Book: Дочь часовых дел мастера



Дочь часовых дел мастера

Кейт Мортон

Дочь часовых дел мастера

Посвящается Диди, с благодарностью за то, что она была как раз такой матерью, которая привела нас на вершину, а также за лучший писательский совет в моей жизни

Kate Morton THE CLOCKMAKER’S DAUGHTER

Copyright © Kate Morton, 2018

All rights reserved


© Н. В. Маслова, перевод, 2019

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019

Издательство АЗБУКА®

Часть первая. Сумка

Дочь часовых дел мастера

I

В Берчвуд-Мэнор мы поехали потому, что Эдвард сказал, будто это дом с привидениями. Дом был обычным – по крайней мере, тогда, – но только зануда ради правды может испортить хорошую историю, а Эдвард никогда таким не был. В нем была страсть, и если уж он во что-то верил, то верил истово и так же истово убеждал в этом других. За это я его и полюбила, то есть и за это тоже. Его пыла хватило бы на полдюжины проповедников, а говорил он, отливая каждую свою мысль в звонкую, полноценную монету слова. Он умел собрать вокруг себя людей, разжечь в них такой энтузиазм, какого они сами за собой не знали, и сделать так, чтобы для них померкло все, кроме его мнений и убеждений.

Но проповедником Эдвард не был.

Я его помню. Я помню все.

Помню студию со стеклянной крышей в лондонском саду его матери, запах свежей, только что смешанной краски, шорох щетины по холсту, его взгляд, скользящий по моей коже. В тот день я вся была как на иголках. Мне так хотелось произвести на него впечатление, хотелось, чтобы он поверил, будто я та, кем вовсе не была, и, пока его взгляд охватывал меня всю, от макушки до пят, в голове у меня вертелись слова миссис Мак: «Помни, твоя мать была истинной леди, и родня у тебя из благородных. Разыграешь свои карты как надо, и, глядишь, все наши пташки целыми и невредимыми вернутся на свой насест».

И я еще больше выпрямляла спину, сидя в тот первый день на стуле из розового дерева в белой комнате, за спутанной завесой из нежно-алого душистого горошка.


Его младшая сестра приносила мне чай и пирожок, если мне случалось проголодаться. И его мать тоже приходила к нам по узкой садовой дорожке взглянуть на работу сына. Она его обожала. Видела в нем воплощение своих надежд. Выдающийся член Королевской академии, помолвленный с леди из состоятельной семьи, отец выводка кареглазых наследников.

Такие, как он, не про мою честь.


Позже его мать винила себя во всем, что произошло, но она скорее смогла бы разлучить день с ночью, чем удержать нас вдали друг от друга. Он называл меня своей музой, своей судьбой. Говорил, что сразу это понял, едва увидел меня там, в фойе театра на Друри-лейн, в жаркой дымке газового света.

Я была его музой, его судьбой. А он стал моей.

Это было давно; это было вчера.

О, я помню любовь.


Я особенно люблю укромный уголок на площадке главной лестницы, в одном пролете от второго этажа.

Чудной это дом, и строили его с особой целью – сбивать людей с толку. Лестницы здесь угловатые, как молоденькие девушки, перила выпирают, будто локти или коленки, ступеньки неровные; окна, сколько ни смотри на них сквозь ресницы, все будут на разной высоте; половицы и стенные панели скрывают хитрые тайники.

В моем уголке всегда тепло, так тепло, что даже странно. Мы все тогда обратили на это внимание, с самого первого дня, и в первые недели лета по очереди пытались разгадать причину.

Мне понадобилось время, чтобы понять, отчего это, но теперь я знаю правду. Теперь я вообще знаю этот дом не хуже, чем собственное имя.


Эдвард соблазнял других не домом как таковым, а светом. В ясный день из окон мансарды виден другой берег Темзы – аж до Валлийских гор. Полосы розовато-лилового чередуются с зеленым, меловые утесы ступенями восходят к облакам, и все это будто сияет, окутанное прогретым воздухом лета.

Вот какое предложение он им сделал: целый месяц лета, наполненный живописью, поэзией, пикниками, рассказами, наукой, изобретениями. И светом, божественным светом. Вдали от Лондона и его любопытных глаз. Ничего удивительного, что другие сразу клюнули. Эдвард и черта заставил бы петь псалмы, приди ему такая блажь.

Только я одна знала другую цель его приезда сюда, он мне открылся. Конечно, свет был приманкой и для него, но еще у Эдварда была тайна.


Со станции мы шли пешком.

Стоял июль, день был ясный. Легкий ветерок заигрывал с краешком моей юбки. Кто-то захватил с собой сэндвичи, мы ели их на ходу. Вид у нас, наверное, был еще тот – мужчины ослабили галстуки, женщины распустили волосы. Все смеялись, поддразнивали друг друга, веселились.

Какое замечательное начало! Помню, где-то рядом журчал ручеек, лесной голубь ворковал над нашими головами. Какой-то человек вел в поводу лошадь, в телеге, на тюках соломы сидел маленький мальчик, пахло свежескошенной травой – о, как я тоскую по этому запаху! Жирные деревенские гуси настороженно уставились на нас глазами-бусинками, когда мы приблизились к реке, а когда мы прошли мимо, храбро загоготали нам вслед.

Сколько света было вокруг, жаль, что все так быстро кончилось.

Хотя это вы уже поняли, ведь если бы свет и тепло продолжались, не о чем было бы говорить сейчас. Кому интересно слушать про спокойное, счастливое лето, которое кончилось так же, как началось. Этому меня тоже научил Эдвард.


Уединение тоже сыграло свою роль; дом стоит на берегу реки, одинокий, как выброшенный на берег корабль. И погода; жаркие, сияющие дни шли один за другим, пока однажды ночью не разразилась гроза, которая загнала нас всех под крышу.

Дул ветер, стонали деревья, гром накатывал по реке, сжимая дом в своих мощных лапах; тогда разговор свернул на призраков и способы общения с ними. В камине потрескивал огонь, язычки пламени на свечах дрожали, и тогда, в темноте, в исповедальной атмосфере утонченного страха, заварилось что-то нехорошее.

Дело было совсем не в призраке, о нет – причиной случившегося были люди.

Двое нежданных гостей.

Два долго скрываемых секрета.

И выстрел в темноте.


Свет померк, все вокруг почернело.

Лето переломилось. Первые желтые листья спешили упасть с деревьев, чтобы затем сгнить в лужах под редеющими живыми изгородями, а Эдвард, который прежде любил этот дом, метался теперь по его коридорам, точно зверь в ловушке.

Наконец он не выдержал. Собрал свои вещи и уехал, и я не смогла его остановить.

Другие последовали за ним, как всегда.

А я? У меня не было выбора; я осталась.

Глава 1

Лето 2017 года

Элоди Уинслоу наслаждалась любимым временем суток. Лето, Лондон, рабочий день уже перевалил за середину, и вдруг солнце как будто замедляет свое непрерывное шествие по небосклону, и поток света сквозь небольшие стеклянные плитки в тротуаре обрушивается прямо ей на стол. Мало того, Марго и мистер Пендлтон ушли рано, так что в заветный миг Элоди оказалась в конторе совсем одна.

Полуподвал «Стрэттон, Кэдуэлл и K°» в доме на Стрэнде, конечно, не самое романтичное место на земле, не то что хранилище документов в Нью-Колледже, где Элоди подрабатывала на каникулах в год защиты магистерского диплома. Здесь было прохладно, всегда, и даже в такую жару, которая сжигала теперь Лондон, она сидела за столом в теплом кардигане. Но иногда – видимо, когда сходились звезды – старая контора с ее запахами древней пыли и Темзы, норовящей просочиться внутрь сквозь стены, наполнялась нежданным очарованием.

В тесном кухонном уголке, отгороженном от общей комнаты стеной каталога, Элоди налила в кружку кипятка и перевернула песочные часы. Марго вечно критиковала ее за дотошность, но что поделать – Элоди любила чай, настоянный ровно три с половиной минуты. Она ждала, следя взглядом за струйкой песка за стеклом, и думала о сообщении Пиппы. Письмо доставили, когда она вышла в магазин через дорогу, чтобы купить себе сэндвич к чаю: приглашение на модную вечеринку, которое для нее, Элоди, звучало почти так же соблазнительно, как перспектива провести пару часов в приемной врача. К счастью, у нее уже были планы на вечер – поездка к отцу в Хэмпстед за записями, которые он отложил для нее, – так что не надо было выдумывать причину для отказа.

Отказывать Пиппе всегда было трудно. Они дружили, точнее, были лучшими подругами с первого дня учебы в третьем классе начальной школы Пайн-Оукс. С тех пор Элоди не раз мысленно благодарила мисс Перри за то, что тогда она посадила их вместе: Элоди, новую девочку в форме другой школы, с косичками, неумело заплетенными папой, и Пиппу с широкой улыбкой, конопатыми щеками и руками, которые порхали в такт каждому ее слову.

С тех пор они были неразлучны. Всю начальную школу, и среднюю тоже, и потом, когда Элоди поехала в Оксфорд, а Пиппа поступила в Сент-Мартинз. Теперь они виделись реже, и неудивительно: мир искусства – стихия энергичных и общительных людей, и Пиппа, перепархивая с инсталляции в одной галерее на открытие другой и так далее, неизменно оставляла на мобильнике Элоди след из приглашений на всякие такие мероприятия.

Зато в мире архивов заняться было решительно нечем. Так, по крайней мере, считала Пиппа, привыкшая к блеску и суете. Но не Элоди: она постоянно засиживалась на работе и часто встречалась с людьми – правда, не настоящими, в смысле уже не живыми. Основатели фирмы, мистер Стрэттон и мистер Кэдуэлл, много путешествовали по миру в те дни, когда он был большим, не то что сейчас, а телефон еще не отучил людей считать письмо самым надежным средством связи. Вот почему теперь Элоди днями напролет вглядывалась в пыльные пожелтевшие артефакты, хозяев которых давно уже не было в живых, и вчитывалась то в описание какого-нибудь суаре в Восточном экспрессе, то в отчет о встрече путешественников-викторианцев, искателей Северо-Западного прохода.

Такая социализация сквозь время целиком устраивала Элоди. Правда, друзей у нее было мало – то есть друзей из плоти и крови, – но это ее не огорчало. В конце концов, это ведь так утомительно – весь вечер, не спуская улыбки с лица, сплетничать и говорить о погоде; вот почему любую компанию, даже самую немноголюдную, она покидала усталая и с таким чувством, будто оставила позади важную часть самой себя, которая уже никогда к ней не вернется.

Элоди вытащила пирамидку с заваркой, отжала последние капли в раковину и на полсекунды наклонила над кружкой пакет, доливая молока.

С чаем она вернулась за свой стол: по его поверхности, как всегда в это время, уже ползли призмы послеполуденного света. Элоди села и, согревая ладони о бока кружки с султаном пара поверх нее, стала думать, что еще предстоит сделать до конца дня. Алфавитный указатель к отчету Джеймса Стрэттона-младшего о его путешествии к западному побережью Африки в 1893 году она довела уже до половины; за статью для «Ежемесячника „Стрэттон, Кэдуэлл и K°“» пока не садилась; а еще мистер Пендлтон поручил ей вычитать каталог для приближающейся выставки, прежде чем пустить его в печать.

Но Элоди весь день подбирала правильные слова и расставляла их в единственно верном порядке и теперь чувствовала, что ее мозг перенапрягся. Ее взгляд упал на коробку из вощеного картона, которая стояла на полу под ее столом. Она появилась здесь в понедельник, после обеда, когда в кабинетах наверху случилась какая-то протечка и пришлось срочно эвакуировать старую гардеробную – помещение с таким низким потолком, как будто архитектор сначала начисто забыл о нем и лишь в последний момент втиснул его в дальний уголок дома. Кажется, Элоди не была там ни разу за все десять лет своей работы в «Стрэттон, Кэдуэлл и K°». Коробка стояла там, на дне антикварного шифоньера, под стопкой пыльных парчовых штор, а рукописный ярлычок на ней гласил: «Содержимое ящика стола из мансарды, неразобранное – 1966».

Обнаружение архивных материалов в заброшенной гардеробной, да еще через несколько десятилетий после их прибытия в контору, – это, вообще говоря, скандал, и реакция мистера Пендлтона обещала быть предсказуемо взрывной. Второго такого ярого приверженца протокола, как он, надо было еще поискать, и, обсуждая потом этот случай, Элоди и Марго сошлись во мнении, что, кто бы ни отвечал за эту посылку в 1966-м, ему крупно повезло, что он уже оставил свою должность.

Да и время для находки было самое неподходящее: с тех пор как к ним прислали консультанта по менеджменту с целью «оптимизации работы» компании, мистер Пендлтон был буквально вне себя. Мало того что этот тип вторгся в его пространство, так он еще подвергал сомнению его эффективность как управленца. «Ощущение такое, будто у тебя из кармана вытащили часы, чтобы сказать тебе же, который час», – процедил он сквозь смерзшиеся губы после первой встречи с консультантом в то утро.

Бесцеремонное возникновение коробки в таких обстоятельствах грозило и вовсе довести мистера Пендлтона до апоплексии, и Элоди, которой дисгармония была любезна не более, чем полное отсутствие порядка, твердо пообещала ему, что сама разберется во всем в ближайшее время, после чего подхватила коробку и засунула ее под стол – с глаз, так сказать, долой.

В последующие дни Элоди не упоминала о находке и старалась, чтобы та никому не попадалась на глаза, во избежание нового взрыва эмоций, но теперь, оставшись наконец одна в конторе, она опустилась у стола на колени и достала коробку из ее убежища…


Свет вспыхнул нежданно, он кололся, как множество острых иголочек, и сумка, давно сплющенная внутри коробки, вздохнула. Ее путь оказался таким долгим – немудрено, что она устала. Края сумки истерлись почти до прозрачности, пряжки потускнели, нутро, увы, пропахло плесенью. О пыли и говорить нечего: она давно уже затянула полупрозрачной пленкой всю некогда безупречную поверхность, сделав сумку такой вещью, которую люди внимательно рассматривают, держа на вытянутой руке, покачивая головой и не зная, как с ней поступить. Носить нельзя – слишком старая, выбрасывать тоже нехорошо – смутно казалось, что она обладает исторической ценностью.

Когда-то ее любили, восхищались ее элегантностью, больше того, полезностью. Она была незаменима для кого-то в те дни, когда люди ценили подобные аксессуары. А потом ее спрятали и забыли, случайно обнаружили, обращались с ней кое-как, потеряли, нашли и забыли опять.

Но вот предметы, которые десятилетиями давили на сумку своим весом, куда-то исчезли, да и саму ее наконец откуда-то извлекли, и она оказалась в комнате, где слабо жужжали электрические приборы и тихо щелкали трубы отопления. Размытый желтый свет, запах бумаги и мягкое прикосновение белых перчаток.

По другую сторону перчаток обнаружилась женщина: молодая, похожая на олененка – с длинными тонкими руками и деликатной шеей, которая поддерживала головку с лицом в оправе черных стриженых волос. Она тоже держала сумку на расстоянии вытянутой руки, но без всякой брезгливости.

Ее прикосновение было нежным. Губы сложились в трубочку от любопытства, серые глаза слегка прищурились, потом расширились, когда она оценила тонкую ручную работу, отличный индийский хлопок и качество шва.

Мягким большим пальцем она провела по инициалам на верхнем клапане сумки – поблекшим и печальным, – и сумка ощутила мурашки удовольствия. Почему-то внимание этой молодой женщины подсказывало ей, что ее невыразимо длинное путешествие, вероятно, близится к концу.

«Открой меня, – беззвучно молила сумка. – Загляни внутрь».


Когда-то, давным-давно, сумка была сияющей и новой. Сам мистер Симмз из «У. Симмз и сын», поставщик королевского двора, сделал ее на заказ в своей мастерской на Бонд-стрит. Золотые инициалы, сработанные вручную, были с невероятной торжественностью прикреплены под нагревом; каждую серебряную заклепку и пряжку тщательно отобрали и, внимательно изучив, отполировали; тончайшую кожу раскроили и аккуратно сшили, а затем натерли маслом и отшлифовали до горделивого блеска. Пряные ароматы Востока – гвоздика, шафран и сандал – приплыли по кровеносной системе здания из парфюмерного магазина по соседству, придав сумке намек на чужестранность.

«Открой меня…»

Женщина в белых перчатках щелкнула потускневшей серебряной застежкой, и сумка затаила дыхание.

«Открой меня, открой меня, открой…»

Она подняла наружный кожаный клапан, и свет впервые за сто лет озарил нутро сумки, до самого дальнего уголка.

С ним нахлынул поток воспоминаний – разрозненных, путаных: звон колокольчика на двери «Уильям Симмз и сын»; шелест юбок молодой женщины; стук лошадиных копыт; запах свежей краски и скипидара; жар, страсть, шепот. Свет газовых фонарей на вокзале; длинная, петляющая река; пшеничные ароматы полей…

Рука в перчатке вынырнула из кожаного нутра, вынося груз наружу.

Прежние ощущения, касания, голоса – все поблекло, все осталось далеко позади, наконец потемнело и стихло.

Кончилось.


Элоди опустила содержимое сумки себе на колени, а саму ее отложила в сторону. Красота предмета как-то не вязалась с вещами, лежавшими внутри. Там оказался набор совершенно заурядных письменных принадлежностей – дырокол, чернильница, деревянная коробочка с отделениями для перьев и скрепок – и еще футляр для очков из крокодиловой кожи, который производитель снабдил ярлычком с надписью: «Собственность Л. С.-В.». Он и подсказал Элоди, что все найденные ею предметы, как и письменный стол, к которому они когда-то относились, принадлежали Лесли Стрэттон-Вуд, внучатой племяннице первого Джеймса Стрэттона. Тогда и время совпадает – Лесли Стрэттон-Вуд умерла где-то в шестидесятых, – и становится понятно, почему коробку доставили именно в здание «Стрэттон, Кэдуэлл и K°».



Вот только сумка – если, конечно, речь не шла о подделке самого высокого класса – казалась слишком старой, чтобы принадлежать мисс Стрэттон-Вуд; да и предметы внутри нее, по крайней мере на первый взгляд, были не из двадцатого века. Черный журнал для записей с монограммой (Э. Дж. Р.) и обрезом под мрамор; медная коробочка для перьев, изготовленная в середине царствования королевы Виктории; и линялая кожаная папка для бумаг, зеленого цвета. Невозможно было с уверенностью сказать, кому принадлежали все эти вещи, но под передним клапаном папки оказался ярлычок с золотой надписью: «Джеймс У. Стрэттон, эскв., Лондон, 1861».

Папка была плоской, и Элоди сначала решила, что она пуста; но, щелкнув застежкой, обнаружила внутри один-единственный предмет. Это была изящная серебряная рамка – такая небольшая, что уместилась в ладони, – со снимком женщины. Молодая, волосы длинные, светлые, но не как у блондинки, наполовину убранные в свободный узел на макушке; взгляд прямой, подбородок слегка приподнят, скулы высокие. Складка губ такая, словно она только что беседовала с кем-то на интеллектуальные темы, а то и пикировалась, и вот на секунду отвлеклась.

Вглядываясь в коричневатую фотографию, Элоди уже испытывала знакомый трепет, – возможно, перед ней была жизнь, доселе неизвестная, ждавшая, когда ее откроют заново. Платье на женщине было свободнее, чем носили в те времена. Складки белой ткани драпировали плечи, образуя треугольный вырез. Рукава прозрачные и пышные, манжет на одной руке поднят до локтя. Запястье хрупкое, рука на бедре подчеркивает изгиб талии.

Да и трактовка образа не менее необычна, чем модель, ведь женщина снята не на кушетке и не на фоне декорации, чего обычно ждешь от викторианцев. Нет, она позирует на открытом воздухе, среди густой зелени, и все вокруг нее говорит о движении и жизни. Свет рассеянный, общее впечатление упоительное.

Отложив снимок в сторону, Элоди взялась за дневник с монограммой. Он раскрылся сразу, точно только того и ждал, обнажив страницы дорогой хлопковой бумаги кремового цвета; слова на ней были выведены прекрасным почерком, но, увы, служили лишь подписями к многочисленным карандашным и чернильным рисункам и наброскам людей, пейзажей и других объектов, чем-то заинтересовавших автора. Значит, не дневник – альбом.

Из сложенных страниц выскользнул клочок бумаги, вырванный откуда-то еще. По нему тянулась одна строчка: «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»

Слова рвались с бумаги так, словно кто-то выкрикивал их вслух, но, перевернув записку, Элоди не поняла, чего именно страшился автор.

Кончиками пальцев в мягких перчатках она провела по слегка вдавленным буквам. Посмотрела ее на просвет, и в последних отблесках уходящего солнца увидела неповторимый узор из ворсинок и множество крошечных сияющих точек там, где острый кончик металлического пера проткнул когда-то бумагу.

Элоди тихонько вложила истерзанный клочок обратно в альбом.

Он был старым, даже старинным, и тем сильнее тревожило заключенное в нем сообщение: с неистовством и яростью оно твердило о неоконченном деле.

Элоди продолжила аккуратно переворачивать страницы альбома, и везде находила штрихованные наброски, а кое-где – беглые профили на полях.

И вдруг ее рука замерла.

Этот набросок был более тщательным, чем другие, более завершенным. На переднем плане – речной пейзаж с одиноким деревом, на заднем – поля и далекий лес. Справа из-за рощицы выглядывала крыша: острые зубцы двойного фронтона, восемь дымовых труб и причудливый флажок флюгера с солнцем, луной и эмблемами других небесных тел.

Рисунок был вполне законченным, но Элоди не потому смотрела на него в таком изумлении. Ее охватило ощущение дежа вю, причем столь сильное, что у нее даже дух занялся.

Это место было ей знакомо. Воспоминание было таким ярким, как будто она побывала там сама, но Элоди твердо знала, что никогда не видела этого дома своими глазами, только представляла его себе мысленно.

Слова всплыли в ее памяти внезапно и прозвучали чисто и внятно, как птичья песенка на рассвете:

«Долго шли они извилистой тропой через широкий луг, и пришли к реке, и принесли с собой тайну и меч».

И она вспомнила. Это была сказка, которую в детстве рассказывала ей мать. Романтическая сказка, длинная, с витиеватым сюжетом, со множеством персонажей – героев, злодеев и, конечно же, Королевой Фей, – а происходило все в доме посреди темного леса, на берегу большой излучистой реки.

Но эта история была не из книги, а значит, никаких картинок к ней не полагалось. Они с матерью сидели бок о бок на кровати в детской спаленке Элоди, комнате со скошенным потолком, и мать рассказывала…

Из кабинета мистера Пендлтона раздался низкий предупредительный звон настенных часов, и Элоди взглянула на свои часики. Она опаздывала. Время снова утратило форму, его стрела рассыпалась и пылью легла ей под ноги. Бросив последний взгляд на странно знакомую картинку, она вернула альбом в коробку вместе с прочим содержимым, накрыла все крышкой и сунула под стол.

Элоди собрала вещи и стала проверять, все ли в отделе заперто и выключено, как вдруг ощутила властный зов. Не в силах противиться ему, она вернулась к столу, вынула из-под него коробку, сняла крышку, нашла альбом и сунула его себе в сумку.

Глава 2

Элоди села в автобус номер 24, идущий от Чаринг-кросс в Хэмпстед. Метро, конечно, доставило бы ее быстрее, но она никогда не пользовалась лондонской «трубой». Там было слишком много народу и мало воздуха, а Элоди всегда плохо себя чувствовала в таких местах. Отвращение к толпе и духоте было фактом ее жизни с самого детства, и она привыкла к нему, хотя и не могла не испытывать сожаления; ей нравилась сама идея подземной железной дороги, привлекал заключенный в ней дух викторианской предприимчивости, радовали глаз старинная плитка и шрифты, историческая пыль и та грела душу.

Движение, как назло, было мучительно медленным, а возле Тоттенхэм-Корт-роуд машины и вовсе едва ползли: там шло строительство станции новой дороги, Западно-Восточного диаметра, и в процессе обнажились задние фасады целого ряда кирпичных домов – викторианской ленточной застройки. Для Элоди этот вид стал одним из любимейших в Лондоне: где еще прошлое открывается так явно, что его буквально можно коснуться рукой? Она часто представляла себе жизнь тех, кто обитал в этих домах давным-давно, когда весь юг Сент-Джайлза покрывали сплошные трущобы, лабиринт узких кривых переулков, где между кабаками и игорными притонами самого низкого пошиба слонялись дешевые проститутки и шмыгали немытые уличные оборванцы, а воздух густел от зловония сточных канав и выгребных ям; это было в те дни, когда Чарльз Диккенс еще искал вдохновения в ежевечерних прогулках по Лондону, а в Севен-Дайелз еще встречались алхимики, занимавшиеся своим древним ремеслом на средневековых улицах с открытыми сточными канавами.

Джеймс Стрэттон-младший, как и многие его современники-викторианцы, испытывал острый интерес к эзотерике всякого рода и оставил ряд дневниковых записей, в которых детально излагал все обстоятельства своих посещений одной ясновидящей из Ковент-Гарден – у него была с ней затяжная интрижка. Банкир Джеймс Стрэттон отменно писал; в его дневниках есть немало страниц, на которых современный ему Лондон буквально живет и дышит, вызывая у читателя то сострадание, а то и смех. Он был хорошим человеком, по-настоящему добрым, старавшимся всемерно облегчить участь тех, кого жизнь лишила всего и ввергла в нищету. Он искренне верил в то, о чем писал друзьям, вовлекая их в свои филантропические проекты: «Когда человеческому существу есть где приклонить голову на ночь, это, без сомнения, облегчает его текущую жизнь и делает светлее его виды на будущее».

Люди его круга уважали Стрэттона за деловые качества и даже, наверное, любили: умный, богатый, прекрасный собеседник, желанный гость на любом званом обеде, он много путешествовал, видел мир и преуспел во всех отношениях, в каких только мог желать себе преуспеяния викторианский джентльмен; при этом он был одинок. Женился поздно, пережив целую вереницу неудачных и каких-то безнадежных романов. Сначала с актрисой, которая потом убежала с каким-то итальянским изобретателем, затем с натурщицей, беременной от другого, а в сорок с лишним лет глубокую и постоянную страсть в нем зажгла одна из его горничных, девушка по имени Молли, которую он не уставал осыпать проявлениями своей доброты, так и не открывшись ей. Элоди почти поверила в то, что он нарочно выбирал женщин, которые не хотели – или не могли – ответить на его любовь.

– Зачем ему это было нужно? – нахмурившись, переспросила ее Пиппа, когда Элоди поделилась с ней этим соображением за сангрией и тапасом.

Элоди и сама ничего не знала наверняка, в его переписке не было ровно никаких указаний на отвергнутое чувство, безответную любовь или иной источник постоянного, глубоко укорененного несчастья, и все же она не могла избавиться от ощущения, что за приятным, текучим слогом его приватных писем таилась какая-то печаль; он представлялся ей вечным искателем того, что ему было заказано обрести.

Элоди давно привыкла к скептическому выражению, возникавшему на лице Пиппы всякий раз, когда подруга высказывала ей что-нибудь в этом роде. Она не умела объяснить то глубокое чувство интимного знания человека и его жизни, которое пришло к ней само собой, просто потому, что она изо дня в день разбирала артефакты, из которых эта жизнь некогда складывалась. Элоди не разделяла и не могла понять присущего современности желания выносить на всеобщее обозрение и обсуждение все свои переживания, даже самые потаенные; глубины своей души она стерегла неусыпно, а французское выражение «le droit à l’oubli» – «право быть забытым» – было ее жизненным девизом. С другой стороны, ее профессия – вернее, страсть – состояла в том, чтобы собирать по крупицам, сберегать и вызывать к жизни других людей, которые уже ничего не могли сказать в свою защиту. Любые помыслы Джеймса Стрэттона, которые он доверял в свое время дневнику, не думая, конечно, о будущих читателях, были открыты ей, той, чьего имени он никогда не слышал.

– Ты в него, разумеется, влюблена, – заявляла Пиппа всякий раз, когда Элоди делала попытку что-то объяснить ей.

Но любовь была здесь ни при чем; просто Элоди искренне восхищалась Джеймсом Стрэттоном и стремилась сберечь и донести до других все, что он сделал при жизни. Именно его наследие подарило ему жизнь за пределами срока, отпущенного судьбой, и целью Элоди, сутью ее работы было сделать так, чтобы это наследие уважали.

Но едва мысль об уважении мелькнула в ее мозгу, как Элоди вспомнила про альбом, покоившийся в недрах сумки, и вспыхнула.

Что это на нее нашло, в самом деле?

Страх вылился в ужасное, восхитительное и преступное предвкушение новизны, которое овладело ее душой. За все десять лет, что она работала в архиве «Стрэттон, Кэдуэлл и K°», ей еще ни разу не доводилось столь откровенно пренебречь указаниями мистера Пендлтона. Одно из его непреложных правил гласило: вынести из подвала артефакт – хуже того, непочтительно сунуть его в сумку и подвергнуть святотатственному провозу в лондонском автобусе начала двадцать первого века – это не простое нарушение нормы. Это смертный грех.

Но когда автобус номер 24 обогнул станцию «Морнингтон-кресент» и выехал на Кэмден-таун-стрит, Элоди, воровато оглянувшись и убедившись, что на нее никто не смотрит, вынула из сумки альбом и торопливо открыла его на странице с рисунком дома на берегу реки.

И снова ее пронзило чувство глубокой причастности к изображению. Она знала это место. В истории, которую рассказывала мать, этот дом был настоящим порталом в другой мир; для Элоди же, уютно свернувшейся в кольце рук матери и вдыхавшей необычный аромат – от нее пахло нарциссами, таких духов не употреблял больше никто, – порталом была сама история, она, точно заклинание, похищала девочку из мира здесь-и-сейчас и уносила в страну воображения. А когда мать девочки умерла, мир этой сказки стал ее тайным убежищем. В школе, на большой перемене, дома, долгими безмолвными вечерами или ночью, под удушающим покровом темноты, ей надо было только спрятаться и закрыть глаза, и она сразу переносилась на берег реки, откуда тропинка вела ее через лес прямо к порогу зачарованного дома…


Автобус прибыл на Саут-Энд-грин, и Элоди задержалась, чтобы купить кое-что с лотка у станции наземного метро, а уж потом заспешила по Уиллоу-роуд к Гейнсборо-гарденз. Было еще тепло и даже довольно душно, и, когда Элоди подошла наконец к двери крошечного домика, где жил ее отец – раньше здесь обитал садовник, – пот лил с нее так, словно она пробежала марафонскую дистанцию.

– Привет, пап, – сказала она, когда он поцеловал ее в щеку. – Я тебе кое-что принесла.

– О, моя дорогая, – сказал он, с сомнением глядя на растение в горшке. – Ты еще не потеряла веры в меня, несмотря на то что случилось в прошлый раз?

– Нет, не потеряла. Кроме того, леди, у которой я это купила, заверила меня, что поливать его нужно не чаще двух раз в год.

– Господи, да неужели? Два раза в год?

– Так она сказала.

– Подумать только!

Несмотря на жару, он запек утку с апельсинами, свое коронное блюдо, и они поели, сидя за столом на кухне, как делали всегда. В их семье не принято было есть в столовой, разве только по особым случаям, вроде дней рождения, Рождества, или в тот раз, когда мать Элоди решила, что им следует пригласить на День благодарения американского скрипача-гастролера с женой.

За едой говорили о работе: Элоди – о своем кураторстве на близящейся выставке, ее отец – о своем хоре и уроках музыки, которые он в последнее время вел в местной начальной школе. Его лицо буквально осветилось, когда он заговорил о своей ученице-скрипачке, такой малютке, что вся ее рука была не длиннее скрипки, и о мальчике, который сам, по собственной инициативе, пришел к нему в комнату для занятий и с горящими глазами буквально умолял его об уроках игры на виолончели.

– Понимаешь, его родители – не музыканты.

– Дай-ка я угадаю: он тебя уговорил?

– Я не мог отказать.

Элоди улыбнулась. Музыка была главной страстью отца, и ему в голову не пришло бы отказывать ребенку, который сам, по собственному почину, пришел и попросил у него позволения разделить с ним эту страсть. Он верил, что музыка может менять людей – «самую структуру мозга, Элоди», – и ничто не приводило его в такой восторг, как обсуждение возможностей этого изумительного органа и МРТ-сканы, демонстрирующие связь между музыкой и эмпатией. Каждый раз, когда Элоди наблюдала за ним во время какого-нибудь концерта, у нее сжималось сердце: рядом с ней сидел погруженный в музыку, полностью поглощенный ею человек. Раньше он и сам был профессиональным музыкантом. «Только второй скрипкой, – уточнял он каждый раз, когда об этом заходил разговор, и с неизменной почтительностью в голосе добавлял: – Никакого сравнения с ней».

С ней. Взгляд Элоди невольно скользнул в сторону прихожей, где была еще одна дверь – в столовую. Сквозь открытый проем Элоди видела лишь края рамок, но ей не нужно было глядеть на стену, чтобы точно сказать, где висит та или иная фотография. Их положение никогда не менялось. Это была стена ее матери. Точнее, стена Лорен Адлер; контрастные черно-белые снимки почти вибрировали, столько энергии и жизни было в изображенной на них молодой женщине с длинными прямыми волосами и виолончелью, зажатой между колен.

Элоди изучила их еще в детстве, и с тех пор они неизгладимо запечатлелись в ее мозгу: стоило закрыть глаза, и они вставали перед ее внутренним взором так ясно, словно их нанесли химическим карандашом на внутреннюю поверхность век. Ее мать в разные моменты исполнения, сосредоточенность подчеркивает тонкую лепку лица: высокие скулы; сконцентрированный взгляд; умные, выразительные пальцы на струнах, которые блестят на свету.

– Пудинг будешь?

Отец уже вынул из холодильника дрожащую клубничную пирамидку, и Элоди вдруг заметила, как он постарел в сравнении с изображениями матери, с ее молодостью и красотой, вечно неизменными в его памяти, как насекомое в янтаре.

Погода была хорошая, они взяли вино, десерт и вышли на открытую террасу на крыше, откуда была видна лужайка перед домом. Три брата играли в фрисби, причем самый младший бегал по зеленой траве между двумя старшими, а неподалеку сидели двое взрослых и что-то тихо обсуждали, едва не соприкасаясь головами.

Жаркие летние сумерки навевали дрему, и Элоди хотелось, чтобы это никогда не кончалось. Тем не менее после нескольких мгновений дружеского молчания, в котором она и ее отец были большими специалистами, она рискнула:

– А знаешь, о чем я на днях думала?



– О чем же? – На подбородке у него сидела капля крема.

– Вспоминала сказку, которую мне рассказывали на ночь в детстве. Про реку и про дом с флюгером в виде луны и солнца, помнишь?

Он засмеялся – тихим, удивленным смехом:

– Надо же! Да, ты мне напомнила. Ты так ее любила. Давненько я о ней не думал. Признаться, раньше я сомневался, стоит ли ее рассказывать тебе на ночь, уж слишком она была жуткая, но твоя мать считала, что дети гораздо смелее, чем принято полагать. Она говорила, что детство само по себе – пугающее время жизни и что страшилки ослабляют чувство одиночества. И похоже, ты была с ней согласна: каждый раз, когда она уезжала в турне и приходил мой черед читать тебе книжки на ночь, ты начинала капризничать. Помню, иногда я из-за этого прямо-таки впадал в уныние. Ты прятала книжки под кровать, чтобы я не нашел, а вместо них требовала рассказ о лесной поляне, чащобе вокруг и волшебном доме на берегу реки.

Элоди улыбнулась.

– Но, как бы я ни старался, тебе все не нравилось. Ты топала ногами и кричала: «Не так!» и «Не то!».

– О боже.

– Это была не твоя вина. Просто твоя мать была великолепной рассказчицей.

Тут отец погрузился в меланхолию, но Элоди, которая обычно старалась в таких случаях помолчать и дать ему побыть наедине с горем, сегодня робко продолжила:

– Папа, я тут подумала: а что, если это все же история из какой-то книжки?

– Если бы!.. Тогда я не потратил бы столько времени в бесплодных попытках утешить мое безутешное дитя. Увы, это все вымысел, семейная история. Помню, твоя мать как-то сказала, что услышала ее впервые еще в детстве.

– Я тоже так считала, но, может быть, она по молодости лет неправильно что-то поняла? Может быть, тот, кто рассказал ей эту историю, сам вычитал ее в книжке? Знаешь, в старом таком викторианском томе, с картинками?

– Что ж, может быть, и так. – Отец нахмурился. – С чего ты вдруг завела об этом речь?

Внезапно занервничав, Элоди дрожащими пальцами вытянула из сумки альбом и передала его отцу, открыв на странице с домом:

– Я нашла это сегодня на работе, в коробке.

– Какое очарование… рисовал явно большой мастер… такая тонкая работа…

Полюбовавшись рисунком еще немного, он нерешительно глянул на Элоди.

– Папа, разве ты не видишь? Это же дом из сказки. Здесь нарисован тот самый дом.

Его взгляд вернулся к наброску.

– Да, здесь какой-то дом. И река.

– И темный лес, и флюгер с луной и солнцем.

– Да, но… дорогая, на свете наверняка есть десятки домов, которые подойдут под это описание.

– С такой точностью? Не верю, папа. Это именно тот самый дом. Все детали совпадают. Больше того, художник уловил даже атмосферу, такую же, как в сказке. Разве ты не чувствуешь?

Элоди вдруг захотелось защитить свою вещь, и она забрала альбом из рук отца. Она не могла сказать ему больше того, что уже сказала, не могла объяснить, как этот набросок оказался у нее на работе, какое отношение он имел к архивам, что он значил для нее лично. Зато она была твердо уверена в одном: это дом из той самой сказки, которую в детстве рассказывала мать.

– Прости меня, дорогая.

– За что мне тебя прощать?

Элоди почувствовала, как подступающие слезы жалят глаза. Этого еще не хватало! Плакать, как маленькая, из-за какой-то сказки. Она стала судорожно подыскивать новую тему для разговора, не важно какую, лишь бы другую.

– От Типа что-нибудь слышно?

– Нет пока. Но ты же знаешь, какой он. Телефонов для него не существует.

– В выходные съезжу навещу его.

Между ними снова воцарилось молчание, только теперь оно было не дружеским, а неловким. Элоди наблюдала игру теплого света на листьях деревьев. Она не понимала, почему ей так неспокойно. Ну, пусть это даже тот самый дом, что с того? Может быть, ей просто попался альбом с зарисовками для книги, которую в детстве читала мать. А может быть, такой дом действительно существует, и кто-то, увидев его, придумал о нем сказку. Она знала, что ей следует прогнать эти мысли и сказать отцу что-нибудь приятное, доброе…

– Говорят, погода еще постоит, – начал было он, и в ту же секунду Элоди выпалила:

– Но в доме же восемь труб, папа! Восемь!

– О, милая.

– Это дом из ее сказки. Посмотри на фронтоны…

– Девочка моя дорогая.

– Папа!

– Все очень просто.

– Что просто?

– Это все свадьба.

– Какая свадьба?

– Твоя, разумеется. – Его улыбка была доброй. – С важными событиями всегда так: они неизменно напоминают нам о прошлом, заставляют переживать его заново. А ты ведь так скучаешь по матери. Я должен был предвидеть, что именно перед свадьбой ты будешь скучать по ней больше, чем всегда.

– Нет, папа, я…

– Вообще-то, я хотел тебе кое-что подарить. Погоди-ка.

Отец пошел по металлической лестнице вниз, в дом, и Элоди вздохнула. Ну как на него можно сердиться: он такой трогательный в этом своем фартуке, подвязанном вокруг талии, и утку опять пересластил.

Тут она заметила дрозда, который сидел на колпаке дымовой трубы – одной из двух на этой крыше – и внимательно наблюдал за ней, склонив голову. Потом вдруг вскинул ее так, точно услышал какую-то команду, невнятную для Элоди, вспорхнул и улетел. Внизу, на лужайке, расплакался малыш – младший из трех мальчиков, – и Элоди вспомнила слова отца о капризах, которыми она отвечала на все его попытки почитать ей сказку в отсутствие матери: в ее памяти встали те годы, что они провели вдвоем.

Да, ему было тяжело.

– Я берег это для тебя, – раздался голос отца, стоявшего на верхней ступеньке лестницы. Элоди ждала, что отец принесет пленки, отобранные по ее просьбе, но в коробке, которую он держал в руках, вряд ли хватило бы для них места – туда вошла бы разве что пара женских туфель. – Я знал, что когда-нибудь… что время настанет… – Его глаза маслянисто блеснули, и он встряхнул головой, протягивая ей коробку. – Вот, посмотри сама.

Элоди подняла крышку.

Внутри был сверток из шелковой органзы цвета слоновой кости, с узкой оторочкой из бархата по сборчатому краю. Элоди сразу поняла, что это такое. Не зря же она столько раз глядела на фото в золоченой рамке внизу, в прихожей.

– Какая она была красивая в тот день, – продолжал отец. – Никогда не забуду миг, когда она появилась в дверях церкви. Я-то уже почти убедил себя, что она не придет. Мой брат много дней подряд только и делал, что дразнил меня – мол, не придет, конечно. Ему казалось ужасно остроумным издеваться надо мной, и, боюсь, я в ответ вел себя так, что лишь упрощал ему задачу. В общем, мне просто не верилось, что она сказала «да». Я все время думал, что тут какая-то ошибка и что в самый последний момент все отменится: это было бы слишком большим счастьем для меня.

Элоди подалась вперед и взяла его за руку. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как не стало матери, а рана отца была так свежа, будто все случилось вчера. Элоди было всего шесть, когда та погибла, но она до сих пор помнила тот взгляд, которым отец смотрел на мать, помнила сплетенные пальцы их рук, когда они шли куда-нибудь вдвоем. И тот день, когда в дверь их дома постучали и снизу донеслись негромкие голоса полицейских, а потом отец заплакал – страшно и безнадежно.

– Смеркается уже, – сказал он, слегка потрепав ее по запястью. – Пора тебе собираться домой, милая. Пойдем-ка вниз – я нашел записи, о которых ты спрашивала.

Элоди опустила крышку коробки. Ей не хотелось оставлять его одного в компании тягостных воспоминаний, но он был прав: путь домой был неблизким. К тому же Элоди усвоила много лет назад, что излечить отца от тоски не в ее власти.

– Спасибо, что сохранил для меня фату, – сказала она и скользнула губами по его щеке, вставая.

– Она бы тобой гордилась.

Элоди улыбнулась, но, спускаясь вслед за отцом по лестнице, невольно спросила себя, прав ли он.


Элоди жила в маленькой, аккуратной квартирке на верхнем этаже викторианского дома в Барнсе. Общая лестница пропахла жареным – спасибо кафешке на первом этаже, где торговали рыбой с картошкой навынос, – но на площадке перед дверью Элоди запаха уже почти не чувствовалось. Сама квартирка состояла из гостиной с кухонным уголком и неправильной в плане спальни с выгороженной ванной; зато вид из окон был таким, что сердце Элоди буквально пело.

Боковое окно спальни выходило на задние фасады ряда викторианских домов: старые кирпичи, окна с белыми переплетами опускных рам, усеченные крыши с колпаками дымовых труб цвета терракоты. В просветах между водосточными трубами блестела Темза. Но лучше всего было сесть прямо на подоконник, откуда был виден большой участок реки вплоть до самой излучины, где перспективу замыкал железнодорожный мост.

Окно дальней стены выходило на улицу, и в нем, как в зеркале, был виден точно такой же дом. Когда Элоди вошла к себе в тот вечер, пара, которая жила в квартире напротив, еще не вставала из-за стола. Случайно она узнала, что они – шведы, и это открытие все объяснило – их высокий рост и красоту, а также странную «нордическую» привычку ужинать после десяти вечера. Над кухонным столом у них висела лампа с абажуром, похожим на креповый: любая поверхность под ним розовато искрилась. Даже их кожа и та сияла.

Задвинув в спальне шторы, Элоди включила свет и достала из коробки фату. Она почти ничего не знала о моде, не то что ее подруга Пиппа, но чувствовала, что эта вещь – особенная. Винтажная – несомненно, ведь столько воды утекло, – она могла стать предметом вожделения для многих коллекционеров, поскольку принадлежала самой Лорен Адлер, но для Элоди она имела совершенно особую ценность – как вещь ее матери, от которой осталось на удивление мало. Мало личного, такого, что имело бы значение лишь для нее самой и ее близких.

После минутного раздумья она подняла фату двумя руками, приложила к макушке, вставила гребень в волосы, и ткань сама развернулась по ее плечам. Она опустила руки.

Элоди была польщена, когда Алистер попросил ее выйти за него замуж. Предложение он сделал в первую годовщину их знакомства (их представил мальчик, с которым Элоди когда-то училась в школе, теперь он работал в фирме Алистера). В тот вечер они были в театре, а потом Алистер повел ее в ультрамодный ресторан где-то в Сохо и в гардеробе, пока швейцар принимал у них пальто, шепнул Элоди на ухо, что у простых смертных на то, чтобы заказать столик в этом месте, уходят недели. Там, между основным блюдом и десертом, он достал на свет божий коробочку с кольцом, голубую, словно яйцо малиновки. Все было прямо как в кино, и Элоди даже показалось, будто она видит его и себя со стороны: он – красивый, белозубый, на лице написано ожидание; она – в новом платье, которое сшила ей Пиппа месяцем раньше, когда Элоди пришлось произносить торжественную речь на презентации по случаю полуторавекового юбилея «Стрэттон груп».

Пожилая женщина за соседним столиком сказала своему спутнику:

– Посмотри, какая прелесть! Она так зарделась, потому что влюблена.

Элоди тогда подумала: «Я зарделась потому, что я влюблена», а когда Алистер вопросительно приподнял брови, улыбнулась и ответила ему «да».

Снаружи, на темной реке, завыла корабельная противотуманная сирена, и Элоди стянула с головы вуаль.

Наверное, так бывает у всех, решила она. Так все люди заключают помолвки. А теперь у них будет свадьба – через шесть недель, как написано в приглашении, в глостерширском поместье, когда оно, по словам матери Алистера, предстанет «во всей своей августовской красе», – и Элоди станет семейной женщиной, будет приезжать на уик-энд к свекрови, чтобы поговорить о домах, кредитах и школах. Ведь у них с Алистером, наверное, появятся дети, и она станет для них матерью. Вот только не такой, какой была ее мать – талантливой и блистательной, притягательной и ускользающей одновременно; но дети все равно будут приходить к ней за советом и утешением, и она всегда будет знать, что им сказать и что сделать, ведь все люди узнаю́т это, становясь родителями, или это только так кажется?

Элоди опустила коробку на коричневое бархатное кресло в уголке комнаты.

Потом подумала и убрала ее под кресло.

Чемоданчик, взятый у отца, так и стоял у входной двери, где она его оставила.

Элоди думала, что начнет смотреть записи в тот же день, но вдруг почувствовала усталость – настоящую, физическую усталость.

Она приняла душ, погасила свет и виновато скользнула под одеяло. Завтра она займется пленками: придется, ведь она обещала. Пенелопа, мать Алистера, звонила ей сегодня уже трижды. Элоди не отвечала, и звонки уходили на голосовую почту, но ведь Алистер в любой день мог объявить, что в воскресенье «мама» ждет их к ланчу, и Элоди оглянуться не успеет, как окажется на пассажирском месте его «ровера», который повезет ее по длинной тенистой аллее к величественному особняку в Суррее, на встречу с инквизицией.

Выбор записи был одной из тех трех задач по подготовке к свадьбе, возложенных на Элоди. Вторая предполагала посещение приема у какой-то подруги Пенелопы: «Тебе ничего делать не нужно, только дай людям на тебя посмотреть; остальное предоставь мне». И наконец, третья – договориться с Пиппой о платье. Все три до сих пор тяжким грузом лежали на совести Элоди.

Завтра, пообещала она себе, гоня прочь мысли о свадьбе. Все завтра.

Она закрыла глаза, и ее мысли, убаюканные привычным ропотом с первого этажа, где поздние клиенты покупали жареную треску с картошкой, тут же, без всякого перехода, вернулись к содержимому другой коробки, той, что осталась под столом на работе. К фото в рамке, с которого на нее смотрела прямым, независимым взглядом неизвестная молодая женщина. И к рисунку.

И вновь она испытала смутную тревогу, точно какое-то воспоминание ворочалось в глубине памяти, откуда его нельзя было ни прогнать, ни вытащить на поверхность. Рисунок дома встал перед ее мысленным взором, и она услышала голос – материн и все же будто чужой: «Долго шли они извилистой тропой через широкий луг, и пришли к реке, и принесли с собой тайну и меч».

А когда она наконец стала засыпать и сознание уже ускользало от нее, карандашный рисунок перед ее глазами растворился в зелени пронизанных солнцем древесных крон и серебристом блеске реки, и теплый ветерок коснулся ее щек, точно она физически перенеслась в то неведомое место, которое неизвестно почему считала своим домом.

II

Жизнь здесь, в Берчвуде, течет тихо. Много летних дней прошло с того, нашего лета, и я обзавелась новыми привычками, приспособилась к плавному ритму перехода от одного дня к следующему. Впрочем, выбора у меня все равно нет. Посетителей здесь почти не бывает, да и те, кто приходит, надолго не задерживаются. Я не самая гостеприимная хозяйка. И это не самый легкий для жизни дом.

Люди в большинстве своем побаиваются старых домов не меньше, чем старых людей. Бечевник вдоль Темзы давно превратился в излюбленное место для пеших прогулок, так что иной раз вечером или, наоборот, поутру кто-нибудь из туристов сворачивает с тропы, подходит к ограде и заглядывает через нее в сад. Я их вижу, но сама им не показываюсь.

Я редко покидаю дом. Раньше я бегала по лугу так, что сердце колотилось в груди, щеки горели, а руки и ноги двигались уверенно и быстро, но теперь такие подвиги мне не по силам.

Эти люди на тропе наверняка что-то слышали обо мне: заглядывая через ограду, они показывают пальцами и кивают головами так, как делают сплетники во всем мире.

– Тут все и случилось, – говорят они. – Тут он жил. – И еще: – Как, по-вашему, это она сделала?

Но если калитка заперта, внутрь они не заходят. Все знают, что это не простой дом, а с привидением.


Сознаюсь, я редко слушала разговоры Клары и Адель о призраках и духах. Я была занята тогда, мысли были совсем о другом. Ах, сколько же раз с тех пор я жалела о своей невнимательности. Это знание очень пригодилось бы мне позже, особенно когда ко мне стали приходить «гости».

Вот и теперь здесь есть один, новенький. Сначала я его почувствовала, как всегда. Возникает некая осведомленность, ощущение едва заметной, но все-таки определенной перемены в потоках затхлого воздуха, которые по вечерам лижут потертые ступени, льнут к их выступам. Сначала я отстранялась, надеясь, что на этот раз перемена не коснется меня и что я дождусь возвращения покоя.

Но покой не возвращался. И тишина – тоже. Гость – а это именно он, я его уже видела – не шумный, по крайней мере, не такой, как некоторые, однако я научилась слушать, знаю, на что обращать внимание, и когда его движения приобрели ритмичную размеренность, я поняла, что он планирует здесь остаться.

Давненько у меня не было гостей. Раньше они тревожили меня своими перешептываниями, стуками, внушали мне страх – а вдруг из-за них мои вещи и привычные мне места перестанут быть моими? Я занималась своими делами, а сама присматривалась к ним, то к одному, то к другому, в точности так, как это сделал бы Эдвард, и со временем поняла, как на них можно влиять. Они ведь простые создания, по сути, и я изрядно поднаторела в искусстве спроваживания незваных гостей.

Но спроваживала я не всех, вот в чем дело; иные вызывали во мне теплое чувство. Я называю их «Особыми Гостями». Тот грустный бедняга-солдат, который кричал по ночам. Вдова, чьи злые рыдания запали между половиц. Ну и конечно, дети: одинокая школьница, которой хотелось домой, серьезный малыш, который мечтал облегчить боль матери. Мне нравятся дети. Они такие восприимчивые. Ведь они еще не научились смотреть и не видеть.

Как быть с новичком, я пока не решила: не знаю, сможем ли мы мирно жить с ним под одной крышей, и если да, то как долго. Он-то меня еще не видел. Занят чем-то своим. Каждый день одно и то же: вешает на плечо мешок из коричневой холстины и топает куда-то через двор пивоварни.

Поначалу они все такие. Ничего не замечают, ходят целыми днями по одному и тому же кругу, поглощенные тем, что, по их мнению, они должны тут совершить. Но я терпеливо жду. Да и чем мне еще заниматься, кроме как ждать да наблюдать?

Вот и теперь я слежу через окно за тем, как он подходит к маленькому кладбищу на краю деревни. Останавливается – похоже, читает надписи на надгробиях, как будто кого-то ищет.

Интересно кого. Там ведь много кто похоронен.

Я всегда была любопытной. Мой отец говорил, что я и родилась из чистого любопытства. Миссис Мак считала, что рано или поздно мое любопытство выйдет мне боком.

Ну вот. Он скрылся за подъемом дороги, и я уже не увижу, куда он пойдет – налево или направо, – не узнаю, что у него в этой сумке и чем он вообще здесь занят.

Кажется, во мне проснулся интерес. Я ведь говорила, здесь давно никого не было, а новые визитеры – это всегда так волнительно. Они отвлекают меня, заставляют думать о чем-то, кроме привычного, уже исклеванного моими мыслями до костей.

Ох уж эти кости…

Интересно: когда они спешно собрали свои пожитки, погрузились в экипажи и понеслись по тракту, нахлестывая лошадей так, словно за ними гнались демоны из ада, оглянулся ли Эдвард на дом, заметил ли в сумеречном окне наверху то, что могло бы избавить его от кошмара?

И потом, в Лондоне, когда он снова сел за мольберт, казалось ли ему хоть иногда, что я стою перед ним, и приходилось ли ему смаргивать, чтобы прогнать мой образ? Снилась ли я ему хоть раз в те долгие ночи, когда все мои мысли были только о нем?

Вспоминал ли он, как я вспоминаю постоянно, отблеск свечи на стене цвета тутовой ягоды?

Но есть и другие кости. Те, о которых я раз и навсегда запретила себе вспоминать. Да и что толку, все равно уже никого не осталось.

Люди ушли. Все до единого. Остались одни вопросы. Узлы, которые никогда уже не развязать, сколько ни крути. И все они – мои, ведь никто о них больше не помнит. Только я ничего не могу забыть, как ни стараюсь.

Глава 3

Лето 2017 года

Чувство странной неопределенности осталось с Элоди и на следующий день, когда она по дороге на работу записывала в блокнот все, что могла вспомнить из материной сказки. За окном расплывался Лондон, какие-то школьники чуть дальше по проходу хихикали, уставившись в экран телефона, а она, положив на колени блокнот, с головой ушла в свои записи и забыла об окружающем мире. Сначала ее рука едва поспевала за ходом мыслей, но чем ближе к вокзалу Ватерлоо подтягивался поезд, тем больше ослабевал энтузиазм и ручка все медленнее скользила по бумаге. Пробежав глазами написанное – а у нее получилась сказка о доме с флюгером в виде луны и звезд, стоящем на берегу излучистой, прихотливо текущей реки, о темном лесе вокруг и о том страшном, что случалось в этом лесу ночью, – Элоди немного смутилась. Детство какое-то, а ведь она взрослая женщина как-никак.

Поезд подошел к платформе и замер, Элоди взяла сумку, которая всю дорогу стояла у нее в ногах. Она заглянула внутрь – убедиться, что альбом на месте – он был там, аккуратно завернутый в чистое хлопковое полотенце для чая, – и неуверенность снова затопила ее, едва она вспомнила свое вчерашнее безрассудство, невесть откуда взявшуюся потребность завладеть этим альбомом и растущую убежденность в том, что в нем кроется какая-то тайна. У нее даже возникло подозрение – слава богу, хватило ума не поделиться им с отцом! – что именно ее этот альбом ждал долгие годы.

Телефон зазвонил, когда Элоди шла мимо Сент-Мэри-ле-Стрэнд, и на экране высветилось имя Пенелопы. Бабочки тут же запорхали в желудке Элоди, и она подумала, что отец, похоже, был прав. В последние дни ей не по себе именно из-за скорой свадьбы, а вовсе не из-за нарисованного дома. Отвечать она не стала и сунула телефон в карман. С будущей свекровью она свяжется позже, после встречи с Пиппой, когда будет что доложить этой внушительной даме.

В тысячу первый раз Элоди пожалела о том, что ее матери нет в живых и некому уравновесить баланс сил между ними. Из достоверных источников, а не только со слов отца, она знала, что Лорен Адлер была женщиной экстраординарной. Лет в семнадцать у Элоди случилось запойное расследование личности матери, которое началось со стандартных поисков в интернете, а позже привело ее к необходимости оформить читательский билет в библиотеку Британского музея, где она собрала все статьи и интервью, имевшие хотя бы косвенное отношение к Лорен Адлер и ее краткой, но блистательной карьере. Все это Элоди читала и перечитывала ночами у себя в спальне, и постепенно в ее сознании сложился образ яркой молодой женщины, наделенной поразительным талантом, виолончелистки-виртуоза, непревзойденно владевшей инструментом. Но особенно Элоди ценила интервью, потому что именно в них, в небольших интервалах между вопросами журналиста, девушке слышался голос матери. Это были ее мысли, ее слова, характерные для нее обороты речи.

Как-то на отдыхе в Греции, в номере отеля, Элоди прочла книжку, которую нашла под кроватью: это была история умирающей женщины, она писала своим детям письма о жизни и о том, как прожить ее так, чтобы мать продолжала направлять каждый их шаг даже после смерти. Но мать Элоди ничего не знала о своей судьбе и не успела снабдить дочь мудрыми советами на будущее. Хотя, если подумать, интервью были ничуть не хуже, и семнадцатилетняя Элоди читала и перечитывала их до тех пор, пока не выучила наизусть, и шепотом произносила целые строчки, глядя в глаза своему отражению в зеркале над туалетным столиком. Они заменили ей любимые поэтические строки, превратились в набор ее персональных заповедей. Ведь, в отличие от Элоди, которая боролась с прыщами и тяжелой формой подростковой застенчивости, Лорен Адлер в свои семнадцать лет была просто лучезарна: скромная, хотя и талантливая, она уже солировала на променад-концертах, чем навсегда утвердила себя в качестве главной музыкальной любимицы нации.

Даже Пенелопа, чья уверенность в себе была столь же исконной и неподдельной, как нитка жемчуга вокруг ее шеи, говорила о матери Элоди не иначе как с нервической дрожью в голосе. Она никогда не называла ее «твоя мать», только «Лорен Адлер»: «Скажи, а у Лорен Адлер был любимый концертный номер?» или «Где Лорен Адлер больше всего любила выступать?». На эти и прочие подобные вопросы Элоди всегда отвечала честно, выкладывая все, что знала. Интерес Пенелопы ей льстил, и она всячески старалась поддерживать его. Да и то сказать, имея дело с родовым поместьем Алистера, его облаченными в твид родителями, вековыми традициями их семьи и галереей портретов предков, Элоди не могла пренебречь ни одним преимуществом из тех, что дала ей судьба.

Еще в самом начале их отношений Алистер сказал ей, что его мать – настоящая фанатка классической музыки. В юности она и сама играла, но, начав выезжать в свет, все забросила. Именно истории из жизни Алистера заставили Элоди полюбить его: он рассказывал о том, как мать еще мальчиком брала его с собой на концерты, о возбуждении, которое царило в Барбикане перед очередной премьерой Лондонского симфонического, о том, как выходил на сцену дирижер в Королевском Альберт-холле. Это были их с матерью особые моменты, только для них двоих. («Боюсь, что для моего отца все это было несколько чересчур. Его любимый культурный досуг – регби».) С тех самых пор и по сей день мать с сыном ежемесячно назначали друг другу «свидания» – вечера, когда они вместе ходили на концерт, а затем ужинали.

Пиппа, услышав об этом, выразительно подняла брови, особенно когда узнала, что Элоди ни разу не была приглашена на эти музыкальные посиделки, но та лишь отмахнулась. Она где-то читала, что лучшие мужья получаются как раз из тех мужчин, которые хорошо относятся к матерям. Кроме того, ей было даже приятно, что хоть кто-то из ее окружения заранее не предполагает в ней страстной любви к классике. Всю жизнь ее преследовал один и тот же диалог: малознакомые люди спрашивали, на каком инструменте она играет, и в смущении отводили глаза, узнав, что ни на каком. «Что, совсем?»

А вот Алистер понял.

– Я тебя не виню, – сказал он ей тогда, – какой смысл тягаться с совершенством?

И хотя Пиппа, услышав это, опять закусила удила («Тебе и не надо ни с кем тягаться, ты – совершенство сама по себе»), Элоди знала, что он имел в виду другое и критика тут ни при чем.

Идея включить в свадебную церемонию видеофрагмент выступления Лорен Адлер принадлежала Пенелопе. А когда Элоди сказала, что отец хранит полный набор всех ее концертных выступлений и, если Пенелопа хочет, ими можно воспользоваться, в устремленном на нее взгляде пожилой женщины она прочла не что иное, как истинную нежность. Пенелопа протянула руку, коснулась ладони Элоди – впервые за все время их знакомства – и сказала:

– Однажды я видела ее на сцене. Просто поразительно, как она вся уходила в музыку. У нее была превосходная техника плюс еще что-то такое, отчего ее исполнение становилось недосягаемым. Когда я ее услышала, меня охватил ужас, настоящий священный трепет. И я потеряла надежду.

Элоди тогда страшно удивилась. В семействе Алистера не принято было во время разговора брать собеседника за руку, да и о таких вещах, как потеря или утрата, в том числе надежды, эти люди предпочитали не упоминать лишний раз. Но, конечно, это был всего лишь минутный порыв, который прошел так же внезапно, как пришел, и Пенелопа вернулась к общему разговору о том, как рано наступила весна в этом году и чего теперь ждать от Цветочного шоу в Челси. Элоди, не столь виртуозно владевшая искусством стремительной перемены тем, еще долго чувствовала прикосновение руки другой женщины к своей руке, а воспоминание о смерти матери тенью висело над ней до самого конца выходных.

Лорен Адлер ехала в машине, которую вел заезжий скрипач-американец, – они вместе возвращались с концерта в Бате. Оркестр вернулся на день раньше, сразу после выступления, но мать Элоди осталась, чтобы принять участие в мастер-классе для местных музыкантов. «Она была очень щедрой, – повторял потом отец Элоди, так часто, что эти слова стали чем-то вроде строчки из затверженной им литании по усопшей. – Многих это удивляло, ведь она была недосягаема в своем искусстве, но она искренне любила музыку и всегда старалась уделять время тем, кто разделял ее страсть. Ей было не важно, кто они – профессионалы или любители».

Отчет коронера, который Элоди раскопала в местном архиве в то поисковое лето, гласил, что авария стала результатом двух обстоятельств: рыхлого гравия на проселочной дороге и ошибки водителя. Элоди долго ломала голову над тем, почему они съехали с шоссе на проселок, но никаких соображений о принципах построения маршрута в отчете не содержалось. Итак, водитель не сбавил скорость, входя в крутой поворот, колеса потеряли сцепление с дорогой, и автомобиль вылетел на обочину; удар, который швырнул Лорен Адлер через ветровое стекло, был такой силы, что вызвал множественные переломы. Даже если бы она выжила, то играть на виолончели больше не смогла бы, – это Элоди поняла из разговора двух ее друзей-музыкантов, который подслушала из своего укрытия за диваном. Тема смерти как меньшего из двух зол звучала в нем отчетливым лейтмотивом.

Но Элоди считала иначе, и так же считал ее отец, который с размеренностью автомата прошел через похороны и все, что последовало за той страшной вестью, и лишь позже, когда анестезия первого шока стала проходить, погрузился в серую пучину отчаяния, уже не так пугавшего Элоди, как его первоначальное спокойствие. Он, конечно, считал, что надежно скрывает свое горе, когда остается один за дверью спальни, но, увы, старые кирпичные стены были не настолько толсты. И вот как-то вечером на пороге их квартиры появилась соседка, миссис Смит, и с невеселой, все понимающей улыбкой стала кормить их ужином – яйцами всмятку и тостами. С тех пор она приходила регулярно и развлекала Элоди жуткими, захватывающими рассказами о жизни в военном Лондоне: она была еще совсем девочкой, когда авианалеты и жестокие бомбежки стали происходить каждую ночь, и тогда же пришла телеграмма с траурной каймой – отец пропал без вести.

Вот так случилось, что смерть матери в сознании Элоди навсегда сплелась с грохотом взрывов и едкой серной вонью, а в подсознании – с мучительной тоской ребенка, ждущего сказки на ночь.


– Утро доброе. – Марго как раз кипятила чайник, когда Элоди вошла в кабинет. Она достала ее любимую кружку, поставила рядом со своей на стол и бросила внутрь заварочный пакет. – Мудрый да услышит: он сегодня разбушевался. Тот тип, специалист по тайм-менеджменту, выдал список рекомендаций.

– О господи.

– Вот именно.

Элоди взяла свою чашку и пошла с ней к себе за стол, на цыпочках миновав кабинет мистера Пендлтона, чтобы тот, чего доброго, не услышал ее и не посмотрел в ее сторону. Она сочувствовала своему пожилому своенравному боссу, как коллега – коллеге, но по опыту знала, что в плохом настроении он часто обрушивается на подчиненных, а ей сейчас и без того хватало задач и не было никакой охоты нарываться на новые в виде дополнительной вычитки алфавитных указателей.

Но беспокоилась она напрасно: бросив взгляд в открытую дверь кабинета мистера Пендлтона, она убедилась, что старик занят не на шутку – сидит, мрачно уставившись в экран монитора.

Элоди села за стол и первым делом высвободила альбом из полотенечного савана, а затем переложила его назад в коробку из заброшенной гардеробной. Приступ временного помешательства, который заставил ее вынести артефакт за пределы конторы, прошел. Лучшее, что она может теперь сделать, чтобы загладить вину, – это внести все содержимое коробки в каталог и найти ему подходящее место в архиве, раз и навсегда.

Она натянула перчатки и вынула из коробки дырокол, чернильницу, деревянную вставку в ящик стола и очечник. Даже беглый осмотр позволял безошибочно отнести эти незамысловатые конторские принадлежности к середине двадцатого века; инициалы на очечнике подсказывали, что не будет ошибкой расшифровать их как «Лесли Стрэттон-Вуд», и Элоди с радостью принялась за простую и ясную задачу – подготовку перечня предметов. Затем взяла новую архивную коробку, уложила предметы в нее, а перечень аккуратно наклеила на боковую стенку.

Сумка оказалась интереснее. Элоди начала с того, что подробно проинспектировала ее снаружи, отметив потертые кожаные края и множество царапин на задней части, в основном справа; превосходное качество швов и пряжка стерлингового серебра с набором из пяти клейм позволяли предположить, что перед ней вещь британской работы. Элоди вставила лупу в глаз и пригляделась: точно, одно клеймо – лев; другое – леопард, знак Лондона; без короны – значит сделано после 1822 года; строчная «g», выполненная старинным английским шрифтом, обозначала время изготовления (небольшая консультация по справочнику «Датировка лондонских шрифтов» помогла определить год – 1862-й); акцизное клеймо с головой королевы Виктории; и наконец, клеймо изготовителя – инициалы «У. С.».

Элоди раскрыла справочник лондонских предпринимателей и, прижав кончик указательного пальца к странице, вела им сверху вниз до тех пор, пока не увидела: «Уильям Симмз». И улыбнулась, как старому знакомому. Значит, это сумка фирмы «Уильям Симмз и сын», производителей серебряных и кожаных изделий высочайшего класса, поставщиков королевского двора и, если Элоди ничего не путает, владельцев магазина на Бонд-стрит.

Что ж, история удовлетворительная, но не полная, ведь другие отметины на сумке – потертости, царапины, иные следы употребления – могут добавить к ней еще не одну главу. Прежде всего они указывают на то, что сумка, несмотря на всю исключительность своего происхождения, была предметом отнюдь не декоративным. Ею пользовались, и пользовались регулярно, владелец не однажды перебрасывал ее через плечо – правое, отметила Элоди, проводя пальцами в перчатках по неравномерно изношенному ремню, – так что она висела у него на левом бедре, о которое постоянно терлась. Элоди воспроизвела движение, которым люди обычно забрасывают сумку на плечо, и поняла, что сделала бы это в другом направлении, не так, как хозяин сумки. Который, скорее всего, был левшой.

Это исключало Джеймса Стрэттона как потенциального владельца, несмотря на то что в сумке лежала его папка; впрочем, это было ясно еще по золоченым инициалам на клапане самой сумки. «Э. Дж. Р.». Элоди задумчиво обвела кончиком указательного пальца в перчатке изогнутую «Э». Те же инициалы, что на альбоме. Это позволяет предположить, что автор набросков и владелец инициалов – одно лицо, которому (или которой) принадлежала и сумка. Неужели художник? Джеймс Стрэттон был связан со многими известными людьми искусства своего времени, но эти инициалы не вызвали у нее никаких конкретных воспоминаний. Тут, конечно, можно было бы зайти в «Гугл», не будь у Элоди прямого выхода на мир искусства. Она достала телефон, подавила сердцебиение, участившееся при виде второго сообщения от Пенелопы, и только тогда набрала эсэмэску Пиппе: «Привет! Знаешь художника, скорее всего викторианца, с инициалами Э. Дж. Р.?»

Ответ прилетел незамедлительно: «Эдвард Рэдклифф. Сегодня все в силе? Можно в 11 вместо 12? Адрес пришлю».

Эдвард Рэдклифф. Имя смутно знакомое, хотя среди тех художников, с кем Джеймс Стрэттон поддерживал постоянную переписку, оно не значилось. Теперь Элоди набрала его в «Гугле» и кликнула на страничку «Википедии». Статейка оказалась коротенькой, и первую ее часть Элоди пробежала по диагонали, отметив только, что Рэдклифф родился в Лондоне в 1840 году и, значит, был почти ровесником Стрэттона, а детство провел в Уилтшире. Старший из трех детей, единственный сын – отец, судя по всему, увлекался искусством, мать тоже имела художественные амбиции, – мальчик несколько лет жил у деда и бабки, лорда и леди Рэдклифф, пока его родители путешествовали по Дальнему Востоку, собирая японскую керамику.

Второй абзац был посвящен диким выходкам юного Рэдклиффа, его вулканическому темпераменту и рано проявившемуся таланту, первооткрывателем которого стал некий пожилой художник (его имя было незнакомо Элоди, но, видимо, он пользовался известностью в те годы); случайно увидев работу мальчика, он сразу взял юное дарование к себе под крыло. Последовали ранние многообещающие выставки, недолгий роман с Королевской академией, краткая, но яростная размолвка с Диккенсом после одного холодного отзыва и, наконец, полное и окончательное торжество над критиками – великий Джон Рёскин заказал ему картину. Судя по всему, Эдварду Рэдклиффу предстояла выдающаяся карьера, и Элоди уже начала задаваться вопросом, почему же она не знает ни одной его работы, когда ее взгляд уткнулся в последний абзац:

Эдвард Рэдклифф заключил помолвку с мисс Фрэнсис Браун, дочерью фабриканта из Шеффилда; но когда в возрасте 20 лет его невеста трагически погибла от руки грабителя, художник удалился от света. По слухам, в момент ее гибели он работал над шедевром; однако ни самой картины, ни каких-либо предварительных набросков так и не нашли. Рэдклифф утонул у южного побережья Португалии в 1881 году, тело было перевезено в Англию для захоронения. И хотя вклад Рэдклиффа в развитие искусства в итоге оказался не таким существенным, каким он мог бы стать при иных обстоятельствах, в искусстве Англии второй половины XIX века он занимает видное место как основатель Пурпурного братства.

Пурпурное братство. Знакомое сочетание слов, причем именно в связи с работой. Элоди сделала мысленную заметку: проверить название по электронному каталогу, куда она вносила все, что касалось переписки Стрэттона. Затем перечитала последний абзац, в котором ее внимание особенно привлекли ранняя насильственная смерть Фрэнсис Браун, уход Эдварда Рэдклиффа от света и его одинокая кончина в Португалии. Ее мысль, как игла, сновала между этими тремя событиями, на живую нитку собирая их стежками причин и следствий, и они сложились вот в какой рисунок: разбитое сердце помешало талантливому молодому художнику выполнить свои блистательные ранние обещания и в корне подорвало его здоровье, приведя к полному моральному и физическому истощению.

Элоди взялась за альбом, который листала до тех пор, пока не нашла вложенную между страницами записку: «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»

Неужели любовь бывает такой сильной, что ее утрата может лишить человека разума? Неужели это возможно? Тут она подумала об Алистере и покраснела – потерять его и впрямь было бы для нее очень тяжело. Но лишиться из-за этого разума? Нет, ну вот если честно: может ли она представить себя сползающей в бездну непоправимого отчаяния?

