Book: Иерусалим



Иерусалим

Денис Соболев

Иерусалим

«Иерусалим» — роман удивительный, сотканный, подобно одноименному городу, из древних теней, ностальгии по несбывшемуся, размышлений о жизни и непоправимых поступков. Да, еще из молчанья и темноты, потому что этот город-роман растет и поднимается в темноте и молчании, как невидимо и неслышно приближающаяся волна. То ли это нас уносит история, то ли судьба, — не так уж важно, мы все равно покорно повинуемся загадочному зову. После этого романа становится до ужаса понятно, что нельзя жить нигде, кроме этого города, но и в нем жить, увы, в здравом уме невозможно.

Рафаил Нудельман,

писатель, критик и переводчик,

автор бестселлера «Загадки, тайны и коды Библии»


Сложная, но мастерски выстроенная литературная конструкция, в которой картины и ситуации реально-вымышленной жизни подсвечены тревожным мерцанием потаенных смыслов и отблесками экзистенциальных драм…

Марк Амусин,

критик, литературовед,

главный редактор журнала «Время искать»


Говоря о прозе Дениса Соболева, я не смог бы обойтись без таких чуть ли не взаимоисключающих определений, как традиционная и современная, интеллектуальная и художественная, иерусалимская и ленинградская, основательная и поэтическая. Редкостный, если не уникальный набор качеств, что и отличает настоящего писателя.

Игорь Бяльский,

поэт,

главный редактор «Иерусалимского журнала»

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Эта книга написана о современном Иерусалиме (и в ней много чисто иерусалимских деталей), но все же, говоря о Городе, Денис Соболев стремится сказать, в первую очередь нечто общее о существовании человека в современном мире.

Он часто писал, что истина — любая истина, но, в наибольшей степени, истина существования в его историчности и конечности — невыразима в терминах одной господствующей речи или одного сознания. Скорее она раскрывается, высвечивается, на пересечении между взглядами.

Именно поэтому в романе семь рассказчиков (по числу глав). Каждый из них многое понимает, но многое проходит и мимо него, как и мимо любого из нас; от читателя потребуется внимательный и чуть критический взгляд. Стиль их повествований меняется в зависимости от тех форм опыта, о которых идет речь.

Символический план имеет не меньшее значение, чем реалистический.

В вертикальном плане смысл книги раскрывается на нескольких уровнях, которые можно определить как психологический, исторический, символический, культурологический и мистический. В этом смысле легко провести параллель между книгой Соболева и традиционной еврейской и христианской герменевтикой.

Первый уровень повествования — его можно было бы назвать психологическим — это уровень личного бытия в его субъективности. Любовь и отчуждение, вера и самообман, одиночество и предстояние языкам власти, опустошенность и полнота мироздания, поиски пространств личной свободы, счастье и смерть — это темы, возвращающиеся раз за разом.

Впрочем, пласт личного существования погружен в контекст коллективного бытия. Это, в первую очередь, Иерусалим на излете второго тысячелетия (и, следует добавить, на излете третьего тысячелетия его истории): мир, где сочленение и противостояние духовного и исторического проявляется с особой рельефностью. Старый город, мрачные ультраортодоксальные кварталы; цветущие холмы на западе от города, Иудейская пустыня на востоке.

В этом городе сложная символика, мистические персонажи и архетипические образы, пришедшие из еврейской истории, соединяющие преходящее с вечным, соседствуют с корыстью и лицемерием, политической демагогией, малолетней проституцией, случайным сексом, наркотиками, ролевыми играми, ночными клубами и, наконец, а может и в первую очередь войной. Но именно в своем столкновении они и высвечивают друг друга.

Третий пласт — это пласт комментария к основным литературным и философским темам прошедшего века, основным способам видения и описания мира. Каждый из семи рассказчиков — обычно бессознательно — воспроизводит в своем видении многие мыслительные и стилевые ходы, бывшие столь важными для двадцатого века, и их столкновение с существованием в его данности позволяет лучше увидеть их силу, ограниченность и уязвимость.

И последний, и возможно самый важный, смысловой слой — это пласт, который, за неимением лучшего слова, можно было бы назвать мистическим, если бы философский скептицизм не занимал в книге столь центрального места. Это тот уровень, на котором человеческое существование в его ограниченности, конечности и несвободе оказывается перед мерцающей истиной мироздания в ее недостижимости, иллюзорности и ускользании.

Впрочем, смысл романа не находится ни на одном из этих уровней. Этот смысл раскрывается в их диалоге, взаимном противостоянии и неразделимости.

Вот, пожалуй, и все. Остальное роман должен объяснить сам.

Они говорят, что сова была дочерью пекаря.

Господи, мы знаем, что мы есть,

но мы не знаем, чем мы могли бы быть.

Уильям Шекспир

Мои предложения служат прояснению:

тот, кто поймет меня… в конечном счете,

признает, что они бессмысленны.

Ему нужно преодолеть эти предложения,

тогда он правильно увидит мир.

О чем невозможно говорить,

о том следует молчать.

Людвиг Витгенштейн

ЛАКЕДЕМ

Я спрашиваю, что есть природа, сладострастие, круг, субстанция. Вопрос выражен словами, и в словах же дается ответ: «Камень есть тело».

Мишель де Монтень

1

Когда я спрашиваю, чем является для меня память об Исааке Лакедеме, я знаю, что ответа у меня нет. Именем, местом, окружавшими его вещами, звуком или тишиной? Да, именем; но именем, говорящим о других именах, и любое из них вызывает в моей памяти все остальные; страной имени; страной имен. Местом? Но это место — город с его переулками, дворами, долинами и подземельями. Я говорю — окружающими его вещами, понимая, что это не так. Звуком — но этого звука больше нет; а если тишиной, то тишиной чего?

Исааку Лакедему принадлежала антикварная лавка в одном из переулков Эмек Рефаим. Большая комната с узкими окнами и нависающими балками, темными статуэтками, подсвечниками и керосиновыми лампами. На низких этажерках были расставлены кубки, кувшины, шандалы, канделябры, меноры; в чуть наклоненных стеклянных витринах лежали старые кремневые пистолеты, длинные боевые ножи, столовая утварь. Вдоль стен в темно-красных шкафах под старину — впрочем, старину неопределенную и сочетающую ампир со странным подобием модерна — были выставлены всевозможные редкости, призванные привлечь внимание американских туристов: подсвечники восемнадцатого века, монеты времен Тита, кусочки амфор, фрагменты византийских мозаик. В правом углу комнаты у самого окна стоял стол Лакедема с огромной чугунной лампой.

Когда я приходил, Лакедем задвигал засов на массивной входной двери, со скрипом поворачивал ключ и, довольно квохтая, провожал меня в свой «кабинет» — длинную узкую комнату позади лавки. Здесь всегда царила полутьма, пахло красным вином и медленно гниющим деревом; углы комнаты украшали гигантские паучьи неводы. Лакедем открывал резные дверцы высокого коричневого шкафа, перекошенные от времени, скрипевшие разболтанными ржавыми петлями и прочертившие на каменном полу тонкие линии — контуры ежедневного движения своих медленно оседающих краев. Убирая вечно стоявшую на столе полупустую бутылку вина, отбрасывающую на непокрытый дубовый стол темно-кровавую тень, он доставал высокие чуть матовые стаканы и бутылку сухого, которое покупал специально для меня. Мы садились, разливали вино по стаканам и молча пили. Даже в хорошую погоду узкое зарешеченное окно его «кабинета» почти не пропускало света: тонкая белая полоса падала на край стола, резные облупившиеся ножки кресел, неровные сбитые камни пола. Вечером же и в дождь (а я часто приходил к нему по вечерам) матовый свет окна в дальнем углу комнаты оставался лишь странным знаком своего присутствия, размывая контуры стола.

Несмотря на то, что к большей части своих редкостей Лакедем был вполне равнодушен, в его чудовищных, уходящих под покрытый копотью потолок шкафах хранились вещи, к которым он относился со странной нежностью. Среди них мне запомнились два черненых серебряных кубка с готическими инициалами «Ж. К.» и кувшин, исполненный в той же манере, с дарственной надписью некоему Жозефу Картафилу. По всей видимости, инициалы на кубках были его же. Те же инициалы я заметил на высоком аляповатом шандале. Справа от входа в «кабинет» в тайнике, сделанном в стене, за стоявшим в коридоре дубовым сундуком Лакедем хранил предмет, который, как мне казалось, был ему особенно дорог. Во время одного из моих поздних визитов Лакедем сказал, что хотел бы показать мне довольно любопытную вещь. Приподняв резные панели с изображением выпуклых гроздьев винограда, оплетенных лозою, и откинув крышку сундука, Лакедем вынул из стены один из камней, за которым лежал массивный старинный нож с прямой крестовиной и великолепной изумрудной инкрустацией. Нож был темный, на мой взгляд, непропорционально большой, и в полутьме казался несколько бесформенным, но его древность, или, точнее, ее отзвук в моем воображении, отпечаталась в моей памяти. На его ножнах было выбито, что он является даром Николо Д’Эсте некому Эспера Диосу.

Впрочем, большая часть тех вещей, которые я видел у Лакедема, была безымянной. И, тем не менее, их безымянность казалась мне сомнительной, как если бы они хранили имена владельцев или, по крайней мере, дарителей где-то в недоступной мне глубине; так, на внутренней стороне шкатулки восемнадцатого века я обнаружил посвящение и несколько слов на испанском, обращенных все к тому же Эспера Диосу. Это открытие поначалу поставило меня в тупик; оно означало, что надпись на кинжале, относящаяся к гораздо более ранним временам, явно является поддельной. Впрочем, по прошествии некоторого времени я пришел к выводу, что Лакедем, по всей вероятности, купил семейную коллекцию некоего рода Диос, в котором одни и те же имена на протяжении веков переходили из поколения в поколение. Еще одним именем, которое встречалось особенно часто, было имя Иоанн Бутадеус.

Я никогда не спрашивал Лакедема о том, кем были эти люди, так же как не спрашивал его почти ни о чем. Как-то, придя к Лакедему, я обнаружил входную дверь закрытой и записку, в которой он просил меня постучать в окно справа от входа. Я постучал. Через несколько минут Лакедем открыл дверь, сказав, что неожиданно заболел. Выглядел он действительно плохо. Я ответил ему, что зайду в другой раз, но он уговорил меня войти, попросив разрешения провести меня к себе в спальню. Мы прошли через лавку, свернули в кабинет и, пройдя его насквозь, оказались в маленьком темном холле с высокими книжными полками по стенам. Повернув направо еще раз, Лакедем открыл низкую дверь и пропустил меня вперед.

В спальне Лакедема горел свет от изогнутого бронзового бра у изножья кровати. Комната, в которой я никогда не был, выглядела маленькой и неуютной: глухой красноватый свет бра падал на массивные скрещенные балки потолка, гипсы высоко на стенах, чьи изображения, не различимые в полутьме, казались выпуклыми, медленно оживающими иероглифами, две картины с густой сетью трещин на масле и пушистым слоем пыли, покрывавшим их золоченые рамы, уткнувшийся в потолок книжный шкаф с открытыми полками, встроенный в глубокую нишу на наружной стене. Беспомощно прижимаясь к массивным переплетам книг, на его полках стояли всевозможные вещицы: шкатулка из слоновой кости, опутанная тонким и вычурным кружевом резьбы, странная кукла с облупившимся фарфоровым личиком и торчащими в разные стороны пакляными лохмами, китайские вазоны, чья голубоватая желтизна просвечивала даже сквозь горький полумрак комнаты; странные африканские маски — черные, клыкастые, не вполне человеческие, но и не вполне животные, внимательно наблюдающие и ухмыляющиеся своими раскосыми и безжалостными глазами изогнутым ножкам кресел, неуместной белизне простынь и кофейных чашек на столике в изголовье кровати, сухой упругой фигуре Лакедема: он полусидел, завернувшись в плед, и его лицо было невидимо в полутьме.

Я все еще с легкостью вызываю в памяти его образ — тонкий, старческий, посеревший, хотя и с легким налетом синевы, сильный и неловкий, сопровождаемый скрипом половиц, дверных петель, кресел с истертым серебрящимся бархатом, черными червоточинами и прожилками резьбы, оплетавшей книжные полки, двери, ножки стола, буфеты и в полутьме почти неотличимой от чеканки кубков, менор подносов, шандалов, тронутой паутиной столовой утвари, гигантского аляповатого канделябра и прихотливой лепки развешанных по стенам гипсов. Но иногда в нем просыпалось иное, совсем юное, начало. Расплывчатая легкость силуэта, сопряженная с четкостью контуров, — таким я увидел его впервые. Прижавшись к розовеющей стене дома и будучи заслонен куцей тенью его крыши, я пил кофе и рассматривал выгоревший, некогда красный персидский ковер, вывешенный в витрине напротив, причудливый и прихотливый в деталях, но подчиненный единому, не терпящему отступлений узору. Выскользнув из неровной, как бы сложенной веером тени крыши и отразившись на лакированной поверхности стола, на чашке кофе и на ненужном мне молочнике, силуэт Лакедема появился позади меня. С помощью небольшого усилия воображения я могу представить, как, беспомощно поводя из стороны в сторону своим птичьим носом, Лакедем оглядывался в поисках свободного места. Я услышал, что тень за моей спиной кашлянула; Лакедем обошел стол и все еще сиплым от кашля голосом попросил разрешения сесть рядом со мной. Я кивнул. Он заказал пирожное и чашку кофе. С этого началось наше странное молчаливое знакомство. Этот человек был очень одинок.

2

Иры в комнате не было. Сквозь закрытую дверь были слышны звуки льющейся воды. Я стал думать, успею ли встать, сварить кофе и выпить его в тишине, пока она моется и вытирается. Не успею. Шум воды прервался. Точно не успею. Значит, я еще сплю, продолжил я, глядя на висящие на стуле вещи: джинсы, блузку, носки, ни единой складки. Я перевернулся на другой бок. Мне не следовало обещать знакомить ее с Лакедемом; к тому же я не знал, что за этим стоит. Скука, любопытство, или она считала его «забавным собеседником», или пыталась что-то узнать обо мне. Ира вошла, все еще вытирая голову розовым полотенцем, оказавшись посредине пятна света, падающего из окна, рассеивающего блики по мокрым темно-коричневым волосам. Она знала, что ее украшают мокрые волосы; отвела рукой прядь, свешивающуюся на лицо; отбросила волосы за спину, поправила халат. Сейчас она скажет, что устала накануне и плохо себя чувствует.

— Значит, не спишь, мог бы уже и встать. Во сколько, ты говоришь, твой Лакедем нас ждет? Хоть уберемся до ухода. Дома бардак, как после погрома. В спальне хлопья пыли, к тебе в комнату вообще не войти; неужели нельзя не раскладывать ксероксы по всему полу? Ты говорил с Яроном?

Она села на край кровати.

— Слушай, меня чего-то опять ломает. На снимке ничего нет, но я не знаю… Как ты думаешь? Я вчера была у Зарицкого; он говорит, что все нормально. Ну вот, надо будет купить плед в салон.

Сейчас она снова красива; ясные очертания фигуры, темные глаза; когда ей хотелось, на лице появлялось выражение удивления и наивности. Сейчас его не было; она знала, что я не люблю, когда она слишком долго играет; но и гримаса деловитости, бывшая минуту назад, тоже исчезла. Пожалуй, она действительно устала.

Я встал и пошел варить кофе. Вышел в гостиную; здесь все было выбрано по ее вкусу. Светлые ткани; прямые поверхности под тонким слоем лака; тусклый, чуть переливающийся металл. Я помню, сколько каталогов она пересмотрела, когда мы это покупали. В кухне все тоже было светлым, идеально чистым, почти стерильным; я достал из морозилки пиццу, положил ее в микроволновую печь. Ира расставила чашки, вынула из шкафа плошку с печеньем, полезла в холодильник за завтраком, встала на колени, исчезла за дверцей. Мне были видны только ноги в тапочках; судя по звукам, она долго что-то вытаскивала, потом ставила на место. Наконец появилась снова, но с пустыми руками.

— Пожалуй, я сначала выпью с тобой кофе.

Я положил две ложки сахара. Ира добавила себе молока.

— Кстати, Аня мне сказала, что в Москве теперь все читают Кибирова, который считается русским постмодернистом. Это что, что-то вроде Пригова?

— Ну, не совсем.

— Ты знаешь, я все это не способна читать. По-моему, если что-то так не любишь, то просто не надо про это писать, пусть пишут про что-нибудь другое. И вообще, я человек старомодный; если они видят во всем только самое низменное, то это говорит про них, а не про меня. У меня постоянное ощущение, что меня пытаются оскорбить. Так ты принесешь мне Кибирова из университета?



— Хорошо.

— И вообще, почему ты не хочешь пойти к Бабицким? Мне они очень нравятся. Ты еще не видел их новый салон. Из коричневой бельгийской кожи, три плюс два плюс один. Ну да, ты считаешь, что Аня ноет. Но им действительно тяжело, у них совсем нет денег. Ты знаешь, сколько они зарабатывают? Что ты на это скажешь?

— Могли бы не покупать бельгийский салон.

Это была ошибка; я знал, что Иру это взорвет. Я не мог этого не знать.

— Да, конечно, ты можешь позволить себе витать в облаках. А то, что людям хочется жить по-человечески, тебе не понять. Зато я это очень хорошо понимаю. Каждый раз, когда я беру тарелку и сажусь к телевизору, у меня в душе все замирает. Тебе-то, конечно, все равно, если будут пятна, а мне не все равно. А кожа, между прочим, в отличие от нашей тряпки, моется. Я уж не говорю про ванну. Каждый раз, когда я показываю гостям, где мыть руки, я сгораю со стыда. Любой человек знает, что такие краны ставит каблан[1]; неужели мы совсем нищие, что не можем поменять их на нормальные смесители? А я, между прочим, выросла все-таки не в деревне. Хоть ты и держишь меня за идиотку. Не говоря уже про то, что Гило[2] — это самые настоящие Черемушки. Если ты понимаешь, что я имею в виду.

Последняя фраза говорила о том, что она успокаивается. Ира прекрасно знала, что ни в каких Черемушках я никогда не был и вообще Москву знал плохо. Когда хотела, она вполне могла быть способна на самоиронию. По крайней мере, агрессии в этом уже почти не было. В любом случае, мое участие в очередной генеральной уборке на сегодня отменялось.

— Ну, я поехал, — сказал я, вставая.

— А убираться, значит, мне одной?

— Мне надо поработать в библиотеке; а сейчас там как раз тихо и никого нет. Так что я все-таки поеду.

— И ты хочешь сказать, — сказала Ира, подчеркивая якобы скрытое раздражение, — что мне придется ехать к твоему Лакедему на автобусе?

Я пообещал за ней заехать. Спустился вниз. Несмотря на осень, на улице было еще очень жарко. Припарковав машину у Сада Независимости[3], я пошел пешком в поисках пустого кафе. Но всюду было людно. На окружавшей пыльное дерево каменной скамейке сидели две школьницы, доедая мороженое, медленно стекавшее на тротуар и скамейку белыми сверкающими каплями. На мостовой были рассыпаны разноцветные газеты; среди них на высоком табурете восседал бородатый торговец. Я достал сигареты и закурил. Сидящий напротив баянист заиграл «Темную ночь».

В четыре я вернулся в Гило; мы пообедали и поехали к Лакедему. По дороге Ира рассказывала мне про Машиного соседа, который, заручившись разрешением из муниципалитета, перенес бойлеры и, таким образом, превратил часть общей крыши в личный балкон. К счастью, до лавки Лакедема в Эмек Рефаим[4] было недалеко.

— Кстати, я давно хотела тебя спросить, как переводится «Эмек Рефаим»?

— Долина духов.

— Интересно, какие у них здесь духи? Впрочем, с такими деньгами и духи не проблема. Сами заведутся.

Я свернул в переулок и остановил машину.

— Пойдем пешком. Там негде встать.

Но идти было недалеко. Когда мы вошли, лавка Лакедема была еще открыта. Посетителей не было. Лакедем поднялся нам навстречу.

— Ну вот мы и познакомились, — сказал он вместо приветствия. Ира улыбнулась в ответ. Лакедем запер дверь, провел нас в свой «кабинет», достал сухое вино, сполоснул стаканы, снова ушел. Мы сели.

— Твой Лакедем не слишком любезен.

— Не знаю. Мне так не показалось.

Здесь, как всегда, стоял полумрак. Был ранний сентябрь — утомительный, удушливый, усталый, но и услащенный терпкой пылью и желто-бурыми хлопьями, принесенными из пустыни. Эти хлопья, разбросанные по углам «кабинета», казались растрепанными клочьями ваты; когда сквозняк задевал лампу, свет проползал по ним, погружаясь в их теплую мякоть, все еще несущую на себе отпечаток пустыни.

— Смотрите, какую странную вещь мне принесли, — сказал Лакедем, вернувшись, — это карта. Старинная карта неизвестно чего.

Это действительно была карта. Я разлил вино по стаканам, мы выпили.

— В такой атмосфере, — сказала Ира, стараясь понравиться Лакедему, — надо пить рейнское, или бургундское, или токайское.

Лакедем неодобрительно посмотрел на меня.

— Мне говорили, — продолжила она, почему-то ссылаясь на меня во множественном числе, — что вы родились во Франции.

Ничего подобного я не говорил.

— Мне всегда, с детства, хотелось попасть в Париж; и когда я туда наконец поехала, я чувствовала, что столько лет потеряно даром. Мне все говорят, что я могла бы быть настоящей парижанкой. У меня есть фотография у Лувра. А как там одеты люди, с каким вкусом, с какой элегантностью… Это, конечно, не Израиль.

— Я не люблю Париж, — сказал Лакедем, — по крайней мере, не всякий.

— Правда? А я люблю.

— Всякий? — спросил я.

Ира недовольно посмотрела на меня, но промолчала. Лакедем кашлянул, проскрипел своим креслом, вытянул ноги.

— Вы знаете, я выросла в исключительно красивом городе, но Париж — это какой-то совершенно особенный мир. Хотя я недавно была снова в Москве. Москва стала такая нарядная, такая чистая, такая элегантная.

Лакедем отхлебнул еще вина, закашлялся.

— Вы были когда-нибудь в Москве? — спросила Ира.

— Да, — сказал Лакедем, — даже жил.

Ира удивленно посмотрела на него. Для меня это тоже было новостью.

— Теперь, — сказала Ира, — там появился целый слой людей, которые занимаются бизнесом. Банкиры, коммерсанты, посредники, финансисты, промышленники. Они сумели за несколько лет добиться потрясающих результатов; сейчас в Москве проценты по вкладам в районе ста процентов в год. И они уже скупили половину недвижимости на Западе. В Испании, в Ницце, в Каннах, на Кипре, на Гаваиях.

Я промолчал. Лакедем снова наморщил лоб, поджал губы, опять их раздвинул и неожиданно засмеялся тихим каркающим смехом. Помню, я вдруг почувствовал, что он очень стар, гораздо старее, чем я привык думать; на самом же деле мне просто было очень странно видеть Лакедема смеющимся.

— Простите, — сказал Лакедем, — я просто недавно видел одного из них, и он рассказал мне невероятно смешную историю. Не обижайтесь на меня.

За окном неожиданно потемнело, подул холодный вечерний ветер. Снова закачалась лампа. Лакедем поднялся и опустил жалюзи. Он сидел, облокотившись на высокую спинку своего кресла, и отхлебывал вино маленькими глотками.

— А все-таки уже осень, — сказал Лакедем, — вы любите осень?

— Не очень, — сказала Ира.

Положив голову на руки, она прижалась к столу, касаясь грудью его края и рассматривая из-под полуопущенных век сухие старческие запястья и чуть голубоватые тонкие и костлявые кисти рук Лакедема.

— Осенью мне всегда становится грустно, — сказал Лакедем, — как будто у меня нет дома и сейчас пойдет дождь.

Огромный мотылек зашелестел о черную бахрому абажура настольной лампы. Ира посмотрела на меня с выражением раздражения и скуки. Я налил себе еще вина. Лакедем молчал.

3

Через несколько дней я улетал в Англию, я не думал о Лакедеме до самого отъезда и вспомнил о нем снова только в самолете. Листая дневники Стивена Стредера, я обнаружил краткое упоминание про домашний ужин, на котором Ишервуд рассказывал о том, что собирается написать полудокументальный рассказ про Жозефа Картафила. Имя предполагаемого героя Ишервуда меня заинтересовало; это было имя, выгравированное на кувшине, который я видел у Лакедема. Я стал читать внимательнее. Однако продолжение оказалось маловразумительным. Салли Боулз, появившись, много пила и много говорила. Всем присутствующим стало грустно. Стредер записал, что он вспомнил про Одена, который сейчас наверное тоже пил где-то в трущобах около старого венецианского порта. Проходя под его окном, смеялись проститутки. Было холодно. На этом запись обрывалась. На следующий день Стредер был в редакции газеты; через день на немецком званом обеде. Долистав дневник до конца года, я понял, что никакого продолжения разговора о Картафиле уже не найду.

На следующее утро я позавтракал у Дорсет-сквера. Пока пил кофе, я думал про то, что кратчайший путь ведет через Юстон-роуд. Там всегда было пыльно и шумно, и идти пешком мне расхотелось. Расплатившись, я бросил монету; решка означала метро; орел — автобус. Монета ударилась о ножку стола и откатилась под стойку; я не стал ее поднимать. Переулками я вышел к Риджент-парку. На газонах, несмотря на осень и поздний час, спали хипы. На скамейке два пакистанца пили пиво. По тропинкам, уходящим от внутреннего круга, я вышел на Лонгфорд-стрит, потом повернул направо в сторону Блумсбери с его краснокирпичными фасадами и бесконечными рядами белых пилястр. Немного не доходя до Британского музея, я вспомнил, что должен был зайти в UCL[5]. Возвращаться и обходить целый квартал мне не хотелось. Но окончательно решив этого не делать, я вспомнил о существовании списка обязательных визитов, который накануне выезда составил в своей записной книжке. Подойдя к уродливой башне администрации Лондонского Университета, я повернул назад и пошел в сторону колледжа.

Впрочем, как оказалось, я пришел то ли слишком рано, то ли слишком поздно. Секретарша кафедры ответила, что доктор Джеймисон вернется не раньше чем через час. На этот час я отправился в библиотеку. Охранник направил меня в каталожные залы, где библиотекарь выдал мне однодневный читательский билет, как обычно предупредив, что такой билет я имею право получить не больше двух-трех раз. В списке сочинений Кристофера Ишервуда не значилось ничего, что навело бы меня на мысль о Жозефе Картафиле. Я перенес к себе на стол пачку книг Ишервуда, выбрав все издания с комментариями; мне пришло в голову, что имя Картафил должно было быть объяснено. Но в комментариях я его не нашел. Когда я шел на встречу с Джеймисоном, мои мысли были в Берлине, где пьяная Салли Боулз просила Ишервуда рассказать ей о Картафиле. Ишервуд отказывался. Стивен Спендер, сидящий напротив, думал про Одена. Проходя через холл, я увидел, что за окном идет дождь.

Мы пообедали с Джеймисоном на цокольном этаже, в студенческой столовой. Мне был близок его взгляд на вещи; как мне кажется, ему был близок мой. Будучи знакомым с ним только по письмам, я был готов к взаимной несимпатии. Этого не произошло. Вопросы, которые интересовали его, казались мне важными. Когда мы вернулись к нему в комнату, я узнал, что он курит трубку. В библиотеку мы пришли вместе. Перелистав романы Ишервуда, я стал просматривать рассказы и фрагменты. К сожалению, я не знал, что именно ищу. Точнее, я знал, что ищу законченный или, скорее, незаконченный рассказ о Картафиле, но я совершенно не представлял, как именно этот рассказ должен выглядеть. Почти каждый фрагмент казался мне подозрительным, но ни в одном из них я не нашел ничего, что убедило бы меня в том, что именно с него и надо начинать поиск. В семь вечера библиотеку закрыли; и, понимая, что потратил день впустую, я отправился гулять по вечернему и ночному Лондону, который любил. Пройдя мимо Британского музея, я вышел на Шефстбери, наполненную огнями театров. В Сохо было людно, шумно, темно; на Пикадилли стояли две полицейские машины. На тротуаре, чуть выше по Риджент-стрит, сидели рокеры.

На следующее утро я, как и собирался, пошел в библиотеку Британского музея. Но вместо книг, ради которых я летел из Иерусалима, заказал несколько сборников статей про Ишервуда. Все они были в новых хранилищах, и мне пообещали привезти их только на следующий день. Я сделал еще несколько заказов и вернулся в библиотеку университета, получив второй одноразовый пропуск. При входе в главное здание меня окликнул из окна Джеймисон, и я помахал ему рукой. Он сказал, что наша вчерашняя беседа навела его на новые вопросы. Я ответил, что зайду завтра или послезавтра. Он был мне очень симпатичен, и я не хотел его обижать. Я сказал ему, что у меня срочная работа. Срочная работа заключалась в том, что я просматривал индексы всех книг об Ишервуде, стараясь найти имя Картафил. Я его не нашел. Уходя, я переснял биографию Ишервуда и весь вечер ее читал.

С открытием я был в Британской библиотеке. Часть полученных книг, я уже видел вчера в университете. Их я отложил в сторону. Но были и новые. В именном указателе одной из них я нашел имя «Картафил». В статье, на которую указывал индекс, говорилось о неоконченных работах Ишервуда. По словам автора статьи, странный фрагмент о резке камня, на который я обратил внимание еще позавчера, просматривая сборник рассказов Ишервуда, должен был быть частью повести о Картафиле, которую Ишервуд писал под влиянием рассказа Энрике Аморима. Повесть написана не была, и, помимо этого фрагмента, от нее ничего не сохранилось. Это было уже достаточно много. Утверждение о том, что, помимо камней, от повести о Картафиле ничего не сохранилось, показалось мне подозрительным. Любой отрывок, чье происхождение было не выяснено, мог оказаться частью той же повести. Чтобы это проверить, нужно было внимательно прочитать фрагмент о камнях и понять, кто же такой Картафил. Последнее автору статьи, как мне показалось, было неизвестно.

Я снова вернулся в университетскую библиотеку, где не требовалось заказывать книги заранее. Отрывок о резке камней я прочитал два раза, готовясь искать среди неоконченных рассказов Ишервуда недостающие части повести о Картафиле. Но дочитав его во второй раз, я понял, что все это не имеет смысла. Даже если я и найду неизвестные фрагменты повести, это не поможет мне узнать, кем же был тот Картафил, о котором собирался писать Ишервуд. Если бы имя Картафила упоминалось хотя бы в одном из сохранившихся фрагментов, автор прочитанной мной статьи, будучи специалистом по Ишервуду, не мог не заметить этот фрагмент. И даже если бы он не связал его однозначно с отрывком о резке камней, его утверждение об отсутствии других отрывков из повести о Картафиле не звучало бы столь категорично. Это был тупик. Я отложил книги и спустился в кафе.

Пока ждал кофе, я вспомнил, что у меня есть еще одна нить — рассказ Энрике Аморима, под влиянием которого Ишервуд взялся писать повесть о Картафиле. Название рассказа автор статьи не упоминал. Подумав об этом, я разозлился; чтобы найти этот рассказ, мне придется потратить столько же времени, как и на изучение сочинений Ишервуда. Но на самом деле это было не так. Насколько мне было известно, Аморим на английский почти не переводился, и если Ишервуд не читал по-испански, то речь могла идти только о пяти-шести текстах; но даже если он и знал испанский, по всей вероятности, на него повлиял один из достаточно известных рассказов Аморима. В любом случае фрагменты и неопубликованные тексты я мог заранее исключить. Несколько часов я потратил на сочинения Энрике Аморима, ругая себя за упрямство и чтение плохой литературы. После закрытия библиотеки я вернулся в кафе, выпил две чашки кофе и выкурил полпачки сигарет. Изучение скверной уругвайской прозы испортило мне настроение. Кроме того, пора было браться за работу.

Но на следующее утро я уехал в Дувр. Лa Манш штормило; вода была зеленой, непрозрачной; камень, брошенный в волны, исчезал беззвучно. Ярко-белые барашки размечали контуры моря, у горизонта черным пятном скользил паром на воздушной подушке. Я подбросил на ладони плоский камень и швырнул его в воду. Интуиция подсказывала мне, что автор статьи об Ишервуде не упомянул название рассказа Аморима не потому, что забыл, а потому, что не знал его сам. Искал ли он его? Да, конечно. Статья была написана достаточно аккуратно. И значит не нашел. Тогда откуда же он мог узнать о том, что повесть о Картафиле писалась под влиянием Аморима? Если из чьих-то воспоминаний, то, скорее всего, он упомянул бы их в качестве дополнительного доказательства существования повести. Из дневника Стивена Стредера, который он цитирует? Но этот дневник я тоже читал. Значит, из дневников самого Ишервуда. Но запись в дневниках Ишервуда я проверил. Там было записано: «Начал о камнях: повесть о Картаф.». И все. Запись была датирована годом раньше, чем разговор у Спендера; это было причиной того, что я ее не нашел. А сокращение «Картаф.» объясняло тот факт, что имя Картафил не попало в именной указатель. Из всего этого я сделал вывод, что в дневниках Ишервуда должна быть другая запись, на которой и основывался автор статьи; и, по всей видимости, она была настолько туманной, что он решил ее не цитировать, опасаясь, что его обвинят в научной недостоверности.

Я уже знал, как искать эту запись. На следующее утро я открыл именной указатель к дневникам Ишервуда и нашел строчку «Аморим, Энрике. Парагвайский поэт». На него была одна ссылка. На странице 372 было написано следующее: «…снова думаю об этом расск. рдств. Аморима, о Карт.; я должен о нем написать». По крайней мере, часть проблемы разрешилась. Рассказ, о котором писал Ишервуд, был не обязательно о Картафиле, но был как-то с ним связан; скорее всего, мысли о рассказе навели Ишервуда на мысли о Картафиле. Вполне возможно, что он там только упоминался. Так что не было ничего удивительного в том, что рассказа о Картафиле я не нашел. Помимо этого, было ясно, что сокращение «рдств» автор статьи об Ишервуде не понял, и это стало причиной того, что он предпочел эту запись не цитировать. На расшифровку «рдств» ушло еще несколько минут; но на самом деле это могло значить только одно «родственника». Имя родственника Энрике Аморима мне было известно. Еще через полчаса передо мной лежала книга с рассказом, который я искал. «В Лондоне, — писал автор, — в июне месяце 1929 года антиквар Жозеф Картафил из Смирны предложил княгине Люсенж шесть томов „Иллиады“ Попа (1715–1720) форматом в малую четверть». В дальнейшем повествовании антиквар Картафил не участвовал; но в комментариях к академическому изданию того же автора сообщалось, что «Жозеф Картафил — это одно из имен Исаака Лакедема». Имя Лакедем автор примечаний оставил без комментариев.



4

Я пробыл в Англии чуть больше месяца и вернулся в самом конце октября. Из пустыни дул пронзительный холодный ветер; он нес горькую пыль, обрывки бумаги и газет, смятые рекламные листки, с цоканьем катил по мокрым малиновым плиткам тротуара пустые пластмассовые бутылки. Было холодно, и мне смертельно хотелось спать. Но на следующее утро распогодилось, к десяти стало даже жарко, и я решил поехать в Эмек Рефаим. Я сказал Ире, что нашел в Англии очень странные сведения о Лакедеме и хотел бы его об этом расспросить. Я был заранее уверен, что упоминание про Лакедема вызовет всплеск раздражения и несимпатии, помня, как недовольно и разочарованно Ира смотрела на меня, поджимая свои элегантно накрашенные губы, а Лакедем выстукивал неизвестную мне мелодию костяшками пальцев на крышке стола. Мокрый след от бутылки на старом лаке отражал матовую желтизну света лампы. Лакедем кашлял, квохтая и прижимая ладонь к губам, молчал и скрипел качающимся креслом.

Но осенняя скука сделала свое дело, и неожиданно Ира попросила меня взять ее с собой; от удивления я не нашел причины отказаться. Машину, с которой без меня что-то произошло, еще только предстояло забрать из гаража, и мы поехали на автобусе. Был последний осенний хамсин[6], как обычно, пыльный и удушливый; небо, раскаленное до белизны; тяжелый уличный грохот, низко стелющийся и накатывающий волнами. Без меня произошло много нового. Ира прочитала Кибирова, а в Москве тем временем уже читали Пелевина. Машин сосед продолжил расширение своей квартиры и ликвидировал каменную сушилку для белья на кухонном балконе. Он снес один из ее бортов, продлил нижнее перекрытие до второго борта, на котором установил огромное окно с двойными стеклами, а затем снес стену на кухню, увеличив, таким образом, последнюю за счет кухонного балкона и прилегающей к ней сушилки.

— Как Лондон? — спросила Ира наконец.

— Ничего, как обычно.

— Хотела бы я посмотреть, как одеваются англичане осенью. В Израиле вообще забываешь, как выглядит элегантно одетый человек.

Я промолчал.

— Я знаю, что ты про это думаешь, — продолжила Ира, — но я не понимаю, как можно не соглашаться, что израильтяне не умеют одеваться. Главный наряд — фасон мешок, футболка на выпуск. А прически? Такое ощущение, что полстраны вышло из зоны. Наши эмигранты — это единственные, кто чувствует, что такое элегантность.

— Ты знаешь, — сказал я, подумав, — в Лондоне нынешние русские туристы тоже отличаются элегантностью.

— Ты мог бы испытывать свое остроумие на ком-нибудь другом. По крайней мере, в нынешней России происходит либерализация сознания.

«Ого», — подумал я, и мы вышли из автобуса.

Как это ни странно, дверь в лавку Лакедема была закрыта. Я постучал еще раз, но снова безрезультатно. Ира попыталась заглянуть сквозь узкое окно «кабинета», но, кроме освещенного солнцем края стола, о чьей природе мы догадались по очертаниям, было невозможно ничего разобрать. Становилось все жарче; прозрачная тень крыши расчерчивала узкую улицу на две неравные полосы — выбеленную светом полуденного солнца и черненую его тенью. Мне пришло в голову, что стоит поискать Лакедема в том кафе, где я когда-то с ним познакомился. Мы завернули за угол и спустились вниз по сбитым каменным ступенькам. Но в кафе было пусто. Ковер в витрине напротив исчез; за столиком, где я иногда пил кофе, дремал арабчонок, положив голову на гигантскую махровую тряпку, которой он обычно протирал столы. Я поискал взглядом хозяина кафе, но потом передумал; к тому же навстречу нам шел один мой приятель.

— Какие люди, — закричал он еще издалека, — какими судьбами?

— Ищем одного антиквара, — сказала Ира, — хотим тут всякие мелочи прикупить.

— И что он?

— Обещал быть и куда-то делся.

— Круто стоит, если может клиентами разбрасываться. Хотя у меня был один знакомый, еще по совку, он тоже на антиквариате неслабо поднялся.

Мы еще немного поговорили и вернулись назад. Подойдя снова к дому Лакедема, я решил воспользоваться однажды испробованным методом и постучал в окно справа от входа. Через несколько минут мы услышали смутное шевеление, шарканье и, наконец, скрежет засова. Лицо старика, который нам открыл, было мне знакомо, хотя и не связывалось ни с каким именем. «Меня зовут Иоси, — сказал старик, — я его сосед». Он молча задвинул засов, провел нас в кабинет. Дверь в темный внутренний холл была снова открыта; Иоси пропустил нас вперед. На этот раз в холле горел тусклый свет. Напротив двери в комнату с книгами и гипсами, которую я когда-то принял за спальню, была еще одна дверь. Иоси указал на нее, и мы вошли. У противоположной стены комнаты стояла кровать, на которой лежал Лакедем.

— А, это вы, красотка, — сказал он, чуть приподнявшись и повернувшись к Ире, — а я думал, вы больше, не придете.

Но похоже, что затраченные им усилия оказались чрезмерными; Лакедем закашлялся, задрожал и снова прижался к подушке.

— Вам вредно говорить, — сказала Ира.

Лакедем улыбнулся, обнажив неожиданно желтые, волчьи зубы. Комната, в которой он лежал, была почти пуста. Кровать, стул у кровати, беленные известкой стены, белые каменные дуги под потолком. Окно было прикрыто деревянными крашеными ставнями с узкими прорезями. Ни книг, ни картин, ни одной из тех вещей, которые, как мне казалось, окружали Лакедема, здесь не было. Он знаком попросил Иру и Иоси уйти; я придвинул стул поближе к изголовью и сел.

— Вот и все, — сказал Лакедем.

Я промолчал, понимая, что он прав.

— Ну как Альбион?

— Холодно уже, — сказал я, подумав.

Мы замолчали.

— Ладно, — сказал Лакедем, — если не возражаете, передам ему от вас привет.

— У вас был врач? — спросил я.

— Вы еще предложите вызвать «скорую». Простите; правда, простите. Не волнуйтесь, был; все хорошо.

— Хотите, я вам почитаю?

— Нет. Лучше налейте себе вина, оно в шкафу в кабинете.

Я вышел из комнаты, прикрыл дверь, открыл шкаф, достал высокий матовый стакан, налил немного вина. Ставни в «кабинете» были открыты, и на пол падала узкая белая полоса солнечного света. Я вернулся к Лакедему.

Он снова приподнялся над подушкой.

— Вы ведь ждете, — сказал он, — что я вам что-то расскажу; что-то, чего вы не знаете; что-то, что я хочу оставить после себя.

— Я не уверен, — сказал я, — что именно этого жду. Хотя может быть и жду. Не знаю, правда не знаю.

— Ну хорошо, — ответил Лакедем, — я много страдал. Но это не имеет значения.

— Я не знаю.

Он замолчал; потом снова улыбнулся.

— А если ничего нет; нет ничего помимо того, в котором нет нас. Нет никакого здесь по ту сторону здесь.

— Нет вообще?

— Нет здесь.

Я рассмеялся.

— Приоткройте, пожалуйста, ставни.

Я встал и открыл ставни на ширину ладони. Мы снова замолчали. Я видел, что ему становится все хуже.

— А теперь идите, — сказал Лакедем, — я не хочу, чтобы вы видели, как я умираю.

Я встал. Но, прочитав мои мысли, Лакедем жестом остановил меня.

— Я хочу умереть в этой комнате, — сказал он, — и вы должны пообещать мне, что пока я жив, вы больше не придете.

Я пообещал.

5

Я нашел Иру в кафе. Она сидела в тени за столом, у которого еще недавно дремал арабчонок, напротив пустой чашки кофе и красила губы. Перед ней на краю стола стояла раскрытая косметичка; время от времени она наклонялась к невидимому мне зеркалу, подводила губы, внимательно себя рассматривала, но, видимо, оставаясь недовольной, стирала часть помады и снова возвращалась к зеркалу. Цвет ее лица убедил меня в том, что этим она занимается уже давно. Меня Ира не замечала.

— Нет, это слишком ярко, — сказала она, наконец обратив на меня внимание, — Из-за этого хамсина я никак не могу привести себя в порядок.

— Во сколько ваше мероприятие?

— Собиралось быть в полседьмого. Но надо будет позвонить Ане и уточнить; они никак не могли решить.

Она еще раз взглянула на себя в зеркало, отбросила с виска волосы и, опираясь на стол, встала, звякнув пустой чашкой в такт отодвигаемому стулу. Упавший с дерева лист пристал к ее платью.

— Ну, как твой Лакедем?

— Умирает.

— Это действительно так серьезно?

— Похоже, что да.

Ира смахнула лист с платья, провела рукой вдоль бедра, посмотрела на туфли. Вздохнула.

— Все это ужасно грустно. Но, по крайней мере, я смогу объяснить Ане, почему ты не пришел. Скажу, что все это тебе до чертиков испортило настроение. А что он от тебя хотел?

— Не знаю.

— Ты не хочешь говорить?

— Да нет, правда не знаю.

Мы вышли в переулок.

— А может, ты все-таки пойдешь к Ане? Она обидится.

— Но у тебя же теперь есть объяснение.

— Ты знаешь, я и сама не хочу идти. Но там будут люди, которым я очень обязана, так что я не смогла отказаться. К тому же, когда я обещала, я еще не знала, вернешься ли ты вовремя или перенесешь самолет.

По ее лицу было ясно, что она врет. Интересно зачем, а в общем-то все равно. В любом случае, я не смог бы заставить себя об этом думать.

— Ну что же, — сказал я, — передавай привет.

Подошел Ирин автобус, и мы распрощались. Я перешел на теневую сторону улицы и пошел в сторону центра. Когда справа остались старый вокзал с его длинными каменными стенами и квадратная башня шотландской церкви, я уже знал, куда иду. Раскаленный уходящим хамсином, город сжался в единый комок чувств, в пульсирующее зеркало, в котором я видел остаток своего дня. Я видел, как я прошел сквозь шум центра мимо магазинов и автомобильных пробок и уже в сумерках вошел в Меа-Шеарим[7]. На черные шляпы падал желтый свет низких окон; подходя к окнам, обитатели домов загораживали тротуар, распластываясь на асфальте гигантскими дрожащими призрачными тенями. Было людно, человеческий хаос, приглушенный дневным жаром, оживал в сумерках, погружая случайного прохожего, каким был я, в атмосферу выдуманной деловитости и воображаемой занятости, обдавая его бесчисленными запахами и звуками; от них несло едой, теплом, суетой, домом. Шум, как прозрачный пар, расстилался по улице, забиваясь во все ее поры: магазины, переулки, двери, распахнутые своей желтизной наизнанку окна домов. Из синагог доносилось привычное бормотание арвита[8]. Становилось все холоднее.

Я свернул под одну из арок и по разбитым, заросшим травою ступенькам поднялся во двор дома, выстроенного в виде каре. Здесь было тихо и безлюдно; проходившая мимо женщина недовольно покосилась на меня, незнакомца. Уже собираясь уйти, я заметил сквозь раскрытое окно огромную качающуюся тень хазана[9] и арон акодеш[10]. Я тихо вошел, взял молитвенник в истертом и морщинистом красном переплете, нашел нужное место и начал читать. Но мои мысли были далеко от молитвенника; я думал о белой комнате за антикварной лавкой, тусклой и призрачной, где сейчас умирал Лакедем, которого я так и не успел ни о чем расспросить, — умирал, погруженный в свои мысли и сны, уже чуждый нам.

Молитва, обозначив нестройным шуршанием страниц паузу, смутную цезуру своего движения, поднялась, распрямляясь среди качающихся черных фигур, двигаясь волна за волной в мутном и неустойчивом колебании звуков, в своей тайной музыкальности, осторожными шагами ступая навстречу прозрачной, тягостной, непривычной для человека гармонии и за ее предел, как сказанное слово, и, в отличие от человеческой жизни, продолжая звучать, двигаясь в порыве своих строк и своих знаков, в экстатическом потоке своей новизны и в терпком скольжении своей привычности. Ее странная неощутимая музыка, призванная объединять, вторгаясь своим течением в людскую массу, разъединяла, вычленяла одну-единственную душу, омывая ее музыкой своих хриплых и фальшивых звуков, надменным и упрямым шелестом своих страниц; дрожь ее неуверенности, усталое бормотание, волнистая качающаяся пляска теней, молчаливое движение губ соединились в тусклой красоте ее последних слов: окончания, освобождения, вязкого хлопка закрываемых молитвенников, возвращения обыденных слов.

На этом месте внутренний ритм мысли дал сбой; или это была просто цезура, продуманный надлом времени. В любом случае, туман воображаемого Меа-Шеарима и слепящий шум его молитвы неожиданно рассеялись. Их место заняла остывающая пустота вечернего города. Действительно, смеркалось. Одинокая статуя на крыше здания Терра Санта[11] отражала уже невидимое солнце; из Сада Независимости доносились смех, крики, свист. Чуть дальше, как и месяц назад, уличный музыкант играл темную ночь. Темнело очень быстро, и уже в сумерках я вошел в Меа-Шеарим. Хамсин кончился; подул ветер, сметая вдоль тротуаров остатки еды, мусор, обрывки объявлений, рекламных листков, полиэтиленовых пакетов; зашелестел пустыми пластмассовыми банками. В окнах горел свет; слышались крики, шум, звуки перебранки; пахло едой, кухней, отбросами, детьми. Было людно; но женщин было сравнительно мало; почти все несли сумки, катили тележки. Дом, говорил Раскин[12], это то, что не нужно заслужить. Но в их лицах не было цвета дома. В них были усталость, холод, раздражение, пустота. Поднимая голову, они смотрели на меня с отчуждением, иногда с неприязнью. Я свернул в переулок.

Приближение вечерней молитвы уже давало о себе знать. Потоки мужчин стекались и растекались по переулкам; на их шляпы падал желтый свет из низких оконных проемов; подходя к окнам, обитатели домов загораживали тротуар, распластываясь на асфальте гигантскими дрожащими тенями. В свете окон я видел их лица — с печатью бедности и богатства, отмеченные пороками и аскетизмом, обремененные деловитостью, скукой, желаниями. Они здоровались, останавливались, расходились. Их одежда соответствовала их жестам. Иногда их движения выражали подчеркнутое почтение, иногда пренебрежение, но чаще равнодушие. Меня они не замечали; это был театр без зрителей. Неожиданно за моей спиной появились звуки русского языка; говорили громко; было слышно, что обсуждают одну из своих знакомых. «Прикольная телка, — сказал тот, что шел справа, — только на морду страшная». Впрочем, продолжение разговора показало, что в ее телосложении они тоже находили недостатки. Я оглянулся; глаза одного из собеседников мне были видны, я прочитал в них злобу. На глаза второго была надвинута шляпа. Они заговорили про молитву, на которую шли.

Я свернул направо и оказался в пустом переулке. Впереди вспыхнул и погас огонь. Двое мужчин вышли из дома и прошли мимо меня. Где-то смеялись женщины; потом послышался звук удара. Снова подул ветер, и заскрипело кровельное железо. Чуть позже из дома напротив вышел человек в черном и беспомощно оглянулся вокруг. Увидев меня, он закричал, что дополнить миньян[13] — это большая мицва[14]. Я сказал, что знаю, удивившись, что в Меа-Шеариме может не хватать до миньяна. Служка пожаловался на новые времена. Мы нырнули под арку, пересекли узкий мощеный дворик с тонкими полосками земли между камнями и вошли в синагогу. Присутствующие неприязненно посмотрели на меня, но промолчали. Я надел кипу и взял молитвенник. Но мои мысли были далеко — в пустой белой комнате позади антикварной лавки, где умирал Лакедем.

Я начал читать молитву, вставая и садясь, понижая и повышая голос вместе со всеми, чтобы не разрушить ее ритм. Становилось все холоднее; сквозь открытые окна доносился шум ветра; завтра будет дождь, подумал я, а может, и сегодня ночью. Все молились быстро, умело, деловито переворачивая страницы. Я пытался услышать, увидеть то, что обозначает собой слово «молитва», но в их словах звучала пустота. Я вспомнил про ту пустоту, которой окружил себя Лакедем, умирая. В конечном счете было нелепостью требовать чего-то от чужой молитвы; одной из десятков тысяч молитв, прочитанных ими за свою жизнь. В синагоге было светло; желтый свет ламп падал на камни переулка; редкие прохожие вспыхивали темно-желтыми пятнами в обрамлении черных прямоугольников оконных проемов. Когда молитва была закончена, они стали быстро расходиться; мимо меня они проходили молча; служка, с которым я говорил в переулке, тоже исчез. Наконец мы остались с кантором один на один. Я вернул молитвенник на место, снял кипу. Во дворике оказалось неожиданно темно, узкое окно напротив входа в синагогу погасло. Почти на ощупь я вышел в переулок и подумал, что завтра будет дождь. Невидимые облака закрыли звезды и луну; небо было черным. Я вспомнил, что Лакедем любил осень, потому что осенью ему становилось грустно, как будто у него нет дома и сейчас пойдет дождь.

6

В центре было людно, шумно. Бреславские хасиды[15] плясали под магнитофон на площади Сиона, на ступеньках башни банка «Апоалим»[16] сидели школьники, американские туристы гуляли по улице Бен Иегуды, в кафе играла музыка. Я поднялся по улице царя Агриппы[17] в сторону рынка. Лавки по обеим сторонам улицы начинали закрываться; их владельцы выставляли отходы к дверным проемам, пластмассовыми щетками выталкивали грязную воду через пороги. Пахло отступающей дневной жарой, тухлыми фруктами, отбросами, густой и липкой людской массой. Чуть выше запахло рыбой, мясом, кровью. Гудели отъезжающие машины, кричали рыночные зазывалы, шумела музыка. Но рынок уже закрывался. Напротив главного входа я повернул под арку, в переулки Нахлаота[18]. Через пару минут рынок уже не был слышен, желтизна домов слилась с темнотой, но в окнах горел свет. Его пятна падали на камни улиц, на прохожих.

Из-под арки я вышел в безымянный переулок, быстро превратившийся в узкий продолговатый двор; посреди него росло несколько деревьев, обнесенных низкой каменной изгородью. Выйдя на другую сторону двора, я повернул направо в переулок Гильбоа, затем налево и снова нырнул под арку; из-под этой арки я вышел в переулок Аэрез и, повернув по нему направо, оказался на улочке Эзры Рафаэля. Слева, на ступеньках дома, сидели обнявшись две негритянки и курили, передавая косяк из рук в руки. Свернув налево и дойдя до конца Эзры Рафаэля, я снова повернул, на этот раз направо, миновал Зихрон Тувия и вышел на Шило. Здесь было чуть шире; была слышна музыка. По Шило я дошел до переулка Рама; мне всегда казалось, что я могу дотронуться до его обеих стен одновременно. Я развел руки — на самом деле, не хватало длины ладони. По Раме я спустился вниз, обойдя полусогнутое дерево точно в середине переулка. Немного не доходя до того места, где Рама разветвлялась на переулки Цоар и Хаим Иосеф, я повернул направо и нырнул под арку, почти неразличимую в темноте. На противоположной стороне дворика ступеньки поднимались на второй последний этаж. Я поднялся и постучал. Дверь дрогнула, но мне никто не ответил. Это было странно; как мне показалось, дверь не была заперта. Я заглянул в зарешеченное окно справа от двери. В дальнем конце комнаты поверх двух простыней спала Алена, отвернув лицо от горящей настольной лампы. Я постучал еще раз.

— Кто там?

— Я, — сказал я.

— А, входи.

Я вошел. За то время, пока мы беседовали сквозь дверь, она успела завернуться в простыню.

— Это хорошо, что ты меня разбудил.

— Да, я знаю.

— Ты давно вернулся?

— Вчера вечером.

— А…

Алёна вытащила из-за кровати подушку и села, подложив ее под спину и поджав ноги. Я закурил.

— У тебя что-то случилось?

— Нет, ничего. Абсолютно ничего. А почему?

— Ты выглядишь так, как будто у тебя что-то случилось.

— Нет, действительно, ничего.

— Попытайся еще раз.

— У меня умер друг.

— Понятно. А ты?

— Я был в синагоге.

Она с удивлением на меня посмотрела.

— Хочешь выпить?

— Да. Тебе налить?

— Подожди, я сама. Там пустая.

Она встала, придерживая простыню, сняла со шкафа бутылку джина. Потом вышла на кухню, и я услышал скрип старого холодильника.

— Тоник долить?

— Не надо, я так.

— Я себе долью.

Алёна села напротив меня, и мы выпили. Потом она переоделась в джинсы.

— Это хорошо, что ты меня разбудил.

— Я знаю.

— Тут без тебя была непрерывная тусовня. Совки всякие вдруг понаехали.

— И что?

— Стремные они. Кто крутой, кто упакованный.

— Ясно.

— Слушай, ты еще не уходишь?

— Нет.

— Ты не против, если я пока…

— Пока… что?

— Так не против?

Мы перешли на кухню. Алёна сняла с полки пластмассовую склянку, высыпала в нее пачку синуфеда[19], растолкла, тщательно отмерила тридцать кубиков воды и десять уксуса, добавила полтора гаража марганцовки.

— Ты знаешь, я тут видела рекламу синуфеда. С белым слоном.

Она поставила банку поближе к еще теплой плите, и мы вернулись в комнату.

— Интересно, почему это ты ничем не долбаешься?

— Не знаю.

— Ты знаешь, мы тут с Катей шли вечером, и я ей говорю: чего-то холодно, пойдем быстрее. А она говорит: чего-то мы с тобой ломанули.

Мы засмеялись. Потом стало тихо. Я выпил еще джина.

— Как Англия?

— Ничего. Холодно уже.

— Зато у нас сплошной хамсин.

Я снова закурил. Это было исключительным свинством, что я пришел к ней со своими проблемами. Но мне было тут хорошо; неожиданно это оказалось сильней меня. Алёна тоже закурила.

— Ты понимаешь, что живешь с женщиной, которую не любишь?

— Я ее любил.

— Тем хуже.

Во дворе кто-то чихнул и выругался. Алена стряхнула пепел в чашку.

— Скажи, ты тоже считаешь меня блядью?

— Нет.

— Я знаю, что нет. Такие вещи чувствуешь кожей. А ведь стоило бы.

— Стоило бы считать?

— Стоило бы считать.

Мы курили молча. Прошло двадцать минут. Алена посмотрела на часы, встала, и я опять услышал скрип открываемого холодильника. Еще через минуту она принесла свою склянку в комнату, достала шприц, сосредоточенно навертела куклу. Выбрала белое.

— Сколько? — спросил я.

— Пятнадцать кубиков. Если не вставит, потом догонюсь.

Она сняла куклу, отмерила пятнадцать кубиков, запрокинула голову, положила шприц на язык. Потом снова села.

— Ну как?

— Пока нет.

Но по глазам я понял, что да. Я налил себе еще джина.

— Тебе налить?

— Нет. Я и так. Если только закурить.

— Ты уверена, что стоит?

— Ты вовремя взялся меня воспитывать. Ладно, раз ты против, план отменяется. Дай сигарету.

Я протянул ей сигарету. Алёна закурила.

— Ты помнишь Репино?

— Да, — сказал я.

— Когда ты меня сегодня будил, я вспомнила Репино. Это хорошо, что ты меня разбудил.

Я посмотрел на нее, и мы снова засмеялись. Тогда она спала на чердаке, за закрытым окном. Я стал стучаться в дверь на веранде, но никто не ответил. А потом я нагибался, собирал гравий и кидал его в чердачное окно. Алена вылезла на подоконник и свесила наружу ноги; а я кричал ей, чтобы она немедленно убиралась назад, и угрожал, что принесу из репинского универмага пожарный багор. Потом стало темнеть, мы сели на велосипеды и поехали к заливу.

— Ты тогда сидел, прислонившись к старой лодке, а потом мы собирали ракушки и раскладывали их кругом. И залив был ужасно серый. А потом…

— А потом под лодкой жил водяной. А потом привели отряд пионеров жечь вечерний костер, и они были красные и отвратительные.

— Правильно, а потом стало совсем темно, и мы уехали в сторону Зеленогорска.

— И там была холодная вода.

— Ужасно холодная.

Мы замолчали. За окном что-то упало, зазвенела музыка. Алена с удивлением посмотрела на меня.

— Я понимаю, я обдолбанная. Но ты-то?

— Не валяй дурака.

Она взяла еще сигарету.

— Ты знаешь, мне тут снилось, что я снова в Питере.

— Давно это было?

— Да нет, пару недель назад. Мне стало так плохо, и я начала кричать во сне; я думала, что проснулась от собственного крика. А сейчас я думаю, что крик мне тоже приснился.

— Почему?

— Я на следующий день встретила утром Эфратку, и она мне сказала, что не спала всю ночь. Тогда я ее спросила, не слышала ли она крик ночью, она сказала, что нет, и спросила: а в чем дело; я сказала, что слышала ночью крики, и мне показалось, что совсем рядом.

Мы снова выпили.

— Ты знаешь, когда я там был, в Репино все стало зеленой вонючей лужей.

— Какая разница.

— Может, тебе вернуться?

— Вернуться? Отсюда?

Мы сидели молча. Я не знаю, про что думала Алена, но я думал про холодную воду. Потом я посмотрел на часы. Где-то там, в задней комнате своей лавки, умирал Лакедем. Я поставил стакан на стол и встал. Алена тоже поднялась. Мы подошли к дверям.

— Может, останешься?

Я достал пачку сигарет, вытащил одну и протянул Алене. Она взяла её, сжала в кулаке, потом все-таки закурила.

— Боишься?

— Я?

— Прости, я удолбанная. Как его звали?

— Кого?

— Твоего приятеля?

— На самом деле?

— На самом деле.

— Не знаю. Я бы тоже хотел это знать.

— Все так сложно?

— Да нет. Я как раз надеюсь, что все просто.

— Ну что, тогда пока. Заваливайся как-нибудь.

Как это ни странно, было похоже, что у нее начинается отходняк. Я повернулся и стал спускаться по лестнице. Потом прошел несколько метров по двору. Дошел до середины. Развернулся. Поднялся по лестнице. Алена все еще стояла у входа.

— Зачем ты вернулся? Ты не должен был возвращаться.

Она была права. Я тоже знал, что этого не следовало делать. Из всего, что я сделал за последнее время, это было самое худшее. Мне не следовало пить на голодный желудок. Я постарался уйти как можно быстрее.

Переулками я вышел на улицу Короля Георга, потом — через Сад Независимости на улицу Царя Давида. По дороге я позвонил Ире из автомата и сказал, что задерживаюсь. Я знал, что ее мучает ревность. Если я не приеду на последнем автобусе, она не поверит ни одному моему слову. Но я на нем уже не приеду. Пройдя мимо мельницы, я повернул налево. Внизу темнела долина Гееном. На той стороне — силуэтами — стены старого города. На башнях были видны огни. Облаков не было. Очертания луны обещали скорое полнолуние. Когда я вернулся на Эмек Рефаим, Лакедем был уже мертв; он умер, не приходя в сознание.

САМБАТИОН

Другие же беседующие о звуке полагают иначе — заткнув ухо большим пальцем, они слышат звук в пространстве внутри сердца. И есть семеро подобные ему: звуки реки, колокольчика, бронзового сосуда, колеса, кваканья лягушки, дождя и говорящего в укрытом месте.

Майтри Упанишада

1

Сара Гальперин была соседкой Межерицких по дому в Гило[20]. Она приехала из Польши незадолго до войны, полгода пряталась в кибуце от английской администрации, потом перебралась в Хайфу и уже в пятидесятые оказалась в Иерусалиме. Но настоящей израильтянкой все это ее так и не сделало. «Мои дети и внуки, — говорила она, — чувствуют себя в Израиле как дома». Что, впрочем, было неудивительно, поскольку и те, и другие в Израиле родились. Сама же Сара так и осталась странным, почти не тронутым временем осколком крохотного местечка в Северной Галиции; на иврите она говорила с сильным идишистским акцентом, а с Межерицкими и вовсе предпочитала говорить на неуклюжей смеси русского с идишем и польским. Возвращаясь домой по вечерам, они часто видели, как Сара, полусогнувшись, поливает цветы из садового шланга; заметив их, она подходила к ограде своего садика и спрашивала, что у них нового. Приходя к ним в гости, она рассказывала о Галиции, о своем доме, а иногда и давала, или, точнее, передавала, советы, некогда полученные ею от матери и бережно донесенные до квартиры Межерицких. Ее собственные дети, вполне равнодушные к непонятной и гротескной жизни галута[21], от этих советов старательно уклонялись.

Для Межерицких же рассказы Сары были постоянным источником разговоров о бесчисленных предрассудках израильтян — впрочем, обычно эти разговоры были наполнены не враждебностью, а скорее легким высокомерием, перемешанным с теплой, почти ностальгической грустью по исчезнувшему миру. Часть Сариных советов они мне пересказывали. Так, за пару месяцев до того, как должна была появиться на свет Авиталь, ставшая вторым ребенком Межерицких, Сара долго рассказывала им о том, как важно защитить роженицу и ее ребенка от демонов и диббуков[22]. В их доме в Галиции, сказала Сара, никогда об этом не забывали. Ее родители, Исаак и Лия, были достаточно состоятельными людьми, и не только по меркам их местечка; поэтому, когда рождались дети, к их появлению готовились долго. И (нужно ли говорить) эти приготовления далеко не ограничивались приглашением хорошей повивальной бабки. Несколько раз при родах присутствовал сам Абрам Гельфанд — один из лучших врачей в их местах.

О том, как ее родители, и в первую очередь отец, готовились к рождению последнего ребенка, Сара, которая к тому моменту была уже взрослой девушкой, могла рассказать подробно; и к этому рассказу она возвращалась многократно в течение тех двух месяцев, которые отделяли ее первое предостережение в отношении демонов и диббуков от появления Авиталь. Именно благодаря тому, что родители Сары готовились к родам обстоятельно, говорила она, эти роды и прошли легко — и это несмотря на возраст ее матери, которая была уже «далеко не девочкой». Два амулета необычайной красоты были приготовлены заранее; слова защитных молитвенных текстов проверены и перепроверены; псалмы и благословения произнесены; мохнатая рыбоподобная сгула аккуратно повешена на стену спальни. Сара помнила, что, когда прошли первые схватки, ей разрешили войти в комнату матери; увидев Сару, мать попыталась улыбнуться, и, воспользовавшись этим недолгим прояснением сознания, Исаак надел на ее шею один из двух амулетов; второй был предназначен для ребенка.

Исаак торопился; именно сейчас это было особенно важно — в ослабленное болью тело роженицы мог легко вселиться диббук, и он с содроганием представлял себе, как ее почти не изменившееся, знакомое тело заговорит чужим и неизвестным голосом — и этот голос, вытесняя воображаемую душу, изменит ее тело, лишит его знакомой ауры, прелести или просто привычности, вывернет темные глубины внутренней жизни, превращая их в слизистые, влажные пещеры ее нового, неизвестного бытия. Весь этот странный мир, перестроенный и обустроенный диббуком по своему образу и подобию, по своему желанию и своей прихоти. Раз проникнув в расслабленное страданием тело, диббук навсегда почувствует в нем себя дома. Сара видела, как ее отец наклонился к постели матери и, прижимая ладонями ее волосы, надел ей на шею амулет со словами псалма: пытаясь защитить от диббука, от перерождения, лицо белело в нескольких сантиметрах перед ним, сливаясь с белизной подушек своим размытым контуром, как линия дальнего края моря, размывающая горизонт, чтобы раствориться в нереальности отчужденного, равнодушного неба, и, сознавая свое бессилие, Исаак приподнял ее голову и, склонившись над изголовьем, над подушками, надел на ее шею амулет со словами псалма.

Второй амулет был предназначен для ребенка и должен был защитить его от Лилит. Как объяснила Сара, это было особенно важно. Лилит, некогда созданная одновременно с Адамом в качестве его подруги, была изгнана из Рая за отказ подчиниться своему предполагаемому мужу; впоследствии вместо нее была создана Ева, ставшая Адаму верной и достойной женой. Лилит же таким образом избежала грехопадения, хотя и была проклята; проклятие, ею полученное, заключалось в том, что она должна будет воровать из родительских домов и убивать новорожденных детей. «Странно, что вы про нее никогда не слышали, — сказала Сара. — Она появляется по ночам и обычно в сопровождении лилин — невидимых духов ночи, столь же жестоких, как она сама, хотя и менее коварных. Именно поэтому любящая мать и должна защищать своего ребенка от Лилит и ее свиты. Впрочем, единственной надежной защитой являются правильно сделанные каббалистические амулеты с именами трех ангелов: Сеноя, Сансеноя и Самангелота, посланных некогда на встречу с Лилит, — или со словами экстатической и почти всесильной „Песни высот“[23] — отрывком из „Книги псалмов“, способным отгонять духов, чертей и лилин. Теперь такие амулеты уже не делают, — говорила Сара, — все нынешние каббалисты обычные шарлатаны. Вот потому-то новое поколение и рождается таким, как рождается». Но незадолго до рождения Авиталь она принесла к Межерицким старые, чуть помятые листки с «Песней высот». Развешанные на стенах, дверных косяках, в углах и оконных проемах, эти листы должны были заменить старинные амулеты, развеять чары лилин, защитить новорожденную от их пугающих и злокозненных намерений, спасти ее от их капризного и скверного нрава.

Но развешаны эти листы, разумеется, не были. От этого предложения, как, впрочем, и от многих других советов Сары, Межерицкие отказались. Юля чувствовала себя настолько плохо, что даже не дослушала Сарины объяснения до конца; в отличие от прошлых ее советов, рассказ про Лилит и ее крылатую свиту не показался Юле одним из тех забавных предрассудков, которыми, как любили повторять Межерицкие, забиты головы местных и над которыми они так часто смеялись. Многословные объяснения Сары вызвали у них приступ усталости, навязчивость этих объяснений, как сказал мне чуть позже Саша, перешла ту грань, за которой она может казаться смешной, а повторявшиеся в течение двух последних месяцев беременности предостережения, что кто-то может украсть и убить Юлиного будущего ребенка, для которого уже придумали имя и чье присутствие уже стало центром ее жизни, вызвали у нее всплеск раздражения и ярости. Через несколько дней после последнего визита Сары Юлю увезли в больницу — даже чуть раньше ожидаемого срока.

Авиталь появилась на свет в сумерках. Саша попросил меня побыть с Игорем, их старшим ребенком, пока он и Юлина мама будут в больнице. Я согласился; впрочем, все то время, что я у них пробыл, старший брат новорожденной Авиталь крепко спал. На лестнице шумели ремонтные рабочие. Шел дождь, ударяясь с шепелявым присвистом об опущенные жалюзи; но дома было тепло: пахло вином, разбавителем, домашней уютной сыростью и свежими красками; дождь шелестел, скатываясь по пластмассе жалюзи; стук молотка, шум машин под окнами, простуженное чихание, но все дальнее, полупризрачное: тусклость звуков, проникающих в комнату, — как волны, преодолевшие редкую гребенку волнорезов и подползающие к пляжу в усталом, умиротворенном, опустошенном биении; студень тишины — не более того. В этот день она появилась на свет. Грусть оставила свою пометку на ее чертах; грусть была уже сильнее нее.

