Book: Царь головы



Царь головы

Павел Васильевич Крусанов

Царь головы

Часть первая. О НЕОБЫЧАЙНОМ

СОБАКА КУСАЕТ ДОЖДЬ

Самурай без меча подобен самураю

с мечом. Только он без меча.

Японское наблюдение

Палимый солнцем, скромно украшенный бледными августовскими цветами луг незаметно перешёл в кочковатую чавкающую болотину (здесь говорили «болота́»), поросшую дюжей — по грудь, а то и в рост человека — осокой и каким-то мелколистым, пучками торчащим быльём с тонкими сочными стеблями. Над осокой, кое-где уже опушённой первыми перелётными паутинками, изредка поднимались густые шапки лозы. Берег протоки, змеящейся, выделывавшей колена, тут и там тёмной зеленью помечали заросли камыша (здесь говорили «троста́»), подсказывая направление очередного извива. Позади осталась получасовая дорога по одичавшему, уже практически непроезжему просёлку через сырое низинное чернолесье, заброшенную деревню Струга и девственные некошеные луга. Теперь наконец дошли — Селецкая протока была целью, ради которой пустились в путь.

— Пётр Ляксеич, пригнитесь, — тихо сказал Пал Палыч, сам уже пригнувшийся и державший ружьё наизготовку (здесь якали, вместо «что» говорили «кого», подрезали глагольные окончания и чудили с падежными: «по голове дярётся», «кого говоришь?», «Мурка приде и тябе поцарапае», «пошёл к сястры», однако Пал Палыч после армейской службы учился в техникуме на ветеринара, поэтому чистоту местного говора во всей полноте не сберёг).

Пал Палыч вытягивал над осокой шею, осторожно ступая по тугим кочкам и пытаясь разглядеть, нет ли на показавшейся за камышом заводи, отороченной листьями кувшинок, уток. Утки были. Они заметили не успевшего пригнуться Петра Алексеевича и, забив крылами, с кряком поднялись в воздух. Сначала две, и тут же из водяной прибрежной гущины — третья. Пал Палыч медлил, давая возможность гостю выстрелить первым, верхняя губа его слегка по-драгивала, как у кота, смотрящего через оконное стекло на воробьёв.

От неожиданности Пётр Алексеевич замешкался, не собравшись толком, выстрелил в наброс раз и другой. Мимо. Пал Палыч стрелять не стал — поздно, даже тройкой крякушу было уже не достать.

— Выцеливаете плохо, — определил он причину неудачи. — Вядёте как надо, с упряждением, а перед выстрелом ствол у вас встаёт. А ня надо так. Утка — ня ваш брат, ждать ня будет. Захоти даже, ей под мушку на месте ня растопыриться.

— Знаю, — вздохнул Пётр Алексеевич. — В теории всё знаю. Практики маловато.

— А ня бяда. Я сперва, как ружьё в руки взял, палил, точно дитё, — и в ворону, и в сороку, и в сокола́. Руку набивал. Тяперь и ня думаю, как целить, глаз сам знает.

Промаху Пётр Алексеевич совсем не огорчился — он ходил на охоту не за добычей, а за впечатлениями. К тому же бить уток с подхода и на взлёте без собаки ему ещё не доводилось. Без собаки — как? Кто из воды подаст, кто отыщет подранка? Одно дело с лодки, тихо подгребая вдоль берега и спугивая уток из травы или с потаённых в камышах загубин. Либо осенью, когда утки уже собрались в стаи, в зорьку на озере, разбросав по воде чучела (здесь говорили «болваны́»), загнав лодку в камыши и там крякая, караулить птицу на пролёте. С лодки и добычу на воде подберёшь, а тут как же?.. Об этом он утром спросил Пал Палыча. «А ничего, — ответил тот. — Жопу замочим, а достанем».

У приметного куста лозы договорились разойтись: Пал Палыч пойдёт вдоль протоки направо, Пётр Алексеевич — налево. Прогуляются каждый в свою сторону на пару километров, потом к этому кусту вернутся. Подтянув закреплённые на поясном ремне лямки болотников, Пётр Алексеевич отправился в отведённые ему угодья. Идти по болоту было трудно — подсекала шаг кустистая осока, приходилось работать всем корпусом и, точно цапля, задирать ноги, стараясь не споткнуться о кочки и вместе с тем не дать сапогу увязнуть в разверзающейся между ними чёрной грязи. Ружьё мешало балансировать руками, ножны «ерша», подвешенные за петлю на ремень, бились о ляжку и норовили залезть в голенище болотного сапога. Впрочем, это было уже не голенище, это было ляжище. У самого берега осоку местами сменяла какая-то зелёно-бурая мясистая трава, напоминавшая небольшие пучки агавы, и почва под ногами начинала колебаться — болотная топь обращалась в трясину, готовую в любой момент провалиться под сапогом. Эта ходуном ходящая зыбь либо просто обрывалась в воду, либо переходила в островки торчащего из протоки гладкого камыша.

Будучи не промысловиком, а ловцом впечатлений, выбиравшимся из города на охоту три-четыре раза в году, Пётр Алексеевич заводить собаку не спешил — всё смотрел да примеривался. Пал Палыч же, местный Нимврод, на утку ходил только с гостями (дело знал и шёл за добычей весело, но считал утиную охоту едва ли не баловством, да и жена его, Нина, не любила возиться с неощипанной птицей), а лаек держал для другого дела — на зайца, кабана, косулю, лося. Раньше у него были в заводе и норные собаки, но после того, как две из них погибли, когда он, не расслышав подземный лай, вовремя не успел отрыть их из барсучьего хода, Пал Палыч норную охоту оставил. Полагал — до поры.

Двух лаек (местных мешанцев), кобеля и суку, Пал Палыч взял щенками и натаскивал на зверя сам, третью по кличке Гарун ему привёз из Петербурга знакомый зоологический профессор. Родители Гаруна были медалистами, но попал щенок в случайные руки и до двух лет жил на положении комнатной собачонки в городской квартире у хозяев, не имевших представления об охоте и собачьей выучке. Когда они поняли, что не правы, решили отдать питомца тому, кто сможет составить его охотничье счастье. Да и не городская порода — лайка. Зоологический профессор о том узнал, пса забрал и привёз давно подумывавшему о породистой собаке Пал Палычу — по-приятельски, в дар. И вот уже четыре месяца Пал Палыч пытался поставить Гаруна на охоту — по собственному выражению, «разбудить в нём ро́ду».

С профессором Пал Палыча познакомил Пётр Алексеевич, приехав как-то с ним и его сеттером в эти места погонять серых куропаток, поэтому теперь он чувствовал себя обязанным о судьбе Гаруна справляться. На селе охотник бестолковую собаку задарма кормить не будет — выведет в лес и шлёпнет, дело обычное. Гаруну, чёрному с белой грудью красавцу, такой судьбы Пётр Алексеевич не желал, хотя суровость местных нравов не судил. А опасаться было чего — до двух лет пёс практически не знал, что такое поле и что такое лес, как ходить по ним с хозяином, как брать след, зачем дано ему верхнее чутьё и что это за дело — гнать и облаивать зверя.

Зато Гарун кусал дождь. Трусящая с небес морось его не волновала. А вот ливень дразнил не на шутку — он с клацаньем хватал ускользающую добычу, не понимал, как удалось ей увернуться от его зубов, лаял на белые струи и не мог успокоиться.

Срезая по болоту излучины, то отходя, то приближаясь к берегу петляющей протоки, Пётр Алексеевич перебирался от плёса к плёсу и из-за кустов лозы и камыша осторожно высматривал на открытой, почти неподвижной воде уток. В ближайшем рукаве с чистой заводью никого не было. Утирая с лица пот, отправился дальше, но до следующего плёса дойти не успел, видимо, услышав Петра Алексеевича издали, четыре утки слетели на таком расстоянии, что стрелять было бесполезно. Пётр Алексеевич пригнулся и скрылся в траве, следя за утками — не сядут ли на воду где-нибудь поблизости. Но нет, описав дугу, утки ушли вдаль, на озеро. В той стороне, куда отправился Пал Палыч, ударил дублет. Пётр Алексеевич обернулся и снова присел в густую осоку — поднятые выстрелами на его край летели две утки. Он затаился, припав к ружью, — утки метрах в пятнадцати над землёй, одна впереди, вторая чуть в стороне и сзади, шли прямо на него. Внутри расходящимся жаром вспыхнула кровь — ловчий азарт ударил в сердце.

Пётр Алексеевич один за другим спустил курки, когда цель была едва ли не над головой. Дважды громыхнуло. Тугая волна покатилась по лугу к лесу и отразилась от стены деревьев глухим отзвуком. Сбил только одну — первым выстрелом. Вторая, вильнув, ушла. Утка упала практически в руки, шагах в четырёх. Быстро перезарядив ружьё, Пётр Алексеевич подскочил к замеченному месту — знал, если сразу не углядишь, куда ухнула птица, потом можно искать в заросшем кочкарнике до вечера. Добивать не пришлось — дробь попала в шею и голову, о чём свидетельствовал выбитый кровавый глаз и кровь на зобу. Это был крупный упитанный селезень, он ещё не перелинял, зелёное переливчатое перо на шее едва показалось, но уже лоснилось атласным блеском. Добрый селезень, про такого Пал Палыч сказал бы: «Он лятит, а с него жир капает». Хотя обычно так он говорил про северных гусей, на пролёт которых звал гостей в октябре.

Приторочив добычу за шею к патронташу петлёй кожаного шнурка, повеселевший Пётр Алексеевич двинулся по болоту дальше. А тут и солнце ушло за облако, перестав наконец безбожно припекать и взблескивать на воде, слепя высматривающий птицу глаз.

Часа через полтора, ругая себя за то, что оставил в машине бутылку с водой, Пётр Алексеевич, дважды уже провалившись одной ногой в чавкающую жижу по бедро, возвращался к кусту лозы, возле которого они с Пал Палычем разошлись в разные стороны. Он устал и уже не следил (не было сил) за тем, чтобы одолевать топь без лишнего шума. На его патронташе по-прежнему висела только одна утка. Трижды ему подворачивался верный случай: два раза он промазал — выбил пару перьев из хвоста и только, — а третий… Третьим был чирок, в которого он, подкравшись за камышами к плёсу, всадил заряд, но подранок ушёл в крепь на другом берегу протоки — без собаки его было никак не взять, даже если решишь замочить жопу. Пётр Алексеевич не стал и пробовать.

Солнце, то сияя на небе, то скрываясь за облака, прошло уже изрядный путь и перевалило зенит. Лёгкий ветер, накатывавший тёплыми волнами, колыхал осоку и ветви лозы. Лес за лугом, из которого пришли охотники, подернулся прозрачной сизоватой дымкой. Небо выглядело ярче блёклого луга, прибрежная маслянистая зелень и играющие на глади заводи блики тоже выигрывали у него в цвете. Слепней на болоте отчего-то не было; время от времени, когда набегала облачная тень, на разгорячённого Петра Алексеевича налетал комар, но в целом, благодаря ясному дню, кровососы не свирепствовали. Вокруг стояла белёсая полуденная тишина с приглушённым, то спадающим, то нарастающим шорохом ветра в тальнике и паутинным шелестом трав в качестве рабочего фона. Такой эфирный прибой.

Пал Палыча у пограничного куста Пётр Алексеевич не нашёл. Не видно его было и на берегу протоки, насколько охватывал болотину глаз. Наверно, тот вошёл в азарт и забрёл дальше оговоренной пары километров.

Невдалеке над осокой парила кругами какая-то хищная птица — Пётр Алексеевич, вспомнив признание Пал Палыча о том, как тот по молодости, набивая руку, баловался с ружьём, даже прицелился в «сокола́», раздумывая, какое заложить упреждение, но стрелять не стал. Пусть себе кружит. Чувствуя усталость в теле, он прошёл с прибрежной топи к лугу и на сухом месте сел в траву. А потом и лёг на бок, с наслаждением вытянув ноги. На цветущем дедовнике хлопотал бойкий полупрозрачный паучок. Рядом на листе тёмной травы, напоминающей мяту, но определённо бывшей не мятой, сидел зелёный шарообразный жучок-листоед. Он металлически поблескивал на солнце, а когда лист покачивался на ветру, зелень его отливала алым.

Услышав издали ритмичный шорох — так коса сечёт траву, — Пётр Алексеевич понял, что Пал Палыч уже неподалёку. Встав на ноги, он посмотрел на уходящий вправо осочник. Пал Палыч, высоко поднимая колени, бороздил болотину — над осокой качались лишь его плечи, голова и крепко зажатое в руках ружьё. Пётр Алексеевич двинулся ему навстречу.

— Двух ня нашёл. В траву ушли, как иголка в стог, — без особой досады сообщил Пал Палыч. На поясе его болтались пять уток — три крякуши и два чирка. — В прошлом годе крохалей много было, а нынче нет совсем. В чём дело — ня пойму.

— И у меня два подранка ушли, — скромно приврал Пётр Алексеевич.

Он испытал мимолётное чувство стыда за свою недобычливость, но трофеи Пал Палыча рассматривал без зависти: тот, небось, с ружьём родился, его удача не от случая, а от охотничьей сноровки — мастерству не завидуют, о нём мечтают. Лицо Пал Палыча раскраснелось, выбившиеся из-под кепки волосы налипли на потный лоб, но выглядел он бодро и, казалось, ничуть не был утомлён болотным мытарством.

Закинув ружья за спины, пошли обратно — через луг, к лесу. Пётр Алексеевич ступал впереди, всем видом стараясь скрыть усталость, но ноги в болотниках налились тяжестью и предательски цепляли неровности пути.

— Что-то вы, Пётр Ляксеич, заморивши, — сказал сзади Пал Палыч. — А ня спяшите. Идите, будто гуляете.

— Всё в порядке, — заверил Пётр Алексеевич. — С непривычки уходился.

— Большое дело — привычка, — согласился Пал Палыч. — По мне так в лясу день проплутать — ня труд. Я по молодости спортом болел — бегал всё. Со школы ещё. Да и после… За район выступал. Каждый вечер после работы — приду домой, пяреоденусь, шасть на улицу и бягу. Да ня просто, ня пустой, а ещё камней в мяшок наложу — за́ плечи его и бягу с ним как с горбом. Много годов так. А когда жанился, Нина и говорит: зачем ты такой мне — всё из дома как дурачок бегаешь, кончай блажить уже. Ну, я маленько подумал и пярестал. Мядалей мне за страну ня брать — что, думаю, бегаю впустую, на охоту надо пяреходить. Дома-то всё равно ня сидится, приучил организм — в повадку ему вошло. Вот так с ружьём всё и лазаю. И жана ничего: вроде как при деле — промысел, значит.

— Да вы по этой части — первый номер, — искренне польстил Пал Палычу Пётр Алексеевич.

— Ня скажите, Пётр Ляксеич, есть и посноровистей. В прошлом годе вон из Москвы двое приехали — сосед мой их по мочилам водил. Ружья вот так носят — стволы на пляче, и что ня выстрел — то утка. Сосед говорит, ня разу промаху ня дали. За три дня бочку вот такую набили, — Пал Палыч показал руками обхват, а потом и высоту емкости — бочка вышла вместительная, литров на двести, — закоптили и уехали. Мастера́ по стендовой стряльбе. Я-то ня так, я сябе положил, чтоб в исходе с трёх патронов — утка. Такой счёт и дяржу пока. Да и ня надо мне бочками-то. У меня корова с тялёнком, огород, поросята. Мы в природе живём — лишнего у ней ня возьмём, но и на каждого бобра лицензию выправлять — это извините. Я тут сызмальства и уж наверно знаю, что у зямли, у природы то есть, можно взять, а что няльзя.

— Не так просто тут, знаете ли, не в линейку. Вы вот пуповину свою природную не порвали и чувствуете землю как мать. А мало, что ли, у вас по соседству таких, на земле живущих, которые браконьерят как черти? Хоть трава после них не расти? — Усталость как-то понемногу рассосалась, и теперь Пётр Алексеевич с удовлетворением сознавал, что ресурс не вышел, и он, пожалуй, выдержал бы ещё одну болотную пробежку. Вот только разговор шёл не туда, но слово сорвалось и потащило за собой под уклон другие.

— Правда ваша, — вежливо согласился Пал Палыч. — Только в том бяда, что законы пишу ня я, как вы сказали, с пуповиной, а те клящи, для кого зямля давно уже ня мать родна, а корова дойная. Завистливые и жадные. А и у тех разумения нет. Они меня учат, а сами ня знают ни как корову за вымя подержать, ни как ей ко́рма задать.

Пётр Алексеевич поморщился. Ему претила вульгарная политика, в которой соотечественники находили выход своему общественному темпераменту. Все комбинации этой бесконечной русской темы были ему известны и дурной своей неисчерпаемостью давно набили оскомину. Ну никак не мог русский человек смириться с тем, что, как и прочие народы, живёт в аду — у иных он, может, только почище, а у иных и погрязней, — всё печалился о справедливости, искал её, звал, а откликались всякий раз бесы ангельскими голосами и опять заводили в тартарары. Да и речи о справедливости в большинстве случаев так или иначе сводились к деньгам, а это и вовсе уже чепуха — либо деньги, либо небо на земле. Что ни говори, а марксизм — сила.

— И то верно, — Пётр Алексеевич продемонстрировал ответную вежливость. — За это им, клещам, в пекле век сковородку лизать. Ну а Гарун как? Толк из него будет?

— А будет — как ня быть?

Они шли через брошенную деревню, уже задавленную молодым осинником и не знающей удержу крапивой. Крыши домов, однако же, были целы, и в окнах блестели стёкла, так что при нужде какая-нибудь пустующая изба вполне могла сгодиться для ночёвки — Пал Палыч говорил, что иной раз охотники этим пользовались и даже топили печи в холода. У покосившегося крыльца одного из домов, заросшего крапивой в человеческий рост, Пётр Алексеевич на миг задержался, оглядев примеченный ещё по пути на протоку лопух. Один лист у лопуха вывернулся, и на его открытую солнцу белёсую бархатистую изнанку вылезли погреться две маленькие бурые ящерки. Так они и сидели с тех пор, кажется, даже не утрудившись переменить изломанной позы.



— Я его в лес бяру. Иной раз ночью даже. Дурной ещё, конечно. В поле бягёт впяреди меня, а в лесу нет — боится. И на кабана ня лает — страшно ему. Причует в кустах кабана и встаёт. Молчит и няйдёт, сзади жмётся. Или вот в поле с собаками собярусь — мои спокойно бегают, привычно, а этот, Гарун-то, носится, будто с цапи сорвавши. Такая у него городская мода — там на прогулку-то выводят на полчаса, так надо успеть скорей во весь пых убегаться. А мои ня бесятся, им лес да поле ня в диковинку. Пярерос он, конечно, Гарун-то, но нынче у него только первое поле идёт — начало натаски. Это уж по третьему полю вконец видно, на что собака годна, а на что нет.

Пал Палыч слегка придержал Петра Алексеевича за плечо. Неподалёку тут располагался старый заросший пруд, который они уже проверяли утром на пути к протоке. Но пройти мимо и не посмотреть, что творится на пруду сейчас, было бы не в охотничьих правилах. Скинув с плеча ружья и сойдя с едва заметной тропинки в высокую траву, цепляющуюся за одежду сухими семенами, молча забрали влево. Пруд окружали дубы и старые вётлы, посаженные здешними мужиками лет двести назад и пережившие и мужиков, и деревню; сам пруд зарос камышом и кувшинками, но в середине ещё оставалось блюдце чистой воды. Пусто. Пал Палыч крикнул зычно: «Хай!» Из прибрежной травы никто не взлетел. Уток тут не было.

Вернувшись на тропинку, бодро зашагали в сторону сырого леса, и вскоре влажное царство ольхи, осины и берёзы накрыло их комариной тенью.

— А ещё у меня пасека в Зашихино, — сказал Пал Палыч, возвращаясь мыслью к хозяйству. — Опять же, надо за пчала́ми глядеть. Мать у меня там, в Зашихино, но она старенькая уже да и с пчалами ня дружит. Ничего, мы в природе живём, бярём у неё в меру, что нужно, а она в свой чарёд за нами доглядывает. Без нашего спроса, по старому уговору вроде. Я матери говорю: ты с пчалами ня возись и рои ня лови, а чуть что — мне звони, я мигом примчусь. А тут в мае приезжаю раз, а она на меня дуется и разговаривать ня хочет. Рой с яблони, оказывается, хотела в лукно стряхнуть, а он на неё и упаде — всю покусали. А через три дня опять приезжаю — она меня встрячает и смотрит так озорно, как молодая. Думаю, пенсию, что ли, получила? А она руки вверх тянет. «Во, — говорит, — вядал!» Я и ня понял сперва, а она два года руку правую вот так, — Пал Палыч показал как, — выше груди поднять ня могла — ревматизм. А пчёлы-то весь ревматизм этот из неё, значит, и вытянули.

Дорога из чернолесья выскользнула в поле, на суходол, и вскоре за непроезжей лужей показалась оставленная охотниками на склоне холма машина. Подошли. Пётр Алексеевич нажал кнопку на пульте, и машина, узнав хозяина, радостно взвизгнула. Первым делом он достал из подставки между передними сиденьями бутылку воды, открыл и протянул Пал Палычу. Тот осторожно, стараясь не касаться горлышка губами, отпил. Пётр Алексеевич принял бутылку назад и, не почувствовав вкуса первого глотка, блаженно приник к ней горячим иссушённым ртом. Побросали уток в застеленный полиэтиленом багажник; Пётр Алексеевич переобулся и сел за руль. — Заедем-ка в Кузино на речку — тут ня далеко, — сказал Пал Палыч, спустив до колен болотники и устроившись спереди на пассажирском сиденье. Он сбросил куртку, взялся руками за пластиковую скобу, предусмотренную над бардачком на случай тряски, и чуть подался вперёд, стараясь не касаться сырой пропотевшей рубашкой тканевой обивки спинки. — Езжайте, я покажу.

Прежде чем добрались до дома Пал Палыча, у которого гостил приехавший на три дня проведать местных уток Пётр Алексеевич, по желанию хозяина завернули в Кузино. В километре за деревней поставили машину в тень раскидистой ветлы. Пал Палыч принялся лазить по кустам вдоль заросшей по берегу густым лозняком речушки, а Пётр Алексеевич, примостившись на бетонном парапете, воздвигнутом на обочине в том месте, где под дорогой пролегала труба, дававшая подземный проход речке, взялся ощипывать и потрошить совместную добычу. Благо, было где вымыть руки.

Через полчаса Пал Палыч принёс ещё двух кряковых селезней.

Потом отправились в Сошково. Деревня стояла на слоистом известняке, лет сто назад здесь добывали строительный камень, о чём свидетельствовали сложенные из желтовато-сизого плитняка старые сараи. Долгие годы ходила деревня за водой на ручей, пути — полверсты; пробить колодец сквозь известняки мужикам было не по силам. Тридцать лет назад, на излёте колхозной жизни, пробурили в Сошково скважину, попали в мощную жилу, так что фонтан ударил метров на десять. Но вода оказалась минерализованной и чувствительно отдавала чем-то вонючим, возможно серой. Возили здешнюю воду на анализ: по составу — чистый нарзан. Или боржом — Пал Палыч точно не знал, что есть что. Или того лучше — баденские во́ды, эти точно серные. Полезно, конечно, при разных расстройствах, но на боржоме щи не варят. Однако в Сошково понемногу привыкли, ничего — можно. А одна слепая старушка, регулярно умывавшаяся под здешней струёй, по свидетельству местного предания даже прозрела. Пал Палыч рассказывал, что в перестройку кто-то предприимчивый из пришлых хотел наладить здесь газирование и розлив воды в бутылки, но умирающий колхоз добро не дал.

Через несколько лет фонтан заделали в трубу с коленом, и вода стала хлестать не вверх, а горизонтально. За прошедшие годы жила ничуть не оскудела — баденские воды затопил луг, превратив его в пахнущее гнилым луком болото, и там, на мочилах, бывало, паслись утки. Метрах в ста от минеральной скважины Пал Палыч подстрелил на взлёте крякушу и, оставив её на попечение Петра Алексеевича, хлюпая сапогами, скрылся в камышах. Недоступная тушка покачивалась на глади заводи. Взяв из машины топор, Пётр Алексеевич вновь натянул болотники, срубил неподалёку берёзку, очистил от ветвей и, подойдя к самому краю вязкого гнилого берега, хлыстом подтянул к себе утку. Здесь, в мочилах, вода отстаивалась, растворённые в ней соли-щёлочи уходили в почву, и чёрная, вымешанная сапогами грязь воняла необычайно. Счёт был разгромный — 8:1. Впрочем, тут Пётр Алексеевич даже не доставал из багажника ружьё — впечатлений на сегодня было уже достаточно.

Вечером, сидя за столом в доме Пал Палыча, щедро потчуемый дарами его хозяйства, Пётр Алексеевич прислушивался к себе и ощущал, как ободрились за день его чувства. Ничего особенного вроде бы не произошло, сегодняшняя охота не стала для него добычливой, однако шевеление трав, блеск воды, взлетающая птица, сияние неба, зелёный жук, бьющаяся изнутри брошенного дома в окно пухлая бабочка, ящерки, вековой плитняк сараев, вкус холодной минеральной струи — всё увиденное, услышанное, попробованное за сегодня вспыхивало в его сознании, шевелилось, высвечивалось одно за другим, желая запомниться, не ухнуть безвозвратно в забвение, найти в памяти свой уголок.

На столе были свежие овощи, зелёный лук, домашнее сало, колбаса, солёные огурцы, тушёная телятина с печёными кабачками, душистый хлеб из местной пекарни, густая домашняя сметана, жареные голавли и мёд двух качек — июльской и августовской. Ну и, конечно, водка — о ней уже позаботился Пётр Алексеевич, знавший хлебосольство Пал Палыча и не желавший чувствовать себя полным прихлебателем. Нина хлопотала по хозяйству, между делом приглядывая за полуторагодовалым внуком, и за стол с мужчинами не садилась. Дом у Пал Палыча был великий, в два этажа. Первый — кирпичный, второй — из толстого тёсаного бревна. Строился он на большую семью, но выросшие дети уехали от земляной жизни в Петербург и теперь лишь ненадолго приезжали к родителям в уездный городок, основанный Екатериной, почти до основания разрушенный в последнюю германскую войну и неинтересно, без любви восстановленный заново в послевоенные годы, — догуливать отпуск, проведённый, как и положено, в Хургаде или Анталии. Ну и, само собой, время от времени подбрасывали на забаву внуков.

Первую рюмку выпили за охотничье счастье — у Пал Палыча с этим делом всё было в порядке, а вот Петру Алексеевичу удачу определённо не мешало приманить.

— В Какошине у меня кабаны прикормлены, — макая в сметану зелёную стрелку лука, признался Пал Палыч. — Там старый сад колхозный, брошенный — я следы увидал и кукурузы насыпал полтора ковшика. В том годе ещё за хорошую цену два мяшка кукурузы купил. Дед какошинский, приятель мой, ходил смотреть — вся прикормка подъедена. Звонил утром. Я поехал, ещё насыпал. Если опять съядят, хоть иди туда на ночь. Наверняка, конечно, ня скажешь: придут — ня придут… Там на сосне у меня пярекладины набиты — ничего, сидеть можно. Пётр Ляксеич, а хотите на кабана? Я фонарь подствольный дам. Только матку ня бить — подсвинка высматривайте.

Пётр Алексеевич решительно отказался.

— Мне барская охота по душе, — сказал он, хрустя огурцом. — Та, что по перу — утиная да по красной дичи, когда больше ходишь, чем стреляешь. Легавую думаю завести.

Выпили ещё по одной — за целкость ружей. Пётр Алексеевич нахваливал закуски — сметана, сало, телятина, голавли и впрямь были хороши, — снова наливал водку, Пал Палыч останавливал горлышко пальцем над вполовину наполненной рюмкой: «Хватит, хватит…»

— А что, скажите мне, такое значит — жить в природе? — задал Пётр Алексеевич давно щекотавший язык вопрос. — По-вашему, ведь это, верно, целая стратегия, особый жизненный уклад?

— Скажете тоже — стратегия, — водружая на хлеб ломоть сала, улыбнулся Пал Палыч. — Ничего мудрёного. Живи и тем, что тябе природа даёт, пользуйся, но только так, чтоб она ня обяднела, чтоб сохранилась, а то и умножилась. Нужна тябе лесина — бяри, но десять взамен взято́й посади. Это же ня сложно. Или с пчала́ми тоже — я за ними сляжу, чтоб ни моли, ни варатоза, подкормлю, когда надо, рои словлю, маточники вырежу… А они мне за то мёду, так что — и мне, и всей родне, и на продажу. Или вот охота… Корми зверя, чтоб плодился, матку ня трожь, лишнего ня добывай, а иной год и ня стреляй вовсе, если зверь на убыль пошёл. А то у нас-то как? Сойдутся охотники в бригаду и бьют зверя подчистую — кабана, козу, лося… С одной лицензией весь сязон. Всё зверьё подчистую извядут. А вы, Пётр Ляксеич, говорите: стратегия… Хорошо, Бялоруссия и Прибалтика рядом — оттуда зверь к нам снова заходит. Так его опять в будущий год извядут. Бывало на озере, на Алё, с острова на остров лось или коза плывут, так их с лодки ножами режут. Выстрел-то по воде далеко слыхать, вот они и ножами… Там зямля откуплена — охотхозяйство частное, егеря строгие. Если светло и тушу тишком ня вывезти, так брюхо лосю вспорют, чтоб ня всплыл, место пометят и ночью забярут. Так вот.

Выпили под эти слова горькую рюмку.

— А что охотовед? — Пётр Алексеевич разбирал на тарелке голавля. — Куда смотрит?

Пал Палыч махнул рукой.

— Охотоведа область ставит. Замгубернатора вопрос решает. Он, охотовед-то, туда, — Пал Палыч оттопырил на крепком кулаке большой палец и указал им в потолок, — мясо возит. Те же бригады ему долю дают… Пока у губернаторских дичина на столе, так значит — охотовед справный, посажен правильно, на своё место. А что зверя при таком хозяйстве ня станет — кому это интяресно?

Тут уж было никуда не деться и по освящённой веками традиции некоторое время говорили о неустроенности русской жизни. Пал Палыч даже хватил шире, укрупнил масштаб, замахнулся на мироздание, неожиданно представ перед приятно удивлённым Петром Алексеевичем в образе законченного стихийного гностика.

Хмель брал своё — голоса собеседников стали громче, глаза заблестели. Пару раз в кухню заглядывала Нина и с любовью бранила мужа за какую-то чепуху, стараясь не столько для себя, сколько для Петра Алексеевича — ничего не попишешь, тоже традиция. Пётр Алексеевич это понимал и с улыбкой любовался ритуалом.

— Смотрю я на вас, Пал Палыч, и в толк не возьму, — после очередного тоста, поднятого за улизнувшую из кухни хозяйку, сказал Пётр Алексеевич, — откуда в вас эта незамутнённость сознания? Понимание земного порядка? Откуда эта ясность бытия?

— О чём вы, Пётр Ляксеич?

— Так скажу. Со всяким бывает — иной раз тоска возьмёт за горло, да так крепко, что озарение пронзит, и понимает человек, что в жизни его всё не так, всё ложь, все устремления его, желания, порывы — всё негоже и порочно. Что чёрен он от грязи мыслей и страстей, что нет в нём светлого места. А надо жить не так. Надо крестом перечеркнуть все скверно прожитые годы и строить заново жизнь на руинах тёмных страстей и поганых привычек. Тяжко это, но оставаться тем же — тяжелее… И рвётся от стыда и гнева на черноту свою сердце. Но вот проходит миг, мутнеет внутренний взор, и зарывается человек снова в свою навозную кучу, в тёплую грязь будней. И ни следа от проблеска не осталось, как его и не было. А вот у вас не так. Вы среди прочих — ворона белая. Я вижу, как вокруг живут — лица угрюмые, пьют, матерят друг друга, злобствуют, дерутся, завистничают, крадут — родня у родни ворует. Земля давно запущена, никакое дело в руках у людей не держится. На земле жить — тяжкий труд, я это понимаю. Но ведь и радость в нём, в труде этом, если наладить его по уму и делать с хотением. У вас ведь, Пал Палыч, наладить получилось. Вы слова бранного попусту не скажете, делу и рюмке время знаете, дом у вас вон какой, и в доме вашем мир, хозяйство с толком ведёте, опять же ясное понятие о жизни в природе имеете… Вы, так сказать, человек-соль. С вами мир становится вкусным. Откуда это в вас, скажите? Почему другие не переймут?

— Сказать, что ли? — лукаво улыбнулся Пал Палыч. — А ня скажу. Покажу лучше. Пал Палыч поманил Петра Алексеевича из-за стола и повёл сначала в прихожую, а оттуда в небольшие сенцы, где был устроен спуск в подпол и котельную. На лестнице, ведущей вниз, стояли вдоль стены два фанерных листа, на которых были растянуты выскобленные бобровые шкуры. В низком подполе пришлось пригнуться. Лампочка тут отчего-то не горела, и Пал Палыч, чтобы не поломать ноги, оставил дверь на лестницу открытой. Здесь, на стеллажах из струганой доски и на цементном полу, стояли банки домашних солений и варений, большие алюминиевые бидоны с мёдом, мешки с картошкой, корзины с луком и чесноком, ящики со свёклой, пересыпанной сухим песком морковью и какими-то другими не-опознаваемыми в сумраке корнеплодами.

Встав на четвереньки и покопавшись на нижней полке стеллажа, откуда-то из заднего ряда тускло играющей бликами стеклянной тары Пал Палыч извлёк запылённую, запечатанную жестяной крышкой трёхлитровую банку, ничем особым на вид не выдающуюся. В таких хозяйки закатывают огурцы и смородиновое варенье. С банкой в руках он поднялся на ноги и, склонив голову, двинулся к лестнице. По пути взял с полки пустой мешок, обтёр стекло, бросил мешок обратно.

— Сейчас под лампой осерчают, разрезвятся, — предупредил Пал Палыч.

На выходе он закрыл спиной идущий из дверного проёма свет, так что Пётр Алексеевич очутился на миг в темноте и тут же ушиб колено, налетев на бидон с мёдом.

Наконец выбрались из подпола на лестницу. Здесь под лампочкой Пал Палыч повернулся к Петру Алексеевичу и показал матовую от давних наслоений подвальной паутины, исполосованную пыльными дорожками банку, из которой на свету раздался глухой мерзкий писк. Пётр Алексеевич смотрел секунду, не понимая, потом вгляделся и обомлел. Два отвратительных существа в бурой свалявшейся шерсти, с бешеными круглыми глазами и с лоснящимися чёрными мордами корчились, плевались и верещали от бессильной ярости, остервенело строя людям злобные рожи. Пётр Алексеевич не испытывал отвращения ни перед крысой, ни перед змеёй, ни перед нетопырем, мог спокойно взять в руки паука и поиграть с пиявкой, но при виде паскудных тварей испытал такую гадливость, что невольно, как от хлынувших из прорванной фанины нечистот, отпрянул от банки к стене, уронив фанерный лист с распятой бобровой шкурой.

— А ня бойтесь — им отсюда ня сбежать. — Пал Палыч так и сяк повертел в руках банку, показывая скребущихся изнутри в стекло гадин со всех сторон. — Это наши с Ниной. Даром, что ли, я охотник? Вот — словил.

— Боже, что это? — Пётр Алексеевич уже понял, кто сидит в банке, но разум требовал вербализации догадки.

— Ня знаете? А кто нам в левое ухо глупости шепчет? Они и есть.

Какое-то время Пал Палыч и Пётр Алексеевич молча рассматривали пленённых гадёнышей. Потом Пал Палыч крепко встряхнул банку, отчего твари, сплетясь в клубок, возбудились и забесновались так, что Петру Алексеевичу показалось даже, будто пасти их с мелкими лиловыми языками попыхивают чадным пламенем, а гипертрофированный, несоразмерный остальному телу, влажно набухший срам вот-вот пойдёт в дело… Уже пошёл. От картины этой ему сделалось не по себе.

— Экое няпотребство… Тьфу! — Пал Палыч смутился от эффекта, какой произвела на Петра Алексеевича его кунсткамера. — Ладно, будет. Убяру лучше.



Уже не приглашая за собой Петра Алексеевича, он скрылся в подполе, а вновь появившись на свету, признался:

— Ня знаю, что и делать с ними. Заспиртовать пробовал, так они и в спирту друг дружку яти… Может, профессору отдать? Пускай в музей какой опряделит. Как думаете?

Пётр Алексеевич думал о другом.

— Что, и у меня такой же? — предчувствуя ответ, всё-таки спросил он.

— И у вас, Пётр Ляксеич. А как же? Они ко всем приставлены. Только юркие больно, трудно глазом углядеть. Я после того, как наших-то с жаной зацапал, хотел и тех, что у дятей, словить — так ня выходит. Они тяперь городские, а у городских подлюги-то эти шибко шустры.

Пал Палыч и Пётр Алексеевич вернулись в кухню, за стол. Пётр Алексеевич, пребывая под впечатлением ужасной банки, тут же полез в сумку и достал вторую бутылку водки, которую предполагал оставить до завтрашнего ужина.

— Вот ведь… — Видение не отпускало — то и дело оживая в памяти, мерзкая картина сотрясала Петра Алексеевича брезгливой дрожью, как бывает, когда вспоминаешь вдруг какой-нибудь стыдный поступок. — Что же теперь? Как жить с этим?

— А ня как. Как жили, так и будете. Уж проверено.

— Нет, — мрачно наполнил рюмки Пётр Алексеевич, — как прежде не получится.

— А получится, — весело махнул рукой Пал Палыч. — Очень даже получится — ня сомневайтесь. Он, ваш-то, вокруг пальца так вас обвертит — даже ня заметите.

— Ну уж нет. Теперь замечу. — И Пётр Алексеевич вновь налил водки в свою опустевшую рюмку.

Утром в окно вразнобой барабанили капли дождя. Пётр Алексеевич потянулся в чистой, накануне застеленной Ниной постели и почувствовал в голове шум. Вторую бутылку вчера можно было и не допивать. Тем более что Пал Палыч деликатно рюмку поднимал, но отхлёбывал малость, так что, считай, Пётр Алексеевич убрал водку в одно жало. С чего бы это? Внезапно мурашки пробежали у него по голове, прокладывая тропы меж корней волос. И тут Пётр Алексеевич всё вспомнил. Вспомнил, и жизнь внутри него оцепенела.

Что это было? Разве такое возможно? Он схватил предусмотрительно поставленную возле постели бутылку с водой и влил в пересохшее горло добрую половину. Откинувшись на подушку, Пётр Алексеевич лежал, примеряясь к грузу нового знания, опустившегося гнётом на всё его тело, и моргал, пока левое ухо его не наполнилось гулким звоном. Звон погулял внутри головы, заглушая все прочие звуки, разгоняя имеющие форму сомнений мысли, и схлынул. Ну конечно — внушение, суггестия, магнетизм… Именно невесть откуда взявшаяся в сознании Петра Алексеевича «суггестия» — похожее на быструю сороконожку слово — и решила дело. Ай, Пал Палыч! Ай, шельма! Он, небось, и на зверя морок наводит, так что дичь сама под выстрел идёт. Вот бестия! Видит — гость во хмелю, так решил натянуть ему нос! И ведь одурачил! Ловко! Спросить бы надо, что там было, в банке? Что за хомячки? Или… Нет, не стоит. Пусть думает, что фокус удался.

Пётр Алексеевич улыбнулся, довольный тем, что не повёлся простодушно на обман.

Впереди его ждал долгий и приятный день, полный новых впечатлений. Утихнет дождь, и они с Пал Палычем, как договаривались, поедут на Гришатинское озеро. Там Пал Палыч возьмёт у знакомого старовера лодку, и они, меняясь на вёслах, будут бить днюющую утку на подъёме…За окном послышались возня и радостное собачье повизгивание. Пётр Алексеевич встал с дивана в гостиной, где хозяева устроили ему постель, надел штаны-распятнёнку, накинул рубашку и выглянул в окно. С тяжёлого низкого неба хлестала тугая вода. Ничего — сильный дождь не бывает долгим. Во дворе завёрнутый в плащ Пал Палыч кормил собак. Две серовато-жёлтые лайки склонились под навесом над мисками. Чёрный с белой грудью Гарун, щёлкая пастью, будто ловил муху, кусал дождь. Дождь ускользал. Гарун огорчался и лаял.

ПО ТЕЛАМ

Внимай, читатель, будешь доволен.

Апулей. Золотой осёл

Молва — вот нерв существования, соль будней, вещь, которая придаёт жизни вкус и делает её невыносимой. Особенно для людей чувствительных — тех, для кого известие о происшествии важнее, чем происшествие как таковое. К молве стремятся и от неё бегут. Она — и ветер в парус, и клеймо до гроба.

Слухи о «всаднике», этой невероятной, хотя, как всякий раз оказывалось, никем из рассказчиков не испробованной забаве, ходили в среде охотников до острых ощущений уже не первый месяц. Одни считали — враки, вдохновенный вздор. Другие верили, пытались отыскать концы, желая выйти на достоверных свидетелей и получить связь с организаторами дьявольской затеи. Иван Полуживец, несмотря на обретённый в жизненных невзгодах скепсис, был из последних, пусть вере его и не сопутствовал сыскной инстинкт — к предмету интереса он устремлялся мыслью. А что до скепсиса — куда же без него, унаследовав такую несказанную фамилию? Ни Бякиным, ни Пышкунцовым, ни даже Семисуевым — были среди его приятелей по детским играм и такие — не довелось изведать столько острот и злых розыгрышей в гимназические, а потом студенческие годы, сколько выпало на голову Полуживца. Неудивительно. Чтоб не плутать, чтоб в двух словах, на пальцах… Взять, например, жильцаи присмотреться — что такое? И тут хоть прямо езжай, хоть боком катись, понятно сразу — что-то временное, неукоренённое, точно клубок перекати-поле, на птичьих правах занявшее чужое, по существу, под солнцем место — дунул ветер, и нет жильца, унесло к чертям собачьим. Перед нами не хозяин. А теперь — живец. Какое точное и сильное слово. Ещё живой, но обречённый, его уже приговорили, и жизнь его — не более чем форма казни. На лбу его печать — пра́ва самому выбирать свою смерть живец лишён определённо. А Полуживец? Что это такое? Тьфу — и растереть. Носить такую фамилию, всё равно что родиться рыжим. Впрочем, именно доставшиеся на долю Ивана детские разочарования в итоге сослужили службу по выделке его упорного, упругого, холодновато-подозрительного характера, уже не позволявшего хозяину легко даваться в обман. Молве про «всадника», однако же, Полуживец по большей части доверял.

Существо дела (источник — пересуды) заключалось в следующем. Сотрудники некой секретной лаборатории, ещё со времён Красной империи занимавшиеся вопросами не то физиологии, не то психосоматики, не то геронтологии и отмены физического увядания, нащупали и извлекли из мрака мироздания открытие, благодаря которому была освоена практика отделения человеческого сознания со всем его содержимым — воспоминаниями, опытом, обидами, мечтами, страхами, идейными заблуждениями и эстетическими миражами (по существу, самого заряда личности) — от присущего ему, этому сознанию, тела. Более того, возможным оказалось внедрять выделенное сознание в другое тело-носитель — так вывинченную из пыльного торшера лампочку вкручивают в люстру. Вторая часть задачи, которую решала эта (или уже другая) секретная лаборатория, состояла в том, чтобы научиться сначала штучным, а затем фабричным способом выращивать мясные люстры, дабы одряхлевший приют сознания заменять на новый, с иголочки. Эта часть пока хромала — производство юных тел для размещения в них зрелого заряда личности никак не ладилось. И вот недавно — то ли произошла утечка технологии, то ли сами секретные учёные ударились в предпринимательство — стало известно про небывалую услугу: кто-то кому-топредлагал и тот попробовал на время прописать свой рассудок в чужое тело, из которого законное сознание на то же время изымалось. Ничего удивительного: порох, в Европе ставший инструментом принуждения к цивилизации, на своей отчине в Китае служил не более чем огненной забавой, рассыпа́вшей в небе цветные звёзды. Так и тут — детская песочница, потеха: по большей части мужчины на пару дней перебирались в обличье женщин, женщины — мужчин. Людям с причудами предлагалось попробовать примерить тело кошки, пуделя или сыча. Говорили, будто можно влезть и в стрекозу, и в игуану, и в осетра, но тут воображение Полуживца смущалось и доверие к рассказчикам обретало свой предел.

Разумеется, дело велось без лицензии. Разумеется, организаторы переселения рассудка шифровались, как подпольщики. Разумеется, услуга стоила немалых денег… Иван не читал Кьеркегора, но подспудно с детства знал: чего мы боимся, того и желаем. Запретное любопытство и холодный страх неведомого давили его грудь и пускали мурашек по ложбинке позвоночника, когда он думал о самой возможности такого приключения. Как это ни странно, его неудержимо привлекала мысль испытать преображение, какое до сих пор смогли вкусить лишь воспетый Апулеем Луций, царевна-лягушка, испивший воды из копытца Иванушка, объятый колдовскими чарами Гвидон, коммивояжёр Грегор Замза да кое-кто ещё, кого сочтёшь по пальцам. Воистину наука вытворяет чудеса.

Полуживец и прежде был склонен к рискованным поступкам: прыгал на эластичной верёвке с моста, брал в конной школе уроки верховой езды и время от времени обедал в японском ресторане. Случилось даже такое: однажды он отважно предложил на сетевом форуме законодательно позволить однополым парам усыновлять тамагочи, а продукцию, содержащую пропаганду содомии, таврить клеймом «69+». За что тут же получил от писклявого ЛГБТ-сообщества прозвище Противный Фашик. А тут на тебе — «всадник». Отвернуться, не заметить? Как бы не так.

Почему — «всадник», а не «сансара», которая на ум приходит прежде прочего, Иван догадался сразу. Ведь перво-наперво при этом испытании необходимо было показать новой лошади, кто теперь её хозяин. Безукоризненность догадки, наводившая его на мысль о своей духовной сродности с авторами проекта, лишь усиливала веру Полуживца в его, этого проекта, реальность.