А что, если бы вдруг не стало ее? Элоди увидела своего жениха: безупречный костюм, пошитый на заказ у того же портного, который шил и для его отца; гладкое, красивое лицо, притягивающее восхищенные взгляды везде, где бы они ни появлялись; голос, согретый нотками наследственной привычки к власти. Нет, он так уверен в себе, так чисто выбрит и сдержан, что Элоди не могла представить себе его безумным ни при каких обстоятельствах. Больше того, ее отрезвила мысль о том, как безболезненно и быстро затянется брешь, пробитая ее исчезновением в его жизни. Так поверхность пруда, потревоженная брошенным камнем, через минуту становится по-прежнему гладкой.

Ничего похожего на бурные проводы матери, когда горе выражали публично, не скрывая эмоций, а страницы газет пестрели черно-белыми фото Лорен Адлер и заголовками, в которых повторялись слова: «трагедия», «блистательная» и «погасшая звезда».

Может, и Фрэнсис Браун была такой же незаурядной личностью?

И тут Элоди посетила одна мысль. Папка для документов, принадлежавшая когда-то Джеймсу Стрэттону, все еще лежала внутри сумки, а в ней была фотография.

Кто это? Фрэнсис Браун? Возраст подходящий, вряд ли это лицо могло принадлежать женщине намного старше двадцати лет.

Элоди снова загляделась на снимок, околдованная взглядом молодой женщины, его прямотой. Видимо, она прекрасно владела собой, эта незнакомка. И очень хорошо знала цену себе и своим мыслям. Именно о такой женщине пылкий молодой художник мог написать: «…если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума…»

Она набрала в «Гугле» «Фрэнсис Браун» и увидела множество вариантов одного и того же портрета: молодая женщина в зеленом платье, тоже красивая, но в рамках разумного, не такая, как та, на фотографии.

Элоди ощутила приступ глухого разочарования. Знакомое чувство. Удел всех архивариусов, этих искателей сокровищ, которые погружаются в жизнь того, кто стал предметом их исследования, до самого дна, а затем методично сортируют поднятые оттуда фрагменты повседневности, восстанавливая порядок событий и вечно надеясь – вдруг среди них блеснет редкая драгоценная находка?

Конечно, это был выстрел наугад: в конце концов, мало ли почему альбом и записка оказались в одной сумке с фотографией и папкой? Их могли положить туда позже, и между ними необязательно есть связь. Сумка и альбом принадлежали Эдварду Рэдклиффу, папкой владел Джеймс Стрэттон. До сих пор никаких указаний на то, что эти двое знали друг друга, не возникало.

Элоди снова взялась за фотографию. Рамка была очень хорошего качества: стерлинговое серебро, покрытое сложным узором. Папка для документов Джеймса Стрэттона датировалась 1861 годом, поэтому казалось логичным, что снимок в ней также принадлежал ему и был приобретен после означенного года. А также – что эта женщина играла в его жизни достаточно важную роль и ее снимок представлял для него определенную ценность. Но кто же она? Тайная возлюбленная? Вряд ли: ничто в его письмах или дневниковых записях даже не намекало на присутствие в его жизни кого-нибудь в этом роде.

Она еще раз вгляделась в прекрасное лицо, точно ища в нем подсказку. Чем дольше она смотрела, тем сильнее становилось его притяжение. Снимок был сделан сто, а то и сто пятьдесят лет назад, но время не отметило внешность модели своей печатью: напротив, лицо было на удивление современным и вполне могло принадлежать одной из тысяч девушек, которые гуляли сейчас по улицам летнего Лондона, смеялись в компании друзей, наслаждались ласковым солнцем. И смотрела она уверенно, с юмором, устремленный на фотографа взгляд был таким откровенным, что Элоди испытала почти физическую неловкость. Будто подглядела за чем-то очень личным.

– Кто же ты? – чуть слышно спросила она. – И кем ты была для него?

Но и это было не все: в снимке присутствовало некое качество, с трудом передаваемое словами. Женщина на нем сияла: конечно, свет исходил прежде всего от лица с правильными чертами и необычным выражением, но это можно было сказать и об остальных деталях ее образа. Длинные, не уложенные в сложную прическу волосы, романтическое платье, свободное и простое, но в то же время соблазнительное из-за подчеркивавшего талию пояса, из-за рукава, поднятого до локтя, так что видна была освещенная солнцем рука. Глядя на нее, Элоди почти физически ощутила теплый летний ветерок с реки: как он касается лица женщины, перебирает пряди ее волос и складки белого хлопкового платья. И в то же время она понимала, что все это – игра воображения, ведь никакой реки на снимке не было. Просто ее разум так отзывался на атмосферу свободы, присущую этому снимку. И это платье, как бы Элоди хотелось такое же на свадьбу…

Господи, свадьба!

Элоди взглянула на часы и увидела, что уже четверть одиннадцатого. Она даже не ответила на последнее сообщение Пиппы, а ведь ей пора уже выдвигаться, если она хочет успеть на Кингз-кросс к одиннадцати. Элоди спешно засунула в сумку телефон, блокнот, дневник и солнечные очки, оглядела напоследок стол – проверить, не забыто ли что-нибудь важное, – и вдруг, словно ей шепнули что-то на ухо, протянула руку к фото женщины в чудесном платье. Воровато оглянувшись на Марго, которая сосредоточенно склонилась над каталожным ящиком, она завернула снимок в чайное полотенце и сунула в сумку.

Выходя за дверь и поднимаясь по лестнице к свету теплого летнего дня, Элоди набирала эсэмэску.

«Нормально, – печатала она. – Выхожу, шли адрес, скоро буду».

Глава 4

В тот день Пиппа работала для издательства на Нью-Харф-роуд: монтировала инсталляцию в фойе. Когда Элоди вошла туда в четверть двенадцатого, то сразу увидела подругу: та балансировала на высоченной стремянке посреди очень современного белого пространства. Под потолком уже покачивались подвешенные на лесках длинные платья и другие предметы старинного гардероба – юбки, панталоны, корсеты, – и общий эффект был завораживающим: целая бальная зала бледных призраков, трепещущих на ветру. Элоди невольно вспомнились строчки одного из ее любимых стихотворений Уайльда:

Услышав пляски, шум в ночи,

Стоим на улице. Молчи

У дома проститутки…

Послушны рогу и смычку,

По залу призраки бегут,

Как листьев мертвых рой…

При виде Элоди Пиппа вскрикнула, не разжимая зубов, в которых была зажата деревянная линейка. Элоди махнула ей рукой и невольно затаила дыхание, когда подруга опасно потянулась вперед, чтобы прикрепить к леске завязку нижней юбки.

Мучительный миг ожидания прошел, и Пиппа спустилась на пол, целая и невредимая.

– Я ненадолго, – бросила она мужчине за стойкой, вскидывая на плечо рюкзак. – Кофе попью и вернусь.

Толкнув большую стеклянную дверь, они вышли на улицу, и Элоди приноровилась к шагу подруги. Пиппа была одета в темные галифе военного кроя и какие-то раздутые кроссовки – такими щеголяли подростки, которые вечерами по пятницам обычно толклись возле кафе на первом этаже дома Элоди. Взятые по отдельности, эти вещи не представляли собой ровно ничего особенного, но на Пиппе они производили поистине сокрушительный эффект, так что Элоди в своих джинсах с балетками чувствовала себя рядом с ней как глиста в обмотках.

Девушки прошли сквозь высокую запертую калитку (Пиппа почему-то знала код от замка), которая вывела их на набережную канала. Пиппа достала сигарету и закурила.

– Спасибо, что пришла пораньше, – сказала она между затяжками. – Придется работать без обеда, чтобы успеть все развесить. Автор приедет вечером, и сразу начнется презентация книги. Я тебе показывала? Шикарная вещица: представляешь, одна американка вдруг узнает, что ее английская тетка, которая доживала свой век в доме престарелых, была когда-то любовницей английского короля и у нее сохранился с тех пор потрясающий гардероб, все платья лежат на складе в Нью-Джерси, пересыпанные нафталином от моли. Классно, да? Вот бы моя тетка оставила мне что-нибудь в наследство, ну, кроме носа, которым хоть греби.

Они пересекли улицу и вышли на мост; за ним, возле станции метро, сверкнула стеклянная витрина ресторана. Внутри приветливая официантка сразу проводила их вглубь зала и усадила за круглый столик в углу.

– Маккьято? – спросила она, на что Пиппа ответила:

– Точно. И?..

– Флэт уайт, пожалуйста, – сказала Элоди.

Пиппа, не тратя времени даром, вытащила из сумки толстенький альбомчик с образцами и раскрыла его наугад. Посыпались бумажки и кусочки ткани.

– Вот что я думаю… – начала она и, развернув перед Элоди пестрый веер вырезок из модных журналов, кусочков ткани и собственных карандашных набросков, стала с увлечением перебирать их, расписывая фасоны рукавов и юбок, приводя доводы за и против пеплумов, хваля натуральные ткани, и все это почти без пауз на то, чтобы перевести дух. Наконец она спросила: – Ну, что скажешь?

– Мне нравится. Они все классные.

Пиппа засмеялась:

– Ясно, я тебя с толку сбила, а все потому, что у меня слишком много идей. Ну а ты-то сама чего хочешь?

– У меня есть фата.

– О-ля-ля.

– Папа откопал ее для меня. – Элоди показала фото на телефоне, снятое сегодня утром.

– Мамина? Отличная вещица, просто класс. Дизайнерская, наверное.

– Я тоже так думаю. Только не знаю, чья именно.

– Не важно, все равно красиво. Осталось подобрать под нее достойное платье.

– Я нашла фотографию платья, которое мне нравится.

– А ну-ка, давай поглядим.

Элоди вынула из сумки чайное полотенце и развернула его, из свертка показалась серебряная рамка.

Пиппа удивленно приподняла бровь:

– Признаться, я ожидала странички из «Вог» или чего-нибудь в таком роде.

Элоди протянула ей рамку и с чувством все того же необъяснимого трепета стала ждать реакции.

– Вау, какая красотка.

– Я нашла ее на работе. Последние лет пятьдесят она провела в сумке, на дне закрытой коробки под стопкой каких-то штор в закутке под лестницей.

– Неудивительно, что теперь у нее такой довольный вид: рада, поди, что на волю выпустили. – Пиппа поднесла фотографию поближе. – Платье просто божественное. Вообще снимок божественный. Скорее произведение искусства, чем просто портретная фотография, что-нибудь в этом роде могла снять Джулия Маргарет Камерон. – Она подняла глаза на подругу. – Это как-то связано с твоей утренней эсэмэской? Про Эдварда Рэдклиффа?

– Сама пока не пойму.

– Я бы не удивилась. Фото такое чувственное. Это выражение лица, свободное платье, пластичная поза… Навскидку середина восемьсот шестидесятых.

– Напоминает прерафаэлитов.

– Связь, несомненно, есть; конечно, художники одного периода влияют друг на друга. Их волнуют одни и те же вещи, природа и правда, например, цвет, композиция и смысл красоты. Но если прерафаэлиты стремились к реалистическому, детализированному письму, то художники и фотографы Пурпурного братства обожествляли движение и чувственность.

– Да, свет на снимке будто движется, правда?

– Фотограф был бы польщен, если бы тебя услышал. Свет – вот что их больше всего интересовало. Даже имя себе они взяли из сочинения Гёте о цветовом круге – о взаимодействии света и тьмы, о том, что в цветовом спектре между красным и фиолетовым скрыт еще один цвет, который замыкает радугу в кольцо. Причем, учти, дело было как раз тогда, когда и искусство, и наука расширялись во всех направлениях, непрестанно исследуя мир. Фотографы получили доступ к технологиям, которых не было раньше, могли экспериментировать со светом и временем выдержки и достигать новых эффектов. – Она помолчала, пока официантка ставила на стол кофе. – Эдвард Рэдклифф пользовался большим уважением в том кругу, но такой известности, какую позже приобрели некоторые его коллеги по братству позже, он никогда не имел.

– Кто, например?

– Торстон Холмс, Феликс и Адель Бернард – все они познакомились в Академии и сошлись на почве общего неприятия истеблишмента. Сложился тесный круг единомышленников, не свободный, впрочем, от лжи, похоти и двуличия, свойственных поздневикторианскому художественному миру, где люди готовы были рвать друг другу глотки за славу и внимание заказчиков. Рэдклифф был, пожалуй, самым талантливым из них, настоящим гением, но он умер молодым. – Пиппа снова загляделась на фотографию. – А почему ты думаешь, что он мог иметь к ней отношение?

Элоди объяснила ей про коробку из архива и сумку с инициалами Эдварда Рэдклиффа.

– В сумке была папка для документов с инициалами Джеймса Стрэттона; единственное, что в ней лежало, – вот эта фотография.

– Так, значит, Рэдклифф дружил с вашим главным героем?

– Никогда не встречала даже намека на что-либо подобное, – призналась Элоди. – Это-то и странно.

Она глотнула кофе, думая о том, продолжать или нет. В ней боролись два противоположных желания: с одной стороны, жажда поделиться с Пиппой всем, что она знала и подозревала в связи с этим, а заодно получить от подруги какие-нибудь ценные сведения по истории искусств; с другой – странное, похожее на ревность чувство, охватившее Элоди, когда она передавала Пиппе снимок, – стремление не делиться этой историей ни с кем, держать при себе и набросок, и фото. Однако она сочла этот импульс не только необъяснимым, но и недостойным, а потому усилием воли продолжила:

– Но в сумке был не только снимок. Там был альбом.

– Что за альбом?

– В кожаной обложке, примерно вот такой толщины, – она показала на пальцах, – много страниц, и на каждой рисунки, наброски: чернильные, карандашные. Иногда и записи. Думаю, он принадлежал Эдварду Рэдклиффу.

Пиппа, никогда ничему не удивлявшаяся, даже присвистнула. Но сразу опомнилась:

– Может, в нем есть то, что поможет датировать рисунки?

– Я еще не просмотрела его как следует, лишь мельком, но папка Стрэттона помечена восемьсот шестьдесят первым годом. Конечно, у меня нет доказательств того, что эти двое были как-то связаны между собой, – напомнила она, – только их вещи почему-то оказались вместе и пролежали так сто пятьдесят лет.

– А какие наброски? Что на них?

– Фигуры людей, профили, пейзажи, дом какой-то. А что?

– Ходили слухи о некой незавершенной работе. После смерти невесты Рэдклифф еще писал, но уже без прежней одухотворенности и на другие темы, а потом поехал за границу и утонул. В общем, трагедия. Но миф о его «незавершенном шедевре» до сих пор живет в историко-художественных кругах, обрастает подробностями: многие и сейчас еще надеются, что картина найдется, гадают, что на ней могло быть, строят теории. Время от времени кто-нибудь из ученого сообщества всерьез проникается этой темой и даже посвящает ей статью, хотя никто до сих пор не доказал, что картина на самом деле существовала. Короче, это миф, но такой соблазнительный, что вряд ли ему суждено умереть.

– Думаешь, альбом может иметь к ней отношение?

– Трудно сказать, я же его не видела. Или у тебя в сумке есть еще одно чайное полотенце с сюрпризом?

Щеки Элоди вспыхнули.

– Что ты, альбом нельзя выносить из архива.

– А давай я загляну к тебе на следующей неделе, и ты дашь мне взглянуть на него, хотя бы одним глазком?

Элоди снова почувствовала неприятное напряжение в области желудка.

– Только сначала позвони: мистер Пендлтон в последнее время на взводе.

Но неустрашимая Пиппа только махнула рукой:

– Само собой. – И откинулась на спинку стула. – А я пока займусь твоим платьем. Я уже вижу его: роскошное, романтичное. Такое современное и в то же время викторианское.

– Я никогда особенно не следила за модой.

– Эй, ностальгия – это как раз последний писк.

Конечно, Пиппа сказала эти слова любя, но сегодня они почему-то раздражали. Элоди действительно была склонна к ностальгии, но терпеть не могла, когда ее в этом уличали. Прежде всего, само это слово жутко оболгали. Теперь им пользуются, когда хотят назвать что-то или кого-то сентиментальным, но ведь это совсем другое. Сантименты – они слащавые, слезливые, липучие, тогда как ностальгическое чувство – всегда острота переживания и боль. Ностальгия – это извечный протест человека против бега времени, и надежда остановить мгновение, чтобы еще раз увидеть человека или место или поступить иначе, и мучительное осознание несбыточности своих желаний.

Но Пиппа хотела лишь поддразнить ее и теперь, собирая свои пожитки, даже не подозревала, о чем думает подруга. Правда, она, Элоди, что-то расчувствовалась сегодня. И вообще сама не своя с тех пор, как заглянула в сумку из той коробки. То и дело отвлекается, будто забыла что-то важное и теперь пытается вспомнить, что это и где оно. Прошлой ночью ей даже приснился сон: она была в том доме с рисунка, вдруг дом стал церковью, и она поняла, что опаздывает на свадьбу – свою собственную, – и побежала, но ноги не слушались ее, гнулись на каждом шагу, словно струны, а добежав, она поняла, что опоздала: свадьба давно кончилась, шел концерт, и ее мать – тридцатилетняя, как на фотографиях, – сидела на сцене и играла соло на виолончели.

– Как твоя свадьба, готовишься?

– Все хорошо. Нормально. – Ответ прозвучал суше, чем она планировала, и Пиппа это заметила. Но Элоди совсем не хотела увязать в трясине душевного разговора, имеющего целью вскрытие всех ее внутренних нарывов, и поэтому шутливо добавила: – За подробностями – к Пенелопе. Она говорит, все будет очень красиво.

– Главное, пусть не забудет тебе сказать, когда и куда явиться.

Они обменялись заговорщицкими улыбками, и Пиппа с обжигающей прямотой спросила:

– А как поживает женишок?

Пиппа и Алистер не поладили сразу, и неудивительно: Пиппа была девушка самостоятельная, своих взглядов никому в угоду не меняла, резала правду-матку и на дух не выносила дураков. Не то чтобы Алистер был дураком – Элоди болезненно поморщилась от своей мысленной оговорки, – просто оказалось, что они с Пиппой очень разные.

Сожалея о своей недавней резкости, Элоди решила немного подыграть подруге и посплетничать.

– Ему, похоже, нравится, что его мама командует парадом.

Пиппа усмехнулась:

– А твой папа что?

– Ой, ну ты же его знаешь. Он доволен, если я довольна.

– А ты довольна?

Элоди со значением взглянула на подругу.

– Ладно, ладно. Вижу, что довольна.

– Он нашел мне записи.

– Значит, он не против?

– Кажется, нет. По крайней мере, ничего не говорил. Наверное, он, как и Пенелопа, считает, что это восполнит ее отсутствие.

– Ты тоже так считаешь?

Элоди не хотела начинать дискуссию.

– Ну, на свадьбе ведь все равно нужна музыка, – сказала она, оправдываясь. – Почему бы и не семейная?

Пиппа хотела что-то сказать, но Элоди ее опередила:

– А я тебе говорила, что мои родители женились по залету? Свадьба была в июле, а я родилась в ноябре.

– Так-так, ты, значит, зайцем на этот свет протырилась.

– И как всякий нормальный заяц, не люблю привлекать к себе внимание, на вечеринках всегда ищу укромный уголок.

Пиппа улыбнулась:

– Надеюсь, ты понимаешь, что от этой вечеринки тебе не отвертеться? Гости наверняка захотят увидеть тебя хотя бы одним глазком.

– Кстати, о гостях: пожалуйста, будь лапочкой, пришли свой ответ на приглашение, ладно?

– Что? Прямо по почте? В конверте, с маркой?

– Видимо, это очень важно. Так принято.

– Ах, ну если при-и-инято…

– Да, а мне из достоверных источников известно, что мои друзья и родственники идут против системы. Надо поговорить об этом с Типом.

– Тип! Как он?

– Завтра к нему поеду. Хочешь со мной?

Пиппа разочарованно сморщила нос:

– У меня завтра мероприятие в галерее. Кстати, о мероприятии… – Она подозвала жестом официантку и достала из бумажника банкноту в десять фунтов. В ожидании чека она кивнула на фотографию в серебряной рамке, которая лежала рядом с пустой чашкой Элоди. – Мне нужна копия, чтобы начать думать о твоем платье.

Элоди снова почувствовала что-то вроде приступа жадности.

– Я не могу дать ее тебе.

– Да я и не прошу. Щелкну сейчас на телефон, и ладно.

Пиппа подняла рамку и пристроила ее так, чтобы ее тень не падала на снимок. Элоди даже на руки себе села, так ей хотелось, чтобы подруга поскорее покончила с этой процедурой, а потом сразу взяла фото и замотала его в матерчатый саван.

– Знаешь что, – сказала Пиппа, рассматривая снимок на экране телефона, – покажу-ка я его Кэролайн. Она ведь писала диссертацию о Джулии Маргарет Камерон и Адель Бернард. Почти уверена, что она скажет нам что-нибудь и о модели, и об авторе.

Кэролайн, преподавательница Пиппы из художественного колледжа, всю жизнь занималась кино и фотографией и славилась своим умением поймать прекрасное там, где никакой красоты не предполагалось. В созданных ею образах всегда присутствовала некая притягательная дикость: кривые деревья, обветшавшие дома, печальные пейзажи. Ей было уже под шестьдесят, но ее подвижности и энергии завидовали молодые; детей у Кэролайн не было, и Пиппа в каком-то смысле заменяла ей дочь. Элоди встречалась с ней пару раз на мероприятиях. У Кэролайн были удивительные волосы – густые, серебряные, остриженные прямо и просто на уровне лопаток; а еще ей были присущи такое самообладание и такая безыскусность, что рядом с ней Элоди неизменно начинала чувствовать себя пустышкой.

– Нет, – сказала она поспешно. – Не надо.

– Почему?

– Просто я… – Элоди не знала, как объяснить подруге, что ей больно расставаться с фото как со своей единоличной собственностью и не хочется казаться при этом мелочной, а то и, что греха таить, немного чокнутой. – Просто… не надо лишний раз беспокоить Кэролайн. Она ведь занятой человек…

– Ты что, шутишь? Да она с ума от счастья сойдет, когда увидит это.

Элоди изобразила улыбку и сказала себе, что консультация такого эксперта, как Кэролайн, сильно поможет делу. Личные чувства здесь ни при чем, ее работа – выяснить все, что можно, о фото и альбоме. А если в результате расследования между Рэдклиффом и Джеймсом Стрэттоном возникнет хотя бы тонкая связующая нить, для команды архивистов компании «Стрэттон, Кэдуэлл и K°» это будет настоящей победой. В конце концов, новая информация о знаменитостях викторианских времен всплывает не так уж часто.

Глава 5

Весь долгий обратный путь Элоди прошла пешком, и не просто пешком, а в обход по Лэмз-Кондуит-стрит – потому, что там было красиво, и еще потому, что сизо-серый, как голубь, фасад магазина «Персефона» и его витрина, нарядная, словно коробка шоколадных конфет, всегда поднимали ей настроение. Она зашла – по привычке, – и там, пока она сидела, листая страницы военных дневников Вер Ходжсон и впитывая звуки танцевальных мелодий тридцатых годов, ее застиг пронзительный телефонный звонок.

Это опять была Пенелопа, и Элоди тут же охватила паника.

Она выскочила из магазина, быстро пересекла Теобальдз-роуд и через Хай-Холборн вышла на Линкольнз-Инн-филдз. Проходя мимо здания Королевского суда, она еще прибавила шагу, пропустила красный автобус, метнулась на ту сторону улицы, а по Стрэнду едва не бежала.

Вместо того чтобы вернуться в офис, где мистер Пендлтон спал и видел, как поймать кого-нибудь из сотрудников на нарушении трудовой дисциплины, вроде личного звонка в рабочее время, она свернула в узкий, мощенный булыжником переулок, который спускался к реке зигзагами, словно бродячий пес, обнюхивающий по пути все интересное; на набережной Виктории, недалеко от пирса, Элоди нашла свободную скамью.

Она откопала в сумке записную книжку и стремительно перелистала ее в поисках страницы, где был записан телефон глостерширского особняка для свадебных приемов. Позвонив туда, Элоди договорилась о визите в следующий выходной. И тут же, по горячим следам, набрала Пенелопу, извинилась перед ней за то, что пропустила столько ее звонков, и принялась отчитываться в своих успехах: фата найдена, платье заказано, звонок в особняк сделан и, самое главное, видео для церемонии уже у нее.

Повесив трубку, Элоди ненадолго расслабилась. Пенелопа осталась довольна, особенно когда услышала про чемоданчик с видео, который, как отрапортовала Элоди, теперь находился в ее распоряжении. Она даже предложила не ограничиваться одним клипом в начале, а пустить еще и второй, в конце. Элоди пообещала составить список из трех наименований, чтобы потом отсмотреть их и принять совместное решение.

– Пусть будет пять, – сказала Пенелопа напоследок. – На всякий случай.

Вот планы на выходной и сверстаны.

От пирса отвалил паром до Гринвича с туристами на борту, и человек в звездно-полосатой бейсболке нацелил с его палубы длиннофокусный объектив на Иглу Клеопатры[1]. Стайка уток немедленно заняла место парома у причала; птицы со знанием дела принялись нырять во взбаламученную воду.

Волны, расходившиеся за кормой парома, плескали в обнаженный отливом берег, наполняя воздух запахами ила и морской соли, и Элоди вспомнилось описание Великого зловония 1858 года, вычитанное ею в одном из дневников Джеймса Стрэттона. Сейчас люди даже не представляют, как смердел Лондон в те дни. На мостовых лежал лошадиный навоз, на тротуарах – собачьи экскременты, отбросы, гниющие очистки, трупы убитых животных. И все это, а также многое другое рано или поздно попадало в реку.

Летом 1858-го вонь от Темзы сделалась нестерпимой; Вестминстерский дворец закрыли, а все, кому было куда бежать, срочно покинули столицу. Событие вдохновило молодого Джеймса Стрэттона на организацию Комитета по очистке Лондона; в 1862-м он даже опубликовал в журнале «Строитель» статью о необходимости активнее браться за дело. В архивах сохранилась переписка Стрэттона с сэром Джозефом Базалгеттом, автором проекта новой лондонской канализации, строительство которой стало огромным достижением для викторианской Англии; система стоков очистила центр многолюдного города от экскрементов, снова сделав воздух пригодным для дыхания, а сливы в реку теперь располагались ниже по течению, благодаря чему лондонцы стали значительно реже болеть дизентерией и холерой.

Думая о Стрэттоне, Элоди вспомнила, что у нее, вообще-то, есть работа, где ей сейчас положено находиться, и обязанности, которые она должна исполнять. Она вскочила, обеспокоенная тем, что отсутствует слишком долго, а когда вернулась, то с радостью услышала, что мистера Пендлтона вызвали куда-то вскоре после ее ухода и он вряд ли вернется до конца рабочего дня.


Решив продемонстрировать максимум эффективности, Элоди провела весь день за каталогизацией вещей из потерянной архивной коробки. Чем скорее они обретут свои места и ярлычки, тем лучше.

Начала она с того, что ввела в базу данных фамилию «Рэдклифф» и очень удивилась, получив аж два результата. Дело в том, что, когда Элоди пришла сюда десять лет назад, ее первым заданием было перенести материалы с рукописных карточек в компьютер; она гордилась своей почти фотографической памятью на лица и людей, имевших отношение к Джеймсу Стрэттону, и не припоминала, чтобы фамилия Рэдклифф встречалась ей в связи с ним.

Охваченная любопытством, она сходила в хранилище, нашла там указанные компьютером документы и вернулась с ними за стол. Первым оказалось письмо от 1861 года, написанное Джеймсом Стрэттоном торговцу произведениями искусства Джону Хэверстоку, с приглашением отобедать на следующей неделе. В заключительном абзаце Стрэттон выражал желание «узнать, что вам известно о художнике, чье имя я открыл для себя совсем недавно, – Эдварде Рэдклиффе. Я слышал, что он обладает большим талантом, но, получив возможность бегло ознакомиться с образцами его творчества, я пришел к выводу, что этот самый „талант“, по крайней мере отчасти, состоит в том, чтобы очаровывать позирующих ему прелестных девушек, заставляя их открывать его взгляду и кисти более, чем они осмелились бы сделать при иных обстоятельствах, – разумеется, во имя искусства».

Насколько помнила Элоди, у Джеймса Стрэттона не было ни одной картины Рэдклиффа (тут она сделала пометку: «проверить позже»); значит, несмотря на интерес к художнику, он так и не решился купить ни одного из его полотен.

Второе упоминание имени Рэдклиффа нашлось в более поздней дневниковой записи, сделанной Стрэттоном в 1867 году. Описание событий дня заканчивалось следующим сообщением:

«Вечером заходил художник, Рэдклифф. Явился неожиданно, час был очень поздний. Признаться, я задремал у камина с книгой в руках, когда меня разбудил стук дверного молотка; Мейбл уже легла, и мне пришлось позвонить, чтобы разбудить бедняжку и попросить ее принести угощение. Однако я зря не дал поспать бедной, уставшей девушке: Рэдклифф к еде даже не притронулся. Вместо того чтобы сесть за стол и воздать должное ужину, он забегал взад-вперед по ковру перед камином, и остановить его не было никакой возможности. Он был похож на загнанного зверя: глаза смотрели дико, длинные волосы были растрепаны, поскольку он то и дело зарывался в них своими тонкими, бледными пальцами. От него исходила болезненная энергия, как от одержимого. Вышагивая, он бормотал что-то малопонятное насчет проклятий и судьбы, – все это было очень печально видеть и слышать, а одна сказанная им фраза встревожила меня особенно. Я лучше других знаю, что именно он потерял, но видеть его горе непереносимо; глядя на него, понимаешь, что с человеком восприимчивым делает разбитое сердце. Признаться, слухи о его бедственном положении уже доходили до меня, но я не поверил бы им, если бы не увидел все своими глазами. Я решил сделать для него все, что смогу, и, если это поможет ему снова обрести себя, справедливость будет восстановлена, хотя бы отчасти. Я просил его остаться, уверял, что приготовить для него комнату на ночь будет совсем не сложно, но он отказался. Вместо этого он попросил меня принять на хранение кое-что из его личных вещей, и, конечно, я не мог ему отказать. Он так долго не решался обратиться ко мне с этой просьбой, что я понял – он шел ко мне за другим; эта мысль посетила его внезапно. Он оставил мне кожаную сумку, пустую, не считая альбома с набросками внутри. Я никогда бы не предал его доверия и не заглянул внутрь, но он сам показал мне содержимое. Несчастный заставил меня поклясться, что я сохраню и сумку, и альбом в надежном месте. Я не стал допытываться, кто может покуситься на сохранность этих вещей, а на мой вопрос, когда следует ожидать его возвращения, он не ответил. Только взглянул на меня печально, поблагодарил за ужин, к которому не притронулся, и ушел. Но ощущение его страдальческого присутствия долго не оставляло меня; не оставляет и сейчас, когда я сижу у камина, в котором умирает огонь, и пишу эти строки».

Изложенная в дневнике картина страдания была так убедительна, что Элоди тоже ощутила «страдальческое присутствие» и продолжала чувствовать его еще какое-то время. Итак, дневник прояснил, как вещи Эдварда Рэдклиффа оказались у Джеймса Стрэттона. Непонятным оставалось другое – как за шесть лет Рэдклифф сошелся со Стрэттоном настолько близко, что среди ночи пришел в его дом, одержимый своими внутренними демонами, и почему именно Стрэттону он отвел роль хранителя сумки и альбома. Элоди сделала еще одну заметку: перепроверить архивы друзей и помощников Стрэттона в поисках любых упоминаний о Рэдклиффе.

Ее зацепили слова Стрэттона о справедливости, которая «будет восстановлена». Странное выражение, едва ли не намек на его причастность к беде художника, в чем совсем уже не было смысла. Для этого Стрэттон недостаточно хорошо знал Рэдклиффа: с 1861 по 1867 год в его бумагах, и личных, и предназначенных для чужих глаз, не было ни единого упоминания об этом человеке. К тому же, если верить Пиппе и «Википедии», Рэдклиффа вогнало в прострацию вполне определенное событие: гибель его невесты, Фрэнсис Браун. Ее имя Элоди также ни разу не встречала в стрэттоновских архивах, но сделала себе пометку: не забыть перепроверить и это.

На экране компьютера она открыла новый архивный формуляр и впечатала в него описание сумки и альбома, добавив краткий пересказ письма и дневниковой записи, а также ссылку на соответствующее архивное дело.

Затем откинулась на спинку стула и потянулась.

Два дела с плеч долой, осталось последнее.

С личностью женщины на фото все будет, конечно, не так просто. Информации не хватает. Рамка превосходного качества, но ведь у Джеймса Стрэттона почти все вещи были такими. Элоди надела лупу и принялась осматривать рамку в поисках проб на серебре. Найдя их, она тщательно переписала данные на отдельную бумажку, хотя понимала: вряд ли они помогут узнать, кто эта красавица на снимке и что связывало ее с Джеймсом Стрэттоном.

Интересно, как ее фото оказалось в сумке Рэдклиффа? Случайно или с какой-то целью? Вероятно, для ответа на этот вопрос надо узнать, кем она была. Хотя не исключено и другое: Джеймсу Стрэттону женщина на фото не приходилась никем, портрет положила в сумку его внучатая племянница, хозяйка того письменного стола, где были обнаружены предметы, – положила непреднамеренно, по ассоциации: вещи старые, пусть хранятся вместе. Может быть, и так, хотя шанс, конечно, ничтожный. Платье женщины на фото, стиль, вид самого снимка – все говорило в пользу того, что и портрет, и натурщица были современниками Стрэттона. Гораздо вероятнее, что он сам положил фотографию – а то и спрятал ее – в папку для документов, которую опустил в сумку.

Элоди закончила осмотр рамки, сделав пометки, позволяющие составить подробное описание ее нынешнего состояния для архива, – вмятина на верхней части, как после удара, тонкие извилистые царапины сзади, – и только после этого опять переключилась на женщину. И вновь ей на ум пришло то же самое слово: «сияющая». Оно так вязалось с выражением ее лица, с тем, как стекали волосы ей на плечи, со светом в глазах…

Элоди вдруг поймала себя на том, что смотрит на женщину так, словно ждет от нее ответа. Но сколько она ни вглядывалась, ни в чертах лица, ни в платье, ни даже в фоне снимка ничто не подсказывало, в каком направлении двигаться дальше. Несмотря на идеальную композицию, ни в одном уголке не было ничего хотя бы отдаленно напоминающего студийный логотип, а Элоди недостаточно хорошо знала фотографию викторианского периода, чтобы судить о происхождении снимка по деталям. Помощь наставницы Пиппы, Кэролайн, могла все-таки оказаться не лишней.

Она поставила рамку на стол и потерла пальцами виски. Да, с этим фото придется поломать голову, но она не из тех, кто легко сдается. Поисковую часть своей работы она любила едва ли не больше всего – расследования сродни детективным вызывали в ней охотничий азарт и уравновешивали нудный, хотя и необходимый труд по созданию аккуратных архивных карточек и записей.

– Я тебя найду, – сказала она полушепотом. – Даже не думай.

– Снова сама с собой разговариваешь? – Марго стояла за спиной Элоди и рылась в своей сумке, висевшей на плече. – Первый признак того, что человек сходит с ума, знаешь? – Наконец она отыскала жестянку мятных леденцов и встряхнула ее; пара конфет упала в подставленную ладонь Элоди. – Снова допоздна будешь сидеть?

Элоди бросила взгляд на часы и с удивлением обнаружила, что уже, оказывается, половина шестого.

– Нет, сегодня не буду.

– Алистер заедет?

– Он в Нью-Йорке.

– Опять? Как ты, наверное, по нему скучаешь. Даже не знаю, что бы я делала, не будь у меня дома Гэри.

Элоди подтвердила, что очень скучает по жениху, и Марго одарила ее сочувственной улыбкой, за которой тут же последовало жизнерадостное «чао». Выловив из сумки неоновые рыбки наушников, она включила айфон и выплыла из конторы на волне стартовавшего уик-энда.

В конторе снова повисла шуршащая бумажная тишина. Полоска солнечного света уже возникла на дальней стене и, как всегда, крадучись, двинулась к столу Элоди. Хрустнув подушечкой мятного драже, Элоди отправила на печать только что созданный ярлычок для архивной коробки. И принялась за уборку стола – ритуал, который неуклонно выполняла каждую пятницу, чтобы в понедельник, придя на работу, начать неделю с чистого листа.

Вряд ли Элоди призналась бы себе в этом и, уж конечно, ни за что не стала бы говорить Марго, но маленькая частичка ее «я» радовалась, когда Алистер уезжал в Нью-Йорк на неделю-другую. Конечно, она по нему скучала, но перспектива провести целых шесть ночей в собственной постели, у себя дома, среди своих книг, с любимой чашкой, никому ничего не объясняя и ни за что не оправдываясь, дарила ей ощущение отдыха.

Он все правильно говорил: и квартирка у нее была крошечная, и лестница дешевым жиром провоняла, а у него было просторно, две ванных, горячей воды всегда вдоволь, и нет никакой надобности слушать соседский телевизор через тонкую, как бумага, перегородку. Но Элоди любила свою квартиру. Да, раковина на кухне то и дело засорялась, и это было сродни чуду – сделать так, чтобы вода все-таки уходила; да, в душе нельзя было нормально помыться, если параллельно включить стиральную машину, и все же ее жилище было тем местом, где могла протекать – и протекала – обычная человеческая жизнь. Здесь у всего была своя история, начиная с чудных старых шкафчиков для посуды и скрипучих половиц и заканчивая туалетом, к которому приходилось подниматься по трем застеленным ковром ступенькам.

Похоже, Алистера даже подкупала эта ее особенность – умение обретать комфорт в таких стесненных условиях.

– Оставайся у меня, когда я уезжаю, – не раз предлагал он, имея в виду свою огромную, тщательно вылизанную квартиру на Канари-Харф. – Зачем тебе возвращаться в свою нору?

– Здесь я чувствую себя счастливой.

– Здесь? Как это возможно?

Такой разговор, с вариациями, происходил у них уже раз пятнадцать, неизменно завершаясь скептическим взглядом, который Алистер всегда устремлял в угол – больше все равно было некуда, – где Элоди поставила старое отцовское кресло с потертой бархатной обивкой, пристроив над ним крошечный светильник и полочку с сокровищами: картинкой, которую миссис Берри нарисовала ей на тридцатилетие, волшебной коробочкой, которую подарил Тип после смерти ее матери, и рамкой с дешевыми фотоснимками, которые они с Пиппой, тринадцатилетние, сделали на одной ярмарке.

Алистер был поклонником минималистичного скандинавского дизайна середины века и считал, что, если вещь не куплена у Конрана, ей нечего делать в квартире. Да, он охотно признавал за жилищем Элоди такое достоинство, как «уютность», но после неизменно добавлял:

– Правда, после свадьбы тебе все равно придется от нее отказаться: куда мы будем ставить детскую кроватку – не в ванную же?

Перспектива переезда в огромную, шикарную квартиру должна была вселять в Элоди восторг, и чувствовать что-либо иное было с ее стороны, как минимум, невежливо, но дело в том, что Элоди мало доверяла всему большому и шикарному и к тому же плохо справлялась с переменами.

– Ничего удивительного, – говорила психологиня, к которой Элоди ходила в свой первый оксфордский год. – Ты же потеряла мать. А это одна из самых серьезных и страшных потерь, которая может выпасть на долю ребенка.

Такая потеря, по надежной информации, полученной от доктора Джудит Дэвис («Зови меня Джуд») после трех месяцев еженедельных сессий в теплой гостиной ее эдвардианского особняка, не могла не наложить свой отпечаток на психику в целом.

– То есть вы хотите сказать, что любые важные жизненные решения, которые я стану принимать, будут нести на себе отпечаток моей потери? – переспросила тогда Элоди.

– Да.

– Всегда?

– Скорее всего, да.

Вскоре после этого она перестала ходить к доктору Дэвис (Джуд). Не было смысла, хотя Элоди с нежностью вспоминала цитрусовый чай с мятой: чайник появлялся на потертой деревянной столешнице перед началом каждого сеанса.

Доктор была права: Элоди так и не научилась справляться с переменами. Стоило лишь представить в своей квартире чужих людей, которые повесят свои картины на крючки, вбитые в стены ее, Элоди, руками, расставят свои чайные чашки на подоконнике, где она выращивала травы в горшочке, будут смотреть в ее окно и наслаждаться ее видом на реку, и ее охватывал тот же страх, как иногда в отпуске: просыпаясь в чужом, равнодушном номере отеля, она не знала, как начать день без единой знакомой отправной точки.

Надо было предупредить квартирную хозяйку о том, что она скоро съезжает, но Элоди не хватало смелости. Миссис Берри было восемьдесят четыре года, и всю свою жизнь она провела в Барнсе, в этом самом доме, во времена ее детства еще не поделенном на три с половиной квартиры и кафе, где подавали жареную рыбу с картошкой. Она и теперь жила здесь, за кафе, в нижней квартире с окнами в сад.

– Раньше здесь была утренняя комната моей матушки, – вспоминала обыкновенно она после стаканчика-другого своего любимого шерри. – Ах, вот она была леди так леди, не подкопаешься. Ну, не аристократка, конечно, я не это имела в виду, но благородство было ее второй натурой. – Когда миссис Берри погружалась в прошлое, ее глаза приобретали особый блеск и она начинала путаться в картах. – Что у нас там с козырями? – переспрашивала она перед каждой раздачей. – Пики? Или крести?

Теперь Элоди придется отменить игру, которую они уже запланировали на вечер. Ведь она обещала Пенелопе список записей и подборку клипов к понедельнику. Раз взялась за дело, нельзя позволить посторонним занятиям сбивать ее с настроя.

Она выключила компьютер и закрыла колпачком ручку, которую положила параллельно верхнему краю блокнота для записей. Стол был чист: на нем не осталось ничего, кроме сумки, альбома и портрета в серебряной рамке. Первое и второе уже можно упаковать в контейнер и отправить на хранение, а вот портрету придется провести еще один выходной среди старинного офисного барахла в недавно обнаруженной коробке.

Прежде чем убрать фотографию, Элоди сняла ее на свой телефон, как утром это сделала Пиппа. Пригодится, если выдастся минутка, чтобы подумать над свадебным платьем. Да и прикинуть, как это платье будет смотреться рядом с ее фатой, тоже не грех.

Немного подумав, она сняла еще и дом из альбома. Не потому, что по-прежнему лелеяла мысль, будто он может каким-то волшебным образом оказаться тем самым домом из материной сказки. Просто ей очень нравился сам рисунок. Он был прекрасен и вызывал у нее приятные чувства: благодаря ему она будто восстанавливала связь с матерью и со своим детством, когда оно еще было целым, не расколотым.

Затем Элоди опустила сумку и альбом в новенькую коробку, наклеила на нее только что отпечатанный ярлык и отнесла коробку в хранилище, после чего окунулась в шум и суматоху лондонских улиц.

III

Миссис Мак часто повторяла, что чем бедняк ловчее, тем у него карман полнее. Обычно это означало, что она придумала новый вид шельмовства и хочет, чтобы его опробовал кто-нибудь из детей, которыми ее крошечные комнатушки над птичьим магазинчиком на Литл-Уайт-Лайон-стрит кишели, как сточная канава – крысами.

В последнее время много думаю о миссис Мак. И о Мартине, Лили и Капитане. И даже о Бледном Джо, первом, кого я по-настоящему полюбила. (Вообще-то, вторым, если считать отца, только я не всегда его считала.)

Миссис Мак была даже добра, на свой лад. А лад у нее был такой: не скупиться на колотушки для тех, кто попадал ей под горячую руку, и не сдерживать язык, такой острый, что он жег похуже любой розги; и все же она была честнее многих. Правда, тоже на свой лад. Со мной она поступила по-хорошему – взяла к себе, когда я была в отчаянном положении; мне кажется, она даже любила меня. За это я в конце концов предала ее, но не раньше, чем у меня совсем не стало выбора.

В мире теперь все иначе. Люди превратились в хранителей памяти. Каждый – и каждая – носится со своими воспоминаниями, наводит на них лоск, заботливо складывает из них историю покраше. Одни события постоянно подчищаются и прихорашиваются для показа; другие отбрасываются в сторону как никчемные или запихиваются на дальнюю полку в битком набитой кладовой памяти, откуда их и не достать. Там они, если повезет, истлеют до полного забвения. И это вовсе не значит, что человек лжет самому себе: только так и можно выжить, не сломавшись под грузом накопленного опыта.

Но здесь, за чертой, все по-другому.

Я помню все, но из воспоминаний складываются разные картинки, смотря в каком порядке они выпадают.

Время идет иначе, когда я в доме одна; у меня нет способа отмечать течение лет. Я знаю, что солнце по-прежнему встает и заходит, а его место ночами занимает луна, но я больше не чувствую их движения. Прошлое, настоящее и будущее потеряли для меня смысл; я вне времени. Я здесь и не здесь, не здесь и здесь в одно и то же время.

Мой гость у меня уже пять дней – его дней. Я так удивилась, когда он приехал: потрепанный чемодан в руке, коричневая торба через плечо, почти такая, как была у Эдварда. Еще сильнее я удивилась, когда дом закрыли, а он остался. Давненько тут никто не оставался на ночь. С тех пор как Ассоциация историков искусства превратила дом в музей, я вижу только туристов в практичной обуви, с путеводителями в руках.

Люди из ассоциации поселили молодого человека в старой пивоварне; теперь это часть закрытой территории, где одно время жил смотритель, – посетителям «Вход воспрещен». В самом доме его поселить нельзя, там теперь музей. Старинная мебель, по большей части еще та, которую купил вместе с домом Эдвард, «выставлена» так, чтобы освободить проходы для туристов, которые толкутся здесь по выходным. На каждом сиденье – перетянутый фиолетовой ленточкой букетик лаванды, чтобы никто не попытался воспользоваться мебелью по назначению.

Каждое субботнее утро, еще до того как мои часы пробьют десять, являются волонтеры и расходятся по одному на комнату. На шеях у них болтаются таблички с надписью «Гид», а их главная задача – напоминать всем и каждому: «Руками не трогать!» Исторические анекдоты, частью правдивые, частью выдуманные, так и сыплются из них, и стоит зазевавшемуся туристу поймать взгляд одного из гидов, как его тут же начинают потчевать этими россказнями.

Есть среди них некая Милдред Мэннинг, любительница восседать на квакерском кресле[2] посреди площадки чердачной лестницы, оскалив зубы в некоем подобии улыбки. Вот кого хлебом не корми, дай лишь подловить ничего не подозревающего туриста, когда тот кладет свой путеводитель на столик рядом с ней. Мелкое нарушение правил дает ей вожделенную возможность произнести нараспев: «На мебель Эдварда Рэдклиффа ничего класть нельзя».

Эдвард терпеть не мог таких, как она. Он вообще не выносил, когда люди трясутся над вещами. Считал, что красивые вещи следует беречь, но не поклоняться им. Вот почему, в память об Эдварде, когда год клонится к осени, я провожу иногда целые дни, повиснув на Милдред. Что бы она ни делала, как бы ни куталась, ей не согреться, пока рядом я.


Я составила предварительный реестр: волосы у моего нового гостя светлые, но как будто немытые, кожа смуглая, загорелая. Руки сильные, обветренные. Не изящные, как у художника. Нет, это руки мужчины, умеющего обращаться с инструментами, с которыми он выходит на свою каждодневную прогулку.

С самого приезда он все время занят. Просыпается рано, еще до рассвета, и хотя это его, похоже, не радует – судя по тому, как он стонет и щурится в экран своего телефона, который кладет вместо часов рядом с кроватью, – он все же встает, в постели не валяется. Быстро и неряшливо заваривает чашку чаю, потом принимает душ и одевается, всегда в одно и то же: футболка и синие линялые джинсы, которые он каждый вечер бросает на венский стул в углу комнаты.

Зачем бы он ни приехал, его дело требует длительных сосредоточенных раздумий над картой усадьбы, из которой он делает выписки. Я прямо-таки пристрастилась стоять у него за спиной, на некотором расстоянии, конечно: хочется понять, чем он занят. Но все бесполезно. Почерк у него мелкий, чернила бледные, так что ничего разобрать нельзя, а подойти ближе я не решаюсь. Наше знакомство еще слишком свежее, и я пока не знаю, насколько близко я могу к нему подобраться. Моя компания не всем подходит, а пугать этого молодого человека я не хочу.

Пока не хочу.

Поэтому жду.

Зато теперь я знаю, что у него в коричневой сумке: вчера он вынимал из нее вещи при мне. Там у него фотоаппарат, настоящий, который наверняка признал бы Феликс, случись ему вдруг материализоваться сейчас рядом со мной.

А вот чего Феликс наверняка не признал бы, так это подключения фотоаппарата к компьютеру, когда образы возникают на экране, точно по волшебству. Вместо темной комнаты и вонючих проявителей.

Вчера вечером я наблюдала, как он пролистывает картинку за картинкой. Фотографии кладбища – сплошные надгробия. Фамилии все незнакомые, но я все равно смотрела как завороженная. Еще бы, ведь я впервые за много лет смогла «покинуть» этот дом.

«Но что эти снимки сообщают о цели его приезда сюда?» – спросила я себя.

Почти ничего.

Сейчас его нет в доме: как ушел после завтрака, так и не возвращался. Но я терпеливо жду, терпения у меня теперь куда больше, чем раньше.

Я стою у окна на лестнице и смотрю сквозь ветви каштана вдаль, туда, где течет моя старая подруга Темза. Я не жду, что мой гость вернется с той стороны: в отличие от тех, кто жил в Берчвуде до него, реку он не жалует. Иногда глядит на нее, будто на картину, но только издали и, как мне кажется, без удовольствия. Катание на лодке его не привлекает.

Ну а я смотрю на реку просто так, для себя. Темза всегда текла через мою жизнь, как кровь течет по телу. Теперь мои передвижения ограничены амбарной стеной на севере, ручьем Хафостед на западе, фруктовым садом на востоке и японским кленом на юге. За минувшие годы я не раз пыталась продвинуться дальше, но, увы, так и не преуспела. Ощущение такое, будто тебя поставили на якорь и ты, как ни стараешься, не можешь сняться с него. Не знаю, как это объяснить с точки зрения законов физики, но чувствую я себя именно так.

Мой гость – не такой уж и мальчик, как показалось сначала. У него развитая мускулатура, он силен, в движении производит впечатление животного, случайно оказавшегося внутри человеческого жилья, но я вижу: его что-то гнетет. Испытания всегда сказываются на человеке. Мой отец в считаные месяцы после смерти мамы постарел лет на десять; квартирохозяин стал чаще стучать в нашу дверь, их долгие разговоры постепенно становились все громче, пока наконец в один промозглый зимний день хозяин не выкрикнул, что его терпение лопнуло, что даже святой давно не выдержал бы и что у него тут не благотворительное заведение, а моему отцу пора подыскать себе новое место.

У моего гостя проблемы другого рода. В его потрепанном кожаном бумажнике лежит фотография. Я видела, как он вынимает ее по ночам и долго рассматривает. На ней две маленькие девочки, почти младенцы. Одна самозабвенно улыбается в камеру; другая выглядит более сдержанной.

По тому, как он смотрит на это фото, как гладит его большим и указательным пальцем, словно надеясь увеличить, приблизить изображение, я понимаю: это его дети.

И еще, вчера вечером он звонил с мобильного женщине, которую называл Сарой. Разговаривал с ней вежливо и дружелюбно, но при этом сначала чуть не сломал ручку, а потом вцепился пальцами свободной руки в волосы, и я поняла, что сдержанность дается ему с трудом.

Он сказал:

– Но это же было давно. – И еще: – Вот увидишь, я изменился. – А потом: – Разве я не заслужил второго шанса?

А сам все время смотрел на фото и кончиками пальцев то сгибал, то разгибал верхний левый уголок.

Слушая его разговор с той женщиной, я вспомнила отца. Потому что до миссис Мак с Капитаном был отец, и он тоже всегда просил второго шанса. По профессии он был часовых дел мастером, чрезвычайно искусным, мастер – золотые руки, к нему в ремонт несли даже самые дорогие и сложные часы.

– Каждые часы уникальны, – говорил он мне. – Они как люди: циферблат, невзрачный или драгоценный, – это лишь наружность, а за ней всегда скрывается сложный механизм.

Иногда он брал меня с собой в дома, куда его приглашали ремонтировать часы. Он называл меня своей помощницей, хотя я ничего не делала. Его провожали в кабинет или в гостиную, я оставалась с усердной горничной, которая всякий раз вела меня вниз, в просторную, дышащую жаром кухню, сердце семейного викторианского дома. Там непременно обнаруживалась тучная кухарка, которая трудилась у плиты, как кочегар у топки паровоза: краснощекая, с бисеринками пота на лбу, она не покладая рук набивала кладовые банками с домашним джемом и свежими хлебами.

Отец часто говорил мне, что в таком доме выросла и моя мать. Она сидела у большого полукруглого окна на втором этаже, когда он пришел чинить часы ее отца. Их взгляды встретились, они полюбили друг друга, и с тех пор ничто не могло их разлучить. Конечно, ее родители пытались сделать это, младшая сестра со слезами на глазах умоляла ее остаться, но моя мать была молода, влюблена, упряма и избалованна – и просто убежала из дому. Дети склонны понимать все буквально; вот и я, слушая эту историю, каждый раз представляла себе мать, которая бежит, шелестя атласными юбками, а за спиной у нее встает замок, где плачет ее сестра и бушуют разгневанные властные родители.

И я в это верила.

Отцу приходилось рассказывать мне о матери – сама я не успела ее узнать. Она скончалась, не дожив одного дня до двадцати одного года, когда мне было четыре. Ее убила чахотка, но отец уговорил коронера написать в свидетельстве о смерти «бронхит», так как считал, что это звучит благороднее. И напрасно: все равно, выйдя замуж за моего отца и порвав со своими титулованными родственниками, мать смешалась с серой массой простых людей, о чьей жизни история обычно молчит.

От нее остался единственный портрет, точнее, эскиз; отец оправил его в золотой медальон, и он стал самой большой моей драгоценностью. И был ею до тех пор, пока мы не сняли пару прозябших комнатенок в узком проулке восточного Лондона, где воздух навсегда пропитался запахом Темзы, а вопли чаек и крики матросов слились в монотонную песню; там-то мой медальон и исчез в кармане старьевщика, скупавшего тряпки и кости. Не знаю, куда делся портрет. Наверное, провалился в какую-то щель во времени, вместе с другими потерянными вещами.


Отец называл меня «Берди»[3]; говорил, что я его маленькая птичка. Мое настоящее имя – очень красивое, говорил он, но больше подходит взрослой даме, к нему пристали шелка и длинные юбки, зато у него нет крыльев и оно не умеет летать.

– А мне что, нужно имя с крыльями?

– Ну конечно, а ты как думаешь?

– А зачем ты тогда дал мне то, другое?

Тут он серьезнел, как всегда, когда разговор хотя бы краем выходил на нее:

– Твоя мама назвала тебя в честь своего отца. Ей было важно, чтобы в тебе было что-то от ее семьи.

– Хотя они и не хотели меня знать?

– Хотя и не хотели, – говорил он с улыбкой и ерошил мне волосы так, что я сразу чувствовала: никакие беды не страшны той, которую любят так, как он любит меня.

Мастерская отца казалась мне местом чудес. Большой верстак под окном был весь усыпан пружинками, заклепками, металлическими пластинками, проволочками, колокольчиками, маятниками и колючими стрелками. Бывало, я крадучись входила в мастерскую через открытую дверь, вставала на колени на невысокий деревянный табурет и начинала перебирать вещички на верстаке, а он тем временем работал над какой-нибудь любопытной умной штуковиной, прилаживал к ней крохотные хрупкие частички, которые брал у меня из пальцев, иногда поднимая их к свету, так что они сверкали, как драгоценности. В такие моменты я без конца задавала ему вопросы, на которые он отвечал, глядя на меня поверх лупы; при этом он брал с меня клятвенное обещание – ни одной живой душе не говорить о том, что я видела в его мастерской, ведь мой отец не только ремонтировал старые часы, но еще изобретал новые.

Его Главным Проектом были Таинственные Часы, над которыми он подолгу корпел в своей мастерской, ради которых то и дело тайком наведывался в Канцлерский суд, где регистрировали изобретения и выдавали патенты. Отец твердил, что Таинственные Часы озолотят нас, когда он их закончит: какому богачу не захочется иметь у себя прибор для измерения времени с маятником, качающимся без механизма?

Я слушала его и торжественно кивала – этого требовала серьезность его слов, – но на самом деле меня ничуть не меньше впечатляли обычные часы, которые от пола до потолка покрывали стены мастерской, то, как внутри у них тикало, как раскачивались маятники, каждый в своем ритме, одни быстрее, а другие чуть медленнее. Отец показал мне, как они заводятся, и я часто потом вставала посреди комнаты и глядела на их разномастные физиономии, а они хором так-так-такали на меня со стен.

– А какие из них показывают правильное время? – спрашивала я.

– Э-э, маленькая птичка. Ты лучше спроси: какие не показывают?

Нет такой вещи, как правильное время, объяснял он. Время – это идея: у него нет ни начала, ни конца; его нельзя увидеть, услышать или понюхать. Измерить его можно, это верно, но слов, чтобы объяснить его сущность, никто пока так и не нашел. «Правильное» время зависит от того, как люди между собой договорятся.

– Помнишь ту женщину на железнодорожной платформе? – спрашивал он.

Я отвечала «да». Как-то утром отец чинил большие часы на станции к западу от Лондона, а я играла тут же, и вдруг на стене у билетной кассы заметила точную копию тех часов, которые чинил отец, только маленькую. Забыв про игру, я вертела головой, сравнивая два несравнимых циферблата, когда сзади ко мне подошла какая-то женщина.

– Настоящее время показывают вон те, – объяснила она, указав на циферблат поменьше. – А на тех, – и она хмуро указала на большие часы, которые только что завел отец, – на тех время лондонское.

Вот так я узнала, что, хотя человек не может быть в двух разных местах в одно и то же время, он совершенно точно может быть в одном и том же месте в двух разных временах.

Вскоре после этого отец предложил съездить в Гринвич, туда, «где живет меридиан».

Время по Гринвичу. Эти новые для меня слова звучали как заклинание.

– Меридиан – это линия, с которой начинается время, – объяснял отец. – Он тянется от Северного полюса до Южного и режет Землю напополам.

Впечатление от его слов было таким сильным, а мое детское воображение – таким живым, что реальность не могла меня не разочаровать.

Наше путешествие окончилось на краю большого красивого луга, перед дворцом с величественным фасадом, но я напрасно искала следы узкой пропасти с рваными краями, которая, как мне представлялось, должна была резать Землю.

– Вот и он, – сказал отец и протянул вперед руку, – прямо перед тобой, совершенно прямая линия. Нулевой меридиан.

– Но я ничего не вижу. Здесь же одна… трава.

Он рассмеялся, взъерошил мне волосы и спросил, хочу ли я взглянуть в телескоп Королевской обсерватории.

Мы много раз добирались по реке до Гринвича в те месяцы, когда умирала моя мать, и каждый раз на борту парохода отец учил меня читать – слова в книгах, течения в реке, выражения лиц попутчиков.

Он учил меня определять время по солнцу. Этот огромный огненный шар в небе всегда воспламенял воображение людей, говорил он, «ведь он дает не только тепло, но и свет. То, чего особенно жаждут наши души».

Свет. Я пристрастилась наблюдать за ним в кронах деревьев по весне, замечая, как нежная молодая листва становится прозрачной в его лучах. Я видела его в тенях, которые он отбрасывал на стены; в звездной пыли, которой он присыпал воду; в кружевах кованых оград, которые он выводил на земле. Мне хотелось коснуться его, этого магического художественного инструмента. Подержать его на кончике пальца, как я держала крошечные детали в мастерской отца.

Пленение солнечного света стало моей целью. Я придумала, как это сделать: нашла небольшую жестянку с откидной крышкой, выбросила из нее содержимое и, взяв у отца молоток, несколько раз проткнула ее сверху гвоздиком. Потом вынесла устройство на улицу, поставила в самом солнечном месте и стала ждать, когда крышка раскалится как следует. Увы, когда я открыла коробку, сверкающего пленника внутри не оказалось. Передо мной были ржавые стенки и старое жестяное дно.


Миссис Мак любила говорить: у нас коли дождь, так уж ливнем, – причем имела в виду отнюдь не погоду, как мне сначала казалось, а превратности судьбы и их манеру приходить не поодиночке, а скопом.

После смерти матери несчастья действительно хлынули на нас с отцом как из ведра.

Во-первых, кончились наши поездки в Гринвич.

Во-вторых, стал чаще появляться Иеремия. Он был в некотором роде другом отца – оба выросли в одной деревне. При жизни матери он тоже у нас бывал, но редко – отец время от времени брал его в помощники, когда ему заказывали починку больших вокзальных часов; но я и тогда знала, точнее, чуяла, как это часто бывает с детьми, что каждое появление Иеремии вызывает между родителями напряжение. Помню, как отец примирительно бормотал что-то вроде: «Бог не был щедр к нему, но он старается» или «Он хочет как лучше» – и напоминал матери, что, хотя Иеремия был многим обделен от рождения, «парень он добрый, и предприимчивый к тому же».

И здесь он не ошибался: Иеремия не упускал ни одной возможности, которая открывалась ему. Кем он только не побывал: и старьевщиком, и красильщиком, а однажды крепко уверовал в то, что его путь к богатству лежит через торговлю вразнос «Ароматическими леденцами Стила», среди предполагаемых достоинств которых числилось даже «впечатляющее увеличение мужской силы».

Когда мать умерла и отец стал все глубже погружаться в пучину горя, Иеремия начал выводить его, чтобы «развеяться»: уйдя после полудня, они возвращались уже в темноте, причем отец почти спал, повиснув на плече друга. Тогда Иеремия оставался ночевать на диване в гостиной, чтобы «выручить» нас уже с самого утра.

Скоро отцу стало нечем заполнять свои дни. У него тряслись руки, и он потерял способность подолгу заниматься чем-то одним. Чем меньше у него становилось заказов, тем больше он горевал. Но Иеремия всегда был тут как тут, готовый поддержать друга. Он убедил отца в том, что нечего ему терять время и размениваться на разные там починки – надо бросить все силы на завершение Таинственных Часов; когда отец их закончит, Иеремия станет его агентом, вместе они продадут изобретение и уж тогда заживут как короли.

Когда наш квартирохозяин потерял наконец терпение, именно Иеремия через свои связи помог отцу найти те самые две комнатенки в доме, который жался в тени колокольни Святой Анны. Похоже, у него и впрямь было великое множество разных знакомств, он всегда был в курсе всех событий и постоянно «обделывал» какие-то дела. Именно Иеремия занимался продажей отцовских патентов, и он же уговаривал меня не бояться, когда в нашу дверь и днем и ночью стучался судебный пристав, с криками требуя возвращения долгов; у него есть один знакомый, который держит в Лаймхаузе игорный притон, заявил он как-то раз. Надо бы отцу туда наведаться: чуть-чуть везения – и его дела снова пойдут на лад.

А когда отец стал все ночи проводить в пивной на Нэрроу-стрит, лишь под утро приволакиваясь домой, где с трубкой в зубах сидел за пустым верстаком, и когда он продал последние пружинки и заклепки, чтобы заплатить карточные долги, все тот же Иеремия печально покачал головой и объявил:

– Эх, не везет твоему старику, крупно не везет. Сроду не видал, чтобы несчастья так льнули к человеку.


Пристав продолжал приходить, но отец не обращал на него внимания. У него появилась новая мания – Америка. Его помутившемуся от пьянства уму идея уехать за океан казалась абсолютно здравой. Оставим здесь несчастья, горе и тоску, а там заживем новой, радостной жизнью.

– Там столько земли, моя маленькая птичка, – говорил он, – и она вся согрета солнцем. И реки текут чистые, а поля можно пахать без страха, что твой плуг вывернет из земли давнишние кости.

Он продал последние платья матери, украшения, которые берег для меня, и купил нам обоим самые дешевые билеты на ближайший пароход до Америки. Мы уложили вещи – их было не много, по одному чемоданчику на каждого.

Неделя, на которую был намечен наш отъезд, выдалась холодной, шел первый снег, а отцу втемяшилось, что перед отъездом нам надо запастись монетами. И мы что ни день спускались к реке, где недавно как раз затонуло грузовое судно: в прибрежной грязи всякого, кто не ленился наклониться и покопаться в ней, ждал приз. И мы наклонялись и перекапывали грязь с утра до ночи, и в дождь, и в слякоть, и в снегопад.

Искать монеты в грязи – занятие утомительное, но однажды вечером я почувствовала себя совсем разбитой. Мокрая с головы до ног, я рухнула на матрас и не могла встать. Голова закружилась, руки и ноги заломило, кости сделались тяжелыми и холодными, как куски льда. Лоб горел, зубы стучали, мир вокруг померк так стремительно, будто перед ним опустили большой темный занавес.

Я куда-то плыла, точнее, меня несло, как шлюпку по бурному морю. Иногда до меня доносились голоса отца и Иеремии, но лишь урывками, а остальное время я проводила как бы в театре картин – ярких, причудливых и необыкновенно разнообразных, – которые показывал мой мозг.

Лихорадка сжигала меня, комнату заполняли тени и косматые чудовища; они метались по стенам, пялились на меня своими безумными глазищами, протягивали ко мне когтистые лапы, хватались за простыни. Я металась, увертываясь от них, постель промокла от пота, мои губы шептали беззвучное заклинание, которое, видимо, казалось мне особенно могущественным.

Иногда сквозь бред я различала слова, пронзавшие его, как раскаленные иглы: «Доктор… лихорадка… Америка…» Знакомые слова, когда-то в них заключался смысл.

А потом я услышала голос Иеремии:

– Тебе надо уезжать. Пристав вернется и на этот раз посадит тебя в тюрьму, если не сделает чего похуже.

– Но девочка, моя маленькая птичка – она же не может ехать сейчас.

– Оставь ее здесь. Пришлешь за ней, когда устроишься. Я знаю людей, которые не откажутся приглядеть за ребенком за небольшую мзду.

Легкие, горло, мозг – все загорелось, когда я силилась прокричать: «Нет!» – но сорвалось слово с моих губ или нет, не могу сказать.

– Но она же моя.

– Тем хуже для нее, если судья решит, что за свои долги ты должен расплатиться головой.

Мне хотелось кричать, хотелось вцепиться в отца и не отпускать, чтобы никакая судьба не разлучила нас. Но все напрасно. Чудовища снова утянули меня вниз, в глубины лихорадки, и больше я ничего не слышала. День перешел в ночь; мою хрупкую лодочку опять унесло в бурное море…

Больше о том времени я ничего не помню.

А потом наступило утро, яркое, солнечное, и первое, что я услышала, – голоса птиц за окном. Но это были не те птицы, что приветствуют наступление утра здесь, в Берчвуд-Мэнор, и не те, что вили гнездышки под карнизом дома в Фулэме, где я жила с папой и мамой. Здесь была форменная какофония, птицы орали, вскрикивали и хохотали, и языки их представлялись странными моему слуху.

Ударил церковный колокол, и я тут же его узнала: звонили у Святой Анны, но даже знакомый звук казался теперь каким-то другим.

Я была как потерпевший крушение матрос, которого море выбросило на незнакомый берег.

И вдруг раздался голос, чужой, женский:

– Она просыпается.

– Папа, – хотела сказать я, но в горле у меня было так сухо, что вышло одно шипение.

– Ш-ш-ш… тихо, тихо, – сказала женщина. – Все хорошо, тихо. Миссис Мак здесь. Все будет хорошо.

Я с трудом открыла глаза: надо мной нависла чья-то массивная фигура.

За ней, на столике у окна, стоял мой чемоданчик. Кто-то открыл крышку и вынул из него всю мою одежду, которая аккуратной стопкой лежала рядом с ним.

– Кто вы? – выдавила я.

– Миссис Мак, конечно, а вот этот паренек – Мартин, а вон там Капитан. – В ее голосе слышалось добродушное нетерпение.

Я обвела комнату глазами, быстро вбирая в себя незнакомую обстановку и людей, о которых она говорила.

– Папа? – У меня потекли слезы.

– Ш-ш-ш. Ну-ну, девочка, нечего тут сырость разводить. Ты прекрасно знаешь, твой папа уехал в Америку и пришлет за тобой, как только устроится на новом месте. А пока он попросил миссис Мак приглядеть за тобой.

– Где я?

Она засмеялась:

– Ну, деточка, ты даешь! Дома, конечно. И кончай реветь, а то вдруг ветер переменится и попортит твою хорошенькую мордашку.


Так я родилась во второй раз.

В первый раз я появилась на свет у моих родителей, в нашем уютном фултонском домике, свежей летней ночью, когда полная луна высоко стояла в небе, звезды светили ярко, а река сияющей серебристой змеей струилась за окном.

Во второй раз, в возрасте семи лет, я родилась у миссис Мак, в ее доме над лавкой, где торговали птицами и птичьими клетками, в закоулке Ковент-Гардена, известном как Севен-Дайелз.

Глава 6

Лето 2017 года

Придя с работы, Элоди застала миссис Берри в саду, среди дельфиниумов и мальв. Дверь прихожей была широко распахнута, и Элоди увидела свою престарелую домохозяйку, занятую осмотром растений. Ее всегда поражало, как старая дама, неспособная отличить бубны от червей без очков с линзами толщиной с донышки от бутылок, отлично видела малюсенькую тлю на цветочных бутонах.

Элоди не стала сразу же подниматься к себе наверх, а прошла через прихожую, мимо старинных часов миссис Берри, все так же терпеливо, как в дедовские времена, отмечающих минуту за минутой, и встала на пороге.

– В чью пользу счет?

– Мерзавки, – тут же откликнулась миссис Берри, снимая с листа жирную зеленую гусеницу и издали показывая ее Элоди. – Хитрые чертовки, а прожорливые до чего, жуть. – С этими словами она опустила преступницу в старую банку из-под джема, где уже извивались другие. – Выпьешь чего-нибудь?

– С удовольствием.

Элоди опустила сумку на бетонное крыльцо и шагнула в пронизанный летним солнцем сад. Вечер пятницы как-никак, не грех и расслабиться немного, за выходные она наверстает все, что обещала Пенелопе.

Миссис Берри поставила банку с зелеными вредительницами на изящный кованый столик под яблоней и пошла на кухню. Для дамы восьмидесяти четырех лет ее походка была на удивление упругой, что она сама объясняла отказом получать водительские права.

– Эти жуткие вонючие машины! А как они носятся! Страх. Лучше пешком ходить.

Она появилась снова, неся в руках поднос с кувшином апельсиновой шипучки. В прошлом году миссис Берри со своей группой по обучению живописи побывала в Тоскане, откуда вывезла пристрастие к коктейлю апероль-спритц. Наполнив до краев два бокала, она протянула один Элоди:

– Салюте!

– Ваше здоровье.

– Сегодня я отослала ответ на приглашение на твою свадьбу.

– Отличная новость. Очко в мою пользу.

– И подумала над тем, что я буду читать. У Россетти есть одно чудное стихотворение – похоже на ткань по эскизу Морриса, сплошь павлины, да райские плоды, да бирюзовые моря…

– Звучит чудесно.

– Но тривиально. Слишком просто для тебя. Я предпочитаю Теннисона. «Ах, если бы я стал любим тобой, ничто меня сломить бы не смогло: ни смерть, ни бытие, ни даже зло, свершенное на всей Земле большой»[4]. – Улыбка блаженства выступила на ее губах, сухонькая ручка легла на сердце. – О, Элоди, сколько в этом правды! И свободы! Какая это радость – освободиться от страха перед жизнью благодаря простому знанию любви.

Элоди энергично кивнула, поддакивая старушке:

– Да, это прекрасно.

– Ты согласна?

– Есть только одна маленькая проблема: неизвестно, что мать Алистера скажет по поводу свадебного текста, в котором жизнь описывается как зло, от рождения до смерти…

– Ба! А ей-то какое дело?

– Да, в общем-то, никакого, наверное.

– Стихотворение тут вообще не главное. А главное в том, что, какое бы зло человеку ни встретилось в жизни, быть любимым – значит быть под защитой.

– Вы правда в это верите?

Миссис Берри улыбнулась:

– Я никогда не рассказывала тебе, как познакомилась с мужем?

Элоди покачала головой. Мистер Берри скончался еще до того, как она заняла квартирку на верхнем этаже. Конечно, она видела его снимки, много снимков, и с каждого радостно улыбался человек в очках, с венчиком седых волос вокруг гладкой лысой макушки; в квартире миссис Берри не было стены, шкафа или комода, откуда не глядело бы его лицо.