Через несколько дней после родов я снова заехал к Межерицким. Разбуженные сквозняком из раскрытой входной двери, зашевелились чуть желтоватые тюлевые занавески, вслед за ними печально зашелестел настенный календарь. Но когда я вошел в комнату, где спала Авиталь, я услышал иной шелест; в нем была некая, может быть, только моему слуху и доступная странность: к скрипу петель, скрежету дверной ручки и шелесту бумаги примешивалось нечто иное — плеск воды, шум воздуха, хлопанье крыльев и тишина; от этого шелеста веяло лесом, ночью, падающим снегом, неясной, не вполне обозначившейся, чуть истлевшей и уже исчезающей жизнью, лишь коснувшейся ее бытия своей тенью, как мгновенный необъяснимый страх или осторожный взгляд, брошенный в сторону красного закатного солнца; и это был шелест крыльев совы. Я сказал Межерицким, что в субботние ночи их ребенок будет смеяться во сне.

2

Межерицкие долго не замечали ее смеха или, может быть, не хотели замечать; поскольку, как мне казалось, не заметить его было трудно. Приходя к ним в гости по вечерам, я видел, что Авиталь вздрагивает и смеется во сне, ее лицо светлело, губы раздвигались в необъяснимой улыбке и приоткрывались в неясном шепоте, она просыпалась так, как обычно погружаются в сон — с неохотой, и в ее глазах, все больше напоминающих мне глаза длинноволосой соны, проступала грусть; она часто смеялась и наяву, и ее серые глаза наполнялись водопадом зелени — бликов, брызг, искр. А в комнате, где она спала, пахло ночным холодом и мокрой землей. Лилин[24] прилетали к ней часто и, конечно же, не пропускали ни одной субботней ночи, ни одного новолуния; Авиталь ждала их приходов, ждала так, как может ждать только ребенок, повинуясь не их воле, но их бытию, становясь, как они сами, чужой сотворенному миру.

Поначалу лилин старались быть осторожными: мне почти никогда не удавалось застать их в комнате Авиталь. И все же, переступая через ее порог, я часто ощущал их только что бывшее присутствие, тонкий бестелесный след в душном воздухе комнаты, призрачное бытие, мгновение назад растворившееся в прошлом. Впрочем, постепенно их поведение становилось все менее осторожным: в образе ночных сов они часами сидели на верхушке книжного шкафа, появлялись во сне, летали по квартире, цепляясь крыльями за занавески, шкафы, двери, расхаживали по дивану, рассматривали разноцветные побрякушки на полках, на телевизоре, на пианино, на кухонном столе. Как-то раз одна из младших лилин спрятала старого плюшевого бегемота с мохнатой петлей на загривке в пустую кастрюлю, забытую на кухонном столе. Они любили играть с Авиталь, с ее еще прозрачной душой, но она не была их жертвой, помеченная той же двусмысленной грустью, той же ночью непричастности, что и они. Они не могли даже убить ее, потому что свою смерть она носила в себе. Так сказала Лилит. Они любили играть с Авиталь, потому что в день ее рождения шел мелкий дождь, и запах вина был похож на запах крови, и ее выбрала Лилит.

Рай непричастен к щедрости, сказала как-то Лилит; на подлинную щедрость способен лишь тот, кто потерял. Но это была ее щедрость, доставшаяся лилин; и они действительно были щедрыми. Играя с Авиталь, они часто вспоминали и про Игоря, старшего ребенка Межерицких, в котором его родители уже видели будущего гениального программиста; лилин вторгались в его сны, наполняя их страхом и очарованием, пробуждали воображение, заставляя его по утрам с тоской скользить мысленным взглядом вслед ускользающим снам, стараясь остановить их уход, снова коснуться их влекущей плотной поверхности, нырнуть в их сладкую глубину; но иногда, приходя в дурном расположении духа, лилин наполняли его сны густым и необъяснимым ощущением страха, чувством пустоты, ранним дыханием опустошенности, заставляя его искать эфемерность выхода — пробуждения. И Игорь стал часто жаловаться на свои сны.

Его жалобы испугали Межерицких; чуть позже, начав вглядываться испуганными родительскими глазами в лица спящих детей, они заметили, что Авиталь смеется во сне. Их удивило, что сбылось мое столь странное предсказание. Они спросили, что это значит, и я коротко объяснил, что с Авиталь играют лилин. Я думаю, что мне просто захотелось их позлить. Их разрастающаяся на глазах семейная жизнь раздражала меня все больше, а следы давней дружбы были давно похоронены под многословными разговорами про стоимость смены автопокрышек. Однако Межерицкие испугались всерьез; как часто бывает, бросившись из одной крайности в другую, от насмешливого скепсиса к слепой вере, они неожиданно вспомнили рассказ Сары о том, что в образе ночной совы Лилит похищает и убивает детей. Впрочем, это была правда; я не мог это отрицать. Они испугались и стали просить у меня совета, но устав от всей этой нелепой суеты, я сказал им то, во что никогда не верил, что дух всегда убивает тело, и что в смерти от рук Лилит есть неизбежность, но нет трагедии. Мы поссорились.

Межерицкие бросились за помощью к Саре, но смятые листы, привезенные ею когда-то из Галиции, которые они вместе развесили на стенах детской, оказались слабой защитой против светлых чар, безжалостной радости, прозрачного равнодушия и всепроникающей грусти лилин. Тогда они пошли к раввину, который посоветовал им выбросить цветы, привлекающие в их дом духов зла из Иудейской пустыни, к психологу, долго говорившему с ними о травмах их детства в тоталитарном обществе, к каббалисту, предписавшему им немедленно переехать на другую квартиру, к экстрасенсу, обнаружившему источник отрицательной энергии рядом с их домом, к украинской бабке, снявшей с Авиталь порчу, к педиатру, выписавшему ей сильную дозу антибиотиков «против микробов», к психиатру, предложившему немедленно положить ее на стационарное обследование. Узнав обо всем этом, я посоветовал им поступить так, как обычно делается, чтобы прогнать Лилит: в тот момент, когда ребенок засмеется во сне, надо провести мизинцем левой руки по его векам, три раза щелкнуть по носу и нараспев произнести пять строк из «Песни высот». Они в точности исполнили мой совет, и он оказался действенным: Авиталь перестала смеяться, она менялась и хорошела на глазах, у нее улучшился аппетит, покраснели щеки, пропал таинственный и необъяснимый блеск глаз. Вслед за ней Игорь перестал жаловаться на свои сны. Межерицкие при каждой встрече благодарили меня; Лилит исчезла.

Впрочем, сказанное Межерицким было правдой только отчасти; вполне возможно, что старинный рецепт изгнания Лилит, который я им порекомендовал, был действительно действенным; но в любом случае уверенности в этом у меня не было, поскольку помимо того, что я им сказал, было нечто, что я, разумеется, не стал им рассказывать, хотя, привыкнув к Лилит, как привыкают к темным северным восходам, я уже не видел ничего пугающего не только в ней, но даже в лилин — ее насмешливой, печальной и жестокой свите. «Они признали в Авиталь свою, — сказала она, — и это почти любовь; просто удивительно, сколь ясный след оставило рождение на этом ребенке». Но я услышал и то, что она не стала мне говорить, поскольку и без ее слов я знал, что это признание несет Авиталь скорую смерть. Я попросил Лилит забыть о ней, и из пустыни подуло холодным ночным воздухом; она с легкой насмешкой посмотрела на меня, но пообещала. Я думаю, что ее сострадание было гораздо острее моего, но оно не было состраданием к заблуждениям. «Этот ребенок все равно станет одной из нас», — чуть позже сказали мне лилин, удивленные ее запретом. Но я знал, что они не наделены даром предвидения. «Кажется, Авиталь спасена», — должен был сказать я, но, разумеется, не сказал, поскольку только мой разум был на стороне ее спасения.

А моя любовь была на их стороне. Мои мысли часто застывали перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом, ее одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни и ее темноту, в ее свободу и призрачную горечь. И тогда я вспоминал ее зеленые глаза демона и холодную улыбку тонких и насмешливых губ, почти надменных. Но таким было лишь первое впечатление, создаваемое Лилит; почти сразу я заметил, что ее надменность была смешана с невидимой усталостью. Впрочем и то и другое было поверхностным; под ними лежали глубинная отстраненность, холод прозрачной непричастности. И поэтому, когда она смеялась, а смеялась она часто, ее смех почти никогда не звучал беззаботно, а ее грусть никогда не была смешана с отчаянием, терпким привкусом неудовлетворенных желаний, уродливой тяжеловесностью человеческой депрессии: она останавливалась у окна или прижималась к дверному косяку, и ее глаза наполнялись призрачным светом ночи; в этом действительно была грусть, — грусть, скользящая поверх мира, не захватывающая его тяжелую и вязкую материальность, — но еще больше в эти минуты было холодного воздуха ночи.

«Ты не должен пытаться меня понять, — сказала как-то Лилит, — потому что я ничего от тебя не прячу». Но она была неправа; я давно уже не пытался искать человеческий лабиринт лжи и лицемерия под тем, что, как ей казалось, мог счесть маской демона. Только в первые дни нашего знакомства я пытался понять ее характер и странную и почти бесконечную жизнь, говоря себе, что она — единственная из женщин, которая предпочла свободу счастью, исключенная, если не из всеобщего закона страданий, то, по крайней мере, из бесконечного круговорота рождений, надежд, лжи, страхов, смертей. Это было правдой и неправдой, поскольку она была и не была женщиной, но была демоном, не знавшим грехопадения, одинокой; и в этом было больше, чем просто ирония. Однажды я спросил про ее свиту и ее проклятье; я боялся, что это ее заденет, а она рассмеялась. «А разве тебе не жаль детей?» — спросил я. «Детей? — переспросила Лилит, улыбаясь уголками рта. — Дети отвратительны». С этим было трудно спорить.

А с ее свитой я вскоре познакомился гораздо ближе; лилин часто кружились вокруг моих окон, залетая в комнаты и выскальзывая назад в ночь, разбрасывали мои книги, иногда отпугивали нежеланных гостей, и уже очень скоро я знал многих из них по именам. Ирда, бывшая подругой Лилит еще в те времена, когда она пряталась от трех ангелов-посланцев в пещерах на юге Красного моря; гречанка Ламия с надменным взглядом и никогда не улыбающимся лицом; Лангсуар и Пантианак, насмешливые сестры-близнецы, выросшие на островах Малайзии. И, конечно же, Аретта с ее тонкими, совсем юными чертами и длинными белыми волосами, тонкогубая, с холодным отсутствующим взглядом; ее матерью была подруга Самаэля — безумная танцовщица Аграт. Помимо них, ко мне часто залетали и младшие лилин, чьих имен я не помнил, а часто и не знал. Впрочем, они и не требовали этого; я любил их наивную и веселую суету, а они с упоением рассказывали мне о своих приключениях, о человеческой глупости и корысти, о непонятных, нелепых и многословных страданиях семей, потерявших своих детей. В те редкие дни, когда Лилит приводила их с собой, лилин наполняли мою комнату своей беззаботной экзальтацией, своей эгоистической наивностью и неуемной радостью, столь легко переходящей в усталость и грусть; в своем прозрачном танце они кружились по комнате, но когда я уставал от их криков и возни, Лилит взмахивала рукой, и ее призрачная свита растворялась в ночном воздухе. Смеясь, она отбрасывала волосы и откидывалась на спинку кресла; и только в ее глазах, в зеленых глазах демона, я прочитывал грусть, грусть.

3

А потом Лилит исчезла. Впрочем, однажды Межерицким показалось, что она вернулась; Авиталь ничего не говорила, но в ее поведении, взгляде появилась некая странность. Они позвонили мне поздно вечером и испуганными родительскими голосами попросили прийти. И хотя я был уверен, что Лилит не могла нарушить свое слово, выполнил их просьбу. Не успев переступить порог их дома, я узнал, что уже пару недель вид Авиталь удивлял и тревожил их: «по утрам она напоминала сомнамбулу» и «ее реакции снова стали неадекватными». Иногда, оставаясь одна, Авиталь бормотала себе под нос непонятные слова, но самое странное произошло неделю назад. Уложив ее спать и оставив в качестве бэбиситера старшеклассницу из соседней квартиры, которая смотрела телевизор, сидя в салоне, Межерицкие пошли в гости к друзьям Юли по работе. Из гостей они вернулись сравнительно поздно, сразу же отпустили домой школьницу-бэбиситера, которая сказала, что Игорь два раза вставал, а Авиталь не позвала ее ни разу. Но войдя в детскую, они обнаружили, что комната выглядит странно неубранной: разбросанные пледы, книги, игрушки. Поначалу они заподозрили Игоря, но, проснувшись, он начал все отрицать, и, как им показалось, вполне искренне, потом заплакал. От его рыданий проснулась Авиталь. Саша подошел к ее кроватке. Посмотрев на него невидящими, наполненными светом глазами, она спокойно сказала: «Самбатион». «Что-что?» — переспросил Саша. «Самбатион», — ответила Авиталь, медленно и отчетливо выговаривая каждую букву.

Чуть позже Юля рассказала мне, хотя и с изрядной долей неодобрения, что это странное сочетание звуков, совершенно бессмысленное на первый взгляд, крайне заинтересовало Сашу. Ее муж почему-то поверил, что, поняв странный механизм его формирования, он сможет разгадать загадочное поведение своей дочери или даже нащупать корни того, что казалось им обоим достаточно болезненными симптомами. Из прочитанных им книг он знал, что детские языковые аберрации обычно формируются по тем же законам, что и сны: первичный материал, взятый из недавнего опыта, цепь сдвигов, подмен, сгущений, а затем вторичная обработка полученного материала. Но в этом странном слове, которое, несомненно, что-то значило для Авиталь, Саша так и не смог отыскать его реальной основы и механизма генерации; слово так и осталось бессмысленным сочетанием звуков. В тот вечер, когда, вспомнив про Лилит и вновь испугавшись, они позвонили мне, Саша рассказал, что даже пытался читать слово «самбатион» задом наперед и по-разному переставлять буквы, но тщетно — оно было абсолютно бессмысленным и, даже будучи перевернутым, не наводило его ни на какие мысли, кроме мыслей о налоговом управлении. Окончательно напугало их то, что, случайно разбудив Авиталь ночью через неделю после того ночного эпизода, с которого они начали свой рассказ, они снова услышали это странное слою, чей смысл, который уже казался им темным и страшным, был в то же время абсолютно неясен.

Все это было совершенно непохоже на лилин, и я заверил Межерицких, что, на мой взгляд, причин для беспокойства нет: это слово, которое явно не вызывает у Авиталь страха, является следом какого-то яркого и, по всей видимости, приятного впечатления, прошедшего необычно сложный процесс психической обработки. Эти объяснения доставили мне искреннее удовольствие, и я уже собрался уходить, когда неожиданно понял, что упоминание про Самбатион заинтересовало меня, и остался пить чай. Около часу ночи я вошел в комнату Авиталь, но, как я и ожидал, не увидел летящих по воздуху теней лилин с развевающимися волосами; вместо них на стуле сидела незнакомая тоненькая девушка, одна из тех одиноких странствующих душ, которых так много в старых иерусалимских кварталах. Почувствовав, что я ее вижу, она вздрогнула и растерянно посмотрела на меня. Боясь ее испугать, я сделал шаг назад и сел на ковер в противоположном конце комнаты, прислонившись спиной к ножке стола. Почти не двигаясь, она продолжала молча смотреть на меня.

Свет луны рассекал комнату на светлую и темную половину; его желтое пятно окружало Авиталь, сидевшую на своей кроватке, неловко поджав ноги; в темноте спал будущий программист Игорь, весь день осваивавший новую компьютерную игру. Ни слова не говоря, девушка встала, приподняла Авиталь над кроватью, опустила, погладила ее по голове; и я увидел, что Авиталь спит. Я тоже встал и подошел к окну. После вечера, проведенного в разговорах с Межерицкими, не было ничего более светлого, чем молчание.

— Ее родители очень испуганы, — сказал я, подумав.

Девушка жалобно посмотрела на меня и снова опустила глаза.

— Ты родилась в Испании, — заметил я.

На этот раз она ответила, хотя и чуть неестественным, напряженным голосом.

— Да, — сказала она, — в Кордове.

Мы снова замолчали.

— Говорят, что это очень красивый город.

— Это правда, — ответила девушка и улыбнулась.

За окном завыла автомобильная сигнализация, кто-то выругался, потом снова наступила тишина. Луна исчезла за облаком. В комнате чуть потемнело.

— А почему именно Самбатион? — спросил я.

— Я много думала про него и про десять колен, — сказала она, — и к тому же один мой приятель ушел искать его и пока не вернулся.

— Как его звали? — спросил я.

— Яков, — ответила она, — Яаков ибн Якзан. Его брату Моше ибн Эзра[25] писал свои знаменитые письма.

Она остановилась и с неуверенностью посмотрела на меня.

— Я любила его, — сказала она, — просто есть возраст, когда кажется, что жизнь еще бесконечна. И все повторимо.

Она снова замолчала. Я посмотрел на нее.

— Это моя вина, — добавила она, подумав. — Ну или наша общая. В будущую пятницу будет ровно девятьсот двадцать один год с тех пор, как Яков ушел искать реку Самбатион.

На этот раз она замолчала надолго; и я знал, что не смогу прогнать ее. Освещенное фонарями уличное небо вычертило за ее спиной прозрачно-черный прямоугольник окна — ровная линия света на полу, продолжаемая взглядом, перевесившимся через подоконник, в пустоту времени, в ночное небо с изюминами звезд, выбеленное серым городским воздухом и, окаймленное безжалостной геометрией окна, — рамы оконных переплетов. Я обхватил колени руками, и повинуясь моему движению, измененному положению моих глаз, перевернутый, похожий на блюдо полумесяц коснулся ее виска своим краем, обдав ее своей желтизной, своей прозрачностью. Полуневидимая в темноте, она казалась необыкновенно красивой; бездомная душа, слишком давно лишенная тела, чтобы нести на себе его отпечаток — тонкий силуэт, вычерченный исчезнувшей кистью, прозрачные черты и точеный изгиб линий.

— Ты часто здесь бываешь? — спросил я, почти утвердительно.

Девушка кивнула. Она присела на корточки у кровати Авиталь, положила голову на матрас и сжала ее руку.

— В этом ребенке, — сказала она, — есть что-то, чего нет среди живых. Мне трудно поверить, что она принадлежит их миру; но я знаю, что она должна умереть. Мне будет больно с ней расставаться. Я думаю, что я буду плакать.

Я знал, о чем она говорит; но этот отпечаток — тень, лежащая на Авиталь, — был не предчувствием ранней смерти, медленным и часто невидимым умиранием обреченного, а скорее — светом непричастности, прозрачной радости небытия. «Ее коснулись руки Лилит», — хотел сказать я, но вовремя остановился; подобные объяснения показались мне ненужными.

— Я не знаю, почему это так, — добавила она, откидываясь на спинку стула, выпрямляясь и растворяя свои призрачные контуры в густой темноте комнаты, — я не могу определить то безымянное, что вижу в ней. Мне кажется это свет без имени; но я знаю, что это не свет ночи.

«Это свет ночи», — почти возразил я, но снова остановился. Она и ее трогательная любовь к Авиталь вызвали у меня неуместный приступ нежности. Будучи бездомным духом ночи, она могла лишь оживить чары Лилит, приблизить то, что мне и так казалось неизбежным, несмотря на обещание Лилит, поскольку, как и мы все, она была не властна над своей волей, звучащей в прошлом. Любовь бродячей ночной души могла принести Авиталь только смерть; но я знал, что не смогу прогнать ее.

4

Я сказал Межерицким, что не заметил ничего необычного и, на мой взгляд, никаких причин для беспокойства нет; и все же, вспомнив на следующее утро девушку, которую я встретил в комнате Авиталь, я неожиданно понял, что мне хочется что-нибудь для нее сделать. К тому же имя ибн Якзан показалось мне странным — почти знакомым. Я позвонил в университет и попросил Володю Лифшица, работавшего тогда в Институте Еврейского Искусства и занимавшегося, среди прочего, иллюстрациями к средневековым рукописям, найти что-нибудь, относящееся к семье ибн Якзан. Я не очень верил в то, что ему удастся это сделать; но, как это ни странно, через несколько дней Лифшиц перезвонил мне и сказал, что нашел небольшую рукопись, относящуюся, как ему показалось, к концу одиннадцатого века и обнаружившуюся где-то в подземных архивах их института в здании Терра Санта на Французской площади. Рукопись приписывалась некоему Яакову ибн Якзану. Еще через пару часов я уже держал ее в руках.

«Я, Яаков ибн Якзан, — начиналась рукопись, — родился в городе Кордове 19 сивана 4815 года. В Кордове я был ребенком, и был счастлив, и был несчастен. В Кордове я был влюблен; в Кордове я впервые услышал о реке Самбатион. Еще в детстве я прочитал об этой реке, за которой живут те десять колен, которым досталась лучшая, чем нам, участь, — о реке, чья вода подчинена ее духу, которая останавливает на шаббат[26] течение своих мутных вод и по чьему замиранию жители окрестных берегов узнают о наступлении шаббата. Я часто думал о ней и пытался представить себе ее высокие берега, ее бурные воды, ее красные закаты. В юности я читал про нее в Берешит Раба и Бамидбар Раба[27], но нигде, ни в одной из книг, которые я читал и которые учил наизусть, не было сказано, как найти дорогу, ведущую к ней. Но однажды мой друг, которому я рассказал о реке Самбатион, принес мне записки Эльдада а-Дани[28] — знаменитого путешественника, который, как говорят, прошел всю Поднебесную. Он писал, что стоял на высоких берегах Самбатиона и слышал его великую субботнюю тишину. Но во все остальные дни, писал а-Дани, воды реки Самбатион покрыты серой пеной, ее волны разбиваются о скалы, а берега защищены водоворотами, и через нее нет ни мостов, ни переправ и нет пути, но за ней живут десять колен, но за ней находится наша родина.

„за ней находится наша родина, повторил я вслед за Эльдадом а-Дани и стал учить языки язычников…“, поскольку прочитал у него, что и римляне знали дорогу к берегам Самбатиона. Иосиф Матитьягу, да будет забыто его имя, писал, что она протекает на границе стран Аркея и Рафанея и что Тит спускался к ее водам (что, конечно же, ложь). Плиний в своей „Естественной истории“ описал ее и указал, что кратчайший путь к ее водам ведет через Габбу в стране Хавилла, к югу от Куша и что великий Александр стоял на ее берегу, но не смог перейти ее. То, что могли найти язычники, сказал я себе, смогу найти и я. Я читал книги и расспрашивал путешественников, но все они были лгунами; я чертил и рвал карты, блуждал среди вымышленных стран, которые граничили друг с другом; а потом — потом я ушел из Кордовы, ушел искать Самбатион и был во многих городах Европы, Африки и Азии. В некоторых из них я жил. Я жил в городах Европы, Африки и Азии, но искал нашу родину, которая находится по ту сторону реки Самбатион.

в Толедо я был солдатом и воевал за нашу свободу, за наш дом; мы сражались против христиан — толп варваров, жестоких, лицемерных и кровожадных, шедших с севера; они жгли наши города, грабили и убивали. Наши командиры призывали нас быть смелыми, но сами они были столь слабы и трусливы, что старались унизить нас; и при встрече с придворными их взгляд становился взглядом шакалов; свои трофеи и свои деньги они возили за собой; они были из тех, кто всегда думает о будущем. Но воевали мы плохо, хотя иногда, неожиданно для самих себя, тоже побеждали; и тогда, — тогда мы отдыхали у костра, а наши командиры считали свою добычу; а потом нам говорили, что теперь земля лежит перед нами, но в их словах не было веры. Я помню одну из наших побед незадолго до Рамадана, — помню, как получили приказ четвертовать их полководца, и он катался по земле, по звериному выл, и нашим солдатам пришлось разбить его суставы и волоком тащить его к месту казни, а потом мы вошли в их города и жгли, грабили и убивали.

в Александрии я, как и положено, стал поэтом; терпкий воздух Александрии, ее рынки и переулки, ее бесчисленные муэдзины и продажные женщины наполняли кровь забвением, и забвение становилось сладостью звука. Я научился собирать слова в звучные строки и выучил имена тех, кто занимался этим до меня; я сблизился с поэтами, и они говорили мне, что принадлежат к высшему миру, и я стал говорить то же самое о себе; я научился читать стихи вслух, и мое имя стало известно на улицах города. Вслед за славой у меня появились богатые покровители, я славил их мудрость и щедрость, и на пиршествах во дворцах меня подавали между мясом и сладостями. А еще я славил свободу и, в особенности, свободу поэта, и это значило, что я много ходил по кабакам и притонам, площадям и дворцам, много лгал себе и другим. Для услаждения Образованных и Знающих-Толк-в-Прекрасном я сочинял стихи о том, что совсем недавно вызывало во мне лишь отвращение, — их злоба, их жестокость, их ложь, всевластие их денег; я возвеличивал дарующих золото, и они щедро платили мне за это. Моя слава принесла мне деньги, а деньги приносили любовь, но я стал отвратителен сам себе.

в Ливане я выбрал благородную бедность, — бедность непричастности — и стал странствующим нищим, и каждый, у кого были сандалии, с презрением смотрел на меня, и многие оскорбляли, унижали меня и плевали в меня; и предо мной, как перед прокаженным, закрывались двери; толпы воющих звероподобных детей бегали вслед за мной и кидали в меня камнями. Нищета не принесла мне счастья, но она не принесла мне и свободы. Я слишком часто думал о своей бездомности, о том, где бы найти какую-нибудь еду, и о том, что спать в дырявом плаще очень холодно. И на мокрой земле Азии я часто вспоминал александрийские постели; из-за болей в желудке у меня путались мысли, воспоминания о холоде зимы пугали меня еще весной, и зависть стала просыпаться во мне при взгляде на дома и дворцы, а высокомерные взгляды городских холопов причиняли мне боль. Но из одной книги, которую я очень любил, я знал, что я должен перебороть все это в себе, чтобы стать свободным, и часто повторял ее слова. Однажды, ночуя как-то зимой в сарае на задворках дворца, куда меня пустили сердобольные слуги, я узнал, что автор моей книги будет завтра во дворце, и, тайно прокравшись во двор, я смог увидеть его; он был стар и напыщен, дорого, хотя и безвкусно наряжен, и лицо его было покрыто толстым слоем косметики; он шел на пиршество избранных, где должен был читать свою книгу о бедности и свободе между мясом и пряностями.

в Дамаске я стал учеником йешивы[29]; снова, как когда-то, я проводил время среди книг, среди их блеклых страниц, противоречивых рассказов, долгих споров и туманных обещаний — обещаний, которые никогда не сбывались. Иногда я ходил смотреть на детей, на их вечный шум и случайные драки; я смотрел, как они учили, учили то, чего не понимали, путались, забывали, их били и заставляли учить снова; но, как и они, я учился от зари до зари. Я пытался согласовывать свою волю с Его волей, и это было ужасно, мучительно трудно; а потом, удивившись, мой учитель сказал мне, что это и не нужно, поскольку важен поступок, а не стоящая за ним иллюзорная воля, рассеивающаяся среди вещей. Впрочем, его воля была рассеяна среди тех многих вещей, в которые была погружена его жизнь. С этого дня я стал чувствовать странный привкус: в нашей еде, в вине, в затхлом воздухе нашей жизни; это был привкус терпкой застоявшейся лжи; впрочем, говорил я себе, возможно мои чувства обманывают меня, и даже если это не так, за этой ложью стоит вера, дающая нам шанс. Но потом я понял, что наши учителя лгали только нам, многие из них уже давно не лгали себе; они были искренни сами с собою, и это лишало их ложь последней надежды; я ушел и оттуда.

в Багдаде я жил долго, поскольку время его узких переулков казалось бесконечным, а их число — способным спрятать любого, даже потерявшегося среди пустоты мироздания. „Я — частный человек, говорил я себе, — частный человек среди частных людей и немногих отобранных мною вещей. Я никому ничего не должен, — продолжал я, — ни стране, ни Богу, ни вере, ни искусству, ни даже свободе; никто из них не существует для меня; я должен только самому себе; забота о себе и о своей душе — это тот алтарь, который я поставил в середине своего дома; любовь к себе и к своим друзьям и есть мой домашний Бог“. Да, у меня были друзья, и мы часто ходили из дома в дом; мы пили, веселились, разговаривали и снова пили. И я думал, что у меня были друзья; это были друзья, с которыми я вместе пил, но, несмотря ни на что, я знал, что я им не верю, и что мне нечего им сказать, и тогда я стыдился самого себя, я чувствовал себя обманщиком, виноватым перед ними, и снова пил, и мы опять веселились, и рассказывали друг другу о своей жизни, и ходили по светлым улицам Багдада. И среди этих чужих мне людей я часто чувствовал покой и радость и знал, что это умирает моя душа.

в Габбе я любил и думал, что люблю; было ветрено, шумел лес, в заводях плескалась рыба, вечера были короткими, а ночи наступали мгновенно, и мы жили с нею на склоне зеленой горы. Но тогда я еще не знал, что человек, живущий в лесу один, начинает понимать язык лис, приземистых южных медведей, горных козлов и хорьков, потому что не знал тогда, что живу один. Вино мы хранили в спальне, хлеб — в печи, масло — в погребе; дрова я приносил из-за дома, а зимою иногда выпадал снег. Но однажды ночью я проснулся от волчьего воя и обнаружил, что мне понятен его горестный язык, я заглянул в ее глаза и увидел, что она мертва; я плохо спал этой ночью. Утром она ожила, но я уже помнил ее мертвые глаза и стал следить за ней: и ее голоса менялись — мне казалось, что тысячи душ живут в ее теле; я все еще не знал тогда, что тело, в которое мы верим и поселяем ту душу, которую нам хочется в нем видеть, никогда не способно скрыть населяющую его пустоту.

и тогда я сказал себе, что человек, ушедший из Кордовы, одинок, и я был одинок, и я пришел к реке Самбатион, я пришел к ней ночью, и на ее берегу я ждал восхода, и я знал, что когда рассветет, на другом ее берегу я увижу нашу родину, находящуюся по ту сторону реки Самбатион; но когда рассвело и темнота и утренний туман отходили все дальше, я увидел, что эта река шире, чем я думал, шире, чем любая из великих рек, которые я видел в своей жизни, но ее воды были действительно серые и бурные, и грязно-белые барашки, подкатывая к берегу, разбивались о валуны и прибрежные скалы, незаметно вынырнувшие из тумана. Наступил день, и край моря слился с краем тускло-серого неба, почти растворив тонкую линию горизонта, чайки кружились над водой, но сколько я ни напрягал зрение, я был не в силах увидеть другой ее берег.

на ее берегу я нашел высокое тенистое дерево и, прислонившись к его стволу, ждал наступления шаббата: я с детства помнил, что воды Самбатиона останавливаются на шаббат и расступаются, и я знал, что когда они расступятся, я буду знать, что наступил шаббат; но время текло медленно, и неделя выдалась очень длинной, и шаббат не наступал, и волны Самбатиона осыпали меня своими брызгами; мне казалось, что прошло бессчетное число дней, хотя их никак не могло быть больше пяти, и что ночь сотни раз сменяла день; но я знал, что это странное наваждение, ошибка моего воображения, что главное — просто ждать, поскольку шаббат наступает каждые семь дней, и вода расступается; но потом я понял, что эти шесть дней никогда не кончатся, и тогда я спустился к воде, взял с берега камешек, бросил его в воду и подозвал чаек, привыкших к моей неподвижной фигуре и уже считавших ее частью берега, и кормил их с руки остатками моей еды; и снова бросил камень, вычертивший круги на воде; я разделся и вошел в воду по щиколотку, вода была холодной, и мне стало страшно. Я сделал еще шаг — вошел по колено, быстро бросился в воду. Вода была холодной. Я плыл и слышал крики чаек над головой. Плыл долго, вслушиваясь в эти крики и ее плеск, и вода была холодной, мне стало холодно, и я почувствовал первые судороги, согнул и выпрямил ноги, вытянул руки и ускорил их взмахи. Вода была холодной, мне снова стало страшно, и я видел как солнце опустилось, отражаясь в белой пенной воде. Судорога снова сдавила мое тело, вода сжимала и вытягивала мои руки и ноги, вода была холодной, она заползала в нос, в уши, в рот, в глаза, она наваливалась на меня своей тяжелой жгущей давящей массой, я уже не видел рыжие блики солнца, не слышал крики чаек; вода стала туманом, ее волны захлестывали мою душу; ударяя о камни и крутя в водоворотах, волны несли мое тело к тому берегу уже невидимой реки Самбатион».

5

«Итак, — подумал я, закрывая рукопись, — в отличие от многих других сочинений подобного рода, оказавшийся в моих руках документ даже не претендовал на подлинность».

— Ты вообще это читал? — спросил я Лифшица на следующее утро.

— Естественно, нет, — сказал он, с грустью гася сигарету, — нет у меня времени все это читать.

Я вкратце пересказал ему содержание рукописи и спросил, не занимался ли ею кто-нибудь в прошлом. Ничего про это Лифшиц не знал. «А тебе это вообще очень нужно?» — вяло спросил он. Мы запустили компьютер на тематический поиск, но совершенно безрезультатно. «Может быть, где-нибудь в справочниках, — задумчиво сказал Лифшиц, — или в каких-нибудь книгах». Составив с ним список книг, в которых могла бы оказаться ссылка на нашу рукопись, я отправился в библиотеку. Но, проведя несколько часов в поисках и просмотрев несколько пачек книг, я пришел к выводу, что этой странной рукописью не занимался еще никто. В конечном счете, не зная, что делать дальше, я начал просто слоняться среди полок, наугад открывая самые разные книги. Ни одна из них не имела к рукописи никакого отношения. Именно за этим занятием меня и застал Боря Кричевский. Воспользовавшись моей минутной растерянностью, он уговорил меня спуститься в кафе. Мы взяли по чашке кофе и вышли в узкий закрытый дворик, примыкающий к «Багдаду»[30].

— Давно я тебя не видел, — сказал Боря.

— Странно. Я здесь часто бываю. Особенно в это время года, — добавил я, подумав.

— Ты так сосредоточенно что-то искал, что я даже не знал, подходить к тебе или нет.

— Конечно, подходить, — сказал я, стараясь придать своему голосу максимальную естественность, — ничего срочного я там не искал.

— А все-таки, что? Можно спросить? Статью пишешь? Я вот тут тоже одну задумал, все руки не доходят. Так все-таки?

Погода портилась. Наш дворик захлестнуло холодным ветром, встрепенулась вершина пальмы, и к тому же мне расхотелось врать. Но выбора не было.

— Да нет, — сказал я, — какая там статья. Просто любопытство — ищу что-нибудь про демонов, духов, лилин и тому подобное.

— Ого, куда тебя занесло! — сказал он. — Что, собираешься заняться фольклором?

— Да нет! Действительно просто любопытно.

— А зря, — ответил Боря, подумав. — Говорят, что теперь под это можно хорошие гранты получить. Аутентичное самоощущение народных масс. Почти также хорошо идет, как мирный процесс. Хотя и хуже, чем сочинения про труды и дни покойничка.

— Ну вот и займись, — сказал я, неожиданно разозлившись.

Боря поднял на меня глаза, как-то беззащитно моргнул, и мое раздражение мгновенно улетучилось.

— Прости, — сказал он, подумав, — у меня просто паршивое настроение. Да и погода дрянь.

Про причину его плохого настроения я, как, впрочем, и весь университет, был уже наслышан. «Его жене, — как-то сказал мне Саша Межерицкий, — не следовало выходить замуж за ученого, даже очень посредственного». Может быть, это было и не так, но отношения у них были сложными.

— Ладно, — сказал я, — прекрати извиняться. А что у тебя произошло?

— Так. Ничего особенного. Не люблю такую погоду. Небо серое, ветрено. А лилин — это те, которые детей убивают?

— Ну, вроде того.

— Н-да, ничего себе. Хороши тетки. Впрочем, может во всем этом и есть доля истины. Все-таки подлинное народное самосознание. Голоса, заглушенные всевластием закона. Ты, вообще-то, обращал внимание, как Бог обделил нас женщинами?

— В каком смысле?

— В смысле человеческих качеств, — ответил Боря, — и в смысле необходимости как-то с ними мириться.

Мне стало скучно; к тому же в воздухе уже висел затхлый нафталиновый запах исповеди. Впрочем, при входе в кафе показался Саша Межерицкий с пачкой графиков и каких-то статистических вычислений; жестом я предложил ему присоединиться к нам в надежде, что это избавит меня от неминуемой исповеди. Но Боря, кратко поздоровавшись с Сашей, немедленно вернулся к своей мысли.

— Магомет утверждал, что у женщины нет души, — сказал он, — и, на мой взгляд, это очень правильно. Никакой души, одни интересы. А один мой приятель мне как-то сказал, что все, что Бог дал человеку, он взял у женщины. По-моему метко, а?

— По-моему, бред, — ответил Саша.

Ситуация медленно прояснялась и необходимость выступать в качестве психолога заранее испортила мне настроение. Но, к сожалению, в отличие от меня, Саша, как мне показалось, чувствовал не только раздражение.

— Ну, и в чем же это проявляется? — спросил он.

— Да во всем, — ответил Боря. — Помнишь Ницше: «Все в женщине — загадка; и все в ней имеет разгадку, имя ей — беременность». Ну, а дальше — как по нотам. Для ребенка нужен муж, нужен дом, нужно уютное гнездышко. Всепоглощающая, не знающая ни принципов, ни компромиссов страсть к устроению собственной жизни. И мы для этой страсти только средство; ничего личного в ней нет. Все для фронта, все для победы. А идеал — это богатый торгаш, потому что у него уже сейчас денег больше, чем будет у нас всех троих вместе взятых, когда мы станем профессорами. А на кучу баксов можно такое гнездышко свить, такую пыль пустить в глаза подругам.

— Но на это можно и иначе посмотреть, — сказал Саша, — просто женщина стремится создать семью, дом, очаг, как когда-то говорили, воспитать нормальных детей. Можно только радоваться тому, что ее мысли направлены не на романтические фантомы, а на то, чтобы этот дом был защищен, чтобы ее дети росли в человеческих условиях. И в любви к детям я не вижу ничего плохого, даже если эта любовь немного преувеличена. Самая сильная материнская любовь — это любовь «идише мамы», но уж в этом ты, я надеюсь, не найдешь ничего плохого?

— Еще как найду, — сказал Боря, — если есть что-то, в чем я уверен, так это то, что ничто не калечит детей так, как слепая, всепрощающая материнская любовь. Когда ребенок — это главная цель, а все остальное — обстоятельства и средства. Я не про интеллект говорю; интеллекту это часто даже на пользу, а про чисто человеческие качества. Вырастают уроды, которые никого, кроме себя, не видят и через любого переступят.

Я встал и принес себе еще чашку кофе. Но когда я вернулся, Боря все еще говорил.

— Если уж речь зашла об «идише маме», — продолжал он, — то у нас с женщинами — вообще полная катастрофа. Галут в этом смысле подействовал на нас крайне разрушительно. У других народов есть еще хоть какие-то исключения или что-то в этом духе, а у нас все покрыто болотом безликой целеустремленности.

Это был обычный еврейский антисемитизм, и я промолчал. Но Боря распалялся все больше.

— Обратите внимание, — продолжал он, — между Марией Магдалиной и Моникой Левински — ни одной еврейской женщины, достойной упоминания. Даже жена Рабби Акивы, про которую мы вечно слышим, и та — римлянка.

— Ну, это не большая потеря, — ответил Саша мрачно, — как, впрочем, и ее муж.

Но Боря его не слышал; он продолжал говорить.

— У других народов есть женщины-поэты, художники, царицы, интеллектуалки, авантюристки, в конце концов, а у нас сплошные склочные домохозяйки; безымянные и одинаковые. Открываешь Талмуд, что делает женщина — ругает мужа за то, что он бездельничает и не содержит семью; открываешь хасидские притчи, что делает женщина? Правильно, все то же. Подумай, прошло полторы тысячи лет, а еврейская женщина все еще собачится с мужем по поводу денег.

— Ну, тут ты не прав, — сказал Саша, — боюсь, что этим занята значительная часть женщин безотносительно к национальности.

— Это не ответ, — возразил Боря, — ты просто уходишь от вопроса.

Ветер зашевелил верхушку кипариса, и, пытаясь отвлечься от их разговора, я стал вглядываться в ее судорожное движение. Солнечные блики скользили по его веткам, раскачиваясь вслед за порывами ветра.

— Еврейская женщина, — сказал Саша, — своей стойкостью, своей верностью дому, своей любовью к детям сохранила еврейский народ на протяжении двух тысяч лет галута. На самом деле это она сделала то, что обычно приписывают иудаизму. И поэтому все твои разговоры о талантах просто нелепы; выше этого дара просто ничего быть не может. И, кстати, — добавил он, подумав и посмотрев на Борю, — уж если тебе нужны актрисы и поэтессы, то у нас их тоже предостаточно. Сара Бернар, например, или Гертруда Стайн. А последняя, кстати говоря, лесбиянка.

Боря на секунду замолчал, пытаясь, как мне показалось, оценить степень убедительности последнего довода.

— А до них? — спросил он.

— До них, — сказал Саша, — была, например, жена Бешта[31]. Выслала свою респектабельную семейку, получила телегу в приданое и ездила в одиночку в глубь Карпат, где ее муж делал кирпичи. Говорят, что ходила в тулупе и была знакома с карпатскими разбойниками. Хотя, на мой взгляд, — продолжил он, — все это слишком напоминает Соньку-Золотую Ручку.

— А еще примеры? — настаивал Боря.

Саша замялся.

— Ну знаешь, — сказал он, — я тебе что, «Еврейская энциклопедия»? Таких примеров полно. Если дашь мне сосредоточиться, то вспомню целую кучу. Многие ивритянки, например.

— Израильтяне не евреи, — сказал Боря мрачно, — это новая нация. И вообще, если ты обратил внимание, я говорил о галуте.

— Ну хорошо, — сказал я, — тогда, например, царевна Айор.

— А это еще кто?

— Дочь кагана Иосифа[32].

— Понятно, — пробормотал Боря и снова уставился в пустую чашку из-под кофе.

Воспользовавшись паузой, Саша сгреб свои ксероксы и исчез. Боря мрачно изучал мокрые следы чашек на крышке стола. Но вместо того, чтобы встать и тоже уйти, я вдруг почувствовал, что должен хоть что-нибудь сделать, чтобы привести его в чувство.

— Слушай, — сказал я, — мне тут один математик рассказал замечательный анекдот на ту же тему. Задача: А любит Б, а Б любит Ц. Вопрос: что делать А?

Боря удивленно посмотрел на меня.

— Поставить свечку в благодарность, что его, кажется, пронесло, — мрачно сказал он.

— Нет, — ответил я, — гораздо проще. Найти другую Б.

Боря расхохотался.

— Жаль, что я не математик. Ну и где же он предлагал это делать?

— Хочешь покажу тебе паб, где всегда можно кого-нибудь снять?

— Хочу, — сказал он, почти окончательно просветлев. Я потушил сигарету, и мы встали.

6

Убраться утром мне не удалось, так что первым делом надо было навести порядок. Весь день мысль о предстоящей уборке внушала мне отвращение, но, вернувшись домой и оглядевшись, я неожиданно понял, что отвращение к наведению порядка почти исчезло. Заперев дверь на два поворота и задвинув щеколду, я оглянулся. Сначала надо открыть окна; вечером девушка жаловалась на жару, а утром — на сквозняки, которые ее ужасно раздражали, особенно после душа, так что окна так и остались закрытыми, и в квартире было душно. Теперь — свалить следы завтрака в раковину, вместе с тарелками из-под ужина и пустыми бокалами со следами красного вина (уж лучше бы она пила водку). Там их, по крайней мере, не видно. Ага, забыла помаду (или специально оставила — в качестве своего рода сувенира на возвращение) — убрать ее в ящик тумбы у входа. Ну вот, теперь квартира уже выглядела чуть менее чужой, и можно было снять башмаки. А все-таки очень жаркий вечер, даже для лета; наверное, хамсин приближается.

Я сел на диван, пытаясь решить, с чего начать. Пожалуй, с рубашки и носков — их я отнес прямо в корзину с грязным бельем. Так, во-первых, прохладнее, а во-вторых, можно приступить прямо к мытью посуды. Хотя нет, штаны бы тоже хорошо переодеть. Но сначала убрать мусор со стола. Коробку с конфетами в холодильник (совсем растаяли), печенье в шкаф, бутылку в мусор; как она точно выбрала вино, хотя оно, собственно, для такой девушки и покупалось. Тонкая вытянутая бутылка «нежной формы», как она сказала. Интересно, это калька с иврита или просто так? Ладно, по крайней мере, «Мерло» не тронула, и на том спасибо. А ведь могла бы; этикетка хоть и не красочная, зато европейская. Она должна любить Европу. Ну вот тарелки и чистые. Теперь чашки — нет, сначала бокалы. Надо будет спросить, как ей Европа и где она была. Англия, Франция, Голландия, Германия, Швейцария; это тур такой был, назывался «вся Европа за восемь дней». Это если сама ездила. А если ивритский хавер возил, то, наоборот, «софшавуа в Париже», отель пять звездочек, всё видели и даже водил показывать пляс Пигаль. И все на нее смотрели удивленно, потому что непонятно, что она-то здесь с ним делает.

Ну вот, кажется, на кухне и все, теперь убрать фотографии с дивана в салоне, — и в комнату. Эта способность верить, что все на них смотрят, просто удивительна. А с другой стороны, может, и не было никакого Парижа. Может, парень сэкономил и свез ее в Анталию. Или вообще в Эйлат[33]. Ну, значит, другой возил в Париж. Не верю, что не была в Париже, быть такого не может. Это нечто, что объединяет, преодолевая все социальные… Ну и бардак! Шкаф-то почему открыт… А, это же я сам открыл, когда переодевался. Постельное белье все туда же, в корзину. Шкаф закрыть, ящик задвинуть, дверцы книжного шкафа закрыть тоже. А ют еще пара бокалов. Странно, что мы принесли с собой совсем не те, что стояли на столе в кухне. Интересно, почему при ходьбе липнут ноги. Я опустил глаза. Сухое, чуть липкое, темно-красное пятно на полу, это она пыталась плеснуть в меня вином. Придется сходить на кухню за тряпкой; сделав несколько шагов, я услышал телефонный звонок.

— Алло.

— Привет, — и я понял, что это Боря, — как дела?

— Нормально. Вроде все ничего.

— Чего делаешь?

— Да так. Вот посуду мыл.

— Да, трудно жить без женщины.

— В чем-то трудно, в чем-то нет. Зато тихо.

— Ну, это сомнительное достоинство. Помню, мне от такой тишины иногда так тошно становилось. Да я, собственно, по этому поводу и звоню.

— Да я уж понял.

— Почему ты вчера им сказал, что мы программисты?

— А что, по-твоему, я должен был им сказать?

— Правду.

— Зачем?

— В каком это смысле? — я услышал в Борином голосе плохо сдерживаемое раздражение. — Я тебе скажу, что ты совершенно ее не рассмотрел; не надо проецировать свое скверное настроение на весь мир. Мне потом пришлось ей объяснять, что она тебя неправильно поняла. В смысле, что ты — программист, а я — ученый. Она совершенно замечательная девушка.

— Да я и не спорю. А которая из двух?

— Что значит которая? Ну, естественно, та, которую и пошел провожать. Вероника. Вторая, может быть, и красивее, но зато в этой есть подлинная интеллигентность. Она мне, кстати, сказала, что ничто не ценит так высоко, как порядочность и образованность.

— Могла бы даже не говорить, по ней это видно.

— Правда? А в общем, ты прав. По-настоящему интеллигентная девушка. Утонченная, что ли. Если уж сравнивать, то бывают женщины, для которых самое важное — это деньги, работа мужа, собственность. Ты знаешь, о ком я говорю. А для Вероники все это не имеет ни малейшего значения.

Боря задумался. Я вытащил из ящика складной нож со стопором и кровоспуском, привезенный еще из России, открыл его и попытался воткнуть в лежащую на телефонной тумбе книгу.

— И ты знаешь, — продолжил Боря, — больше всего на свете она ценит искренность и верность собственным чувствам. Если человек неискренен или готов предпочесть какие-то внешние соображения своим чувствам и, в особенности, прёдпочесть их своей любви, то для нее он просто не существует.

— Да, изумительная женщина, — сказал я, — действительно здорово.

— К сожалению, она мало путешествовала, — добавил Боря, — ей всегда так хотелось, но вот обстоятельства не складывались. Ты знаешь, она мне много о себе рассказала; просто удивительно, что такая женщина могла быть так несчастна. Вероника всегда искала близкого ей по духу человека, а получалось как-то вкривь и вкось. То есть она несколько раз влюблялась, а оказывалось, что на самом деле это совсем чужие люди.

— Действительно странно. Впрочем, это случается; по-настоящему интеллигентные люди часто оказываются не очень проницательными.

— Да, я тоже замечал. Слушай, — сказал он, чуть замявшись, — а вы там, ну когда мы ушли, еще долго сидели?

— Да нет, не очень.

— Короче говоря, я тут хотел тебя спросить. Ты у ее подруги, ну, в смысле, у Ани, случайно телефон не взял?

— А что?

— Слушай, сделай доброе дело. Звякни ей, ну, сделай вид, что хочешь продолжить знакомство, ей будет приятно, и так, между делом, поспрашивай про Веронику. Ну, там, про то, что с ней раньше было и что она любит. Представляешь, как будет классно, если я сам, не спрашивая, ее любимый сорт духов подарю. Ну, ты понимаешь.

— Я подумаю, — сказал я.

— И она совершенно из наших, — добавил Боря, — она мне сказала, ну, просто случайно как-то брякнула, к слову пришлось, что никем не восхищается больше, чем учеными. И всегда мечтала влюбиться в ученого. Ты просто не понимаешь, какая она. замечательная.

— Понимаю, — ответил я, — очень даже понимаю. Надо будет познакомиться с ней поближе.

— Вам будет очень интересно поговорить, она такая умная. Не в смысле занудная и заученная, а по-настоящему, по-житейски умная. Ты ей, кстати, вполне понравился. Она сама мне об этом сказала. Так что вот сойдемся с ней поближе, найдем свободное время, чтобы всем подходило, и устроим вечеринку со всеми знакомыми; и тебя пригласим. Может быть, это не будет очень скоро, но обязательно надо будет вас поближе познакомить. Вот только немножко раскидаю работу.

— Да, — сказал я, — замечательная идея.

— Ну, короче, ты звякнешь? — спросил Боря.

— Короче, я подумаю, — ответил я, и мы попрощались.

«Это совершенно безнадежный вариант, — подумал я, складывая нож и убирая его назад в стол, — пациент умер при рождении».

Я вернулся к уборке. Но практически все уже было сделано. Осталось провести по полу комнаты мокрой тряпкой, чтобы убрать следы вина, сполоснуть тряпку и бросить банное полотенце в грязное белье. Теперь можно влезть под душ. Но на дне ванны обнаружилось множество волос. Ага, а мне показалось, что волосы у нее вполне крепкие. Я включил душ и пустил сильную струю, провел ею по стенкам ванны, потом по дну, волосы уплыли. Влез под душ, перевел кран смесителя на холодную воду, потом вернул на теплую. Вылез. Но готовить ужин мне не хотелось; внутренний голос говорил мне, что план работы по дому я на сегодня выполнил. Я достал из холодильника большой треугольный кусок мороженой пиццы и положил его в микроволновую печь. Поставил чайник. Когда зазвонил телефон, большая часть пиццы уже была съедена.

— Алло, — сказал я.

— Привет, узнаешь?

— Конечно, узнаю, как не узнать, — судя по голосу, это была Женя Резникова, сестра Юли Межерицкой.

— Нахон[34]. Меня всегда узнают. Ну, как настроение?

— Прекрасно. А как ты? — добавил я, понимая, что это, кажется, не она.

— Классно, только спать хочется, — голос звучал невероятно знакомо; так ведь это же вчерашняя Аня, подумал я, только по телефону ее голос звучал как-то иначе, чем живьем, и акцент топорщился еще сильнее, — и наша менаэлет[35] на меня весь день косилась, чего это у меня сонная рожа. А я говорю, в гостях была, поздно вернулась.

— А она что? — спросил я.

— Ничего. Чего она скажет. Кстати, я у тебя помаду забыла.

— Забыла. Заходи забрать.

— А у тебя еще такое вино есть?

— Будет. И другое есть, не хуже. Так что вот.

— А я тут пивом закупилась. В дороге с работы. Решила, что после целого дня страданий на работе надо отдохнуть.

— И как, уже прикончила?

— Ну да! Не выношу я пива всухомятку. Вот сейчас сделаю ужин, и под ужин хорошо пойдет. Я тут уже салат настрогала. А ты чего делаешь?

— Да сам не знаю. Взялся бумаги разбирать, так позвонил Боря. Помнишь мой приятель, который вчера был?

— Помню — тот, что говорил все время. Слушай, а он чего, больной?

— В каком смысле?

— Да у них с Веркой вчера какие-то непонятки вышли. Довез он ее, значит, до ее дома, она того-сего, а он ей — наим меод[36] было познакомиться, я тебе завтра позвоню. Назад в машину, и уехал. Она там совсем охренела. Он чего — не того?

— Да нет. У него даже бывшая жена есть. — Знала бы, что она уже бывшая, — подумал я. — Просто романтик.

— Слушай, не умни. Романтик — это я не понимаю. Ты толком скажи, чего это он свалил?

— Ну, не знаю. Я тебе что — психоаналитик? Может решил, что если отсрочить, то так надежней. И ей серьезным покажется. А может, просто выпили много. Он как выпьет, у него крыша едет. А вообще-то он хороший.

— Да я вижу. Слушай, я хочу что-нибудь спросить. Он там Верку грузил, что он вовсе не программер, а в универе чего-то изучает. А ты говорил, что вы программеры.

— Я — да, он — нет. Он ученый.

— Слушай, а говорят, что в универах бабки маленькие, это правда?

— Как где? Здесь все нормально. Ему еще с американского гранта доплачивают, так это и вообще куча денег.

— А Верка говорит, что слышала, что универы русских используют и кидают. Он там как, кэилу[37] в воздухе или как? Ну, в смысле, он там крепко сидит, или как что — так пойдет в шмиру[38]?

— Не пойдет. — «У него там квиют[39]», — хотел сказать я и понял, что говорить это нельзя, поскольку сам Боря и будет это отрицать, дабы быть правдивым перед любимой женщиной, — у него там почти квиют. И к тому же он гениальный ученый. Без него там все встанет. А ты чего спрашиваешь? Верка интересовалась? Не бойся, не сдам.

— Да нет, не то чтобы интересовалась. Я сама за Верку волнуюсь. Она дура, хоть и старше меня. А муж ее просто полный мудак был. И деньги все на баб тратил. Я вчера на этого Борьку смотрела, и непонятно как-то. Ни молочное, ни мясное. А теперь ясно. Ты «Харцуфим»[40] сегодня видел?

— Нет, у меня ж ящика нету.

— Чего нету?

— Ну, телевизора.

— А, да, я и забыла. Я еще посмотрела и подумала, где это, интересно, у него телевизия; хотела спросить, а потом забыла. А чего с ним?

— Да так, — сказал я, — старый сломался. А новый все как-то не могу купить. Хочу, чтоб классный был, 33 дюйма и хорошей сборки. А тут повсюду одна китайская. Даже «Грюндиг» теперь в Китае собирают. Представляешь «Грюндиг» китайской сборки?

— Вау! 33 инча — это круто. Я к тебе сразу приду смотреть. Я тут была в гостях, а там домашнее кино. Экран казе[41] на полстенки и ДиВиДи. Сначала трудно было привыкнуть, все странное такое, а потом как втянулась. Крутизна. А когда будешь покупать?

— Ну вот, надо будет заняться. Просто руки не доходят.

— Понятно.

— Когда за помадой зайдешь? — сказал я, чуть подумав.

— Хочешь завтра?

— Хочу, но не могу. Завтра сваливаю на два дня на север. Там у них хайтековская зона. Гефен[42]. Вернусь послезавтра, но сильно поздно. Так что давай созвонимся в четверг.

— Беседер[43], договорились. Во сколько? А то я в четверг вечером с подругой в кафе иду, у нее день рождения, давай я тебе часов в шесть позвоню. Бешеш[44], нормально? Ты уже дома?

— В четверг — да.

— Ну, беседер[45]. Пока.

— Все. Пока.

Я повесил трубку; еще один такой разговор я сегодня не переживу. Но становилось все прохладнее; дул слабый ветер; осень все больше давала о себе знать, особенно по вечерам. Я выдернул из розетки телефонный провод, с наслаждением разделся и лег спать.

7

Я проснулся чуть за полночь, долго лежал, пытаясь уснуть. Но мне не спалось. Я встал, зажег свет, снял с полки сборник старой поэзии, открыл поэму про короля Хорна, потом пошел на кухню и вскипятил чайник. Крепкий чай разбудил меня окончательно, я оделся и вышел на балкон. Было чуть ветрено, очень тихо, пустыня лежала подо мною черной холодной массой. Мои мысли застыли перед тишиной иерусалимской ночи, ее холодом и одиночеством; прислонившись к перилам балкона, я всматривался в дальние огни пустыни, в ее темноту, в ее обманчивую свободу. Но потом я вернулся в комнату; снова полистал книги; но ни читать, ни работать мне не хотелось. Я надел кроссовки, погасил свет и вышел на улицу.

Было холодно. Ночной холод обволакивал своим мягким пушистым пледом, осторожным движением касался рук, задерживал шаги, и, повинуясь его воле, я шел медленно, с трудом заплывая в желтые облака фонарного света, сплетенного со светом луны, в качающиеся размытые пятна на прозрачной с голубизной черноте ночного воздуха: по его покою, по его неподвижной тишине я выверял темп своих шагов, настраивая их на тембр ночи: зелени, светящейся болотно-зеленым светом под лучами фонарей, ее пыль была скрыта ночью, пустотой неожиданно расширившихся улиц, выплывающего из окон сонного дыхания жителей предместья, мутного и таинственного движения пустыни. Холод, почти неощутимый вначале, становился все более заметным, и, спускаясь по склону холма, я ускорил шаги. Желтый зрачок луны склонялся к моему лицу, напоминая о полнолунии, ночи, холоде ночи. И завернутая в покрывало холода пустыня под моими ногами казалась морем черноты, бескрайней пустотой, сливающейся за невидимой глазу гранью с пустотой космоса. Спустившись чуть ниже и перебравшись через груды строительного мусора, я вышел на ее край.

За поворотом долины, вокруг гигантских красноватых камней со сбитыми краями и черными следами огня плясали тени, освещенные ярким светом полнолуния; по их хриплым голосам, косматым лапам и резким, разорванным песням я узнал в них сеиров, косматых демонов пустыни. Я знал, что они упоминаются уже у Исайи, и иногда видел издалека их неистовые ритуальные пляски, но так близко я столкнулся с ними впервые. Боясь их испугать или навлечь на себя их терпкий и неуступчивый гнев, я сел на низкий камень у входа в долину.

Черная фигура проскользнула за моей спиной, и косматая морда сеира с длинной шерстью на носу, раскосыми глазами и раздвоенными клыками заглянула в мои глаза. Поначалу столь близкое соседство сеира показалось мне подозрительным, но увидев, что у него нет тени, я успокоился: мой же вид, в свою очередь, явно успокоил сеира; по всей видимости, соседство с Рамаллой, населенной джинами, ифритами и маридами, заставляло сеиров быть осторожными и подозрительными. Он кивнул, рассмеялся своим хриплым, рычащим смехом и, спустившись в долину, присоединился к танцу.

Я смотрел на их танец, на взлетающие серые копыта, на длинную серебристую шерсть, мерцающую в лунном свете, на вычерченный серебром их тел круг пляски, на прогнутые темные спины и вытянутые кривые когтистые лапы: они кружились, вплетаясь в темноту и разбрасывая судорожные тени. Они смыкали и размыкали свой бесформенный круг, волнистое объятие их танца: в такт движению своих тел они чмокали губами, рыча, мурлыкая и повизгивая; когда исчезла луна и темнота почти растворила в себе их фигуры, они запели тяжелыми хриплыми голосами. Опять появилась луна, осветив черные пятна облаков; дальние огни Адама сжались и потускнели в ее нервном настойчивом свете; фигуры пляшущих сеиров снова выплеснулись из темноты.

Их стало больше, и, приближаясь к центру круга, они встряхивали своими головами, склоняясь к низкому камню, похожему на голову лошади, — бугристой и непрозрачной массе, казавшейся тяжелым сгустком темноты, связывавшим своим присутствием их тела в единую замкнутую цепь, подчинявшую своей неподвижности их упругие, раскачивающиеся движения. В такт ритуальным песням они выбрасывали вперед свои толстые мохнатые лапы, иногда сопровождая судорогу своих движений печальным и пронзительным воем; пятна лунного света беспорядочно ползали по их шерсти.

Луна опускалась все ниже, и пляска сеиров замедлялась; их голоса, опускающиеся до болезненного хрипа и поднимающиеся до неуверенной молитвенной дрожи то ли радости, то ли отчаяния, становились все тише, растворяясь в холодном предутреннем покое пустыни — их вечного равнодушного дома, за тысячелетия знакомого до последнего камня, обжитого, одомашненного, исхоженного и, тем не менее, так и оставшегося чужим — в безжалостной, беспощадной белизне гор и черных пазухах пещер сохраняющего равнодушную надчеловеческую тайну, отчужденность, раскаленную чистоту своего присутствия — воспоминание о днях творения и предстояние дням гибели, хранящего очистительную белизну своих камней.

Но по мере приближения утра спокойствие пустыни перекидывалось на сеиров, скрашивая неистовство их движений, умеряя порывистость их танца. Утро, еще незаметное, но ощутимое, как мысль, как чувство неизбежности, как сила привычки, опутывало ночную пустыню своим успокоением, своей отчужденностью, своей тишиной — и в ней медленно растворялись затихающие голоса сеиров; но темнота все еще оставалась нерушимой, плотной, непроницаемой для глаз.

Огромная мохнатая тень выскользнула из-за моего плеча, обдала меня холодом своего присутствия: я вздрогнул и испуганно откинулся на спинку своего каменного кресла: сеир подошел еще на шаг и, приоткрыв пасть, взглянул на меня.

— Зачем ты пришел? — спросил он.

Я промолчал. Он медленно сел напротив меня; я посмотрел ему в глаза.

— Зачем ты пришел? — переспросил он, и я неожиданно почувствовал его дыхание.

— Я смотрел на ваш танец, — ответил я, — но скоро утро.

— Ты хотел увидеть пустыню?

— Нет, — ответил я.

— Значит ты хотел увидеть себя, — сказал сеир..

— Снова нет, — ответил я, — почему ты спрашиваешь? Мне просто было плохо.

Сеир поднял камень, и на его светящейся зеркальной поверхности я увидел отражение своих глаз — огромных, раскрытых, с мутными белками, испещренными красной клинописью прожилок, воспаленных, со зрачками, неправдоподобно расширившимися от удивления или, может быть, боли. И боль, раз увиденная, затопила все: темное присутствие гор, пляску сеиров, желтый пьяный зрачок луны, моего собеседника, яркое зеркало камня; растекаясь, она заполняла собою пустыню — ложбины, пещеры, складки гор — поглощала цвета и фигуры, выравнивала и иссушала мир по своему подобию, наполняя собою душу, сжимая тело, принося с собой остановившееся дыхание, головокружение, тошноту: смутное и восхитительное подобие смерти.

Но ночь, растворившаяся в мутном потоке боли, больше не воскресала: на смену удушью неожиданного отчаяния, на смену его густому и липкому приливу пришло утро, наполняя освобождаемое болью пространство неестественной голубизной, разрезающей темноту, отделенной от темной, тяжелой массы гор малиновой тревожной линией восхода. Но даже эта молчаливая тревога лишь оттеняла студенистое всепроникающее спокойствие, медленно покрывающее пейзаж; в его легкости растворились кружащиеся тени сеиров и сухая ночная нежность гор. Утренний холод обострил чувства, и на тканях полумрака они дорисовали мелкую бело-зеленую весеннюю рябь иудейских гор, красноту песчаных проплешин и вечерние тени невидимых ложбин. Арабская деревня безглазой белесой массой обозначилась на полпути до горизонта, ее дома скатывались к Иерусалиму белой туманной лентой, напоминая каменный след, оставляемый в горах сошедшим селем; голубизна предвосходного неба медленно наполнялась рассветной кровью.

8

Вернувшись домой, я понял, что ложиться спать уже поздно, поджарил яичницу, потом тост, разобрал пачку бумаг, снова полистал поэму о короле Хорне, наконец, спустился к машине. Припарковавшись около маленького мусульманского кладбища рядом с Садом Независимости, я медленно направился в сторону старого города. Становилось все жарче; городская стена чуть светилась под лучами белого утреннего солнца. Но она все еще отбрасывала тень. Вдоль стены я дошел до Яффских ворот и свернул внутрь; прямо за воротами на мостовой стояли американские туристы, чуть дальше — несколько полицейских, и уже за их спинами шумел арабский рынок. Не доходя до рынка, я свернул направо, прошел мимо крепостной стены с двойными зубцами, огибающей башню Давида, и, еще раз повернув, на этот раз налево, вошел во дворик. Часы на башенке с колоколом показывали без десяти одиннадцать. Но Джованни уже ждал меня. Я сел и заказал чашку двойного кофе.

У наших встреч не было особой цели. Обычно мы просто пили кофе, часто разговаривали о погоде. Впрочем, в те дни, когда мы пили кофе в уличных кафе, погода почти всегда была жаркой и вполне неизменной. Иногда обещали небольшое похолодание, чуть чаще — горячий и сухой ветер из аравийской пустыни. Я помню, что несколько раз Джованни рассказывал мне о церковных сплетнях, а однажды долго пересказывал запутанные истории о монахах-привидениях, услышанные им где-то в сельской Умбрии. В ответ я рассказывал ему что-то об университете, о книгах, которые тогда читал. Готические окна выходящей во двор церкви раскалывали время своими узкими силуэтами, тень кипарисов прикрывала и как-то обустраивала прохладу дворика, двухэтажный дом из белого камня, огибавший его, защищал от шума толпы у башни Давида и криков арабского базара у Яффских ворот, а часы на маленькой башенке на крыше дома возвращали расколотое и уже почти изгнанное, вполне бесплотное время. Но на этот раз поговорить нам не дали.

У входа во дворик появился Андрей, работавший тогда, как и я, в университете; он нас не заметит, подумал я; но, вопреки моим надеждам, он неумолимо приближался к нам, подплывал неизбежным темным пятном, расплывающимся на фоне белых, мерцающих в полуденном свете, иерусалимских стен. Он заметил меня и сразу же сел рядом с нами. «К вам можно присоединиться?» — спросил он, уже отодвинув стул; и официантка принесла ему меню.

— Знакомьтесь, — сказал я. — Джованни — Андрей.

— Piacere[46], — сказал Андрей с сильным русским акцентом и сразу же перешел на английский, впрочем, чуть менее скверный. — И о чем же вы столь увлеченно говорили?

— О теологии, — сказал я, — у нас был теологический спор об оправдании сущего в христианстве и иудаизме. Как сказали бы в добрые старые времена, о смысле и назначении мироздания.

Джованни удивленно посмотрел на меня. Подул ветер, и кипарис, у которого стоял наш столик, чуть слышно зашелестел. Андрей явно заинтересовался.

— Но разве в христианстве падший мир вообще может быть оправдан? Я не говорю об оправдании истории, про это мы все читали и много что знаем, а об оправдании именно мира. Не искуплении, а именно оправдании, — добавил он, подчеркивая свою мысль.

Согласно католической традиции, — сказал Джованни с видимой неохотой, — все оправдано уже тем, что создано Богом и существует в Боге. Разумеется, не в том смысле что, Deus sive natura[47]; однако мы говорим, что природа все же существует не вне Бога. Это может означать, что она как бы часть Бога, и тогда мы говорим о панэнтеизме; в этом случае, мы можем, как Дунс Скот, говорить о единосущностности предикации бытия, о том, что, когда мы говорим «Бог существует» и «мир существует», мы пользуемся глаголом «существует» в одном и том же смысле.

— А если нет? — спросил Андрей.

— Если нет, — продолжил Джованни, — то тогда мы все равно можем утверждать, что бытие Бога объемлет бытие мира. В этом случае мы можем сказать, что Бог присутствует, просто присутствует в природе, и поэтому он всегда с нами. Но я лично склоняюсь к первому.

— То есть он есть все, — объяснил Андрей, — включая эту кучу мусора, которая гниет здесь уже третий день, включая трупы дохлых собак, которые разбросаны где-нибудь в Хевроне, включая отрезанные головы и, если хотите, газовые камеры. Я не об идее говорю, а о самой субстанции. Или где-то вы все-таки проводите границу вашей предикации бытия?

— Нет, — сказал Джованни, опуская голову и отхлебывая кофе. — Все Corpus Domini nostri[48].

Подошла официантка, спросила, не хотим ли мы еще чего-нибудь. Мы отказались. Как обычно, Андрей отметил восточную навязчивость наших официантов.

— А как же человек? — спросил он Джованни.

— Человек? — Джованни снова отхлебнул холодного кофе. — Вы спрашиваете о нем потому, что вам кажется, что то, что я сейчас говорил, несовместимо с нашими взглядами на грехопадение. Вы даже могли бы сказать, что это противоречие так глубоко, что в определенном смысле его можно было бы классифицировать как contraditio in adjecto[49].