Была и ещё одна, главнейшая причина, влекущая Ивана к этой авантюре, — он очень, чрезвычайно, до волнующего нетерпения, хотел знать, чтои какчувствует другое существо, и в самом ли деле следует считать кармической карой то обстоятельство, что ты явился на свет не человеком, а дельфином. Порой мысли об этом лишали его сна, как будто разрешение свербящего в мозгу вопроса могло определить суровость или милосердие грядущего наутро приговора. Правда ли, что червь, как писали в попавшейся ему однажды на глаза статье норвежские естествоиспытатели, не чувствует боли, когда рыбак сажает его на крючок, и все конвульсии червя — лишь рефлекторное стремление зарыться в землю? А рак в кипятке? Верно ли, что он, как утверждали те же доки, варясь заживо с укропом и лаврушкой, не испытывает неудобства? В обыденной жизни Полуживец служил инспектором отдела таможенного оформления и контроля в Морском порту на Турухтанных островах, так что навязчивое это любопытство определённо никак не вязалось с родом его повседневной деятельности, но таковы люди, что и без крыл мечтают о полёте, а в должности вахтёра непременно озабочены политикой, спортом и ценами на недвижимость.

Впрочем, нет, неправда — что такое личность в чужом теле, как не отъявленная контрабанда? Таможне уловки эти надо знать.

На человека, имевшего достоверный опыт временного переселения сознания, Ивана вывел случай или сама судьба — это бывает, когда нам не даёт покоя нечто столь неразрешимое, что одолеть загвоздку возможно лишь доверяясь Божьему персту. Однажды на службе, когда Полуживец оформлял таможенные документы для партии новеньких, словно игрушечных “Wrangler”\'ов, прибывших в дилерский центр “Foris”, к нему подошёл коллега — приятель по унылым будням — и поведал следующее. Одна его знакомая, с которой он не первый год вёл дела по растаможке купленных на американских аукционах б/у автомобилей, явилась к нему сегодня за документами на два доставленные паромом “FJ Cruiser”\'а и ввергла его в сомнения.

— Всё вроде бы на месте, — морщил лоб белобрысый приятель, — бампер четвёртого размера, булками вертит, глаза как у недоеной коровы — она. А вроде и не она. Лёшей меня вместо Саши назвала, процент считает в голове, хотя раньше без калькулятора ноль на ноль помножить не могла, и говорит так, будто через неё дух Евпатия Коловрата вещает.

Полуживец насторожился. Коллега был парнем пустым, но в целом не вредным: любил шикануть (завёл пса — родезийский риджбек, с такими белые господа охотились на львов в саванне), постоянно и дурно шутил («в ногах правды нет — она где-то между») и жену свою родом из Витебска ласково называл «жидовская мордочка». Полуживца, правда, чтил и доверял его советам. Обрести в этом бонвиване вестника фортуны Иван не ожидал.

— То есть голос её, а речь чужая, — пояснил приятель. — Порядок слов не тот. Да и слова… Знаешь, как с музыкальным инструментом? С баяном, скажем. Это ведь музыкальный инструмент, да? Голос у него один, а сыграют на нём — этот так, а другой этак. — Он свёл и развёл руки вширь, сдувая и раздувая воображаемые мехи. — Понимаешь, о чём я?

Подозрительная особа всё ещё находилась в кабинете коллеги — Иван согласился взглянуть и сделать свои заключения.

Особа была вполне обыкновенной дамой лет тридцати, соответствовала внешнему описанию и сомнений в отношении себя не вызывала — хваткая стерва, — благо Полуживец не знал её прежде, чтобы иметь повод в чём-то сейчас усомниться. Сидя в скромном кабинете мелкого таможенного чиновника, вид дама имела такой, будто вкусила всей земной славы и теперь была уверена, что мир живёт исключительно новостями о ней. Улыбнувшись в ответ на её щедрое сияние, Иван взял со стеллажа якобы необходимую ему папку, вывел приятеля в коридор и сказал, что на его взгляд всё в порядке, и даже пахнет объект как положено — чистым ядом «Пуазон».

— Барашек в бумажке будет? — спросил Полуживец. — Подставить могут?

— Сегодня — нет. Неделю тому занесли, — признался коллега. — Пустяк, всё законно — только оформить без проволочек…

— Ну и что за беда, если порядок слов сменился? Может, книжку Вербицкой прочитала и теперь учится говорить по-русски. — Иван отмахнулся от невидимой мухи. — Плюнь. Да, гляди, клин к ней не подбивай — проглотит, как хохол галушку.

Сам Полуживец, однако, плевать на особу не собирался. Отойдя по коридору за угол, он принялся ждать. Каким-то первобытным нюхом Иван почуял и поверил: оно! вот ниточка, и упустить её нельзя!

Вскоре дама вышла из кабинета и направилась к лестнице, Полуживец же, внезапно вывернув навстречу ей из-за угла, организовал нечаянное столкновение. Мимолётное событие — падение папки, охи-ахи, сбор разлетевшихся бумаг, — чуть неловкое и немного забавное, позволило завязаться разговору, из которого выяснилось, что зовут особу Катя Барбухатти (она так и представилась, с фамилией, как на деловой встрече, — Полуживец с пониманием послал ей мысленно: «сочувствую»), что хлопоты она свои закончила и не прочь выпить с Иваном предложенную им чашку кофе, благо Иван сегодня, пользуясь отсутствием начальства, имел возможность улизнуть от дел. Словом, она сама на удивление крепко ухватилась за новое знакомство, как абрек за кинжал, будто возможное приключение обещало ей открытие, неизвестный опыт, а не рутинный спектакль с разученными до механичности ролями, — опыт, который непременно надо успеть осуществить, чтобы впоследствии не сожалеть о несбывшемся.

Потом были кафе, поездка в Екатерингофский парк, прогулка (стоял пылкий август), ужин на террасе ресторана, после которого Катя, видя рябь смятённости на лице Полуживца, спросила: «А дальше? Если ты столько времени чесал мне пятки, значит, что-то тебе нужно?» Тут уже не пригласить её к себе Ивану было невозможно.

В постели его сперва потряхивала волнующая дрожь, а потом долго мешала полностью отдаться телесным хитросплетениям мысль, что в этом, пожалуй, есть своё перечное зёрнышко и изощрённейший изыск — любить мужчину в теле женщины. Такой чертовский, сочащийся запретным соком плод… Если, конечно, точно знать, что он, мужчина, — там. Полуживец не знал. А в остальном… Трудно вообразить, что творится внутри спящей с тобой женщины; уму непостижимо, что творится с мужчиной, засевшим внутри женщины, которая с тобой, уверенная, что ты не знаешь о её начинке, спит.

Хотя Иван и пребывал в сомнении, но тем не менее, откинувшись на спину после жаркого штурма и утирая пот со лба, сказал:

— Ну, здравствуй, всадник.

В ответ на свою обезоруживающую прямоту Полуживец надеялся получить отклик, который выдал бы с печёнкой истинное положение вещей, в противном случае он просто бы не знал, как ему быть. А если всё здесь морок, самообман, насмешка разума, сыгравшего с ним злую шутку? И тут Ивану повезло вторично. Хотя, конечно, получить от Кати удар в зубы он не ожидал. От второго удара Полуживец увернулся, после чего скрутил извивающейся драчунье руки за голой спиной, вдавив её лицом в подушку.

— Ты что же, гад, следить приставлен?! — шипела, кусая от боли губу, ещё минуту назад исходившая истомой Катя.

Окажись пересаженная в это аппетитное тело личность немного сдержаннее, дело кончилось бы пшиком — недоумением, шуткой, хохотком. И всё, и жизнь Полуживца была б иной. А тут — нервный самодовольный тип, жуликоватый истерик, уверенный, что ухватил за бороду судьбу. Удача так удача. Иван был настойчив и груб — устроившегося в Кате Барбухатти фрукта он расколол, благо боль обретённой оболочки тот чувствовал как свою.

История такая. Хозяин автосалона на Энергетиков, торгующий подержанными машинами, и Катя, ведущая его дела с таможней и по совместительству — любовница, решили поиграть в игрушки и поменяться шкурками, чтобы решить свой давний спор — кто чувствует глубже. В силу случайных обстоятельств выход на устроителей аттракциона хозяин салона имел. Поменялись, почувствовали, сравнили, потом на день разбежались — познать другие стороны своего двусмысленного состояния. А завтра утром надо совершить обратный переход в былое тело — так им назначено. Явиться нужно непременно: их предупредили — если в названный час оба участника переселения на встречу не пожалуют, контакт с ними хозяева карусели сансары решительно прервут. Из соображений безопасности. Справедливо — «всадник» мог на чём-то невзначай спалиться и навести на жрецов метемпсихоза ненужных/опасных людей. Тут шутки кончались — до конца дней участникам забавы светило куковать в заёмной анатомии. Поэтому пары на обмен телами подбирались тщательно, с непременным требованием полного доверия и душевного согласия. Утро было не за горами, и во власти Ивана оказалось решать — успеет или не успеет Катя к назначенному времени на встречу. С такими козырями на руках (до гробовой доски оставаться в женском теле фрукт явно не хотел) Полуживцу не стоило труда выудить все интересующие его сведения. Ошеломила цена. Зато теперь он знал тропу, которую тропили к продавцам чудес другие.

Солнце палило, прохожие щеголяли с чёрными стёклами на глазах, раскинувшие ветви за оградой Мариинской больницы дубы роняли на тротуар спелые жёлуди. Поток машин на Литейном был стремителен и непривычно разрежен — воскресенье, август, дачи.

Полуживец шёл от одного фонарного столба к другому — опорами рекламных щитов не пренебрегал тоже — и разглядывал облепившие их объявления. «Работа в офисе», «сезонная распродажа», «убью насекомых», «участок в Лемболово дёшево»… В последнее время этот привычный ряд как-то в одночасье потеснили игривые разноцветные листочки с манящим зовом на крылышках: «встречусь для несерьёзных отношений», «красивая и нежная желает познакомиться», «жена на час», «досуг с очаровательной блондинкой»… Сердечки, телефоны, подписи: Таня, Зара, Лола, Роза… Дворники срывали объявления, но они прилетали и обсаживали поверхности вновь, многочисленные и трепетные, как подёнки, тучей прущие на случку. Встретилось Ивану и такое: «Жду на Кино, Вино и Домино. Несравненная Жанна». Именно так, на германский лад — существительные с прописной. Неприхотливый изворот словно бы свидетельствовал о качестве услуги, слагаясь в откровенный акростих, — КВД. Предупреждение? Насмешка?

Фрукт не обманул — на третьем от перекрёстка с улицей Жуковского фонарном столбе Полуживец нашёл то, что искал: «Самозабвение для тела и души. Ваш каприз исполнит Сара Ха», — гласил небольшой кремовый листок с бахромой лепестков внизу. Иван оторвал один — телефонный номер. Он долго не решался позвонить, волновался и, только добравшись до дома, опрокинув рюмку водки и закусив сайрой из жестянки (жил одиноко: родители несколько лет назад разбились в Иркутском аэропорту, долговременные связи с женщинами не складывались, вместо души родной — шиншилла, вольно шныряющая по квартире), отважился и взял в руки болталку. Чтобы попасть по адресу, предупредил сидевший в Кате тип, последние четыре цифры следовало набирать в обратном порядке. Полуживец исполнил твёрдым пальцем всё как надо.

— Вас слушают, — отозвался на гудки спокойный мужской голос.

— Я… ну, по поводу самозабвения, — чуть сбившись, сказал Иван — он почему-то рассчитывал, что говорить придётся с женщиной.

— Ваш звонок важен для нас. — Голос был ровным, без признаков одушевлённости. — Мы вам перезвоним.

И всё — отбой.

Однако же действительно через минуту с небольшим перезвонили. Номер на экране не определился. Голос снова был мужской, но на этот раз играл живыми нотками:

— Вы нам только что звонили. Будьте любезны, уточните ваши пожелания.

— Всадник… — Полуживец не знал, как точно выразить пожелания, поэтому отделался домашней заготовкой: — Хочу попробовать себя в седле. Что может предложить ваша конюшня?

В ответ болталка поинтересовалась: кто рекомендовал ему сюда обратиться. Иван сказал.

— Ждите, — распорядился голос. — Вам перезвонят.

На этот раз Полуживец прождал минут пять. Номер вновь не определился, но голос теперь был женский. Ему велели приехать к двум часам на «Спортивную», не на машине, на метро, и пообещали в два вновь позвонить. Времени было в обрез — на часах половина второго, а жил Иван в Казачьем переулке, — так что пришлось поторопиться.

Ровно в два раздался звонок, и голос, снова мужской, отправил Полуживца к Князь-Влади-мирскому собору. Когда Иван подошёл к ограде храма, болталка вновь ожила, и лоцман-женщина повела его к пустой скамье, вернее — к урне возле скамьи, где Полуживец обнаружил пакет, в котором лежал аппарат “Nokia” модели десятилетней давности. Свою болталку ему велено было оставить (возврат гарантировался) неподалёку, в соседнем доме, на площадке парадной (разумеется, проходной), так что все дальнейшие инструкции Иван получал уже по тяжёлому монохромному мастодонту, которому давно полагалось место в музее допотопной техники.

Его ещё долго таскали за ухо по городу (была даже примерочная кабинка в одном из закоулков «Галереи» на Лиговке, где его обследовали из-за шторки бдительные руки с детекторной рамкой), пока голос не привёл наконец Полуживца на Крестовский, в Приморский парк, к чёртову колесу. Там его встретил худощавый высокий мужчина лет пятидесяти с небритым (белёсая щетина) подвижным лицом, и они вдвоём сели в кабинку.

— Александр Куприянович, — протянул для рукопожатия ладонь мужчина. — Переговоры будете вести со мной.

Иван тоже представился — рука у Александра Куприяновича оказалась теплой и крепкой.

— Насколько вы знакомы с родом нашей деятельности?

— Поверхностно, — признался Полуживец. — Но хочу познакомиться ближе… Многое, так сказать, хотелось бы попробовать и испытать. — И добавил со вздохом: — Хотя и ограничен в средствах.

Прямота и простота его слов произвели на собеседника приятное как будто впечатление. По крайней мере, так показалось Ивану по небритому лицу переговорщика, на котором произошли определённые сокращения и перемещения подкожных мышц, суммой движений дававшие повод Полуживцу подумать так, как он подумал.

— У нас, мил человек, строгие правила, — предупредил Александр Куприянович. — От клиента мы требуем высшей меры ответственности. В противном случае последствия могут быть необратимыми.

— Об этом мне уже известно.

Переговорщик усмехнулся:

— Не думаю. Однако — давайте к делу.

Одного оборота чёртова колеса хватило им на то, чтобы прийти к предварительному соглашению. Оказалось, что на данный момент новому клиенту («клиенту первой степени доверия», как выразился Александр Куприянович) может быть оказана услуга по временному внедрению его сознания в тело другого здорового человека без гендерных ограничений, а также внедрению в тело домашнего питомца (млекопитающего), пребывающего в безукоризненной физической форме. Объект переселения личности клиент должен обеспечить сам («переплёт из кожи заказчика» — вспомнилась Ивану шутка покойного отца — мастера книжной реставрации) на условиях, как уже упоминалось, полного доверия и душевного согласия. Разумеется, это касалось только человеческого перевоплощения, поскольку услуга подразумевает обоюдный обмен. В случае с домашним питомцем согласие не требовалось, но тут тело клиента с вселившейся в него скотинкой погружалось в обязательный принудительный сон на то время, пока не настанет момент возвращения к status quo. Питомец же с «всадником» внутри живёт своей жизнью — обоняет, видит, скачет, метит кусты. «Всадник» под слово чести обязуется не разглашать сведений о «конюшне» и её персонале, но имеет право рекомендовать нового кандидата на приключение, если готов за него поручиться. Прейскурант удручал — и если в случае обмена телами с человеком ещё была возможность разделить траты с партнёром, то с домашнего питомца взятки гладки. И всё-таки Полуживец вписался. Ударили по рукам.

— А что вы предлагаете клиентам следующих степеней доверия? — Иван дал понять, что смотрит в будущее с оптимизмом.

— То же плюс кое-что ещё. — Тон Александра Куприяновича был таков, что не допускал проникновения в подробности. — Но обычно хватает перечисленного.

— Дает ли фирма какие-то гарантии?

— Отвечаем репутацией. А она у нас, мил человек, безукоризненна — спросите тех, кто вёл с нами дела. Однако если вас пугают риски… — На лице Александра Куприяновича произошло движение, свидетельствующее о том, что в любой миг разговор может быть закончен.

— Нет, что вы, — поспешил Полуживец заверить, — совершенно не пугают.

Хотя внутри, в глубоких недрах живота, под ложечкой, пугали. Так пугали, что даже издавали едва слышные писки. Кого он мог спросить?

— Есть ещё вопросы? — подвёл черту переговорщик.

У Ивана вопрос был:

— Скажите, кто такая Сара Ха?

В индийских преданиях есть рассказы о махасиддхах — великих совершенных, которых наперечёт было восемьдесят четыре. Их равно почитают святыми чудотворцами как в индуистской традиции, так и в тантрическом буддизме. Говоря попросту, не слишком заглубляясь, это были своего рода индийские киники или юродивые Христа ради, намеренно эпатировавшие вызывающим складом самой своей жизни разом и монастырские нравы, и мирское благочестие. Плевав на кастовую мораль и ритуальную чистоту, они якшались с шудрами, ели мясо, пьянствовали, пользовались услугами проституток, однако при этом владели открытыми для них, опасными, но действенными практиками, благодаря которым достигали не только желанного освобождения сознания, но и преображения земного тела в божественное, способное уйти в Ясный Свет. Словом, пребывая в океане сансары, они вместе с тем принадлежали нирване. В числе махасиддх был и Сараха — метатель стрел, — владевший тайной достижения бессмертия. Вот, собственно, и всё.

— Словом, это, мил человек, мой оперативный псевдоним. Хотя, конечно, озорство. Так ответил на вопрос Полуживца переговорщик Александр Куприянович. После чего сообщил, где Иван может забрать свою болталку, простился и исчез за кустами сирени, понемногу уже начинавшими жухнуть, что не удивительно — не за горами был сентябрь.

“Nokia” осталась у Ивана. Через два дня, во вторник вечером, ему вместе с напарником (его ещё надо было обрести) предстояло пройти медицинское обследование. Сроки назначили твёрдо. Полуживец не мог дождаться. Если не обнаружат противопоказаний, то уже в пятницу он станет «всадником»! Он испытает это! Он войдёт в чужое тело, как рука в перчатку, как бес в свинью, и — тьфу-тьфу, не сглазить бы — наступит время скачек, время сказочного испытания!.. Что будет дальше, Полуживец не представлял, но охватившему его нетерпеливому возбуждению не было до этого дела — оно лихорадило и жгло его изнутри всё нестерпимее, словно гимназиста, перед которым впервые желанная девица предстала голой, и он, дрожа, знает, что не отступит, но вместе с тем что ждёт впереди — ему до ужаса неведомо. Нет, не предстала даже — довольно одного предвкушения, когда встреча всего лишь обещана… Ожидание порой упоительнее самого события, поскольку зачастую событие, чтобы не перегорели предохранители человеческого чувствилища, покрывает спасительный туман, как белый дым покрывает огонь, пожирающий сырой (зелёный) хворост. И как это неведомое, пугая, манит! Кто чувств таких не испытал, тот не жил. Ивана охватывали ликование и ужас, трепет и восторг. Перед полнотой и яркостью этих переживаний бледнели любые описания.

А к пятнице следовало раздобыть деньги. Это отрезвляло. Полуживец, впрочем, и насчёт денег, и насчёт напарника имел определённые соображения. Кое-какие накопления у него были — он собирался менять свой «гольф»-восьмилетку на что-то посвежее. Собственно, этих денег хватит и даже чуть останется — ровно чтоб заменить на «гольфе» щетки дворников. Ну а напарник…

В понедельник Полуживец договорился с коллегой-бонвиваном, что одолжит у него на неделю риджбека (легенда следующая: одна обворожительная собачница выгуливает по утрам и вечерам мастиффа на площадке, нужен красавец-пёс, без него Полуживцу не стать неотразимым, а очень надо бы — такой бутон, такая клюква в сахаре…). Коллега в положение вошёл. Огненно-рыжий Гай с тёмный гребнем текущей вспять шерсти на спине и белым пятном на груди между передними лапами, вместе с его любимой миской, подстилкой, резиновой игрушкой в форме пупырчатого огурца, мешком корма и сводом подробных инструкций перешёл на время во владение Ивана. Ошалевшая шиншилла была заперта в клетку и водружена на могучий старинный буфет. Теперь он был готов.

На этот раз бдительность подпольщиков уложилась в рамки приличий. По дороге к месту встречи, назначенному во вторник звонком старенькой “Nokia”, перед Полуживцом, буквально у самого дома, неожиданно остановился микроавтобус, распахнулась дверь, и знакомый ему уже Александр Куприянович предложил Ивану с Гаем зайти в салон. Там, пока автомобиль выворачивал с Гороховой на Фонтанку, крепкий молчаливый малый поводил вокруг клиентов первой степени доверия ручной рамкой, после чего Ивану предложили надеть на голову плотный холщёвый мешок. Был ли подвергнут подобной процедуре Гай, осталось для Полуживца загадкой. По крайней мере, воспитанный пёс не скулил.

Ехали минут сорок. Впрочем, в темноте время бежит иначе, чем на свету, — об этом думал Полуживец в пути. Когда, наконец, добрались, Ивана, по-прежнему с холстиной на голове, вывели из микроавтобуса и проводили в неведомое здание, где он в темноте, поддерживаемый под руки, немного поплутал по коридорам и лестницам (Гай цокал следом), после чего мешок был снят.

Обычный медицинский кабинет, блистающий стеклом и белизной поверхностей. Окна завешены плотными жалюзи. Мужчина-врач в стерильном халате, шапочке и с марлевой повязкой на лице. Пожилая женщина профессорского вида в халате, шапочке, очках, без маски. Строгая сестра, лишённая явных признаков пола, — напротив, даже с усиками. Полуживец заполнил подробную анкету на пяти листах (родня, места проживания и учёбы, детские болезни, работа, соседи, фобии, тревожные сны). Измерили давление, взяли из вены кровь, визуально и на ощупь осмотрели на кушетке тело, послушали посредством стетоскопа дыхание, внимательно исследовали радужную оболочку глаза, после чего в соседнем помещении навылет просветили рентгеновским лучом. Тут же за белой ширмой работал с Гаем умелый ветеринар — судя по безропотному послушанию пса, он испытывал к айболиту большее доверие, чем к новообретённому хозяину.

Не прошло и часа, как медицина вынесла приговор: здоровы оба. Иван невольно выдохнул из груди томившую его тревогу.

— Извините за формальность. — В дверях кабинета Александр Куприянович надел на голову Полуживца мешок.

— Ничего. — Иван внутренне уже смирился. — Дышать можно.

— Я не об этом. Сам не терплю врачей. Но тут — тут без обмана. Иридодиагност — и вовсе бог. Светило.

— Не сомневаюсь, — отозвался из темноты мешка Полуживец. — Мне от врачей страдать ещё не доводилось.

— О-о, мил человек, это только кажется, — радостно ухватился переговорщик за откровение Ивана. — В действительности вы, как прочие, давно опутаны их липкой паутиной. Просто не видите этого, поскольку коварство докторишек ловко спрятано за маской милосердия. Медицина — власть. — Александра Куприяновича, видимо, тема бередила за живое. — Причём власть беспринципная, безжалостная. Врачевание превратилось в доходное дельце. Болезнь обернулась для дельцов источником благополучия, а здоровье — инструментом манипуляции и обмана. — Возникла пауза, потом кто-то чихнул — не то Александр Куприянович, не то крепкий молчаливый малый, после чего переговорщик сообщил: — Ещё Мольер, мил человек, испытывал недоверие к этой комической паре — больной — врачующий, всласть потешившись над обоими, так что и мы смеёмся вот уж триста лет. Не возражайте.

Полуживец не думал возражать.

— А ведь, пожалуй что, уже и не смешно. Да, шарлатаны водились в любые времена, но в таком масштабе, присасываясь к человеку разом со всех сторон, эта напасть ещё нам не являлась, — продолжал Александр Куприянович. — Они производят болезни, как фабрика — носки, и продают их нам за наши деньги, приложив в довесок курс лечения. Не многим удаётся устоять перед их суггестией. Но и на упрямца, нелепо считающего себя здоровым, они накинули своё ярмо. Ему милостиво объясняют, что надо делать, чтобы это хрупкое и временное достояние — здоровье — не потерять. Как его, утомлённое, восстанавливать. И как с помощью всевозможных профилактик стремиться к этому недостижимому в принципе идеалу — здоровью. — Опять кто-то чихнул. — Просто жить и чувствовать себя здоровым медицина никому не позволит. Либо век живи — век лечись, либо век живи — век стремись. Иначе ты, мил человек, дикарь и варвар. А этот налог, который именуется страховкой?..

За разговором/монологом время пролетело незаметно.

На Фонтанке мешок с головы Ивана сняли. Оказавшись на Гороховой и ухватив покрепче поводок, Полуживец отправился не домой, а на Семёновский плац, чтобы дать Гаю вволю порезвиться. Да и сам он хотел продышаться, смирить внутреннюю бурю, собраться с мыслями и чувствами.

Обретя на зелёном газоне свободу, Гай рыжей молнией промчался из конца в конец вечернего сада, прошивая пылающим ядром кусты и расталкивая грудью прыскавшую в стороны собачью мелочь, после чего принялся по-хозяйски обнюхивать и заново маркировать деревья: какая-то сволочь осмелилась присвоить себе это славное местечко — экая наглая, подлая, шустрая дрянь!

Полуживец, гордый за питомца, прохаживался по дорожкам сада, стараясь не упускать пса из вида. Он, точно художник, изучающий модель, жадно ловил повороты головы, движения лап, перекаты мышц под огненной шкурой, пружинистую лёгкость прыжка — почти полёт — всю совокупную звериную грацию этого дивного создания, такую естественную, мощную и свободную. По лицу Полуживца блуждала отстранённая улыбка — он любовался, он учился, он предвкушал.

Пятница. Рабочий день прошёл как будто в пелене. Иван путался с бумагами, хватался то за одно, то за другое, бросал, не в силах сосредоточиться и вникнуть. Белобрысый коллега-бонвиван, кружа, точно назойливая муха, подмигивал прозрачным глазом, сыпал хохотком: как, хи-хи-хи, продвигаются дела с обворожительной собачницей? не вставил ли, хи-хи, ещё риджбек её мастиффу? Полуживец отшучивался в тон, мол, мастифф — кобель, а с хозяйкой приступили к ритуалу — хвосты обнюхиваем, хо-хо-хо… Потом, после работы, задал шиншилле корма с горкой, и, когда желание того, что страшно, окончательно поглотило и заключило Полуживца в себя, как в кокон, снова, чёрт бы их побрал, явились ужимки конспирации — поездка в темноте холщёвого мешка. Затем короткий инструктаж, из которого Ивану запомнилось немного. Первое: заряд личности можно переносить из тела в тело только путём прямого обмена, поскольку консервации в чистом, выделенном виде он не поддаётся: то ли тает, то ли протухает, то ли, фьють, ускользает в вечность — словом, поминай как звали. Второе: дольше нескольких дней оставаться в чужом теле нельзя, потому что начинаешь забывать о прошлой жизни, как забывают о ней те, кто к нам с Луны свалился, — остаются только сны, неясная тоска и фантомные томления. И третье — наставление практического свойства: точка, место встречи, где Ивану в собачьей шкуре необходимо появиться в полдень воскресенья. Ждать будут двадцать минут, не больше, а потом…

— Были такие, кто не приходил? — с трудом проклюнувшись из кокона, спросил Полуживец.

Он был одновременно возбуждён и покорен охватившей его неизбежности — состояние, не раз случавшееся с ним перед неотвратимой дракой. Инструктировавший Ивана Александр Куприянович кивнул.

— Но почему?

— Причины разные. Несчастный случай. Возмущённая общественность. Полиция. Переоценка сил. Помните, как у Перро? Людоед обратился в мышку, а кот тут как тут. — Александр Куприянович изобразил руками хищный кошачий прыжок. — Но были и те, кто не вернулся по умыслу.

Полуживец ничего не спросил, но вид имел такой, что инструктор счёл нужным пояснить:

— Представьте, что сознание слепого вдруг оказалось в зрячем теле. Захотело бы оно возвратиться во тьму? То-то, мил человек, и оно. — Александр Куприянович многозначительно вознёс вверх указательный палец. — Слепой — это так, для очевидности… Простите за неловкий выкрутас. Я про сомнительность соседства: слепой — очевидность. А иному, быть может, из тела зверя, чувствующего мир тоньше, глубже, резче, не захочется уже вернуться восвояси.

— Но как же… — не сразу нашёл слова Иван. — Ведь вы сказали — через несколько дней перестаёшь понимать разницу, поскольку перестаёшь быть собой. Не только иначе чувствовать, но и мозгами стать другим… или даже совсем не человеком, — зачем это?

— Сказать по чести, — признался Александр Куприянович, — вопрос исследован не очень. Поэтому про скорое забвение себя… как такового, себя первоначального, я говорю, чтобы клиент не обольщался. Да и вообще… Если ты, мил человек, стремишься попасть в рай, то должен понимать, что для того сперва придётся умереть.

Полуживец подумал и спросил: куда же в таком случае деваются тела? С людьми — понятно, живут друг в друге дальше. А с теми, в которых зверь, и они в принудительном сне? Что с этими?

— В утиль, — отрезал Александр Куприянович.

Иван невольно приложил ладони к животу, к груди и их пощупал — ему было жалко сдавать в утиль такое ладное тело.

После инструктажа их с Гаем провели (Полуживец чувствовал, как нарастает и охватывает холодным огнём голову эта взрывная смесь — возбуждение и покорность неизбежному) в помещение, которое напоминало декорации для фильма об учёных изысканиях Франкенштейна, смонтированные посреди торгового зала магазина то ли медицинской техники, то ли бытовой электроники. Ивану дали выпить какой-то раствор, отдающий солодкой, после чего он поступил в распоряжение людей в белых халатах.

Дальше — круженье в голове, туман, падение куда-то вбок и вверх, тонкий изводящий звон в ушах и чернота с цветными блёстками, которые высверкивали, но света не давали. А после — вспышка. И он в трубе, в каком-то шланге, как в тоннеле, внутри которого несётся навстречу приближающейся яркой точке, словно на трассе ночью — в лоб, на слепящие огни. Ещё мгновение и — всмятку, точно шмель на фаре. Вот, вот — сейчас… Но чудом он со встречной смертью разминулся — так поезда расходятся в норе метро по соседним рельсам, только будто ветром обдало, шатнуло, хотя чтоон был в тот миг и может ли этошатнуться, Полуживец не знал. А встречный промелькнул, и что-то ошеломлённое, испуганное, словно с хвостом поджатым пригрезилось Ивану в пролетевшем мимо сгустке света, как мигнувший контур в поездном окне. И — тьма.

Сознание вернулось разом, будто щёлкнул выключатель. А в следующий миг Иван уже всё вспомнил и понял, что его сознание вернулось не к нему.

Бог мой, как тут воняло! Какой чудовищный букет! Как душит эта медицина!..

Гай обонял — Полуживец соображал, раскладывал. Подумал быстро: вот он — антропоморфизм на деле.

— Гав-гав! — обрадовался вслух приятной ясности самоотчёта.

Сотни душков(границы благоуханий и зловоний сменили очертания, сместились, возникли неопределённости — чётко ощутимые, но без статуса) витали в воздухе — живых, пульсирующих, шлейфом стелящихся за хозяином, точно языки невидимого пламени, и холодных, медленно текущих, мёртвых.

Полуживец поднялся, встал на четвереньки… нет, на лапы. Теперь пространство выглядело иначе, чем тогда, когда он был похож на человека, — новый ракурс и… что-то поменялось в цвете, словно хрусталик не протёрли, и он сделался немного сероват. Тело слушалось на удивление легко, радуясь каждому движению, — ни заторможенности, ни сопротивления, — моторика работала отменно, словно бы сама собой, не требуя от нового владельца внимания и сосредоточения. Отлично! Получится ли «всаднику» сдержать собачью прыть, когда возникнет перед носом кошка?

— Ну как?

Взгляд Ивана упёрся в ногу Александра Куприяновича. Вдоль брючины тянулась крепкая рука, сжимавшая собачий поводок. Рука взлетела вверх, и Полуживец почувствовал, как на его шее дёрнулся ошейник. Гулять! — сообразил Иван.

Поодаль над приборной панелью какого-то агрегата склонялся молодой человек лет двадцати трёх в очках на тонких дужках и в белом халате. Хрупкие запястья, слабые кисти, худые пальцы, пушок на губе, россыпь прыщей у висков… Одно слово — ассистент. От него исходил насыщенный, телесный, терпкий запах. Довольно вульгарный, резкий — не грех и цапнуть. Так пахнут юные, сообразил Полуживец. Зрелый Александр Куприянович пах как-то чище и опрятнее. Не грех лизнуть. Иван почувствовал, что плеть хвоста пошла чесать в счастливой пляске.

— Порядок, — удовлетворился Александр Куприянович. — Ну что, мил человек? Айда в машину. Бери, Макар. — Он протянул поводок подскочившему ассистенту.

Полуживцу жест не понравился — к очкастому он не испытывал доверия. Однако чувств новых было выдано ему с такою горкой и были они так густы, что мелочь эта тут же соскользнула с оптики его внимания.

— Гав! — Он вывалил из пасти горячий пульсирующий язык и двинулся за Макаром.

Во дворе шквал запахов и звуков ошеломил Ивана, прошил дрожью шкуру, на миг оглушил и ослепил, но при этом его собачье сердце вовсе не смутилось, напротив — забилось радостно и бодро. Ряд гаражей, берёза, какие-то кусты, молодая ель… Полуживец упрямо вывернул шею и упёрся всеми четырьмя лапами в асфальт, не желая сразу прыгать в машину, а стараясь растянуть насколько можно эту чудесную минуту, когда всё существо его счастливо полоскалось в эманациях живого мира, как выстиранное бельё на свежем ветерке.

По человечьим меркам, впрочем, двор был тих, наполнен призрачным вечерним светом и овеян едва различимым запахом первой прели.

В микроавтобусе ассистент с неуместной вежливостью сказал:

— Ложитесь на пол, не то придётся надевать мешок. Иван зыркнул исподлобья и зарычал, чем, кажется, изрядно смутил Макара. Потом неторопливо, чтобы сопляк, чего доброго, не решил, будто благородный пёс спешит подобострастно исполнить его волю, потоптался между сидений, развернулся в одну сторону, потом в другую, наконец устроился, улегся на ворсяной пол и примостил морду на вытянутые лапы. Инструкция предписывала ему беспрекословное подчинение персоналу «конюшни», но кто же знал, что командовать начнёт безусый ассистент, а не степенный, взвешенный, к доверию располагающий инструктор Сара Ха?

Как и договаривались, его вывезли в Тарховку. Полуживец с юности знал эти места, а кроме того, тут была дача коллеги-бонвивана, на которой ему довелось пару раз побывать, — приметного Гая здесь знали, а стало быть, невзначай повстречавшись, здоровенный пёс не вызовет у местных жителей чрезмерных опасений.

На подъезде к посёлку машина съехала на обочину, Ивана вывели наружу и отстегнули поводок.

И тут же, не оглядываясь, молча, он сорвался с места и полетел. Блаженство!.. Сущее блаженство чувствовать себя в уверенном, неукротимом, крепком теле, несущемся навстречу ветру, полному говорящих запахов, звенящих звуков, мерцающего света и пьянящих ожиданий. Прыжком одолев придорожную канаву, Полуживец взмыл на железнодорожную насыпь, перемахнул смердящее креозотом, угольной гарью, старым железом и машинным маслом полотно, пронёсся вниз по другому склону и влетел в чахлый сырой лесок — всё сплошь ольха, осина, ива. Великолепно! Какая лёгкость, быстрота реакции, увёртливость! Какое наслаждение владеть такой без-укоризненной машиной! Хотя, конечно, можно озвереть, когда перед глазами беспрестанно скачет, точно огонь из-под капота, собственный язык.

За забором на крыльце дома сидела девочка и сдирала шкурку с оранжевого мячика. Апельсин. Какой невыносимый, ядовитый запах! Не передать. По улице скакала сорока. Прыгнул — сорока, в панике забив махалками, слетела. У следующего забора задрал лапу и пометил место. По штакетине ползла оса, понюхал чёрным носом и сам собою вдруг то ли фыркнул, то ли чихнул. Ненужный, но опасный зверь. На углу улицы из-за сплошной ограды вывернула молодая кошка. Чёрно-белая, в носочках — щеголеватая мерзавка! Рванул, громыхнул лаем, но тут же осадил себя и внутренне расхохотался. «Ишь, сиганула, чёртова котяра! Я для тебя — бес болотный, рыжий ужас. Да ты пылесос не видела в деле!» Осадить осадил, но лапы дёргались, усы топорщились, клыки невольно клацали, как будто уже драли шкуру, ломали тоненький хребет. Потом была наглая ворона, опасливо косящиеся люди, дружелюбный мелкий кобелёк, плавунец в луже…

Смеркалось.

К этому дому ноги вывели сами. И надо же, из калитки — тут как тут — вышел хозяин. Какой родной, желанный запах! Хвост заиграл вьюном.

— Гай?! — удивился бонвиван. — Вот те раз. Откуда ты, бродяга?

Что ж теперь поделать. Раньше надо было думать. Полуживец уткнулся носом в хозяйскую ладонь.

— Заяц! — крикнул тот в сторону дома. — Ты посмотри — Гай от Ваньки сбежал.

В дверях появилась хозяйка.

— Чтоб ещё раз кому-то собаку отдать, — сказала, — через мой труп.

— Как он из города добрался? — почесал затылок бонвиван.

— Иди куда шёл, изверг, — велела хозяйка. — Хлеб, масло, яйца — запомнил? Давай, Гаюшка, в дом. — Махнула рукой. — Небось, проголодался, бедный.

Действительно, проголодался. Как это кстати…

Руки хозяйки трепали холку и чесали шерсть под подбородком ласково и смело. Того и гляди сосиска покажет из теста кончик. Однако же не до того — миска с сухим кормом пахла соблазнительно, неудержимо, райски.

— Странно, — сказал вернувшийся из магазина бонвиван. — У Ваньки телефон отключен.

Ночью Полуживец лежал на коврике, а в спальне за приоткрытой дверью творилось чёрт-те что. Хозяин рычал то в ритм, то из-за такта, лоно хозяйки сыро чавкало, а сама она на высокой ноте, не слыша себя от самозабвения и потому фальшивя, выводила глянцевым «ааааа-а-а-а-а…» рулады. Кажется, что-то из «Волшебной флейты». Ну да: Царица ночи — «В груди моей пылает жажда мести». Полуживец прослушал арию два раза, прежде чем заснул.

Во сне он нёсся по просвеченному солнцем перелеску, и перед его глазами, как огонь из-под капота, скакал собственный язык.

Утром он плотно позавтракал, поймал, клацнув зубами, муху, обошёл двор, проверяя метки, после чего, улучив момент, сбежал на волю.

Весь день носился по лесу. Видел гадюку, семью ежей, бобра, напугал грибников, загнал в нору лису. Голодный и счастливый уснул в песчаной яме под выворотнем. В воскресенье вышел на шоссе. Минут десять прождал в кустах возле километрового столба на подъезде к Тарховке. Потом появился знакомый микроавтобус, и Полуживец запрыгнул в распахнувшуюся перед ним дверь.

Утром в понедельник, перед работой, овеваемый приятным ветерком из-за приспущенного стекла, Иван заехал на квартиру к белобрысому коллеге. Он чувствовал себя свежо и бодро, как после проруби, хотя собственное тело казалось ему теперь неуклюжим, медленным, словно подмороженным, — хотелось подскочить, сорваться с места, пробежаться, а тело не поспевало за желанием, будто его, как тронувшийся автомобиль, забыли снять с ручного тормоза. И запахи… Воздух как бы выцвел и поблёк, его нельзя было разобрать, разложить на части по чутью — а ещё вчера он был как душистый цветочный чай, весь сотканный из прядей живых ароматов.

— Ну, и что это было? — спросил, потягиваясь, заспанный приятель. Помятая щека его хранила след подушки.

Иван не удержался:

— Ну и рожа.

В ответ — длинный зевок и:

— Нет, это у меня лицо такое.

Ещё вчера Полуживец звонил ему и подробно наврал, как на выходные поехал с хозяйкой мастиффа к ней на дачу в Сестрорецк и настолько увлекся стремительным развитием сюжета, что хватился Гая только в субботу утром. Перенервничал, все закоулки прошерстил — от улицы Мосина (того, что изобрёл одноимённую винтовку) до станции «Разлив» промчался, вернулся — а он, пёс то есть, тут как тут, во дворе с мастиффом играет в догонялки. Выходит, Гай, рыжая бестия, из Сестрорецка сбегал в Тарховку, а потом вернулся назад, к новому другу и старой игрушке-огурцу. Словом, не повод переживать, а повод подивиться чудесам — собачьим сообразительности и внутреннему компасу. Такие — не у всякого псаря.

— Вот жена вернётся с дачи, она подивится, — вяло пригрозил коллега-бонвиван. — Так подивится, что фашисты ужаснутся. Повезло тебе, что я не твёрдый.

Гай казался немного сонным. Не юлил, не тыкался в хозяина носом — смирно улёгся на расстеленный коврик и наморщил рыжий лоб. Гребни встречных зачёсов на его короткой шерсти выглядели, словно швы на мягкой игрушке, состряпанной из лоскутов. Быть может, его смущали смутные воспоминания?

— Стало быть, вштырил. — Бонвиван почесал слежавшийся за ночь затылок. — И как мамзель?

— О-о, восторг! — словно бы в надежде увидеть собственный мозг и запечатлённую в нём картину, закатил глаза Полуживец. — Арию Царицы ночи пела. Представляешь? Это вместо «гут-гут, шнеле-шнеле!». За аренду пса с меня поляна. Коллега вздрогнул, взгляд его понемногу стал наливался тёмной кровью, белёсые веки быстро захлопали. Лучших аплодисментов Полуживец и не желал.

В течение двух с половиной месяцев, с сентября по ноябрь, Полуживец продал сначала машину, потом унаследованное от далёких предков столовое серебро, которое со времени гибели родителей не извлекалось из буфета, следом сам помпезной архитектуры ореховый буфет-долгожитель — лет двести от роду, — и под конец кое-что по мелочи — хрусталь, фарфор, книги. Деньги спустил тут же — испытал тело кота (соседского Рамзана выпускали погулять во двор; Иван похитил его у дверей парадной, когда тот тёрся о ноги и просился в дом), побывал в шкуре шиншиллы (в столь ценимом некогда скорняками меху оказалось довольно жарко) и в довершение вкусил прелести беличьей жизни — этого зверя ему предоставила «конюшня», поскольку из разряда клиентов первой степени доверия его возвели куда-то выше.

Быть шиншиллой оказалось не очень весело, хотя по-своему забавно. Рамзана, как выяснилось, хозяева кастрировали, о чём Полуживца почему-то на медицинском осмотре ветеринар не известил. Это обстоятельство, должно быть, изрядно снизило градус впечатлений, поскольку встреченный кот прозрел инвалида насквозь и без предупреждения полоснул его когтем по морде. Впрочем, и в таком, леченом, состоянии кошачья жизнь открылась Ивану во всей своей красе — она оказалась до краёв насыщенной движением, азартом охоты и счастливой негой. С белкой же — сущий восторг. Именно в этом прыгучем и летучем состоянии Полуживец впервые по-настоящему оценил глубину замечания Александра Куприяновича — мол, иному «всаднику» из тела зверя, чувствующего мир тоньше, глубже, резче, быть может, не захочется уже возвращаться назад. Оценить оценил, но вернулся. Без смущения и колебаний — искус был насколько обольстителен, настолько и страшен.

Не то чтобы Иван всерьёз подумал, что мог бы до последних дней остаться в белке, как в живой тюрьме, навсегда запереть себя в существе, пленившем качеством замысла, сборки, отделки, настройки, — нет, не подумал, нет. Но… всё-таки подумал: запереть? Как будто, оставаясь человеком, он в человеке не заперт. В этом костяке, хрящах, в этой голой шкуре… Тоже ведь застенок. И если бы не случай оказаться «всадником», он бы из своего узилища даже в тюремный двор не вышел. По существу, всё, что с ним в последнее время творится, — только смена камеры. Различия сводятся к виду из окна. И, разумеется, к сроку заключения, если решишь обосноваться в новой камере навек. Словом, Иван подумал как-то так.

На время холодов Полуживец решил взять передышку. В конце концов, он здорово поиздержался, и, чтобы продолжать свои забавы — а он хотел их продолжать, — надо было привести в порядок финансы. Но как? То, что он уже не сорвётся с этого крючка, не слезет с аттракциона, пока будет возможность, преображаясь, в нём крутиться, Иван не сомневался. Разве что насильно отлучат. Но об этом он думать не хотел. Он думал о деньгах. Не потому, что хотел о них думать, а потому, что возникла такая необходимость. Мысли роились, складывались в различные конфигурации. Порой преступные и даже чудовищные. Иван строил умозрительные планы, как можно было бы, обернувшись, скажем, начальником таможни или соседом сверху, хозяином леченогоРамзана, быстро оформить кредит, получить наличные, потом обратиться собой и — пусть коллекторы расхлёбывают. Но что же делать с полным доверием и душевным согласием? Нет, не пройдёт. А ведь как заманчиво под чужой личиной, зная всю таможенную подноготную, продумав все детали и ходы, провернуть аферу, состряпать хитрую сделку — так, чтобы все концы на другом сошлись. На том, чьё тело ты использовал, как спецовку. И куш вложить не в ценные бумаги, не в банк, чтоб прирастал процентом, не в дом, не в жизнь праздную под пальмой, а в скачки эти, в новые тела, чтобы прочувствовать пространство новым чувством, пройти нехоженой тропой, то совершить, что никогда бы сам собой не совершил… Вот, скажем, тот фрукт — спасибо ангелам за встречу с ним/ней, — что был в обличье Кати Барбухатти, — ведь он/она оформлял растаможку машин, купленных под заказ на заморском аукционе. Деньги, само собой, дали заказчики, а она (регистрировались “FJ Cruiser”\'ы всё же на Катю, и в ПТС была вписана она) на пару дней становилась владелицей машин — пока их в салоне не отполируют и не прохимчистят (во всякой машине с пробегом найдётся леденец, облепленный собачьей шерстью), чтобы со спокойной совестью взять с заказчиков маржу при окончательном расчёте. Так вот, он же мог эти машины увести на сторону. Тот фрукт, что в Катю обрядился. Очень даже мог. Срочно продать кому-нибудь за полцены и — шито-крыто. Крайней останется Барбухатти. Другое дело, что тот, кто разместился в Кате, сам и был хозяином салона, для которого она (или в данном случае он?) оформляла машины. Получается, что он, фрукт этот, обул бы сам себя. Но это так, прикидка, чисто для примера. Суть в том, что возможности невероятны…

Второго декабря, когда, отстав от календаря на сутки, выпал первый снег, нежданно ожила старая “Nokia”, и Полуживец услышал голос Александра Куприяновича.

