают или говорят о его невесте, которую, смежив веки, он все еще видел перед глазами: она стояла в Хейтерсбэнкской балке и смотрела ему вслед, на прощание пылко махая одновременно руками и платком.

– Что тебе от меня нужно? – спросил Хепберн неприветливым тоном. Будь его воля, он молчал бы, пока Кинрэйд сам не заговорит; но он не мог больше выносить тычки и насмешки моряков, перемигивавшихся между собой.

– Расскажи Сильвии… – начал Кинрэйд.

– Прелестное имечко для зазнобы, – воскликнул один из вербовщиков, но Кинрэйд, не обращая внимания, продолжал:

– То, что ты видел. Как меня повязала банда гнусных вербовщиков.

– Выбирай выражения, морячок, будь так любезен. Сильвия, я уверен, не терпит брани и сквернословия. Мы – джентльмены на службе Его Величества, с корабля «Алкеста», и с нашей помощью этот достойный молодой человек завоюет честь и славу, какие ему и не снились на китобое. Вот это и передай Сильвии – с любовью от меня, с любовью от Джека Картера, если она захочет узнать мое имя.

Один из моряков рассмеялся над этой грубой остротой; другой велел Картеру прикусить свой глупый язык. Сердце Филиппа исходило ненавистью к нему. Кинрэйд же его едва ли слышал. Он слабел от сильных побоев, от своего страшного падения, от того, что самообладание стало его покидать.

Филипп стоял, замерев в молчании.

– Расскажи ей, – продолжал Кинрэйд, преодолевая слабость, – то, что ты видел. Передай, что я вернусь к ней. Попроси не забывать той клятвы, что мы дали друг другу утром; теперь она мне все равно что жена, будто мы обвенчаны в церкви; скоро я вернусь и женюсь на ней.

Филипп произнес что-то невнятное.

– Ура! – гикнул Картер. – И я стану шафером на вашей свадьбе. И еще передай, что я пригляжу за ее хахалем, не дам ему гоняться за юбками.

– Значит, придется потрудиться, – буркнул Филипп. В нем закипал гнев при мысли, что именно на него пал выбор донести слова Кинрэйда до Сильвии.

– Заканчивайте лясы точить, пора трогать, – подал голос вербовщик, который больше остальных пострадал от Кинрэйда. До сей минуты он молча сидел в сторонке.

Филипп повернулся и пошел прочь. Кинрэйд приподнялся и крикнул ему вслед:

– Хепберн, Хепберн! Передай ей…

Последних его слов Филипп не расслышал: они потонули в ритмичном плеске воды, загребаемой веслами, и свисте ветра, гуляющего по балке, к которому примешивался более близкий шум крови в ушах, прилившей к его голове. Он сознавал, что откликнулся на мольбу Кинрэйда, пообещав передать от него весточку Сильвии, – откликнулся в тот самый момент, когда Картер вызвал у него новую вспышку гнева, предположив, что гарпунщик будет «гоняться за юбками», – ибо на какое-то мгновение он был потрясен столь быстрой переменой в судьбе Кинрэйда: за каких-то пару часов Кинрэйд из счастливчика превратился в изгнанника, ведь в ту пору силой завербованный моряк мог годами томиться на какой-нибудь чужеземной военно-морской базе, вдали от дорогих его сердцу людей, которые все это время даже не знали о постигших его жестоких испытаниях.

И теперь Хепберн задумался: что он сам-то ответил, что из пылкой просьбы Кинрэйда он согласился передать? Ему не удавалось припомнить, многословным был его ответ или не очень; он знал только, что произнес что-то тихим хриплым голосом почти в ту самую секунду, когда Картер выкрикнул свою остроту. Но он сомневался, что Кинрэйд разобрал его слова.

Но потом коварное внутреннее существо, что таится в сердце каждого из нас, встрепенулось и сказало: «Ну и хорошо, данное обещание налагает обязательства на того, кто его дал. Но если обещание не было услышано, значит, ты его не давал».

Охваченный внезапным порывом, Филипп перешел по мосту и, снова повернув к берегу, почти бегом кинулся к обрыву. Там он бросился на мягкую траву, что росла по краю утесов, нависающих над морем. Оттуда открывалась широкая панорама северной стороны. Подпирая лицо руками, он устремил взгляд на синюю рябь океана, тут и там переливавшегося на солнце длинными сверкающими полосами. Вдалеке все еще виднелась шлюпка. Ритмично перескакивая с волны на волну, она быстро и беззвучно неслась к стоявшему на рейде тендеру.

Словно в кошмарном сне, Хепберн дрожал от страха, не чувствуя себя в безопасности, пока шлюпка не достигла места назначения. Прищурившись, он различал четыре крохотные фигурки, непрестанно взмахивавшие веслами, и пятую, сидевшую за рулем. Но он знал, что в шлюпке находился шестой, невидимый, лежал на дне беспомощный, со связанными руками и ногами. И ему все представлялось, что этот человек вскакивает, разрывает путы, разбрасывает своих обидчиков и, свободный, с победой возвращается на берег.

Конечно, вины Хепберна не было в том, что шлюпка стремительно удалялась; что она уже подплыла к тендеру и качалась на волнах, покинутая ее экипажем; что ее подняли на судно и установили на место. Его вины в том не было! И все же ему потребовалось время, чтобы убедить себя, что это не безумные неистовые желания, овладевшие им не далее как час назад, не исступленные мольбы избавить его от соперника, что он обращал к Господу, карабкаясь по каменистой тропке, бежавшей параллельно песчаному берегу, по которому шел Кинрэйд, спровоцировали данное событие.

«Как бы то ни было, – подумал он, поднимаясь с земли, – мои молитвы были услышаны. И спасибо за это Господу!»

Он еще раз посмотрел в сторону корабля. Расправив большие красивые паруса, судно уходило в море по искрящейся дорожке опускающегося солнца.

Филипп увидел, что он слишком задержался и опаздывает на дилижанс. Он размял затекшие члены, перекинул через плечо вещмешок и припустил в Хартлпул.

Глава 19. Важная миссия

Филипп все-таки опоздал на дилижанс, на который надеялся успеть, но был еще один, отходивший вечером и прибывавший в Ньюкасл до полудня, и, сев в него, он мог бы, сэкономив на ночном сне, наверстать упущенное время. Но, возбужденный и несчастный, Филипп решил, что задержится в Хартлпуле лишь для того, чтобы наскоро перекусить на постоялом дворе, от которого отправлялся дилижанс. Получив информацию о городках, через которые будет проезжать экипаж, и постоялых дворах, где он будет делать остановки, Филипп попросил передать кучеру, чтобы тот по пути его высматривал и подобрал в одном из этих мест.

К тому времени, когда Филипп сел в дилижанс, он уже изрядно устал и от переутомления в дороге не смог заснуть. По прибытии в Ньюкасл он забронировал для себя место на ближайшем смаке[80], отплывавшем в Лондон, и затем направил свои стопы на улицу Сайд, к Робинсону, чтобы разузнать все что можно про новый плуг, который интересовал его дядю.

И уже довольно поздно, ближе к вечеру, добрался он до небольшого постоялого двора у пристани, где намеревался заночевать. Заведение это было третьесортное, и останавливались здесь, главным образом, моряки; его порекомендовал Филиппу Дэниэл Робсон, хорошо знавший эту гостиницу в прежние времена. Но здесь было чисто и уютно, и хозяева показались Филиппу вполне респектабельными людьми.

Однако моряки, выпивавшие за стойкой бара, вызвали у него отторжение, и он тихо поинтересовался у хозяйки, нет ли в ее гостинице еще одного зала. Женщина удивленно посмотрела на него и покачала головой. Хепберн сел за отдельный стол на удалении от пылающего очага, который в этот холодный мартовский вечер был центром всеобщего притяжения, и заказал еду и эль. Потом, видя, что другие посетители поглядывают на него не без любопытства, с явным намерением завязать с ним разговор, Филипп попросил принести перо, чернила и бумагу, чтобы пресечь всякие попытки общения с их стороны. Но когда перед ним положили бумагу и новое перо, а также поставили чернильницу с загустевшими чернилами, которыми, вероятно, давно не пользовались, он долго медлил, прежде чем начать писать, неторопливо выводя первые слова:


«ДОРОГОЙ ДОСТОПОЧТИМЫЙ ДЯДЯ».


Потом Филипп отвлекся от письма, потому что ему принесли ужин, который он быстро съел. Но, даже поглощая пищу, он то и дела касался пальцами написанного. А когда допил эль, снова взялся за перо, которое теперь забегало по бумаге, ибо он писал информацию о плуге. Потом он снова надолго замер, решая, что следует рассказать о Кинрэйде. У него мелькнула мысль, чтобы написать самой Сильвии и сообщить… но что именно? Наверняка слова любви Кинрэйда она ценила на вес золота, хотя, по мнению Филиппа, они гроша ломаного не стоили; такими словами, к которым прибегнул гарпунщик, обычно обманывают и сбивают с пути добродетели глупеньких женщин. Кинрэйд должен был делом доказать свою верность, но, по разумению Филиппа, ждать от него этого не имело смысла. Однако следовало ли известить Робсона о том, что Кинрэйда силой забрали в военный флот? По идее, следовало бы, ведь последний раз он видел Робсона в компании гарпунщика. Раз двадцать Филипп подносил перо к бумаге с намерением вкратце рассказать о несчастье, постигшем Кинрэйда, и каждый раз останавливался, будто первое же написанное слово будет означать, что пути назад нет. И пока он так сидел, пытаясь перехитрить совесть, представить неясное будущее, к которому приведет его следующий шаг, в сознание его стали проникать обрывки разговора, что вели между собой моряки в зале, и он стал прислушиваться. Они болтали о том самом Кинрэйде, который сейчас занимал все его мысли. С грубоватой бесшабашностью они выражали свое восхищение гарпунщиком, который, по их мнению, отменно знал морское дело и виртуозно владел гарпуном, а потом стали балагурить по поводу его успеха у женщин, упомянув при этом пару девушек, сердца которых он завоевал. Хепберн, побледнев еще сильнее, молча добавил в этот список Энни Кулсон и Сильвию Робсон. Погруженный в горестные мысли, он сидел без движения еще долго после того, как моряки наговорились про Кинрэйда, расплатились за выпивку и ушли.

Хозяева постоялого двора стали готовиться ко сну, но молчаливый постоялец не обращал внимания на их намеки. В конце концов хозяин гостиницы обратился к нему. Вздрогнув, Филипп с трудом собрался с мыслями и пошел спать вслед за остальными. Но прежде поставил подпись и начеркал адрес на письме к дяде, однако запечатывать его не стал – на тот случай, если вдруг решит добавить постскриптум. Хозяин гостиницы предупредил, что письмо, которое писал постоялец, если оно идет на юг, необходимо отнести на почту рано утром следующего дня, поскольку в том направлении корреспонденцию из Ньюкасла отсылают через день.

Всю ночь Хепберн метался в постели, мучимый болезненными воспоминаниями, и крепко заснул только под утро. Разбудил его торопливый стук в дверь. Уже давно рассвело. Он заспался, а смак отплывал с ранним приливом, и его уже приглашали на борт. Филипп оделся, скрепил сургучом письмо, бегом отнес его на почту, которая находилась по соседству, и, не притрагиваясь к завтраку, за который заплатил, сел на судно. Поднявшись на борт, он испытал облегчение, какое обычно посещает нерешительного человека, да и вообще любого, кто долго спорил с чувством долга и вдруг узнал, что обстоятельства сами все решили за него. В первом случае радостно, что ты освобожден от тяжкой необходимости принимать решение; во втором – что ответственность за принятое решение лежит на неких объективных факторах.

Итак, судно, на которое сел Филипп, из устья Тайна вышло в открытое море. Пройдет не меньше недели, прежде чем смак достигнет Лондона, даже следуя относительно прямым курсом, а ведь приходилось опасаться вербовщиков, которые могли забрать всю команду. И вот следуя извилистым путем, не без приключений, по прошествии почти двух недель с того дня, как он покинул Монксхейвен, Филипп наконец благополучно обосновался в Лондоне, готовый приступить к выполнению порученной ему деликатной миссии.

Он чувствовал себя вполне способным разузнать все необходимые сведения и самостоятельно определить достоверность полученной информации. Но во время морского путешествия, когда ничем, кроме размышлений, занять себя было нечем, он принял мудрое решение – сообщать работодателям все, что удастся выяснить о Дикинсоне, то есть описывать каждый свой шаг. В этом случае он будет полностью озабочен чужими проблемами как в гостинице, так и за ее стенами.

Но все равно временами ему выпадало несладкое удовольствие поразмыслить и над собственными горестями – обычно по ночам, пока он не проваливался в беспокойный сон, – когда он уже определился со своими дальнейшими действиями. В такие моменты Филипп отдавался на волю воспоминаний и сожалений, которые зачастую повергали его в отчаяние и крайне редко вдохновляли надеждой.

С каждым днем Филиппа все больше терзало неведение относительно положения дел в Хейтерсбэнке – из-за обременительных почтовых сборов он фактически был лишен возможности получать корреспонденцию, содержащую самые простые новости о Монксхейвене. И тогда из газеты, что лежала в трактире, где он обычно ужинал, Хепберн вырезал объявление с информацией о какой-то новой разновидности плуга, на следующее утро встал пораньше и таким образом выкроенное время потратил на то, чтобы посетить магазин, где торговали этой технической новинкой.

Вечером он написал Дэниэлу Робсону еще одно письмо, в котором подробно охарактеризовал достоинства устройств, которые увидел в тот день. С тоской в сердце и колеблющейся рукой в конце послания он выразил свое почтение тете и Сильвии, причем не в столь теплой форме, как ему хотелось бы. В результате строки, адресованные им, не передавали той сердечности, какую обычно несут такие приветы, и любой, кто взял бы на себя труд проанализировать их, счел бы его обращение сухим и казенным.