Я посмотрел на небо; уже осень, а небо было все еще голубое, даже чуть белесое, как в июле. И все же уже чувствовался слабый ветер.

— Но вы забываете, — продолжил Джованни, — что мы также верим в то, что человек был создан по образу и подобию, и что, грубо говоря, первородный грех уже искуплен Спасителем. Более того, для тех из нас, кто, как я, следуют в своих взглядах Дунсу Скоту, а не святому Фоме Аквинскому, которого обычно считают наиболее авторитетным теологом Церкви, искупление этого греха было неизбежно; согласно Скоту, тот факт, что Слово стало плотью, не является следствием грехопадения, имеющим целью его искупить, как думают некоторые теологи, но, совсем наоборот, является целью сотворения мира и, таким образом, как акт божественной воли, существующий в вечности, предшествует грехопадению.

— Понятно, — сказал Андрей, — что же может быть проще и логичнее? Но, заметьте, что вы ушли от моего вопроса. И это о многом говорит.

— Нет. Вы не правы. Я просто не успел до него добраться, — ответил Джованни, — в знаменитой второй главе «Послания к галатам» Святой Павел пишет, что не он живет, но Христос живет в нем, и он живет во плоти верою в Сына Божьего, который любит его и отдал себя ради него. А создатель нашего ордена Святой Игнатий писал, что человек создан, чтобы вмещать в себя божественное присутствие, как обрамление вмещает в себя драгоценный камень. Faciens me templum, cum creatus sim ad similitudinem et imaginem. Это присутствие всегда с нами, даже когда мы не чувствуем его, хотя и существуют разночтения в отношении того, отсечен ли от Бога в своей душе тот, кто лишился благодати в результате совершения смертного греха.

— Замечательный, оказывается, в нас обитает жилец, — сказал Андрей, — о котором мы ничего не знаем и от которого слова участия не дождешься, хоть тебе будут голову заживо отпиливать. Только место занимает.

— Вы зря иронизируете, — Джованни пододвинул кресло поближе к столу, — то, что мы не ценим, когда он с нами, еще не значит, что нам не будет больно, когда его с нами не будет. Более того, Святой Фома считает, что лишенность Бога и ощущение того, что это потеря навсегда, — это и есть корень адских мук. Человеческая душа создана для того, чтобы быть с Богом, и поэтому такая потеря страшнее потери ноги или руки, страшнее любой боли, страшнее сковородок и котлов со смолой, которые так часто рисуют. Фома называет это poena damni[50], боль утраты. Утраты навсегда; утраты того, без чего ничего нет.

— И все равно я вас не понимаю, — я чувствовал, что Андрей начинает злиться, — у вас получается, что чем сильнее человек любит вашего Бога, чем сильнее его душа была привязана к Богу, тем хуже будет ему на том свете, тем сильнее его будет мучить ваша poena damni.

— Я не думаю, что подобный вывод следует; логической связи, по крайней мере, я тут не вижу. И, кроме того, вы забываете про возможность спасения, — Андрей мрачно посмотрел на Джованни. Ну и кто же из нас, — сказал он, — по-вашему, безгрешен? Или вы собираетесь, как египтяне, взвешивать добрые и злые дела?

Джованни засмеялся.

— Разве я говорил про спасение делами? Мы считаем, что спастись можно только верой, хотя, в отличие от протестантов, и считаем, что вера без дел мертва.

— Мне остается, — сказал Андрей, — только повторить свой вопрос. Ну и кто же из нас по-настоящему верит? Разве это я сказал, что верующий скажет горе: иди сюда — и та придет? Вы много видели ходячих гор?

Но пришла не гора; к нам подошел программист по имени Женек, сравнительно недавно приехавший из России. Как и многие люди его профессии, он безуспешно и неправдоподобно косил под нового русского.

— О-го-го! — закричал он, — Какая братва тусуется… Крутизна… А это что еще за поп?

— Это Джованни, — объяснил Андрей, — итальянец.

— В натуре, — сказал Женек, — настоящий итальянец в натуре. А чего ему из-под вас надо?

— Мы говорили про сущность человека, — ответил Андрей кратко и снова перешел на английский. — Знакомьтесь, Джованни, это Юджин. Он необыкновенно талантливый программист. Я рассказал ему, что мы говорили о Природе человека. Он говорит, что ему было бы интересно вас послушать. Садитесь, Юджин.

Женек сел и заказал чашку капуччино. Я стал мучительно придумывать причину, которая позволила бы мне увести отсюда Джованни. Причины не было.

— Как человек с техническим складом мышления, — сказал Андрей, — Юджин никогда не простит вам того, что прощаем мы, а именно отсутствия исходных определений.

— Каких?

— Самых простых. Например, что есть человек.

— Я не думаю, что на это можно ответить. И знаете почему? Потому, что вы не знаете, какой ответ показался бы вам достаточным. Если мы не можем определить форму ожидаемого ответа, то вопрос бессмысленен. Но я скажу вам нечто другое. У Скота все сущности делятся на общую форму вида, похожую на платоновскую форму, которую он называет quidditas[51], и индивидуальную форму, haecceitas[52]. Заметьте, что haecceitas — это не нечто случайное или благоприобретенное; это, собственно, и есть самая суть. Пока вы ее не рассмотрели, вы о человеке ничего сказать не можете; да и вообще один человек мало что может сказать о другом, поскольку у него другой haecceitas; он как бы совсем другой вид и также способен поставить себя на место другого, как собака — поставить себя на место кошки. Скот называет это ultima solitudo[53]; непреодолимое, как бы окончательное, одиночество человеческой души. Вы ведь немного понимаете латынь, да?

— Понимаем, понимаем, — сказал Женек, — продолжайте.

— Хорошо.

— Ничего хорошего, — ответил Андрей. — Все это схоластика; да и все это ваше романтическое непонимание у большинства людей происходит в основном от глупости. К сожалению, я обычно своих знакомых даже слишком хорошо понимаю. Да и книги — ничего, а они, между прочим, тоже людьми написаны. К тому же если ваш человек и общаться-то толком ни с кем не способен, для чего же он тогда таким создан? Просто Голем какой-то.

— Ну, во-первых, для того же, для чего все остальное, — славить Господа. Мы, иезуиты, считаем, что таково назначение всего мира; камни, растения и звери славят своего творца и его мудрость своим существованием. Domine, Dominus, quam admirabile[54], ну и тому подобное. Перед человеком же стоит выбор, славить ли своего творца вместе со всем миром или нет.

— И как же он должен его славить?

— Словами, мыслями, а главное, исполняя свой долг; для нас исполнение долга — это и есть высшая ценность, духовная любовь; но только в том случае, если речь идет об исполнении долга ради него самого, не из страха, корысти или ради надежды. Исполнение долга — это и есть слава нашему творцу; может быть, вы знаете, — добавил он, взглянув на Женька, — что в иезуитских школах на сочинениях пишут Laus Deo Semper[55], «вечно славит Бога». Впрочем, у иезуита есть еще одно назначение — быть исполнителем воли, орудием в руках своего творца. Но, с другой стороны, это и есть наш долг. Similiter atque senis baculus[56].

— Понятно, — сказал Андрей, всем своим видом демонстрируя Джованни, что обдумывает услышанное.

Оглянувшись в сторону ворот, я увидел высокого монаха в коричневой францисканской рясе, перепоясанного веревкой; монах медленно помахал рукой. Джованни извинился и сказал, что должен переговорить со знакомым.

Женек мгновенно перешел на русский.

— Слушай, — сказал он, — какого хрена он нам трахает мозги своей латынью? На психику давит, да?

— Так ты же сказал, что понимаешь.

— А что же, по-твоему, я должен был сказать? Что я козел неграмотный!

— Ладно хватит. Лучше скажи пока, чего ты не понял.

— Да нет, в общем-то все понял, — сказал Женек. — А чего он такое под конец задвинул?

— Когда именно? — ответил я в надежде, что Андрей все переведет, и от меня ничего не потребуется. Андрей все понял, и многозначительно постучал пальцами по столу.

— Он имел в виду, — сказал Андрей нравоучительно, — что иезуит для Бога, это как кайло для зека. Славное сравнение.

— Я вижу, он нас совсем за ссученых держит. Были бы в совке, я бы ему за базар… Тьфу. Короче, я пошел.

Он действительно ушел. А Андрей заказал еще чашку кофе. Он сказал, что необыкновенно рад, что мы наконец-то избавились от Евгения и можем нормально поговорить без всех этих новорусских прибамбасов.

— Но согласись, — добавил Андрей, — ловко я его сделал. А твой Джованни просто из тех людей, которые не способны понять, что такое свобода. Им постоянно нужно иметь над собой волю партии и правительства. Может, дашь ему Камю почитать? Или Фромма? Он же умный, может все понять, хоть и выглядит таким упертым досом.

Андрей на секунду задумался, а потом продолжил:

— Слушай, — сказал он, — а чего он на всем этом задвинулся?

— Не знаю, не говорил.

Он посмотрел на меня с сомнением и вернулся к вопросу о сущности свободы. За соседним столиком вяло шумели немецкие туристки, тень кипариса упала на наш стол, рассекая его на темную и светлую половины. Мокрые кофейные пятна на матово-белом блюдце заискрились на солнце. Я снова оглянулся в сторону ворот и увидел, что Джованни уже возвращается.

— Все то, о чем вы говорили, — сказал Андрей, как только Джованни сел, — звучит очень красиво. Но, на самом деле, все это только слова. Никакого абстрактного долга, долга в себе не бывает, его всегда кто-нибудь для нас определяет. Как старшина для новобранца. В худшем случае — мы сами для себя, но обязательно с чужих слов, иначе нам бы никогда не удалось отличить его от собственных желаний. И следовательно, верность долгу — это всего лишь добровольное и бессловесное подчинение власть имущим. Разве не так?

Джованни покраснел.

— Вы ничего не поняли, — сказал он как-то странно и торжественно, — я попытаюсь повторить то же самое еще раз, но постарайтесь меня услышать. Когда мир перестает прятать свое лицо, становится ясно, что это огромная мозаика, но совершенно бессмысленная. Нелепая, пустая, уродливая; и первое, самое естественное чувство — это желание встать в стороне, посмотреть на все это и засмеяться. Просто засмеяться, как обычный ребенок.

— Ну, это уже постмодернизм, — сказал Андрей, — хотя вот это, я понимаю, просто в книгу просится.

— Так вот, — продолжил Джованни, краснея все больше, — чувство долга — это умение жить, как будто мы всего этого не знаем. Не ерничать, не показывать на мир пальцем, не смеяться, даже когда болит сердце и дрожат губы. Пойти до конца тропинки, даже если она ведет, к куче мусора. И никогда не смеяться, главное — не смеяться, потому что смех убивает. И никогда — поймите, никогда не спрашивать: «Господи, как же я сюда попал? Как же я здесь оказался?»

— А что же позволено спрашивать?

— Ничего. Но иногда можно произносить «Confiteor»[57]; но не слишком часто. Это грех.

9

— Ладно, — сказал Андрей, — спасибо за лекцию. Я пошел.

Он действительно встал, повернулся, потом остановился, позвал официантку, расплатился, вопросительно посмотрел на меня, развел руками.

— Ну и тебе пока, — добавил он, переходя на русский, — надо будет как-нибудь пересечься.

Я кивнул. У Джованни был вид неожиданно разбуженного человека. Мне было неловко за него.

— Ite, — пробормотал он, — missa est[58].

Андрей пересёк двор и исчез под аркой. Мы тоже встали. Прострекотал вертолет, где-то залаяла собака. Кот, лежавший у наших ног, лениво приоткрыл глаз и передвинулся поближе к стволу кипариса. Официантка принесла счет; она работала здесь давно и знала нас обоих в лицо. Миновав открытые ворота, мы вышли на площадь позади башни Давида и повернули налево, под арку, в сторону Армянского квартала. Улица, начинавшаяся с другой стороны арки, вела вдоль городской стены и уходила к Сионской горе и Дормициону[59]; к ее левому краю примыкал узкий тротуар, запруженный туристами, торговцами и случайными прохожими. Идти по нему можно было только в один ряд, прижимаясь к глухой серой стене крупной кладки; по мостовой, вымощенной булыжником, шел непрерывный поток машин. Пройдя еще немного, мы свернули налево и через приоткрытую дверь вошли в полутемный холл с низким потолком и несколькими асимметрично расположенными выходами. Мы пересекли холл по диагонали и вышли в узкий прямоугольный двор с колоннадой, закрытой высокой решеткой, на его противоположной стороне. За решеткой, открывавшейся в середине, находилась армянская церковь Святого Якова; но она была заперта. Во дворике было тихо.

— Простите, Джованни, что я втянул вас в этот нелепый спор, — сказал я. — Я никак не ожидал, что теологические проблемы вызовут такой приступ возбуждения.

Он засмеялся.

— Боюсь, что это как раз я втянул их в эту беседу. Я недавно пытался обо всем этом думать, но вот ничего не придумал. А тут подвернулась такая возможность. Короче, испортил вашим приятелям хороший день.

Только теперь я понял, насколько ему не по себе; и на минуту мне даже показалось, что виной всему этот нелепый теологический спор в кафе. Но почти сразу я ответил себе, что этого не может быть.

— Жаль, что церковь закрыта, — сказал я, — я люблю армянские церкви. Там внутри удивительное чувство покоя.

— Да, — сказал Джованни, — я тоже.

Из холла послышался разноголосый шум, и наш дворик стал медленно наполняться крикливыми немецкими туристами. От многих из них уже сильно несло перегаром. Мы вернулись назад на улицу и снова вытянулись в шеренгу; я сказал Джованни, что было бы хорошо выйти из Старого города, но идя вслед за мной с интервалом в четыре или пять шагов, он меня не услышал. Через несколько десятков метров мы оказались под длинным многометровым пролетом каменной арки, одна стена которой была строго вертикальной, а другая имела форму дуги. В ее тени было прохладно, а с другой стороны сквозь просвет в форме четверти сферы уже было видно то место, где улица Армянского патриарха, достигнув южной стены города, сворачивала налево в сторону Сионских ворот. Мы повернули вместе с ней; вскоре ее глухие стены немного разошлись, и тротуар расширился; потом нырнули под внутреннюю арку, и мой взгляд на несколько секунд задержался на каменных гербах во внутреннем закрытом пространстве между арками ворот.

— Вы были на армянском кладбище? — спросил меня Джованни.

— Да, конечно, — сказал я, — вы ведь тоже?

Он кивнул.

— Прекрасно. Тогда туда и пойдем.

Повернув направо, мы стали спускаться по широкой пустой улице между южной стеной Старого города и северной стеной Сионской горы; я заметил, что Джованни обогнал меня на полшага. Но еще через несколько метров мы свернули налево и оказались на армянском кладбище. Джованни прошел в глубь кладбища, взглянул на небо и склонился над одним из камней. Навстречу нам вышел старый кладбищенский сторож. Без любопытства, но и без подозрения он посмотрел на нас.

— Вы не армяне? — спросил он.

— Нет, — ответил я, — но я был в Армении.

— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо, что вы были в Армении. Всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. А вы?

— Нет, — ответил Джованни, подходя к нам. — Я итальянец.

Сторожа это явно разочаровало, и он снова обратился ко мне.

— И где вы были?

— В разных местах. В Ереване, в Дилижане, на Севане, в Эчмиадзине, в Герате. Это давно было.

Он облокотился на вертикальный могильный камень и с недоверием посмотрел на меня. Опустил глаза, снова поднял.

— Вы помните, как называется такой камень? — спросил он.

— Да, — сказал я, — хачкар.

Мне показалось, что этот экзамен я выдержал. Сторож провел нас по кладбищу, вдоль высокой кладбищенской стены с остатками надписей и полусбитых рельефов, он показал нам самые старые захоронения и совсем новые могилы, еще раз посмотрел на нас и молча ушел. Кроме нас, на кладбище никого не было. Джованни нагнулся к одному из могильных камней, провел по нему рукой, снова выпрямился. «Requiescat in расе, — сказал он. — Requiem aeternam dona ei, Domine»[60]. Положил руку на камень, смахнул с него песок, потом посмотрел на свою ладонь. Мы отошли в сторону и сели на землю, прислонившись спиной к кладбищенской стене.

— Один мой друг, — сказал Джованни, снова прерывая молчание, — сказал мне, что Он мучает только тех, кто его любит. Ну или их больше, чем других. И что в этом есть своего рода утешение.

— И что вы про это думаете, — сказал я почти утвердительно.

— Боюсь, что ничего.

Мы снова замолчали. Пустынный коршун пролетел над нами в низком бреющем полете; где-то за нашими спинами закричал осел. Потом все стихло.

— Вы светский человек, — сказал Джованни, а я монах-иезуит. Так что, если я спрошу вас об одной вещи, в этом не будет ничего зазорного, да?

— Да.

— Я думаю, что само отношение к миру должно быть каким-то иным. Ну, например, вас наверное должна интересовать его судьба, то, что с ним будет. Не потому что вы строите планы на будущее или чего-то ждете от мира. Просто потому, что он менее чужой, что ли. Не то чтобы совсем дом, но и не эта пустота.

Он с надеждой посмотрел на меня, но мне было нечего ему сказать.

— Я ничего вам не могу сказать, Джованни, — ответил я, почти дословно повторив свои мысли.

— Почему? — спросил он.

— Потому что вы выбрали плохой объект для этого вопроса.

— Но почему?

— Вы хотите, чтобы я сказал правду?

— Да.

— У меня не осталось никаких чувств к этому миру, кроме отвращения.

— Но отвращение — тоже чувство, — возразил Джованни.

— Нет, — сказал я, — по крайней мере, не в этом смысле. Чувства привязывают нас к миру, даже ненависть. Может быть, ненависть — как раз больше других. А отвращение — нет.

Мы встали. Кладбищенский сторож снова вышел нам навстречу из своего невидимого укрытия.

— Приходите снова, — сказал он, — всегда хорошо видеть людей, которые были в Армении. Особенно в Эчмиадзине и в Герате. Это редко бывает. Обязательно приходите.

Мы пообещали и, пройдя через Сионские ворота, повернули направо. Пересекли еврейский квартал, на секунду остановились взглянуть на сосредоточенных детей с длинными пейсами, играющих на мостовой в пыльных белых рубашках, и, миновав группу солдат Магава[61], вышли в один из переулков огромного арабского рынка, у входа в который я стоял сегодня утром. На бесчисленных витринах и лотках были разложены аляповатые деревянные кресты, позолоченные меноры и топорные слащавые статуэтки; чуть дальше запахло гнилью, крысами, мясом, кровью. Ускорив шаги, мы миновали арабский мясной рынок и, петляя по переулкам, вышли на улицу, ведущую к Шхемским воротам. Крикливая восточная толпа, стекающая от Храмовой горы к воротам, сразу же поглотила нас. Но ворота были недалеко.

— Это кафе, которое я давно хотел вам показать, — сказал я.

— Да, я помню, вы говорили.

Свернув направо и с трудом пробившись сквозь встречный людской поток, выплескивающийся из ворот, мы повернули в боковой переулок, идущий вдоль стены, и поднялись по вьющимся ступенькам на высокую боковую террасу, почти примыкающую к воротам. Я поздоровался с хозяином кафе, и мы сели. Под нами шумела арабская толпа, лоточники торговали сувенирами и рухлядью, мелькали белые платки и черные платья, время от времени раздавались крики и брань. Но на террасе было легко и спокойно; и мы снова заказали по чашке кофе.

— Хорошо, — сказал Джованни, резко, как и на кладбище, прерывая молчание, — но неужели вы никогда не спрашивали себя, что будет с миром, скажем, через двести лет?

— Нет, — сказал я, — почти никогда. По крайней мере, я не вкладывал в этот вопрос никакого особого смысла.

— И вас не интересовало, что именно в мире изменится?

— Нет.

— Но вы же спрашивали себя, как повлияет на мир то, что сейчас делают в ваших университетах? Вы же часть этого мира.

— Не знаю. Думаю, что никак. Чуть меньше одного зла, чуть больше другого. Общий баланс свинства никак не изменится.

— Но это же аморально, — сказал Джованни, подумав.

— Меня не интересует мораль, — ответил я, — меня интересует истина.

Официант подошел к нам и спросил не хотим ли мы чего-нибудь еще. Джованни заказал мороженое и порцию восточных сладостей, я — еще чашку кофе. Теперь я снова не усну полночи, подумал я с грустью, но кофе допил. У них был удивительно вкусный кофе. Толпа под нашей террасой становилась все гуще, крики все громче, но, как мне показалось, полуденный жар начал медленно рассеиваться. На несколько секунд у ворот возникла давка, раздалась брань, чуть выше по улице замелькали зеленые мундиры Магава. Но толпа почти сразу рассосалась, уличный шум отяжелел и осел, как оседает весенний туман, и улица снова превратилась в красочную картинку, в огромный бесформенный ковер, расстеленный под нашим балконом.

— Хорошо, что Андрей вас не понял, — сказал я, — и, кроме того, Джованни, вы не сказали ему главного.

— Главного — в каком смысле?

— Того, о чем он спрашивал.

— Я не думаю, что именно об этом он спрашивал, правда не думаю, — Джованни сделал несколько глотков и остановился. — В любом случае, он не знал, как об этом спросить.

— Или вы не знали, как ответить, — сказал я.

— Знал. И отвечу, если вы спросите.

— Спрошу. Ради чего?

— Ради чего? — повторил он, усмехаясь; его лицо прояснилось тем странным светом, который темнее горечи и даже темнее отчаяния. — Я уже ответил. Ad majorem Dei gloriam[62].

На мгновение мне показалось, что его голос дрогнул, и я повернулся к нему в страхе, что увижу слезы. Но его лицо оставалось гладким и чистым, как посмертная маска.

10

А ночью пошел дождь. Он разбудил меня своим монотонным стуком, тяжелыми порывами ветра, неожиданным холодом. Это первый дождь, подумал я, а в дождь всегда хорошо спится. Но я еще долго не спал; я слушал шум дождя, слушал, как он нарастал и ослабевал, дрожь стекол, тишину его недолгих пауз. Лилит, подумал я, любит дождь; и мне стало грустно. А потом я все-таки уснул. Когда я проснулся, уже было позднее утро, темное, чуть туманное, с низким серым небом. И вдруг я понял, что мне удивительно хорошо, как-то светло. Я пролежал в кровати до половины одиннадцатого, но потом все-таки встал; поджарил яичницу с колбасой, открыл окна, спустился вниз. Сосновые леса вдоль дороги отражали прозрачный воздух, отражали счастье. Дорога до побережья показалась мне странно короткой, и даже встреча, ради которой я ехал в Тель-Авивский университет, прошла как-то легко и почти незаметно. После нее я выпил чашку кофе, просидел несколько часов в библиотеке и уже собрался ехать домой, когда неожиданно встретил одного из своих знакомых, и он сразу же начал рассказывать мне последние анекдоты про новых русских. Но я, к сожалению, очень торопился. Отъехав от университета, я сделал круг по Тель-Авиву, проехал вдоль самого моря — бурного, бессветного, в густой ряби барашков; впрочем, настроение было безнадежно испорчено; черные тучи на темно-сером небе нависали совсем низко, со всех сторон подступала осенняя сырость.

Начало смеркаться. Подул холодный вечерний ветер — порыв за порывом. Поднимаясь по иерусалимской дороге, я медленно заплывал в низкий туман. На полпути до города я свернул на боковую дорогу, уходящую на Бейт Шемеш[63]; по окнам машины хлестнуло дождем; чуть позже — невыключенными огнями дальнего света. Но и эта дорога не была пуста; мысль о том, что за мутными стеклами встречных машин спрятаны люди, внушала отвращение, медленно переходившее в легкую тошноту. Я представил себе, как, откинувшись на спинки сидений, они слушают Зоара Аргова или Сарит Хадад[64]; мне захотелось остановиться у края обочины и переждать; медленно пожевывая, они тихо и задумчиво напевают в такт музыке. Я нажал на газ; дождь хлестнул еще раз и пошел ровнее, осторожно рассеивая огни встречных машин. Сквозь закрытые окна проникал холод; перед самым въездом в Бейт-Шемеш я снова свернул и оказался на узком серпантине, поднимающемся в долину Эйн-Карем; на поворотах машину чуть-чуть заносило, казалось, что еще немного, и она потеряет управление. Я снова нажал на газ. Но ветер постепенно стихал; даже в машине чувствовалось, что становится все холоднее.

Тишина ущелья уже звучала в моем воображении, останавливая нервные всполохи мысли, растворяя плотную горечь, но и прогоняя в глубь сознания, в прозрачные недра души ту терпкую неистовую спасительную злобу, ту безадресную ненависть, которая последняя еще может стать заменой, напоминанием о любви, о душе — мертвой. Она становилась неустойчивой, как бы подступающей, в окружающей тишине; и все же ее счастливое удушье заставляло собраться, мускульной судорогой мысли встретить необходимость ехать (потом, потом) через город, через несмолкающие автомобильные гудки, через мелькание встречных витрин, через силуэты безликих домов, выплывающие из вязкого киселя городской массы в своем упрямом навязчивом желании обозначиться, утвердить свою вещную плотность — несомненность своего присутствия. Но пока у меня еще оставались несколько минут скольжения по мокрому серпантину и тишины; тишины, уже знавшей о своей безнадежной, неизбежной иллюзорности. Я подумал о шакалах, которые воют по ночам в лесу в горах вокруг долины Эйн-Карем; когда я жил в одном из кварталов, выходящих на западные склоны, я часто слышал их ночные исступленные голоса. Но меня уже окружали скользящие огни города.

Припаркованный у выезда из Эйн-Карема[65] туристский автобус перекрыл половину дороги; стоящие в пробке водители непрерывно сигналили, над узким коридором домов висела тугая пелена города. Но деться было некуда. В нескольких десятках метров за автобусом стояла пустая разбитая «Тойота», около нее — чуть помятый грузовик и две полицейские машины. Впрочем, чуть дальше пробка начала рассасываться. По мокрому, мерцающему в свете фар серпантину я поднялся наверх к бульвару Герцля и, не доезжая до автобусной станции, спустился вниз на объездную дорогу, проходящую по склону холма между центром города и брошенной арабской деревней Лифта[66]. В центре Лифты был источник с небольшим каменным бассейном, вокруг него пустые дома с пробитыми крышами, чуть выше лошадиная ферма. Но из-за шума дороги лошадей слышно не было. Ну вот я почти и дома, сказал я, засмеявшись. Еще через десять минут я был в Писгат-Зееве[67]. Я припарковался, поставил машину на ручной тормоз, вынул ключи, прицепил магнитный замок на рычаг коробки передач, вышел, включил сигнализацию. Дождя не было; прозрачный холод висел в воздухе, и дышалось неожиданно легко. «Надо было оставить окно открытым», — подумал я, и сразу же понял, что тогда бы у окна уже была целая лужа.

— Вот я и вернулся, — сказал я.

Подошел к интеркому, позвонил, позвонил еще раз, достал ключ и открыл дверь дома. Потом плотно закрыл ее, услышав, как щелкнул замок, и поднялся к себе, с трудом поборов искушение позвонить в пустую квартиру еще раз — в дверной звонок. Открыл и запер дверь.

— Ну, и кто тебе, по-твоему, должен открыть? — спросила Лилит из темноты.

— Могла бы и ты, — сказал я, пытаясь сделать вид, что видел ее вчера.

— Я двери не открываю, — сказала она, и я включил свет.

Она сидела в углу дивана, поджав ноги и завернувшись в плед, и ее длинные мокрые волосы падали на спинку дивана.

— Я и не подозревал, — сказал я, — что демоны могут так промокнуть.

— Как видишь, могут, — сказала Лилит, — иногда.

— А заболеть демоны тоже могут? — спросил я.

Улыбнувшись, Лилит посмотрела на меня и ничего не ответила.

— Демоны могут быть идиотами, — добавила она потом.

Я наполнил чайник, вскипятил его, вымыл заварочный чайник, обдал его кипятком, насыпал чай, может быть, даже больше, чем нужно, закрыл его крышкой, потом полотенцем. Лилит снова улыбнулась. Она встала с дивана, подошла к столу, налила чай и села на стул, поджав ноги, положив левый локоть на стол и прислонившись спиной к стене.

— Что нового? — спросила она. Лилит всегда все делала невпопад. Она говорила, что так было с самого рождения.

— Все нормально, — ответил я. — Вчера видел Джованни.

— Джованни? — спросила Лилит. — Ну, и как он?

— Ничего. Были на армянском кладбище. In vitam eternam[68].

— Прекрати. Ты не должен про него так говорить.

— Да нет, — сказал я, — я его тоже люблю. Кстати, похоже, он болен.

— И в чем дело?

— Non serviam[69].

— Понятно, — сказала Лилит. — Это знакомо. Я всегда знала, что он этим кончит. Он слишком сильно верил.

Мы снова замолчали. Дождь снова хлестнул по стеклам; перестал, потом пошел ровнее.

— Ты знаешь, — сказал я чуть позже, — Джованни сказал очень странную вещь, она у меня все не выходит из головы. Он сказал, что, согласно Фоме, корень адских мучений — это не огонь и котлы с маслом, а боль утраты, poena damni, как он говорит. Интересно, что он имел в виду?

Лилит вздрогнула и продолжила заворачиваться в плед.

— А почему ты спрашиваешь у меня? — сказала она.

Пустыня за окном медленно тускнела, растворяясь в сумеречной дымке; облака над Самарией налились кровью; потом подползла вечерняя синева. Даже волосы Лилит на спинке дивана наполнились темнотой.

— Да нет, — сказал я, — я, правда, об этом уже два дня думаю.

Лилит подняла глаза и еще глубже забралась в плед.

— Не знаю, — ответила она, — по-моему, это очень просто. Представь себе, что ты бы жил где-нибудь совсем в другом городе, и я бы захотела тебя найти. Мне пришлось бы ходить по улицам, надеясь на тебя наткнуться, но, представь себе, что это бы был большой город; и тогда бы я стала искать знакомые лица, в надежде расспросить о тебе, но моих знакомых в этом городе уже не было.

— Да. Я понимаю.

— Постепенно, я бы перестала вглядываться в лица и просто продолжала бы ходить. Без всякой цели. По улицам, переулкам, может быть, даже по проходным дворам. А потом я бы; конечно же, вышла к воде. В каждом городе должна быть вода, правда? Спустилась бы к ней по ступенькам и села у самой воды, чтобы она плескалась у ног — знаешь, как это бывает, когда вода разбивается о гранит? Ну, вот и все. Я не думаю, что Фома имел в виду что-нибудь еще.

Я услышал, как внутри моей души стало тихо. Будь проклят этот дождь, подумал я; это все из-за дождя; сейчас он снова пойдет. Но наступила тишина, и вслед за ней на востоке, над Иудейской пустыней, завыл ветер.

— А вообще-то я пришла прощаться, — сказала Лилит.

— Я уже понял.

— Мне будет очень плохо без тебя, — добавил я, подумав.

Лилит заплакала.

Но ветер стих. Потом совсем тихо пошел дождь. Лилит допивала чай маленькими глотками; мы молчали. Мелкая, неуверенная, неравномерная дробь дождя и была ходом времени. А потом я посмотрел в окно и увидел по ту сторону стекающих по стеклу потоков белое лицо Ламии; она грустно улыбнулась мне, но не отвела взгляд. Ее крылья чуть-чуть светились в желтом свете фонарей.

— Тебе пора, — сказал я, — тебя уже ждут.

Лилит махнула рукой, и Ламия исчезла. «Меня никто не ждет, — сказала она, — ты не должен так говорить». Но напротив нас в окне салона, появилось раскосое и благородное лицо малайзийки со странным именем Лангсуар. Она подмигнула нам. «Хорошо, — сказала Лилит, — открой. Мои волосы уже высохли». Она встала, распрямилась, и ее волосы рассыпались по плечам. Я посмотрел ей в глаза и увидел, как они медленно наполняются холодом, силой, высокомерием. Ее черты застыли и утончились. «Не смотри на меня так, — сказала Лилит, — от твоего взгляда становится холодно». Я открыл окно, и комната наполнилась влажным дыханием пустыни; секундой позже я увидел лица старших лилин: Ирды, Ламии, Орвьетты, Сарвьестии, Лангсуар. Искорки пустынного огня замелькали по квартире; как и раньше, лилин кружились по ней в своем светлом, беспощадном, равнодушном и нежном танце. Их тени окружили Лилит, потом исчезли. Я открыл дверь на балкон. Мы вышли; там было прохладно и хорошо, моросил мелкий дождь.

— Ну все, пока, — сказал я.

— Пока, — ответила Лилит; мы поцеловались, и я проследил глазами за ее тенью, медленно растворяющейся в черной ночной пустыне. Я еще немного постоял на балконе и вернулся назад. Закрыл дверь, даже запер решетку на ключ, потом закрыл окна, выключил свет. «Он еще сжалится над нами, — сказал я себе, — и все будет иначе. Мы еще сможем до него докричаться. Он иногда нас тоже слышит».

Но память неожиданно оказалась сильнее мысли; и в своем скольжении по поверхности времени мир слился в обманчивую мерцающую цепочку. Яков ибн Якзан, танцующие сеиры, Джованни, poena damni. Дождь и город, сказал я себе, город и река. Я вспомнил странную рукопись про Самбатион, которую читал несколько дней назад. Река и город. Город, где нет знакомых лиц. Но я думаю, что понял ее. Как и она, я бы бродил по широким улицам, по переулкам, по проходным дворам. Пошел бы мелкий дождь, и прохожих становилось бы все меньше. Но Лилит не было среди них. Если бы у меня был зонтик, я бы даже, пожалуй, открыл его. А может быть, и нет. Смеркалось, но смеркалось медленно, и фасады домов, освещенные фонарями, выступали из низкого, чуть серебристого, сумеречного неба. На разбитом асфальте тротуаров темнели лужи. А потом я вышел к воде. «В каждом городе должна быть вода, правда», — сказала она. И небо над рекой было темнее, чем на улицах, потому что над ней не было фонарей; вечер медленно превращался в ночь. Но ночная темнота этого города, подумал я, была чуть прозрачной. Дождь прекратился. И я просто шел вдоль реки, вглядываясь в темную воду, в тяжелые тени мостов, в огни правого берега. Потом остановился, положив руки на гранит, холодный и еще мокрый от дождя, заглянул вниз и услышал, как вода бьется о камни парапета, тяжело и торжественно. Я вернулся чуть назад, к ступенькам, спустился по ним к реке и сел на мокрую ступеньку у самой воды — там, где пена и речные водоросли оседают на камнях, когда стихает ветер и наступает штиль. И, разумеется, я сел в стороне — сел так, чтобы ни с набережной, ни со ступенек меня не было видно. Становилось все холоднее; серо-красный гранит впитывал и отражал холод ветра, но это не был сырой осенний холод — это был холод ночи, холод города и холод реки. В его полутьме были видны не только волны, но и серая пена, которую они выбрасывали на ступени и смывали с них. Я слушал шум ночного ветра, слушал, как волны реки поднимаются под его ударами, плещутся, сталкиваются и разбиваются о ступени у моих ног.

ДВИНА

Когда была она с нами.

Гофмансталь

1

Этот рассказ, полученный мною как бы по наследству, кажется мне очень значимым и бессмысленным одновременно. В нем, конечно же, есть свои странности и противоречия; но я давно уже понял, что отсутствие таких противоречий чаще всего свидетельствует об обдуманной лжи. Впрочем, в большинстве случаев лгущий бывает слишком ленив и самоуверен для того, чтобы продумать говоримое им от начала и до конца; и поэтому, в конечном счете, наличие противоречий и логических несообразностей обычно не говорит практически ни о чем. Разумеется, я верил (и продолжаю верить) в то, что истина как таковая непротиворечива, но, отразившись в мутном и кривом зеркале нашего существования, она теряет ясность своих контуров и наполняется густой ряской, тонкой пеленой ряби, чуть желтоватыми отблесками болотистой воды. Но то же самое можно сказать и иначе. Истина нашей родины, в том смысле, в котором Плотин говорит о ней в десятой книге своих «Эннеад», имеет мало общего с правдой и ложью человеческих историй, которыми мы окружены, ее дыхание лишь изредка касается нашей души, как свет фонаря в прозрачном ночном воздухе, как медленно и отвесно падающий снег, как контуры скользящих рыб под толстой коркой льда. Там дома, в мире истинном, скрытом за гранью присутствующего, все, вероятно, иначе; здесь же, хотя я и часто понимал, что мне лгут, я вряд ли мог сформулировать, как выглядит язык истины. Я даже не знаю, следует ли мне называть сказанное выше преамбулой или апологией; в любом случае, я хочу рассказать историю сестры моего прадеда в том виде, в котором она дошла до меня, не отмечая и не объясняя те несообразности, которые в ней, несомненно, присутствуют.

Впрочем, я очень много думал о ней, пытаясь мысленно воссоздать тот мир, в котором она происходила, восстановить утраченные подробности; и постепенно мои домыслы стали сливаться с изначальной историей, и иногда я переставал понимать, где проходит грань между ними. Я часто сидел у окна моей квартиры на последнем этаже многоквартирного бетонного дома в Кирьят-Ювеле[70] позади полуопущенных жалюзи и смотрел на нашу улицу, казавшуюся сверху совсем узкой, на желтые проемы окон и темные силуэты, скользящие по тротуару. Чуть красноватый свет фонарей падал на грязные фасады из некрашеного бетона, выхватывая их из полумрака, отражался от стоящих машин; их изогнутые белые тела покрывались странным оранжевым отливом, останавливающим взгляд, наполняющим душу неожиданным спокойствием и легкой горечью. Ажурные контуры деревьев рассекали световые пятна, добавляя к видимому обманчивую черную глубину. Я смотрел на вечерний асфальт и редкие скользящие машины и думал о бликах на речной воде, о деревянных домах с покосившимися заборами, о глубокой вязкой грязи на дорогах и всполохах кудахтанья кур. Да и, конечно же, о лае собак. Узкое каменное пространство улицы отступало во времени, вечерняя грусть наполнялась смыслами ушедшего мира. В некоторых окнах были приспущены жалюзи, и они светились ровными, желтыми или оранжевыми полосами; другие были открыты настежь, и было видно все, что происходит в тесных аквариумах комнат. Напротив меня девушка с длинными волосами собрала что-то со стола и отнесла на кухню, снова вернулась, походила по комнате, переставила вазочку, потом исчезла. Она всегда ложилась очень поздно, я часто наблюдал за ее черной фигуркой в желтом квадрате комнаты в час, а то и в два ночи; иногда она садилась у окна, и я думал про то, что было бы хорошо рассмотреть ее лицо. Но, разумеется, ночью это было невозможно, а днем окна комнаты становились непрозрачными. Впрочем, скорее всего, я достаточно часто встречал ее, и она сливалась с другими соседями, крикливыми и безликими; но ответить на этот вопрос было невозможно.

Я снимал эту квартиру уже четыре года — с тех пор, как благодаря повышенной докторантской стипендии, которую мне платили из какого-то гранта, я обнаружил, что смогу платить за квартиру, и бросил свою комнату в общежитии. Там, в общежитии, в низких бетонных бараках на тысячу студентов, было шумно и удушающе тесно; моей комнатой была грязная дыра со следами еды на стенах. За одной ее стенкой араб, приехавший откуда-то с севера учиться управлению бизнесом, улегшись на ковре с учебником и кальяном, ставил кассету с громкими и кошачьими восточными напевами, а за другой жили наши эмигранты, количество которых мне так и не удалось установить; каждый вечер они пили, ближе к полуночи разговоры становились все громче, плавно переходя в крики, мат, рвоту и женский визг; утром туалет и раковины оказывались заблеванными, а вдоль коридора распластывался тяжелый запах удачно проведенного вечера. Мне было там очень одиноко, среди этого шума и отребья, и теперь, несмотря на все свои публикации, я старался не подавать докторат, чтобы не лишиться стипендии, которой хватало на то, чтобы платить за квартиру. Получить же работу, не имея связей в университете, было практически невозможно, и мне бы пришлось снова переселиться в комнату. Я, разумеется, мог бы пойти работать в школу, но тогда на математике пришлось бы поставить крест. Мне же казалось, что то, что я делаю, имеет смысл, и человек не должен предавать то единственное, что может делать и для чего, вероятно, создан. Предательство, подумал я, это и вообще худшее из преступлений.

Мне очень хотелось рассказать Инне эту историю — не только потому, что она была странной, немного сказочной, очень красивой, хотя и несколько запутанной, но и потому, что я много думал о ней, и мне хотелось этими мыслями поделиться, а Инна была самым близким для меня человеком. Но повод все как-то не подворачивался; она много училась, я ей старался помогать, но виделись мы мало и эпизодически; даже упражнения по физике и математике, которые я иногда помогал ей делать, мне часто приходилось писать в одиночестве. Разумеется, на фоне моей докторантской свободы ее график был перегружен; я это понимал и никогда не обижался. В тот день, о котором идет речь, я сидел в библиотеке, стараясь придумать, чем бы заняться, но, как сказали бы мои коллеги, «общее состояние исследований по этой проблеме» мне было уже давно ясно, и постепенно у меня стало возникать ощущение, что каждая следующая статья, которую я читаю, не только не приближает меня к истине, простой и ясной, хотя пока и неуловимой, но, скорее, добавляет еще один штрих к общей карте с изображением многочисленных троп, по которым можно от этой истины ускользнуть. Я встал и вышел из библиотеки; было жарко, я купил булку с сыром и чай в пластиковом стаканчике и отправился гулять по крытой галерее, отделенной от раскаленной лужайки рядом тонких неказистых бетонных столбов. Впрочем, были и студенты, которым жара не казалась помехой; они лежали на траве прямо на солнце — разговаривая, закрыв глаза или глядя в матовое от жары небо.

Слишком поздно я заметил, что навстречу мне идет один из наших профессоров по имени Штерн с каким-то американцем — высоким, чуть лысоватым, в очках в тонкой металлической оправе. «А это наш молодой гений», — сказал Штерн, и я пожалел, что не спустился на нижнюю дорогу, где цвели бугенвилии и обычно не ходил никто, кроме студентов. Американец спросил, как меня зовут, и вдруг неожиданно загорелся — с чисто американской прямолинейностью и чуть наигранной восторженностью; оказалось, что он читал мою последнюю статью и, как мне показалось, был одним из немногих, кто понял не только сущность той задачи, которую я пытался решить, но и ее значение в рамках более общей проблематики. Штерн поначалу улыбался сладко и благодушно, загибая уголки губ, потом, когда разговор затянулся, стал нервничать и посматривать на часы и совсем уже потускнел, когда американец, оказавшийся очень известным ученым из Принстона, попросил мой электронный адрес. Контакты со знаменитостями были неотъемлемой собственностью наших начальников от науки, а также способом пристраивать своих детей. Потом они ушли, я быстро пересек лужайку, спустился по ступенькам к бассейну и медленным шагом направился в сторону студенческих общежитий мимо огромных кустов, покрытых желтыми цветами. Подобные знакомства могли оказаться полезными, если бы я захотел поехать в Америку на постдокторат, но я уже однажды уезжал в другую страну, и мне совсем не хотелось делать это снова. К тому же, если бы я уехал, то не смог бы с нею видеться.

Инна вышла с некоторым опозданием и посмотрела на меня недовольно и обиженно.

— Ты знаешь, сколько мне поставили за таргиль[71], который ты делал? — спросила она. — «68»[72]. Наша метаргелет[73] сказала, что две из пяти задач решены неправильно. Тоже мне математик.

— Это очень странно, — сказал я, подумав. — А она показала правильные решения?

— Да, и они действительно совсем другие.

И тут меня осенило; это было тем озарением, которое иногда помогает защититься от жгучего чувства неловкости и стыда.

— А результаты тоже другие? — спросил я.

— Результаты те же, — ответила Инна насмешливо, — да вот только все остальное по-другому. Я уж пыталась ей сказать, что мол, как же так, ответы-то у меня правильные, но она говорит, что это чисто случайно. Типа, мало ли что может получиться. С такими талантами ты свой докторат еще десять лет не напишешь.

Я пообещал ей, что в следующий раз постараюсь быть внимательнее; предложил сходить к ее преподавательнице поговорить и попытаться доказать, что ее, Инны, правильные результаты не столь уж и случайны. Но она обиженно отказалась, чуть позже успокоилась, даже попросила извинения за излишнюю резкость.

— Ты уж не обижайся, — сказал она, — это я так.

Мы взяли по чашке кофе и уселись в кафе с грязными пластиковыми столиками у самой лужайки; на Инну падали отраженные лучи солнца, подчеркивая ее светлую кожу, тонкие, одухотворенные черты.

К нам подошел араб и протер стол огромной серой тряпкой.

— А наша Яэль, — сказала она, — и вообще идиотка. В прошлый раз она дала нам таргиль из пяти частей, а потом сказала, что оценку будет ставить только по трем. Я, честно говоря, не понимаю, что это значит: что последние две части можно было не делать, или все равно, как они сделаны?

Инна повернула голову в полупрофиль и начала что-то искать в рюкзаке.

— А темы для зачетной работы она не только не выдала, — сказала Инна, распрямляясь, — но так и не объяснила, чего же она от нас хочет; по-моему, это безобразие, что мы дошли до середины курса, а так и не знаем, что именно от нас ждут.

Она явно была увлечена своими мыслями и, возможно, много про это думала, даже ее щеки покрылись легким румянцем.

— Когда я делала доклад, она постоянно встревала, не давала мне говорить, а потом сказала, что я недостаточно подробно раскрыла тему. Это после того, как она мне непрерывно мешала.

Я согласился с ней, и мы еще немножко поговорили; впрочем, Инне надо было уходить, она отдала мне «таргиль» на следующую неделю, и я пообещал его сделать как можно более внимательно,

— Ты настоящий друг, — сказала она.

Я подумал, что было бы хорошо ей что-нибудь подарить ко дню летнего солнцестояния — что-нибудь светлое и солнечное. Она встала, сказала, что ей сегодня предстоит еще столько выучить, совсем. уже собралась уходить и вдруг остановилась.

— А кстати, — сказала она, — если ты закончишь докторат, что ты будешь делать дальше?

— Не знаю, — сказал я, и это была правда, потому что я действительно не знал, — наверное, как и сейчас, буду заниматься наукой.

— А у Иры, — сказала она задумчиво и немного нравоучительно, — старший брат получил постдокторат в университете штата Айдахо. Это очень классное место; она к нему летом поедет. Скажи, а ты тоже мог бы получить что-нибудь такое?

— Черт его знает, — ответил я, — я не пробовал.

— А я бы на твоем месте попробовала. Хотя вряд ли. У нее брат, правда, очень крут, и у него две публикации в научных журналах.

Она посмотрела с грустью на меня и до того, как я успел ответить, повернулась ко мне спиной и отправилась в сторону общежитий; но, подойдя к зданию библиотеки, повернулась, написала что-то в воздухе и помахала рукой. Я тоже встал и медленно пошел в сторону ворот.

2

Как я уже говорил, мне бы очень хотелось свести к минимуму мои собственные комментарии, но это достаточно сложно — они необходимы для того, чтобы объяснить, почему я пересказываю именно эту историю; и все же я постараюсь пересказать ее практически в том же самом виде, как ее рассказывала моя бабушка. Впрочем, уже для ее детей это была всего лишь достаточно странная и не очень симпатичная семейная история, произошедшая с далекими предками. На самом же деле они не были столь уж далекими; бабушка моего прадеда выросла в местечке Друя[74], недалеко от слияния Десны и Западной Двины. Ее звали Рахиль; в шестнадцать лет она вышла замуж за торговца лесом и уехала в Сураж в верхнем течении Двины. Ее муж скупал бревна у плотовщиков, пригонявших их из Демидова и Велижа, и перепродавал в Двинск, а если удавалось — то и в дальнюю корабельную Ригу. Через год после свадьбы вышла замуж и ее сестра, которая, однако, осталась в Друе. На третью дочь приданого не хватило. Ее отец, владевший маленькой бакалейной лавкой, щедро дал приданое за старших дочерей, надеясь, что до свадьбы младшей он еще успеет подзаработать, но вскоре окончательно обнищал. Впрочем, приданым, а точнее — достаточно привлекательной внешностью ее наделил сам Создатель. Как было бы сказано в сказке, на всей земле, то есть от Кривичей до Ушачей и Бешенковичей, а может, и до самого Витебска, не было девушки краше; о неземной ее красоте прослышали заморские принцы и толпой устремились искать ее руки.

Первым принцем, пришедшим к ней с этой целью, был 62-летний фабрикант из самого Полоцка, который оказался в Друе совершенно случайно и прослышал про красивую бесприданницу. Родители Сары порадовались счастью своей дочери и, возблагодарив создателя и провидение, тотчас же дали согласие. Все оставшиеся до свадьбы дни Сара, как водится, проплакала. Начиная с этого места, ее история могла бы развиваться двояко. Она могла бы превратиться в трогательную сказку в скандинавском стиле или же (что почти то же самое) ее обработку в духе раннего европейского романтизма с характерной смесью философии и сентиментальности: юный плотогон, плененный Сариной красотой, отправился бы к королю лесных троллей в чащобы по ту сторону Западной Двины просить помощи (а может быть, и денег), и незадолго до свадьбы Сару бы унес водяной и поселил ее в подводном дворце на дне озера Нарочь, путь к которому, в награду за благородство и добросердечие, показал бы плотогону странствующий цадик. При ином же, более прозаическом, варианте развития событий, которое было бы скорее уместно в романе эпохи натурализма, Сара благополучно вышла бы замуж за своего «фабриканта» и, уехав в Полоцк (а может быть, потом и в Витебск), оглядевшись и приноровившись к местному образу жизни, завела бы себе, на французский манер, молодого гладкоусого любовника, в свободное от ее постели время дававшего юридические консультации все тем же провинциальным торговцам лесом; и тогда это повествование затопило бы вязкой и чуть горьковатой жижей доморощенного психологизма. Но Саре не суждено было стать ни приглуповатой сказочной блондинкой, ни неудовлетворенной французской провинциалкой.

Вскоре после того, как затихли привезенные из Полоцка скрипки и раскрасневшиеся гости проводили молодоженов в спальню, Сара вышла из ее дверей со смесью удивления и радости на лице: ее муж был мертв. Впрочем, добавлю я от себя, в этом нет ничего странного; разве не чувствовал и я, мысленно направляя это повествование по вымышленным руслам, насилие над историей, рассказанной мне моей бабушкой иначе и внутренне убедительно, и ее молчаливое и упорное сопротивление? Если правы те, кто писал, что мы носим, как улитка на спине свою ракушку, свою судьбу в себе, то и в произошедшем не было ничего странного. Сара была слишком рассеянной и отстраненной, чтобы сделать смыслом своей жизни наставление рогов полоцкому фабриканту, и слишком — как бы это сказать — материальной, чтобы оказаться на дне озера в компании с водяным, даже исполненным исключительно благих намерений. В тринадцать лет она тайно выучилась читать по-русски, и поэтому из всех, о ком я сейчас пишу, за исключением разве только ее уже покойного «фабриканта», могла бы быть единственной, прочитавшей эти строки. Она поправила его съехавшую на затылок кипу, запахнула уже расстегнутый пиджак и вышла из спальни со смесью удивления и радости на лице.

В полураскрытую дверь начали медленно протискиваться гости. Молча и вздрагивая от собственного шороха они становились вдоль стен; ее мать приподняла свечу на вытянутой руке и, обведя комнату полукругом ее дрожащего на сквозняке огня, склонилась над мертвым фабрикантом. Он лежал на спине, откинувшись в темноту, с лицом, сведенным судорогой, и ассирийской бородой, устремленной в небо. Сарина мать накрыла его покрывалом — говорили, что он был исключительным негодяем; пришедший чуть позже врач засвидетельствовал его смерть, которую, разумеется, приписали естественным причинам. И хотя основная часть наследства фабриканта Саре не досталась, по брачному контракту она получила довольно значительные, особенно по местным меркам, деньги, и поэтому в выборе следующего мужа ее родители могли быть осмотрительнее. Им стал сорокалетний вдовец из Двинска — достаточно образованный и владевший изрядными средствами; впрочем, злые языки поговаривали, что, помимо коммерции, он тайно давал деньги в рост. В любом случае, до свадьбы Сара знала о нем крайне немного — ее родители снова поблагодарили создателя — и когда в первую ночь он умер, Сара, на этот раз даже не испугавшись, поправила кипу, застегнула пиджак и вышла к еще не разошедшимся гостям. Но они не стали заходить в спальню, только ее мать взглянула в сухие и светлые Сарины глаза и, обдав мертвеца дождем искр, осветила его гладкопостриженную бороду и чувственные губы и заплакала.

Про Сару поползли темные слухи; в сумерках богобоязненные люди старались обходить дом ее родителей стороной. Но, к счастью, новый муж нашелся довольно быстро; им стал сын местного резника, красивый и разбитной, тайная мечта местных девиц на выданье. И хотя он был много беднее того, на что Сара, в принципе, могла рассчитывать, но, во-первых, после смерти отца он оставался единственным наследником, и к нему должно было перейти все дело, а во-вторых, и это, пожалуй, оказалось решающим, Сарины родители испугались, что после случившегося на ней и вообще никто не захочет жениться. К тому же он был очень красив. Когда приятели спрашивали его: не боится ли он жениться на этой ведьме, он отвечал, что такая резвая козочка, с размаху уморившая двух старых хрычей, ему и нужна; они как раз два сапога пара; по бабам он тоже не промах. Когда он умер, Сара подобрала с пола кипу и пиджак, взглянула на винное пятно на рубашке, которую он так и не успел расстегнуть, и вышла из комнаты; ее мать истерически закричала и заранее приготовленным движением упала в обморок. За изрядную мзду резник вызвал полицию из самого Двинска; но полицейские уехали ни с чем. «Вечно эти жиды воду мутят», — мрачно сказал один из них. Привезенный ими врач установил естественную смерть от сердечного приступа. И хотя жители Друи были готовы засвидетельствовать под присягой, что у резникова сына сердца не было вовсе, полицейские уехали и больше не приезжали.

Они не приехали и тогда, когда умер Сарин четвертый муж. Перед свадьбой она долго уговаривала его не жениться на ней, но он был тверд в своей решимости. Впрочем, он был бедняком, польстившимся на ее деньги. Он сказал себе, что измотан нищетой и подобострастием и что либо умрет, либо разбогатеет. Разбогатеет, даже если ему придется жениться на всех адских чудищах сразу. Но он тоже умер, и в Друе о нем не горевали. Ее пятый и шестой мужья были чужаками, случайно оказавшимися в этих краях. Пятым ее мужем был одинокий приказчик из Риги или, как он говорил, маленького Парижа; услышав о состоятельной и смазливой вдовушке, на которой из-за каких-то диких местечковых суеверий никто не хочет жениться, он решил прибрать ее к рукам. К тому же он надеялся, что она понравится его боссу. И, в благодарность за то, что он увез ее из этой дыры, она тоже не останется… — да разве он был единственным, кто делал карьеру с помощью своей жены?

— Я знаю, милочка, что я тебе не по нраву, — сказал он, манерно вытягивая губы и поглаживая набриолиненную челку, — ну ничего, будь умницей, стерпится-слюбится.

А ее родители в очередной раз возблагодарили Создателя за то, что их угрозы и проклятия заставили Сару согласиться, и за то, что после столь долгого отсутствия женихов он все-таки смилостивился, и наконец-то их дочь, как обычно, поправила кипу и, запахнув пиджак бывшего приказчика, вышла в пустую комнату, где ее родители тихо сидели над остатками скромной, почти тайной трапезы, пока их зять копал могилу в саду.

Шестого мужа ждали долго. Он был из богатой семьи. Он приехал с приятелями провести время здесь в этой глуши на «пленэре». Он хорошо говорил по-русски и немного по-французски. Он прочитал Лермонтова и Байрона в русском переводе. Он тосковал по полной жизни. Говорил, что он фаталист. В ответ на отказ (на этот раз отказал и ее отец) он пригрозил, что отдаст ее под суд за прежние выходки. Он говорил, что связан с революционерами и охранкой. Он пришел на свадьбу уже пьяным, а его приятели держались на ногах еще хуже. Он был свободным и страстным. Он втащил Сару в спальню и бросил на кровать. От него несло перегаром. Его тело рухнуло на нее, и ей пришлось подставить руки, чтобы смягчить удар. От него пахло потом и исступлением. Сара отбросила тело на пол и зажгла свечу. И уже со свечой она вышла к его друзьям, лежащим вдоль стен. Они были слишком пьяны или слишком равнодушны, чтобы понять, что произошло; они утащили тело к себе, сказав ей, что собираются использовать его вместо подушек. Те же, кто еще могли встать, предложили Саре заменить ушедшего; но она вышла.

Седьмым ее мужем был местный меламед; она пыталась уговорить его, как и предыдущих женихов, не жениться на ней, но он тоже умер.

3

В те дни все мои утра были похожи друг на друга; я вставал, открывал окно, шел на кухню пить чай, потом готовил завтрак. И только после завтрака, медленно выплывая из тумана покоя и отрешенности, я начинал вспоминать о том, что должен был сегодня сделать, на чем остановился вчера, пытаясь решить задачу, в принятой формулировке которой, как я понял чуть позже, было изначально заложено безнадежное, неразрешимое противоречие. Я вспомнил, как Платон описывает это смутное, пульсирующее воспоминание об ином, подлинном и утраченном бытии, мгновенное самопросветление души. Я садился за стол, раскладывал бумаги, брал ручку или карандаш, несколько минут пытался сосредоточиться, а потом замечал, что бесцельно кручу ручку в руках. Если я поднимал глаза, то видел перед собой широкий и темный покров плесени, оставшийся на стене еще с зимы. Во время зимних дождей тонкие бетонные стены блочных домов Кирьят-Ювеля, построенных еще в пятидесятые, промокали насквозь; квартира наполнялась сыростью, наружные стены покрывались бурыми пятнами. Их надо было покрасить, но у меня все как-то не доходили руки; на лестнице, этажом выше, даже отвалился кусок потолка. Впрочем, большого смысла красить все это уже не было, зима с ее холодами и новой сыростью была не так уж и далеко. Иногда в такие моменты я вдруг понимал, что должен сделать дальше, как выглядит следующий шаг к той иллюзорной математической истине, которую я искал. Но гораздо чаще я мысленно утыкался в глухую стену неясности и начинал кругами ходить по квартире, непрерывно пить кофе, перекладывать вещи с места на место. В то утро я подошел к раскрытому окну, вытянул руки в глубину оконного проема, положил их на шершавую поверхность бетона и почти сразу же услышал шум разговора на балконе этажом ниже; в лицо ударило резким запахом марихуаны. Отправив детей в школу, мои соседи часто курили траву по утрам; в майках и длинных синтетических трусах в цветочек они сидели в пластмассовых шезлонгах на маленьком грязном балконе рядом с горшками с землей, в которой, вероятно, некогда росли цветы; теперь же эти горшки служили им пепельницами. Поначалу я не знал, что именно они курят, но один мой приятель, случайно зашедший в гости, мне как-то это объяснил. Я выглянул наружу; на этот раз мой сосед сидел на балконе в полном одиночестве, задумчиво почесывая свободной рукой толстый волосатый живот. Надо было срочно закрыть окна, пока квартира не наполнилась этим густым и пряным запахом.

У меня появилось чувство, что в ближайшее время я уже ничего не сделаю; отложил ручку в сторону, подумав, решил выпить еще чашку чая. Но заглянув в холодильник, я неожиданно заметил, что он практически пуст; переоделся, влез в кроссовки и отправился в магазин. По лестнице медленно спускалась очень толстая женщина средних лет в черных обтягивающих тайцах с мешком мусора в руках; из мешка что-то капало. Над нею поднимались клубы дыма, и я решил подождать несколько секунд, пока она уйдет вперед. От двери парадной она повернула направо, лавка же находилась слева от нашего дома, и я подумал, как хорошо, что передо мной пустота, дорога свободна, совсем свободна. Почти так оно и было; чуть ли не единственными встретившимися мне по дороге были три школьницы, говорившие с таким сильным украинским акцентом, что я понял лишь отдельные слова; все же услышанное так и не связалось ни в какую единую осмысленную цепочку. Да они меня и не интересовали. Я бросил в корзинку десяток самых простых продуктов и подошел к кассе; передо мною оказался один из моих соседей с толстыми губами на опухшем лице; он задумчиво смотрел прямо перед собой и неторопливо почесывал в паху кредитной карточкой. Я проследил за его взглядом. Перед ним стояла крашеная блондинка в блузке с вырезом на спине почти до пояса; сквозь вырез была видна неровная бугристая кожа и несколько красноватых прыщей. Потом она вышла; стоявший за кассой грузин с густой щетиной на лице, бывший, по всей видимости, владельцем лавки, что-то крикнул своему помощнику, разбиравшему коробки в другом конце магазина, и они начали громко обсуждать сексуальные достоинства какой-то своей знакомой. Пока он считал мои покупки, в лавку вошли два бритых наголо парня с узнаваемыми лицами советских уголовников и начали матерно объяснять грузину, что вино, которое они у него купили, было паленое. Грузин злобно и столь же матерно отругивался. Но их прервали. Пока я доставал деньги и забирал пакет, ко входу подъехала какая-то машина; ее водитель в футболке навыпуск, мобильником на поясе и растрепанными бумагами в руках тоже включился в перепалку, но на этот раз на иврите и по какому-то совсем другому поводу. Потом они успокоились и пожали друг другу руки, я быстро вышел.

Мне стало грустно и одиноко; я вернулся домой, стараясь не смотреть на прохожих. Впрочем, чувство ужаса, отчуждения и беззащитности, — которое я иногда испытывал, не было страхом перед конкретными людьми, оно не было порождено чувством опасности или ощущением собственной уязвимости. Скорее, это было чувство неуместности, безнадежной несоотносимости, случайности, несвязанности с бурлящим и самодостаточным океаном существования. Впрочем, и это чувство было достаточно редким и мимолетным; но за ним часто следовала странная вспышка узнавания, воспоминание о потерянной, изначально утраченной духовной родине — неизбежной и недостижимой, как если бы доказательства собственной непринадлежности к этому миру вдруг оказывались столь весомыми и неоспоримыми, что душа неожиданно получала краткую возможность заглянуть за край существования в бесконечное пространство истины. Разумеется, это не было устойчивым видением мира бытия, мира смысла — видением, на которое можно было бы опереться во внешней жизни, — и все же значительно большим, чем простая мысль о двойном гражданстве человеческой души. Платон называет это воспоминание о духовной родине, об истинном бытии души анамнезис. В такие минуты было чудесно смотреть на бесконечное голубое небо, лишь изредка подернутое тонкими облаками; слушать тихий шелест деревьев; анамнезис. Это было тем же самым чувством, которое я испытывал, думая об Инне, ощущением неизбежной, неустранимой связи, принадлежности — души-близнеца, обретенной в темном лабиринте мироздания, — как если бы тонкое сияние счастья, поступь смысла отразились на бесформенных камнях существования, тяжелом и уродливом потоке их жизни.

Я подумал, что моя работа остановилась из-за того, что я редко бываю в библиотеке; с этим надо было что-то делать, я влез под душ, собрался и поехал в университет. Я еще не знал точно, каких именно материалов мне не хватает, но, кроме того, подумал я, им сегодня раздают упражнения, так что, возможно, я заодно смогу помочь ей его сделать, раз уж в любом случае еду в университет. Оказалось, что у нее неожиданно отменили пару, и мы просидели в кафе почти час, разговаривая о самых разных и неожиданных вещах.

— Это безобразие, — сказала Инна, — похоже, мне скоро придется поменять комнату.

— А что произошло? — спросил я. — Вы с Машей поругались?

— Еще нет, но поругаемся. Я не понимаю, почему ее гости считают нужным сидеть на моей кровати и кипятить мой чайник. А она не вмешивается. У нас тут, между прочим, не коммуна. Скоро будут спать под моим одеялом.

— Да, это действительно не очень здорово, — сказал я и подумал, что даже в этом мы похожи, в остром ощущении границы между внутренним и внешним, непринадлежности к коммунальному пространству безличного общественного существования, хотя это ощущение и проявляется у нас в несколько разных формах.

— Скоро начнут есть из моей тарелки, — добавила она.

— А почему ты думаешь, что они сидят на твоей кровати?

— Ты знаешь, это трудно не заметить — даже при твоей рассеянности. Между прочим, все мятое. Да к тому же Катя как-то заходила в мое отсутствие и сказала, что там непонятно что. Непонятно кто, непонятно почему, какие-то парни сидят на моем покрывале.

— А может, тебе с Машей просто поговорить? — сказал я.

— Да я уже пыталась, это бесполезно. С этими тусовочными девицами говорить без толку. Гуманитарные барышни — это вообще особая категория.

— А вдруг Катя все-таки немного преувеличила?

— Да-да, — ответила она обиженно, — я знаю, что ты Катьку не любишь. Хотя так и не понимаю, за что.

— Нет… не то чтобы я ее не любил, — сказал я, — кроме того, я же с ней почти не знаком, просто я не очень люблю сплетни.

— Интересно, в чем же заключаются ее сплетни? Никогда не замечала. И кроме того, по-моему, то, что мы сейчас делаем, — это тоже сплетни.

— Ну и вообще, — добавил я, — если честно, я не очень люблю девушек, которые постоянно ищут богатого мужа.

— А какого она, по-твоему, должна искать? — ответила Инна с некоторым раздражением. — Бедного мужа? Я тебя что-то не понимаю.

Я сообразил, что, как всегда, невнятно выразил свои мысли и снова ее задел; это иногда происходило, и я попытался сменить тему. В любом случае, мне не следовало ругать ее подругу; то, что она бросилась ее защищать, было нормальной реакцией нормального и порядочного человека.

— Я тебе вчера звонил, — сказал я, — а тебя не было.

— Да это мы с Юлькой весь вечер были в каньоне[75], там сейчас распродажи.

— В каньоне? — спросил я, несколько удивленно.

— А что ты удивляешься? Я же тебе говорила, что люблю там бывать.

— Правда? Я совершенно не помню.

— Да точно. Кроме того, ты же знаешь, что я люблю красивые фирменные вещи, а они стоят жуткие деньги. Только идиот будет покупать все это весной, если через два месяца можно будет купить то же самое за полцены.

— Да нет, ты, конечно, права. А что вы купили?

Она с сомнением посмотрела на меня.

— Боюсь, что тебе это будет неинтересно; хотя купили, конечно.

Я неожиданно почувствовал, как волна отторжения, смутного бессознательного неприятия подступила к самым ногам; и сразу же остановил себя. Не надо быть ханжой, подумал я, и не надо себе лгать; среди прочего я ценил в ней утонченность, красоту; а красивая одежда не падает с небес. Денег у нее, разумеется, мало; и именно потому, что она не пытается жить за чужой счет, не старается никого ни на что раскручивать, ей и приходится ходить по распродажам. Так что если это о чем-то и говорит, то только о ее бескорыстии и внутренней честности. Мы еще немного поговорили про всякие мелочи, пока неожиданно Инна не вспомнила, что, заболтавшись со мной, она опоздала на важную встречу с одним из преподавателей, а приемные часы у него скоро кончатся. Мне стало ужасно неловко; я испугался, что из-за меня у нее могут появиться проблемы с учебой, которая была для нее так важна. Мы сразу же попрощались. Подумав, я предложил проводить ее до кабинета профессора, но она отказалась; мне показалось, что ей было назначено конкретное время, из-за меня она про него забыла, а теперь очень расстроилась. Я медленно пошел в сторону дома; повеяло осенней прохладой; небо над головой было синим и прекрасным. Мне все еще было неловко, и, тем не менее, как-то подспудно: я подумал из-за меня, из-за меня она забыла даже про столь важную для нее встречу. Это означало, что наши разговоры, которые случайному слушателю могли бы иногда показаться достаточно пустыми и бессодержательными, были для нее важнее всего остального. Но, с другой стороны, подумал я, почему я удивляюсь? Почти каждый раз, почти из каждого разговора я узнаю о ней что-нибудь новое, и это новое заставляет меня думать о ней со все растущей нежностью и теплом, делает ее еще более близким и родным мне человеком.

А вечером я читал про ибн-Габироля[76], великого поэта, математика, мистика и теолога, верного ученика Платона, самого близкого мне по духу из еврейских поэтов — за исключением, конечно же, Мандельштама и Целана. Но даже Габироль, писал автор книги, немного боялся одиночества; легенда гласит, что он создал девушку, на которой лежал отблеск небесных сфер. Она была прекрасна тем светом, который не проходит, и цветы в саду Габироля стали цвести даже зимой; но ее тайно увидел халиф и влюбился в нее. Она же оставалась равнодушной к словам халифа, его богатству и темным магическим таинствам его власти. И тогда халиф подумал: все дело в том, что она влюблена в этого сочинителя. Он вызвал к себе Габироля, взглянул на него и начал готовить казнь. «Эта девушка не человек, — ответил Габироль, — точнее, не вполне человек; подумай, разве ее равнодушие к твоей власти не свидетельствует об этом?» Но халиф не поверил ему и продолжал давать приказания палачу. Габироль же подошел к ней и на глазах у халифа разобрал ее на части. Это было легко сделать, потому что с самого начала она состояла из кусков, соединенных его воображением, так же, как мир соединен тонким раствором невидимой веры. Так, по крайней мере, считал автор моей книги. Я же подумал, что так быть не могло; и Габироль не мог ее убить ради того, чтобы спасти себе жизнь. Не все созданное может быть разрушено, он же лишь воплотил образ истины, образ света, образ своей любви. Во-первых, сказал я себе, она уже не была мертва; во-вторых, невозможно разобрать на куски душу человека, которого любишь.