— Я изучил вашу анкету. У меня, мил человек, есть к вам предложение.

Так, по первому снегу, перед Полуживцом открылись двери новой жизни — жизни с чистого листа.

Встретились вечером в маленьком кафе на Кузнечном рынке. Когда Иван зашёл внутрь (зал в два яруса — столики на первом уровне и на возвышении, за балюстрадой), Александр Куприянович, по обыкновению небритый, уже был на месте. Перед ним на гобеленовой скатерти стоял графин водки, селёдка с луком и отварной картошкой, две рюмки и два стакана морса.

— Вы, если доверяться медицине, человек здоровый, — переговорщик кивнул на графин, — поэтому я, так сказать, позволил… Но горячее без вас не заказывал. После работы вы, должно быть, голодны, а здесь отличный повар. Таджик. Кудесник настоящий, а не то что — плов да манты.

Свободных мест в кафе почти не оставалось — заведение, несмотря на свою кажущуюся прозаичность, было популярным. Полуживец полистал меню и выбрал жаркое в горшочке. Александр Куприянович — котлеты по-киевски. Сделав заказ, переговорщик погладил светлую щетину и наполнил рюмки.

— Я и сам был медиком. Знаю людей изнутри. Но я, мил человек, ушёл из профессии, потому что, узнав человека изнутри, медицина стала играть на людских слабостях.

«Опять двадцать пять, — подумал Иван, — далась ему медицина». Александр Куприянович между тем гнул своё:

— Она производит и лицензирует недуги. Хворь, полученная вами в обход медицинской лицензии, не берётся в расчёт. Монополия! Приобрести болезнь вы сможете лишь после того, как сделку зарегистрирует врач. Иначе вы, мил человек, не получите оплату по временной нетрудоспособности. Будет считаться, что вы болеете, так сказать, контрафактно.

Водка была холодной, селёдка — нежной, забытого уже почти что вкуса. Повар, как видно, не только не признавал готовое филе-пресерву, не только честно сам выбирал селёдку-мальчика из бочки и её разделывал, но ещё и знал, где эта заветная бочка стоит.

— Зачем всё это нужно медицине? — расплылся в улыбке переговорщик.

Полуживец рассудил, что вопрос риторический, и оказался прав.

— Чтобы продать вам свой следующий товар — лечение. — Александр Куприянович вознёс к потолку указующий перст. — Мир, мил человек, помешан на здоровье, а вернее — на болезни и её лечении. И медицина этим бессовестно воспользовалась.

Он снова наполнил рюмки.

— Хотите чисто петербургскую загадку? Вместо тоста? — Александр Куприянович хитро прищурился и, не дожидаясь согласия, тут же загадал: — Что между Первой и Второй?

— Перерывчик небольшой? — машинально предположил Иван.

— Ничего подобного — улица Репина!

Полуживец невольно рассмеялся — ловко.

Выпили. Попробовали морс. Хорош — определённо собственного производства.

— Эффективнее всего та власть, которая лучше скрыта, — доверительно сообщил переговорщик. — Это, мил человек, не я — это Мишель Фуко сказал. И он прав. И это определённо про медицину. Кто ещё, кроме врача, способен выдать предписание, которому подчинятся и суды, и социальные службы, и школьное начальство? А власть развращает. И развратила. Теперь докторишка оказывает вам помощь в зависимости от качества вашей страховки и при этом рассуждает о самоотверженной гуманистической миссии. Цинизм. Как и цены на их услуги. Вы ещё молоды, но когда вы узнаете, что один зубной имплант стоит как четыре смартфона, вы меня поймёте.

— Ваши услуги тоже недёшевы, — заметил Полуживец.

— Мы, мил человек, предлагаем наши услуги в той форме, в какой они никоим образом не могут быть расценены как залог вашего здоровья и насущная необходимость. Чего не скажешь о медицине. И это вторая причина, по которой я ушёл из профессии: меня не интересует кислотно-щелочной баланс в вашем желудке, меня интересует Чаша Грааля. — И что — нашли? — Полуживец мял бумажную салфетку — он волновался, сам не понимая ещё причины своего волнения.

— Нашёл. Я и мои единомышленники. Не думайте, что в нашем деле я — статист. Просто многое приходится делать самому, включая переговоры с клиентами. Не будем, впрочем, отвлекаться. — Александр Куприянович отправил в рот ломтик селёдки и утёр салфеткой губы. — Итак, мы нашли. Но медицине не нужна Чаша Грааля. Хотя наше открытие способно не только подорвать её могущество, но и сделать её власть абсолютной. И абсолютно её развратить. Пока медицина — начальник вторых, а с Чашей станет начальником первых. Впрочем, это только метафора. То есть Чаша — метафора. — Не сводя взгляда с собеседника, Александр Куприянович поиграл подвижным лицом. — А вы что же, мил человек, не понимаете, с чем столкнулись?

— Почему не понимаю, — смутился Полуживец. — Понимаю.

И тут же осознал, что солгал — не понимает. Он думал о течении времени в темноте, думал о теле — тюрьме, думал, где взять деньги, но не думал о том, каковы реальные возможности того, во что он лишь играл.

— Полагаю, вы уже насочиняли сто способов, как можно присвоить чужие деньги, появись у вас возможность на время обрести другое тело бесконтрольно. — Александр Куприянович откинулся на спинку стула, развёл, разминая, плечи, вытянул руки и повращал кистями. — Не отпирайтесь. Я же говорил, что знаю человека изнутри. А если отбросить дурные наклонности и замахнуться шире? Какие перспективы в деле шпионажа? Сыска? Каковы возможности исследований в условиях иной среды — скажем, под водой? А то, что мы практически решили проблему физического бессмертия, вам тоже не приходило в голову?

Тут подали горячее. Это событие отвлекло переговорщика и позволило Полуживцу уйти от немедленного ответа.

— А теперь вернёмся к вопросу цены услуг. Я вижу, вы не из тех людей, кто, сделав дело, ждёт, когда его спросят, сколько лимонов положить ему в чай. Вы — не стяжатель. Я читал вашу анкету. Вы совершенно здоровы, молоды, одиноки… И вас, так сказать, увлекает процесс. — Александр Куприянович изобразил на небритом лице двусмысленную гримасу, будто говорил о чём-то фривольном. — Я хочу сделать вам предложение. Вы, мил человек, получите возможность переходить в другие тела совершенно бесплатно. Более того, это будет ваша работа, за которую вам начнут платить деньги. Очень достойные деньги. Вы станете испытателем. Одним из многих наших испытателей. Знаете, как в авиации. Только машины, которые вам придётся испытывать, уже давно сконструированы и опробованы матушкой природой. Не под человеческие, правда, нужды. В этом и вопрос. — Александр Куприянович поймал цепким взглядом взгляд Полуживца. — Условие таково — метемпсихоз будет происходить по нашемуусмотрению. — Он выразительно нажал на слово «нашему». — Понимаете? Исследования продолжаются — в этом деле ещё много неясного. Например, с рептилиями и птицами, в принципе, уже можно работать, а с рыбами и членистоногими пока что закавыка. Или вот вопрос: возможно ли провести наше сознание через метаморфоз, скажем, махаона? Претерпит ли и оно преображение? От личинки — к бабочке. Возвысится ли дух? Нужны не просто добровольцы. Нужны специалисты с опытом переселений — от очевидного, так сказать, к невероятному. Разве вам не интересно взглянуть на мир фасеточным глазом?

И, не дожидаясь ответа, Александр Куприянович вонзил нож в золотой бок котлеты по-киевски, так что из раны прыснула на скатерть горячая струя зелёного масла.

Полуживцу было интересно, он хотел. Хотел взглянуть и фасеточным, и немигающим рыбьим глазом, и круглым зраком птицы, и вертикальным змеиным зрачком. Хотел стать сопричастным делу, величие которого во всей полноте теперь ему открылось. Метаморфозы жизни! Преображение тел, полное торжество содержания над формой! Алхимия немеет. Евгеника стыдливо уходит в тень, становясь служебной дисциплиной. Бессмертное ядро сознания, извечно путешествующее в рукотворном бестиарии сансары! Человек в пауке! Паук в человеке! Помыслить невозможно…

Он принял предложение и уже на следующий день, протрясясь на маршрутке до Турухтанных островов, подал начальнику отдела рапорт об увольнении. Хотя, конечно, были и сомнения: если вычёркиваем медицину, кто тогда возьмётся вершить рукотворную вечность? На всех же всё равно не хватит. На всех всегда не хватает — ни хлеба, ни разума, ни бессмертия, ни Бога. Кто назначит избранных? Кому выпадет жребий жертвы? А без них, жертв, при нынешнем раскладе — никуда. Мыслимое ли для человека дело? Всё та же песня — счастье на костях. А что, собственно, с содержанием? Возможна ли, действительно, возгонка духа до высших фракций? И нужна ли физическая вечность без такой возгонки? Стоп. Почему всё и сразу? Вот и посмотрим, что выходит. По очереди, по частям. Разберёмся, так сказать, в процессе. Уж если и окажется, что это грех, так это будет величайший грех. Такой, что небо содрогнётся. Утешимся величием злодейства.

Возвращаясь из начальственного кабинета, Иван увидел в коридоре Катю Барбухатти — та шла навстречу. Скользнула по нему быстрым взглядом — без интереса, как по скучной вещи, будто он — пепельница или корзина для бумаг. Полуживец не удержался.

— Привет директору автосалона.

Катя удивленно замерла.

— Вы знакомы?

— Так, — неопределённо махнул рукой Иван. — Поверхностно. И вместе с тем довольно глубоко.

И пошёл дальше. Катя посмотрела ему вслед, явно недоумевая — если у шефа здесь знакомство, почему она ходит не в тот кабинет?

Спустя без малого месяц — на то, чтобы окончательно разделаться с таможней, потребовалось время — Полуживец вновь отправился на встречу с Александром Куприяновичем. На этот раз его пригласили в небольшой особнячок на 4-й роте, очутившись во дворе которого (ряд гаражей, берёза, молодая ель) Иван понял: именно здесь в шкуре Гая он впервые почувствовал себя выстиранным бельём на свежем ветерке. Стало быть, теперь ему доверяли, раз дали адрес гнезда, тайного логова, базы. Или их несколько?

Полуживец слегка смутился, когда в кабинете, в котором рассчитывал встретить знакомого переговорщика, обнаружил молодого ассистента Макара в бело-голубом хлопковом свитере. Тот по-хозяйски восседал в кресле за рабочим столом, направив линзы очков на тонкой дужке в раскрытую книгу. В шкафах здесь было много книг: философия, биология, ненавистная медицина, математика — даже тома золотых и серебряных поэтов.

— Смотрите-ка, — вместо приветствия изрёк Макар и принялся читать: — «Египтяне также первыми стали учить о бессмертии человеческой души. Когда умирает тело, душа переходит в другое существо, как раз рождающееся в тот момент. Пройдя через тела всех земных и морских животных и птиц, она снова вселяется в тело новорожденного ребенка. Это круговращение продолжается три тысячи лет. Учение это заимствовали некоторые эллины, как в древнее время, так и недавно. Я знаю их имена, но не называю». Во как. Похоже, египтяне и индусы черпали некогда из одного источника. Да вы, мил человек, садитесь.

Макар указал на стоящий возле стола стул и закрыл книгу. Полуживец невольно бросил взгляд на обложку и вверх ногами прочитал: «Геродот. История. Книга Вторая». И тут его, как запоздалая догадка, волной накрыла… нет, не так — вернулась и догнала проскользнувшая поначалу мимо интонация речи, явно заёмная, Макару не принадлежавшая, а принадлежащая совсем другому человеку. Как говорил когда-то белобрысый бонвиван: голос у баяна один, но кто-то сыграет так, а кто-то — этак. «Чёрт возьми», — чертыхнулся про себя Иван и настороженно посмотрел на прыщавого ассистента. Он мучился — спросить или не спросить: а куда, собственно, подевалось то, что прежде тут, внутри, сидело? В какую упаковку сослали эту личность? И какова судьба той упаковки? Не спросил.

— Да, — ответил на его взгляд Макар. — У нас тут форс-мажор случился. Не знаю даже точно, чьи силки — спецслужбы, криминал или новоявленные медицинские коммандос. Пришлось немного пофинтить — сожгли мосты, замели следы, хвост отбросили. Ночевать даже довелось в дешёвом хостеле, в одном номере с шестью пускающими ветры финнами. Но нас, мил человек, на фу-фу не взять: спутают ноги — отрастим крылья. Так что теперь принимайте меня в этом виде. — Макар провёл вдоль свитера руками, будто стряхивал невидимые крошки.

— Александр Ку… — нетвёрдо произнёс Полуживец.

— Нет, я Макар, — сказал Макар. — Сирота, холост, аспирант биофака. На что есть соответствующий документ. И давайте без расспросов. У нас тут собственная служба безопасности — ей, если на то пошло, виднее. Я ведь, между прочим, и не Александр Куприянович. Ну, то есть, когда им представлялся, не был им — тоже маска. — Однако Макар был не склонен вдаваться в подробности. — Итак, к делу, мил человек, к делу. И Полуживец погрузился в дело, как в сказку, как в запой.

Следующие полтора года стали самым ярким, захватывающим, рискованным, рассыпающимся на несостыкуемые части и всё же складывающимся вновь временем его жизни, полным чёрных провалов и радужного света. Иван познал глубины моря и ветры небес, где лишь глыба вод и свистящий воздух были ему опорой. Он выскальзывал из рыбацких сетей, грыз землю, оглядывал пространство глазом на стебельке. Он сжимал клыками хрипящую добычу, висел вниз головой, укутавшись в перепончатые крылья, свирепел, когда разум его в гон заливала рубиновая пелена, хохотал в ответ на брошенное ему «гули-гули», пил дубовый сок и в ярости отбрасывал соперника от пенящегося источника огромными рогами. Мир разговаривал с ним языком звуков, жестов, запахов, цветов — Полуживец учился понимать. Сколько впечатлений и переживаний… Сколько животных страхов и тёмных, дремучих, превосходящих вместилища разума откровений… Он разрушался, он страдал, он приходил в себя и снова рвался в бой. Он погибал. Он боялся и преодолевал страх. Порой ему казалось, что он исчезает, порой — что зреет, наполняется, растёт. Любая страсть, став содержанием жизни, подтачивает человека, как поток — высокий берег, и чем поток крепче, тем разрушительней. Полуживца сносило, валило, наматывало на колёса… Всякий раз, поднявшись на вершину, он видел — там ничего нет. Он успокаивался, он срывался с петель…

Однажды в июне всё кончилось. Разом — будто жизнь резко обрезали по широкому краю. Но этого, кажется, никто не заметил. С Полуживцом по-прежнему здоровались соседи в Казачьем переулке, в его сторону стреляли глазками девицы, шиншилла брала из его руки корм. А как-то на Финляндском вокзале дорогу ему преградил раскрытыми объятьями белобрысый парень.

— Ёксель-моксель! Ванька! Привет, бродяга! Что не бритый? Чисто ёж!

Рядом, пристёгнутый к поводку, стоял рыжий риджбек.

— Э-э… — Иван смотрел то ли в шутливой растерянности, то ли испытывая муку узнавания.

— Ты что — с дуба на ёлку? — вытаращил глаза белобрысый. — Я — Саня. Таможня на Турухтанных. — Ах, да, — сказал Полуживец. — И пёс, гляжу, знакомый. Ну, мил человек, рассказывай, как у тебя дела.

Во дворе особнячка на 4-й роте третий день подряд, лишь ненадолго отлетая к ближайшей помойке, сидела на вершине клёна ворона. Третий день у парадной двери суетились люди в касках и бронежилетах — сегодня они выносили к служебному автобусу коробки и опутанные проводами приборы. Один боец, загрузив в салон коробку, встал рядом с шофёром, закурил.

— Главный у них — пацан совсем, — сказал. — С виду — рахитос заторканный. Такой о воду порежется. Но матёрый. Погремуха смешная — Сара. С хохотком. И как только с такой погремухой в папы вышел? Дела…

— Прыткий, — поддержал разговор шофёр. — Видать, семимесячным родился.

— Хоть матёрый, а не ушёл.

— Это который? Что под шиза косит?

— Ну да. Руками машет, скачет козлом и каркает: кра-кра. Ничего, приведут в чувство — и не таким мозги вправляли. Ворона думала по-русски: «Каюк. Хвост, стало быть, отбросили. Всё-таки тюрьма. Заперт… Забыть и видеть человечьи сны? Или — к Кузнечному? Когда-нибудь его потянет отобедать у таджика…»

МЕШОК СВЕТА

Смогу ли я всерьёз прельститься

Удобством тёплого гнезда,

Когда всю жизнь в глазах троится

Любви коварная звезда?!

Владимир Муханкин, серийный убийца

Письмо было заказное, с уведомлением о вручении. Отпустив почтальона, Никодимов вскрыл конверт и обнаружил в нём открытку с серебристым оттиском на лицевой стороне: «Евгению Услистому — 50». Печать открытки, и это бросалось в глаза, отличалась отменным качеством: не конторский цветной принтер — солидная полиграфия. Скромно и дорого. Фоном для оттиска служил вид Петергофского парка с шарообразными кустами вдоль дорожки и Большим дворцом в перспективе, что Никодимова озадачило — Женя Услистый был москвич. Впрочем, они не виделись лет десять — за это время можно успеть дважды составить состояние и дважды разориться, уйти с сектантами в тайгу и вернуться, поменять пол и пожалеть о случившемся, что уж говорить о том, чтобы, подхваченному свежим поветрием, перенестись из почерневшей Москвы в хрустальный СПб. Хотя некоторые слухи о состоянии дел Услистого окольными путями всё же доходили до Никодимова через неизменно более сведущих в этой области общих знакомых. Есть такое племя, вроде мушиного, — переносчики сведений. Его представители отличаются необычайной компетентностью по части новостей о текущих событиях незначительного масштаба. Сам Никодимов к этому племени не принадлежал, и именно поэтому, как хотелось ему думать, в нём по-прежнему оставалось место несовершенству — родовой черте, делавшей его похожим на человека.

Никодимов познакомился с Услистым в Коктебеле, в пору, когда Крым ещё считался неотторжимым достоянием их большой родины, широким балконом с видом на море. Они были студентами и, как положено в юности, жили в одном длинном настоящем времени, видевшемся на расстоянии солнечным и весёлым. Прошлого и будущего не существовало — зачем? — обращение к ним не имело смысла. Единственное отличие прошлого от будущего заключалось в том, что некогда, по непроверенным сведениям, прошлое было настоящим. (С годами, как узнал Никодимов, состояние волнующей сиюминутности проходит — люди черствеют, точно оставленный на столе хлеб, и благодатью для них становится не свобода, а безопасность. Тогда они перестают жить настоящим, поскольку оно — фрукт, в котором слишком много вкуса.)

Столкнулись у винных автоматов — Никодимов с двумя приятелями только приехал на автобусе из Феодосии, куда их доставил поезд, пыльный и жаркий, как валенок. Услистый на правах человека бывалого — болтался в Коктебеле третий день — объяснил новичкам несложное устройство чудесных аппаратов. Он был наполовину босой — утром купался в море, и его пляжную тапку утащила собака. Никодимов отдал Услистому свои вьетнамки, посчитав, что ему довольно и сандалий. Потом они уже не расставались — в столовых набивали карманы котлетами, расплачиваясь только за гарнир, купались в светящемся ночным планктоном море, тайными тропами ходили на охраняемый пограничникам Карадаг, заталкивали двугривенные в утробу винных автоматов в обмен на бьющую в стакан струю терпкого крымского вина и знакомились с барышнями. Именно тут Услистый встретился со своей будущей женой Викой, тоже московской студенткой, занесённой в Коктебель ветрами летней воли, и, поскольку Никодимов оказался нечаянным свидетелем чуда рождения новой любви, их дружба получила какое-то добавочное измерение.

По утрам отправлялись на рынок за фруктами: Никодимову едва удавалось стянуть пару абрикосов, Услистый же умудрялся из раза в раз добывать арбуз, причём торговки отдавали ему свой товар задарма добровольно — такова была сила убеждения, скрытая в его словах. Не удивительно, что, окончив юрфак и пройдя все тяжкие выпавшей на их долю русской смуты, в настоящее время он владел в столице солидной адвокатской конторой.

В течение многих лет, приезжая по делу и без дела — Никодимов в Москву, Услистый в СПб, — они непременно встречались. В одну из таких встреч в Москве Услистый удивил Никодимова семейной реликвией — старинным кинжалом кубачинской работы. В пору долгих кавказских войн позапрошлого века оружие горцев, сделавшись модным, широко разошлось по России — кто-то из предков Услистого воевал на Кавказе в лермонтовские времена. Рукоять и ножны кинжала сделаны были из серебра со вставками из слоновой кости и богато украшены перегородчатой эмалью: лиловые и лазоревые цветы переходили в серебряные с чернью. Однако под кружевом ювелирной работы скрывался страх божий, как пчелиное жало в цветке. Сталь клинка кубачинский кузнец рубил, вытягивал, заплетал и расковывал, о чём свидетельствовал его витой дамасский узор. Словом, это была холодная и пленительная вещь, служившая разом смерти и красоте. Ею хотелось обладать.

Со временем без ссор и обид Никодимов с Услистым незаметно отдалились и почти потеряли друг друга из вида. Дело требует времени и мягко, исподволь определяет круг общения — их интересы были слишком далеки: контора Услистого обслуживала столичный деловой крупняк, Никодимов владел крошечной фирмой, занимавшейся производством эксклюзивных тортов (девиз, пламенеющий на главной странице сайта, как бы исходил из сладкого естества торта в виде запечённого молочного поросёнка с кремовой петрушкой во рту: «Меня запомнят: я — единственный!»). И вот теперь — открытка.

На развороте Никодимов обнаружил обращение, призывающее его («Дорогой Андрей!») на юбилейную пирушку. Далее, напечатанный в центрованный столбик, как басня, чётким курсивом излагался подробный план мероприятия. Немного вычурный, слегка жеманный, с привкусом приватной пошлости, точно программка студенческого капустника, этот текст снимал все вопросы относительно лицевой картинки.

16:00 — Сбор у пристани: Университетская наб., д. 13

16:50 — Корабль отдаёт концы

19:00 — Причал в Петергофе

19:00–19:20 — Путь в Верхний парк через Большой дворец

19:20 — Пир горой

21:25–21:55 — Группа «Краденое солнце»

22:00–22:30 — Потешный вызвездень

22:40 — Дом Нимврода

22:40–23:30 — Пётр Налич 23:30–00:00 — Танцы, разброд, шатание

Насколько Никодимову было известно, Верхний и Нижний парки, равно как и Большой дворец, в 18:00 закрывались для посетителей. Стало быть, чтобы распахнулись запертые двери, имелся у юбиляра свой универсальный ключ. «Крепко встал», — спокойно, без зависти, подумал о старом товарище Никодимов.

Последний раз они виделись где-то в первой половине нулевых. Царил жаркий сентябрь, бабье лето. Вокруг столицы горел торф, белёсый воздух пах дымом. Никодимов приехал в Москву, имея в планах запуск филиала своей кулинарной фирмы, — аппетит столичного рынка был куда серьёзнее петербургского, он мог переварить тонны эксклюзивного бисквита, но возить скоропортящийся штучный товар сюда из СПб не имело смысла. Никодимов и три его сотрудника, одним из которых была его жена Люся, дипломированный кондитер, производили заказные торты как по собственным эскизам, так и следуя пожеланиям заказчиков — тирольский пирог в форме изукрашенного ягодами мобильника, творожный «ламборджини», торт-бутылка с щедро, хоть отжимай, пропитанными ромом коржами, фигурный лебедь из ореховых меренг и белого шоколада, портретные работы с тончайшим кремовым письмом, глазурованный собор Василия Блаженного… Однажды для какого-то инфернального торжества они даже изготовили марципановый гроб с надписью: «Вы — моя могила». В Белокаменной с этой темой можно было развернуться.

Женя Услистый сам позвонил Никодимову, узнав каким-то образом, что тот в Москве. С филиалом дело буксовало, и Никодимов рад был развеяться. Поужинали в клубе «Ворошилов», с тиром в отдельном зале (Услистый оказался совладельцем заведения), а на следующее утро, посадив Никодимова в резвый «бумер», московский друг отвёз его на аэродром «Остафьево», что близ Южного Бутова. Услистый окончил пилотские курсы, зачем-то купил двухмоторный самолёт, стоявший в здешнем аэроклубе, и вообще, судя по отношению обслуги, считался тут своим. Понятно его желание прихвастнуть и окунуть гостя в подмосковные небеса. Сели в учебный «Як-18Т», вырулили на полосу, разбежались, взлетели и легли на ветер. В наушниках потрескивал загадочный язык — переходная форма между русским и ангельским, — над землёй плыла сизая дымка торфяной гари. Скорость совсем не чувствовалась, они словно висели в воздухе без движения. Потом Услистый сказал Никодимову, чтобы тот взял в руки второй штурвал, и передал оторопевшему гостю управление. Рулить оказалось несложно — надо было держаться выделенной высоты и не закладывать слишком большой угол наклона при повороте. Никодимову понравилось. Жаль, ответить чем-то равноценным, как и в случае с кинжалом, он не мог.

С тех пор они не встречались — несколько раз говорили по телефону, обменивались эсэмэсками на дни рождения, и только. Однако из новостей, доставляемых переносчиками сведений, Никодимов знал, что в последние годы Услистый увлёкся живописью, причём настолько, что уже считался в определённых кругах ценителем, коллекционером и меценатом. Словом — Мамонтов, с поправкой на ветер времён. Особенно интересовала его питерская волна восьмидесятых. Что-то он покупал (Новиков, Котельников), кому-то помогал с выпуском каталога (Яшке, Тобрелутс), а однажды, щедро потратившись, организовал на паях с Русским музеем в Мраморном дворце огромную выставку живописи «Новых художников» и некрореалистов, добыв и доставив всё лучшее из частных собраний. По этому поводу в художественной среде СПб случился большой шум, но Никодимов был в Праге, где выведывал секреты чешских кулинаров, и триумф Услистого пропустил. Чуть позже, по возвращении, ещё застав шлейф трепета, вызванного в арт-сообществе ярким культурным событием, Никодимов услышал от своего мастера портретных тортов — болезненного до карикатуры бабника, тающего от непомерного влечения, как огарок, но при этом кудесника глазури и кремовых красок, подвизавшегося в девяностых с новоакадемистами, — странные слова, что, мол, Услистый не просто коллекционер и меценат — он ищет Мешок света. Никодимов толком о Мешке света ничего не знал. Так — сказки города Питера, легенды тёмных времён, что-то вроде Грааля в фольклоре здешнего живописного цеха. Кремовый мастер, в свою очередь, не предполагал, что Никодимов давно знает Услистого. Завязался разговор. В итоге Никодимов открыл для себя вот что.

По апокрифическим свидетельствам первые в русской традиции (а более нигде и не было) упоминания о Мешке света как о чудесной субстанции, божественном даре небес, приписываются Якову Брюсу. Причём упоминания были отнюдь не метафорического свойства — речь шла о предмете, коим Брюс располагал. Никаких письменных сведений не сохранилось — описаний феномена и рассказов очевидцев, лицезревших диковину, нет, как нет общепризнанного описания Эликсира — Камня алхимии. Однако легенда наделяла Мешок света свойствами могучими и весьма универсальными: владеющему им человеку он даровал на избранном поприще воистину демиургическую силу. Учёному он посылал озарение, пахаря жаловал тучной нивой, бред сумасшедшего претворял, молитву праведника направлял прямиком в уши Бога, ремесло возносил до искусства, падающего подталкивал, а художника наделял такой силой кисти, что холст излучал восторг даже с изнанки. После Брюса тайно обладали Мешком света многие заметные даже из нашего далёка люди, так что след, оставленный им, какое-то время прочерчивался довольно отчётливо. Ломоносов так и вовсе пытался познать дивную субстанцию инструментами науки и имел намерение самостоятельно выделить её из молнии. Не вышло. На Архипе Ивановиче Куинджи след Мешка света обрывался. Ему он, в свою очередь, достался от Айвазовского, которому Куинджи в Феодосии растирал краски. Об этом с досадой сообщал ученик и копиист Айвазовского Адольф Фесслер. Предполагали, что впоследствии на какое-то время этой штукой завладел Дягилев. Поговаривали, что в восьмидесятых Мешок света всплыл у Тимура Новикова, и это каким-то образом послужило причиной его слепоты… Впрочем, во все подробности легенды мастер портретных тортов не вдавался. К тому же вскоре, ведомый неугомонными семенниками, он куда-то запропал, уволившись из сладкой фирмы, — то ли нашёл лучший заработок, то ли всецело предался греху. «Чушь», — подумал тогда Никодимов. Его оставляли равнодушным подобные эзотерические бредни: Василий Валентин и Гурджиев мало чем отличались для него от братьев Гримм и Джоан Роулинг. Он считал эзотерику не более чем лукавой заменой Бога, вера в которого в Никодимове преступно колебалась. Просто человек так устроен, что идёт на свет. Как насекомое. И, как насекомое, безупречно ведётсяна эту уловку. Но разве свет, на который летит мотылёк, — Бог? Нет, Бог — это вечное настоящее. Он — константа. Вечно меняющаяся константа. Он знает, что это такое. Если Никодимова и занимала проблема пути, то выглядела она скорее так: как выстроить свои отношения с тем, что его окружает, цельным, нефрагментированным образом? Ведь тут следует пускать в дело разные навыки: в отношениях с книгами придётся понимать, в отношениях с людьми — терпеть, в отношениях с местностью — жить. Как отлить это в единой форме? Смысл подобного выстраиваниязаключался не в удовольствии (хотя без него — куда же?), а в преодолении ада пустоты между кощунственным хохотом и благостным умилением, чтобы нигилизм и лирика перестали быть дальними берегами, разделёнными дырой. То есть следовало преодолеть недуг бездны-в-себе, отринуть его в пользу полноты бытия. В этой полноте нашлось бы место и Гурджиеву с Роулинг, и пусть они были бы разведены, но их не разделяла бы отчуждающая пропасть. Расстояние, конечно, останется, но оно уже не будет зиять пустотой, а заполнится крепкими кочками, милыми штучками, забавными деталями, шуршащими воспоминаниями. И в этой яркой чепухе можно топтать тропинки.

Гладь реки колыхалась, чередуя покатые волны выдуваемой ветром зыбью. Строго говоря, гладью она не была. По глянцевой коже, сияющей скачущими бликами, бежала дрожь, под ней ходили водяные мускулы. Как наряженные в белое жуки-вертячки, носились по реке катера и кораблики. На далёком противоположном берегу от края к краю стояли в ряд дворцы, возносился глыбой Исаакий, увенчанный куполом-костром, горело охрой Адмиралтейство, на шпиц которого, как пропуска на штык, незримо нанизали, отправляясь в ад вечности, страницы петербургского текста золотые и серебряные сочинители… Мощь Невы, обрамлённая всей этой красотой, своим неудержимым видом переполняла сердце Никодимова каким-то первобытным вольным счастьем. Особенно в мае, особенно на лёгком ветру, особенно в солнечный день.

Никодимов вышел из душного троллейбуса возле Академии наук и, палимый уже по-летнему жарким светилом, пошёл по мостовой, как по гранитной кукурузине, к переходу у светофора. Он мог бы проехать ещё одну остановку, но решил прогуляться и тут же убедился, что поступил правильно. У парапета набережной его обдало свежестью, от рассыпающейся бликами воды зарябило в глазах. Нацепив на нос тёмные очки, Никодимов поддёрнул висевшую на плече сумку и, погружённый, точно в ещё не застывший янтарь, в чудо майского города, не спеша направился к причалу.

Народу собралось уже немало. Услистый встретил Никодимова флегматичным рукопожатием — он и в юности не давал волю чувствам, держась со знакомыми и незнакомыми людьми ровно и словно бы на раз и навсегда выбранной дистанции, постоянно сохраняя неприкосновенным некое личное пространство вокруг себя, которому, вероятно, дружеские объятия грозили катастрофой. Рядом с Услистым у гранитного парапета стояла добытая в далёком и давнем Крыму жена Вика.

— Почему один? — Вика запечатлела на щеке Никодимова осторожный, дабы не оставить перламутрового следа, поцелуй.

— Срочный заказ, — сказал Никодимов, снимая тёмные очки. — Люся печёт торт своей жизни.

— Торт своей жизни? — Удивление Вики казалось искренним.

Жена Никодимова, пряча в ямках щёк сдержанную иронию, так говорила о любой сладкой работе, будь то вчерашняя огромная (семь килограммов) бисквитно-кремовая конструкция в виде Вавилонской башни с известной брейгелевской картины или сегодняшняя творожно-лимонная морская мина с рогами из облитой шоколадом пастилы.

— Она так называет каждый торт, — пояснил Никодимов.

Он мог сказать Вике всё что угодно — слова не имели значения. Память у неё была устроена необычайным образом. Вернее, по существу у Вики было две памяти. Одна — длинная, отвечающая за саму основу жизни, в этой памяти хранились сведения о стиральных порошках и французских кремах, о том, что съедобно и как это готовить, кто у неё муж, где гнездятся магазины, кто дети и чем они болели в детстве, кто друзья, кто враги, зачем придуманы бигуди и что надо делать, чтобы машина поехала. Наверняка эта кладовая вмещала немало других сокровищ, но исследовать её содержимое Никодимову, в общем-то, было ни к чему. Вторая память отвечала у Вики за ту информацию, которая не имела прямого отношения к базе её существования. И эта память была короткой — её хватало минуты на три. Примерно настолько хватает памяти у рыбы. И если Вика каким-то чудом помнила, что Никодимов женат, то имени его жены она не помнила наверняка, тут можно было смело биться об заклад. Услистый с этим свойством Вики мирился. Никодимов подозревал, что оно его даже забавляло, по крайней мере непрестанно вносило в их отношения бодрую нотку — сегодняшние забавные происшествия назавтра опять оказывались для Вики новостью.

— Летаешь? — возвращаясь в мыслях к давнему, запавшему на душу впечатлению, спросил Никодимов.

— Нет, — с неопределённым чувством (сожаление? досада?) ответил Услистый. — Сначала Лужков душил — хотел возле аэродрома элитных высоток натыкать, а потом Газпром «Остафьево» подмял. Пришлось самолёт продать.

В сумке у Никодимова лежал подарок для юбиляра. Попытку вручить его Услистый мягко пресёк:

— На корабле, — сказал он. — Куда я его здесь дену?

Справедливо.

Услистый уже улыбался новым подходящим гостям, и Никодимов спустился с набережной на дощатый пирс.

Тут было порядком незнакомых лиц — должно быть, многие гости прибыли из Москвы, — но встретилась и пара известных физиономий: художник Чугунов и фотограф Калюкин. Они стояли, опершись о перила причала, и вели тихую беседу, время от времени постреливая глазами на чопорную, торжественно разодетую публику. Сами они были в затрапезе. Из нарядных гостей особенно выделялась молодая пара — парень с соломенными растаманскими дредами, собранными на затылке в пучок, и цыпа со стальным от пирсинга лицом и доброй сотней цветных косиц на голове. Они явно при-шли вместе, и одежда их, словно по сговору, нарочито не соответствовала дизайну котелков — парень был в белой рубашке и серых брюках со стрелкой, уместных скорее на свидетеле Иеговы, нежели на растафари, а цыпа — в белоснежном, вязанном крючком платье, отчасти прозрачном. Цвет невинности категорически не сочетался с её пёстрой причёской и металлом на лице, и это несоответствие притягивало взгляды. Так бы привлёк внимание эклер с положенным поверх глазури гвоздём.

Обменявшись приветствиями с Чугуновым и Калюкиным, Никодимов, тоже одетый буднично, кивнул в сторону соломенных дред и пёстрой цыпы.

— Что за райские птицы?

— Иван Пустовой, — сказал Чугунов, — юное дарование — художник, подающий надежды. А рядом, видимо, его курица.

— Московские штучки? — уточнил Никодимов.

— Чёрта с два. — Калюкин гордо вскинул бровь. — Наши. Юноша бледный, из тех, что явились нас отменять. Типа мы пришли в мир весёлые и дерзкие, а мир встретил нас лаем и кваканьем. В общем, смена караула.

— Что ты такое говоришь? — Чугунов колыхнулся. — По-твоему, они идут, а мы стоим?

— Ну, хорошо, они восходят, мы спускаемся.

— Куда это мы спускаемся? — не унимался Чугунов. — Я лично парю.

— Так высоко, что с земли в телескоп не видать, — хохотнул Калюкин.

Фотограф злословил — Чугунов парил, и его было видно. Хорошо видно. И он здорово парил. Никодимов судил со слов людей, чьему мнению доверял, — писал Чугунов мощно, картины его отпечатывались на сетчатке глаза, как ожог, после них трудно было проморгаться. Никодимов и сам чувствовал это, глядя на холсты Чугунова. Там билась жизнь, и она входила в зрителя то горстью мазков, то всем пейзажем, всей фигурной композицией разом, становясь его, зрителя, опытом, как съеденное, но продолжающее жить внутри огненным следом пряное лакомство. Неспроста и Услистый ходил к нему в мастерскую — приценивался и моргал.

Калюкин бросил на ветер:

— Пустовой по части живописи здорово рванул, никто не ожидал…

— Он три года в Германии сидел, — сказал Чугунов. — Там не забалуешь — арбайтен, арбайтен и ещё раз арбайтен.

— И тебя бы к немчуре — на дисциплинарные курсы. — Калюкин достал сигареты и закурил. — Там бы тебя, пьяницу, уму-разуму научили.

— Да, — согласился Чугунов. — Немцы — зайчики. Куда бы мы без них… Они подарили нам Ледовое побоище, две большие войны и блокаду лучшего на свете города, если кто-то забыл.

— Просто языков не знаешь. А учить лень. Так и скажи.

— Учить языки? — выкатил на фотографа глаза Чугунов. — Шутишь? Мне хватает тех глупостей, что я слышу по-русски. Слушать глупости на тарабарском? Не дождётесь.

Вскоре к пристани, красивой дугой развернувшись на широком теле Невы, подошла двухпалубная посудина. Гости, которых собралось уже за два десятка, поднялись на борт, и в 16:50 корабль, как было обещано в плане мероприятия, отдал концы.

Услистого Никодимов нашёл на нижней палубе, где тот давал указания шустрому распорядителю, похожему на скачущую строчку в книге, которую пытаешься читать в автобусе — вроде бы строка перед глазами, но её не поймать.

— Подарок. — Никодимов похлопал висевшую на плече сумку. — Хочу вручить.

Услистый отвёл Никодимова в тупичок под трапом, расположенный в стороне от основных путей миграции гостей, где громоздились какие-то продуктовые пакеты и коробки с вином. Никодимов достал из сумки малый самурайский нож ручной ковки, вложенный в ореховые ножны, и торжественно обнажил лезвие: чуть изогнутый со стороны режущей грани клинок, срезанный на конце острым углом, ореховая рукоять равной с лезвием длины и с тем же лёгким изгибом — не то чтобы функциональная штука, но художественно взвешенная: сбоку — точно лодочка, бесстрашная, опасная… Подарок он подбирал под свой вкус — любил хорошо сделанные вещи, а орудия убийства, как правило, делались на совесть. Конечно, с кубачинским кинжалом эту штуку сравнивать не приходилось, но природа изделий была родственной.

Нож Услистый в руках повертел, но взгляд его не загорелся, даже к ладони не примерил — то ли равнодушен был к оружию, то ли привык на деловых переговорах скрывать движение чувств. Спрятав клинок в ножны, положил подарок в кучу с остальным добром. Никодимов не обиделся, но холодок досады ощутил.

— За нож положено выкуп давать, — сказал Услистый. — Чтобы на хозяйскую кровь не польстился.

Он достал из кармана брюк кошелёк с прищепкой для купюр и в прямом смысле отстегнул Никодимову пятьсот рублей. Мельче не было. Никодимов взял — порядок есть порядок.

— Ром любишь? — поинтересовался Услистый, когда по нижней застеклённой палубе они проходили мимо стола, уставленного бутылками и блюдами с закусками, — тут крутились распорядитель и два официанта, готовящиеся разносить напитки гостям, по большей части расположившимся на открытой корме и верхней палубе.

Ром Никодимов любил, предпочитая повсеместно воцарившемуся «Бакарди» чёрный «Гавана клаб» или, на худой конец, «Капитана Моргана».

— А такой пробовал? — Услистый взял в руки бутылку с этикеткой, на которой название было отпечатано каллиграфической прописью и наискось, так что не сразу и прочтёшь. — «Матусалем». Мафусаил по-нашему. Лучше не бывает. «Бакарди» и «Капитаном Морганом» бутылки моют, прежде чем в них «Матусалем» залить.

Наполнив два бокала янтарным пойлом, один Услистый подал Никодимову, другой взял сам. Чокнулись. Ром был действительно хорош. Сделав глоток, Никодимов поднял бокал и посмотрел сквозь него на свет — ром маслянисто играл и словно излучал какое-то самостоятельное благородное сияние.

— Мешок света… — Миг назад этих слов не было в голове Никодимова, и вдруг откуда-то взялись, будто кто-то другой из него сказал это, будто сидящий внутри игрок выбросил на доску кости и выпала именно такая комбинация.

Услистый посмотрел на собеседника в упор, засаживая взгляд, словно лопату — на глубину штыка.

— Знаешь, значит.

— Знаю.

Ну вот, опять… Что Никодимов знал? Про что? Но сказать «знаю» было приятно. В конце концов, что-то же было ему известно — например, это: йоги едят только правой рукой, потому что левая рука — нечистая; зелёные желатиновые кубики крысиного яда пахнут карамелью; если лук режется без слезы — это к грозе. Ещё он умел соловьём свистеть на бересте, лаял во сне, журналистов и врачей едва ли не поголовно считал шарлатанами, производил штучные торты и не любил сладкое — чем не знание?

— А видел его? — Услистый, не сводя с Никодимова взгляд, наклонил голову, как пёс.

— Что? — не понял Никодимов и тут же догадался, что именно.

— Впрочем, где ты его видел…

Услистый запустил руку в карман брюк — другой, не тот, где был бумажник с прищепкой, — и извлёк из него мягкий кожаный кисет на витом шнурке. Небольшой, размером с пол-очёчника.

— Дай руку, — велел он.

Никодимов покорно протянул ладонь. Распустив шнурок, Услистый выронил из кисета на подставленную ладонь Никодимова мандарин. То есть это был не мандарин, а светящийся оранжевый шарик, увесистый, словно булыжник, желанно притягивающий взгляд. Казалось, он должен обжигать, но он не был ни горяч, ни холоден — в нём словно вовсе не было температуры. И свет его, заметный даже сейчас, в солнечный день, хоть и слепил, но как-то мягко, бархатисто, лунно. Никодимов сжал ладонь и почувствовал, что шарик беззвучно проминается под его пальцами, как силикон, как плотно набитый мешочек с мукой, но стоит разжать пальцы — вновь возвращается к шарообразию. Не понимая зачем, Никодимов в руках раскатал его в яйцо, отпустил — и он вновь округлился. Не просто свет, а что-то несусветное— пластичная материя света, его вещество.

— Не рвётся и не режется, — сказал Услистый. — В огне не горит и в воде не мокнет. Я пробовал.

— Скажи ещё, молотком плющил.

— Не плющил. Зато в колбасу вытягивал и завязывал узлом — развязывается, когда отпустишь, и опять в шар надувается. А ночью светит так — хоть газету читай. Только в моих руках он — зелёный.

Быстро сняв с ладони Никодимова шарик, Услистый показал: тот уже и впрямь излучал зеленовато-опаловый свет. Никодимову хотелось ещё подержать диковину в руках, но Услистый спрятал чудесную вещицу в кисет, затянул шнурок и сунул кисет в карман. Опять, как некогда с кубачинским кинжалом и самолётом, Услистый сделал жест, на который Никодимову нечем было ответить. Он буднично вложил ему в руки то, что считалось легендарной выдумкой и не имело даже описаний. Прозаичность события сбивала с толку.

— Где ты его взял?

— Да есть один крендель… Из ваших, питерских.

— А у него откуда?

— Ну, это дело не моё. Может, наследство. А может, старушку зарубил и забрал.

— И что… — Никодимов не успел договорить.

— О-о-о — это такая штука… — Услистый закатил глаза. — Способствует расцвету талантов и усугублению грехов. Он, крендель этот, сладострастник был, а с Мешком света совсем дошёл до ручки: не то что козу — замочную скважину готов был долбить. Вся сила в яйца ушла.

— Он сам отдал? — Никодимова пронзила молниеносная догадка: «Кремовый художник — ну конечно! Вот бестия!»

— Почему отдал? — удивился Услистый. — Продал. Понял, что впору дух перевести, пока весь лужей на простыню не вытек. Пожался и продал. Я, знаешь ли, много денег заработал.