– Мы были тогда детьми. Его фамилия была Бернштейн. В Англию он приехал в самом начале второй войны на поезде из Германии. Были такие поезда, киндертранспорты, слышала? Мама с папой захотели взять такого ребенка к нам в семью, подали заявление, и в июне тридцать девятого нам прислали Томаса. До сих пор помню, как он у нас появился: мы открыли дверь, а он стоит, один, ножки тоненькие, потертый чемоданчик в руке. Забавный, глаза и волосы черные, и ни слова по-английски. Но вежливый такой. Сел за стол, терпеливо съел капусту – мама хотела изобразить что-то вроде зауэркраута, – а потом родители повели его наверх, в комнату, которую приготовили специально для него. Я прямо глаз не могла от него оторвать – ведь я столько раз просила у папы с мамой братика, а в стене между его комнатой и моей была небольшая дырка, мышиная нора, заделать которую все никак руки не доходили. Вот я и повадилась подглядывать за ним через эту нору и так узнала, что вечером он ложится в кровать, куда его укладывает мама, а ночью, когда в доме все стихает, берет подушку, одеяло и идет спать в шкаф. Думаю, тогда я его и полюбила. Когда он приехал, у него была с собой фотокарточка, вложенная в письмо от его родителей. Позже он рассказал мне, что его мама зашила их в подкладку его курточки, чтобы не потерялись в дороге. Она была с ним всю жизнь, эта карточка. На ней его родители, молодые, нарядные, а между ними он, маленький и веселый, и никто из них еще не знает, что их ждет впереди. Они умерли в Аушвице, оба. Мы это потом узнали. Как только мне исполнилось шестнадцать, мы поженились и вместе поехали в Германию. Война кончилась, но там еще царила неразбериха и столько всего было страшного. Но он был очень храбрым. Я все ждала, когда у него наступит шок от потери. И потом, когда мы узнали, что у нас никогда не будет детей, и когда его друг и деловой партнер надул его и мы едва не разорились, и когда у меня нашли рак груди… он всегда был очень храбрым. Гибким, я бы сказала; кажется, у французов это называется du jour – светлый. Не то чтобы он ничего не чувствовал – я много раз видела, как он плачет, – но он всегда как-то справлялся и с разочарованием, и с горем, и с трудностями; падал, снова вставал и скрепя сердце шел дальше. И он не был дурачком, который не замечает зла; нет, он прекрасно знал, что жизнь несправедлива по сути своей. Единственное, что придает ей видимость справедливости, – это та неразборчивость, с которой она раздает тумаки: никого не щадит, правда, одним достается больше, а другим меньше. – Она еще раз наполнила бокалы. – Я говорю это тебе не потому, что мне пришла блажь пройтись по дорожкам сада своих воспоминаний, и не потому, что я хочу в чудную летнюю пятницу нагнать на молодую подружку тоску накануне свадьбы; я просто… хочу, чтобы ты поняла. Чтобы ты ощутила, какой это целительный бальзам – любовь. И что значит одна жизнь на двоих, когда вокруг этих двоих как будто вырастает стена и ничто за ней их уже не пугает. Потому что наш мир – торжище, Элоди, и хотя жизнь, конечно, прекрасна и удивительна, в ней есть и зло, и несправедливость, и боль.

Что Элоди могла сказать в ответ? Только поддакнуть: «Да, мол, миссис Берри, как вы правы», но перед лицом выстраданного знания соседки ее слова прозвучали бы поверхностно и несерьезно; да и вообще, что может добавить она к восьмидесяти четырем годам опыта своей подруги? Но миссис Берри не ждала ответа. Она глоточками смаковала апероль-спритц, глядя поверх плеча Элоди, и та тоже постепенно задумалась о своем. Она вдруг поняла, что целый день не получала вестей от Алистера. Пенелопа сказала, что у него была ответственная встреча с нью-йоркским советом директоров и все прошло хорошо. Может быть, он где-то с коллегами празднует слияние двух компаний?

Она до сих пор толком не поняла, чем занимается компания Алистера. Что-то приобретает. Он объяснял ей, и не раз, – все дело в консолидации, говорил он, две организации сливаются в одну, тем самым повышая свою совокупную стоимость, – но у Элоди всегда возникали детские вопросы, на которые она так и не находила ответа. В ее профессиональной жизни приобретение неизменно означало одно: кто-то вступал во владение тем или иным предметом. Чем-то конкретным, настоящей вещью, которую можно взять в руки, повертеть, рассмотреть со всех сторон и которая каждой царапиной рассказывает историю своей жизни.

– Когда Томас умирал, – вдруг продолжила миссис Берри, – уже под самый конец, мне стало страшно. Я ужасно боялась – вдруг он испугается; и так не хотелось отпускать его туда одного. Каждую ночь мне снился тот маленький мальчик на крыльце нашего дома, с чемоданчиком в руках, такой одинокий. Я ничего ему не говорила, но за столько лет мы научились читать мысли друг друга, и вот однажды он ни с того ни с сего поворачивает ко мне голову и говорит, что с того самого дня, как увидел меня впервые, никогда ничего не боялся. – Ее глаза влажно блеснули, в голосе послышалось удивление. – Ты понимаешь? Ничто, его вообще ничто не могло напугать, потому что с ним была моя любовь.

В горле у Элоди встал ком.

– Жаль, что я не была с ним знакома.

– И мне тоже жаль. Ты бы ему понравилась. – Миссис Берри сделала большой глоток. Откуда ни возьмись прилетел скворец, сел на кованый столик меж ними, внимательно посмотрел на банку с гусеницами, громко свистнул, вспорхнул и скрылся в ветвях яблони, видимо надеясь поживиться там чем-нибудь. Элоди улыбнулась, а миссис Берри засмеялась. – Оставайся обедать, – предложила она. – У меня найдутся истории повеселее. Например, о том, как мы с Томасом случайно купили ферму. Ну а потом я тебя удивлю. Карточный стол уже разложен, и все готово к игре.

– Ой, миссис Берри, я бы с удовольствием, но не могу сегодня.

– Что, и в картишки со мной не перекинешься?

– Нет, мне так жаль. У меня дедлайн.

– Что, опять работа? Ты чересчур много работаешь, ты это знаешь?

– Да нет, не работа. Подготовка к свадьбе.

– Подготовка к свадьбе! Честное слово, люди сейчас так все усложняют. Что нужно для свадьбы, кроме двух людей, которые хотят пожениться, и третьего, который засвидетельствует их желание? Да и тот, на мой взгляд, уже лишний – так, уступка правилам. Эх, повернуть бы время вспять, я бы сбежала отсюда с Томасом в Тоскану, в какой-нибудь средневековый городок на вершине холма, и там произнесла бы все брачные обеты, и чтобы лучи солнца золотили лицо, а волосы украшала веточка цветущей жимолости. А потом мы бы открыли бутылочку старого доброго кьянти.

– Ну конечно, кьянти. Что еще пить в такой день?

– Умница!


Наверху Элоди скинула туфли и распахнула окна. Жимолость в саду миссис Берри за лето разрослась так, что полезла вверх по задней неоштукатуренной стене дома, а ее аромат, поднимаясь на крыльях теплого дневного ветерка, сразу заполнил квартирку.

Она опустилась на колени и открыла чемодан с пленками, которые отобрал для нее отец. Чемодан был ей хорошо знаком: она сама купила его отцу лет двенадцать тому назад, убедив того поехать в Вену – классическое музыкальное турне. Лучшие дни чемодана остались далеко позади, и немногие доверили бы ему теперь столь драгоценный груз. Никто не заподозрил бы, что в этот потрепанный чемоданчик ее отец уложил свое сердце, но Элоди, зная ход его мыслей, решила, что именно поэтому он так и поступил: никто не догадается, значит ничего не случится.

Внутри было около тридцати видеокассет, каждая с ярлычком, надписанным мелким, педантичным отцовским почерком: дата, событие, место и название исполняемого произведения. В квартире Элоди еще сохранился видеомагнитофон – наверное, один из последних в Лондоне, – и она, мысленно поблагодарив миссис Берри за это устройство, подключила его к телевизору. Наугад взяла кассету, вставила ее в прорезь. И вдруг занервничала.

Кассета не была перемотана до конца, и музыка тут же наполнила комнату. На экране возникла Лорен Адлер, знаменитая виолончелистка и мать Элоди. Она еще не вступила, но уже приготовилась: рука лежала на грифе виолончели, изгиб которого вторил линии ее шеи; за спиной скрипачки играл оркестр. На этом видео она была еще очень молода. Приподняв подбородок, она смотрела на дирижера; длинные волосы падали на плечи, спускались на спину. Она ждала. Огни рампы высвечивали одну сторону лица, оставляя в тени другую, – драматичный контраст сразу бросался в глаза. На ней было черное атласное платье с узкими бретельками, которое оставляло обнаженными прекрасные руки – обманчиво-тонкие, сильные руки музыкантши. Никаких драгоценностей, лишь тонкий ободок золотого обручального кольца; пальцы уже заняли нужное положение на струнах.

На экране появился дирижер в черном сюртуке и белом галстуке-бабочке. По его знаку оркестр умолк; дирижер выдержал паузу и через несколько секунд кивнул Лорен Адлер. Та сделала вдох, и раздался голос виолончели.

Авторы многочисленных статей, которыми Элоди зачитывалась в свое время, часто повторяли одни и те же слова: «возвышенный талант Лорен Адлер». Все критики были солидарны в этом. Она родилась, чтобы играть на виолончели, и любое произведение, за которое она бралась, даже самое известное, выходило из-под ее смычка преображенным.

Отец сохранил все некрологи, но особенно ему нравился «таймсовский»: он даже заказал для него багет и повесил на стену рядом со сценическими фото своей жены. Элоди читала его много раз, и один пассаж накрепко засел в ее памяти: «Лорен Адлер своим талантом открывала окно из мира обыденного в мир высокого, и через него мы видели чистоту, непорочность, истину. Таков был ее дар слушателям: благодаря музыке Лорен Адлер многие из нас познали то, что религиозные люди именуют Богом».

Судя по надписи на кассете, концерт был сыгран в 1987-м в Королевском Альберт-холле, а этот конкретный фрагмент назывался «Концерт Дворжака для виолончели с оркестром си минор, опус 104». Элоди сделала пометку в своем списке.

Теперь мать играла одна, без аккомпанемента, а оркестранты – море плохо различимых лиц, женских, сосредоточенных, и мужских, в очках с темными оправами, – сидели за ее спиной очень тихо. Звуки виолончели проникали в самую душу, так что у Элоди мурашки бежали по спине.

Лорен Адлер всегда считала, что в записи нет жизни. «Таймс» напечатала интервью с ней, в котором она рассказывала, что живой концерт – это когда страх, надежда и радость встречаются на краю пропасти – ни с чем не сравнимое переживание, которое в равной мере разделяют исполнители и слушатели и которое теряет всякую силу, будучи запечатленным для вечности. Но у Элоди были только записи. Никаких воспоминаний о музицирующей матери она не сохранила. В детстве, еще совсем малышкой, Элоди раз или два водили на ее концерты, и, конечно, она слышала ее репетиции дома, но все равно не помнила, как играла мать, – то есть не могла разделить впечатления от материнской игры и впечатления от игры других исполнителей, полученных гораздо позже.

Она ни за что не призналась бы в этом отцу, который глубоко верил в то, что Элоди всю жизнь носит эти впечатления в своем сердце; больше того, что именно они во многом определяют то, какая она есть.

– Твоя мама играла для тебя, когда была беременна, – повторял он ей столько раз, что она уже со счету сбилась. – Она говорила, что биение сердца – это первая музыка, с которой начинается жизнь всякого человека, и что каждый ребенок рождается, уже зная ритм материнской песни.

Он часто говорил с Элоди так, словно их воспоминания были общими.

– Помнишь, как она играла перед королевой, а в конце публика встала и целых три минуты аплодировала стоя? А помнишь тот вечер, когда она сыграла все шесть сюит Баха на одном променад-концерте?

Но Элоди не помнила. Она совсем не знала свою мать.

Она закрыла глаза. Отец тоже был частью проблемы. Его горе было всепроникающим. Вместо того чтобы позволить времени закрыть пропасть, которую смерть Лорен Адлер оставила в его жизни – вместо того чтобы помочь ей закрыться, – он своей непрекращающейся тоской, своим отказом отпустить жену делал эту пропасть еще шире, еще неодолимее.

Один раз – после трагедии прошли уже недели – Элоди играла в саду и вдруг услышала разговор двух добросердечных дам, которые приезжали к отцу предложить свою помощь, а теперь возвращались к машине.

– Хорошо, что девочка еще маленькая, – сказала одна другой, подходя к калитке. – Вырастет, и забудет, и никогда не узнает, чего лишена.

Отчасти они были правы: Элоди действительно забыла. Ей просто не хватало воспоминаний, чтобы заполнить те прорехи, которые смерть матери оставила в ее жизни. И все-таки женщины были правы не до конца, поскольку Элоди точно знала, чего именно она лишена. Забыть об этом ей не позволяли.

Она открыла глаза.

На улице стало совсем темно; ночь смахнула легкую паутину сумерек. В комнате трещал статикой экран телевизора. Элоди не заметила, когда кончилась музыка.

Соскользнув с подоконника, она подошла к видеомагнитофону, вынула из него одну кассету, взяла следующую.

На этой было написано: «Моцарт, струнный квинтет № 3 до мажор, К. 515, Карнеги-холл, 1985», и Элоди несколько минут стояла, глядя начало. Видео было снято в документальном стиле, музыке предшествовала краткая биографическая справка о каждом из пяти молодых музыкантов – трех девушках и двух молодых людях, – которые приехали в Нью-Йорк, чтобы сыграть вместе. Рассказ диктора об исполнителях шел на фоне кадров с матерью Элоди, снятых на репетиции, – вот она смеется, глядя вместе со всеми, как темноволосый кудрявый скрипач дурачится со смычком.

Элоди узнала в нем друга матери, американца, который вел машину, когда они с матерью погибли, возвращаясь из Бата в Лондон. Она помнила его, но смутно: американец с женой раз-другой обедали у них, когда приезжали в Англию. Ну и конечно, в газетах после катастрофы печатали его фотографии. Да и дома, в коробке со снимками, которую отцу так и не хватило духу разобрать, попадались фото с ним.

С минуту Элоди внимательно смотрела на скрипача, наблюдая, как камера следует за каждым его движением, и пытаясь определить, какие чувства вызывает в ней вид человека, который, пусть и непреднамеренно, лишил ее матери; человека, чье имя сами обстоятельства их смерти навечно связали с ее именем. Но все, что приходило ей в голову, – это мысль о том, как он невозможно молод и талантлив, и еще – да, миссис Берри права: единственный намек на справедливость жизни заключен в той слепоте, с которой она раздает смертельные удары. Ведь у него тоже остались жена и дети.

Теперь на экране была Лорен Адлер. Правду писали в газетах: от нее захватывало дух. Наблюдая за выступлением квинтета, Элоди делала пометки, пытаясь решить, подойдет оно для свадебной церемонии или нет и, если да, какие фрагменты взять.

За этой пленкой последовала другая.

1982 год, мать с Лондонским симфоническим играла концерт для виолончели Элгара, опус 85, когда зазвонил телефон. Элоди взглянула на часы. Было уже поздно, и у нее сразу мелькнула тревожная мысль: что-то с отцом. Но это оказалась Пиппа.

Элоди вспомнила про презентацию книги в издательстве на Кингз-кросс; подруга наверняка едет оттуда домой и хочет немного поболтать.

Палец Элоди завис над кнопкой ответа, но тут звонок оборвался.

Она решила, что перезвонит потом, поставила телефон на беззвучный режим и бросила его на диван.

Звонкий смех донесся через открытое окно снизу, и Элоди вздохнула.

Встреча с Пиппой оставила по себе чувство какого-то беспокойства. Да, Элоди не хотела давать ей фото викторианской женщины в белом, но дело было не только в этом. Просто, сидя в комнате, полной меланхоличных созвучий, которые извлекала из виолончели ее мать, она поняла: причина в том, как Пиппа расспрашивала про записи.

Они уже говорили с ней об этом, когда Пенелопа только предложила использовать отрывки из выступлений Лорен Адлер для сопровождения церемонии бракосочетания. Пиппа тогда еще поинтересовалась, как к этому отнесется отец Элоди, ведь тот до сих пор не мог говорить о жене без слез. Честно говоря, Элоди и сама тревожилась, но оказалось, что ей даже приятно повторять подруге слова Пенелопы: ничего лучшего и пожелать нельзя, разве что сама Лорен Адлер присутствовала бы на церемонии.

И вот сегодня, когда Элоди снова повторила ей слова свекрови, Пиппа не сменила тему, а спросила, как она сама к этому относится.

Теперь, наблюдая, как Лорен Адлер на экране подводит концерт Элгара к щемящему финалу, Элоди подумала, что у Пиппы, возможно, имелись на то причины. В их дружеском дуэте именно она была динамичным началом, привлекала к себе внимание, а Элоди, застенчивая от природы, предпочитала держаться на втором плане; быть может, теперь, когда Элоди искала опоры в выдающейся родительнице, Пиппа ревновала, чувствуя, что на второй план отодвигают ее?

Но Элоди тут же устыдилась этой мысли. Пиппа – хорошая подруга, которая сейчас занята придумыванием свадебного платья для Элоди. И она никогда не делала и не говорила ничего такого, что выдавало бы ее зависть к происхождению Элоди. Больше того, Пиппа была одной из тех немногих, кто вообще не интересовался Лорен Адлер. Элоди уже привыкла: едва услышав о том, чья она дочь, люди из кожи вон лезут, задавая ей разные вопросы, как будто надеются через нее приобщиться к таланту и трагедии Лорен Адлер. Но не Пиппа. За годы их дружбы она тоже задавала Элоди немало вопросов о ее матери – скучает ли Элоди о ней, помнит ли, какой она была, – но ее всегда интересовала Лорен Адлер именно в роли матери. Как будто и музыка, и слава были вещами интересными, но к тому, что действительно важно, отношения не имели.

Элгар кончился, и Элоди выключила телевизор.

Алистера, который вечно уговаривал ее «отоспаться как следует» в выходные, не было рядом, так что она запланировала ранний подъем и долгую прогулку вдоль реки к востоку. Ей хотелось попасть к Типу, своему двоюродному деду, еще до того, как тот откроет магазин.

Она приняла душ, скользнула в постель, закрыла глаза и приказала себе спать.

Ночь была теплой, и сон не шел. Откуда-то взявшаяся тревога кружила над ней, словно комар, который ищет открытого местечка, чтобы сесть и вонзить свое жало.

Элоди легла на один бок, потом на другой, повернулась опять.

Она вспомнила миссис Берри с ее мужем Томасом и задумалась: правда ли, что любовь женщины – да еще такой крохотной, как миссис Берри, – пять футов «в прыжке» и худенькой, в чем душа держится, – может придать уверенность мужчине, растопить его страхи.

Сама Элоди многого боялась. Наверное, нужно время, размышляла она, чтобы уверенность в любви другого человека окрепла? Может, и она когда-нибудь увидит, что любовь Алистера к ней сделала ее бесстрашной?

А вдруг он любит ее не так, как следует? Как узнать?

Вот, например, отец – он точно любил мать так, как надо, но храбрым от этого не стал, скорее, наоборот: утрата сделала его робким. И Эдвард Рэдклифф тоже любил так глубоко, что стал уязвимым. «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»

«Люблю ее». Элоди вспомнила лицо женщины со снимка. Но нет, это уже ее собственная одержимость. Ничто не позволяет связать женщину в белом с Эдвардом Рэдклиффом; да, ее фото лежало в его сумке, но заключенное в рамку, которая принадлежала Джеймсу Стрэттону. Нет, Рэдклифф писал о Фрэнсис Браун, невесте, чья безвременная кончина, как везде пишут, стала причиной его гибели.

«Если не смогу быть с ней…» Элоди перекатилась на спину. Странно, разве мужчина станет писать так о женщине, с которой уже помолвлен? Ведь помолвка означает как раз противоположное: что он уже с ней.

Конечно, он мог написать это после ее смерти, оказавшись на краю той самой бездны отсутствия любимого человека, в которую заглянул когда-то и продолжает глядеть ее отец. И тогда же Рэдклифф нарисовал дом? Существует ли он на самом деле? Может, художник жил в нем какое-то время после смерти возлюбленной – пытался оправиться от потери?

Мысли Элоди метались над ней стаей черных птиц, хлопали крыльями над ее головой.

Отец, мать, свадьба, женщина на фотографии, рисунок дома, Эдвард Рэдклифф с невестой, миссис Берри с мужем, маленький немецкий мальчик один на пороге дома; жизнь, страх, неизбежность смерти…

Элоди поняла, что ее мысли будут теперь бесплодно ходить по кругу, как это бывает только ночью, и решила встать.

Отбросив простыню, она выскользнула из постели. Такое случалось с ней не в первый раз, и она точно знала, что уснуть в ближайшее время не удастся. Лучше заняться чем-нибудь полезным.

Окна были открыты, знакомые звуки ночного города успокаивали. В доме напротив было темно.

Элоди зажгла лампу и сделала себе чашку чаю.

Загрузила в видеомагнитофон новую кассету, на этот раз с надписью: «Бах, сюита 31 соль мажор, Зал королевы Елизаветы, 1984», опустилась в бархатное кресло и подобрала под себя ноги.

Стрелки на часах уже ушли за полночь, и день сменился следующим, когда Элоди нажала кнопку воспроизведения и стала смотреть, как красивая молодая женщина, у чьих ног лежал весь мир, вышла на сцену, подняла руку, отвечая на аплодисменты зрителей, села, взялась за смычок виолончели и стала творить волшебство.

Глава 7

Двоюродный дед жил в полуподвальной квартирке с выходом в сад, в дальнем конце Коламбия-роуд. Он был эксцентричным и замкнутым, но, когда мать Элоди была жива, регулярно приходил к ним обедать по выходным. В детстве Элоди его побаивалась; он уже тогда казался старым, ее приводили в трепет кустистые брови, и пальцы, гибкие, словно усики гороха, и то, как дед вдруг начинал ерзать, если разговор переходил на неинтересную для него тему. К тому же если Элоди отчитывали за то, что она опускала кончики пальцев в теплый воск подтаявших свечей и оставляла на скатерти отпечатки, то дедушке Типу, когда он проделывал то же самое – собирал воск в большую кучку на своем краю стола и выкладывал из него филигранные узоры на льняной скатерти, а потом, наскучив этим занятием, просто сметал все в сторону, – никто не говорил ни слова.

Мать Элоди, единственный ребенок в семье, очень любила своего дядю. Их дружба началась, когда Лорен была еще маленькой, и он целый год прожил у них в доме.

– Она всегда говорила, что он не такой, как другие взрослые, – вспоминала Элоди слова отца. – Говорила, что ее дядя Тип – как Питер Пен, мальчик, который отказался взрослеть.

Элоди убедилась в правоте его слов вскоре после смерти матери. Среди разных доброжелательно настроенных взрослых Тип, со своей волшебной коробочкой из глины, сплошь покрытой ракушками и камешками, осколками керамической плитки и сверкающими кусочками стекла – одним словом, теми сокровищами, которые мгновенно выхватывает из мусора острый взгляд ребенка, когда взрослые просто проходят мимо, – занял особое место.

– А почему она волшебная? – спросила его Элоди.

– Потому что в ней магия, – ответил он без тени снисходительной улыбки, которую обычно надевают взрослые, говоря о таких вещах. – Как раз для тебя. У тебя ведь есть сокровища?

Элоди кивнула, думая о крохотном золотом колечке с печаткой, которое мама подарила на Рождество.

– Ну вот, теперь у тебя есть для них надежное хранилище.

Тип сделал это по доброте душевной – заговорил с ребенком на языке детства, пока взрослые были заняты своим горем. Они мало общались с тех пор, но Элоди не забыла его доброту и очень хотела, чтобы он пришел к ней на свадьбу.

Утро было яркое, ясное, и Элоди, шагая по тротуару вдоль реки, радовалась, что стала его частью. Накануне она так и заснула в кресле, проведя всю ночь в тревожном полусне, пока на заре ее не разбудили птицы. Но, подходя к мосту Хаммерсмит, она поняла, что ночь не прошла для нее даром: шею ломило, в голове крутилась одна и та же виолончельная фраза.

Над водой у моста кружили чайки, дальше, у лодочных сараев, готовились к раннему старту гребцы, обрадованные хорошей погодой. Элоди встала рядом с одной из серо-зеленых опор моста и наклонилась над парапетом, глядя вниз, на крутящиеся волны Темзы. В 1919 году с этого места прыгнул в реку лейтенант Вуд, чтобы спасти тонущую женщину. Элоди вспоминала о нем каждый раз, когда проходила здесь. Женщина выжила, а Вуд умер от столбняка: спасая ее, он получил травму. Какая нелепая судьба: всю Первую мировую лейтенант служил в королевской авиации, а погиб на гражданке, вытаскивая из воды человека.

Когда она вышла на набережную Челси, Лондон уже просыпался. За железнодорожным мостом Чаринг-кросс, у здания Королевского суда, Элоди села на автобус номер 26. Ей удалось найти свободное местечко наверху, в переднем ряду, над кабиной водителя: детское удовольствие, которое до сих пор не оставляло ее равнодушной. Автобус проходил через всю Флит-стрит, въезжал в Сити, шел мимо Олд-Бейли и Святого Павла, затем по Треднидл-стрит и у Бишопсгейт поворачивал на север. Сидя наверху и глядя по сторонам, Элоди, как обычно, представляла себе, как эти улицы могли выглядеть в девятнадцатом веке, в Лондоне Джеймса Стрэттона.

Она вышла на Шорди-Хай-стрит. Под железнодорожным мостом давали урок хип-хопа: ребятишки танцевали, а родители стояли в сторонке, потягивая кофе навынос из картонных стаканчиков. Элоди перешла проезжую часть и углубилась в лабиринт переулков, срезая путь на Коламбия-роуд, где уже открывались магазины.

Коламбия-роуд – улица, на которую не забредают случайные прохожие, но всегда людная. Лондон – большой специалист по таким местам: невысокие кирпичные дома-террасы с витринами – бирюзовыми, желтыми, красными, зелеными и черными от винтажных нарядов, бижутерии ручной работы, самодельных украшений и вообще всякого старинного барахла, никому, в общем-то, не нужного, но так заманчиво разложенного и расставленного, что руки поневоле тянутся к кошельку. В воскресенье здесь, как всегда, откроется цветочный рынок: воздух между домами сгустится от ароматов, тротуары заполнятся лотками с хрупким живым товаром, начнется толчея – ни пройти ни проехать; но сейчас, ранним утром, улица была почти пуста.

Сбоку у дома Типа была железная калитка, за которой, окаймленная буйно разросшимися фиалками, начиналась дорожка в сад. На белом кирпичном пилястре фасада чернела трафаретная надпись: «ПОДВАЛ», угольно-черный палец показывал направление. Оказалось, что калитка не на замке, и Элоди вошла. Дорожка привела ее в дальний угол сада, к сараю с резной деревянной вывеской на крыше: «Студия».

Дверь студии была приоткрыта. Элоди толкнула ее и тут же увидела – как, впрочем, и всегда – невероятную коллекцию любопытных предметов. Синий гоночный велосипед привалился к печатному прессу времен королевы Виктории, вдоль стен выстроились деревянные верстаки. Все они были уставлены разными старомодными штуковинами: лампы, часы, радиоприемники и пишущие машинки боролись за место с вышедшими из употребления металлическими наборными кассами, полными старинных шрифтов. Ящики ломились от причудливых запчастей и инструментов неясного назначения, а на стенах висели картины маслом и рисунки пером, в огромных количествах – на зависть любой картинной галерее.

– Эй! – окликнула она, входя. И сразу увидела двоюродного деда, сидевшего за высоким столом у задней стены студии. – Тип, привет.

Он взглянул на нее поверх очков, но не выказал удивления.

– Доброе утро. Передай мне, пожалуйста, напильник, самый маленький.

Элоди сняла со стены инструмент, на который он показывал, и протянула ему.

– Так-то лучше, – сказал он, делая крохотный надрез. – Ну… что там у вас новенького? – спросил он так, будто Элоди отлучилась всего на час, чтобы дойти до ближайшего гастронома.

– Я замуж выхожу.

– Замуж? Тебе разве не десять лет?

– Да нет, чуть больше. Надеюсь, ты придешь на свадьбу. Я приглашение тебе послала.

– Вот как? А я его получил?

Тип кивнул в сторону стопки бумаг и газет на краю стола, что стоял у входа. Между счетами за электричество и брошюрами агентств по продаже недвижимости Элоди сразу увидела кремового цвета конверт из хлопковой бумаги, выбранный и подписанный самой Пенелопой. Невскрытый.

– Можно? – спросила она, вынимая конверт из кучи.

– Зачем, раз ты сама пришла? Просто расскажи мне все, что я должен знать.

Элоди села на скамью напротив Типа:

– Свадьба через месяц, в субботу, двадцать шестого. Делать ничего не надо, только приехать. Папа сказал, что с удовольствием отвезет тебя туда и обратно.

– Отвезет?

– Свадьба будет в Котсуолде, в деревне под названием Сауторп.

– Сауторп. – Тип сосредоточился на линии будущего разреза. – Почему именно Сауторп?

– Одна знакомая матери моего будущего мужа сдает там особняк для свадеб. Я там еще не была, но в следующие выходные поеду и погляжу. А что, ты знаешь эту деревню?

– Да, симпатичное местечко. Правда, я в нем давно не бывал. Надеюсь, прогресс его не особо испортил. – Он поднес лезвие к японскому точильному камню, потом поднял его к свету, проверяя, как получилось. – Это все тот же парень? Как его, Дэниел, Дэвид…

– Дэнни. Нет.

– Жаль, мне он нравился. Интересные идеи насчет системы здравоохранения, как я помню. Он все еще пишет диссертацию?

– Кажется, да.

– Что-то насчет введения у нас перуанской системы?

– Бразильской.

– Точно. Ну а твой нынешний? Как его зовут?

– Алистер.

– Алистер. И он тоже врач?

– Нет, он из Сити.

– Банкир?

– Бизнесмен.

– А. – Он протер лезвие тряпочкой. – И что, хороший, наверное, человек?

– Да.

– Добрый?

– Да.

– Веселый?

– Пошутить любит.

– Это хорошо. Важно, чтобы тот, кто рядом, всегда мог тебя рассмешить. Так говорила моя мать, а уж она все про жизнь понимала. – Отточенным лезвием Тип обвел на своем рисунке кривую. Он работал над речным пейзажем; Элоди видела, что извилистая линия изображает текущую воду. – Знаешь, твоя мама тоже приходила ко мне перед своей свадьбой. Сидела прямо там, где ты сейчас сидишь.

– Тоже хотела получить от тебя письменный ответ на приглашение?

Тип не засмеялся в ответ на шутку:

– Пришла поговорить о тебе, в некотором роде. Накануне она как раз обнаружила, что беременна. – Обеими руками он разгладил кусок линолеума; большой палец задержался на узкой клиновидной выщербинке в верхнем крае. – Это было тяжелое для нее время; она плохо себя чувствовала. Я за нее боялся.

Элоди смутно помнила, как ей говорили, что мать мучилась сильными приступами тошноты по утрам. Если верить отцу, беременность даже заставила Лорен Адлер отменить выступление, чего почти никогда не бывало.

– Не думаю, чтобы я была долгожданным ребенком.

– Да уж, скорее нет, чем да, – согласился он. – Зато любимым, а это куда важнее.

Странно было представлять себе мать тридцать лет назад, как она, еще совсем молодая, сидит на этом самом месте и говорит о ребенке, который станет ею, Элоди. Ей вдруг стало жалко мать. Это было странно, из-за отсутствия привычки думать о ней как о ровне.

– Боялась, что ребенок помешает ее карьере?

– Ну а как же? Времена-то были другие. Все было сложнее. Ей повезло, что Уинстон, твой папа, вызвался жениться.

То, как он говорил об отце – как о мастере по ремонту, который пришел и уладил кризис, связанный с ее появлением на свет, – заставило Элоди внутренне ощетиниться.

– Вряд ли с его стороны это было жертвой. Он гордился ею. Просто его свободомыслие опережало время. Он никогда не считал, что раз она женщина, то с рождением ребенка должна бросить работу.

Тип снова взглянул на нее поверх очков. Собрался что-то сказать, но передумал, и между ними повисло неловкое молчание.

Элоди хотелось защитить отца. И себя, и мать. Они были уникальной семьей, потому что Лорен Адлер была уникальной. И все же ее отец не был мучеником и не заслужил жалости. Он любил преподавать и много раз говорил Элоди, что именно в этом обрел свое призвание.

– Папа всегда был очень проницателен, – продолжала она. – Он и сам был очень хорошим музыкантом, но понимал, что ее талант совсем иного уровня; знал, что ее место на сцене. Он был самым большим ее поклонником.

Сказанные вслух, эти слова показались ей ужасно банальными, но Тип засмеялся, и она почувствовала, как странное напряжение между ними исчезло.

– В этом ты права, – сказал он. – Тут я с тобой спорить не буду.

– Не всем же быть гениями.

Он ответил доброй улыбкой:

– Мне ли этого не знать.

– Я тут смотрела записи ее концертов.

– Вот как?

– Мы хотим проиграть какой-нибудь отрывок на церемонии, вместо обычного органа. Я должна выбрать, но это непросто.

Тип отложил лезвие:

– В первый раз я услышал ее игру, когда ей было четыре. Она играла Баха. Я в ее годы хорошо если с ботинками сам справлялся.

Элоди улыбнулась:

– Ботинки – штука сложная, особенно со шнурками. – И она принялась сгибать и разгибать уголок конверта с приглашением, который лежал на скамье рядом с ней. – Так странно видеть ее на экране. Мне казалось, я должна буду ощутить какую-то связь, испытать что-то вроде узнавания…

– Ты была совсем маленькой, когда ее не стало.

– Старше, чем она, когда ты услышал, как она играет Баха. – Элоди покачала головой. – Нет, все-таки она была моей матерью. Я должна помнить больше.

– Не все воспоминания так очевидны. Мой отец умер, когда мне было пять, и я тоже многого не помню. Но даже теперь, семьдесят семь лет спустя, я не могу пройти мимо человека с трубкой в зубах, чтобы не услышать стук пишущей машинки.

– Он курил трубку, когда работал?

– Он курил, когда работала мать.

– Ну конечно.

Прабабушка Элоди была журналисткой.

– До войны, в те вечера, когда отцу не надо было в театр, они часто сидели вдвоем за круглым деревянным столом на кухне. Он наливал себе пива, она – виски, они разговаривали, смеялись, а потом она бралась за какую-нибудь очередную статью. – Он пожал плечами. – Все это я помню не в картинках, не как в кино. Слишком много всего я видел с тех пор, зрительные образы затерлись. Но запах табачного дыма из трубки до сих пор вызывает во мне физическое ощущение того, что я маленький, лежу в постели и мирно уплываю в сон, довольный тем, что папа и мама дома, вместе. – Тип говорил, не отрывая взгляда от лезвия. – Наша память сохраняет все, но некоторые воспоминания лежат на большой глубине. И нужен особый крючок, чтобы зацепить их и поднять на поверхность.

Элоди задумалась:

– Я помню, как она рассказывала мне сказки, когда укладывала меня спать.

– Ну вот, видишь.

– Особенно одну, которая до сих пор звучит у меня в голове. Я всегда думала, что это история из книжки, но папа говорит, что мать услышала ее в детстве. Точнее, – Элоди выпрямила спину, – он говорит, что это семейная история, про лес и про дом в излучине реки, и кто-то рассказал ей эту сказку в детстве.

Тип вытер руки об штаны:

– Пора нам чайку попить.

Доковыляв до стоявшего в углу холодильника, он взял с него чайник, весь в пятнах краски.

– Ты ее когда-нибудь слышал? Знаешь, о какой сказке я говорю?

Он показал ей пустую кружку. Элоди кивнула.

– Я знаю эту историю, – сказал Тип, раскрывая сначала один пакетик с чаем, потом другой. – Это я рассказал ее твоей маме.

В студии было тепло, но Элоди вдруг почувствовала, как холодок пробежал по ее голым рукам и все волоски на них встали дыбом.

– Я жил у них одно время – в смысле, у моей сестры Беатрис. Твоя мама была тогда еще совсем маленькой. Симпатичная была малышка. И такая умница, даже без музыки. Сам я тогда был в полной заднице – потерял работу, жену, квартиру; но детям на такие вещи плевать. Я-то, конечно, предпочел бы, чтобы меня оставили в покое и дали погружаться в трясину отчаяния, но не тут-то было. Твоя мать ходила за мной по пятам из комнаты в комнату, неотвязная, как дурной запашок. Я просил сестру приструнить малышку, но Беа всегда поступала так, как считала нужным. Вот тогда я и рассказал твоей маме эту историю, чтобы хоть несколько минут отдохнуть от ее вездесущего жизнерадостного голоска, которым она то комментировала каждый мой шаг, то задавала мне вопросы. – Он с нежностью улыбнулся. – Мне приятно, что она рассказывала эту историю тебе. Истории надо рассказывать, иначе они умирают.

– Это была моя любимая сказка на ночь, – сказала Элоди. – Только для меня в ней все было по-настоящему. Я думала о ней в те ночи, когда матери не было дома, видела ее во сне.

Запел чайник.

– Так было и со мной в детстве.

– Тебе рассказала ее мама?

– Нет. – Тип достал из холодильника стеклянную бутылку с молоком и плеснул по чуть-чуть в каждую чашку. – В детстве меня эвакуировали из Лондона; точнее, мы уехали все вместе: мама, брат с сестрой и я. Неофициально. Это мама все устроила. В наш дом попала бомба, и мама нашла нам место в деревне. Изумительный старый дом, а какая мебель! Словно первые хозяева вышли погулять, да так и не вернулись.

Элоди тут же вспомнился этюд из архива – точнее, ее догадка о том, что сказку могли взять из книги с картинками, для которой и делал наброски художник. Где, как не в старом деревенском доме, викторианская книжка с картинками могла пролежать в чудном старинном шкафу полвека, пока на нее не наткнулся городской мальчик? Ей живо представилась эта сцена с Типом в роли мальчика.

– Так ты ее там прочитал?

– Я ее не читал. Эта история не из книги.

– Значит, тебе ее кто-то рассказал? Кто же?

Элоди заметила, что Тип слегка замялся, прежде чем ответить.

– Друг.

– Ты познакомился с ним в деревне?

– Сахару?

– Нет, спасибо. – Элоди вспомнила про фото, которое она сняла на телефон. Пока Тип заканчивал приготовления к чаю, она достала его, заметила еще один пропущенный звонок от Пиппы и нашла фото наброска. И протянула ему, пока он ставил перед ней чашку.

Его пушистые, словно ватные, брови поползли наверх, и он взял телефон.

– Откуда у тебя это?

Элоди стала объяснять про архив, про коробку, найденную под стопкой портьер в старом гардеробе, про сумку.

– Стоило увидеть этот рисунок, как меня будто ущипнули: мне показалось, что я знаю это место, хотя совершенно точно никогда там не была. А потом я сообразила, что это тот самый дом, из сказки. – Она внимательно следила за его лицом. – Это ведь он, да?

– Да, он самый. А еще это дом, в котором мы жили в эвакуации.

У Элоди даже от сердца отлегло. Значит, она не ошиблась. Это действительно дом из ее сказки. И он действительно существует. Ее двоюродный дедушка Тип жил там в войну, кто-то из местных придумал и рассказал ему эту сказку, пленившую воображение впечатлительного ребенка, а он, став взрослым, пересказал ее своей племяннице.

– А знаешь, – сказал Тип, все еще разглядывая рисунок, – твоя мать тоже приходила ко мне и спрашивала об этом доме.

– Когда?

– Примерно за неделю до смерти. Мы тогда пообедали и пошли гулять, а когда вернулись, она спросила меня про дом в деревне, где я жил, пока немцы бомбили Лондон.

– И что она хотела узнать?

– Сначала только то, какой он был. Вспоминала, что в детстве, когда я рассказывал ей сказку, дом виделся ей громадным, как волшебный замок. А потом стала спрашивать, помню ли я, где именно он находится. Ну, адрес, название ближайшей деревни.

– Она хотела туда поехать? Зачем?

– Я знаю только то, что сейчас сказал. Она приходила и спрашивала про дом из сказки. Больше я ее не видел.

Голос его осип от нахлынувших эмоций, и он двинул пальцем, чтобы убрать изображение дома с экрана. Но вместо этого случайно вывел предыдущую картинку. Элоди видела, как от его лица отхлынула кровь.

– В чем дело? – забеспокоилась она.

– Откуда у тебя это? – Он протянул ей телефон с другим снимком – портретом женщины в белом.

– Оригинал я нашла на работе, – сказала она. – Лежал в той же сумке, что и альбом. А что? Ты ее тоже знаешь?

Но Тип молчал, устремив взгляд на портрет, и, похоже, даже не слышал вопроса.

– Дедушка Тип? Ты знаешь, как ее зовут?

Он поднял на нее глаза. Но в них больше не было присущей ему открытости. Так смотрит ребенок, когда его уличают во лжи, а он начинает отпираться.

– Не смеши, – сказал он. – Откуда? Да я ее в жизни не видел.

IV

Еще не рассвело, и я сижу в ногах у моего гостя. Это очень интимный процесс – рассматривать человека, когда он спит; раньше я бы наверняка сказала, что нет другого момента, когда человек настолько уязвим, как во сне, но теперь я по опыту знаю, что это не верно.

Помню, как я впервые провела ночь в студии Эдварда. Настала полночь, а он все писал, и лишь когда свечи в зеленых стеклянных бутылках прогорели до самого горлышка, истаяв волнистыми лужицами воска, и продолжать было нельзя, он остановился. Мы заснули на подушках, которые он бросил прямо на пол, поближе к печи. Я проснулась раньше, наклонный стеклянный потолок над нами медленно светлел, и я, повернувшись на бок и подперев голову рукой, наблюдала, как сны скользят за его веками.

Интересно, что снится этому молодому человеку. Вчера уже темнело, когда он вернулся, и с его приходом энергия дома сразу изменилась. С порога он направился прямо к себе, в комнату в старой пивоварне, которая стала его лагерем, а я пошла за ним. Здесь он одним плавным движением стянул с себя рубашку, и у меня не хватило сил отвести взгляд.

Он красив так, как бывают красивы мужчины, не думающие о своей красоте. Широкий торс и крепкие руки, как у тех, кто много работает и часто поднимает тяжести. Такие тела были у мужчин, которые работали в гаванях на Темзе.

Когда-то я выходила из комнаты, если незнакомый мужчина начинал раздеваться; просто удивительно, до чего глубоко сидят в нас заученные правила. Но теперь мой взгляд ничем не может повредить ему, и я продолжаю наблюдение.

Кажется, у него сводит шею, потому что он часто трет ее рукой; вот и теперь, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую, он идет в пристроенную к комнате крошечную ванную. Ночь сегодня теплая и влажная, и я не могу отвести глаз от его шеи в том месте, где заканчиваются волосы и где только что лежала его ладонь.

Как мне хочется прикоснуться к нему.

Как мне не хватает прикосновений.

Тело Эдварда не напоминало тела мужчин из гавани, и все же он был сильнее, чем я могла бы ожидать от человека, который целыми днями водил кистью по холсту да смотрел то на натурщицу, то на ее изображение. Я помню его при свете свечей; в лондонской студии и здесь, в доме, в ту грозовую ночь.

Мой гость поет в душе. Неважно поет, но ведь он не знает, что его слушают. Я выросла в Ковент-Гардене и иногда приходила под окна театра послушать, как репетируют оперные певцы. Правда, рано или поздно всегда появлялся какой-нибудь распорядитель, начинал кричать и размахивать руками, и я убегала подальше.

Хотя мой гость не закрыл за собой дверь, я все равно его не вижу – в ванной так мало места, что пар заполнил ее целиком, и он, покончив с мытьем и встав перед зеркалом, протер его рукой. Я стояла у него за спиной, так близко, что если бы могла дышать, то непременно затаила бы дыхание. Раз-другой, когда свет падал под нужным углом, я видела свое отражение в зеркале. Лучше всего я вижу себя в круглом зеркале в столовой, – видимо, это как-то связано с его формой. Изредка мне удается сделать так, чтобы меня видели и другие. Нет, заставить их я не могу, потому что не знаю, как это сделать.

Но этот гость меня не увидел. Он провел ладонью по щетине у себя на лице и пошел за одеждой.

Мне так не хватает моего лица. И голоса. Настоящего голоса, слышного другим людям.

До чего же одиноко бывает в лиминальном пространстве.


Миссис Мак жила с человеком, которого все звали «Капитан»; сначала я думала, что он ее муж, но потом выяснилось, что это брат. Худой, настолько же, насколько она была кругла, он ходил странной кренящейся походкой, припадая на деревянную ногу – результат столкновения с экипажем на Флит-стрит.

– Это он в колесе ногой застрял, – рассказывал кто-то из уличных ребятишек, живших у их дома. – Так его и тащило по мостовой целую милю, а потом нога хр-рясь! – и оторвалась, начисто.

Деревянная нога была хитрой самодельной штуковиной, которая крепилась под коленом целым набором кожаных ремешков с серебряными пряжками. Ее изготовил для Капитана один его друг, который жил где-то в доках. Капитан страшно гордился своей искусственной конечностью и осыпал ее нескончаемыми знаками внимания: полировал пряжки, вощил ремешки, шлифовал песком деревяшку, заглаживая каждый заусенец. В конце концов дерево сделалось таким гладким, а ремешки и пряжки – такими навощенными и начищенными, что фальшивая нога стала попросту соскальзывать с предназначенного ей места, не раз и не два вызывая настоящий переполох среди тех, кто не был знаком с превратностями судьбы Капитана. Говорят, он любил отстегнуть ногу, взять ее на манер дубинки и погрозить тем, чье поведение вызывало у него особое недовольство.

Я была не единственным ребенком, кто очутился на попечении у миссис Мак. Наряду с другими ее делами, которые обсуждались исключительно полушепотом и на каком-то птичьем языке, миссис Мак занималась еще и тем, что брала детей на воспитание. Каждую неделю она давала в газете объявление:

ТРЕБУЮТСЯ

Приличная особа, вдова, без маленьких детей, примет на воспитание или усыновит ребенка любого пола.

* * *

За небольшое вознаграждение подательница сего объявления обеспечит ребенку уютный дом и родительскую заботу; детей старше десяти лет не предлагать.

* * *

УСЛОВИЯ

5 шил. в неделю, усыновление младенцев до трех месяцев – 13 фунтов.

Я не сразу поняла, почему младенцы до трех месяцев заслуживают отдельного упоминания, но у нас была девочка постарше, которая знала всего понемножку, и от нее я услышала, что миссис Мак и раньше усыновляла младенцев. Лили Миллингтон, так ее звали, рассказала мне про малыша Дэвида, и про малютку Бесси, и про близнецов, чьих имен никто уже не помнил. Как ни печально, все они оказались хилыми и скоро умерли. Я сразу решила, что миссис Мак просто ужасно не везет, и тут же поделилась этой мыслью с Лили Миллингтон, но та приподняла брови и ответила, что везение – или невезение – тут совершенно ни при чем.

Миссис Мак заявила, что взяла меня к себе только из расположения к отцу и Иеремии, которого, как выяснилось, хорошо знала; на меня у нее были особые виды, и она была уверена, что я ее не подведу. И вообще, добавляла она, устремив на меня суровый взгляд, мой папа лично заверил ее, что я девочка хорошая, которая всегда делает то, что велят, и не заставит отца краснеть из-за своего непослушания.

– Ты ведь хорошая девочка, скажи? – спросила она меня. – Твой папа не ошибся?

Я сказала, что да, я хорошая.

Дело в том, продолжила она, что в ее доме нахлебников нет, каждый зарабатывает себе на пропитание как может. А все, что я заработаю сверх того, она будет отсылать в Америку, моему отцу, чтобы помочь ему поскорее встать на ноги.

– Чтобы он поскорее послал за мной?

– Да, – подтвердила она и взмахнула рукой. – Вот именно. Чтобы он послал за тобой как можно скорее.


Лили Миллингтон расхохоталась, когда я сказала ей, что у миссис Мак есть на меня виды.

– О да, к делу она тебя пристроит, даже не сомневайся. Уж чего-чего, а изобретательности ей не занимать, нашей миссис Мак, да и от своего фунта мяса в день она тоже не готова отказаться.

– А потом я поеду в Америку, к папе.

Каждый раз, когда я произносила эти слова, Лили ерошила мне волосы точно так же, как это делал отец. Как было не полюбить ее, хотя бы только за это?

– Вот как, куколка? – говорила она и прибавляла: – То-то у вас все будет расчудесно. – А если бывала в особенно веселом настроении, спрашивала: – А для меня в твоем чемоданчике местечка не найдется?

Ее папаша был «негодником», заявила она, без него только лучше. Зато мать была актрисой («Ну, можно и так сказать», – фыркала миссис Мак всякий раз, когда это слышала), и сама Лили, когда была помладше, на Рождество всегда участвовала в постановках.

– «Газовые феечки», вот как нас называли. Потому что мы были у самой рампы и на нас светили желтым.

Я легко могла представить себе Лили и феей, и актрисой, которой она собиралась стать.

– Я буду актрисой-антрепренером, как Элиза Вестрис или Сара Лейн, – обычно говорила она и проходила по кухне, подняв подбородок и широко, по-кукольному, расставив руки. Миссис Мак, когда оказывалась поблизости, никогда не упускала возможности запустить в нее через всю кухню мокрым полотенцем и прикрикнуть:

– А ну-ка, перемой лучше посуду да расставь по полкам! И не забывай, с какого боку твой кусок хлеба маслом намазан.

Лили Миллингтон обладала острым язычком и горячим нравом, а еще – настоящим талантом вызывать гнев миссис Мак, но при этом была веселой и сметливой девочкой. В те первые недели после беспамятства в комнатах над птичьей лавкой в Севен-Дайелз она стала для меня настоящим спасением. Рядом с ней жизнь казалась не такой мрачной. Лили Миллингтон придавала мне отваги. Мне кажется, не будь рядом ее, отсутствие отца просто убило бы меня, ведь я так привыкла быть дочерью часовщика, что без него даже не знала, кто я такая.

Странная, однако, штука – человеческий инстинкт самосохранения. Живя у миссис Мак, я не раз воочию наблюдала, как людей приучали терпеть нестерпимое. Да я и сама обучилась этому искусству. Лили Миллингтон взяла меня под свое крыло, и дело пошло.

Миссис Мак сказала чистую правду: в ее доме каждый сам зарабатывал себе на кусок хлеба. Но мне, в соответствии с природой ее «особых» видов на меня, была предоставлена короткая начальная передышка.

– Оглядишься у нас чуток, попривыкнешь, – сказала она, со значением кивая Капитану. – А я пока все подготовлю.

Пока шла подготовка, я старалась как можно реже попадаться на глаза хозяйке. Для женщины, которая брала на воспитание детей, миссис Мак не особенно их любила и то и дело громко обещала, что не пожалеет ремня для всякого, кто будет «вертеться у нее под ногами». Дни тянулись долго, а уголков, где можно было спрятаться от миссис Мак, в доме оказалось не так много, и поэтому я увязывалась за Лили Миллингтон, когда та выходила по утрам на работу. Сначала это пришлось ей не по вкусу: она боялась, как бы из-за меня ее не «сцапали». Но потом смирилась и со вздохом сказала, что должен ведь кто-то показать мне, зеленой, что к чему в нашем ремесле, а не то я сразу попадусь, как только пойду на дело.

На улицах тогда царил настоящий хаос: по мостовым гремели пестрые экипажи и тяжелые омнибусы на конной тяге; на рынок в Лиденхолл везли уток и поросят; продавцы всевозможной еды – тушеных бараньих ножек, маринованных улиток, пирогов с угрем – громогласно расхваливали свой товар на каждом углу. Дальше к югу тянулись темные, мощенные булыжником переулки Ковент-Гардена, приводившие нас на рыночную площадь, где лоточники, предлагавшие снедь вразнос, выстраивались в очереди к телегам фермеров, носильщики перетаскивали на головах целые пирамиды корзин с овощами и фруктами, и всюду сновали бродячие торговцы с птицами и змеями, щетками и метелками, Библиями и балладами, дольками ананаса ценой в пенни, фарфоровыми фигурками, связками лука, тростями и живыми гусями.

Вскоре я стала узнавать завсегдатаев рынка в лицо, а Лили Миллингтон позаботилась о том, чтобы и они меня запомнили. Моим любимцем стал фокусник-француз, который каждый второй день давал представления на южном углу рынка, ближайшем к Стрэнду. За его спиной был прилавок, с которого фермеры продавали яйца, крупные и свежие, так что вокруг постоянно толкался народ, и недостатка в зрителях у фокусника не было. Меня особенно привлекла его внешность: он был высок и строен, а цилиндр и узкие брюки-трубы подчеркивали изящество фигуры; он носил фрак и жилет, над щегольской темной эспаньолкой вились аккуратно подстриженные и подкрученные усики. Он работал молча, выразительно поглядывая темными глазами, которые казались еще больше оттого, что были подведены угольным карандашом, а монеты тем временем исчезали со стола и потом находились в шарфах и чепцах зевак. Еще он умел вынимать из карманов кошельки и незаметно снимать украшения со зрителей, не знавших, возмущаться или радоваться, когда обнаруживали свои ценности в руках этого экзотического чужака.

– Ты видела, Лили? – воскликнула я, когда впервые стала свидетельницей того, как он вытащил монету из-за уха какого-то ребенка. – Магия!

Но Лили Миллингтон только вцепилась зубами в морковку, которую взяла неизвестно где, и велела мне в следующий раз смотреть лучше.

– Иллюзия, – сказала она, перебрасывая длинную косу через плечо. – Магия – это для тех, кто может ее себе позволить, то есть не для таких, как мы.

Я еще только начинала понимать, кто такие «мы» и чем зарабатывала себе на хлеб Лили Миллингтон и другие. Но что бы они ни делали, мастерства им было не занимать, это я знала точно. В основном «работа» сводилась к многочасовым блужданиям по улицам. Время от времени, приказав мне ждать, Лили ныряла в толпу и вскоре выныривала из нее. А иногда начиналась погоня: раскрасневшиеся, мы бежали, не знаю от кого, петляли по лабиринтам переулков, запруженных товарами и людьми.

Но бывало и по-другому. В такие дни, стоило нам выйти за двери дома миссис Мак, Лили Миллингтон становилась пугливой и походила на тощую задиристую кошку, не очень-то доверяющую людям. Она находила на рынке уголок, где оставляла меня, наказывая не отлучаться и ждать ее.

– Никуда не уходи, слышишь? И ни с кем не говори, ясно? Лили скоро за тобой придет.

Куда в таких случаях отправлялась Лили, я не знаю, но отсутствовала она дольше обычного, а возвращалась с угрюмым и замкнутым видом.

Именно в такой день ко мне впервые подошел человек в черном. Я ждала Лили уже целую вечность – так мне, по крайней мере, казалось – и, устав стоять, покинула уголок, где она меня оставила, подошла к кирпичной стене и присела, опершись на нее спиной. Я так засмотрелась на девочку-цветочницу, которая продавала розы, что увидела человека в черном пальто только тогда, когда он подошел и остановился прямо напротив меня. От его голоса я вздрогнула.

– Так-так, кто это тут у нас? – Он нагнулся, взял меня ладонью под подбородок и повернул к себе лицом, не прерывая внимательного осмотра. – Как тебя зовут, девочка? И кто твой отец?

Я уже открыла было рот, чтобы ответить, как вдруг, откуда ни возьмись, выскочила Лили и встала между нами.

– Вот ты где, – сказала она, вцепляясь своими худыми, но сильными пальцами мне в руку, – а я тебя по всему рынку ищу. Ма уже купила яйца, ждет нас. Пора нести их домой.

Я и глазом моргнуть не успела, а она уже тащила меня за собой, петляя по переулкам.

Но, немного не дойдя до Севен-Дайелз, остановилась. И развернула меня к себе: на щеках у нее горели два красных пятна.

– Ты ему что-нибудь сказала? – спросила она меня. – Тому типу?

Я потрясла головой.

– Точно?

– Он только хотел знать, как меня зовут.

– Ты ему сказала?

Я опять потрясла головой.

Она положила обе ладони мне на плечи, которые еще ходили ходуном от быстрого и долгого бега.

– Никому и никогда не говори, как тебя зовут на самом деле, слышишь меня, Берди? Никогда. Особенно ему.

– Почему?

– Это опасно. Здесь нельзя называть свое имя. Когда ты выбираешься отсюда, тебе надо становиться кем-нибудь другим, иначе никак.

– Как в фокусе?

– Точно.

А потом она рассказала мне про работный дом и про то, что человек в черном пришел оттуда.

– Если узнают правду о том, кто ты такая, Берди, тебя запрут в работном доме и больше никуда не выпустят. А там люди только и делают, что работают, пока пальцы в кровь не сотрут, и за малейшую провинность их порют. Миссис Мак тоже, конечно, не сахар, но там с такими, как мы, случаются вещи и похуже. Одной девочке велели подмести пол. Она подмела, но оставила пятнышко грязи, тогда ее раздели догола и избили до синяков палкой от метлы. А какого-то паренька сунули в мешок и подвесили на стропилах за то, что он в постель писал.

Набегающие слезы уже жгли мне глаза, и Лили подобрела.

– Ну ладно. Закрывай свою водокачку, пока я сама тебя не вздула. Но обещай, что ты никогда и никому не назовешь своего настоящего имени.

Я дала торжественную клятву, которая пришлась ей по вкусу.

– Хорошо. – Она кивнула. – Пошли домой.

Повернув за угол, мы оказались на Литл-Уайт-Лайон-стрит, а когда увидели витрину с птицами и птичьими клетками, Лили сказала:

– И еще одно, раз уж мы говорим про обещания. Ты ведь не побежишь к миссис Мак жаловаться, что я одну тебя оставила, а?

Я обещала, что не побегу.

– У нее на тебя планы, она мне голову оторвет, коли узнает, что я вытворяю.

– А что ты вытворяешь, Лили?

Она повернулась ко мне, несколько секунд смотрела на меня в упор, потом наклонилась к самому моему уху, и я ощутила запах ее пота.

– Я коплю деньги, – зашептала она. – Работать на миссис Мак, конечно, надо, но, если себе ничего не прикапливать, никогда отсюда не вырвешься.

– Так ты торгуешь, Лили?

Собственная догадка показалась мне сомнительной: подружка не носила с собой ни цветов, ни рыбы, ни фруктов, как другие торговки.

– Вроде того.

Больше она ничего не говорила, а я не спрашивала. Хотя миссис Мак и ругалась, что у Лили «язык как помело», но, когда той хотелось молчать, она была нема как рыба.

Я не успела ничего выспросить у нее. Я знала Лили Миллингтон всего шесть недель, когда ее убил какой-то пьяный матрос, видимо не сойдясь с ней в цене на ее товар. Да, я прекрасно понимаю, как странно то, что я навеки связала себя с девочкой, о которой мне известно так мало. И все же она дорога мне, Лили Миллингтон, ведь она подарила мне свое имя – самое ценное, что у нее было в жизни.


Хотя у миссис Мак лишнего гроша отродясь не водилось, она любила корчить из себя леди, да и замашки у нее были едва ли не великосветские. В доме постоянно твердили о Лучшей Участи, для которой некогда была предназначена ее семья и которая стала ей недоступна в результате Безжалостного Удара Судьбы, постигшего предков миссис Мак двумя поколениями ранее.

Вот почему, как и положено женщине непростого происхождения, она держала в доме комнату, которую называла «залой», и тратила на ее украшение каждый лишний пенни. Цветные подушки и мебель красного дерева, бабочки, наколотые на бархатные подложки, чучела белок под стеклянными колпаками, портреты королевской семьи с автографами и коллекция безделушек из хрусталя, почти без трещин.

Одним словом, «зала» была святыней ее дома, и детям запрещалось туда входить, разве что по особым случаям, которых на моей памяти не бывало. Кроме самой миссис Мак, в святая святых были вхожи лишь двое: Капитан и Мартин. Да и еще собака миссис Мак, здоровый датский дог, «списанный на берег» с какого-то корабля. Миссис Мак взяла его себе и назвала Гренделем – это имя она вычитала в какой-то поэме, и ей понравилось звучание. Хозяйка прямо-таки обожала своего пса, осыпала его ласками и вообще проявляла по отношению к нему столько заботы, сколько в жизни не дарила ни одному двуногому существу.

Вторым – после Гренделя – любимцем миссис Мак был ее сын Мартин. Ему было десять лет, когда я, семилетняя, появилась в доме на Литл-Уайт-Лайон-стрит. Мартин был крупным для своего возраста – не просто высоким, но каким-то внушительным, в его присутствии всегда казалось, что он занимает больше пространства, чем ему требуется. Мальчишка не отличался умом и тем более добротой, зато обладал замечательным талантом к приспособлению, и, надо сказать, в то время и в том месте, где ему выпало жить, этот талант явился для него истинным благословением.

В минувшие годы я не раз думала о характере Мартина и гадала, стал бы он другим, доведись ему жить в более благоприятных обстоятельствах. Например, родись он в семье Бледного Джо, стал бы он джентльменом с тонким вкусом и безупречным поведением? Я почти убеждена, что да: природное чутье помогло бы ему надеть именно ту личину и усвоить именно те манеры, которые нужны для того, чтобы не только выжить, но и преуспеть в таком обществе. В этом и заключался главный талант Мартина – врожденная способность безошибочно определять, откуда ветер дует, и соответствующим образом ставить паруса.

Родился он, судя по всему, от непорочного зачатия – об отце в доме никогда и слуху не было. Миссис Мак горделиво именовала его: «Мой мальчик, Мартин». Что она его мать, было ясно как божий день, стоило посмотреть на их одинаковые физиономии, но если миссис Мак была женщиной оптимистичной, то Мартину жизнь казалась окрашенной в мрачные цвета. Потери виделись ему повсюду, и, даже если ему делали подарок, он сразу задумывался над тем, какую вещь он мог бы получить, если бы не подвернулась вот эта, и без чего ему теперь придется обходиться. И надо сказать, что в том углу Лондона, где мы жили, эта привычка – всегда просчитывать второй вариант – много раз сослужила ему неплохую службу.

В доме над птичьей лавкой я жила уже месяца два, а Лили Миллингтон не было в живых уже две недели, когда однажды после ужина меня позвали в «залу».

Я очень волновалась, идя туда, ведь мне уже доводилось видеть, что бывает с детьми, которые чем-то не потрафили миссис Мак. Дверь была притворена, но не заперта, и я, прежде чем войти, остановилась и прижала к щели глаз: так делал Мартин, когда миссис Мак принимала там «деловых партнеров».

Капитан стоял у окна и глядел на улицу, разглагольствуя на свою излюбленную тему – о невиданных зимних туманах 1840 года:

– Белым-бело все было, белым-бело; корабли, белые, как призраки, сталкивались прямо посреди Темзы.

Грендель лежал, растянувшись, на диване; Мартин, ссутулившись, сидел на трехногом табурете и грыз ногти; а миссис Мак, которую я разглядела последней, уютно устроилась у камина в кресле с большим подголовником. Вечерами она уже давно занималась шитьем, причем свою работу никому не показывала, а если кто-то начинал проявлять любопытство, она тут же советовала: «Найди себе дело, пока я тебе его не нашла». Рукоделие, как я видела из-за двери, и теперь лежало у нее на коленях.

Тут я, наверное, слишком сильно надавила на дверь, потому что она громко заскрипела и открылась.

– Ага, вот и ты, – сказала миссис Мак, быстро переглянувшись с Капитаном и Мартином. – Ох уж мне эти маленькие кувшинчики с большими ушками. – Она еще раз воткнула в рукоделие иголку, с торжествующим видом, зубами перекусила нитку и закрепила конец. – Ну давай, иди сюда, мы на тебя поглядим.

Я поспешно подошла; миссис Мак развернула то, что лежало у нее на коленях, встряхнула им в воздухе, и я увидела платье. Таких нарядных платьев я не носила с детства, выросши из тех, которые заботливо штопала и починяла моя мать, пока была жива.

– Так, девочка, повернись-ка и подними руки. Посмотрим, как оно сидит.

Миссис Мак расстегнула пуговицы на спине платья и через голову стянула его с меня. В комнате было не холодно, но я вся вздрогнула, когда новый красивый наряд скользнул по моим рукам и лег мне на плечи.

Я не понимала, что происходит, чем я заслужила такой экстравагантный и прекрасный подарок, но я знала свое место и ни о чем не спрашивала. Крошечные пуговки-жемчужинки змеились по моей спине от пояса до самой шеи, широкий кушак из бледно-голубого атласа мягко обнял талию.

Миссис Мак долго пыхтела за моей спиной, добиваясь полной гармонии, и то и дело обдавала меня своим влажным, тяжелым дыханием. Наконец она закончила, развернула меня лицом к себе и спросила, обращаясь ко всем присутствующим:

– Ну?

– Ну что ж, она хорошенькая малютка, – прокаркал Капитан, не выпуская изо рта трубки. – И голосок сладкий, что конфетка, – да, таких у нас еще не было. Настоящая маленькая леди.

– Нет, пока не совсем настоящая, – услышала я довольный голос миссис Мак. – Но мы ее отполируем: пара уроков этикета да несколько локонов, и будет леди что надо. Ну разве она не картинка, Мартин?

Взгляд Мартина я выдержала, хотя мне и не понравилось, как он на меня пялился.

– Ну, как тебе карманы? – спросила миссис Мак. – Карманы-то нашла?

Мои ладони скользнули по боковым складкам юбки вниз и нащупали две прорези. Карманы оказались глубокими – чтобы достать до дна, пришлось засунуть туда всю руку целиком. Ощущение было такое, будто к платью изнутри пришили два мешка.

Я очень удивилась, но, очевидно, так было нужно, потому что миссис Мак рассмеялась каркающим смехом и переглянулась с остальными.

– Вот и хорошо, – сказала она и облизнулась, как кошка, поймавшая птичку. – Теперь-то вы поняли? А?

– Теперь, конечно, да, – отозвался Капитан. – Отличная работа. Прекрасно, миссис Мак. Настоящая куколка: глядя на нее, никто ничего не заподозрит. Я предсказываю большую добычу. Разве найдется бессердечный человек, который откажется проводить заблудившуюся малютку до дома?


Наконец-то гость пошевелился.

По-моему, это первый из моих посетителей, кому так не хочется вставать и начинать новый день. Джульетта отлеживалась в постели до последнего, пока ее дети, которые уже встали и носились по всему дому, не являлись за ней и чуть не силком стаскивали ее с кровати, – но и она вставала с большей охотой.

Встану-ка я поближе к изголовью и посмотрю, как он себя поведет. Пора уже узнать. Одни гости – бесчувственные, я задеваю их, проходя мимо, а они и ухом не ведут. Другие, наоборот, чувствуют меня сами, без подсказки, как мой маленький друг, тот, что жил здесь во времена бомб и самолетов. Он был так похож на Бледного Джо.

Итак, попробуем. Сейчас я медленно, не спеша, подойду к изголовью и посмотрю, что будет.

И вот что я вижу.

Он вздрагивает, хмурится и вылезает из постели с таким видом, будто готов заколотить окно досками, – видимо, винит во всем сквозняк.

Чувствительный. Это хорошо, что я выяснила; буду с ним осторожнее.

То есть это, конечно, усложнит мне задачу, но в то же время я рада. Вечное мое тщеславие. Люблю, когда на меня обращают внимание.

Он вынимает из ушей беруши, которые всегда вставляет, ложась спать, и идет в ванную.

Фото двух маленьких девочек стоит теперь там, на полочке над раковиной, и он, закончив с бритьем, не уходит, а берет снимок и долго на него смотрит. За выражение, которое появляется тогда на его лице, я бы простила ему все что угодно.

Накануне вечером я слышала его второй разговор с Сарой. Он сказал ей, уже не так терпеливо, как в первый раз:

– Это случилось давно, с тех пор много воды утекло, – и потом, понизив голос, добавил ясно и медленно, и почему-то это было хуже, чем если бы он кричал: – Но, Сар, дети ведь даже не знают, кто я.

По всей видимости, он ее в чем-то убедил, потому что они договорились встретиться в четверг за ланчем.

Правда, потом он показался мне каким-то растерянным, словно не знал, что делать со своей неожиданной победой. Он взял бутылку эля, вышел на улицу и устроился за деревянным столом для пикника: Ассоциация историков искусства расставила несколько таких столов на лужайке у дикой яблони, откуда открывается вид на ручей Хафостед. По субботам там полно народу, посетители покупают чай, булочки и сэндвичи в кафе – оно теперь в старом амбаре, там, где когда-то ставили спектакли школьницы, – а потом пытаются донести все это до столиков, ничего не расплескав и не рассыпав по дороге. Но по будням там тихо, так что он сидел один, с бутылкой пива, смотрел на виднеющуюся вдали реку цвета вороненой стали, и я даже издалека видела, как напряжены его плечи.

Он напомнил мне Леонарда в то лето, много лет назад, когда Люси собралась передать дом и управление им ассоциации. Леонард тоже часто сидел на этом месте, надвинув шляпу на глаза, с неизменной сигаретой, словно приклеенной к губам. С собой он всегда носил небольшую сумку для инструментов, а не портфель, как многие, и в этой сумке было все, что, по его мнению, могло ему пригодиться. Раньше он был солдатом, это многое объясняет.

Мой молодой человек пошел на кухню – кипятить воду для утреннего чая. Двигается он слишком резко и поэтому наверняка прольет чай на стол, ругнется без злобы, сделает, обжигаясь, два больших шумных глотка, потом поставит чашку, чтобы остыло, а сам пойдет в душ.

Я хочу узнать, для чего он здесь; зачем ему лопата и какое отношение фотографии имеют к его занятиям. Когда он снова выйдет из дому, с лопатой в руке и коричневой фотосумкой через плечо, я останусь здесь и буду ждать его возвращения. Но мое терпение истощается, мне уже недостаточно просто наблюдать.

Где-то произошло изменение. Я знаю это, чувствую так, как раньше ощущала грядущую перемену погоды. Вот и это изменение кажется мне сдвигом в атмосфере.

Сдвигом, как-то связанным со мной.

Словно кто-то повернул выключатель, и хотя я не знаю, чего ждать, я чувствую, как оно приближается.

Глава 8

Лето 2017 года

Надев фату матери, Элоди сидела у себя в квартире, на подоконнике, и смотрела на реку, безмолвно несущую свои воды к морю. Был один из тех редких, безупречных дней, когда воздух вокруг полнится ароматами чистого белья и скошенной травы, светло искрится тысячами детских воспоминаний. Но Элоди думала не о детстве.

Она ждала, когда на Хай-стрит покажется Пиппа, но той все не было. После ее звонка прошел час, и Элоди не могла сосредоточиться ни на чем, кроме ожидания. Подруга отказалась сообщать подробности по телефону, просто сообщила, что дело важное, ей надо кое-что передать Элоди. Голос был взволнованный, с придыханием – совсем не похоже на Пиппу, – а когда она сказала, что вечером в субботу приедет в Барнс, Элоди и вовсе удивилась.

Хотя этот уик-энд с самого начала выдался странным. И вообще, все идет не так с тех пор, как Элоди открыла на работе старую архивную коробку и извлекла из нее альбом и снимок.

Женщина в белом. Утром Тип упорно стоял на своем: не знает он эту женщину, не видел ее никогда, а стоило Элоди немного поднажать, он и вовсе захлопнулся, как устрица. А потом чуть не вытолкал ее из студии, твердя, что засиделся он тут с ней, магазин уже открывать пора и что да-да, конечно, на свадьбе они увидятся. Но Элоди не могла ошибиться. Он явно видел эту женщину раньше. И самое главное, теперь было ясно, что между ними – женщиной на фото и домом из альбома – есть связь, ведь Тип узнал и дом на рисунке. Он сам жил в нем во время войны, в детстве.

Изгнанная Элоди направилась на Стрэнд и зашагала по нему на работу. Набрала на двери код выходного дня, вошла внутрь. В полуподвале было темно и холодно. Даже холоднее, чем обычно, но она не собиралась там задерживаться. Достав из коробки у себя под столом снимок, а из архива – альбом, она снова вышла на улицу. На этот раз никакого чувства вины она не испытывала. Просто знала, что фото и альбом принадлежат ей, хотя и не могла объяснить почему. Но именно для нее они были предназначены.