Когда письмо было отправлено, Хепберн задался вопросом, на что он рассчитывал, сочиняя его. Дэниэл, он знал, умел писать, точнее, выводить некие странные закорючки, которые никто не мог расшифровать, зачастую и он сам. Но Робсон редко брался за перо и, никогда, насколько было известно Филиппу, для того, чтобы написать письмо. Однако ему очень хотелось получить весточку о Сильвии – хотя бы увидеть бумагу, которую видела, а может, и трогала она, – и он подумал, что все его хлопоты по поводу плуга (не говоря уже про почтовый сбор в 14 пенсов, который он заплатил, чтобы его письмо доставили в скромный домик на ферме Хейтерсбэнк) будут не напрасны, если существует крошечный шанс, что информация о плугах заинтересует его дядю и тот что-нибудь напишет в ответ или попросит кого-то из приятелей написать за него, а в письме, возможно, будет упомянута Сильвия, даже если будет только сказано, что она просто передает ему привет.

Но почта молчала; писем от Дэниэла Робсона не было. Разумеется, Филипп вел активную деловую переписку со своими работодателями, и, если б семью его дяди постигла какая-то беда, они ему непременно сообщили бы, ибо Фостеры знали о его привязанности к Робсонам. Свои деловые письма братья обычно завершали столь же деловым изложением монксхейвенских новостей, но про Робсонов ни разу не упомянули, что само по себе Филиппа радовало, но не утоляло его нетерпеливого любопытства. Он ни с кем не откровенничал о своих нежных чувствах к кузине – это было не в его натуре; но порой ему думалось, что, не будь Кулсон обижен на то, что не его послали в командировку с конфиденциальной миссией, он в письме попросил бы товарища сходить на ферму Хейтерсбэнк и затем сообщить, как поживают ее обитатели.

Все это время Хепберн занимался возложенным на него поручением и, в сущности, спокойно, со знанием дела закладывал фундамент для расширения бизнеса в Монксхейвене по нескольким направлениям. От природы серьезный и сдержанный, неторопливый в манере речи, Филипп производил впечатление на тех, кто полагал, будто он более зрелого возраста и имеет больше опыта, чем в действительности. Люди, с которыми он встречался в Лондоне, были уверены, что Хепберн полностью поглощен бизнесом и вопросами прибыли. Но пока не подошло время завершить дела и вернуться в Монксхейвен, он готов был отдать все, чем владел, за письмо от дяди с весточкой о Сильвии. Филипп понимал, что ждать ответа от Робсона бесполезно, и все же не терял надежды. Однако часто самыми разумными доводами мы убеждаем себя, что никогда не стоит ждать исполнения своих желаний; и в конце концов приходим к выводу, что мы могли бы избавить себя от тщетных ожиданий, ибо желания наши так и остались желаниями, и они только подрывают наш душевный покой. Несбывшаяся надежда Хепберна была сродни участи Мардохея[81], сидевшего у ворот Амана[82]; успешная деятельность в Лондоне, удача, сопутствовавшая ему на деловом поприще, – все это ему казалось пресным, не доставляло удовольствия из-за того, что он не имел никаких вестей о Сильвии.

И все же, когда он пустился в обратный путь, в кармане у него лежало письмо от Фостеров, в котором братья немногословно, но со всей искренностью выражали глубокую признательность за его деликатные труды в Лондоне; и в другое время – если б жизнь Филиппа складывалась иначе – этот молодой человек, вероятно, чувствовал бы себя польщенным, и по праву, ведь, не имея ни пенни собственных денег, а только благодаря усердию, порядочности, проницательности и преданности интересам своих работодателей, он добился того, что они пожелали сделать его своим преемником и видят в нем преданного друга.

Ньюкаслский смак приближался к родным берегам, и Хепберн с тоской высматривал на фоне неба неясные серые очертания монксхейвенского монастыря и знакомых скал, словно неодушевленные каменные глыбы могли рассказать ему что-то о Сильвии.

В Шилдсе, едва сойдя на берег, Филипп столкнулся на улице с соседом Робсонов, с которым он тоже был знаком. И этот честный человек приветствовал его так, как встречают великого путешественника, возвратившегося на родину из долгого странствия. Он тряс ему руку, многократно желал всяческих благ и пригласил выпить за его счет. И все же из какого-то непреодолимого чувства Филипп избегал всякого упоминания о семье, которая являлась главным связующим звеном между ним и этим добрым фермером. Непонятно почему, но ему было невыносимо услышать имя Сильвии на улице или в шумном пабе. И он упорно воздерживался от расспросов о людях, которые интересовали его больше всего.

Так что по возвращении в Монксхейвен о Робсонах он знал не более того, что было ему известно перед отъездом; и, разумеется, перво-наперво он обязан был предоставить полный устный отчет о своей работе в Лондоне Фостерам. Братья, конечно, из писем Филиппа знали обо всех результатах его поездки, но, казалось, питали ненасытный интерес к подробностям.

Хепберн и сам не смог бы объяснить, почему, расставшись с Фостерами, когда те наконец-то сподобились его отпустить, он не спешил отправиться на ферму Хейтерсбэнк. Да, уже было поздно, это верно, но в мае даже селяне не укладывались спать раньше восьми-девяти часов вечера. Возможно, по причине того, что Хепберн все еще был в грязном дорожном платье, ведь по прибытии в Монксхейвен он сразу пошел в магазин. Или подумал, что, если заглянет к Робсонам сегодня вечером на короткие полчаса перед тем, как они отойдут ко сну, завтра он не найдет предлога для более продолжительного визита. Как бы то ни было, по завершении обстоятельной беседы с работодателями Филипп проследовал прямо в дом Элис Роуз.

Эстер с Кулсоном уже поздравили его с приездом, когда он появился в магазине, но они ушли с работы час или два назад.

Однако его возвращение домой они приветствовали с новым воодушевлением, к которому как будто примешивалось удивление. Даже Элис, казалось, была довольна, что свой первый вечер после долгого отсутствия Филипп проводит с ними, словно на это она никак не рассчитывала. Он очень устал с дороги, но, пересиливая себя, стал рассказывать друзьям, чем он занимался и что видел в Лондоне, при этом тайн своих работодателей он не раскрывал. Ему было приятно, что его слушатели внимают ему с удовольствием, хотя и со смешанными чувствами, которые отражались на их лицах. Кулсону было стыдно, что он повел себя неблагородно, когда узнал, что Филиппа отправляют в Лондон. Эстер и ее мать втайне радовались, потому что этот вечер напоминал им прежние счастливые вечера, до того, как Робсоны поселились на ферме Хейтерсбэнк; и как знать, что за слабые восхитительные надежды это подобие может сулить?

Мятущийся, возбужденный Филипп чувствовал, что не сможет заснуть, и был рад, что ему есть чем занять себя до завтрашнего вечера. Время от времени он пытался выяснить у друзей, что происходило в Монксхейвене в его отсутствие, но, по их словам, насколько он мог судить, жизнь в городе протекала однообразно; если им и было известно нечто такое, что затрагивало Робсонов, они старались об этом не говорить. И в самом деле, часто ли они могли слышать о Робсонах в его отсутствие?

Глава 20. Любовь и утрата

Филипп шел к ферме Робсонов, словно во сне, когда все вокруг происходит по желанию спящего, но при этом он чувствовал, что у этого удовольствия есть какой-то скрытый таинственный неизбежный недостаток. Хепберн не хотел думать – не хотел понимать, что это за недостаток, который для него, в сущности, не был тайной.

Майский вечер радовал великолепной игрой света и тени. Малиновое солнце подогрело северный воздух, обволакивавший приятным теплом. Со всех сторон Филиппа окружали картины и звуки весны: блеяли усталые ягнята, укладываясь отдыхать рядом с матерями; в кустах утесника, росших прямо из каменных стен, щебетали коноплянки; в безоблачном небе пел жаворонок, прощаясь до завтра, и скрывался в своем гнезде в нежно-зеленой пшенице. Все вокруг дышало идиллическим покоем, но на сердце у Филиппа было тревожно.

И все же он спешил в Хейтерсбэнк, чтобы поделиться своей радостью. Сегодня его работодатели публично объявили, что Кулсон и он станут их правопреемниками. В своей карьере он подошел к тому долгожданному рубежу, по достижении которого он планировал открыть Сильвии свои чувства и попытаться завоевать ее любовь. Увы, несбыточное желание! По-видимому, он опоздал. На деловом поприще он поднялся до таких высот, о которых не мог мечтать даже в самые радужные моменты жизни, а вот что касается Сильвии, она по-прежнему была от него далека, как и раньше, – нет, даже дальше. Правда, главное препятствие в лице Кинрэйда, мобилизованного в военно-морской флот, было устранено. Филипп про себя решил, что, если такой человек, как этот гарпунщик, долго не дает о себе знать, это можно расценивать как вероломство и неверность с его стороны. Для такого вывода, он считал, у него есть все основания, судя по тому, что говорили о Кинрэйде: сначала гарпунщик обманул Энни Кулсон, потом еще одну девушку, имя которой не называлось; да и моряки в ньюкаслском пабе зубоскалили на этот счет. Хорошо бы Сильвия побыстрее забыла Кинрэйда, и, чтобы помочь ей в этом, сам он вообще не должен упоминать ее кавалера – ни хвалить его, ни ругать. Проявляя выдержку и терпение, он будет присматривать за Сильвией и постарается завоевать ее любовь, пусть и вопреки ее воле.

А вот и она! Он увидел ее с вершины холма, откуда шла тропинка к дому Робсонов. Сильвия находилась в саду, разбитом на противоположном склоне балки, на некотором удалении от дома. Она была далеко, заговорить с ней Филипп не мог, зато ничто не мешало ему смотреть на девушку и взглядом ласкать каждое ее движение. Как знаком был Филиппу этот сад! Один из прежних арендаторов булыжниками с пустошей огородил на южном склоне участок земли и посадил там кусты ягод – чтобы есть, а также полынь и шиповник – чтоб благоухали. Когда Роб-соны поселились в Хейтерсбэнке, Сильвия была еще прелестным ребенком. Филипп хорошо помнил, как он помогал ей устраивать этот сад: как-то раз выделил несколько «лишних» пенсов на маргаритки, потом еще – на семена для цветов, потом – на штамбовую розу в горшке. Он вспоминал, как неумело орудовал лопатой, сооружая простейший мостик через ручей в ложбине, ведь зимой в нее хлынут потоки воды, и тогда его невозможно будет перейти вброд; как нарезал ветки рябины, укладывал их, прямо с ярко-красными ягодами, и накрывал кусками дерна, из-под которых эти ягоды виднелись. Давно уже – месяцы, годы – не бывал он в том садике, который утратил для Сильвии всякое очарование, когда она поняла, что из-за свирепых морских ветров здесь невозможно вырастить ничего, кроме самых полезных растений, таких как кухонные травы, календула, лук, картофель. Что она делала там теперь? Сильвия стояла у самой высокой части стенки и, держа руку козырьком над глазами, глядела на море. Стояла недвижно, словно каменное изваяние. Филиппу хотелось, чтобы она повернулась, заметила его, хоть как-то шевельнулась, а не смотрела неотрывно на огромное унылое море.

Нетерпеливым шагом он спустился по тропинке и вошел в дом. Его тетя вязала, сидя в кухне-столовой; выглядела она вполне здоровой. Из прилегающего к дому коровника доносился голос дяди, переговаривавшегося с Кестером. Вроде все нормально на ферме. Почему же Сильвия стоит в саду, да еще такая притихшая?

– Мальчик мой! Как я рада тебя видеть! – Тетя встала, радушно привечая его. – Когда ты вернулся? Вот уж дядя твой обрадуется, ему не терпится узнать про плуги. Письма твои он читал-перечитывал. Пойду позову его.

– Успеется, – остановил ее Филипп. – Он с Кестером занят. А я не спешу. Побуду пару часов. Присядьте и расскажите, как самочувствие и вообще как дела. Да и мне есть что вам рассказать.

– Да, да, конечно. Надо же, с тех пор, как мы виделись, ты в самом Лондоне побывал! Да! А новостей у нас много. Помнишь того гарпунщика, кузена сестер Корни? Чарли Кинрэйда?

Помнишь! Как будто он может его забыть.

– Так вот, погиб он!

– Погиб! Кто вам сказал? Ничего не понимаю, – в замешательстве промолвил Филипп.

Может, Кинрэйд пытался бежать, был ранен или убит? А если нет, откуда они узнали, что его нет в живых? Его могли бы считать пропавшим без вести, но все равно откуда бы об этом узнали, ведь он собирался отплыть в Гренландские моря? Но утверждать, что он погиб! Как, почему? Даже в те мгновения, когда ненависть к Кинрэйду испепеляла его, Филипп не смел желать ему смерти.

– Только при Сильви об этом молчи. При ней мы вообще о нем не говорим. Она очень горюет по нему. Хотя, думаю, для нее так даже лучше. Он ведь ее охмурил, и Бесси Корни тоже, так мне мать ее сказала. Я-то им не открыла, что Сильвия по нему сохнет, и ты лишнего не болтай, мой мальчик. Это просто девичья фантазия, увлечение юности – пройдет. Для нее это хорошо, что он погиб, хоть и грех так говорить о человеке, который утонул.

– Утонул?! – оторопел Филипп. – Откуда вы знаете?

У него возникла смутная надежда: если найден распухший труп Кинрэйда, все вопросы и дилеммы отпадают сами собой. Может, гарпунщику удалось выпрыгнуть за борт, прямо в путах или наручниках, потому он и утонул.