— Молодец… — задумчиво сказал Никодимов, примеривая к себе: имей такую штуку он, продал бы?

— Не молодец я, — Услистый мрачно отхлебнул из бокала «Матусалем», — а большой руки мерзавец. Я зло оправдываю — за это хорошие бабки дают. И никакого внутреннего разлада во мне нет. Ни малейшего. Вот такая я сволочь.

На нижнюю палубу по трапу спустилась Вика и прильнула к мужу.

— Спрятались? Давайте-ка наверх, к гостям. — При взгляде на Никодимова по ясному челу её скользнула тень. — Андрюша, а ты почему жену не взял?

Услистый усмехнулся. Никодимов разъяснил.

Наверху Услистый познакомил Никодимова с важным московским господином, имя которого Никодимов тут же забыл, потом представил каким-то дамам, затем, показав на присевшую особняком парочку — Пустового с цыпой, — шепнул на ухо: «Могучий художник будет, помяни моё слово», — и тихо, как пар, растворился. Никодимов остался в компании с усатым, наголо бритым столичным графиком и завсегдатаем разных телешоу Пульджи, беседующим с седовласым, преклонных лет мужчиной, помятое лицо которого выглядело неуловимо знакомым. Потягивая красное вино, они пытались выяснить в вежливом споре, кто главнее — Маркс или Аполлон.

— Русская революция, — вещал Пульджи, — была своего рода мистерией. Земным аналогом Страшного суда. Верблюду легче пройти через игольное ушко, нежели богатому, стяжающему благ земных, — в Царствие Небесное. И не прошли в это русское большевистское царствие, поправшее золотого тельца, ни помещики, ни фабриканты, ни кулаки — одна голь проскочила. Так скопленное добро стало для стяжателей злом. В этой мистерии есть большая правда и великая красота, которая откроется нам со временем.

— Какая же тут красота? — возражал помятый. — Одна политэкономия с кровью, как бифштекс вполсыра.

— Ещё не вышел срок, — наставлял Пульджи. — Мы ещё не поняли, что потеряли, суть историческую за вихор не ухватили. Минует время, и мы там, в большевистском царствии, золотой век узрим. Так бывает: мрачно небо, тяжело, в клубах свинцовых, а прольётся дождём, и, глядишь, заголубело.

Участвовать в беседе Никодимов не хотел — внутри него толкалось свежее переживание, которое он не осмыслил и которому ещё не нашёл в себе места. Что с этим нужно было делать: понимать, терпеть, переживать? Определённо, оно, это неоформленное впечатление, должно было закрыть часть бездны, как ряска, кувшинки и камыш затягивают пустующую гладь старицы. Если только не дать ему провалиться… Нет, он бы Мешок света не продал. Ни за что не продал. Такую вещь рублём не ухватить…

По палубе сновали официанты, разнося напитки и блюда с канапе, фруктами и салатами в тарталетках. С бокалом рома Никодимов ходил между гостей, разбившихся на кучки, и пытался как-то определить для себя тот тревожный и вместе с тем приятный отклик, который он ощутил, пока держал в руках сияющий комочек. Отклик не определялся, просто был смутно беспокойным, бодрящим и одновременно беспредметно радостным. Он, как тихая любовь в сердце, приятно ворочался внутри, выдавая своё присутствие, — и только.

Солнце слепило. Оно было повсюду — в небе, в бликах подвижной воды, в луковках Успенской церкви, в хромированных пряжках дамских сумочек. Мимо проплывали царственные невские берега. Позади уже остались стоящий на приколе, пузатый, точно самовар, ледокол «Красин», скорбный дом на Пряжке, чёрные краны Адмиралтейских верфей… Впереди под сияющими вечерними небесами распахивалась прозрачная ширь залива.

На корме, облокотившись на поручни, Чугунов с Калюкиным что-то заливали двум весёлым дамам. В бокалах приятелей плескался коньяк, дамы потягивали шампанское. Никодимов пристроился рядом.

— Так вот они какие — дети света! — хохотала одна из дам в ответ на реплику Чугунова, которую Никодимов не слышал (при словах «дети света» его прошила электрическая искра). — И что же там, за гранью?

— А там — лафа, — убеждённо сказал Чугунов. — Ни комаров, ни мудаков, ни бабьих воплей. Даже водка не нужна. Сядем жопой в мягкое облако, Калюкин забренчит на арфе, и полетим…

— Пускающий ветры во сне подобен дремлющему вулкану, — кося на Чугунова глаз, многозначительно изрёк Калюкин.

Буйный хмель уже звенел в их головах.

— А как отличить детей света от порождений тьмы? — поинтересовалась вторая дама.

— Очень просто. — Чугунов залпом осушил бокал. — К детям света не прилипают деньги. И он вывернул свободной рукой пустой карман брюк, тут же обвисший сухой старушечьей титькой.

Когда прибыли в Петергоф, солнце ещё высоко висело над заливом. Гости были веселы и, вглядываясь в берег, предвкушали.

Корабль причалил. Пассажиры сошли.

Фонтаны в Нижнем парке отдыхали, что Никодимова неожиданно обрадовало — стало быть, не на каждый замок была у Услистого отмычка. И хорошо, всё же не кабак с цыганами — царское место. Пусть лакеи и расселись по господским местам, а иной раз надо им по носу щёлкнуть. Мысли этой Никодимов улыбнулся.

Золотой Самсон в центре «ковша» рвал пасть золотому льву. Струя пересохла в львиной глотке. Поднялись по ступеням вдоль Большого каскада, обрамляющего грот, на ограждённую балюстрадой площадку перед Большим дворцом. И парк, и дворец, не считая прибывших, были безлюдны. Пустынный вид сада вызывал в сердце Никодимова странное томление, как будто он смотрел на что-то недозволенное или незаслуженное. Точно отъявленный грешник на рай. Точно самозванец на присвоенное царство. Возможно, такова была и природа тревоги от прикосновения к Мешку света, и именно чувство пьянящего беззаконияиспытал Никодимов в миг краткого обладания дивной вещью. Как знать.

Пошли сквозь дворец в Верхний парк. В парадном вестибюле стайка дам, налитых шампанским, бросилась искать закуток, где можно попудрить носик. Строгая седая блюстительница указала путь.

В Верхнем парке перед дворцом был разбит огромный шатёр, в котором умещалась сцена с аппаратурой и полдюжины круглых столов, накрытых на семь кувертов каждый. Возле приборов лежало меню, отпечатанное на матовой, полупрозрачной плёнке, хрустящей, как пергамент. Никодимов полюбопытствовал. Похоже, меню не столько предлагало выбор, сколько носило ознакомительный характер — что подадут на стол и из чего это состряпано. Выглядело убедительно.

Понемногу отставшие во дворце гости подтянулись в Верхний парк. На сцене появились музыканты — две скрипки и виолончель — и за-играли что-то, способствующее выделению желудочного сока. Сен-Санс или Брамс — Никодимов был не силён в классике. Вышколенные официанты в белых перчатках в два счёта заставили столы блюдами и бутылками. «Пир горой» начался.

Никодимов подгадал так, чтобы оказаться за столом с Чугуновым и Калюкиным, — те уже набрали хороший градус на корабле, и атмосфера их компании обещала быть свободной и забавной. Кроме них за столом оказались девицы, учившиеся на корме отличать детей света от порождений тьмы, и какая-то пожилая семейная пара, судя по набору мелких признаков (сдержанная раскованность движений, напористый и любопытный взгляд, растянутое, как струйка сонной слюны, «а»), явно прибывшая из Первопрестольной.

— Переимчивость наша достойна удивления, — влажным хрипловатым голосом вещал Чугунов, — как и отзывчивость души. Мы, русские, пожалуй, единственный в свете народ, который любуется своими врагами.

— Убиваем и плачем, — подтвердил Калюкин.

— Что хорошего сделали нам французы, немцы, англичане? — продолжал Чугунов. — Одна подлость, вред и разорение. Что видели мы от них? Обиды, унижение и брезгливую насмешку. А мы уж их и так, и сяк, и, извиняйте, наперекосяк — и в гувернёры, и в управляющие, и в генералы, и в танцмейстеры. В каждом супостате изюминку нашли, чудинку разглядели и как смогли переняли. И галльскую мечтательность, и джентльменство пополам с копеечным расчётом, и дисциплину сумрачного гения… Переняли и отозвались. Оделись под них и обулись, искусства всякие на свою почву пересадили, в науке преуспели, ростовщические банки завели. И ненависти за злодейства их у нас к ним нет. А есть, напротив, любопытство, удивление и, что таить, восторженность незрелых душ.

— Что за речи? — удивился пожилой москвич. — Так, молодые люди, недолго и до гастрита… Вы на стерлядь посмотрите, на пирожки да вот на эту утиную грудку с малиновым соусом. Это точно наше, не заёмное. А едали вы, господа, барабульку? Жаль, я на столе её не вижу. Такая розовая рыбёшка, усатая, как Пульджи. О-о, она вся сплошной вкус, восторг и праздник глотки…

— Вот ты сказал про то, что переняли, — проигнорировав провокацию, Калюкин поставил на стол опустевшую рюмку, и официант тут же вновь наполнил её из потной бутылки, — я услышал, прикинул, и гляди, что вышло… Ну, то есть, как душа наша, отзывчивая на это дело, переняв, отозвалась. Вот на эту твою дисциплину сумрачного гения, копеечный расчёт и галльскую мечтательность. Не понял? Это же три источника и три составные части марксизма, голова садовая! Немецкая классическая философия, английская политэкономия и утопический социализм Сен-Симона. Вот так всё сплавилось в мозгах, и вышел из тигля наших черепушек свет новой жизни, который теперь уже погас во мраке прошлого. И снова мы во тьме. Вот она, брат, диалектика!

Услышав про «свет новый жизни», Никодимов опять подумал про то, что человек, как насекомое, обречён идти на свой свет, всегда находя в нём нечто больше, чем просто свечу или фонарь, освещающий дорогу. Вот и у него самого теперь не выходит из головы Мешок света — его тянет к нему, как влюблённого к объекту вожделения, и хочется говорить о нём, вновь его видеть…

— Верно, — схватил рюмку Чугунов. — Верно говоришь. А чтобы то и дело не проваливаться в тьму, духом своей земли жить надо, её дыханием и током её крови, а без того друг друга не услышим и не поймём. Вообще ничего не поймём. Ни про себя, ни про другого, ни про жизнь. Захотим повиноваться и служить, не найдём — кому. Захотим творить добро, выйдет — беда и дрянь, потому что пути добра мятущимся закрыты. Услышим сердцем, что призывает нас к себе Господь, а найти и узреть Его не сможем. Потому что, пока не дышим духом земли, будет заполнен наш мир непониманием, страхом и сомнением. И будем слепы. Так без толку и проскитаемся и сгинем без памяти. Ведь помним про служение… И даже, может быть, готовы… Но если слуга нигде не найдёт своего господина, жизнь его — как сладко он ни ешь, ни пой и ни пляши — не обретёт смысла.

— Барабульку эту розовую на сковороде обжаришь, — упрямо продолжал кулинарную тему пожилой москвич, — так чтоб поскворчала в масляных пузырях, зазолотилась, чтобы до умиления дошла, и никакая корюшка с ней рядом не встанет. Язык проглотишь.

— За корюшку ответишь, — фамильярно, но не зло предупредил Калюкин.

— Ой! И мы! — захлопали в ладоши девицы. — Мы тоже хотим господина!

Между тем музыка затихла, и у сцены с микрофоном в руке возник тот самый мужчина с помятым и неуловимо знакомым лицом, который беседовал с художником Пульджи о мистерии русской революции. В таком виде, с микрофоном, Никодимов узнал его — это был актёр, мелькавший в телевизоре в качестве ведущего разных потешных посиделок. Видимо, Услистый нанял его тамадить.

Помятый рассказал гостям о значении постигшей юбиляра даты, обставив речь парой анекдотов, состоящих, в сущности, из одной бороды, прочитал с весёлым комментарием три поздравительные телеграммы от весьма известных персон (Никодимову показалось — он где-то слышал эти фамилии), после чего предложил желающим выступить с речами. Вышел Пульджи и сказал слово. Потом долго терзал микрофон важный московский господин, имя которого Никодимов узнал и тут же забыл тремя часами раньше. Потом из-за стола, где расположилась их компания, поднялась пожилая семейная пара, глава которой исповедовал культ барабульки (как оказалось — родители Вики), и на два голоса коротко, по-деловому высказалась о событии. Потом с сообщением о роли художественного вкуса в самоидентификации субъекта выступил руководитель отдела новейших течений в современном искусстве (Русский музей) Боровский. Потом кто-то ещё и ещё. В перерывах между речами помятый осуществлял конферанс. Каждое выступление было оформлено в виде тоста, поэтому к моменту, когда Никодимов тоже наконец решился произнести несколько слов о юбиляре, в голове у него уже шумел лёгкий прибой. Выйдя к сцене, он рассказал про Крым, про подаренные вьетнамки, про ночной Карадаг, про светящееся море, про арбузы и про рано проснувшийся в Услистом дар убеждения. Никодимов боялся, что запутается, собьётся и выйдет конфуз, но он не сбился, язык плёл речь уверенно и не без остроумия — гости трижды смеялись. Долг был исполнен — гора упала с плеч. Уф-ф-ф…

Стерлядь была душистой и сочной, кроличий паштет нежно таял во рту, копчёный угорь упои-тельно скользил по пищеводу, говяжьи языки, утиная грудка, лосось и пирожки тоже не подкачали. Чрезвычайных достоинств в соусе из омаров Никодимов не разглядел. Как и в салате фриссе, заправленном тремя сортами растительных масел.

Когда подали каре ягнёнка, на сцене появились чуть смущённые, явно не избалованные корпоративами ребята с электрическими инструментами, и огненно-рыжий парень запел про капитанов. Хорошо запел. Дело не в мастерстве, дело в чувстве. «Краденое солнце» — вспомнил Никодимов строчку в распорядке торжества, и тут же в мыслях его снова всплыл Мешок света. Впрочем, теперь спусковой пружиной помыслов о нём служило всё что угодно — и христиано-большевизм Пульджи, и славянофильство чугуновского извода. Об обещанном «потешном вызвездне» не стоило и говорить — Мешок света сиял и там.

Между тем на Верхний сад спустились бледные тени, и в шатре зажглись лампы.

Чугунов с Калюкиным изрядно набрались и громко о чём-то спорили, дымя одну сигарету за другой. Никодимов тоже чувствовал приятное опьянение, но вполне себя контролировал.

Юбиляр с бокалом вина по очереди обходил столы и, принимая поздравления, чокался с гостями. Долго задержался возле Пустового — тот пил как-то неумело, без должного ритма, и мешал напитки точно школьник. С таким усердием до сладкого он мог не дотянуть.

Когда Услистый наконец добрался до стола Никодимова, каре ягнёнка было разбито наголову. Чокнувшись с тестем и тёщей, юбиляр о чём-то коротко пошутил с Чугуновым и Калюкиным — общение затруднял вопиющий разлад: те были пьяны, шумны, фамильярны, Услистый же, напротив, — трезв и бдительно держал дистанцию. После них Услистый подошёл к Никодимову и поблагодарил за речь:

— Хорошо сказал. Нарисовал, как на картинке. Я уже забывать стал…

Следом за Услистым у стола возникла Вика и защебетала с родителями.

Воспользовавшись всеобщим воодушевлением и шумом (говорить приходилось громко, сквозь барабаны и гитарный звон «Краденого солнца»), Никодимов встал из-за стола и отвёл Услистого в сторону.

— Скажи, — спросил он, — зачем это тебе? Ну, Мешок этот. Хочешь новые деньги поднять? Развить дар преступного красноречия?

Услистый взял Никодимова за локоть и посмотрел в глаза с таким видом, словно доверял страшную тайну.

— Что деньги? Тьфу. Этого добра мне уже хватит. Куда ещё? Бумажки копить — пустое дело. Сегодня они — сила, а завтра могут прахом обернуться. Не знаешь разве? Пульджи объяснит. Опять карбонарии мистерию Страшного суда замутят, и скопленное добро станет злом. Брать надо то, что круче денег.

— Что же это?

— Власть. Или искусство. Я хочу брать искусство. Настоящее, живое, а не то, которое кураторы вислоухим втирают. Настоящее, оно — те же деньги. Только лучше. Ему, настоящему, ни инфляция, ни дефолты, ни Страшный суд — всё нипочём. Оно всегда в цене. И цена эта растёт. Вот где капитал.

— А Мешок при чём?

— Так с ним, дорогой ты мой, я это самое искусство за малые деньги возьму. Вон, видишь его? — Услистый показал глазами на Ивана Пустового, который с бледным видом перекладывал белое вино коньяком. — Я ему три года стипендию платил, пока он в Германии ума набирался и ловил волну. Теперь мастерскую здесь, в Питере, ему снимаю и опять же стипендию даю, так сказать, на поддержание штанов. Поверь, он уже сейчас блистает. А что будет, если у него Мешок света окажется?

— Как же он у него окажется?

— Да очень просто, — удивился Услистый, — я ему и дам.

Невольно Никодимов посмотрел на карман, в котором Услистый держал кисет. Брюки не оттопыривались, как должны были, будь вещица там. Мешка света у Услистого не было. Тот заметил взгляд Никодимова и ухмыльнулся краем рта.

— А тебе-то что? — Никодимов комбинацию не понял.

— Балда ты, Андрюша, стоеросовая. Германия, мастерская, стипендия — это ж не за здорово живёшь всё. У меня с ним контракт подписан, честь по чести, ни один крючкотвор не докопается — сам составлял. И по контракту этому все его картины, которые он накрасит за десять лет, мне принадлежат. Все до единой.

Никодимов смотрел на Услистого со смешанным чувством восхищения и ужаса.

— И он согласился?

— Ну, ты чудак, — вздохнул Услистый. — Да он ещё считает, что меня надул. Сладкую жизнь, думает, себе за счёт лоха московского устроил. А у меня своя арифметика. Его работы сейчас, скажем, по две-три тысячи зелёных идут, и то не влёт. Но он на подъёме, его чуть продвинуть только… А с Мешком света, считай, он на космическом старте, как Гагарин на Байконуре. Сегодняшние две тысячи зелёных через десять лет, быть может, уже ничто будут, грязь. А холст Пустового с каждым годом жирком завязывается. Через десять лет он уже — состояние, и чем дальше, тем сало толще.

Никодимов молчал, поражённый. Что бы ни говорил этот деляга, а вся комбинация упёрлась в деньги — с них началось, ими кончилось. Он так не умел. Услистый, довольный произведённым впечатлением, признался:

— Я раньше просто покупал… Ну, те картины, которые во мне душевный нерв щипали. В Москве у меня будешь, увидишь — все стены завешаны. Но тут иной раз и не угадаешь… А с Мешком света — верняк. Я себе — при нулевом риске — такой процент на рубль вложения нигде не возьму.

— А что через десять лет?

— Что? — не понял Услистый.

— Ну, вышел контракту срок, — пояснил вопрос Никодимов, — дальше что?

— В перспективу смотришь, молодец. — Услистый кивнул официанту и приподнял пустой бокал, официант подскочил и мигом наполнил бокал вином — Услистый указал каким. — А в чём беда? Предложу продлить. Не согласится — Мешок света назад, из мастерской вон, и никаких от меня денег. Он уж не пропадёт, на заработанном авторитете выползет. А я по тому же чертежу с новым мазилкой работаю. Талантами земля наша не скудеет.

Музыка гремела. Рыжий пел. Гости выпивали и закусывали.

— Что ж, цинично, без соплей… — Никодимов посмотрел на покинутый гудящий стол. — Хорошо — Пульджи старый, да и графика, вроде как несолидно… но почему Пустовой, а не Чугунов?

— Чугунов тоже не юноша, — тут же уловил мысль Никодимова Услистый. — К тому же он — с идеями. Эти бунтуют и капризы у них — не угадаешь. Короче, одна морока.

Голый расчёт, ничего лишнего. Никодимов был сражён кристальной чистотой мысли — ни тумана рефлексии, ни сомнения смущённых чувств… Алмаз — одно прозрачное как слеза целесообразие.

Тут к мужу подпорхнула сияющая Вика. — Как всё чудесно, я не ожидала! Все в восхищении!.. Андрюша, что ж ты без жены?

Когда музыка стихла, помятый пригласил гостей пройти в Нижний парк на «потешный вызвездень». Заинтригованные гости шумным ручейком просочились сквозь дворец и скопились на огороженной балюстрадой площадке над гротом и Большим каскадом. Помятый взмахнул рукой, и в тот же миг зашумели струи фонтанов, из пасти льва, терзаемого Самсоном, вырвался двадцатиметровый белый столб, и разом в небо устремились цветные огни фейерверка. Всё же были, были, были у Услистого ключи на все замки…

Гремел и сиял «вызвездень» здорово — цветная шрапнель и фонтаны в бледной ночи хорошо дополняли друг друга. Никодимов смотрел то в сад, то в небо и не знал, где лучше. И вместе с тем… чёрт подери, нет — в нём зрело раздражение. Не просто раздражение — протест. «Так не должно быть», — ворочался в его хмельной душе червяк досады. Всего этого не должно было быть здесь, в этом месте, как не должно быть кровососов в Эдеме. Все ликующие гости, часть которых спустилась по лестнице вдоль каскада в сад, казались ему самозванцами. Он сам был таким. Но бо́льшим, наисамозваннейшим — Услистый. Холодным жалом Никодимова гвоздила мысль: «Гад буду, а не выйдет по его. Хрен с коромыслом — нет, не выйдет».

Когда вернулись в шатёр, столы преобразились. Всё было сервировано под чай, но бутылки стояли на своих местах. Посреди шатра на отдельном столике возвышался торт. Не торт — многоярусная архитектура со слоями, размещёнными на этажерках. Никодимов посмотрел и ахнул. Вот он, «дом Нимврода»… Перед ним была Вавилонская башня, возведённая по проекту архитектора Питера Брейгеля-старшего — над ней вся никодимовская фирма колдовала два дня, и сегодня утром её забрали самовывозом. Ярусы состояли из миндального бисквита с ликёро-сливочной пропиткой, суфле из свежего манго, сметанного крема и кусочков клубники. Снаружи галереи и арки были изображены при помощи кондитерской мастики и шоколадной глазури. Верхний ярус представлял собой строительный беспорядок из воздушно-ореховых меренг, кремовых глыб и шоколадных провалов — башню, как известно, не достроили.

Помятый, осуществляя какие-то речевые имитации, острил по поводу смешения языков. Женщины, глядя на сладкую архитектуру, хлопали в ладоши.

Никодимов огляделся. Веселье катилось дальше, набирая обороты: гости с шумом рассаживались по местам, музыканты «Краденого солнца» во главе с рыжим солистом, навёрстывая, хлестали в отведённом им углу водку, Чугунов с Калюкиным бродили с рюмками от стола к столу, Пульджи изучал винные этикетки, родители Вики пересели за стол к имениннику и вели с ним оживлённую беседу, на сцене настраивала звук банда бородатого Налича. Пустового нигде не было. Выйдя из шатра, Никодимов изучил окрестности. Перед ним играл тенями сумрачный парк. Он посмотрел направо, посмотрел налево. Так и есть — Пустовой недотянул до сладкого. Метрах в пятидесяти от шатра в прозрачной ночи виднелась скамья, художник Иван Пустовой лежал на ней, свесив лицо к гравийной дорожке. Ему было плохо. Рядом с ним, посверкивая металлом на бровях и крыльях носа, сидела цыпа в мелких косицах и вытирала лицо Пустового платочком, который смачивала водой из бутылки. Бутылка была уже почти пуста. То тут то там в парке виднелись и другие бледные фигуры — разброд и шатание, кажется, начались прежде расписания.

Запел Налич. Никодимов вернулся в шатёр и расположился за столом так, чтобы видеть скамью с Пустовым и заботливой цыпой. Подошёл официант, спросил: «Чай, кофе?» Никодимов попросил чай, сам налил себе в рюмку водки и обернулся на взрыв одобрительного смеха — возле столика с тортом стоял Услистый и малым самурайским ножом ручной ковки кроил «дом Нимврода» на щедрые ломти.

Ждать пришлось недолго. Ему только принесли чай и кусок торта на тарелочке (он отодвинул торт в сторону — был равнодушен к сладкому), как цыпа со сталью на лице встала со скамьи, бросила пустую бутылку в урну и направилась к шатру за следующей. Налич пел: «Гитар, гитар…» Гости смотрели на сцену. Никодимов выскользнул из-за стола и дугой, по газону, чтобы не пересечься с цыпой, поспешил к Пустовому.

Художник лежал на животе, голова его свешивалась со скамьи вниз, перевязанный лентой пучок соломенных дред торчал в белёсое ночное небо. Из кармана брюк Пустового свисал витой шнурок. Прежде Никодимову не доводилось красть — он не думал, что будет так просто.

Он дёрнул за шнурок — тот туго натянулся. Дёрнул сильнее, и из кармана, преодолев сопротивление прижимавшего его тела, выскочил кисет с тяжёлым мандарином. Пустовой застонал и поднял мёртвое лицо. Взгляд его был не здесь, а где-то в бражницком аду — глаза смотрели, но не видели. Ему было дурно. Не в силах удержать голову, художник мотнул дредами и уронил лицо вниз. Никодимов быстро сунул кисет в карман и поспешил к шатру: «Нет уж, отменяй Чугунова своим умишком, без подпорок. Идёшь на смену караула, так давай без выкрутасов — сфеей-крёстной каждый на балу сверкнёт…» Кажется, в парке никто его не заметил.

Что было дальше, Никодимов помнил с трудом, потому что тут же махнул подряд три рюмки водки — с Чугуновым и Калюкиным, с рыжим вокалистом «Краденого солнца» и с Викиным отцом, которого, вместо Калюкина, призвал к ответу за оскорблённую корюшку. Тот по-прежнему исповедовал культ барабульки, но под напором регионального патриотизма Никодимова известные достоинства за корюшкой признал. Потом, уже в пелене, начались танцы. Какая-то девица терзала Никодимова: дитя ли он света или порождение тьмы? Потом, в ещё более вязкой пелене, был арендованный автобус, везущий его из Петергофа в город. Там, в автобусе, Калюкин учил Чугунова красить холсты, а Чугунов Калюкина — фотографировать. Потом…

Потом было утро. Чудесное утро, наполненное безотчётной радостью, точно шампанское — весёлым газом. Словно грянул могучий оркестр и выдул из жизни Никодимова сомнения и страхи, как поршень ведьминой ступы выбивает сажу и паутину из печной трубы, и загудела тяга, и огонь взвился. Никодимов счастливо тявкал во сне, но не помнил этого. Он чувствовал, что снова живёт в одном длинном настоящем времени, и вкус этого фрукта был ему по душе. В голове Никодимова сам собой сложился план. Хитроумный и элегантный. Кристальной чистоты. Он знал, как получить желанный кубачинский кинжал Услистого, как обрести это жало в цветке… Украсть. Изящно, весело, красиво. Он видел, как это надо сделать. Замысел был безупречен и прекрасен в своей прозрачной изощрённости — затейлив, исполнен вдохновения и многоярусен, точно «дом Нимврода». По существу, это была не кража, это был балет, полёт на пуантах. Никодимов возносился над витой раковиной мысленной конструкции, стараясь оценить её целиком, и, удаляясь, она становилась всё объёмнее, всё подробнее и грандиознее. Пройти по его следу этими лабиринтами не под силу никому. Раковина звенела, отзываясь на его взгляд, гулкое эхо катилось в её утробе и рассыпалось брызгами. Он околпачит всех, объедет на козе любого, он… Да, да, да! Ну, наконец-то… Здравствуй, жизнь!

ВОЛОСАТАЯ СУТРА

— Пентаграмма, — сказал Семён Матвеев и стал у стола, опираясь рукою о глобус. — Клянись: пентаграмма, ей-чёрту! И открою великую тайну.

Б. Пильняк. Голый год

Существо человека Демьян Ильич схватывал чётко: смотрел на персик и видел косточку. Так был устроен. Одних занимает вопрос: кто ты, человек? Других: на что ты способен? Демьяну Ильичу хотелось знать: кто в тебе сидит?

Кто сидел в этой деве, он, разумеется, знал. Манеры её были такого рода: с незнакомыми людьми и с теми, кто был ей приятен или хотя бы не очень противен, она держала себя мило и приветливо, но для иных про запас имела норов, и если воспитание не позволяло ей без повода ударить гадёныша по лицу, то клюнуть его в затылок ей ничто не мешало. Для неё Демьян Ильич был гадок. Он понимал: грациозное и глупое создание. Но поделать с собой ничего не мог.

Что она ему? Когда Демьян Ильич видел её, в нём оживали странные противоречия. «Мой ум созрел для зла…» — с внутренней усмешкой думал он. И в то же время ему хотелось нежно трогать её, поглаживать и даже, может быть, попробовать лизнуть эту по-девичьи припухлую, покрытую нежным абрикосовым пушком щёку. Это было так просто, это было так страшно… При подобных мыслях сердце Демьяна Ильича тяжело надувалось, кровь вязко густела, и в груди хранителя делалось тесно и жарко. Ну что же, если нельзя быть вместе, то можно быть рядом… И в голове его рождался план. Прихоть? Он не поступал по прихоти, это было не в его правилах, но тут особый случай — чувств своих Демьян Ильич смирить не мог. Если нельзя быть вместе, то можно быть рядом… План складывался шаг за шагом — такие люди, в ком оживают несмиряемые чувства, становятся чудовищно изобретательны. План поспевал, ворочаясь в мозгу среди горячих мыслей, как стерлядь в вареве ухи. Он поспевал. Он складывался. Он сложился. Нет — Демьян Ильич не желал ей той же участи, какой одаривал других. Но как иначе? Она останется и будет с ним. Так, этак ли — он не отдаст её…

— Гхм-м… — прочистил хранитель заржавелое горло.

И через царящий в доме кавардак — привычный и уже удобный — отправился в ванную совершать туалет. Ведь и самую прекрасную новость способен убить запах изо рта вестника.

Взять хотя бы утконоса. Дела его плохи — неспроста он угодил в Красную книгу МСОП, а это значит, что законным путём приобрести зверька в виде экспоната (чучело) музею практически невозможно. Во-первых, добыча утконоса в Австралии запрещена и по австралийским законам сурово наказуема. Во-вторых, запрещён и сурово наказуем вывоз незаконно добытого утконоса за пределы Австралии. В-третьих, в соответствии с целой гроздью международных конвенций и договоров, попытка ввоза преступно добытого и незаконно вывезенного из Австралии утконоса в большинство стран, чтящих правила мирового общежития, тоже запрещена и наказуема. Тройной кордон. Конечно, можно попробовать найти чучело на вторичном рынке, но предложения там довольно ограничены, и утконос, скорее всего, будет сед от пыли и трачен молью. Конечно, существует практика межмузейных обменов, но это привилегия крупных учреждений с богатыми фондами. Конечно, есть покрытые мраком пути нелегальной коммерческой зоологии, но…

В здешнем заведении за стёклами старинных витрин красовались целых три чучела утконоса. Недурно для небольшого — в один тесно заставленный зал — музея при кафедре зоологии университета, носящего имя вполне приличного писателя, которому декабристы поломали жизнь, разбудив в нём революционного демократа. Коллекция музея начала формироваться ещё в позапрошлом веке при Женских естественных курсах гимназии Лохвицкой-Скалон, а в 1903-м музей переехал сюда, на набережную Мойки, в новоиспечённый Императорский женский институт. С тех давних времён музейные витрины хранили два особо редких экспоната: чучело трёхцветного ары (Ara tricolor), вымершего кубинского попугая, последний экземпляр которого был подстрелен в 1864 году на болоте Сьенага-де-Сапата, и могучего жука-усача Xixuthrus heyrovskyi. Красавец попугай пострадал за своё великолепие — перо его пошло на дамские шляпки, а когда хватились, восстановить поголовье или хотя бы сохранить некоторое количество особей в неволе оказалось уже невозможно. Жук-усач, запертый под стекло в энтомологической коробке, был бурый, разлапистый, как корень мандрагоры, и к настоящему времени тоже вымер. Некогда он обитал на островах Фиджи, где туземцы лакомились его толстыми, продолговатыми, точно любезно изготовленные самой природой колбаски, личинками. В итоге аборигены, не чувствуя меры вещей, сожрали всю популяцию вида.

С 1909 года на протяжении четверти века здешней кафедрой зоологии заведовал знаменитый профессор, учёный с мировым именем, — при нём музей серьёзно пополнил фонды и стал едва ли не лучшим вузовским музеем страны. Среди редких и экзотических объектов удивлённого посетителя встречали тут покрытый коричневой костяной чешуёй, как огромная еловая шишка, африканский ящер-панголин, иглистый мадагаскарский тенрек, семипоясный и девятипоясный броненосцы из пампасов Южной Америки, австралийская ехидна, американский трёхпалый ленивец и четырёхпалый муравьед тамандуа… Фантазия составителей средневековых бестиариев бледнела рядом с этими существами, как бледнеет извлечённая из пучины медуза, светившаяся во тьме, но погасшая на свету. Список экзотов, однако, на перечисленных экспонатах не заканчивался. В антикварных витринах и на полках застеклённых дубовых шкафов выкатывали круглые глаза лемуры и фавны, кривлялись мартышки-гусары, дрилы, гверецы и игрунки. Что уж говорить про белых и бурых медведей, каланов, коал, летучих лисиц, варанов, крокодилов, моржей, ламантинов и дюгоней… А птицы? А заспиртованные аскариды и цепни в толстых стеклянных колбах? А моллюски? А иглокожие и морские звёзды? А энтомологический отдел? А рыбы? А губки? А рептилии и амфибии? А морские членистоногие? А рога и головы копытных на стенах под потолком? Всё за один раз не могли объять взгляд и вместить память. Целиком коллекцию не удалось бы втиснуть в пределы отведённого пространства, поэтому часть экспонатов была выставлена в учебных аудиториях. Может, для иного музея — фи, крохи, а для другого — законный повод для сдержанной гордости…Случайная публика здесь не водилась: изредка приходили группы любопытных студентов, удивляли собранием приехавших на очередную конференцию гостей, время от времени ректорат распоряжался показать нужным людям музей как объект, включённый в список наиболее ценных достояний вуза, — вот, пожалуй, и всё. В остальное время двери музея были по большей части заперты, а ключ находился в распоряжении угрюмого Демьяна Ильича, третий год исполнявшего должность хранителя фондов. Ещё имелась в распоряжении хранителя каморка с верстаком, инструментами и вместительной морозильной камерой. За верстаком он производил мелкий ремонт экспонатов, а в холодильнике, в ожидании ножа чучельника, хранил материал — шкуры и тушки зверей и птиц, добытые по случаю или преподнесённые в дар заведующим кафедрой, иной раз промышлявшим ружьём. Там, в каморке, либо за закрытыми дверями музея, среди витрин, Демьян Ильич отсиживал рабочие часы в первобытном одиночестве, как Адам в объятом мёртвым сном Эдеме.

— Затмение какое-то… Из головы вон… — каялась лаборантка Лера, и ресницы её за стёклами очков взмывали и опускались, как перья опахала.

— Нет, не затмение, — гремел Цукатов. — Хуже — халатность, чёрт дери.

— Казните меня, казните — виновата…

— Из всех паразитов, пожирающих человека, после предательства, я больше всего не терплю червя халтуры — плохо сделанную работу, выдаваемую за сделанную как надо, — выговаривал профессор Цукатов Лере за скверно составленную заявку на реактивы, материалы и лабораторную посуду. — Внутри меня разливается чёрная желчь, когда я вижу на экране какие-нибудь «Войны жуков-гигантов». Да, первоклассная техника. Да, отличная съёмка. И что же? Там есть пауки и сверчки, богомолы и скорпионы… есть осы и муравьи, сколопендры и кузнечики… есть, чёрт дери, крабы и тигровые пиявки — нет только жуков-гигантов! Вообще никаких жуков! И вместо толкового комментария — полуграмотная трескотня! Деляги от профессии, тягающие карася на стороне! Их пожрал червь халтуры! Развратила аудитория невежд, не только не желающих учиться, но требующих низведения знания до собственного мышиного уровня!

Доктор биологии профессор Цукатов был паразитологом, крупным специалистом по нематодам. Черви грезились ему повсюду и во всём. За годы работы нематоды, эти крошечные создания, свили гнёзда в его мыслях, разрослись до огромных размеров и набрали такой вес, что они, эти мысли, отяжелев, плыли по глади его сознания, как плыли по Ладоге в строящийся Петербург баржи, гружённые карельским гранитом, — медленно и неотвратимо. Уже сами мысли казались ему червями, паразитирующими в человеке и заставляющими хозяина действовать сообразно их, червей, нуждам.

— Я поняла, я всё исправлю… — хлопая пушистыми ресницами, каялась статная Лера. Она была виновата, но считала, что заслуживает снисхождения — её измотал затеянный дома ремонт, который, как ей казалось, и стал виновником этой несмертельной промашки. — Два эксикатора, пипетки, пробирки с крышкой шестнадцать на восемнадцать, парафиновая лента, этилацетат, серный эфир…

— Серный эфир не надо, — поправлял Цукатов.

За окном кабинета заведующего кафедрой зоологии шёл первый в этом году снег. Он запорошил двор, облепил огромные дубы, поднявшиеся выше четвёртого этажа, и кружил над чёрной водой Мойки, страшась коснуться её посверкивающего опасного глянца. Летом зелёные кроны закрывали часть пейзажа, и воды не было видно. Сейчас, пока ещё не схваченная льдом, она чернела за ветками деревьев и оградой набережной, медленная и покатая. В сочетании со свежей охрой зданий чистый снег выглядел празднично, как в памяти детства.

Взгляд Цукатова ещё сверкал, но буря отступила — дух праведного гнева покидал профессора, возвращая его в обычное состояние педантичной строгости — не ищущей жертву нарочно и даже добродушной по существу. Цукатов заведовал кафедрой, но он был мужчиной, крепким и нестарым, и, как мужчина, готов был прощать женщине за приятность форм грех мелкой нерадивости.

— Пробирки центрифужные, бюретки с краном, стрип-планшеты, — бормотала Лера, — пинцеты гладкие и пинцеты с зубом, спирт, серный эфир…

— Серный эфир не надо, — терпеливо поправлял Цукатов.

Дверь кабинета без стука отворилась, и на пороге появился профессор Челноков — приземистый, плотный и, несмотря на давно разменянный седьмой десяток, по-юношески энергичный. Он только что отчитал пару и был возбуждён от влившихся в него токов молодых энергий. Известный орнитолог профессор Челноков любил общаться с молодёжью, и молодёжь отвечала ему взаимностью — добрых шесть поколений студентов звали его между собой Главптица. Челноков мог похвастать отличной памятью, но со временем свойства вещей начинают хромать — он помнил кучу историй из своей и чужой жизни, однако порой забывал, кому и сколько раз их уже рассказывал. В своё время Цукатов учился у Челнокова и тоже за глаза называл его Главптица. Теперь Цукатов делил с ним кабинет заведующего кафедрой, рабочие столы их стояли рядом на низком, в одну ступень, помосте у окна, отгороженные от остального пространства шкафом и невысокой деревянной балюстрадой. Соседство их сложилось хоть и вынужденно (в кабинете Челнокова шла какая-то нескончаемая перестройка), но по взаимной приязни. Кроме того, в недалёком прошлом Челноков сам заведовал кафедрой зоологии, однако по причине возраста оставил должность.

— А ведь у нас в музее — ни одного пгиличного пгимата. То есть э-э… человекообгазного, — изящно картавя, вернулся к прерванному лекцией разговору Челноков. Речь шла о том, как наилучшим образом использовать на нужды музея внезапно образовавшиеся деньги. — Сплошь макаки и пгочие мелкие хвосты. Ни гогиллы, ни огангутанга. Пгекгасного и гыжего, как мандагин. Нехогошо.

— У нас много чего нет, — сказал Цукатов. Сам он предполагал усилить экспозицию рептилий и подумывал о слоновой черепахе с далёких Галапагос. О чём и сообщил.

— Слоновая чегепаха нам кто? Сват? Бгат? — парировал Челноков, извлекая из шкафа, приспособленного под буфет, банку с кофе. — А шимпанзе — годня. Можно сказать, шестая вода на киселе. — И тут же Лере: — Будешь кофе?

Цукатов сжал губы в нитку: он был сторонником иерархии, не любил смешение чинов и с подчинёнными, как и с начальством, предпочитал оставаться на «вы», рассчитывая, что и те в ответ не допустят в его отношении панибратства. Особенно начальство. С какой стати? Профессор Цукатов расположения начальства не искал, знал себе цену и считал её высокой.

— Нет, — продолжал воодушевлённо Челноков, — в пегвую очегедь надо думать о пгиличном пгимате. Э-э… человекообгазном. Быть может, даже выгогодить угол под семейное капище — как в китайской фанзе. — Челноков уже фиглярил. — У меня дочка летала в Цзянси. Э-э… Китайцы у себя дома, в специальном уголочке, на капище с пгахом пгедков агоматы кугят… и говогят с ними, с пгедками, по-китайски о насущных делах. Девицы о женихах, — Челноков подмигнул прыснувшей в ладошку Лере, — отцы семейств о видах на угожай и о газумном газмещении валютных вкладов…

Аргументы Челнокова были легкомысленны, пусты, безосновательны, собственно, это были и не аргументы вовсе. Но Цукатов слушал коллегу и чувствовал, что против солидного чучела обезьяны ничего не имеет, что, может, это даже вернее, чем чучело черепахи, поскольку проректор по науке в администрацию ушёл с биофака и в своё время, будучи действующим зоологом, участвовал в каком-то дурацком проекте по акклиматизации шимпанзе в Псковской области. Стало быть, имеет к человекообразным тёплые чувства. И формальности решатся легче.

С тех пор как статус университета возрос — министерство признало его одним из ведущих вузов страны, — картина финансирования заметно изменилась к лучшему. Научные проекты кафедры выигрывали грант за грантом, удалось неплохо оснастить новую лабораторию… Кое-что перепадало и музею. Тут-то и понадобился хранитель— специалист музейных дел, в обязанность которого входили заботы о пополнении фондов, реставрации старых экспонатов и музейной мебели.

Демьян Ильич имел отменные характеристики — успел поработать даже в Зоологическом музее РАН. Цукатов специально ездил на Стрелку Васильевского и справлялся о соискателе у замдиректора Зоологического музея, с которым водил знакомство. Тот Демьяна Ильича аттестовал как специалиста серьёзного, знающего дело, хотя как человек он был не подарок — угрюмый и замкнутый. С коллективом Демьян Ильич сходился тяжело, чем-то неприятно настораживая людей, почему и не приживался надолго на одном месте, зато имел свои, тайные (но вполне бюджетные) пути добычи материала для экспонатов, вплоть до самого редкого, почти невероятного, и обладал навыком выделки чучел, недурно оценённом штатными таксидермистами музея.

Угрюмый характер будущего сотрудника Цукатова не пугал — ему, стороннику иерархической дистанции, тёплые отношения с сослуживцами были ни к чему, главное — дело, а разговаривать с людьми и добиваться от них делаон, по собственному убеждению, умел. Цукатов и впрямь был из тех, кому не надо играть желваками на скулах и хрустеть суставами пальцев, разминая кулак, — и без того все видели, что он крут. К месту оказалось и умение Демьяна Ильича раздобывать необходимое — пора обновлять и развивать здешнее музейное собрание. Вот только добываемый им материал — туши, шкуры, а равно и готовые чучела, — как правило, не имел сопроводительных документов. Но и это обстоятельство Цукатова не смущало — работая с коммерческими фирмами, поставившими в своё время в музей коллекцию раковин морских моллюсков и стеклянный куб с экспозицией насекомых и арахнид Юго-Восточной Азии, он получал от них недвусмысленные предложения оформить документы на любого зверя, вплоть до диплодока, добытого на сафари в болотах экваториальной Африки. Разумеется, за умеренную плату. Через открываемые ими конторы-подёнки можно было обналичить и выделяемые на приобретение экспоната казённые деньги, так как по каналам Демьяна Ильича плавал только чёрный нал. Приняв в штат хранителя, профессор Цукатов дважды услугами этих контор уже пользовался. В первый раз, когда Демьян Ильич по его просьбе достал замечательное новенькое чучело самки аллигатора — такое огромное, что его пришлось разместить сверху, под потолком, на музейном шкафу, напротив пристроенного подобным же образом сивуча. А во второй, когда Демьян Ильич в порядке личной инициативы предложил приобрести для музея свежее чучело павлина взамен истрёпанного за столетие старого.

Профессор Цукатов подошёл к окну и некоторое время смотрел на снег, на побелевшие деревья, на запорошенный стеклянный купол атриума торгового дома за Красным мостом, на протоптанные по двору студентами цепочки чёрных следов, на небо, обещавшее ранние сумерки, но уже не мрачные, а подсвеченные расстеленной повсюду пушистой зимой. Внутри него плавно и широко разливался покой заснеженной земли.

— Китайцы в плане кухни большие озогники. — Не прерывая речи, Челноков снял с подставки клокочущий чайник. — Я в их гестоганы ходить побаиваюсь. Заметили — у них довольно кгупные общины в наших гогодах, однако совсем нет кладбищ. Как думаете, почему? — Пригласите ко мне Демьяна Ильича, — обратился Цукатов к Лере, уже понявшей, что она прощена, и шурующей в шкафу в поисках кофейной чашки. Потом повернулся к Челнокову: — Да, шимпанзе. Пожалуй, шимпанзе. Так будет лучше.