Она снова взяла фотографию – маленькая, та почти скрылась у нее в ладони – и встретила гордый, вызывающий взгляд. «Найди меня, – как будто говорил он. – Узнай, кто я». Элоди еще повертела рамку в руках, кончиком пальца ощупала паутинку царапин. Они оказались с двух сторон, и с лицевой, и с тыльной, словно кто-то специально нанес их тонким острым предметом вроде булавки.

Элоди поставила рамку на подоконник: так, по ее мнению, она могла стоять у Джеймса Стрэттона.

Стрэттон, Рэдклифф, женщина в белом… все они как-то связаны, но как?

Мать Элоди, Тип в эвакуации, друг, который рассказал ему историю дома на Темзе…

Взгляд Элоди снова устремился в окно, к «ее» повороту реки. Мелькнула мысль о том, сколько раз в подобных случаях она уже сидела вот так, глядя на реку. Что только не тонуло в этих глубоких, молчаливых водах: желания и надежды, рваные сапоги и серебряные монеты, воспоминания. Вот и сейчас одно из них словно вынырнуло из глубин памяти: она, маленькая, сидит на берегу реки, теплый ветерок ласково гладит кожу, рядом мама и папа, они пришли на пикник…

Кончиком пальца она провела по фестончатому краю молочно-белой фаты, такому шелковистому на ощупь. Вот так же, может быть, сделала и ее мать тридцать с небольшим лет назад, прежде чем войти в церковь, где ее ждал отец Элоди. А какая музыка играла, когда Лорен Адлер шла к алтарю? Элоди не знала; ей никогда не приходило в голову спросить.

Весь день она просматривала видео, перервавшись лишь раз, чтобы ответить на звонок Пиппы, и теперь в голове плыли обрывки виолончельных мелодий.

– Все будет так, словно она сама здесь, – говорила ей Пенелопа. – Это лучшая замена живой матери.

Но ее будущая свекровь ошиблась. Теперь Элоди это поняла.

Останься мать в живых, ей было бы под шестьдесят. Молодость, простодушие, девичья улыбка и задорный смех навсегда ушли бы. Волосы поседели бы, кожа увяла. Жизнь отметила бы ее своей печатью, причем не только тело, но и душу: остудила бы накал эмоций, бьющих на каждом ее видео через край, поубавила энтузиазма. За ее спиной люди по-прежнему шептали бы: «гениально», «необыкновенно», но, не понижая голоса, добавляли бы еще одно слово: «трагедия», еле слышное, но стократ усиливающее эффект всего остального.

Вот что имела в виду Пиппа, когда спросила, согласна ли сама Элоди с тем, чтобы на ее свадьбе показывали видео Лорен Адлер. Это была не злость и не ревность. Просто она заботилась о подруге и раньше ее поняла, что это будет выглядеть не так, словно мать здесь, рядом с Элоди, а так, словно к алтарю с виолончелью в руках идет сама Лорен Адлер, отбрасывая за собой густую длинную тень, в которой за ней робко следует дочь.

Домофон ожил, Элоди спрыгнула с окна и побежала открывать.

– Алло? – спросила она.

– Привет, это я.

Она нажала на кнопку, открывая дверь подъезда, и отперла замок на своей двери. Знакомые звуки субботнего дня вперемешку с ароматами жареной рыбы и картошки доносились снизу, пока она стояла на пороге и ждала Пиппу, которая взлетала по лестнице.


Запыхавшаяся Пиппа показалась на верхней площадке:

– Господи, на твоей лестнице с голоду умереть можно. Шикарная вуаль.

– Спасибо. Я все думаю, надевать ее или нет. Сделать тебе чашечку чего-нибудь?

– Лучше стаканчик. – Пиппа вложила ей в руки бутылку вина.

Элоди сняла фату, накинула ее на край дивана, налила два бокала пино-нуар и понесла их к окну, где на подоконнике уже сидела Пиппа. В руках она держала фотографию и внимательно ее рассматривала. Элоди подала ей бокал:

– Ну?

Элоди сразу перешла к делу, нетерпение выжгло всякое желание поддерживать светский разговор.

– Ну так вот… – Пиппа отложила фото и стала смотреть на Элоди. – Вчера я встретилась на вечеринке с Кэролайн. Я показала ей фото с телефона, и она сказала, что женщина на нем кажется ей знакомой. Правда, она так и не вспомнила ее имя, но зато уверенно определила, что снимок сделан в середине шестидесятых – все в нем отвечает стилистике этого периода; больше того, как мы и думали, его автор был связан с прерафаэлитами и Пурпурным братством. Она говорит, что для более точной датировки ей нужно видеть оригинал, и еще, что фотобумага, на которой снимок напечатан, также может стать ключом к личности фотографа. Тогда я сказала ей про Рэдклиффа – я как раз думала об альбоме, который ты нашла вместе со снимком, вдруг в нем обнаружится хотя бы намек на потерянную картину? А Кэролайн сказала, что у нее много книг о Пурпурном братстве и я могу прийти и взять что-нибудь, если нужно.

– И?

Пиппа порылась в рюкзаке и выудила старую книжку в потрепанном пыльном переплете. Элоди изо всех сил старалась сохранять спокойствие, когда подруга небрежно распахнула ее так, что хрустнул корешок, и стала стремительно перелистывать желтые от времени, припорошенные пылью страницы.

– Вот, Элоди, смотри, – сказала она, добравшись до вкладки с иллюстрациями посреди книги и торжествующе ткнув пальцем в первую. – Это она. Женщина с фотографии.

Края вкладки истрепались от времени, но в центре изображение было целым. Внизу еще читалась надпись: название – «Спящая красавица» и имя автора – Эдвард Рэдклифф. Женщина на картине покоилась в фантастическом будуаре из листьев и бутонов, которые будто замерли и ждали момента, когда она откроет глаза, чтобы тоже раскрыться. Между сплетенных ветвей везде притаились птицы и насекомые; длинные рыжие волосы волнами лежали вокруг ее лица, величественного в своем покое. Правда, глаза у нее были закрыты, но все остальное – форма скул, изгиб рта – было таким же.

– Значит, это его натурщица, – прошептала Элоди.

– Натурщица, муза и, если верить этой книге, – тут Пиппа снова быстро перелистала страницы, – любовница.

– Любовница Рэдклиффа? Но как ее звали?

– Насколько я успела понять за одно утро, тут кроется какая-то тайна. Она позировала под вымышленным именем. Здесь сказано, что ее знали как Лили Миллингтон.

– Но зачем ей понадобилось придумывать себе имя?

Пиппа пожала плечами:

– Ну, может, она была из хорошей семьи и ее родственники не одобряли того, что она позировала; или она была актрисой и пользовалась сценическим псевдонимом. Актрисы часто подрабатывали натурщицами.

– А что с ней случилось? Здесь объясняется?

– Подробно я не читала, времени не было – так, позаглядывала в разные места. Как говорит автор в начале, трудно вообще понять, что тогда случилось, ведь даже подлинное имя натурщицы до сих пор остается неизвестным. Но все же он предлагает собственную теорию: она разбила Рэдклиффу сердце, украв какую-то драгоценность – старинную, фамильную – и сбежав в Америку с другим мужчиной.

Элоди вспомнила статью из «Википедии», где говорилось об ограблении, в котором погибла невеста Эдварда Рэдклиффа. Она коротко пересказала ее Пиппе и спросила:

– Как ты думаешь, это то самое ограбление? В нем была замешана эта женщина, его натурщица?

– Понятия не имею. Может быть, и так, но я бы поостереглась принимать на веру теории. Мало ли кто что говорит. Я заглянула сегодня утром в «Джейстор» и нашла критические отзывы об этой книге: автор якобы почерпнул много неизвестной прежде информации из источника, который отказался назвать. Но для нас-то важнее всего портрет: теперь мы знаем наверняка, что Рэдклифф и твоя женщина в белом действительно были связаны.

Элоди кивнула, думая при этом о страничке, найденной в альбоме, и о заключенных в ней словах любви, безумия и страха. Неужели эти отчаянные строки написал Рэдклифф после того, как женщина в белом, его натурщица «Лили Миллингтон», исчезла из его жизни? И сердце Рэдклиффа разбил ее побег в Америку с драгоценностью, реликвией его семьи, а вовсе не смерть невесты, девушки с приятным лицом? А как же Стрэттон? В каких отношениях с ней состоял он? Ведь это он хранил у себя ее фотографию в рамке, спрятав ее на всякий случай в сумку, которая принадлежала Рэдклиффу.

Пиппа сходила к кухонному столу, взяла бутылку и снова наполнила стаканы.

– Элоди, мне надо показать тебе еще кое-что.

– Еще одну книгу?

– Нет, не книгу. – Она снова села, но как-то нерешительно, даже робко, и это было до того несвойственно ей, что Элоди насторожилась. – Я рассказала Кэролайн, что спрашиваю обо всем этом для тебя, поскольку ты нашла кое-что в архивах. Она всегда хорошо к тебе относилась.

Ну, это Пиппа по доброте своей так решила. Кэролайн и Элоди были едва знакомы.

– Я сказала, что шью тебе платье, мы заговорили о свадьбе, о записях, о музыке, о том, как тебе, наверное, тяжело пересматривать концерты матери, и тут Кэролайн вдруг как-то примолкла. Сначала я испугалась, что обидела ее чем-нибудь, но она сказала, что с ней все в порядке, просто она должна отлучиться в студию и принести одну вещь.

– И что же это было?

Пиппа снова нырнула в рюкзак и вытащила из него прозрачный файлик с кусочком картона внутри.

– Это фотография. Элоди, на ней твоя мама.

– Кэролайн была знакома с моей матерью?

Пиппа помотала головой:

– Она сняла ее случайно. Говорит, только потом узнала, кто они такие.

– Они?

Пиппа открыла рот, видимо собираясь что-то объяснить, но передумала и просто протянула Элоди папку.

Фотография оказалась по формату больше обычной и, судя по неровным краям и зернистости, была напечатана с негатива. Черно-белый снимок, на нем двое, мужчина и женщина, заняты разговором. Сидят где-то на улице, точнее, на открытом воздухе, в красивом месте, за их спинами зеленеет настоящий ковер из плюща, а на дальнем плане виден краешек каменного строения. Покрывало, корзина, какие-то объедки – видимо, остатки ланча – наводят на мысль о пикнике. Женщина в длинной юбке и ременных сандалиях сидит, скрестив ноги и уперев локоть в колено, вполоборота к мужчине. Подбородок ее приподнят, уголок рта дрогнул, точно предвещая улыбку. Вся сцена освещена лучом солнца, прорвавшимся сквозь листву. Прекрасный снимок.

– Снято в июле девяносто второго, – сказала Пиппа.

Элоди не ответила. Обе понимали важность этой даты. Именно тогда не стало матери Элоди. Она погибла в автокатастрофе вместе с американским скрипачом, с которым они возвращались после концерта в Бате, и все же вот она, живая и невредимая, сидит вместе с ним в тени густой листвы, всего за неделю – а может быть, и за день? – до смерти.

– Говорит, это один из ее любимых снимков. Свет, выражение лиц, фон – все идеально.

– Как она смогла… где это было?

– В сельской местности, недалеко от Оксфорда – пошла однажды гулять, завернула за угол и увидела их. Даже не раздумывала: просто подняла фотоаппарат и остановила мгновение.

Элоди не сообразила тогда, какие вопросы задать – почти все придут ей в голову позже. Она просто сидела, пораженная этим новым образом матери – не знаменитости, а обычной молодой женщины, занятой важным личным разговором. Элоди впитывала каждую подробность. Рассматривала подол материнской юбки, которым играл ветерок, щекоча тонкую лодыжку, видела соскользнувший с запястья узкий ремешок от часов, вглядывалась в обращенный к скрипачу изящный жест руки.

Фото напомнило ей другой снимок, семейный, который она обнаружила дома лет в восемнадцать. Она заканчивала шестой класс, и редактор школьной газеты решила соединить портреты выпускников с их детскими фото. Отец Элоди никогда не был большим аккуратистом, и неразобранные снимки в конвертах с надписью «Кодак» десятки лет томились в двух картонных коробках, на дне шкафа с бельем. Он всегда обещал достать их и разложить по альбомам – как-нибудь в дождь, когда заняться будет решительно нечем.

Со дна одной из тех коробок Элоди извлекла небольшую стопку квадратных, желтых от времени фотографий, на которых молодые люди и девушки дурачилась за обеденным столом с подтаявшими свечами и узкогорлыми винными бутылками. Над ними распростерся праздничный баннер – поздравление с Новым годом. Она сидела, перебирая снимки, любуясь водолазкой и расклешенными джинсами отца, тонкой талией и загадочной улыбкой матери. И вдруг натолкнулась на снимок, где отца не было, – может быть, он как раз держал фотоаппарат? Сцена та же, только рядом с матерью был совсем другой мужчина – черноглазый, напряженный, тот самый скрипач, – и они были поглощены разговором. И здесь левая рука матери тоже расплылась, захваченная в движении. У нее была привычка говорить руками. В детстве Элоди всегда представляла их двумя крошечными, изящными птичками, что порхают в такт словам матери, как бы вышивая их в воздухе.

Элоди сразу все поняла, едва взглянув на фото. Глубокое, интуитивное знание сказало ей все. Воздух между ее матерью и этим мужчиной был до предела насыщен электричеством, все мигом становилось ясно – так, словно между ними был протянут кабель. В тот день Элоди ничего не сказала отцу – он и без того потерял слишком много, но знание оставило в памяти зарубку; несколько месяцев спустя они с отцом смотрели фильм, французский, про адюльтер, и Элоди не удержалась от колкого замечания в адрес изменницы-героини. Произнесенное вслух, оно оказалось куда злее и острее, чем тогда, когда звучало в голове Элоди; в нем был вызов – ей было больно за отца, и одновременно она злилась на него и на мать. Но отец не клюнул на ее наживку.

– Жизнь длинна, – только и сказал он спокойным голосом, не отрывая глаз от экрана. – А быть человеком сложно.

Ну а сейчас Элоди подумала, что, учитывая известность и матери, и Кэролайн, автора фотографии, а также принимая во внимание выдающиеся качества самого снимка, который Кэролайн, по ее собственному признанию, особенно любила, маловероятно, чтобы он никогда и нигде не был опубликован. Так она и сказала Пиппе.

– Я спрашивала ее об этом. Она сказала, что проявила всю пленку целиком через несколько дней после того, как сделала снимок, и что кадр с твоей мамой сразу понравился ей. Он еще плавал в ванночке с проявителем, а она уже поняла, что это тот редкий случай, когда и объект, и композиция, и свет – все пребывает в гармонии. В тот же вечер, проявив пленку, она включила телевизор и увидела репортаж о похоронах твоей мамы. Но даже тогда она не связала это со снимком, и лишь когда на экране показали ее лицо крупным планом, по спине Кэролайн, как она выразилась, пробежал холодок узнавания, особенно когда она услышала, что этот человек тоже был в машине. Что она видела их двоих прямо…

Тут Пиппа беспомощно улыбнулась, глядя на Элоди, – словно извинялась.

– То есть она не стала публиковать снимок из-за катастрофы?

– Она говорит, что в тех обстоятельствах это показалось ей неправильным. Ну и еще из-за тебя.

– Из-за меня?

– В новостях показывали и тебя тоже. Когда Кэролайн увидела, как ты входишь в церковь, держась за отцовскую руку, она решила, что ни за что не опубликует этот снимок.

Элоди снова перевела взгляд на двух молодых людей, запечатленных в роще, на ковре из плюща. Колено ее матери касалось его колена. Вся сцена была предельно интимной, позы – раскованными. Элоди подумала, что и Кэролайн наверняка сразу поняла истинную подоплеку их отношений. Видимо, этим частично объяснялось ее решение оставить снимок при себе.

– Она не раз вспоминала тебя за все эти годы, думала о том, какой ты стала. Ощущала какую-то связь с тобой, будто, запечатлев их в последний день, сохранив это мгновение, она сама стала частью их истории. А когда узнала, что ты моя подруга и придешь на мою выпускную выставку, сразу захотела познакомиться с тобой: говорит, противостоять этому желанию было невозможно.

– Так вот почему она тогда пошла ужинать с нами?

– Я и сама не знала в тот момент.

Когда Пиппа сказала, что Кэролайн пойдет с ними, это стало неожиданностью. Элоди сначала чувствовала себя неловко – еще бы, известная фотохудожница, о которой Пиппа говорила так часто и с таким уважением. Но Кэролайн вела себя с ними так, что Элоди скоро полегчало; больше того, исходившее от нее тепло оказалось заразительным. Кэролайн расспрашивала ее о Джеймсе Стрэттоне и об архивоведении, причем, судя по всему, не из вежливости. А еще Элоди понравился ее смех – музыкальный и какой-то одухотворенный: Элоди даже почувствовала себя умнее и остроумнее, чем была на самом деле.

– Она хотела познакомиться со мной из-за моей матери?

– В общем, да, но не все так просто. Кэролайн вообще любит молодежь; ей интересно, что молодые делают и думают, они ее вдохновляют – поэтому она преподает. Но с тобой все было иначе. Она чувствовала, что связана с тобой и через события того дня, и через то, что было позже. И еще она хотела рассказать тебе о фото – сразу, как только тебя увидела.

– Почему же не рассказала?

– Боялась, что для тебя это окажется чересчур. Что это может тебя расстроить. Но когда я сегодня утром заговорила о тебе – о свадьбе, о записях, о твоей маме, – она спросила меня, что я об этом думаю.

Элоди снова вгляделась в снимок. По словам Пиппы, Кэролайн проявила его через несколько дней, когда о похоронах ее матери уже вовсю писали в газетах и рассказывали в новостях. И все же вот она, здесь – делит ланч со скрипачом-американцем. Оба выступали в Бате 15 июля, а на следующий день их не стало. Похоже, фотограф застала их как раз на пути в Лондон: они остановились, чтобы перекусить. Теперь понятно, почему вместо шоссе они оказались на проселочной дороге.

– Я сказала Кэролайн, что, по-моему, ты будешь рада, если снимок останется у тебя.

Элоди действительно была рада. Ее мать фотографировали очень часто, но этот снимок, как она понимала, стал последним в ее жизни. И она выглядела на нем такой молодой – моложе, чем сейчас Элоди. Камера Кэролайн запечатлела приватный момент, когда мать была самой собой, а не той самой Лорен Адлер, и без виолончели.

– Я рада, – сказала она Пиппе. – Поблагодари за меня Кэролайн.

– Само собой.

– И тебе тоже спасибо.

Пиппа улыбнулась.

– И за книгу, и за то, что привезла все это сюда. Путь неблизкий.

– Да, кстати, я тут подумала, что мне будет недоставать этой твоей квартирки. Хотя езды до нее почти как до Корнуолла. Кстати, как твоя хозяйка приняла новость?

Элоди взяла бутылку:

– Допьем?

– Господи! Ты ей не сказала.

– Не смогла. Не хотела расстраивать ее прямо перед свадьбой. Она так вдумчиво отнеслась к выбору отрывка, который будет читать.

– Думаешь, сама обо всем догадается, когда медовый месяц пройдет, а ты не вернешься?

– Уверена. Чувствую себя погано.

– Сколько еще у тебя оплачено?

– Два месяца.

– Так ты хочешь?..

– Прожить их молчком, надеясь, что все как-нибудь рассосется.

– Могучий план.

– Есть еще вариант: продлить аренду и заходить два раза в неделю за почтой. Можно иногда подниматься наверх, чтобы посидеть тут, у окошка. Можно даже оставить тут мебель, мое старое колченогое кресло, мои разномастные чашки.

Пиппа сочувственно улыбнулась:

– Может быть, Алистер еще передумает?

– Может быть.

Элоди перевернула бокал подруги вверх дном. Ей не нравилось говорить с Пиппой об Алистере; разговор неизменно перетекал в расспросы, от которых Элоди чувствовала себя совершенно растерзанной. Пиппа вела себя бескомпромиссно.

– Знаешь что? Я есть хочу. Может, останешься со мной, перекусим вместе?

– Конечно, – ответила Пиппа, без лишних слов давая понять, что тема Алистера на сегодня закрыта. – Ты напомнила, и я тоже рыбки с картошечкой захотела.

Глава 9

Элоди планировала слушать музыку и в воскресенье, чтобы отдать наконец Пенелопе давно обещанный список, но накануне, между первой и второй бутылками красного вина, приняла решение. Она не пойдет к алтарю под видео, где Лорен Адлер играет на виолончели. Не важно, насколько эта идея по вкусу Пенелопе (а может быть, и Алистеру тоже?): ей, Элоди, становилось неловко, как только она представляла себя в фате и в белом платье, идущей навстречу огромному экрану, на котором играет ее мать. Все-таки это странно, разве нет?

– Ага! – ответила ей Пиппа, когда они сидели у реки, ели рыбу с картошкой и смотрели, как гаснут на горизонте последние отблески дня. – Да и вообще, ты ведь, по-моему, не любишь классическую музыку?

Это было правдой: Элоди предпочитала джаз.

Вот почему воскресным утром, едва в окно вплыли первые удары церковного колокола, Элоди уложила кассеты в отцовский чемодан и села в обитое бархатом кресло. Новое фото матери стояло на полочке с сокровищами, между акварелью миссис Берри с видом Монтепульчано и волшебной шкатулкой Типа; глядя на него, Элоди чувствовала, как разрозненные до того мысли выстраиваются в список конкретных вопросов, которые она хотела задать теперь двоюродному деду, – о матери, о доме на рисунке, о скрипаче. Но это после, а пока надо взять книгу Кэролайн и прочитать все, что там написано о женщине в белом. Когда она пристроила открытую книгу у себя на коленях, ей сразу стало так легко и хорошо, точно это было главным, тем, чем следовало заниматься сейчас.

«Жизнь и любовь Эдварда Рэдклиффа». Заголовок, конечно, немного слащавый, но ведь книга вышла в свет в 1931-м, так что не стоит судить ее по сегодняшним меркам. На клапане суперобложки имелась фотография автора, доктора Леонарда Гилберта, – черно-белый снимок молодого человека в светлом костюме, со строгим лицом. Трудно было сказать, сколько ему лет.

Всего в книге было восемь глав. Первые две рассказывали о детстве Рэдклиффа, его семье, любви к народным сказкам, рано проявившихся художественных способностях, об особом интересе, который он питал к домам; здесь же выдвигалась идея о том, что тема «дома» и вообще закрытого пространства, центральная для его творчества, стала, видимо, следствием беспорядочного воспитания. В третьей и четвертой главах описывались ранние успехи Рэдклиффа в Королевской академии и история возникновения Пурпурного братства, говорилось о его участниках. Пятая глава была посвящена личной жизни художника, в особенности его отношениям с Фрэнсис Браун, которые привели к помолвке; и лишь в шестой, посвященной тому периоду в жизни Эдварда Рэдклиффа, когда он создал свои самые поразительные работы, наконец-то появлялась Лили Миллингтон, натурщица.

Элоди не очень-то любила такие вещи, но все же не удержалась и начала читать шестую главу. И тут же погрузилась в захватывающее повествование Леонарда Гилберта о встрече Эдварда Рэдклиффа с женщиной, чье лицо и фигура вдохновили его на создание самых ярких полотен в истории всего братства, – женщиной, в которую, по словам автора, художник влюбился сразу и безоглядно. Он уподоблял Лили Миллингтон Смуглой Леди шекспировских сонетов, пространно рассуждая о том, кем она могла быть на самом деле.

Как и предупреждала Пиппа, большую часть информации, в особенности биографической, автор почерпнул из некоего «анонимного источника» – так он называл местную жительницу, которая «имела удовольствие близко знать всю семью Рэдклиффов». По словам Гилберта, особенно доверительные отношения связывали ее с младшей сестрой Рэдклиффа, Люси, которая сообщила много важных фактов о детстве художника и о событиях лета 1862-го, когда невеста художника, Фрэнсис Браун, пала от шальной пули грабителей, а Лили Миллингтон исчезла без следа. Гилберт познакомился с информанткой в деревне Берчвуд, где работал над завершением докторской диссертации; позднее, между 1928 и 1930 годом, он взял у нее несколько интервью.

Несмотря на то что глубоко интимные подробности отношений Рэдклиффа и его натурщицы наверняка были высосаны из пальца самим Гилбертом или его источником – выведены из имеющихся фактов, если выражаться более корректно, подумала Элоди, – поданы они были выразительно и ярко. Гилберт глубоко проникал в психологию персонажей и неравнодушно относился к ним, благодаря чему мужчина и женщина представали на страницах книги как живые. Драматическая история читалась на одном дыхании, вплоть до трагического конца в Берчвуд-Мэнор летом 1862 года. Тон автора так тронул Элоди, что она задумалась над причиной выбора столь необычной для научного труда интонации и пришла к простому выводу: Леонард Гилберт без памяти влюбился в Лили Миллингтон. Созданный им портрет этой незаурядной и прекрасной женщины был настолько притягателен, что Элоди невольно почувствовала странное притяжение обворожительной и загадочной красавицы. По крайней мере, под пером Гилберта она выглядела неотразимой. Каждое его слово подчеркивало незаурядный характер, начиная с первого появления в жизни художника той, чье «пламя горело так ярко», и до горького окончания главы.

Седьмая глава продолжалась в том же духе – в ней подводились итоги жизни и карьеры Рэдклиффа, причем Гилберт не побоялся предложить свое ви́дение событий: художник погиб вовсе не от тоски по своей нареченной, а потому, что не смог перенести разлуки со своей музой и единственной настоящей любовью – Лили Миллингтон. Основываясь на «ранее неизвестных» полицейских отчетах, Леонард Гилберт выдвинул теорию о том, что натурщица была сообщницей грабителя, застрелившего Фрэнсис Браун, а позже сбежала с ним в Америку, прихватив наследную драгоценность Рэдклиффов.

Официальная версия, утверждал Гилберт, своим широким распространением обязана самим Рэдклиффам. Влияние их в округе Берчвуд-Мэнор было настолько велико, что отразилось даже на полицейском расследовании: члены семьи приложили много усилий, чтобы замять происшествие с «этой женщиной, которая разбила сердце Эдварду Рэдклиффу». В этом их поддержали родственники убитой невесты, также хотевшие, чтобы все забылось как можно скорее. Оба семейства надеялись войти в историю и хотели предстать перед потомством как герои трагедии, а не скандала; вот почему они предпочитали официальную версию о грабителе, который пробрался в дом, похитил камень и случайно застрелил Фрэнсис Браун, что потом привело к смерти ее жениха. Пропавшую подвеску искали, но, кроме пары-тройки ложных следов, ничего не нашли.

Теорию о причастности Лили Миллингтон к краже Гилберт излагал совершенно в ином тоне, чем все остальное: он писал механически, словно по затверженному, чему немало способствовало обширное цитирование материалов дела, обнаруженных им в полицейских архивах. Как исследователь, Элоди хорошо понимала нежелание Гилберта верить в предательскую натуру женщины, которую он сам с такой любовью вызвал к жизни на страницах своей книги. При чтении этой главы казалось, что две полярные стороны характера одного человека вступили в смертельную схватку: честолюбивый ученый, сделавший опьяняющее своей новизной открытие, боролся с писателем, полюбившим свою героиню, чей образ он так долго и кропотливо создавал. И еще это лицо. Ведь женщина с портрета в серебряной рамке сразу же запала в душу и ей, Элоди. Строго напоминая себе о той опасной власти, которую красота имеет над душами людей, она все равно не верила, что женщина в белом была способна на такое вопиющее двуличие.

Гилберт явно не желал верить в причастность Лили Миллингтон к исчезновению подвески, но все же уделил место описанию самой пропажи, причем выяснилось, что камень был далеко не рядовой драгоценностью. Оказалось, это голубой бриллиант весом в двадцать три карата, настолько редкий, что он даже имел имя: «Синий Рэдклифф». Свое происхождение подвеска вела от Марии Антуанетты: именно для нее голубой бриллиант был впервые взят в оправу. Однако история самого камня уходила куда дальше – некий Джон Хоквуд, наемник, завладел им в четырнадцатом веке во Флоренции, куда наведался для разбоя и грабежа, и так прикипел к камню, что не расстался с ним и на смертном одре, где лежал, как написал о нем один современник, «с богатствами и почестями». Но первый след камень оставил еще раньше, в десятом веке, в Индии, где, по одному свидетельству – недостоверному, как считал Гилберт, – был похищен странствующим купцом со стены индуистского храма. Так или иначе, когда в 1816-м камень попал к Рэдклиффам, его поместили в золотую филигранную оправу и повесили на тонкую и короткую цепочку, так чтобы он лежал как раз в яремной ямке на шее. Красивая, конечно, вещь, но уж слишком привлекательная для грабителей, а потому почти все то время, что Рэдклиффы владели бриллиантом, он хранился в их сейфе у Ллойда, в Лондоне.

История «Синего Рэдклиффа» не особенно заинтересовала Элоди, зато, прочитав следующую строку, она едва не подпрыгнула на месте. По словам Гилберта, Эдвард Рэдклифф извлек драгоценность из банковского хранилища именно летом 1862-го, чтобы его натурщица могла надевать подвеску, с которой он собирался писать ее на своей новой картине; завершить работу он планировал к концу летнего сезона. Так, значит, картина, которую историки и любители искусства по всему миру считали мифом, страстно желая при этом увидеть, все же была написана!

Во второй половине седьмой главы обсуждалась возможность существования этой картины, в законченном виде или в каком-либо ином. Гилберт выдвигал несколько теорий, основанных на изучении творчества Эдварда Рэдклиффа, но в конце все же признавал, что без документальных подтверждений все это не более чем гипотезы. И хотя другие члены Пурпурного братства в своей переписке не раз упоминали неоконченное полотно Рэдклиффа, сам художник, по всей видимости, хранил о нем полное молчание.

Взгляд Элоди скользнул к альбому, найденному в архиве. А что, если в нем как раз и содержится то доказательство, которое тщетно искал Леонард Гилберт? Неужто подтверждение, которого так долго жаждал весь художественный мир, все это время лежало себе тихонечко в кожаной сумке, в доме Джеймса Стрэттона, видного социального реформатора Викторианской эпохи? Эта мысль заставила Элоди снова задуматься о Стрэттоне, ведь теперь ей было известно, что звено, которое связывало его с Эдвардом Рэдклиффом, носило имя Лили Миллингтон. Стрэттон знал Лили настолько хорошо, что даже хранил у себя ее фотографию; Рэдклифф был в нее влюблен. Между собой эти двое не были близко знакомы, по крайней мере на первый взгляд, и все же именно к Стрэттону Рэдклифф пришел посреди ночи, когда неутолимая сердечная тоска выгнала его из дому. И видимо, именно Стрэттону Рэдклифф отдал на хранение наброски своего великого, но так и не созданного полотна. Но почему? Надо полагать, ответ на этот вопрос крылся в личности Лили Миллингтон. Имя было незнакомо Элоди, но она подумала, что надо проверить его на всякий случай по компьютерной базе стрэттоновской переписки.

В последней главе вновь шла речь об интересе Рэдклиффа к домам, и особенно к дому на Темзе, названному им «зачарованным домом… уютно устроившимся в собственной излучине реки». Так Гилберт закольцевал композицию книги, перебросив мостик от жизни своего героя к собственной жизни. Оказалось, что Гилберт провел в «зачарованном доме» Рэдклиффа целое лето и, заканчивая там свою диссертацию, буквально дышал тем же воздухом, которым некогда дышал хозяин дома.

Леонард Гилберт, солдат Первой мировой, потерявший на полях сражений во Франции тех, кто был ему дорог, с грустью, которую порождает только опыт, писал о том, какие страдания доставляет человеку ощущение оторванности от своего мира. И все же его книга заканчивалась долгим и оптимистическим рассуждением о возвращении «домой» и о том, что это значит – оказаться в уютном и защищенном месте после долгих скитаний по пустыне. Себе в союзники он взял современника Рэдклиффа, великого викторианца Чарльза Диккенса, который проникновенно и просто написал о том, что такое «дом» в жизни человека: «И хотя дом – это лишь слово, лишь имя, но оно сильно; сильнее любого заклинания, какими призывают к себе духов волшебники…» Для Эдварда Рэдклиффа, писал Леонард Гилберт, таким домом был Берчвуд-Мэнор.

Элоди еще раз перечитала эту строчку. Значит, у дома было имя. Она впечатала его в поисковую строку телефона, нажала кнопку «ввод», затаила дыхание и… вот оно! Снимок, описание, адрес. Дом стоял на границе Оксфордшира и Беркшира, в долине Белого Коня. Нажав на одну из выпавших ссылок, она узнала, что дом был подарен Ассоциации историков искусства в 1928 году, причем дарительница, Люси Рэдклифф, поставила условие – использовать его для проживания стипендиатов ассоциации. Когда затраты на содержание особняка стали чрезмерными, пошли разговоры о превращении дома в музей Эдварда Рэдклиффа и Пурпурного братства, под эгидой которого наблюдался невиданный расцвет искусств, однако и на этот проект деньги нашлись не сразу. Пожертвования собирали много лет, пока наконец в 1980-м щедрый взнос от неизвестного жертвователя не позволил АИИ воплотить планы в жизнь. Так что теперь в доме был музей, открытый для широкой публики по субботам.

Дрожащими руками Элоди прокрутила веб-страницу до конца и ткнулась в пометку «Контакты». Открылась новая фотография, где дом был снят в ином ракурсе, и Элоди увеличила ее на весь экран. Скользнув взглядом по саду, по кирпичному фасаду за ним, по слуховым окнам под островерхой крышей, она затаила дыхание…

И тут картинка исчезла, сменившись оповещением о входящем звонке. Звонок был международным – Алистер, – но Элоди, сама не зная зачем, нажала кнопку отмены и смахнула оповещение с экрана, чтобы опять вернуться к снимку дома. Увеличила картинку еще больше, прицелившись в одно конкретное место, пригляделась – и точно, вот же он: флюгер с изображениями луны и солнца!

Значит, Рэдклифф рисовал свой собственный дом, укрытый в собственной излучине реки, и одновременно это был дом из сказки, которую рассказывала ей в детстве мать, и дом, где Тип жил с семьей в эвакуации во время Второй мировой. Семья Элоди была каким-то образом связана и с домом Рэдклиффа, и с той тайной, к которой она случайно прикоснулась на работе. Странно, пожалуй, даже невероятно, и все же это было так, ведь Тип, сколько бы он ни отнекивался, явно узнал ту женщину по имени Лили Миллингтон.

Элоди взяла в руки фото в рамке. Кем она была? Как ее звали по-настоящему и что с ней все-таки случилось? По непонятным причинам Элоди вдруг ощутила отчаянное, жгучее желание найти ответы на эти вопросы.

Она опять пробежала пальцами по краю рамки, ощупала еле заметные царапины. И вдруг заметила, что задник с ножкой-подставкой не совсем плоский, не такой, как передняя часть. Повернув рамку тыльной стороной вверх, она поднесла ее к глазам, чтобы та оказалась прямо на уровне зрачков; и точно, выпуклость, небольшая, но заметная. Элоди слегка надавила на нее кончиками пальцев. Ей лишь кажется или там действительно что-то есть, какая-то небольшая подушечка?

По тому, как учащенно забилось ее сердце, Элоди, с ее тренированным чутьем охотника за сокровищами, поняла, что не ошиблась, и, хотя это было против правил, завертела головой в поисках того, чем можно вскрыть рамку, не оставив на ней следа. Потом потянула за уголок липкой ленты, которой когда-то проклеили тыльную сторону, и та подалась, – видимо, лента давно утратила липкость и держалась на месте только по привычке. Внутри обнаружился клочок бумаги, свернутый вчетверо. Одним уголком он был вставлен в нижний край. Элоди аккуратно высвободила его, развернула и сразу поняла – листок очень старый.

Это было письмо, написанное красивым летящим почерком, и начиналось оно так: «Мой дорогой, любимый и единственный Дж, то, что я скажу тебе сейчас, – мой самый большой секрет…» У Элоди даже дух захватило: вот, наконец голос той самой женщины в белом. Скользнув глазами по строчкам, она уставилась на украшенную парой завитушек-инициалов подпись: «Вечно тебе благодарная и неизменно любящая тебя, ББ».

Часть вторая

Особые люди

Дочь часовых дел мастера

V

Долгое время, до того как Ассоциация историков искусства открыла здесь музей и до того как появился нынешний гость, в доме никто не жил. Приходилось лишь изредка довольствоваться компанией ребятишек, которые в будние дни прибегали сюда и забирались в окна первого этажа, чтобы показать своим друзьям, какие они храбрые. Иногда я им подыгрывала, если была в духе: громко хлопала дверью или скрипела окном, – и тогда они с визгом, толкаясь и мешая друг другу, бросались наутек.

Я давно уже соскучилась по настоящему жильцу. За прошедший век здесь побывало не много людей и еще меньше – тех, к кому я привязалась, но были среди них и такие вот, особые. А теперь я вынуждена каждую неделю терпеть наплыв разных зазнаек и чинуш, да еще выслушивать, как они бесцеремонно препарируют мое прошлое. Туристы, те, наоборот, чаще говорят об Эдварде, только называют его то «Рэдклифф», то «Эдвард Джулиус Рэдклифф», словно какого-то старого зануду. Люди забывают, сколько ему было лет, когда он жил в этом доме. Он едва отпраздновал свой двадцать второй день рождения, когда мы решили смыться из Лондона. А эти так серьезно и глубокомысленно разглагольствуют об искусстве, глядят в окна и, показывая на реку, добавляют:

– Вот тот вид, который вдохновил его на пейзажи верховий Темзы.

Фанни тоже интересует многих. Она стала настоящей трагической героиней – вот уж во что не поверил бы ни один человек, знавший ее при жизни. Люди все время ломают голову над тем, где произошло «это». В газетах о случившемся писали туманно, отчеты противоречили друг другу; и хотя в доме в тот день было немало людей, никто из них так и не рассказал ничего конкретного, и все подробности канули в Лету. Сама я ничего не видела – меня в тот момент не было в комнатах, – но гораздо позднее, по какому-то капризу судьбы, смогла прочитать полицейские отчеты. Один из моих прежних жильцов, Леонард, где-то раздобыл хорошие, контрастные копии, за чтением которых мы с ним провели не один тихий вечер. Правда, все в них оказалось чистой воды выдумкой, но так уж тогда делались дела. А может быть, и сейчас не лучше.

Портрет Фанни работы Эдварда, тот самый, где она изображена в зеленом бархатном платье и с изумрудом в форме сердца на фоне глубокого бледного декольте, привезли сюда, когда ассоциация надумала пускать в дом туристов. Теперь он висит на стене в спальне второго этажа, как раз напротив окна, за которым видны сад и тропинка, ведущая к сельскому кладбищу. Иногда я думаю: интересно, что сказала бы об этом сама Фанни? Она была такой впечатлительной и совсем не хотела жить в спальне, окно которой глядело чуть ли не прямо на могилы.

– Это всего лишь сон, только другой, вот и все, – так и слышу я голос Эдварда, который пытается ее успокоить. – Просто мертвые спят очень долго.

Иногда туристы подолгу стоят перед портретом Фанни, сравнивая его с картинкой в путеводителе. Некоторые говорят, что, мол, она была красивой и богатой и надо же, прожила так мало; другие ломают голову над тем, что здесь тогда произошло. Но чаще всего люди просто качают головами да вздыхают, довольные; в конце концов, недаром размышления над чужой бедой испокон веку были любимым развлечением человечества. Вот и они без конца перемалывают одно и то же: отец Фанни и его деньги, ее жених и его разбитое сердце, письмо, которое она получила от Торстона Холмса за неделю до смерти. Мне это понятно: стать жертвой убийства – значит обрести бессмертие. (Правило распространяется на всех, кроме круглых сирот в возрасте десяти лет, живущих на Литл-Уайт-Лайон-стрит – в их случае стать жертвой убийства означает просто перестать существовать.)

Ну и конечно, туристы много говорят о «Синем Рэдклиффе». Иные прямо до хрипоты спорят о том, куда он мог деться.

– Вещи не исчезают просто так, – приговаривают они значительно, вытаращив глаза.

Иногда говорят и обо мне. За это мне следует поблагодарить Леонарда, моего молодого солдата, ведь это он написал книгу, где первым назвал меня возлюбленной Эдварда. До него я была всего лишь натурщицей. Книгу тоже можно купить здесь, в магазине подарков. Иногда я вижу его бледное лицо, которое смотрит на меня с оборота обложки, и тогда вспоминаю, как он жил в этом доме и как ночами громко звал «Томми».

Туристы, которые ходят здесь по субботам – руки сложены за спиной, на лице заученное выражение самодовольного всезнайства, – называют меня «Лили Миллингтон», что вполне понятно, учитывая, как все вышло. Некоторые спрашивают, откуда я взялась, куда исчезла и кто я вообще была такая. Такие мне нравятся, хотя все, что они думают обо мне, неверно. Все равно приятно, когда на тебя обращают внимание.

Каждый раз, когда незнакомый человек произносит при мне «Лили Миллингтон», я вздрагиваю от удивления. Сколько раз я пыталась нашептать им на ухо мое настоящее имя, но слышали меня лишь двое – в том числе мой маленький друг с красивой челкой, которая лезла в глаза. Ничего странного: дети вообще восприимчивее взрослых, причем во всех смыслах.

Миссис Мак часто говорила: меньше слушай, что болтают вокруг, не узнаешь о себе дурного. Немало она говорила разного, но тут оказалась права. Меня запомнили как воровку. Самозванку. Нахалку, которая вылезла из грязи и даже целомудрие не сохранила.

Так оно и было, в одни годы больше, в другие меньше, а когда и похуже случалось. Но в одном они обвиняют меня напрасно. Я не убийца. Не я сделала тот выстрел, от которого погибла Фанни Браун.


Мой нынешний гость здесь уже полторы недели. В субботу он смылся из дому с утра пораньше и не появлялся весь день – до чего же я ему завидовала, как бы мне хотелось сделать то же самое, – после чего еще несколько дней все шло как по заведенному. Я уже стала думать, что так и не выясню, зачем он здесь, он ведь не болтлив, не то что иные до него: он никогда не оставляет на столе бумаг, в которых я могла бы подглядеть ответы, и не радует меня долгими содержательными разговорами.

И вот наконец сегодня он поговорил по телефону. Так я узнала, зачем он здесь. А еще я узнала его имя. Его зовут Джек – Джек Роулендс.

Целый день он, как всегда, провел на улице – ушел куда-то с утра, как обычно, с лопатой и фотоаппаратом. А когда вернулся, я сразу поняла: что-то изменилось. Во-первых, он отнес лопату к старому сараю, где есть уличный кран с водой, и начисто ее вымыл. Видимо, копать больше не будет.

Да и его самого как подменили. Движения стали свободнее, размашистее, будто он принял какое-то решение. Войдя в дом, он даже приготовил рыбу на ужин, что на него совсем не похоже: до сих пор он ел только суп из банок.

Все это заставило меня насторожиться. Наверное, он закончил то дело, ради которого сюда приехал, сразу подумала я. И тут, словно подтверждая мою догадку, раздался тот самый звонок.

Джек, видимо, его ждал. Он еще за ужином пару раз взглядывал на телефон, точно проверял время, а отвечая, точно знал, кто на том конце.

Я уже забеспокоилась, что это Сара хочет отменить завтрашний ланч, но нет; это оказалась другая женщина, некая Розалинд Уилер, она звонила из Сиднея, и их разговор не имел никакого отношения к тем двум малышкам с фотографии, которую разглядывал Джек.

Я сидела на скамье в кухне и слушала их беседу, как вдруг он произнес имя, которое я давно и хорошо знала.

Сначала разговор представлял собой неловкий обмен вымученными любезностями, но потом Джек, который, вообще-то, не мастер ходить вокруг да около, сказал:

– Послушайте, мне неприятно вас разочаровывать. Но я десять дней подряд проверял все места из вашего списка. Камня здесь нет.

Есть лишь один камень, о котором вспоминают люди, когда говорят об Эдварде и его семье, вот почему я сразу поняла, что именно он ищет. Признаюсь, поначалу я даже была немного разочарована. Как это предсказуемо. Но, с другой стороны, люди вообще предсказуемы, просто одни больше, а другие меньше. Тут уж ничего не поделаешь. Да и кто я такая, чтобы осуждать охотника за сокровищами?

Но тут мне стало интересно, почему Джек решил искать «Синий Рэдклифф» именно здесь, в Берчвуде. Из разговоров туристов я знала, что о пропавшем бриллианте по-прежнему помнят, больше того, вокруг его исчезновения сложилась целая легенда, но Джек первым додумался приехать за ним сюда. С тех пор как в газетах были опубликованы первые репортажи об этом деле, общественное мнение склонялось к тому, что драгоценность увезли в Америку в 1862-м, где ее след затерялся. Леонард зашел дальше многих, высказав предположение, что камень вынесла из этого дома именно я. Конечно, он был не прав, и я уверена, что в глубине души он и сам знал это. Его сбили с толку отчеты полиции – после смерти Фанни полицейские опрашивали всех и каждого, но с предубеждением, и оттого получали неверные ответы, которые толковали вкривь и вкось. Но все же мне было обидно. Я-то думала, что мы с ним поняли друг друга, я и Леонард.

И вот в Берчвуд явился Джек, посланец какой-то миссис Уилер, чтобы искать здесь «Синий Рэдклифф»; заинтригованная, я погрузилась в задумчивость, из которой меня вывели следующие слова:

– Вы как будто хотите, чтобы я пробрался в дом.

Все прочее тут же вылетело у меня из головы.

– Я знаю, как это для вас важно, – продолжал он, – но в дом я не полезу. Люди, которые тут всем заправляют, совершенно ясно дали мне понять, что я пребываю здесь на известных условиях.

Я так боялась что-нибудь пропустить, что, сама не заметив, подвинулась слишком близко к Джеку. Он вздрогнул, встал и пошел закрывать окно, наверное думая, что это сквозняк; телефон он положил на стол, но, должно быть, нажал какую-то кнопку, потому что я вдруг услышала вторую половину разговора. Женщина – судя по голосу, немолодая – говорила с американским акцентом:

– Мистер Роулендс, я заплатила вам, чтобы вы сделали определенную работу.

– И я проверил все места из вашего списка: лес, излучину реки, поляну на холме – все, о чем Ада Лавгроув писала родителям.

Ада Лавгроув.

Сколько лет прошло с тех пор, как я в последний раз слышала это имя; признаюсь, я даже расчувствовалась. Кто же эта женщина на том конце? Американка, которая звонит из Сиднея. И как к ней попали старые письма Ады Лав-гроув?

Джек повторяет:

– Камня нигде нет. Мне очень жаль.

– При нашей личной встрече, мистер Роулендс, я выразилась предельно ясно: если поиск в указанных местах не принесет результатов, задействуйте план «Б».

– Вы ничего не говорили о вторжении в музей.

– Это очень важно для меня. Как вы знаете, я бы полетела сама, если бы мое физическое состояние не исключало такую возможность.

– Послушайте, мне страшно жаль, но…

– Уверена, мне незачем напоминать, что вторую половину гонорара вы получите лишь в том случае, если обеспечите результат.

– И все-таки…

– Дальнейших указаний ждите по электронной почте.

– А я говорю вам, что схожу в дом в субботу, когда там открыто для публики, и посмотрю, что к чему. Не раньше.

Она повесила трубку, явно недовольная разговором, но Джека это, похоже, не тронуло. Надо же, какой он, оказывается, невозмутимый. Прекрасное качество, только мне почему-то сразу захотелось его позлить. Ну так, самую малость. Боюсь, что со временем у меня испортился характер; а все от того, что я слишком давно вожу компанию со скукой и ее близкой подружкой – хандрой. Ну и наверное, Эдвард отчасти тоже виноват: для него несдержанность в проявлениях эмоций всегда была равносильна красоте духа, причем он так страстно отстаивал свою точку зрения, что не поддаться его очарованию было просто невозможно.

Взволновал меня этот звонок, растревожил не на шутку. Джек достал фотоаппарат и начал переносить снимки в компьютер, а я отправилась в свой любимый теплый уголок дома, туда, где лестница делает поворот, чтобы посидеть там и все хорошо обдумать.

С одной стороны, причина моего беспокойства ясна. При мне упомянули имя Ады Лавгроув, которого я не слышала уже много лет, вот я и удивилась. Столько воспоминаний нахлынуло сразу, столько вопросов – и ни одного ответа. В том, что имя Ады связывают с «Синим», есть логика; но почему именно сейчас? Почему через сто лет после того, как подошел к концу недолгий срок ее пребывания в этом доме?

Однако у моего беспокойства была и другая подоплека. Не столь очевидная. И более личная. Никак не связанная с Адой. Зато имевшая отношение к упорному нежеланию Джека сделать то, на чем настаивала эта миссис Уилер. Нет, сама миссис Уилер тут совершенно ни при чем, просто я пришла в смятение от того, что поняла: Джек закончил дело, которое привело его сюда. Оно никак не связано с двумя малышками на фотографии, к которым он проявляет постоянный интерес, а значит, он скоро уедет.

А я не хочу, чтобы он уезжал.

И даже наоборот: я очень-очень хочу, чтобы он остался; хочу, чтобы он вошел в мой дом. И не в субботу, вместе со всеми, а сам по себе, один.

В конце концов, это мой дом, а не их. Больше того, это мой единственный настоящий дом. Я, конечно, терплю их здесь, но лишь ради Эдварда, в память о котором они здесь все затеяли; он был достоин столь многого, а получил так мало. Но все равно, дом мой, и я буду принимать в нем кого захочу.

К тому же у меня так давно не было гостя, настоящего, моего собственного.

Тогда я встала и пришла сюда, в старую пивоварню, где мы с Джеком так и сидим вдвоем: он молча разглядывает снимки на экране компьютера, а я также молча разглядываю его.

Он переводит глаза с одного изображения на другое, а я внимательно слежу за его лицом, пытаясь уловить в нем малейшие перемены. Но все спокойно; никаких перемен нет. Я слышу, как в доме тикают мои часы: те самые, которые Эдвард подарил мне перед нашим приездом сюда, в то лето.

– Сколько бы времени ни отмерили эти часы, знай, что моя любовь к тебе будет длиться дольше, – пообещал он в тот вечер, когда мы выбрали место для них.

За спиной Джека – стена, а в стене – дверь на кухню. Из кухни открывается проход ко второй, непарадной лестнице на второй этаж. На площадке между этажами есть окно, его подоконник достаточно широк, чтобы на нем могла усесться женщина. Помню один июльский день: напоенный ароматами цветов теплый ветерок влетает в приподнятое окно и щекочет мою обнаженную шею; рукава Эдварда закатаны до локтей; тыльная сторона ладони гладит мне щеку…

Джек убрал пальцы с клавиатуры. Сидит так тихо, будто вслушивается в далекую мелодию. Но вот его внимание снова обратилось к экрану.

Помню, как Эдвард смотрел мне в глаза; как билось у меня сердце; помню слова, которые он шептал мне в ухо, его теплое дыхание на моей коже…

Джек снова отрывается от компьютера и оглядывается на дверь у себя за спиной.

Вдруг мне в голову приходит одна мысль. Я подхожу к нему.

«Войди внутрь», – шепчу я.

Теперь он хмурится; локтем он упирается в стол, подбородок лежит на сжатых в кулак пальцах. Он смотрит на дверь.

«Войди в мой дом».

Он встает, подходит к двери и замирает, положив ладонь на ее поверхность. Вид у него озадаченный, как у человека, который силится разгадать арифметическую загадку, оказавшуюся сложнее, чем ему думалось.

Я стою прямо рядом с ним.

«Открой дверь…»

Но он не открывает. Поворачивается к ней спиной. И выходит из комнаты.

Я иду за ним, пытаясь повлиять на него силой мысли, но он подходит к старому чемодану, где хранит одежду, открывает его, роется внутри и наконец достает черный футлярчик с инструментами. Какое-то время он стоит, глядя на него и даже подбрасывая на ладони, точно оценивает вес. Но я понимаю, что мысли его заняты не только набором инструментов, потому что он с решительным видом поворачивает назад.

Он возвращается!

На стене у двери есть сигнализация – ассоциация поставила ее, когда держать смотрителя стало слишком дорого; по субботам, когда посетители уходят, механизм заводят, как часы, и этого завода хватает на неделю. И вот я жадно слежу за каждым движением Джека, который при помощи инструмента из футляра пытается обхитрить механизм. Ему это удается, он переходит к замку, с легкостью открывая его уже другим инструментом, и я невольно вспоминаю Капитана: вот на кого он точно произвел бы впечатление. Дверь распахивается, и Джек мгновенно скрывается за ней.

У меня в доме темно, а фонарь он с собой не захватил; дорогу ему освещает только луна, чей серебристый свет льется в окна. Он проходит через кухню в холл, останавливается.

А потом разворачивается и возвращается в старую пивоварню.

Мне бы очень хотелось, чтобы он остался и все увидел. Но меня обнадеживает задумчивое выражение его лица на обратном пути. Опыт подсказывает мне, что он еще вернется. Те, к кому я проявляю интерес, всегда возвращаются.

Сегодня я даю ему уйти и остаюсь в темном доме одна, слушая, как он запирает дверь с другой стороны.


Мужчина, умеющий открыть замок без ключа, приводит меня в восхищение. Да и женщина тоже, если уж на то пошло. Наверное, дело в моем воспитании; миссис Мак, которая много знала о жизни, а еще больше – о том, как обтяпывать разные делишки, часто повторяла: коли дверь заперта, стало быть есть что прятать. Правда, самой мне вскрывать замки не доводилось, – по крайней мере, это не входило в мои обязанности. Предприятие, которым заправляла миссис Мак, было устроено не просто, а залогом его преуспеяния была гибкость; выражаясь словами самой хозяйки, которые я бы высекла на ее могиле, «шкурку с кошки можно снимать по-разному».

Я была хорошей воровкой. Как и предвидела миссис Мак, все оказалось просто: люди знали, что уличные мальчишки таскают из карманов кошельки, и сразу настораживались, заметив поблизости одного или нескольких чумазых сорванцов. Но чистенькая девочка, в нарядном платьице, с сияющими медно-рыжими локонами до плеч, не вызывала ровным счетом никаких подозрений. Так что мое появление в доме миссис Мак позволило ей вывести свою предпринимательскую деятельность за границы Лестер-сквер и распространить сферу своего влияния до Мэйфера на западе и Линкольнз-Инн-филдз и Блумсбери на севере.

Радуясь такой экспансии, Капитан потирал руки и весело приговаривал:

– Вот где настоящие богачи, у которых карманы трещат от денег, – знай только выгребай.

В сценке с Заблудившейся Девочкой ничего сложного не было: от меня требовалось только стоять на виду и крутить головой с выражением тревоги и страха на лице. Слезы тоже очень шли к этой роли, но были необязательны – они отнимали много сил, к тому же их непросто было унять, если вдруг выяснялось, что на мою наживку клюнула не та рыбка, поэтому я берегла их для особых случаев. Скоро у меня выработалось чутье: я стала понимать, ради кого стоит постараться, а с кем и так сойдет.

Когда рядом со мной оказывался подходящий джентльмен – а это всегда случалось, рано или поздно – и начинал расспрашивать меня, где я живу и почему стою одна на улице, я излагала ему свою печальную историю и добавляла адрес, респектабельный, но не роскошный, чтобы не рисковать; он слушал развесив уши, потом ловил кеб и усаживал меня в него, предварительно оплатив проезд. Сунуть руку ему в карман и вытащить оттуда бумажник, пока он занимался Благородным Делом, было парой пустяков. Податель помощи ближнему обычно испытывает прилив праведного самодовольства, очень полезного в нашем деле; притупляя способность к здравому суждению, оно делает благодетеля слепым и глухим ко всему вокруг.

Однако Заблудившейся Девочке приходилось подолгу стоять на одном месте, и это было скучно, а зимой к тому же сыро, неуютно и холодно. Но я скоро сообразила, как сделать условия работы приемлемыми, не потеряв при этом в деньгах. А заодно предотвратить возникновение проблемы Благородного Джентльмена, которому вздумается проводить меня до самого «дома». Миссис Мак умела ценить изобретательность в других – она сама была настоящей, природной аферисткой, и любое новое плутовство приводило ее в восторг; к тому же она мастерски управлялась с иголкой и ниткой. Вот почему, когда я изложила ей свой план, она, не откладывая дела в долгий ящик, раздобыла где-то пару белых лайковых перчаток и принялась перешивать их для моего удобства.

Так появилась на свет Маленькая Пассажирка, тихое, незаметное существо, ведь ее задача была совсем не той, что у Заблудившейся Девочки. Если Девочка всем своим видом взывала о внимании, то Пассажирка, напротив, делала все, чтобы его избежать. Она часто путешествовала в омнибусах, где всегда занимала местечко у окна и сидела тихо как мышка, скромно сложив на коленках ручки в белых лайковых перчатках. Естественно, рядом с такой чистенькой и невинной малышкой охотно садились леди, также путешествующие в одиночестве. Но стоило такой леди ненадолго увлечься разговором с нечаянным попутчиком или созерцанием проплывающих за окном городских красот, раскрыть книжку или начать разглядывать букетик в своих руках, как настоящие руки Пассажирки, совершенно невидимые, погружались в пышные складки объемистых юбок соседки и начинали аккуратно прощупывать их в поисках кармана или сумочки. До сих пор помню это ощущение: вот моя рука оказывается между складками юбки нарядной леди, холодный, гладкий шелк обнимает ее со всех сторон, пальцы погружаются в него все глубже, кончики их раздвигают упругую материю, а в это время фальшивые руки в белых лайковых перчатках лежат у меня на коленях.

В иных омнибусах за небольшую мзду можно было ездить весь день. А если подкупить кондуктора не получалось, в игру снова вступала Заблудившаяся Девочка – одинокая и беззащитная, она стояла, испуганно озираясь, на улице, где было полно нарядной публики.

В те дни я многое узнала о людях. Например, вот это.

1. Богатство делает человека доверчивым, особенно если этот человек – женщина. Жизненный опыт не предупреждает ее о том, что кто-то может желать ей зла.

2. Ни один джентльмен не откажется помочь, если это видят другие.

3. Искусство иллюзиониста состоит в знании того, что люди ожидают увидеть, и умении уверить их, что они видят именно это.

В последнем меня окончательно убедил французский волшебник из Ковент-Гарден, ибо я твердо помнила завет Лили Миллингтон и внимательно следила за его руками, пока не поняла, откуда в них берется монета.

А еще я узнала, что, если случится худшее и за мной погонятся с криками «Держите! Воровка!», моим самым надежным союзником станет Лондон. Ведь для ребенка, маленького и верткого, к тому же знающего, куда бежать, давка и толчея на улицах – не помеха, а, наоборот, лучшее укрытие; лес движущихся ног надежно ограждает от погони, особенно если у маленького беглеца есть друзья. И опять я должна поблагодарить Лили Миллингтон за науку. Так, всегда можно было положиться на человека-сэндвича: обвешанный досками с рекламой, он так неуклюже вертелся на тротуаре, что обязательно пару раз попадал по голени некстати возникшему полицейскому. Или на шарманщика, чей громоздкий, снабженный колесиками инструмент имел прямо-таки сверхъестественную привычку срываться с места и катиться наперерез преследователям. А последней моей надеждой был фокусник-француз: в нужный момент он доставал искомый бумажник из кармана и вручал его запыхавшемуся владельцу, приводя того в неописуемое замешательство, которое отчасти умеряло его гнев и давало мне возможность скрыться.

Итак, я была воровкой. Хорошей воровкой. Которая полностью отрабатывала свое содержание.

Каждый день я возвращалась домой с добычей, и миссис Мак с Капитаном были довольны. Много раз я слышала от нее, что моя мать была настоящей леди и что те леди, у которых я воровала, ничем не лучше меня, а то и хуже, ведь не у всякой дамы пальчики устроены так, чтобы выполнять самую тонкую работу, а значит, у меня есть все основания гордиться собой. Думаю, так она хотела предупредить появление у меня мук совести.

Зря она волновалась. Все мы порой делаем то, чего потом стыдимся; мелкие кражи у богачей стоят невысоко в списке моих постыдных деяний.


После того как Джек вчера ушел из моего дома, я всю ночь не находила себе места, да и он плохо спал – в розовато-лиловых предутренних сумерках его одолела тревога. Сегодня у него встреча с Сарой, так что он оделся за несколько часов до выхода. Постарался: непривычная одежда сидит на нем несколько неуклюже.

Вообще, готовился тщательно. Нашел пятнышко-невидимку на рукаве, долго его тер, потом так же долго стоял перед зеркалом; побрился и даже провел щеткой по мокрым волосам. Раньше я за ним такого не замечала.

Закончив, он снова встал перед зеркалом и оценивающе посмотрел на себя. Вдруг его отражение в зеркале повело глазами, и долю секунды мне казалось, что он видит меня. У меня чуть не оборвалось сердце, но я вовремя поняла, что он смотрит на двух малышек с фото. Потом он протянул руку и коснулся большим пальцем их мордашек – сначала одной, потом другой.

Я было решила, что причина его беспокойства – сегодняшняя встреча, и, в общем-то, конечно, так оно и есть. Но теперь я думаю, что дело не только в ней.

Он заварил себе чашку чаю, пролив, как обычно, половину, потом с тостом в руках подошел к круглому столику в центре комнаты, где у него стоит компьютер. За ночь пришли два новых письма, одно от Розалинд Уилер, как та и обещала, с довольно длинным списком и еще каким-то рисунком. На это Джек отреагировал так: достал из кармана маленькую черную штучку, воткнул ее компьютеру в бок, затем нажал пару кнопок и снова спрятал штучку в карман.

Не знаю наверняка, связано ли сообщение Розалинд Уилер с тем, что сегодня утром он снова побывал в моем доме. Когда он ушел, я подошла к столу поближе и в строке «Тема» прочла: «Дальнейшие инструкции: записки Ады Лавгроув»; но больше ничего узнать не смогла, мешало открытое предыдущее письмо с рекламой подписки на «Ньюйоркер».

Как бы то ни было, после компьютера он снова достал свой футлярчик с инструментами и отпер дверь в мой дом.

Он и теперь здесь, со мной.

Ничего особенного он пока не делал; судя по тому, как он ходит, никакой определенной цели у него нет. Сейчас он в Шелковичной комнате, стоит у окна, прислонившись к большому письменному столу красного дерева. Взгляд как будто устремлен в сад за домом, на каштан и амбар за ним. На самом же деле он смотрит дальше, куда-то на реку, и выражение лица у него опять тревожное. Когда я подхожу ближе, он моргает и начинает смотреть на луг и амбар.

Я вспоминаю, как в то лето мы с Эдвардом лежали под крышей амбара, смотрели на солнечные лучи, которые просачивались кое-где сквозь щели между черепицами, и он шепотом рассказывал мне о том, где хотел бы побывать.

А в этой комнате, в кресле у камина, Эдвард впервые подробно поведал мне о том, как напишет портрет Королевы Фей, каким он будет; потом улыбнулся, опустил руку во внутренний карман, вынул черный бархатный футляр и открыл – в нем лежала драгоценность. До сих пор помню прикосновения его пальцев, когда он повесил этот холодный синий камень мне на шею.

Конечно, не исключено, что Джек просто ищет, чем занять время, как убить последние минуты перед выходом; он наверняка думает о Саре, об их скорой встрече, поэтому и бросает порой взгляд на мои часы. Когда они наконец показывают то, что ему нужно, он торопливо уходит из моего дома прочь и так быстро запирает кухонную дверь и восстанавливает сигнализацию, что я едва успеваю за ним.

Я провожаю его до ворот, наблюдаю, как он садится в машину и уезжает.

Надеюсь, он ненадолго.

А я, пока его нет, наведаюсь снова в пивоварню. Может, найду там еще что-нибудь от Розалинд Уилер. До смерти хочется знать, как к ней попали письма Ады Лавгроув.

Бедная малышка Ада. Детство – такое жестокое время. Вот ты плывешь, беззаботный, по бескрайнему небу среди серебристых звезд, а вот уже лежишь, уткнувшись носом в землю, и вокруг тебя – темная чащоба отчаяния.


Когда Фанни умерла и полиция завершила свое расследование, люди покинули Берчвуд-Мэнор, и все здесь надолго погрузилось в тишину и неподвижность. Дом отдыхал. Так прошло двадцать лет, до возвращения Люси. Тогда я узнала, что Эдварда нет больше в живых и что этот дом, который он так любил, он завещал младшей сестре.

Поступок совершенно в духе Эдварда, ведь он обожал своих сестер, а те – его. Но я знаю, почему он выбрал именно Люси. Наверняка он решил, что Клэр сама обеспечит свое будущее удачным замужеством либо устроится иначе, но так, чтобы кто-нибудь заботился о ней. А Люси совсем не такая. Никогда не забуду, как я впервые увидела ее: бледная внимательная мордашка выглядывала из окна верхнего этажа темного кирпичного дома в Хэмпстеде, когда Эдвард привел меня в свою студию, стоявшую в саду его матери.

Такой она и останется для меня навсегда: ребенком, юной девочкой, которая злилась на ограничения лондонской жизни, но расцветала, стоило привезти ее в деревню и отпустить на волю – в леса, поля, луга и на берег реки, где она исследовала, копала, собирала коллекции в свое удовольствие. Хорошо помню ее в тот день, когда мы всей компанией приехали в деревню – со станции мы шли пешком, а Люси плелась за нами и не могла догнать, потому что ее чемодан был набит драгоценными книгами, которые она не решилась положить в экипаж, бок о бок с остальной поклажей.

Зато до чего же удивительно было наблюдать за ней, когда она появилась здесь много лет спустя, чтобы обследовать доставшуюся ей собственность. Малышка Люси превратилась в строгую взрослую женщину. Ей было тогда тридцать три – уже немолодая, по представлениям той эпохи. И все же, глядя на Люси, на ее длинную прямую юбку безобразного оливкового цвета и жуткую шляпку, я испытала прилив всепобеждающей нежности. Волосы под уродливой шляпкой уже растрепались – шпильки у Люси никогда не держались на месте, – ботинки покрылись коркой грязи.

Люси не стала осматривать все комнаты подряд, да и нужды не было: дом, со всеми его тайнами, она знала не хуже меня самой. Зашла только в кухню, огляделась, пожала руку поверенному и сказала, что он может быть свободен.

– Но, мисс Рэдклифф, – в его голосе сквозило изумление, – разве вы не хотите, чтобы я показал вам дом?

– В этом нет необходимости, мистер Мэтьюз.

Она подождала, пока его экипаж не скроется из виду, потом снова вернулась на кухню и застыла. Я подошла к ней совсем близко и могла видеть все тонкие морщинки, которыми время уже пометило ее лицо. Но и за ними малышка Люси осталась прежней, ведь люди не меняются с течением лет. Они остаются такими же, как в юности, только делаются печальнее и ранимее. Как же мне хотелось обнять ее тогда. Мою верную защитницу Люси.

Вдруг она подняла голову, и мне показалось, будто она смотрит прямо на меня. Или сквозь меня. Но тут ее внимание привлекло что-то другое, и она, смахнув меня с пути, вышла в холл и стала подниматься на второй этаж.

Я думала о том, что́ Люси будет делать с домом. Надежды было мало, но я все же надеялась, что она останется здесь жить. А потом стали привозить вещи: сначала деревянный ящик, затем парты, стулья, узкие железные кроватки, грифельные доски и целые подносы с мелом. И наконец прибыла женщина по фамилии Торнфилд, на чьем письменном столе красовалась табличка с надписью «Заместитель директора».

Школа. Я обрадовалась. Малышка Люси всегда тянулась к знаниям. Эдвард тоже порадовался бы: мы с ним часто останавливались у витрин книжных магазинов, а потом он затаскивал меня внутрь – купить новую книжку для Люси. Ее любопытство было ненасытным.

Иногда я все еще слышу голоса школьниц. Тихие, далекие голоса – они поют, спорят, смеются, а по ночам многие плачут в подушки, умоляя отца или мать пожалеть их и забрать отсюда. Их голоса вплелись в ткань этого дома, стали его частью.

Все те годы, что я жила с миссис Мак, Мартином и Капитаном, моим главным желанием было, чтобы за мной вернулся отец, но я никогда не плакала. В письме, которое отец оставил миссис Мак, говорилось предельно ясно: я должна быть смелой и стараться быть хорошей; я должна работать, чтобы содержать себя, и помогать другим; я должна выполнять все, что велит миссис Мак, ибо он полностью доверяет ей и не сомневается, что она будет действовать в моих интересах.

– Когда он вернется? – спрашивала я.

– Он пришлет за тобой, как только устроится на новом месте.

Боль никогда не утихает в душе покинутого ребенка. Такую же боль я ощутила в душе Эдварда и иногда даже задавалась вопросом, уж не это ли свело нас друг с другом. Ведь его тоже бросили в детстве. Эдвард и его сестры жили со строгими родителями отца, пока их собственные родители путешествовали.

Ада Лавгроув страдала от той же боли, – я сразу это почувствовала.

Я много думала о ней в прошедшие годы. Размышляла о том, какими недобрыми могут быть дети. Вспоминала ее страдания. И тот день на реке.

Так давно все это было и в то же время как будто вчера. Мне даже напрягаться не нужно, я вижу ее перед собой как живую: вот она сидит по-турецки на постели у себя в мансарде, жгучие слезы бегут по щекам, перо в ее руке скребет бумагу, едва успевая выводить страстную мольбу: пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, вернитесь за мной.

Глава 10

Лето 1899 года

Своего высокого, богатого отца и свою умную, ухоженную мать Ада Лавгроув ненавидела одинаково. Это было новое для нее чувство – до двадцать пятого апреля она обожала обоих родителей, – однако новизна не делала ненависть менее острой. Каникулы, говорили они, небольшая поездка в Англию. Ах, Ада-Медвежонок, Лондон тебе понравится – театры и парламент! А вот погоди, ты еще увидишь, как мягко и нежно зеленеют летом английские луга и поля! А как благоухает цветущая жимолость в живых изгородях, как желтые звездочки примул весной усыпают обочины узких деревенских тропок…

Для Ады это были иностранные слова, которых девочка не понимала и которым не верила, несмотря на звучавшую в них романтическую тоску, но все же она перебирала их в уме, с бесстрастным интересом археолога выстраивая картину жизни далекой цивилизации. Она родилась в Бомбее, и Индия была такой же частью ее самой, как ее нос или веснушки на нем. Слова «нежный», «мягкий», «узкий» применительно к пейзажу были ей непонятны: в ее мире все было большим, внезапным и пламенеющим. Ее страна была местом несказанной красоты – ярких цветов на террасах и одуряюще-сладких ночных ароматов – и невыразимой жестокости. Таким был ее дом.

Впервые мать Ады обмолвилась о предстоящей поездке мартовским днем, когда девочка ужинала. В тот день ее кормили в библиотеке, потому что вечером мама и папа ждали гостей и в столовой уже накрывали огромный стол красного дерева (он приехал на корабле из Лондона). В библиотеке было полно книг (тоже из Лондона) с именами вроде «Диккенс», «Бронте» и «Китс» на корешках, а на другом конце стола стояла книжка-раскладушка с картинками, по которой мама перед ужином учила с ней «Бурю». В комнате было жарко, волосы девочки прилипли ко лбу, в перегретом воздухе кругами летала ленивая муха, чье непрерывное жужжание навевало мысль об угрозе, неотступной, но пока еще далекой.

Ада думала о Калибане и Просперо, пытаясь понять, почему морщинка неодобрения прорезала мамин лоб, когда Ада сказала, что ей жалко Калибана, и тут ее внимание привлекли слова «съездим ненадолго в Англию».

Горячее, влажное дуновение снаружи вспучило тюлевую занавеску, и Ада спросила:

– А сколько туда ехать?

– Уже не так долго, как раньше, ведь теперь прорыли канал. Прежде, как ты знаешь, приходилось добираться поездом.

Но Ада, не умевшая плавать, как раз предпочла бы поезд.

– А что мы там будем делать?

– О, все что угодно. Ездить в гости к друзьям и родственникам, знакомиться с достопримечательностями. Мне так хочется показать тебе места, которые я знала еще девочкой: парки и галереи, сады и дворцы.

– Здесь тоже есть сады.

– Верно.

– И дворец тоже есть.

– Но без короля и королевы.

– А мы долго там будем?

– Ровно столько, сколько понадобится, чтобы завершить все дела, и ни секундой больше или меньше.

Этот ответ, который вовсе не был ответом, звучал совсем не по-маминому – обычно мама хорошо могла противостоять шквалу вопросов Ады, но в тот раз девочке не хватило времени докопаться до сути того, что от нее скрывали.

– Все-все, иди к себе, – сказала мама и сделала своими ухоженными пальцами такое движение, как будто отметала от себя что-то. – С минуты на минуту вернется из клуба твой отец, а у меня еще цветы не расставлены. У нас сегодня будет лорд Керзон, ты же знаешь, а значит, в доме все должно быть безупречно.