4

Утро было солнечным, но уже прохладным; дыхание осени чувствовалось почти во всем. Накануне я заметил, что герани на балконе соседнего дома поблекли и начали медленно осыпаться. Я встал, вскипятил чайник, стал просматривать заметки, сделанные за два дня до этого; мне показалось, что история семьи моей прабабки, которую я пытался сохранить, не только проглядывает сквозь написанное, но и ускользает; конспективность сказанного, как крупная рыбацкая сеть, позволяла выскользнуть особой атмосфере этого мира, дыханию, душе рассказа, а мои комментарии еще больше запутывали дело. Возможно, что мои попытки посмотреть на происходящее немного сверху, сквозь прозрачный туман легкой иронии и были неуместны, но, с другой стороны, как мне казалось, с самого начала эта история предполагала некий зазор между взглядом и происходящим; более того, может быть, именно в нем и была скрыта ее тайна. В любом случае пора было браться за дело. За последние недели, пока я читал статьи, мои мысли незаметно собрались в единую цепочку; постепенно мне стало ясно, что существующие гипотезы только запутывают ситуацию, создавая никуда не ведущие, иллюзорно обходные пути, и, более того, незаметно прояснились контуры будущего решения. Над ним, разумеется, следовало еще подумать, и я бы даже, пожалуй, сделал это вчера, но утром, на свежую голову, я взялся писать Иннин «таргиль», а вечером, вернувшись домой, улегся на диван с книгой. На самом деле, «таргиль» занял гораздо больше времени, чем я предполагал; чтобы не испортить ей итоговую оценку и избежать еще одного позора, мне приходилось представлять себе ее преподавательницу и постоянно думать о том, какое именно из возможных решений эта девица могла иметь в виду.

И вдруг неожиданно решение моей проблемы прояснилось; его контуры, уже обозначенные во внутреннем пространстве моей души, приобрели четкость и неожиданную ясность, и вслед за ними вычертились перспективы его развития; более того, как мне показалось, эта идея позволяла решить целую цепочку проблем, к которым я пока и не собирался подступаться, вытягивая их звено за звеном из хаоса беспорядочных выводов и непроверенных гипотез. Я взял из принтера несколько листов, отнес их к хозяйскому обеденному столу с исцарапанным пластиковым покрытием, стоявшему у другой стены моей «гостиной», и набросал краткий конспект своей идеи. В ней еще, разумеется, были лакуны, но в общих чертах она выглядела цельно и убедительно. Но главным в ней было не это: щемящее чувство новизны, расходящиеся пути, то странное ощущение, которое испытываешь, стоя на перекрестке лесных дорог; и еще меня не отпускало чувство, что я могу заглянуть за линию горизонта, туда, куда эти дороги ведут, как если бы передо мной лежала ожившая карта целой страны, неожиданно ставшей прозрачной, целой области вопросов и проблем, еще не вполне цельной и ясной, но уже объединенной вокруг тонкой ленты моей гипотезы. И вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы Инна была рядом со мной; я бы сказал ей: «Смотри, как классно, теперь я уж точно смогу получить постдокторат в штате Айдахо». И я засмеялся.

Эта мысль вернула меня к решению, которое я долго не мог принять; наши встречи с Инной были слишком краткими и постоянно обрывались на какой-то невнятной ноте, казавшейся мне серединой разговора. Любовь к ней маячила передо мной неустойчивой и прозрачной тенью; впрочем, именно эта белесая тень освещала медленно текущее время. Пару раз мы ходили на симфонические концерты, но и там мы говорили о вещах, казавшихся мне достаточно случайными, только благодаря ее эмоциональности и впечатлительности отпечатавшимися на поверхности ее светлой и сосредоточенной души: университетских лабораториях, конфликте с соседкой по общежитию, израильской манере одеваться, которая ей не нравилась. Несколько раз я пытался сократить расстояние, разделяющее нас, но ничего хорошего из этих попыток не получилось. На вопросы, имевшие более или менее личную подоплеку, она отвечала резко и болезненно, иногда насмешливо; но в любом случае рассказывала о себе мало и фрагментарно — в основном то, что касалось жизни ее семьи в России. Я понял, что вторгаюсь в пространство внутренней жизни, тщательно укрытое и защищенное, и больше не настаивал; на какой-то момент мне стало грустно, что она до сих пор воспринимает меня как настолько чужого ей человека, но в то же время я почувствовал, что втайне восхищаюсь ее насыщенным и почти самодостаточным внутренним миром, столь нехарактерным для большинства знакомых мне женщин. Еще более нелепыми оказались мои попытки уменьшить ту физическую дистанцию, которая нас разделяла. Как-то я попытался взять ее за руку, и она почти сразу ее отдернула; а однажды я попытался ее обнять — она вывернулась, посмотрела на меня с удивлением и неприязнью. Я понял, что она восприняла мои попытки как обычные приставания, и они задели ее чистую благородную душу; и все же укор, который я прочитал в ее глазах, явно свидетельствовал о том, что она воспринимала меня как человека, не относящегося к миру, в котором «лапают» и «клеят», и что мои неуклюжие попытки чуть было не разрушили связывавшую нас близость. Разумеется, я больше не пытался их повторить. Но я знал, что должен с ней поговорить.

Возможно, что причиной всего этого было чувство эйфории, то особое ощущение нового математического видения, раздвигающихся стен и сходящихся нитей; но, может быть, все было бы точно также и в том случае, если бы моя мысль продолжала буксовать в мокрых песках псевдонаучной графомании. Я вымылся, оделся, выпил чашку крепчайшего кофе, посмотрел на себя в зеркало, встроенное в пластмассовый шкафчик над раковиной, и отправился на поиски Инны; впрочем, где ее искать, я не знал, а звонить ей на мобильник мне не хотелось. Я доехал до университета, прошелся вдоль крытой бетонной галереи, зашел в пару кафе, в книжный магазин, потом спустился на нижнюю дорогу, дошел до общежитий и вернулся к Национальной библиотеке верхней дорогой; Инны нигде не было. Вместо нее я встретил Теплицкого, работавшего в соседнем корпусе.

— Я так по тебе соскучился, — закричал он и потянул меня в кафе. — Мы совсем перестали видеться; а ты же знаешь, как я всегда ценил то, что ты говоришь.

Мы сели за столик, начали болтать о разной трогательной ерунде.

— Нам надо почаще видеться, — добавил он. — Жаль, что такая дружба почти полностью сошла на нет; ты же знаешь, как редко появляются друзья, с которыми можно поговорить по душам.

Мне вдруг стало неловко, даже чуть стыдно. Я понял: то, что казалось ему дружбой, как-то прошло мимо меня, не задев оснований души. Впрочем, и раньше я часто думал о своей черствости. Я помнил, что иногда помогал ему со всякими мелочами, но не знал, что, принимая за случайные и ни к чему не обязывающие разговоры, это было подлинной дружбой и искренностью, которых мне так не хватало. И тут я обнаружил, что совсем перестал слушать, а Игорь тем временем продолжал говорить.

— Так ты посмотришь на мои выкладки? — спросил он. — Я правда не знаю, почему там все не сходится. А если я еще раз пролечу, меня уж точно выгонят с работы, а у меня ведь жена, дети. Так ты посмотришь? — он посмотрел на меня жалобно и чуть заискивающе. Мне стало отчаянно стыдно.

— Ну конечно же посмотрю, — ответил я. — И прекрати меня просить. Я же буду последней скотиной, если откажусь помочь другу, тем более в такой мелочи. Как ты мог такое подумать?!

Мы поднялись к нему в лабораторию, и он отдал мне пачку путаных вычислений. С легким раздражением я вдруг подумал: чтобы во всем этом разобраться, уйдет не один день. Мне снова стало стыдно за эту мысль, и я поспешил уйти. Дождался конца лекции и еще раз обошел весь кампус, осматривая скамейки и газоны, заглядывая в кафе и вестибюли университетских корпусов. Коридоры со стертыми полами, бетонные лестницы, доски с объявлениями и пустые классы скользили мимо меня, исчезали. Мне было ужасно неловко перед собой и немногочисленными знакомыми, и я старался делать вид, что просто гуляю, а тот или иной вестибюль неожиданно и практически беспричинно привлек мое внимание. Даже для Инны, с которой я всегда старался быть искренним, я приготовил чуть удивленный взгляд; но все тщетно, мне так и не удалось ее найти. Наконец, увидев ее соседку по комнате, я все же спросил, где Инна. «Без понятия, — сказала она, — я не в курсе». Начало смеркаться. И тем не менее я ее встретил — почти у самых ворот. Она куда-то торопилась, и я спросил, можно ли составить ей компанию до автобуса.

— Я тебе наболтала тогда столько глупостей, — сказала она, — так теперь ты будешь думать, что меня только каньоны и интересуют.

— Что ты, — ответил я, — как ты могла до такого додуматься?

— Ну, не знаю; ты так удивился.

— Да нет, не особенно. Не преувеличивай.

— А мне Джеймс понравился, — вдруг сказала она, — у него такой замечательный стиль. Там даже написано, что он великий английский стилист. Ты его читан?

— Смотря что, — сказал я.

— Ну эту книжку про девушку, которая едет в Италию, а потом там выходит замуж, и еще всякие рассказы.

Я кивнул.

— Они там такие странные; никогда не знаешь, что они думают на самом деле. Классно. Только они так непонятно общаются.

— В каком смысле непонятно? — я не всегда улавливал нить ее мысли.

— Ну, у них все как-то так запутанно; в жизни так не бывает. И они там все какие-то немножко левые. И все эти разговоры про английских поэтов, которых никто не знает. Ну, ты понимаешь.

Подошел ее автобус, и Инна убежала. Она конечно же была права, хотя Джеймса я и любил; но я знал, что и сам я тоже во многом страдал излишней «запутанностью». В жизни так не должно быть, подумал. Впрочем, в литературе она разбиралась гораздо лучше меня; очень много читала, изумительно ее чувствовала и никогда не умствовала по поводу книг. Я вернулся домой и снова взялся за свои черновики. Но работа как-то не пошла; я начал думать об Инне и неожиданно обнаружил, что любовь к ней перестала быть для меня светом и прозрачной тенью, душевным движением и особым предчувствием бытия, ветром, дующим из будущего; она обрела тяжелую пугающую материальность, как если бы была грузом и опасностью, предвестием несчастья, неподвижным знаком обреченности на линии горизонта. Но несмотря на все скверные предчувствия, я не смог заставить себя не думать с радостью и надеждой про следующий день и спал исключительно плохо.

5

Утром я позвонил Инне на мобильник и сказал, что смогу отдать ей «таргиль» только вечером; пообещал прийти к концу ее последней пары. Я почувствовал легкое недовольство в ее голосе — как и любой другой человек, она не любила менять свои планы; но подобная отсрочка была мне нужна: объясняться с ней на перемене означало превратить наш разговор в фарс. Я проходил несколько часов по квартире, исчиркал собственные черновики, потом попытался уткнуться в какой-нибудь роман, снял с полки Теккерея и где-то через полчаса обнаружил, что не помню ничего из прочитанного и едва ли понимаю, о чем идет речь. Это открытие заставило меня почувствовать себя нелепым романтическим героем, мечущимся по комнате в преддверии свидания; впрочем, я и раньше знал, что мне часто не хватало душевной твердости. Я отчаянно разозлился и постарался успокоиться. Не знаю удалось ли мне это, но борьба с самим собой заняла еще пару часов; потом я снял с полки томик Экзюпери и снова начал читать: «Лис очень удивился:

— На другой планете?

— Да.

— А на той планете есть охотники?

— Нет.

— Как интересно! А куры есть?

— Нет.

— Нет в мире совершенства! — вздохнул Лис».

Я задумался, потом продолжил читать: «Он умолк. Потом прибавил:

— Пойди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза — единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.

Я почувствовал, как внутреннее пространство души проясняется и светлеет. Даже воздух стал чище и холоднее. „Единственная в мире, — повторил я, и еще раз. — Мой тебе подарок“.

— Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.

— Самого главного глазами не увидишь, — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить».

Это было мгновением ясности, понимания, той минутой, когда просыпается душа. Я вдруг понял, насколько случайным и внешним было все это, «таргили», каньоны, ссоры с соседкой; главного глазами не увидишь, повторил я. В душе все замерло: бросил читать и начал медленно переворачивать страницы. «Эти разговоры о когтях и тиграх… Они должны были меня растрогать, а я разозлился…». Так же, наверное, и я; хотя, вероятно, даже оказался чуть умнее. Да, я не был растроган, но и не разозлился. «Она принесла в мою жизнь свет, и я должен быть благодарен ей за это»; свечение, которое не было для меня пришедшим извне. Она была той утраченной половиной моей души, потерянной и невосполнимой, о которой Платон говорит в своем «Пире».

«И все же вечер, — подумал я, — уже близок». Постепенно начало темнеть. Я взял «таргиль» и отправился в университет; светящиеся витрины и огни машин скользили мимо окна автобуса. К тому моменту, когда я добрался до кампуса, окончательно стемнело; последнее работающее кафе уже закрывалось, мы взяли по стакану чая, перешли на другую сторону лужайки, сели на ближайшую скамейку и стали болтать о всякой ерунде. Инна была в хорошем настроении, смеялась над студентами, и ее лицо мерцало внутренним светом, но у меня в душе, резкими пульсирующим толчками, билось принятое решение.

— Ну как твой докторат? — спросила она.

— Да что ему будет, он же практически закончен, — ответил я, и она удивленно подняла глаза.

— А я почему-то думала, что ты его только начал писать. — Я развел руками. — Так ты теперь поедешь на постдок в Америку, — добавила она с некоторой завистью.

— Да нет, не уверен, — ответил я.

— А что тебе мешает?

— Ну, не знаю, — сказал я и вдруг решился. — Тебя не увижу.

Она рассмеялась.

— Ой, оказывается, ты умеешь говорить комплименты.

— Да нет, — ответил я, чувствуя, как у меня внутри все застывает, и грудь наполняется тяжелой упругой массой, — на этот раз я вполне серьезен.

Инна подняла на меня глаза, но ее лицо было непрозрачным.

— Ты знаешь, — сказал я, — я же дорожу тобой больше, чем любым другим человеком на этой земле.

Она помрачнела и недовольно поджала губы; я почувствовал, как тяжелеет и холодеет моя душа, но решение было принято, и мне следовало довести дело до конца.

— Я правда тебя очень люблю, — добавил я и прочитал по ее лицу, что она хочет, чтобы все это закончилось как можно скорее.

— Я и не подозревала об этом, — сказала она. — В таком случае тебе не следовало изображать дружбу; и давно ты до этого додумался?

Все было кончено, и я почувствовал, как лихорадочное возбуждение медленно превращается в оцепенение и расползающийся паралич чувств. Но потом Инна извинилась за резкость и добавила, что я застал ее врасплох; мы еще поболтали, я отдал ей «таргиль», и она ушла в сторону общежитий. Я еще посидел на скамейке под отвесным фонарным светом, а потом медленно пошел в сторону автобусов. Становилось все холоднее; но чувства притупились, почти ничего не ощущая, я плыл сквозь холодный вечерний воздух.

Я помню, что шел по улице, с кем-то говорил, смеялся, но все казалось каким-то прозрачным и ирреальным, почти развоплощенным, как если бы я падал в пропасть. По дороге домой я зашел к приятелю, мы выпили по чашке кофе и поговорили про общих знакомых. Осознание пришло позднее, как возвращается зубная боль после местного наркоза; но я не чувствовал себя вылеченным. Мне не хватало не только Инны, но и того особого света, который пронизывал каждую встречу с ней задолго до ее появления, мне не хватало даже этих бессмысленных разговоров про «таргили». На некоторое время мне стало казаться, что у меня больше нет будущего. То, что она, несмотря на всю нашу внутреннюю близость, была столь равнодушна ко мне, казалось нелепостью, трагическим абсурдом, столь неправдоподобным, что поначалу я исподволь ждал ее звонка, ждал, что она скажет, что просто была застигнута врасплох, не смогла совладать с чувствами и наговорила всякой ерунды. Я понял тогда, что ее резкость не только не была причиной для отчаяния, но совсем наоборот — знаком, вселяющим надежду; эта резкость больше, чем что бы то ни было еще, свидетельствовала о скрытом и подавленном волнении, полностью противоречащем ее показному равнодушию. Но прошли два, потом три дня; и она так и не позвонила. Действие наркоза кончилось, и чувство утраты, беспросветное и удушливое, стало невыносимым. Я скользил сквозь туман расползшейся повседневности; время проплывало мимо меня и выплескивалось на берега прощания.

6

Каменные плиты, потом ступеньки, стертые, в нескольких местах разбитые, с пробивающейся травой, потом асфальт; я пошел вдоль него, заметил, как тело этой окаменевшей земли сделало шаг назад, не исчезнув, но все же отступив, отойдя куда-то на задворки воспринимаемого мира. Потом постепенно прояснилось, как-то внутренне высветлилось. Если бы я хотел добиться того, чего добился, мне следовало бы действовать именно так, как я действовал: невнятно, путано, нерешительно. Из памяти всплыло: мы сидели на этой скамейке — вечером, после лекций, как бы меняя написанный «таргиль» на ее любовь. Да, согласен, подумал я, нотки оскорбленности в голосе были не случайны; и хотя мысль о ней уже не была для меня порывом ветра, теплого воздуха, дуновением прошлого, я вдруг почувствовал внутреннюю логичность и даже правоту произошедшего; а как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту нелепую исповедь. И повторил то же самое словами, еле заметно шевеля губами. А как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту исповедь? Я сам изначально поставил себя в идиотское положение, а ее — в безвыходное. Хорошо хоть хватило ума не объясняться с ней между лекциями. Но с другой стороны, разве она могла не понимать, не видеть сердцем, не чувствовать? Разве все нужно выбалтывать пустыми, затертыми, давно обесцененными словами, которые так просто подделать? Как так могло получиться, что она оказалась неспособна увидеть разницу между подлинным наполненным пульсирующим чувством и заказным картинным многословием? Нет, этого быть не может. Потом увидел скамейку — не ту, среди высоких кустов, уже без цветов. Сел. Неужели я ждал, что она бросится мне на шею с возгласом: «Ну, наконец-то, любимый!» Вспомнил плотно сжатые губы. В каких-то вещах застенчивая, робкая, но и решительная в своей внутренней цельности и чистоте. Протянул руку, поднял ветку, длинную сухую ветвь; пошевелил ею траву, сухие листья.

Мне следовало создать какое-то предчувствие, позволить заглянуть вперед, не обваливаться на нее, как холодная сосулька на голову; как это ни странно, она же ничего не подозревала. Попытаться медленно сократить дистанцию; познакомиться с ее друзьями. Что-то очень холодный ветер дует сегодня; неужели уже совсем осень; осень. И чем-то звенит; похоже, брошенной жестянкой. Или бутылкой. Свиньи. Держаться увереннее; или, наоборот, заглянуть в пустоту несказанного, невыговоренного. Ведь у нее, наверное, есть близкие подруги, например — Катя; я не должен был все мерить по себе. И вообще — держаться так равнодушно и отстраненно. Но отдергивалась; а как ей еще нужно было реагировать на приставания? Потому что надо было умеючи, как Ален Делон. Умеючи что, приставать? «Черт, что я несу?» — сказал я себе, снова максимально отчетливо. В следующий раз все будет иначе; к тому же теперь-то она все знает, и ее ничто не будет пугать. Она, как и я, уже видит этот свет, который стелется перед нами, как дорога. В следующий раз… И снова остановился. Мы же с ней почти перестали видеться. Здесь, там. Я-то как раз был бы рад, но она… Она — нет. Была не рада, договорил я за себя же. В голове сквозило, как если бы открыли окно. Сквозняк. Инна. И тут — всплеском, как дыханием темноты, как будто пришел к концу дороги, к закрытым воротам: «Последний раз уже был, последнего раза больше не будет». Да, оно могло бы быть и иначе, но я все испортил; уже все испортил. Уже. Это безнадежно, непроглядно. Теперь я умный, я мог бы исправиться, делать все иначе; но теперь уже поздно. Это было как когда входишь в холодное озеро, шаг за шагом, непоправимо. А теперь все краем глаза. Сухая ветка, осень, зима. Никогда. Никогда не говори никогда. Но следующего раза больше не будет; она сказала то, что сказала. Теперь она меня не любит. Я застал ее врасплох, и она сказала. Теперь же она это знает; сказанное становится тем, что известно. А она твердая, хоть и очень светлая; сам дух, хрупкий и несокрушимый. Холодно. Уже очень холодно.

Через несколько дней, помня о данном обещании, я засел за вычисления Теплицкого. Они выглядели так, как будто он на ощупь перебирал все известные ему формулы, надеясь, что одна из них в конечном счете как-нибудь подойдет. На то, чтобы распутать завязанный им узел, ушла пара дней, но все получилось очень ясно и стройно. Когда я принес их к нему, он долго меня благодарил. Мы спустились в кафе.

— Ты мне дико помог, — сказал Теплицкий. — Пашешь, пашешь тут на них; а потом тебя все равно выкинут. В России нас ненавидели за то, что мы евреи, а здесь — за то, что мы русские.

Я возразил, что, на мой взгляд, это слишком радикальное обобщение.

— Не скажи, — ответил он, — вон возьми моего деда. Пахал он, пахал на советскую власть, и что, все равно расстреляли. К стенке, и нету человека.

— У тебя дед был репрессирован? — спросил я. — Ты мне никогда об этом не говорил.

— А чего там говорить? Уж как он любил советскую власть; и всю гражданскую отслужил, и после нее. А как начали с евреями бороться, так в тридцать девятом его к стенке и поставили.

— Кем он был? — спросил я.

— Следователем НКВД. Свои же и замучили. У него и награды там разные были, и фотография с Ягодой. Даже на пользу для своей страны не посмотрели; как до евреев доходит, так им и вообще ни до чего нет дела. И здешние точно так же. А мне, между прочим, семью кормить надо.

Я тихо сказал, что не уверен в том, что работа его деда была столь уж полезной.

— А вот тут ты не прав, — ответил Игорь. — Я тебе скажу, что хоть вся эта борьба со шпионами и выглядела нелепой, но под Союз все эти разведки и правда копали. Еще как. И ловить-то их было нужно. Вон этот козел Горбачев, как шпионов выпустил, так все и покатилось. Мой отец еще тогда говорил, что добром все это не кончится. И не кончилось. Чернобыль, диссиденты, перестройка эта гребаная, совок развалили, Ельцин, бандиты. Ну сам понимаешь.

Я приходил домой и опускал жалюзи; присутствие улицы давило на меня тяжелым, бесформенным, гнетущим. Там были узколобые мужики в футболках, со связками пристегнутых к поясу ключей, крикливые восточные девки в коротких майках, с животами, нависающими над ремнями с блестящими металлическим заклепками, пенсионерки с клеенчатыми тележками на колесах, машины, сквозь приоткрытые окна которых расплескивались песни группы «Лесоповал». Выходя на улицу, я старался проходить незаметно, не встречаясь ни с кем глазами, и каждый взгляд, брошенный на меня, причинял мне боль, как будто я был даже не голым, но человеком с содранной кожей. На автобусных остановках я предпочитал не садиться на пластиковые стулья вместе со всеми, а вставал в стороне, по ту сторону рекламных щитов; густое человеческое присутствие вокруг меня становилось все более невыносимым. Моя статья почти остановилась; я пытался заставить себя работать, но то, на что раньше уходили минуты, теперь стало требовать многих часов; я делал ошибки и находил их через много дней сомнений и упорных, удушающих поисков; кольца мысли стали смыкаться, вплетаясь друг в друга и уводя меня все дальше от той простой и светлой истины мироздания, которая маячила передо мной еще так недавно. Книги тоже отяжелели, налились свинцом и полынью, чтение стало напоминать подъем по натертому жиром ярмарочному столбу; я прочитывал десяток страниц и соскальзывал в счастливое сумеречное пространство между реальностью и воображением, где память, качаясь на пороге, превращалась в силуэт возможного и уже переставала жечь рваную кожу души.

Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное — в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее «таргили»? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех — потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.

А потом сквозь темноту опущенных жалюзи души всполохами, толчками стала пробиваться странная, как бы давно виденная, светлая и высветляющая мысль. Где это было? Федр, Федр. А еще я видел платаны в устье пересыхающего ручья, как говорят арабы, вади; вади, черт, оказывается, я и не помню, как его зовут. Он сказал тогда, лежа под платаном, что любящий ближе к истине и красоте, чем тот, кого любят. Странная, страстная, лукавая мысль. На том, кого любят, всего лишь лежит отпечаток — отпечаток того, чего нам так не хватает, что не свершается, но и не преходит, да и не все ли равно, как его назвать — истины, вечности, бытия; но увидеть его труднее, чем свое лицо. «Это тень света», — сказал я себе тогда. Но тот, кто любит, ее видит; светлая, искусительная мысль, веками источник утешения и тоски. Федр — и этот страшный сатир, голос вечности и лукавого слова. И все же в его лукавстве было нечто большее, чем просто одна из светлых и пронзительных выдумок платонизма. На том, как я думал о ней, в эхе ее имени, на сухой ветке лежал отблеск невидимого и оставившего нас Бога — его равнодушия, но и его огня. Только когда я страдаю, сказал я, я чувствую себя человеком. А это уже, кажется, Новалис. Но на этом свете слишком много страданий и слишком мало людей. Свет его огня, жгущий кожу; свет его обращенного к нам одиночества. Возможно, в ее уязвимости, в ее трогательной грациозности, неосознанных, невидимых для нее самой, и были скрыты серебристые отблески реки вечности. По крайней мере, были скрыты для меня. Но боль души так и не отступала. А потом я сказал себе: «Нет!» Нет. Это очень низко — превращать девушку, которую любил, в зеркало вечности, в свою личную подпорку на пути к утраченному дому; даже если она сказала мне — нет. Мне очень не хватает ее, ответил я себе: Может позвонить, спросить как «таргили»? Может быть, повторил. Повторил. Теперь, когда я уже стоял на краю пропасти, когда знаю, как ошибаться, как ускользнуть от любви, когда составил список из бесчисленных совершенных ошибок и опечаток, все будет иначе; ее душа раскроется, и дорога станет прямой и светлой. Повторил. Повторял много раз; но не знал, как начать снова. Позвонить, позвонить, сказать; в душе замирало, и начинало биться сердце. Стыдно за себя. А потом вдруг понял: второго раза нет, не будет, его не бывает. По-новому — не бывает. Если только там, за гранью, за линией горизонта, где царит не бывшее — но истинное, неизбежное, только там наша любовь будет бывшей, будет сохранена. Deus conservat omnia. Сохраняет все. Но этого нет. Как будто, входя к себе в комнату, я слышал там голос, а на месте голоса было пусто; но вокруг была не пустота, а чувство только что случившегося, произошедшего исчезновения. А вокруг — дом за домом, холм за холмом, обрыв за обрывом лежал, остывая перед зимней спячкой, этот пронзительный и горький город.

7

В один из таких ясных дней, когда даже в полдень свет солнца немного холодит и зима кажется уже совсем близкой, я долго ждал автобуса, а потом, даже не успев подумать, сел совсем на другой номер, да еще и идущий в противоположную сторону. Он вынес меня к Старому Городу; я прошел через Яффские ворота и, обогнув крикливый арабский сувенирный рынок с аляповатыми деревянными крестами и раскрашенными магдалинами, по безлюдным переулкам почти на ощупь вышел к Храму Гроба. По неизвестной мне причине туристов было мало, и я довольно долго ходил по его темным лестницам и закоулкам, от часовни Обретения до могилы Иосифа Аримафейского, всматриваясь в закопченные стены, ветхие украшения и бесчисленные кресты, выбитые на каменных стенах; потом немного постоял в низком боковом пределе, рядом с расколотой скалой в форме черепа, помнящей, как утверждают, еще Адама. Возможно, сказал я себе, что именно здесь тонким и неясным отсветом истина падает в густые и темные глубины мироздания, чтобы раствориться в них и стать невидимой, незаметной. По крайней мере для нас, людей Запада. Возможно, что именно здесь я должен был почувствовать себя дома — по ту сторону чуждости и отчуждения. Я бродил по храму, пытаясь остановить дыхание, слиться с его стенами, надеясь ощутить то мгновенное, целительное ниспадение тишины, которое единственно и может стать знаком возвращения. Но этого так и не произошло; храм лежал вокруг меня равнодушно и неподвижно: массивный, бесформенный, ветхий, темный, торжественный и холодный. Вокруг сновали редкие туристы с фотоаппаратами и кепками, сжатыми в горсти. А потом я услышал тяжелые, торжественные и печальные звуки греческой службы; подошел поближе. Судя по всему, это был праздник; но я так и не смог вспомнить какой. Они были одеты в черное, пели, что-то говорили, медленно двигались, следуя непонятному, веками отработанному ритуалу. Сейчас это должно произойти, сказал я себе, сейчас это свершится; но они смотрели перед собой ветхими холодными глазами, их лица были равнодушны и неподвижны. Возможно, это и есть высшая форма просветления, сосредоточенности, самоуглубления, подумал я. Но когда они смотрели на стоявших вокруг, в их лицах высвечивалась неприязнь и смутная враждебность. А потом один из стоявших перед входом в Часовню Ангела что-то сказал своему соседу, оба молчаливо ухмыльнулись, и их черты ожили. Но, возможно, что и нет, продолжил я, в любом случае я не смогу это узнать. Они стояли передо мной и пели; чужие, бесцветные, холодные лица над длинными ниспадающими черными одеждами. Я повернулся и тихо вышел.

Я все еще был погружен в темный обморок этой службы, думал о ней, о ее чуждости; почти не заметил, как оказался в Коптской церкви, примыкающей к храму. Лица чернокожих апостолов сосредоточенно смотрели на меня с ее стен. Я прошел сквозь церковь, поднялся по лестницам во внутренний двор; дверь часовни была открыта, я дал служке пару мелких монет, и он молча указал на низкий коридор, вырубленный прямо в скале. Пригнулся, постарался пройти быстро, не ударившись затылком о потолок, но чуть позже стены расступились, обнажив огромную пещеру; коридор превратился в разбитые влажные ступени, спускающиеся прямо к воде. «Ого-го», сказал я громко; «ого-го», ответило эхо звучно, торжественно и раскатисто. «Пам-па-рарам», пропел я; и эхо весело повторило за мной. А потом я долго стоял, молча, у самой воды, вдыхая холодный влажный воздух; присел на корточки, сложив руки на коленях, слушал, как каждый шорох разносится эхом, слушал тишину. Подземная вода, кровь этой земли, лежала у моих ног; тихо покачивалась. Мне стало холодно, я вышел в переулок, обогнул несколько домов и оказался около Церкви Спасителя. Вокруг нее кричали арабы, ругались и торговали, но внутри было тихо и пусто; здесь не было ни скульптур, ни икон. Я прошел чуть дальше и сел на одну из пустых скамеек; заметил, что церковная прохлада была уже совсем зимней; за моей спиной прошелестели шаги, скользнула косым лучом вспышка фотоаппарата, потом туристы исчезли. Стало совсем тихо. Я долго сидел так, не замечая времени, погрузившись в этот холодноватый и прекрасный обморок бытия. Где-то в глубине церкви невнятно и торжественно плеснула музыка, еще через секунду прояснилась; невидимый органист играл хорошо известную мне фугу, ошибался, пытался исправиться и начинал снова, каждый раз выбирая для начала повтора самое удивительное и неожиданное место. Но, к счастью, органиста не было видно, и его мучительные поиски так и не принесли с собой удушающего дыхания человеческого присутствия, всего лишь немного замутнив холодный и прозрачный воздух церкви, иллюзорной каменной пустоты, сумеречного залива вечности и смерти. И все же я встал, медленно пошел к выходу.

У двери сидел охранник, очень сносно говоривший по-русски; долгое время я принимал его за грузинского еврея, но он оказался арабом, несколько лет учившимся где-то в российской глубинке. Я заплатил ему пять шекелей, и он указал мне на дверь лестницы, ведущей на колокольню; я поблагодарил его. За дверью была узкая винтовая лестница, и, поднимаясь по ней, я подумал, что каждый раз, когда я бываю здесь летом, на верхней площадке оказывается множество праздношатающихся и туристов. Но туристский сезон кончился, и приближающаяся зима сделала свое дело; на колокольне было пусто. Я подошел к каменному бортику, поближе к высокому прозрачному воздуху расстелившегося передо мной неба. Облаков почти не было, и небо дышало сверкающей летней голубизной. Этот город лежал под ногами: крепостные стены университета на горе Скопус, Масличная гора с белыми чешуйками кладбищенских камней, узкие переулки старого города, сверкающий золотой купол и бесконечный белый город, уходящий на запад. Из полутьмы колокольни я смотрел на застывший вокруг меня ослепительный летний день; и мне показалось, что вечность подошла совсем рядом и с чуть ощутимым недоумением взглянула на меня. Послеполуденная жара подступала к толстым каменным стенам, легкая белесая дымка маячила на горизонте, изумрудный полумрак башенной площадки обволакивал меня со всех сторон; густая и затхлая тоска мира отхлынула в пустоту небытия. Мне захотелось заплакать, и я сжал губы, а город тем временем, расползаясь и снова соединяясь, медленно менялся, избавляясь от уродливых знаков времени; исчезли торговцы, рынки, крики, витрины, покосившиеся дома и разбитые тротуары, продажные борзописцы и раскрашенные девки. Я повернулся на восток и увидел поднимающиеся стены Храма, узкие переулки с готическими арками; к северу от Старого Города вдоль лестниц с темными сапфировыми ступенями лежали бесконечные сады с черемухой, желтыми розами, платанами, крыжовником и бузиной. Тяжелый, пугающий и сладостный мир истины коснулся моей души. Узнавание было ослепительным и мгновенным; открывшийся мне мир вечности и духа протягивал свои руки, призывая назад, домой, где уже никогда не будет непоправимых ошибок, горечи и одиночества. А потом я увидел их лица, движения, шаги; их одежды были белоснежными, а горизонт уходил все дальше и дальше. Я постепенно ощутил, что открывшийся мне таинственный и величественный город растворяется в сплетениях предвечного ковра мироздания.

Но неожиданно из прозрачного полумрака души, сливающегося с окружавшим меня сумраком башни, поднялись смутные, пронзительные, пронизанные меланхолией воспоминания. Я подумал про Инну, теперь уже потерянную для меня навсегда, и вдруг она, или, точнее, ее душа, высветилась и предстала перед моим мысленным взором в своем подлинном, незамутненном обличии. И в то же мгновение, как никогда ясно, в ней проступили детскость, наивность и неуверенность, даже робость, уже не прикрытые путаными разговорами недавней школьницы, но одновременно с ними — решительность и твердость, хранившие ее столь необыкновенную душевную ясность и внутреннюю чистоту. Своей неровной трогательной походкой она шла навстречу мне; я бросился ей навстречу и вдруг увидел, как исчезает все случайное, все наносное, все мучительное и иллюзорное. Почти сразу же я почувствовал, что мысль о ней снова становится для меня глотком утреннего воздуха, холодной воды из глубокого колодца вечности. Мы стояли на высоком холме, и под ногами скользила серебристая лента реки времени; она улыбалась уголками глаз, но это была улыбка того, что уже не преходит. Вечность вступила в свои права; день и ночь слились воедино, и на сверкающем голубом небе проступило тонкое, чуть заметное кружево созвездий. Я взял ее за руку, и она сжала мои пальцы все с той же смесью решительности и робости; свет коснулся земли, ее тонкого зеленого покрова и коричневой обгорелой корки, и мы оба, двигаясь почти синхронно сквозь ущелье расступившегося времени, поняли, что, как бы ни сложились наши отношения в мире случайного и уродливого существования, в истинном мире наши души уже неразлучны, так же, как были неразлучны изначально, созданные единой рукой по единому лекалу, обреченные на страдания и разлученные, но и неразлучные, потому что пока существует этот город с его храмом, переулками и садами, ни одно время не в силах разлучить вечность.

8

Седьмым ее мужем был местечковый меламед[77]. Как и два предыдущих, он был чужаком — впрочем, чужаком, уже прижившимся в Друе. Он появился вскоре после смерти ее шестого мужа с нехитрым скарбом и котомкой книг. Детей в хедере он не бил, чем и заслужил снисходительную симпатию и легкое пренебрежение. Друзей у него не было. Сара часто встречала его на узком прогнившем мосту через речушку, впадающую в Западную Двину, или на опушке леса; спрятав руки в карманы, он шел, глядя в пространство, и, казалось, не замечал ее. Теперь, пользуясь своей скверной репутацией, Сара тоже часто гуляла одна. Однажды, спасаясь от преследовавших ее косых взглядов, она углубилась в лес чуть дальше, чем обычно, и вышла на маленькую поляну, усыпанную рыжим конфетти лисичек. Меламед лежал в высоких зарослях лебеды и тысячелистника, положив голову на руки и насвистывая незнакомую ей мелодию; потом он приподнялся, чуть подвинулся и прислонился к корням почерневшего гнилого пня. Рядом с ним, приминая сухие стебли травы, лежала раскрытая книга без переплета и титульного листа. Она рассеянно огляделась, постояла за его спиной и неслышно направилась в сторону соседней прогалины. «Не бойтесь, — сказал он, не поворачиваясь, — можете сесть и здесь. Трава уже сухая. Я не буду говорить с вами про ваших мужей». И она послушно села, всматриваясь в сухие желтые заросли шелестящего бурьяна, при каждом ее движении наполняющего воздух чуть слышным треском. Белые шары сухих цветов неуклюже дрожали на хрупких спицах стеблей, подражая трепыханию мотыльков и отмечая своими судорожными вздрагиваниями невидимые движения ветра.

— Вы читаете по-немецки? — спросил меламед.

— Разумеется, нет, — ответила Сара.

— Тогда слушайте, — сказал он, раскрывая свою безымянную книгу. — Я буду читать очень медленно, и вы все поймете.

Nicht an meinen Lippen suche deinen Mund,

nicht vorm Tor den Fremdling,

nicht im Aug die Trane[78].

— Можно взглянуть на вашу книгу? — прервала его Сара. На пустой странице не было ничего, кроме шести строк; перевернуть страницу она не решилась и стала читать дальше.

… Aug die Trane


Sieben Nachte hoher wandert Rot zu Rot,

Sieben Herzen tiefer pocht die Hand ans Tor,

Sieben Rosen spater rauscht der Brunnen[79].

Capa сидела, обхватив колени руками. Когда тень ели дотронулась до ее полусогнутых ног, меламед поднялся.

— Если вы не возражаете, — сказал он, — я вас провожу. Если вы не возражаете.

Они шли молча, бурьян и сухая земля хрустели под ногами. Когда они вышли к Двине, рыжая тень заходящего солнца появилась из-за реки и распласталась на редколесье противоположного берега и грязно-белой стене костела, окрасив ее в немыслимо рыжий, лисий цвет. На неровностях дороги все еще оставались лужи, прячущие на дне колдобины и маленькие коричневые трясины; им приходилось обходить их по мягкой травянистой обочине. В отличие от лесных прогалин, прибрежная трава была окрашена в густой и сочный зеленый цвет; между ее пятен извивалась бледно-бурая полоса дороги с потрескавшимся настилом из блеклой засохшей грязи. На подходах к Друе стало слышно ржание лошади и мычание коров. Со стороны Западной Двины подул слабый ветер.

На следующий день меламед пришел просить ее руки. В отличие от всех предыдущих женихов, он пришел к ней, а не к ее родителям, и Сара подумала: «Значит, он мало что знает о моих несостоявшихся браках», — и заплакала.

— Вы не знаете, о чем вы просите, — сказала она. — Я не хочу вас прогонять, пока вы не узнаете, почему я это делаю.

Но меламед не стал слушать; он медленно сел рядом с ней по-турецки и заглянул ей в глаза.

— Теперь это не имеет никакого значения, — сказал он убежденно; и Сара почему-то ему поверила.

На этот раз ее родители были категорически против свадьбы, называли ее ведьмой, пообещали проклясть; в конечном счете она пригрозила им, что покончит с собой и этим вконец опозорит и их, и своих старших сестер. Они согласились, но при условии, что все будет сделано тайно. В то время, когда раввин, которому хорошо заплатили, приглушенным голосом произносил слова благословений, муж средней сестры и его друг копали в саду могилу. Наступил вечер, и Сарины родители ушли к себе в комнату — они не хотели смотреть на труп. Сара и меламед остались одни.

— Когда ты впервые появился у нас в Друе, я подумала, что ты, наверное, наш дальний родственник и твое лицо я видела в детстве. Оно показалось мне ужасно знакомым, но родители сказали, что оно ничего им не говорит и что, по счастью, Создатель избавил нас от таких родственников. Они отнеслись с неприязнью и к тебе, и к моим вопросам — ты был чужестранец, чужой. Но я любила тебя еще до того, как увидела у нас в Друе; мне казалось, что я видела тебя тысячу раз, но до вчерашнего дня я не знала где и когда.

— Я тоже любил тебя, — сказал Ашмодей, — с тех пор как увидел тебя, когда тебе было еще пятнадцать. Вы с сестрой стояли у перил моста, и я увидел твое отражение в воде; и, кроме того, не забудь, что, как дух, я должен убивать.

— Мне было очень страшно, — ответила Сара, — но скажи, ты дух преисподней или неба, земли, воздуха или воды?

— Какое это имеет значение.

— Я думаю, что ты — это я, — сказала она, — я отдала тебе всю свою любовь и всю свою ненависть; твое лицо — это мое лицо, и это я, я одна виновна во всех этих смертях.

— Я стал человеком, — ответил Ашмодей, — чтобы защитить тебя и чтобы быть счастливым.

— Но ты не будешь, — сказала Сара, чуть подумав, медленно и почти холодно, — не будешь счастлив, кем бы ты ни был и как бы ты не любил меня. Не будешь, потому что если не я, то кто еще сможет отомстить за эти смерти — смерти тех, кого небо назначило мне в мужья. Я люблю тебя, и я судила тебя, но ты — это я; и ты увидишь, что когда я убью тебя, погибнет не твоя бессмертная душа демона и не твое вымышленное тело меламеда, но завтра утром на этой кровати найдут меня с ножом, воткнутым в сердце по самую рукоятку.

— Не мучай себя, — сказал Ашмодей, — демоны говорят, что нет ничего более возможного, чем счастье.

Он подходил все ближе и ближе, но когда Ашмодей попытался обнять ее, Сара взяла со стола тупой обеденный нож и воткнула ему в горло. Услышав шум падающего тела, из темноты сада в комнату вбежал ее зять со своим другом; но вопреки Сариным словам, они нашли на кровати местечкового меламеда, заколотого кухонным ножом. Чуть позже вбежала мать.

— Сара, Сара! — закричала она. — Ну наконец-то все ясно. Сара! Сара!

Но никакой Сары в комнате не было.

9

А потом настало время покоя; моя работа двигалась быстро, я доделывал последние расчеты, заполнял последние лакуны и связывал оставшиеся нити. При ближайшем рассмотрении оказалось, что эта идея способна связать несколько меньший круг вопросов, чем мне тогда показалось, но в любом случае ее значение выходило далеко за рамки той локальной проблемы, для которой я изначально искал решение. Когда я обнаружил, что мои мысли приобрели форму более или менее связного текста, мне пришло в голову, что было бы хорошо показать этот текст моему «научному руководителю»; в конечном счете, с формальной точки зрения, я делал все это в рамках своего доктората, хотя на самом деле найти связь между моими идеями и заявленной тематикой доктората было достаточно сложно. Впрочем, в этом мире, как известно, все связано со всем, и я был уверен, что в случае чего смогу подобную связь изобрести. В любом случае, для доктората материала уже вполне хватало. Я взял свою будущую статью и поехал в университет; но моего руководителя пока не было, и кафедральная секретарша сказала мне, что он обещал появиться часа через три. Несмотря на позднюю осень, было солнечно и жарко, и, пытаясь найти для себя занятие, я спустился в соседнюю лабораторию. Один из их докторантов по имени Йорам поймал меня за руку.

— Давно тебя не видел, — сказал я.

— Да и я, — сказал он, улыбаясь. — Хочешь что-нибудь выпить?

— Ага, — и мы отправились в соседнее кафе со столиками, прикрытыми белыми солнечными зонтиками.

— Ну, как дела?

— Да ничего, — сказал я, — а как у тебя?

— Да тоже ничего. Слышал наши новости?

— Нет. А какие именно?

— Борковский уходит в отставку.

— А что с ним? Он же еще не старый.

— А черт его знает. Может, болен чем-нибудь, — мы некоторое время помолчали, и Йорам добавил: — Говорят, у него конфликт с руководством универа.

— Правда? Честно говоря, ничего про это не слышал. А что у них там произошло?

— Да давняя история; говорят, какие-то деньги не поделили. Но, с другой стороны, с ними трудно нормально общаться. А теперь у нас тут еще и эта новая кампания.

— Какая кампания? — спросил я изумленно.

— Ну всех подгонять.

В ответ я непонимающе покачал головой.

— Как, разве на тебя не давят? — удивленно спросил Йорам. — Так ты, наверное, все уже подал.

Я снова покачал головой.

— У нас тут великое соревнование с Тель-Авивом, — наконец объяснил он, — кто больше докторатов выдаст в этом году. Победитель получит дополнительное финансирование от министерства, а это очень большие деньги. Так что всех нас достают по мере возможностей. Да ты с этим еще столкнешься.

— Надеюсь, что нет, — сказал я, но в глубине души что-то неприятно вздрогнуло.

Мы допили кофе, и Йорам вернулся в лабораторию; «Работа», — грустно сказал он, и я почувствовал себя вечным и законченным бездельником.

До возвращения моего «руководителя» оставалось еще больше двух часов. Я встал из-за столика, спустился по лесенке на дорогу и, стараясь оставаться в тени, медленно пошел по тротуару в сторону общежитий. Встречных прохожих почти не было; и вдруг сквозь зелень из-за поворота я услышал голос Инны; она сбивчиво тараторила что-то на иврите и громко смеялась. Со времени нашего неудачного объяснения мы виделись с нею редко; впрочем, иногда пили чай, болтали, и время от времени я помогал ей со всякими мелкими учебными проблемами. Но, несмотря на редкие встречи, я все еще мог мгновенно узнать ее голос среди сотен тысяч.

— Ну и сколько нам еще идти до твоей машины? — спросила она с какими-то странными, игриво-кошачьими интонациями, которых я раньше у нее никогда не слышал.

— Я же тебе говорил, — ответил сладкий гортанный голос, — что у меня нет пропуска в ваш университет; вот у ворот и припарковался. — Потом он подумал и добавил: — Там стоянка перед воротами.

Вышли медленным шагом, и, прижавшись, как-то неуклюже, она цеплялась за его шею. Я попытался отвести глаза, но картинка расплывалась; серая масса асфальта уходила все ниже. И вдруг мне стало неловко, и я поднял голову. «Привет», — сказал, улыбнувшись. «Привет», — ответила она, равнодушно и почти не поворачивая головы. Почти не заметила, но немного ослабила захват, и они прошли мимо меня чуть быстрее; я взглянул на него — темная кожа, но и загар, томные пустые глаза, всполохи солнца на тонкой золотой цепочке. И уже из-за спины услышал последним вялым всплеском: «Это кто?», «Да так», «Он чего, укуренный?», «Нет, чего это вдруг». Скрыться… Свернул на тропинку и увидел коричневые доски скамейки. Сел, но что-то в душе ноет и бьется, руки вялые, даже чуть-чуть затекли. Слепая ласточка в чертоге теней. Чертог теней? Жарко. И снова душит. Да и что это за чертог? Потом пустота, и вдруг как выныриваю, все снова вижу, и даже слова, «всплеском пустота», десять тысяч лье пустоты. Вернется. «С прозрачными играть». Но куда? Да и вот она, прозрачность. Ясность. Но времени прошло много; все еще душно, но стало темнее, сумерки, слово «сумерки». Над черною водой, потом тает; каплями, медленно, твой брат, Петрополь, умирает. Воздух горячий, не в тени, поднял голову, на солнце; вся скамейка, так что некуда. А потом — снова всполохом, золотистого меда струя, так тягуче и долго. И снова поток пустоты. Но на этот раз уже не я падаю в нее, а она сама подступает, подползает, удерживает; встаю, потом снова сажусь, встаю, обхожу скамейку, сажусь. Не Елена, другая; как долго она вышивала. Голова как-то болит, и уже просветлением, надо пойти спать, и как бы со стороны, снова, как журавлиный клин в чужие рубежи, на головах царей, да, пена. Зелень веток, шум шагов где-то за спиной; позади. Шелестит, как-то качается; не вижу, но ощутимо, больно; море. И море, и Гомер — все движется любовью. Любовью. Солнце. Блики солнца на золотой цепочке, и снова пустота, но шумит в голове. Но солнца нет; зелень потемнела. И вдруг все снова как раньше, только губы немного онемели; губы, сжал, пощупал, потер одну о другую. А ведь он же уже приехал, по тропинке, ветер — холодный.

Так что теперь к секретарше, смотрит недружелюбно, на лице «закрыто», потом узнает, улыбается.

— Профессор Краузе уже вернулся?

— Да был здесь, крутился; он у себя в комнате.

Постучался; из-за двери нечто невразумительное, но похоже, доброжелательное; толкнул дверь, со скрипом вошел. В комнате тепло.

— О, — поднимая голову, расплываясь в улыбке и указывая на стул, — я ужасно рад вас видеть и как раз про вас думал. Даже собирался вам звонить. Как у вас дела?

— Нормально, — ответил я садясь. «Что-то он странно доволен», — подумал я, но с неожиданным теплом. Бред этого мира вдруг отступил. — А что у вас нового?

— Да вроде все также. А как ваш докторат?

— Вожусь потихоньку.

Несмотря на все, вдруг вспыхивает среди мыслей — здесь все же иной мир, мир предместий истины; ученый не может позволить себе сделать ложь профессией. Плеснуло теплом, как летнее море. Здесь мы все немного дома.

— Как вы думаете, успеете его подать до конца декабря?

— До конца декабря, — на этот раз отвечаю оторопело, потом изумленно, но чувствуя, что душа, опережая мысль, снова сворачивается комком. — Но ведь осталось всего полтора месяца. Или вы имеете в виду следующий декабрь?

— Разумеется, нет, — говорит он нетерпеливо, чуть холодно. — Так успеете?

— Не думаю, я же еще в середине работы.

Пытаюсь собраться: стеллажи, переполненный, полупустой, книги, черный стол, настольная лампа, бумага в клеточку, ручка на бумагах.

— Не прибедняйтесь, у вас одних опубликованных материалов на три доктората.

Смотрит насмешливо, устало, равнодушно; но не боится встретить взгляд. Профессиональная привычка. Опускаю глаза.

— Спасибо за комплимент, — черная доска стола перед глазами, — но не могу же я бросить работу на полпути.

— Почему же на полпути? А все сделать невозможно, продолжите уже на постдокторате.

— Но ведь даже если бы я и решил это подать, мне же надо было бы написать предисловие; да и мои статьи по достаточно разным вопросам.

— Ну вот и прекрасно, у вас как раз есть полтора месяца на предисловие. Но не забудьте, что кафедра сможет продолжить платить вам из гранта еще несколько месяцев, только если вы подадите работу до Нового года. Короче, не будет доктората — не будет денег. Это жизнь.

— Да, но ведь я же не успеваю подать на постдокторат на следующий год. Все стипендии уже закрыты. А как же моя квартира?

Думаю, но как-то вяло и невнятно; как будто о малознакомом. Белый свет на корпусах машин, безымянная девушка за окном. Снова подступает паралич чувств. Он смеется.

— Ну, не преувеличивайте. Может, что еще и открыто. А если нет, то подадите через год; вы еще молодой парень.

— Но, может быть, вы знаете какие-нибудь стипендии… — начинаю осторожно, нащупывая, как слепой на краю пропасти. Что же теперь, но прерывает.

— К сожалению, я этим совсем не занимаюсь; постдоктораты — это не моя территория. — Переполнен любезностью, а в глазах раздражение, скука; выпрямляется, улыбается с теплом, по-братски, только что руку не кладет на плечо. — Но я вам посоветую следующее — пойдите в Национальную библиотеку, в библиографический отдел, и посмотрите там справочники по американским университетам и стипендиям; я уверен, вы там обязательно что-нибудь найдете.

— Но нельзя ли получить стипендию еще на год? Поймите, я не был готов…

— Ваше исследование закончено.

— Но ведь вы же не можете сказать, что я ничего…

— Нет, не могу, — говорит он холодно, губы сухие, старческие, веки чуть опущены. — Но получая стипендию за уже законченный докторат, вы берете у университета деньги, которые вам не причитаются.

Ага, сейчас скажет, что я ворую у них деньги; но нет, как же. Осторожность превыше всего. Помимо порядка, разумеется.

— Я был очень рад вас видеть и с нетерпением жду вашей работы.

Белесые плитки пола, скользящие навстречу; потом ступеньки. Будет зелено. Нет же — ночь, темная зелень ночи. Снова, как тогда, отвесный свет фонарей. Свет падал, падал, падал.

10

Это не было прозрением, но и не было простым чувством потери; как будто целая страна перестала существовать, целый континент ушел под воду, я подумал тогда, что есть разница между тем, когда говорят «земля ушла из-под ног», и этим странным чувством, что земли больше нет и весь мир наполняется густой и вязкой пустотой. Но на этот раз приступ был недолгим, некоторое время эта боль билась и пульсировала во мне, а потом вдруг отхлынула куда-то на задворки сознания, обнажив пропасть между душою и миром, медленно переходящую в равнодушие. Мне еще иногда казалось, что все могло бы сложиться и как-то иначе, но это происходило все реже, и все чаще, поднимаясь на волнах удушающего отчуждения, твердого и прекрасного равнодушия, на меня опрокидывалась белесая волна чувства неизбежности, чувства судьбы. «С этим миром у меня нет ничего общего, — как-то сказал я себе, а потом добавил: — Все могло бы быть и иначе, все еще будет иначе». Между этими двумя мыслями, раскачиваясь, как огромный тяжелый маятник, подвешенный к потолку, пульсировала моя жизнь, ударяясь в грудь и оставляя на коже синие следы ударов. Мне часто казалось, что я задыхаюсь, но потом прошло и это; колебания маятника постепенно становились все меньше, а этот город и его мир отходили все дальше: как-то ночью я проезжал мимо Старого города и, взглянув на его стены, выбеленные ночной подсветкой, темную зелень деревьев около Новых ворот, удивился, обнаружив в себе то странное чувство, с которым турист смотрит на чужой, все еще малознакомый, хотя и любопытный город, из которого ему завтра предстоит уехать. Вот все и кончилось, сказал я себе; иначе уже не будет; пора домой.

Я читал когда-то о японских солдатах, продолжавших воевать на островах Индонезии в течение нескольких десятилетий после капитуляции их страны; все сведения, доходившие до них, они считали искусно организованной американской кампанией дезинформации. То, что Япония могла капитулировать, находилось для них за гранью мыслимого, но еще более немыслимым было признание императора в том, что он не является потомком бога солнца; если не это, то что же еще могло свидетельствовать о том, что новости, доходившие до них, были ложью от первого до последнего слова? В их упорстве было своего рода величие, но еще больше нелепости и гротеска; в любом случае, мне бы не хотелось быть таким, как они; моя кампания, сказал я, была проиграна, проиграна изначально, проиграна навсегда. С этим миром меня больше ничто не связывает. Я бросил свою теорию, почти выстроенную, с небольшими зазорами между жесткими прямыми линиями формализации и локальными математическими проблемами, и взялся писать предисловие к докторату; чувство долга, внутреннего и неизбывного, заставляло меня закончить и то, что мне было уже не нужно. Я все больше читал Марка Аврелия и говорил себе о «верности долгу», а потом вспоминал о «верности земле», с которой, впрочем, меня связывало все меньше; явленное, очевидное и ощутимое перестало быть проблемой — оно стало миром. Проблемой, сказал я себе, может быть то, что подразумевает альтернативу и возможность, служит вызовом и взглядом, пространством выбора и действия, но единое и всеобщее уже не может быть ею. Я смотрел сквозь свое окно на грязно-белые бетонные фасады и темные провалы ночного неба и думал о том, что за этой улицей спрятаны другие такие же — с грязными мостовыми и небритыми лавочниками с ключами на поясе — и это, собственно говоря, и есть образ земной бесконечности. Позади того, что есть, сказал я себе, нет ничего, чего бы не было в том, что есть; в любом случае истина нашей родины не разбросана по этому миру, как бисер или рекламные листки на тротуаре вокруг почтовых ящиков; я пытался заставить себя поверить в видимое, но так и не смог, потому что был к нему равнодушен, почти равнодушен. Как-то вечером девушка из соседнего дома подошла к окну, и свет фонаря неожиданно осветил ее; я часто встречался с ней в нашей лавке; у нее было круглое лицо с неправильными чертами, страсть к коротким футболкам, из-под которых свешивался небольшой живот, и невнятная татуировка на левом плече. В сущности, я думаю, что она была очень славной; но улица стала меня пугать. Я старался не открывать жалюзи и не подходить к окну, как будто теперь уже не я, а она, улица, постоянно наблюдала за мной. В любом случае, необходимость расстаться с этой квартирой больше не расстраивала и не пугала меня; боль улеглась, и я неожиданно обнаружил на языке сладкий и двусмысленный вкус прощания.

В ту ночь мне приснилась Инна; и проснувшись, я вдруг подумал: а ведь раньше она мне не снилась. Но во сне она была совсем другая, какой я ее никогда не видел, — светлая, грустная, утонченная, иная. Она стояла в короткой шубе под тусклым желтым фонарем посередине огромного белого города, и на нее медленно и отвесно падал снег. Снежинки скользили в фонарном свете, оседали на рукавах. Потом она посмотрела на меня, печально и нежно улыбнулась; я помню, что во сне мне захотелось плакать. Снег продолжал падать, и стояло безветрие; на земле были видны следы сапог. Она стояла и молча смотрела на меня. Я проснулся и больше не смог уснуть. А на следующий день я ехал на автобусе из Тель-Авива, рассматривая разнообразные научные и псевдонаучные материалы, переснятые в библиотеке тамошнего университета, и неожиданно понял, что для моего предисловия они мне совершенно не нужны, что все уже закончено, и кусочки моих мыслей, разбросанные по разным статьям, незаметно собрались и, прижавшись друг к другу плечами, стоят, вытянувшись обманчивым и сомкнутым строем, вдоль осенних полей нашей науки. Я отложил ксероксы в сторону и повернулся к окну; автобус начал подниматься, и желтые поля с мотками сена, разбросанные вдоль прибрежной равнины, стали медленно превращаться в буро-зеленые горы Иудеи. Душа наполнилась удивлением и горечью, как если бы я видел все это в последний раз; но чуть позже я вдруг заметил, что горы стали почти прозрачными, выбеленными, чуть мерцающими, как бы отступив на задний план старой картины, на которой переднего плана уже не было. Горечь и отчуждение неожиданно сменились сладостью и светом, сплетающимися с белесой зеленью гор, и мне показалось, что, чуть оттолкнувшись от земли, моя душа скользит над ее поверхностью по тонкому настилу прозрачного счастья, не поднимаясь над землей, но и не касаясь ее поверхности. Душу захлестнуло прозрачностью, меланхолией и счастьем, как если бы я услышал голоса скрипок, невидимые среди зелени, и красные крыши, мелькающие вокруг дороги, перестали быть крышами домов, превратившись в цветные пятна, знаки красоты и легкости, верстовые столбы этого странного, воображаемого и столь ощутимого полета. Вдохнув, я почувствовал холод воздуха, напряжение наполняющейся груди, легкое головокружение. Тяжесть времени раскололась, окатив меня дождем светящихся искр счастья; и я подумал, что это, по всей видимости, и есть вкус прощания.

Разрешения на ношение оружия у меня не было; мне пришлось пойти к врачу и пожаловаться на стресс, через месяц я сделал то же самое еще раз; двух упаковок снотворного, по моим представлениям, должно было хватить при любых обстоятельствах. Впрочем, мысль о недостойности подобной смерти, о трусости и выборе истерического женского пути расстраивала и останавливала меня; но потом я говорил себе, что для меня это, в любом случае, уже не будет иметь значения, а мнение других меня не интересует. Предисловие было написано достаточно быстро, я еще раз перечитал свой докторат, добавил необходимые перекрестные ссылки между тем, что изначально писалось как отдельные статьи, распечатал весь текст и уже потом отправился в переплетную, где его размножили в нужном количестве экземпляров и добавили красивую белую обложку из тонкого, чуть рифленого картона. Впрочем, подавать его я не торопился; я собирался это сделать перед самым Новым годом, который я уже не увижу. Пока же я смотрел на две пачки нетронутых снотворных таблеток, и мысль о них наполняла мою душу странной нежностью и легким эхом того прозрачного горного счастья, в которое я так неожиданно окунулся на тель-авивской дороге. Скоро все кончится, сказал я себе, и мне стало казаться, что смерть носит те же белые одежды, что и жители города вечности; я представил себе, как она сидит в своем белом платье на высоких сапфировых ступенях садов, расположенных в пространстве моего воображения к северу от Старого города среди зарослей боярышника или у самой воды в тени платана, отбрасывает волосы за спину и чуть-чуть щурится, отворачивая лицо от света солнца. Вполне возможно, вдруг добавил я, что она и есть единственная жительница этого города, единственная, кому это длинное белое платье и может прийтись впору. Я буду тебя очень ждать, сказал я.

А чуть позже я прочитал в биографии Ницше о том, что он держал смертельную дозу снотворного на столике перед кроватью — для того, чтобы день за днем, ночь за ночью находить в себе силы для жизни. Я подумал о его бесконечных, черных, одиноких, бессонных ночах, против которых был бессилен даже морфий, и сразу же вспомнил: «Только мысль о смерти, — писал он, — может позволить продолжать жить». И еще: «Как единственное утешение». Я буду тебя очень ждать, снова повторил я. Я смотрел на купленные таблетки и думал об утешении, об освобождении, о вере. А потом, уже совсем незадолго до Нового года, когда подписи моего руководителя и консультантов были собраны и даже краткое изложение всей работы для архивов Сената[80] было уже написано, я случайно набрел в супермаркете на засахаренные дольки ананаса. Когда-то я их очень любил, но почему-то давно не покупал, и на этот раз купил целый пакет — впрочем, бумажный и не очень большой. Я шел домой и кусок за куском грыз сладкие и круглые дольки сушеного ананаса. Никогда еще его вкус не был столь сладким, столь солнечным, столь неистовым, столь пронзительным; он обволакивал меня, и даже декабрьское солнце казалось жарким и близким; его свет смешивался со вкусом засахаренных ананасных долек, пронизывая все тело избытком чувств, зеленью деревьев, сладостью, блаженством. Боль улицы оставила меня и, как мне показалось, теперь уже навсегда; встречные люди стали цветными пятнами, и я думаю, если бы они попытались со мной заговорить, это испугало бы меня не меньше, чем если бы заговорила грязная бетонная стенка. Всей кожей, пальцами рук и ног, отчаянием и светом, любовью и потерянными иллюзиями, неотступными сумерками, в которые была погружена моя душа, и обрушившейся на меня прощальной сладостью я уже не принадлежал к их миру. Я буду очень тебя ждать, снова сказал я.

За неделю до Нового года я подал докторат, а еще через пару дней меня пригласили на домашнюю вечеринку; я пошел — сам не знаю почему — скорее всего просто для того, чтобы чем-то занять вечер. Вечеринка была в большой квартире в Рамоте[81], там было несколько знакомых, но в основном незнакомые и малосимпатичные мне люди; мы поговорили на университетские темы, про политику, выпили за приближающийся год, посмеялись, потом поставили какую-то музыку еще советского времени, и те гости, которые еще могли стоять на ногах, начали танцевать. Впрочем, таких было большинство, и часть танцующих плавно перешла к обжиманиям с легким повизгиванием. Я сидел недалеко от танцующих и обнаружил, что мимо моих глаз скользят бесконечные руки и ноги; не знаю почему, но мне стало неприятно; я думаю, что все же преувеличивал степень своего равнодушия к миру и в глубине души предпочитал видеть лица, а не судорожно дергающиеся бедра, к тому же лишь в очень небольшой степени двигающиеся в такт музыке. И еще. Еще в душе кольнуло и вздрогнуло, как будто нож снова разрезал кожу. Инна, подумал я, и тошнотворное чувство тоски и неприязни затопило комнату; они поставили ламбаду, часть пар села, а оставшиеся, неуклюже виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения — только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.

Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем — жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там — внизу — серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями — так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.

Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, — он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее — так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг — снова кожей и кровоточащими внутренностями души — почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.

ОРВИЕТТА

Я люблю того, кто стыдится, когда игральная кость выпадает ему на счастье, и кто тогда спрашивает: неужели я игрок-обманщик? — ибо он хочет гибели.

Фридрих Ницше

1

Четверо из них вошли в апельсиновый сад. Один сошел с ума, один умер, один стал негодяем и повел свой народ под римские мечи, один выжил, но навсегда стал другим. Так или почти так написано в обоих Талмудах[82]. Мне хотелось написать роман о видевшем, о выжившем, о Другом. Но там же написано и иначе. Не говорят о запретных связях перед тремя, о тайне Творения — перед двумя, о Колеснице — перед одним, если он, разумеется, не мудрец и не понимает свои знания[83]. Я не знаю, к чему из этого относится божественный сад безумия и смерти; но я знаю, что не являюсь мудрецом и мало что понимаю в том, что мне известно. Письмо — это всегда попытка говорить перед самим собой; так что мне остается надеяться на то, что история Апельсинового Сада[84] не является частью тайны Колесницы[85] — колесницы, названной именем израильского танка[86].


Я долго не мог решить, как начать мой роман. Все, что я знал про рабби Элишу, казалось мне значимым почти в равной мере, но среди этого не было того единственного слова, с которого можно было бы начать; собранные мною эпизоды следовали один за другим, рассыпаясь фрагментами мозаики и уводя все дальше от стремления увидеть цельный, единый образ. И еще. Думая о том, что мне известно о рабби Элише бен Абуйе, я неожиданно понял, сколь сильна власть таких понятий как «образ» и «характер», унаследованных от поэтики девятнадцатого века, и еще раз убедился в том, насколько они для меня бесполезны. Я попытался представить себе этот сад, в который они вошли, но он распадался, оказываясь не тем особенным и единственным видением, которое может помочь раскрыть значение слов, а бессмысленной калейдоскопической чредой картинок. Иногда я представлял его как кибуцную цитрусовую рощу с сухой землей, густым солнечным светом и оранжевыми всполохами апельсинов, которые можно рвать прямо с деревьев. Иногда же я пытался, оживляя затертые каббалистические метафоры, увидеть хрустальные стволы и золотые плоды, пронизанные белым светом тайного знания.

Но на самом деле в моем случае и то, и другое было достаточно бесполезным. Что касается первого метода с его верой в присутствие истинного и вечного в материальном и конечном, которую поэты обычно называют символической, то она казалась мне своего рода интеллектуальным шулерством, к которому я мог прибегнуть в качестве развлечения, но которым я не был готов воспользоваться при письме. Что же касается второго — аллегорического метода, то природа, превращенная в нагромождение золота и хрусталя, начинала внушать мне чувство, близкое к отвращению, мало пригодное, как мне казалось, для того, чтобы указать путь к истине. Тем не менее, кое-что было вполне ясно. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их рабби Акива[87] перед началом восхождения, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами»[88]. Впрочем, мне все же было не очень понятно, о чем конкретно шла речь: о ступенях на подступах к саду, о мраморном мостике через канал или о садовом павильоне. В то же время я очень отчетливо видел ту беседку, где рабби Элиша беседовал с великим ангелом Метатроном[89]: тонкий покров плюща, хаос солнечных пятен на деревянном полу, низкие скамейки, две чашки чая.

Но на самом деле, помимо этих трудностей и фрагментарных подсказок, на пути моих размышлений о том, как следует изобразить апельсиновый сад, было еще одно препятствие, о котором я пока пытался не думать; в трактате «Хагига» сказано, что, побывав в этом саду, рабби Элиша стал «вырывать растения»[90]. Достаточно очевидно, что это утверждение можно истолковать двояко. Возможно, по какой-то неизвестной причине рабби Элиша возненавидел этот сад и сделал его уничтожение одной из главных целей своей жизни; подобное объяснение, впрочем, повисало в воздухе из-за абсолютной несопоставимости единичного человека и сада божественных тайн. В противном же случае эту строчку можно было истолковать в том смысле, что рабби Элиша неожиданно понял, что этого сада нет, нет ни мрамора, ни беседки, ни великого ангела Метатрона, и поставил своей целью разрушить это прекрасное и смертельное видение, которому посвятил свою жизнь. Но еще более вероятно, что оба этих объяснения верны, но только отчасти — и рабби Элиша возненавидел этот сад за то, что он прекрасен, и за то, что его нет; он коснулся дерева, и кровь потекла по его руке; он посмотрел на землю и пожалел, что не сошел с ума на мраморных ступенях, как его друг рабби бен Зома. Пока, впрочем, это была только гипотеза; чуть позже я нашел дополнительные фрагменты, которые сделали эту гипотезу наиболее правдоподобной.