Неприбранность жилища Демьяна Ильича ничуть хозяина не волновала и по существу была чистой видимостью — каждая вещь здесь знала своё место. Протяни руку — и она уже в ладони. Брось — и легла туда, откуда взял. Инструменты столярные и скорняжные, склянки с кислотами, солями, щелочами, квасцами, лаками и мышьяковым раствором, формы для гипсовых отливок тонких лодыжек (дистальных отделов ног) каких-то копытных, россыпи стеклянных глаз с ручной росписью радужки и бликом в зрачке, баллоны монтажной пены, клеи, тряпки, обрывки шкур, перья… Демьян Ильич в чучельном деле был алхимик, как Гварнери в скрипичном. Он изобрёл особый раствор для консервации свежего материала, чудесный состав на́мази для пикелевания птичьих шкур и выделочный раствор для шкур зверей, изменяющий свойства мездры, делающий шкуру эластичной и неподвластной плесени и грибку. Много загадок отгадал он в своём ремесле, много знал особенных ухваток, таких, что оставались для других непостижимыми. Отмока, расчистка мездры от прирезей мышц, обработка очинов перьев, обезжиривание и мытьё, пикелевание, сушка и отволаживание — на каждый шаг в деле он имел свой секрет и тайный ключ. Мех на выделанных им шкурах лоснился и не редел, перо никогда не выпадало. Рецепты его обработки, тёмные тропы потаённого искусства, ускоряли дело впятеро, а то и вдесятеро. Другому мастеру в такой срок шкуру не выделать, а смонтируешь зверя или птицу с невыделанной — загниёт, провоняет и посыплются мех и перо. А если не загниёт — не избежать ссыхания шкуры на чучеле, искорёженных форм, лопнувших швов и загибания пришовных краёв над обнажённым манекеном, которые не исправить никакими бандажами и креплениями. У Демьяна же Ильича и в короткий срок всё выходило превосходно — угрюмой благодатью снизошёл на него гений ремесла.

— Инволюция… Гхм-м… — Указательный палец хранителя возносился ввысь. — Инволюция… Да… Из ангела родится змей, а не обратно…Он говорил сам с собой в минуты, когда настроение его становилось цветным. Демьян Ильич придумал наконец, как заманить чертовку в логово. Она придёт сама — ремонт затеяла, а он исподтишка сосватал ей потолочного мастера. Подложного — сквернавца одного из столярки музея на Стрелке, жадного до денег и глупого, как табуретка. Тот приведёт её к Демьяну Ильичу, как будто показать работу, мол, днями натянул тут потолок — пойдёмте поглядим и убедимся в его необычайных совершенствах… А с мастером Демьян Ильич потом сочтётся — позовёт к себе расплатиться и разбудит в нём хоря.

Лера недолюбливала и немного побаивалась хранителя музейных фондов. Взгляд у Демьяна Ильича был острый, жалящий, брови густые, лохматые, лицо желтоватое, костяное, характер нелюдимый, скверный. Однажды, встретившись с ним в коридоре у дверей генетической кухни, где увлечённые наукой студенты варили кашу дрозофилам, Лера машинально улыбнулась ему большим ртом и махнула под очками ресницами. И, уже разминувшись с хранителем, услышала вслед: «Гхм-м… Знатный страус». Уши у Леры покраснели, по спине побежали нехорошие мурашки. Неслыханный хам!

Потом Лера специально рассматривала себя в зеркале: ну да — высокая, стройная, широкобёдрая, ну да — длинная шея, крупный рот, большие — под линзами — глаза… Молодая, здоровая, красивая, боевитая… Одно слово — Артемида. При чём тут страус? Что за фантазии?

Демьян Ильич был в музее. Отозвался издали — «да, да», — но отворил не сразу, долго шаркал за дверью. Открыв, посмотрел исподлобья. Белый халат его был несвеж, шевелюра растрёпана, неопрятна, башмаки — в пыли и изношены до неприличия. Холодно, не пряча высокомерной неприязни, Лера передала хранителю приглашение Цукатова. И, не дожидаясь ответа, надменно развернулась — на цокающих каблучках отправилась в лаборантскую переписывать заявку на реактивы, материалы и лабораторную посуду. Лопатки её морозно покалывал вонзённый сзади взгляд. — Блошка по́ саду гуляла, вошка кланялась, да блошка чванилась… — бормотал Лере в спину Демьян Ильич, и глаза его, миг назад колючие, как шило, затягивала глянцевая поволока.

— Давайте наконец определимся — берётесь или нет? — Цукатов обращался со смурным, сычом глядящим на профессоров хранителем невозмутимо, словно на нём были железные рукавицы. — Времени немного. Деньги надо освоить до конца года. Стало быть, у нас месяц.

Томительная пауза.

Цукатов лукавил: случалось, он отчитывался за приобретённое оборудование голой бумагой, а приборы доставлялись позднее — ничего, с рук сходило. Ответственности заведующий кафедрой не боялся, потому что раз и навсегда сделал для себя выбор между тем, что до́лжно, и тем, что легко. Сколько бы ни потребовалось науке убить живых существ, чтобы изобрести снадобье от смерти, он убил бы их всех без колебаний.

— Гхм-м… — Голос Демьяна Ильича скрежетал, будто старый, редко пускаемый в дело механизм, и царапал слух; хранитель тягостно улыбался непригодным для улыбки лицом и неопределённо двигал мохнатыми бровями. — Искать надо… Да…

И снова пауза.

Молчание в присутствии хранителя наливалось свинцом и обретало тяжесть, производя впечатление ещё более мучительное, чем разговор. Когда он молчал, он словно делался всемогущим: не приходилось сомневаться — закажи ему утконоса, он добудет и его. Да что утконоса — добудет из небытия вымершего трёхцветного ару и съеденного аборигенами Фиджей Xixuthrus heyrov-skyi.

— Так что? — Если Цукатов считал дело важным, он умел быть терпеливым.

— Гхм-м… Конечно, денег маловато… — Брови Демьяна Ильича шевелились, словно волосатые гусеницы. — Да… Однако поспрошаем — глядишь, и сыщется… — Ноздри его встрепенулись, будто он уже пытался взять чутьем дух притаившейся где-то неподалёку добычи.

— И как скоро станет известно?

Брови подползли друг к другу, встретились и замерли.

— Да… Точно дня через два-три скажу.

Когда за хранителем закрылась дверь, профессор Челноков вздохнул так, будто вынырнул из мрачной глубины, в которой — ещё бы миг — и задохнулся. Он тяжело переносил вынужденное молчание: Челнокову казалось — когда он молчит, он не существует. А если всё-таки существует, то мельчает, как быстро обесценивающиеся деньги.

— Клещами, чёрт дери, приходится слова вытягивать, — чертыхнулся Цукатов.

— Тяжёлый человек, — согласился Челноков, отхлёбывая из чашки уже изрядно остывший кофе. — Пгямо отогопь бегёт. Если вегить Ломбгозо, э-э… сегийный убийца, не меньше. Студенты наши — не его гук дело?

В позапрошлом году на факультете пропала студентка, а через полгода — студент. Последний, правда, был с физфака, несколько аудиторий которого располагались на одном с биологами этаже, в правом крыле, за генетической кухней. В своё время об этих исчезновениях много говорили, из уст в уста передавались зловещие слухи о маньяке-людоеде, о похищениях и продажах юниц и юношей в сексуальное рабство, о хирургах-потрошителях — торговцах человеческим ливером… В деканате крутились оперативники, опрашивали студентов и преподавателей, но постепенно всё затихло. Пропавших так и не нашли. Да, собственно, и не выяснили толком, где они пропали — в университете или во тьме внешней.

— Тяжёлый характер — не преступление. — Когда Цукатов видел в человеке пользу, он становился снисходительным. — Детей нам с ним не крестить. — Ещё чего! — возмутился Челноков. — Детей кгестить! Да к нему спиной повегнуться стгашно — в темя тюкнет!

О главном не говорят. Главное чувствуют — это чувство обжигает сердце, и сердце ворочается, словно жук-бронзовка в кулаке. Демьян Ильич отменно разбирался в материале и ошибался редко. Этот парень явно годился в дело. Конечно, придётся поработать, нажать, придавить, раз-другой хорошенько встряхнуть, чтобы растолкать природу, расшевелить под эластичной скорлупой дремлющее естество, заставить проклюнуться, выползти… но все задатки налицо. Про себя хранитель с самобытным юмором называл процесс так: разбудить зверя. И будил. Владел таинственным мастерством.

Демьян Ильич остановил его в пустом коридоре — шли лекции, а парень, видно, опоздал или, наоборот, явился почему-то слишком рано. Обычный студент — висящие на заду штаны, кенгурухас капюшоном и карманом на животе, рюкзак за плечами, движения разболтанные, словно шарниры суставов люфтуют, темный пушок на губе, юношеские прыщи, бегающий взгляд. Хранитель попросил его помочь принести препараты для лабораторной работы. Тот согласился — отчего не помочь?.. почему не принести?.. Демьян Ильич пропустил парня впереди себя в открытую каморку, следом зашёл сам, затворил дверь — клакс-клакс — провернул изнутри ключ в замке…Были в коридоре двое — не осталось никого.

Когда третья пара закончилась, Лера отправилась в четыреста пятьдесят вторую аудиторию спасать кабанью морду. Охотник-генерал, знакомый Цукатова, год назад подарил кафедре трофей — отменно выделанную голову огромного секача с устрашающими клыками. В музее ей места не нашлось, поэтому голову вывесили в аудитории. С тех пор Лере вменялось в обязанность, не полагаясь на бдительность преподавателей, открывать четыреста пятьдесят вторую перед началом лекции и закрывать по окончании, дабы студенты, не дай бог, благодаря чьей-либо забывчивости не остались здесь без присмотра и не дали волю преступному любопытству.

Заперев аудиторию, Лера рассекла толпу гомонящих второкурсниц, миновала уходящий косо вниз широкий провал лестницы и зашла в лабораторию, где забрала у подружки-аспирантки обещанный каталог ИКЕА. Коротко поболтала о ерунде, о хлопотах с ремонтом и направилась обратно в лаборантскую. Проходя мимо каморки ненавистного Демьяна Ильича, сквозь гуляющий по гулкому коридору шум перемены она, как ей показалось, услышала за дверью приглушённый голос. Странно, обычно посторонним в гнездовье хранителя вход был заказан. Лера остановилась, миг подумала и осторожно приникла ухом к щели между дверью и косяком. Дверь была хорошо пригнана, и всё-таки… Да. То есть нет — не показалось…

— Будем, нах, перенимать ухватки… — едва различимо, будто сквозь воду, бубнил скрипучий голос хранителя. — Пошагово… Гхм-м… Сначала станешь, бля, нормальным пацаном. Потом… Куда деваться — за гланды, нах, немного подержу, и станешь… Чего? А, нах, по яйцам, а в кадык? Ты чё сразу сыку надавил? Гхм-м… Такой урок у нас — побазарим только, вести себя нормально научимся. Да… Ну, и семки там… Пробуждение, нах, по методу школы Волосатой сутры — слыхал?

Лера отпрянула от двери — ухо её горело. Что за чушь? Голос был только один, если кто-то и отвечал хранителю, то слышно его не было. Да и кто там может быть? Никто. Демьяна Ильича тут все на дух не переносят… Вдруг мысли Леры встали дыбом, как железные опилки на магните: «Да он ведь просто псих! От него вилки прятать надо! Вот это да! У него в голове не мозг уже — сырок, он сам себе, козлина, пули отливает…»

Не в силах одолеть постыдное любопытство, Лера вновь припала к двери.

— Ты чё, пацан, сложный? Чё застыл, как холодец? Садись давай… Гхм-м… Не так! Сидеть, сука, нормально надо. Не на жопу, на корточки садись. На жопу — в следующий раз учиться будем. Гхм-м… Вот, правильно. Подмышки в колени упри, а руки пусть болтаются. Хорошо. Да… И это, слышь, харкай давай. Харкай между ног. Чё ты частишь? До семи сосчитал, нах, и харкнул. Гхм-м… Молодец. Пацан почти что. Теперь семки. Семки будем учиться щёлкать. Сиди, бля, как сидишь! Вот тебе семки. Стой! Учись, нах, хавать правильно… Высыпаешь пакет в карман. Из кармана берёшь горсть в кулак. Так. Из кулака большим пальцем поддеваешь семку и с ногтя, нах, закидываешь на зуб… Вот так, секи. Понял? Теперь щёлкаешь семку. Да… Ну а дальше, бля, смотря чё как. Если ты, к примеру, на выставке художественной акварели, в метро там или у кого в гостях и плевать, бля, не дают, тогда лузгу с губы во второй кулак берёшь и там копишь. А если, нах, ситуация позволяет — плюй, куда хочешь…

Лере почудилось — голос приблизился. Она отскочила от двери каморки и, быстро стуча каблучками, оглядываясь через вздрагивающее плечо, устремилась в лаборантскую. «Боже мой!.. — В голове её по кругу вертелся вихрь. — Да его лечить надо! Лоботомия! Куда Цукатов смотрит? С ним на одной планете — страшно!..»

Человеку предписаны два пути — путь истины и путь лжи. Лера всегда выбирала третий путь — между ними. Заведующего кафедрой сегодня на факультете не было. Пришёл срок перерегистрации охотничьих ружей, и он отправился к инспектору. А жаль — Лере не терпелось донести немедленно. Ну а Главптице доносить бесполезно — тряпка, он сам перед хранителем робел и поджимал пушистый хвост.

Выпавший позавчера снег не удержался — балтийский ветер слизал его шершавым языком. Сначала с крыш и куполов, потом с земли. Не осталось даже слякоти — лишь на асфальте двора и набережной Мойки кое-где ещё виднелись тёмные сырые разводы. Обычное дело — бывало, тут под Новый год на газонах вылуплялась зелёная трава и на проснувшихся деревьях набухали почки.

Прошло два дня, и профессор Цукатов снова вызвал Демьяна Ильича в свой кабинет. Впечатлительная Лера сначала напортачила с заявкой, а теперь вообразила чёрт знает что, отчего девичьи чувства возбудились в ней необычайно. Зябко кутая плечи в призрачный шарфик, она даже демонстративно выпила валериановые капли. «Тебе не капли пить надо, — подумал грубо Цукатов. — Тебе бы грелку во весь рост…» Чтобы успокоить Леру, Цукатову пришлось пообещать, что он лично освидетельствует хранителя на предмет душевного здоровья. А тут как раз охотник-генерал пригласил на медведя. Цукатов на медведя ещё не ходил — на всякий случай не помешает консультация по свежеванию добычи в поле. Там, на Вологодчине, куда звал генерал, уже давно и прочно высыпал снег, медведи залегли, и егерь отыскал берлогу…

— Гхм-м… Если шкура на ковёр пойдёт, снимать пластом надо, — скрипел Демьян Ильич, и густые брови его шевелились. — Сначала режьте по прямой от подбородка до мошонки. Да… А если медведица — до этой самой, до шахны… С челюсти начинайте. От края губы на ладонь возьмите и кроите… Все надрезы — со стороны мездры, чтобы во́лос не повредить. Гхм-м… Ну, вы охотник, вы знаете… Потом лапы… Да…

Цукатов посадил Демьяна Ильича за большой стол в центре кабинета, сам сел напротив. Слушал внимательно, время от времени что-то помечая для памяти на листе бумаги. Челноков за своим рабочим столом в отделённом шкафом и деревянной балюстрадой закутке нацепил на нос очки и с серьёзным лицом делал вид, что читает статью в “Journal of Ornithology”.

— Гхм-м… Разрезы на лапах сводите в одном месте — так, чтобы к главному разрезу, — хранитель чиркнул себя ногтем оттопыренного большого пальца от горла до пупа, — выйти под прямым углом. На передних — от ладошечной мозоли к локтю и через подмышку… — Демьян Ильич показал на себе, где нужно вспарывать шкуру. — Да… Задние — от пяточной мозоли к колену и по внутренней стороне бедра вот сюда… — Демьян Ильич поднялся со стула и, наклонившись, показал — куда. — Гхм-м… Если шкуру сразу мастеру повезёте, лапы можно по кисть отхватить, а голову совсем не обдирать — оттяпать по последнему позвонку, и дело с концом. Гхм-м… А если шкуре, значит, ещё лежать — мозоль с трёх сторон подре́зать надо и лапу вынуть. Только последние фаланги пальцев оставьте. Да… И с головы… С головы шкуру тоже снимаем. — Демьян Ильич выдержал ничем не обоснованную паузу. — Потом просолить шкуру хорошенько надо. Где жир и мышцы есть, там насечки сделать и соль втереть. Затем сложить мездра к мездре, скатать и бросить на палки — чтоб тузлук стекал. Гхм-м… А лучше заморозить.

— А если не на ковёр шкуру, а на чучело? Чтобы в полный рост? — спросил Цукатов. — Тогда как?

Хранитель снова помолчал — как обычно, дольше, чем хотелось бы.

— Тогда лучше не пластом снимать. Гхм-м… Тогда лучше разрез со спины делать. Так шва на брюхе не будет — на брюхе-то мех жидкий, шов трудно спрятать. Да… — Демьян Ильич говорил тяжело, словно ворочал камни, но Цукатов слушал, не подгоняя. — И промеры на звере сделать надо, если для чучела… От кончика носа до угла глаза и от кончика носа до корня хвоста. И ещё, как шкуру снимете, на свежеванной туше обхват шеи за ушами замерьте и туловища — вот тут, на брюхе. Чтобы мастер анатомию выдержал… — Как и прежде, Демьян Ильич показал на себе, где именно у медведя брюхо.

— Мне с головой не совсем ясно, — сказал Цукатов. — Не приходилось ещё с головы шкуру снимать.

— Тут дело хитрое. Да… Сначала нужно на морде как нет глубже прорезать соединение губ с челюстями. Одной рукой, значит, губу оттягиваете, а другой режете, так чтоб нож шёл вдоль кости челюсти. Вплотную… Гхм-м… Без этого, когда шкуру будете с головы спускать, все губы порежете… — Речь Демьяна Ильича по мере развития разговора становилась всё более воодушевлённой, что было непривычно — три года на кафедре все знали его как хмурого молчуна. — Гхм-м… Слуховые проходы ближе к черепу обрезайте, а кожу вокруг глаз — по самой кости глазницы, чтобы веки ни в коем разе не повредить. Тут уж не ножом, тут скальпелем работать можно… Да… Нос обрезайте целиком, по хрящу. Гхм-м… Дальше с ушами… С ушами морока… — Демьян Ильич пошуровал пятернёй в шевелюре, после чего руки его изобразили какую-то тонкую работу. — По задней стороне уха отделяйте кожу от хряща и так, понемногу, выворачивайте ухо наизнанку. Ну, и просолить опять же… Насечки сделайте изнутри на губах и на носу и соль втирайте…

— А хвост? — быстро записывая наставления, спросил Цукатов. — Хвост препарируем?

— Обязательно. Гхм-м… Как без того… Вспарываете по внутренней стороне, немного отступив от задней дырки, и достаёте позвонки. А внутрь опять же соли…

— Спасибо, Демьян Ильич. — Цукатов был доволен разговором. — А что у нас с обезьяной? С шимпанзе? Уже известно?

Демьян Ильич выдержал гробовую паузу.

— Будет шимпанзе, — скупо, в спартанском стиле, ответствовал хранитель. — На бочку деньги.

Когда Цукатов и Челноков остались в кабинете одни, Челноков, отбросив “Journal of Ornithology”, тут же выскочил из своего закутка, как мыло из рук. Разумеется, он слышал весь разговор и, само собой, был истомлён молчанием.

— И что ей померещилось? — удивился Цукатов. — Нормальный, чёрт дери, мужик.

— Здогов, как козлоногий Пан, — согласился Челноков. — Хотя, если подумать, все мы немного больны. Вот китайцы — они у медведя шкугу не бегут. Им желчный пузыгь нужен… э-э… и зачем-то лапы. Затейливый нагод. Кстати, знаете, почему в наших кгаях нет китайских кладбищ?

— Вы говорили уже — они в своих ресторанах людей покойниками кормят. — Обычно Цукатов тактично выслушивал истории Челнокова по нескольку раз, но сейчас решил не деликатничать. — Самой бы Лере нервы подлечить. Я раз на кафедру с собакой пришёл, она так перепугалась — чуть на стол не вскочила.

— Женщины вообще гогаздо больше мужчин боятся собак, — обобщил Челноков. — Потому что собаки дают им повод: ведь в духа́х женщин — кошки.

Три недели спустя Цукатов, только что вернувшись с Вологодчины, где пропадал кряду несколько дней, рассказывал в кабинете Челнокову историю медвежьей охоты. Рассказ был красочен, многофигурен, эпичен и невероятен, как «Илиада». Вот его телеграфная фабула. К берлоге подошли на лыжах. Цукатов встал за елью, от лаза в дюжине шагов. За ним неподалёку егерь с двумя лайками на поводке. Генерал тихонько пошёл вокруг берлоги посолонь, влево, чтобы место осмотреть, — медведь, если его сразу не убить, как только он на собак бросится, всегда бежит от лаза посолонь. Генерал, значит, ушёл, а Цукатов снял лыжи и принялся осторожно обтаптывать снег — стоять у берлоги надо крепко, чувствуя под ногами землю. Но медведь их, видно, загодя услышал — чутко спал, — хотя охотники шли тихо и против ветра. Егерь ещё собак не спустил, а медведь как выскочит — здоровый, лохматый, голову к земле пригнул, грудь закрыта… Тут если и выстрелишь — с первой пули не убьёшь, а у Цукатова на ружье и курки не взведены… Хорошо, медведь не прямо на них с егерем ломанул, а по лыжне кинулся вслед генералу. Егерь сразу собак спустил, да и Цукатов наконец пальнул, но уже в угон. Потом, как выяснили, в самый зад жаканом уязвил зверя. Тут и лайки подскочили — давай его цапать за ляжки… Косолапый разъярился. Ну и генерал не оплошал. В итоге меткий выстрел остался за ним. Цукатов привёз медвежатины, а шкура в качестве трофея по праву отошла стрелку.

Челноков слушал жадно. Впоследствии он из чужих историй складывал свои и пересказывал в иных компаниях — уже как случаи из собственного опыта. Такой характер.

За окном всё вновь было бело, и только чёрная вода Мойки по-прежнему не давалась зиме в ледяные лапы. Замело снегом крыши. Запорошило крылышки Гермесова кадуцея на шпиле торгового дома и стеклянный купол атриума. Но Исаакий и игла Адмиралтейства сияли неугасимо золотом в серых небесах.

— Да, — вспомнил между прочим Челноков, — у нас опять студент пгопал. Э-э… С пегвого кугса. Уже месяц как, а хватились недавно… Думали — домой вегнулся, в Сланцы, а его и там нет. К декану следователь пгиходил.

— На этот раз, наверно, инопланетяне… — Цукатов близко к сердцу известие не принял — мыслями он был ещё у берлоги.

— И Демьян Ильич вчега пго тганспогт спгашивал. Чучело ему уже домой доставили — можно вывозить. Надо бы договогиться в гагаже…

— Что ж он Лере не сказал? — удивился Цукатов.

— У Легы и Демьяна Ильича, так сказать… э-э… взаимоисключение, — напомнил Челноков. — И потом она со своим гемонтом вечно на одной ноге — то ей сантехника встгечать, то ламинат смотгеть, то потолок… Гемонт, — вздохнул Челноков, вспомнив про перестройку собственного кабинета, — это вам не кагамельку гассосать. Цукатов резко двинул углами губ в знак того, что всё понял. Да, надежды нет ни на кого — в его отсутствие стоит любое дело… Накинув на плечи дублёнку, Цукатов твёрдым шагом человека, знающего себе цену, без проволочек отправился в гараж.

Во сне страус цапнул Демьяна Ильича за палец. Демьян Ильич охнул и проснулся от боли. Палец был невредим, но где-то внутри, под кожей, быстро тая, всё ещё пульсировало воспоминание об эфемерном приключении. Не сон — сапоги всмятку…

Некоторое время Демьян Ильич лежал неподвижно. Потом повернул голову к окну, и шею тут же полоснул ожог — потревоженная царапина горела наяву. «До чего же, право дело, случаются вредные коготки…» — поморщился мечтательно Демьян Ильич. Ничего, теперь уже не цапнет. Будет стоять — красивая, гордая, глупая, — а он будет на неё поглядывать… В кладовке, крепко скрученный, тихо ворочался материал. Отдавать на сторону будущее изделие Демьян Ильич не собирался. Так за него, конечно, хороших денег не взять, но тут особый случай. Да, совершенно особый… Бывало, он выгоду и прежде упускал, а после всё равно оставался доволен, что решил по-своему. Такая натура — не жалел о том, что сделано по воле.

Осторожно поворачивая оцарапанную шею, Демьян Ильич оглядел комнату, залитую бледным, мёртвым, не разбирающим цветов светом уличного фонаря. Она была неубрана, повсюду валялись какие-то неопознаваемые в сумраке вещи, одежда и инструменты, посередине стояло смонтированное чучело — оскаленный зверь, чуть присев на задних лапах, опирался на костяшки передних. В целом комната имела вид какой-то нежилой, хозяйственный и больше походила на мастерскую. — Гхм-м… — проскрежетал Демьян Ильич. Посмотрел на палец и задумался о призрачной природе страдания.

Следующим утром, вместе с двумя парнишками из студенческого научного общества, Цукатов в воспитательных целях решил отправить к Демьяну Ильичу за чучелом Леру. Но той в лаборантской не оказалось — со вчерашнего дня её на кафедре не видели. Машина уехала без неё. Жаль, конечно, ну да подвернётся ещё случай преподать урок.

Скинув с плеч дело, заведующий кафедрой скрылся в кабинете и погрузился в статью, полную новых слов о нематодах-филяриидах, таких слов, каких ещё не было. Мысли Цукатова, в которых нематоды свили гнёзда, толкались в его голове и требовательно искали выход. Они созрели, чтобы обрести свободу или сменить хозяина. Цукатов давно уже писал эту статью для “Parasitology”, и теперь финал, казалось, брезжил неподалёку.

К середине второй пары студенты под руководством Демьяна Ильича уже вносили в двери музея нечто плотно завёрнутое в упаковочный полиэтилен с щёлкающими воздушными пузырьками. Работали споро, как могильщики. На шее Демьяна Ильича багровела злая царапина.

Водворив ношу в музей, послали за Цукатовым.

Заведующий кафедрой явился вместе с Челноковым.

Доставленный свёрток стоял в проходе, у дубового шкафа с приматами. Посреди торжественного молчания Демьян Ильич разрезал ножницами скотч, держащий упаковочную плёнку, и принялся неторопливо разворачивать объёмистый экспонат. Минута — и воздушный полиэтилен упал на пол. Челноков всплеснул руками от восторга, а на лице Цукатова разгладились строгие складки — он видел виды, но вещь превосходила ожидания. Шерсть шимпанзе лоснилась, прибранная волосок к волоску, в фигуре чувствовался порыв, застывшее движение, оскал влажно блистал, жёлтые клыки угрожающе оголились, кожа лица казалась живой и тёплой, чёрные лимурийские глаза смотрели настороженно и зло. Обезьяна выглядела лучше, ярче, чем могла бы выглядеть при жизни, — словно была не чучелом, а чистым замыслом, самой идеей новой твари, задуманной Творцом пред сотворением. Таким свежим, таким чистым, таким совершенным выглядит только что вышедший из куколки жук, ещё не вкусивший навоза жизни.

Челноков сыпал в пространство слова, возведённые в превосходные степени. Цукатов ходил вокруг чучела — разглядывал, трогал, приседал, поглаживал… Он не скрывал радостного удовлетворения — определённо работа была мастерства необычайного.

— Гхм-м… — проскрипел за его плечом Демьян Ильич. — Есть предложение… Из первых рук. Да… От производителя. Рождественские скидки…

— Что? — Сейчас Цукатов испытывал к хранителю доверие и уважение. Эти вещи, по его мнению, в отличие от постоянных свойств, вроде рыжих волос, ушей лопухом или носа уточкой, человеку следовало всякий раз приобретать, заслуживать. Потому что без подтверждения они, эти вещи, через некоторое время как-то сами собой таяли, сходили, как загар, как вода с гуся. И всё сначала. Теперь Демьян Ильич доверие и уважение Цукатова на ближний срок, конечно, заслужил.

— Гхм-м… Можно кое-чем разжиться. Да… Если на этой неделе решите — выйдет дёшево.

— Дёшево? Как дёшево?

— Гхм-м… Даром почти…

— И что же предлагают?

Демьян Ильич осклабился, царапина на шее налилась пунцовым цветом, а по жёлтому костяному лицу пробежала череда каких-то неописуемых чувств. Он приблизился к Цукатову, как заговорщик, и трудно проскрипел под ухом — Отличный… Гхм-м… Отличный струтио камелус. — Сообразив, что латынь в его устах нехороша, скрежещет жестью, он перевёл: — Да… Страус. Стало быть, отменный африканский страус.

КАК ИСЧЕЗАЮТ ЛЮДИ

 …реки, которые нас уносят,

наши дети легко переходят вброд.

Д. Григорьев

— Стоять! — Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. — Куда прёшь, блошиная шкура!

Кошка замерла — не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы ещё текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь.

— Вот тварь, — огорчённый скорым финалом, плюнул вахтёр. — Звероморда драная.

Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…

Известно: в городе есть места, которых словно и нет вовсе. Стоит глухой забор, невзрачный и вечный, и люди привыкли: здесь забор, а то, что за ним — а за ним неизвестно что, — как бы вычеркнуто из наличия. Там — тайна, белое пятно. Больше того — такое пятно, о котором все забыли, которое словно уговорило всех, что его, как тайны, в помине нет: просто забор, и пусть за ним добывают из земли керосин или разводят енотов, пусть там бондарная артель или фирма вяжет мётлы — всё это вынесено за скобки. Вокруг — город, а там — пустота, обыденная настолько, что и размышлять о ней нелепо: привычка усыпила любопытство. Просто туда не ходишь, а значит, и жизнью этого пространства не живёшь. И таких белых пятен, пусти, стряхнув морок, в дело отточенный взгляд, полно — как шпика в любительской, если обнажить срез. За этим забором с чистенькими, из синего рифлёного железа воротами как раз и скрывалась одна из тех пустот, что вроде бы и на виду, а вроде бы и нет её. Забор был пристроен к задам долгого краснокирпичного здания в два полноценных этажа и один наполовину погребённый. В протяжном этом здании располагались магазин «Медтехника», мастерская по ремонту слуховых аппаратов и заведение с амбициями: «Ресторан-музей La Gvardiya». Некогда окрест и вправду квартировал лейб-гвардии Его Величества Семёновский полк, за что район по сию пору назывался Семенцы́. Дом фасадом выходил на Рузовскую, а тылы его с тайной зазаборной жизнью, автозаправкой, примкнувшей к забору автомобильной мойкой и шиномонтажом — на Введенский канал. За шиномонтажом была организована площадка с эстакадой, где соискатели автомобильных прав осваивали фигуры высшего пилотажа, — а там уже рукой подать до набережной Обводного. Рядом с площадкой стоял кирпичный трансформаторный сарайчик, окружённый зарослями полыни, чистотела и крапивы. Здесь, на площадке, оседлав старые резиновые покрышки, приспособленные инструкторами для разметки пространства и обозначения препятствий, вечерами собиралась детвора — такой уличный клуб с новостями, разговорами, отважно выкуренной сигаретой и дерзким глотком пива, сделанным из общей бутылки без всякого удовольствия, — чтобы попасть во взрослый мир, надо пройти много неприятных испытаний.

Первым на базу, как называли между собой площадку окрестные молодые люди, явился Гера. Для своих двенадцати лет он был маловат ростом (в шеренге на уроке физкультуры стоял среди мальчиков предпоследним, однако надеялся, что достаточно вырос за лето и, возможно, передвинется хоть на одну позицию к лидерам построения), но зато широк в обхвате — про таких говорят: легче перешагнуть, чем обойти. При этом полнота его была не рыхлой, а упругой и даже крепкой. За своеобразную стать и в гимназии, и во дворе его звали Глобус. Гера не переживал: могло быть хуже — Жирный, Сало или Пузырь; но нет — и там и там его уважали за самостоятельность и скрытую в его плотном теле силу, поэтому сверстники не торопились самоутвердиться за его счёт.

Над Обводным висело солнце, ещё довольно пылкое, несмотря на поздний август, — крапива у трансформаторной будки пыльно светилась в его лучах. На площадке было пусто. Частью члены клуба пребывали в отъезде по случаю каникул, но некоторые уже вернулись в город — родители спешили снарядить гимназистов в путь по новому учебному году.

Гера, вчера только прибывший с дачи на Ладоге, некоторое время назад договорился по телефону с Лёней, прозванным товарищами Свинтиляй (смысл с первого предъявления не открывался), встретиться на базе, и вот — пришёл, а Лёни нет. Никого нет. Усевшись на стопку покрышек, Гера принялся разглядывать железнодорожную насыпь, тянущуюся от Царскосельского вокзала и переходящую над Обводным в мост с клёпаными железными балками перекрытия. Перекрытия поддерживали гнутые металлические конструкции, тоже прошитые рядами крупных клёпок. На мосту стоял красивый красно-белый тепловоз, низко гудящий работающим двигателем и, должно быть, ожидающий какой-то руководящей команды. Гера искал перемен, но ничего не изменилось за лето — ни насыпь, ни мост. Сетка ограды, отделявшая верхний край насыпи от железнодорожных путей, приветливо зияла знакомыми дырами-лазами — Гера с товарищами, вопреки запретам, не раз пробирался на разведку в те заповедные земли, густо заросшие травой и полные загадочного, наполовину ушедшего в землю мусора. Здесь следовало быть осторожным — обычно тут собирались старшие, и встреча с ними была чревата неприятностями. Дыры в сетке то и дело штопали колючей проволокой железнодорожные рабочие (держались кружева недолго), а тут за лето — ни одной новой латки.

Могучая машина пыхтела на мосту, но команды всё не было. Удручённый отсутствием новизны в знакомом пейзаже, Гера принялся провожать взглядом несущиеся вдоль насыпи в обе стороны автомобили. Потом незаметно задумался, вспомнив, как вчера вечером, едва разобрав вещи после возвращения с Ладоги, отправился с родителями на день рождения к дяде Серёже, бывшему геологу и другу отца, который жил в Старой Деревне и, точно леший, всегда угощал гостей чем-то грибным. И не просто грибным, а, как утверждали старшие, изысканным. Отец решил не садиться за руль, и они спустились в метро. Когда механический голос объявил в вагоне: «Станция “Чкаловская”. Следующая станция…», две видные девицы (Гера считал, что знает толк в женской красоте, хотя, конечно, относительно устройства этих существ имел вопросы), уже взрослые, окончившие, наверно, школу и учившиеся в институте, посмотрели друг на друга, и одна сказала: «Интересное название. Не знаешь, кто такой был этот Чкаловский?» Гера обомлел. Он не предполагал, что взрослые могут быть такими глупыми. Он дернул отца за рукав рубашки, тот взглянул на него сверху и улыбнулся — он тоже слышал. Воспоминание это наполнило Геру каким-то лёгким воздухом, и он почувствовал себя значительным. Пропустил даже, как укатил с моста красивый тепловоз.

Тут из-за торца краснокирпичного дома, смотрящего на Обводный, появился Лёня, но задумчивый Гера заметил приятеля, когда тот был уже в двух шагах.

— Здоро́во, Глобус, — по-взрослому протянул руку Лёня.

Они были ровесники и учились в одном классе, хоть жили в разных дворах. Даже шорты у них были одинаковые — защитного цвета, с вместительными накладными карманами под клапанами на бёдрах и такими же — на заду. В них, в эти карманы, влезала уйма всякой всячины. Очень удобно. Эти шорты купила Гере мама в магазине на Загородном. Лёне они так понравились, что он упросил родителей купить ему такие же.

За лето с Лёней произошли изменения. Черты лица его стали резче, он вытянулся и загорел каким-то нездешним каштаново-жёлтым загаром.

— Ого, — сказал Гера, пожав протянутую руку так, что та быстро ускользнула из его пятерни. — Тебя что, гуталином намазали?

Лёня улыбнулся — грубость Гериных слов была показной и обиды не таила.

— Во Вьетнам летал с родаками, — весомо сообщил он. — Там знаешь как жарит? Чуть зазеваешься — вся шкура облезет.

— Вьетнам — это где? — Гера учился прилично, но программу не обгонял, а политическую географию им ещё не преподавали.

— Тоже мне — Глобус… Потом покажу на карте, — пообещал Лёня, — такая колбаса вдоль океана… Во, гляди. — Он достал из кармана розоватую каменную фигурку раза в два побольше шахматной — пузатого лысого человечка с мешком в руке, толстощёкого, улыбающегося пухлыми губами, с хитро прищуренными глазками на круглом лице. — На тебя похож. Смеющийся Будда называется. — Лёня посмотрел на Геру и на фигурку, словно сличая их друг с другом. — На — это тебе, подарок.

Гера взял фигурку — она была увесистой и приятно лежала на ладони гладким боком.

— Мрамор, — со знанием дела пояснил Лёня. — Там, во Вьетнаме, место есть такое — Мраморные горы. Торчат из земли громадины километр высотой, и все из чистого мрамора. Ну, как скалы. А вокруг всё мастерские да лавки — вьетнамцы от этих гор отламывают куски и вырезают всякие штуковины. Хочешь — слона в полный рост, а хочешь — шашки с ноготь.

— Мраморные горы? Заливаешь, — из приличия не поверил Гера.

— Честное слово! — Лёня возбудился от ничем не мотивированного недоверия. — А вьетнамцы все на мотороллерах — вжик-вжик… И на лицах повязки, чтобы от солнца не сгореть. И в океане они не купаются, а только ловят кальмаров и креветок на таких круглых лодках, точно на тазах. И фрукты там… У нас похожего и близко нет. Личи, допустим… Это… ну, словно виноградина в скорлупе. Или, к примеру, плод дракона — такой розовый кочан с яйцом внутри, а яйцо белое, в маковую крапинку. — Лёня, будто воображаемый мяч, обхватил ладонями воздух, показывая размер яйца. — Хотя на вкус — так себе. Персик лучше.

Гера невольно испытал досаду — Лёня за лето узнал и увидел что-то, что, как ему казалось, превосходило по значению его собственные впечатления. Однако поделать с этим ничего было нельзя. Разве что высмеять его слова, но этого Гера не умел. Он хотел при встрече рассказать Лёне про коня Орлика, живущего в посёлке на Ладоге у соседей Кудыкиных. Бабка Кудыкина была ведьма — об этом знали все в посёлке, — она научила Геру одному смешному заклинанию… А Орлик был влюблён в козу Онайку и всюду ходил за ней, не сводя с козы зачарованного взгляда. Это был умный конь. Он катал на своей широкой спине не только детей, но и чёрного кота Барнаула, а кроме того, дружил с лосем, живущим в лесу неподалёку. Бывало, Орлик с козой Онайкой ходил в лес к лосю в гости, в самую чащу, где среди сосен стояли две огромные берёзы: одну звали Подопри Небо, а другую — Зацепи Тучу, — на спину Орлику вскакивал Барнаул, а позади за ними бежал петух, бросивший ради такого приключения всех своих кур. Обратно из леса Кудыкины вызывали компанию пронзительной дудочкой — это значило, что скотине задан корм и пора обедать. Гера хотел рассказать об этом Лёне, но теперь, конечно, история про Орлика и Онайку померкла бы рядом с мраморными слонами в полный рост и солёным океаном. Хотя и Ладогу местные в посёлке называли морем — так и говорили, отправляясь ставить или снимать сети: «Пошёл в море».

Ничего рассказывать Гера не стал, он был гордым молодым человеком и не любил оказываться в положении, где мог бы сесть в лужу и выглядеть жалким. — Спасибо. — Гера спрятал смеющегося Будду в боковой карман, сразу же потяжелевший и оттянувшийся. Он хотел сказать Лёне что-то ещё, о чём готовился поведать при встрече, что-то помимо истории про Орлика и Онайку, но мысль — штука летучая: не схватил — упорхнула.

На страже синих ворот, перед которыми то и дело мелькали выезжающие с заправки машины, стоял вахтёр. Вернее, сидел — за воротами, сбоку, была сложена из пенобетона каморка с окном, через которое вахтёр бросал в мир злые взгляды, следя, чтобы не запарковался у створки и не запер въезд/выезд приехавший на мойку лопух. Этот скуластый мужичок, обветренный временами года, был одарён неодолимой страстью: он ненавидел людей. Не абстрактно, как ошибку творения, а совершенно предметно — всех, кто оказывался рядом. И именно за то, что случай свел их мимоходом в непозволительной близости. Ненависть его имела колоссальный ресурс — окажись под рукой верстовой столб, он ненавидел бы и столб, однако живой человек лучше — больше поводов к ненависти. Живой человек и смотрит не так, и ходит не так, и скажет, как обделается, а иной, чего доброго, и постоит за себя, чем только раззадорит. При этом мужичок был хлипок, и случись драка, ему бы накидал и подросток. Будь его воля казнить, пожалуй, казнил бы всех, а без этого бессилие ненависти жгло его таким огнём, что на вахтёре можно было бы сушить бельё после стирки, не пыхай он сквозь поры зловредными миазмами. Вахтёра звали Рухлядьев. При скверном своём характере он и сам нуждался в презрении и ненависти, как обычные люди нуждаются в любви. Чувствовать себя живым, незряшным, занимающим важное место под солнцем означало для Рухлядьева постоянно находиться в поле презрения и гнева окружающих. И желаемого он добивался в два счёта — ненавидеть его было легко, так как чувство это зарождалось исподволь, само собой, без усилий, такая мера заносчивости проглядывала из-под покровов его неудержимого фиглярства. Знавшие Рухлядьева люди смотрели на него как на плесень, и он не спорил, поскольку сам считал себя плесенью, но только благородной, как на сыре.

Так устроено, что всякий человек состоит из целого пучка — не меньше дюжины — никак друг с другом не связанных личностей, из которых лишь двум-трём удастся воплотиться. Явный избыток их, личностей, определён необходимой щедростью природы, вооружившей человека этим дремлющим арсеналом на всякий случай — чёрт знает в каких условиях ему придётся взрослеть и отстаивать право на свет. Вот и получается, что в теле разрастается та душа, для которой обстоятельства оказались приемлемыми.

— Ну, дрянь! — Под воротами вновь показалась давешняя кошка, но Рухлядьев бдил. — Куда прёшь, лишай ползучий!

Рухлядьев чёртом вылетел из пенобетонной каморки. Ему казалось, что всех кошек в округе он давно распугал, да те и впрямь порядком не показывались, а тут — пожалуйста… На этот раз хвостатый нарушитель бросился вперёд, внутрь охраняемой вахтёром территории.

— Куда, фашист! — в радостном предвкушении опешил от кошачьей наглости Рухлядьев. — Ну, я тебя побрею!

Расставив в стороны руки, он пошёл на кошку, как махновец на гуся. Кошка заметалась — бросилась в один угол двора, где валялось несколько пустых картонных коробок от крупногабаритных грузов, но, не найдя там надёжного укрытия, сиганула в другой, а оттуда — к большим железным дверям в стене краснокирпичного здания. Однако то, что выглядело как щель между неплотно прикрытыми створками, на деле было всего лишь оттопырившимся краем резинового утеплителя — спасение оказалось мнимым.

Рухлядьев, раскинув руки, приближался — неотвратимо, как судьба. Кошка, почувствовав западню, выгнула спину, вздыбила серую шерсть на хребте, подняла нервную лапу, оскалила клыки и зашипела.

Мимо базыот Обводного к Загородному прогуливались три незнакомые барышни лет двенадцати-тринадцати. Заметив на покрышках Геру с Лёней, они как-то нарочито повысили голоса и весело защебетали между собой, а одна засмеялась и всё никак не могла остановиться, так что в конце концов начала постанывать.

— Пойдём знакомиться. — Лёня вскочил на ноги. — Видал, какие забавные?

Гера смутился. Лёня схватил его за руку и потащил за собой, но Гера упёрся.

— Чего ты? — удивился Лёня. — Уйдут же.

— Подожди. — Гера высвободил руку. — Что так сразу… Я так не могу. Мне настроиться надо.

— Чего тут настраиваться? Вон они какие… отъявленные.

— Нет, — упрямо сказал Гера. — Хочешь — один иди.

— Балда ты, Глобус. Тюфяк лежачий…

Лёня был раздосадован — идти знакомиться с тремя барышнями в одиночку ему не хотелось. Вдвоём легче — как-то увереннее выходит, чувствуешь плечо товарища, да и можно подтрунить над ним, над товарищем, для поддержания разговора, а одному всё же боязно.

— Эй, девчонки! — крикнул он вослед щебечущей стайке. — Приходите сюда завтра — будем бантики в косички заплетать!

Те мигом, будто ждали оклика, подали голос:

— Ага, щас! Нагладим только бантиков! — и скрылись с хохотом за шиномонтажом.

— Придут ведь, — убеждённо сказал Лёня.

Гера завидовал той лёгкости, с которой Лёня мог заводить на улице знакомства с барышнями. Этим умением он удивил его ещё в прошлом году, как удивил (нет — поразил) рассказами об изобретённом им развлечении: Лёня составил расписание, выяснив путём долгих наблюдений, когда приходят на вокзал самые переполненные пригородные электрички; если в эти часы он оказывался свободен, он затирался в толпу, скапливающуюся у входа в метро, находил подходящую тушкуи, пользуясь давкой, прилипал к ней всем телом — пускал даже в дело руки, осторожно лапаястеснённую со всех сторон добычу. Называлось эта забава — «прижиматься». Весной, в царстве обтягивающих брючек и коротких юбок, Лёня, сверяясь со своим расписанием, бегал к вокзалу по нескольку раз на дню и методично набирался жизненного опыта. Однажды (Свинтиляй любил хвастать случавшимися с ним историями) какая-то тётка лет двадцати, вызвавшая в нём анатомический интерес, подняла крик и засветила Лёне сумочкой в ухо, но тягу к знаниям у Лёни это не отбило. Он звал с собой «прижиматься» и Геру, и тот даже сходил с ним пару раз посмотреть, как это делается, однако перенять опыт товарища так и не решился.

К двенадцати годам Гера был уже дважды влюблён — в третьем классе и в пятом. Конечно, Гера понимал, что это были детские влюблённости, но сила чувства в них была настоящая, так что если невзначай мысли о предмете страсти принимали в его голове земной характер, Геру корёжила мышечная судорога от трагического несоответствия духовной и материальной грёзы. И Лёнина практика с «прижиманием» была оттуда, из земной мечты — сладкой, но до физического содрогания стыдной… И вместе с тем плотский характер помыслов о высокогрудой русичке кружил Гере голову и делал ладони горячими без всякого судорожного отвращения. Впрочем, странности своих психических реакций Гера не анализировал.