Потом на террасе Ада пару раз неспешно сделала колесо, наблюдая за тем, как мир из пурпурного становится оранжевым, словно картинка в калейдоскопе, где цветы индийской сирени и гибискуса сменяют друг друга. Садовник мел газон, а его помощник расставлял на широкой веранде плетеные кресла.

Вообще-то, Ада любила делать колесо, но в тот вечер она не вложила в него всю душу, как обычно. Вращение мира вызвало у нее не восторг, а головокружение, даже тошноту. Немного погодя она бросила эту забаву и села на краю веранды, там, где росли нильские лилии.

Отец Ады был важной персоной, так что их особняк стоял в самом центре Бомбея, на вершине холма; со своего наблюдательного пункта Ада видела Висячие сады, спускавшиеся туда, где катило на берег свои валы Аравийское море. Девочка сидела, задумчиво обрывая с огромной белой лилии длинные тонкие лепестки, похожие на паучьи лапки, когда ее нашла айя, нянька по имени Шаши.

– Вот ты где, пилла, – сказала Шаши, старательно выговаривая английские слова. – Пойдем-ка: твоя мама хочет, чтобы мы с тобой принесли еще фруктов для десерта.

Ада встала и взяла протянутую руку Шаши.

Обычно ей нравилось ходить с нянькой на рынок – там был один продавец закусок, он всегда давал ей лишнюю чаккали, которую Ада грызла, следуя за Шаши и ее огромной корзиной долгим замысловатым путем, от одного прилавка с фруктами и овощами к другому, – но сегодня тревога, вызванная внезапными словами матери, облаком висела над ней, и девочка в задумчивости едва переставляла ноги, пока они шли по склону холма вниз.

На востоке собиралась гроза, и Ада надеялась, что скоро пойдет дождь. Хлынет могучими потоками прямо на экипажи, которые везут гостей к ее родителям. Она тяжело вздохнула, так и эдак поворачивая в уме неожиданное предложение матери, ища подвоха в ее словах. Англия. Далекая земля, где ее родители были маленькими, владения таинственной и легендарной «бабушки», родина людей, которых отец Шаши называл обезьяньими задницами…

Шаши перешла на пенджаби.

– Что-то ты притихла, пилла. Не подумай чего-нибудь, мои уши только рады тишине, но я все-таки удивляюсь, уж не случилось ли чего с твоей любопытной мордашкой?

Ада, которая сама еще не решила, что думать о недавнем разговоре, выложила его няньке весь, до последнего слова. Под конец она выдохнула:

– А я не хочу ехать!

– Вот упрямый маленький мул! Столько шума из-за какой-то поездки домой?

– Это их дом, а не мой! Не хочу я ехать ни в какую Англию и так маме и скажу, как только мы придем с рынка.

– Но, пилла, – заходящее солнце коснулось нижним краем линии горизонта, золотом изливаясь в море, которое несло его сверкающие чешуйки назад, к берегу, – ведь это будет поездка на остров.

Шаши была мудра и хорошо понимала, что Аде безразлична какая-то там «Англия», зато девочка любит острова и сейчас просто забыла, что Англия – это как раз остров, только очень далекий, посреди Северного моря, небольшой тускло-розовый клочок земли в самом верху карты, с узким пояском посередине, совсем как песочные часы. В кабинете отца был глобус – большой, сливочного цвета шар в объятиях дугообразного зажима красного дерева, – Ада, когда бывала допущена в это святилище, пропахшее ароматом сигар, иногда крутила его для развлечения: ей нравилось, как он щелкает на ходу, словно целый рой цикад. Она заметила остров под названием «Великобритания» и сказала отцу, что, на ее взгляд, не так уж он и велик. Тот рассмеялся и ответил, что внешность часто бывает обманчива.

– Этот маленький остров, – добавил он потом с гордостью, от которой у Ады почему-то сильно забилось сердце, – мотор, который приводит в движение весь мир.

– Конечно, – согласилась она теперь с нянькой, – остров – вещь хорошая. Но ведь Британия – это остров обезьяньих задниц!

– Пилла! – Шаши подавила смешок. – Нельзя говорить такие вещи, особенно там, где тебя могут услышать мать и отец.

– Мать и отец – тоже обезьяньи задницы! – горячо выпалила Ада.

Восхитительный риск, на который пошла Ада, прелестное непочтение, с которым она говорила о своих многоуважаемых родителях, стали искрами, которые разожгли пламя, и Ада почувствовала, как ее решимость быть сердитой начинает плавиться на этом огне. Смех уже рвался из нее наружу. Тогда она взяла руку своей айи и крепко-крепко сжала ее:

– Ты тоже должна поехать со мной, Шаши.

– Я останусь здесь и буду ждать, когда ты вернешься.

– Нет, я буду очень без тебя скучать. Ты должна поехать. Мама и папа разрешат.

Но Шаши лишь покачала головой:

– Я не могу поехать с тобой в Англию, пилла. Я там увяну, как сорванный цветок. Моя почва здесь.

– И моя тоже. – Они достигли подножия холма и ряда пальм, которые росли вдоль берега. Лодки-дхоу, свернув паруса, чуть покачивались на гладкой поверхности моря, а на берегу парсы в белых одеждах уже готовились к закатной молитве. Ада остановилась и повернулась к золотистому океану лицом, ощущая тепло заходящего солнца. Ее переполняло чувство, названия которого она не знала, прекрасное и болезненное в одно и то же время. И она повторила, на этот раз медленнее: – Моя почва тоже здесь, Шаши.

Шаши ласково улыбнулась, глядя на нее, но ничего не сказала. Это было необычно, и молчание айи еще больше встревожило Аду. Мир как будто накренился, когда солнце перешло за полдень, и все в нем вдруг сдвинулось с места. Привычное поведение взрослых изменилось, словно часы, прежде надежные, теперь показывали неправильное время.

С некоторых пор Ада часто ловила себя на этом чувстве. Интересно, связано ли оно с тем, что ей недавно исполнилось восемь? Может быть, так начинается взрослость?

Ветерок приносил запахи морской соли и перезрелых фруктов, слепой нищий протянул к ним свою чашку, когда они проходили мимо. Шаши опустила в нее монетку, а Ада начала снова:

– Не могут же они заставить меня поехать.

– Могут.

– Но это нечестно.

– Да ну?

– Совсем нечестно.

– А ты помнишь сказку «Свадьба крысы»?

– Конечно помню.

– Разве это честно, что крыса, которая никому ничего плохого не сделала, в итоге осталась с паленой задницей?

– Нет, нечестно!

– А «Неудачную сделку медведя» помнишь? Разве честно, что бедный медведь сделал все, о чем его просили, но не получил ни кичри, ни груш?

– Нет, конечно!

– Ну так вот.

Ада нахмурилась. Ей никогда и в голову не приходило задуматься над тем, что многие истории, которые рассказывала Шаши, учат одному: в жизни нет места справедливости.

– Этот медведь был бевкупх! Глупый. Будь я на его месте, уж я бы показала этой жене дровосека.

– Конечно очень глупый, – согласилась Шаши, – и ты бы, конечно, показала.

– Она была лгунья.

– Да.

– И обжора.

– Мм, кстати, об обжорах… – Они уже дошли до рынка, где Шаши взяла Аду за руку и повела ее к любимому прилавку со снедью. – Сдается мне, что пора нам подкормить твою маленькую мордашку. Чтобы она не докучала мне жалобами, пока я буду выбирать фрукты.

Трудно продолжать сердиться, когда держишь в руке теплую, свежую, солененькую чаккали, и песнопения парсов плывут над морем, свечи и цветы гибискуса качаются на волнах, яркими точками окружая прилавки, и весь мир вокруг тебя становится пурпурным и оранжевым в сумерках. Ада была так счастлива, что даже не помнила, из-за чего сердилась совсем недавно. Просто папа и мама решили взять ее с собой в короткую поездку на один остров. Вот и все.

Мама требовала фрукты немедленно, и у Шаши не оказалось времени, чтобы обойти, как обычно, все прилавки и перебрать всё в поисках лучшей папайи и самых спелых мускусных дынь. Ада еще не слизала с пальцев последние крошки чаккали, а они уже повернули домой. Она попросила:

– Расскажешь мне сказку про принцессу Баклажан?

– Опять?

– Это же моя любимая. – По правде говоря, Ада любила слушать все, что рассказывала Шаши. Она даже не огорчилась бы, если бы вместо обычной сказки на ночь та вдруг решила почитать Аде что-нибудь из дипломатической переписки ее отца; ведь больше всего ей нравилось просто лежать рядом с Шаши, чье имя означало «луна», и, пока в небе не погаснут последние отблески дня, уступив место ярким звездам, завороженно слушать, как айя вплетает в сказку шелестящие, щелкающие слова на пенджаби. – Пожалуйста, Шаши.

– Может быть.

– Пожалуйста!

– Ладно. Если поможешь мне занести фрукты на вершину холма, так и быть, расскажу тебе вечером про принцессу Баклажан и про то, как она обманула злую королеву.

– А давай лучше сейчас, пока мы идем наверх?

– Бандара! – сказала Шаши, притворяясь, будто хочет оттрепать Аду за уши. – Маленькая обезьяна! Да за кого ты меня принимаешь, что просишь такое?

Ада ухмыльнулась. Попробовать все равно стоило, хоть она и знала, что Шаши не согласится. Правила есть правила, Ада усвоила это крепко. Лучшие сказки рассказываются, когда стемнеет. Много раз душными ночами, когда они бок о бок лежали на платформе, возвышавшейся над крышей, и окна были широко раскрыты, но жара все равно не давала уснуть, Шаши рассказывала Аде о своем детстве, которое она провела в Пенджабе.

– Когда мне было столько лет, сколько сейчас тебе, – говорила она, – от восхода солнца и до самого заката никто историй не рассказывал, потому что у всех была работа. Нет, я не прохлаждалась, как ты! Целый день я делала лепешки для очага, чтобы было чем его растопить, когда стемнеет, моя мать сидела за прялкой, а отец с братьями запрягали с утра волов и шли пахать. В деревне у всех есть какая-нибудь работа.

Ада не раз слышала эту маленькую лекцию, и хотя девочка знала, что главная цель этого – подчеркнуть праздность и легкость ее собственной жизни, она не возражала: Шаши так говорила о своем доме, что эти ее рассказы были ничуть не менее интересными и настолько же волшебными, как те, которые начинались со слов «Давным-давно…».

– Ну ладно, – сказала она, беря корзинку поменьше и вешая ее себе на локоть. – Вечером. Но если я обгоню тебя на пути домой, ты дважды расскажешь мне сказку про принцессу Баклажан!

– Вот мартышка!

Ада пустилась бежать, а Шаши подбодрила ее криком. Отчаянно хохоча, они понеслись наперегонки, причем старшая веселилась ничуть не меньше младшей; а когда Ада бросила искоса взгляд на смеющееся лицо своей айи, на ее добрые глаза и улыбчивый рот, то подумала, что никого так сильно не любила в своей жизни. Если бы Аду спросили: «В чем твоя жизнь?» – как спрашивала принцессу Баклажан злая королева, желая выведать ее слабое место, пришлось бы признаться, что ее жизнь – в Шаши.

Итак, в тот жаркий день, в Бомбее, гнев Ады Лавгроув угас на закате вместе с солнцем. А когда они с Шаши вернулись домой, терраса была чисто выметена, на веранде в стеклянных кувшинчиках горели свечи, ветерок разносил божественный запах свежескошенной травы, а сквозь открытые окна лилась фортепьянная музыка. Ада испытала такой прилив счастья и экстатической полноты бытия, что, бросив корзинку с фруктами, тут же помчалась к маме сказать: да, она согласна, она поедет с ними в Англию.


Однако родители сказали ей неправду.

После невыносимо долгого морского путешествия через Суэцкий канал, когда Ада то мучилась от тошноты на палубе, то с мокрой повязкой на лбу лежала в каюте, они провели неделю в Лондоне и еще неделю катались по Глостерширу – мама самозабвенно восторгалась красотами английской весны и неустанно сетовала на то, как мало «смен времен года» видят они в Индии, – пока наконец не приехали в дом с двумя фронтонами, стоявший у излучины Темзы, в ее верхнем течении.

Тучи начали собираться, когда экипаж катил на юг через деревню Берфорд. Не доезжая Леклейда, они свернули с главной дороги в сторону, и тут закапал дождь. Ада сидела, прижавшись щекой к стенке экипажа, и, глядя в окно на проплывающие мимо мокрые поля, размышляла о том, почему все цвета в этой стране выглядят так, словно их разбавили молоком. Родители были необычайно молчаливы с тех пор, как простились с леди Тернер, радушной хозяйкой, но тогда это ничуть не насторожило Аду, она вспомнила об этом лишь после.

Они миновали зеленый треугольник лужайки в центре какой-то деревушки и паб под названием «Лебедь», а за церковью с кладбищем экипаж свернул на узкую извилистую дорогу с продавленными колеями, что делало езду по ней особенно тряской.

И когда им уже казалось, что этой муке не будет конца, за окном экипажа вдруг мелькнула створка ворот, врезанных в высокую стену из камня. За ней показалось какое-то строение, очень похожее на большой сарай, а впереди раскинулась просторная зеленая-презеленая лужайка, дальний край которой окаймляли ивы.

Лошади встали, а кучер, спрыгнув с высокого облучка, распахнул перед мамой дверцу экипажа. Затем он раскрыл большой черный зонт и подал маме руку, помогая ей выйти наружу.

– Берчвуд-Мэнор, мэм, – сказал он кисло.

Родители Ады много рассказывали ей о людях и местах, которые им предстояло посетить в Англии, но она не помнила, чтобы кто-нибудь из их друзей жил в доме под названием Берчвуд-Мэнор.

Дорожка из плитняка, с двух сторон обсаженная розами, вела к парадной двери, где их встретила очень сутулая женщина: ее плечи были так сильно наклонены вперед, будто она все время куда-то шла, поспешно и целеустремленно. Она назвала свое имя: мисс Торнфилд.

Ада не без любопытства отметила, что эта женщина с чисто вымытым лицом и волосами, гладко зачесанными в пучок на затылке, не похожа на тех дам, у которых они бывали в гостях в последнюю неделю, но тут же догадалась, что это, наверное, экономка, хотя по платью и не скажешь.

Родители Ады были безукоризненно вежливы с этой женщиной – мама часто напоминала Аде, что истинная леди уважительно обращается со слугами, – и Ада последовала их примеру. Она сложила губы в приятную улыбку, за которой спрятала зевок. Если им повезет, сейчас их проведут к хозяйке дома, предложат чаю с кусочком пирога (пироги у англичан, надо признать, очень хороши), и где-нибудь через час они двинутся дальше.

Полутемным коридором, через два холла и мимо одной лестницы, мисс Торнфилд привела их в комнату, которую назвала «библиотекой». Посредине стояли диван и пара потертых кресел, полки вдоль стен переполняли книги и objets d’art[5]. В окно дальней стены был виден сад с раскидистым каштаном в центре; за ним к каменному амбару спускалась просторная лужайка. Дождь уже перестал, и сквозь многоярусные облака сочился слабый свет; даже дождь в Англии и тот какой-то ненастоящий.

И тут события приняли непредвиденный оборот: Аде велели сидеть в комнате и ждать, пока ее родители будут пить чай где-то в другом месте.

Когда они уходили, Ада хмуро поглядела на мать – выказать недовольство никогда не бывает лишним, – но, вообще-то, она не возражала против своего исключения из компании взрослых. Ведь с ними, как выяснила Ада за время семейной поездки в Англию, ужасно скучно, к тому же библиотека была полна всяких любопытных штук, по крайней мере на первый взгляд, а их куда интереснее исследовать без назойливых сопровождающих с ежеминутным «Ничего не трогай!».

Едва взрослые удалились, она принялась за осмотр: брала с полок книги, поднимала крышки странных горшочков и бонбоньерок, разглядывала рамки с засушенными перьями, цветами и папоротниками на стенах, внимательно читала подписи под ними – выведенные тонким курсивом черные чернильные буквы. Наконец она добралась до стеклянной витрины с коллекцией камней разного размера. На витрине, правда, оказался замок, но Ада приятно удивилась, обнаружив, что верх легко поднимается, и тут же запустила руки внутрь и стала перебирать камни, попутно проглядывая любопытные ярлычки на каждом из них, пока не поняла, что это совсем не камни, а окаменелости. Ада читала о них в «Новой иллюстрированной естественной истории» Вуда, которую отец выписал из Лондона к ее седьмому дню рождения. Все они были остатками древних форм жизни, часто уже не существующих. Дома, в Бомбее, мама читала ей на уроках отрывки из книги мистера Чарльза Дарвина, так что о происхождении видов Ада знала все.

На стеклянной полочке, в самом низу, лежал еще один камень, поменьше размером, треугольной формы. Он был темно-серым, гладким, без характерных спиральных отметин, какие бывают на окаменелостях. В одном его уголке имелось аккуратное отверстие, а по боку шли едва заметные рельефные полоски, почти все параллельные. Ада вынула его из витрины и стала рассматривать, поворачивая то так, то сяк. От камня шел холод, странно было держать его в руках.

– Знаешь, что это?

От неожиданности Ада вскрикнула и чуть не выронила камень.

Затем резко обернулась, ища ту, которая это сказала.

Диван и кресла были по-прежнему пусты, дверь заперта. Краем глаза Ада заметила какое-то движение в углу и повернула голову туда. Женщина стояла у камина, в уголке, которого девочка даже не заметила, когда вошла в комнату.

– Я ничего не хотела трогать, – сказала она, пряча в кулаке гладкий камень.

– Почему же? Мне кажется, эти сокровища прямо-таки приглашают к ним прикоснуться. И ты мне не ответила: знаешь ли ты, что это такое, или нет?

Ада помотала головой, хотя мама вечно твердила, что это очень невежливо.

Женщина подошла и протянула руку за камнем. Рассмотрев ее вблизи, Ада поняла, что та моложе, чем она сначала подумала, – такого же возраста, как мама, но в остальном совсем не похожа на нее. Во-первых, подол ее юбки был таким же грязным, как у Ады, когда она играла в загоне для кур на огороде, там, в Бомбее. Шпильки в волосах еле держались, многие даже вылезли наружу – сразу видно, что их втыкала рука неопытной горничной, – а на конопатом носу не было ни грана пудры.

– Это амулет, – сказала женщина, принимая камень в сложенную лодочкой ладонь. – Тысячи лет тому назад кто-то носил его на шее для защиты. Вот для чего нужна эта дырочка. – Она просунула в отверстие мизинец, так глубоко, как смогла. – Сюда вставлялся шнурок; правда, он давно сгнил.

– Для защиты от чего? – спросила Ада.

– От зла. Во всех его многочисленных проявлениях.

Ада всегда знала, когда взрослые говорят правду, а когда обманывают; это было одним из ее особых умений. Эта женщина, кем бы они ни была, верила в то, что говорила.

– А где находят такие штуки?

– Этот я нашла давно, в лесу за домом. – Женщина положила камень на полку, опустила стекло, вынула из кармана ключ, вставила его в замок и заперла витрину. – Хотя некоторые люди говорят, что это амулет находит своего владельца. И что земля сама знает, когда и кому открывать свои тайны. – Она посмотрела Аде в глаза. – А ты, наверное, девочка из Индии?

Ада сказала, что да, она приехала в Англию погостить, а дом ее в Бомбее.

– Бомбей, – повторила за ней женщина, словно пробуя название на вкус. – Расскажи мне. Чем там пахнет море? Какой на берегу Аравийского моря песок – зернистый или каменистый? И какой там свет – правда ли, что он намного ярче здешнего?

Она показала жестом, что им лучше сесть, Ада повиновалась и ответила на эти и многие другие вопросы с осторожной радостью ребенка, не привыкшего к тому, чтобы взрослые проявляли к его словам искренний интерес. Женщина, опустившись на диван рядом с ней, слушала внимательно и время от времени издавала короткие возгласы, то ли дивясь сказанному, то ли, наоборот, радуясь тому, что слова девочки подтверждали ее мысли, а иногда испытывая и то и другое. Наконец она сказала:

– Да, хорошо. Спасибо тебе. Я запомню все, что ты мне рассказала, мисс?..

– Лавгроув. Ада Лавгроув.

Женщина протянула ей руку, и Ада пожала ее так, словно обе они были взрослыми и встретились где-нибудь на улице.

– Рада нашему знакомству, мисс Лавгроув. Меня зовут Люси Рэдклифф, а это моя…

Тут дверь распахнулась, и в библиотеку впорхнула мать Ады, по обыкновению распространяя вокруг себя волны радостного возбуждения. Отец Ады и мисс Торнфилд вошли следом за ней, и Ада тут же вскочила, готовая отправиться в дорогу. Но…

– Нет, дорогая, – с улыбкой возразила мать, – ты останешься здесь до вечера.

Ада нахмурилась:

– Одна?

Мама рассмеялась:

– О нет, дорогая, вряд ли ты будешь одна. Здесь мисс Торнфилд, и мисс Рэдклифф, и много очаровательных девочек, посмотри.

Ада обернулась и взглянула через окно в сад, где тут же, как по команде, действительно появились девочки – белокурые маленькие англичанки в локонах и лентах. Смеясь и болтая, они шли к дому небольшими стайками, некоторые несли мольберты и наборы красок.

Совпадение было таким неожиданным и произвело на Аду такое глубокое впечатление, что в тот момент она так и не поняла, где именно оказалась. Позже, когда она уже устала казнить себя за глупость и начала подыскивать себе оправдание, ее «я» робко напомнило, что ведь ей всего восемь лет, и откуда ей знать о школах, раз она никогда не была в них; да и вообще, в прежней жизни Ады не было ничего такого, что могло бы хоть как-то подготовить ее к затее родителей.

Вот почему в тот момент она просто стояла, пока мать обнимала ее на прощание – еще один странный поворот того крайне необычного дня, – а отец бодро похлопывал по плечу, и потом, выслушав от него наставления (стараться как следует и быть хорошей девочкой), спокойно смотрела, как они повернулись к ней спиной, под руку выплыли за дверь и двинулись по коридору туда, где ждал экипаж.


В конце концов мисс Торнфилд все ей объяснила. Ада кинулась было за родителями, чтобы спросить их, что именно она должна делать здесь до вечера и в чем надо проявлять старание, но мисс Торнфилд ухватила ее за руку, не давая сдвинуться с места.

– Добро пожаловать, мисс Лавгроув, – сказала она с натянутой улыбкой, – в школу мисс Рэдклифф для юных леди.

Школа. Юные леди. Добро пожаловать. Ада любила слова и коллекционировала их, но эти рухнули ей на голову, словно кирпичи.

В панике она совсем забыла о манерах, о которых вечно твердила мать. Она назвала мисс Торнфилд лгуньей и макакой; кричала, что она злая старуха; может быть, даже выкрикнула «Бевкупх!» во всю силу своих легких.

Потом она вырвала свою руку и со скоростью гепарда помчалась прочь, в холле растолкала других девочек, которые только вошли с улицы, а в одну из них, золотоволосую, врезалась на всем ходу, и та громко вскрикнула. Зашипев сквозь зубы, Ада отпихнула девочку, хотя та была постарше, добежала по коридору до входной двери и по выложенной плитняком дорожке бросилась туда, где всего час назад стоял экипаж, доставивший ее сюда вместе с родителями.

Но экипажа уже не было, и Ада испустила вопль разочарования и злобы.

Что все это значит? Мать ведь говорила, что она останется здесь до вечера, а эта мисс Торнфилд повернула все так, будто ей придется жить тут, в этой школе… сколько?

Дольше, чем до вечера.

Следующие часы Ада провела у реки – вытягивала стебли камышей из зеленых ножен и секла ими траву, которой порос берег. На гадкий дом у себя за спиной она старалась даже не оглядываться, ненавидя его всеми силами души. Она вспоминала Шаши, и из глаз брызгали горячие, злые слезы.

Лишь когда солнце стало клониться к закату и Ада поняла, что в роще она совсем одна, а между деревьями уже сгущается темнота, она вышла на луг и, держась подальше от каменной ограды дома, направилась к воротам. Там, скрестив ноги, она села прямо на землю в таком месте, откуда была хорошо видна вся дорога от дома до деревни. Как только на ней появится экипаж и покатит к Берчвуд-Мэнор, она сразу его увидит. Ада наблюдала, как мерк желтый свет вокруг, и на сердце стало тяжело, когда она вспомнила зазубренные росчерки пальм на фоне пурпурно-оранжевого горизонта, резкие запахи, человеческую суету и песнопения парсов там, дома.

Уже почти стемнело, когда она ощутила, что позади нее кто-то стоит.

– Идемте, мисс Лавгроув. – Из тени выступила мисс Торнфилд. – Накрывают к обеду. Не годится ходить голодной в первый вечер.

– Я буду обедать с мамой и папой, когда они вернутся, – сказала Ада. – Они приедут и заберут меня.

– Нет. Они не приедут. Не сегодня. Как я уже пыталась вам объяснить, они оставили вас здесь, чтобы вы учились в школе.

– Я не хочу оставаться здесь.

– И тем не менее.

– Не хочу.

– Мисс Лавгроув…

– Я хочу домой!

– Вы уже дома, и чем скорее вы примете этот факт, тем лучше для вас. – С этими словами мисс Торнфилд выпрямила спину и даже как будто подросла, потянувшись вверх, точно раскладная лестница, и расправив вечно опущенные плечи, чем живо напомнила Аде аллигатора, когда тот подергивает шкурой, словно расправляя на ней чешую. – Может, попробуем еще раз? В школе, – произнесла она очень четко, – накрывают к обеду, и, к чему бы вас ни приучили на субконтиненте, мисс Лавгроув, здесь, смею вас заверить, еду дважды не подают.

Глава 11

И вот, шестьдесят три дня спустя, она сидела, скорчившись, в пропахшем сыростью тайнике, устроенном в стене холла второго этажа школы мисс Рэдклифф для юных леди. Ее родители, как понимала Ада, были уже на пути в Бомбей, хотя напрямую она не получала никаких известий, – как объяснила мисс Торнфилд, они хотели дать дочери время «подстроиться», прежде чем посылать письма.

– Очень продуманный шаг, – решительно высказалась мисс Торнфилд. – Не хотят давать тебе поводов для огорчения.

Приложив ухо к деревянной стенной панели, Ада закрыла глаза. Вокруг и так было темно, но при закрытых глазах обострялись другие чувства. Иногда ей даже казалось, что она слышит, как потрескивают, извиваясь, прожилки внутри древесины. Слово «прожилки» очень походило на другое слово, «поджилки», и Аде нравилось представлять, что дерево напоминает человека и у него тоже есть поджилки. Она даже воображала, как дерево говорит с ней приятным тихим голосом. И как от этого голоса ей становится легче.

Но тут в холле раздались настоящие голоса, слегка приглушенные перегородкой, и глаза Ады мгновенно раскрылись.

– Но я же видела, как она пошла сюда.

– Значит, ты ошиблась.

– Нет, не ошиблась.

– Ну? И где же она теперь? Растворилась в воздухе?

После недолгой паузы один из двух голосов капризно повторил:

– Я видела, как она шла сюда. Знаю, что видела. Значит, она где-то здесь; надо только подождать.

Сидя в тесном укрытии, Ада бесшумно перевела дух. У нее затекла нога; уже минут двадцать пять, не меньше, она не меняла позы, не имея возможности пошевелиться, но если что и давалось ей легко – в отличие от таких вещей, как шитье, игра на фортепьяно, рисование, да и вообще почти все, чему ее пытались научить в этой школе для бевкупхов, – так это упрямство. Недаром Шаши звала ее хакара – маленький мул. Пусть девчонки стерегут ее в коридоре, сколько им заблагорассудится; она их пересидит, вот и все.

Шарлотта Роджерс и Мэй Хокинс – вот как звали ее мучительниц. Обе были старше нее – им уже исполнилось двенадцать, – причем Шарлотта отличалась необыкновенно высоким ростом для своего возраста. Ее отец был членом парламента, а отец Мэй – известным промышленником. У Ады было не так много возможностей сблизиться с другими детьми, но она быстро училась и обладала недюжинной наблюдательностью, а потому скоро поняла: в школе мисс Рэдклифф для юных леди всем заправляет группа старших девочек, которые ждут от младших безоговорочного, а главное, добровольного подчинения.

Но Ада не привыкла, чтобы ею командовали другие дети, а присущее ей неистребимое чувство справедливости делало ее неспособной заключить мир на столь чудовищных условиях. Вот почему, когда Шарлотта Роджерс потребовала отдать ей новые ленты, которые мама Ады купила ей в Лондоне, та ответила «нет». Спасибо, конечно, за комплимент маминому вкусу, но ленты ей и самой по душе, лучше она оставит их себе. А когда неразлучные подружки подстерегли ее на лестнице и велели молчать, пока Мэй Хокинс будет проверять, как далеко назад гнется ее мизинец, Ада с размаху наступила тяжелым ботинком на ногу Мэй и завопила:

– А ну, оставь в покое мои пальцы!

Тогда девочки нажаловались экономке, будто это Ада залезла в кладовку и открыла там банку с джемом (ложь), но она и тут не смолчала, во всеуслышание заявив о том, что она не преступница, и сообщив к тому же, что собственными глазами видела, как Шарлотта Роджерс кралась по коридору, когда во всей школе уже погасили свет.

Конечно, после такого Шарлотта Роджерс и Мэй Хокинс невзлюбили Аду еще сильнее, хотя, по правде сказать, их неприязнь к ней возникла гораздо раньше – с самого первого дня. Когда Ада выбежала из библиотеки в надежде догнать родителей и в холле толкнула какую-то девочку, это была как раз Шарлотта Роджерс. От неожиданности Шарлотта завопила пронзительно, как банши, так что другие ученицы, даже самые маленькие, захихикали и стали показывать на нее пальцем. Да и то, что Ада, налетев на нее, зашипела ей прямо в лицо, делу не помогло.

– Вон она, та дикая индийская кошка, – сказала Шарлотта, едва увидела Аду снова.

Их пути пересеклись в саду перед домом, где Ада сидела одна у стены, под молодым японским кленом, а Шарлотта подошла к ней со своей свитой из хихикающих девочек в локончиках и ленточках.

Широкая злая улыбка расползлась по смазливому личику Шарлотты, когда она обратила их внимание на Аду:

– Это о ней я вам говорила, леди. Родители привезли ее к нам из Индии в надежде, что здесь ее смогут хотя бы немного цивилизовать. – Одна из девочек хихикнула, услышав эти слова, и Шарлотта, ободренная, еще шире распахнула свои голубые глаза. – Я хочу, чтобы ты знала, Ада: мы все готовы тебе помочь, и, если тебе что-нибудь нужно, все что угодно, ты только попроси. Да, кстати, в доме есть ватерклозет, но ты можешь выкопать себе яму здесь, в саду, если тебе так привычнее.

Девочки залились смехом, а глаза Ады обожгло обидой и гневом. Тут же явилось непрошеное воспоминание: они с Шаши лежат бок о бок на платформе дома, в Бомбее, и айя, улыбаясь всем своим круглым, как солнце, лицом, рассказывает истории из своего детства в Пенджабе и легонько поддразнивает девочку за то, что ее жизнь течет без горя и забот в богатом особняке в центре Бомбея. Непонятно, почему так происходило, но, говоря неуважительно об Индии, Шарлотта как будто насмехалась и над Шаши; да еще и делала Аду своей сообщницей.

Но Ада решила не доставлять им удовольствия и не показывать свою боль; запретив себе думать о Шаши и о том, как мучительно ей хочется домой, она смотрела прямо перед собой, притворяясь, будто никого не видит и не слышит. Однако насмешки не прекращались, и тогда Ада, чтобы отвлечься, начала мысленно рассказывать себе сказку на пенджаби, с таким видом, будто ее совсем ничто не беспокоит. Шарлотте это не понравилось; улыбка сползла с ее лица, и, скомандовав свите отступить, она напоследок послала Аде озадаченный хмурый взгляд, будто перед ней была проблема, требовавшая решения. Крепкий орешек, который надо расколоть во что бы то ни стало.

В одном Шарлотта была права: родители Ады поместили ее в школу мисс Рэдклифф для молодых леди в ложном уповании на то, что одно это приведет к волшебному преображению их своенравной дочери в настоящую английскую школьницу. Но хотя Ада не хуже других умела пользоваться ватерклозетом, «молодой леди» она не была и ни малейшего намерения становиться ею не имела. Она так и не овладела искусством правильного стежка, задавала слишком много вопросов, готовых ответов на которые не существовало, а навыков игры на пианино так и не приобрела. Еще в Индии, когда к инструменту садилась мать, чудесные мелодии лились из-под ее пальцев, заполняя комнату и вытекая в окно, в сад, но Ада, заняв ее место, извлекала из тех же самых клавишей такие звуки, что даже отец, обычно находивший оправдание любым ее faux pas[6], не выдерживал и поднимал воротник, прикрывая уши.

Вот почему почти все уроки в школе мисс Рэдклифф для молодых леди были для Ады сущей мукой. Лишь два предмета, которые, кстати, вела сама мисс Рэдклифф, доставляли Аде пусть маленькую, но радость: естественная история и география. Ада вступила в основанное мисс Рэдклифф Общество изучения естественной истории и была его единственным членом, не считая бестолковой девочки по имени Мег, у которой в голове сроду не встречались две мысли сразу; всем довольная, она бродила по лугам, мурлыча под нос романтические танцевальные мелодии, и плела из клевера замысловатые венки.

Зато для Ады Общество изучения естественной истории стало единственным, что скрашивало ее подневольное пребывание в Берчвуд-Мэнор. В субботу утром и в четверг после полудня мисс Рэдклифф выводила их на бодрую прогулку по сельской местности, которая продолжалась иногда по несколько часов кряду; девочки с наставницей во главе шлепали через поля, форсировали разлившиеся ручьи, поднимались на холмы и углублялись в лес. А иногда они садились на велосипеды и отправлялись еще дальше, в Уффингтон, чтобы посмотреть на Белого Коня, или в Барбери, чтобы взобраться на земляную крепость железного века, а если погода была особенно благоприятной, то и в Эйвбери с его каменными кругами. Девочки поднаторели в выискивании круглых ямок в земле, которые мисс Рэдклифф называла «росными прудами»: по ее словам, их выкапывали доисторические люди, чтобы обеспечить себя запасом питьевой воды. Вообще, если верить мисс Рэдклифф, следы жизни древних общин окружали их повсюду, надо было только знать, где смотреть.

Даже в лесу за школой было полно секретов прошлого: мисс Рэдклифф водила их туда и показывала холм за поляной, который называла «драконьим курганом».

– Вполне возможно, что здесь захоронен какой-нибудь англосаксонский воин, а то и не один, – говорила она и пускалась в рассказ о том, почему курган «драконий»: оказывается, древние англосаксы верили, что их сокровища стерегут именно драконы. – Хотя кельты с ними вряд ли бы согласились. Они сочли бы, что это – холм фей, а внутри него кроется вход в страну фей.

Тут Ада вспомнила про амулет из библиотеки и спросила, не здесь ли мисс Рэдклифф откопала свой оберег.

– Недалеко отсюда, – ответила та. – И даже очень близко.

Для Ады членство в Обществе изучения естественной истории было сродни игре в детективов, ведь здесь тоже нужно было искать улики и разгадывать тайны. Любая вещь, извлеченная ими из земли, содержала в себе целую историю, свидетельствовала о жизни, прожитой задолго до того, как предмет попал к ним в руки. У них даже возникло соревнование – кто сочинит о той или иной находке самый необычный рассказ (но обязательно правдоподобный: они же ученые, а не сказочники).

Мисс Рэдклифф никогда не забирала у девочек их сокровища. Она придерживалась твердого убеждения: земля всегда раскрывает свои тайны кому нужно и когда нужно.

– А река тоже? – спросила Ада, когда одним субботним утром приключения привели их к кромке воды. Ей на ум пришла одна история, которую рассказывала Шаши, – о реке, которая вышла однажды из берегов, затопила их деревню и унесла с собой все ее любимые детские сокровища. И тут же прикусила язык, поняв, какую ужасную оплошность совершила: в школе ходили слухи, что брат мисс Рэдклифф погиб от воды, утонул.

– Нет, с реками все иначе, – ответила директриса, подумав, и ее голос оставался спокойным, хотя лицо побелело так, что веснушки на нем выступили ярче обычного. – Реки всегда в движении. Свои тайны и секреты они несут в море.

Мисс Рэдклифф и сама была загадкой. Для той, чье имя стояло в названии учебного заведения, ставившего своей целью превращение маленьких девочек в цивилизованных леди, она слишком уж не походила на леди. О нет, конечно, «манеры», о которых твердила мама, у мисс Рэдклифф были – она не жевала с открытым ртом, не рыгала за столом, – но в чем-то другом она неуловимо напоминала скорее папу, чем маму: выводя девочек на прогулки, шагала уверенно и твердо, не стесняясь, говорила на любые темы, в том числе о политике и религии, была убеждена, что святой долг каждого человека – стремиться к обретению знаний и требовать более качественной информации для достижения этой цели. Она много времени проводила вне дома и совершенно не думала о моде, всегда одеваясь одинаково: темные кожаные ботинки на пуговицах и зеленый прогулочный костюм с длинной юбкой, подол которой был вечно заляпан присохшей грязью. У нее была большая плетеная корзина, которая напоминала Аде о Шаши, и она также брала ее с собой повсюду; но если Шаши клала в свою фрукты и овощи, то мисс Рэдклифф складывала в корзину палки, камни, птичьи яйца, перья и разные другие природные штуковины, которые вызывали у нее интерес.

Но странности мисс Рэдклифф были видны не только Аде. Школа принадлежала ей, однако ее участие в школьной жизни сводилось к редким, хотя и пламенным речам о том, что «вы, девочки, должны учиться как можно больше», и общим наставлениям типа: «Время – величайшая драгоценность, девочки, и нет большей глупости, чем тратить его по пустякам». В основном же делами заправляла помощница директрисы, мисс Торнфилд. Среди учениц ходили упорные слухи, будто мисс Рэдклифф – ведьма. Прежде всего об этом свидетельствовали разные растения и прочие диковины, которые она собирала во время прогулок, не говоря уже о комнате, где она их хранила. В эту каморку рядом с ее спальней ученицам запрещалось входить под страхом смерти.

– Там она и творит свои чары, – утверждала Анжелика Барри. – Я сама слышала с другой стороны стены, как она читает что-то нараспев и подвывает.

А Мередит Сайкс клялась и божилась, что заглянула однажды, совсем случайно, в приоткрытую дверь и, кроме камней и растений, увидела на бюро настоящий человеческий череп.

Лишь одно можно было сказать наверняка: мисс Рэдклифф любила свой дом. Она никогда не повышала голос на учениц, за исключением тех случаев, когда заставала кого-нибудь из них катающейся по перилам лестницы или пинающей носком ботинка панели на стенах. Однажды, во время прогулки по сельскому Уилтширу, речь зашла об одиночестве и особых местах, и мисс Рэдклифф сказала Аде, что Берчвуд-Мэнор когда-то принадлежал ее брату, что брат умер много лет назад и что она до сих пор скучает по нему, как ни по кому другому, но здесь, в его доме, ей все время кажется, будто он рядом.

– Он был художником, – однажды сообщила Аде Мег, ее всегдашняя компаньонка по скитаниям, поднимая голову от очередного венка из клевера, – брат мисс Рэдклифф. Знаменитым художником, а потом его невесту застрелили из ружья, и он сошел с ума от горя.

Выведенная из мечтательного состояния близостью своих мучительниц, Ада осторожно шевельнулась внутри тайника в стене, но очень осторожно, так, чтобы не издать ни звука. Слова «влюбленные» и «невеста» пока что ничего не значили для нее, зато она хорошо знала, как это больно – быть разлученной с тем, кого любишь, и ей было очень жаль мисс Рэдклифф. Ада решила, что именно эта утрата объясняет выражение глубокой скорби, появлявшееся иногда на лице мисс Рэдклифф, когда она думала, что ее никто не видит.

И тут, словно в ответ на ее мысли, с той стороны панели долетел голос:

– Девочки, что вы делаете в коридоре? Увиливаете от занятий? Знаете ведь, что скажет мисс Торнфилд.

– Да, мисс Рэдклифф, – в один голос ответили они.

– Ума не приложу, что вы здесь нашли интересного.

– Ничего, мисс Рэдклифф.

– Надеюсь, вы не корябаете мне стены клюшками для хоккея?

– Нет, мисс Рэдклифф.

– Ну тогда бегите, а я постараюсь не упоминать об этом нарушении дисциплины при мисс Торнфилд, когда она будет составлять список наказаний.

Ада услышала шелест поспешно удаляющихся шагов и удовлетворенно вздохнула.

– Вылезай, девочка, – сказала мисс Рэдклифф и тихонько постучала по стенке. – Ты ведь тоже какое-нибудь занятие пропускаешь.

Пальцы Ады уверенно нащупали в темноте замок, откинули крючок, и панель отъехала в сторону. Мисс Рэдклифф уже ушла – по крайней мере, ее нигде не было видно, – и Ада, торопливо выбравшись из укрытия, вернула панель на место, в который уже раз подивившись тому, как искусно она подогнана: ни шва, ни зазора. Если не знать, что она здесь, ни за что не догадаешься.

Мисс Рэдклифф сама показала ей этот тайник. Как-то раз она обнаружила Аду в библиотеке за тяжелыми парчовыми занавесками, где та пересиживала урок шитья, и велела прийти к ней в кабинет «для небольшого разговора». Ада приготовилась к хорошей головомойке, но вместо этого директриса предложила ей сесть туда, куда она захочет, и сказала:

– Я была ненамного старше, чем ты сейчас, когда попала в этот дом впервые. Мой брат и его друзья были уже взрослыми и не могли заниматься мною – у них не хватало времени. Мне, как они выражались, предоставили полную свободу, и, будучи от природы… – тут она замешкалась, – довольно любознательной, я пустилась в такие исследования, каких от меня никто не ждал.

Этому старому дому, продолжила она, несколько сотен лет, и построили его в такие времена, когда у многих людей были особые причины искать убежища. Тут она пригласила Аду пойти за ней и, пока внизу девочки пели «Оду к радости» Бетховена, показала ей тайник.

– Не знаю, как у вас, мисс Лавгроув, – сказала она тогда, – а у меня в жизни случались такие минуты, когда очень нужно было исчезнуть.

Ада поспешила по коридору к центральной лестнице. Но пошла не вниз, на урок музыкального образования, а совсем в другую сторону, в мансарду, к двери с надписью «Восточный лофт», – это был дортуар, который Ада делила с другой пансионеркой, Маргарет Уортингтон.

Времени у нее было совсем мало; урок музыкального образования надолго не затянется, и девочек скоро отпустят. Ада встала на колени рядом с кроватью и отбросила льняной подзор. Чемодан был на месте, там, где Ада его оставила, и она осторожно выдвинула его наружу.

Ада подняла крышку, и из глубин чемодана на нее глянул крошечный пушистый комочек, разинув ротик в безмолвном жалобном «мя-а!».

Она посадила котенка в ладошку и прижала его к себе.

– Тише, тише, маленький, – шептала она в теплое местечко между его ушками. – Не бойся, я здесь.

Котенок, меся бархатными лапками ее платье, пустился в долгий горестный рассказ о голоде и нужде; Ада улыбнулась и, опустив руку в карман фартучка, купленного мамой в «Хэрродсе», достала оттуда баночку сардинок, которые незадолго до того утащила с кухни.

Покуда котенок разминал лапки, бродя по полу между ковром и стеной, словно гепард по саванне, Ада вскрыла баночку и выудила из нее скользкую рыбку. Держа ее в вытянутой руке, она тихонько позвала:

– Эй, Били, сюда, котенок.

Били подковылял к ней и тут же истребил болтавшуюся у него перед носом сардинку, потом еще одну, и так до тех пор, пока баночка не опустела; тогда он принялся жалобно мяукать, и Ада поставила баночку перед ним на пол, а котенок, опустив в нее мордочку, стал лакать рыбный сок.

– Ах ты, маленький обжора, – в полном восхищении сказала девочка. – Посмотри, какая у тебя теперь мокрая мордочка.

Неделю назад Ада спасла Били жизнь. Прячась от Шарлотты и Мэй, она забрела на дальнюю сторону луга, с задней стороны дома, где река делала петлю вокруг небольшой рощи и скрывалась из виду.

Вдруг она услышала за деревьями какой-то шум, почему-то вспомнила о праздниках в Бомбее, пошла вдоль берега, обогнула рощу и очутилась на поляне, где, как оказалось, стояли табором цыгане. У них были повозки и костры, лошади и собаки; ребятишки бегали, запуская в воздух змея с длинным хвостом из разноцветных лент.

Тут она заметила чумазого мальчишку, который в полном одиночестве шел к воде. На плече у него был мешок, а еще он насвистывал песенку, которую Ада почти узнала. Сгорая от любопытства, Ада пошла за ним. Она притаилась за деревом и стала следить за мальчишкой, который доставал из мешка какие-то штучки и опускал в воду. Сначала она подумала, что он полощет маленькие одежки, как делали люди во время праздника Доби Гхат в Бомбее. И лишь услышав первый тоненький писк, она поняла, что из мешка достают вовсе не одежду и стирка тут ни при чем.

– Эй! Ты! Что ты делаешь? – закричала она, подбегая к мальчишке.

Удивление мальчишки было заметно даже сквозь грязь на его лице. Ада дрожащим голосом продолжала требовать объяснений:

– Я тебя спрашиваю, что ты делаешь?

– Избавляю их от горестей жизни. Как мне велели.

– Ах ты, ужасный, жестокий мальчишка! Ах ты, противный трус! Разбойник с большой дороги!

Брови мальчика поползли наверх, и Ада разозлилась еще больше, поняв, что ее гнев только забавляет его. Ни слова не говоря, мальчишка сунул руку в мешок, нащупал последнего котенка и весьма неделикатно вытащил его за шкирку.

– Убийца! – прошипела она.

– Если я их не утоплю, как папаша велел, он меня самого прикончит.

– Отдай мне котенка, немедленно.

Мальчик пожал плечами и сунул обмякшего котенка Аде, а сам, забросив пустой мешок на плечо, поплелся обратно в табор.

После того дня Ада много думала о братьях и сестрах Били. Иногда она просыпалась по ночам и долго лежала без сна, не в силах прогнать из памяти картину: мертвые мордочки и безжизненные тельца под слоем воды, которая несет их к морю, баюкая и колыхая.

Вот и теперь Били недовольно пискнул, когда Ада стиснула его слишком сильно.

На лестнице послышался шум, раздались шаги, и Ада, поспешно засунув котенка в чемодан, закрыла крышку, не забыв, однако, оставить небольшую щелку, чтобы питомец не задохнулся. Решение, конечно, не идеальное, но пока придется ограничиться этим. Мисс Торнфилд, разумеется, не потерпит в школе кошек.

Дверь распахнулась как раз тогда, когда Ада вставала на ноги. Подзор, как заметила она, был все еще подоткнут под край матраса – но теперь ничего уже не поделаешь.

На пороге стояла Шарлотта Роджерс.

Она улыбалась Аде, но та знала цену ее улыбкам и не улыбнулась в ответ. Она продолжала оставаться en garde[7].

– Вот ты где, – сладким голосом начала Шарлотта. – Тебя сегодня не поймать, прямо маленькая скользкая рыбка! – В первое мгновение, помня про баночку из-под сардин у себя в кармане, Ада подумала даже, что Шарлотта Роджерс как-то разгадала ее секрет. Но старшая девочка продолжила: – Я пришла передать тебе кое-что – новость, к сожалению, плохая. Мисс Торнфилд знает, что тебя не было на музыкальном уроке, и послала меня сказать, чтобы ты спустилась принять наказание. – На этот раз ее улыбка выражала поддельное сочувствие. – Насколько легче тебе жилось бы здесь, Ада, научись ты следовать простым правилам. Правило первое: я всегда выигрываю. – Она повернулась, чтобы уйти, помешкала и обернулась. – И поправь кровать. А не то придется рассказать мисс Торнфилд о том, какая ты неряха.


Ада так крепко сжала кулаки, спускаясь в кабинет мисс Торнфилд, что следы от ногтей на ладонях держались еще несколько часов. Понятно, что в затяжной войне с Шарлоттой Роджерс и Мэй Хокинс не победить, если она будет лишь игнорировать противниц и избегать их. Но уступить им она тоже не может, а значит, придется нанести ответный удар, да такой, чтобы они раз и навсегда оставили ее в покое.

Она почти не слышала, как мисс Торнфилд читала ей нотацию о недопустимости пропусков занятий, а когда та назначила наказание – две недели, вместо участия в походах Общества изучения естественной истории, помогать шить костюмы к концерту в конце семестра, – девочка так углубилась в свои мысли, что не стала возражать.

Весь остаток дня она так и сяк примеряла друг к другу разрозненные обстоятельства, точно головоломку собирала, и лишь поздно вечером, когда ее соседка Маргарет уже вовсю сопела в постели, а Били мурлыкал от удовольствия у нее в руках, ее вдруг осенило.

Идея сложилась в голове сразу и целиком, точно кто-то вошел тихонько в комнату, на цыпочках приблизился к кровати Ады и, встав рядом с ней на колени, нашептал все прямо в ухо.

Ада беззвучно ухмыльнулась в темноте: план был идеальным, а значит, ко всему прочему, очень простым. И что особенно приятно, средство для его осуществления она получила стараниями самой Шарлотты Роджерс.

Глава 12

Летний семестр в школе мисс Рэдклифф для юных леди всегда заканчивался концертом, а потому репетиции начинались сразу после каникул. Мисс Байатт, худенькая, нервная учительница драмы и декламации, устраивала серию прослушиваний, в ходе которых постепенно доводила число концертных номеров до пятнадцати, неизменно включавших игру на музыкальных инструментах, пение, декламацию и драматические монологи.

Ада получила статичную и бессловесную роль Второй Музы в сцене из пантомимы «Золушка»; Шарлотту Роджерс, как-никак приходившуюся четвероюродной племянницей самой мисс Эллен Терри, считали (не в последнюю очередь – она сама) превосходной шекспировской актрисой, а потому она появлялась перед публикой трижды: сначала читала сонет, затем исполняла монолог леди Макбет «Прочь, проклятое пятно!» и, наконец, пела популярную тогда в гостиных песню под фортепианный аккомпанемент своей подруги Мэй Хокинс.

Оба холла в доме были недостаточно велики для столь многолюдных собраний, и потому концерт проводился в длинном каменном амбаре у въездных ворот. В дни подготовки каждой девочке вменялось в обязанность приносить в амбар стулья и выстраивать их там ровными рядами; вообще, те, кому не доставалось ролей, автоматически попадали в разряд рабочих сцены, и на них возлагались все технические задачи, включая подготовку сцены и подвешивание занавеса к потолочным балкам.

С учетом наказания, назначенного мисс Торнфилд, Ада была занята больше всех – ее приписали к кружку швей, которые спешно подгоняли и украшали сценические костюмы юных артисток. Занятие это давалось ей с трудом; Ада едва могла держать иголку в руках, а уж сделать ровный ряд мелких, аккуратных стежков, которые надежно удерживали бы вместе два куска ткани, было выше ее сил. Однако она сумела доказать всем, что в обрезании свободных концов ниток ей нет равных, а потому ей доверили небольшие серебристые ножнички и велели «подравнивать края».

– Она всегда первой приходит на каждую репетицию, но на сцену даже не глядит, до того она предана работе, – сообщила учительница рукоделия мисс Торнфилд, когда та поинтересовалась успехами Ады.

Помощница директрисы едва заметно улыбнулась и сказала:

– Очень приятно слышать.

Утро великого дня едва началось, а вся школа уже гудела, как растревоженный улей. Дневные занятия заменили генеральной репетицией, представление начиналось в четыре.

За две минуты до срока Валери Миллер, не прошедшая прослушивание с песней «Моя дикая ирландская роза», которую играла на колокольчиках, по кивку мисс Торнфилд ударила в те самые колокольчики, оповещая публику о скором начале. Впрочем, почти все девочки, их родители, сестры, другие родственники и, разумеется, Очень Важные представители местной общины уже были в сборе; но звон заставил их смолкнуть, после чего лампы в амбаре погасли, черный занавес упал, и оставшимся в темноте зрителям осталось только смотреть на сцену в ярких огнях рампы.

Одна за другой юные артистки выходили на сияющую сцену, где пели и декламировали во всю мочь, а публика шумно выражала свое одобрение. Вот только программа была не из коротких, и к концу первого часа энтузиазм зрителей заметно ослабел. Так что, когда Шарлотта Роджерс появилась на сцене в третий раз, самые маленькие зрительницы уже ерзали на своих местах и зевали, а их животики подводило от голода.

Но Шарлотту, как настоящего профессионала, этим было не пронять. Она уверенно встала посреди сцены и взмахнула ресницами, глядя в зал. Золотые локоны каскадом спадали с очаровательной головки, на каждом плече лежало по тугому завитку, а за фортепьяно, ожидая сигнала, сидела Мэй Хокинс, глядя на подругу, и на ее лице было написано неимоверное восхищение.

Однако Аду куда больше занимал костюм юной исполнительницы: взрослый ансамбль из блузки с юбкой – скопированный, разумеется, с одного из недавних сценических облачений Эллен Терри, – в котором Шарлотта казалась старше своих лет.

Из темноты зала Ада смотрела на девочку так пристально, словно одной силой взгляда надеялась сдвинуть ее с места. Для нее это был волнительный момент, – даже выходя на сцену в роли Второй Музы, она и то чувствовала себя спокойнее. Ее руки, лежавшие на коленях, были сжаты в кулаки.

Все случилось, когда Шарлотта взяла свою самую высокую ноту, ту, которую училась брать добрую половину месяца. Что было причиной, неизвестно: то ли она чересчур глубоко вдохнула, готовясь к верхнему до, то ли слишком резко простерла руки к аудитории. Но так или иначе, голос Шарлотты взмыл вверх, а юбка в ту же секунду скользнула вниз.

Впрочем, скользнула – даже не то слово. Она свалилась вся, целиком, и круглым озерцом из кружев и белого льна легла вокруг тонких щиколоток хозяйки.

Действительность в тысячу раз превзошла самые смелые ожидания Ады.

Подрезая стежки у пояса Шарлоттиной юбки, она надеялась, что та сползет вниз в достаточной мере, чтобы вызвать смешки и волнение в публике, но такого она даже вообразить не могла. Как она упала, эта юбка! Разом пролетела от верха до самого пола, и в какой момент, – точно некая невидимая сила, подвластная разуму Ады, вплыла вдруг в зал и по ее безмолвной команде сдернула юбку с певицы…

Ничего смешнее Ада не видела уже много месяцев. И, судя по неудержимому хохоту, который волной прокатился по амбару, скакнул под потолок и эхом закувыркался между стропилами, другие девочки думали так же.

И пока Шарлотта, с пунцовыми от ярости щеками, допевала куплет, а зрители осыпали ее бешеными аплодисментами вперемешку с насмешливыми выкриками, Ада, впервые за все время своего пребывания в Берчвуд-Мэнор, почувствовала себя почти счастливой.


По традиции, ужин после концерта всегда проходил в более свободной обстановке, чем обычные вечерние трапезы в школе, и даже мисс Торнфилд, убежденную сторонницу несовместимости школьной жизни с духом веселья, уговорили вручить в этом году награду «Лучшая шутка». Ученицы вспоминали разные курьезы и выходки, которые случились в школе за год, и та, которая набирала наибольшее количество голосов, признавалась самой смешной. Конкурс был призван подчеркнуть атмосферу праздника и радостного ожидания, воцарявшуюся в школе по мере того, как учебный год близился к концу.

Для большинства девочек этот ужин был последней школьной трапезой семестра. Лишь немногие – те, которые жили настолько далеко, что и на поезде не доедешь, или те, чьи родители уезжали на континент и не планировали брать дочерей с собой, – оставались в Берчвуд-Мэнор на все каникулы. Ада была одной из них.

Это обстоятельство отравляло ей удовольствие от грандиозного недавнего успеха, и на обеде после концерта она сидела тихо как мышка – доедая вторую порцию бланманже, вертела в руках награду «Маленькая Мисс Рукодельница», врученную за «Успехи в шитье» (надо полагать, ее изготовили еще до катастрофы с юбкой), и старалась не прислушиваться к щебету девочек, делившихся планами на каникулы. Тут прибыла почта.

Ада привыкла к тому, что при раздаче писем ее обходят стороной, и соседке пришлось дважды толкнуть ее, прежде чем она услышала свою фамилию. Когда она подняла голову, то увидела возле учительского стола дежурную девочку из старших с большой коробкой в руках.

Ада вскочила; ей так не терпелось получить коробку, что она чуть не упала по дороге.

Едва вернувшись за стол, она начала распутывать бечевку, которой была перевязана коробка, но, потеряв терпение, вынула из кармана маленькие серебряные ножнички и разрезала последние узлы. Внутри оказалась прекрасная шкатулка с картинками на крышке и на боках, в которой Ада сразу распознала отличный новый дом для Били; внутри лежал толстый конверт, обещавший письмо от мамы, новая шляпа от солнца, два платья и еще один конвертик, поменьше, при виде которого у Ады часто забилось сердце. К подарку прилагалась открытка, и Ада сразу узнала почерк Шаши. «Пилла, – писала та, дальше переходя на пенджаби, – это маленькое напоминание о доме, чтобы ты не забыла его, пока живешь среди обезьяньих задниц».

Ада вскрыла пакет: внутри оказалась маленькая черная книжка в кожаной обложке. Но под обложкой были не слова, а много-много страниц с засушенными цветами: оранжевыми гибискусами, лиловой индийской сиренью, пурпурным страстоцветом, белыми нильскими лилиями, красными пеларгониями. И каждый из них, знала Ада, был сорван в саду ее дома, так что на миг она словно перенеслась в Бомбей. Ей даже показалось, будто солоноватый бриз дохнул ей в лицо пьянящими ароматами индийского лета, донес песнопения парсов с закатного берега океана.

Замечтавшись, Ада заметила подошедшую Шарлотту Роджерс, лишь когда длинная тень протянулась к ней через стол.

Ада подняла голову и увидела серьезное лицо противницы. При ней, как обычно, была Мэй Хокинс, ее верный aide-de-camp[8]; их появление у стола Ады заставило всех вокруг замолчать. Ада инстинктивно захлопнула книжечку Шаши и сунула ее обратно в конверт.

– Полагаю, ты видела, что произошло во время представления, – начала Шарлотта.

– Ужас, – ответила Ада. – Такое невезение.

Шарлотта мрачно усмехнулась:

– Везение и невезение я всегда считала досужими выдумками. Каждый сам творит свою судьбу.

Крыть было нечем. Ада решила, что поддакивать будет неразумно.

– Надеюсь, впредь ничто не помешает мне самой творить свою судьбу. – Шарлотта протянула ей руку. – Мир?

Ада некоторое время смотрела на протянутую ладонь, но потом все же взяла ее:

– Мир.

Мировую скрепили торжественным рукопожатием, и когда Шарлотта сопроводила его сдержанной улыбкой, Ада позволила себе сделать то же самое.


Вот так и вышло, что Ада, которая и думать не думала, что будет предвкушать пикник по случаю окончания семестра, теперь, в свете недавнего примирения с Шарлоттой Роджерс, с энтузиазмом ждала назначенного часа. Для младших девочек были приготовлены развлечения вроде игры в волан, метания колец в цель, прыганья через скакалку, а ученицы постарше упросили мисс Рэдклифф позволить им спустить на воду маленькую гребную лодочку, которая обычно хранилась в полевом амбаре за домом. Работник, следивший за спортивными площадками, осмотрел ее на прошлой неделе и после небольшой починки признал годной.

День после рассвета оказался теплым и ясным. Солнце быстро растопило туман, который летом иногда наползает от реки, и к полудню небо было ярко-голубым, а в саду все сверкало. У реки, на ровном травянистом пятачке между двумя ивами, расстелили скатерти; учительницы уже были там, радуясь погоде. Берег усеивали круглые белые пятна зонтов от солнца и широкополых шляп, а в тени, на краю площадки для пикника, стояли большие плетеные корзины с крышками, наполненные провизией для ланча. По указанию мисс Рэдклифф служитель, который занимался лодкой, вынес из дома деревянный стол и поставил в тень; теперь стол покрывала кружевная скатерть, на которой стояла ваза с нежно-розовыми и желтыми розами, кувшины с холодным лимонадом, фарфоровый чайник и целая батарея стаканов и чашек.

Шаши часто дразнила Аду, называя ее прожорливым маленьким зверьком, и была права: девочка всегда с радостью бежала к столу, когда наступало время. К счастью, пикник в этом смысле не подвел. Она сидела на сложенном в несколько раз куске ткани, возле мисс Рэдклифф, а та, уплетая один за другим увесистые сэндвичи с сыром, рассказывала ей, как впервые увидела Берчвуд-Мэнор: ее брат, Эдвард, заставил тогда всю их компанию шагать сюда пешком со станции в Суиндоне, и, когда они вышли на луг из леса, дом предстал перед ними неожиданно, подобно видению.

Ада внимательно слушала. Она по-прежнему была жадной до историй, а мисс Рэдклифф редко делилась своими воспоминаниями. Всего раз она рассказывала нечто в таком роде. Их маленькое общество возвращалось с очередной долгой прогулки, когда на фоне быстро темнеющего неба возник Берчвуд, огромный, словно корабль. В окне под крышей еще горел последний луч оранжевого заката, и вдруг, откуда ни возьмись, прямо из вечернего воздуха, соткалась история про волшебных детей и их мать, Королеву Фей. Ада была тогда в таком восторге, что умоляла мисс Рэдклифф рассказать что-нибудь еще, но та отказалась. И добавила, что это единственная сказка, которую она знает.

На прогретой солнцем траве рядом с поляной для пикника затевалась игра в жмурки. Во́дой была Индиго Хардинг, которой завязали глаза белым шарфом; шесть или семь девочек обступили ее и кружили, вслух отсчитывая каждый полный оборот. Досчитав до десяти, они с визгом бросились во все стороны, а Индиго, покачиваясь от легкого головокружения и хихикая, пошла к ним, протягивая вперед руки и пытаясь кого-нибудь поймать. Вообще-то, Ада не хотела в это играть, но ноги сами принесли ее туда, и не успела она оглянуться, как уже вместе с другими девочками увертывалась от рук Индиго, выкрикивая сочиненные на ходу дразнилки.

Во́дой побыли все по очереди, и наконец шарф перешел к Аде. Ее радость мгновенно испарилась, сменившись нехорошим предчувствием. Игра основывалась на доверии, а она слишком мало знала этих девочек; к тому же рядом была река, внушавшая ей страх. Эти и другие мысли мигом пронеслись у нее в голове, а еще она заметила, как Мэй Хокинс переглянулась с другой девочкой, а та кивнула, словно желая сказать: «Ага». Перемирие было заключено вчера вечером; теперь Ада поняла, что настало время проверить его в действии.

Она молча стояла, пока другие девочки повязывали ей шарф, и не сопротивлялась, когда те десять раз повернули ее вокруг себя. Голова у Ады закружилась, и она чуть не прыснула, сделав шаг и почувствовав, что ее шатает. Она взмахнула руками, прислушиваясь к голосам вокруг себя; густой от тепла воздух медленно тек сквозь пальцы; в сухой траве громко стрекотали кузнечики, а где-то за ее спиной выскочила из воды рыба и с выразительным «плюх» упала обратно. Наконец ее пальцы коснулись чьего-то лица, и хохот возобновился. Ада стянула с глаз повязку. Мелкие бисеринки пота выступили на ее верхней губе. Шея ныла от напряжения. Щурясь от неожиданно яркого света, она испытала прилив странного торжества, смешанного с облегчением.

– Идем, – сказала ей Мэй, оказавшись вдруг рядом. – Я придумала, чем нам заняться.


Шарлотта уже сидела в лодке, когда Ада и Мэй подошли к реке. Увидев их, она улыбнулась и жестами стала звать их к себе.

– Я вас уже заждалась.

– Извини, – откликнулась Мэй, – мы в жмурки играли.

– Ничего, забирайтесь скорей!

Но Ада встала на месте как вкопанная и помотала головой:

– Я не умею плавать.

– И я тоже, – ответила Мэй, щурясь на солнце. – А кто тут собирается плавать?

– Да здесь мелко совсем, – сказала Шарлотта. – Мы только пройдем на веслах чуть выше по течению, а потом оно принесет нас обратно. День такой славный.

Ада понимала, что Шарлотта права: подводные растения колыхались под самой поверхностью воды – река в этом месте действительно была совсем мелкой.

Шарлотта взяла со дна лодки бумажный пакетик:

– А у меня карамельки есть.

Мэй широко улыбнулась, скакнула на простой деревянный причал, у которого стояла лодка, а оттуда – в лодку, где села на среднюю скамью.

Ада с вожделением смотрела на пакетик с конфетами, на двух улыбающихся девочек, на солнечные блики на поверхности реки – и вдруг услышала голос Шаши, которая побуждала ее быть смелее, иначе страх отъест половину жизни, как это бывает со многими…

– Ну, скорее! – торопила ее Мэй. – А то наша очередь пройдет.

И Ада решилась. Она быстро подошла к краю причала и, опираясь на протянутую руку Мэй, шагнула в лодку.

– Что мне делать?

– Ничего, просто сидеть, – ответила Шарлотта, отвязывая лодку. – Мы сами все сделаем.

Ада обрадовалась. Честно говоря, ей было очень страшно, и от нее в этот момент вряд ли был бы толк. Когда старшая девочка взяла весло и оттолкнулась им от причала, так что лодка слегка закачалась с боку на бок от толчка, Ада очень испугалась. И так вцепилась руками в борта, что побелели костяшки.

И тут они поплыли. Это было почти здорово. По крайней мере, Аду нисколько не тошнило.

– Ну еще бы, – со смехом заметила Шарлотта, когда Ада сказала об этом, – здесь ведь не море.

Старшие девочки гребли, и лодка медленно продвигалась вверх по течению; навстречу им плыли мама-утка и девять утят. Птицы пели в кронах ив над водой; в поле заржала лошадь. Берег и девочки на нем уменьшались, скрываясь вдали. Но вот лодка ушла за поворот, и они остались одни.

Цыганский табор стоял немного дальше. Ада гадала про себя: заплывут ли они так далеко, чтобы поравняться с ним? А может быть, поплывут еще дальше, до шлюза Сент-Джонс?

Но едва лодка поравнялась с рощей, Шарлотта перестала грести.

– Ну все, хватит. У меня руки устали. – Она подняла бумажный пакет. – По конфетке?

Мэй взяла карамельку из ячменного сахара и протянула пакет Аде, которая выбрала черно-белый мятный леденец.

Течение в этом месте было такое слабое, что лодка не плыла, а лишь слегка покачивалась на месте. И хотя полянка для пикника давно скрылась за поворотом, за полями Аде был хорошо виден двойной фронтон на заднем фасаде школы. Она вспомнила, как мисс Рэдклифф назвала Берчвуд-Мэнор «видением», и испытала теплое чувство, вдруг поняв, что начала заражаться любовью учительницы к этому странному дому.

– Как жаль, что мы так плохо начали, – заговорила вдруг Шарлотта, нарушив тишину. – А ведь я только хотела помочь тебе, Ада. Я же знаю, как это трудно – быть новенькой.

Ада кивнула, посасывая леденец.

– Но ты никогда меня не слушаешь и, похоже, ничему не учишься, – продолжила та.

Шарлотта улыбалась, но Аду вдруг посетило тяжелое предчувствие. На другом конце лодки старшая девочка наклонилась, вытягивая что-то из-под своей скамьи.

Это была расписная индийская шкатулка.

Ада застыла, а Шарлотта сняла со шкатулки крышку, опустила руку внутрь и вытащила крошечный пушистый комок.

– Он, конечно, милый, нельзя не признать. Но в школе мисс Рэдклифф не разрешено держать питомцев, Ада.

Ада вскочила со своей скамьи, отчего лодка закачалась из стороны в сторону.

– Отдай его мне.

– У тебя будут очень большие неприятности, если ты не примешь мою помощь.

– Отдай.

– Что, по-твоему, скажет мисс Торнфилд, если я все ей расскажу?

– Отдай!

– Кажется, она не поняла, – подала голос Мэй Хокинс.

– Ты права, – согласилась Шарлотта, – как жаль. Придется преподать ей урок. – Она подвинулась на край своей скамьи и вытянула руку с котенком так, что Били почти коснулся воды. Котенок был совсем крошечным в сравнении с ее ладонью и трогательно скреб по воздуху задними лапками, в надежде найти опору и безопасность. – Я ведь говорила тебе, Ада. Правило первое: я всегда выигрываю.

Ада сделала шаг, и лодка закачалась еще сильнее. Но она должна его спасти.

Она едва не потеряла равновесие, но и тут не села. Надо быть смелой.

Мэй ухватила ее за ноги, чтобы не дать ей двигаться дальше.

– Время прощаться, – сказала Шарлотта.

– Нет! – Ада рывком освободилась из хватки Мэй и бросилась на Шарлотту.

Теперь лодку мотало из стороны в сторону так, словно на реке поднялась буря, и Ада упала на дощатое дно.

Шарлотта еще держала Били над водой, и Ада опять вскочила на ноги. Снова рванулась вперед и снова упала. Но на этот раз удар пришелся не о доски.

Вода оказалась куда холоднее, чем она ожидала, и куда жестче. Она задыхалась, хватая воздух ртом, размахивала руками, все вокруг стало вдруг нечетким, как на размытой акварели.

Она не могла удержаться на поверхности. Позвать на помощь тоже не могла. Ее сковал страх.

Речная поверхность уже сомкнулась над ее телом, и она, бестолково молотя руками и ногами, погружалась все глубже и глубже, на самое дно, вода затекала в рот, легкие горели.

В реке все оказалось иначе, чем на суше. Звуки наземной жизни стали приглушенными. Свет потускнел. Солнце превратилось в крошечный серебристый диск над поверхностью, от которой удалялась Ада, падая сквозь воду, как сквозь космос; вокруг было полно звезд, но они проскакивали меж пальцев, стоило протянуть к ним руку.

Сквозь илистую воду, между мохнатых стеблей подводной травы, она вдруг увидела террасу своего дома в Бомбее и на ней – Шаши с широкой белозубой улыбкой во все лицо, маму за письменным столом в библиотеке, папу в кабинете с вращающимся глобусом. «Тик, тик, тик, – пощелкивал он, стоило толкнуть его хорошенько, – тик, тик, тик…»

Ей купят чаккали, когда они придут на рынок.

Но где же Шаши? Она ушла. Свечи мигают…

Ада забылась.

Но она не осталась одна. В воде с ней был кто-то еще, в этом она не сомневалась. Она не видела, кто именно, но знала, что рядом кто-то есть. Чья-то тень… призрак…

Последнее, что почувствовала Ада, – как ее тело ударилось о речное дно, руки и ноги коснулись круглых камней и скользких стеблей, а легкие стали шире, чем грудная клетка, чем все тело, подкатили к гортани, заполнили голову.

И тут случилось самое странное: ее мозг пылал, но прямо перед собой она ясно видела что-то синее, яркую искру, похожую то ли на драгоценный камень, то ли на осколок луны, и почему-то знала, что стоит лишь протянуть руку и схватить его, как синий огонек сам выведет ее на правильный путь.

VI

Произошло нечто крайне любопытное. Сегодня у нас побывала гостья.

Все утро Джек сидел в старой пивоварне, разглядывал какие-то бумаги, которые привез вчера с собой, – целую кипу. Я тоже заглянула в них, пока он выходил на кухню и ставил в духовку пирог к ланчу, и поняла, что это копии тех писем, которые прислала вчера Розалинд Уилер. Почти все – тексты, и только в одном какая-то карта. Точнее, план этажа, в целом совпадающий с планировкой моего дома и нарисованный от руки; возможно даже, что это сделала таинственная миссис Уилер. Видимо, предполагается, что в сочетании с другими сведениями он приведет Джека к «Синему Рэдклиффу».

Джек вернулся в мой дом незадолго до полудня, и мы провели вместе целый благодатный час, пока он то вглядывался в свой план, то вымерял шагами длину той или иной комнаты, то останавливался, чтобы сделать на бумаге карандашную пометку.

Был уже почти час дня, когда в дверь постучали. Он удивился, а я – нет, ведь я еще раньше обратила внимание на хрупкую, невысокую женщину, которая стояла на краю дорожки, у ограды со стороны фасада. Сложив на животе руки, она смотрела на дом, и что-то в ее осанке заставило меня задаться вопросом, не видела ли я ее раньше. Нет, не видела; это стало понятно, когда она подошла ближе, – я никогда не забываю лиц. (Я никогда ничего не забываю. С некоторых пор.)

Люди часто останавливаются на дорожке и смотрят на дом – люди с собаками, в тяжелых грязных ботинках, с туристическими справочниками в руках стоят и показывают на дом пальцами, – так что ничего необычного тут нет. Но войти в сад, подойти к крыльцу и постучать в дверь решаются не все.