– Эх, парень, сомневаться не приходится. Капитан «Урании» был о нем очень высокого мнения, и, когда гарпунщик не объявился на судне ко дню отплытия, он послал людей в Каллеркоутс, к родне Кинрэйда, те направили их в Ньюкасл к Брантонам, а те знали, что он был здесь. Капитан задержал отплытие на два-три дня, у него есть на то полномочия; но когда узнал, что Кинрэйда у Корни нет, что он распрощался с ними почти неделю назад, он ушел в северные моря, наняв другого гарпунщика – похуже, но лучшего из тех, кого смог найти. О мертвых плохо не говорят, и, хотя мне не нравилось, что он к нам шастал, гарпунщик он был редкий, как я слышала.

– Но откуда вы знаете, что он утонул? – допытывался Филипп. К разочарованию, что он испытывал, слушая рассказ тети, примешивалось чувство вины.

– Ну как же, мальчик мой! Даже стыдно тебе это говорить. А как я сама расстроилась! Хотела бы выбранить Сильви, так она и без того убита горем. Эта глупышка подарила ему ленту, а она многим знакома: кажется, приметили ее на Сильви на новогоднем празднике у Корни, и уж как все восхищались. Так вот, этот петух кичливый, бедолага, прицепил ту ленту на свой картуз, и с приливом… тс! Сильви идет, зашла в кухню со двора… Ни слова об этом… А ты видел короля Георга и королеву Шарлотту? – с нарочитой оживленностью в голосе громко спросила Белл, хотя до этого говорила почти шепотом.

Филипп не ответил, потому как даже ее не слышал. Его душа метнулась навстречу Сильвии, а та вошла в столовую тихо, медленной поступью, совсем не похожая на себя прежнюю. Лицо бледное, осунувшееся; серые глаза казались больше и полнились немой скорбью. Она приблизилась к Филиппу, ничуть не удивившись его присутствию, и спокойно поприветствовала, словно обычного знакомого, с которым виделась только вчера. Филипп, памятуя про ссору, что случилась между ними во время последней встречи, причем из-за Кинрэйда, ожидал, что отголоски их раздора проявятся в ее взглядах или словах, обращенных к нему. Но ничего такого не было; неизбывное горе вытеснило гнев, стерло почти все воспоминания. Белл с тревогой посмотрела на дочь, а затем произнесла с той же наигранной веселостью:

– Видишь, дочка, Филипп пришел. Он только что из Лондона. Зови скорей отца, послушаем про новые плуги. А то мы давно так вместе не сидели.

Сильвия, все такая же молчаливая, покорно отправилась в коровник, чтобы исполнить желание матери. Наверно, Филиппа мучила совесть и он уже готов был сообщить все, что знал, но Белл Робсон неверно истолковала выражение его лица, в котором читались стыд и жалость. Не давая племяннику и рта раскрыть, она наклонилась к нему и сказала:

– Знаешь, так даже лучше, мой мальчик! Он был ей не пара. Да и сдается мне, он просто ей голову морочил, как другим. Пусть погорюет, пусть. Со временем отойдет, еще и спасибо скажет.

В дом влетел Робсон. Он принялся суматошно приветствовать Филиппа и вообще шумел и болтал больше обычного: как и жена, в присутствии Сильвии он вел себя с показной веселостью. Но в отличие от жены втайне фермер сожалел о судьбе Кинрэйда. Поначалу, когда стало известно просто об исчезновении гарпунщика, Дэниэл Робсон выдвинул верное предположение – и отстаивал свое мнение, – что за этим стоят проклятые вербовщики. С пеной у рта он убеждал всех и каждого в своей правоте, клялся и божился – тем более истово, что доказательств у него не было. Ни военные корабли, ни сопровождавшие их тендеры, что вербовали матросов во флот Его Величества, близ пустынного побережья никем замечены не были. В поисках своего опытного гарпунщика, имевшего бронь от военной службы, владельцы «Урании» прочесали Шилдс и устье реки Тайн, где эти суда подстерегали свою добычу, но их усилия ни к чему не привели. Все факты, опровергавшие догадку Дэниэла Робсона, только укрепляли его в своем мнении. А потом на берегу обнаружили картуз, и на его внутренней стороне была четко, крупными буквами, выведена фамилия Кинрэйда, а к ремешку на околыше привязан обрывок знакомой ленты. И тогда Дэниэл, резко изменив свое мнение, утратил всякую надежду; ему как-то не пришло в голову, что картуз мог слететь с Кинрэйда случайно. Нет! Ясно, что Кинрэйд погиб, утонул, надеяться больше не на что, и чем раньше об этом забудут, тем лучше для всех. Слава богу, никто не знает, сколь далеко зашел его роман с Сильвией, а то вон Бесси Корни белугой воет, оплакивая его, будто суженого потеряла. Посему Дэниэл не сообщил жене про помолвку дочери, что была заключена в ее отсутствие, да и с Сильвией о том не заговаривал, только стал еще более нежен с ней, пусть и в своей грубоватой манере, и днями-ночами думал, как бы ее порадовать, чтобы она поскорее забыла про свою несчастную любовь.

Сегодня он посадит дочь рядом с собой, и они будут слушать рассказы Филиппа и его обстоятельные ответы на их вопросы. И Сильвия пристроилась на табурете у ног отца, взяла его за руку. Через какое-то время она склонила голову ему на колени, и Филипп, заметив, что она долгим немигающим взглядом смотрит на мерцающий огонь очага, понял, что в мыслях его кузина где-то далеко-далеко. Его переполняла жалость к ней, так что он с трудом заставлял себя рассказывать о своем путешествии. Но, несмотря на жалость, теперь он твердо решил не открывать Сильвии того, что ему известно, дабы развеять ее печаль. И весточку от ее неверного поклонника он тоже не намерен был ей передавать. В своих чувствах Филипп был подобен матери, не позволяющей хныкающему дитяти взять то, что может причинить ему вред.

Но он так и ушел, ни словом не обмолвившись о своих достижениях на деловом поприще. Счел, что не подобает хвалиться успехами в такой вечер, когда в умах и сердцах всей семьи довлеют мысли о смерти и потере друзей – мысли, на время затмившие все остальные радости и горести земного существования.

В итоге столь важная новость до Робсонов дошла в виде сплетни, которой с Дэниэлом поделился один приятель из Монксхейвена в очередной базарный день. Долгие месяцы Филипп предвкушал, как он поразит обитателей Хейтерсбэнка этим сногсшибательным известием и затем возложит свою удачу к ногам Сильвии. И вот они о том узнали, но не от него, и теперь он лишен возможности использовать эту сенсацию в намеченных им целях.

Дэниэл всегда проявлял любопытство к делам других людей, а теперь он особенно старался разузнать новости, которые могли бы заинтересовать Сильвию, вывести ее из состояния безразличия ко всему и вся. Возможно, фермер думал, что поступил не очень мудро, позволив ей обручиться с Кинрэйдом, ведь он привык обо всем судить по результатам. Имея все основания сожалеть о том, что он поощрял поклонника, чья безвременная кончина глубоко потрясла его единственное дитя, Дэниэл тем более не хотел, чтобы Белл узнала, сколь далеко зашли отношения между их дочерью и гарпунщиком в ее отсутствие. И даже попросил Сильвию сделать ему одолжение и не откровенничать об этом с матерью – не желал терпеть немые упреки жены, от которых внешне всегда отмахивался с презрением.

– Давай не будем волновать маму, не надо говорить ей, что он часто бывал у нас. А то она подумает, что он приходил к тебе, моя бедняжка, и сильно расстроится – она ведь очень строга в вопросах брака. И она еще очень слаба, дай бог только к лету окрепнет. Не хочу я, чтоб она переживала. Пусть это останется между нами.

– Жаль, что мамы не было дома, тогда она все знала бы сама, без моих откровений.

– Ничего, дочка, так даже лучше. Ты скорее оправишься, если никто не будет об этом знать. А я сам тоже больше не стану тебе напоминать.

И слово свое он держал. Но с той поры обращался к дочери всегда с трепетной нежностью в голосе; начинал суетливо искать ее, если Сильвии хотя бы минуту не было там, где он ожидал ее найти; всячески старался проявить внимание к ней – дарил приятные пустячки, спешил поделиться новостями, которые, по его мнению, могли ее заинтересовать. Все это западало ей глубоко в сердце.

– И знаете, о чем гудит весь Монксхейвен?! – выпалил с порога Дэниэл, не успев даже снять пальто, в тот день, когда узнал о высоком положении Филиппа. – Имя твоего племянника, хозяйка, Филиппа Хепберна, теперь красуется на вывеске магазина Фостеров. Буквы здоровые, четыре дюйма высотой. Отныне лавка принадлежит ему и Кулсону, а не Фостерам.

– Так вот зачем он ездил в Лондон, – только и промолвила Белл. Она, разумеется, обрадовалась, но охать и ахать не стала.

– Четыре дюйма, не меньше! Сначала я услышал об этом в «Гнедом коне», но подумал, что надо бы увидеть своими глазами, а то вы не поверите. Говорят, эту вывеску изготовил в Йорке Грегори Джонс, медник-жестянщик. Так пожелал старый Джеремая, никакая другая его бы не устроила. Доход Филиппа будет составлять несколько сот фунтов в год.

– А Фостеры, оставаясь в тени, так сказать, будут забирать большую часть прибыли, – заметила Белл.

– А как же иначе? Должны же они вернуть свои деньги, верно, дочка?! – обратился он к Сильвии. – В следующий базарный день я возьму тебя с собой в город, и ты сама все увидишь. И в магазине твоего кузена я куплю тебе красивую ленту для волос.

Должно быть, Сильвии сразу вспомнилась другая лента – та, что она некогда вплетала в волосы, а затем разрезала надвое, ибо она будто отпрянула от слов отца, сказав:

– Я не смогу пойти, и лента мне не нужна, но все равно большое спасибо, папа.

Белл, понимая, что творится у дочери на сердце, страдала вместе с ней, но сочувствия не выразила. А продолжала расспрашивать мужа – торопливее, чем это было ей свойственно, – обо всем, что касалось возвышения Филиппа. Пару раз даже Сильвия что-то спросила, проявляя вялый интерес, а вскоре, утомившись, пошла укладываться спать. Несколько минут после ухода Сильвии ее родители сидели молча. Затем Дэниэл заметил – таким тоном, словно оправдывая поведение дочери, а также успокаивая себя и жену, – что уже почти девять, а сейчас долго не темнеет. Ничего не сказав в ответ, Белл собрала шерсть и стала готовиться ко сну.

– Мне казалось, одно время Филиппу нравилась наша Сильви, – нарушил молчание Дэниэл.

Белл не сразу ему ответила. Она лучше понимала дочь, нежели муж, пусть тот и больше знал о событиях, повлиявших на душевное состояние Сильвии.

– Если ты про то, чтоб они поженились, – заговорила она через пару минут, – так наша бедная девочка еще не скоро сможет полюбить кого-то другого.

– Да я не о любви, – возразил он, будто жена его в чем-то упрекнула. – У женщин вечно любовь да замужество на уме. Я только напомнил, что одно время Филиппу нравилась наша девочка, да и сейчас, по-моему, нравится. А ведь он скоро будет зарабатывать двести фунтов в год. А о любви я не сказал ни слова.

Глава 21. Отвергнутый поклонник

В связи с переменами в деловой сфере, затронувшими Хепберна и Кулсона, молодым людям предстояло по-новому организовать и свой быт.

Фостеры, с назойливостью доброхотов, склонных навязывать свое благодушное покровительство, между собой решили, что Элис Роуз со своим хозяйством и домочадцами переберется в дом при магазине и что Элис, с помощью умелой служанки, которая в настоящий момент обеспечивала быт Джона, как и была, останется хозяйкой, а Филипп с Кулсоном – ее постояльцами.

Но Элис никогда бы не согласилась произвести перемены в своей жизни по чужой указке, тем более что у нее были все основания отклонить предложение Фостеров. Она не намерена на склоне лет куда-то переселяться, заявила пожилая женщина, и не готова менять свой уклад ради столь неопределенного будущего. Хепберн и Кулсон молоды, аргументировала она, рано или поздно женятся, и тогда избранница того или другого пожелает обосноваться в добротном старинном доме при магазине.

Тщетно все те, кого затрагивали запланированные перемены, убеждали ее, что в случае такого события первый из женившихся компаньонов приобретет свое жилье и она по-прежнему будет здесь полновластной хозяйкой. Элис отвечала – и вполне резонно, – что жениться могут оба и, разумеется, хозяйкой в доме при магазине должна будет стать жена одного из компаньонов; а она не желает зависеть от прихотей молодых людей, ведь они, даже лучшие из них, в вопросах женитьбы всегда совершают непоправимую глупость; причем сказано это было саркастически-презрительным тоном и с такой неприязнью, словно сами молодые люди всегда находят себе недостойных жен, но у них не хватает ума положиться на выбор людей более зрелых и мудрых.

– Ты, наверно, озадачен, с чего это Элис Роуз вдруг разбушевалась так сегодня утром, – сказал Джеремая Фостер Филиппу после обеда, когда они закончили обсуждение последних деталей этого плана. – Полагаю, она вспомнила свою молодость, когда сама была привлекательной молодой женщиной и наш Джон мечтал жениться на ней. Да только она ему не досталась, вот он до сих пор и живет холостяком. Но не ошибусь, если скажу, что все, чем он владеет, отойдет ей и Эстер, хоть Эстер и не его дочь. Кому-то из вас, Филипп, тебе или Кулсону, следует попытать счастья с Эстер. Кулсону я сегодня уже обрисовал ее перспективы. Ему первому, потому что он племянник моей жены, но теперь вот и тебе говорю, Филипп. Для дела будет хорошо, если один из вас женится на ней.

Филипп покраснел. Сам он часто задумывался о женитьбе, но впервые ему серьезно предложил это другой человек. Однако отвечал он спокойно:

– Мне кажется, Эстер Роуз не помышляет о замужестве.

– Вполне возможно. Но ты или Кулсон должны внушить ей эту мысль. Наверно, она хорошо помнит, как мать жила с ее отцом, вот и не спешит под венец. Но о замужестве она так или иначе думает, как и любой нормальный человек.

– Супруг Элис скончался до того, как я познакомился с ней, – уклончиво произнес Филипп.

– Это была милость божья, когда Господь забрал его. Милость для тех, кто остался. Когда он женился на ней, Элис была красавицей, для всех у нее находилась улыбка – для всех, кроме Джона. Как он ни старался завоевать ее расположение, она хоть бы раз ему улыбнулась. Куда там! Даже знать его не хотела, отдав свое сердце Джеку Роузу, моряку с одного китобойного судна. И в конце концов они поженились, хотя вся ее родня была против. А он оказался распутным греховодником – блудил, пил и поколачивал ее. И года не прошло с рождения Эстер, как она поседела, превратившись в суровую женщину, какой ты теперь ее знаешь. Если б не Джон, думаю, они сто раз пропали бы от холода и нужды. Возможно, она догадывалась, откуда поступают деньги, и это задевало ее самолюбие, ведь она всегда была гордой женщиной. Но материнская любовь сильнее гордости.

Филипп задумался. Поколение назад происходило нечто подобное тому, что переживает сейчас он, полный надежд и опасений. Была девушка, Роуз, которую любили двое – двое, как он и Кинрэйд, схожие не только по роду занятий, но даже характером, судя по тому, что он знает о гарпунщике; девушка выбрала не того поклонника и в результате ошибки своей молодости озлобилась и всю жизнь страдает. Неужели это та судьба, что уготована Сильвии? Вернее, разве не спасли ее от такой судьбы насильственная вербовка Кинрэйда и решение самого Филиппа скрыть это от нее? И далее он задался вопросом: неужели судьбы людей одного поколения – лишь повторение судеб тех, кто жил до них, с той лишь разницей, что кто-то страдает больше, кто-то меньше – в зависимости от своего душевного склада? И не получится ли так, что со временем, когда он умрет, а Сильвия будет позабыта, те же самые обстоятельства, что сейчас составляют смысл его жизни, возникнут вновь?

Эти и подобные озадачивающие мысли навещали Филиппа снова и снова, едва у него находилось время подумать о чем-то, кроме работы. И каждый раз, когда он размышлял об этих сложностях, о последовательности сходных событий, в нем все больше крепла уверенность, что он поступил правильно, утаив от Сильвии, какая участь постигла ее возлюбленного.

В конце концов было решено, что Филипп переселится в дом при магазине, а Кулсон останется квартировать у Элис и ее дочери. Но летом последний сообщил своему компаньону, что накануне сделал Элис предложение и получил отказ. Ситуация складывалась неприятная, ибо Кулсон жил в их доме, ежедневно общался с Эстер, которая, казалось, держалась, как всегда, с кротким спокойствием, и в ее манере общения с Кулсоном лишь чуть-чуть прослеживалась отчужденность.

– Филипп, узнал бы ты, чем я ей не угоден, – попросил Кулсон спустя пару недель после сватовства. Бедняга решил, что невозмутимость, какую демонстрировала Эстер по отношению к нему, говорит в пользу того, что он ей не антипатичен, и, поскольку теперь Кулсон был на дружеской ноге с Филиппом, он постоянно обращался к нему за советом, словно Хепберн был способен истолковать малейшие нюансы того, что происходило между ним и его возлюбленной. – Возраст у меня подходящий, разница у нас не больше двух месяцев; и мало кто в Монксхейвене имеет на нее такие виды, как я; и родных моих она знает, ведь я ей, по сути, кузен; и матери ее был бы как сын; и в Монксхейвене не найдется никого, кто сказал бы плохо о моем характере. Между вами ничего такого нет, а, Филипп?

– Я уже сто раз тебе говорил, что мы с ней как брат и сестра. Она думает обо мне не больше, чем я о ней. И удовольствуйся этим, потому как впредь я на этот вопрос отвечать не стану.

– Не обижайся, Филипп. Будь ты сам влюблен, тоже дал бы волю своему воображению, как я.

– Возможно, – согласился Филипп. – Но вряд ли я стал бы постоянно болтать о своих фантазиях.

– Обещаю, больше ни слова. Ты только узнай, что она имеет против меня. Я готов вечно с ней в молельню ходить, если она того хочет. Поговори с ней, Филипп.

– Да неловко мне как-то вмешиваться в ваши дела, – скрепя сердце ответил Филипп.

– Но ты же сам сказал, что вы с ней как брат и сестра, а брат сестру без опаски может о чем угодно спросить.

– Ладно, – пообещал Филипп, – посмотрю, что можно сделать; только, парень, не думаю, что она согласится выйти за тебя. Ее к тебе не влечет, а любовь на три четверти – это влечение, и лишь на четверть – здравое рассуждение.

И все же Филипп не решался завести разговор с Эстер. Он и сам не знал, что его удерживает, разве что, как он сам выразился, ему было «неловко». Но Кулсон вызывал у него глубокую симпатию, и он очень хотел исполнить его просьбу, хотя сомневался, что из этого выйдет толк. Он искал удобного случая и как-то воскресным вечером застал Элис одну, да еще и за досужим занятием.

Когда он вошел, она сидела у окна и читала Библию. Элис отрывисто поздоровалась с ним – вполне сердечное приветствие с ее стороны, ибо она всегда скупо выражала свою радость или удовлетворение. Однако она сняла очки в роговой оправе и заложила ими страницу в книге, а потом повернулась на стуле к нему лицом и сказала:

– Итак, юноша! Как вы там управляетесь? Хотя сегодня негоже беседовать о мирских делах. Но я тебя теперь только по воскресеньям и вижу, и то редко. И все же нельзя говорить о таких вещах в день Господень. Просто скажи, как дела в магазине, и мы оставим этот суетный разговор.

– Дела в магазине хорошо, спасибо, матушка. Но ведь Кулсон мог вам рассказать об этом в любой день.

– Я лучше тебя послушаю, Филипп. Кулсон со своей личной жизнью справиться не может, не говоря уже про свою половину бизнеса, что Джон с Джеремаей вверили вам. У меня терпения с Кулсоном не хватает.

– Почему? Он – порядочный молодой человек, каких еще поискать в Монксхейвене.

– Возможно. Только зубы мудрости у него еще не прорезались. Впрочем, не у него одного; таких бестолковых, как он, полно.

– Ну да, есть и похуже. Кулсон, может, порой и не блещет умом, но парень он надежный, лучше любого своего ровесника в Монксхейвене.

– Филипп, я знаю, кто лучше! Во многих отношениях! – Элис произнесла это столь многозначительным тоном, что сомневаться не приходилось: она имеет в виду его.

И он отвечал, не лукавя:

– Матушка, если вы про меня говорите, я не стану отрицать, что в чем-то я более осведомлен, чем Кулсон. В юности у меня было много свободного времени, и мне многому довелось научиться, пока был жив отец.

– Юноша! В жизни главное не выучка, образованность или книжные знания, а природный ум. И не выучка, образованность или книжные знания привлекают молодую женщину. А нечто такое, что нельзя облечь в слова.

– Вот и я то же самое сказал Кулсону! – быстро произнес Филипп. – Он расстроился из-за того, что Эстер дала ему от ворот поворот, мне пожаловался.

– И что же ты ему ответил? – спросила Элис.

Ее глубоко посаженные глаза блестели, пытливо глядя на него, словно видеть выражение его лица ей было столь же важно, как и слышать его слова.

Филипп, подумав, что наступил подходящий момент со всей деликатностью исполнить просьбу Кулсона, продолжал:

– Я обещал сделать все, что в моих силах…

– Обещал? Ну-ну. Чудные люди, – сквозь стиснутые зубы буркнула себе под нос Элис.

– …но объяснил, что любовь на три четверти состоит из влечения. Пожалуй, трудно понять, почему ее к нему не влечет, и все же хотелось бы, чтобы она не рубила сплеча. Он настроен ее завоевать, и, боюсь, он только измучает себя, если так будет продолжаться.

– Так не будет продолжаться, – мрачно предрекла Элис.

– Почему? – удивился Филипп. Не получив ответа, он добавил: – Он искренне любит ее, разница в возрасте у них не более двух месяцев, характер у него хороший – придраться не к чему, и очень скоро его доля в прибыли от магазина достигнет нескольких сот фунтов в год.

Элис молчала. Пыталась побороть свою гордость и что-то сказать, но не могла, как ни старалась.

– Матушка, может быть, вы замолвите за него словечко, – попросил Филипп, раздраженный ее молчанием.

– И не подумаю. Брачные союзы должны рождаться без стороннего вмешательства. Откуда мне знать, может, ей нравится кто-то другой?

– Наша Эстер не стала бы забивать себе голову парнем, который за ней не ухаживает. А вы, матушка, не хуже меня и Кулсона знаете, что она никого к себе не подпускает. Кроме дома и магазина, она нигде не бывает, ни с кем не общается.

– Принесла же тебя нелегкая. В Господень день тревожишь меня своей суетностью и пустыми разговорами. Мне больше люб тот мир, где никто не сватается и не женится, ибо все это вздор, вздор и тщета.

Элис повернулась к Библии, что лежала на комоде, со стуком снова ее раскрыла. Дрожащими руками прилаживая на носу очки, она услышала, как Филипп сказал:

– Вы уж меня простите. В любой другой день я никак не смог бы прийти.

– Что в этот день, что в другой – мне разницы никакой. Но мог бы и правду сказать. Поди, на ферму Хейтерсбэнк бегал на неделе?

Филипп покраснел – в действительности он уже и забыл, что визиты на ферму сделались для него привычным занятием, – но ничего не ответил.

Элис посмотрела на него пристально, верно истолковывая его молчание.

– Значит, угадала. В следующий раз, когда подумаешь о себе: «Я более осведомлен, чем Кулсон», вспомни слова Элис Роуз, а они таковы: если Кулсон близорук и не видит сквозь стену, то ты сам настолько слеп, что не видишь и в окно. Что до твоих речей в пользу Кулсона, года не пройдет, как он женится на другой, при всей его нынешней любви к Эстер. А теперь иди, не мешай мне читать Писание, и с суетной болтовней в воскресенье больше сюда не являйся.

В общем, Филипп вернулся из своей провальной миссии еще более удрученным, но не прозревшим – как не видел, так и «не видел в стеклянное окно».

Но до истечения года пророчество Элис сбылось. Кулсон, оказавшийся в положении отвергнутого поклонника, испытывал неловкость, живя под одной крышей с девушкой, которая его отвергла, и, как только он убедился, что объект его воздыханий никогда до него не снизойдет, он обратил свое внимание на другую. Свою новую избранницу он не любил, как Эстер, в его привязанности преобладала рассудочность, а не влечение. Но его ухаживания были благосклонно приняты, и, прежде чем выпал первый снег, Филипп стал шафером на свадьбе своего компаньона.

Глава 22. Тени сгущаются

Но прежде чем Кулсон женился, произошло множество незначительных событий – незначительных для всех, кроме Филиппа. Для него они были все равно что солнце и луна. Дни, когда он приходил в Хейтерсбэнк и Сильвия с ним общалась; дни, когда он приходил на ферму, а у нее не было желания ни с кем общаться, и с его появлением она либо сразу покидала комнату, либо вовсе не показывалась, хотя наверняка знала о его визите. Дни, наполнявшие его то счастьем, то тоской.

Родители Сильвии всегда тепло принимали его. Они переживали за дочь, пребывавшую в угнетенном расположении духа, и потому привечали любого гостя, который хоть как-то мог отвлечь и ее, и их самих от гнетущих мыслей. Прежняя близость с семьей Корни была утрачена, из-за того что Бесси Корни открыто оплакивала сгинувшего кузена, словно имела все основания считать его своим суженым, ну а родители Сильвии расценивали это как оскорбление горя их дочери. Члены обеих семей перестали искать общества друг друга, однако никаких слов по этому поводу сказано не было. Узы дружбы, что их связывали, могли быть воссоединены в любое время – просто сейчас они были прерваны; и Филиппа это радовало. Отправляясь в Хейтерсбэнк, он всегда подыскивал какой-нибудь маленький подарок, чтобы сделать свой приход более желанным. И теперь он сильнее, чем когда-либо, сожалел, что Сильвия не проявляет интереса к учебе. Будь она более любознательна, он приносил бы ей красивые баллады или сборники рассказов, что были тогда в моде. Филипп попытался заинтересовать ее переводным романом «Страдания юного Вертера»[83], столь популярным в то время, что его можно было найти в корзине каждого уличного торговца, где также обычно лежали «Суровый призыв» Лоу, «Путь паломника»[84], «Мессиада» Клопштока[85] и «Потерянный рай»[86]. Но Сильвия читать не умела, и, лениво полистав книгу, поулыбавшись над иллюстрацией, на которой Шарлотта[87] резала хлеб и сливочное масло левой рукой, она поставила роман на полку рядом со «Справочником коновала», где Филипп и увидел его – нетронутый, перевернутый вверх тормашками, – когда в следующий раз пришел на ферму.

В то лето Филипп неоднократно обращался к нескольким строкам из «Книги Бытия», повествующим о том, как Иаков дважды отслужил семь лет, чтобы получить в жены Рахиль, и пытался найти ободрение в том, что патриарх в конце концов был вознагражден за свою верность. Сначала он пробовал задобрить Сильвию книгами, букетиками цветов и модными в то время украшениями для платья и волос, которые она принимала с неизменной вялой благодарностью, но потом стал искать другие способы, чтобы угодить ей. Пора было менять тактику, ибо Сильвия устала от необходимости благодарить кузена в каждый его визит за тот или иной знак внимания. Она хотела, чтобы он оставил ее в покое и перестал неотрывно следить за ней грустным взглядом. Первые приметы ее недовольства Филиппом отец с матерью расценивали как возвращение к былому положению вещей, до того, как Кинрэйд появился в их жизни и нарушил ее размеренный ритм; ибо теперь даже Дэниэл обратился против гарпунщика, раздраженный громкими стенаниями Корни по погибшему моряку, с которым их дочь якобы связывала взаимная симпатия. Если Дэниэл и хотел, чтобы тот восстал из мертвых, то, главным образом, лишь для того, чтобы утереть нос Корни, дабы те убедились, что в последний раз гарпунщик приезжал в Монксхейвен ради бледной молчаливой Сильвии, а не из-за Бесси, которая оплакивала безвременную кончину Кинрэйда как будто от обиды, что ей не удалось выйти замуж, а не потому, что ее переполняла любовь к почившему.

– Если он за ней ухлестывал, значит, он был самый последний негодяй, и пусть бы он был жив, чтоб его повесили еще раз. Только не верю я в это. У девиц Корни одни женихи на уме; какой бы мужчина ни переступил их порог, они давай вокруг него увиваться, чтоб женить на себе. И мамаша их была не лучше. Кинрэйд просто любезничал с Бесси, как парень с девушкой, а она уж возомнила бог весть что, словно они только что из-под венца вышли.

– Корни я не одобряю; но Молли Корни, ныне Молли Бран-тон, об этом погибшем моряке в прежнее время нашей Сильви говорила как о своем суженом. А дыма без огня не бывает, и думается мне, он был из тех парней, которые вечно то одной девице голову морочат, то другой, а зачастую сразу двум-трем. А вот Филипп – он не такой! Кроме нашей Сильви, ни на одну другую женщину не взглянет. Был бы вот только чуть посмелей, не такой старомодный.

– Это да! И магазин его, как я слышал, процветает. Ныне с ним куда приятнее общаться, чем раньше. Есть в нем что-то от проповедника, чего я не выношу; но он теперь берет стакан да помалкивает, давая свое слово сказать тем, кто умнее его.

Такие вот разговоры вели между собой супруги в то время. Филипп все больше располагал к себе Дэниэла – верный путь к завоеванию сердца Сильвии; ибо не ведала она, что чувства отца к Кинрэйду изменились; его трепетное отношение к ней она принимала за симпатию к ее погибшему возлюбленному и сопереживание ее утрате, хотя тот уже и не расстраивался из-за гибели ветреного моряка, считая, раз тот утонул, значит, наверно, оно и к лучшему. В сущности, по характеру Дэниэл был во многом подобен ребенку. Его отношение менялось под влиянием того, что было у него перед глазами, а то, что прошло, он скоро забывал. В поступках он подчинялся сиюминутным порывам и зачастую жалел о содеянном, но слишком ненавидел свои горести, чтобы извлечь из них урок на будущее. При многочисленных недостатках было в нем нечто такое, за что его нежно любили и дочь, которую он баловал, и жена, которая на деле повелевала им, хотя сам он воображал, что является в доме мудрым и полновластным хозяином.

Любовь к Сильвии вооружила Филиппа проницательностью. По-видимому, он усвоил для себя: дабы угодить женщинам Хейтерсбэнка, он должен оказывать всяческое внимание главе дома. Конечно, к Дэниэлу Филипп был привязан куда меньше, чем к Сильвии и тете, однако той осенью он постоянно думал о том, как бы умилостивить фермера. Если какое-то его слово или дело доставляло ее отцу удовольствие или радость, Сильвия улыбалась и была к нему добра. Тетю в племяннике устраивало абсолютно все, но даже она сияла от удовольствия, если был доволен ее супруг. И все же к своей цели Филипп продвигался медленно; и часто, укладываясь спать, все вздыхал и твердил: «Семь лет. Может быть, еще семь лет», пока не засыпал. А во сне он снова видел Кинрэйда, то отбивающегося от вербовщиков, то плывущего к берегу: суровый, жаждущий мести, гарпунщик стоял один как перст на палубе стремительно приближающегося судна. Филипп просыпался в холодном поту, полный ужаса и раскаяния.

Эти и подобные кошмары посещали его все чаще. А в ноябре того года на побережье между Хартлпулом и Монксхейвеном легли зловещие тени сторожевых кораблей. Они пришли на юг со своей базы в Норт-Шилдсе, после того как местные моряки решительно выступили против вербовщиков и начали оказывать им активное сопротивление. Как-то вечером, это было во вторник, который еще помнят старики Норт-Шилдса, моряки торгового флота собрались вместе и одолели отряд вербовщиков, со всем оскорбительным презрением изгнали их из города, да еще и куртки им повыворачивали наизнанку. Многочисленная толпа моряков проводила вербовщиков до Чертонской отмели, на прощание моряки прокричали им троекратное «ура», но поклялись, что руки-ноги им повыдирают, если они посмеют вернуться в Норт-Шилдс. Однако несколько дней спустя что-то дало толчок новой вспышке волнений, и пятьсот моряков, вооружившись шпагами и пистолетами, какие им удалось собрать, промаршировали через город в самой агрессивной манере и предприняли попытку захватить тендер «Элинор» под предлогом плохого обращения с принудительно завербованными новобранцами, что находились на его борту. Овладеть судном им не удалось, благодаря энергичным действиям офицеров корабля. На следующий день вся эта масса моряков двинулась на Ньюкасл, но по дороге они узнали, что против них собраны мощные силы военных и ополчения, и на время разошлись по домам. Однако мирные горожане успели переполошиться. Страху на них нагнал призывающий к оружию бой барабанов ополченцев Северного Йоркшира. Перепуганные люди выскакивали на улицу, чтобы выяснить причину тревоги, и некоторым довелось увидеть, как отряд ополченцев под командованием графа Фоконберга идет строем от караульного помещения у Новых ворот к «Широкой борозде», куда сводили завербованных моряков.

Но через несколько недель вербовочная служба отомстила за унижение своих людей, коему те подверглись в Норт-Шилдсе. Глубокой ночью полк, расквартированный в казармах Тайнмаута, образовал вокруг города кордон; отрядам вербовщиков с военных кораблей, стоявших на рейде в гавани Шилдса, предоставили свободу действий; никто не смог бы вырваться из окружения, и на боевые корабли силой были доставлены свыше двухсот пятидесяти человек – моряки, механики, рабочие разных профессий. С этим трофеем военные суда снялись с якорей, приняв мудрое решение покинуть место, где им поклялись отомстить. Для местных жителей опасность французского вторжения не служила оправданием принудительной мобилизации. После на всем побережье и на многие мили вглубь от него воцарились страх и смятение. Один знатный джентльмен из Йоркшира рассказывал, что его работники разлетелись, как стая птиц, потому что поговаривали, будто отряд вербовщиков базируется неподалеку, в Тадкастере[88]; и на работу они вернулись только после того, как его управляющий от лица хозяина пообещал им защиту; но они и на этом не успокоились, попросив разрешения ночевать на соломе в конюшнях и прочих надворных постройках в усадьбе, так как боялись спать у себя дома. Прекратилась всякая рыболовецкая деятельность, поскольку рыбаки остерегались выходить в море; рынки опустели, ведь отряды вербовщиков в любой момент могли заявиться туда, где собрались люди; цены резко подскочили, многие обеднели, другие и вовсе разорились. Ибо в той большой войне, в которую была вовлечена Англия, военно-морской флот считался оплотом страны, и экипажи требовалось пополнять любой ценой, каких бы денег и страданий это ни стоило, даже попирая законы справедливости. Жителей глубинных районов похищали и увозили в Лондон, а там многих отпускали на все четыре стороны, без всякой компенсации, не заплатив ни пенни, поскольку выяснялось, что они не пригодны для морской службы.

Осенью к родным берегам стали возвращаться китобойные суда. Но период их возвращения полнился гнетущим беспокойством, хотя обычно это была ежегодная пора празднеств и пиршеств, когда в семьях, встретивших своих храбрых и верных мужей и сыновей, царило ликование, а моряки, считавшие, что вынужденным полугодичным воздержанием заслужили на берегу безграничную свободу, беспечно сорили деньгами и устраивали шумные гулянки. В прежние годы в это время покупали на зиму новую красивую одежду, радушно привечали гостей в своих скромных жилищах; лавочники выставляли свой самый лучший и яркий товар, в пивных толпился народ, а по улицам фланировали синие куртки – балагуры, душа нараспашку. В прежние годы варочные цеха кишели работягами, на пристани громоздились бочонки, на судостроительные верфи стекались моряки во главе с капитанами. Теперь же те немногие, кто польстился на высокие заработки, кучками крадучись пробирались на работу глухими переулками. Насупленные, они с опаской заглядывали за каждый угол, пугаясь любых приближающихся шагов, словно шли заниматься не честным трудом, а каким-то незаконным делом. Большинство имели при себе китобойные ножи, которые в случае нападения они были готовы без колебаний пустить в ход с целью самообороны. Магазины пустовали; моряки теперь не тратили деньги без нужды, не рискуя выходить на улицу, чтобы накупить щедрых подарков для жен, возлюбленных или детей. Пивные выставляли дозорных, а у барных стоек напивались и давали страшные клятвы мести озлобленные мужчины – мужчины, которые не бормотали бессвязно над своими кружками и стаканами, не предавались пьяному веселью. Это были люди, в которых спиртное пробуждало все самые страшные пагубные страсти человеческой натуры.

В действительности создавалось впечатление, что над всем побережьем Йоркшира и его обитателями висит некая болезнетворная хмарь. С ненавистью и подозрительностью во взорах люди занимались своими повседневными делами, и многие посылали проклятия в сторону моря, туда, где в трех милях от Монксхейвена стояли на рейде три роковых судна. Когда Филипп впервые услышал, что на сером горизонте вырисовываются неподвижные силуэты этих трех военных парусников, у него сжалось сердце, так что он даже не осмелился спросить их названия. Ибо он не сомневался, что один из них наверняка «Алкеста», и если Кинрэйд пошлет весточку Сильвии, скажет, что он жив, любит ее, верен ей, если ушей Сильвии достигнет молва, что гарпунщик передавал ей с Филиппом послание, которого она так и не получила, в каком тогда положении окажется сам Филипп? Что она о нем подумает: нет, не как о возлюбленном – на это рассчитывать вообще не приходилось, – а как о человеке? Все его софистические рассуждения растаяли как дым, страх разоблачения всколыхнул в нем чувство вины; к тому же Филипп осознал, что, несмотря на все досужие разглагольствования и безответственное злословие, он верит, что Кинрэйд был абсолютно искренен, признаваясь в любви к Сильвии и умоляя соперника донести до нее его признание. Инстинкт подсказывал Филиппу, что с множеством других женщин гарпунщик просто флиртовал, но к Сильвии Робсон его влекло подлинное страстное чувство. Потом Филипп попытался убедить себя, что Кинрэйд – судя по тому, что известно о его характере, – не способен на долговечную стойкую привязанность; и, успокаивая свою совесть этими жалкими доводами, он принуждал себя сохранять безмятежность духа, пока через пару дней после первого сообщения о присутствии тех трех кораблей не узнал – хотя это бы непросто, – что они носят названия «Мегера», «Беллерофон» и «Ганновер».

И тогда, размышляя, он пришел к выводу, что «Алкеста» вряд ли стала бы все эти месяцы торчать у их берегов. Наверняка она уже далеко в пути, возможно, на какой-нибудь военно-морской базе в составе воюющего флота. Как знать, что сталось с ней и ее экипажем? Не исключено, что она уже приняла участие в сражении, и если это так…

В общем, все его прежние фантазии оказались несостоятельными, разбились в пух и прах, а вместе с ними исчезли и угрызения совести. И все же временами местных жителей снова и снова охватывал ужас перед вербовщиками; ни о чем другом они не говорили – и даже не думали. В такие периоды всеобщей паники Филипп терзался собственными страхами, опасаясь, что на Сильвию снизойдет озарение и она вдруг поймет, что Кинрэйд не обязательно погиб, что его отсутствие может иметь и другое объяснение. Но, рассуждая так и эдак, он заключал, что это маловероятно. В пору исчезновения Кинрэйда с берега боевого корабля видно не было, а если его кто и видел, то никогда об этом не упоминал. Если б гарпунщик пропал зимой, все решили бы, что его схватили вербовщики. А Филипп ни разу не слышал, чтобы кто-то выдохнул название грозной «Алкесты». К тому же, думал он, до фермы не доходят пересуды на эту страшную животрепещущую тему. Но он ошибался, в чем Филипп и сам убедился однажды вечером. Пока Сильвия возилась в маслодельне, а Дэниэл беседовал на скотном дворе с Кестером, тетя отвела его в сторону и попросила:

– Филипп, ради всего святого, не упоминай ты про вербовщиков. Мой господин одержим ими, чуть не до помешательства. Только про них и говорит; можно подумать у него руки чешутся, так ему хочется поубивать их всех. Аж трясется от негодования, даже по ночам покоя не знает. Вздрагивает во сне, ругает, проклинает их. Я уж опасаться начинаю, что он меня придушит по ошибке. А минувшим вечером и вовсе учудил: сказал Сильви, что, по его мнению, Чарли Кинрэйда увезли вербовщики. И она, бедняжка, опять залилась слезами.

И Филипп, не по собственной воле, а потому, что должен был что-то ответить, заметил:

– Как знать, может, это и так.

И только эти слова слетели с его губ, он пожалел, что не прикусил язык. И все же он был рад, что сказал это: его совесть немного успокоилась.

– Что за глупости, Филипп! – воскликнула его тетя. – Да ведь этих кораблей и близко здесь не было, когда он уходил, перышко ему для легкости; и Сильви только-только в себя начала приходить; и даже мой господин уверен, что если б его схватили, он не тот парень, чтобы сидеть с ними по доброй воле; свою ненависть к ним он доказал на деле. Он либо удрал бы – и мы наверняка о нем бы услышали, ведь Корни все еще ищут его и связались с его родственниками в Ньюкасле и не только там, – либо, как говорит мой господин, он скорее повесился или утопился бы, но не стал бы поступать против своей воли.

– А Сильви что сказала? – спросил Филипп тихим, хриплым голосом.

– Сказала? Да что она могла сказать?! Расплакалась. Ну а потом просто повторила слова отца: что его нет в живых, что живым он бы вербовщикам не дался. Она слишком хорошо его знает. В ее глазах он – смельчак, который никому не позволит навязать ему свою волю. По-моему, она впервые начала думать о нем после той стычки на борту «Доброй удачи», когда погиб Дарли, и она сочла бы его размазней, если б он не смог противостоять вербовщикам и военным морякам. Она готова скорее поверить, что он утонул и ей больше не доведется его увидеть.

– Лучше бы так, – произнес Филипп, а потом, чтобы успокоить необычайно разволновавшуюся тетю, пообещал, что постарается избегать всяческих разговоров о вербовщиках.

Но исполнить это обещание оказалось не так-то просто, ибо Дэниэл Робсон, как и предупреждала его жена, помешался на вербовщиках. Он едва мог думать о чем-то другом, хотя сам порой уставал от этих навязчивых мыслей и был бы рад выбросить их из головы. Самому ему принудительная вербовка не грозила, – он был слишком стар; у него не было сыновей, которые могли бы стать жертвами вербовщиков. Но страх перед ними, который он сумел побороть в молодости, казалось, вернулся, на склоне лет охватив его с новой силой; и страх породил испепеляющую ненависть. С прошлой зимы, когда заболела его жена, и до сей поры он бывал более трезв, чем обычно. Допьяна он никогда не напивался, так как голова у него была крепкая и закаленная, но неуемное желание услышать последние новости о деяниях вербовщиках гнало его в Монксхейвен почти каждый день в этот мертвый сельскохозяйственный сезон года, а источником распространения слухов, как правило, являлся паб, и, наверно, количество спиртного, что он там потреблял, ослабило разум Робсона и стало причиной его зацикленности на вербовщиках. Возможно, это и есть психологическое объяснение того, о чем впоследствии будут говорить как о маниакальной одержимости, обрекшей его на роковой конец.

Глава 23. Возмездие

Пивная, которую предводители команды вербовщиков облюбовали для своих встреч («рэндивоуз», как называли их местные жители), пользовалась дурной славой. Сразу за ее двором находились доки – пристань, расположенная ближе всего к выходу в открытое море. С двух сторон этот заросший травой, покрытый плесенью двор ограждала высокая крепкая стена, с двух других – само здание пивной и заброшенные надворные постройки. Место было выбрано довольно удачно: во-первых, пивная находилась на отшибе, но в то же время близко от расширения русла реки; во-вторых, им повезло с хозяином. Джон Хоббс слыл хроническим неудачником; любое его начинание, казалось, было заведомо обречено на провал; как следствие, он завидовал всем, кто преуспел в жизни больше него, и готов был пойти на что угодно, лишь бы чуть повысить свое благосостояние. С ним проживали жена, племянница, которая была за служанку, а также ночевавший во дворе работник, родной брат зажиточного мясника Неда Симпсона, который одно время ухаживал за Сильвией. Но один из братьев процветал, а второй шел ко дну, как и его нынешний хозяин. Ни Хоббс, ни его работник Симпсон не были отпетыми негодяями; устройся они в жизни чуть получше, наверно, оба были бы такими же порядочными и совестливыми, как их соседи. Даже сейчас, имея тот же доход, они предпочли бы творить добро, а не зло, но и небольшой разницы в барышах было достаточно, чтобы склонить чашу весов в ту или иную сторону. И к ним в наибольшей степени была применима знаменитая максима Ларошфуко[89], ибо в несчастьях своих друзей они умели находить оправдание собственным невзгодам. Во всех событиях они видели руку слепой судьбы, а не неизбежные последствия собственных глупостей или промахов. Для таких людей крупная сумма денег, которую предложил им лейтенант, возглавлявший службу вербовки, за размещение своей команды в пивной «Объятия моряков», оказалась непреодолимым соблазном. Командиру вербовочного отряда выделили лучшую комнату в ветхом доме, были исполнены все его распоряжения, без учета интересов бывших клиентов и работы пивной, которая все равно не приносила прибыли. Если бы родственники Хоббса и Симпсона не были столь состоятельными гражданами, известными на весь Монксхейвен, к этим двоим, в силу их дурной репутации, относились бы еще хуже, нежели это было на самом деле той зимой, о событиях которой идет речь. Их не обходили молчанием, когда они появлялись в церкви или на рынке, но поддерживать беседу с ними никто не желал. И это несмотря на то, что они теперь одевались лучше, чем в прежние годы, да и манера их поведения изменилась: раньше они все больше ворчали, изрыгали ненависть, а теперь демонстрировали чудеса обходительности – смотреть противно.

Всякий, кто способен был прочувствовать настроение монксхейвенского народа в ту пору, наверняка понимал, что в любую минуту может разразиться мятеж, а, очевидно, были и такие, кто, обладая здравым смыслом, удивлялся, как этого не произошло до сих пор. До февраля лишь от случая к случаю поднимался ропот и раздавались яростные вопли, когда вербовщики хватали людей то в одном районе, то в другом; после на время устанавливалось затишье, пока вербовщики не объявлялись где-нибудь на другом участке побережья и снова не хватали моряка в самом центре города. Должно быть, вербовщики опасались провоцировать всеобщую враждебность – такую, что заставила их уйти из Шилдса, – и старались расположить к себе гражданское население. Офицеры вербовочной службы и трех военных кораблей часто посещали город, где щедро тратили деньги, дружелюбно балагурили с жителями и завоевывали популярность в любом обществе, в какое их допускали: в домах членов магистрата или приходского священника. Все это было очень мило, но не способствовало достижению целей службы вербовки. И тогда вербовщики предприняли более решительный шаг, и как раз в тот момент, когда город наводнили моряки, ходившие в северные моря (хотя они вели себя тише воды ниже травы, стараясь не афишировать свое присутствие), чтобы возобновить контракты, наличие которых по закону освобождало их от военной службы. И вот однажды вечером – было это в субботу 23 февраля, стоял лютый мороз, на улицах города свирепствовал северо-восточный ветер, а горожане сидели по домам – неожиданно уют и тепло их жилищ потревожил звон пожарного колокола, звучавший настойчиво и как будто взывавший о помощи. Пожарный колокол находился у конторы рынка, на перекрестке Главной и Мостовой улиц. Все понимали, что означает его звон. Загорелся какой-то дом, а может, варочный цех, и пострадавший просит соседей срочно оказать ему помощь, так как в городе нет бочек с запасами воды и пожарных карет. Мужчины похватали шапки и выскочили из домов, их жены кинулись следом: некоторые – с накидками в руках, чтобы одеть мужей, в спешке выбежавших на мороз без верхней одежды; другие – повинуясь чувству страха с примесью любопытства, которое гонит людей к месту любого бедствия. Рыночные торговцы, пустившиеся домой лишь с наступлением сумерек, под покровом темноты, повернули назад, заслышав пожарный колокол, который звонил все зазывнее и отчаяннее, словно с каждым мгновеньем опасность возрастала.

У людей, что бежали навстречу друг другу или нагоняли других, с губ срывался один и тот же вопрос: «Где пожар?», но ответа никто не знал. Поэтому они мчались к рыночной площади – туда, где неистовствовал железный язык пожарного колокола, – уверенные, что там-то уж они наверняка все выяснят.

Тусклые масляные фонари в прилегающих улицах не рассеивали, а, напротив, лишь сгущали темноту на рыночной площади, где в недоумении все громче гудела многолюдная толпа. В тех, кто стоял ближе других к конторе рынка, постепенно закрадывался непонятный страх. В вышине по-прежнему звонил колокол, но дверь перед ними была закрыта на замок, и не было никого, кто мог бы объяснить, зачем их созвали и где им надлежит быть. Они стояли у врат разгадки тайны, а врата эти встречали их глухим безмолвием! Их смутный страх обрел содержание, когда с краю толпы, которая продолжала прибывать с восточной стороны Мостовой улицы, раздался вопль:

– Вербовщики! Вербовщики! На нас напали вербовщики! Помогите! На помощь!

Значит, звон колокола – это приманка, своего рода варка козленка в молоке матери[90] – игра на добрых чувствах людей, чтобы завлечь их в ловушку. Смутное понимание этого привело к полному смятению. Люди стали пробиваться к выходам с площади, но только не к тому, где уже шла потасовка; свист тяжелых кнутов, глухие удары дубинок, стоны, хрипы раненых и разъяренных мужчин – все это во мгле обострившийся от страха слух улавливал с ужасающей ясностью.

В темноту одного из узких переулков, отходивших от рыночной площади, нырнули несколько запыхавшихся человек. Они остановились, чтобы отдышаться, набраться сил и затем бежать дальше. Некоторое время слышалось только тяжелое судорожное дыхание. Во мраке они не могли определить, кто из них кто, а недавний обман, надругательство над их лучшими чувствами заставили этих людей ко всем относиться с подозрением. Первого, кто заговорил, узнали по голосу.

– Дэниэл Робсон, ты что ли? – тихо спросил стоявший рядом с ним человек.

– Ну да. Кто ж еще?

– Не знаю.

– Если бы я мог стать кем-то другим, мне хотелось бы весить стоунов восемь[91], не больше. А то я что-то совсем уморился!

– Такого кошмара я еще не видел! Кто ж пойдет в следующий раз тушить пожар, скажите на милость?

– Вот что я вам скажу, ребята. – Дэниэл хоть и отдышался немного, все еще пыхтел. – Трусы мы, что так легко позволили увести тех парней!

– Это да, – согласился с ним кто-то.

– Нас же было не меньше двух сотен, – продолжал Дэниэл, – а вербовщиков дай бог человек двенадцать.

– Так ведь у них оружие. Я видел, как сверкали их клинки, – подал голос еще один.

– Ну и что! – фыркнул тот, кто последним присоединился к ним и теперь стоял у самого входа на площадь. – У меня с собой был китобойный нож, в бушлате, что жена бросила мне вдогонку. Я мог бы их освежевать в мгновение ока, если б сразу сообразил, что нужно делать. Просто этот колокол, будь он проклят, все звонил и звонил, прямо над башкой. Двум смертям не бывать, одной не миновать. Мы готовы были из огня людей вытаскивать, но нам и в голову не пришло отбить тех бедолаг, что звали на помощь.

– Их уже, наверно, отвели в «Рандеву», – предположил кто-то.

– Но на корабль раньше утра не доставят – сейчас вода низкая, – рассудил предпоследний голос.

И Дэниэл Робсон озвучил мысль, что зрела в голове каждого из присутствующих:

– Еще не все потеряно. Сколько нас? – Они посчитались, дотронувшись друг до друга. Семеро! – Семеро. Но если мы, семеро, всколыхнем город, десятки людей изъявят готовность совершить налет на «Объятия моряков», и мы запросто выручим парней, угодивших в лапы вербовщиков. Нас семеро, все мы моряки, каждый позовет друзей. Общий сбор у церковной лестницы. Глядишь, те, кто придет, не будут такими мягкотелыми, какими показали себя мы, позволив увести тех бедолаг прямо у нас из-под носа, и все потому, что мы слишком увлеченно слушали этот чертов колокол. Его болтливый язык я на днях вырву собственными руками.

Дэниэл еще не договорил, а те, кто стоял ближе остальных ко входу на площадь, буркнув что-то в знак одобрения его плана, уже поспешили прочь, рассыпавшись в разных направлениях. Держась темной стороны улиц и переулков, большинство из них, словно ищейки, прямиком устремились к домам самых буйных и отчаянных моряков Монксхейвена. Ведь в сердцах многих из них жажда мести за несчастья и тревоги прошлой зимы была более глубокой и свирепой, чем полагал Дэниэл, выдвигая предложение освободить захваченных парней. Для него это было очередное приключение, как многие из тех, в которых он участвовал в молодости. Впрочем, он и сейчас чувствовал себя молодым – это ложное ощущение возникло из-за выпитого спиртного. И больше в предвкушении легкомысленной авантюры, которую он должен возглавить, Дэниэл бодро шел вперед, несмотря на хромоту (последствия застарелых приступов ревматизма), и довольно улыбался про себя: город тих и спокоен, а значит, постояльцы «Рандеву» ничего не заподозрят. Он тоже намеревался позвать своих приятелей – тоже немолодых, но «серьезных мужиков», таких как он сам, по его собственному мнению.

В девять часов все, кого созвали, собрались у церковной лестницы; а в те времена к девяти вечера Монксхейвен погружался в покой и сон более глубокий, чем в наше время многие городки к полуночи. Церковь и кладбище на холме заливал серебристый свет луны: некоторые неровные ступеньки лестницы были видны как днем, другие – укрыты густой тенью. Где-то на середине лестницы мужчины, словно роящиеся пчелы, сбились в плотную толпу; каждый стремился подобраться поближе к тем, кто планировал нападение, дабы что-то уточнить или спросить. Тут и там в толпу лезли женщины. Они яростно размахивали руками и пронзительно голосили, не внемля предостережениям мужчин, которые просили их говорить шепотом, как они сами. Одна призывала к немедленным действиям, другая умоляла собравшихся беспощадно покарать тех, кто забрал ее «господина» – отца, кормильца семьи. Внизу в окутанном тьмой затихшем городе многие душой были с этой разгневанной возбужденной толпой, благословляли и благодарили мятежников за то, что они готовились совершить этой ночью. Дэниэл вскоре обнаружил, что среди собравшихся есть ребята понапористее и потолковее, чем он. Но когда, крадучись, почти не переговариваясь, они пришли к невыразительному, темному, наглухо закрытому пабу «Объятия моряков», их удивило, что все здание имело нежилой вид. И тогда Дэниэл снова взял инициативу на себя.

– Сначала поговорим с ними спокойно, – сказал он, – похорошему. Может, Хоббс потихоньку отпустит их, если нам удастся потолковать с ним наедине. – Эй, Хоббс, – начал он, уже в полный голос. – Ты уже закрылся на ночь, а мне бы пропустить стаканчик. Это Дэниэл Робсон, ты меня знаешь.

В ответ ни слова, тишина, как из могилы, но все же речь его была услышана. Из толпы, что пришла с ним, понеслись насмешки и угрозы. Никто уже не думал понижать голос, обуздывать свой гнев, воздерживаться от ужасных проклятий. Если бы двери и окна не были недавно укреплены металлическими прутьями, как раз для подобных случаев, они были бы снесены под натиском ожесточенной, а теперь и орущей толпы, которая бросилась на них с силой тарана, но вынуждена была отступить в бессильной ярости от неудавшейся атаки. На мгновение воцарилась напряженная тишина. Ни звука не доносилось из пивной, будто там все вымерло.

– Идите сюда! – позвал Дэниэл. – Я нашел ход во двор. Может, сзади дом не так укреплен.

Предоставив штурмовать паб более молодым и сильным, сам он тем временем зашел с тыла, чтобы обследовать двор. Все бросились за ним, едва не сбили его с ног, а он шел к проходу, в который открывались двери надворных строений пивной. Дэниэл уже разбил запор на двери одной из них; оказалось, это коровник, из которого несло плесенью; в углу тощая коровенка переступала ногами, выражая тревогу и беспокойство тем, что в место ее ночлега ворвались люди и их набивалось все больше и больше. Дэниэл находился дальше всех от двери. Его чуть не раздавили, пока он ломал прогнившую деревянную перегородку, за которой открылся заросший сорняками двор старой пивной. В падавшем на землю ярком свете можно было разглядеть контуры каждый травинки на фоне неясных темных стен.

Этот проем, обеспечивавший доступ воздуха и света в помещение, что раньше служило конюшней – в ту пору, когда на постоялом дворе «Объятия моряков» частенько останавливались конные путешественники, – был достаточно большим, через него вполне мог пройти человек. Дэниэл, обнаруживший проем первым, первым и стал протискиваться во двор. Но с годами он отяжелел, стал менее поворотлив, хромота лишила его былой проворности, а толпа сзади напирала. Кто-то подтолкнул его, и он, не устояв на ногах, растянулся на булыжниках, которыми был вымощен двор. На время он лишился сил и только и смог что отползти в сторону из-под подпрыгивавших ног в тяжелых окованных ботинках. А мятежники все вбегали и вбегали через найденный им вход и скоро заполнили весь двор. Они громко выкрикивали издевательские насмешки, и наконец, к их радости, обитатели дома им ответили. Те нарушили молчание, от немого противостояния перешли к активным действиям. Завязывалась настоящая драка, жаркая ожесточенная битва. Дэниэл переживал, что он вынужден сидеть у стены и бездействовать, не в состоянии участвовать в операции, которую еще недавно возглавлял.

Он наблюдал, как бунтари вырывают камни и метко швыряют их в незащищенную дверь. Заметив, что верхнее окно распахнулось и кто-то стал целиться в толпу, Дэниэл криком предупредил своих товарищей, но его предостережение потонуло во всеобщем гвалте. К счастью, в этот момент дверь поддалась, и толпа непроизвольно колыхнулась вперед, так что от выстрелов никто не пострадал настолько, чтобы это помешало ему вместе со всеми ворваться в дом. Стены здания приглушали шум борьбы, происходившей в пивной, хотя порой рвавшиеся оттуда звуки походили на рычание хищника, пожирающего свою добычу. Рев и грохот то усиливались, то становились тише, в какой-то момент и вовсе прекратились. Дэниэл с трудом приподнялся, желая понять, что случилось, но ор вдруг так же внезапно возобновился, и мятежники из здания снова высыпали во двор. С ними были освобожденные пленники. Все вопили, ликовали от радости. Неуклюже поднявшись на ноги, Дэниэл вопил и ликовал вместе с остальными, пожимал всем руки, не думая о том, что вербовщики и их командир покинули дом через окно на фасаде. Часть нападавших кинулась за ними, но многие вскоре вернулись, чтобы освободить захваченных и затем выместить свой гнев на пивной и находящемся в ней имуществе.

Изо всех окон обоих этажей во двор летела мебель. Звон бьющегося стекла, грохот от падения тяжелой деревянной мебели, крики, смех, ругательства – все это воодушевляло Дэниэла, и он, забыв про свои ссадины, бросился помогать остальным. Он пребывал в эйфории от того, что его план увенчался столь грандиозным буйным успехом. Каждый вылетающий из окон предмет или обломок он приветствовал зычным «ура», всем вокруг пожимал руки, и наконец, когда погромщики взяли паузу, чтобы отдышаться, он воскликнул:

– Будь я молод, как когда-то, я бы сровнял «Рандеву» с землей и на его месте запалил бы огромный костер. Вот тогда б хоть не зря звонил пожарный колокол.

Сказано – сделано. Исступленной толпе ведь только намекни. Старые стулья, разломанные столы, разные ящики, разбитые сундуки – все это быстро и умело сложили в пирамиду. Как только прозвучала идея разжечь костер, один из бунтарей тотчас же кинулся за раскаленными углями и теперь нес их на лопате через толпу. Сделав перерыв, чтобы передохнуть, мятежники, словно малые дети, смотрели на робко занимавшийся огонь: пламя вдруг разгоралось, затем почти затухало, но ползло по основанию кучи обломков, чтобы разгореться уже в полную силу. Затем огонь резко взвился вверх, его уже невозможно было погасить. Хором издав ликующий вопль, бунтари принялись толкать друг друга в костер. Когда треск и рев стремительно разгоравшегося пламени на секунду стих, до Дэниэла донеслось низкое мычание и стон испуганной коровы, что была привязана в коровнике. Он понял, что означает ее мычание, словно это была человеческая речь. Хромая, он проковылял через покинутый хозяевами дом, где продолжался погром, нашел проход к коровнику. Корова металась в страхе от рева, ослепляющего света и жара, но Дэниэл знал, как ее успокоить, и через несколько минут, накинув ей на шею веревку, он осторожно вывел животное из опасного места. И увидел Симпсона, работника из пивной «Объятия моряков». Тот выполз из какого-то убежища в пустой хозяйственной постройке и теперь стоял прямо перед Робсоном.

Симпсон был бледный от страха и ярости.

– Вот, возьми свою корову и отведи ее куда-нибудь, где она не будет слышать криков и возгласов. Она и так ошалела от жара и шума.

– Они сжигают все, что у меня было, – прерывисто выдохнул он. – Я и так был беден, а теперь и вовсе нищий.

– А зачем ты пошел против своих и приютил вербовщиков?! Поделом тебе. Я тоже не стал бы спасать корову, будь я помоложе. Я был бы там, вместе со всеми.

– Это ты всех подстрекал, я слышал. И видел, как ты помогал им проникнуть в дом; они не стали бы нападать на пивную и поджигать вещи, если бы ты не надоумил. – Симпсон едва не плакал.

Но Дэниэл, гордый тем, что он явился зачинщиком столь благого дела, как он считал, не сознавал, что означала для этого бедняги утрата всего его скудного имущества (хоть тот и был олух, сломленный жизнью безнадежный неудачник).

– Да, – отозвался Дэниэл, – хорошо, когда у людей есть вожак с головой на плечах. Вряд ли там был хоть один, кому пришла бы в голову мысль разорить это осиное гнездо; чтобы придумать такое, требуется недюжинный природный ум. Но теперь вербовщики не смогут найти там пристанище, во всяком случае, какое-то время. Жаль только, что мы их не поймали. Да и Хоббсу надо бы сказать пару слов.

– Ему и так досталось, – печально заметил Симпсон. – Он тоже разорен, как и я.

– Не ной. У тебя брат есть, и он достаточно богат. А Хоббс проживет, урок он усвоил, против своих больше не пойдет. Держи свою корову, сам за ней присматривай, а то у меня все кости болят. И спрячься где-нибудь, а то ребята разгорячились, и если ты им попадешься, по головке тебя не погладят.

– Хоббса надо наказывать, это он вступил в сговор с лейтенантом. Он благополучно укрылся, при нем жена и мешок денег, а я остался нищим и бездомным. А с братом мы поругались, так что он мне не поможет, будет только проклинать. У меня было три кроны, почти новые штаны, рубашка, да еще две пары чулок. Чтоб этим вербовщикам, тебе, Хоббсу и всем твоим бешеным приятелям гореть в аду!

– Не хнычь, парень, – сказал Дэниэл, ничуть не обидевшись на Симпсона. – Я и сам не так уж богат, но вот тебе полкроны и два пенса, больше у меня с собой нет. Этого тебе сегодня хватит на еду и ночлег для себя и своей коровы, еще и на стаканчик останется, чтоб утешиться. Я и сам хотел выпить, но у меня не осталось ни пенса, так что поковыляю-ка я домой, к своей хозяйке.

Чувств Дэниэла обычно не задевали поступки и поведение людей, которые прямо его не касались, а то он окатил бы презрением беднягу, жадно схватившего деньги и рассыпавшегося в слезливых благодарностях перед тем самым человеком, которого только что проклинал. Но Симпсон эмоционально уже давно выдохся; и если раньше он любил и ненавидел, то теперь был способен лишь что-то вяло одобрять или не одобрять. Его волновало только собственное благополучие, и если ему ничто не угрожало, все прочие пусть бы загибались или процветали – как кому нравится.

Дэниэл медленно тащился по Главной улице. Двери многих домов на ней, наглухо закрытые тогда, когда разъяренная толпа двигалась по городу в сторону пивной, теперь были приотворены, и из них на темную улицу струился свет. Весть об успешном освобождении захваченных моряков достигла тех, кто еще час или два назад сидел в горе и отчаянии, и некоторые из них, завидев Дэниэла, выходили на улицу, чтобы пожать ему руку и поблагодарить его (ведь его имя молва называла среди организаторов спасительной операции). Несколько раз его настойчиво зазывали в гости, предлагали выпить, но он, хоть и с большим трудом, отказывался. На то было множество причин: нараставшее в нем беспокойство и боль заставили его на этот раз воздержаться от спиртного, ему хотелось поскорей попасть домой и отдохнуть. Но он был взволнован и польщен тем, что люди, составляющие его «мир», чествуют его как героя. Его не оставили равнодушным добрые слова женщины, у которой в ту ночь захватили мужа, а они его спасли.

– Ладно, ладно, будет горло надрывать своими благословениями. Твой муж сделал бы для меня то же самое. Может, он и не проявил бы такой смекалки и таких способностей, но это дар, им гордиться негоже.

Достигнув вершины холма, Дэниэл оглянулся на город. Из-за хромоты и ушибов шел он медленно, пожар за это время уже почти потух, остался только небольшой красный отсвет над домами в конце длинной Главной улицы да еще зловещая раскаленная мгла, окутывавшая склон холма, на котором недавно стояла пивная «Объятия моряков», – вот и все, что напоминало о совершенном нападении.

Дэниэл посмотрел и усмехнулся.

– Вот и позвонили в пожарный колокол, – молвил он самому себе. – Эх, зря ты хотел нас обмануть, бедный старый выдумщик.

Глава 24. Недолгая радость

Белл и Сильвию ничуть не насторожило, что Дэниэл задерживается позже обычного. В базарные дни он возвращался домой, как правило, между восемью и девятью часами вечера. И, по обыкновению, сильно захмелевшим. Но это их не шокировало: по части пьянства он был не хуже большинства своих соседей и даже лучше некоторых; те раз или два в год, а то и чаще, на два-три дня уходили в загулы и, пропив все деньги, возвращались домой бледными, отупевшими и пристыженными; получив суровую отповедь от жен, они вновь обращались в работящих и пристойно трезвых мужчин, пока снова не впадали в искушение. Но в базарные дни всем мужчинам было свойственно напиваться, ибо каждая сделка, каждое соглашение скреплялись стаканчиком горячительного; и прибывали они на ярмарку – пешком либо верхом – относительно издалека, а «хороший ночлег для людей и животных» (как гласила надпись на старых вывесках постоялых дворов) непременно включал значительное количество спиртного для постояльцев.

Дэниэл всегда одинаково возвещал о своем намерении выпить больше, чем обычно. В последний момент говорил: «Миссус, я, пожалуй, сегодня приму хорошенько на грудь» – и уходил, не обращая внимания на недовольство в лице жены, игнорируя указания, что она кричала ему вслед, – чтобы он остерегался тех-то и тех-то сотоварищей, а по дороге домой смотрел под ноги.

Но в этот вечер фермер Робсон не давал такого предупреждения. В обычный час Белл с Сильвией поставили на низкий подоконник свечу, чтобы ее огонь вел Дэниэла к дому через поля – они так делали по привычке даже в лунные ночи, как эта, – и сами сели по обе стороны от очага, но поначалу не прислушивались к его шагам на улице, столь уверены они были в скором возвращении мужа и отца. Белл дремала, а Сильвия смотрела на огонь рассеянным взглядом и вспоминала минувший год, думая о том, что приближается годовщина с того дня, когда она в последний раз видела своего возлюбленного, который, как она полагала, был мертв, лежал где-то в пучине залитого солнцем моря. На это море она с тоской смотрела изо дня в день в надежде узреть под толщей воды его обращенное вверх лицо, и ее душа обливалась слезами – до того ей хотелось еще раз хоть одним глазком взглянуть на него. Только бы увидеть его выразительное, пригожее лицо, стенала она про себя, то лицо, что стиралось из памяти из-за слишком частых усилий вспомнить его черты; только бы разок увидеть, как он, чудом поднявшись со своего вечного ложа на дне морском, ждет ее у перелаза под вечерним красным солнцем, светящим в его дивные глаза, и пусть потом, после этого мгновения яркой, живой реальности, он растает как дым; только бы увидеть прямо сейчас, как он, омываемый тусклым сиянием мерцающего в очаге огня, сидит, свесив ноги, на уголке комода в своей привычной небрежной позе и, чтобы занять руки, теребит какую-нибудь принадлежность для рукоделия. Сильвия крепко переплела ладони, словно заклиная некую Высшую Силу подарить ей хотя бы одну минутку блаженного счастья увидеть возлюбленного. Если она еще раз увидит его, то больше уж никогда не забудет дорогое ее сердцу лицо.

Голова матери резко упала на грудь, и от толчка она проснулась; Сильвия поспешила схоронить мысли о почившем, свою тоску по нему в том вместилище в своем сердце, куда она прятала сокровенные тайны, чтобы их не тревожил свет повседневности.

– Отец задерживается, – промолвила Белл.

– Девятый час уже, – отозвалась Сильвия.

– Часы у нас больше чем на час вперед, – сказала Белл.

– Да, но ветер доносит из Монксхейвена звон колокола. Я слышала, как пробило восемь часов, пять минут не прошло.

Это трезвонил пожарный колокол, но Сильвия не распознала его бой.

Они опять надолго умолкли, но обе были начеку.

– Опять его ревматизм будет мучить, – произнесла Белл.

– Холодно, конечно, – рассудила Сильвия. – Мартовская погода пришла раньше времени. Но я сделаю ему горячий сидр с молоком и патокой, от кашля хорошо помогает.

Приготовление напитка на время отвлекло женщин от тяжелых дум. Но только они поставили маленькую чашу в духовку, их снова одолели недоумение и тревога.

– Мама, он про запой ничего не говорил, а? – наконец спросила Сильвия.

– Нет, – ответила Белл, нахмурившись. И через некоторое время добавила: – Многие мужья идут пить и женам ни слова не говорят. Мой господин не такой.

– Мама, – снова нарушила молчание Сильвия, – я пойду возьму в коровнике фонарь и поднимусь на гребень, может, на край зольного поля дойду.

– Сходи, дочка, – одобрила ее мать. – Я сейчас оденусь и тоже с тобой схожу.

– Даже не думай, – возразила Сильвия. – Ты слишком слаба, чтобы выходить на улицу в такую ночь.

– Тогда позови Кестера.

– Нет. Я не боюсь темноты.

– Дочка, мало ли кто бродит в темноте.

Сильвия содрогнулась от внезапной мысли, навеянной словами матери: возможно, идея пойти поискать отца, что пришла ей на ум, это ответ на ее обращение к Высшим Силам, к которым она взывала недавно; не исключено, что она и впрямь встретит на краю поля своего погибшего возлюбленного. Но хотя она ежилась, рисуя в воображении эту мистическую картину, сердце ее билось уверенно и ровно: ее не пугали ни темнота, ни духи мертвых – большое горе уничтожило в ней всякий девический нервный страх.

Она поднялась на гребень, вернулась, не встретив в поле ни людей, ни духов. На холме свирепствовал ветер, который мог бы сдуть со склона любого, кто по нему спускался или поднимался; но там никого не было.

И они снова сели, напряженно прислушиваясь. Наконец у входной двери раздались шаги. Они подскочили на месте, хотя обе пребывали в состоянии нетерпеливого ожидания.

– Папа! – вскричала Сильвия, когда Дэниэл вошел в дом.

Его жена тоже встала. Она дрожала, но молчала.

– Выдохся я, – произнес он, грузно опустившись на стул, что стоял ближе остальных к двери.

– Бедненький папочка! – Сильвия нагнулась, снимая с отца залепленные глиной тяжелые башмаки.

Белл достала из духовки горячий сидр.

– Что это? Поссет? Как же вы, женщины, любите всякие пойла, – пробурчал Дэниэл, но целебное снадобье выпил.

Сильвия тем временем заперла дверь и принесла с подоконника свечу, которая ярче осветила фермера, и мать с дочерью увидели, что лицо его в саже, сам он весь растрепанный, одежда на нем порвана.

– Кто это тебя так помял? – спросила Белл.

– Меня – никто. Это я наконец-то задал жару вербовщикам.

– Ты?! Ты же не подлежишь вербовке! – воскликнули в унисон обе женщины.

– Еще бы! Пусть только подступятся. Они и так свое сполна получили. В следующий раз, как задумают свое черное дело, наверно, спросят, нет ли где поблизости Дэниэла Робсона. Я сегодня собрал отряд спасения, и мы освободили дюжину парней, которых захватили и отвели в «Рандеву». Я и со мной еще люди. А вещи Хоббса и лейтенанта сгорели; сейчас, думаю, от «Рандеву» только стены и остались, хоть скот туда сгоняй.

– Ты же не хочешь сказать, что он сгорел вместе с вербовщиками? – уточнила Белл.

– Нет, нет, не в этот раз. Эти головорезы разбежались по холму, как кролики; Хоббс со своими только и успел что мешок с деньгами унести, а от его развалюхи осталась только груда кирпичей и раствора; и мебель его вся сгорела дотла, зато лучшие из парней больше уж никогда не купятся на набат пожарного колокола.

И Дэниэл затем стал рассказывать, как их выманили на рыночную площадь. Время от времени жена и дочь прерывали его рассказ вопросами, а иногда он сам себя перебивал стонами усталости и боли, пока в конце концов не заявил:

– Остальное завтра дорасскажу, ведь не каждый же день человек совершает столь великие деяния. А сейчас пойду спать, пусть хоть сам король Георг требует, чтобы я поведал ему, как мне все это удалось.

И он устало потащился наверх. Жена и дочь принялись хлопотать вокруг него, стараясь облегчить боль в членах и создать ему все удобства. Они достали металлическую грелку, которую использовали в особых случаях, и Дэниэл, устроившись в согретой постели, сонным голосом поблагодарил дочь и жену, а затем добавил:

– Я так рад, что те бедняги сегодня спят у себя дома.

А потом сон одолел его, и он даже не шелохнулся, когда Белл нежно чмокнула его в обветренную щеку и произнесла тихо:

– Да благословит тебя Господь, мой супруг! Ты всегда горой стоишь за обиженных и оскорбленных.

Дэниэл что-то коротко пробормотал в ответ, но жена его не слышала. Отойдя в сторону, она бесшумно разделась и осторожно, насколько это позволяли ее плохо гнущиеся члены, легла на свою сторону кровати.

На следующее утро они встали поздно. Кестер уже давно был на ногах и возился со скотом, когда увидел, что дверь дома отворилась, впуская в комнаты холодный утренний воздух; но и потом Сильвия старалась двигаться беззвучно, ходила чуть ли не на цыпочках. Когда овсянка была готова, Кестера позвали завтракать, так как обычно он принимал пищу вместе с хозяевами. Посреди стола стояло большое деревянное блюдо, перед каждым – миска, тоже деревянная, с парным молоком. По обыкновению каждый набирал в оловянную ложку горячую кашу – столько, сколько хотел, – и затем окунал ее в миску с молоком. Но сегодня Белл велела Кестеру положить себе сразу всю порцию и с миской подняться в комнату хозяина, чтобы составить ему компанию. Ибо Дэниэл не вставал с постели – вылеживал свою усталость, а заодно кряхтел и постанывал, жалуясь на ушибы каждый раз, когда вспоминал о них. Но мысли его попрежнему занимали события минувшего вечера, и Белл верно рассудила, что новый слушатель облегчит страдания его тела и ума, потому и предложила Кестеру позавтракать в спальне мужа, чем весьма угодила Дэниэлу.

С полной миской в руках Кестер медленно поднялся наверх и сел лицом к хозяину на ступеньке у входа в спальню (пол спальни находился ниже, так как при строительстве старого дома расчет уровней не производился). Дэниэл, полулежа под одеялом в синюю клетку, снова принялся – не без охоты – рассказывать о своих подвигах. Кестер смотрел на него не мигая и слушал со всем вниманием, так что порой ложка застывала в его руке на пути от миски к открытому рту.

Поведав каждому из домочадцев о своих приключениях, Дэниэл заскучал в спальне, ибо сегодня даже шум привычной будничной возни не доносился с первого этажа; после обеда, хоть и чувствуя себя не вполне здоровым, он спустился вниз, побродил по конюшне, потом по ближайшим к дому полям. Советуясь с Кестером по поводу посевов и удобрений, он время от времени вспоминал какой-нибудь эпизод минувшего вечера и издавал смешок. Кестер радовался тому, как он проводит день, даже больше, чем хозяин, ведь у него не было ссадин и синяков, которые напоминали бы ему, что он, хоть и герой, состоит из плоти и крови.

В сумерках они вернулись в дом и застали там Филиппа. По воскресеньям Кестер обычно укладывался спать пораньше, зимой зачастую до шести часов, но сегодня ему очень хотелось узнать, какие новости принес Филипп из Монксхейвена, и потому, отказавшись от своей воскресной привилегии, он решил провести вечер, сидя на стуле сбоку комода, за дверью.

Войдя в дом, они увидели, что Филипп постарался занять место поближе к Сильвии, но так, чтобы она не сочла его близость оскорбительной. По отношению к кузену она вела себя с безучастной любезностью; он больше не вызывал у нее активного неприятия, что заставляло ее раздражаться и дерзить. Напротив, сейчас она даже радовалась его обществу. Филипп привносил разнообразие в докучливую монотонность ее жизни – прежде безмятежную, пока ее не всколыхнула страсть, – наполненную незначительными повседневными событиями, которые раньше ее не обременяли, а теперь стали угнетать. Сама того не сознавая, она испытывала все большую зависимость от его робкого обожания и постоянных знаков внимания; а он, влюбленный, которого некогда, несмотря на все его здравомыслие, привлекали в ней бойкость и пикантность, теперь восхищался ее апатичной смиренностью, и ее молчание было ему сладостнее любых слов.

Он пришел незадолго до возвращения хозяина дома и его работника. Днем он присутствовал на богослужении. Из обитателей Хейтерсбэнка никто и не подумал пойти в далекую церковь; церковные службы они посещали лишь от случая к случаю, а сегодня их умы занимали события предыдущего вечера. Дэниэл грузно опустился на свое обычное место – в стоявшее в углу у очага кресло с треугольным сиденьем, которое никто другой не занимал ни при каких обстоятельствах. Филипп обратился к нему со словами приветствия и вопросами, но Дэниэл, перебив его через пару минут, принялся рассказывать о том, как минувшим вечером они вызволили из плена захваченных мужчин. Однако, к немому удивлению Сильвии, единственной, кто это заметил, лицо Филиппа выражало не восхищение и приятное изумление, а вытягивалось от ужаса; раз или два он порывался остановить Дэниэла, но осекался, словно подбирал нужные слова. Кестер никогда не уставал слушать своего хозяина; долго живя вместе, они понимали друг друга с полуслова, и малейшие нюансы речи имели для них особый смысл. Белл тоже гордилась поступком мужа. И только у Сильвии реакция Филиппа и выражение его лица вызвали беспокойство. Когда Дэниэл закончил свой рассказ, вместо вопросов и похвал, которые он ожидал услышать, ответом ему была глухая тишина. Рассерженный, он повернулся к Белл и пробрюзжал:

– Видать, мой племянник больше думает о булавках и всяких висюльках, которые приносят ему скромную прибыль, чем о спасении честных людей, которых чуть не забрали на тендер и не разлучили с женами и детьми. И тогда бы их жен и детей ждали работный дом и голод, а ему хоть бы что.

Филипп густо покраснел, а потом его лицо сделалось еще более землистым, чем обычно. Он думал не о Чарли Кинрэйде, а совсем о другом, пока Дэниэл вел свой рассказ; но последние слова старика всколыхнули неприятные воспоминания, которые всегда быстро заполоняли его сознание, как он ни старался их подавить или задушить.

Помедлив, он произнес:

– Сегодня в Монксхейвене было не такое воскресенье, как всегда. Мятежники, как прозвали их в городе, буянили всю ночь. Они хотели дать бой военным морякам, да в дело вмешались дворяне; они обратились к лорду Молтону с просьбой прислать ополченцев; и те прибыли в город и ищут судью, который зачитал бы официальное предупреждение; говорят, завтра ни одна лавка не откроется.

Последствия оказались куда более серьезными, чем кто-либо мог предположить.

Помрачнев, они осмысливали услышанное, а потом Дэниэл, собравшись с духом, сказал:

– Я считаю, что мы вчера достаточно побузили, только людей ведь соломинкой не остановишь, когда в них кипит кровь; но чтобы солдат вызывать, пусть это и ополченцы… слишком суровая мера. Выходит, кашу, что мы всемером заварили, теперь должен наш лорд расхлебывать! – довольно хохотнул он, правда, на этот раз не так громко.

– Я сам собирался вам все это рассказать, – смело продолжал Филипп, понимая, что его слова не понравятся семье, которую он любил. – Думал, для вас это станет новостью. Мне и в голову не могло прийти, что дядя участвовал в беспорядках. И мне очень жаль это слышать.

– Почему? – выдохнула Сильвия.

– А здесь не о чем сожалеть. Лично меня переполняют гордость и радость, – сказала Белл.

– Что ж, пусть будет так, – произнес Дэниэл обиженно. – Какой же я дурак, что расписывал ему такие деяния, он не способен их оценить. Вот если б мы обсуждали тряпки…

Филипп проигнорировал эту жалкую попытку уязвить его; казалось, он погружен в раздумья.

– Не хотелось бы вас огорчать, – наконец начал он, – но лучше я скажу все, что у меня на уме. В нашей часовне было много пересудов о событиях вчерашнего вечера и сегодняшнего утра. Поговаривали, что тех, кто это устроил, непременно посадят в тюрьму и будут судить. И когда я услышал, как дядя сказал, что он был одним из зачинщиков, меня словно громом поразило, потому как говорят, что судьи, все как один, будут на стороне правительства, и они жаждут крови.

На мгновение воцарилась мертвая тишина. Женщины тупо смотрели друг на друга, словно не могли освоиться с новой мыс