— Привет, орлы. — На площадке появился Вова. — Сидим?

— Сидим. — Лёня мигом преисполнился высокомерия. — Тебя ждём.

Вова, прозванный товарищами Пупок, а за что — никто уже не помнил, учился в параллельном классе с Герой и Лёней и жил с Герой в одном дворе. Он был глуповат, недостаточно образован и навязчив в дружбе, отчего дружба его ценилась низко, а сам он вызывал у ровесников лёгкое сочувствие, сразу низводившее его в дворовой иерархии ступенью ниже тех, к кому он со своей дружбой привязывался. Играть с ним было скучно, круг его интересов удручал узостью, а фантазия имела чёткие границы и не могла служить поводырём в общих затеях. Дарить ему своё внимание? Ну, разве если никого достойнее не случилось рядом…

Лето Вова провёл у бабушки в Таганроге, где местные молодые люди научили его баловаться со спичками. Теперь он намерен был поделиться опытом с товарищами и снискать у них заслуженное уважение.

Вова достал из кармана горсть болтов и гаек, не крупных, но и не мелких, — такими примерно крепят мебель. Их он отыскал дома в отцовском ящике с инструментами, тщательно проверив, чтобы болты и гайки были одного калибра. На глазах товарищей он слегка навернул гайку на болт, так чтобы в гайке оставалась ямка, дном которой служил торец болта, вынул из другого кармана коробок со спичками и принялся соскребать серу с головок в недра гайки. Закончив операцию, Вова ввинтил в гайку с открытой стороны второй болт, так что сера оказалась плотно между первым и вторым зажата. Адская машина была снаряжена.

Работало устройство следующим образом. Взяв за любой конец, его следовало с силой запустить в стену, и тогда раздавался грохот наподобие выстрела. Главное, чтобы удар о стену пришёлся не плашмя, а на головку болта — неважно, какого из двух, — тогда болт действовал на серу как боёк на капсюль и производил желанный грохот. Что Вова, к восторгу товарищей, и продемонстрировал, метнув устройство в кирпичную кладку трансформаторной будки. Бабахнуло что надо.

— Если серы переложить, — важничая новым знанием, предупредил Вова, — болты может так разорвать, что ого-го.

Спичек у Вовы было явно недостаточно — всего один коробок, — и молодые люди, предвкушая дымы и грохот сражения, дружно побежали в магазин на Малодетскосельский. (По пути Гера в ритме бега твердил про себя старую считалку: разве можно верить пустым словам балерин? Некогда с её помощью гвардейские офицеры заучивали порядок улиц в Семенцах: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Этой считалке Геру научил отец.)

Вернувшись, поделили болты с гайками и снарядили боезапас. Вот только полигоном решили избрать не стену трансформаторной будки (неразорвавшиеся болты отскакивали в окружавшие строение по периметру заросли беспризорного былья, что затрудняло их поиски и повторное использование), а глухой кирпичный забор, служивший естественной границей площадки-автодрома между шиномонтажом и задами протяжного красного здания. Это было куда удобнее.

Кошку Рухлядьев поймал — та была совсем молода, и вахтёр воспользовался её неопытностью. И то она здорово его покогтила. Рухлядьев так давно не видел здесь кошек, что забыл, куда подевал валенок с обрезанным носком, в который обычно запихивал пойманных нарушителей, чтобы брить их, не опасаясь острых когтей. Впрочем, никакого инструмента для бритья у Рухлядьева при себе тоже не было — ножницы, за ненадобностью преданные забвению, остались в демисезонной куртке. Что делать дальше, он не знал. А тут ещё рядом, за забором, раздалась канонада, точно кто-то шалил с петардами. Непорядок. Держа кошку за лапы и локтем прижимая ей голову, так что той было уже не рыпнуться, вахтёр направился к кирпичному забору, за которым происходил подозрительный шум.

В это время с другой стороны двора, за воротами, послышался нетерпеливый автомобильный гудок. Кого-то принесла нелёгкая — служба требовала вернуться на пост. Ухватив взвизгнувшую кошку за хвост, вахтёр запустил её в пространство — прочь, через забор. После чего отправился к сторожевой каморке.

В специально сделанную в рифлёном железе прорезь — чтобы видеть из окна подъезжающий к воротам транспорт — Рухлядьев разглядел «газель» и неприятное, жизнерадостное лицо водителя Ромы за лобовым стеклом. Нажав кнопку на стене, вахтёр привел в действие электрический механизм, и ворота заскользили вбок, освобождая машине путь. Грузовая «газель» въехала во двор, повернула и сдала назад — к железным дверям в красной стене здания.

Рома заглушил мотор и выскочил из кабины.

— На ёлку лазил? — спросил он Рухлядьева, оценив кровоточащие царапины на его руках.

Никакой ёлки в пределах вверенной вахтёру территории не было, равно как и других древесных насаждений, иначе кошку Рухлядьев нипочём бы не добыл.

— Смешно, аж вся спина вспотела. — Вахтёр нажал соседнюю кнопку, и ворота с механическим лязгом закрылись. — А ты чего в трусах ко мне приехал? Так набузырился вчера, что утром не нашёл штаны? Уроки-то учил в детсаде? У тебя, паршивец, всё должно быть прекрасно: и костюмчик, и мыслишки, и душонка.

Водитель был в синих шортах и яркой гавайской рубахе с коротким рукавом. Ядовитые слова Рухлядьева, уже притерпевшись к его скверной натуре, он обычно пропускал мимо ушей, но тут вахтёр застал его врасплох, и водитель ввязался в склоку.

— От смеха, говоришь, загривок мокрый? — скривился Рома. — Ну-ну, давай. Я тоже посмеюсь — последним только.

— Само собой, — с лёгкостью согласился вахтёр. — Последним смеётся тот, кто сразу не врубился.

— Отворяй двери, аспид, — сдался не слишком находчивый Рома.

— У-у, выхлоп-то какой… — Рухлядьев помахал у носа ладонью. — Все мухи сдохли. Как ты за руль-то сел такой? Сейчас пойду Сергей Сергеичу звонить. С маршрута… С маршрута тебя, зайчика, снимать надо — ты же товар не довезёшь. — Вахтёр направился к каморке.

Разумеется, Рома был в полном порядке — Рухлядьев фиглярил.

— Двери открывай, придурок.

— Что, взбзднул? — ввернул вахтёр редкостное слово с шестью согласными подряд. — Сам открывай. Ишь, всё ему подай, всё сделай… Может, тебе и пятки почесать свиной щетинкой? — И сунул в руки шофёру ручку-ключ, какими запирают туалеты в поездах проводники.

Рома распахнул кузов «газели», после чего подошёл к массивным дверям в красной стене, вставил в скважину ручку-ключ, отвёл в сторону тяжёлую створку с резиновым уплотнителем по краю и скрылся в черноте открывшегося проёма. Тем временем Рухлядьев достал припрятанную в каморке дохлую крысу (попалась ночью в мышеловку) и, в отсутствие водителя прокравшись к кабине «газели», сунул трупик под пассажирское сиденье.

С воплем перелетев через забор, кошка циркачом извернулась в воздухе и шлёпнулась на лапы. Тут же над головой её раздался грохот от ударившего в стену болта. Ошалев от впечатлений, с прижатыми ушами, кошка метнулась в укрытие под эстакаду, однако, мигом осознав ненадёжность железобетонной конструкции — не было больше в мире ничего надёжного, — бросилась наутёк дальше.

— Ты видал? — присвистнув, сказал Лёня. — Кот-летяга.

— Здорово ты его… — мелко засмеялся Вова. — Над самым ухом — бабах!

Гера — это его разорвавшийся болт окончательно ошеломил кошку, хотя был брошен, как и прежние, без зверских намерений, а чисто из боевого азарта, пока зверь был ещё в полёте, — не удостоил глупого Вову ответом. Как будто впервые увидев, Гера оглядел стену забора, служившую им отменным полигоном.

— А там что? — наконец поинтересовался он.

Прожив по соседству с забором жизнь, молодые люди знать не знали, что скрывает эта двухметровая преграда. Снаряженные болты в карманах как-то сразу потеряли значение перед важностью открытия: приключение ждет их под носом, манящая загадка рядом, вот она, тайна, — загляни, и узришь.

Демонстрируя задатки лидера, Лёня подошёл к забору, прошёлся вдоль туда-сюда, задрал голову, подпрыгнул. Тщетно. Гера перехватил инициативу:

— А ну давай сюда. — Он ухватил с одного края верхнюю в стопке покрышку и призывно посмотрел на товарищей.

Вова подскочил первым и взялся за покрышку с другого края.

Вскоре возле стены выросла чёрная тумба из лысой резины. Лёня было вознамерился взобраться на неё, но Гера, как автор идеи, резко дёрнул его за руку и сам полез на возвышение. Высоты тумбы как раз хватило, чтобы, встав на цыпочки, заглянуть за забор.

— Ну? — в нетерпении скакал на месте Вова. — Что там?

— Какой-то лоб машину грузит, — опустив лицо вниз, к товарищам, таинственно сообщил Гера. — Ящики плоские… Со стружкой, что ли.

— А коты? — громким шёпотом поинтересовался Вова. — Коты летают?

Гера снова вытянулся на цыпочках.

— Котов нет, — спустя время известил он. — А в ящиках — грибы. Или кальмары сушёные… — Он пригляделся. — Нет, грибы. Вроде лисичек. Только крупнее и по цвету — точно свежая стружка. Трамтарарам… — Гера интригующе замолчал.

— Что? — не утерпел Лёня. — Что там?

— За дверью, откуда дядька ящики тягает, кажется, карлики какие-то. Не разглядеть толком — темно. Мелькает… лилипутское что-то. Плохо видно.

— Дай посмотрю, — схватил Геру за шорты Лёня. — У меня глаз — рентген.

— Я тебе дёрну! — Перед лицом Свинтиляя проплыл пухлый кулак.

Потянув немного время для демонстрации авторитета, Гера нехотя слез с возвышения. На его место тут же взобрался Лёня — чтобы заглянуть за забор, ему даже не пришлось вставать на цыпочки.

— Точно, грибы, — вскоре подтвердил он. — А за дверью не карлики, а… — Лёня напряг глаз-рентген. — Или впрямь пигмеи… Всё, запер дверь, уезжает.

Стало слышно, как за забором ожил двигатель «газели». Лёня спрыгнул с резиновой тумбы, и на неё, торопясь и помогая себе руками, полез Вова.

— Карлыши́ в беде? — озадаченный открытием, предположил Гера. — Как думаешь?

Лёня не думал ни секунды.

— А то!

— Спасать надо, — твёрдо решил Гера.

Он уже точно знал всё, что касалось этого дела. Недаром в им же придуманной в прошлом году и ставшей популярной во дворе игре бывальщина ему едва ли не всякий раз беспрекословно предоставлялось право водить первому — остальные предпочитали подхватывать начатые выдумки и совершенствовать подробности.

Голова у Геры была устроена таким образом, что самое невероятное в его воображении делалось возможным и всего из нескольких деталей сама собой складывалась история, разъясняющая тайны, показавшие ему всего лишь жалкий коготок. Вот и теперь он в два счёта разгадал загадку.

Когда-то карлыши, маленький весёлый народ, вольно жили в пещерном городе у подземной реки. Для каждого там было дело: одни вместе с выдрами ловили рыбу, другие плели корзины и лепили кирпичи из скользкой глины, третьи — пещерные земледельцы — выращивали винные арбузы, земляные баклажаны, сладкие грибы для компота и карликовые деревья бабашки, у которых вместо плодов на ветках созревали булочки с кунжутом. Нитки для ткани им плели пауки-веретёнщики, на отмелях паслись стада молочных устриц, а железная руда лежала прямо под ногами. Улицы и дома их города освещал солнечный плющ — его белые колокольчики сияли, как лампочки, а если сорвать колокольчик и поставить в воду, то он не гас три дня, так что, ложась спать, карлыши накрывали живую лампочку пустым горшком. Этот плющ использовал свет вместо запаха, чтобы земляные пчёлы легче находили его цветы во тьме. Собранный пчёлами мёд тоже сиял в сотах, словно неон, что очень помогало в поиске пчелиных гнёзд карлышам-медогонам и летучим медведям, отрастившим в подземелье перепончатые крылья и измельчавшим до размеров кошки. С людьми весёлые карлыши водиться не хотели, потому что знали: те стыдятся быть добрыми, ведь добрый человек — никудышный деляга и скверный пройдоха, а это пятно на репутации, и чтобы никто не заподозрил их в позорной слабости, люди специально обижают маленьких.

Но однажды вход в город карлышей нашла бригада строителей метро, рывшая отверстие к центру земли. Они были людьми небогатыми, поэтому взяли предложенные карлышами рубины и заделали дыру, доложив начальству, что наткнулись на плывун. При неудачной попытке продать рубины подпольным часовщикам строителей арестовали, и они рассказали следователю — оборотню в погонах — про подземный город. В обмен на обещанную свободу арестанты прорыли новый ход в пещеру карлышей из подвала, который нехороший следователь снимал в аренду под свои злодейские цели. Потом, на следственном эксперименте, оборотень застрелил строителей при попытке к бегству в тоннели секретного метро. Так следователь получил в единоличное владение тайну пещерной страны карлышей.

Оценив возможности своего положения, он уволился из полиции и стал тянуть из маленького народа жилы — пообещал пустить им в подземелье скучный газ, если они не согласятся платить ему оброк: горшок изумрудов, корзину рубинов, бочку мёда и двадцать ящиков сладких грибов, компот из которых делал барышень неотразимыми, молодых людей отважными, а старикам возвращал блеск глаз и быстроту мысли. Карлыши знали цену шутке и пользу смеха, поэтому очень испугались, узнав про скучный газ, и макать конфеты в мёд перестали. Вопрос ребром — свобода или смерть — они перед собой не ставили, поскольку не имели опыта неволи и горечи её не знали, а раз так, то между скукой и данью они выбрали дань. Но сохранить весёлый нрав такой ценой, конечно, им не удалось. Тем более что оборотень стал требовать себе в домашний зоопарк подземных зверей — серебряных выдр, летучих медведей, мерцающих сов, — а кроме того, велел каждую неделю трёх самых прекрасных дев-карлышек поставлять ему в сексуальное рабство. Какое тут веселье?

— Так даже, — сказал удивлённый Лёня.

— Да. — Гера был в своих словах уверен. — Но карлыши готовят бунт.

— Жаль, девиц в темноте не разглядели. — Лёня вздохнул. — Ну, этих, которых в рабство… — На свету им быть нельзя, — пояснил Гера. — Они же под землёй живут — ослепнут.

Думая о покойниках, люди невольно присваивают им какую-то таинственную форму жизни. Иначе думать тут о чём? Рухлядьев же, напротив, глядя на живых, был полностью уверен, что имеет дело с неугомонной формой смерти. Вот и сегодня утром приходила тётка… Помстилось ей, что снизу, из полуподвала, сыростью и плесенью несёт. Негодовала: по какому праву болото развели? или у вас тут баня с развратом? Но стоило вахтёру цыкнуть зубом: молчи, мол, сука, я чечен — в носке кинжал, а за щекой граната, — она и озябла. И снова умерла, так что не видно и не слышно.

Закрыв за Роминой «газелью» синие ворота, Рухлядьев поморгал над кроссвордом в доставшейся от сменщика газете (крыса в мышеловке — от него же) и отгадал два слова: «василиск» и «самосад». Вслед за тем подумал немного о Сергее Сергеевиче и запертых в подвале косоглазых лилипутах — прислушался к своему сердцу, этому ладному комплексу гладких мышц, и ничего не услышал. Потом собрался было сварить в пластиковом чайнике воды для чая, но краем глаза увидел, как за окном из-под ворот во двор мелькнула тень. «Опять!» — нехорошо подумал Рухлядьев про кошку. И ошибся.

То была не кошка, то был Вова. Стратеги Гера с Лёней послали его в разведку боем, а сами, достроив и укрепив осадную покрышечную башню у забора, расположились на лысой резине вдвоём и осторожно наблюдали, есть ли в цитадели гарнизон. Вова идти не хотел, боялся, его по-детски взяли на слабо. Не столько Гера, сколько Лёня — ему было нужнее, потому что Гера мог в щели́ под воротами застрять и в разведчики тут не годился, а сам Лёня на эту роль вполне бы мог сойти. Но он хотел быть полководцем и руководить схваткой.

Выйдя из каморки, Рухлядьев с радостным удивлением обнаружил, что нарушитель — мальчик, крадущийся с оглядкой через двор к железным дверям, отороченным по краю резиновым утеплителем. Весь в предвкушении сладостной кары, Рухлядьев тихо двинулся за ним, отрезая злоумышленнику путь к отступлению и потирая руки.

Мальчик, опасливо вытягивая цыплячью шею, ещё не дошёл до двери, как вдруг сверху на высокой ноте закричали: «Шухер! Тика́й, Пупок!..» — и в тот же миг под ногами вахтёра с громким хлопком, так что едва не заложило уши, разорвалась какая-то пиротехническая дрянь. Рухлядьев вздрогнул, быстро огляделся и увидел над забором, точно две репы — одна посочнее, а другая посуше, — две головы малолетних соучастников.

— Вот я сейчас вихры-то надеру! — погрозил он костлявым кулаком, но тут же переключил внимание на главную жертву.

Вова, с ужасом глядя на приближающегося вахтёра, пятился к стене — рот его плаксиво искривился и намок…

Поймать молодого человека проще, чем кошку, даже если кошка желторота, а молодой человек очень хочет улизнуть. Ничего не попишешь — другая тяга жизни. А от тяги зависит и вольный нрав, и жар огня в печи. Вова дёрнулся влево, дёрнулся вправо, покорился судьбе и мягко обмер перед её посланником, как лягушка перед ужом. Рухлядьев схватил левой рукой нарушителя за шиворот, а правой отвесил быстрый обидный подзатыльник — один, другой, третий…

— Вот тебе, мазурик, — мерно, под взмах руки, с улыбкой приговаривал вахтёр, — вот, прохвост…

С каждой затрещиной Вова всё глубже втягивал голову в плечи, а в шортах его в ритме ударов позорно открывался краник и выпускал короткую горячую струйку. По Вовиной ноге текло, он ревел, как маленький, мотал беспомощно руками, трепыхался, тянул длинную букву обиды, страха и отчаяния: «Аааааа!..» — но из лап Рухлядьева ему было не вырваться. Вокруг грохотали разрывы, взвивались сизые дымки, с забора раздавались кличи и воинственные писки, однако вошедший в азарт страж только сильнее распалялся и шире заводил размах.

— Вот тебе! — Рухлядьев улыбался, и глаза его блестели. — На чужой огород не суйся, прощелыга…

Бах-бабах — грохотало вокруг.

— Беги, Пупок! — истошно вопили головы с забора. — Не трожь его, пусти!

— Сейчас, пустил… — плыла довольная ухмылка на скуластом, обветренном лице вахтёра. — На-ка, мошенник…

Вид Вова имел постыдно жалкий: слюни, слёзы, сопли — всё смешалось на его искажённой гримасой последнего отчаяния рожице. Он уже рыдал взахлёб и, пожалуй, не смог бы сам остановиться, отпусти его сейчас мучитель на свободу. Но тот не отпускал.

— Не суй, — самодовольно учил Рухлядьев воющую жертву, — не суй куда не надо носа. Понял? Не слышу. Получи леща, мазурик! Понял?

Канонада прекратилась, но ни бдительный страж, ни рыдающий злоумышленник не заметили конец артподготовки — Рухлядьев по-прежнему вбивал в изловленную шантрапу науку, малолетний тать ревел, моча штаны и пуская сопли.

Тут с вышины забора во двор мешком перевалился ещё один варнак. Он грузно шлёпнулся на землю, поднялся, издал ободряющий вопль, рванулся на подмогу — и на Рухлядьеве повисла тяжесть чужого тела.

— Пусти его! — рычал подоспевший на выручку товарища Гера. — Держись, Пупок!

Рухлядьев с трудом отшвырнул вцепившегося в него злодея — тот был увесист, крепок в хватке и норовил зажать Рухлядьеву приёмом шею. Но сброшенный вновь подскочил, и не успел вахтёр, оставив выученного сопляка, переключиться на новый объект воспитания, как голову его, породив в глазах круги и звёзды, ошарашил нежданной силы удар. Рухлядьев не лишился чувств, но остолбенел. К ногам его, на асфальт, с каменным стуком упала розовая фигурка смеющегося Будды.

Сообщники не медля сиганули через двор к воротам, полезли в щель под ними, и — один мышкой, а другой с пыхтением, рискуя застрять, как клин в колоде, — были таковы.

На едином дыхании, бегом, почти летя, молодые люди обогнули автомобильную мойку, миновали шиномонтаж и, лишь забившись в заросли у трансформаторной будки, присев на землю, так что полынь покрыла их с головой, перевели дух.

— У-ух… — Слёзы на разгорячённом Вовином лице обсохли, но шорты оставались предательски мокры. — Что долго так? Чего не выручали?

— Думали, болтами отобьёмся, — Гера тяжело дышал, разглядывая оцарапанную руку и порванный о нижний край ворот рукав рубашки, — а они тут и кончились.

— Думали… Пока вы думали, меня Горыныч этот чуть не убил. Мозги уже из ушей брызгали… А Свинтиляй? — Вова словно сейчас только заметил отсутствие Лёни. — Свинтиляй где?

— Свинтил. Как я на забор полез, он, видно, и того…

— Трус, — осмелел от переживаний Вова — в глаза Лёне он не посмел бы так сказать. — Трус несчастный.

— Ловкач просто, — без обиды рассудил Гера. — Перед барышнями и рискнул бы… А тут — чего? Тут мы только.

Гера был рад и горд внутри, что сам, в одиночку выручил товарища из лап зловредного Горыныча (верно Вова выбрал имя, мигом оценил Гера, он и впрямь Горыныч, пробравшийся из сказки в человечий круг), получив в награду славу ни с кем не разделённого подвига, но до конца ещё эту заслуженную радость не сознавал. Зато понимал, что без участия Лёни тут всё-таки не обошлось — подаренный Свинтиляем смеющийся Будда пришёлся как нельзя кстати, и если бы не он, кто знает, чем бы кончилась история.

— Это всё ты со своими карлыша́ми, — нашёл виновника обиды Вова. — Из-за тебя всё… Мне теперь домой надо, а что я там скажу?

На глаза Вове вновь накатились слёзы. Мать у него была строгая, с чудны́м нравом и действительно за изгвазданный гардероб могла устроить Вове выволочку. Однажды Гера по какому-то делу зашёл к Вове домой и увидел, как она, готовя на сковороде глазунью, вдруг расплакалась. «Ты чего?» — удивился Вова. «“Тефаль” заботится о нас, — всхлипнула мать, — а мы… а мы… Неблагодарные свиньи!»

— Скажешь, — посоветовал Гера, — что «Миф» подарит твоим шортам зимнюю свежесть. А ещё есть деликатная стирка с «Дрефт».

Гера понимал, что и ему достанется дома за испачканную одежду и порванный рукав рубашки, но думал он сейчас не об этом. Он вспомнил, что хотел рассказать Лёне при встрече, но не рассказал, забыв, а сейчас это всплыло в памяти — всплыло очень кстати, пусть позорно сбежавшего (сойдёт с него позор как с гуся вода) Лёни уже и не было рядом. Ведьма Кудыкина, жившая в посёлке на Ладоге, хозяйка Орлика, козы Онайки и кота Барнаула, научила Геру заклинанию от недруга и лихого человека, взяв с Геры клятву использовать его, заклинание, только в крайней беде и лишь при встрече с чудовищной несправедливостью, когда иные средства уже бессильны. И случай, кажется, настал — именно тот, что нужно. Однако делиться тайной с глупым Вовой Гера не хотел. Пусть убирается жалеть себя куда подальше, чёрт с ним. Он, Гера, не сдастся, он вступит на тропу войны. Да — вступит и использует в бою все средства, что найдутся под рукой.

В уме Гера попробовал повторить заученные пару недель назад смешные старинные слова, ещё ни разу не испытанные в деле (слишком страшна была данная клятва, а приличного лихого человека всё нет и нет), но нытьё Вовы путало его.

— Сами, небось, не полезли… А меня теперь ещё и дома взгреют.

— Пошёл вон, — велел Гера уже вновь блестевшему от соплей Вове.

Тот затих, не веря, что его беда, такая горькая и сладкая одновременно, совершенно товарища не трогает.

— Чего ты…

— Мотай отсюда, — сказал Гера — тон его был непреклонен.

— Ну и пожалуйста… — обиделся на весь свет Вова.

Он вскочил на ноги и, из последних сил сдерживая слёзы, покинул спасительные заросли, — широко размахивая руками, пересёк площадку-автодром, поддал ногой то ли камешек, то ли пустую сигаретную пачку и скрылся за торцом краснокирпичного дома, смотрящим на Обводный.

Гера помолчал немного, собираясь с мыслями, почувствовал наконец внутри прохладный покой, поднялся с земли, левую ногу выставил вперёд, как учила Кудыкина, правым плечом опёрся о стену трансформаторной будки и отчётливо произнёс — Встану я, раб Божий Герасим, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле, умоюсь утреннею росою, утрусь красным солнцем, подпояшусь светлым месяцем, утычусь частыми звёздами, покроюсь медяным небом. Дай мне, Господи, из чистого поля лютого зверя. Поди, лютый зверь, к Горынычу, в воде под камнем выйми у него сердце с горячею печенью, принеси мне, рабу Божию Герасиму. Как не можно Горынычу под камнем воздыхать, так не можно на меня сердца нести и зла думать…

В целом Гера оказался недалёк от правды. Пятый год уже Сергей Сергеевич (герой этот так и не объявился, но кое-что про него известно: добившись определённого благополучия, он тем не менее каждый год накануне дня рождения отправлялся в глухую тверскую деревню, где ночевал в бане на лавке, накрывшись тулупом, — чтобы не забывать, из какой нужды поднялся, а кроме того, Гера с отцом и матерью были вчера у него в гостях — в Старой Деревне) держал здесь своё грибное производство, арендовав бывший склад магазина «Медтехника», и пятый год Рухлядьев сторожил ворота тайной фермы. Разводимый гриб был редкостью и в естественной среде произрастал на небольшой территории — в сырых горных лесах Лаоса, — а точнее выяснять Рухлядьеву и в голову не приходило. Однако в азиатском мире гриб этот был известен и высоко ценился в местной кухне, как в европейской — трюфель. Сергей Сергеевич, специалист в геологоразведке, одно время работал в Лаосе, залезал в дебри и, отдавая дань экзотике, пристрастился к лакомству, найдя в нём вкус необычайный и заманчивый. Настолько, что решил положить его в основу личного успеха и стал строить планы. Одно лесное племя, как выяснил он, сделало то, что прежде никому не удавалось, даже китайцам, неоднократно пытавшимся освоить разведение гриба в неволе, — оно, лесное это племя, с давних пор выращивало капризный деликатес на грядках. Но старейшины племени категорически отказывались делиться технологией. Оставался единственный выход — нанять две бригады умельцев, которые, работая попеременно, вахтовым методом, наладят, не разглашая секретов грибоводства, выращивание продукта в СПб. Сергей Сергеевич предпочитал легальные формы ведения дел, но лесное племя жило в Лаосе наособицу и отродясь не знало документов — законным путём в Россию грибоводов было не ввезти. Словом, бригады сколотили, наладили доставку нелегалов — где козьими тропами, где Великим шёлковым путём, — контрабандой привезли грибницу, землю и гнилушки неведомых тропических пород, после чего грибная ферма запустилась.

Спрос на товар в китайских и тайских ресторанах был стабилен, конкуренции — никакой. Раз в год лесная бригада менялась. Грибам для роста требовались тепло, влага и темнота плюс то, что грибоводы держали в секрете, а фирме для работы — конспирация. Небольших, как дети, лаосских нелегалов никто не должен был видеть, о существовании грибной фермы никто не должен был знать. Рухлядьев оказался для Сергея Сергеевича находкой, да и самому Рухлядьеву работа пришлась по душе — во двор из грибного царства никого не пущать, ворота перед посторонними не отворять, зевак гнать, праздное любопытство, как искру вредную, гасить на месте.

И всё бы ничего, но внезапно пропал Рухлядьев. Без устного предупреждения, без записки, без следа — телефон молчит, квартира пуста (полиция вскрывала), исполненные тихой радости соседи, давно сулившие Рухлядьеву в печёнку беса, в неведении. Бросил рабочую смену и канул, точно испарился, — ни шума от него, ни запаха, ни мокрого пятна. Должно быть, порою люди, как некоторые звери, от тоски своей бессмысленной жизни выбрасываются вон, за границу мира, словно киты на пляж из океана. Нужен лишь толчок, напутствие, лёгкий ветер в спину. Полицейский капитан на вскрытии квартиры признался понятым: «Бывает, и в мирное время пропадают люди, так что с собакой не найти».

Бывает. Вот и Рухлядьев тоже — пропал, искали, не нашли.

Часть вторая. УЗОРНИК

ЦАРЬ ГОЛОВЫ

А это ли совесть прокаженная — держать своё царство в руке и не давать господствовать своим рабам? Это ли противно разуму — не хотеть быть под властью своих рабов?

Иван Грозный. Первое послание Курбскому

Домашние звери часто более уязвимы и беззащитны перед обстоятельствами реальности, чем те, кого мы привычно считаем их хозяевами. Про кур, вуалехвостов, дрожащих левреток нечего и говорить. Уязвимы даже такие бестии, как кошки, которые домашними лишь представляются из милости к своим кормильцам — и то только проголодавшись или благодаря ленивой минуте. Да и кошки ли они? — кто знает, как звать их на самом деле.

Мой питомец Аякс умер в январе 1992 года. Это был крупный и могучий кот — с тех пор как он одолел на даче всех окрестных тузиков, Аякс дни напролёт валялся в пыли деревенской улицы полный беспечного томления, как житель благословенной страны, в которой даже прислуга счастлива — что уж говорить о господах. Такой это был зверь. А умер — потому что не смог понять развал Союза, подобно псу из «Повести о трёх неудачах», который принял смерть, не сумев понять революции.

В ту пору я работал по типографскому делу. В отделе технической информации одного научно-исследовательского института стояла малая офсетная машина, на которой в служебных нуждах множились всевозможные инструкции, сборники статей и авторефераты соискателей учёных званий. Офсетной машиной правил я — мандатом на это служил диплом, полученный мной по окончании месячных курсов печатников в уездном городе Донской Тульской губернии. (Вызванный однажды в военкомат по какому-то пустяковому поводу, представленному, как заведено, делом долга, чести и судьбы, я был допрошен военным комиссаром относительно своей гражданской специальности. «Печатник офсетной печати», — бодро отрапортовал я. Офицер закатил глаза и после недолгих раздумий вписал в графу военно-учётной специальности: «Печатник военной печати».)

Институт располагался в здании бывшего (ныне вновь действующего) Новодевичьего монастыря со старинным одноимённым кладбищем под боком, где встречались могилы с весьма громкими именами на надгробиях. Ведомственной столовой, размещённой в старой монастырской трапезной, я по самому мне не совсем понятным причинам пренебрегал, довольствуясь принесёнными из дома бутербродами, ломтиком макового рулета и чаем. Уничтожение этого нехитрого припаса занимало весьма немного времени, поэтому весной, летом и осенью в хорошую погоду я отправлялся в обеденный перерыв на прогулку под купы столетних кладбищенских деревьев. Новых захоронений здесь не было, старые тихо ветшали без присмотра — в те годы эта Богова делянка вид имела безлюдный, запущенный и милый, что-то вроде одичалого парка с ветхими беседками-склепами и полянами некошеного былья. Лишь пара аллей с мемориальными могилами имела следы ухоженности на случай возможного культурного паломничества, которое изредка и впрямь тут случалось. Имел место на кладбище и объект паломничества культового — бронзовое изваяние Христа подле могилы Вершининой, жены генерала от кавалерии, некогда чудесно спасённое от вандалов и с тех пор содержащееся верным кружком почитателей в завидном порядке. Приятели смеялись: в обед он ходит на кладбище… Действительно смешно.

Здесь, на Новодевичьем, в одну из своих одиноких прогулок я и встретил наладчика. Стоял погожий майский день; мы, странным образом не заметив друг друга, едва не столкнулись лбами у могилы забытого адмирала, командовавшего Балтийским флотом в Первую германскую. Я растерялся, посторонился с извинениями, а он представился: «Георгий, наладчик». Удивляться не было причины — я подумал: должно быть, тоже институтский, с опытного производства, которое располагалось неподалёку в новом корпусе за кладбищем, близ Бадаевских складов. Гордостью этого производства был штучный криогенный турбогенератор с невероятным КПД. Техническое чудо демонстрировалось на выставках по всему миру, но в серию не шло, поскольку выгоду от снижения потерь жирным крестом перечёркивали расходы на жидкий гелий, охлаждающий сердечник, — в итоге киловатт энергии, выработанный на этом ледяном агрегате, стоил баснословную сумму. Но я ошибся — наладчик Георгий не имел отношения ни к заселённому в Новодевичий монастырь институту, ни к его опытному производству.

Собственно, в ту пору институт уже загибался — хозрасчётные схемы не работали, здание монастыря собирались возвращать церкви, и сотрудники, предчувствуя грядущее сиротство, понемногу разбегались кто куда в поисках утраченной уверенности в завтрашнем дне. Но где её взять, если именно эта утрата стала главным признаком времени и рухнувших на мир перемен? Чего можно было ожидать от будущего, если представление о нём сводилось к варварской картине: свобода — это когда тебе, лично тебе, зарплату платят в долларах, а остальным уж как повезёт? Поэтому я не искал лучшей доли, продолжая раскручивать свой «Ромайор» и получая изредка подношения в виде «столичной» или «зубровки» от нервных диссертантов, стремящихся ускорить печать своего желанного автореферата, которым (как покажет жизнь) они вскоре подотрутся и, стряхнув с помыслов учёный прах, пойдут воровать цветной металл и оптоволоконный кабель, изобретать серые схемы ухода от налогов и приватизировать нефтяные вышки.

Возле гранитного надгробия царского адмирала наладчик сказал:

— Как тут спокойно, не находите? Нынче кладбища превратились в заповедные места, где уже не встретишь мёртвых.

Я не понял его мысль и вежливо известил Георгия об этом.

— Сейчас покойники — в самой гуще жизни, — пояснил он. — Энергия смерти сочится в щели сломанной истории, и мёртвые сосут её, как клопы свою юшку.

На мой взгляд, он не совсем ясно выражался, но здесь, на этом старом кладбище, действительно было спокойно. Таких островков умиротворения, пожалуй, я больше в городе не знал. Помню, подумал, что странный наладчик прав: именно в удивительной тишине, уравновешенности и, как ни странно, беспечальности этого пространства скрывалась причина его притягательности. Молодость била мне в сердце, но толк в покое я знал.

— Ан нет, гляди-ка, прошмыгнул, — неожиданно Георгий вскинул руку и указал мне за спину.

Я обернулся, но никого не увидел — только ворона, резко вскрикнув, слетела с ветки тополя и спланировала на тропинку. Некрополь был безлюден и пуст, как пусто без хозяев уставленное мебелью жилище.

Наше знакомство с наладчиком на этом не закончилось. Спустя два дня я снова встретил его на обеденной прогулке — он приветливо улыбнулся мне как старому приятелю и поинтересовался причиной моего присутствия на Новодевичьем, столь, по его наблюдению, частого. Улыбка у него была приятная, в длинных волосах едва наметилась платиновая седина, а манера речи, несмотря на некоторую туманность, располагала к общению. Даже чрезмерная худоба и едва уловимая нескладность походки переставали тревожить мою бдительность, когда я смотрел на его лицо. Оно было примечательно тем, что состояло исключительно из серых внимательных глаз, крупного твёрдого носа и примиряющей улыбки — все остальные приметы, стоило отвести взгляд, соскальзывали с лица Георгия, как смытый грим, не оставляя в памяти следа, так что мысленно восстановить его портрет у меня никогда не получалось.

— Гулять на кладбище — редкая привычка, — заметил мой новый знакомый. — Всё равно что бродить по крышам. Но там щекотно нервам, а тут… — Он вздохнул полной грудью и отстранённо улыбнулся, не изображая погружение, а действительно погружаясь в безмятежность, как Аякс в жаркой пыли деревенской улицы.

Я хотел объяснить, что это всего лишь стечение обстоятельств, обусловленное местом службы, но промолчал — всё же статус обладателя редкой привычки приятен нам, и мы, по большей части, склонны расценивать упоминание об этом как комплимент. Человек падок на бескорыстную лесть, а сомневаться в том, что в словах обходительного наладчика нет корысти, не было причин.

— Впрочем, класть силы жизни на то, чтобы сберечь нервы от тревог, — дело, природе нашей не угодное, — добавил Георгий, возвращаясь из безмятежного странствия в юдоль.

И далее развил мысль, вскоре непринуждённо выведя её на главную тревогу человека — страх. А именно — страх боли.

— Но ведь стремление уберечься от этого страха дало нам морфин, новокаин и прочие медицинские заморозки. — Я искренне хотел постигнуть его логику. — Что неугодного для человеческой природы в анестезии?

— Физическое страдание мы расцениваем теперь исключительно как унижение, — вздохнул сокрушённо Георгий. — Будто оно не способно ни облагородить, ни возвысить, а годится лишь на то, чтобы свести нас к звериному состоянию, к потере пресловутого людского облика. Так, может быть, и есть, когда физическая боль невыносима…

За беседой я не заметил, как мы оказались у семейной могилы Тютчевых. Чёрный гранит, благородный, посеревший от времени мраморный крест с резьбой, никакой помпезности. Достоинство сопровождало поэта и за гробом. Мы постояли недолго у креста в молчании.

— Но если вспомнить, — продолжил наладчик, когда мы двинулись дальше, — то все инициации в традиционных культурах без этого, без физической му́ки то есть, никогда не обходились. Без неё — никуда. А если так, то можно ли боль понимать как унижение, и только? Конечно, для слабых духом так понимать её удобней. Потому что есть повод объявить боль вне закона и с чистой совестью, не стыдясь малодушия, через чудодейственный укол от неё улизнуть. А между тем разве не страдание есть мера всех вещей? Разве не оно — главная жила жизни? Но человек из раза в раз обманывает страдание — теперь и в зубе у него бур дантиста орудует без боли, и занозу ему из пальца вытащат во сне. Глупо спорить: с одной стороны, хорошо…

— А есть другая? — не утерпел я.

— Представьте себе — есть. И если не забывать о ней, держать на счету, то получается, что человек, обманывая себя таблеткой или шприцем — не говорю уже про эвтаназию, — обходит изначальные условия сделки.

— И что?

— А то, что уловками обойдённые страдания будут предъявлены нам во всей красе потом, как предъявляют приставы судебное взыскание. Тут-то декоративные иллюзии и рухнут. И благолепие выдуманных законов жизни с треском полетит в тартарары. — Наладчик ненадолго замолчал, демонстративно ловя ухом кладбищенскую тишину. — Вообще, если хорошенько прислушаться, треск — самый характерный звук, издаваемый несущими конструкциями человечника. И не только теперь, а во всей исторической ретроспективе.

Позже, смывая под краном мойки ортофосфорную кислоту с алюминиевой печатной формы, перфорированной с двух краёв, точно кадр гигантской киноплёнки, я думал о Георгии. Отработав своё на валу «Ромайора», формы эти шли в утиль — прежде их по строгому учёту сдавали в специальную контору, но строгость нашей жизни понемногу сменялась небрежным равнодушием, и теперь формы копились в углу моего печатного царства, составленные в приличной высоты стопку. (Одна сметливая дама, технический переводчик с английского и владелица садового участка в Пупышеве, уже заговорщицки шепталась со мной, прося передать ей эти, по её наблюдению никем теперь не учитываемые, формы с формулами, диаграммами и столбцами запёкшегося текста, — она собиралась хозяйственно использовать их в качестве кровельного материала, поскольку пришла пора перекрывать крышу её дачного скворечника.) Итак, Георгий. Бесспорно, он был умён, интересно мыслил и оставлял впечатление о себе как о человеке, знающем ответ на вопрос, который тебе ещё не пришло в голову задать. Он и сам представлялся мне своего рода вопросительным знаком, на который смотришь через лепёшку линзы, и знак этот, непропорционально увеличенный выгнутым стеклом, шевелится благодаря лёгкому дрожанию руки. (Где ваша родина, сны? Вы такие чудны́е…) Кроме того, Георгий обладал способностью ловко выхватывать из воздуха стремительных мух, умел различать металлы по запаху и мог похвастать редкой фобией — он боялся клоунов. У меня не было случая в последнем убедиться, но я поверил ему на слово. Кто-то не найдёт в этих свойствах ничего привлекательного, меня же они манили, и теперь я ловил себя на том, что ищу с наладчиком встречи. И я действительно искал.

Мы прогулялись по кладбищу ещё пару раз — по-прежнему сталкиваясь случайно, невзначай, без всякой договорённости, хотя я каждый раз теперь, отправляясь с поспешно прожёванным бутербродом в утробе под буйную зелень некрополя, невольно выискивал взглядом на его тенистых тропинках нового знакомого, — после чего решили, что уже достаточно присмотрелись друг к другу, чтобы наконец обменяться телефонами.

— Застой — это время, когда читать и мечтать интереснее, чем жить, — извлекая из воздуха пролетающую мимо муху и тут же милосердно отпуская её на свободу, изрёк наладчик в одну из этих встреч. — Когда я смотрю на мрачные и злые улицы сегодняшнего города, я думаю о том, что всё самое страшное и безумное, что только может прийти человеку в голову, не просто возможно на этих улицах, но именно на них в голову и приходит. — И для окончательной ясности добавил: — Поэтому я не на Невском, а на кладбище.

Что сказать: это была позиция, ничем подобным я похвастать не мог. Лично мне нравился пьянящий ветер нежданной оставленности, брошенности в обессмысленной пустоте бытия, звонко продувавший мне мозги, как, бывает, нравится вкус экзотического фрукта, который пока ещё не предъявил вам потаённого в его пряной мякоти яда и не расстроил ваш северный, привыкший к огурцу и селёдке желудок.

— Мир болен временем, а у времени голод на перемены, — ловя ноздрями крупного носа недоступный мне дух не то покосившейся, траченной ржой чугунной оградки, не то бронзового завершения чьего-то надгробия, сообщил Георгий в следующий раз. — Но если земля щедра, а боги милостивы — зачем что-то менять? И зачем нам деньги, если в жизни нет радости?

Я подумал, что до сих пор толком ничего не знаю об этом человеке, и поинтересовался у Георгия, чем он занимается.

— Механик владеет секретом движения, — ответил он с таинственной улыбкой. — Стеклодув знает форму своих вздохов. — Он улыбнулся шире. — Поэт пощипывает души. — Под улыбкой обнажился оскал. — Я призываю в голову царя.

Мне всегда было интересно, как бы мог описать пейзаж и наполняющий его воздух зверь, доведись ему сделать что-либо подобное, — его чувства острее, реакции стремительней, восприятие инако. Взять хоть кошек. Известно, что они способны видеть гостей из иного мира. Много раз я сам замечал, как Аякс ощеривался на пустоту или что-то караулил у щели плинтуса, то пугаясь и с шипением отстраняясь, то вновь приближая к логову нежити морду с яростно дрожащими усами. Похожим качеством зрения, мне кажется, обладал и Георгий. Он тоже видел потусторонние объекты, но был сдержаннее Аякса в демонстрации отношения к ним. Об этих способностях свидетельствовали некоторые замечания и высказывания Георгия, которые я поначалу принимал за фигуры речи, в то время как на самом деле (я понял это позже) он выражался буквально, без ухищрений.

Однажды он говорил о том, что тоска по империи, то и дело накатывающая могучим валом на человеческий род, по природе своей не более чем тоска по долговременной красоте, что долговременную красоту нам могут обеспечить только теократии, деспотии и подобные им формы об-устройства социума, и если принять это за истину, то выходит, что призыв к либерализму и народовластию по существу — преступление против эстетики. Равенство не угодно Богу, поэтому у людей разные судьбы, а у ангелов — чины. Презревший различия отрицает Бога. Отрицающий Бога отрицает и душу, полагая, раз не будет души — не будет и ада. Но и рая тоже не будет. Придёт хаос, смешение ада и рая на земле. Однако в условиях свободной конкуренции ад в мире людей неизменно побеждает.

Я попытался оспорить его заявление в части взаимосвязи деспотии и долговременной красоты, призвав в свидетели камни Эллады, но он лишь усмехнулся — действительно, рабовладельческие демократии не самый корректный аргумент. Потом Георгий нахмурился и сказал, что картина впрямь нехороша — всё настолько смешалось, что сегодня миром наравне с живыми правят мёртвые, а стихийное бурление жизни, столь обольстительное для многих, не более чем свидетельство разлома, через который в нашу жизнь, некогда отстроенную по законам иерархии, хлынули энергии хаоса.

— Мёртвые соблазняют живых, и живые начинают жить по правилам мёртвых, — сообщил он. — Несмирённых мёртвых, исполненных как ярости зла, так и злого равнодушия.