Джек, хоть и удивился сначала, отнесся к вмешательству спокойно. Выглянув в окно кухни, он сразу потопал к двери, целеустремленный, как всегда, и распахнул ее одним мощным рывком. После вчерашней встречи с Сарой он все время мрачен. Не зол, нет, скорее, огорчен и поэтому печален. Я, конечно, умираю от любопытства, желая узнать, что у них вышло, но он молчит. Вечером сделал один звонок, как оказалось, отцу; у них там какой-то юбилей, я слышала, как Джек говорил:

– Сегодня двадцать пять лет. Не верится, правда?

– Ой, – сказала женщина, удивленная тем, как резко распахнулась дверь. – Здравствуйте, – вообще-то, я… Я думала, музей закрыт по рабочим дням.

– Но вы все-таки постучали.

– Да.

– По привычке?

– Наверное. – Оправившись от удивления, она открыла сумочку, достала оттуда карточку цвета слоновой кости и маленькой красивой рукой протянула ее Джеку. – Меня зовут Элоди Уинслоу. Я архивист из «Стрэттон, Кэдуэлл и K°», это в Лондоне. Занимаюсь архивом Джеймса Уильяма Стрэттона.

Тут уже удивилась я, а это, можете мне поверить, нечасто бывает. Конечно, услышав вчера из уст Джека имя Ады Лавгроув, я отчасти подготовилась к возвращению прошлого, но все-таки была поражена. Много лет я не слышала имени Джеймса Стрэттона и даже не думала, что кто-нибудь еще помнит о нем.

– Не знаю такого, – сказал Джек, поворачивая карточку и так и эдак. – А что, должен?

– Да нет, вряд ли. Он жил при королеве Виктории, был социальным реформатором: заботился об улучшении условий жизни бедняков и так далее. Это к вам обращаться насчет музея?

Судя по голосу, она сомневалась, и не зря. Джек ничуть не похож на тех гидов, которые обычно встречают посетителей у входа и скороговоркой, с заученными интонациями выпаливают свой текст, в котором не меняют ни слова, независимо от того, сколько раз за день уже произнесли его.

– Ну, в некотором роде. Просто здесь никого больше нет.

Видимо, это ее не убедило, но она сказала:

– Я знаю, что по пятницам здесь обычно закрыто, но я приехала из Лондона. Я вообще не рассчитывала никого здесь застать. Хотела только заглянуть через стену в сад, но…

– Хотите осмотреть дом?

– Если вы не против.

«Пригласи ее войти».

Подумав секунду, Джек шагнул в сторону и щедрым, как всегда, взмахом руки пригласил ее войти. После чего быстро запер за ней дверь.

Она вошла, огляделась в полутемном холле, как делают почти все, кто попадает сюда впервые, подошла к одному из снимков, которые развесили там сотрудники Ассоциации историков искусства, и приблизила к нему лицо.

Иногда, когда мне особенно не хватает развлечений, я спускаюсь в холл и прислушиваюсь к словам Посетителей Определенного Типа, которые с благоговением в голосе пытаются выяснить, что изображено на фото.

– Этот снимок относится к периоду, – изрекает обычно мужчина преклонных лет в приличном костюме, – когда между членами Пурпурного братства шли бурные дебаты о том, способна ли фотография породить произведение с художественными достоинствами, или ее следует признать скорее наукой, нежели искусством.

На что его многострадальный спутник (или спутница) неизменно отвечает:

– А, понятно.

– Чувствуйте себя как дома, – сказал Джек. – Но не забывайте об осторожности.

Она улыбнулась:

– Не волнуйтесь. Я работаю в архиве. Бережное отношение к вещам – моя вторая натура.

– Извините, я вас ненадолго оставлю: у меня пирог в духовке, и я чувствую, что он уже горит.

С этими словами он попятился к двери пивоварни, где я оставила его договаривать свои извинения, а сама последовала за нашей гостьей.

Она переходила из одной комнаты нижнего этажа в другую, и по ее лицу нельзя было прочесть ничего. Лишь раз она вдруг замерла, чуть заметно вздрогнула и оглянулась, как будто почувствовала, что позади нее кто-то есть.

На втором этаже она помешкала у окна, выходящего на лес, взглянула на реку и тут же стала подниматься на чердак. Там она положила рюкзачок на стол Милдред Мэннинг, чем сразу расположила меня к себе, а затем достала из рюкзачка вещь, при виде которой я едва не подпрыгнула. Альбом Эдварда, один из его альбомов. Я узнала бы его где угодно. Мое потрясение было почти физическим. Больше всего на свете в тот момент мне хотелось схватить ее за оба запястья и потребовать ответа: кто она такая и как альбом Эдварда оказался у нее? Она уже произносила имя Джеймса Уильяма Стрэттона, упоминала о «Стрэттон, Кэдуэлл и K°» и о каких-то архивах. Значит, там он и лежал все это время? Но как это возможно? Ведь они не были знакомы; насколько я знаю, они никогда не встречались.

Пролистав страницы альбома – так стремительно, словно делала это уже не раз и точно знала, что именно хочет найти, – женщина выбрала один набросок и стала пристально вглядываться в него; потом подошла к окну, откуда был виден луг, приподнялась на цыпочки и вытянула шею.

Раскрытый альбом остался на столе, и я бросилась к нему.

Это был он, тот самый, в котором Эдвард рисовал летом 1862 года. Я сидела подле него, когда его рука выводила на этом куске хлопковой бумаги вот эти самые линии: набросок картины, которую он планировал создать, которая жила в его воображении уже много лет. Дальше, я знала, будет сначала лесная поляна, потом холм фей, потом каменная ферма у воды, а еще в нижнем уголке одной страницы будет сердечко – нарисованное небрежно, одним росчерком пера, – а рядом кораблик, плывущий по морским волнам: Эдвард набросал их машинально, почти не глядя, пока мы взволнованно обсуждали наши планы.

Мне ничего не хотелось так сильно, как перелистать страницы этого альбома, взглянуть на другие рисунки, прикоснуться к памяти прежних дней. Но, увы, после многих попыток, предпринятых мной за долгие годы, пришлось признать, что мои способности двигать вещи имеют предел. Я могу хлопнуть дверью или громыхнуть оконной рамой, могу сдернуть подпоротую юбку с вредной девчонки, но более тонкие манипуляции – вытащить нитку из шитья или перевернуть страницу – мне неподвластны.

Но я должна узнать, что привело ее сегодня в мой дом. Кто она – обычная любительница живописи или тут что-то другое? После стольких лет двое гостей являются ко мне одновременно, и один называет имя Ады Лавгроув, а вторая – Джеймса Стрэттона; и это еще ладно, но то, что у гостьи в сумочке обнаруживается альбом, в котором Эдвард рисовал летом 1862 года, меня прямо-таки пугает. Я начинаю думать о заговоре.

Мой молодой человек, Джек, тоже был заинтригован, но на свой манер, так что, когда она спустилась, заглянула в кухню старой пивоварни и крикнула ему «Спасибо!», он поднял голову от почерневшей формы, с которой выскребал что-то в раковину, и спросил:

– Ну как, нашли то, что искали?

И услышал ответ, такой уклончивый, что он кого угодно довел бы до белого каления.

– Вы были так добры, – заявила она, – спасибо, что пустили меня в музей в пятницу.

И ни намека на то, зачем ей это понадобилось.

– Вы где-нибудь тут остановились? – спросил Джек, когда девушка уже шла к выходу. – Или возвращаетесь в Лондон?

– Я сняла комнату в «Лебеде» – это паб здесь, недалеко, у дороги. На уик-энд.

Подкравшись к нему поближе, я сосредоточилась на передаче ему своих мыслей. «Пригласи ее остаться. Пусть она придет еще».

– Заходите в любое время, – сказал он и как будто смутился, но ненадолго. – Я здесь каждый день.

– Может быть, приду.

Ну что ж, спасибо, что в лоб не ударили, как говорят те, кому отказали в исполнении их самого заветного желания.

Она пробыла здесь всего ничего, но последствия ее визита я переживала весь день. Взволнованная и озадаченная, я оставила Джека инспектировать дом в одиночестве – он сейчас в холле второго этажа простукивает стену, – а сама удалилась в мой любимый уголок на повороте лестницы и села там, чтобы отвлечься, размышляя о былом.


В основном я думала о Бледном Джо и вспоминала то утро, когда мы встретились.

Да, я была хорошей воровкой, но и у меня случались промашки. Обычно они были нестрашными и обходились без последствий: иногда я выбирала не того человека, и тогда приходилось давать деру от полицейских, или его кошелек оказывался пуст, как обещание глупца. Но однажды – мне было двенадцать – ошибка завела меня очень далеко.

Утро в Лондоне, как нередко бывает, выдалось таким: о восходе солнца можно было судить лишь по тому, что туман на улицах из густо-черного стал сначала свинцовым, а затем цвета вороненой стали, подернутой желтой патиной. В воздухе висел дым из фабричных труб, от реки пахло машинным маслом; так продолжалось не один день, и это плохо сказалось на моей добыче в ту неделю. Так бывало всегда, когда на Лондон накатывал туман: богатые леди просто не хотели выезжать в одиночку.

В то утро мы с Маленькой Пассажиркой сели в омнибус, который шел из Риджентс-парка в Холборн, в надежде повстречать жену или дочь какого-нибудь законника, едущую домой с прогулки. План был вполне пристойным, но мне не хватило ловкости рук, потому что я все время думала о нашем с миссис Мак разговоре накануне вечером.

Как я уже говорила, миссис Мак была оптимисткой по натуре, но положение, что называется, обязывало, а потому ее можно было мясом не кормить, лишь бы дать поворчать вдоволь. Одним из ее любимых поводов для жалоб на меня, кроме дороговизны моих платьев, было еще и то, что я росла не по дням, а по часам.

– Не успеешь расставить твое платье в боках или отпустить подол, как изволь начинать все сначала! – Но в тот раз она пошла дальше: – Мы тут с Капитаном подумали: пора кое-что поменять в твоей работе. Для Маленькой Заблудившейся Девочки ты стала уж очень взрослой. Глядишь, у Добросердечных Джентльменов замелькают другие мыслишки насчет того, чем можно «помочь» хорошенькой девчонке вроде тебя. А вернее, чем ты можешь помочь им.

Мне ничего не хотелось менять в своей работе, а еще мне не понравились намеки миссис Мак на «помощь» джентльменам. Я сама уже заметила, что завсегдатаи пивных, куда она посылала меня звать Капитана домой к ужину, поглядывают на меня не так, как прежде, и понимала, что причиной была та «пара славных маленьких грудок», которые заприметила у меня миссис Мак, обмеряя меня для подгонки платья.

И Мартин тоже стал на меня заглядываться. Под тем или иным предлогом он вечно торчал в том коридоре, куда выходила дверь моей комнаты, а по утрам, одеваясь, я видела в замочной скважине темноту, а не яркое светлое пятно. Он ходил за мной как пришитый, скрыться от него было невозможно. В предприятии матери ему, кроме прочего, отводилась роль соглядатая – следить за тем, чтобы никто из нас, детей, не привел за собой вечером хвост, – но здесь было другое.

Вот почему, когда в то утро в омнибусе я привычным движением запустила руку в карман соседки и кончиками пальцев нащупала кошелек, мысли были совсем о другом; из головы не шло встревожившее меня заявление миссис Мак, я примеривалась к нему и так и этак, ища потаенные смыслы, и в который уже раз задавалась вопросом, почему отец все не шлет за мной. Раз в месяц или около того к миссис Мак являлся Иеремия и брал деньги для отправки в Америку, и тогда миссис Мак читала мне последнее отцовское письмо. А когда я спрашивала, не просит ли отец купить мне билет на корабль, она говорила, что нет, еще не время.

Вот почему, занятая своими переживаниями, я слишком поздно поняла, что моя соседка собирается покинуть омнибус: меня вдруг потянули за руку, – оказалось, леди встала, и ее карман, а с ним и моя рука, пополз наверх. И тут же раздался крик:

– Ах ты, маленькая воровка!

К такому сценарию я готовилась много лет. Вновь и вновь я представляла себе, как это будет. Следовало изобразить невинность, притвориться, что все это какая-то ошибка, сделать большие глаза, а то и выдавить пару слезинок. Но меня застали врасплох. Я промешкала на пару секунд дольше, чем было нужно. И теперь у меня в ушах звучал голос миссис Мак, который твердил: обвинять – значит знать, на чьей стороне сила. А я рядом с этой леди, ее нарядной шляпкой, прекрасными манерами и оскорбленной невинностью – никто.

По проходу ко мне уже спешил кондуктор; джентльмен, сидевший двумя местами дальше, тоже вскочил. Оглянувшись через плечо, я увидела, что путь к задней двери относительно свободен, и побежала.

Бегала я быстро, но, на беду, поблизости оказался новоиспеченный бобби – он как раз делал обход своего участка, услышал крики и шум, увидел, как я бегу, и, подталкиваемый служебным рвением, бросился за мной в погоню.

– Стой! Воровка! – вопил он, размахивая над головой дубинкой.

Конечно, удирать от полиции мне было не впервой, но в то утро из-за тумана я оказалась слишком далеко на севере, где у меня не было друзей и некому было помочь мне в моем бегстве. Лили Миллингтон предупреждала, что в моем возрасте угодить в руки полиции – значит получить бесплатный билет в один конец до ближайшего работного дома, вот я и драпала что было сил к знакомому и безопасному Ковент-Гардену.

Сердце едва не выскакивало у меня из груди, когда я неслась по Ред-Лайон-сквер. Полицейский, конечно, отличался дородностью, но все-таки был взрослым мужчиной, с ногами длиннее моих. Хай-Холборн кишел каретами и экипажами, и я обрадовалась: проще простого затеряться между их колес и так оторваться от погони. Но, увы, когда я перебралась на другую сторону улицы и оглянулась, полицейский по-прежнему топал за мной, и его сопение раздавалось даже ближе, чем раньше.

Я нырнула в какой-то переулок и тут же поняла свою ошибку: с той стороны маячили Линкольнз-Инн-филдз, на зеленом просторе которых мне совсем некуда будет деться. Выбора не было, полицейский едва не наступал мне на пятки, когда я заметила другой проулок, совсем узкий – щель вдоль задних фасадов внушительного ряда домов, причем по одной из кирпичных стен змеилась металлическая лестница.

Меня охватила бурная радость – я решила, что все-таки скроюсь от полицейского, если мне удастся перенести погоню на крыши.

И я начала карабкаться наверх, работая ногами со всей быстротой, на какую была способна. Лестница подо мной вздрогнула и заходила ходуном, когда преследователь полез за мной, гремя по ступенькам подкованными сапожищами. Я поднималась все выше: позади остался первый ряд окон, потом второй и, наконец, третий. И тут лестница кончилась, а я очутилась на крыше, выложенной плитками шифера.

Раскинув для равновесия руки, я пошла вдоль водосточного желоба, а на границе двух домов перелезла через перегородку, разделявшую крыши, и шмыгнула за дымовые трубы. Я правильно предположила, что наверху у меня будет преимущество: полицейский, правда, не отстал совсем, но расстояние между нами слегка увеличилось.

Но все же я рано радовалась. Я уже прошла половину пути по крышам, и, когда дойду до края, деваться мне будет некуда.

И тут, едва сообразив, в какое отчаянное положение я попала, я увидела его! Окно, полуоткрытое окно мансарды. Раздумывать было некогда – я толкнула раму вверх до упора и скользнула внутрь.

Я сильно ударилась об пол, но у меня не было ни секунды на то, чтобы оценить ущерб. Ползком я забралась под широкий подоконник и замерла, прижавшись к стене. Сердце билось так громко, что казалось, полицейский найдет меня по одному этому стуку. Значит, надо унять его, чтобы услышать, когда он пройдет мимо, и только потом, зная, что опасность миновала, вылезти из укрытия и пойти домой.

Открытое окно стало для меня истинным спасением, и, запрыгивая внутрь, я совсем не думала о том, куда оно меня приведет. Но когда мое дыхание стало постепенно выравниваться, я повернула голову, осмотрелась и поняла, что попала в спальню ребенка. И это бы еще ничего: беда в том, что означенный ребенок в это самое время сидел в постели и смотрел на меня.

Такого бледного существа, как он, я не видела никогда в жизни. Примерно одного возраста со мной, он имел изнуренное, болезненное лицо, волосы цвета выгоревшей соломы почти сливались с белизной огромной перьевой подушки, на которую он опирался спиной, а тонкие, словно восковые, руки покоились на гладкой льняной простыне. Мне захотелось как-то ободрить его, и я уже открыла было рот, но поняла, что не знаю слов, которые прозвучали бы здраво в сложившихся обстоятельствах; больше того, с минуты на минуту должен был появиться полицейский, и для нас обоих было лучше не издавать ни звука.

Понимая, что моя судьба зависит сейчас от этого мальчика, я поднесла палец к губам, умоляя его молчать, и тут он заговорил:

– Если ты подойдешь ближе… – он так чисто выговаривал все гласные, что они, будто крохотные острые лезвия, резали на куски душный, застойный воздух спальни, – я позову отца, и ты окажешься на пути в Австралию раньше, чем начнешь извиняться.

Высылка в Австралию была, пожалуй, единственным, что пугало меня больше работного дома, и я лихорадочно подыскивала слова, чтобы объяснить ему, почему я попала через полуоткрытое окно в его спальню, когда услышала другой голос, мужской; стоя под окном, его обладатель хрипло, еще не переведя дух от долгой погони, смущенно спрашивал:

– Прошу прощения, сэр… молодой господин… тут была девчонка, я гнался за ней: маленькая девчонка дала от меня деру.

– Девчонка? На крыше? Вы с ума сошли?

– Вовсе нет, молодой господин, она так лезла по лестнице, ну чисто обезьяна…

– И вы хотите сказать, что не сумели догнать маленькую девочку?

– Э-э, гм, сэр… не сумел.

– И вы взрослый человек?

Небольшая пауза.

– Да, сэр.

– Отойдите от моего окна сию же секунду, не то я закричу. Вы знаете, кто мой отец?

– Да, сэр, но я… сэр, тут девочка…

– Сию. Секунду!

– Сэр. Да, сэр. Хорошо, сэр.

Послышался скрежет, что-то тяжелое проехало по шиферу, ворчание стихло вдали.

Теперь все внимание мальчика обратилось на меня.

Опыт напоминал мне, что, если сказать нечего, лучше ничего не говорить, поэтому я просто ждала, куда подует ветер.

Смерив меня долгим, насмешливым взглядом, он наконец произнес:

– Здравствуй.

– Здравствуй.

Полицейский ушел, никакой нужды сидеть на полу на корточках, больше не было, и я выбралась из-под окна. Теперь я наконец могла оценить комнату во всем ее великолепии и, не стыжусь признаться, озиралась по сторонам раскрыв рот.

Ничего подобного я в жизни не видела. Комната была не только спальней, но и детской, где каждая стена под скошенным мансардным потолком была сверху донизу занята полками, а на них рядами стояли игрушки – как мне показалось, все, какие есть в мире. Деревянные солдатики и кегли, мячи, биты и мраморные шарики, изумительный заводной паровозик с вагончиками, в которых вместо пассажиров сидели куколки, ковчег, где было «каждой твари по паре», целая галерея волчков разного размера, красно-белый барабан, чертик в коробочке, а в углу на все это богатство равнодушно взирал деревянный конь-качалка. И еще куклы из театра Панча и Джуди. И кукольный дом высотой с меня, считая от подставки до конька крыши. И серсо – палочка с обручем блестели новеньким лаком так, будто их еще не касалась ничья рука.

Я продолжала исследовать комнату, и тут мой взгляд упал на поднос в ногах кровати. Он был переполнен едой, какую я видела в витринах богатых магазинов Мэйфера, но даже не мечтала попробовать сама. У меня сразу заурчало в животе, а мальчик – должно быть, заметив мой голодный взгляд – сказал:

– Ты окажешь мне большую услугу, если что-нибудь съешь. Меня вечно пытаются накормить, хоть я и говорю всем, что почти никогда не хочу есть.

Второго приглашения не потребовалось.

Еда еще не успела остыть, и я с благодарностью поглощала ее, присев на край пухового одеяла. С полным ртом я не могла говорить, да и хозяин комнаты был не расположен прерывать молчание, так что мы лишь обменивались настороженными взглядами поверх подноса.

Наевшись, я промокнула салфеткой рот так, как это делала миссис Мак, и робко улыбнулась:

– Почему ты лежишь?

– Я болен.

– А что с тобой такое?

– Доктора еще не пришли к заключению.

– Ты умрешь?

Он задумался:

– Возможно. Однако пока этого не случилось, что я считаю хорошим знаком.

Я кивнула, сразу и соглашаясь с ним, и ободряя его. Этот странный белесый мальчик был мне совсем не знаком, но я была рада, что он не стоит на пороге смерти.

– Но как это невежливо с моей стороны, – сказал он. – Прости. У меня редко бывают гости. – И он протянул мне тонкую холеную руку. – Меня, разумеется, назвали в честь отца, но ты можешь звать меня просто Джо. А тебя зовут?.

Беря его за руку, я сразу вспомнила Лили Миллингтон. Придуманное имя гораздо безопаснее, но ему, сама не знаю почему, я сказала правду. Что-то как будто толкнуло меня изнутри, сила этого толчка ширилась и нарастала, пока не заполнила меня всю, и я уже не могла ей противиться.

– А меня назвали в честь отца моей мамы, – сказала я. – Но друзья зовут меня Берди.

– И я буду так тебя звать, потому что ты присела на мой подоконник, как птичка.

– Спасибо, что не прогнал меня с него.

– Не за что. Не раз, лежа здесь и глядя на него, ведь больше мне глядеть не на что, я думал о том, зачем строители потратили столько материала и сделали его таким широким. Теперь я понимаю, что они поступили мудро, а вовсе не наоборот, как я считал раньше.

Он улыбнулся мне, а я – ему.

На столике рядом с ним стоял предмет, какого я никогда не видела. Осмелев от проявленной ко мне доброты, я взяла вещь в руки. Это был диск, к противоположным краям которого крепились две бечевки; с одного боку была нарисована канарейка, с другого – клетка.

– Что это?

Он жестом попросил меня передать предмет ему.

– Это называется «тауматроп». – Он взял за одну бечевку и закрутил диск так, что она туго намоталась на него. Потом, держа в каждой руке по кончику, он стал растягивать их в разные стороны, и диск быстро завертелся. Восхищенная, я захлопала в ладоши, когда у меня на глазах птичка влетела в клетку.

– Магия, – сказал он.

– Иллюзия, – уточнила я.

– Да. Ты права. Это, конечно, фокус. Но очень милый.

Бросив на тауматроп последний взгляд, я поблагодарила Джо за все и сказала, что мне пора идти.

– Нет, – быстро ответил он и помотал головой. – Я тебе запрещаю.

Это было так неожиданно, что я даже не нашлась с ответом. Успела только подавить смешок, который едва не вырвался при мысли, что этот бледный, прикованный к кровати мальчик думает, будто он может что-нибудь мне запретить; а еще мне стало грустно от того, как всего тремя словами он разоблачил передо мной и свою суть, и свою ограниченность.

Наверное, абсурдность приказа дошла и до него самого: он тут же сменил тон и попросил, почти взмолился:

– Пожалуйста. Ты должна побыть подольше.

– Мне попадет, если я не вернусь домой до темноты.

– До заката еще полно времени – два часа, не меньше.

– Но я ничего сегодня не сделала. Мне нечем будет отчитаться за день.

Бледный Джо смутился при этих словах и спросил, что я должна была сделать. Если уроки – где тогда мои книги и грифельная доска и где я встречаюсь со своей гувернанткой? Я ответила, что говорю вовсе не про уроки, что я никогда не была в школе, и рассказала ему все про свой омнибусный маршрут, про перчатки и платья с глубокими карманами.

Он слушал, и глаза его открывались все шире, а когда я кончила, попросил показать перчатки. Я села к нему поближе, достала их из кармана и устроила на коленях, исполняя роль маленькой леди, едущей в экипаже.

– Ты видишь мои руки здесь, – сказала я и кивнула на перчатки. Он согласно кивнул мне в ответ. – А тогда, – продолжила я, – что это такое?

Он тихонько вскрикнул, когда я, совсем не меняя позы, если глядеть со стороны, просунула свою настоящую руку под одеяло и легонько пощекотала его колено.

– Вот так это работает, – сказала я, спрыгнула с кровати и расправила юбки.

– Но… это же здорово, – ответил он; по лицу растеклась улыбка, на миг даже вернув ему краски. – И ты каждый день так работаешь?

Я уже стояла у окна, обозревая путь к отступлению.

– Почти. Иногда я притворяюсь, что заблудилась, и залезаю в карман джентльмена, который вызывается меня проводить.

– А то, что ты у них берешь, – кошельки, драгоценности – ты относишь домой, маме?

– Моя мама умерла.

– Сирота, – благоговейно выдыхает он. – Я читал о них в книгах.

– Нет, я не сирота. Мой отец уехал, но это временно, он пошлет за мной, как только устроится.

Я забралась на подоконник.

– Не уходи, – снова попросил мальчик. – Побудь еще.

– Надо идти.

– Тогда приходи опять, ладно? Скажи, что придешь.

Я замешкалась. Обещать, что я приду опять, было глупо, я знала: во-первых, это был не тот район, в котором юная девушка может одна, без сопровождения, бродить, где ей вздумается, – ее сразу заметят; во-вторых, меня знал теперь полицейский в конце улицы. Правда, он не видел моего лица, но если он погнался за мной один раз, то может погнаться и во второй, и тогда мне не поздоровится. С другой стороны, еда – я в жизни не ела ничего такого же вкусного. И эти полки, которые ломятся от игрушек и разных чудес…

– Возьми, – сказал вдруг Бледный Джо и протянул мне тауматроп. – Он твой. А в следующий раз, когда ты придешь, я покажу тебе кое-что получше, обещаю.

Вот так я познакомилась с Бледным Джо, и он стал моей тайной, так же как я – его.


В настроении дома произошел сдвиг. Случилось что-то важное, пока я сидела и думала о моем старом друге Бледном Джо. Ну конечно, причиной этому Джек, он в холле, и вид у него как у кота, который добрался до сметаны. Я сразу понимаю почему. Он стоит перед тайником, потайная панель которого широко открыта.

Вот он ушел, вернее, убежал к себе – за фонарем, не иначе. Сколько он ни твердил Розалинд Уилер, что не войдет в дом раньше субботы, я-то знаю: у любопытства свои законы, с которыми не поспоришь, так что сейчас он принесет фонарь и прочешет с ним каждый квадратный дюйм тайника, проверит каждую щелочку в полу, в надежде обнаружить завалившийся туда бриллиант. И ничего не найдет. Камня там нет. Но каждой правде свое время, так что пусть поищет. Ему это не повредит. К тому же он нравится мне даже больше, когда злится.

Пусть занимается, а я пока подожду его в пивоварне. Мне есть о чем подумать, вот хоть об Элоди Уинслоу, например. Было что-то смутно знакомое в том, как она двигалась, как держалась. Я долго не могла понять, в чем дело, но теперь, кажется, разобралась. Когда она вошла в дом и пошла по комнатам, она вздохнула, так тихо, что этого не услышал бы никто, кроме меня, а на ее лице появилось выражение удовлетворения, такого глубокого, что его можно было назвать совершенным. И этим она напомнила мне Эдварда. Это он так смотрел и так вел себя, когда мы с ним вошли сюда впервые.

Однако у Эдварда была причина для такой сильной привязанности. Она возникла еще в детстве, после жуткой ночи, проведенной в окрестных полях. Но при чем здесь Элоди Уинслоу? Какое она имеет отношение к Берчвуд-Мэнор?

Надеюсь, она еще вернется. И вкладываю в эту надежду весь пыл своей души, который считала давно угасшим. Только теперь я начинаю понимать, как, должно быть, чувствовал себя бедняга Бледный Джо, обещая показать мне что-то чудесное, лишь бы я пришла к нему еще раз. Человек поневоле становится зависимым от гостей, когда сам лишается возможности ходить в гости.

Больше всего в нынешнем своем межеумочном положении я скучаю именно по Бледному Джо – ну, после Эдварда, конечно. Я часто вспоминала его, гадала, как сложилась его жизнь, потому что он был особенным, не таким, как все; когда мы с ним повстречались, он уже довольно долго болел, и чем дольше он оставался пленником своей комнаты, полной нетронутых сокровищ, тем острее делался его интерес к миру за окном. Все, что Бледный Джо знал о нем, он вычитал из книг, а потому часто не понимал, как все устроено на самом деле. Он не сразу понял мой рассказ про убогие, сырые комнатушки в тени церкви Святой Анны, где мы ютились с отцом; про общий нужник и беззубую старую каргу, которая чистила его в обмен на остатки золы из каминов; а то, что случилось с Лили Миллингтон, опечалило его всего сильнее. Он хотел знать, почему люди выбирают такую жизнь, и всегда расспрашивал меня о моем Лондоне – о переулках Ковент-Гардена, о темных уголках под мостами через Темзу, где идет оживленная торговля, о детях, у которых нет родителей. Он не уставал слушать о младенцах, которые попадали к миссис Мак, и его глаза неизменно наполнялись слезами, когда я рассказывала ему о бедных малютках, оказавшихся слишком хилыми для этой жизни.

Интересно, что он подумал, когда я полностью исчезла из его жизни? Искал ли он меня? Сначала, конечно, нет, но потом, когда прошло столько времени, что никакие логические объяснения уже не подходили? Сомневался ли он, задавал ли вопросы или сразу поверил в худшее? Бледный Джо и я были ровесниками, оба родились в 1844-м; если он дожил до старости, то в год, когда Леонард опубликовал свою книгу, ему должно было быть восемьдесят семь. Он всегда был жаден до книг – мы часто читали вместе, в его спальне под крышей, сидя плечом к плечу на постели, словно в гнезде из белого льна, – и всегда знал, что и где вышло нового; а еще он страстно любил живопись, унаследовав эту страсть от отца, чей дом на Линкольнз-Инн-филдз был увешан полотнами Тернера. Да, Бледный Джо наверняка заинтересовался бы книгой Леонарда. Интересно, что бы он подумал о его теориях? Неужели поверил бы, что я – бессердечная воровка, похитившая фамильную драгоценность у человека, которому объяснялась в любви, и упорхнувшая с ней в Америку за легкой жизнью?

Конечно, Бледный Джо знал, что я опытная воровка. Во многих отношениях он знал меня куда лучше, чем Эдвард. В конце концов, мы познакомились, когда я удирала от полицейского, и он с самого начала засыпал меня вопросами о предприятии миссис Мак, восторгался моими рассказами о приключениях Маленькой Заблудившейся Девочки и Маленькой Пассажирки, а потом и Леди-Театралки, просил у меня все новых и новых историй, точно речь шла о невероятно дерзких похождениях.

А еще Бледный Джо знал, что я решила: если мой отец так и не пришлет за мной, я сама поеду в Америку и разыщу его. Ибо, хотя Иеремия регулярно являлся к миссис Мак с отчетами и, со значительным видом встав посреди гостиной, слушал, как она читает очередное письмо, где отец описывал, как его дела постепенно начинают идти на лад, а заодно призывал меня во всем слушаться миссис Мак и беспрекословно исполнять все ее требования, меня каждый раз охватывало тревожное чувство, что мне чего-то недоговаривают. Ведь если дела у моего отца действительно шли так, как он писал, почему он продолжал настаивать, чтобы я оставалась вдали от него?

Но потом Бледный Джо узнал, что я полюбила Эдварда. Точнее говоря, он был первым, кто это понял. До сих пор помню тот вечер, сразу после открытия выставки 1861 года в Королевской академии, куда Эдвард пригласил меня посмотреть, как снимут занавес с его картины «La Belle»[9]. Оттуда я пошла прямиком к окну Бледного Джо. У меня было время поразмыслить над тем, что сказал Бледный Джо, когда я отчиталась ему о своем посещении выставки.

– Ты влюблена, – сказал он, – именно так проявляет себя любовь. Сначала она требует сбросить маску, открыть другому свое истинное лицо, а потом признать, иногда с ужасом, что этот другой может не испытывать таких же чувств.

Для мальчика, который нечасто покидал свою обитель, Бледный Джо удивительно много знал о любви. Мать возила его на балы, где он мог знакомиться со всеми лондонскими дебютантками, и не раз, прощаясь с ним, я оставляла его наедине с черно-белым костюмом, в который ему предстояло облачиться как раз для такого выхода. Возвращаясь переулками к себе, в Ковент-Гарден, я часто представляла своего бледного, прихрамывающего и такого добросердечного друга в элегантном костюме, думала о том, как он вырос за пять лет нашего знакомства, каким стал красивым; в моем воображении я всегда смотрела на нас обоих точно с высоты птичьего полета и видела, как мы спешим по одному и тому же городу врозь, каждый сам по себе.

Наверное, Бледный Джо повстречал кого-нибудь на одном из этих балов, леди, в которую влюбился так же безоглядно, как я в Эдварда, и которая, должно быть, не ответила ему взаимностью; вот почему слова, произнесенные им в тот вечер, были так точны.

Но он так и не успел сказать мне, кто она. В последний раз я видела Бледного Джо, когда нам обоим было по восемнадцать. Я пришла к его окну, чтобы сообщить ему о своем решении – провести с Эдвардом лето в Берчвуд-Мэнор. О других своих планах я не сказала ни слова и даже не попрощалась с ним как следует. Правда, я ведь не знала тогда, что уже пора. Думала, что впереди у нас еще много времени. Людям всегда так кажется.


Джек вернулся в пивоварню, и мой дом успокоился, переводя дух после непривычно деятельного дня. В тайник уже много лет никто не заглядывал.

Джек подавлен, но не потому, что не нашел камня. Правда, теперь ему придется снова звонить Розалинд Уилер, и его ждет неприятный разговор: та будет недовольна. Но поиск «Синего Рэдклиффа» для Джека – просто работа; у него нет никакой личной заинтересованности, кроме простого человеческого любопытства. Нет, я уверена, его плохое настроение связано с теми двумя малышками и вчерашней встречей с Сарой.

Мне до смерти хочется узнать, что между ними произошло. Чужие истории отвлекают меня, пусть ненадолго, от моих воспоминаний, да еще от бесконечного, бесцельного течения времени.

Джек отложил в сторону записи миссис Уилер с планом этажа и взялся за камеру. Я обнаружила у него такую привычку: огорченный чем-нибудь, он достает фотоаппарат и начинает глядеть в видоискатель, наводя его то на одно, то на другое – не важно на что, – меняет фокус и выдержку, приближая объект, снова удаляя. Иногда он делает снимок; но чаще – нет. Все это, по-видимому, позволяет ему восстановить душевное равновесие, и фотоаппарат снова возвращается в футляр.

Но сегодняшнее настроение, видимо, починке не поддается. Он кладет фотоаппарат в сумку и вешает ее на плечо. Собирается снимать на улице.

Подожду его в своем любимом уголке на лестнице. Мне нравится глядеть оттуда на Темзу – деревья на дальнем краю луга для нее как рама. Течение там тихое; иногда проходят узкие длинные лодки для каналов, за ними тянутся прозрачные плюмажи угольного дыма. Слышно, как булькает грузило, когда забрасывает удочку рыбак, как стайка уток опускается на поверхность, свистя крыльями и расплескивая воду, а иногда, если день выдается теплый, до меня доносится смех купальщиков.

Кстати, я сказала неправду насчет того, что совсем никуда не могу пойти. Один раз я дошла до самой реки, правда, это больше не повторялось. Я и промолчала об этом потому, что до сих пор не могу понять, как это вышло. Но в тот день, когда Ада Лавгроув выпала из лодки, я была в реке рядом с ней и видела, как она тонет.

Эдвард часто говорил, что реки со стародавних времен хранят память обо всем, что творилось на их берегах. Я часто думаю, что и с этим домом так же. Он помнит все, как и я. Ничего не забывает.


Эти мысли возвращают меня к Леонарду.

Раньше он был солдатом, но в Берчвуд-Мэнор приехал уже ученым, работал над диссертацией об Эдварде, и его бумаги устилали весь письменный стол в Шелковичной комнате. Именно от него я узнала многое из того, что случилось после смерти Фанни. Среди его бумаг встречались письма, вырезки из газет, а потом стали появляться и полицейские протоколы. До чего же странно было видеть в них имя «Лили Миллингтон» рядом с другими именами. Торстон Холмс, Феликс и Адель Бернард, Фрэнсис Браун, Эдвард, Клара и Люси Рэдклифф.

Я видела полицейских, которые расследовали смерть Фанни. Видела, как они обшаривали комнату за комнатой, как рылись в вещах Адель и срывали обои в каморке, где Феликс проявлял фотографии. Я была там, когда один из них, коротышка, стащил фото Адель в кружевной сорочке – сунул во внутренний карман едва сходившегося на нем жилета. Я была там, когда они расчищали студию Эдварда, вынося все, что имело хоть какое-то отношение ко мне…

У Леонарда был пес, который любил спать в кресле, пока хозяин работал, – крупная мохнатая тварь с вечно грязными лапами и выражением нерушимого терпения на морде. Я люблю животных: они замечают меня чаще, чем хозяева, рядом с ними я не чувствую себя пустым местом.

Он привез с собой проигрыватель и поздними ночами часто слушал песни, а на столике у кровати держал стеклянную трубку – предмет, хорошо знакомый мне с тех пор, когда мой отец стал пропадать ночами в китайском притоне в Лаймхаузе. Иногда к нему приезжала женщина, Китти, и тогда трубка убиралась в шкаф.

Ночами я наблюдала за ним, когда он спал, так же как наблюдаю теперь за Джеком. У него была выправка военного, как у того старого майора, знакомого Капитана и миссис Мак: майор мог прибить девчонку ни за что ни про что, но никогда не лег бы спать, не вычистив сапоги и не поставив их рядком около кровати, – это было ниже его достоинства.

Но Леонард никого не бил, его самого мучили кошмары. Днем он был тих, вежлив и аккуратен, как старая дева, а ночами ему снилось что-то ужасное. Во сне он трясся, корчился и кричал голосом, срывающимся от страха.

– Томми! – звал он каждый раз. – Томми!

Я часто задумывалась о том, кто он такой, этот Томми. Судя по тому, как плакал о нем Леонард, он мог быть его ребенком, умершим ребенком.

В те ночи, когда он раскуривал стеклянную трубку и погружался в тяжелый сон без сновидений, где его не мог отыскать Томми, я сидела одна в тихом доме и думала об отце, вспоминая, как долго ждала его возвращения.

Но если Леонард ложился без трубки, я оставалась с ним. Отчаяние и я – давние знакомцы; вот почему в такие ночи я опускалась на колени рядом с его кроватью и шептала ему в ухо: «Все хорошо. Утешься. Томми говорит, что у него все хорошо».

«Том… Томми…» Я все еще слышу это имя в ночи, когда ветер над рекой завывает так громко, что в доме начинают дрожать половицы.

Глава 13

Лето 1928 года

День выдался жарким, как никогда, и Леонард, проснувшись, сразу решил пойти поплавать. Он пристрастился гулять по бечевнику вдоль Темзы ранним утром, а иногда и пасмурным днем, который тянется долго, а потом гаснет так внезапно, словно выключили огни рампы.

Темза тут совсем не такая, как в Лондоне: там она разливается широко и своевольно несет через город свои грязные воды. Здесь она тоже проворна, но при этом мила и простодушна. Она прыгает по камешкам и скользит вдоль берегов, такая прозрачная, что вся растительность на дне видна до последней травинки. Леонард решил, что именно здесь река проявляет свою женскую природу. Ибо, при всей ее солнечной незамутненности, все же встречались места, где трудно было на глаз определить глубину.

В июне долго не было дождей, что дало Леонарду возможность исследовать окрестности и обнаружить особенно приятную излучину двумя милями выше Полупенсового моста в Леклейде. Компания разновозрастных ребятишек устроила на близлежащем поле летний палаточный лагерь, но их было почти не видно из-за березовой рощи на берегу.

Он сидел, привалившись спиной к стволу ивы, и жалел, что так и не взялся за починку маленькой гребной лодки, которую нашел в амбаре за домом. День был совсем безветренным, и Леонард думал о том, как бы сейчас было хорошо вывести лодку на реку и лечь на дно, опустив весла, – пусть течение несет его, куда захочет.

Вдалеке какой-то парнишка лет одиннадцати, долговязый, с торчащими от худобы коленками, выбежал из тени одного дерева и бросился к другому. Он мчался через залитое солнцем пространство, размахивая руками, словно мельница, и по улыбке, расплывшейся на лице, было видно, что он делает это просто так, для удовольствия.

На долю секунды Леонард ощутил ту текучую радость, которую дает ощущение молодости, скорости и свободы. «Бежим со мной, Ленни, бежим!» Эти слова он и сейчас слышал то в шелесте ветра, то в пении птиц над головой. «Бежим со мной, Ленни!»

Мальчик не видел Леонарда. Он и его друзья получили задание набрать хвороста: подбирая длинные, как мечи, ветви, они относили их мальчику, который сидел у входа в пятнистую палатку и после тщательного осмотра принимал одни и отвергал другие, мотая головой. На взрослый взгляд Леонарда, в этом мальчике не было ничего такого, что объясняло бы, почему его слушаются остальные. Ну, может быть, он был чуть выше других и даже, наверное, немного старше, но дети инстинктивно чувствуют силу.

Леонард ладил с детьми. В них еще нет того двуличия, которое часто развивается во взрослых, когда те прокладывают себе путь в жизни. Дети говорят, что думают, рассказывают обо всем, что видят, могут подраться во время ссоры, но потом обязательно мирятся. У них с Томом все было именно так.

Откуда-то взмыл теннисный мячик, глухо стукнулся о землю и покатился по траве в воду. Пес погнался за ним, потом неторопливой рысцой вернулся к хозяину и положил добычу у его ног. Леонард принял мокрое подношение, взвесил его на ладони и, размахнувшись как следует, запустил его туда, откуда оно прилетело.

Солнце уже не только светило, но и пригревало. Он снял рубашку, брюки и в одних плавках подошел к воде. Пощупал пальцами воду, глядя, как мимо плывет по течению утиная семейка.

Не давая себе времени передумать, Леонард с головой нырнул в воду.

От ее резкого утреннего холода стянуло кожу. Не закрывая глаз, он спускался все глубже и глубже, пока не достиг дна, и захватил его двумя горстями, подняв облачка ила. Он держался и считал. Из комка скользкой растительности ему улыбался Томми.

Леонард не помнил жизни до Тома. Они были погодками – всего тринадцать месяцев разницы. До рождения Леонарда их мать уже потеряла одного ребенка, девочку по имени Джун – умершую на втором году жизни от скарлатины, – и ей была ненавистна мысль о том, чтобы опять остаться без потомства. Он слышал, как за чаем мать призналась его тетке, что родила бы с десяток детей, если бы не «женские проблемы».

– Наследник у тебя уже есть, запасной тоже, – с привычным прагматизмом ответила тетка, – лучше, чем ничего.

После того разговора Леонард много раз спрашивал себя, он ли этот «наследник», и если да, то хорошо это или плохо. Мать всегда боялась, когда ночью поднимался ветер и начинал трясти оконные рамы.

Том был младше, но крупнее Леонарда. Когда ему исполнилось пять, а Тому четыре, младший брат уже перерос старшего. Он был крепким, широкоплечим – как пловец, любил повторять их отец с едва скрытой мужской гордостью, – а еще обладал чудесным характером, легким, открытым, чем привлекал к себе людей. Мать часто говорила им, что сразу определила, кто каким будет, еще когда впервые держала их на руках.

– Ты поджал ручки и ножки, а подбородок уткнул в грудь, словно хотел спрятаться от мира. А Том, наоборот, кулачки сжал, подбородок выпятил, нижнюю губу оттопырил, будто хотел сказать: «А ну-ка, достань меня, если сможешь!»

У Леонарда заломило в груди, но он все не выныривал. Он не сводил глаз со смеющегося лица брата, когда между ними скользнула стайка мелкой рыбешки. И продолжал считать.

Тома любили женщины; так было всегда. Да, брат был красив – даже он, Леонард, видел это, – но это было не главным. Он был привлекателен по-человечески. Был веселым и щедрым. Когда он начинал смеяться, всем вокруг казалось, будто из-за пелены облаков вдруг выглянуло солнышко и ласково их пригрело. Леонард, у которого с тех пор было достаточно времени, чтобы поразмыслить над этим, пришел к выводу, что люди так реагировали на природную искренность Тома. Даже когда он бывал зол или сердит, неподдельность его эмоций притягивала.

Кровь стучала в ушах Леонарда, едва не раскалывая череп, и он не выдержал. Оттолкнувшись руками от дна, он стрелой прошил воду навстречу сверкающей поверхности и, пробив ее, резко выдохнул. Сощурился, когда мир обернулся на миг белой вспышкой, потом перекатился на спину и стал восстанавливать дыхание.

Раскинув руки и ноги, Леонард звездой лежал на поверхности воды, солнце приятно грело живот. Девяносто три секунды. До рекорда, который Том вырвал у него летом тринадцатого, еще далековато, но ничего, завтра он попробует еще разок. Где-то рядом пел жаворонок, и Леонард закрыл глаза. Вокруг него мягко плескалась вода. Вдали звенели радостные вопли мальчишек, одуревших от полноты лета.

Леонард медленно плыл к берегу. День был обычный, такой же, как всегда.

«Hora pars vitae». В школе учитель латыни заставлял его писать это изречение много раз. «Каждый час – частица жизни».

«Serius est quam cogitas» – было написано на циферблате солнечных часов во Франции. Скромное сооружение в саду у одной церквушки – солдаты Леонарда забрели туда во время беспорядочного отступления и упали без сил. «Позже, чем ты думаешь».


– Пошли, Пес.

Собака тут же подбежала к нему, и Леонард в который уже раз отметил присущий этому животному заряд оптимизма. Пес объявился в Берчвуде вечером того дня, когда Леонард приехал сам, и они сразу приняли друг друга, по молчаливому уговору. Какой он был породы, сразу не скажешь: большой, рыжеватый, с длинным мохнатым хвостом, который всегда будто жил своей жизнью.

Они шли к дому, рубашка Леонарда липла к мокрому телу. Два воздушных змея с красными хвостами, как по волшебству, стояли в небе над полем пшеницы, и ему сразу вспомнился фронт. Громадный заброшенный особняк, где они ночевали однажды во Франции, совершенно целый с одной стороны, а с другой – превращенный в руины. В черно-белом коридоре стояли часы – старинные, дедовские, с маятником, который отсчитывал минуту за минутой, по ночам особенно громко, но для чего он вел отсчет, Леонард так и не понял; никакого конца не предвиделось.

Кто-то из его людей нашел скрипку наверху, в пыльной комнате, полной книг и других мирных удовольствий, принес ее вниз, в сад, и заиграл проникновенную мелодию, которая показалась Леонарду смутно знакомой. Война была сюрреалистична по самой своей природе – то, что творилось вокруг, не было нормой и не могло стать ею; до чего же страшен был шок, когда это все-таки случилось. Дни и ночи тянулся диссонанс, пока две реальности, прежняя и нынешняя, притирались друг к другу, пока люди, которые недавно были типографскими рабочими, сапожниками или конторскими клерками, досылали патрон в ствол и отбивались от крыс в мокрых окопах.

За все четыре года войны Леонард ни разу не ощущал ее иронии так остро, как в тот день, когда он в солнечном саду слушал скрипку, зная, что всего в миле от них рвутся снаряды и гибнут люди. Тогда в небе он видел птиц, соколов-сапсанов: те парили над полем боя, ничуть не боясь того, что творилось внизу. Грязь, кровь, убийство, бессмысленные жертвы не казались им чем-то из ряда вон выходящим. У них была долгая память, как у всех птиц; они уже видели такое в прошлом.

Теперь и люди умеют смотреть через время вспять. И этому их тоже научила война. Будто в насмешку: аэрофотосъемку придумали затем, чтобы бомбардировщики точнее попадали в цель, а теперь ею вовсю пользуются картографы, потому что, как выяснилось, сверху прекрасно видны любые шрамы, которые хранит на себе земля.

Видно, и от войн есть польза. Школьный друг Леонарда, Энтони Бакстер, доказывал это ему пару месяцев назад, за кружкой пива. Необходимость – мать изобретательности, говорил он, а какая необходимость может быть более насущной, чем желание выжить? Энтони работал на производстве, где выпускали новый материал, заменявший стекло. Кучу денег можно заработать, – продолжал он, раскрасневшись от эля и алчности, – если не быть зажатым и мыслить креативно.

Леонард презирал деньги. Точнее, не сами деньги, а ту суету, которую люди поднимали в погоне за ними. На его взгляд, единственным позитивным итогом войны было понимание того, как мало человеку нужно для жизни. И как мало на самом деле значит все, кроме самой жизни. Взять хоть те же дедовские часы, тикавшие в пустом доме: люди, которым они принадлежали, просто заперли двери своего особняка и ушли, бросив все, спасая себя и своих детей. Он понял, что если в этом мире и есть что-то настоящее, так это почва под ногами. Природа, которая способна дать человеку все необходимое, и земля, которая хранит следы всех мужчин, женщин и детей, когда-либо ходивших по ней.

Прежде чем отправиться в Берчвуд-Мэнор, Леонард купил в магазине Стэнфорда на Лонг-Акре пару подробных карт и долго изучал по ним пространства Оксфордшира, Уилтшира и Беркшира. На них были видны римские дороги, за тысячи лет нахоженные и наезженные до такой степени, что их уже ничем было не вытравить из меловой породы; круги на полях там, где когда-то стояли окруженные рвами земляные укрепления; параллельные борозды, оставленные плугами средневековых пахарей. Но и это еще не все: приглядевшись, можно было различить капиллярную сетку неолитических захоронений – следы, оставленные людьми эпохи последнего оледенения.

Земля была тем идеальным музеем, где время претворялось в текст, сохранявшийся навеки; здесь, в Риджуэе, он выглядел особенно внятным – меловая равнина Солсбери, Белый Конь Уффингтона и Великан из Серн-Эббас были его самыми отчетливыми знаками. Мел не оползает так же легко, как глина; память у него лучше. Леонард знал, что такое мел. Во Франции у него была работа – рыть туннели под полями сражений; лагерь, где этому учили, располагался в Ларкхилле, Уилтшир, и там он узнал, как обустроить под землей секрет, как сидеть в нем, часами сохраняя неподвижность, и слушать, прижав стетоскоп к холодной породе. Свой первый настоящий туннель он вырыл под Аррасом, куда его забросили в составе полка новозеландцев. Неделями он сидел в сырых потемках, жег свечку и согревался огнем, который разводил в дырявом ведре-жаровне.

Леонард знал, что такое мел.

Британия – древний остров, где всюду обитают духи, где каждый акр земли хранит память о предках, но в этом его уголке таких напоминаний особенно много. На одном клочке земли сплетаются следы тех, кто жил здесь и до начала истории, и в железном веке, и в Средние века; теперь к ним прибавились туннели, в которых обучали разведчиков во время большой войны. Через центр карты змеилась Темза – тонкий волосок у истока в Котсуолде, она крепла, набирала мощь и ширину, струясь на восток. На стрелке, у впадения в Темзу малозаметного притока, приютилась деревушка Берчвуд. Неподалеку по известняковому кряжу тянулась дорога, подозрительно прямая, каких не бывает в природе, – наверное, линия лей. Леонард читал и Альфреда Уоткинса, и доклад Уильяма Генри Блэка на заседании Британского археологического общества в Херефорде о «протяженных прямых линиях», которые якобы соединяют неолитические памятники Британии и Западной Европы. Древние пути, созданные тысячи лет назад, магические места концентрации силы, священные линии.

Тайны и мистика прошлого – вот что привлекло сюда Эдварда Рэдклиффа и остальных летом 1862-го. По той же причине – по крайней мере, отчасти – Рэдклифф и купил этот дом. Леонард много раз перечитывал манифест Рэдклиффа и письма, которые тот писал одному из своих друзей-художников, Торстону Холмсу. В отличие от Рэдклиффа, чье имя после смерти невесты было забыто широкой публикой – лишь кучка энтузиастов хранила память о нем как о выдающемся деятеле, – Холмс писал и радовался жизни до семидесяти с лишним лет. Он скончался совсем недавно, передав свою обширную корреспонденцию и дневники библиотеке Йоркского университета, куда Леонард в последние месяцы ездил неоднократно, неделями просиживая над рукописями в надежде обнаружить факты, способные пролить новый свет на связь Эдварда Рэдклиффа с домом в Берчвуде.

В письме, отправленном в январе 1861-го, Рэдклифф писал:

Я купил дом. Довольно приятный, небольшой, но изысканных пропорций. Он, будто робкая, хотя и величественная птица, притаился в излучине реки, между березовой рощей и маленькой, но сказочно красивой деревушкой. Но, Торстон, это еще не все. Я не хочу поверять бумаге настоящую причину покупки; подожди, пока мы встретимся, и тогда ты узнаешь, что еще есть в этом доме – древнее, сущностное и слегка неотмирное, притягивающее меня. Оно давно уже звало меня к себе, ибо мы – мой новый дом и я – давние знакомцы.

Больше в письме Рэдклифф не упоминул о доме ни слова, и хотя Леонард еще раньше выяснил, что художник ребенком жил в тех местах, но что именно привело его в этот дом и когда это случилось, оставалось тайной: пару раз Рэдклифф бросал завуалированные намеки на некое происшествие, которое случилось с ним в ранней юности и оказалось «судьбоносным» и «до сих пор не дающим покоя», но Леонард так и не узнал, в чем дело. Но что-то с ним все-таки случилось; Рэдклифф не хотел об этом говорить, однако он был одержим поместьем Берчвуд-Мэнор еще до того, как получил его во владение. В декабре 1860-го он продал все свои полотна и взял еще двести фунтов взаймы, заключив с заимодавцем договор на шесть картин в счет погашения долга. Когда вся необходимая сумма была собрана, он подписал контракт, по которому Берчвуд-Мэнор наконец перешел в его полную собственность.


Пес коротко, предупредительно тявкнул, и Леонард проследил за его взглядом. Он ожидал увидеть стайку уток или даже гусей, но к ним приближались, держась за руки, мужчина и женщина. Явно влюбленные.

Леонард стал смотреть на них. Мужчина рассмеялся в ответ на какие-то слова спутницы; громкий, сердечный смех на миг перекрыл все другие утренние звуки, и женщина ткнула мужчину острым локотком в бок.

Она улыбалась, и Леонард обнаружил, что тоже улыбается, глядя на них. Они были такими сияющими и цельными, эти двое, так выделялись на фоне окружающего пейзажа. Они шли так, словно имели полное право быть в этом мире; словно ни на секунду не сомневались в том, что их место – именно здесь и сейчас.

Рядом с ними Леонард мгновенно ощутил себя бесплотным, почти прозрачным, и ему стало стыдно. Он не знал, сумеет ли он ответить на их, без сомнения, радостное «Здравствуйте»; не знал, найдет ли слова или ограничится простым кивком. Он и раньше чувствовал себя неуверенно с людьми, а после войны, которая выпотрошила его, оставив лишь пустую оболочку, всякое взаимодействие с ними стало для него мукой.

На земле лежала палка, гладкий кусок светлого дерева, к которому так и тянулась рука. Леонард поднял ее, взял поудобнее.

– Эй, Пес, давай, мальчик, неси.

Леонард запустил палку через луг, и Пес с восторгом бросился за ней, забыв про мужчину и женщину.

Повернувшись к реке спиной, Леонард пошел следом за собакой. Острые фронтоны Берчвуд-Мэнор вздымались над кронами ив, которые росли вдоль ручья Хафостед, и Леонард обратил внимание, что одно из чердачных окон так ярко сверкает на солнце, словно за ним горит еще какой-то свет.


Когда в восемнадцать лет Леонард поступил в Оксфорд, он и представить себе не мог, что будет когда-нибудь изучать Рэдклиффа и жить в его четырехсотлетнем доме, в сонном английском захолустье. Впрочем, многое из того, что случилось с ним в следующие пятнадцать лет, было неподвластно его юношескому воображению. Честно говоря, в 1913-м он и думать не думал о научной карьере. Он и в Оксфорд поступил просто потому, что был умным мальчиком из семьи, принадлежавшей к определенному классу; в их среде молодой человек, окончив школу, поступал в Оксфорд, вот и все. В университете он выбрал курс истории в Крайстчерч-колледже, прежде всего потому, что ему очень понравился ухоженный зеленый луг и величественное старое здание за ним. В первый, подготовительный год он познакомился с профессором Харрисом и открыл для себя современное искусство.

Случайный выбор стремительно перешел в страсть. Леонарда воспламенила эффектная смелость «Обнаженной, спускающейся по лестнице, № 2» Марселя Дюшана, раскалывавшая публику противоречивость «Авиньонских девиц» Пикассо; ночами он штудировал Маринетти и даже съездил в Лондон на выставку Умберто Боччони в галерее Доре. Ирония редимейда, дюшановское велосипедное колесо на табурете стали для него откровением, и Леонард исполнился оптимизма. Он жаждал новизны, поклонялся скорости и прогрессу, впитывал новые представления о времени, пространстве и их отражении в искусстве; он ощущал себя смелым мореходом, который оседлал огромную волну и на ней въезжает в будущее.

Но 1914 год катился вперед, и как-то вечером к нему в колледж приехал брат. Они собирались вместе поужинать, но Том предложил сначала прогуляться по лугу. Стояло лето, было тепло, солнце уже село, но света еще было достаточно, и Том размяк, пустился в воспоминания, торопливо заговорил об их детстве, о прошлом, и Леонард понял: что-то приближается. Они уже сидели за столиком в ресторане, когда Том сказал:

– Я записался добровольцем.

С этими словами в их мир ворвалась война, которая до сих пор бушевала лишь в броских заголовках газет.

Леонард не хотел идти воевать. Этим он отличался от Тома – поиски приключений были не по его части. Он долго боролся с собой, прежде чем ему удалось наконец разжечь в своей душе искру долга. Какое ему дело до того, что некий псих в Сараево, дорвавшись до оружия, невзлюбил австрийского эрцгерцога в шляпе с большим плюмажем и всадил в него пулю? Леонард скрывал свои мысли от всех, в первую очередь от отца с матерью, которые до слез гордились Томом в его новенькой форме, и все же постоянно думал: как неудачно, что война началась именно сейчас, когда он только что открыл для себя страсть всей жизни.

Но.

Думал он.

Ну сколько это может продлиться?

Наверняка недолго, к тому же война даст ему новый опыт, который поможет увидеть мир с иной стороны; на фронте он будет ближе к современной технике, сможет изучить ее вживую…

Что толку рассуждать о разных «как» и «почему»? Том едет во Францию, значит и Леонард тоже.

Пять лет спустя он вернется в другую страну и в другой мир, о которых не будет знать ничего.

Глава 14

Послевоенный Лондон вызвал у него шок. История, как всегда, посмеялась последней, и дома Леонарда ждали такие перемены и такой прогресс, какие прежде ему и не снились. Но изменился не только мир, изменились и люди. Толстомордые типы, которых он раньше в глаза не видел, теперь были повсюду и хотели плясать, праздновать и веселиться; тряся длинными волосами, они стряхивали с себя старомодные манеры, решительно освобождаясь от всего, что привязывало их к прошлому, скончавшемуся за время долгой войны.

Леонард снял комнату на втором этаже дома у Холлоуэй-роуд. В садике за домом рылась свинья, а под ним по кишке тоннеля ходили поезда. Свинью он заметил сразу, как только пришел посмотреть квартиру, а вот о поездах узнал, лишь когда, заплатив за месяц вперед, присел с кружкой эля и сигаретой к деревянному столику у кровати. Были уже сумерки – Леонард никогда не доверял этому времени суток, когда свет и тот предавал, – и он подумал, что началась бомбардировка, что произошла ужасная ошибка и война не кончилась; но это оказался всего лишь поезд. В панике он сбил со стола кружку с пивом, и, когда та с грохотом покатилась по полу, женщина, жившая под ним, резко стукнула в потолок ручкой швабры.

Леонард пытался идти в ногу со временем, но вместо раскованности и свободы ощущал только неприкаянность. Все кругом много пили, но если другие веселели от спиртного, то Леонарда от него прошибала слеза. По вечерам его часто приглашали в какой-нибудь клуб, и он всегда приходил, исполненный лучших побуждений: в костюме, при галстуке, с намерением помалкивать, слушать, вовремя кивать и улыбаться впопад. Но все заканчивалось одинаково: позволив втянуть себя в беседу, Леонард начинал вспоминать о друзьях, которых потерял; точно со стороны, он слышал свой голос, говоривший о том, как те навещают его в тишине его съемной комнаты, как иногда, бреясь, он видит кого-нибудь из них в зеркале или, идя по слабоосвещенной улице, слышит за спиной эхо их шагов в армейских ботинках.

И тогда в грохоте и сумбуре клуба он обнаруживал, что соседи по столику сначала смотрят на него искоса, а потом и вовсе отворачиваются, уязвленные его неделикатностью, недоумевая, почему он решил испортить им веселье. Но Леонард и без разговоров о погибших друзьях не обладал волшебным даром ведения легкой, непринужденной беседы. Слишком он был серьезен для этого. И прямолинеен. Мир стал вдруг огромным мыльным пузырем, тонкостенным и радужным, и всем знакомым Леонарда нашлось место внутри него. И только сам Леонард оказался чересчур тяжел и угловат для этого пузыря. Он словно выпал из времени: для бойкой молодежи – слишком старый, для безнадежных пьянчуг, слоняющихся у реки, – слишком молодой. Всем чужой, он ни с кем не чувствовал связи.

Как-то днем, стоя на мосту Чаринг-кросс – мимо сновали люди, под мостом проплывали лодки, – он вдруг увидел своего бывшего преподавателя, который спешил в Национальную галерею. Профессор Харрис пригласил Леонарда с собой и по пути, как со старым другом, говорил с ним о жизни и об искусстве, о людях, с которыми оба были когда-то знакомы, а Леонард слушал и кивал, мысленно вертя в мозгу его слова, словно это были милые, забавные, неведомо как уцелевшие реликвии прошлого. У входа в залы Ренессанса, когда профессор предложил ему возобновить занятия в области искусствоведения, Леонард посмотрел на него так, словно Харрис заговорил на незнакомом ему языке. Даже если бы Леонард захотел вернуться в обескураживающе-прекрасный Оксфорд, модернизм все равно умер: Боччони погиб в 1916-м, французские критики ратовали теперь за «возвращение порядка». Война выпила юность и молодой задор из искусства и из самого Леонарда, они остались гнить на полях сражений, среди грязи и костей.

Но нужно было что-то делать. Лондон оказался слишком стремительным и шумным, и в Леонарде давно назрело желание бежать. Оно росло, как столбик барометра перед бурей: барабанные перепонки покалывало от нетерпения, ноги просились в путь. Он просыпался ночью в поту, когда очередной поезд сотрясал изголовье кровати, а худая крашеная женщина из комнаты снизу захлопывала дверь за буйным клиентом. Черные крылья паники стискивали горло, мешая дышать, и тогда он молился, чтобы они надавили еще сильнее и довели дело до конца. Он обнаружил, что в такие мгновения вспоминает тропинки, по которым ходил в детстве, – особенно одну, которую любили они с Томом: перелезали через кирпичную стену в дальнем конце сада, пробирались через заросли кустарника и шли, пока тропа не истаивала под их ногами на лугу, на полпути к лесу. «Ленни, бежим». Он все чаще и чаще слышал эти слова, но, оборачиваясь, видел лишь стариков в барах, да молодых мальчиков на улицах, да тощих бездомных котов, которые отвечали ему стеклянным взглядом.

Не дожидаясь конца оплаченного срока, он сунул под стекло на письменном столе деньги за следующие два месяца, вышел из дома и покинул Лондон на поезде, грохотавшем мимо окон, за которыми шла чья-то чужая жизнь. Родительский дом показался ему меньше, да и скромнее, чем он помнил, – как старый щеголь на стоптанных каблуках, – но пахло в нем по-прежнему, и это было даже неплохо. Мать открыла детскую, но не подумала убрать вторую кровать от противоположной стены. В углах комнаты скопились бесчисленные разговоры; неслышные днем, ночью они звучали так отчетливо, что Леонард иногда садился и включал лампу, уверенный, что с кровати напротив ему улыбнется брат. В темноте он слышал, как скрипят ее пружины, когда воспоминание о брате поворачивалось во сне.

Их старые игрушки и книжки тоже были там, на полках: набор деревянных солдатиков, волчок, потертая коробка с игрой «Змейки и лесенки»; а еще Леонард перечитал «Машину времени» Герберта Уэллса. В тринадцать лет это была его любимая книга; и Тома тоже. Тогда они только и делали, что мечтали о будущем, фантазировали, какие чудеса открылись бы им, сумей они как-нибудь проскользнуть вперед во времени. Зато теперь Леонард осознал, что его взгляд прикован к прошлому. Иногда он сидел, держа в руках нераскрытую книгу, и дивился ее плотности, совершенству формы. До чего же все-таки достойный предмет – книга, прямо-таки благородный, учитывая ее предназначение.

В иные ночи он брал с полки «Змейки и лесенки». Фишки у них всегда были одни и те же. Леонард играл идеально круглым камешком, найденным у моря в Саликоуме, куда их возили родители. Том – серебряной монеткой, двухпенсовиком, который подарил ему один старичок: тот упал на улице, а Том помог ему подняться. Оба относились к своим счастливым фишкам с почти религиозным трепетом, и каждый настаивал, что его фишка лучше, но Леонард втайне завидовал Тому, ведь тот выигрывал девять раз из десяти. Том всегда был самым везучим из них двоих. Кроме того единственного раза, когда это оказалось по-настоящему важно.

Как-то раз, в начале 1924 года, ногам Леонарда особенно сильно захотелось пуститься в путь. Он положил в вещмешок бутылку с водой и вышел на прогулку, как поступал часто, но, когда стало темнеть, не повернул к дому; шел и шел куда глаза глядят. Он не знал, куда идет, да и не хотел знать. Он заснул там, где его настигла усталость: в открытом поле, под ясным небом, откуда на него глядел месяц. А когда на заре его разбудил жаворонок, он встал, взял мешок и продолжил путь. Так он пересек весь Дорсет, от края до края, и углубился в Девон, находя пути через Дартмур, беседуя с духами. Он увидел, сколько оттенков зеленого существует на свете: листва в кронах деревьев над головой, трава, стебли которой были тем белее, чем ближе к земле.

Он оброс бородой и загорел. Натер мозоли на пятках и на пальцах ног, которые скоро загрубели так, что его ступни теперь будто принадлежали другому человеку, который нравился ему больше, чем он сам. Он узнал, как выбрать надежную палку для ходьбы. Научился разжигать огонь, а кожа на ладонях у него заскорузла. Он не чурался работы: брался за все, во что не надо было вкладывать душу, что не требовало прочных связей с другими людьми, делал дело, брал нищенскую плату и шел дальше. Иногда в пути он встречался с людьми: такие же странники, как он, попадались ему навстречу, кивали, а то и махали рукой издалека. И уж совсем редко, в каком-нибудь деревенском пабе, он заговаривал с одним из них, с непривычки пугаясь звуков собственного голоса.

Именно в пабе Леонард впервые увидел фотографию Англии, сделанную с воздуха. Была суббота, время обеденное, в пабе полно народу; снаружи за деревянным столом сидел какой-то человек, один, рядом стоял прислоненный к стене пыльный черный велосипед, а на голове у незнакомца была кожаная кепка велосипедиста. Он сидел, наклонившись над большим печатным снимком, всматривался в него, делал пометки и не сразу заметил, что Леонард на него смотрит. Тогда он нахмурился и инстинктивно прикрыл изображение руками, и Леонарду даже показалось, что незнакомец сейчас бросится на него, но тут выражение лица человека в кепке изменилось, и Леонард понял: его узнали. Не то чтобы они знали друг друга раньше; нет, это была их первая встреча. Просто на них было общее клеймо, оттиск тех мест, где оба побывали, событий, свидетелями которых были, и дел, которые им доводилось совершать. По этому клейму все они узнавали друг друга.

Человека звали Крофорд, он воевал в Королевских ВВС. После войны его взяли на работу в государственную картографическую службу, и он разъезжал теперь по Уилтширу и Дорсету, отмечая на картах расположение археологических памятников; ему уже удалось найти несколько мест, неизвестных прежде. Леонард всегда предпочитал не говорить, а слушать, вот и теперь он черпал успокоение из рассказа Крофорда. Сказанное подтверждало смутные, едва оформившиеся догадки самого Леонарда об уступчивости времени. На снимках Крофорда пространство и время сливались в единый образ, показывали прошлое, существующее бок о бок с настоящим; и Леонард вдруг понял, что связь с людьми, в древности ходившими теми же тропами, которыми теперь ходит он, для него куда существеннее связи с молодыми умниками, которые ночи напролет отплясывают в далеких лондонских клубах. Шагая, он обретал чувство принадлежности, понимал, что прежде всего он – часть этой земли, и каждый шаг по ней придавал ему уверенности. Принадлежность. Слово пустило ростки в его мозгу, и, когда в тот день он возобновил свой путь, ноги двигались в ритме этих четырех слогов.

Вечером того же дня, когда Леонард решал, где устроиться на ночь, у него вдруг забрезжила мысль, вернее, смутное воспоминание из тех времен, когда он был первокурсником в Оксфорде, – статья о группе викторианских художников, куда входил человек по имени Эдвард Рэдклифф. И хотя в самопровозглашенном Пурпурном братстве было немало других персонажей, именно Рэдклифф запомнился ему своей трагической историей: гибель невесты привела к преждевременному закату таланта, а затем и к физической смерти художника. Но в то время объединение не смогло заинтересовать Леонарда даже этим: они были викторианцами, а значит, скучными. Кроме того, он возмущался их уверенностью в том, что им известно все на свете, и презирал их старомодные черные кружева и загроможденные мебелью комнаты. Как все модернисты, как все дети, он хотел выразить себя через бунт против гранитной глыбы истеблишмента.

Однако профессор Харрис, читавший у них курс истории искусств, ни для кого не делал поблажек, и изучение той статьи входило в обязательную программу. Там же шла речь о «манифесте», написанном в 1861-м и озаглавленном «Искусство принадлежать»; в нем Эдвард Рэдклифф изливал свои восторги по поводу связи, которую он обнаружил между пространством и людьми, а также между пространством и искусством. «Земля ничего не забывает, – вдруг вспомнились Леонарду его слова. – Пространство – портал, который ведет человека сквозь время». Дальше художник пускался в рассуждения о некоем доме, который приворожил его и в котором он, как ему хотелось верить, обрел свою «принадлежность». Восемнадцатилетнему Леонарду размышления Рэдклиффа о пространстве, времени и принадлежности казались затянутыми и скучными. С тех пор прошло всего десять лет, и теперь он сам не мог выбросить из головы это слово.


В родительский дом Леонард вернулся более худым и обросшим, чем был, когда уходил; он загорел и обносился. Он ждал, что мать, увидев его, отпрянет и завизжит от ужаса, а потом отправит его наверх, мыться. Но ничего такого не случилось. Открыв дверь, мать долю секунды удивленно смотрела на него, а потом чайное полотенце выскользнуло из ее рук на пол, и она с такой силой стиснула его в объятиях, что он едва не задохнулся.

Молча проведя сына внутрь, она усадила его в отцовское кресло и принесла ведро теплой воды с мылом. Сняла с него ботинки, потом носки, затвердевшие за время странствий, и стала обмывать ему ноги. Он смотрел, как тихие слезы медленно стекают по ее щекам, и не мог вспомнить, чтобы она делала так раньше, ну разве что когда он был совсем маленьким. Она склонила голову совсем низко, и Леонард вдруг увидел – будто впервые, – как поседели и поредели ее волосы, став тонкими и легкими, как пух. За ее плечом, на столике с кружевной скатертью, стояли семейные фотографии: Том и Леонард – солдаты в новеньких мундирах; они же – мальчики в коротких штанишках и шапочках; и, наконец, младенцы в вязаных чепчиках. Каждому времени – своя форма. Вода была такой теплой, а материнская ласка – столь неожиданной и чистой, что Леонард, отвыкший и от того и от другого, почувствовал, что тоже плачет.

Позже они вместе попили чаю, и мать спросила его, чем он занимался эти месяцы.

– Ходил, – ответил Леонард.

– Ходил, – повторила она. – Тебе было хорошо?

Леонард ответил, что ему было хорошо.

Волнуясь, она добавила:

– На днях у меня был гость. Кто-то, кого ты знаешь.

Выяснилась, что университетский преподаватель Леонарда разыскал его по документам, которые хранились в колледже со времен его учебы. Профессор Харрис подал одну из его работ на университетский конкурс, и та выиграла приз – совсем небольшую сумму денег, которой хватило на покупку новых крепких ботинок и пары карт в Стэнфорде. На сдачу Леонард приобрел билет на поезд. За время своего бродяжничества он ощутил духовное родство с Рэдклиффом и теперь ехал в Йорк – читать дневники и письма Торстона Холмса. Ему казалось, что совсем еще молодой человек – всего-то двадцати лет от роду – не мог ни с того ни с сего пуститься в пылкие рассуждения о пространстве и принадлежности, не мог без причин влюбиться в старый дом. Что-то должно было случиться в его жизни. Да и вообще, разве человек, не чувствующий себя чужим в мире, станет задумываться о таких вещах?

В тот раз ему не особенно повезло. В архивах Холмса отыскалось немало писем Рэдклиффа, но все они относились не к тому периоду, который интересовал Леонарда в первую очередь. Он был разочарован, но в то же время заинтригован. В 1859-м, 1860-м и в начале 1861-го Рэдклифф и Холмс писали друг другу регулярно, из их развернутых писем-бесед следовало, что они часто виделись, и каждый дорожил мыслями и искусством другого, находя в них стимулы для собственного творчества. Но после краткого упоминания о доме Рэдклифф не стал развивать эту тему, а потом послал Холмсу короткую резкую записку с просьбой вернуть набор красок, взятых взаймы в январе 1862-го, и переписка между ними почти сошла на нет, сведясь к сухому обмену формулами вежливости.

Конечно, не исключено, что за всем этим не было никаких тайн: дружба могла остыть без всяких причин, а может, переписка продолжалась, просто листы с более содержательными записями пошли зимой на растопку камина или затерялись среди других бумаг, а позже пали жертвой истовой весенней уборки. Узнать это было никак нельзя, и Леонард не стал ломать голову. Как бы то ни было, в середине 1862-го отношения между ними оставались еще достаточно теплыми, и оба, вместе с двумя другими членами Пурпурного братства – Феликсом и Адель Бернард, – а также с сестрой Эдварда, Клэр, которая позировала для Торстона Холмса, на все лето отправились к Рэдклиффу в его берчвудский дом.

Итак, хотя Леонард не нашел ответа на вопрос, который особенно интересовал его, нельзя сказать, что он уходил из архива ни с чем. Он обнаружил дверь, а за этой дверью – компанию молодых людей, которые через полстолетия протянули ему руку и пригласили к себе, в свой мир.

Особенно поразил его Эдвард Рэдклифф – вот уж действительно человек с искрой Божьей, это было заметно даже по его письмам. Он был энергичен и открыт, радостно принимал жизнь во всех ее проявлениях и видах, не боялся идти в своем искусстве вперед, расти, учиться отражать все новые стороны реальности. Каждая строчка каждого письма буквально пульсировала молодостью, перспективами, чувственностью, и Леонард ясно представлял себе блаженное состояние почти домашней свободы, в котором пребывал Рэдклифф, беззаботно балансируя на грани богемной нищеты, – так, словно побывал с ним рядом. Ему была понятна и их непринужденная близость, и царивший в братстве дух товарищества, из-за которого другие, завидуя, часто обзывали их «кликой»; нет, они были братьями – братьями по духу. Такое же, почти собственническое чувство Леонард испытывал к Тому, их точно вылепили из одного куска теста, они были одним человеком. Они могли бороться, катаясь по траве, а потом, устав, раскинуться на ней бок о бок и смеяться, переводя дух; любой мог прихлопнуть комара на ноге другого так же легко, как на своей собственной. Леонард хорошо понимал, что дух соревнования может стимулировать мужчин, не вызывая при этом вражды между ними, и каждый будет лихорадочно трудиться, стремясь оставить неизгладимый след на глыбе академического искусства. И ждать похвалы Джона Рёскина, пылких статей Чарльза Диккенса и покровительства какого-нибудь джентльмена с глубокими карманами.

Леонард был опьянен этим чтением: переписка молодых людей, брызжущая радостью творчества, стремлением найти подходящие слова для мыслей и идей, пробудила в нем что-то глубинное, давно забытое. Вернувшись из Йорка, он продолжал читать и, гуляя по полям, думал о предназначении искусства, о важности пространства, о текучести времени; а когда Эдвард Рэдклифф стал для него почти вторым «я», он вдруг вернулся в университет и постучал в дверь профессора Харриса.


Показался длинный амбар позади дома, Пес припустил вперед и вброд перебрался через прозрачный холодный ручей Хафостед, предвкушая завтрак, который, по его понятиям, должен был ждать его по возвращении. Для приблудной собаки он как-то уж слишком полагался на доброту незнакомого человека. Хотя какой уж там незнакомый – они теперь свои.

Рубашка Леонарда почти просохла к тому времени, когда он, покинув залитое солнцем поле, переходил ручей по стволу поваленного дерева. Пройдя лугом, он оказался на подъездной дороге, которая шла вдоль стены сада перед домом. С трудом представлялось, что когда-то этой дорогой пользовались постоянно, по ней подъезжали экипажи, и гладкие, холеные лошади нетерпеливо переступали ногами, ожидая, когда их выпрягут и дадут воды после долгого путешествия из Лондона. В тот день там не было никого – только Леонард, Пес да деловито снующие утренние пчелы.

Железная створка ворот висела на одной петле, как он ее и оставил, темно-зеленая краска на ней выцвела. Жасмин, цепляясь спутанными усиками за шишковатую каменную стену, взобрался на арку ворот, крохотные розовато-белые лепестки сыпались с нее, как брызги пены, запах кружил голову.

Леонард ущипнул себя, как делал всегда, подходя к дому. Надо же, он – и Берчвуд-Мэнор, краса и гордость Эдварда Рэдклиффа. Ему неслыханно повезло. Став докторантом, Леонард вдруг – в кои-то веки – ощутил себя нужным человеком в нужном месте и в нужное время: женщина по имени Люси Рэдклифф обратилась в Ассоциацию историков искусства и заявила, что собирается оставить организации солидный дар. Дом перешел в собственность мисс Рэдклифф после смерти брата, и она прожила в нем много лет. И только сейчас, за два года до восьмидесятилетия, решила подыскать себе другое жилье, с меньшим количеством углов и лестниц, а дом подарить от имени брата. Ей представлялось, что Берчвуд-Мэнор станет хорошим местом для тех, кто вместе учится или работает для получения знаний; или для тех, кто творит, постигая красоту и истину, кому важен свет, чувство пространства и дома. Поверенный предложил ей сначала испытать эту идею на одном человеке.

Леонард прочитал о новой стипендии с проживанием в «Черуэлле» и тут же принялся готовить документы. Подав заявление и резюме, он через несколько месяцев получил ответ: в письме, написанном от руки, его извещали, что он получил стипендию и может занять дом в Берчвуде на три месяца, летом 1928 года. Наткнувшись на предупреждение о том, что в доме нет электричества, а потому необходимо иметь запас свечей и керосиновые лампы, он было напрягся, но тут же прогнал воспоминания о мрачных меловых туннелях Франции, говоря себе, что это же лето, дни будут долгими и темноты он почти не увидит. И вообще, станет ложиться с курами, а вставать – с петухами. «Ad occasum tendimus omnes», – прочитал он однажды на сером выщербленном надгробии в Дорсете. «Все мы идем к закату».

Леонард приехал с твердым намерением полюбить это место во что бы то ни стало, однако действительность, как это редко, но все-таки бывает, превзошла его самые смелые мечты. В первый раз он подходил к дому со стороны деревни; улица превратилась в петляющую тропу, которая провела его мимо коттеджей на окраине и вывела в поле, где не было ни души, не считая скучающих коров и любопытных телят, а после тихо скончалась, немного не доходя до Берчвуд-Мэнор.

Он сразу увидел восьмифутовую стену, а над ней – двойные фронтоны и серую сланцевую крышу. Леонард с удовольствием отметил, что плитки на крыше выложены с соблюдением законов природы: небольшие прямоугольники у конька сменялись более крупными по мере приближения к водостокам, в точности как перья на птичьем крыле: мелкие, покровные – наверху, большие, маховые – пониже. Вот, значит, откуда взял Рэдклифф это сравнение дома с птицей, которая сидит, нахохлившись, в излучине реки, как в гнезде.

Ключ он нашел в небольшом углублении в стене, за расшатавшимся камнем, как и было обещано в письме. В тот день Леонард не видел никого рядом с домом и подивился: кто же положил серебристый ключ в этот своеобразный тайник?

Повернув ручку калитки, он замер: картина, открывшаяся ему, была слишком хороша, чтобы оказаться правдой. Все пространство между калиткой и домом, поделенное на две части мощеной дорожкой, буйно цвело: легкий ветерок качал колокольчики наперстянок, фиалки и маргаритки шептались над каменными плитами. Жасмину на стене вторили цветущие плети на фасаде: обрамляя частые переплеты старинных окон, они сплетались в единый гобелен с огненно-красными цветами ползучей жимолости, карабкавшейся по столбикам навеса над входом. Весь сад гудел насекомыми, звенел голосами птиц, а дом напротив притих и молчал, как зачарованный замок Спящей красавицы. Ступивший на дорожку Леонард чувствовал себя так, будто шагнул сквозь время; он бы не удивился, если бы Рэдклифф и его друзья вышли сейчас из дома с красками и мольбертами и расположились на лужайке, вон там, у зарослей ежевики…


Но в то утро Леонарду некогда было воображать призраков из прошлого. Подойдя к воротам, он увидел вполне реальную персону, которая стояла у входной двери, небрежно привалившись спиной к столбику навеса. На ней была рубашка – «моя», невольно отметил про себя Леонард, – и почти ничего больше, в руке она держала зажженную сигарету, задумчивый взгляд был устремлен на японский клен у дальней стены.

Наверное, она его услышала, потому что тут же обернулась, а ее лицо приняло иное выражение. Легкая улыбка скользнула по капризно изогнутым губам, и она помахала ему маленькой ручкой.

Он ответил ей тем же.

– Я думал, тебе надо в Лондон к полудню?

– Хочешь от меня избавиться? – Прикрыв один глаз, она затянулась сигаретой. – Ах да. Ты ведь ждешь гостей. К тебе придет твоя старая дама. Хочешь, чтобы я очистила помещение до того, как она появится? Не удивлюсь, если таково одно из здешних правил: гости не должны оставаться на ночь.

– Она сюда не приходит. Мы встречаемся у нее.

– Вот как? Может быть, мне приревновать?

Она рассмеялась, но от ее смеха Леонарду стало грустно.

Китти не ревновала, она шутила; вообще, она была большая любительница пошутить. Китти не любила Леонарда, а он никогда не позволял себе думать иначе, даже в те ночи, когда она прижималась к нему крепко, до боли.

Подойдя к двери, он чмокнул Китти в щеку, и та с беспечной улыбкой вернула ему поцелуй. Они познакомились много лет назад; оба были еще детьми, ей – шестнадцать, ему – семнадцать. Пасхальная ярмарка 1913-го. Китти была в бледно-голубом платье – он помнил это, – с маленькой атласной сумочкой в руке. С какой-то части ее туалета отпоролась и упала на землю ленточка. Она не заметила, и никто больше не увидел; Леонард, подумав, наклонился, поднял ленточку и отдал ей. Тогда они были совсем детьми.

– Позавтракаешь с нами? – спросил он. – Пес хочет яиц.

Она пошла за ним на кухню, где после яркого утреннего света, казалось, было совсем темно.

– Не могу, нервничаю. Но чаю выпью, чтобы от голода не упасть.

Леонард взял спички из жестянки, стоявшей на полке за плитой.

– Понять не могу, как ты живешь здесь совсем один.

– Одному спокойно.

Леонард зажег капризную горелку и, пока кипятился чайник, разбил несколько яиц.

– Ленни, скажи мне еще раз, где это случилось?

Леонард вздохнул. Он уже пожалел, что вообще рассказал ей о Фрэнсис Браун. И что на него тогда нашло? Наверное, не привык выслушивать вопросы о своей работе, да еще пребывание в Берчвуд-Мэнор так подействовало на него, что все стало казаться более чем реальным. А у Китти прямо глаза загорелись, когда он поведал ей о похитителе драгоценностей, забравшемся однажды в дом и застрелившем невесту Рэдклиффа.

– Убийство? – выдохнула она тогда. – Какой ужас!

Теперь же сказала:

– Я заглядывала в гостиную, там никаких следов.

Леонарду совсем не хотелось обсуждать убийство и его следы; не сейчас и не с Китти.

– Передай мне, пожалуйста, масло.

Китти протянула ему масленку.

– А полицейские расследовали это дело? И как вору удалось скрыться совсем бесследно? Разве такой редкий камень не опознали бы, если бы кто-то попытался его продать?

– Я знаю об этом не больше твоего, Кит.

Но если честно, судьба «Синего Рэдклиффа» интересовала Леонарда. Китти сказала правильно: камень в украденной подвеске был настолько дорогим и редким, что его мгновенно опознал бы любой ювелир, и тому, кто решил бы держать в секрете его обнаружение и продажу, пришлось бы проявить недюжинную смекалку и хитрость. И потом, драгоценные камни – не сосульки, они не могут взять и растаять: даже распиленный на части, бриллиант все равно где-то существует. Больше того, по слухам, именно похитители «Синего» убили Фанни Браун, чья смерть, в свою очередь, сломила дух Эдварда Рэдклиффа и послала его в затяжное разрушительное пике – теория, которая особенно интересовала Леонарда, не в последнюю очередь потому, что с некоторых пор стала вызывать у него некоторые сомнения.

Пока Леонард готовил, Китти перебирала что-то на деревянном столе посреди кухни. Немного погодя она вышла и, когда Леонард уже нагружал едой поднос, чтобы вынести его наружу, вернулась с сумкой.

Вместе они сели на кованые стулья за кованым столом под кроной дикой яблони.

Теперь Китти была полностью одета. В строгом, скроенном по фигуре костюме она казалась старше своих лет. Она отправлялась на собеседование, рассчитывая занять должность машинистки в страховом агентстве в Холборне. Сначала пешком до Леклейда, а там – она уже договорилась – ее подхватит один из друзей отца и отвезет в Лондон на машине.

Если она получит эту работу, ей придется перебраться в Лондон. Леонард надеялся, что так и будет. Это было ее четвертое собеседование за четыре недели.

– …Не твоя старушка, конечно, кто-то другой.

Леонард посмотрел на нее; от волнения Китти всегда впадала в болтливость, и он давно перестал ее слушать.

– Я знаю, ты кого-то встретил. Такой рассеянный – больше, чем всегда. Скажи мне… кто она, Ленни?

– Ты о чем?

– О женщине. Я слышала, прошлой ночью ты говорил во сне.

Леонард почувствовал, как кровь прилила к его лицу.

– Ты покраснел.

– Нет.

– Ты увиливаешь.

– Просто я занят, вот и все.

– Ну, как скажешь. – Китти достала из сумки портсигар и вынула из него сигарету. Закурив, она выдохнула облачко дыма, потом, разгоняя его, рассеянно повела перед собой правой рукой. Леонард заметил, как на ее пальце вспыхнул тонкий золотой ободок. – Тебе никогда не хочется заглянуть в будущее?

– Нет.

– Никогда?

Пес ткнулся головой в колено Леонарду и уронил у его ног мячик. Странно, откуда он его взял? Похоже, кто-то из ребятишек в лагере у реки будет огорчен.

Леонард поднял игрушку и запустил ее подальше, а сам стал смотреть, как Пес мчится за ней, не разбирая дороги, через цветы и травы, прямо к Хафостедскому ручью.

У Леонарда никого не было – в том смысле, который Китти вкладывала в это слово, – и все же он не мог отрицать, что в его жизни что-то происходит. Весь месяц в Берчвуде ему снились невероятно яркие сны. Это началось с первого дня, вернее, ночи: закрывая глаза, он погружался в немыслимую смесь холстов и красок, природы и красоты, а когда выныривал на поверхность, почти не сомневался, что там, в том мире, он сейчас подглядел ответы на главные вопросы бытия. И вдруг его сны изменились, в один миг: теперь к нему приходила какая-то женщина. Точнее, не какая-то, а одна из натурщиц Рэдклиффа. Во сне она говорила с ним; обращалась к нему так, точно он был наполовину самим собой, а наполовину Рэдклиффом, но, просыпаясь, он не мог вспомнить ни слова.

Конечно, причиной всему был дом, впитавший и сохранивший столько страсти и творческой энергии прежнего владельца, дом, который тот обессмертил в своих письмах; неудивительно, что Леонард, и без того склонный к навязчивым идеям, подсознательно стал входить в роль Рэдклиффа, видеть мир его глазами, прежде всего во сне.

Но Китти он ничего такого не скажет: легко представить, как сложится такой разговор. «Знаешь, Китти, мне кажется, я влюблен в женщину по имени Лили Миллингтон. Я никогда не видел ее живьем, никогда не говорил с ней. Скорее всего, она давно умерла, а если нет, то сделалась древней старухой; не исключено, что при жизни она промышляла кражей драгоценностей. Но я никак не могу перестать думать о ней, а ночами она приходит ко мне во сне». Леонард точно знал, что ответит на это Китти. Скажет, что это не сны, а галлюцинации и что ему давно пора завязать.

Китти не скрывала своего отношения к трубке. Бесполезно было объяснять ей, что опиум избавлял его от ночных кошмаров: сырой, холодный окоп, кругом вонь, грохот рвет барабанные перепонки, раскалывает череп изнутри, а он беспомощно наблюдает, как его друзья, его брат бегут сквозь дым и грязь навстречу своему концу. И если теперь ночами вместо Тома он видит ту женщину с картины… какая в этом беда?

Китти встала, перебросила сумочку через плечо, и Леонард вдруг почувствовал себя виноватым: она приехала к нему сюда, в такую даль, и, хотя ничего подобного он от нее не ждал и ни о чем ее не просил, они все же связаны, он и она, и он несет за нее ответственность.

– Проводить тебя до Леклейда?

– Не надо. Я дам тебе знать, как все прошло.

– Уверена?

– Точно.

– Ну, тогда у…

– Не надо.

– Ладно, ни пуха.

Она улыбнулась ему одними губами. Глаза были полны другим, невысказанным.

Он смотрел ей вслед, пока она шла к амбару по дороге, где раньше ездили экипажи.

Минуты через две она дойдет до тропы, которая приведет ее сначала в деревню, а оттуда – на леклейдскую дорогу. И тогда исчезнет из виду и из его жизни, до следующего раза.

Он говорил себе, что пора сказать ей, ради нее и ради него самого, прекратить их связь раз и навсегда. Он твердил себе, что должен отпустить ее на свободу; нельзя с ней так поступать, нельзя больше удерживать ее возле себя.

– Китти?

Она обернулась, вопросительно подняв бровь.

Смелость покинула Леонарда.

– У тебя все получится, – сказал он. – Ни пуха ни пера.

Глава 15

Встреча со «старой леди, приятельницей» Леонарда была назначена на четыре часа, или «время чая», как она сама упорно величала эту часть суток. Ее манеры отдавали благополучным детством, в котором «время чая» означало сэндвичи с огурцом и пирог от Баттенберга и было таким же естественным и неизменным, как восход и заход солнца.

Весь день Леонард провел над своими заметками, читая и перечитывая их, выверяя список вопросов, а когда закончил, сразу вышел из дому, хотя назначенное время еще не подошло: ему хотелось пройти долгим путем: отчасти – чтобы снять возбуждение, отчасти – чтобы взглянуть на сельское кладбище в конце тропинки.

Впервые Леонард увидел надгробие случайно, двумя неделями раньше. Он и Пес возвращались домой после долгой прогулки по окрестным лугам и полям, и, когда уже подходили к деревенской улице, Пес забежал вперед, нырнул в дыру под оградой и стал что-то вынюхивать среди плюща, зеленой волной захлестнувшего могилы. Леонард тоже зашел за ограду, привлеченный скромной красотой каменного строения, которое приютилось среди буйной кладбищенской зелени.

В южной части кладбища оказалась еще одна постройка, тоже полускрытая вьюнками, а перед ней – широкая мраморная скамья, на которой Леонард посидел, любуясь славной церквушкой двенадцатого века и ожидая, когда Пес удовлетворит свой исследовательский интерес. Его взгляд скользнул по ближайшему надгробию и замер, натолкнувшись на знакомое имя – Эдвард Джулиус Рэдклифф, – вырезанное на камне простым, изящным шрифтом.

С тех пор он ходил туда каждый день. На его взгляд, место для погребения было выбрано удачно. Кладбище красивое, тихое и совсем близко к дому, который Рэдклифф некогда любил. Наверняка он сам нашел бы в этом большое утешение.

Теперь, приближаясь к кладбищу, Леонард посмотрел на часы. Всего три тридцать; можно зайти на пару минут внутрь, посидеть на скамье, а потом сделать круг и подойти к коттеджу в обход деревни. Хотя «деревня» – слишком громко сказано: весь Берчвуд – это три улочки, разбегающиеся от треугольного луга в центре.

Знакомой тропой он подошел к могиле Рэдклиффа и опустился на мраморную скамью. Пес, бежавший за ним, задержался возле надгробия, обнюхивая его края там, где землю, казалось, потревожили. Не вынюхав ничего интересного, он навострил уши, прислушался к шороху в кустах неподалеку и помчался туда – искать причину.

На могиле под именем Рэдклиффа была еще одна надпись, помельче: «Здесь лежит тот, кто искал правды и света и видел прекрасное во всем, 1840–1881». Леонард снова поймал себя на том, что не может отвести глаз от черты между цифрами. Надо же, один короткий штрих, полускрытый кружевами лишайника, и целая жизнь: детство человека, все, кого он любил, всё, что он потерял и чего боялся, все это – в одной черточке на камне посреди тихого кладбища на краю деревни. Леонард не мог понять, нравится это ему или, наоборот, огорчает: каждый день он думал об этом по-разному.

Тома похоронили во Франции, у деревни, о которой при жизни он знать ничего не знал. Леонард прочитал письмо, полученное родителями от командира, и подивился тому, как под его пером смерть и ужас превратились в отвагу, в благородную и необходимую жертвенность. Наверное, это тоже дело привычки. Видит бог, командирам на той войне пришлось написать немало таких писем, было время отточить стиль. Все они стали мастерами умолчания, ни словом не упоминая о кошмарном хаосе фронта и, уж конечно, не позволяя себе и намека на чудовищную бессмысленность понесенных жертв. Просто удивительно, до чего целесообразной и оправданной казалась эта война при взгляде с начальственных высот.

Леонард дважды прочел это письмо, которое показала ему мать. Она нашла в нем поддержку, Леонард же за гладкими словами безликого утешения слышал страшный хор: голоса друзей, которые кричали от боли и страха, звали матерей, плакали об ушедшем детстве, о доме. Но поле боя – самое далекое от дома место на земле, и никто не хочет домой так сильно, как идущий на смерть солдат.

На днях, сидя на скамье у церкви и думая о Томе, Китти и Эдварде Рэдклиффе, Леонард впервые увидел свою «приятельницу, старую леди». Когда она пришла, день клонился к вечеру – он не мог ее не заметить, ведь, кроме них двоих, на кладбище никого не было. Дама принесла букетик, который положила на могилу Рэдклиффа. Леонард с интересом наблюдал за ней, гадая, знала она художника лично или просто любила его картины.

Ее лицо было морщинистым от старости, а волосы, седые и тонкие, собраны на затылке в крохотный пучок. Платье на ней было такое, какие, наверное, надевают путешественницы, отправляясь на сафари в Африку. Она стояла очень тихо, опершись на тонкую трость с изящным серебряным набалдашником, опустив плечи и сосредоточенно глядя на могилу, словно вела с покойным беззвучный разговор. Вся ее поза выражала глубокую любовь, несвойственную, на взгляд Леонарда, обычным почитательницам талантов. Потом, когда она наклонилась выдернуть сорняк, проросший между камнями у края плиты, он понял: эта женщина наверняка знала Рэдклиффа лично и, может быть, приходилась ему родственницей.

Возможность поговорить с тем, кто знал Эдварда Рэдклиффа при жизни, выглядела заманчиво. Новые материалы – это же святой Грааль любого исследователя, особенно историка, ведь именно в исторической науке шансы натолкнуться на новую информацию практически равны нулю.

Он встал, осторожно, чтобы не напугать, приблизился к ней и сказал:

– Доброе утро.

Дама тут же вскинула голову, словно встревоженная птичка.

– Извините, что помешал, – заторопился он с объяснениями. – Но я недавно живу в этой деревне. В доме, что в излучине реки. Временно.

Она изо всех сил выпрямила спину и устремила на него оценивающий взгляд поверх очков в проволочной тонкой оправе.

– Ну и как, мистер Гилберт, нравится вам Берчвуд-Мэнор?

Леонард удивился: оказывается, она знает его имя. Правда, деревушка маленькая, а он по опыту знал, что в таких местах новости распространяются со скоростью ветра. И ответил, что дом очень нравится ему, что он много читал о нем еще до того, как приехал сюда, но реальность превзошла все его самые смелые ожидания.

Она слушала, изредка кивая, но в остальном не выказывая никакого одобрения или, напротив, неодобрения. Когда Леонард умолк, она сказала:

– А ведь в доме когда-то была школа. Для девочек. Вы знали?

– Я об этом слышал.

– Очень жаль, что все так вышло. Она обещала стать прорывом в женском образовании. Эдвард часто говорил, что образование – ключ к спасению.

– Эдвард Рэдклифф?

– А кто же еще?

– Вы его знали.

Она слегка прищурилась:

– Да.

Леонарду пришлось собрать все свое самообладание, чтобы его ответ прозвучал спокойно.

– Я исследователь, из Оксфорда. Работаю здесь над диссертацией о Рэдклиффе, этой деревне, его доме и его творчестве. Прошу вас, не откажите мне в любезности, расскажите о нем.

– Мне казалось, что именно это я и делаю, мистер Гилберт.

– Да, конечно…

– Или вы хотите сказать, что сами будете задавать мне вопросы? Брать у меня интервью?

– До сих пор мне приходилось полагаться лишь на хранящиеся в архивах письма его друзей, таких как Торстон Холмс…

– Пха!

Леонард даже моргнул от такой нежданной горячности.

– Этот самовлюбленный хорек! Вот уж на чьи слова я не стала бы полагаться, что бы он там ни нацарапал!

Тут ее внимание привлек другой сорняк, и она стала подковыривать его концом своей трости.

– Не люблю такие разговоры, – сказала она между двумя резкими тычками. – Просто терпеть не могу. – Она наклонилась, потянула сорняк за стебель, встряхнула так, что комочки земли с корней посыпались на могилу, и с яростью швырнула в кусты. – Однако, мистер Гилберт, я вижу, что с вами мне все же придется поговорить, хотя бы для того, чтобы вы не напечатали о нем еще какую-нибудь ложь. Хватит и той, что уже есть.

Леонард залепетал слова признательности, но она отмахнулась от него властным, нетерпеливым жестом:

– Да-да, конечно, приберегите все это на потом. Я поступаю так против своей воли, но буду ждать вас к чаю в четверг.

Она продиктовала ему свой адрес, и Леонард хотел было попрощаться, когда вдруг понял, что даже не спросил ее имени.

– Да что с вами такое, мистер Гилберт? – хмуря брови, ответила она на его вопрос. – Конечно, я Люси; Люси Рэдклифф.


И как он не догадался? Люси Рэдклифф – младшая сестра, унаследовавшая любимый дом брата после его смерти, слишком любившая его самого, чтобы отдать то, чем он дорожил при жизни, в чужие, возможно, менее заботливые руки, – одним словом, домохозяйка Леонарда. Сразу после их встречи Леонард вернулся домой, распахнул дверь, с порога нырнул в послеполуденные сумерки дома и вынырнул в комнате с орнаментом из ягод и листьев шелковицы на обоях, у письменного стола красного дерева, на котором он расположил свои бумаги. Здесь были сотни страниц рукописных заметок, цитат, которые он год за годом собирал по библиотекам и частным архивам, выписывал из дневников и писем; из них рождались его собственные идеи, которые он тут же набрасывал вчерне, обводил кружочками, а потом стрелочками соединял в схемы.

То, что он искал, нашлось лишь ночью, когда лампа горела уже так давно, что комната пропахла керосином. Это были фрагменты из писем, хранившихся в частной коллекции в Шропшире: Эдвард писал их младшей сестре, когда учился в школе. Средняя сестра Рэдклиффа, Клэр, вышла замуж за представителя известного рода, и письма, которые, видимо, хранились у нее, по многочисленным ветвям его фамильного древа перекочевали в Шропшир.

Тогда Леонард не нашел в них ничего существенного или важного: ни слова о доме или искусстве – обычный обмен новостями между сестрой и братом, который на девять лет старше ее. Он и переписал их только потому, что хозяева коллекции ясно дали понять: его присутствие в их доме нежелательно, и второй возможности взглянуть на переписку у него не будет. Но теперь, перечитывая их – забавные происшествия, милые и жутковатые сказки, детская болтовня о семейных новостях, – он смотрел на них глазами пожилой женщины, которую повстречал сегодня. Ей явно было трудно ходить, и все же она пришла через всю деревню на кладбище, чтобы положить свежие цветы на могилу брата, хотя после его смерти минуло пятьдесят лет; и он увидел другого Эдварда Рэдклиффа.

До сих пор Леонард замечал лишь Рэдклиффа-художника, оригинального мыслителя, автора художественного манифеста. Но теперь длинные обаятельные письма, которые тот мальчиком писал из школы – где, видимо, тосковал – своей пятилетней, не по годам развитой и серьезной сестренке, требовавшей от него книжек про то, «как родились звезды», и про то, «можно ли путешествовать сквозь время», добавили кое-что новое к личности этого человека. Больше того, в них уже содержался намек на тайну, которую тщился разгадать Леонард. И в посланиях Эдварда, и в ответах Люси не раз встречались – всегда с заглавной буквы – упоминания о некой Ночи Преследования, а также о «доме со светом»; то и другое, судя по всему, не было выдумкой и отсылало к реальному случаю из жизни брата.

Леонард еще в Йорке ломал голову над письмом 1861 года к Торстону Холмсу, где Эдвард извещал друга о покупке им Берчвуд-Мэнор и сообщал, что они с домом – старые знакомые; теперь Леонард начинал думать, что между двумя наборами писем есть нечто общее. Оба содержали намеки на некую тайну из прошлого, и он почти не сомневался: что бы ни довелось пережить Рэдклиффу в Ночь Преследования, именно оно разожгло в нем страсть к Берчвуд-Мэнор. Вот почему вопрос о том, что же произошло тогда, будет одним из первых, которые он задаст сегодня Люси.

Леонард встал и закурил сигарету. Земля в тех местах, где Люси рвала вчера сорняки, была рыхлой, и он притоптал ее ногой. Кладя зажигалку в карман, он кончиками пальцев коснулся счастливой монетки Тома. У могилы брата он не стоял никогда. Да и зачем – он же знал, что Тома там нет. «Где же он тогда? – спрашивал себя Леонард. – Куда они все ушли?» Неужели все могло взять и просто так кончиться? Не может земля оставаться прежней после того, как в нее зарыли столько молодых тел, а с ними – столько иллюзий и надежд. Такой мощный переход энергии и материи из одного состояния в другое не мог не повлиять на мировое равновесие на самом простом и основополагающем уровне: столько людей существовали и вдруг перестали существовать.

Две птицы вспорхнули с ветвей огромного дуба и сели на колоколенку церкви; Леонард свистнул Пса. Вместе покинув кладбище, они пошли назад, к щербатому каменному цоколю, который здесь величали «знаком перекрестка».

Сразу за развилкой начиналась треугольная деревенская лужайка с большим дубом в центре и пабом «Лебедь» на краю. У «Лебедя» какая-то женщина мела тротуар, огибая скамью под окном. Она отвлеклась от своего занятия, чтобы помахать Леонарду рукой, и он ответил тем же. Свернув в самую узкую из трех деревенских улочек, он миновал мемориальный зал и вскоре подошел к коттеджам. Люси Рэдклифф жила в шестом, самом дальнем.

Все коттеджи были из бледно-золотистого, как мед, камня. У каждого было по две трубы и острый центральный фронтон, аккуратно зашитый досками до самого верха. В окнах обоих этажей стояли одинаковые опускные рамы, а над входом имелся навес с небольшим фронтончиком, под стать тому, что был на крыше. Дверь дома Люси была светло-сиреневой. В саду не наблюдалось разгула пестрого английского лета, как у соседей, номер шестой явно предпочитал более экзотические цветы: Леонард узнал лишь стерлицию, все другие он видел в первый раз.

Кошка, мяукнув, встала с прогретого солнцем гравийного пятачка, потянулась, выгнув спинку, и просочилась в дом – Леонард понял, что дверь не заперта, а просто прикрыта. Значит, его ждут.

Он занервничал и не сразу нашел в себе силы перейти на ту сторону улицы. Постоял, выкурил еще одну сигарету, мысленно пробежался по списку вопросов. Напомнил себе, что не стоит ждать многого от этой встречи; нет никакой гарантии, что она знает ответы на все его вопросы; и, даже если знает, может не захотеть ими поделиться. В конце концов, она предельно ясно высказалась на этот счет, уходя с кладбища: «У меня есть два условия, мистер Гилберт. Первое: я буду говорить, только если вы твердо пообещаете мне сохранить мое имя в тайне – у меня нет никакого желания видеть его в газетах. И второе: я смогу уделить вам один час, не больше».

Глубоко вздохнув, Леонард толкнул ржавую железную калитку и тщательно запер ее за собой.

Он решил, что будет неловко распахнуть дверь и явиться перед хозяйкой дома просто так, без предупреждения, и поэтому легонько постучал и позвал:

– Мисс Рэдклифф? Вы дома?

– Да? – отозвался из-за двери рассеянный голос.

– Это Леонард Гилберт. Из Берчвуд-Мэнор.

– Господи, да входите же, Леонард Гилберт из Берчвуд-Мэнор. Что вы там топчетесь?

Глава 16

Внутри коттеджа царил приятный полумрак, в котором его взгляд не сразу отыскал Люси Рэдклифф, восседавшую среди своих сокровищ. Вообще-то, он опоздал всего на минуту, но, видимо, у нее были дела поважнее, чем просто сидеть и ждать. Сейчас она была погружена в чтение: хрупкая фигурка на фоне горчично-желтого кресла, профиль застывший, точно мраморный; в одной руке – сложенный вдвое журнал, в другой – лупа. Сбоку, с небольшого полукруглого столика, на страницу лился желтый рассеянный свет лампы. Под ней стояли чайник и пара чашек.

– Мисс Рэдклифф… – начал он.

– Что вы об этом скажете, мистер Гилберт? – Она не отрывалась от журнала. – Похоже, Вселенная расширяется.

– Вот как?

Леонард снял шляпу. Никакого крючка поблизости он не увидел, а потому продолжал стоять, обеими руками держа ее перед собой.

– Так здесь сказано. Один бельгиец – священник, можете себе представить, – высказал предположение, что Вселенная расширяется с постоянной скоростью. И если мой французский меня не подводит – что вряд ли, – он даже вычислил скорость расширения. Вы, разумеется, понимаете, что это значит.

– К сожалению, не совсем.

Люси встала, взяла палку, прислоненную к столу, и стала мерить шагами истертый персидский ковер.

– Если принять за истину, что Вселенная расширяется и скорость ее расширения постоянна, то придется согласиться, что этот процесс идет с начала времен. С самого начала, мистер Гилберт. – Она замерла, седые волосы казались надетым на нее чепчиком. – С начала. Не от Адама и Евы, я совсем не это имею в виду. Я говорю о миге, о некоем действии или событии, с которого началось все. Пространство и время, материя и энергия. Я об одном-единственном атоме, который… – она развела пальцы одной руки в стороны, – разорвался. Бог ты мой. – Ее яркие, живые глаза взглянули в его глаза. – Возможно, мы стоим на пороге понимания того, как возникли звезды, мистер Гилберт, – звезды.

Единственным источником естественного света в этом помещении было окошко в передней стене дома, и солнечный луч, подсвечивавший сейчас ее лицо сбоку, превращал его в подобие эскиза, на котором художник запечатлел удивление. Оно было таким живым и прекрасным, что Леонард сразу увидел ту девушку, которой Люси была когда-то.

Но тут, прямо на его глазах, выражение этого лица изменилось. Оно точно погасло, внутренний свет иссяк, кожа обвисла. Люси не пудрилась, и по ее лицу, каждая морщинка которого рассказывала свою историю, было видно, что эта женщина провела жизнь в основном под открытым небом.

– Ах, мистер Гилберт, вот это и есть самое ужасное в старости. Время. Так мало его осталось. Узнать еще можно так много, а времени уже нет. Иногда мысль об этом не дает мне заснуть – я закрываю глаза и слушаю, как пульс отсчитывает секунды, – тогда я сажусь в постели и начинаю читать. Я читаю, делаю заметки, запоминаю, перехожу к чему-то новому. Но что толку, ведь мое время близится к концу. Каких чудес я не успею застать?

Леонард не знал, как ее утешить. И не потому, что не понимал причин ее печали, а потому, что видел слишком многих, кто ушел, не прожив и четверти того срока, что был отпущен ей.

– Я знаю, что вы сейчас подумали, мистер Гилберт. Можете не говорить. Я ворчу, как эгоистичная, гневливая старуха, и, видит Бог, я именно такова. Но это со мной уже слишком давно, чтобы думать о том, как измениться. А вы пришли сюда не для того, чтобы обсуждать мои переживания. Проходите, садитесь. Чай заварился, и где-то тут у меня припрятана парочка сконов.

Леонард еще раз поблагодарил ее за то, что именно его она выбрала для проживания в Берчвуд-Мэнор, рассказал, как ему нравится дом и до чего это полезно – провести столько времени в месте, о котором он столько думал и читал.

– Это очень помогает мне в работе, – заключил он. – В Берчвуд-Мэнор я чувствую себя так, словно лично знал вашего брата.

– Я понимаю, что вы хотите сказать, мистер Гилберт; не все на моем месте поняли бы, но я понимаю. И соглашаюсь с вами. Мой брат – часть этого дома, причем в куда большей степени, чем многие готовы признать. И дом тоже был его частью: брат полюбил Берчвуд-Мэнор задолго до того, как смог его купить.

– Я так и понял. Он написал Торстону Холмсу письмо, в котором рассказал о покупке и о том, что знал этот дом уже некоторое время. Правда, не обмолвился о том, как он впервые туда попал.

– Конечно нет, и никогда не стал бы. Торстон Холмс неплохо владел живописной техникой, но при этом был тщеславным и самоуверенным ханжой. Чаю?

– Да, пожалуйста.

Чай забулькал, маленьким водопадом вырываясь из фарфорового носика. Люси продолжила:

– У Торстона не было той чуткости, без которой не стать настоящим художником; Эдвард ни за что не рассказал бы ему о той ночи, когда он открыл для себя Берчвуд-Мэнор.

– Но вам он рассказывал?

Она взглянула на него, склонив голову набок, и Леонард сразу вспомнил одного своего школьного учителя, о котором не думал ни разу за все минувшие годы; и не столько самого учителя, сколько его попугая, чья золоченая клетка стояла прямо в классе.

– У вас есть брат, мистер Гилберт. Я читала ваше резюме.

– У меня был брат. Том. Он погиб на войне.

– Мне горько это слышать. Видимо, вы были очень близки с ним.

– Да.

– Эдвард был девятью годами старше меня, но обстоятельства сблизили нас еще в раннем детстве. Самые любимые, самые дорогие воспоминания моего детства – о том, как Эдвард рассказывал мне сказки. Если вы хотите понять моего брата, мистер Гилберт, перестаньте смотреть на него лишь как на художника, научитесь видеть в нем рассказчика. Его величайший дар состоял именно в этом. Он умел найти подход к людям, знал, как помочь человеку почувствовать, увидеть, поверить. А уж какие он средства выбирал для воплощения своего дара, значения не имеет. Изобрести целый мир, выстроить его с нуля – задача нелегкая, но Эдварду она была по плечу. Декорации, сюжет, живые, дышащие персонажи – он делал так, что история оживала в сознании слушателя. Вы никогда не задумывались о путях следования идей, мистер Гилберт? О том, как именно они перетекают из мозга в мозг? А ведь сказка – это не одна идея, это тысячи разных идей, и все они действуют согласованно, в ансамбле.

Она была права. Как художник, Эдвард Рэдклифф умел увлечь зрителей своим искусством, сделать из них соучастников, со-творцов того мира, который стремился создать.

– У меня прекрасная память, мистер Гилберт. Даже слишком, как мне иногда кажется. Я помню себя совсем крошкой; отец был еще жив, мы жили в Хэмпстеде. Сестра Клэр была на пять лет старше меня, играть со мной ей было скучно, но когда Эдвард начинал рассказывать нам сказки, мы обе слушали как завороженные. Часто они были страшными, но всегда необыкновенными, будоражащими. Лучшие минуты жизни я провела, слушая, как мой брат сплетает истории. Но однажды все в нашем доме изменилось и наступила пугающая темнота.

Леонард читал о смерти отца Эдварда: его задавил экипаж поздно ночью, в Мэйфере.

– Сколько вам было лет, когда ваш отец умер?

– Отец? – Люси нахмурилась, но тут же весело расхохоталась, и от нечаянной гримасы не осталось и следа. – О, мистер Гилберт, нет, я имею в виду совсем другое. Отца я почти не помню. Я говорю об отправке Эдварда в пансион. Ему было двенадцать, и он люто ненавидел каждую минуту, проведенную в школе. Эдварду, с его бурным воображением, несдержанным нравом и ослепительными выплесками страстей, ему, не терпевшему ни крикет, ни регби, ни греблю, зато обожавшему старинные книги по алхимии и астрономии, школа вроде Лечмира была противопоказана.

Леонард понял – он и сам учился в подобной школе. И до сих пор не сумел освободиться от ярма, которое на него там надели.

– Значит, Эдвард увидел дом, когда учился в школе?

– Ну что вы, мистер Гилберт. Лечмир – это же совсем в другой стороне, почти в Озерном крае. Вряд ли Эдвард мог забрести оттуда в Берчвуд-Мэнор. Нет, это случилось, когда ему уже исполнилось четырнадцать и он приехал домой на каникулы. Наши родители много путешествовали, и в то лето домом для нас было поместье деда и бабки. Оно называется Бичворт; это недалеко отсюда. Дед видел в Эдварде слишком много материнского – необузданный дух, презрение к условностям – и счел своим долгом выбить из Эдварда эту «дурь» и превратить его в истинного Рэдклиффа. Брат реагировал своеобразно: делал все возможное, чтобы взбесить старика. Крал у него виски, а когда нас отправляли спать, вылезал в окно и уходил в темные ночные поля, где подолгу гулял. После прогулок его тело было покрыто таинственными знаками, которые он рисовал на себе углем, лицо и одежда в грязи, карманы набиты камешками, палочками и речной травой. Он был неуправляем. – Ее лицо выражало восхищение, но тут на него точно наползла тень. – Но однажды он не вернулся. Ночью я проснулась и увидела, что его постель пуста, а когда он наконец пришел, то был очень тих и бледен. О том, что с ним случилось, он рассказал мне лишь через несколько дней.

Леонард был как на иголках от нетерпения. Сколько лет он находил лишь намеки Рэдклиффа на некое событие в его прошлом, из-за которого ему стал так дорог Берчвуд-Мэнор, – и теперь наконец вот-вот услышит ответ.

Люси посмотрела на Леонарда очень пристально и, как ему показалось, увидела его насквозь. Потом сделала глоток из чашки.

– Вы верите в духов, мистер Гилберт?

Леонард даже моргнул, до того неожиданным был ее вопрос.

– Я верю в то, что есть люди, которых они посещают.

Она пристально посмотрела на него и наконец улыбнулась. Леонарду стало не по себе: старуха точно прочла его мысли.

– Да, – сказала она, – вот именно. Человек действительно может стать объектом их внимания. Как мой брат. Что-то преследовало его в ту ночь, когда он шел домой, и он никак не мог избавиться от преследования.

Ночь Преследования. Так вот, значит, о чем писали друг другу Люси и Эдвард в детстве.

– И что же это было?

– В ту ночь Эдвард вышел из дома с намерением вызвать духа. В школьной библиотеке он обнаружил книгу, старинную, полную разных допотопных идей и заклинаний. Эдвард не был бы Эдвардом, если бы не решил опробовать их на деле, но это ему так и не удалось. Что-то случилось с ним в лесу. Позже он перечитал все, что только мог найти на эту тему, и пришел к выводу, что по его следу шел Черный Пес.

– Дух? – Что-то смутное, далекое, детское шевельнулось в душе Леонарда: вспомнились страшные твари из народных сказок, которые, как считается, стерегут места встреч двух миров. – Как в «Собаке Баскервилей»?

– Во что именно он воплотился в тот раз, не так уж и важно, мистер Гилберт. Гораздо важнее то, что Эдвард боялся за свою жизнь и, убегая от него через поля, вдруг увидел вдали дом, в котором светилось одно окно – в мансарде, под самой крышей. Он подбежал к нему и обнаружил, что входная дверь открыта, а в камине горит огонь.

– И этим домом был Берчвуд-Мэнор, – тихо добавил Леонард.

– Эдвард говорил потом, что, едва переступив порог, он понял, что спасен.

– Люди, которые жили в доме, о нем позаботились?

– Мистер Гилберт, вы глубоко ошибаетесь.

– Но я думал…

– Я надеюсь, в вашей работе излагается история Берчвуд-Мэнор?

Леонард вынужден был сознаться, что нет; он считал, что прошлое дома до момента его покупки Эдвардом Рэдклиффом не имело отношения к теме.

Брови Люси поползли наверх, – наверное, вручи он сейчас ей блокнот и попроси написать за него диссертацию, она бы и то не была так удивлена и разочарована.

– Дом в его сегодняшнем виде существует с шестнадцатого века. Построил его человек по имени Николас Оуэн, чтобы прятать в нем католических священников. И он не без причины выбрал для Берчвуд-Мэнор именно это место, в излучине реки; как вы понимаете, мистер Гилберт, земля под домом намного древнее самого дома. И у нее есть своя история. Неужели вам до сих пор никто не рассказал о детях Элдрича?

Краем глаза Леонард заметил движение в углу комнаты и вздрогнул. Повернув голову, он поглядел туда и увидел в полумраке кошку, ту самую, которая вошла перед ним в коттедж; теперь она потягивалась, глядя на него блестящими глазами.

– В здешних местах, мистер Гилберт, любят рассказывать легенду о трех детях, которые однажды пришли сюда из мира фей, через порог между мирами. Они вышли из леса в поле, где крестьяне жгли стерню, и их приютила у себя пожилая пара. Дети с самого начала казались странными. Они лопотали на непонятном языке, следов на земле не оставляли, а их кожа временами вдруг начинала немного светиться. Сначала их терпели, но потом дела в деревне пошли наперекосяк – сперва случился неурожай, потом у кого-то родился мертвый ребенок, а потом еще и сын мясника утонул, – и люди стали коситься на пришельцев. Когда высох колодец, терпение жителей лопнуло, они явились к старикам и стали требовать, чтобы те выдали им детей. Старики отказались, и их выгнали из деревни. Но далеко они не ушли – обосновались в каменном здании фермы, у реки, – и их на время оставили в покое. Однако скоро в деревне началась повальная болезнь, и крестьяне ночью, запалив факелы, явились к их дому. Старики и дети сбились в кучу, прильнули друг к другу в окружении враждебной толпы – участь их, казалось, была решена. Но стоило деревенским протянуть к ним руки, как тут же раздался удивительный звук – будто ветер донес издалека песню охотничьего рога – и, откуда ни возьмись, появилась женщина, прекрасная собой, с длинными струящимися волосами и светящейся кожей. Королева Фей пришла, чтобы забрать своих детей. Уводя их, она наложила защитные чары на дом и землю двух стариков, в благодарность за то, что те оберегали принца и двух принцесс из страны фей. С тех пор излучина реки, где теперь стоит Берчвуд-Мэнор, считается в округе местом, где можно получить защиту и безопасность. Говорят даже, что некоторые по сей день видят магию фей – она является людям в виде света, который горит в окне под самой крышей.

Леонарду хотелось спросить у Люси, неужели она, при всей своей учености и интересе к последним открытиям, на самом деле верит во все это – в то, что Эдвард видел той ночью свет в окне и что дом защитил его, – но сколько он ни переставлял слова у себя в голове, фразы все равно выходили невежливыми и бестактными. К счастью, Люси, видимо, разгадала ход его мыслей.

– Я верю в науку, мистер Гилберт. Моей первой любовью была естественная история. Земля огромна и очень стара, и на ней есть немало такого, чего мы пока не понимаем. И я отказываюсь принимать точку зрения, будто магия и наука враждебны друг другу; для меня и та и другая есть не что иное, как заслуживающие уважения попытки понять устройство нашего мира. И потом, я тоже кое-что видела, мистер Гилберт; я выкапывала из земли разные вещи, держала их в руках и чувствовала то, что пока не в силах объяснить наука. История о детях Элдрича – это, конечно, сказка. У меня не больше оснований верить в нее, чем в рассказы об Артуре, который вынул свой меч из камня и стал королем, или о временах, когда драконы бороздили наше небо. Но мой брат поведал мне, что видел свет в окне под крышей в ту ночь и что дом защитил его, и я знаю, что он говорил правду.

Леонард не подвергал сомнению ее веру, но он разбирался в психологии; авторитет старшего брата оставался для нее незыблемым. Когда они с Томом были маленькими, Леонард точно знал, что сколько бы раз он ни обманывал Тома, как бы ни врал ему, брат готов верить ему снова и снова. Люси была намного моложе Эдварда. Она восхищалась им, обожала его, а он исчез из ее жизни. Сейчас ей семьдесят девять, ее убеждения неколебимы, но на все, что связано с Эдвардом, она всегда будет смотреть как младшая сестра, как неопытная девочка.

И все же Леонард записал легенду о детях Элдрича. Для диссертации ее достоверность имела второстепенное значение. Достаточно того, что сам Рэдклифф был одержим этой идеей, верил в магические свойства дома, ну а местная легенда послужит приятным обрамлением для его веры. Понимая, что время идет, он подвел под этой записью жирную черту и перешел к следующей теме:

– Мисс Рэдклифф, не могли бы мы сейчас поговорить о лете 1862 года?

Люси взяла со стола ореховую сигаретницу и протянула Леонарду. Он вынул сигарету и стал смотреть, как Люси ловко извлекает огонек из серебряной зажигалки. Она закурила и выдохнула, рукой разгоняя дым.

– Наверное, вы ждете, что я скажу: мол, я помню то лето так ясно, будто оно было вчера. Так вот, это не так. Кажется, что это было в другом месте, не здесь. Странно, да? Вспоминая, как Эдвард рассказывал мне сказки, я каждый раз отчетливо различаю даже запах, который окружал нас тогда: влажный, землистый – так пахло в мансарде нашего хэмпстедского дома. А вот когда я думаю о том лете, то словно гляжу в телескоп на далекую звезду. И вижу себя со стороны.

– Значит, вы тоже были здесь? В Берчвуд-Мэнор?

– Мне было тринадцать. Мать уезжала на континент, к друзьям, а меня хотела отправить к деду и бабке в Бичворт. Но Эдвард пригласил меня поехать с ним и всей его компанией в Берчвуд. Конечно, я была в восторге.

– Как это было?

– Лето, жара. Первые две недели вся компания проводила время примерно так, как вы себе и представляете: катание на лодке, пикники, этюды на природе, прогулки. Засиживались допоздна, рассказывали истории, спорили о научных, художественных и философских теориях, которые были в ходу в то время.

– А потом?

Она посмотрела ему прямо в глаза:

– А потом, как вам уже известно, мистер Гилберт, все закончилось.

– Убили невесту Эдварда.

– Фанни Браун, да.

– А еще похитители унесли подвеску с «Синим Рэдклиффом».

– Вы хорошо подготовились.

– В Газетной библиотеке хранится немало статей на эту тему.

– Не сомневаюсь. О смерти Фанни Браун не писал тогда только ленивый.

– По моим наблюдениям, судьба пропавшего бриллианта занимала газетчиков и публику куда больше.

– Бедняжка Фанни. Славная была девочка – жаль только, вечно на вторых ролях, как в жизни, так, по вашему верному замечанию, и в смерти. Надеюсь, мистер Гилберт, вы не ждете от меня объяснений, почему люди, увлеченно читающие бульварную прессу, интересуются определенными вещами?

– Разумеется, нет. И вообще, меня куда больше интересует реакция тех, кто лично знал Фанни Браун. Я заметил, что пока буквально вся страна смаковала происшествие в Берчвуд-Мэнор, сам Эдвард, а также его друзья и коллеги – Торстон Холмс, Феликс и Адель Бернард – почти не упоминали о нем в письмах друг другу. Если судить по их переписке, как будто ничего и не было.

Ему показалось или ее глаза слегка блеснули?

– Это был страшный день, мистер Гилберт. На мой взгляд, нет ничего удивительного в том, что те, кому довелось его пережить, предпочитали не распространяться о нем.

Она спокойно смотрела на него, продолжая курить сигарету. Конечно, в ее словах был смысл, но Леонарда не покидало ощущение, что дело не только в этом. Молчание членов кружка было противоестественным. И не потому, что они не обсуждали события того дня; все сразу перестали упоминать и Эдварда Рэдклиффа, и Фрэнсис Браун в своих письмах, словно их никогда не было на свете. И только после трагической смерти Рэдклиффа его имя, как тень, снова стало проскальзывать в переписке Торстона Холмса.

Холмсу явно не хватало их былой дружбы, и это ощущение потери он начал испытывать еще до смерти Фрэнсис Браун. Леонард вспомнил свой визит в архив Холмса в Йорке: еще тогда он отметил изменение интонации в переписке двух друзей. Долгие, откровенные разговоры о живописи, философии и жизни в целом, начавшиеся после их знакомства в 1858-м, прекратились в первые месяцы 1862-го, общение стало коротким, поверхностным и формальным. Между ними явно что-то произошло.

Леонард спросил об этом Люси, которая сначала нахмурилась, а потом сказала:

– Я действительно помню, как Эдвард пришел однажды утром домой в бешенстве, – наверное, тогда это и случилось, как раз перед его второй выставкой. У него были разбиты костяшки пальцев, а рубашка порвана.

– Он подрался?

– Подробностей он не приводил, но на следующей неделе я видела Торстона Холмса: под глазом у него красовался большой лиловый синяк.

– Из-за чего они подрались?

– Не знаю, тогда я об этом даже не задумалась. Между ними случались разногласия, даже в пору их самой крепкой дружбы. Торстон был тщеславен и любил выигрывать. Бешеный бык, самодовольный павлин и задиристый петух в одном лице. Но он умел быть щедрым и даже очаровательным; как старший из двоих, он представил Эдварда многим влиятельным людям. По-моему, он гордился Эдвардом. Ему нравилось, что его видят вместе с таким энергичным, талантливым молодым художником, что их считают друзьями. Вместе они всегда были в центре внимания, в них многое поражало: то, как они одевались – свободные рубашки и длинные шарфы, – растрепанные волосы, раскованность. Но Торстону Холмсу необходимо было первенствовать во всем, включая дружбу. Он заревновал, когда критики и публика стали уделять Эдварду больше внимания, чем ему. Вы никогда не замечали, мистер Гилберт, что именно ревнивые друзья становятся зачастую самыми ярыми и непримиримыми врагами?

Леонард записал это откровение о дружбе двух художников. Убежденность, с которой говорила Люси, отчасти объясняла то, зачем она пригласила его сюда. Она еще на кладбище заявила, что словам Холмса об Эдварде нельзя верить и ей придется многое ему рассказать, чтобы выровнять чаши весов и «чтобы вы не напечатали о нем еще какую-нибудь ложь». Так вот, оказывается, в чем дело. Она хотела, чтобы Леонард знал: у Холмса была своя цель, он ревновал друга к его славе и планировал возвыситься за его счет.

Но Леонард вовсе не был убежден в том, что одна только профессиональная ревность могла стать причиной столь глубокого разлада между молодыми людьми. В 1861 и 1862 годах звезда Рэдклиффа была на подъеме, но выставка, которая сделала ему имя, состоялась лишь в апреле 1862-го, а тон переписки между бывшими друзьями заметно охладел еще до этого. Леонард считал, что причина тут совсем иная, и даже догадывался о ее природе.

– В середине восемьсот шестьдесят первого у Эдварда появилась новая натурщица, не так ли? – Этот вопрос он задал с притворной небрежностью, хотя стоило ему приступить к этой теме, как в памяти ожили отголоски недавних снов, и он почувствовал, что краснеет; не в силах посмотреть Люси в глаза, он сделал вид, будто вглядывается в свои записи. – Лили Миллингтон? Так, кажется, ее звали?

Он очень старался, но все же выдал себя, потому что ответный вопрос Люси прозвучал подозрительно:

– А почему вы спрашиваете?

– Судя по тому, что я читал о Пурпурном братстве, отношения внутри группы были весьма тесными. Они влияли на творчество друг друга, делились идеями и секретами, жили друг у друга, рисовали одних и тех же натурщиц. Так, Эдвард и Торстон писали Диану Баркер, и все трое писали Адель Уинтерсон. Но Лили Миллингтон есть только на полотнах Эдварда. Это показалось мне удивительным, и я невольно задал себе вопрос: почему так? И нашел лишь два возможных ответа: либо другие не хотели ее писать, либо Эдвард не желал с ними делиться.

Люси опять протянула руку за палкой, встала, медленно прошла через комнату, остановилась у окна и стала глядеть на улицу. Свет еще сочился через стекло, но угол падения солнечных лучей изменился, так что профиль Люси был теперь в тени.

– Место встречи двух троп там, в конце деревни, называется перекрестком. И не зря: в Средние века там действительно стоял крест. Он исчез во времена Реформации, когда люди Елизаветы шныряли по всему здешнему краю, уничтожая ловушки католицизма – церкви и церковное искусство, – а заодно убивая священников, если их удавалось найти. Теперь от креста остался только цоколь. А вот название сохранилось, им пользуются до сих пор. Разве не удивительно, мистер Гилберт, что ужасные исторические потрясения стирают с лица земли все и только имя, слово, звук не подлежат уничтожению? Вот так и события, которые произошли здесь с другими людьми, в другое время. Каждый раз, проходя тем перекрестком, я думаю о прошлом. О разрушенных церквях, о священниках, которые здесь скрывались, и о солдатах, которых посылали искать их и убивать. Думаю о вине и о прощении. А вы часто задумываетесь о таких вещах?

Она говорила уклончиво, явно избегая прямого ответа на вопрос о Лили Миллингтон. И снова, уже не в первый раз, у Леонарда возникло чувство, будто она видит его насквозь.

– Иногда, – ответил он. Слово как будто царапнуло ему горло, и Леонард кашлянул, прочищая его.

– Да я и не сомневалась, вы же воевали. Обычно я не раздаю советов, мистер Гилберт, но я прожила долгую жизнь и узнала, что надо прощать себе прошлое, иначе дорога в будущее сделается невыносимой.

Удивление, смешанное со стыдом, навалилось на него внезапно, как морок. Да нет, это просто догадка, сказал он себе. Не может она ничего знать о его прошлом. Она же сама говорила: те, кто побывал на войне, видели и делали там такое, о чем предпочли бы забыть. Он приказал себе не расслабляться. Но когда он продолжил, его голос дрожал сильнее, чем ему хотелось бы:

– У меня есть отрывок из письма, которое Эдвард написал вашему кузену Хэмишу в августе восемьсот шестьдесят первого. Вы не возражаете, если я прочту его вам, мисс Рэдклифф?

Та продолжала смотреть в окно. Но возражать не стала. Леонард начал читать:

– «Я нашел ее, женщину такой поразительной красоты, что у меня даже рука болит, до того мне хочется писать ее. Я жажду запечатлеть все, что я вижу и что чувствую, когда смотрю ей в лицо, и в то же время сама мысль об этом непереносима. Ибо разве я могу надеяться отдать должное подобной красоте? Ее осанка благородна, но не потому, что она родилась в такой семье, а от природы. В ней нет ни капли жеманства или притворства; напротив, она открыто встречает всякое проявление интереса к себе и никогда не опускает глаза под чужим взглядом. В складке губ читается такая уверенность – и гордость, – что дух захватывает. От нее вообще захватывает дух. Рядом с ней кто угодно покажется подделкой. Она – сама истина; истина – это красота; а красота – знак Божественности».

– Да, – тихо сказала Люси. – Это Эдвард. Его голос я узнаю где угодно. – Она повернулась к окну спиной, медленно подошла к креслу и села, и Леонард с удивлением заметил влагу на ее щеках. – Я помню тот вечер, когда он увидел ее впервые. Он был в театре, вернулся как будто не в себе. Мы сразу поняли: что-то будет. Он тут же все нам выложил и сразу пошел в сад, к себе в студию, где сел за наброски. Несколько дней он работал как одержимый, без отдыха. Не ел, не спал, ни с кем не разговаривал. Заполнял страницу за страницей ее образом.

– Он влюбился.

– Я хотела сказать вам, мистер Гилберт, что мой брат был увлекающейся натурой, им часто овладевали навязчивые идеи. Он всегда вел себя так, когда находил новую натурщицу, или знакомился с новой техникой, или был захвачен новой мыслью. Сказав так, я не погрешила бы против правды. – Ее рука на подлокотнике дрогнула. – И в то же время погрешила бы. Потому что с Лили Миллингтон все было иначе, мы все сразу это поняли. Это видела я, это видел Торстон, даже бедняжка Фанни Браун и та сразу увидела. Эдвард полюбил Лили Миллингтон со страстью, которая не предвещала ничего хорошего, и в то лето здесь, в Берчвуде, все разрешилось.

– Так, значит, Лили Миллингтон все же была здесь. Почему-то я так и думал, хотя об этом нигде нет ни слова. Ни в дневниках, ни в письмах и уж тем более в газетах.

– Вы читали полицейские отчеты, мистер Гилберт? Мне кажется, такие документы должны храниться очень долго.

– Вы хотите сказать, что они рассказывают другую историю?

– Мистер Гилберт, дорогой мой, вы же были солдатом, участвовали в Великой войне. Кому, как не вам, знать, что соус, под которым то или иное событие подают в газетах, превращает реальные факты в совсем другое блюдо? Отец Фанни был человек влиятельный. Ему нисколько не хотелось, чтобы в газетах появились сообщения о том, что другая женщина вытеснила его дочь из сердца Эдварда.

У Леонарда точно лампочка в мозгу вспыхнула. Эдвард любил Лили Миллингтон. И вовсе не смерть Фанни Браун разбила ему сердце и послала его в смертельное пике; он потерял Лили. Но что с ней стало?

– Если она и Эдвард любили друг друга, как вышло, что он остался один? Как он ее потерял?

Люси намекнула, что полицейские отчеты уделяли особое внимание присутствию Лили Миллингтон в Берчвуд-Мэнор в ту ночь, когда была совершена и кража, и убийство… Вдруг Леонард все понял:

– Лили Миллингтон была связана с похищением. Она предала Эдварда, и это свело его с ума.

На лице Люси появилось мрачное выражение, и Леонард немедленно раскаялся в поспешности, с которой сделал выводы. В момент озарения он совсем забыл, что речь идет о ее брате. И чуть ли не радовался, произнося свои последние слова.

– Мисс Рэдклифф, простите, – сказал он. – Какой я бесчувственный.

– Вовсе нет. Но я устала, мистер Гилберт.

Леонард взглянул на часы и понял, что пересидел отведенное ему время. Сердце его упало.

– Конечно. Я больше не отниму у вас ни минуты. Но я поищу отчеты, о которых вы говорили. Уверен, они прольют на все это новый свет.

– В жизни мало в чем можно быть уверенным, мистер Гилберт, но я поделюсь с вами одним секретом: правда всегда на стороне того, кто рассказывает историю.

Глава 17

Возвращаясь назад тихой деревенской улицей, обочины которой поросли травой, Леонард думал о Люси Рэдклифф. Он был уверен, что никогда еще не встречал такой женщины – да и вообще такого человека. Было ясно, что она очень умна. Возраст нисколько не притупил остроты ее интеллекта и увлеченности самыми различными сферами знания; ее интересы были широки и многообразны; ее способность схватывать и перерабатывать сложную информацию поражала. К тому же она была иронична и самокритична. Одним словом, она ему нравилась.

А еще Леонарду было ее жаль. Собирая перед уходом вещи, он спросил о том, что стало с ее школой, и увидел, как на ее лице появилось выражение глубокого раскаяния.

– С этой школой я связывала большие надежды, мистер Гилберт, но слишком спешила. Я знала, что компромисс будет необходим; чтобы привлечь учениц в достаточном числе, мне придется соответствовать определенным родительским ожиданиям. Но я думала, что мне удастся выполнить свое обещание: сделать из маленьких девочек «молодых леди» и одновременно привить им любовь к знанию. – Она улыбнулась. – Вряд ли я слишком польщу себе, сказав, что среди моих учениц были те, кому я помогла найти дорогу в жизни, и что без меня они не смогли бы отыскать ее. Но пения и шитья все равно оказалось куда больше, чем я предполагала.

Пока она говорила о своих ученицах, Леонарду пришло в голову, что от школы в доме не осталось практически ни следа. Все признаки того, что по этим коридорам когда-то ходили из класса в класс стайки девочек, стерлись, и надо было сильно напрячь воображение, чтобы представить Берчвуд-Мэнор чем-то еще, кроме как домом художника девятнадцатого века. Вся мебель, все безделушки, вместе с которыми его приобрел Рэдклифф, остались на своих местах, и, перешагивая порог, Леонард всякий раз чувствовал себя так, словно вступал в прошлое.

Когда он сказал об этом Люси, она задумчиво ответила:

– Логически это, конечно, невозможно, я имею в виду путешествие во времени: разве можно быть в двух разных местах «в одно и то же время»? Сама фраза представляет собой парадокс. По крайней мере, в этой вселенной… – (Не желая быть втянутым в еще один научный спор, Леонард спросил, как давно закрылась школа.) – О, несколько десятков лет назад. Она умерла вместе с королевой, в девятьсот первом. За пару лет до того произошел несчастный случай, можно сказать, трагедия. Одна девочка утонула в реке во время школьного пикника, и постепенно родители перестали присылать сюда своих дочерей. Ну а когда приток учениц иссяк… что ж, оставалось лишь принять неизбежное. Смерть воспитанницы не делает чести учебному заведению.

Леонарду нравилась искренность Люси. Она ничего не скрывала, с ней интересно было разговаривать, и все же теперь, восстанавливая их беседу в памяти, Леонард понял, что она, видимо, сказала ему лишь то, что намеревалась сказать. Был лишь один миг, когда ее маска ненадолго соскользнула. Что-то зацепило Леонарда в том, как она говорила о событиях 1862 года. Теперь он понял: когда Люси рассказывала о смерти Фанни Браун и о конце жизни брата, ее голос звучал почти виновато. И потом еще это странное отклонение в сторону, упоминание о перекрестке дорог, когда она вдруг пустилась в рассуждения о вине и о необходимости простить себя, словно призывала Леонарда сделать то же самое.

В 1862-м Люси Рэдклифф была еще ребенком, и, судя по ее словам, за эскападами брата и его блестящих молодых друзей наблюдала, скорее, издали. Но вот в доме случилось ограбление, пропал бесценный бриллиант, погибла Фрэнсис Браун. Лили Миллингтон, натурщица, в которую был влюблен Эдвард Рэдклифф, бесследно исчезла. По всей видимости, полицейские отчеты того времени возлагали на нее вину в пропаже камня. Любимый брат Люси так и не оправился от горя. Леонарду были понятны боль Люси, ее сожаление о прошлом, но только не чувство вины. Ведь это не она нажала на спусковой крючок ружья, из которого была убита Фрэнсис Браун, так же как и он, Леонард, не посылал ту шрапнель, которая убила Тома.

«Вы верите в духов, мистер Гилберт?»

Леонард тщательно продумал свой ответ. «Я верю, что существуют люди, которых они посещают». И вот теперь, задумавшись о ее явном, хотя и необъяснимом чувстве вины, Леонард неожиданно понял, что она имела в виду: даже пересказывая местную легенду и историю о свете в окне, который видел ее брат, она говорила не о привидениях, живущих в темных углах. Она спрашивала его, Леонарда, одержим ли он Томом так же, как она до сих пор одержима Эдвардом. В нем она признала родственную душу, страдальца, такого же, как она сама, – несущего через всю жизнь тяжкое бремя вины за раннюю смерть брата.


Когда он проходил мимо «Лебедя», откуда-то вывернул Пес и затрусил рядом с ним, вывалив язык, а Леонард вынул из кармана маленький картонный прямоугольник и провел большим пальцем по обтрепанному краю. Он получил его от женщины, которую встретил на вечеринке в те времена, когда еще жил в Лондоне, снимая комнатушку в доме над железнодорожным туннелем. Женщина сидела в углу комнаты на задней стороне дома, перед ней стоял круглый стол под пурпурной скатертью, на котором лежало что-то вроде настольной игры. Увидев ее, и особенно повязанный на голову шарф с яркими бусинами, Леонард онемел. За столом вместе с ней сидели, взявшись за руки, пятеро гостей и с закрытыми глазами прислушивались к ее бормотанию. Прислонившись к косяку, Леонард наблюдал за ними через завесу табачного дыма.

Вдруг глаза женщины распахнулись, и она уставилась прямо на него.

– Вы, – сказала она и ткнула в его сторону пальцем с длинным красным ногтем, похожим на коготь, – для вас здесь кое-что есть.

Все за столом повернули головы и уставились на него.

Тогда он просто ушел, но ее слова и особенно напряженный взгляд запали ему в душу, и позже когда он, покидая вечеринку, столкнулся с ней в прихожей – она тоже собиралась уходить, – то предложил снести по лестнице ее большой неуклюжий саквояж. На улице, когда Леонард уже попрощался с ней, она вынула из кармана карточку и протянула ему.

– Вы заблудились, – спокойно и холодно сказала она.

– Что?

– Вы сбились с пути.

– Вы ошибаетесь, но спасибо за заботу.

Леонард повернулся и пошел по улице, на ходу кладя карточку в карман и пытаясь стряхнуть странное, неприятное впечатление, которое оставила по себе эта женщина.

– Он ищет вас. – Голос женщины стал громче и летел за ним вслед.

Поравнявшись с фонарем, Леонард вынул из кармана карточку и на свету прочел:

Мадам Мина Уотерс

Медиум

Квартира 2Б

16 Нилз-ярд

Ковент-Гарден

Лондон

О своем разговоре с мадам Миной он по секрету рассказал Китти. Но та лишь расхохоталась и ответила, что Лондон кишит подобными психопатами, которые доят доверчивых людей. Леонард возразил ей, что она слишком цинична.

– Она знала о Томе, – твердил он. – Знала, что я кого-то потерял.

– О господи, оглянись вокруг: здесь каждый кого-нибудь да потерял.

– Ты просто не видела, как она на меня смотрела.

– Вот так, что ли?

Китти свела глаза к переносице и состроила «козью морду», но тут же улыбнулась, сгребла с простыни свои чулки и в шутку кинула их в Леонарда.

Леонард стряхнул чулки. Он был не в настроении.

– Она говорила, что он ищет меня. И еще, что я сбился с пути.

– Ах, Ленни. – Китти больше не шутила; голос ее звучал устало. – А мы все разве нет?


Интересно, как прошло ее собеседование в Лондоне? Она была такая красивая, когда уходила от него сегодня утром; наверное, сделала что-то с волосами. Жаль, что он не догадался сказать ей об этом. Китти шел ее нынешний цинизм, но Леонард знал ее до войны и прекрасно понимал, что это всего лишь маска.

Проходя мимо церкви, перед самым поворотом на безлюдную тропу, которая вела к Берчвуд-Мэнор, он наклонился и поднял с обочины пригоршню мелких камней. Подбросив их на ладони, он развел пальцы и стал смотреть на ходу, как камешки утекают сквозь них, точно песок. Один из камней – Леонард проследил, как он долетел до самой земли, – был прозрачным и гладким: кварц.


Впервые Леонард и Китти переспали ясным октябрьским вечером 1916 года. Он приехал на побывку и весь день провел у матери в гостиной, где пил бесконечный чай с ее подругами: те являлись по очереди и сначала расспрашивали его о войне, потом, вдосталь наохавшись, с таким же пылом начинали обсуждать политические вопросы подготовки к грядущей рождественской ярмарке в деревне.

Вдруг раздался стук в дверь, и Роза, горничная матери, объявила, что пришла мисс Баркер. Китти вошла с коробкой шарфов, средства от продажи которых направлялись для помощи фронту, а когда мать пригласила ее выпить с ними чаю, отказалась, объяснив, что в зале при церкви сегодня танцы и она отвечает там за угощение.