Впрочем, мой роман все это продвинуло в очень небольшой степени; в тот день, когда я пытался представить себе рабби Элишу, вырубающего несуществующий сад, жгущего ветки и плачущего от едкого дыма костра, я почти ничего не написал. Я сделал каталожные карточки со ссылками на все известные мне упоминания рабби Элиши в обоих Талмудах и других ранних источниках и разложил их пасьянсом; но пасьянс так и не сошелся, цельное видение, о котором я мечтал, так и не родилось. К тому же я знал, что к четырем мне нужно быть в редакции, и пульсирующее чувство нехватки времени постоянно примешивалось к движению моих мыслей. Около двух я окончательно понял, что сегодня уже ничего не напишу, сколько бы я не пытался заставить себя это делать, вымылся, пообедал и поехал в центр. Статья про рабби Элишу, которую я должен был сегодня отдать, писалась для какого-то безымянного сборника, издававшегося на средства Джойнта, и была закончена уже давно. Но совершенно сознательно я не стал отвозить ее еще месяц назад, как-то обнаружив, что работа, сделанная быстро, вызывает необоримое искушение вернуть ее на доработку. Необходимость тянуть волынку и создавать видимость продолжительной деятельности меня раздражала, но, впрочем, не чрезмерно.

Перед выездом я позвонил в редакцию сборника, чтобы сказать, что буду вовремя, и получить подтверждение того, что сумма, о которой мы договаривались, не изменилась. Впрочем, до денежных вопросов дело так и не дошло; получив статью и поблагодарив, «начальник проекта» объяснил мне, что заплатить они сейчас не смогут, поскольку какой-то фонд не перевел деньги, и денег пока нет, но они обязательно появятся в недалеком будущем. В переводе на нормальный язык это означало, что деньги уже заплачены кому-нибудь из родственников или приятелей за несуществующую «деятельность», и их теперь придется долго и мучительно выбивать. Я мрачно посмотрел на него; он продолжал улыбаться, и его лицо было самодовольным, важным и вороватым. Впрочем, в любом случае, я писал это не ради денег. Другое дело, что эти переговоры вконец испортили мне настроение, а подумав о том, что все это время я мог бы писать свой роман про рабби Элишу, я разозлился. Но раздражение вскоре прошло, и вместо того, чтобы ехать домой, я поехал в Тель-Авив, к морю. Начинало смеркаться, и белый песчаный берег лежал под ногами широким ковром, уходящим в полутьму. Было холодно, купальный сезон уже кончился, и спасательные вышки стояли пустыми; но, просидев полчаса в полутьме берега и удивившись почти полному штилю, столь редкому в Средиземноморье, я все равно пошел купаться. Выйдя из воды, я заметил, что взошла луна.

По дороге домой я решил заехать в Кирьят-Ювель; там у меня жил приятель, и, кроме того, на одном из тамошних перекрестков крутились местные малолетки. Собственно говоря, их можно было найти и в других районах Иерусалима, но в других местах у них то ли не было постоянного места, то ли я его так и не обнаружил, а здесь все было как-то яснее и проще. Я припарковался, вышел и медленным шагом двинулся вдоль тротуара; довольно быстро ко мне подошли две девицы лет четырнадцати с еще не вполне сложившимися формами, тонким слоем косметики на лицах и характерным, некогда украинским или южнорусским, акцентом. Они запросили совсем немного, но ни одна из них не была готова возвращаться домой на автобусе, а мне не очень хотелось еще раз ехать в Кирьят-Ювель и обратно; кроме того, они мне не очень понравились, и я не стал уговаривать. Следующая девочка понравилась мне гораздо больше, она казалась еще младше, но говорила понятнее и вела себя не так настойчиво; у нее были длинные и тонкие, еще подростковые ноги и огромные выразительные глаза. Я сразу же предложил ей чуть больше, чем просили ее предшественницы, и она согласилась вернуться на автобусе. «До автобуса, — сказал я, — я тебя обязательно довезу». По дороге домой я вспомнил о том, что у меня кончились презервативы. «И еще бамбу, — сказала моя избранница, когда я выходил из машины. — Если ты все равно вылезаешь, а то я совсем голодная». «Хорошо», — ответил я. «Пачку презервативов, пожалуйста, — сказал я продавщице, — вот ту, серую; и пачку бамбы».

2

Я много думал о том дне, когда отвращение и ужас перед миром перевесили его юношескую веру и убежденность в том, что где-то там, за тонким горизонтом бытия, лежит мир, где воздух чист и прозрачен, где легко ходить босиком, где возможна земная преданность, где всесильность языков власти уже не окружает такого, как он, одиночку — и главное, где его глаза могут встретить Его взгляд. Источники расходятся в отношении причин того, что они называют «отступничеством» рабби Элиши. Написано, например, что однажды в субботу он сидел в долине Кинерета и прилежно учился; на его глазах некий еврей, не обращая внимания на субботу, влез на дерево и, нарушив заповедь во второй раз, унес себе на жаркое не только птенцов, но и птицу-мать. Вечером того же дня Элиша увидел, как второй человек забрал птенцов из другого гнезда, не только старательно дождавшись исхода субботы, но и, согласно требованию, предварительно прогнав из гнезда их мать. Однако, вопреки обещаниям благоденствия для праведников, его тут же ужалила змея, и он умер. Разумеется, даже для Талмуда с его сознательной антиномичностью этот рассказ был не более, чем метафорой. В другом же месте сказано, что рабби Элиша стал еретиком, когда увидел, как собака тащит в пасти язык праведника рабби Иегуды бен Ганахтума, казненного римлянами[91]. Впрочем, Вавилонский Талмуд считает, что язык принадлежал рабби Хуцпиту и тащила его свинья. Столкнувшись с ужасом, несправедливостью и пустотой мироздания, вера Элиши разбилась на множество мелких ледяных кристаллов.

И все же все это могло послужить только поводом, но никак не причиной перемены взглядов рабби Элиши; между верой и чувством справедливости как таковыми может и не быть никакой связи. Для того, чтобы пережить жестокость и лицемерие этого мира так, как пережил их он, нужно было обладать вполне определенным складом характера и души; сама же мысль о божественном равнодушии и всевластии зла была совсем не нова. Иеремия, которого рабби Элиша любил цитировать, писал: «Почему путь нечестивых благоуспешен и все вероломные благоденствуют? Ты насадил их, и они укоренились, выросли и приносят плод»[92]. Не найдя истины и справедливости на пути разрешенного, Элиша стал искать их на пути запретного. Впрочем, я думаю, что поначалу он просто хотел отомстить Тому, кто всегда молчит, за Его жестокость и равнодушие, за горечь безответной любви, за молчание, и только потом Элише стало казаться, что в субботних прогулках верхом, грустной греческой музыке и потных объятиях проституток может быть скрыт путь к утраченному дому и утраченной истине. Кстати, именно одна из них и дала ему новое имя; Элиша пришел к ней в субботу, и, узнав в нем одного из самых известных ученых своего времени, удивившись и немного испугавшись, она сказала ему: «А разве ты не рабби Элиша бен Абуйа?». Талмуд говорит, что он молча вырвал редьку из грядки и протянул ей. «Да, — сказала она, — ты и правда кто-то другой». Возможно, сказал я себе, она была единственной, кто его понял; а потом подумал, а разве тогда проститутки принимали своих гостей на грядках с редькой?

Мне было грустно думать о том, что в пустых, подернутых пеленой глазах продажных женщин, в их фальшивых стонах он пытался найти нечто, не сводимое к минутному удовольствию; думая о нем, я представлял себе их вяло отброшенные руки и зрачки, устремленные в потолок. А потом я подумал: а ведь они могли быть и другими — страстными, нежными или несчастными; и даже могли бы увидеть в его тонких чувственных губах некое смутное отражение своей собственной изломанной жизни. Возможно, что он спал с ними так же, как и напевал грустные греческие песни или читал прекрасные и бесполезные языческие книги[93] — ускользающие образы чувственности, гармонии и смерти. В любом случае это было совсем не тем, что он искал; ни одна из них не могла помочь ему скрыться от бессмысленного и безжалостного закона этого мира, от мутного потока существования, от всевластия несправедливости и лицемерия. Я думаю, что в глубине души он искал освобождения, способности противостоять бытию, чистого и бескорыстного разрушения, безжалостности, светящихся глаз, силы, мести и преодоления, но никак не горечи изгнания, отчуждения, одиночества. Он искал мир по ту сторону чувства вины — мир, который никакое нарушение заповеди, разумеется, не могло ему дать, поскольку нарушающий заповедь ее сохраняет. Он искал того надменного и безымянного, чьим воплощением для меня стала эта странная девка — Орвиетта.

Я впервые увидел ее в один из тех дней, когда небо горит ровной и безжалостной синевой, когда воздух облегает тело, как тонкая ткань, когда прикосновения дня почти неотличимы от прикосновений плоти, а тьма наступает мгновенно, разбивая недолгий вечер, как тонкий сосуд тишины. Начинало смеркаться, и я проследил за ней взглядом, касаясь ее шагов, следуя за ее медленным движением по краю пустыни. Потом я отвернулся и почувствовал на себе ее ответный взгляд — настойчивый и несомненный, чуть холодноватый, но и обжигающий. Он заставил меня остановиться, хотя в первую секунду я и подумал, что это всего лишь одна из многочисленных эмигрантских малолеток, которой хочется заработать пятьдесят шекелей; но мне сразу же стало ясно, что это не так. Я повернулся и встретил этот взгляд, о котором потом столь часто думал: твердый, сосредоточенный, неуступчивый, но и неустойчивый, чуть пульсирующий, чуть насмешливый и отстраненный. Она смотрела на меня так же, как я смотрел на нее; это было странно, бесстыдно и ослепительно.

Она сказала, что ее зовут Орвиетта, что живет одна; чуть позже она рассказала мне, что ее мать по имени Аграт была танцовщицей и шизофреничкой. Стройная, как полуденная тень, с почти детским лицом, длинными белыми волосами и тонкими чертами, тонкогубая, с надменным, отсутствующим взглядом, она воплощала собой все то, чего не хватало женщинам рабби Элиши. Поднимая ее, я не чувствовал ее веса. Я так и не смог понять, сколько ей лет: иногда она казалась почти ребенком, иногда же я начинал думать, что она моя ровесница. Но это была совсем не та загадка, которую я пытался решить. Она была очень чувственной, но в ее чувственности не было ни животной ненасытности, ни самодовольной агрессивности, ни рабской покорности; мне часто казалось, что между нею и миром пролегает тонкая прозрачная стена. Лежа на спине у меня на балконе, она могла часами смотреть в небо на холодные ночные звезды; или сидя на прибрежном песке, — на белую пену на черных волнах, на дальнее мигание маяка, на бескрайнюю пустоту моря.

Я думаю, что именно поэтому она была начисто лишена чувства сострадания; каждый мой рассказ о странностях и злоключениях моих знакомых она незаметно поворачивала так, что я начинал презирать тех, о ком говорил. Мы много ходили по кафе и концертам, и ее страстная влюбленность в музыку — от возрожденческих церковных мелодий до пьяных ритмов самбы и пасодобля — уравновешивалась столь же страстным презрением к людям. Не было такого изъяна, который бы она была готова счесть трогательным; но все они казались ей естественной и неотъемлемой частью человеческой природы. Впрочем, я довольно быстро заметил, что ее разум был наделен ясностью и проницательностью; она не только замечала многочисленные человеческие пороки, но и была способна несколькими словами сорвать с них покров обыденности, лишить меня того спасительного омертвения чувств, которое единственно и позволяет нам, видящим то, что мы видим, и слышащим то, что мы слышим, не сойти с ума от скуки и отвращения. И еще я заметил, что она не выносит вида крови.

Ее реакция на кровь была странной и необъяснимой; и все же по настоящему эта реакция заинтересовала меня далеко не сразу. Однажды мы проходили мимо каменного спуска на юго-восточной окраине Иерусалима; навстречу нам, спускаясь вниз по склону, шла молодая мать с пяти- или шестилетним ребенком. Ребенок громко плакал, что-то настойчиво просил, и я заметил, что Орвиетта брезгливо поморщилась. Неожиданно ребенок бросился бежать, его мать побежала за ним, поскользнулась и упала на острые камни склона; из разбитого колена потекла кровь. Я помню лицо Орвиетты в эту минуту: напряженное, сосредоточенное; от светлой пустоты ее глаз не осталось и следа. Она смотрела на текущую темную кровь, как может смотреть зверь, собравшийся для прыжка. Мускулы ее лица напряглись, глаза остановились, черты утончились до предела, но в ее лице не было ни презрения к человеческой слабости, ни радости, ни сострадания, ни даже интереса; только сосредоточенность. Я прижал ее к себе и отвел в сторону. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что она дрожит. «Теперь ты все знаешь», — сказала она, улыбнувшись. Я восхищался ею, но не думаю, что любил ее.

А чуть позже, уже сидя у меня на балконе, она рассказала мне про кровь. Когда прокусываешь сонную артерию, сказала она, никогда нельзя делать это сразу, мгновенное сжатие зубов убивает всю радость, все счастье, надо сначала нащупать ее зубами, почувствовать ее теплое биение, легко сжать и только потом воткнуть резец и осторожно, хотя и крепко, сжимая свою жертву, ждать, — пока рот медленно наполнится кровью — и только тогда сделать первый глоток. И ни в коем случае, добавила она, нельзя ненавидеть; ненависть ослепляет — ослепляет любая ненависть, и тем более несправедливая и бессмысленная. Подул холодный восточный ветер, и я почувствовал, что Орвиетта снова дрожит. «У мира есть одно оправдание, — добавила она тогда, — и оно в том, что он должен быть разрушен». Я не был удивлен тем, что она так думает; и все же я так и не смог решить для себя, шутит ли она или говорит всерьез. Она часто говорила абсолютно вздорные, неправдоподобные вещи с серьезным, а иногда и каменным лицом; и если на мне она лишь изредка испытывала свои способности и фантазии, мои знакомые постоянно становились жертвами ее страсти к лицедейству, насмешкам, мистификациям и скрытым издевательствам. И все же в произошедшем было нечто, показавшееся мне подлинным, хотя нелепость полученного объяснения и не вызывала у меня никаких сомнений. Наиболее вероятно, сказал я себе тогда, что с помощью этих странных метафор она пыталась передать мне нечто, что считала не выразимым никаким иным способом, — сказать о себе, мире, душе и крови то, что она не могла объяснить иначе: И все же было возможно, что в редкие минуты помрачения ее холодного и светлого рассудка она действительно считала себя «вампиром» — я знал, что в истории психиатрии такие случаи были зарегистрированы, — и это означало, что я коснулся глубинной и неожиданной причины ее странности, надменности и инаковости. А на следующий день я вернулся к своему роману о рабби Элише. «Но есть и другая причина его отступничества», — написал я.

3

О юности рабби Элиши мне удалось узнать крайне мало. Его отцом был Абуйа, один из наиболее заметных людей в тогдашнем Иерусалиме. В день обрезания у них в доме собрались городская аристократия и крупные ученые, включая рабби Элиэзера и рабби Йошуа[94]. И пока гости пили, ели и танцевали, рабби Элиэзер и рабби Йошуа стали рассуждать о Торе и Пророках. И тогда Абуйа подошел к ним и сказал: «Хорошо, я посвящу своего сына Торе»[95]. Я понял, что Элиша много учился и довольно быстро стал членом Синедриона — религиозной академии, наделенной законодательной и судебной властью, фактически бывшей сенатом и синодом тогдашней Палестины. И все же Элишу, в отличие от рабби Акивы, не интересовала власть. Он был слишком юн — обманчивая и восходящая звезда своей школы, чуть позже молодой раввин, ученый, сделавший блестящую карьеру, но он все чаще всматривался в бездонную низость человеческой души и таинственную природу боли. Впрочем, тогда он все еще пытался говорить о них на том языке, на котором, как ему казалось, говорила истина. «С кем можно сравнить человека, — писал он, — совершавшего добрые дела и изучавшего Тору — с человеком, строящем на фундаменте: сколько бы воды ни было вокруг, ничто не сдвинет эти камни с места. Человек же, изучающий Тору, но не совершающий добрых дел, подобен зданию без фундамента; малые воды разрушат его». Чуть позже он сравнит совершающего добрые дела со штукатуркой на камне, а не совершающего их — со штукатуркой на кирпиче; пройдет дождь, и она покроется густой сетью тонких трещин[96]. Я думаю, что уже тогда он начинал думать о тех, против тех, кто профессионально и многословно говорит о вечном.

Юного рабби Элишу легко представить высокомерным и отстраненным, ценящим преданность и внутреннее благородство, тайно гордящимся своим знанием, своим талантом и своей ученостью. Он писал, что «когда человек изучает Тору с юности, она проникает в его кровь и наполняет его слова; но совсем не так происходит с тем, кто открывает Тору в старости. С чем может быть сравнен изучающий Тору в юности? С чернилами на чистом листе пергамента. А тот, кто учит Тору в старости, — с записью на листе, с которого соскоблили предыдущую запись»[97]. Даже совсем случайному человеку ясно, что здесь ирония рабби Элиши принимает очень личный характер; старец, вгрызающийся в Тору, — это рабби Акива, амбициозный, лицемерный и корыстный. Более того, похоже, что о сытых чиновниках от своей веры рабби Элиша думал постоянно, и его строки наполнялись горечью и сарказмом. «Слово истины трудно найти, как золотой сосуд, — писал он, — но легко разбить, как сосуд из стекла»[98]. «Человек может изучать Тору двадцать лет, — добавляет он в другом месте, — и забыть за два. После полугодичной праздности он будет называть чистое нечистым, и нечистое — чистым; после года он начнет путать имена мудрецов, после восемнадцати месяцев — он начнет забывать содержание трактатов, после двух лет — содержание отдельных глав. И это значит, что он будет вынужден сидеть в тишине. Когда падает стена, весь виноградник приходит в запустение[99]». А потом я перечитал последние два предложения и подумал: а может быть, это написано не только об изолгавшихся. Мне показалось, что в этих строках желание забыть пробивается сквозь тонкую пелену, прозрачную кожу слова; и вера, освобожденная от гордости и сарказма, сливается с тоской по молчанию. Да и там, в беседке, в апельсиновом саду, говорил ли он с великим ангелом Метатроном. Или, может быть, рабби Элиша, на руках которого еще совсем недавно умирал Бен Аззай, молчал, а Метатрон, прячась от безжалостного божественного света, плакал.

Вполне возможно, что именно в одну из этих минут, когда тоска по тишине оказывалась сильнее осторожности и высокомерия, он впервые подумал про восхождение. Голубой силуэт гор, блеск льда и глубокий снег всполохами замаячили на горизонте его сознания. Но я не думаю, что он сразу понял, что видит перед собой контуры освобождения, контуры смерти. Пройдет много лет, прежде чем рабби Элиша скажет, что тот, кто не любит смерть, не достоин жизни; что, тот кто не любит смерть, не способен на сострадание. Пока же перед ним все еще маячил голубой свет восхождения. Я помню, что однажды я пытался жить с женщиной; и она, как шумный и торопливый маятник, раскачивалась между обидами и ревностью. Потом мне пришлось сказать ей, чтобы она ушла; но в моем доме бродили ее тени. Они жаловались на невымытую посуду и на то, что из-за меня она опоздает на работу. Тогда я сел на самолет и ушел один; внизу было лето, но наверху скальные тропы оставляли холод ветра на коже и вкус смерти на губах. В один из тех дней я вспомнил про рабби Элишу, подумал, что не стоявший на краю смерти проходит мимо счастья, не заметив его. Или, возможно, у него свое счастье; счастье, которое может случиться с той женщиной, от чьей тени я ушел. Но храни меня смерть, сказал я себе тихо, от ее счастий.

Я не знаю, почему он не ушел один, почему стал собирать эту группу. Возможно, что юность еще не умерла в его душе, и ему казалось, что вместе дорога легче. Я могу себе представить, как они готовились к этому дню. Нетерпеливый и быстрый Бен Аззай, ждавший холодного воздуха гор, как ждут весны или свидания; но впоследствии о нем будет сказано: «Если ты нашел мед, ешь столько, сколько нужно для тебя»[100]. И медлительный, тяжеловесный, уверенный в себе Бен Зома, постоянно рассказывавший им о своих прошлых восхождениях. Главным же они выбрали того, кто всегда мечтал им быть, кто жил ради власти, той самой власти, которая внушала Элише ужас и отвращение. И кроме того, рабби Элише казалось, что о многом нельзя только прочитать, его нужно еще и пережить, как переживают тонкий разреженный воздух, вкус горной воды, серую картофельную кожу камней, клубни сухой земли, счастье вечернего холода. Акива же верил, что главное — это подробно прочитать инструкции; и он пересказывал им книги, которые они тоже читали. Он рассказывал, как читать карты и определять направление, где ночевать, как устанавливать шатер, как вязать узлы и вешать веревки, как ставить ногу на мокром склоне и переходить ледники, про обманчивое спокойствие гор и их власть, про лавины и сели.

Бен Аззай, казавшийся в эти минуты совсем мальчишкой, слушал, широко раскрыв глаза и пододвинувшись совсем близко к Акиве, забывал, что он пересказывает им книги, которые они читали вместе. А Бен Зома важно кивал, покачивая бородой, задумчиво соглашался, спрашивал, кошерны ли крючья и карабины, и рассказывал истории, произошедшие во время его прошлых восхождений — истории, напоминавшие Элише нечто прочитанное, но изменившееся до неузнаваемости, и как-то странно недопонятое. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их Акива, принимая суровый вид и медленно помахивая ледорубом, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами»[101]. «Светлого прозрачного мрамора», — зачарованно повторил Бен Аззай, сосредоточенно вглядываясь в пустоту невидящими глазами. «Однажды в подобном месте, — добавил Бен Зома, — я фактически спас всех своих спутников, заставив их взять воду с предыдущей стоянки, несмотря на то, что они говорили: да вот же она, вода — там, наверху». А Элиша вдруг подумал: как же мы пойдем, мы же совсем ничего не знаем и не умеем, вся надежда на опыт рабби Бен Зомы.

Но они пошли. Каждый взял свиток Торы и свою часть снаряжения. Бен Аззай бежал впереди, сбиваясь с тропы, падая и поднимаясь, а потом он лежал на траве, потому что они были еще совсем низко, смеясь и задыхаясь; и когда Элиша подошел к нему, Бен Аззай сказал: «Уф, ну я и осел». Постепенно лиственный лес превратился в хвойный, а потом кончился совсем, и рабби Акива, заглянув в комментарий Раши[102], сказал: «Это называется выйти из зоны леса». «Да-да, — с достоинством ответил рабби Бен Зома, — мы вышли из зоны леса». И они стали подниматься по бесконечным травянистым склонам, разрезанным ручьями, и уже совсем близко нависали тяжелые силуэты гор с белесыми вершинами, освещаемые дальними грозами. И Элиша неожиданно отметил, что Бен Зома все больше отстает, и, дождавшись его, спросил, не нужна ли ему помощь. Но Бен Зома, с трудом переводя дыхание, лишь пренебрежительно покачал бородой. «Горы, — сказал он нравоучительно, — покоряют маленькими шагами, каждый восходящий это знает, силы нужно экономить». Травянистые склоны сменились камнями, и им приходилось прыгать по огромным камням наподобие горных козлов. Бен Аззай падал все чаще, и Элиша заметил, что его друг прихрамывает; но он все еще бежал впереди, и когда им приходилось спускаться, Бен Аззай разбегался и скатывался вместе с осыпным склоном. Несколько раз он поднимался по почти отвесным каменным стенам, чтобы заглянуть в ту или иную пещеру, и тогда у Элиши замирало сердце. Бен Зома же отставал все больше; как-то, поморщившись, он незаметно отдал Элише свою часть общих вещей.

Вечером третьего дня они долго поднимались по узкой каменной расщелине и встали лагерем на небольшом плато, похожем на блюдце с маленьким озером посередине. Акива достал комментарии Раши и сказал им, что хочет уточнить маршрут на следующий день. Бен Зома, появившись из расщелины последним, лег на траву, а Бен Аззай и Элиша начали готовить ужин. Они разожгли огонь, отмерили четыре порции овсянки и сухого молока; но когда Элиша взял котел и отправился за водой, он обнаружил, что Бен Зома стоит на коленях перед озером и моет бороду. У столь опытного восходящего, сказал себе тогда Элиша, горной болезни быть не может; но сердце его сжалось. А ночью их разбудил крик Бен Зомы. «Они здесь, — через несколько минут сказал Бен Зома шепотом, — демоны гор, духи зла. Нам надо отступить, они стоят на пути к апельсиновому саду. Человек не может с ними бороться. Я слышал шаги горного медведя, он ходит вокруг нашей палатки». Его била сильная дрожь, и он продолжал говорить почти час. На следующий день они никуда не пошли; Бен Зоме было необходимо отлежаться.

Но утром четвертого дня Бен Зома сказал: «Возможно вам хочется здесь сдохнуть, но для меня главная цель — вернуться домой живым. У меня, между прочим, жена и дети, включая тех, которые пока еще не родились». Потом он помолчал и добавил: «Все дело в демонах. С ними человек не может справиться. Первейший долг опытного восходящего — быть осторожным. Иначе я бы, наоборот, требовал идти как можно скорее». «Хорошо, — ответил ему Акива равнодушно, — мы отдадим тебе часть продовольствия, и ты можешь вернуться». «А шатер, а веревки?» — спросил Бен Зома. «Шатер у нас один, — ответил Акива, — Да тебе он и не нужен. Мы еще низко». «Низко? — закричал Бен Зома возмущенно. — Чуть выше начнется снег. Значит вам страшно, а меня можно, как козла отпущения, отдать демонам гор. Если я свалюсь в расщелину, вы только и скажете, у него был такой хороший свиток Торы, мог бы еще служить и служить». Он забыл, что свой свиток Торы он тоже отдал рабби Элише. «Хорошо, — сказал Бен Зома подумав, — вас я предупредил, а за себя я уверен. Раз уж я взялся вас вести, в трудный момент я вас не брошу, какими бы безумцами вы ни были».

Так они и шли: впереди быстрым неровным шагом следовал Бен Аззай, за ним — Акива с комментариями Раши в наружном кармане вещевого мешка, Элиша с картой, которая чаще вводила в заблуждение, чем помогала, и грузный Бен Зома, повторяющий, что его цель — вернуться живым и что Всевышний создал еврейские души для служения и мысли, а не для бессмысленного самоуничтожения. Время от времени Элиша оглядывался, дабы убедиться, что Бен Зома не слишком отстал. Изначально они планировали, что Акива пойдет в одной связке с Бен Зомой, а Бен Аззай — с Элишей. Однако когда дошло до дела, Акива сказал, что не сможет вести группу, постоянно слушая причитания за спиной, что главный демон, которого они пока встретили, — это демон трусости. Элиша согласился и пошел в одной связке с Бен Зомой. На пятое утро Элиша даже оказался с ним в одном лагере; они обсуждали, подниматься ли им в тумане на перевал, и оказалось, что. Акива и Бен Аззай «за», а Бен Зома и Элиша «против». Акива сказал, что решение принимать ему как руководителю группы, и они пошли в надежде на то, что туман опустится ниже и постепенно рассеется. Обходя ледник, сверкающий в тумане прозрачным серебром смерти, Элиша и Бен-Зома отстали настолько сильно, что потеряли Бен Аззая и Акиву из виду. А потом сквозь мрачные причитания Бен Зомы раздался пронзительный крик о помощи, в котором Элиша узнал голос своего друга, а уже потом услышал тяжелую хриплую брань рабби Акивы.

Элиша бросил мешок, освободился от связки и побежал вперед по узкому снежному карнизу. Повернув за угол, он увидел далеко впереди и внизу их связку: Бен Аззая, висящего над ледяным обрывом, и Акиву, зацепившегося ледорубом и тщетно пытающегося вылезти на скальный выступ. Никакой тропы, ведущей к этому месту, ему увидеть не удалось. «Держись, держись». — закричал он Акиве и вернулся к вещевому мешку. Но почти все веревки были у Акивы и Бен Аззая. Элиша достал из своего мешка единственную оставшуюся у него веревку и побежал по тропе. Было видно, что Акива медленно теряет силы. Элиша вбил крюк и спустился по веревке, потом вбил еще один и снова спустился. «Как их только туда занесло», — подумал он. И вдруг он увидел, что ледоруб Акивы начал скользить, потом руки, что-то затрещало; Акива судорожно сжал правую руку, левой достал нож, перерезал веревку, связывавшую его с Бен Аззаем. На долю секунды Элиша встретил изумленный взгляд Бен Аззая, а потом услышал глухой удар тела о снег, разбросанный горным эхом по бесконечной белой пустоте. Акива вылез на скальный выступ и прижался к каменной стене. «Вы хотели сделать это со мной, — радостно закричал Бен Зома откуда-то сверху, — но я вас обманул, я вас обманул».

По краю отрога Элиша спустился на дно расщелины, в которую упал Бен Аззай, в толщу нерассеявшегося тумана. Акива. прижавшись к скальному выступу, молча ждал. Бен Аззай был жив. «Это я сам, — сказал он, — я его туда потащил, а он держал меня пока мог. Ты же меня предупреждал, что здесь можно навернуться». А потом он посмотрел на Элишу и сказал: «Слушай, а вдруг никакого сада-то и нет, а есть только это мурло с его женой, неродившимися детьми и его байками про восхождения, которых никогда не было. Похоже, что он там внизу этими байками баб клеит». «Ладно, забудь, — сказал Элиша, — самое скверное позади, хорошо, что ты шею не сломал. Сейчас мы тебя вынесем, а сад будет в следующий раз». В расщелине было тепло, серые скалы нависали сквозь белый покров снега, небо было скрыто за бездонной толщей тумана. Элише казалось, что этому должен был предшествовать крик боли или предсмертный хрип, но глаза Бен Аззая наполнились льдом и уткнулись в невидимое небо. Так они и сидели, пока, наконец, Элиша не услышал крик Бен Зомы, что начинает смеркаться. Он поднял тело и стал медленно подниматься вдоль отрога, вышел на маленькую площадку, потом снова спустился в лощину и принес мешок Бен Аззая, потом мешок Акивы, упавший туда же.

Бен Зома с ужасом смотрел на него, не решаясь спуститься. «Вы хотели это сделать со мной», — закричал он. Элиша снял веревку со стены, вбил в трещину крюк, спустился по ней еще раз, бросил ее Акиве. Но за время долгого стояния на уступе руки Акивы превратились в камень, он с трудом обвязался и попытался подняться по стене, скатился на свой выступ, попытался снова, снова сорвался; но с третьего раза это ему все же удалось. «Демоны, демоны, — кричал Бен Зома, — они всюду вокруг вас. А вы их не видите. Слепота, слепота. Фараон, фараон, Акива стал фараоном». «Как вас туда занесло», — спросил Элиша. «Бен Аззай увидел там тропу и побежал к ней». Потом Акива помолчал и добавил: «Я держал его сколько мог. Я сам не боюсь смерти, но, как руководитель группы, я не должен был позволить погибнуть нам обоим. Нам нужно найти место для ночевки и место для похорон». Но они заночевали сидя на мешках, прямо под скалой, убедившись, что туда не долетают камни, которые утреннее солнце выбивает из тающего ледника. А тело спрятали в ледяной пещере и похоронили позже, когда вернулись.

А пока они продолжали медленно подниматься. Впереди шел Элиша, временами вглядываясь в свою бесполезную карту, пробуя воздух на вкус и пряча глаза от солнца; за ним — рабби Акива, так ни разу и не сбившийся с дыхания, с горящим взглядом, устремленным в надгорную пустоту; последним — Бен Зома, окончательно обезумевший, шепчущий что-то про демонов, хорошую еврейскую семью и необходимость вернуться живым. Именно там Элиша и встретил впервые ангела смерти; он стоял за поворотом снежного карниза, с узким, чуть растерянным лицом и белыми, как снег, волосами. Дождавшись, когда Элиша поравняется с ним, он пошел рядом, не оставляя следов на голубой простыне горного снега. «Неужели именно к тебе я и шел?» — сказал Элиша. «Нет, — ответил он, засмеявшись, — но тот, кто не любит смерть, не достоин жизни». «Смерть уродлива и ужасна», — сказал Элиша. «Да, — сказал он, — это так; но человек тоже ужасен, а смерть освобождает его от самого себя». «Я думал, что ты будешь говорить загадками, я был в этом уверен». «Нет, — ответил ангел, — я отвечаю на все вопросы, кроме одного». «Но именно он-то меня и интересует», — сказал Элиша. «Я буду к тебе иногда заходить и спрашивать, нашел ли ты на него ответ», — и исчез. «Я буду тебя ждать», — ответил Элиша, и между белыми силуэтами гор проступили зеленые тени, еще несколько секунд и холодный горный ветер со снежной пылью принес густой полуденный запах апельсинового сада.

4

То, что я написал, было абсолютно безнадежным, напыщенным и многословным; так или подобным образом написать про рабби Элишу было невозможно. Иллюзорная последовательность моего рассказа оказалась неспособной скрыть фрагментарность дошедших до нас свидетельств, незаметно сливающуюся с фрагментарностью нашего бытия. Более того, скудные материалы, которые мне удалось собрать, были и без моего участия результатом воображения, идеологических подмен и многочисленных исторических напластований, и над всем этим, сверкая и пульсируя, нависала тишина, искусно и старательно ускользавшая от многословных разговоров о том, о чем ничто и никогда не может быть сказано. Второй слой, сказал я себе с насмешкой. Что же касается слоя первого, то увиденные мною детали провисали в пустоте и, перечитав написанное, я понял, что не слышу его дыхания — столь сильной и несомненной была потеря ощутимости реального, материальности существования, темного провала истории. Увиденный мною мир был далек от незримой пульсации внутренней жизни, поиска истины, поиска пути бегства. Теперь, сказал я себе, я буду честнее и буду придерживаться сухих фактов.

Одной из загадок, связанных с рабби Элишей, была его убежденность в абсолютном прощании, разрыве, непреодолимом отчуждении от мира грядущего. Мало о чем он говорил чаще, чем о своей обреченности на неприятие, на отказ, на молчаливый бунт против всевластия мироздания. В этом была не только верность слову, но и верность пути, окончательная, твердая, ничем не обусловленная любовь к своей судьбе. Говоря об этом, мне следует, пожалуй, сказать и о том, что рабби Элиша был учителем знаменитого рабби Меира, одного из создателей Талмуда. Объясняя последнему строку из Иова «Не равны для него золото и стекло»[103], Элиша сказал, что для мудрого всегда есть путь возвращения. «Тогда и ты вернись!» — закричал ему рабби Меир. В ответ, вероятно, впервые Элиша сказал ему, что слышал из-за Завесы, скрывающей трон повелителя неба: «Вернитесь, блудные дети, отступники — вернитесь все, кроме Другого»[104]. В другой же версии сказано: «…все, кроме Другого, восставшего против меня». В этом было благородство и гордость, готовность платить кровью за свое слово, но это было и справедливо — поскольку он не был ни отступником, ни блудным сыном; он поднимал глаза к небу, твердо и напряженно, но не видел в нем милосердия. Многие мудрецы тех времен бахвалились тем, что слышали голос из-за Завесы, но Элиша слышал нечто другое: свой собственный голос, отказывающий в праве молчать тому, кто молчит всегда.

Он часто возвращался к этому безымянному голосу из-за Завесы. Как-то в субботу рабби Элиша проезжал верхом по рыночной площади Тверии, прокладывая себе путь среди торговцев и проституток, среди лживой, пестрой и безликой уличной толпы. Об этом услышал рабби Меир, преподававший поблизости, и вышел на площадь, чтобы учиться Торе у того, кто в нее больше не верил. А потом Элиша, который, и это следует сказать, никогда не пытался сбить рабби Меира с пути служения, заботливо сказал ему: «Вернись, друг мой; по следам моей лошади я вижу, что здесь пролегает граница твоей субботы». Ответил ему рабби Меир: «Вернись и ты»; и тогда снова напомнил ему Элиша о голосе, который он слышал из-за завесы своей кровоточащей души: «Все, кроме Другого»[105]. Дальше талмудический рассказ становится невнятным. Он сообщает, что рабби Меир, уцепившись за его рукав, водил Элишу из синагоги в синагогу и в каждой из них просил одного из учеников прочитать любую строку по своему выбору; и в каждой из них звучал голос равнодушия, безжалостности, надмирной пустоты. «Нет мира, говорит Господь», — сказал первый из учеников[106]. «Останется вина твоя передо мною»[107], — сказал второй. «А ты, опустошенная, — начал третий, — что станешь делать, хоть и украсишь себя золотом и подведешь глаза свои сурьмой, но напрасно»[108]. И так прошли они тринадцать синагог, и в последней из них сказал им косноязычный мальчик: «А Элише сказал господь, зачем ты учишь закону Моему»[109].

Впрочем, вся эта история кажется мне уж слишком неправдоподобной; сколько я ни пытался, мне так и не удалось представить себе рабби Элишу — умного, гордого, и отстраненного, добровольно ходящего по синагогам вслед за своим бывшим учеником — ходящего для того, чтобы выслушивать плохо замаскированные проклятия из уст всевозможных отличников и первых учеников. Не мог же он не знать, что уже много дней и ночей его напыщенно и многословно ругают во всех школах от Тверии[110] до Явне[111]. Неужели столь сильным было его отчаяние, что он добровольно принял на себя это унижение в надежде обрести — но что — освобождение, очищение от мира, от права преподавать этот безжалостный и бессмысленный закон? И все же я думаю, что все было иначе, и рабби Элиша сам придумал эту странную и нелепую историю, чтобы лишить своего ученика, рабби Меира, возможности быть посланником возвращения, возможности смотреть на него с высот осознания собственной праведности. Он был слишком прозрачен и высокомерен, чтобы дышать тяжелым воздухом суеты, лицемерной набожности, рыночного благочестия. Его друг и ученик это принял, продолжал у него учиться, но, как выяснилось впоследствии, не простил.

Когда спросили рабби Меира, как же это так, что он, знаменитый законоучитель, является учеником апостата, он ответил, что написано: «Приклони ухо твое, и слушай слова мудрых, и сердце твое обрати к Моему знанию»[112], и добавил: «Сказано — не их знанию, но Моему». Так он предал своего учителя, ушедшего и отказавшегося, в первый раз. И стали говорить про рабби Меира, отчетливо, с одобрением и, вероятно, с его же слов: «рабби Меир съел финик, а кожу выбросил вон»[113]. Рабба же говорил: «Рабби Меир нашел гранат — плод съел, а кожуру выбросил!»[114]; и это тоже, вероятно, придумал сам рабби Меир, который, на самом деле совсем даже и не был негодяем, но искренне пытался быть верным другом — так как он это понимал. А еще Рабба, защищавший рабби Меира в его раскаянии, сравнивал Элишу с орехом, испачканным грязью и навозом, но сохранившим сердцевину. Меня же еще больше, чем рабби Меир, интересовала одна женщина, о которой Талмуд молчит: жена рабби Элиши; ни слова проклятия не произнесено в ее адрес. Я думаю, что она была чиста перед миром и вовремя ушла от Другого. Тогда, вероятно, он и спросил себя, не любила ли она в юности римских легионеров, имея в виду: а любила ли она его? И ревность к прошлому, к его упрямым и обманчивым теням, захлестнула Элишу. Но душа женщины, сказал он себе потом, столь же непрозрачна, как и душа друга, — и только предательство наполняет их ясностью. Тогда же, вероятно, он и услышал от нее, что у каждого из нас своя жизнь и каждый должен беречь ее сам.

Где-то здесь, подумал я, пролегает еще одна из линий водораздела между рабби Элишей и рабби Акивой. Отец Элиши был одним из самых ярких людей своего времени — не столь богатым, сколь благородным. Акива же, будучи выходцем из семьи нищей и многодетной, уже в юности был вынужден работать батраком на пастбищах местного богача Калба-Шабуи. «Спасение утопающих, — сказал тогда себе Акива, — дело рук самих утопающих», и как-то ухитрился затащить в кусты дочь своего работодателя. После чего они благополучно обручились и чуть позже обвенчались. Но в те времена он был еще слишком юным и недальновидным; и, вопреки его планам, вместо того, чтобы принять новообретенного зятя с распростертыми объятиями, Калба-Шабуа выгнал из дома и Акиву, и свою дочь и, более того, предусмотрительно лишил последнюю наследства[115]. Им пришлось зимовать на сеновале. «Нет, похоже, что это не путь», — сказал себе Акива, бросил жену в том же сарае, где они зимовали, и поспешно ушел учиться в школу рабби Элиэзера[116].

Про годы учения Акивы рассказывается следующая притча. Рабан Гамлиэль рассказывал о кораблекрушении, в котором выжил только Акива; «Как же тебе удалось уцелеть?» — спросил он тогда. «Очень просто, — ответил Акива, — я ухватился за доску, и при каждой набегающей волне нагибал голову»[117]. «Да, — подумал я, читая об этом, — если бы рабби Элиша был на этом корабле, он бы утонул». Но Акива был из тех, кто, в изобилии отбив поклоны в юности, потом щедро заставляет это делать других. И только через двенадцать лет (по другой версии — через двадцать четыре года) рабби Акива, уже давно окруженный роскошью и холопским почитанием со стороны учеников, согласился вернуться и забрать к себе жену, измученную одиночеством, нищетой и всеобщим пренебрежением — и только после того, как ее старый отец пообещал отдать за ней половину своего огромного состояния[118]. Именно к этому времени, похоже, и относится следующая история. Талмуд рассказывает, что Акива ел на золотой и серебряной посуде, спал на кровати с золотыми ступеньками, а его жена украшала себя роскошными украшениями, многочисленными браслетами и диадемами. «Рабби, — сказали ему как-то ученики, — ее драгоценности вводят наших жен в искушение». «А сколько страданий ради святой Торы, — ответил тогда Акива, — претерпела Рахель вместе со мною в прежние годы?»[119]

Я мог бы еще долго продолжать об этом думать, но меня прервали. «Я давно тебя не видела, — сказала Марьяна по телефону, — ты, похоже, совсем перестал интересоваться тем, что я существую». «Ну так приезжай, — ответил я, — считай, что я тебя уже жду». «Свинья, — ответила она, — вот так сразу и в постель, да? Кроме того, в ближайшие два вечера я занята». И мы договорились встретиться во дворике, среди двухэтажных домов, узких переулков, низких арок, мощеных тротуаров, бесчисленных ресторанов и кафе квартала Нахалат-Шива. Я свернул во внутренний двор, обогнул дом по внутреннему периметру и поднялся по открытой, внешней каменной лестнице на террасу с двумя входами. В правой половине кафе все стены были уставлены стеллажами с книгами, и зная, что Марьяна никогда не приходит вовремя, я сел в низкое угловое кресло, обитое потертым бархатом, и вооружился романом. На резных ручках кресла играли блики; из динамиков над баром доносились незнакомые песни: грустные, сентиментальные, трогательные и бесформенные, как студень. Я подумал о грустных греческих песнях рабби Элиши. Она действительно опоздала.

— Ну наконец-то, — сказала она, входя и усаживаясь, — я по тебе ужасно соскучилась.

— Да и я.

Она была тонкая, хищная, стремительная, сосредоточенная и элегантная; все как раньше.

— Прости, что я снова опаздываю, — добавила она, заказав кофе, — у меня серьезные проблемы.

— И это не впервой.

— Но на этот раз правда.

— И в чем же дело? — я сделал серьезное лицо, пододвинулся чуть поближе и приготовился слушать. То, что она рассказала, было крайне изобретательным и абсолютно неправдоподобным.

— Так ты подпишешь мне гарантию? — закончила она.

В том, что она меня подставит, я не сомневался ни минуты; да к тому же банковские гарантии я не подписывал никому и никогда.

— Нет, — сказал я, — дело в том, что у меня проблемы с банком, и они мне сказали, что если я подпишу еще хотя бы одну гарантию, они лишат меня возможности брать кредиты, а у меня и так минус.

— Это противозаконно, — ответила она возмущенно, — пойди к ним и потребуй, чтобы они все это отменили.

— Боюсь, что не получится. К сожалению, я уже имел глупость согласиться на эти условия.

Она сжала губы, потом улыбнулась и посмотрела на меня столь выразительно, что у меня не осталось никаких сомнений, что она хочет сказать, что поверила мне в такой же степени, как и я ей. Она всегда была сообразительной девушкой; за что я ее, собственно, и ценил. Впрочем, не только за это.

— Жаль, — сказала она, — жаль, что ты бросаешь друга в беде.

— Угу, — ответил я, разводя руками.

— Да-да, конечно, и вообще ты бы мог хоть раз мною искренне увлечься; а так вот пропадешь, а про тебя и не вспомнят.

Мы действительно давно не виделись, и у нас накопилась масса новостей; хороших и плохих, множество сплетен. Потом, совсем случайно, мы заговорили про «проект», для которого я писал статью о рабби Элише. Оказалось, что с руководителем этого проекта Марьяна хорошо знакома, и, более того, он живет в Иерусалиме.

— Ну и урод, — сказал я, — а что же он делает по жизни?

— Черт его знает, — ответила она. — Я как-то не интересовалась. Вроде собирается диссер писать в университете. Тоже мне занятие для мужика.

— А почему бы и нет? — удивился я.

— Потому что мужик должен семью кормить. Электронщик, как ты, — это я понимаю, или адвокат. Или свой бизнес.

— Не скажи, — ответил я, — в Джойнте и Сохнуте[120] платят вполне серьезные деньги. Хотя заведения исключительно подлые.

— Ну и сколько, по-твоему, ему могут платить? — спросила она.

— Не безумно много, но все же. Тысяч десять — двенадцать.

— Я и не знала, — сказала она медленно и задумчиво, чуть наклонив голову, — что ему платят такие бабки.

— А если бы знала?

— Ну, если бы ты сказал мне это раньше, — она подняла на меня глаза, откинула волосы и стало видно, что она всерьез задумалась.

Мы еще немного поболтали, и она сказала, что заедет ко мне в ближайшие дни, хотя, может быть, и нет. Но мне уже было все равно; знакомая волна равнодушия и брезгливости, которая столь часто накатывала на меня и чьего появления я так боялся, уже плескалась у самых ног. Мне захотелось вернуться к книгам, к роману о рабби Элише, к великому ангелу Метатрону.

— А этого шницеля, — добавила она напоследок, все с той же смесью решительности и задумчивости, — я еще на бабки-то раскручу.

5

Она почти сразу поняла, что я ей не то чтобы не поверил, но как-то не принял ее слова всерьез или, еще точнее, не принял их буквально; впрочем, по своему обыкновению, Орвиетта не стала выяснять подробности моих соображений по поводу сказанного ею. Я заметил, что мое равнодушие ее задело, но не счел нужным подыгрывать устроенной ею мистификации только ради желания щадить ее чувства. Да и такого желания у меня не было. Совсем наоборот, будучи задетой, она нравилась мне еще больше; ее глаза загорались, взгляд становился сосредоточенным и напряженным, и я видел, как она медленно подыскивает слова для ответного удара. И хотя я много раз говорил себе, что это всего лишь игра, и обещал не принимать ее слова всерьез, этот удар часто оказывался вполне ощутимым и даже болезненным. Но на этот раз она промолчала. «Молчанием на молчание», — подумал я. Она любила молчать и любила говорить чушь; я часто не мог понять, шутит ли она или говорит всерьез. Возможно, что и она не всегда могла решить это для себя; возможно, что и не пыталась. «Не все, что я говорю, — сказала Орвиетта через несколько дней, — это полная пурга». «Я в этом не сомневаюсь», — ответил я и понял, что она хочет говорить всерьез.

Еще через пару дней она позвонила и сказала, что было бы хорошо, если бы я зашел. Ио ее насмешливому тону я понял, что она настроена серьезно; я еще раз подумал, что мое недоверие ее очень задело. Мы сели на кухне и вскипятили чай; она стала пересказывать мне «Копи царя Соломона», которые недавно перечитала.

— Наверное, хорошо быть зулусом или готтентотом, — сказала она, — а еще лучше жить где-нибудь в Центральной Африке у подножья горы Килиманджаро.

А потом она начала подробно объяснять мне, как здорово было бы реорганизовать университет в соответствии с традициями племени готтентотов; об этих последних, как мне показалось, она не знала решительно ничего.

— Мы бы ходили по университету с копьями и набедренными повязками, — продолжила она, — танцевали вокруг костра и жарили бы профессоров прямо в середине лекций.

Потом она снова заговорила про кровь; я понял, что она хочет, чтобы мы вернулись к тому разговору недельной давности; у меня же не было ни малейшего желания это делать.

— Это очень подло с твоей стороны, — сказала она тогда, сжав губы, — что, заметив во мне маленькую слабость, ты отказываешься верить в ее существование. Но я приготовила тебе сюрприз.

Орвиетта провела меня в спальню и там, на ее широкой смятой кровати без спинок, я увидел голую девицу лет двадцати трех; она лежала вдоль кровати и была мне совершенно незнакома; по ее шее и плечу, тонкой вьющейся лентой, скользила струйка запекшейся крови, собравшаяся в небольшую лужицу на простыне. Я заметил, что ленточка крови начиналась от хорошо видимых, красноватых следов укуса. Девица была стройной и светлокожей, узнаваемой, вполне симпатичной, с пустым лицом, тонкими руками и маленькой грудью; ее голова была откинута; на лице застыла смесь изумления, ужаса и боли. Орвиетта с нежностью погладила ее ногу.

— Она была ужасно классная, — сказала Орвиетта мне чуть растерянно, — и с ней все было ужасно классно; это не один из тех кретинов, которых приводишь себе на субботний ужин.

Я переступил через лежащий на полу пододеяльник и разбросанное нижнее белье, и подошел к девице.

— Видишь на какие жертвы мне приходится идти из-за твоей тупости, — добавила Орвиетта чуть грустно. — Ну теперь-то ты, надеюсь, веришь, что я не всегда шучу.

Я коснулся лежащей девицы; она была неподвижной, одеревеневшей и, несмотря на дневную жару, уже начинала остывать. Неожиданность и изумление опрокинулись на меня, как падающая стая птиц, стены разошлись в стороны; в животе, а потом и в глубине груди, я почувствовал толчки рвущейся назад еды; горло сдавило. Я сжал губы, с бешенством посмотрел на Орвиетту и вышел в коридор, потом в гостиную.

— Странный способ исповедоваться, — сказал я, — и что ты теперь будешь с ней делать?

— Ну и идиотские вопросы ты задаешь, — ответила Орвиетта удивленно, — то же самое, что и с остальными. Полежит и сама исчезнет. Если бы ты иногда читал книжки, ты бы знал, что выпитые тела сами развоплощаются. Они совершенно бесполезны.

Я видел раненых в армии и трупы в горах, но это было совсем другое; я смотрел на белые стены ее маленькой гостиной, на серые плитки пола и голубизну неба в окне и лихорадочно пытался решить, как и что я должен про это думать.

— Впрочем, если хочешь, — продолжила она, задумчиво, — можешь пока ее трахнуть.

Я вышел вон из квартиры, хлопнул дверью и скатился по лестнице.

— Идиот, — закричала мне Орвиетта через окно, — да я же из лучших побуждений.

Цену ее декларациям такого рода я уже хорошо знал.

— Зачем ты это сделала? — спросил я ее по телефону, вернувшись домой и немного успокоившись.

— Я не вижу никакого смысла в дружбе без взаимного доверия, — ответила она, на этот раз вполне серьезно, — а ты перестал мне верить. Мне было важно показать, что я тебя не обманываю.

— Ты хотела меня испугать, убедить, изумить, шокировать?

— Разве я похожа на гуманистку? — ответила она спокойно и чуть задумчиво, — просто всякую страсть, даже страсть к собиранию марок, важно разделить с другом. А на тебе написано, что в этом смысле мы с тобой брат и сестра, даже если ты об этом еще не знаешь. Но скоро догадаешься.

— Разве у тебя в этом городе нет собратьев? — спросил я холодно и почувствовал, что снова задел ее.

— Есть, — ответила она столь же спокойно, — но люблю-то я тебя.

Стало ясно, что наш разговор зашел в тупик, и мы попрощались. Чем дольше я про все это думал, тем больше я приходил к выводу, что стал объектом чудовищного психологического эксперимента, смеси любопытства и насмешки, инсценировки, столкновения с которой я категорически не выдержал. А ведь все это было столь несложно; неизвестная мне подруга, согласившаяся поучаствовать в розыгрыше, немного красной краски и мятого белья — и я оказался в роли маленькой, бесхвостой, беспомощной морской свинки. Не было ничего удивительного в том, что она сказала мне, что «труп» ее подруги скоро развоплотится — разумеется, предварительно одевшись. По крайней мере в этом она действительно была вполне правдива. Мне следовало ей подыграть, соблюсти спокойствие и серьезность, внимательно рассмотреть или даже пощекотать «труп», а если бы все это не привело к немедленному воскрешению, воспользоваться ее любезным предложением. Так я говорил себе, чувствуя, как волна за волной, шаг за шагом на меня накатывает неуверенность в своих построениях, выпуклая материальность произошедшего, изумление, удушье, густая волна потрясения и страха.

Но потом я все же успокоился. Мне пришло в голову, что пропажа человека в этой стране не может остаться незамеченной; у «трупа» этой девицы должны быть родители, родственники, приятели; так что рано или поздно ее хватятся и объявят в розыск. Если ничего подобного не произойдет, то из этого будет однозначно следовать, что я стал жертвой мистификации; если же все-таки произойдет — это будет значить, что Орвиетта действительно страдает страшным психическим заболеванием, и я буду поставлен перед необходимостью решать, что с этим делать. Мне даже пришло в голову, что в этом случае с моральной точки зрения я, возможно, буду должен сообщить о ее болезни врачам или полиции, но почти сразу же я вздрогнул, ощутив чудовищную нелепость этой идеи. Было верхом немыслимости обречь Орвиетту, с ее холодным разумом и страстной душой, на психушку — и сделать это только ради того, чтобы сохранить их ненужные жизни нескольким обывателям, чье существование проходит в этом узком, убогом, страшном и удушающем мире между маниакальной скупкой товаров, семейными торжествами и выездами с мангалом. «Если, конечно, — вдруг возразил я себе, — то что она сказала, не было правдой». И, поразившись нелепости собственных мыслей, сразу же отмел эту идею.

— Я знаю, что ты ждешь, — сказала на следующее утро Орвиетта, целуя меня в шею, — ты хочешь проверить, не объявят ли о пропаже моей любимой подруги.

— Да, — ответил я, — мне это было бы интересно.

— Тогда я должна объяснить тебе одну вещь, — продолжила она, — хотя, в принципе, если бы ты не был столь невежественен, ты мог бы знать это и сам. В большинстве случаев, те, кого мы называем едой, а обыватели — «жертвами вампиров», не умирают сразу, по крайней мере, внешне. Их тела, уже лишенные души, продолжают существовать среди нас, автоматически делая то, что они делали раньше, благо, это несложно: смотрят те же телевизионные программы, читают те же газеты, копят деньги, моют посуду и полы, разговаривают про тормоза и карбюраторы, так же как и раньше, реагируя на внешний мир и повторяя те же самые заученные фразы. И чем более мертвой, предсказуемой и автоматической была их жизнь раньше, тем дольше они в состоянии так продержаться. Говорят, что они могут даже кого-нибудь родить; впрочем, в этом я сомневаюсь. Но в любом случае, постепенно сила инерции покидает их, и они развоплощаются.

— И что тогда происходит?

— Тогда они могут умереть, — ответила она, — но чаще их тела ищут убедительный предлог для того, чтобы незаметно и, оставшись вне подозрений, ускользнуть из этого мира, раствориться в небытии. Они могут, например, уехать в Канаду.

— Но оттуда же от многих приходят письма, — возразил я.

— Ну и что; инерция их бытия такова, что некоторое время она может порождать и нечто похожее на письма. Если это можно так назвать. Но потом, я думаю, ты замечал, поток этих писем прекращается.

— Так ты хочешь сказать, что все, кто уехал в Канаду…

Она засмеялась, и в ее глазах заплясали искорки.

— Нет, конечно, как ты мог такое подумать. Но где же прячут иголку, как не в стоге сена, где прячут желтый лист, как не в осеннем лесу, где прячут исчезновение, как не в потоке исчезновений.

6

Здесь, в этой точке, я вдруг заметил, как непрозрачная ткань разрозненных текстов стала накладываться на рваное полотно моей жизни. Разумеется, речь не идет о том, что эти тексты начали влиять на нее в каком бы то ни было прямом и мистическом смысле. Скорее, они начали сплетаться, образуя странное течение потока мысли, внутренней пульсации, временами переходящей в удушье. Обычно я чувствовал себя подобным образом, сидя в кафе или в гостях, слушая длинные и многословные разговоры про чужих детей, чужие связи и чужие деньги; в такие минуты я ощущал, как внутри все сжимается и мертвеет, поддаваясь горячему давлению тяжелого воздуха, и где-то за краем души начинают маячить бескрайние равнины и заснеженные горы, страны, наполненные присутствием чуждости и смерти. Однажды это чувство удушья стало для меня постоянным и невыносимым. Мне пришлось сказать ей, что из нашей совместной жизни ничего не получилось, но и это уже не помотало; призраки семейной жизни наполнили мой дом. Потом я часто вспоминал эти дни. И тогда я взял билет на самолет до Лимы, и перуанские Анды окружили меня стеной света и иллюзией бесконечности. Они не вызывали страха — по крайней мере, в том смысле, в котором могут вызывать страх разноцветные аттракционы луна-парка, — и я ушел туда один, вдыхая красоту гор, холодный воздух снега и ледников. Одиночество было светлым и целительным. Я знал, что мне следовало присоединиться к какой-нибудь группе, но присутствие смерти слишком влекло меня, и я шел осторожно, просчитывая каждый шаг, внимательно всматриваясь в маршрут. Как и на пути рабби Элиши, смерть лежала под ногами и вокруг тропы; я вернулся спокойным и счастливым.

«Вы помните, — сказал мне голос по телефону, — что вы собирались прийти на презентацию». «Да, — ответил я, — помню, что собирался». Как говорил Леви Эшколь[121], обещал, но не обещал еще и исполнить. И тут-то я подумал, что, вероятно, я не так уж и прав; возможно, что мы стучимся с разных сторон в одну и ту же дверь; возможно, что чужие поражения могут стать неуловимым контуром моей удачи. Мне показалось, что в чужих словах, безуспешно огибающих контур нашего бытия на этой земле, мне удастся найти тропу, идя вдоль которой, я смогу говорить о рабби Элише бен Абуйе. Это не был поиск стиля или идей, скорее — поиск самого языка. Я выпил чашку кофе, оделся и отправился в город. Когда я вошел, в зале уже было шумно и многолюдно; вокруг выступающего толпились литераторы и просто приятели; в разных концах комнаты стояли маленькие группы — достаточно разнородные по своему составу. Проходя вдоль стены, я начал здороваться со знакомыми, ненадолго останавливаясь около каждого из них. «Как у вас дела, — говорил я, — я читал ваши новые стихи». Иногда это были не стихи, а роман или статья про палестинскую проблему, и меня, вежливо или с некоторым раздражением, поправляли.

А потом ведущий с испитым лицом и клочковатой бородой застучал кулаком по столу и сказал, что презентация началась. «Это одна из тех книг, — добавил он, — которые навсегда останутся в культурной истории Иерусалима и без которых невозможно представить себе русский Израиль». Он говорил еще много чего, но я, кажется, отвлекся; после него заговорил автор вышедшей книги. «Несмотря на то, — сказал он, — что в эту книгу стихи не вошли, я начну именно с них. „Осень волнистая, вся серебристая, тихо ветвится в ночи“», — начал он, и я посмотрел в окно. На улице было жарко, но уже не удушливо, сильный ночной ветер раскачивал деревья, позвякивали рамы и жалюзи, гудели машины. «Ну когда же, наконец, осень», — подумал я и вспомнил, что в этой стране времен года осталось только два. «Иерусалимский листопад, я твоему свеченью рад», — прочитал тем временем автор и снова оставил меня в некотором недоумении. А потом он перешел к прозе, точнее к роману «Дорога в сумерках». Первый из прочитанных им фрагментов описывал юность героя в каком-то безымянном украинском городке, куда он ездил на лето к бабушке и дедушке, запах реки и сала, а также чувство глубинной чуждости своему окружению, неистребимое вопреки страстной и единодушной любви к нему украинских девушек. Второй фрагмент более подробно останавливался на последнем вопросе, старательно описывал личную неотразимость и сексуальные подвиги лирического героя, по всем внешним признакам разительно напоминавшего автора. Третий прочитанный отрывок повествовал о героическом противостоянии героя и его наглого, бескультурного и беспринципного гоя-начальника в каком-то НИИ в Москве, куда герой к тому времени уже каким-то образом перебрался. Автор книги был явно хорошо начитан, что и подчеркивал с помощью многочисленных скрытых цитат и перекрестных ссылок, в большинстве случаев, впрочем, несколько измененных; он старательно избегал всего того, что могло напомнить о покойном социалистическом реализме и щедро пользовался техниками «остранения» и гротеска.

«Это все ужасно интересно, — подумал я, — и было бы просто бесценным, будь я психоаналитиком». А потом автор перешел к израильскому этапу в жизни своего героя; из следующего фрагмента я узнал, что герой книги бросил престижную должность и квартиру недалеко от проспекта Мира в Москве, и все это только для того, чтобы обнаружить себя в крохотной и полуразрушенной съемной квартирке в трущобах иерусалимских Катамонов. Он оказался вынужден вести бесконечную войну с Министерством Абсорбции за причитающиеся, но не выплаченные ему пособия, и его со всех сторон окружали некие собирательные израильтяне, которых он называл «марокканцы» — они непрерывно курили траву, лузгали семечки, кричали «Наташа, бойена, буба»[122], были наглыми, бескультурными и беспринципными. Описывая израильскую действительность, автор несколько раз презрительно высказался по поводу ивритской литературы, разительно напоминавшей покойный социалистический реализм, и вновь уверенно пользовался приемами скрытого цитирования, остранения и иронии. Последний прочитанный им отрывок касался палестинской проблемы и был посвящен уродливой арабской нечисти, коварно и безнаказанно, при полном попустительстве правительства и государства — заселяющей нашу еврейскую пустыню.

Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.

— Это поколение, — сказал он, — собственно говоря, наше поколение, было поколением внутренней свободы. Разочаровавшись в советской и антисоветской деятельности, оно стало строить для себя мир личной свободы, частью которого и является та замечательная книга, о которой мы говорим.

Он продолжал еще довольно долго; после него на сцену поднялся литературный критик, пишущий под псевдонимом Каменев.

— Несмотря на то, — сказал он, — что обычно мои отзывы бывают достаточно жесткими и безжалостными, в данном случае только человек, начисто лишенный литературного вкуса и чувства, может не понять, что перед нами несомненный шедевр.

Он отметил наличие многочисленных «аллюзий» и «реминисценций» и заключил, что речь идет о настоящем «палимпсесте». Следующим выступал редактор журнала «Цезура». Он сказал, что несмотря на то, что последние замшелые сторонники социалистического реализма еще пытаются читать книги, задавая идиотский вопрос «О чем пишет автор?», абсолютное большинство читающей и думающей аудитории все же ищет в книгах подлинные эстетические достоинства, единственно и являющиеся вечными критериями качества литературных текстов и в изобилии присутствующие в книге, о которой идет речь. Более того, так как именно эти достоинства гарантируют текстам жизнь в вечности, у него нет никаких сомнений, что роман «Дорога в сумерках» останется важной и нестираемой вехой в истории современной литературы. С ним, хотя и по своему и даже вызвав его недовольную усмешку, согласился следующий выступающий. Он сказал, что все знают, что по-русски Кафку читать практически невозможно — чтобы его читать, нужно быть немцем; но вот перед нами наш русский Кафка: на лицо все кафкианские литературные приемы и задачи, однако книга читается легко и вкусно. «Вкусно, — подчеркнул он. — Посмотрите, какой язык, эту книгу так и хочется съесть, предложение за предложением. Это наш русский Кафка, — заключил он, — это наш израильский Достоевский».

После него выступили еще несколько человек, и слово снова взял председатель.

— За сегодняшний вечер, — сказал он, — мы узнали очень много нового, и я уверен, что те немногие, кто еще не прочитал эту замечательную книгу, начнут ее читать сегодня же вечером, как только вернутся домой.

Мы стали расходиться; один знакомый прозаик предложил мне встретиться на следующий день, и я согласился; потом вернулся домой и почти сразу же лег спать. На самом деле я все еще надеялся на то, что кто-нибудь бросит мне спасительную соломинку, тонкую нить, которая проведет меня к моей книге вдоль узкого карниза бессловесности. На следующий день я снова пытался писать о рабби Элише — и столь же безуспешно; потом поехал на встречу. Я приехал чуть раньше, припарковался в Меа-Шеарим[123], переулками пошел по направлению к центру; и почти сразу на меня обрушился тяжелый хаос разрухи, запустения, праздности, нищеты. Мимо меня проплывали черные шляпы и лапсердаки, маскарадные полосатые халаты, пустые глаза, лица, наполненные бездельем. Нет места дальше от Творца мира, подумал я, чем эта толпа; если есть пространство, где его нет, то это здесь; жаль, что иудаизм стал таким. Я заглянул во двор; по нему с шумом бегали дети; потом по какому-то невидимому сигналу они стали исчезать в дверях напротив. В их глазах еще горел свет ясности и любопытства — свет, которому было суждено вскоре угаснуть, растворившись в иллюзорной занятости, всезнании и фанатизме, во всепоглощающей праздности, в ненависти к чужим. И тут я вспомнил про него, про Другого. Вавилонский Талмуд утверждает, что когда рабби Элиша входил в йешиву и видел ее учеников, сидевших перед книгами, он говорил: «Что они делают здесь, и почему они занимают себя таким образом? Посмотрите на них, они не лишены своего рода способностей. Этот должен был быть каменщиком, а его товарищ — плотником. Этому следовало стать маляром, а тому — портным». И такова была сила его слов, что, когда ученики их слышали, они вставали, бросали книги и уходили из своих йешив восвояси[124]. Мне захотелось сделать то же самое, но, я промолчал.

Мы встретились в кафе «Баруд»[125] у начала спуска к Яффским воротам, по выходным там играли фламенку и латинский джаз, но сейчас было тихо; поздоровались. Я заказал коктейль с непонятной зеленой гущей.

— В России, — сказал он, начиная разговор толчком, как бы с полуслова, — я следовал в фарватере концептуально-постмодернистской школы, к которой принадлежал. И только перебравшись в Израиль, в пространство безъязыкости, я обрел свое слово — тот стиль, которым я наконец-то смог выразить себя. Дело в том, что каждый обязан разбить свою, а не чужую морду. Но дело было в том, что самовыражение не интересовало меня вовсе; мне хотелось, чтобы сквозь мои слова, ставшие прозрачными, заговорило существование на этой земле, давно утерянное существование мертвого человека. Я обрел речь вопреки потерянности и всеобщему молчанию, — продолжал мой собеседник, — я издал три книги и готовлю четвертую.

«Мне же, — ответил я себе, — хотелось обрести речь вопреки всеобщему, всепоглощающему говорению».

— А теперь, — продолжил он, — я расскажу вам, как надо писать.

И он рассказал, что писать надо искренне, сильно, не играя в «их» эстетские игры. Я попытался представить себе, как рабби Элиша поднимался со скамьи, на которой читал, и на пол падали запретные греческие книги[126]. «Я думаю, что он был немного рассеянным, рабби Элиша», — подумал я.

— Это и есть то, что делает меня настоящим писателем, — сказал мой собеседник, — в отличие от всех этих борзописцев. — Потом он подумал и добавил: — Я слышал, что вы связаны с тель-авивским проектом, который делается на деньги Джойнта.

Я кивнул, потому что это была правда; о подробностях я поначалу решил не распространяться.

— Именно поэтому, — сказал он искренне, — мне и было так важно объяснить вам разницу между мной и всем тем, что вокруг нас пишется.

Я подумал и добавил, что связан с этим проектом очень косвенно, что никак не могу повлиять на отбор текстов и, более того, даже не уверен, что художественные тексты их вообще интересуют; мой собеседник посмотрел на меня рассерженно и разочарованно. Мы еще немного поговорили, и он рассказал об изобретенном им особом способе сочинения прозы в форме скачущей лошади. Когда он договорил, я подозвал официантку и попросил счет; он порылся в кошельке, разочарованно и кокетливо заметил, что сегодня у него нет мелочи. Я заплатил за нас обоих, и мы направились к выходу; пока он возился с бумажником, я заметил в его кармашке «золотую» кредитку.

— Литературу надо писать всерьез, — сказал он, — это неподходящее место для игр.

Место, повторил я самому себе, место; и вспомнил одного из вчерашних ораторов, сказавшего «свобода». Место свободы, продолжил я, или точнее — место, где свобода может оказаться возможной, несмотря на всю глубину заложенного в этом противоречия. Неужели это и есть то, что он безуспешно искал среди лабиринтов греческих книг и объятий проституток. Или все же не так безуспешно? Пространство свободы, повторил я, недоуменно глядя на каменное скольжение переулка. Наверное так себя чувствовал рабби Элиша в тот момент, когда кончились бесконечные снега восхождения, и он увидел воду. «Не кричите „Вода, вода!“, — сказал им Акива перед началом подъема, — потому что написано: тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами».

7

На следующий день Марьяна позвонила мне и сказала, что в ближайшие дни зайти не сможет. Это меня несколько разозлило; впрочем, не особенно; я относился к ней с достаточно смешанными чувствами. Орвиетту же после этой странной истории мне и вовсе не хотелось видеть. Вечером я позвонил Даниэлю и спросил его, идем ли мы в «Подводную лодку». Он сказал «да», потому что идти вдвоем было всегда как-то проще. Мы доехали до промышленной зоны Тальпиота, миновали длинный ряд низких бетонных зданий и, развернувшись вдоль полутемного переулка, припарковались на небольшой стоянке, окантованной бетоном и бурьяном; вдалеке, на той стороне долины, были видны огни арабских предместий. Мы прошли вдоль темного тротуара навстречу огням дансинга, свернули направо в огромный вестибюль, тоже полутемный. Вход был перегорожен несколькими столами; за ними продавали билеты; рядом, на столе, болтая ногами, сидели два парня, один из них был вооружен автоматом. Мы пришли чуть раньше, чем следовало; в зале и внутреннем вестибюле еще заканчивались уроки танцев, и я услышал, как кто-то говорил, перекрикивая шум: «Меньше, меньше шаг; в сальсе нет ничего гигантского, она выражает сильные чувства маленькими шагами». В этом было много правды; мы сели к стойке бара, поболтали со знакомыми и стали присматривать себе девок. Напротив нас у стены сидели три симпатичные девицы, как нам показалось, без пар; их лица были мне смутно знакомы; мы подсели поближе, о чем-то спросили, перекинулись парой слов, посмеялись, потом отошли. Главным здесь было не показаться навязчивыми и озабоченными.