Положение дел с его слов выглядело так. Весь необъятный мир — не более чем арена, пространство тяжбы созидающей гармонии с инерционной силой первозданной неурядицы. Наш человечник — частный случай этого вселенского борения. Божий замысел о соразмерности, созвучии, согласии творения требует от людей соблюдения законов, отступление от которых наполняет симфонию созидания визгами и скрежетом дотварного хаоса. Как в музыке простор дозволенности ущемлён для звуков законами самой природы музыкальности, за пределами которой — какофония и вой, так и свобода человека ограничена законами гармонии людских сообществ, и нарушение их тут же обретает форму бреши в стенах, пожара на чердаке, провала перекрытий человечника. Мертвецам эти земные беды милы и лакомы — через них приходит к людям содом, тяжёлый мрак и ад, от гноя которого, опившись им, покойники тучнеют. А покойников в мире, как известно, куда больше, чем живых. Кроме того, в каждом человеке с рождения живёт мертвец, и именно потому люди беспрестанно искушаемы сладостью свободы, превышающей пределы гармонии их мира, — ведь питательный гной этой кощунственной свободы столь угоден внутреннему трупу, вечно его вожделеющему, но не способному им насытиться, что за него он, этот труп, готов отдать всё, что есть в человеке живого. («И в итоге преждевременно довести человека до встречи с последним доктором, — усмехнулся Георгий. — Я имею в виду патологоанатома».) И дабы ад не победил на вверенном нам кусочке мироздания окончательно, дело личной истории каждого человека — смирить в себе мертвеца. Но сегодня в людях покойники особенно сильны — нынешний покойныйчеловек находится в постоянном контакте со своим трупом и подлейшим образом стремится ему угодить, поскольку всякий раз труп обещает удовольствие и безнаказанность и всякий раз лжёт, а покойныйчеловек склонен прощать свой труп, как любящая мать прощает злые шалости ребёнка. Увы, структуры иерархии разъяты, и покойныйчеловек сегодня повсеместен — во всех подлунных странах он и во власти, и в искусстве, и даже в Академии наук. Мы катимся в зловонную помойку земного ада — все чохом, без разбора на лохов и золочёный миллиард.

— Заметьте — статус мертвеца неуклонно меняется, — сказал Георгий. — Теперь ему не строят величественных обиталищ, теперь у нас одно пространство на всех. Возможно, если и дальше всё пойдёт так, как идёт, покойники… настоящие, бесповоротные покойники, — уточнил он, — легитимно вольются в нашу жизнь и даже займут в ней видные руководящие места. Да, собственно, они их уже занимают. — Наладчик озабоченно насупил незапоминающиеся брови и выхватил из пустоты муху. — Весь фёдоровский пафос науки — я имею в виду бесконечное продление отмеренного срока и воскрешение отцов — не более чем уловка гроба. Ведь отменить смерть значит уравнять её в правах с жизнью, сплавить жизнь и смерть в одно, сделать жизнь после смерти реальностью наших будней. Присмотритесь: если ещё сравнительно недавно лабораторное чудовище доктора Франкенштейна внушало живым только отвращение и ужас, то теперь какой-нибудь универсальный солдат — покойник, которого оживляют сейчас в лаборатории Голливуда, — спаситель и защитник человечества. И потом, вот это, на стенах, — что это? «Цой жив»… Как же жив, если мёртв?

Тут я не мог не возразить — мне лично казалось, что жизнь налаживается. Не всё, конечно, идёт по маслу, но в условиях борьбы «с инерционной силой первозданной неурядицы», как выразился мой консервативный собеседник, это вполне нормально.

— Мы словно под стёганым одеялом сидели, — воодушевлённо трубил я, — мы задыхались и наконец решились, вылезли. Оглянулись — и вот вам: мир вокруг ярок, светел, полон движения и чудес — сникерсов и фанты. Чувствуете, как легко нынче дышится… — Как перед смертью, — сказал наладчик Георгий. — Смиряйте свой внутренний труп, молодой человек. Я помогу вам. Спастись возможно только так. — Он посмотрел задумчиво в пространство. — Если вообще спасение возможно.

В субботу днём, когда я, пользуясь праздной минутой, легонько щёлкал доверчиво улёгшегося на моих коленях Аякса ногтем по розовому носу, Георгий позвонил мне и пригласил назавтра в гости — с обещанием напоить чаем и показать, в чём состоит его работа. Мне было интересно, никакие срочные дела не требовали от меня неотложной жертвы, и я с радостью согласился. Весь вечер жил предвкушением завтрашнего визита, так что даже устал: когда лёг в постель и принялся считать баранов, успел счесть только трёх — четвёртый уже приснился.

В воскресенье по дороге к Георгию (вчера он назвал адрес — это была любимая мной, объятая тихим увяданием, живущая потайной обособленной жизнью Коломна) завернул в пирожковую и купил к чаю свежих, тёплых ещё пирожков: гладкие, лодочкой, были с капустой, те, что с защипочкой, — с мясом, круглые — с зелёным луком и яйцом. Я говорил уже: регулярной горячей пище я предпочитал бутерброды и выпечку. Возле пивной у Покровки галдела компания завсегдатаев — они оказались бы весьма немногословны, если бы им под страхом смерти запретили браниться матом. На Аларчином мосту передо мной возникла и какое-то время маячила впереди девица с такими длинными ногами, что о голове уже не было смысла и думать. Её явление взбодрило меня и развеяло невольное, совершенно неясной мне природы волнение, сопровождавшее меня с самого утра, так что к дому Георгия я подошёл в настроении бестревожном и даже несколько ироничном. Вход был со двора, в котором нашлось место огороженному клочку земли с травой, несколькими тополями и цветущим кустом сирени. Рядом на разбитом асфальте жались бок к боку четыре «Лады» — пятая бы сюда не влезла. Нашёл нужную парадную и поднялся на второй этаж.

Георгий встретил меня радушно, выдал войлочные тапочки, расшитые каким-то скифским, с попоны сошедшим узором, и провёл в комнату. Я весело рассказал о длинноногой коломенской диве и похвалил дворника, благодаря которому парадная Георгия имела довольно опрятный вид и не оскорбляла обоняние зловонием.

— С дворником пришлось поработать, — признался хозяин. — По части наладки.

Пирожки были приняты с восторгом, и вскоре мы приступили к чаепитию. На столе стоял чайный сервиз дулёвского фарфора с характерной росписью — кистями цветущей сирени, прекрасно рифмовавшимися с буйствовавшим под окном кустом. В своё время я увлекался фарфором, много читал об этом белоснежном искусстве, поэтому неудивительно, что содержание нашей застольной беседы было замешено на каолиновой глине. После третьей чашки Георгий решительно поднялся со стула.

— Ну что же, — сказал он, — начнём, пожалуй.

Он вышел в соседнюю комнату и, не успел я разделаться с капустным пирожком, вернулся назад, держа в обеих руках плоский ящик с откинутой крышкой, под которой на вишнёвом бархате лежал набор довольно странных инструментов. Одни напоминали разнокалиберные вилочки камертонов, другие — гнутые проволочные овощные ножи для праздничного оформления стола, третьи — алтайский варган или якутский хомус.

— Так вы настройщик, — сообразил я.

— Можно сказать и так, — неспешно согласился хозяин, сдвигая в сторону чашку с сахарницей и водружая ящик на стол. — Хотя по традиции принято говорить «наладчик». Ведь есть и те, кто разлаживает. Клоунами прикидываются, черти хитрожопые.

В комнате не было ни пианино, ни фисгармонии, ни какой-то другой смычковой или щипковой музыки. Что собирался он настраивать? Я не сдержал любопытства.

— Да вот хотя бы вас, — улыбнулся Георгий. — Вас и настроим. Призовём вам в голову царя. Будьте любезны — пересядьте в кресло. Так будет удобнее.

Я рассмеялся его шутке и пересел в стоящее у стены глубокое кресло: есть особый вид остроумия — говорить всерьёз нелепые вещи и убеждать в этой нелепице окружающих, хотя сам ты в то же время разрываешься от едва сдерживаемого хохота. Тут легко дать петуха, и велик шут, умеющий сыграть без фальши. На это редкое умение есть особые ценители — я был из их числа.

Георгий взял в руки один из «овощных ножей» и неожиданно извлёк удивительной чистоты звук. Тело моё от диафрагмы до лобной доли мозга пронзила острая боль сродни той, которая прокалывает темя, когда на язык попадает порция злой горчицы. Но эта боль была во много раз сильнее. С неумолимой достоверностью она терзала обнажённые потроха — лопались пузырьки лиловых альвеол, кишечник перекручивался и расползался, как мокрая бумага. Чёрт! Что было в пирожках?! Каких котят туда крошили кухонные ведьмы?! Боль парализовала меня, лишила воли, я весь был в её власти, а она гуляла по моему телу, разрывая органы, сводя судорогой мышцы, выворачивая суставы, иглой прожигая мозг и застилая взгляд красным туманом. Вот она — мера всех вещей, дери её чума! Вот она — главная жила жизни, штырь ей в дышло! Георгий брал в руки то «камертон», то завитую спиралью проволочину, то «варган», и они отзывались тончайшими звуками, которые вгрызались в моё заживо вскрытое тело, что-то натягивая в нём и едва не обрывая на пределе, вновь отпуская и опять натягивая. Очерёдность этих звуков, возможно, была не случайной, но понять этого я был не в состоянии — боль сделала меня скотом, не сознающим ничего, кроме самой боли. Ужас Божий. Такие страсти, что и непугливый перекрестится. И в то же время… да, я чувствовал, что возвышаюсь. И расту. Не помню, сколько времени прошло. Когда боль отпустила, вытекла из моего вновь слаженного тела, как мутная вода из белой ванны, я молча встал и, не простившись, вышел вон: мне нечего было сказать хозяину — я всё увидел, я всё понял. Гости из иного мира носят лица на затылке, а мёд, сладкий для живых, для них — горек. Я знал, что делать. (Сказать по чести, очнувшись и посмотрев по сторонам, первым делом мне захотелось повеситься, но это длилось миг, не дольше.) Более того, я сознавал, что и впредь буду видеть, понимать и знать. Он, мой наладчик, тоже чувствовал это. Во дворе по-прежнему кипела сирень, но теперь ещё отовсюду, со всех сторон сразу летел чёрный тополиный пух — копоть тартара. Чёрт знает, откуда он взялся.

На следующий день, придя на службу, я прежде всего отдал сметливой переводчице отработанные алюминиевые формы, которые она при помощи коллеги, технического переводчика с немецкого, тут же в несколько приёмов перетащила в свою каморку на втором этаже, после чего с лёгким сердцем отправился к начальнице отдела с уже написанным заявлением в руках. Следуя трудовому законодательству, прежде чем оказаться на свободе, мне нужно было отработать ещё две недели, но я видел, как мертвецы рвут в клочки мир живых и как человеческий закон, поджав хвост, убегает из моего дома. Я ушёл сразу, не слушая криков, несущихся мне в спину. Ушёл на кладбище. Удивительно, всё оказалось именно так, как говорил Георгий: онибыли повсюду, но здесь, на кладбище, ихне было. Шаг мой отличался бодростью, дыхание — лёгкостью, я был готов для новой, осмысленной жизни, но это уже история совсем другого рода. Повесть скрытого огня, терпения и многих жертв во имя царства человека в последние века. Хотя порой и кажется, что жертвы напрасны, а царство невозможно. Не знаю, выпадет ли случай рассказать об этом.

В декабре в моей парадной завелись первые бомжи — существа, неведомые в прежней жизни. Их было двое. Следовательно, и запах был в два раза гуще. Облюбовав площадку перед дверью чердака, днём бомжи пировали объедками под какой-то немыслимый аперитив, а по ночам выли, словно изнывающие от тоски больные звери. Соседи злились, звонили в отделение; ставшей враз вороватой милиции бомжи были неинтересны, хотя и в тех, и в других зияла брешь, сквозь которую сочилась энергия смерти. Я испытывал смешанные, печальные и тревожные чувства. И только Аякс невозмутимо ходил мимо бомжей на чердак, по-прежнему сознавая себя хозяином лестницы, владыкой крыши и господином всех обитающих тут существ. За что и поплатился: когда господин теряет бдительность, его место занимает самозванец. В январе нового 1992 года Аякс вышел на лестницу, всё ещё полагая, что находится в своей неоспоримой/неделимой вотчине, где милостиво дозволил обретаться перекатной голи, и был предательски убит бомжами, освоившими новый, временем рождённый промысел — за бутылку разведённой гидрашки они поставляли мяснику с Сенного свежие тушки кошек, которые тот то ли выдавал за крольчатину, то ли сбывал в народившийся китайский общепит. Бедный Аякс, он очень мучился: живучесть кошек известна — злодеи душили его ушанкой, долго и безуспешно, после чего в несколько приёмов разбили ему голову крошащимся кирпичом. Ничего не попишешь, когда мир уходит из-под ног, украденный рабами у господина, даже порядочной удавки не достанешь, что уж говорить о кирпиче.

Благодаря моему вольнолюбивому другу, мне известно, как выглядит кошачий рай — он полон ромашек, блудливых кошек, дразнящих трясогузок, глупых бабочек и жаркой пыли на своих дорогах. Там есть услужливый хозяин, хлопочущий о блюдце с молоком и свежей, шлёпающей хвостом уклейке… Я видел рай Аякса. Он в моём вкусе.

ЭТО НЕ СЫР

…То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

А. С. Пушкин

4 апреля 201* года Варя перестала есть.

Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И всё-таки оговорюсь: «есть» в данном случае — не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола, в сочетании с глаголом «перестать», употреблённом в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже — в её случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоёную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово говорила: «Не ври — тебе есть чем питаться», — и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном, животе. Это было необычайное создание — Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о её существовании узнал кто-то ещё, кто до сей поры о ней не ведал.

Меня зовут Клим, я филолог — преподаю русский как иностранный. Но это неважно, поскольку для меня в этой истории места нет — ну, разве только в виде тени, выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься.

Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она — не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой — это случалось редко и не по расписанию — она словно бы на время развоплощалась, но — лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть…

Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви — выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит — в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью.

Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал — те снимали фильм о природных феноменах, — сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это — словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями — вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они не вплетали себе в хвост и в гриву.

При этом — редкое качество — у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некому передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле не способных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте — в периоде собственной речи. А уж, казалось бы, что проще? Согласование — мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление — патриархальный домострой: велено — исполняй; примыкание — любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами…

Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, безо всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще: ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено — точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом — всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности.

Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но — не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию — вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» — и уводила разговор в иные сферы. (По оброненным в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой как пару для совместного секса и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние — затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла.

Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла — в ином теле и иными средствами — воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это — без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха — вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, — их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже — необычайное создание.

Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма — шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку— свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки — тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием — когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни — заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.

Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек.

Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове — остальным достанутся колючие буквы. Иначе — никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.

Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог — неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее звучащий в моей памяти голос, поведают о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.

На этом предуведомление закончено.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим — так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.


* * *

Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля — сирень! Вообрази!

Где, где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные — в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, ну, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали — столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здо́рово приняли, спектакль целый — казачки́ и каза́чки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Каза́чки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки́ — стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.

Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно.

Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно-бурыми стручками — рожки́ называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости — что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая — интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы!

Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны — диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу, о чём. Язык — наш дом, и сад при доме — цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так — как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы — вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы — это я.

Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы — это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живем не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой — бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну — латиницей. Ну и? Новояз революционных двадцатых — где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая — но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт.

Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калевка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассы́палась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь — о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме.

Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги, мол, ещё на ладан дышит, но по всему уже покойница. Такой весёлый разговор.

Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил.

Всё пройдёт, всё схлынет, а литература, словно алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам — наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение — главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния — культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие.

Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане мешон… Так вот, это не своя сестра — лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша — Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут, на Чеховском фестивале, хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон — Ваней.

Что? Ну да, в принципе, можно сказать — идёт война. Состязание грёз, война соблазнов — ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть — война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе — хуже смерти. Это не могила даже, могила — честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, — это и есть поглощение.

Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, Климушка, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так — пардон муа.

Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только — я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я — бац! — готова. Ну, есть тут один — немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый — класс! А взгляд такой — сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво, и лицо при этом умное — бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских.

Ой! В другой раз расскажу. Вот он идёт. Ну, всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну, всё, всё, всё, пока…


* * *

Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень — черёмуха ещё не зацвела, хотя почки на клёнах во дворе надулись и вот-вот готовы были лопнуть. Точно — 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…


* * *

Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что-то…

Вернулась. Ещё на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… всё одно к одному. В самолёте со мной рядом какой-то хлыщ сидел — просвещённый деятель, носитель передовых идей. Из тех субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство галактики и предлагают конструктивные проекты по её улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, — как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь неё залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть раз уж ты ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку да под неё спляши прямо в рай, или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну, пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетённые геи им по барабану. Словом, полчаса, как чёрт, проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь её — она зазвенит, отзовётся. Пришла Орда — она ответила чистейшим православием. Пётр ей арапа чёрного — а вышел Пушкин. Начиталась Ницше — и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ — идеократию. А что для вас приготовит, либералов, — даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день» — и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого — свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал — так у них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, — но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи.

Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой, как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб — в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания — Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит всё в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрёл ещё всех нужных свойств, но из века в век, понемногу… обучится, подтянется и дорастёт. Его, человека, роль ещё только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нём и появится нужда. И не просто нужда — насущная необходимость. Величайшая необходимость — космическая. Словом, крендель этот взял и — оп-па! — разом ответил на вопрос о своём предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой — аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица…

Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно — беда. Ведь если с вниманием приглядеться — да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так ятебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, — для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребёнок — ещё нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает — и в плач, а нам уже и невдомёк, что́ ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая — вон из мира, в чёрный омут, в петлю… Но все наши шторы — чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а всё равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за всё, на что глаза закрывала, ответить придётся. Что значит, какие шторы? Да все, что напридумали — в идеях, в учениях научно-фантастических, в быту…

Ну вот, я, значит, так подумала и в конец расстроилась. Потому и не звонила.

Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так — серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке — наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребенком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто-нибудь у меня интересовался про работу — есть работа или нет, — я всегда знала: да, есть. Моя работа — сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа — ломать, значит, будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут всё сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, ещё не загоревшись, видят, что девушка уже — пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как чёрт от ладана. Мне бы умнее надо… Известно как. Подождать, затаиться, потомить его — пусть сам как надо э-э… займётся, тогда, глядишь, и страх уйдёт. И сложится… Но нам ведь подавай всё сразу.

Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок варёных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама-то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришёл он, пощёлкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут — пылает всё, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела — этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик — нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, это — жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов, и оттуда — фьють — в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашёл, ни проститься. А мог остаться. У меня-то ещё в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи.

И не говори — не везёт мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты — такая мужская подружка. Женских-то у меня нет. Почему-почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть, — сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле — зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоём расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки — убрать соперницу. Я всё это на себе испробовала, спасибо — пусть паучихи с ними дружат.

Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили — смех и грех. Оригинально называется — «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник — все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный — он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках — качаются. Ночью проснёшься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть — умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чём я… ну, словом, декораций нашей жизни, погружённой в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом…

Слушай, Климушка, что-то тоскливо мне, что-то не могу я — того и гляди расплачусь как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его ещё люблю, но он-то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя — сыр в мышеловке. А Варя — это не сыр. Хотя, наверное, он прав — любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё — мышеловка. Только если любишь, этого не видишь. Он — видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по-товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви — кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо — с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну, вот. Об остальном — глаза в глаза.


* * *

Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог — рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили — стол под берёзой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а зарядку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…


* * *

Едва дозвонилась, а то всё «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берёт? Ах, видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в ту же реку, а — нельзя. Нельзя, Климушка, дважды — так завещали премудрые греки. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей-богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать?

Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, всё верно. Сам не звони — не отвечу. Мы — друзья и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать её нельзя — засосёт воронка, заморочит виде́нье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь.

Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль — в Доме художника на Крымском валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я — с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось — я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьётся, точно он — моль, а я — такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой-то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном “L29” прокатили — ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими-то пилотажными — вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолёте… Поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз — сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать — плёвое дело. Но со мной поработали, провели курс молодого бойца — показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так моё сердечко завоёвывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа: мы ещё крепкие, мы ого-го — если ветра не будет, на гулянку пойдём.

Что скажу… и страх Божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Ещё раз не решусь, пожалуй: прыгнула и хватит. Знаешь, чувство чем-то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует — тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, — а тут восторг физический, телесный, а душа-то вся в пятках — затаилась, как мышь под веником, и не дышит.

Вообще он классный. Рассказывает интересно, спагетти по-флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит: нельзя подряд, надо смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно: «Социальная свобода, — говорит, — это приемлемая на данный момент мера насилия».

А ну-ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что ещё говорит? Пожалуйста: «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздаёт мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем — ты это всё от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверхчела отличу, который всё про себя решить не может — слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щёлкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась — за версту их обхожу: вам додано, а мне не додано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама — герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он — орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чём ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То-то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи, как судьбу.

Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и, стало быть, проявляешь скрытые комплексы. Но всё равно ты — милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей-богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По-дружески. Спасибо, что повода не даешь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну, а меня — прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе — его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало».

Нет, в Москве я ненадолго. Почему-почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же — на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая-нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда-а ещё будет… А пока в зоопарк махнём — у него тут всюду друзья, и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну, всё — не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм.


* * *

Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, — не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…


* * *

Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо.

Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьёт, стало быть — полгода. Ну, сперва болела… Всё то же. Смешно сказать — прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны — как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное — свободно там, и всё понятно, и всё правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности — счастье, счастье… А вернётся душа из странствия, очнётся в теле, и снова всё нелепо и запутано. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом на части сердце рвать? Сперва, когда вернёшься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит — привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и — сначала нехорошо, мутит её, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли — земле. И терпишь. И живёшь.

Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить — дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что ещё за мыслящий микроб? Ах, ты про Божьи нанотехнологии… Гляди-ка, помнишь. Ну, это ведь несерьёзно. Так — выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра-то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу — такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всём году у каждой недели открутить по понедельнику — что, интересно знать, выйдет? И открутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну, то есть, решила я освоить ремесло — резьбу по кости. От отца-геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов-самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, не дотянул до пенсии: умер на Таймыре — ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу — кость ковырну, ещё страницу — и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает — позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моём усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг ещё… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит — досуг такой. Ты его не знаешь — давняя история…

И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью придаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное ви́дение замысла и объёмное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл — в бусах, скажем, или браслетах — так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по-домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом — рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла — чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну, вроде такой космогонический миф. Её, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа — сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали.

Дело спросил. Улитка ползёт по винограднику Бога — он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползёт улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что: куда ползёт? Только в сто раз безнадёжнее, потому что… уже приехали.

Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала — решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила — повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денёк, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из-под колёс веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несёшься по накатанному снегу и колёса землю едва чуют, кажется — вот-вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепёлку, а ты быстрее, и ещё быстрее, и ещё — впереди самого страха.

А ещё я в прорубь ныряла! Это что-то! Сказку Ершова читал? Ну вот — всё правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как-нибудь — сам нырнёшь…

Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс-штурм». У меня-то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на «скорой» поехал, типа рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, всё без утайки рассказал. А та ничего оказалась, горячая — влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам всё для себя решил. Вообразил, я поправлюсь, тут-то у него и начнётся — долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Всё за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдёт. А я дура и есть — мне, когда дело на поправку пошло, он как-то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что всё прежнее вроде как поблекло. Он-то не знает, что, пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на всё готов, а — не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери — но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и — в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее — ручкой на бумаге, как ты любишь. Там всё объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер — запомни.

Жалко? Жалость-то при чём? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился.

Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твёрдо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Чёрт, врать не умею — ты же меня опередил! На полслова обошёл! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну, то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по-товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остаётся в силе. Но — не завтра. На то и праздник, чтоб отменять законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так — залезем в ванну, станем розовые, чистые, и будем целовать друг друга повсеместно, совьёмся, точно ужики, и без стыда и совести всё-всё испробуем, наизнанку друг друга вывернем — и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать этонам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир — мышеловка.

Ну, всё — до завтра. Буду в десять. И не одна… Как с кем? С тортиком и фруктами.


* * *

В эту зиму выпало столько снега, что поражённые жители делали на стенах домов отметки — высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, значит — соврать. Не просто часто — каждый Божий день.

Март.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…


* * *

Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше — откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, — из сердца. Кровью — в душу. Потому что… Он умер — прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мёрзлую февральскую землю — бум! Четыре дня назад узнала, всё реву. Не думала, что столько солёной жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот — люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой ещё несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая — основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Всё как-то разом в голову вошло — воспоминания скверные, вся дрянь — и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжёлая и не даёт мне спать. Только соберусь вздремнуть — собака чёрная приходит. Нехорошая собака: чернее чёрного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами — веки вывернуты, а вместо когтей у неё на лапах ногти и такие все изломанные, корявые, будто раздавленные улитки… И морда… то собачья, то словно у бомжа — одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю — боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза — за ним будет ярость… Как тут уснёшь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом — тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину — иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернётся. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мёртвый! Мёртвый!.. Как думаешь: может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это — утром голова ватой набита. Но уже открыла, и рюмку поставила. В одиночку непривычно, а — нет, не могу никого видеть. Ой, горе-то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака чёрная придёт — с ней выпьем. Зачем только тебя набрала — не знаю. Дура, дура…


* * *

21 октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм — нелепейшее сочетание.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…


* * *

Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу-Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки — теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки…

Но я не об этом хотела, я — о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я — о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его — уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по-разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я всё хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чём не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не даёт и рвёт меня в клочки. Живую рвёт… Словом, цель в руки не далась, отсюда — уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя — иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут — раз — налетела туча, прыснул дождь, и всё насмарку — день не задался. Приблизительно так. А когда ты идёшь на пляж, ты ставишь перед собой задачу — не утонуть. И до сих пор — без разочарований. Всякий раз — удовлетворён. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идёт, и в результате — хочется убить друг друга, а дальше — детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну, то есть, разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов — это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощённо, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию…

Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете — Менделеевская линия — зачёт пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтёшь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила — тебя и себя, какой была, — загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберётся. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свёрнутые колпачком бумажные кулёчки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог — в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего-то грустно.

Спасибо тебе. Как за что? За всё. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что-то хорошо сегодня — всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что, не чувствуешь? Чудесен! чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойдён во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде — по сердцу их — воочию узрели сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто-то разом. Потому что гармония — это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознаётся — пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревёт как сивуч, скрипит зубами, маты гнёт. Как выразить — не знаю. А только дивно всё. Всё дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом — вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай — это Бог. Тот, который — любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму сатаны, как бегемот — когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело — люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто-нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть её, я — чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… и ледяная скрипка звенит так истошно — будто за все осквернённые воды словно за все воды осквернённые отравленные и убитые — скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь всё — вот-вот оборвёт струну — и просовывает свои звуки сквозь всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно ещё секунду и никогда потом словно — за все осквернённые и убитые воды — и ледяная скрипка криком словно вот-вот упадёт навзничь вот-вот оборвёт струну и проткнёт своими звуками всё на свете словно по струнам — не смычком а бритвой словно — за все осквернённые и убитые воды словно ещё секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот-вот упадёт навзничь протыкая своими звуками всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом — протыкая звуками всё на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка — криком словно вот-вот упадёт навзничь — криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом — протыкая звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой криком — от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше — —


* * *

Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, это было нужно, — я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие её существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. Но 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть.

Конечно, я недостоин её. И всегда был её недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит её голос? Может быть, он — укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» — не попытался даже… И не укор тогда, а — приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придётся прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я — глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память.

И вот ещё. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг — редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ её взмывал призрачный летун, и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Её несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу её болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого учёного ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого, последнего путешествия лучистая душа её в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нём? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю — не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины…

И всё-таки порой мне кажется, что доктора́ мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного — того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и — либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар — истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыхание рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете, словно солнце лучами воздух и тучи, словно по струнам не смычком, а бритвой, словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников, словно ещё секунду, и никогда уже больше…

И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но — «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…

ГЛИНА

Никита Рязанский

Строил город, и ему не хватило гвоздя.

Б. Гребенщиков

Вчера в метро я видел Нину. Выходил из вагона на «Сенной», а она стояла у дверей, пропуская хлынувшую наружу толпу, — бледная, без видимых следов косметики, русые волосы заплетены в косу. Такой я её помнил и такой, владей искусством карандаша, мог бы изобразить. Удивился ли я? Не то слово — я заледенел. Изморозь покрыла моё тело, хрустя на сгибах и ломаясь на ходу. Полевые сезоны на Алтае… Мы вместе копали могильники на плоскогорье Укок — в нашей экспедиции она была штатным художником. Да, у многих были фотокамеры, но по правилам все находки должен был фиксировать художник — таков закон. Нина умерла шесть лет назад. Была навеселе, упала в подъезде на лестнице, перелом основания черепа. А тут стоит на платформе, и серые глаза смотрят мимо… Мимо всего. Я не посмел даже кивнуть.

А на прошлой неделе я мельком встретил на Владимирском Захара. Возле обувного магазина «Форум». Он жил тут неподалёку, на Колокольной, в красивом доме с изразцами. Такой узорный пряник, русский стиль. Мы были знакомы с ним ещё детьми — вместе ходили в исторический кружок при Дворце пионеров. Захар умер полтора года назад в Германии. Печень. Или почки. Разное говорили. Тогда решил: показалось. А что ещё можно было решить? И вот теперь — Нина…

Я болен — какая-то зараза грызёт мой разум. В противном случае придётся признать правоту тех, кто утверждает, что единственная достоверность мира — это наши галлюцинации. Но это не так. Иначе мы знали бы о бабочках только то, что иногда им снятся китайские мудрецы. А нам известно совсем другое. И мир трещит, разбрызгивая потроха, в давильне наших знаний, как перламутровка, на которую уронили атлас чешуекрылых.

Да, болен. Ещё недавно был крепок и красив, как каслинский чугун, а тут — нате вам… Теперь всё чаще без видимой причины меня одолевают сонливость и, как следствие, — рассеянность. Иной раз, выходя из дома, не запираю дверь и, возвращаясь, удивляюсь — открыто. А ведь, казалось, как обычно, проворачивал ключ, и угодливая память выдаёт фантомное воспоминание — клацанье механизма в замке. Иногда забываю запирать, входя: просыпаюсь — дверь настежь. Странные симптомы. И ещё: общество людей — тяготит, одиночество — манит. На телефонные звонки отвечаю через раз. Точнее, через четыре на пятый — так примерно. Возможно, виной всему укус какой-нибудь диковинной мухи. Или неведомый паразит залез в моё нутро иным путём, и — трах-тибидох — самозахват. Я слышал, эти твари умеют ловко управлять хозяином, как опытный погонщик ездовым скотом. Завладевшая мной дрянь заставляет говорить невпопад, мешает следить за чужой мыслью, велит забывать сдачу в магазине…

Сейчас уже не скажешь точно, когда это началось, когда я впервые почувствовал в себе жало недуга. Время слипается в голове в одно вязкое всегда, где нет места календарю, временам года, памятным датам и разнице между понедельником и четвергом. Что было раньше — университет или школа? Первая сигарета или утро на хозяйственном дворе зоопарка, где я — школьник, член исторического кружка при Дворце пионеров — с любопытством наблюдал, как в порядке научного опыта три почтенные археологини пытаются разделать каменными палеолитическими орудиями тушу умершего слона? Что было сначала — старик из Костёнок рассказывал мне, как зимой в войну блиндажи на передовой утепляли трупами немецких солдат, или самарский удильщик, рисуя былое изобилие Волги, врал, что в прибрежных сёлах печи топили сушёной рыбой? Я ездил в Алтын-Эмель три месяца назад, в апреле, или это было в тот год, когда мы с Мариной плавали на кораблике по зеленоватому Майну, на гладь которого падали первые жёлтые листья? И когда от меня ушла Марина — в далёкую морозную зиму (в городских подъездах лопались чугунные батареи, разорванные обратившейся в лёд водой), или это случилось неделю назад, под пляску тополиного пуха, завитого ветром в пушистые вьюны? Всё смешалось в одной круговерти — время, лица, предметы, пространство… Так катаешь в детстве по первому снегу ком для снеговика, и в него залипают прелые листья, песок, трава…

Что-то разладилось в моём королевстве. Нина, Захар и эта глина… Я был как струна, рассекающая мягкий сыр жизни, — теперь запах тлена и ужас небытия мерещатся повсюду. Словно Бог оставил меня. Оставил всех — дал в руки зажигалку, а огонь в сердцах задул. И лёгкость ушла, и все вокруг как-то сразу стали старыми — трачеными людьми, подержанными телами. И в речах закишели мёртвые слова. И живаялегенда, глядь, сделалась полуживой. Словно мир не соизмерил мечту с собственными силами, и мечта обернулась погибелью — а из-под обломков мечты редко кто сумеет подняться. Та же история, что с русскими печальниками на пламенных кухнях: мечтали, обличали, возвещали, верили, а вышел срам, потому что вдруг сделалось пронзительно ясно, что мировой заговор, Большая игра, сионские мудрецы — всё совокупное коварство мировой закулисы — изрядно преувеличены, поскольку русские и сами прекрасно справляются с делом уничтожения своей державы.

Конечно, дело во мне — человек так устроен, что свой недуг ставит в центр мироздания. Заболит у него ухо или надуется мозоль на пятке, и кажется ему, что ухо стало огромным, а пятка великой, больше его самого, важнее всех причин, сильнее всякой воли, и весь мир уже и есть это больное ухо, этот ноющий пузырь на пятке…

Такое чувство, будто я иду по жизни, то и дело задевая прямые, с которыми вроде бы мы должны быть параллельны. Мёртвое — мёртвым, живым — ужимки и прыжки. Вокруг невесомое лето, зелёное северное тепло: забредёшь на Елагин — водомерки на глади пруда, в цветке дремлет шмель, жук-кузька, зацепившись коготками лапок сразу за две травинки, растянулся в добровольном распятии… А тут откуда ни возьмись прохожий, ещё крепок, а рот беззубый, вялый, и нижняя челюсть гуляет туда-сюда — будь он актёр, легко сыграл бы какое-нибудь жвачное животное. Да и сам я теперь… Какой, если взглянуть со стороны? Мелкие сбои в координации, складная речь даётся с трудом, внимание скачет с пятого на десятое…

Итак, я болен. Что видит вокруг больной взгляд? Купи, попробуй, вложи, выиграй. Что ещё? Убьём паразитов, заморозим бородавки, избавим от страданий. Вчера на улице заметил выцветшую неприглядную вывеску: «Ремонт одежды». Глаз бегло прочитал: «Ремонт надежды». Забавно. Да, ремонт надежды — вот что мне нужно.

В новосибирский аэропорт «Толмачёво» прилетели до зари, в несусветную рань. Пока англичане и зиновцы охотились на экспедиционный багаж, ползущий по вьющейся чёрной тропе, я рассматривал скульптурную композицию в гулком зале ожидания. Серебряный всадник (то ли ордынец, то ли азиатских кровей казак) нёсся на оскаленного серебряного волка. И тот и другой отчасти были запаяны в хрустальные кубы (не стекло, конечно, — какой-нибудь технологичный пластик), дающие иллюзию излома, а из такого же куба, но расположенного чуть выше на них взирало травлёное лицо равнодушного Будды. Композиция выглядела динамично и вызывала уважительный интерес, хотя замысел скульптора представлялся не столь прозрачным, как использованный им хрустальный материал: при подробном осмотре я насчитал у лошади пять ног, а у волка — пять лап. Как ни странно, уродство не бросалось в глаза, и, чтобы обнаружить его, следовало включить внимание. Всадник отчего-то сохранил привычную парность членов.

Нас ждали. Прямо из аэропорта, погрузившись в «газель», «Волгу» и китайский внедорожник, покатили по ночной трассе на Карасук, к казахской границе. Биологическая экспедиция в национальный парк Алтын-Эмель. Два зиновца из СПб, два англичанина и пятеро новосибирцев — паразитологи, орнитологи, энтомологи, арахнологи. Начальник — сибиряк, спец по двукрылым. Ещё два шофёра и повариха. За баранкой «китайца» сидел птицевед, двинувший в экспедицию на своём буцефале. Ну, и тринадцатый — я, сбоку припёка, археолог. Так решили — дескать, пусть будет историк с полевым опытом. Я напросился сам, чтобы уехать и забыть. Забыть похитившую мой покой Марину, прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребёнок, укравшую у меня — меня. Да простит мне небо этот маньеризм.

Алтын-Эмель — «золотое седло» — такое имя по легенде дал горному хребту прогуливавший здесь свои тумены Чингисхан. Меня интересуют сакские курганы. В илийской долине их до чёрта. Сами казахи теперь толком не копают и другим позволять не спешат. А если и копают, то как-то пафосно, с тенденцией. Они записали саков себе в пращуры — так польская шляхта, с целью отделить себя от черни, «пёсьей крови», назначила некогда своими предками сарматов и нарядилась в свой «сарматский стиль» — степняцкие усы и кривые сабли. «Золотого человека», Алтын-Адама, откопанного Акишевым ещё в шестьдесят девятом, казахи теперь чеканят на медалях, посаженный на крылатого барса, он украшает штандарт президента. Музей на могильнике построили. А саки, как принято считать в профессиональных кругах, были иранских кровей, но кто в таких случаях смотрит на рожу. Смотрят на регистрацию. Понятное дело: нужны длинные корни, чтобы крепить гордое самостояние. Пусти тут кого-то со стороны, могут ведь такое отрыть, что не приведи Аллах, да пребудет над нами его милость. Невозможно допустить. Поэтому еду с биологами контрабандой — посмотреть и прикинуть на перспективу: есть ли где-то интерес для нас, гробокопателей. Ну, на какую-то гипотетическую перспективу — кому как не археологам знать о бренности суверенных образований. Равно как и империй, нанизывающих эти образования на шампур.

Апрель. Дорога пуста. В небе медленно гаснет космос. Здесь другой воздух, другая даль, другие цвета, и только грачи — те же. Я думал, тут будет меньше весны — так всегда представляешь, отправляясь в Сибирь, — но нет, её, похоже, даже больше. Снег сошёл, его не видно ни в придорожных канавах, ни в перелесках. Вдоль дороги — степь, берёзовые колки, чёрная пашня, лесополосы, поля с озимыми, на которых уже показались зеленя. То тут то там по степи дымит и взблескивает багровым пламенем травопал. Начальник экспедиции — спец по двукрылым — горько бранится: из года в год от этого лиха горят в округе леса. Над сухой прошлогодней травой, невысоко, то зависая, то ныряя к земле, пасёт мышь белобрюхий лунь. Берёзы здесь тоже другие. Как будто светлее. Они ещё голые, ещё не подёрнуты желтовато-зелёной дымкой, и белы у них не только стволы, но и ветки. У наших не так, у наших ветки темны. И растут тут берёзы пучком — несколько деревьев из одного гнезда. Их сияющие стволы гнуты, раскорячены степным ветром. Местные говорят — танцующий лес.

До Карасука добрались к полудню. А через двадцать минут уже въезжали на территорию биологической базы академического института, официально — научный стационар.

Народ квёлый, невыспавшийся — за долгие часы пути рассказаны все дорожные истории и анекдоты, нет сил ни говорить, ни слушать. А между тем стационар затейный. За жилыми домиками, вдоль заросшего тростником берега озера — ряды просторных птичьих вольеров, оборудованных чем-то вроде избушек на курьих ножках, сухими стволами и берёзовыми вениками с прошлогодним листом. Тут отрабатывают технологии разведения в неволе редких птиц. В основном — тетеревиных. Но есть и длинноногая дрофа, и беркуты, которые несутся здесь, как клуши, и вымирающие утки савки, плодящиеся, как песок морской в утиных палестинах. А пора-то самая дивная — ток. Гормоны кипят в алой птичьей крови. Дикуши, глухари, воротничковые рябчики, обыкновенный и кавказский тетерева… Все пляшут, распускают хвосты, топорщат перья на шее, метут крыльями землю, выписывают перед самками круги, бесстрашно шипят на незваных гостей. Не питомник — сказки русского леса.

На следующее утро, чуть забрезжил рассвет, учёная братия, помятая после бурного ужина с водкой, наскоро позавтракав, собралась в путь — начальник экспедиции хотел в один дневной прогон домчать до Балхаша. Затея не очень реальная, если взять в расчёт резвость видавшей виды «газели». Да и казахская дорожная полиция, по свидетельству бывалой шоферни, лютует на асфальте, как весенний пастбищный клещ — такой вопьётся, отдирать надо, будто вывинчиваешь саморез, с проворотом.

Я тоже был хмур, хотя за ужином выпил не так и много. Причина в другом — ночью мне снилась Марина. Проснулся, вспомнил и как будто умер. Я обидел её и не подлежу прощению — все страсти преисподней к моим услугам. Таможенный досмотр и паспортный контроль прошли быстро, в гору экспедиционного багажа никто даже не сунулся: всё-таки Академия наук — не жук чихнул. За поднявшимся шлагбаумом — Казахстан. Плоский, непаханый, безлюдный. Только тянутся вдоль трассы столбы бесконечных ЛЭП, только летит через дорогу призрачное перекати-поле, только мелькнёт раз в полчаса ватажка местных бурёнок, маленьких и лохматых. Не земля — сковорода. Но всё-таки не та, что ждёт в аду, где черти будут жарить меня десять тысяч лет, превращая мою бессмертную душу в шкварку.


* * *

Ночь. Полная луна серебряной пыльцой осыпает мир. Словно спелый цветок. Покрыты серебром тополя и липы во дворе, крыша флигеля, кирпичная ограда, замыкающая двор. Луна смотрит в окно — не отводя взгляда, как зверь, который сильнее. За окном — комната. В комнате чисто, бело. Свет настольной лампы освещает столешницу с перекидным календарём и бумагами, исписанными медицинскими каракулями. За пределами стола свет бледен. В углах комнаты — тени. Где-то густые до угольной черноты, где-то пореже. Под пологом теней — что угодно.

Двое сидят в комнате за столом. Луна. Лампа. Бледный свет их. Двое. Мужчина и женщина. На них белые халаты. Дежурный доктор и медсестра. Между ними — чужая жизнь. Комната называется «ординаторская».

— Что с ним? — говорит сестра. — Какой странный больной.

— Травма головы, — говорит доктор. — То есть голова — это помимо прочего. Весь был точно отбивная.

— Никогда не видела такого. Он разговаривает со мной, а через минуту — будто уже не со мной, а с другим человеком. Словно щелкнули переключатель.

— Ещё не так удивит, — говорит доктор. — Вы сколько у нас? Месяц? Я наблюдаю его второй год. Сам сюда определил. Я знал его прежде: большой был умник, но в остальном — нормальный человек.

— Он всё время словно бы рассказывает что-то. С кем он говорит?

— Ни с кем. То есть кажется, что сам с собой. Но дело в том, что самого себя у него нет. Дискретное сознание. Там, на дороге, когда его корёжило в машине, оно разбилось на куски — как его кости, как его жизнь. Кости срослись, сознание, увы, так и осталось — в крошку.

Доктор смотрит на бумаги в чернильных кудельках. Лампа. Стол. Тени в углах шевелятся, словно дышат. Глаз луны гаснет за толстым краем насевшего облака.


* * *

Глины — целый рюкзак. Прежде меня никогда не тянуло лепить, даже в детстве предпочитал пластилину воздушного змея, не говоря уже о городках и казаках-разбойниках, а теперь — словно слышу зов. Зов глины. В нём — изнемогающая тоска, неутолимая жажда воплощения, будто стонет голодный дух, веками вечными мечущийся в поисках тела, но всякий раз — облом. А отказаться от мучительных метаний — никак. Такова природа духа и его голода.

Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая — набрал разной. Когда я развожу её в миске водой, я думаю о мёртвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мёртвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мёртвых. Или… Или это мёртвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе — мной?

Позавчера, отправившись расставлять очередные слепленные фигурки — плод неосознанной тоски, — на Ковенском я увидел Кашнецова. Мы учились в одном классе. Однажды на уроке химии он выпил из спиртовки подкрашенный голубой гадостью спирт. Прославился на всю учительскую. Миша Кашнецов. В школе, разумеется, его звали Маша-Каша. Потом он закончил медицинский, пошёл в психиатрию и даже успел защитить кандидатскую. Как сказал Захар в то время, когда был живым: «После защиты диссертации человек получает право говорить глупости». Маша-Каша говорил глупости и до защиты, и после. А в девяносто четвёртом, когда вся страна уже слетела с петель, его убил вилкой пациент. Убил с одного удара. Известно ведь, что зачастую дилетант делает дело ловчее всякого профессионала — такова великая сила случая. И вот как ни в чём не бывало, Кашнецов идёт мне навстречу по Ковенскому. За двадцать лет, проведённых в могиле, он ничуть не изменился. Впрочем, для меня теперь и молодое стало старым. Я остолбенел. Озноб прошиб мою шкуру. Пот, как грунтовые воды, поднялся и залил корни волос. А он прошёл мимо, мазнув тусклым взглядом, — не узнал. Даже не заметил. И вновь меня покрыла изморозь и захрустели сочленения.

Смертельное манит — заметил полузабытый автор без малого сто лет назад. Я шёл за Машей-Кашей следом до Мальцевского рынка. Шёл и чувствовал, как на меня тяжёлым покрывалом наваливается сон. Неуместный теперь, когда меня, как мотылька булавкой, насквозь пронзил загробный холод. Или, напротив, так и есть — булавка, а за ней смертельное кино? Нет, всё-таки не так. Сначала летучая жизнь тает в эфирном сне, и лишь потом… Я боролся, одолевал сонливость, я хотел увидеть. Так увидеть, чтобы наконец поверить глазам. Но и равнодушная сонливость одолевала меня. Какое-то время мы пребывали в зыбком равновесии.

На Маше-Каше была футболка, спортивные штаны и тапочки. Подобным образом одеваются гости из Туркестана и пассажиры дальних поездов. Марина… Я вспомнил Марину. Ей нравилось ходить по квартире в моей рубашке на голое тело, висящей на ней озорным балахоном. Марина… Трогательная до спазм в горле, с таким — с ума сводящим — поворотом головы… Невинная и соблазнительная, как те, кого мы любим так, что не боимся завести от них непонятных нам детей. Целуясь с ней, я иногда приоткрывал глаза и подглядывал: у неё было серьёзное и старательное выражение… В дни крови, словно испытывая вину за женское несовершенство, она давала мне утешительные концерты. Не как обычно, а словно погружаясь в какой-то экстатический наркоз. У неё было такое же лицо, серьёзное и старательное, когда она управлялась с инструментом. Изнемогая, я не отводил глаз. О, какое чувство композиции она имела, как верно шла, упреждая желания, от влажной прелюдии к огненному апофеозу… Но Марина жива. Только она теперь не со мной. Я понимаю, так не следует думать, но знать, что она жива и её просто нет со мной, тяжелее, чем знать, что её просто нет.