И тогда мать предложила Леонарду пойти с ней. Конечно, ни о каких танцах Леонард и думать не думал, однако сидеть здесь и в который уже раз выслушивать серьезную дискуссию на тему, что предпочтительнее – шерри или настойка из шелковицы, – было уже непереносимо, и он вскочил и со словами «Пойду возьму пальто» вышел из гостиной.

Пока они в сгущающейся темноте бок о бок шагали по деревенской улице, Китти спросила его о Томе.

Собственно, о Томе его спрашивали все, и у Леонарда уже готов был ответ.

– Ты же знаешь Тома, – сказал он. – Его самоуверенности и война не помеха.

Китти только улыбнулась, а Леонард удивился, почему он никогда раньше не замечал этой очаровательной ямочки на ее левой щеке.

В тот вечер он много танцевал. С войной в деревне началась нехватка мужчин, и он с удивлением (и не без удовольствия) обнаружил, что весьма востребован среди женской части населения. Девушки, раньше не обращавшие на него внимания, теперь выстраивались в очередь, чтобы потанцевать с ним.

Было уже поздно, когда он оглядел зал в поисках Китти: она стояла за накрытым скатертью столиком на краю площадки для танцев. Весь вечер она продавала сэндвичи с огурцом и ломтики бисквита «Виктория» и была так занята, что даже не нашла времени поправить прическу, так что волосы выбились из-под шпилек. Песня уже заканчивалась, когда она оторвалась от своей торговли и помахала ему, а он, извинившись перед очередной партнершей, направился к ней.

– Я бы сказал, мисс Баркер, – обратился он к ней, подойдя совсем близко, – что ваш товар пользуется прямо-таки ошеломительным успехом.

– И были бы правы. Денег удалось собрать куда больше, чем я рассчитывала, и все это пойдет на помощь фронту. Жаль только, что потанцевать так и не удалось.

– Действительно, очень жаль. Мне кажется, будет совсем неправильно, если в такой удачный вечер вы останетесь хотя бы без одного фокстрота.

И опять эта ямочка на щеке.

Его ладонь легла ей на поясницу, и, пока они скользили в танце, Леонард вдруг ощутил, какое гладкое на ней платье, заметил тонкую золотую цепочку на ее шее, оценил блеск волос.

После он предложил проводить ее до дома, и всю дорогу они болтали, весело и непринужденно. Танцы прошли хорошо, тревожиться больше было не о чем; оказывается, она волновалась.

Поздний вечер был заметно холоднее дня, и Леонард предложил Китти свою шинель.

Она стала расспрашивать о фронте, и он обнаружил, что в темноте говорить о войне намного легче. Он говорил, а она слушала, а когда он рассказал все, что мог, и добавил, что отсюда, из мирной деревни, после танцев, все это кажется страшным сном, она сказала, что больше не будет задавать вопросов. Вместо этого они стали вспоминать пасхальную ярмарку 1913 года, день, когда они познакомились. Китти напомнила, как они втроем – Китти, Леонард и Том – ушли тогда на холм за деревней и сели спиной к могучему дубу на самой вершине, откуда весь юг Англии был виден как на ладони.

– Я еще говорила, что оттуда можно увидеть Францию, помнишь? – сказала Китти. – А ты меня поправил. Ты сказал: «Это не Франция, это Гернси».

– Каким я был занудой.

– Вовсе нет.

– Вовсе да.

– Ну, может быть, ма-аленькую капельку.

– Эй!

Она засмеялась, схватила его руку и сказала:

– А давай заберемся сейчас туда.

– В темноте?

– Ну и что?

Они побежали к вершине, и Леонард понял, что больше года он бегал не по собственной воле, а лишь из необходимости спасать свою жизнь; вот почему ощущение свободы сейчас было таким восхитительным.

В темноте под дубом, на вершине холма, откуда видна была их деревня, лицо Китти посеребрила луна, и Леонард, легко коснувшись кончиком пальца ее переносицы, так же легко повел линию вниз, до самых губ. И не смог удержаться. Она была совершенством, истинным чудом.

Оба молчали. Китти, все еще в его шинели, села на него верхом и стала расстегивать ему рубашку. Потом просунула под хлопковую материю ладонь и приложила туда, где билось сердце. Он прижал ладонь к ее лицу с одной стороны, провел большим пальцем по щеке, и она ответила на его ласку. Тогда он притянул ее к себе, они поцеловались, и в этот миг жребий был брошен.

Потом они молча оделись и сели под деревом. Он предложил ей сигарету, она закурила и просто сказала:

– Тому не говори.

Леонард согласно кивнул: конечно, Том ничего не должен был знать.

– Это была ошибка.

– Да.

– Все эта чертова война.

– Это я виноват.

– Нет. Ты не виноват. Но я люблю его, Леонард. Всегда любила.

– Я знаю.

Он взял тогда ее руку и сильно сжал, потому что знал: она и вправду любит Тома. А еще знал, что тоже его любит.

До его отъезда на фронт они виделись еще дважды, но оба раза недолго и в присутствии других людей. И это было странно, потому что в такие моменты он понимал особенно ясно: Тому действительно не нужно знать, и они смогут жить так, словно ничего не случилось.

Только через неделю, когда он вернулся на фронт и на его плечи снова опустилась тяжесть войны, Леонард начал раз за разом вспоминать то, что случилось дома, и каждый раз приходить к одному и тому же, в сущности, детскому, но такому неотвязному вопросу: почему Тому всегда достается самое лучшее? Вопрос будоражил его совесть и заставлял его ненавидеть себя самого.

Одним из первых, кого увидел Леонард, едва приблизившись к траншеям, был Том: его каска поднялась над краем окопа, перемазанное грязью лицо под ней взорвалось улыбкой.

– Привет, Ленни! Ты по мне соскучился?

Полчаса спустя, когда они уже сидели за кружкой окопного чая – одной на двоих, – Том спросил о Китти.

– Я видел ее всего пару раз.

– Она мне писала. Хороший чай. Но вы с ней, конечно, не вели никаких особых разговоров?

– Ты о чем?

– Ну, что-нибудь личное.

– Не глупи. Мы едва парой слов перемолвились.

– Вижу, отпуск не вылечил тебя от хандры. Я просто хотел сказать… – тут он опять не удержался от улыбки, – мы с Китти помолвлены и после войны поженимся. Я думал, она не вытерпит и все тебе расскажет. Мы договорились, что будем молчать, пока война не кончится, а потом скажем – ну, ее отцу и остальным тоже.

Том был так доволен собой в тот миг, так искренне, по-мальчишески счастлив, что Леонард не удержался и сгреб брата в объятия:

– Поздравляю тебя, Том, я так рад за вас обоих.

А три дня спустя брата не стало. Умер от ранения шрапнелью. Точнее, от потери крови, которой истек в долгие ночные часы, пока лежал на ничейной земле между двумя линиями траншей, а Леонард слушал, сидя в окопе. («Помоги мне, Ленни, помоги».) Потом ему принесли вещи брата, все, что осталось от Тома – чемпиона по лазанию через садовую ограду, Тома-везунчика, Тома – всеобщего любимца: надушенное письмо от Китти и старую, истертую серебряную монетку.


Нет, Люси Рэдклифф, конечно, не имела в виду ничего плохого, заводя речь о вине и прощении, но какое бы сродство она ни ощутила между собой и Леонардом, она ошиблась. Да, жизнь – сложная штука. Да, все люди совершают ошибки. Но ошибки ошибкам рознь. Вот и они были по-разному виноваты перед своими погибшими братьями.

Китти начала писать ему во Францию после смерти Тома, Леонард стал ей отвечать, а когда война кончилась и он вернулся в Англию, она пришла однажды вечером в его съемную лондонскую конуру. С бутылкой джина, которую Леонард помог ей выпить: они пили, говорили о Томе и плакали. Когда она ушла, Леонард понял так, что на этом все и кончится. Но оказалось, смерть Тома связала их прочнее, чем они думали. Они были как две луны на орбите его памяти.

Сначала Леонард говорил себе, что просто заботится о Китти в память о брате, и, возможно, он поверил бы в это сам, если бы не тот вечер 1916 года. Но правда была куда сложнее и не делала ему чести, и очень скоро он уже не мог скрывать ее от себя. Оба – и Леонард, и Китти – знали, что из-за своей неверности лишились Тома. Мысль, конечно, совершенно иррациональная – он это понимал, – но от этого не менее верная. Хотя Люси Рэдклифф была права в одном: нельзя жить, изнемогая под грузом такой вины. Им обоим, ему и Китти, надо было оправдать разрушительные последствия их поступка, и они, не сговариваясь, решили считать: то, что они делали той ночью на холме, было любовью.

Они оставались вместе. Связанные виной и болью. Ненавидя причину своей связи, они не находили сил дать друг другу свободу.

О Томе они не говорили, по крайней мере прямо. Но он всегда был с ними рядом. Он был в тонком золотом ободке с сверкающим крошкой-бриллиантом, который Китти носила на пальце правой руки; он был в легком удивлении, с которым Китти иногда глядела на Леонарда, точно ждала увидеть на его месте кого-то другого; он был в каждом темном углу каждой комнаты, в каждом атоме солнечного света под открытым небом.

Да, Леонард, без сомнения, верил в духов.


Леонард подошел к воротам Берчвуд-Мэнор и вошел внутрь. Солнце уже клонилось к горизонту, и тени на лугу перед домом стали удлиняться. Скользнув взглядом вдоль садовой ограды, Леонард встал как вкопанный. В дальнем ее конце, на освещенном солнцем клочке земли под японским кленом, он увидел женщину: та лежала на земле и крепко спала. Долю секунды ему казалось, что это Китти, что она раздумала ехать в Лондон.

Сначала Леонард подумал, что у него начались галлюцинации, но потом понял, что женщина на земле – вовсе не Китти. Это ее он видел сегодня утром у реки: она была половинкой той пары, встречи с которой он избежал на прогулке.

Но теперь он не мог отвести от нее глаз. Пара грубых башмаков аккуратно стояла рядом с ней, и босые ступни в траве показались Леонарду самым эротическим зрелищем, какое он видел в жизни. Он закурил. И подумал, что, должно быть, его притягивает в ней беззащитность. И то, что она вдруг взяла и материализовалась рядом с его домом.

Пока он смотрел на женщину, та проснулась, потянулась, и выражение блаженства осветило ее лицо. В устремленном на дом взгляде были чистота, простота, любовь, и в груди Леонарда что-то заныло в ответ. Вдруг захотелось плакать, как не хотелось с самого детства. Плакать о потерях и безобразии своей жизни, о том, что время нельзя повернуть вспять, что в прошлое не вернешься и не сделаешь так, чтобы случившееся не случалось; плакать о том, что, как бы он ни распорядился отныне своей жизнью, и война, и смерть брата, и годы, протекшие с тех пор впустую, навсегда останутся частью его самого.

– Извините, – окликнула его женщина, поскольку теперь тоже его увидела. – Я нечаянно сюда забрела. Я заблудилась.

Голос звенел как колокольчик, прозрачный и чистый, и ему захотелось подбежать к ней, взять за плечи и, глядя ей прямо в глаза, предупредить, что надо быть осторожнее, потому что жизнь может быть жестокой, и холодной, и беспощадной, и утомительной.

Хотелось сказать ей, что все бессмысленно, что лучшие всегда умирают молодыми, притом из-за всякой ерунды, что мир полон людей, которые пожелают причинить ей боль, и ты никогда не знаешь, что ждет тебя за углом, да и есть ли он впереди, этот угол.

И все же…

Пока он глядел на нее, а она – на дом, что-то в игре света на листьях японского клена над ее головой, в солнечных зайчиках, которые скользили по ней, пронзило его сердце, и он понял, что, по странной логике, именно бессмысленность жизни превращает ее в прекрасный, редкий и удивительный дар. Что, несмотря на жестокость войны – а может быть, как раз благодаря ей, – он по-иному видит теперь мир, в котором словно промыты все краски. Что чем темнее ночь, тем ярче звезды.

Все это он хотел ей сказать, но слова застыли в горле, и он лишь поднял руку и помахал ей – дурацкий жест, которого женщина к тому же не увидела, потому что смотрела в другую сторону.

Он вошел в дом и из окна кухни наблюдал за тем, как она собирала свою сумку и как, в последний раз одарив дом своей головокружительной улыбкой, исчезла в солнечной дали. Он не знал, кто она. Он никогда больше ее не увидит. И все же ему было жаль, что он не признался ей: «Я тоже заблудился». Он сбился с пути, но надежда еще оставалась. Словно птичка, она трепетала крылышками где-то рядом и без устали пела ему одну и ту же песню: если не сдаваться и упорно идти вперед, шаг за шагом, может быть, ты все же придешь домой.

VII

Отец однажды рассказывал мне, что, когда он впервые увидел мою мать в окне дома ее родителей, ему показалось, будто до этого он существовал в полупотемках. И только с ней в его жизнь вошли цвета и краски, а чувства стали ярче, отчетливее, правдивее.

Я была тогда ребенком и приняла слова отца скорее за сказку, чем за чистую монету, но они вернулись ко мне в тот вечер, когда я встретила Эдварда.

Это была не любовь с первого взгляда. Утверждать такое – значит смеяться над любовью.

Это было предзнание. Необъяснимое ощущение того, что случилось нечто необыкновенное. Бывают такие мгновения: они сверкают в потоке обыденной жизни, словно крупинки золота в лотке старателя.

Я уже говорила, что родилась дважды: в первый раз – у отца с матерью, во второй – когда очнулась в комнатах миссис Мак над птичьей лавкой на Литл-Уайт-Лайон-стрит.

Тот раз стал третьим. Но и это еще не все. Правда состоит в том, что с ним началась третья часть моей жизни.

Мое новое рождение состоялось возле Королевского театра на Друри-лейн, теплым вечером 1861 года, когда с моего семнадцатого дня рождения минул месяц. Ровно столько было моей матери, когда я родилась в первый раз, той звездной ночью, в Фулэме, в доме с узким фасадом на берегу реки Темзы.


Конечно, миссис Мак была права, предрекая скорый конец Маленькой Заблудившейся Девочки, равно как и Маленькой Пассажирки, а вскоре она взлелеяла новый план, раздобыла другой костюм, и я, словно вторую кожу, натянула на себя иной образ. И опять все было очень просто: любое театральное фойе после спектакля гудит, словно пчелиный улей. Дамы в ярких пышных платьях, обычная сдержанность мужчин ослаблена с помощью виски и перспективы приятного продолжения вечера; в такой атмосфере особе женского пола с ловкими пальчиками ничего не стоит избавить джентльмена от его ценностей.

Единственной проблемой был Мартин. Я давно уже перестала быть зеленой девчонкой, а он все не мог расстаться с ролью моего надсмотрщика, назначенной ему когда-то в детстве. Теперь он изводил миссис Мак, забивая ей голову россказнями о невероятных бедах, которые, по его мнению, могли приключиться со мной, а то и нашептывал ей – когда думал, что я не слышу, – что другие могут «настроить меня против них»; позже он измыслил-таки способ, позволявший ему всегда совать нос в мою работу. Я спорила, говорила, что он все усложняет, что мне гораздо удобнее одной, но ничего не помогало – куда бы я ни повернулась, я везде натыкалась на его физиономию и взгляд собственника, от которого меня коробило.

Но в тот вечер мне удалось от него оторваться. Представление закончилось, я быстро прошла через фойе к боковой двери и выскользнула в переулок, уводивший прочь от театра. Вечер выдался на славу: глубокий карман моего платья оттягивал приятный груз, и я была довольна. В последнем письме отец сообщал, что после целого ряда неудач предприятие по производству часов, открытое им в Нью-Йорке, почти достигло платежеспособности. Я надеялась, что после плодотворного лета он наконец разрешит мне поднять паруса и отплыть в Америку. Больше девяти лет прошло с тех пор, как он оставил меня у миссис Мак.

Стоя в переулке одна, я размышляла, пойти ли домой коротким путем или прогуляться по людному Стрэнду и еще на пару бумажников увеличить свой улов, и вот в этот момент нерешительности боковая дверь театра распахнулась и вышел Эдвард, застав меня без маски, врасплох.

Такая мгновенная ясность наступает, когда поднимается туман. Я напряглась, ожидание чего-то нового наполнило меня, и все же я нисколько не удивилась: разве мог такой вечер закончиться без нашей встречи?

Он подошел ко мне, протянул руку и коснулся моей щеки – так легко, будто я была бесценным объектом из коллекции отца Бледного Джо. Его глаза внимательно смотрели в мои.

Не могу сказать, как долго мы так стояли, сколько минут или всего лишь секунд протекло, – время утратило всякий смысл.

Чары рассеялись с появлением Мартина, который заорал:

– Держите! Вор!

Я моргнула и сделала шаг назад.

Мартин пустил в ход давно отработанный прием, который мне вдруг показался дешевым и жалким. «Нет, – твердо ответила я, – этот человек не вор».

«Нет, не вор, – подтвердил Эдвард, – а художник, который хочет написать мой портрет».

Мартин, заикаясь, залопотал что-то про молодых леди, «сестру», респектабельность; но Эдвард отвечал прямо. Он честно сказал, к какой семье принадлежит, и обещал прийти со своей матерью в мой дом и представиться моим родителям: пусть они увидят, что он – джентльмен и честный человек и что общение с ним не нанесет вреда моей репутации.

Это предложение застало меня врасплох, а сама мысль о том, будто у меня может быть дом, а также отец и мать, показалась мне настолько причудливой, что, признаюсь, я даже прониклась ею и повела себя как молодая леди, чью скромность необходимо защищать.

И я согласилась, а когда, уходя, он спросил мое имя, то я, зная, что Мартин нас слышит, сказала первое, что пришло в голову.

– Лили, – сорвалось у меня с языка, – меня зовут Лили Миллингтон.


Миссис Мак, которая всегда чуяла барыш за милю, немедленно развила бурную деятельность. Гостиная ее усилиями превратилась в идиллическое домашнее гнездышко обедневшего, но благородного семейства. Новенькую девочку, Эффи Грейнджер, крупную для своих одиннадцати лет, нарядили в черное платье с белым передником – обычную форму горничной, которую Мартин стянул с бельевой веревки где-то в Челси, – и, не без помощи колотушек, обучили выходить к гостям и прислуживать за столом. Мартин и Капитан получили подробные указания насчет того, как играть здоровяка-брата и хворого, но честного отца семейства, а сама миссис Мак превратилась в Любящую Мать Семейства, Переживающего Тяжелые Времена, – роль, которую она исполняла так убедительно, что профессиональные актрисы с Друри-лейн могли бы ей позавидовать.

Когда долгожданный день настал, малышей загнали наверх и заперли со строжайшим наказом не подходить к окнам, так, чтобы ни одна тюлевая занавеска не шелохнулась, а не то… Остальные собрались внизу и стали с волнением ждать, когда же раздастся звонок в дверь.

Наконец вошли Эдвард и его мать, которую миссис Мак потом описывала как женщину с внешностью и повадками иностранки; снимая шляпу, она не смогла удержаться и обвела помещение полным любопытства взглядом. Но какое бы впечатление ни произвели на нее «мистер и миссис Миллингтон» и их жилище, сын явно был ее гордостью и светом ее очей, в него она вложила все свои художественные амбиции; и если он считал, что мисс Миллингтон нужна ему для полноты его художественного видения, значит он получит мисс Миллингтон. А если для этого нужно выпить чаю со странным семейством в странном ковент-гарденском доме, что ж, так тому и быть.

Все время чаепития я сидела в углу дивана, чего не удостаивалась почти никогда, а Эдвард – в другом. Миссис Мак вещала – с интонациями, которые, по ее мнению, приличествовали случаю, – о моих достоинствах и добродетелях.

– Она настоящая христианка, моя Лили. Чистая, как божий день.

– Очень рада это слышать, – сказала миссис Рэдклифф и очаровательно улыбнулась. – И такой она и останется. Отец моего покойного мужа – граф Бичворт, а мой сын – джентльмен самого безупречного поведения. Ручаюсь вам, он будет в высшей степени обходителен с вашей дочерью, и она вернется под отчий кров такой же, какой покинет его.

– Гх-хммм, – провозгласил Капитан, натасканный на роль Не Одобряющего Отца Семейства. («Возникнут сомнения, – наставляла его миссис Мак, – кашляй. И вообще, делай что хочешь, только, заклинаю, ногу не снимай».)

Согласие было наконец получено, сумма названа, принята и тут же выплачена, и это, как заявила миссис Мак, убедило ее в том, что чести ее дочери ничего не угрожает.

А когда я набралась смелости посмотреть Эдварду в глаза, была назначена дата моего первого сеанса позирования.


Студия Эдварда располагалась в дальнем конце сада, за домом его матери в Хэмпстеде, и в первый же день он взял меня за руку, помогая пройти по скользкой от лепестков дорожке.

– Вишня цветет, – сказал он. – Прекрасно, но смертельно опасно.

До тех пор я никогда не встречала художников, а об искусстве могла судить только по книгам, которые читала у Бледного Джо, да по картинам, которые видела в доме его отца. Вот почему, входя в студию Эдварда, я не знала, чего ожидать.

Комната оказалась маленькой, пол устилал персидский ковер, на нем стоял мольберт, развернутый к простому, но изящному креслу. Потолок был из стекла, беленые стены – из дерева; вдоль двух из них тянулось что-то вроде приземистых комодов: сделанные на заказ, они были снабжены полками, на которых стояли широкие ящики. Сверху комоды были сплошь заставлены кувшинчиками с красочными пигментами, бутылочками, где хранились разнообразные жидкости, и горшочками с кистями разных размеров.

Эдвард сразу подошел к печке в дальнем конце комнаты и развел огонь. Сказал, что не хочет, чтобы я замерзла; я должна была сообщить ему, если почувствую холод. Затем он помог мне снять плащ, а когда его пальцы скользнули по моей шее, я ощутила, что кожа у меня просто горит. Он сказал мне, чтобы я села в кресло: сегодня он будет делать эскизы. Я обратила внимание, что дальняя стена комнаты уже увешана карандашными и чернильными набросками.

В моем странном, промежуточном, половинчатом нынешнем существовании я по-прежнему вижу, но сама остаюсь невидимой. Раньше я не понимала, как это важно – обмениваться взглядами, смотреть в глаза другому человеку. Не понимала я и того, как редко дается нам возможность беспрепятственно изучать и рассматривать другого человека без страха быть застигнутыми за этим занятием.

Пока Эдвард изучал и разглядывал меня, я разглядывала его.

Я привыкла к тому, что он постоянно смотрит на меня, и мне стало не хватать его взгляда. А еще я узнала, какой властью обладает тот, на кого смотрят. Стоило мне приподнять или опустить подбородок, совсем чуть-чуть, и я видела отражение этой перемены на его лице. Видела, как он прищуривает глаза, приспосабливаясь к тому, что свет теперь падает иначе.

И вот что еще я знаю наверняка: очень трудно не влюбиться в молодого красивого мужчину, все внимание которого сосредоточено на вас.

В студии не было часов. Времени тоже не было. Текли дни, мы работали там вдвоем, и мир за белеными стенами таял. Был Эдвард, и была я, и порой казалось, будто наша совместная попытка создать что-то новое растворяет даже границы меж нами.

Иногда он задавал вопросы о моей жизни, и те, врываясь в комнату из ниоткуда, нарушали плотную тишину; я отвечала как могла, он слушал и продолжал рисовать. Тонкая морщинка сосредоточенности залегала между его бровями. Поначалу мне удавалось избегать правды в своих ответах, но шли недели, и я начала опасаться, что он видит все мои ухищрения насквозь. Больше того, я стала испытывать новое, беспокойное желание открыться ему.

В такие моменты я старалась потихоньку подтолкнуть разговор к более безопасным вещам, таким как искусство, наука или то, о чем мы говорили с Бледным Джо, – жизнь и время. Эдварда это удивляло: он улыбался, озадаченно сводил брови и, оторвавшись от своего занятия, окидывал меня недоуменным взглядом поверх мольберта. Все это интересует и его, сказал он однажды, и добавил, что как раз недавно написал эссе, где рассуждал о связи между пространствами и людьми, о том, что одни места влияют на людей сильнее других, так как больше говорят настоящему о прошлом.

Эдвард совсем не походил на тех, кого я знала раньше. Когда он говорил, невозможно было не заслушаться. Он целиком отдавался каждому делу, увлечению, интересу. Вскоре я заметила, что думаю о нем, когда его нет рядом, вспоминаю его слова или то, как он, запрокинув голову, весело смеялся над какой-нибудь моей историей, и, если так, придумываю, чем бы еще развеселить его. Я забыла, какими мыслями занимала себя прежде, до знакомства с ним. Он был как музыка, которая порой звучит у нас в голове, меняя ритм пульса; как необъяснимый позыв, который заставляет человека поступать вопреки его собственным суждениям.

Обычно мы были одни – лишь изредка, и то ненадолго, нас прерывали, чтобы принести чай. Иногда наведывалась его мать: ей все время не терпелось заглянуть через плечо сына и оценить, далеко ли он продвинулся. Иногда – горничная. А однажды утром – я уже две недели приходила к Эдварду каждый день – раздался стук, в ответ на его «да» дверь распахнулась, и на пороге показалась девочка лет двенадцати, которая очень осторожно, обеими руками, держала перед собой поднос с чайником.

Она явно волновалась и оттого показалась мне еще милее. Ее нельзя было назвать хорошенькой, но в чертах лица я разглядела силу, недооценивать которую не следовало; а еще она была любопытна – глаза так и бегали по комнате, от меня к Эдварду, от Эдварда к наброскам на стенах. Любопытство было той чертой характера, с которой я ассоциировала саму себя и которая, по правде сказать, всегда казалась мне непременным условием жизни. Какой смысл уныло тащиться вперед, переходя изо дня в день, если этот длинный безрадостный марш не освещен яркими огоньками любопытства? Я сразу догадалась, кто она, и не ошиблась.

– Моя младшая сестра, – сказал Эдвард с улыбкой. – Люси. Люси, это Лили Миллингтон, «La Belle».


Моему знакомству с Эдвардом исполнилось уже шесть месяцев, когда его картина под названием «La Belle» дебютировала на выставке в Королевской академии, в ноябре 1861-го. Мне было сказано прийти в семь, и миссис Мак сбилась с ног в поисках приличествующего случаю платья. Для столь нахально-самоуверенной особы миссис Мак отличалась почти трогательным благоговением перед знаменитостями, которое оказывалось тем глубже, чем отчетливее была перспектива подзаработать на них.

– Наконец-то, – говорила она, застегивая на моей спине ряд перламутровых пуговок от поясницы до шеи. – Разыграешь свои карты как надо, моя девочка, и этот вечер может стать для тебя началом чего-нибудь великого. – И она кивнула в сторону каминной полки, где хранилась ее коллекция cartes de visite[10], изображений членов королевской семьи и других прославленных и выдающихся личностей. – Кто знает, может, даже станешь одной из них.

Мартин, как и следовало ожидать, не разделял ее энтузиазма. Время, которое я проводила, позируя Эдварду, казалось ему потраченным впустую, а мое отсутствие в дневное время он воспринимал как личное оскорбление. Вечерами я иногда слышала, как он ворчит в «зале», жалуясь матери на снижение дневной выручки, но эти доводы не смогли ее тронуть – плата за мои услуги в качестве натурщицы с лихвой покрывала мои воровские заработки, – и он завел другую песню: «рискованно», мол, подпускать меня «так близко к добыче». Однако в курятнике над птичьей лавкой всем заправляла миссис Мак. Меня пригласили на открытие выставки в Королевской академии – одно из самых важных и ярких событий в общественной жизни Лондона, – и я туда пошла, а Мартин поплелся за мной следом.

Я оказалась в просторном зале, наполненном огромной толпой: мужчины были во фраках и в блестящих черных цилиндрах, женщины – в роскошных шелках. Взгляды их обращались ко мне, пока я пробиралась сквозь это теплое, живое море. Воздух был спертым, со всех сторон до меня доносились обрывки разговоров, то и дело прерываемые громкими взрывами смеха.

Я уже почти потеряла надежду найти в этой толпе Эдварда, как вдруг он сам вырос передо мной.

– Вы здесь, – сказал он. – Я ждал вас у другого входа, но, видимо, пропустил.

Он взял меня за руку, и тут же словно замкнулась цепь: электрический ток потек по моему телу. Так непривычно было видеть его здесь, на публике, после полугода добровольного затворничества в студии. Мы с ним говорили тогда о многом, я столько всего о нем узнала, и теперь мне было странно наблюдать его среди хохочущих людей, он как-то не вязался с ними. Иная атмосфера, привычная для него, но совершенно новая для меня, сделала его в моих глазах другим, незнакомым человеком.

Через толпу он повел меня туда, где висела его картина. Конечно, я много раз видела ее в студии, но лишь мельком, и ничто не подготовило меня к тому эффекту, который она производила здесь, на стене, выставленная на всеобщее обозрение. Но его взгляд был устремлен на меня, а не на картину.

– Что вы о ней думаете?

Едва ли не впервые в жизни я не находила слов. Картина была удивительной. Цвета такие насыщенные, а моя кожа почти светится: казалось, прикоснись к ней, и почувствуешь тепло. Он поместил меня в центр холста: распущенные волосы волнами падают на плечи, взгляд устремлен прямо на зрителя, а выражение лица такое, будто с моих губ только что слетело признание, повторить которое нельзя. Но и это еще не все, образ скрывал за собой нечто большее. В этом прекрасном лице – куда прекраснее моего настоящего – Эдвард увидел ранимость и передал ее, отчего вся картина приобрела законченность и глубину.

Но не только лицо, запечатленное на картине, лишило меня тогда дара речи. «La Belle» – это капсула времени. Каждый мазок краски, каждый гран пигмента хранит слова и взгляды, которыми мы с Эдвардом обменивались за работой; в ней звучит наш смех, в ней живут те мгновения, когда он подходил ко мне и нежно касался моего лица, поворачивая его к свету. И каждая его мысль, и каждое соприкосновение наших умов в той уединенной студии в дальнем конце сада. Лицо «La Belle» – это тысячи тайн, из которых сплетена история, полностью ве́домая лишь Эдварду и мне. Вот почему, когда я увидела ее на стене в том зале, полном шумных незнакомцев, у меня перехватило дыхание.

Но Эдвард ждал моего ответа, и я сказала:

– Она…

Он сжал мою руку:

– Правда?

Тут Эдвард извинился, сказав, что увидел мистера Рёскина, и пообещал скоро вернуться.

Я все еще смотрела на картину, когда рядом со мной встал высокий красивый мужчина.

– Что вы думаете? – спросил он, и я решила, что он обращается ко мне. Я снова попыталась найти слова, но ему ответила другая женщина. Оказалось, она стояла возле него, только с другой стороны: невысокая, изящная, с золотистыми волосами и маленьким ротиком.

– Картина хороша, как всегда, – сказала она. – Вот только меня удивляет, как он не устает подбирать натурщиц с помойки.

Мужчина расхохотался:

– Ну вы же знаете Эдварда! У него всегда был своеобразный вкус.

– Из-за нее картина смотрится дешево. Посмотрите, как она смотрит на нас в упор: никакого стыда, никакого класса… А эти губы! Я так мистеру Рёскину и сказала.

– И что же он ответил?

– Он был готов согласиться со мной, правда, добавил, что, на его взгляд, Эдвард как раз такого эффекта и добивался. Что-то насчет контраста – невинность окружающей обстановки и опытность женщины.

Я съежилась каждой клеточкой своего тела. Мне захотелось исчезнуть. Зря я сюда пришла, это была ошибка; теперь я видела это ясно. Мартин был прав. Меня заворожила энергия, исходившая от Эдварда. И я забыла об осторожности. Решила, что мы с ним партнеры в одном предприятии. Надо же было свалять такого дурака.

Щеки горели от стыда, мне хотелось скрыться. Я оглянулась, прикидывая, трудно ли добраться до выхода. Комната была полна народу, люди, тесно прижатые друг к другу, курили и болтали, от табачного дыма и запаха одеколона было трудно дышать.

– Лили. – Эдвард вернулся, раскрасневшийся от возбуждения. И тут же: – Что с вами? – При взгляде на меня: – Что случилось?

– А вот и ты, Эдвард! – воскликнул тот рослый красавец. – А я-то думал, куда ты запропастился? Мы тут любуемся твоей «La Belle».

Послав мне взгляд поддержки и ободрения, Эдвард обернулся к другу, который, ухмыляясь, уже хлопал его по плечу. Положив руку мне на талию, он мягко, но уверенно подтолкнул меня вперед.

– Лили Миллингтон, – сказал он, – это Торстон Холмс, член Пурпурного братства и мой хороший друг.

Торстон взял мою руку и слегка скользнул по ней губами:

– Так, значит, это вы та самая Лили Миллингтон, о которой мы столько слышали. – Он посмотрел на меня в упор, и в его взгляде я прочла недвусмысленный интерес. Те, чье детство проходит в темных переулках позади Ковент-Гардена и на сырых улицах близ Темзы, рано учатся распознавать такие взгляды. – Очень приятно познакомиться с вами наконец. А то спрятал вас от всех и не делится.

И тут женщина с волосами цвета меда протянула мне свою холодную кукольную ручку и сказала:

– Вижу, мне придется представиться самой. Я мисс Фрэнсис Браун. Будущая миссис Эдвард Рэдклифф.


Заметив, что Эдвард увлекся беседой с очередным гостем, я извинилась, не обращаясь ни к кому в отдельности, сделала шаг в сторону и стала пробираться через толпу к выходу.

Покинуть душный зал было облегчением, и все же, скользнув за темный полог прохладной ночи, я невольно почувствовала, что за мной закрылась не одна дверь. Манящий мир творчества и света остался позади, впереди ждали сумрачные, унылые закоулки моего прошлого.

Углубившись как раз в такой вот закоулок и заодно в такие вот мысли, я вздрогнула, ощутив, как чья-то рука стиснула мое запястье. Я обернулась, ожидая увидеть Мартина, который весь вечер ошивался на Трафальгар-сквер, но это оказался друг Эдварда с выставки, Торстон Холмс. Совсем недалеко грохотал вечерний Стрэнд, но здесь, в этом переулке, были только мы, не считая спавшего в канаве бродяги.

– Мисс Миллингтон… – начал он. – Вы так внезапно нас покинули. Я забеспокоился, уж не заболели ли вы.

– Нет, со мной все хорошо, спасибо. В комнате было очень жарко – мне захотелось на воздух.

– Да, тем, кто не привык к обществу, может показаться тяжело. Но молодой леди небезопасно ходить здесь в одиночку. Кто знает, что подстерегает в ночи.

– Очень любезно с вашей стороны.

– Позвольте мне пригласить вас куда-нибудь для восстановления сил. Здесь неподалеку я знаю очень уютные комнаты, и квартирная хозяйка – дама понимающая.

Я сразу поняла, что это за восстановление сил.

– Нет, благодарю. Не смею вас задерживать, приятного вам вечера.

Тут он шагнул ближе, положил руку мне на талию, обхватил и рывком притянул меня к себе. Другой рукой он достал из кармана две золотые монеты и, зажав их между пальцами, показал мне:

– Обещаю, что вы с пользой проведете время.

Я посмотрела ему прямо в глаза и не опустила взгляда:

– Как я уже сказала, мистер Холмс, мне хочется подышать воздухом.

– Что ж, как пожелаете. – Он снял с головы цилиндр и коротко поклонился. – Доброй ночи, мисс Миллингтон. До скорой встречи.

Случай был не из приятных, но в тот момент меня занимали другие мысли, куда более печальные. Возвращаться к миссис Мак не хотелось, и я, со всеми предосторожностями, чтобы не попасться на глаза Мартину, отправилась в то единственное место, куда меня тянуло.


Если Бледный Джо и удивился, увидев меня, то ничем этого не выдал: просто вложил закладку между страницами книги, которую читал, и закрыл ее. Мы с ним долго предвкушали тот момент, когда картину представят зрителям, и теперь он ждал от меня торжествующего рассказа о великом событии. Вместо этого, едва открыв рот, я зарыдала – я, не плакавшая с того самого утра, когда пришла в себя в доме миссис Мак и обнаружила, что отца нет рядом.

– В чем дело? – спросил он с тревогой. – Что произошло? Тебя кто-то обидел?

Я отвечала: нет, ничего такого. И вообще, я сама не знаю, почему плачу.

– Тогда начни с самого начала и расскажи, как все было. Может быть, послушав тебя, я сам скажу, о чем ты плачешь.

Так мы и сделали. Сначала я рассказала о картине: о том, как я стояла перед ней и стеснялась себя. Стеснялась потому, что образ, созданный Эдвардом в студии под стеклянной крышей, оказался чем-то гораздо большим, чем я. От той женщины исходил свет; мелкие заботы будничной жизни были ничем рядом с ней; и все же художник смог уловить ранимость и надежду, увидеть за маской женщину.

– Значит, ты плачешь, глубоко пораженная красотой произведения искусства.

Но я помотала головой, потому что знала: дело не в этом.

И рассказала о том высоком красавце, который стоял рядом со мной на выставке, и о хорошенькой женщине с волосами цвета меда и маленьким ртом, и о том, что они говорили и как смеялись.

Тогда Бледный Джо вздохнул и произнес:

– Значит, ты плачешь из-за обидных слов, которые сказала о тебе та женщина.

Но я опять помотала головой, так как никогда не заботилась о том, что скажут или подумают обо мне те, кого я не знаю.

И тогда я стала рассказывать, как, слушая их, я вдруг поняла, в какое кричащее платье нарядила меня миссис Мак для этой выставки. Сначала оно показалось мне необыкновенным – жатый бархат и тонкая кружевная оторочка по краю декольте, – но уже на выставке я поняла, что это вульгарная безвкусица.

Бледный Джо нахмурился:

– Уж не хочешь ли ты сказать, что плакала из-за платья?

Я ответила ему, что дело, конечно, не в платье, скорее в том, что, оказавшись в выставочном зале, я ощутила себя вульгарной и неуместной, и от этого вдруг разозлилась на Эдварда. Я доверилась ему, а он меня предал, разве нет? Он приучил меня к себе, к своему миру, льстил мне своим безраздельным вниманием – о, его глаза, такие глубокие, темные, неотрывно смотрящие на меня, складка его губ, когда он сосредоточивался на работе, намек на потребность во мне – да, и это тоже, разве я могла такое придумать? – и все это лишь для того, чтобы выставить меня на посмешище в зале, набитом людьми, совсем не такими, как я; которые сразу видят разницу между мной и собой. Когда он пригласил меня на открытие в качестве своей гостьи, я подумала… ну, в общем, я ошиблась. И конечно, оказалось, что у него есть невеста – та самая хорошенькая женщина с мелкими чертами лица, в красивом платье. Он должен был предупредить меня о ней, дать мне время подготовиться, чтобы я пришла в подобающем настроении и наряде. А он обманул меня, провел, и поэтому я не хочу его больше видеть.

Бледный Джо смотрел на меня с теплотой и печалью, и я вдруг поняла, что он сейчас скажет. Что мне некого винить в своей ошибке. Что я сама сглупила, а Эдвард ничего мне не обещал и ничего не должен. Меня наняли для дела и заплатили за работу сполна: я позировала за деньги для картины, которая теперь выставляется в Королевской академии художеств.

Но ничего подобного Бледный Джо говорить не стал. Он только обнял меня обеими руками и объявил:

– Бедняжка Берди. Ты плачешь потому, что ты влюблена.


Оставив Бледного Джо, я торопливо пошла по темным улицам Ковент-Гардена, где из клубов высыпали раскрасневшиеся от еды и возлияний мужланы, из окон полуподвалов неслись пьяные песни, а сигарный дым мешался с не развеявшимися до конца дневными запахами животных и гниющих фруктов.

Мои длинные юбки шелестели по булыжной мостовой, и, повернув на Литл-Уайт-Лайон-стрит, я подняла голову и увидела между крышами расплывчатую, точно в дымке, луну; звезд не было – их скрывал серый лондонский смог. Открыв своим ключом дверь птичьей лавки, я на цыпочках, чтобы не разбудить, не дай бог, пернатых, спавших под тряпичными саванами, поднялась по лестнице на второй этаж. Я уже шла по коридору, когда из темной кухни вдруг раздался голос:

– Так-так, гляди-ка, кого к нам занесло.

Я увидела Мартина: он сидел за столом, перед ним стояла открытая бутылка джина. Тусклый клин лунного света падал на него из подслеповатого оконца, оставляя половину лица в тени.

– Думаешь, ты такая умная, раз заставила меня побегать? Из-за тебя я потерял целый вечер. В театре в одиночку не поработаешь, вот и пришлось торчать под чертовой Нельсоновой колонной, смотреть, как эти хлыщи ходят туда-сюда. Что я скажу завтра Капитану и ма, когда они захотят знать, почему я не приволок обещанные монеты, а?

– Я не просила ждать меня, Мартин, и впредь буду очень признательна, если ты не станешь этого делать.

– Признательна, говоришь, вот как? – Он засмеялся, но смех прозвучал невесело. – Да уж ты-то будешь признательна, как же. Ты же у нас теперь настоящая маленькая леди. – Он оттолкнул стул и подошел к двери, где стояла я. Взяв меня двумя пальцами за подбородок и приблизившись ко мне так, что я ощутила его дыхание на своей шее, он спросил: – А знаешь, что сказала мне ма в первый же день, как ты появилась у нас? «Твое дело – присматривать за новой сестренкой, Мартин. И помни, с ней одним глазком не обойтись. Придется тебе глядеть в оба глаза». И ма не ошиблась. Я же вижу, как они на тебя пялятся, мужики. И мысли их тоже знаю.

Я слишком устала, чтобы продолжать этот бессмысленный спор, который мы вели уже не в первый раз. Хотелось поскорее подняться к себе наверх и запереться, чтобы в одиночестве подумать над словами Бледного Джо. Мартин смотрел на меня с вожделением, а я испытывала к нему отвращение и в то же время жалость, ведь его жизнь была монотонна, как пустая палитра. Ее рамки были определены еще при рождении Мартина и с тех пор не сдвинулись ни на йоту. Его пальцы продолжали сжимать мое лицо, но я тихо сказала:

– Напрасно ты беспокоишься, Мартин. Картина дописана. Я дома. Мир опять такой, каким был раньше.

Наверное, он ждал, что я буду спорить, – но пришлось проглотить то, что он готовился сказать. Медленно поморгав, он кивнул.

– Вот и не забывай, – сказал он, – не забывай, что твое место здесь, с нами. Ты не одна из них, что бы там ни вбивала тебе в голову ма, когда учует запах добычи. Все это только для отвода глаз, ясно? Ты пожалеешь, если забудешь об этом, и тебе некого будет винить.

Наконец он меня отпустил, и я заставила себя улыбнуться. Но когда я уже повернулась, чтобы уходить, он протянул руку, поймал меня за запястье и притянул к себе:

– Красивая ты в этом платье. Настоящая красивая женщина. Такая вся взрослая.

В его словах звучала угроза, и я сразу представила себе, как испугалась бы любая девушка, столкнись она с подобным приставалой на улице, как облилась бы холодным потом при виде его немигающих глаз, его оскала, его плохо скрытых намерений; да и мудрено было бы не испугаться. Но я хорошо знала Мартина. Пока его мать жива, он меня и пальцем не тронет. Слишком многое в ее предприятии зависело от меня. Поэтому я сказала:

– Я устала, Мартин. Уже поздно. Завтра у меня много работы, пора спать. Вряд ли ма понравится, если завтра мы оба будем ползать, как сонные мухи, а не дело делать.

При первом же упоминании о миссис Мак его хватка ослабла, и я, воспользовавшись этим, высвободилась и убежала к себе наверх. Не зажигая тростниковой свечи, я немедленно стянула с себя злополучное бархатное платье и, вешая его на дверь, постаралась расправить юбки так, чтобы они заслонили замочную скважину.

В ту ночь я не спала, думая о том, что сказал мне Бледный Джо, и заново переживая каждую минуту, проведенную в студии с Эдвардом.

– А он тоже тебя любит? – спросил меня Джо.

– Наверное, нет, – сказала я. – Ведь у него есть невеста.

Бледный Джо ответил мне терпеливой улыбкой.

– Ты знаешь его уже не один месяц. Вы много разговаривали. Он рассказывал тебе о своей жизни, о том, что он любит и чего не любит, о своих страстях и устремлениях. И вот сегодня вечером ты узнаешь, что он, оказывается, помолвлен.

– Да.

– Берди, будь я помолвлен с женщиной, которую люблю, об этом знал бы даже метельщик, посыпающий мостовые золой во время снегопада. Отсюда и до самой Москвы не осталось бы и пары свободных ушей, которым я не нашептал бы ее имя. Конечно, я не могу с уверенностью сказать тебе, любит он тебя или нет, но одно я знаю точно: он не любит ту женщину, с которой ты повстречалась сегодня.


Заря едва занялась, когда в дверь на первом этаже тихонько постучали. По улицам Ковент-Гардена к рынку уже вовсю катили тележки и тачки, туда же спешили женщины с корзинками фруктов на головах, и я решила, что это стучит ночной сторож. У них с миссис Мак был договор: совершая свой утренний обход улиц и каждые полчаса тряся погремушкой, чтобы люди узнавали время, он останавливался у нашей двери и несколько раз ударял в нее молотком – вставать, мол, пора.

Однако этот стук был не таким громким, как всегда, и, услышав его во второй раз, я поднялась с кровати, отвела в сторону занавеску и выглянула в окно.

Но у двери стоял не сторож в широком пальто и шляпе с висячими полями. Это был Эдвард, в том же пальто и шарфе, что и накануне вечером. Сердце у меня подпрыгнуло, и после секундной заминки я приоткрыла окно и громким шепотом спросила:

– Что вы здесь делаете?

Он отступил на шаг, поднял голову, высматривая, откуда раздается мой голос, и тут же едва не угодил под тележку, которую цветочница толкала перед собой посреди улицы.

– Лили, – сказал он, и его лицо просветлело при виде меня. – Лили, спустись ко мне.

– Что ты здесь делаешь?

– Спустись, мне нужно с тобой поговорить.

– Но солнце едва встало.

– Понимаю, но я не могу заставить его двигаться быстрее. Я провел здесь всю ночь. Выпил столько кофе с того прилавка на углу, сколько иному за жизнь не одолеть, и не могу больше ждать. – Положив руку на сердце, он добавил: – Спускайся, Лили, а не то мне придется залезть к тебе.

Я торопливо кивнула и стала одеваться, так поспешно, что с трудом попадала пуговицами в петли и проделала дырку в чулке. На шпильки и расчески времени уже не было, и я побежала вниз, торопливо, чтобы никто меня не опередил.

Внизу я открыла задвижку, распахнула дверь, и, когда мы, стоя по разные стороны порога, взглянули друг другу в глаза, я поняла, что Бледный Джо говорил правду. Мне столько всего нужно было Эдварду рассказать. О моем отце, о миссис Мак, о Маленькой Заблудившейся Девочке, о Бледном Джо. Мне хотелось сказать, что я его люблю, что вся моя жизнь до встречи с ним была лишь эскизом, карандашным наброском, предваряющим главное. Мне хотелось назвать ему мое настоящее имя.

Но для этого надо было найти слова, много слов, а я не знала, с чего начать, и тут подле меня появилась миссис Мак в домашнем халате, криво повязанном на обширном животе, с помятым со сна лицом.

– Что это у вас тут? Что вы здесь делаете в такую рань?

– Доброе утро, миссис Миллингтон, – сказал Эдвард. – Прошу у вас прощения за столь раннее вторжение.

– Еще даже не рассвело.

– Я понимаю, миссис Миллингтон, но дело не терпит отлагательств. Я должен признаться вам, что испытываю глубочайшее восхищение вашей дочерью. Картина «La Belle» была продана вчера вечером, и мне необходимо договориться с вами о том, чтобы мисс Миллингтон позировала для нового полотна.

– Боюсь, это невозможно, – сказала миссис Миллингтон и шмыгнула носом. – Моя дочь нужна мне здесь. Без нее мне придется доплачивать горничной за дополнительную работу, а я, мистер Рэдклифф, женщина хотя и почтенная, но не богатая.

– О, разумеется, я выплачу вам компенсацию, миссис Миллингтон. Работа над следующим полотном займет, вероятно, больше времени, чем над этим. Прошу вас принять двойную оплату против той суммы, что я заплатил вам в прошлый раз.

– Двойную?

– Да, если вас это устроит.

Миссис Мак в жизни не отказывалась от денег, особенно если те сами плыли ей в руки, но, надо признать, нюх на поживу у нее был отменный.

– Вряд ли двойной оплаты будет достаточно. Нет, определенно недостаточно. Вот если бы вы предложили тройную?..

Мартин, которого я заметила только что, тоже спустился вниз и наблюдал за происходящим из глубины неосвещенной лавки.

– Миссис Миллингтон, – сказал Эдвард, твердо глядя мне в глаза, – ваша дочь – моя муза, моя судьба. Я заплачу столько, сколько вы сами сочтете достаточным.

– Ну что ж. Думаю, на четверной цене мы сговоримся.

– Согласен. – И только тогда он улыбнулся мне. – Тебе нужно забрать что-нибудь отсюда?

– Нет.

Я попрощалась с миссис Мак, и он, взяв меня за руку, повел по улицам Севен-Дайелз на север. Мы заговорили не сразу, но что-то между нами переменилось. Точнее, то, что было между нами уже давно, наконец получило подтверждение.

Когда мы покидали Ковент-Гарден и Эдвард поглядел на меня через плечо, я поняла, что пути назад уже не будет.


Джек вернулся, и кстати: кости прошлого так аппетитны, что, если меня не оторвать от этого занятия, я буду глодать их всю ночь.

Ах, любовь нельзя забыть.

Да, много времени прошло с тех пор, как Джек вышел из дому с тяжкой думой на челе и с фотоаппаратом через плечо. Сгустились сумерки, и со всех сторон нас обступают лиловые ночные тени.

В старой пивоварне он подключает фотоаппарат к компьютеру, и картинки стремительно перетекают на экран. Я вижу каждую. Он времени даром не терял: снова кладбище, роща, луг, перекресток в деревне, еще что-то – видны только текстура и цвет, сразу не разберешь, что тут такое. Но реки ни на одном снимке нет.

В ду́ше шумит вода; его одежда кучкой лежит на полу; ванная полна пара. Надо полагать, он уже задумывается об ужине.

Но на кухню не спешит. Выйдя из душевой, все еще с полотенцем вокруг бедер, он идет к столу, берет телефон, подбрасывает его на ладони, точно раздумывая, позвонить или не стоит. Я наблюдаю за ним с кровати, гадая, решится ли он разочаровать Розалинд Уилер своим докладом о тайнике и камне, которого там нет.

Выдохнув так, что его плечи опускаются на целый дюйм, он набирает номер и ждет, приложив телефон к уху. Кончиками пальцев другой руки он легко постукивает себя по губам – бессознательная привычка, которая проявляется у многих в моменты нервозной задумчивости.

– Сара, это я.

Вот это да! Гораздо интереснее отчета о поисках.

– Послушай, ты была не права вчера. Я не передумаю. И домой не уеду. Я хочу их знать – мне необходимо знать их. – Их. Тех девочек, двойняшек. Дочек Джека и Сары. (Одно ясно как день: общество действительно изменилось. В мое время женщине запретили бы видеть своих детей, если бы она посмела уйти из дома их отца.)

Теперь говорит Сара и, надо полагать, напоминает ему, что отцовство – это не только то, что нужно ему, но и кое-что другое, поскольку он отвечает:

– Я знаю; я не то хотел сказать. Я хотел сказать, что ведь и я им тоже нужен. Им нужен папа, Сар; по крайней мере, настанет день, когда они поймут, что им нужен отец.

Снова молчание. Судя по тому, как громко и долго она говорит – я слышу ее голос даже с кровати, – она с ним не согласна.

– Да, – снова говорит он, – да, я знаю. Я был плохим мужем… Да, ты права. Я виноват. Но ведь это было так давно, Сар, целых семь лет назад. У меня все клетки в организме сменились… Нет, я не шучу, я серьезно. Я стал другим. Даже хобби завел. Помнишь тот старый фотоаппарат…

И снова говорит она, а он кивает, порой издает звуки, показывая, что он здесь, слушает, а сам смотрит в угол комнаты, где стены встречаются с потолком, и взглядом чертит соединяющую их линию, ожидая, пока Сара не закончит.

По всей видимости, ее монолог поубавил его надежду – он говорит поникшим голосом:

– Слушай, Сар, я только прошу дать мне еще один шанс. Разреши мне навещать их время от времени, водить в Леголенд, или в Гарри-Поттер-Уорлд, или куда они захотят. Поставь любые условия, какие хочешь, я на все согласен. Только дай мне шанс.

Звонок заканчивается ничем – не договорились. Он бросает телефон на кровать, трет себе шею, медленно идет в ванную и снова берет фотографию девочек.

Сегодня мы с ним думаем об одном и том же, он и я. Мы оба разлучены с теми, кого любим, оба пробираемся через воспоминания, ищем какого-то решения.

Нет на свете людей, которым совсем никто не нужен, каждый ищет свой шанс, даже самые застенчивые: ведь жить в одиночку так страшно, даже вообразить себе такую жизнь – и то страшно. Мир, вселенная – существование – слишком велики для одного человека. Хорошо живым, они не знают, насколько жизнь обширнее, чем они полагают. Иногда я думаю о Люси – вот кто, наверное, порадовался бы, окажись у нее столько времени.

На кухне Джек открывает банку чего-то похожего на фасоль в соусе и начинает есть. Даже не разогревает. А когда телефон звонит снова, бегом бросается к нему, но, увидев на экране номер, огорчается. И не отвечает.

У каждого, к кому меня влечет, есть своя история.

И каждая не похожа на предыдущую, хотя у всех моих гостей есть кое-что общее: каждый кого-то потерял, и это их объединяет. Я давно поняла, что потеря оставляет в душе человека дыру, а дыры любят, чтобы их заполняли. Такова природа вещей.

Вот почему они почти всегда слышат, когда я с ними говорю… а иногда, если мне очень повезет, отвечают.

Глава 18

Лето 1940 года

Спички нашлись в старой зеленой жестянке, на полке за плитой. Их углядел Фредди и, со здоровым энтузиазмом подскакивая то на одной ноге, то на другой, тут же объявил себя победителем. Такое неприкрытое торжество снова заставило зареветь уставшего Типа, и Джульетта, которая пыталась зажечь горелку под чайником, тихонько ругнулась.

– Ну что ты, – сказала она, когда спичка наконец вспыхнула, – это все пустяки, Типпи, хороший мой. Не стоит из-за этого плакать. – И повернулась к Фредди, который продолжал бурно радоваться. – Постыдился бы, Рыж. Ты же на четыре года старше.

Фредди, не выказывая решительно никакого стыда, продолжал приплясывать вокруг них, пока Джульетта вытирала Типу лицо.

– Я хочу домой, – сказал Тип.

Джульетта едва успела открыть рот, как ее опередила Беатрис.

– Ну и зря, – громко заявила она из другой комнаты, – никакого «дома» больше нет. Ничего не осталось.

Терпение Джульетты подходило к концу, и она из последних сил сдерживалась, чтобы не сорваться. Всю дорогу из Лондона она старалась казаться веселой, но, похоже, этого было недостаточно. Придется продолжать в том же духе. А значит, с резким ответом на подростковую грубость дочери – переходный возраст, кстати, настал у нее на год-другой раньше, чем когда-то у Джульетты, или это только кажется? – придется подождать. Склонившись к Типу, чья мордашка пошла какими-то пятнами, она почувствовала, как сердце сдавила тревога: слишком уж часто он дышит, и плечики такие хрупкие, прямо воробьиные.

– Пойдем, поможешь мне с ужином, – шепнула ему она. – И знаешь, если я поищу как следует, то, может быть, найду тебе кусочек шоколадки.

Корзинка с провизией была подарком от жителей деревни. Конечно, обо всем позаботилась миссис Хэммет, жена хозяина паба: свежий хлеб, серпик сыра и кусочек масла. Свежая клубника и крыжовник в муслиновых тряпочках, пинта жирного молока и в самом низу – о радость! – маленькая плитка шоколада.

Когда Тип взял свой квадратик шоколада и, словно бродячий кот, ушел в поисках укромного местечка, чтобы зализать нанесенные его самолюбию раны, Джульетта взялась за сэндвичи с сыром. На кухне от нее никогда не было особого проку – до замужества она умела только варить яйца, да и жизнь с Аланом не особенно обогатила ее кулинарный репертуар, – но сейчас это казалось ей своего рода терапией: отрезать кусочек хлеба, намазать маслом, сверху положить сыр, повторить.

Занимаясь сэндвичами, она поглядывала на подписанную от руки карточку, которую нашла в корзинке. Ровным четким почерком миссис Хэммет приветствовала их в деревне и приглашала в пятницу вечером на ужин в деревенский паб «Лебедь». Вообще-то, карточку из конверта достала Беа: ее так вдохновила идея побывать там, где родители провели свой медовый месяц, что сказать «нет» было бы, по меньшей мере, неразумно. Но возвращаться было все же странно, особенно без Алана. Двенадцать лет назад они вдвоем жили в крохотной комнатке с линялыми обоями в желтую полоску и окном из кусочков стекла в частом свинцовом переплете, откуда были видны поля и река за ними. Тогда на каминной полке еще стояла треснувшая ваза с сухим букетом: пара стеблей ворсянки и дрок, из-за которого в комнате пахло кокосом.

Засвистел чайник, и Джульетта крикнула Беа, чтобы та отложила флейту и шла заваривать чай.

Последовало недовольное сопение, какие-то шлепки, но чайник со свежей заваркой все же появился на столе, за которым уже собрались дети в ожидании сэндвичей.

Джульетта устала. Все они устали. Целый день тряслись в битком набитом поезде, который тащился из Лондона на запад. Еды, взятой в дорогу, хватило только до Рединга; остаток пути показался невыносимо долгим.

Бедный малыш Тип, какие у него круги под глазами – темные, синие, – и к сэндвичам почти не притронулся. Сидит с ней рядом, щеку подпер ладонью, сгорбился.

Джульетта наклонилась к нему, чтобы ощутить масляный запах его детских волос:

– Ну как, малыш Типпи, держишься?

Он разомкнул губы, будто хотел что-то сказать, но только зевнул.

– Может, наведаемся в сад к миссис Марвел?

Он медленно кивнул, так что прямая челка качнулась вперед и назад, скрыв и снова открыв глаза.

– Ну тогда пошли, – сказала она. – Пойдешь баиньки.


Он заснул раньше, чем Джульетта добралась до сада в своем рассказе. Еще на тропе, у калитки, Тип тяжело привалился к Джульетте, и та поняла, что он уже не с ней.

Она позволила себе прикрыть глаза, выравнивая свое дыхание по его медленному ритму, наслаждаясь плотностью маленького теплого тела; его близостью; выдохами, которые щекотали ей щеку, как крылья бабочки.

Из открытого окна тянуло ветерком, и она сама наверняка заснула бы, если бы не пунктирные взрывы смеха и дробный топот внизу. Сначала Джульетта не обращала внимания на возню, но, когда та ожидаемо перешла в потасовку между сестрой и братом, осторожно сняла с себя руки Типа и снова спустилась на кухню. Разогнала старших по постелям и, оставшись одна, смогла наконец оценить обстановку.

Представитель АИИ вручил ей ключ с застенчивым и в то же время агрессивным видом. В доме не жили по крайней мере год – с начала войны. Кто-то, правда, сделал попытку прибраться, но следов заброшенности хватало. В дымоходе одного из каминов валялась охапка старой листвы, а звуки, которые донеслись из холодного черного зева, стоило Джульетте потянуть за болтавшийся внутри щупалец, убедили ее в том, что камин обитаем. Но на дворе еще стояло лето, и Джульетта решила, что с этим можно подождать. Да и вообще, как верно заметил тот тип из АИИ, когда из чулана навстречу им вылетела ласточка, идет война и не годится требовать чересчур многого.

Ванной комнатой наверху можно было пользоваться, лишь преодолевая известное внутреннее сопротивление, но ничего, краны и сливное отверстие со временем отчистятся, да и плитку на полу можно отскрести. Говоря с Джульеттой по телефону, миссис Хэммет обмолвилась, что пожилая дама, которая жила здесь раньше, очень любила этот дом, но под конец у нее почти не осталось средств на его содержание. А еще она была «уж больно разборчива в жильцах», отчего дом подолгу стоял совсем пустым. Да, работы предстоит немало, это уж наверняка, но, может, оно и к лучшему. Приводя в порядок временное жилье, дети скорее почувствуют это жилище своим, обретут чувство принадлежности и ответственности за него.

Хотя летний вечер был совсем светлым, все дети уже заснули. Прислонившись к двери большой спальни в задней части дома, Джульетта смотрела на них. Хмурое выражение, не сходившее с мордашки Беа в последние месяцы, вдруг исчезло. Она спокойно лежала на спине, выпростав из-под одеяла тонкие руки с узкими кистями и длинными пальцами и вытянув их вдоль тела. Когда она только родилась, акушерка осторожно разогнула ее продолговатые ручки и ножки и объявила, что девочка будет бегуньей, но Джульетте хватило одного взгляда на хрупкие, изящные пальчики, головокружительные в своем совершенстве, чтобы понять: дочь будет музыкантшей.

Джульетта вдруг вспомнила, как они с дочкой шли через Рассел-сквер, держась за руки. Беа было тогда четыре, она что-то рассказывала, такая серьезная – глазки широко распахнуты, мордашка сосредоточена, – и при этом изящно перебирала своими длинными ножками, вприскочку, чтобы не отстать. Какая она была очаровательная в детстве – все занимало ее, и сама она была такая занятная, тихая, но совсем не застенчивая. Зато сейчас дочь как будто подменили: напряженная, всегда чем-то недовольная, чужая.

А Фредди, наоборот, все такой же успокоительно-знакомый. Вот он лежит, одеяло сползло до пояса, оголив крепкий торс, рубашка вывернута и валяется на полу. Согнутые в коленях ноги раскинуты, как будто он и во сне борется с простынями. Бесполезно что-либо поправлять, Джульетта и не пыталась. Он и родился совсем не таким, как Беа: крепеньким и красным.

– Бог ты мой, какого рыжего ты родила, – сказал тогда Алан, вглядываясь в сверток у нее в руках, – и пресердитого к тому же.

С тех пор Фреда так и звали: Рыжий или Рыж. Теперь он, конечно, стал крупнее, но характер остался все тот же – огневой. Он вечно что-то изображал, всех очаровывал, смешил и сам не уставал смеяться. С ним было нелегко; он был то ясен, как солнечный свет, то оборачивался грозовой тучей.

Джульетта подошла к малышу Типу – тот свернулся на полу в гнезде из подушек, как часто делал в последнее время. Он вспотел, на белой наволочке остался влажный круглый след от головы, тонкие светлые волоски над ушами прилипли к коже. (Все ее дети сильно потели во сне. Это у них от Алана.)

Джульетта приподняла простыню, прикрыв узкую грудку Типа, подоткнула с боков, расправила в середине и помешкала, положив ему на сердце раскрытую ладонь.

Интересно, почему она всегда так беспокоится именно за Типа? Потому что он младший? Или причина во врожденной тонкости его натуры, которую она интуитивно чувствовала, в страхе, что она не сможет его защитить и, если с ним что-нибудь случится, не сумеет ничего исправить?

– Не кидайся в кроличью нору, – сказал ее внутренний Алан. – Упасть – легко, выбираться – морока.

И он был прав. Нечего слезы лить. С Типом все в порядке. Все просто замечательно.

Бросив последний взгляд на свою троицу, Джульетта закрыла за собой дверь.


Комната, которую она выбрала для себя, была маленькой, зажатой между двумя другими, побольше. Ей всегда импонировали тесные пространства – какая-то связь с утробой, несомненно. Правда, в комнате не было письменного стола, так что Джульетте пришлось пристроить пишущую машинку на крышку орехового комода, который стоял под окном. Не роскошно, конечно, зато функционально, а в ее положении можно ли желать большего?

Джульетта села в изножье металлической кровати, на выцветшее от времени лоскутное покрывало. На стене напротив висела картина: темный лес, почти чаща, а на его фоне – яркий, какой-то неоновый рододендрон. Рамка держалась на гвозде при помощи проволоки, та заржавела от времени и, казалось, вот-вот должна была рассыпаться в прах. В пустотах потолка над головой что-то скреблось, да так, что картина вздрагивала.

В тишине и покое Джульетта расслабилась, только сейчас осознав, как была напряжена до этого. Ей давно хотелось уложить ребят спать, чтобы побыть наедине со своими мыслями; и когда это наконец случилось, она почувствовала, что ей не хватает знакомых звуков, той глубинной уверенности в себе, которую внушали дети. В доме царило безмолвие. Непривычное. И Джульетта была одна посреди этого безмолвия.

Она открыла чемодан и поставила его рядом с собой. Кожа на уголках совсем истерлась, но это был верный друг, еще со времен репертуарного театра, и она была рада, что чемодан и сейчас с ней. Ее пальцы задумчиво скользнули между двумя стопками аккуратно сложенных платьев и блузок, и Джульетта задумалась, стоит ли доставать их сейчас.

Наконец она решилась: извлекла из-под одежды маленькую бутылочку и спустилась по лестнице.

Прихватив из кухонного шкафа стакан, она вышла из дома.

Воздух внутри садовой ограды был теплым, сумерки – голубоватыми. Стоял один из тех долгих летних вечеров, когда кажется, будто день раздумал переходить в ночь и так и застыл в одном мгновении.

В каменной ограде была калитка, за ней начиналась пыльная полоса земли, которую представитель АИИ назвал «дорогой для экипажей». Дорога скоро привела Джульетту к садовому столу, установленному на травянистом пятачке между двумя ивами. У их корней, в овражке, жизнерадостно журчал ручеек. Точно не река; скорее, приток, – предположила она. Поставив на стол стакан, она стала наливать в него виски, аккуратно, чтобы не перелить за половину. Когда умозрительная средняя линия была достигнута, она расщедрилась и добавила еще чуть-чуть.

– До донышка, – сказала она сумеркам.

Первый же глоток, медленный и тягучий, бальзамом пролился на душу. Джульетта закрыла глаза и впервые за много часов позволила себе подумать об Алане.

Интересно, что бы он сказал, узнав, что она с детьми здесь. В свое время ему тоже понравилось это место, хотя не так, как ей. Крохотная деревушка на берегу Темзы и особенно причудливый старый дом с двумя фронтонами на ее краю стали слабостью Джульетты, из-за которой он часто ее дразнил. Называл «романтической особой», раскатисто напирая на звук «р».

Возможно, он был прав. Но ее романтизм всегда был не самого последнего разбора. Даже когда Алан отправился во Францию, она подавляла желание осыпать его в каждом письме нарочитыми уверениями в своей любви. В этом не было необходимости – он знал о ее чувствах, – а пойти на поводу у одиночества и войны, позволить им склонить ее к сентиментальности, которой она будет стыдиться потом, вновь оказавшись лицом к лицу с Аланом, значило признаться в недостатке веры. Разве от того, что Британия вступила в войну с Германией, ее любовь к мужу выросла? А в те дни, когда он, повязав фартук и насвистывая, жарил на ужин рыбу, она, значит, любила его не так сильно?

Нет. Определенно, решительно и твердо – нет.

Вот почему, вместо того чтобы переводить бумагу на клятвы и обещания, выманенные войной, они выражали уважение друг к другу тем, что не писали ничего, кроме правды.

Последнее письмо Алана лежало у Джульетты в кармане, но она не спешила его доставать. Вместо этого, прихватив бутылочку, она пошла по заросшей травой дороге к реке.

Письмо Алана стало для нее и тотемным столбом, и первым верстовым камнем того пути, в который она отправилась в одиночку. Оно было с ней в бомбоубежище в ту ночь, лежало в томике «Дэвида Копперфилда», которого она взялась перечитывать. Пока старая клуша из тридцать четвертой квартиры щелкала вязальными спицами и напевала «Мы встретимся вновь», а четверо мальчишек Уитфилдов носились, наступая людям на ноги, и орали как оглашенные, Джульетта снова и снова пробегала глазами строки, в которых Алан описывал Дюнкерк, – сильно прореженные редактурой, несомненно, но все же поразительно живые. Он писал о солдатах на берегу и о том пути, который привел их туда; о деревнях, мимо которых они шли, о малышах и пожилых женщинах с кривыми, как луки, ногами, о телегах, доверху нагруженных чемоданами, птичьими клетками и узлами из вязаных покрывал. Эти люди пытались спастись сами и увезти свой скарб от ужаса и разрушений войны, но для них нигде не было безопасного места.

«Я увидел мальчика, у которого сильно кровоточила нога, – писал Алан. – Он сидел верхом на полуобвалившейся изгороди, в глазах был даже не страх, а то пугающее безразличие, которое овладевает человеком, осознавшим, что вот это и есть его судьба. Я спросил, как его зовут, не нужна ли ему помощь и где его семья, и он, подумав, тихо ответил мне по-французски. „Не знаю, – сказал он. И опять: – Не знаю“. Бедняга совсем не мог идти, на его грязных щеках были дорожки от слез, и я понял, что не могу бросить его там одного. Он напомнил мне Типа. Постарше, правда, но такой же серьезный, как наш малыш. В конце концов он без единого слова недовольства или жалобы забрался мне на закорки, и я понес его к берегу».

Джульетта подошла к дощатому причалу и, несмотря на сумерки, сразу увидела, как он обветшал за двенадцать лет, прошедшие с того дня, когда они с Аланом сидели тут и пили чай из термоса миссис Хэммет. Она ненадолго прикрыла глаза и позволила звукам реки сомкнуться вокруг нее. В их неизменности было что-то утешительное: что бы ни творилось в мире, какие бы глупости ни совершал человек, как бы ни мучил себя, река продолжает течь.

Открыв глаза, она скользнула взглядом по роще, по кронам деревьев, поникших в ночном безветрии. Нет, дальше она не пойдет. Дети могут проснуться и испугаются, если ее не будет дома.

Повернувшись в ту сторону, откуда пришла, Джульетта различила над мягкими бархатными контурами темного сада в Берчвуд-Мэнор более отчетливые очертания – острые треугольники двойных фронтонов и восемь восклицательных знаков дымовых труб.

Она села на траву, спиной к стволу ивы, а бутылочку с виски пристроила в травяной кочке у ног.

И ощутила прилив восторга, тут же угасшего при мысли о том, какие обстоятельства привели ее сюда.

Идея вернуться в этот дом ровно через двенадцать лет после того, как она увидела его впервые, пришла ей в голову полностью оформленной. Под звуки отбоя воздушной тревоги они выбирались из бомбоубежища, но ее мысли были далеко.

Запах, из-за него она сразу угадала, что дело труба: пахло дымом, гарью, штукатуркой и несчастьем, а снаружи клубился туман, пронизанный непривычно ярким солнцем. Она не сразу поняла, что их дома больше нет и что рассвет льется сквозь дыру в ленточной застройке.

Джульетта выронила сумку, но осознала это, лишь когда увидела свои вещи, лежащие среди обломков у ее ног. Томик «Дэвида Копперфилда» раскрылся, ударившись корешком о землю, ветерок шевелил страницы, а рядом лежала старая открытка, которая служила закладкой. Это позже Джульетта будет договариваться, организовывать, утрясать детали, думать о мелочах, а в тот момент, когда она, наклонившись, протянула руку за открыткой с изображением «Лебедя», в ушах у нее звенело от детских криков, которые то удалялись, то приближались, ее накрыла горячая волна паники, принеся парализующую мысль о том, как чудовищно случившееся с ними. И лишь потом за ней пришла другая, отчетливая и спокойная.

Она всплыла из самых глубин памяти, оттуда, где хранится все, что происходит с человеком за его жизнь, и в тот момент показалась ей не безумной, а, наоборот, простой и ясной. Джульетта знала одно: детей надо отправить в тихое, безопасное место. Знание было инстинктивным, животным; ни о чем другом она не могла думать, а когда ее взгляд упал на открытку, подаренную Аланом в память об их медовом месяце, на старинный паб, нарисованный сепией, у нее возникло ощущение, будто муж стоит рядом и держит ее за руку. И ей сразу стало так легко, будто и не было этих месяцев без него, наполненных беспокойством и тревогой, когда он, далекий и недосягаемый, ничем не мог ей помочь. Но теперь, пробираясь через груды мусора навстречу Типу, она вдруг почувствовала необычайный прилив сил, потому что поняла, как быть дальше.

Позже ей пришло в голову, что та вспышка уверенности в себе могла, вообще говоря, быть симптомом временного помешательства, вызванного шоком, но последующие дни, пока они с детьми кочевали по знакомым, попутно обрастая разномастной коллекцией необходимых вещей, укрепили ее в изначальном решении. Учебный