А потом заиграла музыка; мир вспыхнул, зазвучал, раздвинулся и преобразился. Знакомое, легкое; ритмичное течение звука окружило меня; и внутренние ткани души пришли в движение, начиная раскачиваться в такт ритму. И вдруг неожиданно рваный, беспечный, пьянящий ритм сальсы ударил мне в сердце, как в самодельный негритянский барабан, на долю секунды заставив его затрепетать от бездумности, ликования, беспредметного предчувствия, смутного сладострастия. Краем глаза я присматривал за нашими девицами и увидел, что они встали и ушли в зал, и мы отправились за ними. Когда мы вошли, они уже устроились на ребре деревянной сцены, в ряду таких же непристроенных, ждущих женщин с прекрасными, пустыми, мутными и светящимися глазами; некоторые из них скучали; другие выжидательно смотрели на проходящих. Мы подошли к выбранной нами троице, и они сразу же согласились; мы выбрали двух, и отобранные, разведя руками, пообещали оставшейся, что скоро вернутся. Моя партнерша танцевала решительно, страстно и беззаботно, хотя несколько однообразно и чуть рассеянно. Если ей чего-то и не хватало, то никак не техники, но сосредоточенности, которой, впрочем, недоставало и мне. А из репродукторов лилась эта прекрасная и чудовищная латинская, но и все еще немного африканская музыка с непонятными и, по всей вероятности, бессмысленными словами, с протяжными сладкими голосами, барабанами и бесчисленными повторами, потная, плотная, варварская, захватывающая. И даже этот странный ритм на три с половиной такта уже не казался нелепым, но неизбежным и единственным.

Где-то там, в черном воздухе ночного города, в пропитанном потом, грохотом и духами воздухе дансинга, между мигающими огнями и камнями пола, засветился, расплескиваясь по моей душе, призрак свободы, призрак счастья. Повторы мелодии — однообразной, простой, примитивной и всесильной — увлекали душу вдоль прозрачных стен своего течения, вдоль пульса безвременья, ритмичного биения иллюзорной свободы о тяжелые стены бытия. Где-то там, на островах варварства, безделья и сладострастия, лежала родина этого беспорядочного уличного танца. И на секунду мне стало казаться, что этот вечер пробил — нет, не путь, конечно же, не путь — но все же калитку, просвет, брешь в стене всесильности власти и неизбежности. Мы уворачивались от других пар, сталкивались, два или три раза мне наступали на ноги, и нас все больше окутывал жар беспамятства, жар Востока. Мы танцевали все теснее, но и все свободнее, переходя от свободного открытого танца к тесному закрытому, и опять назад; я все острее чувствовал под своими ладонями жар ее рук и ее тела. «Сальса, — подумал я, — сальса». И снова услышал удары барабана. Мы танцевали быстро, чередуя движения сложные и простые — от тесного шага, вперед и назад, с волнистым движением вдоль изогнутой линии шага — к сложным двусмысленным фигурам, сталкивавшим наши бедра и переплетавшим руки. В одну из пауз, вернувшись к простому шагу, она спросила, как меня зовут; я ответил и спросил ее о том же. Ее звали Лиат.

Она танцевала очень хорошо, легко, умело и ненавязчиво, но совсем не этим объяснялось мерцание счастья, все еще вспыхивающее вокруг меня. Я думаю, что все эти бесплодные попытки понять то, что понять нельзя, измотали меня за прошедшие дни, и свечение бездумности, слияния с телом и музыкой, жар движения стали освобождением, избавлением, чьи пути, как мне казалось, конечно же должны были вести к счастью и к свободе. «Но не ведут», — сказал бы рабби Элиша. «Это и есть поток жизни», — сказал я себе.

— А из какой ты общины? — спросила моя партнерша, выводя меня из состояния транса.

Я ответил и испугался, что она будет продолжать говорить, но, к счастью, оказалось, что полученной информации ей вполне достаточно. Потом мы вернулись к бару, сидели на высоких табуретках и пили пиво, пытались друг до друга докричаться, перекрикивая музыку, много смеялись, снова танцевали и уже за полночь поехали пить кофе в центр, на террасу с садиком и птичьим пением около башни «Имки»[127] и гостиницы «Царь Давид»; обнаружив же, что терраса закрыта, поехали ко мне. Но музыка уже умирала в наших душах, и все оказалось предсказуемо и буднично. А потом, вместо того чтобы уснуть, я смотрел на белый балдахин потолка и вслушивался в музыку в моей душе; и это уже была не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка сальсы, дальних невидимых танцующих негритянок, бездушных и бесстыдных, воображаемых, музыка пальм и островов, темно-синей воды несуществующего Карибского моря; это даже не была музыка раскаленных вечерних тел, совсем не воображаемых, реальных, ощутимых, далеко не самых прекрасных. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в своей душе рабби Элиша.

Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, высокие ступени, сияние воды, беседку, увитую плющом, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Но он вспоминал и о том, что именно оттуда, с высот Избавления, он впервые увидел ужас истории; но он не любил говорить об этом. Судя по всему, он так и не смог найти язык, ускользающий от языков власти; вместо этого рабби Элиша выбрал путь самопогружения, слияния с мирозданием, молчаливого отказа. И уже после его смерти дочь Элиши, измученная бедствиями и лишениями, пришла к первому кодификатору Талмуда, Рабби Иегуде а-Наси, и сказала ему: «О, учитель, помоги мне!». Он спросил ее, чьей дочерью она является; и она ответила. И тогда он ответил ей: «Разве дети сына Абуйи еще остались в этом мире. Посмотри, написано: „У него не должно быть ни сына, ни сына его сына среди народа, и ничто не должно оставаться в его жилищах“»[128]. В этой истории мне показались странными не жестокость и равнодушие прославленного законоучителя, к которым я был готов, но то, что, говоря о рабби Элише, он процитировал речь Вильдада, направленную против Иова, речь фальшивого мудреца и поддельного друга, отвергнутую творцом мира. Неужели, подумал я, напускная праведность и показная набожность были настолько ближе сердцу того, кого традиция называет просто «Рабби», чем бессмысленный бунт праведника? Или же в глубине своей загадочной души Иегуда а-Наси завидовал молчаливому отказу рабби Элиши, единственного видевшего Апельсиновый Сад[129]. Оба предположения кажутся мне одинаково убедительными и одинаково неправдоподобными.

8

Мне так и не удалось сосредоточиться на письме; возможно, это происходило оттого, что в моей жизни рваными разрывами неожиданных пауз и цезур постоянно появлялись случайные люди и всевозможные помехи, которые я сам же и создавал. Но более вероятно, что это происходило оттого, что я сам бежал от своего романа, выдумывая различные предлоги не делать то, что уже окружало меня со всех сторон и постоянно ускользало при каждой попытке протянуть к нему руку. А потом я возвращался к разложенным вдоль ковра книгам и снова раз за разом пытался представить себе рабби Элишу, одиноко сидящего где-нибудь на берегу в верховьях Иордана или у шумного, пенистого водопада на одной из речек Голанских высот[130]. Но процесс возвращения видения был долгим, мучительным и в большинстве случаев бесплодным. А потом пришел мой друг Леша, как всегда без звонка.

— Слушай, — сказал он, — я тут проезжал мимо и подумал, не зайти ли к тебе.

— А позвонить? — сказал я.

— Да ладно, — ответил он, — что еще за китайские церемонии. Ты же знаешь, для меня нет ничего важнее, чем регулярно видеть своих близких друзей. Телефонные разговоры это не заменяют.

Он подробно рассказал мне о новостях у себя на работе, о новых проблемах со своей женой и о том, сколько на самом деле получают наши коллеги, работающие в Хайфе в «Горене» — фирме, аналогичной той, из которой я ушел. Мне же захотелось поговорить с ним о рабби Элише, о своем романе и, может быть, хотя это и не выглядело правдоподобным, даже об Орвиетте. Сколько бы я ни клялся этого не делать, желание говорить с близкими мне людьми о том, что меня интересовало, было неизбывным, как сама пульсация этой нелепой жизни.

— Да, чего-то такое я слышал, — сказал он, — ты можешь мне напомнить?

Я начал рассказывать ему о рабби Элише и вдруг заметил, что он зевает; он прикрыл рот ладонью, извинился и сказал, что работал вчера до ночи.

— А что это ты читаешь Талмуд? — спросил он. — Ты что, в досы решил податься?

Я ответил ему, что вроде бы нет. Он подумал и добавил, что все это ужасно интересно, и про этого рава-расстригу мы еще обязательно договорим. Мы поболтали еще полчаса про общих знакомых, и он ушел; но вечером все же позвонил.

— Кстати, — сказал он, — по поводу того, о чем мы говорили сегодня утром, моя драгоценная супруга мне сегодня сообщила, что я шлемазль — и знаешь почему? Потому, что в свое время не попытался устроиться в «Горен». Хороша бы она была, если бы я торчал на работе по четырнадцать часов и три раза в месяц ездил в командировки.

— Ну, — ответил я, чуть подумав, — возможно, ее бы это и порадовало.

— У тебя нет жены, — сказал он довольно резко, — и с твоим характером никогда не будет. Так что не тебе об этом рассуждать.

Я хотел нахамить ему в ответ, но почему-то тоже зевнул.

Я лег на кровать, на плед, положил руки под голову, вытянул ноги и для того, чтобы отвлечься, начал листать «Су Нюй Цзин»; я занимался этим довольно долго, пока, наконец, мой взгляд не остановился на одной из фраз, сказанных Желтым Императором: «Если ребенка зачинают в дни первой или третьей четверти лунного месяца или на полнолуние, то в будущем он будет служить в мятежных войсках и совершать опрометчивые поступки». И в этот момент я увидел еще один смысл этого трагического, одинокого, нелепого и обреченного бунта рабби Элиши. Он был направлен не только, а может быть, и не столько против самого Закона, сколько против того, что был призван узаконить, — против того, что принято называть человеческим уделом. Бунт рабби Элиши, раскачиваясь между невозможностью и неизбежностью общения с миром, был обращен против самого существования, против жизни, отсутствующей в мире. Пожалуй, именно в этом его обреченность проступала с особой пугающей рельефностью, поскольку бунт против несуществующего был еще безнадежнее бунта против существующего. В последнем случае отказывающийся еще мог надеяться на секиру палача, на краткое и смертоносное внимание окружающего миропорядка. Духу же рабби Элиши было не на что опереться в мироздании, наполненном лавочниками и демагогами. Впрочем, достаточно очевидно, что стремление поставить ногу в отсутствующем, взгляд, обращенный к той жизни, которой нет и не может быть, неизбежно перерастает в радикальный отказ от существующего с его лицемерием, уродством, насилием и историей. Дальше же возможны только две дороги. Первая из них — это поиск забвения, слияния с глубинной природой бытия, потоком существования, подсознательным, простым желанием быть; это путь скольжения и сна. Вторая же дорога ведет к ярости бунта, трагическому и бесцельному действию, уничтожению, беспредметной любви и безграничному презрению. Я не знал, какую из них выбрал рабби Элиша. Существующие же свидетельства подсказывали мне, что он выбрал третий путь, которого не существует.

В любом случае, мне было достаточно очевидно, что речь не идет о втором пути — нигде, ни в одном из источников, не было сказано об этом ни единого слова, да и сам этот путь был едва ли совместим с тем твердым и хладнокровным принятием своей судьбы, с молчаливым вызовом вечности и любовью к смерти, без осторожного и вдумчивого понимания которых едва ли можно было понять рабби Элишу. Оставался первый путь; но я не знал, каким образом следует про него думать. Я отложил книгу в сторону, несколько раз прошелся по квартире и подумал, что мне следует пойти куда-нибудь выпить; было уже темно, и на улицах горели фонари. Я позвонил Сене и спросил, что он думает по поводу отхлебнуть; он сказал, что уже идет на хату к Бухалову, и мы пошли вместе. Она находилась в Нахлаоте в одном из узких, вытянутых дворов по ту сторону улицы Бецалель; я иногда там бывал. По дороге мы встретили Кумарова, и, выругавшись в качестве приветствия, он сказал нам, что сегодня утром понял, что совсем не переносит пиво. Накануне у Бухалова они пили вино из трехлитровых коробок, потом водку «Александров», потом раза два-три курили траву, немножко закинулись и уже под утро вернулись к «Александрову»; но все было хорошо, и он был трезв, как стеклышко. А вот потом от большого ума уже по дороге домой он купил на рынке какого-то дерьмового пива, и его вывернуло прямо на тротуар; его до сих пор тошнило, и он сказал мне, что на самом деле все это заслуженно, потому что не надо пить всякую дрянь с рынка. Он был мне скорее симпатичен, чем наоборот, и мы взяли его с собой к Бухалову, хотя он и сказал нам, что как бы мы его ни уговаривали, пиво он больше пить не будет. Когда мы пришли, там уже пили, а Алина пела под расстроенную гитару.

Потом она отложила гитару, мы сели за низкий ободранный стол, выпили по штрафной и присоединились к разговору. Чуть позже пришли еще две девицы, довольно миловидные; одна из них — с тонкими чертами, длинными красивыми волосами и смуглой кожей — была сильно пьяна и постоянно чесала лодыжку. Мы немного поругали адвокатов и программистов, и довольно быстро наш разговор перешел на книги; почти единодушно сошлись на том, что «Кортасар крут», а «Фаулз грузит».

— Хотя в книжке про Грецию, — сказала Алина, — у него там на острове такие глюки прикольные.

— На самом деле, — сказал Чечмек, — здесь все глубже. Просто все книги делятся на те, которые с властью и которые против нее. Короче, это либо сплошное блядство, либо литература.

— Потому что они хотят, — ответила Зайка, — чтобы мы делали то, что они хотят.

— А вот хрена им всем лысого, — добавил мрачно Кумаров, — любой из нас тоже хочет и должен делать то, что хочет. Иначе, блин, полный пиздец.

Мы еще довольно долго про это говорили и пришли к выводу, что нет ценностей выше, чем спонтанность и свобода, и литература должна выражать их и именно их. В процессе я заметил, что Бухалов непрерывно клеится к смуглой длинноволосой девице; впрочем, они явно были знакомы и раньше.

— Ну вот, — мрачно пробормотал Отходняк, — какого хуя он ее поит. Она же опять ужрется, будет орать и бегать с тесаком по квартире.

Кумаров сосредоточенно посмотрел в тарелку.

— Слушай, — сказал Бодунчик Чечмеку, чуть подумав, — ты же охренительный текст написал, а его только я и слышал.

Мы стали просить прочитать, Чечмек поначалу отказывался, но мы все же немного раздвинули стулья, а Бухалов с девицей пересели на диван.

Чечмек достал несколько страниц, потер их в руках, согнул, разогнул, хлебнул еще водки и начал читать.

— Посвящается кнессету и его депутатам, — сказал он.

Впоследствии мне объяснили, что речь идет о коротком рассказе из большой серии, объединенной общим лирическим героем. Начало было мне не очень понятно, и я его не запомнил; дальнейшее же я могу воспроизвести достаточно точно, за исключением импровизированных отступлений и ремарок, поскольку у меня сохранилась вторая страница этого рассказа. Я незаметно вытащил ее из пачки, когда мы чуть позже укладывали Чечмека отсыпаться под диван. «Он вытащил дрын из-под хайратника[131], — начиналась вторая страница, — и помахал перед ее носом. В ответ она укусила его за руку и вырвала кусок мяса. Потек гной. „Сука, — сказал он, — под ментов ложишься, да?“ Но тут навстречу появился танк с красным маген давидом[132] и начал стрелять по нему пивными банками с дерьмом. „Опять мусора!“ — злобно закричал он и кинул в танк пустым мусорным бачком. Коктейль Молотова подействовал, и танк остановился. Завыла сирена. По городу толпами побежали синие кроты в униформе парашютистов. „Круто, — подумал он, — этих уродов мы еще отымеем“, — и вывесил над пивной флаг с портретом Че Гевары». Если я не ошибаюсь, где-то на этом месте смуглой девице стало плохо, и, положив руку на солнечное сплетение, она медленно ушла в сторону ванной, Бухалов отправился вслед за ней; до нас донесся сдавленный кашель, потом стон и ругань. Чечмек продолжал читать, и подвиги героя множились на глазах; автор его явно очень любил. Потом Отходняк допил из горла вторую бутылку «Александрова», и ему тоже стало плохо; он ушел, но довольно быстро вернулся. От удивления Чечмек перестал читать.

— Слушайте, народ, — сказал Отходняк, — а тут типа второго сортира нету, а?

— А что, первый ты уже заблевал? — спросил Кумаров, отставляя стакан.

— Ну, блядь, ты тупой, — ответил Отходняк, — трахаются они там, что, не слышишь?

И мы действительно услышали какую-то возню.

— Да выпихай их в коридор, — сказала Зайка возмущенно, — сортир всем нужен. Пусть в комнате трахаются.

Отходняк снова ушел, и Чечмек продолжил читать. Мы пили еще довольно долго, но потом все же стали расходиться. Ко мне пыталась клеиться подруга чернявой девицы, но мне ее не хотелось. Я вышел на улицу, прошел несколько кварталов по ночному иерусалимскому холоду, по пустым улицам, под светом фонарей, поймал такси. Вернувшись домой, я погрел себе пиццу в микроволновой печке, но потом все же подумал и не стал ее есть; в голове бесформенной вязкой кашей все продолжало медленно раскачиваться; несколько раз я ощутил острые приступы тошноты. Я лег поперек кровати без всякой подушки и, стараясь успокоить движение белых стен комнаты, стал думать про прошедшие дни, про Орвиетту и рабби Элишу, про музыку сальсы. Потом я уснул. Когда я проснулся утром, болела голова, впрочем, не сильно; я вышел на кухню, съел кусок холодной пиццы, оставшейся со вчерашнего дня, снова лег и начал думать про музыку. Но это была уже не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка дальних невидимых танцующих негритянок, музыка пальм и островов, темно-синей воды Карибского моря; это была даже не музыка раскаленных вечерних тел. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в глубинах своей израненной души рабби Элиша.

Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, дальние ледники, высокие ступени, сияние воды, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Вавилонский Талмуд говорит, что когда Элиша увидел его, Метатрон сидел и что-то писал; и Элиша остановился на пороге. Именно тогда, согласно Талмуду, рабби Элиша подумал: «Как же так, нас ведь учили, что в мире истинном не стоят и не сидят, не трудятся и не отдыхают, здесь нет, ни обратной стороны, ни усталости[133]». Вавилонский Талмуд добавляет, что сидящего и пишущего в мире истинном можно было принять за второго бога; что, впрочем, звучит достаточно странно[134]. Но именно поэтому, согласно талмудическому тексту, чуть позже Всевышний и вывел великого ангела Метатрона, с которым Элиша уже успел подружиться, на плац. перед гостями и ангельскими воинствами и сказал ему: «Почему ты не поднялся перед ним, когда увидел его? Теперь же ты будешь наказан за это шестьюдесятью ударами плетью»[135]. Потому что, добавил я мысленно, ни в мире этом, ни в мире грядущем нет места для дружбы, но только для преклонения и почитания. Засучив рукава, младшие ангелы окружили Метатрона; и, привязав великого ангела к краям неба, они выпороли его, как раба, на глазах у рабби Элиши; впрочем, один из источников говорит, что Метатрона били не плетью, а огненными палками. Я думаю, я почти уверен, что Элиша плакал. А затем во искупление перенесенного унижения Метатрону было позволено лишить рабби Элишу всех его заслуг перед учением и Торой[136]. Разумеется, великий ангел отказался, но за ним отказался и рабби Элиша, потому что ни тогда, ни потом он не хотел власти, — а его разом потускневшее учение оказалось бёссильным перед жестокостью и варварством мироздания. Так он стал Отказавшимся, стал Другим.

Именно тогда он и заглянул в бездну истории медленно и осторожно, как свешиваются со скалы в пропасть, проверив камни на самом краю, увидел ее всевластие и ее ужас. Ему в лицо, слепя и обжигая, хлынул поток страдания, поток боли. Это было почти мистическим переживанием — но не желанным обнажением вечного и бесконечного, а совсем наоборот — несокрытостью конечного, смертного, подавляющего в своем изуверстве и беспомощности, невыносимого в своей обессиливающей истинности. Он видел беспросветную бедность, непрекращающуюся боль, унижения длиною в жизнь, стоны пытаемых, разоренные города, беспорядочно разбросанные раздувшиеся тела, длинные колонны людей с номерами на руках. Это был тяжелый кровавый поток истории; по ту сторону прекрасных фантазий о человеческой природе и изначальной справедливости, по ту сторону любого повествования, по ту сторону самой возможности говорить о течении времени и последовательном развитии событий. Он увидел всевластие зла, тысячи тысяч изувеченных трупов, изуверство, ставшее образом жизни, разорванные на куски тела и замученных детей, бессловесность, рабство и нищету. Нужно было достичь высот несвершившегося избавления, чтобы ужас мира смог уместиться в его душе и взгляде, не разбив сердце на бесчисленные осколки льда.

Возможно, что именно в это мгновение и зародилась его уверенность в своей обреченности на противостояние мирозданию — та уверенность в невозможности «вернуться», о которой он потом столь часто говорил рабби Меиру. Много позже, узнав, что рабби Элиша умирает, Меир зашел к нему; Элиша увидел его и заплакал[137]. Напомнил ли ему рабби Меир о его юности, о прочитанных книгах и утерянных иллюзиях, о преданной дружбе, о страшном восхождении и гибели бен Аззая, о растоптанной любви к Богу? Или же просто на пороге смерти рабби Элиша вдруг снова ощутил, что рядом с ним никого нет, совсем никого. А когда он умер, продолжает Талмуд, огонь сошел с неба на его могилу и испепелил ее — дабы стереть с этой земли всякую память о знавшем и отказавшемся, о Другом. Но, как это часто бывает, память о рабби Элише сохранили тексты, направленные против него. Более того, среди ссылок на многих законоучителей Талмуда часто встречается странная, загадочная фраза: «а другие по этому поводу говорят». Однако нигде — ни в Талмуде, ни в классических комментариях — не сказано, кем же являются эти таинственные другие. Иногда говорят, что имя рабби Меира было запятнано его связью с учителем, и поэтому его мнения и выводы приводятся Талмудом анонимно — под именем «другие». Но часто можно услышать и иную точку зрения; ее сторонники считают, что это сам рабби Меир распространял идеи своего проклятого учителя, Другого, под этим странным именем. Состарившись, он говорил то же самое и своим ученикам. «Другие, — говорил рабби Меир, — полагают иначе».

9

А чуть позже я понял, почему путь скольжения, забвения и желания, путь слияния с существованием, с присутствующим и наличествующим, путь листа на речной воде не мог подойти рабби Элише в его предстоянии власти — впрочем, не только в его противостоянии конкретному механизму подчинения или его многочисленным языкам, но и это, пожалуй, главное — властвованию как идее и как форме бытия. Он искал свободу истово и безнадежно, но свобода плывущего листа была не той свободой, которую он искал. Существующее, подумал я, вспоминая вчерашнюю попойку, насквозь пронизано языками, продиктованными властью, пропитано самой властью, и один из этих языков — это язык нарочитого, агрессивного и безобидного несогласия, легко переходящего в желание встать на сторону предполагаемого врага. И поэтому скольжение вдоль существующего неизбежно превращается в глубокое — до утраты сознания — погружение в темную воду уютного и безопасного, в вязкую тину подчинения. Но, с другой стороны, теперь — после всех этих дней и бесплодных размышлений — видимый путь рабби Элиши, путь молчаливого отказа, самопогружения и принятия судьбы тоже показался мне безнадежным; в конце него маячили предательство друга, одинокая смерть, могила, объятая пламенем, и дочь, просящая подаяние. Эта дорога, сказал я себе, была недостойна его одинокой мысли, его любви к высотам и любви к риску, его встреч с ангелом смерти и его дружбы с великим ангелом Метатроном. Я думаю, продолжил я, что он все же выбрал путь бунта, безнадежного бунта против мироздания, путь разрушения; а если и нет, это был тот путь, который он должен был выбрать.

И тогда я снова подумал про Орвиетту. В течение нескольких дней, когда я мысленно возвращался к произошедшему, я старался про нее не вспоминать; разыгранная ею мистификация, жестокая и насмешливая, неожиданным образом затронула какие-то глубинные струны моей души. Мне было не очень понятно происхождение столь сильного резонанса, но еще более пагубной, чем непонимание, казалась мне необходимость заниматься самоанализом и самокопанием. А потом мне пришло в голову, что после всего увиденного сама мысль об Орвиетте должна была пугать меня, но я понял, что именно этого как раз и не произошло. Совсем наоборот — безотносительно к тому, было ли это мистификацией или убийством, совершенным психически больным человеком, я неожиданно почувствовал, как расширились горизонты моего бытия, включив в себя то, что еще совсем недавно казалось невозможным или неправдоподобным. Мысль о том, что Орвиетта способна на чудовищные поступки без всякой жалости к мирозданию, согревала кровь; понимание же того, что ее следующей жертвой могу стать я сам, наполняла наши прерванные отношения чувством риска, непредсказуемостью, упоением. Я не только понимал разумом, но давно уже чувствовал кожей, всеми фибрами своей души, что любовь без риска бессмысленна и пресна, как мучные лепешки. Мало что на этом свете я ощущал столь остро — разве что только силу любви обреченной; человек, который знает о них, сказал я себе, едва ли сможет без презрения думать о любви упорядоченной, законной, полной надежды. Я думаю, что чувство запретности, опасности и известного риска оживляло и облагораживало даже мои взаимоотношения с малолетками, снятыми на панели Кирьят-Ювеля. Я позвонил Орвиетте, сказал, что за эти дни по ней очень соскучился и хочу ее видеть.

Мы договорились встретиться в «Майкс Плейсе» на Русском подворье[138], послушать джаз. Я оделся, подошел к зеркалу, посмотрел на себя, потер щеки, сжал губы, попытался поправить волосы. Все это было совершенно бесполезно; я помню, как в юности мне хотелось быть если не красивым, то хотя бы — как бы это сказать — привлекательным, но и это мне не было дано. Годы же добавляли моему лицу все новые уродливые черты, давно разрушив всякие надежды на то, что по мере взросления с моим лицом произойдут хоть какие-нибудь перемены к лучшему. Единственным, что принесло время, было равнодушие; я смирился с тем, что мир, в котором я чувствовал себя дома, не отражался на стекле, я смирился с фотографиями и зеркалами. Он обделил меня в этом, так же, как обделил нас всех и во всем остальном, гораздо более существенном, лишив всякой опоры в этом мире, всякой надежды на обретение того, ради чего стоило бы жить — того, чем мы могли бы дорожить, не обманывая себя. Я не могу сказать, что ненавидел Его за это, но я понимал, почему рабби Элиша отказался посмотреть Ему в глаза. Скорее, я ненавидел самого себя. А потом я снова вспомнил про Орвиетту. Она была бунтом и любовью, воплощением высокомерия, холодной ненависти к этому миру, чистоты, разрушения и упоения. Я подумал про ужасную сцену, которую она придумала и поставила для меня, и вдруг обнаружил, что моя душа незаметно наполнилась теплом и благодарностью. Я сказал себе, что именно в крайностях своего презрения к существующему, к носителям греха существования она и была ближе всего к святости.

Мы с нею сидели за столиком в углу, пили виски и слушали джаз; впрочем, на этот раз здешний джаз был достаточно посредственным. «Ты меня простил за эту дурацкую выходку?» — спросила Орвиетта.

— Да, — сказал я. — Да я и не очень сердился, я только не понимал, зачем ты это сделала.

Я неожиданно почувствовал, как нас обоих захлестывает волна сентиментальности; мне стало стыдно, взяв себя в руки и оглядевшись вокруг, я попытался вынырнуть из ее мутной прибрежной воды.

— Мне показалось, — ответила она, — что так будет правильно. Если нет искренности, то все остальное вообще лишается всякого смысла. Я же тебе говорила — ты просто это как-то не услышал — я думаю, что любовь — это что-то вроде жизни без кожи, взаимной прозрачности души. Тут, собственно, и нет выбора; не скрывать и то, что может показаться темной, потаенной, непривлекательной стороной души. Потому что тот, кто предает правду, предает и все остальное.

— Но помимо искренности, — сказал я, продолжая свои мысли, — есть еще и святость. Или как уж там это назвать. Ну, ты понимаешь.

— Я думаю, что это почти одно и то же.

— Нет, — возразил я.

— Да; — спокойно сказала Орвиетта, — святость — это искусство непринадлежности, искусство непричастности. А искренним может быть только человек, который не служит своим целям и интересам, поскольку тем проще заставить окружающих нам служить, чем меньше они про нас знают. Или такие, как я. у которых нет ни прошлого, ни целей.

Я задумался.

— Но тогда, — сказал я, — все, что служит непричастности, служит и святости.

— И наоборот, — ответила она, — все, что привязывает нас к этому миру, греховно.

— Но из этого следует, что семья, дом, иллюзии, надежды, да и любовь…

— Да-да, — согласилась Орвиетта, — с точки зрения святости проститутки несомненно лучше, чем жена. Я не думаю, что потаскушки способны к себе кого-нибудь привязать.

— А любовь?

— Любовь? Это, пожалуй, и есть самое интересное, — сказала она. — Мы ищем любовь, а находим секс, который нам продают, стремясь сделать нас своей собственностью, под видом любви. А на самом деле никакой связи между ними нет. В этом смысле я думаю, что порнография тоже служит святости, обесценивая секс и разбивая иллюзию любви, которой нет.

— А как же мы с тобой?

— Мы с тобой исключение. Впрочем, когда люди говорят, что они исключение из мироздания, это просто значит, что они тоже обманывают себя, как и все остальные.

Мы еще долго сидели, слушая музыку; потом, держась за руки, медленно пошли вдоль черных ночных улиц. С того вечера, как никогда раньше, она стала часто бывать у меня. Иногда сидела с книгой в углу дивана, иногда лежала на балконе и смотрела на звезды.

В эти минуты она была очень красивой — печальная, нежная, трогательная и отсутствующая, и звезды над ее головой были чистыми и сияющими. Желтый свет лампы падал из распахнутого окна комнаты, отражался от пола и освещал ее кожу, белевшую в темноте. Все, что я знал про нее, стало распадаться на иллюзорные кусочки несуществующей мозаики; ужасное наваждение предыдущих дней предстало передо мной в своей нелепой и очевидной невозможности, в своей истине. Я смотрел на нее, сквозь грусть ее глаз, сквозь их свет, и мне стало ясно (это пришла та твердая и прозрачная ясность, которая не оставляет места для каких-либо сомнений), что она не может иметь ничего общего ни с жестокими и бессмысленными мистификациями, ни с душевной болезнью, ни со слепой страстью к разрушению. Ее взгляд был наполнен непринадлежностью и чистотой. Мне пришло в голову, что все, что я приписывал ей, мне просто приснилось, как может присниться ночное бегство по пустыне, оказавшись дальним эхом моих излишне долгих и бесплодных размышлений о рабби Элише. А то, что впервые в моей жизни этот сон наложился на реальность, породив нечто наподобие галлюцинации, объяснялось или общей усталостью, или попытками написать книгу, к чему я, по всей вероятности, не был пригоден, или моим беспомощным барахтаньем в вязкой трясине существования, или же обострившимся за последние недели чувством отсутствия, безнадежной пустоты мироздания, невозможности найти в нем то немногое, что позволило бы нам жить. Молча она смотрела на звездное небо, потом повернулась ко мне и грустно и застенчиво улыбнулась; звезды горели над нами своим прозрачным светом — светом нежности, светом смерти.

10

Так день за днем, шаг за шагом я топтался на месте, двигаясь по кругу от одной книги к другой, от текста к тексту, от комментария к комментарию, пока наконец не сказал себе: я должен быть искренним перед собой; это не стало историей. Собранные мною материалы так и не превратились в биографию рабби Элиши, сквозь которую, как я мечтал, тонким абрисом могло бы высветиться особое и неповторимое лицо этого человека. И уже никогда не обратятся, добавил я, никогда. Мозаика не собралась, пазл не сложился, фрагменты остались кусками неразрешенной головоломки. Жаль, что сохранилось так мало фрагментов, и они подверглись такой основательной идеологической обработке. Эта мысль была грустной, но утешительной; жаль, жаль. Но может быть, вдруг подумал я, все немного иначе, и дело совсем не в том, что отрывочные сведения, сохранившиеся о рабби Элише, недостаточны для создания той цельной и последовательной биографии, которую я видел в своем воображении. Возможно, что причина в другом, и это разрозненные куски нашей жизни — любой из наших жизней — не складываются в единое целое. Жизнь и мир остаются фрагментарными, пока не коснутся обманчивой бумаги нашей души. И в этом смысле жизнь Другого просто высветила то, что может быть сказано и о любом другом: фрагментарность исчезает только в царстве воображаемого. И именно поэтому пишущий о рабби Элише, как и о любом, как и о себе, вынужден выбирать между истиной и последовательностью. Я не хотел выбирать иллюзорную цельность, легкую убедительность несуществующего, но уже не мог выбрать истину.

И все же, несмотря ни на что, были четыре вещи, которые я понял про рабби Элишу. Вероятно, первым, бросившимся мне в глаза, было обостренное чувство судьбы, ее молчаливое принятие, твердое и трагическое следование сделанному выбору. Это был не путь фанатика, но и не путь испуганного раба. И уже вслед за этим я неожиданно увидел, что во всех поступках рабби Элиши сквозило еще одно странное и пугающее чувство — любовь к смерти; почти все, что мы знаем о нем, можно было понять не только как диалог с равнодушным Богом, но и как бескорыстную любовь к ангелу смерти. В то же время я хорошо понимал, что он никогда не искал гибели; даже его шаг на пути восхождения всегда оставался внимательным и осторожным: в нем не было ни фанатизма Акивы, ни безрассудности бен Аззая, ни навязчивых страхов бен Зомы. Он искал нечто совсем иное; и это иное было тем третьим, что я понял о нем. Всю свою жизнь он искал пространство свободы, пространство бытия, свободное от господства. Дошедшие до нас фрагменты размышлений рабби Элиши вполне однозначно свидетельствуют о том, что он постоянно думал о свободе, но не о свободе как высшей ценности, а скорее как о проблеме; его мысли постоянно возвращались к свободе и знанию, свободе и поступку. Впрочем, свобода рабби Элиши обнаруживала себя в пустоте, разбиваясь о холодную безысходность существования. Его бунт против Закона и несправедливости мироздания был в еще большей степени бунтом против пустоты бытия, против отсутствующей и несвершившейся жизни. И еще, подумал я, мне кажется, что в том, что я читал о рабби Элише, можно было ощутить стремление примирить мысль и душу, веру и чувственность, еврейское следование моральному долгу и греческое ощущение полноты мира. Да, конечно, продолжил я, конечно же, он пытался достичь примирения между еврейской верностью вечному, сосредоточенным внутренним взглядом и греческим чувством цельности мироздания, несокрытой гармонии природы. Но я не был уверен в том, что это правда; к тому же подобное примирение было скорее всего невозможным, и рабби Элиша не мог об этом не знать.

Далеко не со всеми идеями рабби Элиши я был готов полностью согласиться, и еще в большей степени у меня вызывали сомнение те способы, с помощью которых он пытался их осуществить. «И все же, — сказал я себе с насмешкой, — я знаю, чтобы мог сделать вместо того, чтобы снова раз за разом пытаться написать этот роман. Мне следует основать „Бейт Мидраш ди Рабби Элиша“; точнее даже не мне одному, а нам с Орвиеттой». Эта идея мне настолько понравилась, что я вышел из дому, сел в машину и поехал к ней, собираясь об этом рассказать. Было жарко, солнечные лучи падали отвесно, обжигая кожу, разбиваясь о сухую южную землю. «Это земля, где все проходит, — подумал я. — Такие, как я, потерявшие все, чем можно было дорожить в этом мире, — получили взамен только одно: смертельную, беспощадную свободу и способность никогда больше, никогда не испытывать ни душевной боли, ни страха». Подойдя к двери, я вспомнил, что приехал без звонка и, уже стоя на лестнице, позвонил Орвиетте по мобильнику.

— Заходи, заходи, — сказала она, — Бейт Мидраш ди Рабби Элиша — это здорово; пойду туда ученицей. А я тут занята кулинарией, надеюсь, что тебе это не помешает.

Я поднялся и вошел, огляделся; она провела меня на кухню. Вся кухня была закапана кровью; посреди нее, на столе, лежал труп с отрезанной головой; широким потоком, сквозь широкую трубу шеи, кровь стекала в кастрюлю.

— Я тут прочитала пару недель назад, — сказала Орвиетта, — что в старину кровь умели консервировать, и она месяцами не теряла своей свежести. Так что вот пытаюсь экспериментировать, но пока как-то не очень удачно.

У нее на губах тоже была кровь; она заметила мой взгляд и неуклюже вытерла их ладонью. В глазах все поплыло, к горлу снова подкатил комок рвоты; я схватился за стул, чтобы не упасть.

— Я понимаю, что все это выглядит не очень аппетитно, — сказала она, — но это как всякий кулинарный процесс. Ты же понимаешь, сырое мясо — тоже еще то зрелище!

— Ты ведь не знала, что я хочу к тебе зайти? — сказал я.

— Нет, конечно; ты же с лестницы позвонил. Знала бы — немного прибралась.

— А как его звали?

— Да какая разница, — ответила она, — еда и еда.

Я снова почувствовал, что в душе все замерло, напряглось и как-то онемело; мне показалось, что ее квартира превратилась в остров, омываемый волнами белесого тумана, в автономный мир, подвешенный в небытии, где-то там, над бездной, в пустоте. Все окружающее, существующее где-то за окном, стало тонким, зыбким, прозрачным и призрачным. Мне было легко рассуждать об ошибочности молчаливого отказа рабби Элиши, о бунте, презрении и бесцельном действии, но совсем иначе я почувствовал себя, стоя здесь, среди бесформенных лужиц крови, рядом с безголовым одетым трупом. «А ведь в глубине души я всегда знал, что все это правда», — сказал я самому себе, а потом добавил уже вслух:

— Ладно, не буду тебе мешать своими байками; про рабби Элишу мы можем и вечером поговорить.

Я вышел и почувствовал, что иду как по батуту; земля чуть покачивалась и незаметно уходила из-под ног. «Какая ерунда, — сказал я себе, — тоже мне причина так распускаться», а потом меня все же вырвало — и это было больно, до судорог, до недолгого тумана в глазах.

«Это ужасно, — сказал я самому себе, а потом добавил, — настало время действовать». Тяжелой, спасительной волной на меня нахлынуло чувство вины и причастности. Кровь, пролитая на каменные плиты пола, взывала о мести. Возможно, что она и правда вампир, подумал я, возможно, что она просто страдает от тяжелой формы помешательства, но в любом случае она опасна для мира. Будучи единственным человеком, посвященным в ее тайну, я должен был ее уничтожить; и, кроме того, я любил ее и, следовательно, нес за нее ответственность. Только я мог — и должен был — отомстить за пролитую ею кровь. Я не видел иного выхода, иной возможности; хотя, разумеется, объяснил я себе, я могу прийти к ней и сказать: «Моя милая, нам надо серьезно поговорить. Я пришел к выводу, что тебе следует избавиться от этой отвратительной привычки». Мир лишился ясности своих контуров; ужас и фарс перемешались. Но потом я понял, что есть и другой выход. Сейчас, когда все доказательства еще налицо, мне следовало передать ее полиции или врачам; фактически таким образом я спасу ей жизнь и рассудок. Обдумав оба варианта, я предпочел врачей; я не сомневался, что они будут лучше с ней обращаться. Я позвонил Орвиетте, попросил прервать ее кулинарные эксперименты и зайти ко мне. Она сразу же согласилась; минут через пятнадцать она уже была у меня.

Мы поцеловались; я посмотрел на ее лицо и вдруг вспомнил ее тонкие окровавленные губы. Это воспоминание оказалось столь сильным и болезненным, подобным остро заточенному ножу, что, ничего не объясняя, я схватил ее за руку, резким рывком заломил за спину и попытался связать ее руки заранее приготовленной веревкой. В первую секунду, пока я еще видел ее глаза, она посмотрела на меня несчастно и растерянно, как раненое животное, так и не веря, что все это происходит на самом деле; а потом, пока я возился с веревкой, я видел только ее затылок и спадающие на плечи длинные белые волосы. И вдруг она с силой вырвала руки, распрямилась, и я почувствовал, что падаю и стена движется мне навстречу. Я ударился о стену головой и потерял сознание; когда я пришел в себя, я увидел, что лежу на полу, а рядом со мной сидит Орвиетта, держит меня за запястье и плачет.

— Ты совсем идиот, — сказала она, чуть улыбнувшись, — напасть на меня после такого количества крови. Да я же сейчас могу стены пробивать.

А потом она снова опустила глаза и закусила губы; мы сидели так довольно долго.

— Ты предал все, что мы с тобой любили; все, во что мы верили; все, чем дорожили, — продолжила она уже не улыбаясь, глядя на меня прямым, несчастным, неотступным взглядом, — и ради чего, ради покоя самых отвратительных, самых ничтожных обывателей, из тех, что в жизни не сделали ни одного бескорыстного доброго дела. Ты, наверное, сказал себе, что она опасна для общества. Скажи мне, говорил ли ты себе, что я опасна для общества?

Я кивнул, хотя это было хуже, чем правда.

— Лучше бы ты меня убил, — добавила она. — Если бы ты меня убил, я бы даже позволила тебе это сделать. Тем более, откуда у тебя осина? Ты бы положил меня на пол в гостиной, — добавила она мечтательно, — и посреди ночи я бы воскресла. Представляешь, как это было бы здорово?! А так…

Потом она долго молчала, и я видел, что она о чем-то мучительно думает, но все же спросила:

— Скажи, кому ты собирался меня отдать, полицейским, психиатрам, социальным работникам? Впрочем, какое это имеет значение… Ты предал нас обоих, ты все, всех предал, даже своего рабби Элишу.

И она снова заплакала.

Я попытался встать, но Орвиетта переложила руки мне на грудь, и я почувствовал, что с таким же успехом мог бы пытаться выбраться из-под упавшей на меня каменной плиты. В голове все еще кружилось и шумело, и я решил не устраивать потасовку.

— Я не уйду отсюда, — сказала она, глядя на меня грустно, но уже спокойно, — пока не исполню данное мною слово.

Она провела рукой по моему плечу, нагнулась, осторожно коснулась пальцами шеи. И вдруг я увидел, как с быстротой молнии ее голова метнулась ко мне, и почувствовал, что она прокусывает тонкую кожу около ключицы; секундой позже по движениям ее губ я понял, что потекла кровь. «Что я сделал со своей бессмысленной жизнью?» — подумал я, представляя себе темное марево, которое сейчас опустится на мир, а еще через секунду я увидел, как Орвиетта подняла голову, зажимая ранку пальцем. Другой рукой она показала себе на шею.

— Вот здесь, — сказала она, — еду нужно кусать вот здесь. Меня тоже.

Я изумленно посмотрел на нее.

— Быстрее, — закричала Орвиетта с неожиданным отчаянием, — это нужно сделать быстро. Что еще за сомнения? Ты же умрешь, умрешь, ты не можешь этого не знать!

Я уже успел убедиться, что она способна на очень многое, и решил сделать вид, что подчиняюсь. Она снова нагнулась ко мне, я наклонил ее голову и сжал зубами кожу у основания шеи; и вдруг, неожиданно для себя, я понял, что сжимаю челюсти все сильнее, а потом почувствовал на языке соленый вкус крови. «Что я делаю? — подумал я, с силой отталкивая ее голову и прикрывая рану рукой. — А ведь я всегда знал, что безумие заразно». Она поцеловала меня в лоб, встала и молча вышла.

Минут десять я продолжал сидеть у стены в состоянии потерянности и беспамятства; потом мои мысли начали медленно собираться в некое единое, хоть и бесформенное целое. Было очевидно, что Орвиетта больна; именно этим, необыкновенной физической силой, которой столь часто отличаются безумцы, и объяснялась та поразительная легкость, с которой она сняла мой захват. Хотя, скорее всего, в свое время она занималась какой-нибудь неизвестной мне борьбой. Все это было странно, пугающе и унизительно. Но нет, сказал я себе, в любом случае я больше не буду пытаться остановить ее; хватит и той подлости, которую я уже совершил. Пусть этим занимается полиция или еще кто-нибудь в этом роде. А потом я неожиданно почувствовал, что ее потерял, и подумал: сейчас на меня нахлынет приступ горечи; но этого не произошло. Ужас перед ее безумием убил любовь к ней. И тогда я понял, с какого отрывка мне следовало бы начать мой роман про рабби Элишу, если бы я все еще собирался его писать. «Поднявшись чуть выше, — сказал я себе, — он увидел воду. Увидел воду». Но я уже не собирался писать эту книгу. Я выпил чашку чая, съел пару бутербродов, а потом, чтобы немного успокоиться, вышел на улицу. Вокруг ровными похожими рядами лежали иерусалимские новостройки, обтянутые желтоватым камнем. На стены, камни, сухую землю падали отвесные лучи раскаленного августовского солнца. Мимо меня проплывали чужие, пустые лица послеполуденного города; когда я смотрел на них, становилось тяжело дышать. «Еда, — подумал я, — здесь много еды»; и вздрогнул. Я вспомнил ее тонкие высокомерные губы, светлые грустные глаза, волосы, падающие на плечи. Мне стало грустно и одиноко. Мимо меня прошла девушка с тонкой талией, короткой стрижкой и длинной грациозной шеей; у основания шеи билась тонкая голубая жилка. «Она слишком хороша для обычного ужина», — подумал я и ужаснулся.

АЗАЭЛЬ

То, что мокрое и течет вниз, создает соленое; то, что горит и поднимается вверх, создает горькое; то, что поддается сгибанию и выпрямлению, создает кислое; то, что подчиняется и изменяется, создает острое; то, что принимает посев и дает урожай, создает сладкое.

Ши Цзын

1

На самом деле я даже не знаю, к какой категории отнести нашу дружбу — считать ли ее личной привязанностью или семейной традицией. Мы были друзьями с детства, проводили много времени вместе, читали одни и те же книги; да и в университетском общежитии жили в соседних комнатах. Мы очень многое знали друг о друге, и мне долго казалось, что настоящее объединяет нас ничуть не в меньшей степени, чем прошлое. Понимание того, что это не так, приходило очень медленно; но постепенно разговоры становились все более пустыми, а слова повисали в воздухе. Общих интересов оставалось все меньше, и я заметил, что наша дружба незаметно превращается в абстрактную и бесформенную идею. Аня как-то сказала мне, что в моем воспитании была заложена идея друга — чисто умственное, априорное представление об особых отношениях, которые подразумевает подлинная дружба. Поначалу эта теория показалась мне достаточно странной, мало что объясняющей и не очень правдоподобной, но чем больше я про нее думал, тем больше убеждался в ее правоте. Она вообще была наделена очень высокой степенью проницательности, видела и замечала больше меня, а ее наблюдения над людьми удивительно часто оказывались правильными; она уберегла меня от очень многих ошибок. Так что и в случае с Сашей она была, по всей видимости, права; уже перестав читать Жюля Верна и строить снежные города, мы продолжали верить во многие фантомы, из которых строился уютный и безопасный мир нашего детства. Идея друга была одним из таких фантомов; слившись с этой идеей однажды, Саша продолжал оставаться для меня другом детства и тогда, когда выяснилось, что наши пути все больше расходятся. Я никогда не задумывался, что моим близким другом он стал почти случайно, а точнее — благодаря давним семейным связям.

Сестра его деда, Регина Марковна, была старой приятельницей моей бабушки. В течение многих лет я почему-то думал, что они были подругами еще в юности, пока наконец не узнал, совершенно случайно, что они познакомились в конце тридцатых, будучи соседками по квартире на Таврической. Нашу семью эвакуировали довольно быстро, и всю войну моя бабушка о Регине Марковне ничего не слышала; впрочем, зная ее упрямство, гордость и мрачный фатализм, бабушка была уверена, что Регины Марковны давно уже нет в живых. Но вернувшись в город, она нашла ее на том же месте, где и оставила за четыре года до этого, — постаревшую, похудевшую и осунувшуюся, но в остальном такую же, как и раньше, только книг в ее комнате больше не было, и от мебели остались только стол и кровать. Встретив в дверях мою бабушку, она сказала, что рада ее видеть, что во время блокады она взломала дверь их комнаты и сожгла в буржуйке часть мебели; потом предложила накормить и напоить чаем. Бабушка согласилась, и они продолжили жить, как раньше; а еще через год с фронта вернулся мой дед, и в доме появилась новая мебель взамен сожженной.

Впрочем, в шестидесятые дом на Таврической пошел на капитальный ремонт; его жильцов разбросало по городу, и то, что некогда было близкой дружбой, постепенно превратилось в смесь редких визитов и обязательных поздравлений с днями рождения. Для моей бабушки эти поздравления были связаны с известным ощущением неловкости — она чувствовала себя виноватой в том, что они видятся столь редко и что их дружба почти сошла на нет. В нашем же доме Регина Марковна была всего лишь именем, иногда встречавшимся среди случайных тем случайного разговора, призраком, долгое время лишенным зрительного образа, — пока однажды Саша не сказал мне:

— Слушай, я же обещал сегодня зайти к тетке. Пойдем вместе?

Был апрель, холодный и язвительный, с черной талой клинописью надежд на сером весеннем снегу, когда гранит еще холоден, серая вода бурлит, но лед уже взломан, и пена разбивается о его плывущие глыбы. Но в отличие от марта с его холодами и обманчивыми проблесками солнца, апрель уже был весной, хотя, конечно же, весной северной, а значит неровной, грустной и лукавой, но часто и теплой, иногда дождливой, почти всегда иллюзорной.

Мы сидели в «Гноме» — полутемном кафе на полпути от Фурштатской до Дома Мурузи; и, войдя, Женька сказала:

— Я так и знала, что застану вас здесь.

— Было очень, очень сложно догадаться, — ответил Саша.

Мы пили светлое варево, помеченное в меню как «кофе-суррогат», заедая его пирожными буше и ромовыми бабами, купленными в кондитерской напротив. Женька села около окна, потом, подумав, передвинулась правее, поближе к стенке, переставив этюдник и вазочку с мороженым, которая оставила на столе влажный, круглый, светящийся в полумраке след.

— Мы идем к моей тетке, — сказал он Женьке. — Ты же знаешь тетю Регину. Я ей позвоню и скажу, что мы все идем к ней пить чай.

— Я иду красить в Михайловский сад, — сказала Женя, запихивая в карман оставшуюся ромовую бабу.

Допив кофе, мы пообещали составить ей компанию. В булочной напротив мы купили буханку хлеба для уток и лебедей; в киоске на остановке — пачку дешевых сигарет. Как мне показалось, трамвай шел из парка, задний вагон был почти пуст, и даже шепот откликался эхом; мы тоже молчали, вслушиваясь в холод сидений и неровный перезвон колес. Выйдя сразу после Пантелеймоновского моста, мы вернулись чуть назад, Саша прислонил Женькин этюдник к чугунной решетке со щитами и перекрещенными под ними секирами и копьями; единым движением отпрянув от проходящего автобуса, мы перегнулись через перила к мутной весенней воде.

А потом мы вспомнили про буханку хлеба, и по раскрашенной зелеными тенями воде пруда к нам потянулись медлительные и высокомерные лебеди, подбиравшие кусочки хлеба с томной манерной грацией, и обгонявшие их вечно голодные утки. Чуть позже, уже после нас, исчезнут и те, и другие. Судя по рассказам, их просто съедят бомжи. Перейдя трамвайные пути и Садовый мост, мы свернули в Михайловский сад. Навстречу нам по почти пустой аллее прогуливались две седовласые дамы в сопровождении мохнатого рыжего спаниеля. Медленно ступая по чуть влажной земле, еще не освободившейся от тонкого настила прошлогодних листьев, они время от времени оглядывались, подзывали к себе спаниеля, чтобы, мельком взглянув на него и отпустив на свободу, вернуться к разговору.

Женька сказала, в любом случае она не смогла бы уйти, не нарисовав их; а Саша, засмеявшись, ответил, что судя по всему, спаниельные дамы гуляют здесь каждый день, и она успеет это сделать и завтра, и через год, и через десять лет; ни дамы, ни спаниели, ни она, ни Михайловский сад никуда не денутся.

А потом он пошел искать автомат, собираясь спросить Регину Марковну, можно ли к ней зайти то ли вдвоем, то ли втроем, а я смотрел, как на Женькиной картонке возникают прозрачные контуры деревьев и желтая охристая волна дорожки, рыжий несущийся клубок шерсти и два стремительных женских силуэта — коричневый, прогнувшийся в своем летящем шаге, с книгой, зажатой под мышкой, и темно-синий, согнутый спиралью, с рукою, выброшенной навстречу рыжему пятну, скатывающемуся по лучу аллеи, вдоль ее темно-матовых и светящихся полос. Женька была погружена в свой этюд, а для меня мир как будто остановился; сквозь течение холодного и чуть влажного апрельского воздуха я вдруг почувствовал, что ценность того, что она делает, не измеряется качеством ее рисунка и больше всего я боюсь, что, устав от своей бесконечной прогулки, ее дамы уйдут или просто усядутся на скамейку, что исчезнет солнце или просто пойдет дождь, превратив светящуюся зелено-голубую декорацию, сливающуюся на этюде в единый бирюзовый фон, в белесо-серую, а неспешную прогулку, преображаемую на Женькиной картонке в воздушный летящий танец, — в поспешное бегство; в течение нескольких секунд потускневшие фигурки растворятся в белесом дождевом сумраке, а обжигающе-желтая каменная тень павильона, отражающаяся в воде, посереет и, отступая в глубь сада, почти исчезнет в древесном строю, застывшем в холодном неприязненном молчании.

Вернувшись, Саша сказал, что Регина Марковна будет нам рада, но у нее уже сидят какие-то гости и, возможно, до нашего прихода они не уйдут; и спросил, что я по этому поводу думаю. В иной ситуации я бы ответил, что будет лучше, если мы зайдем к ней как-нибудь в другой раз, но я неожиданно понял, до какой степени мне не хочется быть молчаливым созерцателем чужого дела, одним из тех праздных и невежественных людей, которые останавливаются на набережных за спиной у художников и со смесью скуки и любопытства на лице следят за их движениями. Я сказал, что все-таки стоит попробовать, мы попрощались с Женькой и пошли в сторону автобуса. Регина Марковна оказалась почти в точности такой, какой я ее себе и представлял — жесткой и любезной одновременно, насмешливой и немного грустной; вдоль стен теснились книги, а ее речь была столь же правильна, как и осанка. Позднее, довольно часто бывая у нее в гостях, я понял, что за всем этим скрывается и другой человек: она могла быть крайне резка и даже груба в своих суждениях, очень эмоциональна, проницательна и несправедлива, невежество и корысть она не выносила столь же страстно, сколь старательно это скрывала. Я не мог решить, какое из двух ее обличий нравится мне больше; Саша же, с которым я однажды про это заговорил, сказал, что любит в ней именно второе. И еще через много лет я понял, насколько острым и неизбывным было для нее чувство утраты; в глубине своей высокомерной души она дистанцировалась не только от партийных товарищей и советской черни, но и от новой, как «про-», так и «пара-» советской интеллигенции; и когда она говорила «наши милые шестидесятники», в ее спокойных глазах и доброй улыбке читалось: «Этот полуграмотный советский сброд».

Впрочем, ее гость к интеллигенции явно не принадлежал; более того, он не был похож ни на один из тех типов людей, которые я привык встречать у нас дома или в домах наших знакомых. Это был странный, несколько карикатурный и почти книжный образ: рваная клочковатая борода, засаленный пиджак и сандалии на босу ногу. Одна моя приятельница, избалованная постоянной родительской заботой, незадолго до этого говорила мне о том, что в отличие от нас, любой алкаш, лежащий в луже возле метро «Технологический институт», снимет с себя последнюю рубашку и отдаст другу. Как физик, так и не увидевший никаких эмпирических доказательств подобного, я в эту теорию не верил никогда, но мне пришло в голову, что я вижу перед собой живую материализацию такого рода пристрастий; однако все оказалось еще более странным и неожиданным. Регина Марковна, с которой Саша меня познакомил еще в прихожей, провела нас в гостиную и представила сидящего за столом человека:

— Борис Аронович, — сказала она.

— Барух Аронович, — поправил ее гость мрачно и, указывая на Сашу, добавил: — А это Азаэль?

Мы растерялись. Но, Регина Марковна, как ни в чем не бывало, назвала наши имена и чуть позже добавила, как если бы это все объясняло:

— Вообще-то Барух Аронович живет на Украине.

— В Меджибоже, — поправил он ее еще раз, надолго замолчал и погрузился в сосредоточенное поедание пирожного.

— Мне показалось, что вам было бы интересно и полезно познакомиться с Барухом, — добавила Регина Марковна, но было понятно, что даже при ее уме и такте спасти положение практически невозможно.

Мы немного поговорили и ушли.

— Ну как тебе тетка? — спросил Саша.

— Замечательно. Именно такой я ее себе и представлял. Я же про нее с детства слышу. Хотя, ну и гости у нее…

— В первый раз вижу. Но вообще-то, это наверное один из наших родственников; они приезжают отовариваться из своих украин и живут у тети; я не знаю, почему она их терпит. Дед выходит из себя, как только о них слышит; это сплошь провинциальные скобари; ты бы их видел. А тетя, можешь себе это представить, терпеливо объясняет им, что у вещей может быть не только цена, но и стиль, и позволяет у себя жить. А они рассказывают ей о том, что купили, что сколько стоило, как надо жить, кто из общих родственников как «устроился» в этой жизни и о том, сколько зарабатывают знакомые продавцы и зубные техники.

Как это ни странно, это была правда; впоследствии я обратил внимание на то, что, разговаривая с людьми не своего круга, не давшими, по ее мнению, повода относиться к ним с пренебрежением, Регина Марковна была не только предельно любезна и предупредительна, но и бесконечно осмотрительна, никогда не позволяя собеседнику почувствовать свое несравненное душевное превосходство или низменность тем, занимающих его мысли; ее, как казалось, врожденная, доброжелательная и безусловная любезность была столь велика, что часто заставляла даже случайных знакомых и родственников, регулярно пользовавшихся ее услугами, строить самые немыслимые предположения в отношении того, почему именно она перед ними заискивает, и проникаться к ней, как и ко всем зависимым от них людям, тайным, но глубоким и искренним пренебрежением, смешанным, впрочем, с не менее искренней завистью. В довершение ко всему этому, как и большинство выходцев из низов, ее родственники оценивали положение людей в зависимости от степени нелюбезности, с которой эти люди с ними обходились, или исходя из того количества усилий, которое им пришлось потратить, чтобы в тот или иной дом проникнуть. И в этом смысле гостеприимство Регины Марковны также не прибавляло уважения к ней — по контрасту, между прочим, с Сашиным дедом, который, воспринимая подобные визиты как тяжелейшее бремя и намеренную кражу его времени, не пускал родственников на порог.

Я думаю, что, будучи человеком проницательным, Регина Марковна, разумеется, знала о чувствах своих гостей, но это знание не могло, как это ни странно, повлиять на ее поступки, которые в данном случае были совершенно безличны и безобъектны. Если бы ее гостеприимство и предупредительность были направлены на конкретных людей, то возмущение их неблагодарностью или корыстью могло бы на нее повлиять и в конечном счете тем или иным способом изменить общий склад ее отношения к ним. Но, на самом деле это было не так. Ее любезность и снисходительность были частью ее самой, совершенно беспредметным образом бытия; что же касается людей не ее круга, то они интересовали ее столь же мало, сколь искреннее и подчеркнутое внимание она к ним проявляла. Ее подлинное отношение к этим людям становилось ощутимым в те крайне редкие моменты, когда те или иные чувства или погруженность в свои мысли оказывались сильнее врожденного такта, и Регина Марковна начинала отвечать на вопросы своих случайных собеседников так, как если бы действительно пыталась донести до них свои мысли; не имея ни малейшего представления об общеобязательном, она могла долго пересказывать хорошо известные банальности, которые, как ей казалось, ее собеседникам следует узнать, чтобы потом, неожиданно сорвавшись в область интеллигентной речи, вымостить свой рассказ десятками ничего не говорящих им имен, которые, уже следуя за упругим шагом привычной ей мысли, она не могла или не считала нужным объяснять. Принимая у себя своих родственников, она знала, что их существование ни в одной точке не пересекалось с ее жизнью, да и с жизнью этого города, расстеленной между безбрежными музейными залами, печальной гордостью своею чуждостью и неизбывным чувством обреченности. Если у ее любезности и гостеприимства была какая-то иная причина, помимо верности выбранному ею образу бытия, то она так и осталась от меня скрытой; в любом случае, никакой цели у них не было.

— Но вообще-то он не похож на наших родственников, — сказал Саша, подумав, — обычно это такие крикливые разряженные мещане с чемоданами для скупки товара. Они даже время измеряют покупками: «Это было через два года после того, как мы купили холодильник ЗИЛ». А это просто бомж какой-то.

— Может, и правда бомж?

— Вряд ли. Откуда у тети знакомые бомжи?

— А что это за странное название он для тебя придумал? — спросил я.

— Какое?

— Ну ты же слышал, Азаэль.

Саша с удивлением посмотрел на меня.

— Это он тебя так назвал, — ответил он.

— Ага, и показал на тебя.

— Показывал он на дверь, а в дверях стоял ты. Я стоял в углу, — сказал Саша убежденно, и я не стал спорить.

Через несколько дней я спросил бабушку, что такое Азаэль

— Черт по-еврейски, — ответила она удивленно. — А где ты это слышал?

— У Регины Марковны, у нее был очень странный гость, бомж бомжом.

— С каких это пор ты у нее бываешь? — спросила она чуть обеспокоенно.

— Да Саша должен был зайти и позвал меня с собой. Посидели там на кончике стула.

— А… н-да… У Регины всегда бывали очень странные люди.

Но хотя я и не входил в число «очень странных людей», Саша передал мне, что тетя будет очень рада видеть меня снова; и я стал часто бывать у нее. Здесь было тихо и как-то очень светло; я иногда брал у нее книги и пластинки. Когда она умерла, Саша слетал на похороны и привез в Иерусалим часть ее вещей; я хотел попросить что-нибудь на память о ней и ее доме, но у меня хватило такта этого не делать.

2

Сам по себе этот сон был достаточно обычным; если он меня и раздражал, то только потому, что повторялся с навязчивой и пугающей регулярностью. И еще, наверное, потому, что я не мог соотнести его ни с одним из своих воспоминаний; скорее он напоминал второразрядный голливудский фильм в стиле фэнтези. Мне снился туман, окружающий меня со всех сторон, белый и на первый взгляд не очень густой, как если бы я находился в середине облака; потом я опускал глаза, и становилось ясно, что я скачу на лошади без седла, и ее копыта утопают в тумане. Туман полностью скрывает землю, как если бы ее и не было, и во сне я даже не чувствую ударов копыт; кажется, что лошадь беззвучно скользит по невидимым рельсам. Я наклоняюсь чуть вперед, потом выпрямляюсь, и в разрывах тумана впереди и далеко внизу — видимо на дне расщелины — проступает земля. Проснувшись, я часто думал о том, что в этот момент я должен был бы испугаться и постараться удержать лошадь от неминуемого падения в открывающуюся пропасть. Но во сне так никогда не происходит. Я лишь немного придерживаю коня, и он, не меняя направления, замедляет шаг; потом проходит несколько минут, наполненных неизвестностью и странным нервным ожиданием, и наконец следует удар о землю. Но это совсем не тот удар, который должен бы быть при падении на землю с высоты в две сотни метров, откуда, как мне казалось, я смотрел на дно долины; скорее он напоминает толчок, какой бывает, когда прыгаешь на асфальт с невысокого парапета. Конь делает еще несколько шагов и останавливается. Я оглядываюсь вокруг и обнаруживаю, что незаметно прояснилось, туман немного рассеялся и оголил неровную каменную площадку; недалеко от меня я вижу нескольких всадников; часть из них стоит на месте, другие медленно движутся; никто не покидает седел. Чуть дальше еще пять или шесть конных силуэтов выныривают из тумана, и издалека кажется, что они падают прямо с неба; а рядом со мной двое, безмолвно склонившись к земле, рассматривают серый каменный склон. Вспоминая этот сон, я могу с уверенностью сказать, о каком именно месте идет речь; это вершина Хермона[139], где я был дважды. Но во сне я почему-то никогда ее не узнаю и начинаю с изумлением рассматривать окружающий пейзаж, проступающий в разрывах тумана. Память о звуке удара о землю постепенно растворяется в шуме ветра, и невидимый голос начинает перечислять имена, как бы проводя перекличку, но ни одно из этих имен мне не известно. Впрочем, во сне я просто слушаю, не удивляясь и не пытаясь понять, что эти имена означают. А потом я просыпаюсь.

К сожалению, я не помню своих ощущений после того, как этот сон приснился мне впервые. Но не думаю, что я очень удивился; в юности мне часто снились длинные и запутанные сны; Аня как-то сказала, что подробные и цветные сны — это первейший симптом шизофрении. И хотя с годами мои сны становились все проще и понятнее, подобный сон не должен был меня излишне удивить. Да и то, что я не помню своей реакции, косвенно свидетельствует о том же; вероятнее всего, я забыл о нем через пять минут после того, как проснулся. Однако его повторение меня насторожило; как мне казалось, мои сны никогда не возвращаются. Точно так же я прореагировал на него и в третий раз, но четвертое его повторение меня по-настоящему испугало; да к тому же это был не единственный симптом, который свидетельствовал о вполне ощутимом нервном переутомлении. Я даже подумал о том, чтобы начать ходить в тренажерный зал. Но сон приснился мне снова. Целый день я не мог успокоиться и к концу дня решил пересказать мой сон Ане; не подчеркивая, разумеется, тот факт, что этот странный сон превращается в своего рода навязчивую идею. Но, как ни странно, Аня меня опередила.

— Ты сегодня во сне говорил о каких-то лошадях, — сказала она за ужином.

Я рассказал ей про сон и сразу же почувствовал, как мне практически на глазах становится лучше; о других странностях последнего времени я, естественно, умолчал.

Анина реакция была достаточно неожиданной; она пробормотала нечто маловразумительное и ушла гладить свою блузку. Два последующих дня она разговаривала со мной сквозь зубы, что, в общем, случалось довольно часто, и я, как обычно в таких случаях, не мог добиться от нее никаких объяснений по поводу того, что же, собственно, произошло. Обычно так бывало, если, придя домой раньше нее, я не замечал, что в раковине осталась не вымытая с утра посуда, и уходил заниматься своими делами; или же когда я отказывался заниматься математикой с сыном ее старшего брата из Кирьят-Малахи[140]. Но на этот раз я не мог вспомнить ни о чем подобном, а про то, что все это началось с пересказа сна, я начисто забыл. На третий день мне все же удалось уговорить ее объяснить, что же произошло.

— Я хотела бы напомнить тебе, что у тебя жена и ребенок, — сказала Аня, — а тебе снятся лошади и орки.

— Орки мне не снились, — ответил я, не понимая в чем дело.

— Если ты начнешь играть в «Хироуз» не только по выходным, но еще и по вечерам, как Бергер, тебе и тролли приснятся.

«Хироуз», или, если уж быть совсем точным, «Герои могущества и магии», действительно были проблемой. Аня считала, что вместо того, чтобы в субботу сразу после завтрака садиться играть с компьютером в «Хироуз», мне следовало посадить в машину ее и Иланку и отвезти их за город. И, собственно говоря, она была не так уж и неправа. Но замки и боевые походы, даже виртуальные, казались мне все же более интересными, чем марокканцы с мангалами в пыльном парке у поворота на Бейт-Шемеш, и, несмотря на то, что я, в принципе, любил наши семейные выезды (а уж то, что Аня рассказывала, было всегда по-настоящему интересно), я иногда предпочитал им «Хироуз». Да к тому же на работе мы часто обсуждали сыгранные партии. Это была часть моей свободы, от которой я не был готов отказаться. И все же не могу сказать, что я играл в «Хироуз» каждый выходной; скорее это был повод для обид, часто заслуженных. Я и вправду много занимался всякой ерундой, болтался по интернету и читал абстрактные статьи по физике, которые в этой жизни мне уже никогда не пригодятся, да и на работе проводил достаточно много времени. Так что про то, что у меня жена и ребенок, мне действительно следовало иногда напоминать.

И тем не менее ее реакция меня успокоила; как обычно, Анюта увидела самую суть проблемы в ее незамысловатой простоте. Сон, который начал меня всерьез волновать и чье происхождение мне не было понятно, оказался обычной реакцией на компьютерные игры; и в течение последующих нескольких дней я не переставал удивляться тому, что это, казалось бы, самоочевидное объяснение не пришло мне в голову. В первый же вечер я стер «Хироуз», а заодно и «Воркрафт», «Старкрафт», «Поселенцев», «Силу и магию» и «Семь королевств»; а в выходные мы поехали в парк имени Канады. Стояла прекрасная погода, было солнечно и тепло, мы припарковались на площадке около деревянных столиков, погуляли по лесу и даже отошли от дороги настолько, что машина полностью скрылась из виду, растворившись среди зелени. Потом мы достали из багажника переносной холодильник, накормили Иланку, перекусили сами и только после этого поехали на детский день рождения к одной из Аниных бывших сотрудниц по работе. И хотя Иланка была еще слишком маленькой, чтобы по настоящему принять участие в общих детских играх, было видно, что ей все равно там очень понравилось.

День рождения проходил в сосновой роще под Иерусалимом чуть ниже квартала Бейт-Акерем; рощица была несколько замусоренной, но, с другой стороны, подумал я, когда мы приехали, мясо уже жарилось и бутерброды были разложены на больших пластиковых тарелках. Даже прозрачные пластмассовые вилки лежали аккуратной пачкой совсем рядом с тарелками. Так что в смысле готовки от нас ничего не потребовалось; почти сразу по приезде нас накормили прекрасными шашлыками, салатами, сосисками с потрохами и отменными бутербродами. На вине они, правда, как мне показалось, немного сэкономили, но это, разумеется, не имело значения. Да и наши подарки тоже очень понравились; Анина подруга, имя которой я, к своему стыду, уже успел забыть, ужасно обрадовалась и сказала, что это именно то, о чем ее сын всегда мечтал.

— Это все Лёнчик, — сказала Аня, показав на меня, — в том, что хотят дети, он разбирается как никто.

Вторую семью, праздновавшую детский день рождения, мы, к сожалению, не знали. Довольно быстро выяснилось, что среди гостей много моих коллег, и Анина приятельница порадовалась, что нам будет о чем поговорить. Правда, в основном это были люди, закончившие различные программистские курсы, и, как это обычно бывает в таких случаях, наша профессия представлялась им огромной таблицей, в одном столбце которой записаны стандартные действия, а в другой — желаемый результат. Мы вместе поругали винды и Майкрософт, посмеялись над пользователями, рассказали друг другу десяток старых программистских анекдотов; потом поговорили про политику.

Но тут, в значительной степени по моей вине, произошло нечто, что, как мне показалось, немного испортило Анюте настроение. Посреди разговора я вдруг обнаружил, что вино в моем пластиковом стаканчике неожиданно кончилось, и, вместо того, чтобы попросить передать бутылку, я встал, чтобы налить себе еще. А потом, по не вполне понятной мне причине, я вместо того, чтобы вернуться на свое место, лег со стаканом чуть в стороне — там, где шум разговора уже сливался с шумом сосен. Сначала я просто лежал, вдыхая воздух, шелест, голубизну неба, а потом, приоткрыв глаза, посмотрел перед собой и увидел, как стволы сосен восходят в небо высокими, чуть красноватыми колоннами. Их зеленые кроны касались небесной синевы, покоя и молчания; шум разговора отступил; это было мгновение тишины, прояснения, ясности. Вдоль безупречных линий сосновых стволов, вдоль пропилей зелени я смотрел в толщу прозрачной голубизны, и мне показалось, что мир неожиданно наполнился едва ощутимой музыкой, ниспадающей из пространства тишины, пространства покоя и безвременья. Я лежал так довольно долго, вслушиваясь в синеву неба, в несуществующую музыку, в незримую и иллюзорную пульсацию вечности, пока вдруг не услышал Анин голос: «И сколько ты будешь так лежать? Тебе опять скучно, да? Я уж и не знаю, как должны выглядеть люди, чтобы ты до них снизошел». Я сказал ей, что я, кажется, немного задремал, что мне ужасно неловко; вернулся в компанию и даже рассказал несколько забавных историй.

Мне действительно было несколько неловко за свою рассеянность, но, по большому счету, мы все прекрасно провели время; еда и компания стоили друг друга. Было видно, что Аня очень довольна; а Иланка на обратном пути уснула на заднем сиденье машины, хоть поездка была и недолгой. Анюте гости тоже очень понравились, хотя некоторые из них, как ей показалось, и были несколько туповаты; что же касается Лены, то к ней Аня относилась очень нежно еще в те времена, когда они работали вместе, и она была ужасно рада, что та ничуть не изменилась. Даже то, что Лена безвкусно одевалась, сказала она, и не очень умела краситься, ничуть ее не портило; в этом наши мнения полностью совпадали. В конце концов, она была замужем за человеком много старше ее и, естественно, выглядела старше своих лет. Да и детство в Кременчуге едва ли способствовало воспитанию хорошего вкуса. А матерью она была очень хорошей, это было сразу видно — хотя бы по тому, с каким умилением она смотрела на своих детей.

Так что выходные прошли очень удачно, и Анюта была вполне счастлива. И все же в ночь на воскресенье этот странный сон приснился мне снова. Он был ясен как никогда; шумел ветер, холодный воздух наполнял легкие, удар копыт о землю заставил меня вздрогнуть, где-то заржала лошадь, сквозь разрывы в тумане было видно, как восходит солнце. А потом снова невидимый голос начал читать список имен; и среди этих имен я услышал имя, которым тогда, у Регины Марковны, назвали Сашу: Азаэль. Я помню всплеск удивления, потом страх, почти панику, а еще чуть позже душевную судорогу, выбросившую меня из сна. В спальне за наглухо закрытыми жалюзи не было ничего видно; Аня спала почти беззвучно, сливаясь с темнотой. Я выбрался из комнаты на ощупь, трижды прошелся по квартире, потом вышел на балкон. Слева темнел силуэт соседнего дома; свет во всех его окнах был погашен. А справа к балкону подступали горы; навстречу им вдоль склона холма спускались дома в сгустках темноты с вплетенными между ними нитями уличных фонарей. Чуть ниже вдоль невидимых дорог скользили светлячки автомобильных фар; еще дальше проступали очертания арабской деревни. Горы дышали резким пронзительным ветром; было холодно; я почувствовал, как кожа покрывается мурашками. Вернувшись в салон, я завернулся в лежавший на кресле плед, закурил, снова вышел на балкон. Холодный воздух наполнил легкие, очищая душу и прогоняя мысли; я сидел почти неподвижно, восторженно и опустошенно глядя в пространство. А потом где-то вдалеке я услышал ржание лошади, перемешанное с шумом ветра; и на секунду мне показалось, что мой сон вернулся. Я вздрогнул, но сон не отпускал меня; мне стало казаться, что темнота начинает рассеиваться, как туман, обнажая отроги дальних гор; еще немного, и сквозь разрывы тумана проступят чуть влажные камни на серых склонах, невидимые долины и лучи восходящего солнца. Чувство узнавания было столь сильным, что я испугался.

3

На следующий день я сказал Ане, что задерживаюсь на работе. Но спустившись на стоянку, я сообразил, что ей скорее всего захочется проверить, где я, и она будет звонить на работу, а не на мобильник; и надо ее предупредить, что меня в моей комнате не будет. Я вернулся к себе и позвонил домой, чтобы домашний опознаватель номера зарегистрировал звонок с рабочего телефона; посмотрев на часы и убедившись, что уже нерабочее время, Аня поймет, что я говорю правду.

— Анькин, привет, я еще у себя. Как ты там?

— Ничего. Вот Лена звонила, звала нас с тобой в гости. Говорит, что с тех пор, как я от них ушла, там все идет как-то криво. А та крыса, которую на мое место взяли, их совсем уже достала. Короче говоря, все меня вспоминают.

— А я тут задержусь еще часа на два. Может, даже больше.

— Бедный ты мой. А что они от тебя хотят?

— Да тут будет заседание; похоже, мне придется в Сингапур еще раз лететь. Кроме того, здесь еще не все работает, надо будет переговорить. А как Иланка? — спросил я, стараясь сменить тему.

— Уже нормально. А то чего-то мы тут утром загрустили. А потом мы с ней смотрели книжку, потом спали, а теперь смотрим «Покемонов». Слушай, ты после своего совещания зайди в супер, а то когда ты вернешься, я уже не успею сходить — все закроется.

— А что нужно купить?

— Давай я сейчас составлю список и звякну тебе на мобильник.

А вот это уже лишнее, подумал я, через полчаса я как раз буду стоять в пробке. И записывать там будет не сильно удобно, да и нечем.

— Через полчаса я уже буду на совещании и мобильник выключу.

— А ты не мог бы оставить его включенным? Я могу ровно через два часа позвонить. Сразу после заседания.

— Нет. Во сколько все это кончится, никто не знает; а шеф очень сердится, когда звонят мобильники. Он вообще нервный последнее время. Я ж тебе говорил. Как только мы тут доразговариваем, я тебе сам позвоню.

— Так ты зайдешь в супер?

— Зайду. Куда я денусь?

— Ой, я тебя люблю.

— Я тебя тоже, котенкин, — сказал я и повесил трубку.

Я снова спустился на стоянку, сел в машину, открыл окно, закурил. В последнее время я опять стал много курить; и кроме того, я совершенно не представлял, куда же я хочу поехать. Я развернулся, спустился с горы, выехал на нижнюю дорогу, отделяющую старую часть города от северных кварталов, оттуда — на дорогу, ведущую к Мертвому морю. За несколько минут зеленые лесистые склоны превратились в белесые каменные холмы с красноватым медным отливом. Но проехав по этой дороге минут десять, я вырулил на обочину и остановился. Темнело, а делать на Мертвом море мне было решительно нечего. Я развернулся и поехал по направлению к городу, повернул на север, в сторону Писгат-Зеева, потом снова на юг и выехал на длинный белый мост, ведущий к Французскому холму. Затем, еще раз повернув направо, я оказался в религиозных кварталах с их бесформенными домами, изуродованными бесчисленными достройками, облупившимися фасадами, аляповатыми вывесками и мутными витринами, похожими на маленькие филиалы городской свалки. Поплутав среди черных теней, я выехал на улицу Короля Георга, а оттуда, резко повернув направо, к садам около Кнессета[141] и Верховного суда. К тому времени совсем стемнело. Я припарковался и вышел из машины.

Сады по правую руку от меня подступали к самой улице и следовали за ней в темноту — туда, где в уже невидимой долине за Кнессетом поднимались тяжелые приземистые стены Монастыря Креста. Внизу парк был редким — старые развесистые деревья над однообразными плоскими газонами, пересеченными гравиевыми дорожками; и со всех сторон нависало холодное ночное небо с безупречным незамутненным рисунком звезд. Но ближе к вершине холма парк густел, контуры дорожек растворялись в темноте, деревья становились все ниже; и белые стены Верховного суда, наполовину скрытые зеленью, мерцали на фоне звезд. Отойдя от проезжей части, я сел на землю под деревом и снова закурил. «Мне нужно собраться с мыслями», — сказал я себе; и вечерний покой, и тишина парка начали медленно отступать. «Возможно, — продолжил я, — что все решения, важные и случайные, которые мы принимаем ежесекундно, ставят нас перед истинной, неиллюзорной свободой выбора, перед развилкой; и наша жизнь — это только один из миллионов открытых нам путей, который мы выбираем только потому, что не знаем, какой именно. Но может быть и иначе; вероятно, что все эти возможности выбора лишь иллюзорны, и все дороги ведут нас к одному и тому же выбору, который, в сущности, есть мы сами и который нам не дано выбрать». И все же я был уверен, что истина где-то посредине, но я не знал, как заговорить о ней. Мне казалось, что я где-то сделал ошибку — непоправимую, возможно неизбежную, но я не знал, что это за ошибка и к чему именно она привела. Я чувствовал себя морским берегом, погруженным в ночную темноту; и волны накатывали на меня и отступали.

Я встал, пересек газон и, выйдя на петляющую дорожку, стал медленно подниматься наверх; случайные, хаотически перемежающиеся мысли кровью приливали к голове; черепная коробка стала тяжелой и осязаемой. А потом все стихло, и дышать стало легче. Через несколько минут я оказался перед маленьким деревянным павильоном для наблюдения за птицами; в его стенах были оставлены узкие смотровые щели, вокруг висели картинки с разными породами пернатых. Я заглянул в одну из щелей, но было уже темно, и мне пришлось отправиться дальше. Чуть позже я вышел на площадку перед Верховным судом, подсвеченным невидимыми прожекторами, и остановился. Под моими ногами лежала темная масса парка с его путаными невидимыми дорожками, за ним во все стороны уходил город, наполненный огнями и черепичными крышами; безупречное ночное небо казалось еще выше и дальше. Я повернул налево, в узкий каменный коридор без единого окна, разделяющий два здания Верховного суда; его плиты заплывали мне под ноги; барельефы скалились со стен. «Я прошел между стенами суда», — сказал я себе. А на той стороне коридора я снова увидел город, его огни и долины. И подумал, что так и не пришел ни к какому выводу, кроме того, что очень устал за последние недели. Позвонил Анюте и сказал, что у нас перерыв, что возникли серьезные проблемы с уже выпущенным в продажу программным продуктом, что мы тут еще будем долго совещаться. Она продиктовала мне список покупок, и я пообещал, что заеду в супер, который работает до полуночи. Потом я позвонил Саше, сказал, что давно у него не был, спросил, можно ли зайти. По дороге остановился у лавки и уже собрался купить продукты по списку, но сообразил, что если я у Саши задержусь, то в машине все это нагреется, и Аня поймет, что куплено давно. А идти к Саше с авоськой, вынимать сметану, йогурты и молоко и ставить их к нему в холодильник мне не хотелось. Ладно, сказал я себе, придется сделать крюк на обратном пути.

Я не был у Саши уже несколько месяцев; но мы часто виделись с ним в городе, и пару раз он заходил к нам домой. Впрочем, за это время его квартира ничуть не изменилась; она была похожа на его комнату в общежитии, но только разросшуюся до чудовищных размеров и окостеневшую. На самом деле наши комнаты в университетском общежитии мало чем отличались; мы покупали похожие книги, одинаково разбрасывали вещи и получали одинаково бесполезные подарки. Но с тех пор я стал старше, научился думать не только о себе, но и о других, не раскидывать свою одежду по квартире, прятать все то, что может оказаться опасным для ребенка, покупать в первую очередь те вещи, которые нужны семье, а не крокодилов из черного дерева или книги, которые никто и никогда не будет читать. Сашина же квартира была зримым воплощением инфантилизма как осознанного образа существования; среди книг, принцип подбора которых мне давно уже не был понятен, были расставлены гипсовые статуэтки и деревянные маски, чугунные кольца и деревянные ложки, старые курительные трубки, потускневшие фарфоровые вазочки и даже плюшевые звери. На стене рядом со вполне достойными картинами висели два аляповатых сувенирных меча. Не могу сказать, что в этом не было ничего привлекательного; и все же я хорошо понимал — для Саши этот растущий и все более самодостаточный хаос постепенно заменил то, что для любого человека должно быть значительно более важным. И к тому же с годами всего этого становилось все больше.

Мы поздоровались, постояли у входа, посмотрели друг на друга, потом сели; Саша вскипятил чайник. Посмотрев на разбросанные ксероксы с формулами, я спросил его о том, как продвигается статья, куда он собирается ее послать и есть ли шанс получить на кафедре еще полставки. Он спросил меня о работе, об Иланке, об Ане; я ответил ему, что у нас все хорошо и мы уже скоро пойдем работать. Зазвонил мобильник; я сообразил, что оставил его включенным и, не отвечая, сразу же выключил, так как я бы выключил его во время заседания; потом украдкой посмотрел на часы. Саша проследил за моим движением и налил еще чаю.

— Так что же у тебя произошло? — спросил он.

— По-моему, просто устал, — сказал я неуверенно, — непрерывно работаю. На ребенка нужно много денег, а Аня давно дома. Две машины. Да и наша квартира недешево стоит — ты же знаешь.

Саша кивнул, у него никакой машины не было вовсе, потом отхлебнул еще чаю. С сомнением посмотрел на меня; но я решил быть с ним искренним, иначе все это уж и совсем не имело никакого смысла.

— Да и вообще, как-то не очень себя ощущаю, — добавил я.

— А как именно?

Он снова поднял на меня глаза, и в его взгляде я увидел если не насмешку, то вполне ощутимую иронию. Это была не та реакция, которой я ждал от друга, к которому пришел за помощью. Но я не был в этом уверен; возможно, что хорошо его зная, я с самого начала был готов к чему-то подобному.

— Слушай, ты можешь меня выслушать? — спросил я.

— Да, и постараюсь помочь, — сказал он и снова посерьезнел.

Я рассказал ему о том, что у меня, кажется, нервное переутомление, о том, что я подолгу не могу уснуть, и главное — о повторяющихся снах, точнее — об одном сне. Саша попросил его пересказать; и пока я рассказывал, он изумленно, не опуская глаз, смотрел на меня. Я почувствовал, что начинаю злиться; я пришел к нему, чтобы поговорить как с другом, а не для того, чтобы выступать в роли подопытной морской свинки.

— И что это были за имена? — спросил он; но спросил так, как будто не задавал вопрос, а просто ждал подтверждения.

— Ну просто имена. Абсолютно бессмысленные сочетания звуков.

— Тогда почему ты решил, что это имена?

На этот вопрос у меня не было ответа, да и, кроме того, мне казалось, что он не относится к делу. Впрочем, в них было нечто, что наводило на мысль о том, что это именно имена; но я совершенно не понимал, что конкретно. К тому же в его вопросах не было ни тени понимания или участия; это были вопросы математика, обнаружившего забавный логический парадокс. Я разозлился еще больше и уже был готов признать, что счел их именами по ошибке, когда сообразил, в чем дело. Все эти слова имели один и тот же суффикс, который на иврите может быть только у имени: «Рафаэль», «Габриэль», «Узиэль» и тому подобное.

— Ты можешь вспомнить хоть одно из этих имен? — спросил Саша.

— Нет, — твердо сказал я, собираясь сменить тему.

— Но все они кончались на «эль»?

— Да, я же тебе сказал.

— Сериэль, Баракель, Эзекеэль?

— Да, как-то так, — сказал я изумленно, на секунду забывая о подступающем раздражении, — какая-то такая тарабарщина. Ты их классно придумываешь; из тебя получился бы отменный филолог.

— Самсовель, Аракиэль, Кокабель, Армарос…

— Минус один. Я же тебе сказал, все кончались на «эль», так что Армарос отменяется.

— А может ты просто не услышал? Армарос, Шемхазай. Хотя что я говорю, какой Шемхазай.

«Вот и расплата за глупость», — подумал я и добавил уже вслух:

— У тебя очень хорошо получается.

Я неожиданно понял, что давно уже так не злился. Но Саша все не мог успокоиться; сделав особенно серьезное лицо, он спросил меня, не было ли в этом списке того имени, которым меня назвали у его тети.

— Которым назвали тебя, — поправил его я, так же, как поправлял его и раньше, когда речь заходила об этом странном имени. — Нет. Никакого Азаэля там не было.

— Это очень странно, — сказал он, — этого не может быть.

Я вдруг понял, что он имеет в виду. Я знал, что помимо математики он много занимался психологией, но не подозревал, что его познания остались на уровне фрейдизма из популярных брошюр.

— Не надо искать в моих снах детское воспоминание, ставшее, как это называется, «структурной основой сна». Как видишь, я тоже умею изъясняться на этом тарабарском жаргоне.

Он снова изумленно посмотрел на меня, и в его глазах появилось нечто, похожее на раскаяние. Может быть, даже горечь.

— Но ведь ты пришел узнать у меня, что этот сон значит, — сказал он.

— Нет. Я всего лишь пришел к другу. Возможно, бывшему. Но уж никак не к психоаналитику.

Это была чистая правда. К психоаналитику я бы не пошел ни при каких обстоятельствах. В отношении психоанализа у меня, как и у любого интеллигентного человека, не было сомнений; эта нелепая лженаука, обращенная к самым примитивным инстинктам западного обывателя и дающая единое чудодейственное объяснение для всех проявлений человеческой жизни, меня никогда не занимала.

— Но ведь ты же пришел узнать, что значит этот сон.

— Хватит, — ответил я и встал.

— Подожди, — сказал Саша, берясь за заварочный чайник, — я только начну, и ты сам все вспомнишь. Ты не можешь этого не знать.

Ага, «подсознательное». Похоже, меня скоро просветят про «Эдипов комплекс». Это было уж слишком, и я почувствовал, что мое бешенство готово вырваться наружу.

— Я не был влюблен в свою мать и не собирался убить своего отца, — сказал я, с трудом сохраняя видимость спокойствия; Саша с ужасом посмотрел на меня, — и кроме того, у меня не так уж и много времени. Не забывай, что у меня жена и ребенок, и они меня ждут.

— Но… — начал он, похоже испытывая запоздалый приступ раскаянья.

— Нет, — ответил я, — на сегодня вполне достаточно.

Мы наспех попрощались, и я вышел. Он попытался меня удержать; разумеется, безуспешно. Горы окатили меня ночным холодом, легким дыханием, прозрачностью темноты. «Как хорошо, что мне еще нужно заехать в супер», — подумал я; и впервые в жизни я почувствовал, что буду рад стройным и спокойным рядам полок супермаркета. Я позвонил Анюте по мобильнику: «Привет, котенкин, я уже в супере и через полчаса буду дома». С неожиданным упоением я складывал продукты в тележку, выбирая те, которые Ане нравились; как бы впервые рассматривал этикетки. «Я больше никогда не буду морской свинкой», — сказал я себе и неожиданно почувствовал себя героем романа Диккенса. Меня ждал мой дом, ласковый голос жены и тепло прогретых комнат; я знал, что хаос отступил.

4

Когда я вернулся домой, Аня уже дремала; я положил продукты в холодильник, заглянул в комнату к Иланке, наспех согрел себе ужин и тоже лег спать. Во сне она была почти красивой, несмотря на рождение ребенка; и я вспомнил Аню тех времен, когда мы с ней познакомились. Она была такой юной, светлой и искренней, хотя и немного нервной; мы ездили с ней в Италию, нас окружали прекрасные итальянские палаццо, и солнце отражалось на ее коже. Все было совсем как в фильмах; она почти не изменилась с тех пор: лицо на подушке, тонкая кисть руки. Я посмотрел на нее с нежностью и быстро уснул; но когда я встал утром, оказалось, что Анюта уже на ногах; ее разбудила Иланка, проснувшаяся раньше времени. «Между прочим, ты тоже мог бы и услышать, как плачет твой ребенок», — сказала Аня; на что я ответил нечто вроде того, что я и так занимаюсь ею каждое утро, когда встаю; она молча посмотрела на меня и вышла из комнаты. После вчерашнего в голове было шумно, как после попойки. Иланка снова заплакала, и я пошел ее успокаивать, что, впрочем, мне не всегда удавалось; еще до Иланкиного рождения Аня прочитала, что первые несколько месяцев ребенка нужно постоянно держать на руках с целью развития интеракции между ним и матерью, и, как мне кажется, излишне буквальное исполнение этой рекомендации привело к тому, что Иланка часто плакала. Возможно, что мне следовало как-то этому противостоять, но в свое время я пытался бороться с ежедневным изучением неизбежных признаков беременности по интернету, и ничего хорошего из этого не получилось — мы все равно прошли их все, но с изрядным количеством скандалов. Впрочем, на этот раз Иланка затихла, и я услышал, что Аня меня зовет; с достаточно скверными, хотя и необъяснимыми предчувствиями я пошел на кухню.

— Значит, в пекарню ты не зашел, — сказала она, глядя на меня холодно и насмешливо.

— Было уже поздно, — ответил я, — и она была закрыта.

— Она была закрыта в Писгат Зееве, — уточнила Аня, — а я просила тебя зайти туда, когда ты еще был на работе; так что не надо.

— После работы я забыл, — сказал я, — но я же купил кекс в супере.

Это было крайне неудачное возражение, и Аня взорвалась окончательно.

— Вот с «забыл» и надо было начинать, а кекс из супера ни один нормальный человек, если он, конечно, не американец, есть не станет; ты бы еще биг-мак принес.

— Ну не знаю, — пробормотал я, — эти кексы все покупают.

— Все и в спущенных штанах ходят, — ответила она и продолжила рыться в холодильнике.

Я был, конечно, ослом, что забыл про пекарню; надо будет сегодня купить что-нибудь из того, что она любит.

— А это что еще? — сказала она, доставая коробку сока. — Я же тебе говорила, что, они изменили технологию и это пить нельзя; ты что не мог купить ту упаковку, которую я тебе показывала?

— По-моему, ты мне ничего не говорила, — сказал я неуверенно, и она снова с насмешкой посмотрела на меня:

— А ты вообще-то хоть что-нибудь слышишь? Да и вообще, твоя способность покупать дорогие и несъедобные вещи поразительна.

Я решил не отвечать, но потом, решив, что было бы хорошо свести все к шутке, сказал:

— Короче, мои приобретения тебе не понравились.

Это снова было ошибкой.

— Ты купил еду для себя, — сказала Аня, с откровенным раздражением выбрасывая что-то из моих покупок прямо в ведро, — а нам с Иланкой есть нечего.

Но, в принципе, она была добрым и отходчивым человеком, хотя часто и излишне прямолинейным, и ее раздражение быстро прошло.

— Ладно, давай чек, — сказала она, — пойду запишу твои ценные расходы; если бы я их не контролировала, мы бы вообще разорились.

Она аккуратно записала мой неудачный ночной поход в супермаркет в расходную книгу и пошла досыпать. Я выпил чаю, оделся и тихо вышел.

Все утро я повторял себе, что сегодня надо будет купить ей что-нибудь, что она действительно любит; но, к сожалению, до пекарни я так и не добрался. Я помню, что в тот вечер я очень хотел побыстрее доехать до дома, но, несмотря на это, мне все же пришлось ненадолго задержаться на работе. Около двух мне позвонил один мой приятель, и мы довольно долго обсуждали общих знакомых, у которых, в отличие от нас, в жизни очень многое не сложилось; поговорив с ним, я взялся наверстывать работу, но, как это обычно бывает, когда торопишься, все получалось вдвое медленнее, чем обычно. К тому же я немного задержался в нашем кафе во время перерыва, да и ушел я туда чуть раньше обычного, так что и утренняя часть работы как-то незаметно перешла на вечер. Где-то в четыре ко мне зашел Ури, чтобы потрепаться, и мне пришлось отвлечься — не только потому, что я любил с ним общаться, — он ужасно много знал из совершенно разных и неожиданных областей — но и потому, что он регулярно устраивал мне сверхурочные и командировки, без которых Аня не могла бы позволять себе даже те небольшие радости и приобретения, которые немного скрашивали ее одинокое пребывание дома. А когда он ушел, я вдруг почувствовал, что мои мысли уже очень далеко от проекта, и дабы отвлечься от разговоров и сосредоточиться, ненадолго вышел в интернет. В конечном счете мне удалось наверстать значительную часть работы, но ради этого все же пришлось чуть-чуть задержаться. От компьютера меня, собственно, отогнал Серега, сказав, что все равно давно стемнело, хватит смотреть в этот чертов ящик, и лучше пойдем в паб пить пиво. Я, разумеется, отказался, ответив, что у меня нет времени, что Анюта меня ждет и что если я и пойду, то только совсем ненадолго — он был моим другом, и мне не хотелось его обижать; мы поехали в город.

В пабе мы просидели совсем недолго: меня ждала Аня, да и зная, что завтра на работу, мне не хотелось задерживаться; так что когда мы вышли из паба, еще даже ходили автобусы и в центре было шумно и людно. Но по дороге домой я вдруг заметил, что в ветхих старых кварталах, прилегающих с севера к Старому городу, уже были потушены все огни; и неожиданной теплой волной на меня нахлынуло любопытство, давнее и почти детское; я спрашивал себя, какой жизнью живут эти дома ночью, есть ли там фонари или случайные прохожие, шелестят ли деревья на ветру и постукивают ли их ветхие крыши — я спрашивал себя об этом так, как ребенок или философ может спрашивать себя о том, что происходит со столом и чернильницей, когда в комнате никого нет. Так что проезжая госпиталь Нотр-Дам с гигантской статуей девы Марии на крыше, я решил еще немного задержаться; доехал до первого разворота, вернулся и нырнул на одну из боковых улиц, проводившую меня в темноту кривых переулков, ограниченных с юга улицей Колен Израилевых и улицей Пророков[142]. Найдя относительно широкое место, я припарковался и вышел; со всех сторон подступала темнота. Я решил прогуляться; позвонив Ане, я спросил, не разбудил ли ее, и сказал, чтобы она не волновалась, что я все еще на работе — борюсь с этим чертовым проектом, за который мне обещали сверхурочные, но уже выезжаю; выключил мобильник и посмотрел на небо. У меня было не так уж много времени — время, необходимое на дорогу с работы домой минус время, которое нужно на дорогу от центра; но я и не собирался здесь задерживаться. Я никогда не забывал про то, что меня ждет дом и жена, даже в те дни, когда Аня на меня обижалась или злилась, что было в основном заслуженно, и мне не очень хотелось возвращаться домой. Впрочем, этот вечер к подобной категории не относился.

На самом деле даже если бы я никуда и не торопился, долго гулять здесь в полном одиночестве я бы не стал; когда-то я любил подобные прогулки, но с годами понял, насколько однообразны иерусалимские ночные улицы: бесконечные каменные мостовые, арки, ступеньки, внутренние дворы, решетки на окнах первых этажей и черепичные крыши. Да и кроме того, удовлетворить мое любопытство было не так уж и сложно. Ветра почти не было, и поэтому ветхие окна, двери и крыши сохраняли полное безмолвие; сколько я ни прислушивался, я не услышал ни скрипа, ни стука, ни дребезжания, ни загадочного еле слышного постукивания — ничего из той трогательной и нелепой романтики старого города, которая была нам внушена еще в детстве запойным и некритическим чтением английских романов. Деревья действительно тихо шелестели, но их было так мало, что этот шелест показался мне достаточно скучным, однообразным и невыразительным. Довольно долго я гулял в одиночестве, так и не встретив ни одного прохожего, пока наконец метрах в пятидесяти передо мной в желтом пятне фонарного света не мелькнул человек в черной шляпе; мне стало интересно, куда он идет, и я ускорил шаг. И в ту же секунду я понял, что эта бессмысленная погоня настолько напоминала какой-нибудь из рассказов Стивенсона или Эдгара По, что мне захотелось засмеяться. Тем не менее любопытство оказалось сильнее самоиронии, и довольно быстро я обнаружил себя в десяти шагах позади идущего; но он так и не оглянулся. Еще несколько минут мы шли друг за другом, пока наконец он не свернул в темный проем с левой стороны; то ли во двор, то ли в переулок, сказал я себе. Я остановился на несколько секунд, не только раздумывая, но и давая ему возможность отойти от угла, а потом все же последовал за ним.

Черное пятно между домами действительно оказалось переулком, но к тому моменту, когда я, в свою очередь, повернул налево, я обнаружил, что моего преследуемого уже не видно; я ускорил шаг и почти сразу уперся в глухую стену; переулок оказался тупиком. Ага, подумал я, похоже, что на бегу я не заметил поворота; я вернулся назад, тщательно оглядываясь по сторонам, но так и не заметил никаких выходов из переулка. Это было ужасно странно, и я снова вернулся в свой тупичок. На этот раз я медленно прошел вдоль левой стены, постоянно касаясь ее рукой, и точно так же вернулся вдоль правой; я нащупал около двух десятков дверей и окон, несколько решеток, но никаких дворов или боковых переулков здесь не было. Возможно, что черный силуэт в шляпе, за которым я гнался, нырнул в одну из дверей, но у него явно не было времени отпереть замок. Но если дверь была открыта, спросил я сам себя, непонятно, почему она не открылась, когда я к ней прикоснулся. Все это показалось мне достаточно странным — по крайней мере, до тех пор, пока я не сообразил, что, по всей вероятности, дверь была приоткрыта, а войдя, мой странный ночной человек захлопнул ее изнутри. Это все объясняло, но все равно как-то неубедительно и не полностью. «Неужели они оставляют двери открытыми по ночам, — спросил я себя, — да еще так близко от арабского города?»

Я вышел на улицу и, посмотрев на часы, стал медленно возвращаться к машине. Как и в прошлый раз, я довольно долго шел один, пока наконец в бледно-желтом пятне низкого освещенного окна передо мной не мелькнул высокий силуэт в черной шляпе. Снова посмотрев на часы и подумав, что я уже должен был бы ехать домой, я последовал за ним; поначалу он шел прямо, потом свернул налево; не задерживаясь ни на секунду, я повернул вслед. Это оказалось вполне разумным решением: в отличие от прошлого раза, мой преследуемый никуда не исчез, и мы довольно долго бродили по переулкам, ускоряя и замедляя шаг, ныряя в темноту низких арок, поворачивая, петляя и постоянно меняя направление. Если таинственное исчезновение предыдущего объекта наблюдений было скорее всего плодом моей фантазии и избыточного чтения книг в детстве, то на этот раз человек в шляпе вел себя действительно подозрительно. И вдруг мне показалось, что он принял какое-то решение: резко ускорил шаг, и наш маршрут неожиданно выпрямился — по моим расчетам, мы шли в сторону улицы Пророков. И действительно довольно скоро впереди засветились огни улицы Пророков и скользящие пятна фар; вдруг, не дойдя до угла нескольких десятков метров, он бросился бежать, на бегу оглянулся и, с ужасом посмотрев на меня, исчез за углом.

Мне стало ужасно стыдно; и все же подспудно чувство неловкости смешивалось с растущим напором смеха. Все неожиданно прояснилось; очевидно, обнаружив, что я его настойчиво преследую, тот, кого я мысленно назвал человеком в шляпе, отчаянно испугался. И если его первые зигзаги, по всей вероятности, объяснялись желанием проверить, действительно ли я следую за ним или просто гуляю, уже чуть позже растущая паника подсказала ему, что таинственного ночного преследователя не следует приводить к своему дому, а его зигзаги, повороты и петли объяснялись тщетным стремлением избавиться от преследования. Не было ничего странного в том, что в городе, лишенном уличной преступности, подобное объяснение не пришло мне в голову сразу, но если предположить, что мой несчастный преследуемый был наделен небольшой склонностью к паранойе, подобное развитие событий оказывалось крайне вероятным. Да и его лицо, которое я на долю секунды увидел в свете улицы Пророков, свидетельствовало о том же. В любом случае это было единственное разумное объяснение всего произошедшего, и еще раз посмотрев на часы и с ужасом подумав о том, что скажет Анюта, я вернулся в темноту низких двухэтажных домов, к глухим каменным стенам и редким светящимся окнам, с некоторой неуверенностью вспоминая дорогу назад к машине.

Впрочем, это был маленький квартал, и потеряться в нем было невозможно; в крайнем случае, я мог ошибиться переулком, и мне бы пришлось возвращаться. Подул ветер, заскрипели крыши, зашелестели кроны деревьев; мимо меня опять заскользили темные каменные фасады, низкие окна, ступеньки, закрытые двери. Впереди мелькнули два силуэта, потом исчезли; я мысленно рассмеялся и ускорил шаг. Но неожиданно усталость последних недель взяла свое; мне стало казаться, что я окружен тенями домов, смыкающимися при каждом моем шаге; они заглядывали в лицо и пытались прикоснуться ко мне. Темные пятна между домов превратились в неясные человеческие фигуры, а редкие силуэты деревьев пришли в движение; почти всюду я чувствовал молчаливое и настороженное присутствие, хотя в большинстве случаев и не смог бы объяснить, что именно стало источником этого чувства. Но мне не было плохо, и не было ощущения страха или тошноты. Темнота — нет, не расступилась, но как-то побелела, вылиняла, и на сером фоне ночи мне показалось, что темный и спящий город невидимо бодрствует; он населен звуками и тенями, лицами, которые я никогда не увижу и которые невозможно рассмотреть, пристрастными к живым и одновременно равнодушными к их страстям, ссорам, желаниям и обидам; в шелесте ветра, в скрипах, в дальнем шуме машин, в моих собственных шагах мне стали мерещиться голоса, лай собак, блеянье коз. Я остановился, сел на низкие разбитые каменные ступени; на мгновение закрыв глаза, я неожиданно вспомнил, как тогда, в детстве, тот старик назвал Сашу «Азаэлем», и мне показалось, что чья-то рука легла мне на плечо. Я вздрогнул и отдернулся, но вокруг никого не было; за спиной холодела стена, и город подступал ко мне своими настойчивыми сухими тенями. Я медленно встал и в полубеспамятстве вернулся к машине; долго не включал зажигание. Этот город был всюду, и, только подъезжая к дому, я по-настоящему испугался за себя.

5

В течение нескольких дней я обдумывал то, что со мною произошло в тот вечер; поначалу я даже собирался пойти к психологу, но потом все же передумал. Это не было галлюцинацией в полном смысле этого слова, болезненным видением, которое могло бы сделать желательным или даже необходимым врачебное вмешательство. Собственно говоря, ничего особенно страшного и не произошло: ночные тени и шумы города переплелись с моим воображением, и эта смесь, наложившись на переутомление и многодневное недосыпание, меня неожиданно испугала; возможно, дополнительным фактором, обострившим ситуацию, были мои размышления об этом нелепом повторяющемся лошадином сне; в любом случае, подобное нервное истощение, которое наступает на том или ином этапе в жизни почти каждого человека, еще не было причиной для паники. И все же это был, как говорится, звоночек: мне следовало изменить режим дня, заниматься спортом, больше отдыхать и больше бывать дома. Я порадовался, хотя и ретроактивно, тому, что в выходные мы все-таки выбрались на природу; если в субботу мне иногда и становилось скучно от разговоров Анютиных сослуживцев, то теперь я сообразил, что если бы я просидел все выходные у компьютера, последующий нервный срыв мог бы оказаться гораздо более серьезным, и он вряд ли бы ограничился приступом усталости и загадочными шумами. В любом случае это еще раз подтвердило то, насколько разумными являлись многие Анины идеи.

Дополнительным материалом для размышлений стал разговор с Изабеллой Борисовной, которая приходила к нам три или четыре раза в неделю повозиться с Иланкой и отпустить Анюту в город, в магазины или в гости к подругам. Обычно она уходила еще до моего прихода, но на этот раз я, избавившись от всех накопившихся рабочих долгов и исполняя принятое решение, пришел даже чуть раньше обычного, да и Аня задержалась, и мы оказались с тещей один на один. Впрочем, название «теща» ей не очень подходило: от тещи из анекдотов в ней не было почти ничего, хотя и не могу сказать, что меня она очень любила; но, с другой стороны, я же женился не на ней, а на Анюте. Аня позвонила и сказала, что задерживается в каньоне[143], и после некоторых колебаний мы сели обедать без нее.

— Кстати, Леночка только что приехала из Швейцарии, — сказала Изабелла Борисовна. — Вы же знаете, что у нее старшая дочь замужем за швейцарцем?

Леночкой называлась ее бывшая соседка по дому, где несколько лет назад они снимали квартиру, с которой Изабелла Борисовна до сих пор иногда перезванивалась.

— Она тогда ужасно радовалась, что Ирочка уехала в Швейцарию, все-таки цивилизованная европейская страна и не будет так страшно за детей. Да и после Москвы это все-таки более подходящее место.

— Ну и как ей теперь? — спросил я, так и не успев окончательно решить, про кого я спрашиваю: про «Ирочку» или про «Леночку».

— Они там живут в маленьком городке рядом с Альпами, — сказала Изабелла Борисовна. — Швейцарцы, конечно, ужасно, жутко богатые; то, что они оставляют около мусорных ящиков, у нас могли бы продавать в магазинах. Там можно обставить квартиру роскошной мебелью, просто собирая ее по улицам.

Я помнил подобные разговоры про «там» еще в России и если и удивился, то только их неизменности.

— Но, с другой стороны, Леночка говорит, что нормальному человеку там очень тяжело. Они ужасно скупые; пока Ирочка не работала, все родственники ее мужа разговаривали с ней сквозь зубы. Она думала, что едет туда для того, чтобы стать хорошей женой и хорошей матерью, а им были нужны только деньги; и только когда она наконец-то устроилась на работу, к ней стали относиться по-другому.

— Но может быть дело не в деньгах, — предположил я осторожно.

— А в чем же, — ответила Изабелла Борисовна с заметным и искренним удивлением, — и это при том, что она получила совершенно грошовую зарплату, чуть больше чем полставки, пятую или шестую часть зарплаты ее мужа, минус деньги на детский сад. И ради таких денег они готовы разрушить нормальную семейную жизнь.

— Ну, то, что я слышал от тех европейцев, которые у нас бывают, — сказал я осторожно, — это то, что они считают, что у женщины должно быть тоже какое-то дело; иначе она будет просто содержанкой.

— Да нет же, — сказала Изабелла Борисовна, без тени раздражения и с ощутимым упорством продолжая толкать разговор к какой-то ей одной видимой точке, — я же тебе сказала, она за ним официально замужем. Что же касается дела, как ты говоришь, то быть хорошей женой и хорошей матерью — это и есть настоящее дело женщины. Но возможно ты и прав, и там все действительно пропитано феминизмом, а наши женщины — слишком настоящие женщины, чтобы во всем этом жить. Они просто не ценят то, что наши женщины могли бы им дать.

Я решил, что не буду спорить дальше, и пошел наливать воду в чайник.

— Я думаю, — продолжила Изабелла Борисовна, когда я вернулся, — что мужчины просто пользуются феминизмом, когда им это удобно. Удобно не платить в кафе, удобно не уступать место в автобусе, удобно гнать на работу жену с маленьким ребенком. То, что настоящий мужчина должен в первую очередь содержать семью и обеспечивать ей достойную жизнь — наглухо забыто. Но ты, к счастью, не феминист — по крайней мере в этом Анечке очень повезло. Ведь тебе же не придет в голову отправить ее работать, пока Иланочка не подрастет?

«Ага, — подумал я, — кажется приплыли».

— Н-ну, мы это еще всерьез не обсуждали.

— А что ты про это думаешь?

— Да ничего, — сказал я, — будет день — будут песни.

Мне не хотелось ничего ей обещать; слишком часто я утешал себя тем, что когда Иланка хоть немного подрастет, Аня пойдет работать и это решит значительную часть наших проблем.

— Это хорошо, что ты пока всерьез про это не думал, — сказала Изабелла Борисовна, — а то Аня что-то говорила про то, что ей уже пора пойти работать. Ты же настоящий мужчина, ты не можешь с ней так поступить.

— Да нет-нет, что вы! — сказал я, и мы перешли на политику.

Анюта пришла довольно быстро, мы еще немного поговорили, и Изабелла Борисовна ушла. Поначалу я хотел пересказать Ане наш с ней разговор, но потом передумал; Аня довольно болезненно относилась к критике в адрес своей семьи, и пересказ мог закончиться скандалом на весь вечер. Кроме того, мне пришло в голову, что Изабелла Борисовна могла начать этот разговор с ее ведома; но, с другой стороны, Аня же сама постоянно говорила о том, что денег нам не хватает и если бы не Иланка, она бы была готова пойти работать кем угодно — хоть дворником, хоть моделью. Все это было слишком запутанно, и мне даже захотелось снова отправиться к Саше, выпить виски и поболтать; но, вспомнив его последнюю выходку, я передумал и пошел смотреть «Улицы разбитых фонарей». Аня заглянула в телевизор, поморщилась, но промолчала.

На следующий день я проснулся около пяти — безо всякой причины, но с мыслью о том, что уснуть мне снова не удастся; минут через сорок эта мысль превратилась в твердую уверенность, и я вылез из кровати. Боясь разбудить Аню и Иланку, я не стал включать душ, обтерся полотенцем и пошел завтракать. Раньше в такой час я бы вышел на балкон выкурить сигарету, но Аня не переносила дыма, и еще до свадьбы я пообещал ей бросить курить; так что дома курить было нельзя. Я попытался почитать краткое описание новой версии одной из программ, которой мы пользовались, но довольно быстро почувствовал, что в моей голове еще очень сумрачно и как-то сыро, и описание закрыл. Анюта как-то сказала мне, что я хожу такой мрачный (это была неправда, точнее, не слишком удачная фигура речи), потому что совсем перестал заниматься спортом; но бегать в такую рань мне не хотелось, так что я оставил Ане записку, где написал, что решил, по крайней мере, прогуляться по свежему воздуху, и вышел из дома. На самом деле, выходя, я еще не был полностью уверен, что и вправду собираюсь устроить себе часовую прогулку, но ничто другое мне в голову не пришло, а возвращаться было как-то нелепо, да и Анюта просыпалась обычно в дурном настроении, и я действительно отправился гулять вдоль широкой каменистой долины с рощицей на дне, отделяющей Писгат-Зеев[144] от соседнего района Неве-Яаков[145].

Было сумрачно и холодно; по утрам мне всегда казалось, что, по крайней мере, несколько месяцев должны отделять нас от дневного иерусалимского жара; тяжелый шум машин рассекал студенистое спокойствие, покрывшее пейзаж; сквозь пелену утренней дымки проступали силуэты дальних домов и сухая ночная нежность гор. Рассветный холод обострил зрение и чувства, на полупрозрачной ткани раннего утра они дорисовали буро-зеленые склоны долин с белыми проплешинами и мелкой рябью, светло-желтые силуэты Иудейских гор, красноту песчаных холмов и густые тени ложбин. Хизме[146] безглазой каменной массой обозначилась на полпути до горизонта, ее дома скатывались к Писгат-Зееву белой туманной лентой, напоминая каменный след, оставляемый в горах сошедшим селем: голубизна утреннего неба медленно приходила на место рассветной крови. И неожиданно в неясном утреннем свете я увидел черную фигуру, пересекавшую напрямик пустыню и медленно поднимавшуюся от Неве-Яакова по южному склону долины; выбранная им дорога едва ли сокращала путь и, вне всякого сомнения, делала его более долгим и тяжелым; на половине подъема идущий стал забирать все правее, двигаясь почти параллельно склону и медленно приближаясь ко мне.

Еще через несколько минут я уже смог его рассмотреть; черное пятно на буро-зеленом склоне холма превратилось в высокого тощего старика-ортодокса с клочковатой бородой и холщовым мешком за плечами; по всей вероятности, он шел из ортодоксального квартала Кирьят-Каменец[147] форпоста города, выстроенного к северо-востоку от Неве-Яакова, на самом краю Иудейской пустыни. Появление старика в столь неурочный час, выбранный им путь, да и весь его облик, были исключительно странными и нелепыми, но ничто не могло сравниться по нелепости с его бутафорским серым мешком из грязного грубого холста. Старик шел медленно, неуклюже и с видимым трудом; и чем ближе он подходил, тем более отчетливым становилось мое чувство, что он пытается выйти к дороге в том самом месте, где я стоял; возможно, он хотел о чем-то спросить. Поначалу я собирался уйти, но старик меня заинтересовал; я сел на один из валунов и закурил; минут через пять черная шляпа старика показалась над холмом. Я встал с камней и подошел к нему.

— Вы что-нибудь ищете? — спросил я.

— Да, — ответил он, сипло кашлянул и замолчал.

Вблизи он производил еще более странное впечатление; его лапсердак и брюки были не просто старыми и потертыми — на них были отчетливые пятна грязи, прилипшие травинки и листья; казалось, что он много ночей спал на земле; было похоже, что это один из иерусалимских нищих. Впрочем, с этим не вязалось его лицо — узкое и выразительное, несмотря на рваную с желтизной бороду, его окаймляющую, — в других обстоятельствах я бы назвал его благородным и одухотворенным. В нем даже сохранилась известная доля надменности; и мне стало грустно, что человек, наделенный природным умом и когда-то, вероятно, живший далеко не среди отребья, пал так низко. Впрочем, его судьба меня не слишком интересовала, и к тому же мне было неприятно показаться навязчивым; тем не менее я решил, что уйти молча будет невежливо, и сделал еще одну попытку.

— Я вам могу чем-нибудь помочь? — спросил я. — Что вы ищете?

— Да, ищу, — сказал старик, медленно и отчетливо выговаривая каждый звук и подчеркивая свои слова интонацией и жестами. Все мгновенно объяснилось; и холщовый мешок за плечами, и предыдущий ответ, и его странная прогулка по утренней пустыне. Нищий старик был явно пьян; возможно, что пьянство и было тем пороком, который довел его до нынешнего отталкивающего и унизительного состояния. Мой интерес к нему почти мгновенно испарился, уступив место жалости и отвращению.

Он был похож на гигантский подберезовик, разросшийся вопреки законам природы и необъяснимо изменивший свой цвет; я отступил на шаг и вновь взглянул на черную сомнамбулическую фигуру, подплывшую ко мне в пустом воздухе. И в ту же секунду все неожиданно изменилось, наполнившись прозрачным мерцанием, иллюзорной судорогой памяти; по нашим первым встречам с Аней я помнил, что как в редкие моменты любви, когда мысль неожиданно совпадает с видимостью, встраивается в обманчивый ряд предполагаемой реальности, становясь на мгновение вещью среди вещей, и обретает определенность, также и мгновения, когда нечто известное обретает призрачные земные контуры, погружая нас в необъяснимый паралич узнавания, обладают свойством мгновенно менять не только облик, но и саму природу окружающего нас мира — я взглянул на старика и увидел, как он улыбается, как если бы следил за ходом моих мыслей; еще несколько секунд его взгляд маячил и мерцал в моей памяти, как бы завершая ускользающий круг узнавания. «Какая чушь», — подумал я; и, по всей вероятности, мои губы, следуя за движением моих мыслей, молча повторили мои мысли, потому что старик, почти перестав улыбаться, кивнул и согласился: «Да, действительно чушь». Я хотел удивиться его странному восклицанию, но, качнувшись, слова неожиданно оставили меня; становилось все жарче, и в пустыне шумел ветер. Я молча повернулся и вернулся к дому.

6

Обдумав события последних дней, я решил, что мне все-таки следует показаться психологу; результаты многомесячной усталости и нервного истощения все чаще и все ощутимее давали о себе знать. Кроме того, все последние месяцы я чувствовал себя достаточно дискомфортно; я не всегда был готов себе в этом признаться, но и это чувство было, по всей вероятности, результатом переутомления на работе. В любом случае, если по отдельности повторяющийся сон, многоголосые шумы старых кварталов и моя откровенно невротическая реакция на встречу с нищим стариком и не являлись причиной для беспокойства, их сочетание серьезно испугало меня и навело на мысль о том, что было бы хорошо заняться собственным здоровьем, пока эти симптомы не приняли более серьезную форму. Я нашел себе спокойного, интеллигентного психолога, одним своим видом опровергавшего распространенную теорию о том, что все психологи и психиатры страдают разными формами психических расстройств, и мы договорились на серию из десяти встреч. Он попросил меня сделать два списка: тех событий моей жизни, которые представлялись мне наиболее значимыми, и тех странных «симптомов», которые меня испугали. Его подход показался мне разумным и рациональным. И уже во время первой «встречи», как он ее назвал, специалист заверил меня в том, что в рассказанном мной нет никаких намеков на психическое заболевание и во врачебной помощи в строгом смысле я не нуждаюсь; он же постарается помочь мне как психолог и друг, а не как психолог и психиатр. Мне нравилось, что он не смотрит на меня свысока, как на ребенка, которого нужно образумить и наставить на путь истинный, и уж тем более не пытается изображать из себя пророка, чудотворца или фокусника. Мне нравилось и то, что он всегда объясняет ход своих умозаключений; наши встречи были разговорами двух интеллигентных людей, уважающих друг друга. Мне импонировал его язык — достаточно научный, построенный на уважении к собеседнику, но без всяких попыток произвести впечатление.

Во вторую из этих «встреч» мы начали более спокойный и достаточно подробный разговор обо всех этих странностях. Не могу сказать, что мы далеко продвинулись в их анализе, но, по крайней мере, совместными усилиями нам удалось отделить то, что действительно заслуживало внимания, от случайных эпизодов; и достаточно быстро я понял, что мои собственные оценки далеко не всегда адекватны произошедшему. Так, начав рассказывать об утренней встрече с нищим ортодоксом и отвечая на вопросы, которые мой психолог мне задавал, я достаточно быстро понял, что, собственно говоря, решительно ничего не произошло, кроме нахлынувшего на меня потока мыслей и чувств, не имевших ни малейшего отношения к нищему старику. И поэтому к тому моменту, когда он сказал, что, по его мнению, этот эпизод всего лишь свидетельствует о некотором переутомлении, ставшем причиной неадекватной эмоциональной реакции, я и сам уже пришел к подобному же выводу.

— Нам же с вами, — сказал он, — следует понять — психологические корни этого нервного переутомления, а не объяснять его исключительно переутомлением физическим, несмотря на то, что последнее тоже, несомненно, сыграло свою роль.

И мы перешли к моей нелепой попытке сыграть роль ночного сыщика и слуховым галлюцинациям, за ней последовавшим. Вопреки здравому смыслу, эти галлюцинации заинтересовали моего психолога в очень небольшой степени. К нашей третьей «встрече» он заставил меня вспомнить подробно и почти по минутам, во сколько я ложился и вставал в те семь дней, которые предшествовали этим галлюцинациям, и, просмотрев мой подробный отчет, сказал, что странно, как это не кончилось значительно хуже. В отличие от этих галлюцинаций, моя попытка проследить за незнакомым человеком заинтересовала его гораздо больше: он спросил меня, читаю ли я детективы, в каком возрасте я перестал читать приключенческие романы, о чем я говорю с друзьями, если у нас остается достаточно времени, чтобы поговорить по душам, играю ли я в компьютерные игры и тому подобное. Полученные ответы ему явно понравились, он сказал, что теперь общее направление движения ему вполне ясно, и посоветовал пока побольше бывать с семьей и побольше спать.

Во время четвертой нашей встречи мы перешли к моему повторяющемуся сну; мой психолог уверенно сказал, что по нему можно понять многие из моих проблем, но бесполезно рассказывать мне о них; я должен понять этот сон сам. Впоследствии я прочитал в интернете, что подобная точка зрения характерна для «гештальт-психологии».

— Если свести ваш сон к простой схеме, — продолжил он, — он описывает прыжок в неизвестность, сопряженный с риском разбиться, потом обретение твердой почвы под ногами и попытку оглядеться и освоиться на новой местности. Если у вас это вызывает какие-нибудь ассоциации, попытайтесь о них подумать и мне рассказать.

Ассоциации у меня, разумеется, появились сразу же — столь очевидные, что мне показалось странным, как я не подумал об этом гораздо раньше без всякой подсказки со стороны психолога; с другой стороны, я был уверен, что эти ассоциации не имеют к делу никакого отношения. Я уже было решил о них промолчать и сразу же приступить к поиску подлинного психологического значения сна; но потом вспомнил о том, что обещал себе быть с психологом предельно искренним, и раз уж он спросил, я решил ответить.

— Мне кажется, что это уведет нас в сторону от того, что мы ищем, — сказал я, — но я все же постараюсь кратко ответить.

И я действительно постарался быть как можно более лаконичным. Во время нашей пятой встречи, перечислив с минимумом комментариев такие ассоциации, как принятие решения о переезде в чужую и малознакомую страну, кратко рассказал о надеждах, о страхах, которые, как мне кажется, я должен был бы почувствовать, о стрессе, связанном со сборами, о потере многих друзей, об утрате привычной среды обитания, о попытках освоиться в новой стране и понять ее, о постоянной нехватке денег, о неопределенном будущем, о том, как я решил переквалифицироваться в программиста, о постепенном обретении экономической базы, о том, как мы покупали квартиру и Аня никак не могла ее выбрать.

— Ну, вот и весь ваш сон, — сказал он, наконец, — то, что мы на профессиональном жаргоне называем травмой репатриации, а затем постепенное врастание в новую реальность, обретение социального статуса, семьи и материальной базы. Эти воспоминания все еще с вами, несмотря на то, что этот период в вашей жизни давно кончился, но вам потребуются еще время и изрядные усилия, чтобы это осознать.

И я неожиданно понял, в какой степени я еще нахожусь во власти своего прошлого, его страхов и надежд, которые уже не имеют никакого отношения к реальности и которые не позволяют мне двигаться дальше. Мой «прыжок в неизвестность» давно закончен, и для меня он тоже должен стать фактом прошлого; чтобы стать свободным, мне необходимо освободиться от власти чувств, переживаний и проблем, давно ушедших в небытие.

— Мы уже почти обо всем поговорили, — сказал я, придя на нашу шестую встречу, — осталось только сделать выводы.

— Никоим образом, — ответил он, — мы еще даже не подошли к самому главному.

— О чем же мы еще не говорили? — спросил я.

— Ну, например, о вашем сне.

Я искренне удивился.

— Но мы же только о нем и говорили, может быть, вы забыли?

— Никоим образом. Мы говорили только об одном значении этого сна, а сны могут иметь много значений, и первое из них — обычно далеко не самое важное. Самые яркие, запоминающиеся, повторяющиеся сны вбирают в себя целые цепочки проблем и читаются страница за страницей, слой за слоем.

Еще чуть позже он заговорил о том, что мой сон описывает не только изменение места и положения, но и изменение формы движения и его скорости, в центре сна находится удар, вызванный силой инерции.

— Строго говоря, — сказал я тогда, — с точки зрения физики силы инерции не существует.

— Речь может идти, — ответил он, — о профессиональной деятельности, например. В любом случае, судя по сну, изначальная форма вашего «пребывания в пространстве», что бы она ни значила, все еще воспринимается вашим сознанием, как естественная для вас («помните, вы подчеркнули плавность движения и отсутствие ударов копыт») и соответствующая вашей внутренней потребности в свободе («вы обратили внимание на символ „лошади без седла“»), а новая обретенная форма «нахождения в пространстве», как вызванная внешним препятствием достаточно приземленного свойства («столкновением с землей»).

Мне было приятно, что он говорит со мной совсем как со своим коллегой. Отступив чуть в сторону, он обратил мое внимание на то, как языковые метафоры реализуются в визуально-символическом пространстве сна; было очень приятно, что он не пытается строить из себя гуру и рассказывает мне о ходе своих мыслей как равный равному. А потом, вернувшись ко сну, он указал на то, как любопытно расставлены в нем оценки и смысловые акценты: первая форма «пребывания в пространстве» обозначена как прогресс, движение, развитие, в то время, как вторая предстает как стагнация, стояние, потерянность.

— До следующего раза подумайте об этом, — сказал он.

Во время нашей седьмой «встречи» мы вернулись к той же теме.

— Расскажите мне о том, почему вы решили изменить профессию, — начал он. — Вам было неинтересно заниматься физикой?

Я сказал ему, как обычно это и делал, что я программист по призванию, что физика была мне интересна, но никак не более программирования, что я не вижу причин нищенствовать ради того, чтобы облагодетельствовать человечество. Впервые он спросил меня, абсолютно ли я уверен, что говорю чистую правду; и я неожиданно вспомнил о том, что плачу за эти «встречи» деньги, что обещал себе говорить психологу правду, что иначе это все и вообще теряет смысл, и снова заставил себя сказать несколько слов и об обратной стороне медали. Я рассказал ему о том, что очень долго не видел себя вне науки и что процесс научного поиска, размышлений, неясного света, вспышки видения до сих пор кажется мне одним из высших проявлений человеческой мысли, о том, что научные гранты и стипендии невелики и ненадежны, о том, что пока не появилась Аня, я не чувствовал столь остро, как мало у меня денег и как их мне не хватает, и о том, как она убедила меня в необходимости повзрослеть, научиться принимать решения, прекратить обманывать себя и изменить профессию таким образом, чтобы она позволила содержать себя и семью. На самом деле, подчеркнул я, я очень благодарен Ане за то, что она уговорила меня стать программистом; она часто говорит, и в этом она совершенно права, что деньги дают совершенно иной социальной статус; при нашем статусе мы очень многое можем себе позволить и очень со многими можем разговаривать иначе.

— Но ваш сон, — сказал он мне, — говорит о том, что на подсознательном уровне вы все еще думаете иначе, и этот когнитивный диссонанс является одной из причин ваших психологических проблем. Вам предстоит всерьез поработать над изменением отношения к вашей бывшей и нынешней профессии. Чаще думайте о том, сколь многие возможности открыло перед вами радикальное изменение ваших доходов и социального статуса.

Перед восьмой «встречей» я больше думал не о своих проблемах, а о том, куда еще нас заведет изобретательность моего психолога; все три эпизода, которые казались мне психологически проблемными, были разобраны и исчерпаны. Но, как это ни странно, он вернулся к моему сну.

— В снах, — сказал он, — важны не только символы как таковые, но особенно их повторы и комбинации.

Он напомнил мне, что мы обсуждали символ «лошади без седла», и сказал, что мой сон примечателен еще и тем, сколь последовательно тема, обозначаемая этим символом, проявляется и в других манифестациях: свободный полет в небе, лошадь без седла, удар о препятствие, ограничения видимости, каменная площадка («Вы обратили внимание на то, что это не плато, а именно площадка?»), остановка движения. Во всех этих символах тема свободы проявляется ясно и рельефно; и невооруженным взглядом видно, что эта тема занимает меня и что существует нечто, что я подсознательно воспринимаю, как смертельную угрозу своей собственной личной свободе. Не к своему ли браку я так отношусь? Если это действительно так, то подобное инфантильное отношение не могло не стать причиной серьезных психологических проблем.

— Кстати, в свободное время подумайте о том, — сказал он, — о чем мы говорили на самой первой встрече — о некоей, присутствующей у вас склонности к инфантильному отношению к вещам и инфантильным занятиям, например, компьютерным играм.

К сожалению, в этом была известная правда.

— А теперь перейдем к самой загадочной части вашего сна: его концовке, о которой мы еще не говорили, — сказал он. — Вы оглядываетесь вокруг в поисках других людей, прошедших тот же путь и оказавшихся в той же ситуации; это достаточно ясно указывает на вполне разумную склонность оценивать себя и свою жизнь, соотнося их с жизнью окружающих, смотреть на себя глазами других. Но затем во сне происходит нечто, уже не вполне соответствующее здравому смыслу — вы начинаете вслушиваться в звонкие имена, которые уже не соответствуют никакой знакомой вам и наличествующей реальности. Не говорит ли это о склонности соотносить свою жизнь с жизнями великих людей, например великих физиков, вместо того, чтобы прожить свою, пусть и гораздо более скромную, жизнь — свою жизнь со своим домом, своей женой и своим ребенком? Подумайте, нет ли во всем этом доли правды.

На девятую «встречу» я пришел с пониманием того, что и в этом есть своя правда — и далеко не «доля». Похоже, что несколько биографий и книг воспоминаний «великих людей», которые я читал в разное время, действительно сослужили мне не лучшую службу. Так, например, по всей вероятности, Анины коллеги по работе, да и мои собственные сослуживцы иногда казались мне не очень интересными именно потому, что я соотносил их не с реальными людьми, а, скажем, с героями биографии Нильса Бора, которую я читал еще студентом. То же самое касалось и моих частых размышлений о приземленности мыслей тех или иных людей. Но главное было не в этом; говоря о том, что брак с Аней я воспринимаю как ярмо и обузу, как угрозу своей свободе, мой психолог попал в самую точку; подумав, я нашел многочисленные доказательства подобного отношения к Анюте и Иланке. Главная проблема была в том, что «семья», как таковая, не являлась для меня центральной и несомненной ценностью; я попеременно искал в ней комфортного существования, продолжения романтических иллюзий или замену, дружбе. И я действительно был во многом невнимателен к ним, мало уделял им времени, мало бывал дома, да и ко многим Аниным словам я относился совершенно не так, как следовало.

— Я очень виноват перед ними, — сказал я тогда, но этот вывод ему не понравился.

— Чувство вины, — ответил он, — только усугубляет психологические проблемы; человек, который хочет жить счастливо, должен от него освободиться.

Вместо этого мне следует понять, что мое восприятие своей собственной семьи как ярма и рабства связано, по крайней мере частично, с пережитками детскости, инфантильными установками, о которых мы с ним уже говорили, а частично с попыткой соотносить свою жизнь не только с реальными людьми, которые меня действительно окружают, но и с вымышленными жизнями тех людей, в своем большинстве давно мертвых, чьи имена я в разное время слышал.

На десятой встрече он заставил меня пройти снова весь тот путь, который мы уже прошли. Сначала мы поговорили о том, что прошлого с его иллюзорной свободой и проблемами не существует; что человек должен научиться жить настоящим — в особенности такой человек, как я, обладающий стабильными и достойными доходами, социальным статусом и прочной семьей. Потом мы вернулись к теме моей профессии — к тому, что нужно научиться ее ценить, и, в первую очередь, благодаря тем благам, которые она мне принесла, вместо того, чтобы мучиться нелепыми угрызениями совести по поводу упущенной возможности облагодетельствовать человечество. И, наконец, мы перешли к тому, что мой психолог определил как главное. Он заговорил о моих инфантильных склонностях вообще и, в особенности, о моей инфантильной склонности к «свободе», которую я все еще воспринимаю как разрушение общеобязательного и как отсутствие многих ограничений, неизбежных в человеческой жизни; чуть позже он напомнил мне о моих полуосознанных попытках измерять свою жизнь меркой, снятой с вымышленных жизней известных людей. Важно постоянно помнить, сказал он, что свободы в вашем понимании не существует. Главное, что мне нужно, — это увидеть свою новую жизнь и свою семью такими, какими они являются, — не в свете прошлого, которого уже не существует, не как предательство некоего фиктивного высшего предназначения и, разумеется, не как форму рабства — но как одну из наиболее удобных и многообещающих форм существования, возможных в этом мире: как базу, на которой возможно идеальное врастание в окружающую меня социальную реальность и достижение полного соответствия между моей вполне состоявшейся жизнью и нормами окружающего мира с его законами, требованиями и возможностями.

Мы еще немного поговорили, но уже не как психолог и пациент, а совсем как друзья; на прощанье он сказал мне, что, на его взгляд, теперь я располагаю всей информацией, которая необходима для решения моих психологических проблем. Разумеется, уточнил он, знание ключа еще не гарантирует фактического решения, но существуют и такие люди, которые, зная, в чем корень проблемы, оказываются способны решить ее самостоятельно. Если же по той или иной причине я почувствую, что нуждаюсь в помощи, на которую смогу опереться в достаточно долгом и непростом процессе изменения своих взглядов, поведения и жизненных установок, то он будет рад продолжить наши встречи на более постоянной основе. Я искренне поблагодарил его, но, выходя, я был абсолютно уверен, что его помощь мне больше не понадобится. Так получилось и на самом деле. Я чувствовал себя внутренне перестроившимся, освобожденным от груза несбывшихся желаний, проблем и вымыслов, которые я сам же на себя навалил. Теперь, когда я понимал ценность своей семьи и своей профессии, был готов нести ответственность за свои решения и свои поступки, я вдруг почувствовал себя частью нормальной сложившейся жизни. «Теперь я знаю, что такое семья, — сказал я себе, — я буду стараться создать для Ани и Иланки комфортное существование, нормально их обеспечить и больше с ними бывать». Я был очень благодарен моему психологу и неожиданно понял, что нежелание обращаться к профессиональной помощи было частью моего инфантилизма. «Зачем было заниматься самокопанием, — подумал я, — изобретать велосипед, искать самому давно проторенные пути, если существует надежная, проверенная и профессиональная помощь». К счастью, все обернулось хорошо; я пришел домой наполненный — нет, пока еще не счастьем — но надеждами и ликованием.

— Ты купил мясо? — спросила Аня

— Какое мясо? — ответил я изумленно. — Ты мне ничего не говорила.

— У тебя шизофрения, — сказала Аня, уходя к себе в комнату и хлопая дверью, — тебе лечиться надо.

7

Встречи с психологом меня, естественно, успокоили; мне даже пришло в голову, что Саша был не так уж и не прав, когда пытался анализировать мой сон с точки зрения психоанализа. Впрочем, подумав, я пришел к выводу, что, собственно говоря, он не сказал мне ничего нового, но, как это иногда бывает, объясненное им подтвердило мои собственные догадки и прояснило то вполне однозначное, хотя и смутное понимание ситуации, которое у меня уже сложилось. И главное — страх того, что переутомление на работе могло привести к нервной болезни со всеми возможными последствиями, отступил — хотя, как выяснилось чуть позже, и не исчез окончательно. Я решил побольше бывать с Аней, а в ближайший же свободный вечер пойти в библиотеку для того, чтобы почитать медицинскую энциклопедию. Кроме того, поначалу я решил попытаться найти необходимую мне информацию по интернету, но потом начал колебаться. На работе, где все были друг у друга на виду, мне не хотелось искать материалы про психические заболевания, а что же касается дома, то я уже неоднократно замечал, что Аня довольно ревниво относилась к моему хождению по инету и моей переписке (что, впрочем, было вполне естественно), и иногда, как показывали записи в графе «история» моего компьютера, в мое отсутствие она заглядывала на те сайты, где я бывал перед этим. А если бы, дабы избежать вопросов по поводу моего неожиданного интереса к психиатрии, я бы стер соответствующие записи из раздела «история», это бы все равно не решило проблему взгляда через плечо; так что в конечном счете я решил не рисковать. У меня уже были многочисленные возможности убедиться в том, что Анюта гораздо умнее и проницательнее абсолютного большинства ее подруг и женщин вообще.

Обдумав все это, я решил остаться на работе попозже, чтобы прочитать то, что меня интересовало, не прячась от любопытных глаз коллег. Но они расходились исключительно медленно, и я начал читать последние русские новости. Новости, как водится, были довольно однообразны, за небольшими исключениями, на криминально-эротические темы; и если бы меня спросили через пять минут после их прочтения, что именно я читал, мне бы пришлось не вспоминать, что оказалось бы бесполезным, но скорее домысливать по аналогии. Потом, пытаясь найти для себя занятие, я стал смотреть раздел «мистика»; но и здесь заголовки были какими-то бесцветными: «Шамбала как путь к вашей карьере», «Тантра и семейная жизнь», «Каббала, или Как стать банкиром», «Секту хлыстов создали инопланетяне». Я начал с «Тантры», и она вывела на целую страницу заголовков, из которых я выбрал один, показавшийся мне небезынтересным; но за ним открылись словесные цепочки из «шакти», «майтхуны» и «кундалини», соединенные с «эротико-магической практикой махаяны», «космическими началами», «глубинами материи», «пиромагией» и почему-то «ночью друидов». Я вернулся на основную страницу «Тантры». Но второй заголовок вывел на достаточно простые и очевидные советы по «гармонизации семейной жизни», и мне достаточно быстро стало скучно. Я вернулся к «мистике» и открыл раздел, посвященный хлыстам; впрочем, оказалось, что инопланетяне создали хлыстов с целью разрушения России и всего русского, и мне снова стало неинтересно. Я снова вернулся в «мистику», выбрал каббалу и долго водил глазами по столь же бессмысленным заголовкам, пока в какой-то момент мне не бросилась в глаза строчка «Магия чисел в вашей жизни».

«На самом деле, — писал автор, — вопреки распространенному заблуждению, числа 3 и 7 не являются священными. Подлинно священным и чудодейственным является число девять, которое соответствует числу сфирот[148] в Каббале, а также числу наиболее важных органов человеческого тела. Это число отвечает за космическую гармонию и за здоровье каждого отдельного человека. На какую бы цифру вы его ни умножали, вы получите число, сумма цифр которого равна девяти. А это, как известно, полностью соответствует каббалистическим представлениям о мироздании». «Ну и бред, — подумал я. — Во-первых, такого быть не может; а во-вторых, если бы это было так, то как физик с многолетним математическим образованием я бы не мог этого не знать. Девять на два, — мысленно сказал я себе, — восемнадцать; один плюс восемь. Но такие простые примеры они явно проверяли. Возьмем нечто менее тривиальное. Семью девять — шестьдесят три. Странно, но сошлось. 3 х 9 = 27; 9 х 9 = 81. Черт, — подумал я, — пока сходится. 6 х 9 = 54; 7 х 9 = 63; 8 х 9 = 72. Жутко странно. Может, это все-таки у меня едет крыша». Я вернулся к началу и решил действовать систематически. 1 х 9 = 9; 2 х 9 = 18; 3 х 9 = 27; 4 х 9 = 36; 5 х 9 = 45. «Ладно, сказал я сам себе, — этот фильм мы уже видели; похоже, что и правда сходится. Ну и что? Хотя чертовщина какая-то, и главное — не приходит в голову, как это объясняется математически; похоже, что долгое написание программ даром не проходит. А ведь наверное совсем просто. Да и при чем здесь эти сфирот; и вообще интересно, что там дальше». И вдруг я обнаружил, что последний из моих коллег уже ушел, не прощаясь. Волевым решением я закрыл «магию чисел» и запустил поиск слов «шизофрения» и «паранойя»; количество полученных ссылок оказалось шестизначным, и я стал думать, как бы задать более внятные параметры поиска; моих знаний по психиатрии явно не хватало.

Пока я думал, я как-то автоматически запустил на компьютере программу-калькулятор. Но поначалу калькулятор не потребовался: 11 х 9 = 99; я сразу же вздохнул с облегчением, проклятая девятка кончилась; и все таки это выглядело как-то неубедительно — не одна, так две. 12 х 9 = 108; я выругался и стал нажимать кнопки все более лихорадочно. 13 x 9 = 117; 14 х 9 = 126; 15 x 9 = 135; 16 х 9 = 144; 17 х 9 = 153; 18 х 9 = 162; 19 х 9 = 171; 20 х 9 = 180. Это уже переходило все границы приличия. И вдруг я вспомнил, что автор статьи про каббалу писал только о «цифрах», явно имея в виду числа от единицы до девяти. Неужели я настолько поверил в его бредовую идею, что мне стало мерещиться именно то, во что я поверил. А как же тогда компьютер; неужели и он мне мерещится. Или это все-таки психическая болезнь; или я просто сплю, подумал я с надеждой, как обычно думали герои читанных мною в детстве и юности романов. 21 х 9 = 189. Это уже лучше; но снова как-то неубедительно; опять эти проклятые две девятки. 22 х 9 = 198; 23 х 9 = 207. Снова девять; все вернулось на круги своя. 24 х 9 = 216; 25 х 9 = 225; 26 х 9 = 234. Из математических соображений было ясно, что дальше считать бесполезно, потому что так оно и будет повторяться. Но я все-таки решил попробовать и взял несколько чисел наугад. 37 х 9 = 333; 34 х 9 = 306; 41 х 9 = 369; 47 х 9 = 423. «Ладно, — сказал я себе, — на все нужно смотреть рационально. Но почему тогда я никогда про это не слышал? Хотя все равно наваждение; попробую дальше. 64 х 9 = 576. Наконец-то! — хотелось мне закричать от радости; наваждение кончилось». И тут я сообразил, что эти числа в сумме дают восемнадцать, т. е. девять в сумме; смысл двух девяток стал неожиданно ясен; здесь не было никакого удвоения, никакой натяжки; они тоже дают в сумме восемнадцать, т. е. девять. Но, может быть, это случайность. 92 х 9 = 828; 76 х 9 = 684; 53 х 9 = 477. Дальше пробовать не имело смысла.

«Неужели я все-таки действительно болен, — говорил я себе, — и все это галлюцинации». Не надо было постольку сидеть на работе; но, с другой стороны, нашему ребенку были нужны деньги. Анюта была права, что он не может и не должен расти в таком сарае. И вдруг я остановился. «Ну да, — сказал я себе так, как будто неожиданно переключили внутренний рубильник, — признак делимости на девять». У всего этого было простое, чудовищно тривиальное математическое объяснение, не имеющее никакого отношения ни к каким «сфирот», но все это время — и в этом-то и было все дело — оно как-то ускользало от меня. Это была бы хорошая задачка для школьной олимпиады класса шестого; сознание наполнилось ясностью и чувством унижения. Должно было быть, уточнил я, если, разумеется, мне все это не казалось. Меня начало мутить. Чтобы отвлечься, я снова вернулся в интернет, и вместо того, чтобы менять параметры поиска, выбрал случайную группу ссылок, из тех что были выданы предыдущим неудачным поиском, и вошел по случайной ссылке. Здесь оказались рисунки шизофреников, подобные которым я, впрочем, видел и раньше: странные, часто очень талантливые. Но на этот раз к ним прилагались портреты авторов; чудовищные, искаженные безумием и страданием лица. Судя по датам жизни, многие из них были уже мертвы. Я вышел из Интернета и выключил компьютер; неожиданно обнаружил, что начало темнеть. И тут я вспомнил, что забыл позвонить Ане и спросить, что купить по дороге; стал оглядываться в поисках мобильника, который оказался на столе в соседней комнате. На нем было четыре звонка без ответа и ни одного сообщения. Я набрал наш номер.

— Привет, котенкин, — сказал я, стараясь оправдаться еще до того, как она успеет начать скандал, который остановить уже будет невозможно, как бы ей не хотелось, — я тут задержался на работе, а ты, наверно ужасно волнуешься.

— С чего это ты взял, — сказала Аня, — у тебя мания величия. Да сиди за своим компом сколько хочешь, мне плевать, когда ты приедешь.

— Я уже выезжаю, — сказал я, и мы попрощались. Все могло обернуться гораздо хуже.

«Возможно, — сказал я себе выходя из здания, — то, что меня так поразили эти бессмысленные цифры, — это расплата; расплата за пристрастие к абстракциям, за эгоцентризм, за недостаток внимания к Ане и ребенку, за пренебрежение к ее друзьям и, между прочим, еще и за то, что мне было скучно читать все то, что я прочитал до этих идиотских бессмысленных девяток, а ведь это то, что любят и во что верят миллиарды людей. А с другой стороны, может быть, мне все это и правда не нужно». В любом случае, мне следовало торопиться домой; я, хотя и выбрал несколько кружной путь, сделал это вполне сознательно — на этой дороге никогда не было пробок, и, по моим расчетам, я должен был добраться до дома быстрее обычного. И только на полпути к дому я сообразил, что уже достаточно поздно и пробок в это время уже нет нигде. И все же на этот раз пробка была; в самом неожиданном месте: на подъезде к Французскому холму в полной неподвижности стояла длинная цепочка автомобилей, противоположная же полоса была полностью пуста. Позвонив в Центр движения, я узнал, что на перекрестке у холма найден «подозрительный предмет» и движение перекрыто в обоих направлениях. Чтобы сэкономить время, я развернулся и поехал назад в сторону Рамота, надеясь проехать через промышленную зону и религиозные районы и выехать на шоссе, разделяющее западный и восточный Иерусалим и ведущее к Старому городу; если бы мне это удалось, я бы смог выехать на мост, ведущий от Французского холма на север, и таким образом обогнуть пробку. Но еще до того, как я доехал до моста, позвонила Аня.

— Ну и где ты? — сказала она. — Я, между прочим, не кухарка, чтобы ждать тебя с ужином до полуночи.

— Уже подъезжаю к мосту, — сказал я.

— С какой стороны? — спросила Аня.

— Со стороны Бар-Илана.

— Ты едешь с работы, — сказала Аня, но не вопросительным, а скорее, как мне показалось, раздраженным голосом.

— Да, — ответил я. — Я тут решил сократить путь, чтобы приехать побыстрее, поехал по нижней дороге, но там что-то нашли, и все было перекрыто, и я поехал на…

— Что меня удивляет, дорогой, — сказала Аня медленно и задумчиво, — это то, что ты меня держишь совсем за полную идиотку.

Я попытался ответить, но в трубке наступила тишина, и я услышал эхо собственного голоса; было похоже, что она, как обычно, бросила трубку. Я подумал, что надо изменить устройство мобильников и сделать так, чтобы при окончании разговора раздавался длинный гудок — в точности так же, как это бывает по стационарному телефону.

Надо было дать ей время остыть, и, не доезжая до Гиват Атахмошет[149], я свернул в сторону старых религиозных кварталов; оттуда, сказал я себе, всегда можно будет выехать по одной из параллельных улиц. Мне неожиданно стало приятно, что я так хорошо знаю город. «При наших пробках это экономит массу времени», — подумал я. Я припарковался в одном из переулков и уже, начав вылезать из машины, неожиданно передумал и остался сидеть, разглядывая сквозь лобовое стекло текущую мимо меня толпу в черных лапсердаках; я попытался всматриваться в их лица, но довольно быстро понял, что на этот раз они не вызвали у меня никаких чувств, кроме равнодушия — ни раздражения, ни радости, ни умиления, ни горечи, ничего. Я все еще был способен чувствовать нечто похожее на умиление при взгляде на девочек в длинных платьях с рукавами до самых ладоней и светящимися глазами; но в это время их уже не было на улицах. Мимо меня проносило чужую и равнодушную черную толпу — волна за волной. Но неожиданно среди ее лиц я увидел странного человека — того самого, которого я не стал догонять в то утро; он шел неторопливо, как бы намеренно не сливаясь с толпой, постоял у моей машины, внимательно посмотрел на меня и пошел дальше. В первую секунду его взгляд меня испугал; даже если предположить, что в то утро старик меня запомнил, я был абсолютно уверен, что в полутьме машины меня практически не было видно. Чуть позже я сообразил, что это был всего лишь праздный взгляд любопытного прохожего, пытающегося рассмотреть странного водителя, который перегородил тротуар и при этом явно не торопится никуда идти. И все же чувство узнавания, скорее всего иллюзорное, было столь сильным, что я вышел из машины и отправился вслед за ним.

Он довольно долго кружил по улицам, все еще неторопливо, но при этом как-то странно и почти судорожно в своей несомненной бесцельности. Потом остановился у низкого двухэтажного дома шириной всего в два окна, выстроенного из грубого белого камня, открыл дверь и, неожиданно повернувшись ко мне, жестом пригласил меня войти. Он выглядел так же, как в то утро, — высокорослый, с усталым и помятым лицом, но из-за отсутствия своего нелепого и бутафорского холщового мешка он уже не производил впечатление нищего или пьяного. Я подошел поближе, и он снова показал на дверной проем; ошибиться было невозможно, он действительно меня запомнил. На мгновение мне показалось, что я его тоже знаю, точнее — знал задолго до этого утра; в мозгу, в памяти вспыхнуло и засветилось бледное расплывчатое белесое пятно узнавания. Но почти сразу я понял, что никакого желания с ним разговаривать у меня нет, да и Аня ждала меня дома.

— Простите, это должно быть ошибка, — сказал я, — мы с вами не знакомы. Вы меня принимаете за кого-то другого.

Он немного удивленно посмотрел на меня, но его удивление показалось мне неискренним и наигранным.

— Лейб-Сорес, — сказал он, протягивая руку, — а вас зовут Азаэль.

«Азаэль», — сказал я себе; все прояснилось и стало неожиданно обжигающе ясным; а потом на меня снова нахлынула слабость, ноги наполнились ватой, а тротуар, чуть качнувшись, сделал шаг вниз, и на долю секунды мне показалось, что я стою на ходулях. «Мне не следовало так распускаться, — подумал я, — я должен пережить и это». Но руки начали неметь и наполняться мелкими слабыми уколами, как бывает с ногами, когда их отсидишь; я перестегнул ремешок часов на одну дырку. Было бы странно пытаться прощаться с этим нелепым созданием моего переутомленного и больного мозга, и, осторожно развернувшись, я медленно пошел в сторону машины. Каждый шаг требовал усилия, и казалось, что я ступаю не на асфальт, а на рыхлую и толстую перину. «Да, — сказал я себе, — то, что произошло со мной, пугает меня больше, чем пугала бы любая обычная болезнь, но ради Анюты и ребенка я смогу справиться и с этим; душевные болезни тоже излечимы». Я решил ничего ей не рассказывать, а завтра утром вместо работы пойти к врачу — на этот раз психиатру.

Становилось все холоднее, и неожиданно я почувствовал парализующую внутреннюю тишину; голос, которым я говорил с собой, с Аней, с психологом, с родителями, друзьями, коллегами, исчез. И снова, как и тогда со стариком-галлюцицацией, на долю секунды мне показалось, что эта тишина когда-то была со мной, что я возвращаюсь туда, где я был дома; небо, еще чуть серое и не вполне ночное, наполнилось прозрачным покоем. Но последним усилием воли я заставил себя избавиться от этого приступа самообмана и сказать себе правду: «Да, я болен»; а потом, все дальше погружаясь в тишину внутренней пустоты и безнадежности, я снова сказал себе, что эта болезнь излечима, главное — не запускать ее. Я шел медленно, чуть покачиваясь, преодолевая слабость тела, инерцию потрясения и удушающую тяжесть безнадежности; мимо меня катились черные волны безлицых шляп, и лицо старика с клочковатой желтой бородой не отпускало меня. Мне не хотелось быть на виду, и я отправился к машине в обход, улочками и темными переулками; казалось, что небо уже совсем рядом и своим черным маслянистым сводом касается нищих домов и дырявых черепичных крыш. Мир, к которому я теперь принадлежал только наполовину, разошелся в стороны, оставляя меня в пустоте как бы на полпути до низкого ночного неба. Это, наверное, вкус прощания, подумал я, и неожиданно почувствовал, что счастлив, как не был уже много лет.

8

Как это часто бывало и в прошлом, к утру я успокоился и начал смотреть на многие вещи значительно более трезво; вероятность того, что вчерашний старик был галлюцинацией, была крайне велика, но я все же не мог сказать, что полностью в этом уверен. Возможно, что старик был вполне реальный, а галлюцинацией были только его слова — если же так, то это возвращало меня к проблеме кратких слуховых галлюцинаций, с существованием которых я уже смирился; разумеется, их едва ли можно было счесть поводом для особой радости, но они также не были причиной для того, чтобы немедленно бежать к психиатру и требовать госпитализации; было значительно более разумным успокоиться, постараться следовать советам моего психолога и внимательно понаблюдать за собой. Так я и решил, тем более, что в любом случае, неделя уже кончалась.

В субботу к нам должны были прийти наши друзья — не самые близкие, но и не совсем посторонние люди; с женской половиной этой пары Аня училась еще до того, как мы с ней познакомились. В пятницу утром я был отправлен в магазин с длиннющим списком; потом Аня взялась готовить, а мне была поручена уборка. В обычной ситуации я бы предпочел компьютер, но теперь, помня о принятом решении и все еще под влиянием определенного чувства вины, я взялся пылесосить ковер и мыть полы в квартире и на балконе; потом поиграл с Иланкой. За делами день прошел незаметно, а вечером я еще потратил пару часов на свои профессиональные книги; действительно, если заниматься делом, подумал я, то на «Хироуз» времени и не должно оставаться. На следующий день Аня закончила готовку, а потом довольно долго одевалась к приходу гостей.

— Правда, я красивая, — сказала она.

Вспомнив о принятом решении, я постарался согласиться как можно более красноречиво, не ограничиваясь простым кивком или обычным: «Правда, котенкин». Она с благодарностью посмотрела на меня.

— Но ведь ты же не собираешься встречать гостей в этом свитере? — спросила она.

— Ну, — ответил я, не зная, как сказать, что именно это я и собирался сделать.

— Если ты его еще раз наденешь куда бы то ни было, кроме леса, я с тобой разведусь. В таких свитерах, — добавила она, — ходят только румынские рабочие.

Я переоделся.

Наши гости пришли почти вовремя, опоздав на двадцать или двадцать пять минут. Аня показала гостям Иланку («мы та-ак выросли»), наш новый буфет («ну, естественно, много нового; вы у нас когда последний раз были?»), и мы сели обедать в салоне. Раньше меня удивлял тот факт, что субботний визит наших ровесников должен сопровождаться обеденным ритуалом, но, как выяснилось, так было заведено в Анином доме, и я уже давно перестал спорить; но теперь я наконец-то понял как много в этом хорошего. Накрытый стол создавал особое праздничное настроение, превращая случайный разговор в яркое и приятное событие, позволял красиво и элегантно одеться, уйти из плена бесцветной и наскучившей рутины; Аня говорила, что нормальный и хорошо воспитанный человек испытывает от состоявшегося обеда те же чувства, что и от посещения спектакля или концерта: в элегантной одежде и обуви, среди хорошо одетых, ухоженных и праздничных людей.

— Ты же понимаешь, — сказал она как-то, — музыку можно послушать и в ватнике; но концертом это называться не будет.

Мы сели за стол, и наши гости заговорили о том, как выросла и похорошела Иланка.

— Мы теперь такие любознательные, — сказала Аня, — мы тут уже медведя разобрали, а потом компьютер пытались разобрать. А какой у нас характер: как мы кричим, когда нам что-нибудь не нравится.

Что касается компьютера, это было для меня новостью, если бы он сломался, это бы создало для меня массу проблем; но, на самом деле, зная любовное и заботливое отношение Ани к нашим домашним вещам, я мог не беспокоиться; разобрать компьютер она бы не позволила даже Иланке. Так что я снова вернулся к нашим гостям.

— Да, — сказал я, — по характеру она у нас индивидуалист. Живет своей жизнью и не очень стремится под нас подстраиваться.

— И уже создает себе дом, — добавила Аня. — Если ей что-то попадает в руки, то отобрать это потом невозможно. Совершенно не коммунистический ребенок. Она видела, что когда любимая мамочка ходит с телефонной трубкой, ей достается меньше внимания, так она стала требовать трубку себе, и не успокоилась, пока мы не отдали ей весь телефон. Теперь он живет у нее в кровати.

— А еще, — сказала Аня чуть позже, отвечая на их вопросы, — она хочет себе свой собственный телевизор; похоже, придется ей купить.

— Такой подарок ребенку, — добавил я, — мы уже вполне можем себе позволить; главное его закрепить болтами, чтобы она его на себя не свалила. Так что если захочет, будет смотреть «Покемонов» на своем собственном телевизоре.

— А сколько у нее игрушек! — продолжила Аня, на минуту вставая из-за стола. — Как мы их любим; мы сейчас спим, а потом мы проснемся, и мы все пойдем на них смотреть.

Естественно, нашим гостям эта идея очень понравилась.

— Не произносите это имя в моем доме, — закричала Аня уже из кухни, — никакого Спока на расстоянии меньше километра от моего ребенка.

— Мы просто считаем, — объяснил я, — что ребенок должен чувствовать себя достаточно комфортно. И при наших нынешних деньгах мы уже вполне можем это позволить. Да и если вдруг нам захочется поэкономить, экономить можно на чем угодно, но никак не на детях.

— А какого мы зайца привезли из командировки на Тайвань! — добавила Аня, возвращаясь из кухни. — Он и ходит, и разговаривает. Так что Тайвань это не только ценный мех, в смысле сверхурочные за 24 часа, но и полтора метра почти живого зайца.

— Я бы привез и больше, но его бы не взяли в багаж.

Проходя мимо меня, она обняла меня и поцеловала.

— Ну естественно, — ответила она им, — при ее-то заработках и сбежавшем муже. Но я все равно ее очень уважаю, она даже в такой ситуации ставит себе цели и их достигает; просто она разделила все вокруг на главное и второстепенное, и главным жертвовать не готова.

— А кто это вообще? — спросил я.

Аня недовольно посмотрела на меня.

— Ну, работала со мной одна женщина. Мне она как раз нравилась, но ее многие не любили, особенно ивритянки, из тех, которым папа купил квартиру за двести тысяч. Двести тысяч, и не то чтобы Бог весть какой дворец — просто за место, поскольку они тут, видите ли, выросли; это же вообще ни с чем, никак не соотносится. У них как-то головы иначе устроены.

— Да, — добавил я, — наша фирма тут организовала фонтан прямо в коридоре и купила мебель с какими-то невероятными наворотами. Кому это нужно — непонятно.

— Ну, кто бы говорил, — возразила Аня, — он сам такое покупает, что мне дурно становится; по части дорогих и бездарных покупок мы заткнем за пояс любую ивритскую фирму.

— И что именно я купил? — спросил я изумленно.

— Ты хочешь, чтобы я перечислила? А также то, что взялся чинить, и оно до сих пор разобрано, что ты просто сломал, и то, что ты потерял? Я уж не говорю про то, что одежда на тебе просто горит.

— Ну и что я потерял? — спросил я еще раз, несмотря на крайне недовольный взгляд, брошенный Аней в сторону наших гостей. Но мне не нравилось, что она постоянно переводит разговор на себя, и к тому же мне действительно захотелось узнать, что именно я потерял.

— Ну, например, неделю назад ты чуть было не оставил в гостях кошелек и ключи, и оставил бы, если бы я тебе не напомнила. Если бы не я, мы бы и вообще разорились.

— Чуть было не оставил, — уточнил я, стараясь перевести все в шутку.

— А зонтик, который я купила для тебя в Париже, — это я его потеряла? Я уж не говорю про то, что ты картинку на стенку нормально повесить не можешь.

Это была уже и совсем неправда, но я знал, что Анина мама так всегда говорит об Анином папе, промолчал и посмотрел на гостей. Впрочем, зонтик я действительно потерял, хотя и больше двух лет назад.

— Я уж не говорю о том, — продолжала Аня, — сколь умные вещи он изрекает в ювелирных магазинах; если рядом, есть люди, мне за него просто стыдно, как будто он вырос в семье, где не было ни одного украшения.

Я снова решил промолчать.

— А я люблю, — возразила Аня. — Без ресторанов и украшений жизнь была бы совсем бесцветной. И интеллигентный человек должен и в том, и в другом разбираться. Но в нашем случае это не страшно, я вполне разбираюсь за двоих. Хотите посмотреть, что мы купили для меня, когда ездили в Эйлат последний раз. Чудесная вещь в старинном стиле.

И она принесла из нашей спальни ту чудовищную золотую побрякушку довольно грубой работы, которую ей действительно продали в одном из эйлатских ювелирных магазинов. Впрочем, я и правда мало что в этом понимал и, очень может быть, был пристрастен: но обошлась она нам недешево. Я с тревогой посмотрел на наших гостей, но им наше приобретение явно понравилось, и я подумал, что Анин выбор был совсем не так плох, как мне тогда показалось.

Через некоторое время мы попрощались, они ушли, и я стал помогать ей убирать салон: унес остатки посуды и еды на кухню, сложил скатерть, отодвинул стол в угол.

— Они все-таки необыкновенно славные, — сказала Аня, — хотя и немного провинциальные.

И то, и другое было правдой, и я согласился. Я попытался ее обнять, но она выскользнула из моих рук, недовольно посмотрела и ушла на кухню. Потом она немного повозилась с Иланкой, тем временем окончательно стемнело; мы уложили Иланку спать, и Аня сказала, что «совсем мертвая»; я снова попытался ее немного растормошить, но она ушла в спальню и сразу же уснула. У меня испортилось настроение, я походил по квартире и вышел на улицу. Пройдя мимо наших домов, я направился в сторону высокого «археологического» холма с детской площадкой и какими-то древними камнями, поднялся на него и, сев на остатки каменной изгороди, стал слушать, как вечерний ветер шелестит в ветвях и скользит по крышам. Пустыня окутала меня спасительным покрывалом, тканью холода, дыханием ночи, сыпью дальних огней. Горечь, удушающая безнадежность и пульсирующая боль одиночества поднялись от земли и окружили меня; мне захотелось заплакать, узкий месяц висел совсем низко, освещая землю.

Я знал, что в такие моменты нельзя оставаться один на один с подступающей пустотой; и мне пришло в голову, что было бы хорошо снова побывать в том месте, где столь настойчиво и неотвратимо на меня обрушились невидимые голоса этого страшного города. Я вернулся к дому, сел в машину и поехал в сторону госпиталя Нотр-Дам и улицы Пророков; припарковался как можно дальше от того места, где я был тогда, чтобы не нарушить его покой, и медленно двинулся в его сторону, осторожно петляя среди домов. Но было тихо; сколько я ни вслушивался в колыхание ночного воздуха, я не мог разобрать ничего, кроме шелеста ветра, скрипов, дальних шагов, нескольких слов, произнесенных у открытого окна. Мимо меня, выплывая из темноты и исчезая в ней, скользили арки, двери, решетки, каменные наличники, черепичные крыши. Но неожиданно отчаяние, сомнения и усталость последних недель взяли свое, и мне снова, как и тогда, стало казаться, что я окружен тенями домов, смыкающимися при каждом моем шаге; они заглядывали в лицо и пытались прикоснуться ко мне. Темнота — нет, не расступилась, но как-то побелела, вылиняла, и на сером фоне ночи я уже видел не только фигуры, но и лица, даже глаза. Голоса снова появились, но, не успев возникнуть, почти сразу отступили на второй план, к кулисам, обрамляя видимое.

Тени скользили и метались между домами, приближаясь ко мне и снова исчезая; среди них были и те, что приветствовали меня, и те, что в ужасе убегали, и такие, что оставались равнодушными; на мгновение воздух наполнился пляшущими огоньками, потом все стихло. У тяжелого красноватого дома, к которому сходились три переулка, стояли несколько стариков с длинными клочковатыми бородами — казалось, что они возвращаются с потаенной, невозможной в это время молитвы; сидя на низких ступеньках, мне ухмыльнулся одноглазый нищий, а чуть дальше — молодая женщина в парике и длинном платье с рукавами до самых ладоней показала на себя и предложила войти; я ускорил шаг, и два ешиботника[150] с белыми неподвижными лицами молча положили мне руки на плечи. Уже с трудом понимая, что я делаю, я вырвался и бросился бежать, споткнулся, подвернул ногу, упал на камни тротуара; девочка, удивительно похожая на кого-то из тех, кого я не мог вспомнить, взяла меня за руку и повела к тому переулку, где я когда-то встретил исчезнувшего человека в черной шляпе. Он помахал мне рукой, заулыбался, показал на плечи и позвал за собой. Я снова вырвался и вернулся к машине; на следующий день, уже рано утром, я был у психиатра. Секретарша сказала мне, что на ближайшую неделю запись закрыта; но это уже не имело значения, церемонии остались в мире, к которому я теперь принадлежал только отчасти.

9

Мне трудно вспомнить первые дни; дело даже не в том, что все было как-то по-новому, неожиданно и пугающе — как будто оттолкнувшись от своего привычного течения, время соскользнуло в какую-то иную плоскость, где линия горизонта уже не скрыта за рваным контуром крыш; так бывает, когда выходишь на берег моря и ложишься на теплый белый песок. Но в эти дни утро сомкнулось с вечером, а вечер — с темнотою безвременья, и я понял, что имеют в виду, когда говорят: «Лежал лицом к стене»; я пытался вспоминать и думать, но мысли сливались друг с другом, и наутро я уже не мог их вернуть, я шел по земле, вымощенной пеплом. Я помню, что ко мне приходили врачи, и еще я рассматривал свою палату, где все было из небьющегося пластика, а потом меня перевели в другое здание, и недалеко от моей комнаты я обнаружил большой белый холл со страшными искаженными лицами. Они постоянно пытались со мной говорить, путано, неясно и многословно, и я перестал там появляться. Чуть позже мне позволили выходить гулять в маленький дворик с высокой каменной стеной позади дома. Я садился на скамейку и смотрел на цветущий куст, названия которого не знал; «Я прожил в этой стране столько лет, — удивлялся я, — но так и не узнал, как называются ее деревья». Я попросил книгу по ботанике, но мне отказали.

— Пока, — сказал врач, — вам вредно запоминать новое; вы же и так говорите, что слишком многое забыли.

Несколько раз ко мне приходила Аня, потом принесла какие-то бумаги, связанные со страховкой; я подписал не глядя, впрочем, удивившись, что подпись сумасшедшего может иметь юридическую силу, но ее адвокату было виднее. Я спросил как Иланка, но она сказала, что ее-то я уж точно больше не увижу.

— Я всегда знала, что ты так кончишь, — сказала она. — Ты бы хоть обо мне подумал: муж в психушке. Мне же теперь людям стыдно на глаза показаться.

Она добавила, что тем не менее не поступит со мной так подло, как я поступил с ней, и не станет разводиться, пока я болен.

— Вот выйдешь отсюда, тогда и разведемся. Ты шлемазль и ничтожество, — сказала она уже в дверях, со слезами на глазах. — Ты растоптал мою жизнь.

Тогда я подумал, что это был обычный женский всплеск чувств; если она решила не разводиться, это значит, что она любит меня, и будет приходить ко мне. Но она больше не приходила, и мне неожиданно пришло в голову, что если она разведется, она потеряет страховой полис по нетрудоспособности кормильца и, по всей вероятности, еще и какое-нибудь пособие от Службы национального страхования. Но это объяснение существовало в каком-то ином пространстве, нигде не пересекаясь с Аней, такой как я ее помнил; и чем больше я убеждался в его правильности, тем труднее мне становилось совмещать их в едином течении мысли. Несколько дней память об Ане стучала в мозгу, сливаясь с удушающим чувством безнадежности и шумом крови в ушах; мне не хватало ее так, как может не хватать руки или ноги; потом все замерло.

Постепенно мысль об Ане как-то вылиняла и истончилась, и я неожиданно понял, что очень рад, что она больше не приходит; и я сам, думающий о ней, стал внушать себе отвращение. Иногда я вспоминал ее лицо и ее слова, и мне хотелось бежать от них; или, точнее, мне хотелось откусить эти воспоминания, как язык, и выплюнуть в лицо этой жизни. И все же я постепенно ощутил, как серое удушающее безумие ее мира высветилось, сжалось и отступило. И тогда я стал вспоминать ту неожиданную судорогу узнавания, дрожание раннего утра, когда я впервые встретил этого странного нищего старика, воплощенный образ моей болезни, и мне показалось, что стоит протянуть руку — и я коснусь давно утерянного, знакомого и домашнего, наполненного прозрачным пустынным светом; и я опять увидел его узкое холодное лицо в обрамлении рваной желтой бороды. Всполохи памяти разбивались о берег привычного, как тяжелые морские волны. Я снова начал рассказывать себе историю, но впервые за много лет она не касалась Ани и будущего. Я представил, что в то утро я бы последовал за ним и мы бы поехали в город; улицы были бы почти пусты. Полусонные торговцы разгружали коробки, возились у дверей и мыли стекла еще безлюдных лавок; немногочисленные прохожие безучастно поглядывали на витрины, дворники дометали вчерашний мусор. Иерусалим, еще вчера привычный и домашний, теплый и суетливый, отступал в холодном утреннем свете, и эта отчужденная и отчуждающая белизна передавалась домам, плиткам тротуаров, асфальту, прохожим; в ней было абсолютное надчеловеческое равнодушие, разрывающее необратимость времени, заглушающее неизбывность и непреложность памяти, рвущее ту иллюзорную серебристую нить, которая превращает Иерусалим в город на карте, отмеченный красной туристской амфорой, но и снимающее с него тонкий шелковый саван быта.

Рыночные торговцы открывали грязные ржавые двери лавок с обрывками предвыборных плакатов, разгружали картонные коробки с овощами, раскладывали их на прилавках, рядами или амфитеатром, кричали, пересказывали новости, переругивались. Лейб-Сорес молчал, и я бы молча шел за ним. Я представлял себе, как, петляя по переулкам, мы проходили мимо неказистых двухэтажных фасадов, и после пятого или шестого поворота Лейб-Сорес достал бы из кармана ключи, и, подойдя к низкому двухэтажному дому грубой кладки с выпуклыми наличниками из странного, чуть красноватого камня, мы поднялись по сбитым ступеням, и он позвал меня внутрь. В комнате, в которую он бы меня провел, не было ничего, кроме низких кресел и книжного шкафа. Он бы указал мне на кресло, стоящее спиной к шкафу, и я вынужден был бы сесть, не рассмотрев ничего, кроме одного из томов книги «Сияния» и «Книги тайн ангела Разиэля». «Я не понимаю, зачем вы меня позвали, — сказал бы я, — мне нечего вам сказать, я просто смотрел на утреннюю пустыню». Но Лейб-Сорес не ответил, и мне бы пришлось продолжать. «Сегодня утром была хорошая погода, — продолжил бы я, — и я решил пойти погулять перед работой». Но он, разумеется, не ответил бы и на это. «Зачем же вы позвали меня, зачем вы заставляете меня говорить?», но он молчал, и я тоже замолчал. Мы сидели молча в низких бархатных креслах с гнутыми резными подлокотниками, шелестел дождь, и в камине тихо шуршал огонь.

А ночью мне снова приснился мой сон. Небесная дорога в тумане, падение, упругое касание земли и ржание коней; я снова увидел маленькую каменную площадку, серебристый склон и всадников, скользящих мимо меня; у нескольких из них были копья, пристегнутые к седлам, еще у двух я увидел за спиной сложенные крылья. Впереди меня всадник в сером плаще, чье лицо я так и не смог рассмотреть, поднял голову и начал выкрикивать имена: «Сериэль, Баракиэль, Армарос, Иза, Самсовель, Азаэль, Эзекеэль, Аракиэль, Уза, Кокабель…»; мы пришпорили лошадей и стали медленно спускаться по крутому горному склону. В разрывах тумана неясным и обманчивым видением вспыхивали и исчезали долины; красной кровавой полосой медленно восходило солнце. Спустившись чуть ниже, я уже смог разглядеть глиняные домики, каменные изгороди, поля, крестьян, пашущих на волах, женщин, идущих за водой, группу всадников, скачущих по размытой дороге; внизу на юге синело огромное озеро, обрамленное низкими безлесыми горами, а вдали на западе, почти сливаясь с горизонтом, лежало море. Но я знал, что это всего лишь картинка, смысл которой еще не был мне ясен. И тогда я попытался прислушаться к голосам этой земли, но не смог разобрать ее слов; я услышал Крики боли, смех, плач, проклятья и стоны, похожие на вой зверей. Я неожиданно почувствовал холод воздуха, и у меня перехватило дыхание, сердце забилось быстро, настойчиво и чуть неровно — от ожидания и предчувствия неизвестного; солнце порыжело, наполнилось пламенем, оторвалось от линии горизонта. Еще несколько шагов, и я увидел, что туман кончается и земля — юная, бесформенная, уродливая и влекущая — лежит перед нами. Серый всадник поднял руку, и мы стали разъезжаться в разные стороны — к морю, в долины, к дальним горам; мне неожиданно стало страшно. «Шемхазай», — закричал я; но, не поворачиваясь, он покачал головой и пришпорил коня. Я попытался догнать его, потом передумал, выбрал дорогу к морю и проснулся.

Проснувшись, я понял, что мне не хочется вставать; было тепло и уютно, белые стены комнаты чуть светились, рыжие пятна утреннего солнца лежали на полу, на столике, на книгах, на противоположной стене. Мне показалось, что груз неизвестности, неуверенности, несделанных дел, переживаний и страхов, который я носил в себе уже многие годы, куда-то исчез. Так, вероятно, ощущает себя усталая лошадь, неожиданно чувствующая слепящий прилив легкости и обнаруживающая чуть позже, что ее всадник лежит на дне пропасти с проломленной головой. Но потом я все-таки встал, вымылся и вышел во дворик, там еще никого не было; я сел на скамейку, подогнул ноги, стал снова рассматривать беленую каменную стену и растущий около нее безымянный куст, покрытый цветами.

— К вам пришли, — сказала сестра, выходя во дворик.

Это был Саша, он иногда приносил мне книги; сел прямо на траву рядом со мной.

— Прости, что я в такую рань, — сказал он; потом подумал и добавил: — А ты хорошо выглядишь.

— Ты не знаешь, что это за куст? — спросил я.

— Олеандр, — ответил он, и мы снова замолчали.

На следующий день он пришел снова.

— Ты знаешь, — сказал он, — у меня есть одна твоя вещь. Тетя перед смертью просила тебе передать; она хотела, чтобы у тебя что-нибудь было в память о ней. А я, вот видишь, так и не передал.

— Ты свинья, — сказал я.

— Свинья, — согласился он, — но мне не хотелось, чтобы тетины вещи были в доме у этой женщины.

Я любил сидеть в больничном дворике: читать, думать или просто смотреть на то, как медленно исчезает солнце, и глубокие вечерние тени ложатся на кусты. Покой окружал меня тонким воздушным покрывалом, и даже голоса прохожих, доносившиеся с той стороны стены, уже не могли нарушить прозрачной внутренней тишины.

— Вы ничего не делаете, чтобы выздороветь, — с упреком сказал мне как-то врач. — Неужели вам не хочется выйти на свободу?

— Я знаю, — ответил я, — что, как врач, вы не будете рады такому комплименту, но нигде и никогда я не чувствовал себя свободнее, чем у вас.

Мне захотелось сказать ему, что комната с белыми стенами и прямыми полосами солнца, садик со скамейкой, высоким каменным забором и кустом олеандра — это гораздо больше, чем нужно человеку в этой жизни; и что, в любом случае, мы оба скоро сменим все это на полтора квадратных метра сухой южной земли. Я промолчал, но не потому, что думал — врач не поймет меня; просто к тому времени я уже знал, что каждый сам выбирает свое безумие, и мне не следует навязывать ему мое.

— Да для меня и нет другого места на этой земле, — добавил я.

Теплый летний воздух кружился по нашему дворику легко и размеренно, ветер шуршал в кустах, и длинные тени лежали у моих ног. «Я не хочу никуда отсюда уходить, — сказал я себе, — я уже вернулся». Над моей головой тихо шелестел кипарис, кружились мошки, стрекотали цикады, вечернее солнце касалось моих рук своими длинными и нежными лучами.

КВЕСТ НОМЕР 6

Природа не знает гибели; все, что она знает, — это трансформация. Все, чему наука научила меня и продолжает учить, укрепляет мою веру в преемственность нашего духовного существования после смерти.

Вернер фон Браун

1

Я не могу сказать, что мне бывает сложно принимать решения, и тем не менее на этот раз необходимость выбрать эпиграф повергла меня в состояние странной, с трудом объяснимой неопределенности. Впрочем, и в этой неясности были свои тропы; после долгой внутренней борьбы и размышлений я свел множество подходивших мне цитат, каждая из которых высвечивала только одну, хотя и ускользающую, сторону того, о чем я собирался писать, к трем основным. «Как все мужчины в Вавилоне, — мог бы я начать это сообщение, — я побывал проконсулом; как все — рабом; изведал я и всемогущество, и позор, и темницу. Глядите, на правой руке у меня нет указательного пальца. Глядите, сквозь дыру в плаще видна красная татуировка на животе — это вторая буква, „бет“. В ночи полнолуния она дает мне власть над людьми, чей знак буква „гимель“, но подчиняет людям с „алефом“, которые в безлунные ночи должны покоряться людям с „гимелем“»[151]. И добавить — уже от себя — Борхес. В таком начале был бы элемент драмы, торжественности, надменности, делавшей вполне правдоподобной любую, даже трагическую, развязку; но, с другой стороны, подобная напыщенность и драматичность казались мне достаточно нелепыми. И тогда я начал склоняться в пользу второго варианта. «Соответствие теории эксперименту ничего не значит. Среди континуума дурацких теорий всегда найдется одна, совпадающая с экспериментом». Подпись — Ландау. Сама по себе эта цитата была прекрасна; единственно, что мне мешало, — это осознание того, что слишком многие из тех, кто могут прочитать мое сообщение, воспринимают этого достаточно отвратительного человека вполне всерьез, а некоторые и с восхищением. Хотя я и не собирался никого критиковать, подобные чувства могли оказаться препятствием не только для понимания того, что я собирался сказать, но и того — и это, несомненно, гораздо более серьезно — того, что я был не намерен говорить. И тогда я выбрал третий вариант.

А потом я отправился на факторию. По дороге, как это ни странно, я не встретил никого, кроме пары волков и низкорослой бурой лисы. Увидев меня, лиса убежала с легким повизгиванием, а волки молча расступились и нападать не стали. «Впрочем, — подумал я, — не следует приходить к Джону с пустыми руками». Вернулся чуть назад и погнался за одним из них. Волк, хотя и очень крепкий с виду, оказался достаточно легкой добычей, да и большую часть его хитов я снял магически, еще до первого удара. Он меня чуть-чуть поцарапал, но все это были мелочи; шкура же у него оказалась добротная и многохитовая. А вот уже совсем у самой фактории я нарвался на какого-то маньяка, который полез драться без всякой причины и несмотря на то, что явно уступал мне по силам. По повадкам он был похож не на серьезного геймера, а на какого-нибудь отморозка из Тамбова или Офакима. Мужика пришлось закопать, но он снял с меня еще пару хитов, что несколько испортило мне настроение. И уже совсем на подходе, когда на горизонте холмы и лес почти расступились и замаячили низкие крыши и коричневые стены маленькой фактории, я увидел целую группу, небольшую, но выглядевшую подозрительно и как-то неприятно. «Опять какие-нибудь отморозки», — подумал я с отвращением, но рисковать мне не хотелось. К счастью, они меня не заметили, что было — вполне естественным; мои способности «следопыта», впрочем, как и мое зрение и возможности маскировки, развитые за долгие часы, проведенные в засадах и одиночных вылазках, значительно превосходили все то, чем могли обладать случайные гопники.

Я снял трубку и набрал номер Марголина.

— Слушай, я тебя ни от чего не отрываю? — спросил я.

— Да нет, вроде, — ответил он.

— Тогда вылези в инет на минуту, тут по дороге на западный форт какие-то уроды шляются.

— А разведку боем? — спросил он.

— Только добровольцы, — сказал я. — Шаг вперед. Я помню, как ты пытался брать замок, имея одного черного дракона.

— Ладно, — ответил он, — сейчас вылезу. А что? Что-то серьезное?

— Да нет, вроде не очень; да и меня тут еще немножко поцарапали по дороге.

— Ясно, — ответил он. — Подлечу, долг платежом красен. Короче, не лезь пока на рожон, а я пошел коннектиться.

Я лег на дно лощинки, для надежности накрылся лапником и пошел на кухню заваривать чай. Через несколько минут он мне перезвонил.

— Слушай, у тебя все нормально? — спросил он.

— А что?

— Да тут волки бегают, не знаю с чего бы это; если у тебя все тихо, мне бы шкуру — на фактории на что-нибудь дельное сменяю.

— Не занимайся ерундой, — сказал я, — у меня тут одна завалялась, я ее тебе отдам; эти волки в последнее время какие-то крепкие пошли.

— Ага, то есть тебе охотиться можно, а мне нет. Подожди еще пару минут, и я вернусь.

Но он не вернулся, а снова перезвонил.

— Ну как обычно, — пробурчал он, — тропу вижу, овраг вижу, факторию на горизонте тоже вижу, даже отморозков — немножко, а тебя, разумеется, — нет.

Я вылез из лощины, поднялся по склону и подошел к нему.

— Сначала лечение, — сказал он, и засветился чуть голубоватым светом магического костоправа, — суп отдельно, мухи отдельно.

В правом углу экрана запрыгало окошко с числом хитов и установилось на «максимально».

Мы медленно двинулись вдоль самой кромки леса, оставляя по правую руку коричневатые контуры изгороди и нависающие над ней гранитные горы, а потом я увидел в траве смутное, еле заметное шевеление.

— Осторожно, — прокричал я в трубку, и Марголин в последний момент увернулся от пролетевшего файербола.

Не разбирая пути, мы бросились в ту сторону, откуда файербол прилетел; и уже через несколько секунд увидели убегающего от нас мага в зеленом капюшоне и плаще до пят. Я поставил магическую стену слева от нас, и пока вместо того, чтобы ее обогнуть, маг пытался эту стену снять, Марголин обошел его справа, и мы зарубили этого несчастного почти одновременно.

— Опаньки, — сказал Марголин; но все оказалось не так просто. Почти в ту же секунду чуть выше по склону показался отряд хорошо вооруженных воинов, тех самых, которых мы, собственно говоря, и видели издалека.

— Бежим, — закричал я в трубку.

— Еще чего, — ответил он, — чтобы я от этих побежал?

Но побежал, потому что прекрасно понял, что я имею в виду; да и этим маневром мы уже неоднократно пользовались — будучи существами разной природы и разных уровней, наши преследователи обычно бегали с разной скоростью, особенно по пересеченной местности, и, вытягиваясь в шеренгу, давали нам возможность убивать их поодиночке — еще до того, как они начинали понимать, что именно происходит. Главным во всем этом было не отрываться друг от друга.

Так и произошло. Первым нас догнал орк-наемник — очень сильный в атаке, но достаточно уязвимый из-за чрезвычайно легких доспехов, которые, собственно, и позволяли ему так быстро бегать. Любому из нас в отдельности пришлось бы при стычке с ним достаточно тяжело, но вдвоем мы быстро справились — в особенности потому, что он был начисто лишен каких бы то ни было магических способностей. Вслед за ним нас догнал маг, путавшийся в складках длинного плаща; мы убили его еще до того, как он успел задействовать серьезную магию; мы даже немножко пробежали ему навстречу. В обоих случаях мы отделались легкими ранениями. Еще два преследователя остановились на гребне холма; судя по их виду, это были рыцарь с тяжелым вооружением и лекарь с чемоданчиком для лекарственных трав. Я бы предпочел не продолжать цепочку бессмысленных убийств, но Марголин уже пошел им навстречу. Они оказались серьезными противниками; не только рыцарь, закованный в броню с головы до пят, но и его спутник — достаточно искусный фехтовальщик и совершенно необыкновенный врач, успевавший лечить рыцаря прямо в процессе боя.

— Твои гопники оказались ой как непросты, — сказал Марголин.

Мы оба были серьезно ранены, но и сняли с убитых прекрасные доспехи, бусы из волчьих резцов, гримуар, несколько магических артефактов и десяток свитков. Большая часть свитков была связана с медициной и лекарственными травами, но один из них привлек мое внимание. «Магистр повелевает рыцарю Грандиффиусу, — гласил он, — охранять доблестного Джона Буатеуса, хранителя копья Лонгина, владельца фактории Красной горы».

— Ну что же, — сказал Марголин, — пойдем менять шкуры?

— Пойдем, — ответил я и рассказал ему о содержании письма, уже надежно спрятанного у меня в вещмешке.

— Ах, вот почему они здесь крутились, — добавил он, подумав.

Мы поднялись на склон, подошли к фактории, протиснулись сквозь узкие ворота, помахав руками в качестве приветствия; и в левом углу экрана высветилось желтое полукруглое окошко.

— Как дела, как окрестности? — спросил охранник, знавший нас обоих в лицо.

— Ничего, — ответил я, — вроде тихо. Видели какой-то новый народ тут на дороге.

— Это еще кого? — спросил он настороженно.

— Да так, — сказал Марголин, — четверых; один вроде рыцарь, весь в железе.

— А, ясно, это каких-то новых прислали Джону на подмогу. — Потом он помолчал, и окошко замигало снова. — Честно говоря, — добавил стражник, — мы им сказали мочить все, что движется. Так что странно, что они вас не тронули.

— Да что странно, — ответил я равнодушно, — может, знают откуда-нибудь.

Мы прошли дальше, миновав трех рыцарей, уже пару недель постоянно болтавшихся на фактории, и каких-то незнакомых друидов, тащивших дохлого медведя. Джон, улыбаясь, выглянул из окна.

— Что у вас на этот раз, — спросил он.

— Да так, — ответили мы почти хором, — две волчьи шкуры.

— Не густо, не густо; много не дам, но на лечебный ром хватит.

— Мне бы ожерелье из волчьих резцов, — сказал он, подумав.

— Это ж сколько их ловить надо, блин, — сказал Марголин. — Всего исцарапают, если вообще выживешь. А лекаря нам взять негде.

— Ладно, ребята, я так пошутил, — ответил Джон, — ну какой дурак станет такое делать. А куда вы сейчас?

— Да погуляем еще немножко и оффлайн, — сказал я.

Мы вышли за ворота и медленным шагом пошли вдоль холма.

— Сколько их там, по-твоему? — спросил я.

— Десятка два, может, больше.

— Хреново.

— Да хреновее некуда.

— А может, ночью.

— У него там вечно целая толпа вписывается; да и ворота на ночь закрывают.

Я глотнул еще чаю.

— А кто-то из трупов ему уже похоже отзвонился.

— Похоже. Только ждут они явно не нас и с другой стороны — хотя тоже не скажи. Ты заметил, этот красномордый все же волнуется, что его патруль позволил нам так легко пройти.

И тут нас осенило обоих и почти одновременно. Мы ускорили шаг и почти бегом вернулись на факторию. Стражник, который, похоже, уже знал о новостях, преградил нам дорогу.

— Ну что еще? — сказал он.

— Там пяток каких-то черных, — ответил я, — совсем левых. И рядом с ними кто-то лежит; похоже волка или медведя завалили. Вон Марголина своими стрелами чуть не прибили.

Стражник свистнул, появился Джон и с ним его рыцари; я повторил свой рассказ.

— Все сюда, — сообщил он, явно переключившись на режим «всем в радиусе 100 м», потому что обитатели фактории, рыцари и наемники, маги и друиды стали к нам подтягиваться.

— Покажете дорогу? — спросил Джон.

— Я покажу, — сказал я и объяснил: — Марг еле ходит, ему еще минус один хит — и навсегда в офф-лайн.

Мы выбежали из фактории, оставив у ворот трех стражников и Марголина.

— Черные были справа, — добавил я уже на бегу, — вон за той лощиной, пару километров отсюда.

— Когда Джона прирежешь, — сказал Марголин, позвонив по телефону еще раз, — дай знать. В любом случае, его надо резать первым. А где это копье искать? Как ты думаешь, стражники могут знать?

— Думаю, что нет.

— И я думаю, что нет.

Мы помолчали. Я взглянул на экран и обнаружил, что наша компания уже почти добралась до лощины.

— В лавке, — сказал я, еще подумав: — Он же оттуда почти никогда не выходит.

«Сейчас все и решится, — подумал я, — если хватит магии убить его с одного удара, он и не поймет, кто его прикончил, а вот если придется добивать железом, то все, плакали наши планы, а заодно и моя шкура». Я вошел в окно с надписью «личность» и поменял большую часть запасов «здоровья», «жизненной энергии» и «способности защищаться» на «магический потенциал». Магии хватило; Джон вспыхнул и превратился в гору пепла.

— Есть, — сказал я Марголину по телефону.

— А нас тут уже трое, — ответил он чуть позже.

Толпа, окружавшая Джона, встала в оборонительные позиции. «Сейчас красномордый явно обзванивает тех, кого знает. Но народ тут случайный, и по жизни он знает максимум человек трех-четырех. Может быть, рыцарей, а может, и тех, кого мы уже убили».

— А нас уже двое, — гордо сообщил Марголин.

— Надо срочно возвращаться в факторию, — сказал один из рыцарей.

— Надо, в первую очередь, отомстить за смерть нашего гостеприимного хозяина, — ответил я.

— Найти этих негодяев, — сообщил друид.

Диалоговое окно замелькало выкриками. Общественное мнение явно склонялось на мою сторону.

— Нельзя бросать факторию на произвол судьбы, — сказал рыцарь.

— Нельзя предпочитать чести мешок с деньгами, — ответил я.

— Вы идиоты, — сказал рыцарь.

— А ты трус.

Рыцари обнажили мечи.

— А теперь я уже совсем один, — доложил Марголин, — но не хожу, а ползаю. Будешь меня долго лечить.

— Замечательно, где копье?

— Замечательно, — продолжил я, — храбрые рыцари собираются вместо врага воевать со мной. Да еще и все вместе против одного.

Несколько человек метнулись ко мне; рыцари дрогнули и отошли на несколько шагов.

— Может быть, чем убивать друг друга, мы лучше прочешем окрестности? — добавил я.

— Да там уже давно никого нет, — ответил первый из рыцарей.

— Если мы будем дальше препираться, — сказал я, — тогда уже точно никого не будет.

Мы разбились на три группы и стали прочесывать ложбину.

— Там сундук, — сказал Марголин. — И он не открывается.

— На нем написано «АД» латиницей, и нужно выставить число или слово из четырех букв.

— 0033, — сказал я.

— Полный идиот, — ответил Марголин, — я полный идиот.

И еще чуть позже:

— Сваливаю.

Я подождал, пока он отойдет подальше от фактории, отделился от своей группы и тихо растворился в зарослях.

— Ты герой, — сказал я.

— Ты тоже, — ответил он.

Я посмотрел на маленький конусообразный предмет, лежавший перед ним на земле.

— Плюс двадцать хитов при нападении, — сказал он, — пятнадцать при защите.

— Сколько? — спросил я.

— Вот и я про то же, — ответил он, и мы пошли в офф-лайн.

2

«Между прочим конфуцианцы», сказала мне как-то одна моя девушка, наблюдая, как я ем яичницу с сосисками, «конфуцианцы считают, что искусство есть заключается в том, чтобы есть, когда ешь». А потом я услышал, что современный попсовый певец, чье имя, как и многие другие подобные ему имена, я бы предпочел не знать, поет о том же; он пел, что еще бабушка учила его «любить — так любить, гулять — так гулять», и еще что-то в том же духе, но что именно, я не помню. Вероятно, пить — так пить, стрелять — так стрелять. Мне же это никогда не удавалось; я мог получать удовольствие от происходящего и все равно смотрел на него и на себя немного со стороны, сощурив невидимый мысленный глаз, и только усилием воли мне удавалось ненадолго сократить неизбывную дистанцию между видимым и происходящим. Марголин в этом смысле был гораздо лучше меня.

— Ты знаешь, — сказал он через пару дней, — мы тут пили с Борькой, ну знаешь, который работает в Шабаке[152], и выпили, честно говоря, немало. Так я ему рассказал, как мы с тобой добыли копье Лонгина.

— И что?

— Так он стал хвастаться, что был задействован в мивца «Лонгинес»[153]. А это вообще что такое?

— Понятия не имею, — ответил я, — спроси его.

— Да он об этом так гордо говорил, что мне было неловко спросить: а что это вообще за зверь. Ладно, спрошу.

Он спросил в тот же день, встретив Борьку где-то в городе, и перезвонил мне в состоянии крайнего удивления.

— Ты бы видел Борькино лицо, — сказал он, — он только что не побелел, когда я его спросил про операцию «Лонгинес».

— Так что же это такое?

— Он сказал, что впервые слышит и никогда мне ничего такого не говорил. А потом еще перезвонил и попросил, во имя старой дружбы, к его пьяному бреду всерьез не относиться.

— Что, только ради этого и позвонил?

— Да нет, — сказал Марголин ехидно, — просто к слову пришлось — где-то в середине разговора.

— Ага.

— Вот и я говорю.

— Ну, — добавил Марголин, подумав, — с чего начнем?

— Оставь. Очередной шабаковский бред.

— Ты не видел его рожу.

— Было бы что серьезное, ты бы на ней ничего не прочитал.

— Я его уже десять лет знаю; мы еще в Ботаническом саду пили, до того как его замуровали. Так что он для меня вполне открытая книга.

— Нет, — сказал я, — занимайся этой чушью без меня.

— Долг платежом красен, — ответил он упрямо, — я же пришел помогать тебе по дороге на факторию. Да и вообще.

«Вообще», как мне показалось, заключалось в том, что нечто из услышанного его насторожило, и он просил о помощи.

— Приходи, — сказал я, и мы начали разрабатывать план действий.

Но разработать его было сложно, поскольку абсолютно никаких нитей у нас не было, а поиск в интернете со словами «мивца „Лонгинес“», «операция „Лонгинес“» и даже «оперейшн „Лонгинес“» не дал никаких результатов. Мы решили ждать и наводить справки, но все это оказалось достаточно безрезультатным.

Так продолжалось до одного вполне случайного эпизода. Был ясный весенний день, небо горело синевой, было невыносимо душно и все же хорошо, горячий воздух обволакивал кожу. Я вернулся домой, разделся и лег на матрас; работать и читать не хотелось, думать тоже. Я полежал так некоторое время, иногда шевеля пальцами на ногах и искоса на них поглядывая, но потом усилием воли все же заставил себя подняться и включил компьютер. Собственно говоря, я должен был перевести на иврит какие-то не очень понятные мне бумаги из Национального фонда по озеленению и даже перевел почти целый абзац, но потом решил, что переход от матраса к работе был слишком резким и, дабы его немного скрасить, пошел в чат. Из тех чатов, в которых я временами бывал, я выбрал тематический музыкальный чат на одном из израильских русскоязычных сайтов — надеясь услышать какие-нибудь забавные новости, которых, впрочем, я не слышал там никогда. За двумя исключениями, в чате висели вполне знакомые ники.

— Ну, что нового, — спросил я, входя.

— Да так, общаемся, — ответил «гопа».

— Типа, — добавила «киса».

— И про что?

— Да хрень всякая, — ответила «магдалина».

— Не скажи, — написал «спам», — Земфира — это круто.

— Но занудно, — добавил Шарик.

— Сам ты занудный, — ответила «киса».

— А по-моему, — сообщила «кошечка», — Земфира свою лучшую песню уже написала.

— А ты тоже так думаешь? — написал я, пытаясь вспомнить, не слышал ли я часом где-нибудь эту Земфиру. Но «кошечка» как-то писала, что она, «кошечка», очень симпатичная; и, кроме того, я два или три раза общался с ней «напрямую», с помощью вполне индивидуальных посланий. Так что мне не хотелось портить уже сложившиеся отношения.

— А кто еще так думает? — спросила «кошечка».

— Ну я, например, — написал я.

— Какие мы умные, блин, — написал «гопа».

— Скукотища, — пожаловалась «киса».

— Тебе всегда скучно, — написала «магдалина».

— А тебе всегда весело, — ответила «киса», — все ждешь, что тебя кто-нибудь склеит.

— Вафельник завали, а, — написала «магдалина».

— Девочки, не ссорьтесь, лучше скажите, как вам последний хит «Ногу свело», — написал «спам».

— Еще раз — и обеих отмодерирую на бип, — вмешался, хотя и с опозданием, модератор.

— Ты, блин, пальцы-то не очень растопыривай, — сказала «киса».

— Киса, последнее предупреждение, — ответил модератор.

— Давно пора, — ответил «шарик».

— Ты, бип, девушек не трогай, — прореагировал «спам», — слушай свою «красную плесень».

— Кто здесь против панков? — написал «гопа».

— Слушай, — написал я «кошечке», — тут, я чувствую, про музыку сегодня не очень поговоришь.

— А когда поговоришь? — ответила она. — Одни жлобы вокруг.

— Может, пересечемся?

— Легко. А когда?

— Да сейчас.

— Не. Я под душ влезть хочу. И мне еще ехать почти час.

— В семь? — предложил я, — у «Талитакуми»[154]?

— Беседер. Забились. А как ты выглядишь?

Я объяснил.

— А ты?

Она тоже объяснила.

— Тачка есть? — добавила она.

— Есть, — сказал я, подумав, что за два часа успею попросить у Марголина его старую «Субару».

Мы встретились в начале восьмого; и вопреки моим дурным предчувствиям, «кошечка» оказалась девицей по имени Лена лет двадцати трех, с несколько неправильными чертами лица, но достаточно стройной и почти блондинкой. Я предложил ей на выбор либо остаться в каком-нибудь кафе прямо здесь, на улице Бен-Йегуда с ее шумом и уличными музыкантами, либо пройти чуть дальше до одного из внутренних двориков на Нахалат Шива[155]. Но она отвергла оба варианта и спросила, почему я не хочу пойти с ней на Русское подворье[156]. Я ответил, что места для парковки не было, припарковался я достаточно далеко, и на Русское подворье придется идти пешком. «Да нет, — сказана она, — типа совсем не влом». И мы перешли на другую сторону улицы Короля Георга. Прошли по булыжным мостовым Бен-Йегуды, мимо расходящихся переулков и шумных уличных кафе и вышли на Сионскую площадь к тесной праздной толпе и белому ряду стоящих такси. У самой площади пели и аскали[157] знакомые хипы; приветливо помахали, что-то прокричали; один из них подошел к нам, жонглируя шишками, раскрашенными серебрянкой. Мне показалось, что он под кислотой, и я спросил его об этом. «А вот и нет, — ответил он, — но зато как мы вчера уторчались». Мы спустились чуть ниже и оказались в полутьме улицы Хавацелет, с ее дешевыми гостиницами, в которые иерусалимские проститутки приводят своих клиентов.

Я хотел отвести ее в «Майкс плейс», подумав, что живая музыка, хоть и не самая лучшая, все же лучше динамиков, но она почему-то снова отказалась. Мы сели на низкие диванчики в одном из баров у стола темного дерева и заказали по кружке пива. На ее вопрос, чем я занимаюсь, я придумал какую-то несусветную чушь, а потом спросил, чем занимается она. Оказалось, что она учится на медсестру. Потом мы выяснили, откуда мы из Иерусалима и из России, и обсудили глупость того чата, где мы познакомились, а потом и идиотизм абсолютного большинства чатов и всех тех, кто в них ходит. Я рассказал несколько историй о человеческой глупости, а потом еще несколько историй рассказала она. Мы начали смеяться. От стойки бара лился старый джаз, и тусклый свет скользил по неровному дереву стола. Но неожиданно, без всяких понятных причин, мне стало скучно, а необходимость слушать и отвечать — ощутимой как тяжелый груз, висящий на груди. Мне захотелось остаться одному, среди темного дерева и тусклого желтого света, и медленно погружаться в эту прозрачную, нервную и знакомую музыку. Я испугался, что нам скоро станет не о чем говорить, и спросил, танцует ли она; она сказала «да», и мимо полицейских машин и белых, светящихся в ночном свете стен Троицкого собора, с его нежными линиями и башенками на куполах-полусферах, мы отправились в «Гласность».

Несмотря на русское название паба, сюда приходили танцевать в основном шумные восточные девицы в узких мини, сопровождаемые запахом дешевых духов, и их приятели со щетиной на лицах и ножами в карманах. За стойкой мы выпили еще по кружке пива и присоединились к танцующим, локоть к локтю и спина к спине, на небольшом пятачке между стойкой бара и маленькой дощатой сценой. Пульсируя, скользя и разбиваясь о стены, подчеркивая ритм; вспыхивая сиянием звуков, переходящих в транс ритмичного и захватывающего биения, лилась музыка — громко, варварски, безвкусно, неистово и настойчиво. В душе замерло, разряженное внутреннее пространство мысли наполнилось вязким дыханием жара и ликования; я посмотрел ей в глаза, и она улыбнулась. Здесь гремела музыка, сталкивались ноги, пахло духами и потом; а в туалетах, вероятно для того, чтобы умерить приступы неожиданной страсти, были сняты двери. Мы долго танцевали, а потом я предложил ей выйти на свежий воздух; но во внутреннем дворике, куда музыка почти не доносилась, все еще танцевали и шумели.

Мы вышли на улицу; девицы, три часа назад продававшие входные билеты, курили в предбаннике, сидя на ободранном столе — уже без всякой кассы.

— Вы уходите? — спросили они.

— Да нет, просто ненадолго на свежий воздух, — ответил я.

— Пока, — сказал охранник, — приходите еще.

Было холодно, а небо — темным и прекрасным, звезды над головой горели мелкими хрустальными бусинками. И среди них, снова, как всегда, как в иллюстрациях к сказкам «Тысячи и одной ночи», с утомительной невероятностью, но и неизбежностью высветился этот странный, все еще немыслимый, перевернутый полумесяц, завалившийся на спину в припадке то ли ужаса, то ли ликования.

— Месяц таким быть не может, — сказал я себе как обычно, и она чуть выжидательно посмотрела на меня. Я поцеловал ее, сначала осторожно, потом решительно; она ответило быстро, страстно и умело. Мы протрахались полночи, а наутро, рассказывая за завтраком про себя и своих подруг, она сообщила мне о какой-то девице, тоже медсестре, которая работала в больнице Ихилов, когда был убит Рабин, и она даже видела те пули, которыми он был убит.

— Ну и как они выглядели? — спросил я.

— Да обычно; запечатаны в маленький пакетик.

— И что на нем было написано? — спросил я равнодушно.

— Какое-то сокращение английскими буквами; то ли «лонг.», то ли «лонгин.», а потом еще несколько цифр.

— Чушь какая-то, — подумал я и осекся.

3

То что я рассказал обо всем этом Марголину было несомненной ошибкой; он загорелся даже больше, чем я мог предположить заранее.

— Это нельзя так оставлять, — сказал он, — мы должны поговорить с этой девицей.

Впрочем, по каким-то причинам «кошечка» отказалась дать мне телефон своей бывшей подруги.

— Зачем тебе эта шармута[158]? — сказала она. — Вот скажешь, тогда и дам ее телефон, если найду. Да и номер этот давно уже не отвечает; а про то, что тебя так интересуют пули Рабина, можешь рассказать своей бабушке.

К счастью, еще до этого она упомянула название того отделения, где ее приятельница работала, и мы туда позвонили, сказав, что ищем ее по поручению родственников из России, которые хотели бы ей вернуть некогда взятые в долг деньги. Мы получили телефон, который оказался съемной квартирой; жилец, говоривший с сильным украинским акцентом, после долгой торговли, посулов и угроз дал нам телефон своего квартировладельца, правда под клятвенное обещание не говорить последнему о том, что телефон дал именно он. Квартировладелец, услышав нашу историю, сказал, что часть этих денег причитается ему, так как предмет наших дум и мечтаний выехала, не заплатив за воду и электричество. Мы сказали, что у нас именной чек, но пообещали напомнить означенной девице о ее долгах, и тогда он продиктовал нам телефон ее родителей, с которыми, как оказалось, он сам договориться не мог ни о чем, поскольку они отвечали «ло иврит»[159] или «по мирусия»[160] и вешали трубку.

На поверку предполагаемые родители оказались бабушкой и дедушкой. Я объяснил, что я медбрат, работавший вместе с Леной в больнице.

— Ну и что тебе нужно? — спросил дедушка, как мне показалось, немного нелюбезно. Я ответил, что из больницы уже неоднократно пытались Лене дозвониться, но безуспешно, и попросил ее телефон.

— Мы по-местному не понимаем, — почему-то объяснил он и добавил: — А в больнице она уже не работает.

Я ответил, что мне это известно, но в больнице не могут понять, почему она не хочет получить деньги из фонда по повышению квалификации, хотя по всем правилам эти деньги ей причитаются.

— Чего там еще заплатить? — сказал он, но уже менее нелюбезно.

— Не заплатить, а получить, — объяснил я еще раз. — Если хотите, — добавил я, — я соединю вас с бухгалтерией, там есть русский парень.

— Да, — сказал Марголин после паузы, — она может получить деньги; мы уже и бланки выслали, а наша Керен, кажется, ей даже звонила.

— А вам-то что, — спросил дедушка, снова начиная подозревать какую-нибудь ловушку, — вам что, эти деньги руки жгут?

— У нас есть неиспользованные фонды, — ответил Марголин важным бухгалтерским голосом, — а нам нужно годовой отчет закрывать. Не используем — в будущем году все отделение меньше получит.

— А вы точно не из банка? — спросила бабушка, вмешиваясь в разговор. — А то они к Леночке все с какими-то чеками пристают.

— Нет, — сказал я, — мы тут с коллегой будем недалеко от вас проезжать, хотели бланки на выплату еще раз завезти. Так в котором часу Лена будет дома?

— В Канаде она, — сказал дедушка, — совсем в Канаде, но мы все бумаги обязательно передадим.

Жили они, как выяснилось, в Хадере[161].

На следующий день мы сели в старую марголинскую «Субару» с пыльными, некогда белыми боками, жесткими рессорами, следами ремонтов и легким дребезжанием при резких поворотах. Небо было подернуто легким беловатым налетом, но день обещал быть ясным. Зелень иерусалимских холмов светилась свежестью, и только спустившись на прибрежную равнину, мы увидели пепельные цвета выжженного пространства и почувствовали влажный жар Средиземноморья. Тель-авивские трущобы и небоскребы уступили место долгому и бесформенному мельканию черепичных крыш, редких лесов, многочисленных торговых центров и бензоколонок. Потом на горизонте проступили три одинокие трубы Хадерской электростанции. Мы свернули в город и некоторое время пропетляли среди унылых четырехэтажных домов с облезлыми фасадами и опущенными жалюзи; потом оста