Всё, хватит. Всё. Мне трудно удерживать внимание. Туман из мечущихся теней клубится в моей голове. Я болен. Зараза глиняных гор пожирает мой разум. Это она заставляет меня замешивать в миске зелёно-красно-белый прах, лепить корявых болванчиков и думать о мёртвых. Страшный кавардак поднимается в моей памяти всякий раз, когда я беру в руки глину. Загробные тени приходят ко мне. Толкаются, теснят друг друга, стараясь пробиться на острие воспоминания, не признают очереди, и с каждой слепленной фигуркой эта базарная толпа становится на одного покойника меньше. На того, о котором я думаю, пока работают руки. Так из головы моей ушёл Захар, так ушли Нина и Маша-Каша. Так многие ушли. Я и не представлял, что мертвецов во мне такая прорва. Но глина притягивает, зовёт, как будто говоря: не тот, не тот, не тот… Засевший во мне паразит толкает меня к глине. Он требует от меня главного воспоминания, ищет его в моей голове и не может добыть. И снова ищет… Что можно было бы на этот счёт предположить? Быть может, он разыскивает у меня в памяти, точно затерявшийся в хозяйственной кошёлке корнеплод, себя? Но кто он? Определённо я не оправдываю его надежд, и — он ворошит содержимое снова. Это мучительно. Нужно сопротивляться. Я не хочу думать о мёртвых. Я хочу выгнать смерть из головы.

Маша-Каша шёл ровно, не отвлекаясь на гомон мира, не оглядываясь по сторонам, не ускоряя и не задерживая шаг. Словно он был не здесь и до всего, что его окружало, ему не было дела. Так кроту, выбравшемуся из подземелья, нет дела до радуги и мокрого зелёного куста, бросающего шевелящуюся тень, — он слеп на эти вещи. Только шаг Кашнецова был немного неверный, будто у человека с больными коленями. Примерно так, подумалось, и следует ходить мертвецам, опасающимся свободным движением разбудить в себе жизнь.

Поднявшись по ступеням Мальцевского рынка, Маша-Каша потоптался в рядах, среди медовых абрикосов и черешни, сметаны и творожных жерновов, — нашёл рыбный прилавок и встал напротив. Стоял долго. Стоял и смотрел. Мёртвый Миша Кашнецов смотрел на мёртвую рыбу. Мёртвыми глазами — в мёртвые глаза. Я вспомнил: точно, он же был рыбак. Заядлый рыбак с памятью, полной сопливых ершей и спутанной лески.

На льду лежали сиги, форель, угри, готическая стерлядь… Погружаясь в сон, я не сводил глаз с Маши-Каши. Не сводил… и вдруг — Кашнецов обернулся, встретил мой взгляд и — о Боже! — тусклые глаза его наполнились му́кой узнавания.

Как добрался до дома — не помню. Дверь опять была не заперта. Едва живой, упал на диван и проспал несколько столетий.

Раскинувшийся за Карагандой мелкосопочник и придорожные россыпи жёлтых и алых тюльпанов немного оживили пейзаж. Говорят, маки и вовсе цветут здесь ковром. Но маки полыхнут недели через две, не раньше. Лошадей, против ожидания, было мало. Предосудительно для наследников тех, кого древние иранцы называли «туры с быстрыми конями», кто слыл хозяевами резвых скакунов и тучных стад, бескрайних пастбищ и добрых повозок… Туры и арии, согласно «Авесте», почитали одних и тех же богов и молили их о победе на одном языке. Так иранцы звали саков — туры, сиречь могучие мужи.

Степь как-то незаметно перешла в каменистую полупустыню, буро-чёрную (каменный загар), подёрнутую рванью неуверенной апрельской зелени. Перед Спасском чуть не угодила под колёса упорная в своём желании расплющиться черепаха. (Кто её гонит? Или тоже бежит от воспоминаний?) Возле небольшого, в дюжину голов, стада бактрианов съехали на обочину, и начальник экспедиции велел любоваться. Три минуты щёлкали затворами фотоаппаратов, справляли малую нужду, курили, разглядывали эфемеры — тюльпаны на коротких стебельках с волнистыми остроконечными лепестками и разложивший на земле жирные листья ревень. Энтомологи и арахнологи ворочали камни, вожделея добычи. Бактрианов наша суета не занимала.

Цель транспортных технологий — вынести за скобки пространство, умалить его величие, подчинить простор скорости. Цель казахской дорожной полиции — обернуть достижения транспортных технологий пользой к своему карману. В общей сложности отдали пузатым дорожным «турам» девятнадцать тысяч тенге, но до Балхаша так и не доехали.

Дело шло к закату, когда, свернув влево на примыкающую дорогу с разбитым асфальтом, а потом на грунтовку, добрались до подошвы Бектау-Аты и поставили лагерь у ручья, обросшего на выходе из ущелья небольшой рощицей каких-то местных ив и густым кустарником, — сибиряки не первый раз выезжали в Казахстан, знали здешние места. Ручей скакал по огромным каменным плитам-блинам, разливаясь вширь по сырому, пахнущему диким луком лугу, а сами здешние горы, с которых за миллионы лет язык вечности слизал все острые углы, походили на сложенные в стопку гигантские оладьи. Здесь чувствовалось время. Оно грузно лежало на помеченных пятнами красного лишайника покатых глыбах и выглядело куда древнее, чем время, распластанное на Алтае. Тут я увидел пастбищных клещей — твари эти ползли из кустов на тенты палаток, голодные, резвые и как будто весёлые, точно молодые волки.

Назавтра были бирюзовый Балхаш с пеликанами в прибрежных тростниках, железная дорога, тянущаяся вдоль трассы, ветхие будки, где озёрные казахи продавали вяленую рыбу, безоблачное небо с расплавленным солнцем и солончаки, над которыми ветер крутил белые соляные вихри. Угодишь в такой, горькая пыль съест глаза, сожжёт гортань — узнаешь, каково быть воблой.

Перед Балхашем, в одноимённом городке, где нас в очередной раз обул дорожный патруль (преступное пересечение отсутствующей на дороге разметки), пополнили запас провизии и купили ящик казахской водки «Хаома». Поскольку начальник экспедиции пересел в китайский внедорожник, где фукал свежей струйкой спасительный кондиционер, оставшиеся в «газели» без надзора биологи решили снять пробу. Водка понравилась. Про хаому научные работники слыхали, но почему в статус сакрального напитка, побеждающего смерть, возвели казахскую водку, им было непонятно. Я рассказал. По персидским источникам, сакские племена делились на четыре ветви: саки-парадарайя, или заречные саки, саки-аримаспы, стерегущие золото грифов, саки-тиграхауда, носящие высокие колпаки, и саки-хаомоварга, то есть готовящие хаому. Когда независимый Казахстан национализировал историю, хаому тоже пристроили к делу.

Следующий лагерь разбили на южном берегу Балхаша. Начальник экспедиции посчитал, что так выйдет дешевле — спешить уже не позволял пощипанный казахской полицией бюджет. Кругом — россыпи камней с редкими пучками растительности и бурые скалы. Воодушевлённые «Хаомой», пассажиры «газели» ринулись было купаться, но на берегу одумались, и в волну нырнули только два зиновца и я — петербургский десант. Вода обжигала, но не насмерть — градусов двенадцать. Всё-таки апрель, на севере Балхаша, должно быть, ещё кочуют льдины.

Начальник великодушно не замечал дисциплинарных нарушений — выбравшись из машины, он тут же изловил какую-то чрезвычайную муху. Да и у англичан случилась радость: на последней заправке они добыли навозника, которого — представить только! — не было в фондах знаменитой коллекции их славного университета. Судя по восторгам, этот экземпляр уже оправдывал для островитян всю поездку.

Утром сворачивали лагерь без спешки — до национального парка Алтын-Эмель оставался один рывок. Километров четыреста. Или чуть больше. Пустяки по отечественным меркам. И всё же… Марина догоняла меня. Тень её сжимала моё сердце так, что кровь в нём замирала. Что говорить про ночь — суккубы сохли, подглядывая мои сны, так там было жарко. Вероятно, я бежал от воспоминаний слишком медленно, как та черепаха под Спасском, — настигнутая прошлым, она решила: лучше казнь под колёсами…

В Куртах повернули с алма-атинской трассы на Капчагай. Когда в начале семидесятых тут, в Капчагае, возвели плотину ГЭС, разлившаяся Или затопила не только прибрежные посёлки, но и уйму могильников времён саков и усуней, далеко не все из которых успели отработать специалисты. Зато теперь здесь открылись возможности для подводной археологии. Потом был городок Сары-Озек, за ним — прохладный горный перевал с серпантином и, наконец, заповедный край — природный парк Алтын-Эмель, клин объятой солнцем земли, зажатой между Джунгарским и Заилийским Алатау. Один прикрывал от холодильной установки севера, другой — от печки юга. О том, что мы в заветных землях, нас известил раскрашенный железный щит, выцветший, но убедительный благодаря сидящему на нём и выкатившему на нас тёмный глаз живому грифу. Гриф был огромен, глаз — лют.


* * *

Облако за окном глотает луну. Проглотило. Небо черно. Понемногу левый край облака начинает высветляться, обозначая своё небесное движение. Край серебрится, наливается светом. Скоро луна выскользнет из облака, как мыло из руки.

В ординаторской — двое. Мужчина и женщина. В ординаторской по-домашнему пахнет чаем с молоком, хотя чай здесь не пьют. Доктор — старых правил: есть место для работы и есть место для самовара.

— Как это? — удивляется сестра. — Он есть, а самого себя у него нет? Ничего не помнит?

— Помнит, — говорит доктор. — И даже много. Всё. Но — вот фокус — он личный опыт не отличает от… заёмного. Он весь его присвоил. Песню такую слышали? «Всё, что было не со мной, помню». Это про него. Всё когда-то прочитанное, услышанное, увиденное всплывает у него в сознании фрагментами и складывается в разнообразные конфигурации. Образуется форма ложной памяти. В зависимости от того, как сложились части, выстраивается фантомная личность. Каково?

— Бедняга, — говорит сестра. — Чего только не бывает…

— О-о! — говорит доктор. — То, что творится в человеческом сознании, порой куда причудливей того, что явлено нам в мире данностей.

Лампа. Стол. Двое. Чёрное окно. Край луны выглядывает из-за облака, как соглядатай из-за шторы.


* * *

Случается, я думаю о чём-то и вдруг понимаю, что этогоможет не быть. То есть мысли мои ничего не значат, ничего не могут, никого ни к чему не обязывают. И уж конечно мир — вовсе не моё о нём представление. Не потому, что он — представление кого-то другого, какой-нибудь Инессы Владимировны с первого этажа, а потому, что он вообще не представление. Он есть, есть всегда — чужой, огромный и равнодушный, и ему безразлично моё присутствие. Меня для него нет даже тогда, когда я, блоха ничтожная, на своём присутствии настаиваю. И я не в состоянии решить: тварь я дрожащая или тут просто холодно? Это свобода или катастрофа? То есть исподволь понятно, что катастрофа, но разум не в силах эту катастрофу признать, потому что включается глушилка, подавляющая процесс внятного самоотчёта, и одновременно внутри головы оживает механизм соблазна, внушающий: твои мысли не имеют силы увлекать и повелевать, потому что ты сам не хочешь этого, потому что ты свободен — ни у кого не идёшь на поводу и никого не тянешь на аркане сам. Чушь, конечно, пусть и спасительная. Типа: посылают за пивом, значит, доверяют. Я иду на поводу. Больше того: меня тащат за волосы. Потому что, если ты не желаешь увлекать и повелевать, ты — тварь, букашка и с правами у тебя проблемы. Так что всякий, у кого пра́ва — какого-то абстрактного права, возможно, со стороны не заметного даже — есть хоть на мизинец, волен тебя пнуть и ухватить за гриву. И то, что я это отчасти сознаю, свидетельствует — болезнь отступает.

За окном — дождь. Стекло покрыто рельефным водяным крапом. Капли надуваются, тяжелеют и срываются вниз змеящимися дорожками. Ветки клёна и ясеня, поднявшихся во дворе вровень с окном, мечутся на ветру, словно руки марионеток, пришитые к струям ливня. Я сижу за столом на кухне и намазываю солёную икру минтая на ломтик пресного адыгейского сыра — пытаюсь связать их узами гармонии. Получилось? Язык, ответственный за болтовню и чувство вкуса, говорит: не то. Совсем как незваная дрянь, что нагло угнездилась в голове и, в поисках себя, говорит: не тот… Но сон разума тает. Ещё немного, и я покажу своему малодушному существу, кто́ здесь хозяин, кто́ правит этой лошадью. Раз и навсегда…

Чёртова глина! Она оживает! Вселившийся в меня могучий паразит, присвоивший себе право мной владеть, даёт ей силы одухотвориться— но только… моим воспоминанием. Глина становится тем, чей дух на неё снизойдёт, а дух, получается, вызываю я. Мы с паразитом вместе — два в одном, машина по производству големов: мой узел наводит образ, с которым в соответствие сама собой приходит заготовка, его узел вдыхает животворный газ в изделие, дающий силы оторваться от земли. Вот так мои покойники вновь обрели тела. Это они, мои глиняные болваны, которых я по чуждому велению оставляю то на газоне в сквере, то на подоконнике в незнакомой парадной, то на ступенях подвального приямка в случайном дворе, — это они теперь являются мне на пути. Не из этих ли глиняных гор Господь брал прах, когда лепил Адама? Тогда — не чёртова… В конце концов, откуда знать мне, что я сам — не глина, вырванная из могильного покоя чьим-то прихотливым воспоминанием? И если это так, то неужели я — дух тьмы из царства злобы? Нет, столь дерзко льстить своему самолюбию не позволяет стыд (перед разоблачением обмана), и коль скоро он ещё подаёт голос, не стоит обольщаться, что ты спустился в самый мрак и познал все оттенки греха, как пёс — ароматы углов хозяйского двора.

Уже одиннадцать фигурок. Я их слепил за месяц, когда душившая мой мозг болезнь, день ото дня наглея, дала наконец знать, что ей угодно. Слепил и расставил по местам, как дар умалишённого миру, который его потерял. Мне словно голос был — куда идти, где и какое место кому определить. Так — все одиннадцать. Михей, балбес и барабанщик, друг рок-н-ролльной юности, — разбился на ночном шоссе, так что остатки выскребали из салона. Байковская, красотка из соседней школы, гордая панночка, — как и положено соседям, наши школы находились в состоянии войны, а она в десятом классе отдала мне свой первый поцелуй плюс все те глупости, что с ним идут в комплекте, но кара за предательство настигла — три месяца спустя она утонула в голубом карельском озере. Барсуков, однокорытник, как и Маша-Каша, — быстрый на кулак, восемнадцать сотрясений мозга, дважды сидел, потом поймал на стрелкепацанскую пулю — кто-то оказался быстрее. Нецветаева, подружка по грешащей промискуитетом студенческой компании, — стихи писала (нетрудно отшутиться при такой фамилии), но юность, манившая весёлым счастьем, прошла, надежды обманули, и она сбежала от точила жизни в окно восьмого этажа. Кто ещё? Клавишник Ашевский по прозвищу Эмерсон — проломлен череп. Вежливый тихий Зарубин — в две тысячи четвёртом смыт цунами на Цейлоне. Виртуозный бузотёр Грачёв — пил, курил шишечки, ел мухоморы и псилоцибины, а умер от ржавого гвоздя: пропорол стопу, гангрена крови… Забыл кого-то? Да, весёлый купчинский подонок Свин (такая форма самообороны — будь ты хоть трижды крут, но если наступил в дерьмо, ты однозначно жертва) — перитонит, как говорили те, кто в курсе.

Вот, все одиннадцать. Включая Нину, Кашнецова и Захара. Думал, не вспомню сразу — болезнь ещё не покинула мой чердак, где всё смешала, напылила, разбросала. Как чувствуют они себя теперь? Какая у них жизнь? Благодарят? Или то, что я невольно дал им, хуже смерти? А сколько покойников во мне ещё осталось… Бред, не могу поверить. Бред. Но тот, кто присвоил себе право мной владеть, по-прежнему толкает к глине и требует: лепи и вспоминай, те прошлые одиннадцать — не в счёт. Кого я должен вспомнить? А? Кого? Как я тебя, дремучий призрак, из памяти своей добуду? Я не хочу. Я прогоняю смерть из головы.

Дождь за окном стихает. Ветер ускользнул по мокрым крышам, перебрав напоследок струны проводов, — их в городе из года в год всё гуще, будто медленный паук сплетает обеденный кокон. Чистые листья клёна чуть дрожат от редких капель. В руках у меня яблоко, какой-то ранний сорт. Я разламываю его, по пальцам течёт сок. Яблоко вместило в себе всё, что требует гармония, его женить не надо ни на горчице, ни на соли, ни на хрене. Как бы стать яблоком? Дождь стих, промытый воздух недвижим. Пойти на улицу? А вдруг там ждут Михей, Байковская, Зарубин?.. Ждут, чтобы предъявить. Как объяснить им смысл их новой жизни? Что сказать? Они и смысла старой-то не знали, как не знаю я и все, кто говорит, что знает.

Ремонт надежды. Раз есть упрямство, значит, человек не сдался до конца, за что-то зацепился. Пусть и стои́т, быть может, на краешке уступа перед бездной. Однако же — стои́т. И стало быть, есть дело — заново сложить разрушенную стену. За блоком блок. Кирпич за кирпичом. На растворе ослиного упрямства. Известно же — бывает, до крайнего предела доходит унижение, до полного падения в ничтожество, и тогда вдруг сама слабость, втоптанная в грязь и заплёванная надежда твоего сердца, становится неудержимой пружиной возрождения. И разжимается она с такою силой, что берегись: не ветер в спину — ураган. Так же восстану я — уже горят знамения: я не позволяю крошиться вниманию, стараюсь не сбивать порядок мыслей и забираю сдачу в магазине… Выходит через раз.

Четыре дня я не беру в руки глину. Уже четыре дня. Туман сонливости редеет, и хрупкая реальность, неверная, будто на грани существования, однако светлая и удивительная, как в юношеском похмелье, встаёт передо мной. Две мысли: раз — случайно не разбить, и два — не замутить нарочно. Едва дышать и любоваться… В руке у меня золотистый волос. Любуюсь и едва дышу.

Ночевали в поселке Басши, в гостинице при дирекции парка.

Вечерний стол гостеприимно накрыл директор Алтын-Эмеля, тучный, важный, молчаливый казах с тяжёлым взглядом, сразу видно — бай. Начальник экспедиции пел щеглом, не жалел любезных слов на тосты, одновременно стараясь выглядеть весёлым и официальным, словно новогодняя кремлёвская ёлка. Директор поглядывал исподлобья, похоже, испытывал определённые сомнения относительно тостующего: сам едет в экспедицию, сам собирает материал, небось ещё и сам статьи пишет — что за начальник такой? Несолидно. Даром что Академия наук.

Утром, залив канистры водой, в сопровождении двух егерей на «хантере» — казаха и русского (обосновался в заповеднике и даже завёл двух жён, на что не всякий казах решался) — отправились на кордон Актау. Накануне я изучил карту — от Басши это к юго-востоку. Курганы в тех местах не описаны — может, их нет вовсе, а может, никто из учёной братии там ещё не наследил. А вот к юго-западу, в местечке Бесшатыр, есть большой могильник. Он раскопан, исследован, и теперь там обустроен музей под открытым небом, к которому проложена туристская тропа. Словом, делать там нечего.

В крошечном — полдюжины домов — селении Аралтобе, окружённом саксауловым леском с непугаными зайцами-толаями, остановились у радонового источника. Когда-то тут была база геологов, по сторонам виднелись бетонные руины их погибшей цивилизации. Источник термальный, заведён в трубу и хлещет сверху — так, что под ним можно встать и с головы до пят умыться. А небо — сине, солнце — знойно… Водитель «Волги» разделся до трусов и встал под тяжёлую струю.

— Тёпленькая, — сказал.

— Больше десяти минут не сто́ит, — предупредил егерь, тот, что русский.

Всем сделалось интересно почему, но никто не спросил — радон, стало быть, радиация, понятно.

Вдоль рождённого источником ручья цвел розовый тамариск, в воздухе рыскали стрекозы. Начальник скомандовал: по местам — сюда, сказал, вернёмся через пару-тройку дней, когда будем перебираться на кордон Улкен-Калкан, к Или.

Дорога — слегка наезженная грунтовка, местами по краям торчат острые камни, о которые в два счёта можно порвать шины. Егеря предупредили и шофёры бдят. То и дело прямо из дороги пробиваются цветущие нежным сиреневым цветом кочерыжки заразихи — вампира, сосущего сок из корней саксаула, который те тянут из самой преисподней. Машины поднимают тучи белёсой пыли, медленно сносимой не ветром даже, а каким-то едва ощутимым движением ворочающегося во сне воздуха. Наш караван растянулся, чтобы не идти друг за другом в слепом облаке: первым пылит «хантер», потом «китаец», следом «газель» и замыкает «Волга». Слева вдали параллельно дороге несётся стайка белозадых джейранов — сейчас, в апреле, они нервные, только-только принесли приплод, — мы, те, что в «газели», передаём из рук в руки бинокль. Там, где летят джейраны, виднеются какие-то вздутия рельефа, но на таком расстоянии не разобрать — то ли курганы, то ли естественные пузыри земли.

Ландшафты меняются, точно картинки в книге. Вот грунтовка нырнула в тугай: с двух сторон — плотная стена сухого серого тростника, тамариска и какого-то колючего кустарника, похожего на барбарис. Затем снова выскочила на каменистую пустыню с чёрным щебнем. Потом пустыня стала серой, глинистой, с редкими кустами саксаула, и вдали показалась кирпично-красная гряда Актау. Чем ближе, тем невероятней — вид неописуемый, нездешний, превосходящий силы языка. Я ожидал увидеть белые горы, как обещал тюркский топоним, а тут — красные, с косыми полосами розовых и желтоватых прослоек. Всё голо, покато и вместе с тем изрезано — как посечённый на куски и оплывший на жаре кремовый торт. Шофёр пояснил, что белые кряжи пойдут дальше, если, конечно, кто-то захочет по пеклу туда добраться.

Проехав вдоль красной гряды несколько километров, свернули с дороги и покатили, петляя между кустами пыльно-зелёного саксаула, прямо по глине, здесь уже не серой, а терракотовой, к подножью — искать место для лагеря. Путь то и дело пересекали сухие русла ручьёв, плоские, выровненные, однако становиться лагерем здесь нельзя — после дождей вода с гор идёт с такой силой, что перед ней не устоять. В позапрошлом году туристы поставили в русле палатки, а ночью прошёл ливень, и всё смело — шесть трупов, две машины кувыркало и тащило примерно километр, в конце концов замыв наполовину глиной. Это рассказали егеря, когда мы наконец нашли удобное место практически под самым склоном красного хребта. Рассказали и уехали, предупредив напоследок, что там (узловатые пальцы егерей одновременно указали на пустынный юго-восток) плохое место и лучше туда не ходить: в шестидесятых работавшие в тех краях геологи подхватили неизвестную заразу — стали сохнуть и трескаться, как глина, так что их, едва живых, пришлось эвакуировать вертолётом.

Ещё только апрель, но с непривычки жара кажется невыносимой.

Покончив с палаткой, чуть посидел в тени «газели», пришёл в себя и, прикрыв голову панамой, с биноклем на шее отправился на гряду. Потревоженные ящерицы-круглоголовки срывались с места, оставляя за собой след, точно колёсико с протектором, и вновь замирали, скручивая хвосты в спираль. Вблизи вид глиняных гор был в прямом смысле фантастический — другая планета. Промытые водой причудливые ущелья через несколько десятков метров или сужались, точно ножевой порез, или заканчивались тупиками, отвесной глиняной стеной. Излазил три — два красных и одно зеленоватое, с цветными плотными прожилками. Наконец забрался по склону на вершину гряды. За ней оказалась ещё одна, выше первой. За ней — ещё и ещё, а в белёсой дали — снежные хребты Джунгарского Алатау. На юг — плоская земля до самой Или (в бинокль увидел прибрежные тростники и тугай), если поблизости и есть курганы, то примерно там.

Прошёл порядком по гряде на восток, но рельеф слишком изрезанный — в конце концов пришлось спуститься к подножью и идти понизу, поднимаясь там, где что-то показалось интересным, и осматривая сверху округу. Через несколько километров горы сделались серо-зелеными, и вскоре впереди, на северо-востоке показались дивной красоты белые, с взблескивающими слоями гипса, кряжи. Взобравшись по склону на зеленоватую вершину и приставив к глазам окуляры, долго смотрел на них — чудо. Потом повернул бинокль на юг. Там примерно в километре от изрезанной сухими руслами подошвы глиняных гор начинался серый, в трещинах такыр, долгий и унылый, за ним шла невысокая, землистого цвета гряда, рядом с которой раскинулся странный в этом голом пейзаже островок густого тростника. В центре зарослей, не видный от подножья, но заметный в бинокль с высоты, поднимался правильной формы голый холм. Если насыпан людьми, то почему один? Могильник обычно — целая россыпь курганов. Надо освидетельствовать.

Я здорово умаялся на жаре, поэтому решил оставить холм на завтра. Запомнил ориентиры, спустился с гряды и побрёл назад, к лагерю. Прогулка заняла часа четыре, так что обед я пропустил. Впрочем, о еде на этом пекле не хотелось и думать.

Зато ужин выдался весёлый, с «Хаомой» — первую рабочую стоянку в заповеднике надо было отметить. В сумерках захмелевшие биологи натянули между двумя саксаулами простыню-экран, вытащили из «газели» генератор и подключили к нему подвешенную у экрана лампу. Темнота спустилась вдруг, сразу, как это и случается на юге. Врубили генератор, и в густеющем на глазах сумраке вспыхнула сияющая простыня — мишень для летучих существ, населяющих ночь. И тут же белую ткань облепила невесть откуда взявшаяся крылатая мелочь, затем несколько крупных бражников нежной фисташковой расцветки (чистый модерн, будто их рисовал Альфонс Муха), прошелестев крыльями, сели на экран и освещённую ветку саксаула, потом воздух загудел, и на песок под лампой упал чёрный скарабей, а чуть позже — большой чёрный жук-могильщик.

От созерцания гипнотизирующей простыни меня отвлекли зиновцы — вооружившись тремя фонарями, они позвали меня с собой в окончательно воцарившуюся тьму. О такой охоте я и не помышлял — пустыня оказалась полна жизни. Яркий луч рыскал по земле, и в его свете то там то здесь вспыхивали глаза ночных тварей. Свет ослеплял, завораживал их, и они цепенели, а зиновцы шли на огоньки и обследовали остолбеневшую добычу. Глаза тарантулов в луче сверкали холодным бриллиантовым светом, глаза гекконов отдавали рубиново-красным. Поздней ночью кричали куланы. Спал без снов, глубоко и спокойно. Что случилось? Неужели убежал?


* * *

Ночь. Облако сползло, и луна, едва заметно переместившись в раме окна, снова смотрит в ординаторскую. На столе — лампа. За столом — двое. Они в белых халатах. Мужчина и женщина. Дежурный доктор и медсестра. Ночная смена. В ординаторской пахнет чаем с молоком. Чай здесь не пьют. В углах шевелятся тени.

— Вы сказали, что прежде были с ним знакомы, — говорит сестра. — Вместе учились?

— С чего вы взяли?

— Мне кажется, когда он говорил со мной… или с кем-то другим внутри себя, вы тоже были там, в его рассказе.

— Очень интересный случай. Он чувствует реальность, но иначе. Впитывает, принимает то, что вокруг, но — выборочно, вне системы. Не целиком, а фрагментарно — как осколки. Вас, меня, фотографию, книгу…

— Да-да, мне показалось, что и я тоже. Что он говорил и про меня. Только я в его истории — как будто и не я.

— Он складывает из собранных фрагментов жизнь. Такой конструктор. Или калейдоскоп. Знаете, было у Даля такое хорошее слово — «узорник». Можно составить что угодно. Штука в том, что не понятно — сам ли он по определённой схеме формирует ложную личность или здесь лотерея — как упали кости. И про строительный материал не всё понятно — что в том или ином случае служит доской и что гвоздём. Занятный экземпляр.

— Бедняга.

— Да. Не повезло. Рассказывали — машина кувыркалась, словно акробат на брусьях… А для меня — удача. Случай в медицине не описанный. Не извиняюсь даже — профессиональный, так сказать, цинизм.

За окном ветер шевелит серебряные листья лип. В углах вздыхают тени. В чёрном небе — глаз. Луна смотрит в окно, не отводя взгляда.


* * *

Марина… Да, она ушла. И мне хватило мужества понять, что не вернётся. В кафе, где отмечала день рождения её подруга, Марина кокетничала с тем типом, что, как павлин — хвостом, гордился своей выбеленной чёлкой. Я не удержался, я её ударил. С тех пор преисподняя точит о мою изнанку когти.

Можно ли представить было — меня спасает то, что прежде убивало. Спасают мысли о Марине. Вечная история: кто больше любит — тому и вилы в бок. Нет, мыслями это не назвать — воспоминания от пережитых ощущений: фантомный вкус помады, призрачно скользнувший запах, всплывшее словечко, слетавшее когда-то с её губ, точно радужный пузырёк, надутый сотней пронзительных и милых смыслов. Вчера увидел на полке книгу, которую она читала. Ей нравилось, как автор строит фразу — он плёл её, точно тяжёлую ко́су, из гибких слов, свивал кольцом и вдруг вытягивал, ловким усилием разгонял, и она звонко щёлкала хвостом, как пастуший кнут. Я снял книгу с полки, полистал. Чего я ждал? Хотел найти между страниц Марину? Там не было её. Зато сегодня в платяном шкафу я нашёл рубашку, которую Марина надевала, когда выбиралась из постели в ванну или на кухню — колдовать над туркой. На рубашке остался её волос, золотистый, длиной примерно в локоть. Я поднял его на свет в дрожащих пальцах. Сокровище, драгоценный дар. Грааль бледнеет. Во мне всё сжалось от распахнувшегося передо мной во всей своей вселенской широте горького счастья.

Массагеты… Я вспомнил одно свидетельство о них. Массагеты — было такое племя, исчезнувшее в тёмных волнах лет, кочевало в низовьях Окса и Яксарта. Геродот описывал массагетов как храбрый народ, имевший общих жён и убивавший стариков, не способных больше держать в руках оружие. Это племя в античном мире считалось непобедимым. Царица массагетов Томирис, разбив армию персов, бросила голову Кира в бурдюк с кровью (прописи: «Кир, ты хотел крови? Пей!»), так что Александр Великий предпочёл вовсе с ними не связываться (бессмертная Томирис отправила ему послание: «Если победишь, все скажут, что сын бога воевал с женщиной, а если проиграешь…») и ушёл от греха подальше походом на Индию. Так вот, Каллисфен — историк, философ и натуралист, греческий Паганель, странствовавший с войском Александра по Персии, Египту, Согдиане и Бактрии, — рассказывал о массагетах, будто бы народ этот невозможно одолеть, потому, что его жрецы (а массагеты, по Страбону, почитали одного бога — солнце, которому приносили в жертву лошадей) умеют возвращать к жизни не только павших воинов, но и их коней, давая им новые тела из глины, которую берут в безлюдных землях востока. К чему я это вспомнил? Не та ли это глина и не тот ли жрец?

Как бы то ни было, Марина не со мной.

Да, не со мной. И — да — я знаю, как мне быть.

В голубином фонтане на Большой Московской умываются бомжи. Два шишка́ и неопределённых лет ёжка. У бомжей лица и руки цвета обожжённой, подкопченной в дровяной печи глины.

Голубиным этот фонтан назвала Марина. Однажды мы попали с ней на выставку какого-то художника в галерее «Борей». В четырёх залах в пяди от пола были развешаны небольшие рисунки на плотной бумаге. Не рисунки даже, так, каляки-маляки — я нагибался, чтобы рассмотреть. Тут же стояли блюдечки с молоком. Выставка называлась «Живопись для кошек». Действительно, бродила по залам и пара кошек. Марине очень понравилось. Так вот, если та выставка была кошачьей, то этот фонтан и впрямь был голубиным: наборная, составленная из бело-чёрных шашечек и ограждённая поребриком, каменная плита два метра на двенадцать, из белых шашечек бьют штук тридцать невысоких струек; через плиту перекинут хрустальный мостик инженерной конструкции — на нём обычно кривляются дети. Кажется, фонтан появился к трёхсотлетию СПб. Один из немногих новоделов, принятых городом, обнаружившим в нём смысл. Марина для этого смысла отыскала слово. Здесь, раздуваясь шарами, плещутся голуби — такая птичья баня. Вот и сейчас сизой стайкой они столпились слева, а обожжённые в дровяной печи жизни бомжи — справа. И никто друг другу не мешает.

Для замеса глины, которая мне теперь нужна, я хочу взять воду из этого фонтана. Некоторые струйки халтурят, едва поплёвывают, но это несущественно — воды хватит. Да, мне известно, что в домашнем кране и в этих трубах течёт одна и та же жидкость, но мне известно также, что символическое часто опережает реальность, и знак, случается, даёт движение материи. Голубиный фонтан, безусловно, вещь из этого ряда. Словом, я так задумал, так решил, и я так сделаю. Всё. Dixi.

Утром пришёл западный ветер и к завтраку так распоясался, что сорвал простыню-экран и выдул из почвенных ловушек всех угодивших туда за ночь пленников.

Пока учёные мужи переживали неудачу, я присел у «газели», закрывающей от ветра обустроенную тут же кухню. Повариха не признавала газовых плиток, хотя в дорожном багаже газовый баллон и горелка были предусмотрены, — готовила по старинке, на примусе. Великое изобретение. Железное, надёжное, со своей внутренней жизнью, своими вздохами и шутками. Хотя для большой экспедиции, конечно, примуса было бы недостаточно. Археологические отряды, в которых я работал, обычно комплектовали человек по двадцать пять, и для поварихи, кормящей такую ораву, складывали из кирпича полевую печь с чугунной плитой на две дырки. В конце сезона, чтобы не таскать с собой, эту чугунную плиту зарывали неподалёку и примечали место. Так что на следующий год раскопки начинались с поиска плиты.

После завтрака начальник экспедиции, которого ветер лишил желанных мух, предложил англичанам и зиновцам съездить к белым горам. Вчера я уже видел их, но издали, поэтому решил присоединиться к компании. Жару сдуло, хотя небо по-прежнему было безоблачно, а солнце — яро. Погрузились в «китайца» и «Волгу», вырулили на дорогу и покатили на восток. На машинах путь оказался совсем недолог. Я всё пытался высмотреть справа от дороги виденные вчера заросли тростника со скрытым в них холмом, но тщетно — за окном только потрескавшаяся глинистая пустыня с одинокими саксаулами и редкими сухими травами. Впрочем, вытянутую возвышенность землистого цвета, взятую мной за ориентир, я всё же, кажется, вдали разглядел — заросли должны были находиться чуть дальше и сбоку от неё.

Машины поставили на выходе из ущелья, в сухом русле, надеясь, что в ближайшие пару часов с чистого неба не хлынет дождь. Как и красные горы, белые вблизи оказались ещё невероятнее, чем издали: изрезанные, но гладко зализанные, с розоватыми, сероватыми и зеленоватыми потёками, с твердыми блестящими слоями кристаллического гипса, похожего на стекловолокно, и без единого куста или травинки — прекрасные, голые и мёртвые, как в начале третьего дня творения, когда уже явилась суша, но ещё не было сказано: «да произрастит земля зелень…»

Ущелье, промытое в глине дождевой водой, разветвлялось, сухие русла с отвесными, скошенными, а иной раз и нависающими стенами разбегались в стороны, так что постепенно мы разбрелись кто куда. Такие длинные ущелья в красных горах мне не встречались. Ветер не залетал сюда, и воздух на солнце был раскалён и неподвижен, благо тут же за извивом являлась и спасительная тень. Я не сразу заметил, что остался один среди безжизненных белых уступов, на дне мёртвого ущелья. Нет, я не заблудился, я знал, куда идти, чтобы вернуться к оставленным машинам, и тем не менее первобытный страх, экзистенциальный ужас перед величием, бесконечной огромностью и неумолимостью творения внезапно навалился на меня и размазал по белой стене. Свело дыхание от скорости, с которой я исчезал, — осознание смертности, неизбежного конца взорвалось, разнесло меня в ошмётки изнутри. Похоже, я сам не заметил, как потерял опору, и теперь мне уже не спастись, не слиться с чем-то вечным и неугасимым, чтобы к великому творению припасть. Родина? Я не сумел сохранить свою великую страну. Вера? Я урод — благодать дышит рядом, но её дыхание не касается меня. Культура? Это та же родина — если не сберёг свою, чужая не спасёт, и ужас перед собственным ничтожеством нагонит и раздавит. Любовь? Но ею я убит. Семья? Мне нечего сказать.

Впрочем, совладал с собой я довольно быстро. А совладав, достал из рюкзака бутылку с водой и сделал большой глоток — горячий воздух так не иссушил мне глотку, как иссушил за несколько секунд ужас перед огромностью вселенной, которой до меня нет дела.

На обратном пути попросил, чтобы меня высадили в том месте, откуда виднелась земляная гряда, — сказал, что в лагерь вернусь сам. Начальник недовольно проворчал, мол, недолго только — если ветер не утихнет, может, сегодня же переберёмся на Или.

Через полчаса пути по растрескавшейся белёсой глине, исклёванной тут и там мелкими копытцами (джейран? елик?), добрался до зарослей тростника, поднявшегося выше человеческого роста. Должно быть, после дождей тут скапливалась и на какое-то время задерживалась вода. Тугой ветер трепал заросли, и те с хрустящим шорохом ходили ходуном. Пошёл сквозь гущу — сухие листья тростника и колючие ветки кустов секли голые руки. Странно, тут не было никакой живности — ни насекомых, ни ящериц, ни птиц. Неужто виновник — вихрь?

К холму вышел неожиданно, он разом вырос за стеной тростника, как вид из окна за отдёрнутой занавеской. Определённо это было по моей части — из-под наплывов глины на вершине и склонах проступали камни, стало быть, сюда специально возили щебень из других мест, чтобы насыпать курган, а ветер за века нанёс поверх глиняную пыль. Высотой сооружение было метров шесть и метров двадцать в диаметре. Не велик курган, но и не мал. Однако почему один и почему здесь — в стороне от жизни, в глинистой пустыне? Я обошёл его и поднялся на вершину. Курган был совершенно круглым и не имел явных следов повреждений — ни боковых откопов, ни проседания грунта над дромосом, — если его и грабили в древности, то замели следы, а у гробокопателей такого не было в заводе. Разумеется, оценка на глазок, всю правду вскрытие покажет, но место непременно надо взять на карандаш.

Нет бы радоваться находке, но что-то тяготило, сдавливало, угнетало… В сухом шорохе тростника нарастал гомон голосов, а с безоблачного неба словно набегала тень. Густой гомон, мрачная тень. Я стоял на вершине кургана и с замирающим сердцем, парализованный сгущением неведомого, чувствовал, как холодеют ступни и по ногам поднимается озноб, как глиняная пыль въедается в лицо и исцарапанные руки, как ватными делаются колени, как заползает дрожь в позвоночный столб, как входит острая игла в затылок и выдавливает из себя яйцо… Я ощутил чужое пространство, распахнутое под древней луной, его не понимая. Что происходит? Мир вокруг стал многослоен, как лук, и над каждым слоем — слёзы. И заплясали маски, и загудели котлы с натянутой на зевы кожей, и встал до неба призрак в отсвете костров, весь — чистый гнев. Я виделэтот гнев, он был цвета раскалённого докрасна железа. И я поднялся вровень с призраком, будто бы свитым из кручёных прядок пыли, и его чёрными глазницами смотрел, как вода в Или под напором западного ветра идёт вспять, как рыщут по дну осётр и сом, как лодочкой плывёт в небе месяц, как нога кулана пропадает в сусличьей норе, как низко, заставляя дрожать кусты тамариска и саксаула, гудит Поющий бархан, как плачет ива в семь обхватов над ручьём, как вздымается покрытая снежными шапками Джунгария… И тут великая сила коснулась моей немощи — не во власти человека было ни так наполнять, ни так потрошить, — и я исчез.

Как оказался в лагере, не помню, но рюкзак, полный глины, был при мне. Меня словно выключили из реальности, закрыли в скобки, как вещь не совсем законную, вторичную, служебную. Я что-то бормотал на незнакомом языке, и что говорили вокруг люди, я не понимал — слова меня не задевали, пролетая, как ветер над камнями.

— Предупреждал же, что туда нельзя, — сокрушался откуда-то взявшийся егерь, тот, что русский.

— Да что такое с ним? — досадуя, переживал начальник экспедиции.

— Там дух чёрного сикырши, — говорил егерь-казах. — Тыщу лет не успокоится. Нет — две тыщи. Больше — много тыщ. Этот, — кивок в мою сторону, — туда пришёл, потревожил, за это дух сикырши будет его жрать. Теперь он, — кивок в мою сторону, — ни живой ни мёртвый останется, пока сикырши не отпустит.

— Какой сикырши? — чесал затылок начальник.

— Колдун по-нашему, — пояснял егерь, тот, что русский. — Сильный очень. Мог ветер надуть, мог дождь пролить, мог землю трясти — типа, извержение Чернобыля… Такой сильный, что в могиле не сидит, обратно хочет.

— Тьфу на вас, тёмный народ, — плевал начальник экспедиции, специалист по двукрылым, автор полусотни статей про мух, опубликованных в рейтинговых научных журналах.

Был мрак, видения, проблески сознания, забвение и снова проблески. Врачи разных медицинских исповеданий утверждали, что не понимают, что со мной, что я здоров и болен разом. А личинка, вышедшая из яйца, росла в моей голове и пожирала рассудок.

Как оказался дома, в Петербурге, не помню тоже.

Того, кто меня себе присвоил, больше нет. Я наконец переварил его, как не вполне съедобный гриб. Чего хотел, он от меня не получил. Не знаю, кто он. Не знаю, кого и зачем он собирался воскресить. Себя? Но его в моей памяти нет. Нет совсем — ни в виде собственного наваждения, ни в образе родового проклятия, ни в форме приблудного, со стороны забредшего кошмара. Так испокон устроено на том и этом свете — живы те боги, которым молятся. Его боги умерли за тысячу лет до моего рождения. Переварив его, я стал не просто равен сам себе — я стал на одну болезнь сильнее. Хоть на арбузной корке Байкал переплывай. Стоит ли благодарить? Увидим. Если стоит — поблагодарим. А теперь я возьму то, что в памяти моей живёт. Дверь заперта на ключ — проверил трижды. Ключ — в кармане. Я сам, без принуждения, мну в миске глину, подлив воды из голубиного фонтана. В голове моей нет мёртвых, нет суеты и круговерти. Я знаю, чего хочу, — мои руки подробны, мысли бесстыдны. Я леплю человека. Я делаю это с любовью. Марина. Я думаю о ней.


* * *

Ночь. Цветок луны сеет серебряную пыльцу. В палате напротив ординаторской спит человек, глазные яблоки, как ребёнок в животе, гуляют у него под веками. В ординаторской горит неяркий свет. Стол. Лампа. Бумаги с медицинскими каракулями. За столом — двое, их зовут Кашнецов и Марина. Доктор и медсестра. Жизнь того, кто спит, стоит между ними.

— Знаете, — говорит Кашнецов, — в народных поверьях есть такое представление, такой, так сказать, рабочий термин — обернуться. То есть человеку, колдуну допустим, чтобы превратиться в зверя, птицу, мухомор или просто поменять внешность, надо особым образом кувыркнуться — перекинуться. Не один раз даже, а, скажем, трижды.

— Ага, — говорит Марина. — Вы про сказки?

— Так вот, мне думается, что он, кувыркаясь в машине… ну, когда попал в аварию… Словом, он невольно, путём случайных траекторий, совершил этот обряд и обернулся, перекинулся. Не до конца только, частично — застрял, так сказать, на середине процесса. И сам теперь не знает, кто он. Прежний человек рассыпался, а, скажем, барсук или боровик из частей не собрались. Вот. И рассыпавшийся человек пытается из осколков составить себе жизнь, чтобы понять — собственно, кто он?

— Серьёзно?

— Ну что вы. Ночь, фантазия…

— Вы говорили — были с ним знакомы прежде. Стало быть, знаете, кто он?

— Учитель. Физик. Преподавал в гимназии, где училась моя дочь.

— Физик? Историк — ещё куда ни шло. А как же курганы на Алтае?

— Он никогда не был на Алтае — я справлялся. И в Казахстане тоже не был. Вот… — Кашнецов выдвигает ящик в тумбе стола и достаёт несколько номеров журнала «Вокруг света». — Здесь есть про Казахстан. Зато про саков — ни словечка. Я давал ему читать. Два месяца назад. Позавчера забрал. Я хочу понять механизм его фантомной самоидентификации. Как в голове его складывается из осколков жизнь? Где гвоздь, а где доска? Есть ли схема?

— И что же?

— Я наблюдаю его второй год. Три месяца назад он был печатником. Потом филологом. Преподавал немцам русский как иностранный. Каким образом? Из какого материала он выстроил свою личность? Ума не приложу. Ничего подобного в его жизни не происходило, никаких похожих эпизодов. Вот так. Такой занятный экземпляр.

— Боже мой, — говорит Марина. — Бедняга.

— Повезло, — говорит Кашнецов. — Случай уникальный.

Доктор смотрит в бумаги, исписанные медицинскими каракулями — чернильными кудельками. Марина отворачивается и незаметно зевает в ладонь. В ординаторской пахнет чаем с молоком. Ночь. Тени вздыхают по углам. Стол. Лампа. За столом — двое. Луна смотрит в окно, словно глаз. Глаз зверя, который сильнее.


home | my bookshelf | | Царь головы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу