Book: Дон Иван



Дон Иван

Алан Черчесов

Дон Иван

Жизнь и смерть давно беру в кавычки…

Марина Цветаева

Посвящаю Цветане.

И, конечно, Алану Диамбекову

За исключением Арчи и Эры Луретти, все персонажи этой разомкнутой и ускользающей книги являются вымышленными.

Предъявление

Все начинается с фразы: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Произносит ее Дон Жуан. Но не тот вертопрах, о ком сложены сотни легенд, а тот Дон Жуан, у которого не было шанса опровергнуть бессчетные слухи и предстать перед нами в обличье убитого горем супруга.

Так уж сложилось, что брак и Жуан воспринимаются как оксюморон. Величайший знаток переменчивых дамских сердец не желает идти под венец и не так чтобы жаждет влюбиться. А если и жаждет, любить не умеет. А если умеет, то губит свою же любовь.

В отличие от Казановы, который любит всех женщин подряд, чтобы жить, как дышать, и дышать, чтоб любить, Дон Жуан терзает чужую любовь своей нелюбовью и не столько живет, сколько мучится жизнью. Каждый вдох его – вызов, а выдох – дуэль. Дон Жуан – это смерти вокруг и, главное, смерть изнутри: она-то и есть его суженая. Лишь смерть в состоянии его обуздать и простить. Жизнь ему – теснота и оковы. Потому и любовь для Жуана – тюрьма, где он сам и тюремщик, и узник. Обладатель заветной отмычки, отпирающей женские души; но чем чаще он их отпирает, тем запирает надежней свою: душою Жуан тяготится.

Традиция здорово постаралась, чтобы пути двух персонажей то и дело пересекались в рассеянном нашем сознании. Когда мы слышим – «типичный Дон Жуан» или «вылитый Казанова», нам ясно, чьи кости перемываются: оба имени нарицательны и означают банальное бабник. Невзирая на разницу в возрасте (целых четыреста лет!), эти двое давно побратались, разделив лавры непререкаемых авторитетов в науке разврата и обольщения. Уже и неважно, что один из них мог приходиться другому прадедом в двенадцатом поколении, как не имеет значения и то, что сам предок-испанец навряд ли существовал: по крайней мере сие обстоятельство не помешало его итальянскому «правнуку» появиться на свет и «под запись» прожить семьдесят три приснопамятных года.

Глядя на старых распутников сквозь толщу веков, мы легко обнаружим простейшую разницу: Казанова – идея любви как забавы; Дон Жуан – идея любви как греха. Что до сходства, оно очевидно: помимо дурной, но завидной мужской репутации, сближает смутьянов неукротимый авантюризм, вражда католической церкви, инстинкт богоборчества и клеймо сатанинских орудий порока. Ливни столетий не смыли с их высохшей кожи мету самых известных служителей сладострастия. Хотя за спиной у строптивцев копошатся тысячелетние тени. Это и есть их, героев, общая родословная. Вглядитесь: на обоих портретах проступают сетями морщинок черты, в которых легко угадать и нечаянных отпрысков Вакха, и сорняковую поросль Адониса.

Коли так, Дон Жуан был «зачат» человечеством прежде, чем оно научилось считать на костяшках истории. А значит, он все-таки был, вот только родиться запамятовал.

Суть проблемы, однако, в ином. Она в той самой фразе, с которой все начинается: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Принадлежать слова могут лишь Дон Жуану.

Казанова здесь мелковат. Если Жуан в каноне – трагедия, то Казанова – всего только драма, в которой трагедия – старость. Если испанский безбожник гибнет в расцвете сил, то итальянский повеса умирает от хворей и немощи. Если севильский распутник лишается жизни на пике своей популярности, то его визави кончает изгоем в забвении и нищете. Одному смерть – его родина, другому погибель – чужбина. Дон Жуану перо заменяет разящая шпага; Казанове поникшую шпагу заменяет отточенное перо. Первый пишет судьбу свою кровью; второй плетет по себе скандальную память затейливой вязью чернил. В буйной крови Жуана нам всегда не хватает чернил Казановы – как не хватает крови Жуана в остывшей чернильнице венецианца.

А еще, как и им, нам не хватает любви.

И пока нам ее не хватает, каждый мнит себя Дон Жуаном, а умирает в портках Казановы. Любовь нас томит, водит за нос и не гнушается ставить рога. Зато смерть-бедолага у нас под рукой. Ей суждено отдуваться за наши грехи и бесчестье: только эта костлявая бестия может одним мановением клюки переплавить на колокол вечности мелочь минут. С учетом его обязательности не такой уж и скверный размен.

Коли верить легенде, Дон Жуан совершает его уже семь веков кряду…

А Казанову мне жаль: лучше б ему опочить не в богемской глуши, а в родившей его в карнавальном угаре Венеции. Здесь подлинной жизнью живет только смерть, а полумертвое время, растеряв за века свои зубы, омывает ее шепелявой волной, будто пытается к ней подлизаться. Тут понимаешь, что весь этот мир тем и занят, что лезет из кожи, чтобы подмазаться к смерти. В тухлых водах каналов и кровь, и чернила давно обратились в помои. Они-то и есть эти воды.

Идеальное место для ненаписанного романа, где все начинается с фразы: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Ею все и заканчивается.

Удачней не скажешь: достойная смерть лапидарна. Минимализм – ее фирменный стиль.

Хотя для гурманов и можно добавить щепоточку пафоса. К примеру, такую:

– Прощайте, пустые слова! Здравствуй, полная тишина…

(Ремарка: произносить с надеждой и про себя.)

Матвей Фортунатов.

Рукописные страницы, обнаруженные полицией наутро после самоубийства литератора в его номере на втором этаже отеля «Палаццо Джованелли» в Венеции.

Объявление

Вылет задержали на три часа, так что в Москву вместо пяти утра я добрался в восемь с минутами. Самолет был заполнен, дай бог, на треть. Оба кресла рядом со мной пустовали. Как только погасло табло «Пристегните ремни», я затребовал плед, скинул обувь и устроился поудобнее, намереваясь скорее заснуть, но в итоге не спал и секунды. Сначала нас от души потрясло, потом принесли скудный ужин, потом где-то сзади надсадно орал то ли демон, то ли ребенок, а едва он умолк, нас опять затрясло и трясло половину пути. Внутри у меня будто орудовал миксер. Сердце барахталось, словно мошонка на электрическом стуле. Я пялился тупо на лысый затылок в переднем ряду и гадал, откуда он мне знаком. Затылок катался по подголовнику, трясся, но спал. Чхать хотел он на турбулентность. Я же ее запивал.

В дьюти-фри я запасся бурбоном, чтобы, попросив уложить в отдельный пакет, вскрыть его на борту и украдкой расправиться с тарой задолго до приземления. Сделал я это в два счета: раз – когда пролетали над Барселоной, два – когда чесанули крылом по маковке Альп, после чего слухи о малых размерах Европы показались мне трепом.

На спиртное желудок огрызнулся изжогой, досаждавшей мне больше, чем намеки на кару небесную разгневанного Создателя. Разошелся Старик не на шутку: аэробус болтало, точно рубаху на сильном ветру. Завернувшись в плед с головой, я укутал себя темнотой, но добился того лишь, что стал задыхаться. Спать хотелось ужасно – как бывает, когда почти сутки сидишь за рулем. Или после наркоза. Или когда оглушило бедой.

Меня оглушило. Но не совсем, а отчасти. Оглоушило, но на уснуть не хватило. Не хватило, увы, и наркоза…

Я сунул пустую бутылку обратно в пакет. На мониторе наш лайнер вползал носом в Австрию. Хвост полоскался еще в Генуэзском проливе. Может, нас потому и трясло, что он там вовсю полоскался. Впору было примерить жилет со свистком. Я машинально пошарил ладонью под креслом. Вот где наша проблема: умирать нам чертовски не хочется, даже если не хочется жить.

Мне жить не хотелось. Впрочем, жить хотелось мне редко. Иногда не хотелось настолько, что я и не жил. Я отключался и ждал, когда жить мне захочется.

Чтоб отключиться, я пил или спал. Сейчас я не мог ни того, ни другого. И завидовал лысому. Хоть лысину я не признал, уже от души ненавидел. Нам ведь для этого много не нужно: ненависть – неприхотливое чувство, приходит по первому зову и далеко не уходит. Как слепая и верная сука. Я эту суку люблю. Оскал ее часто бодрит и отгоняет от наших поджавшихся задниц шакалов отчаяния.

Легко ненавидеть, когда разыгралась изжога, когда умираешь от жажды, хочешь спать, а уснуть не дают.

Причин не уснуть у меня было две. Об одной я уже доложил – турбулентность. Вторая причина – мой стыд.

Зависнув меж копчиком Бога и брюхом Земли, я болтался вертлявой сарделькой на нити судьбы, отбивался от страха отрыжкой и очень стыдился. Мне было так стыдно, что выручал только страх. Не будь его, я бы наделал порядочно глупостей. А так – приходилось крепиться, чтоб не наделать в штаны.

Я крепился уже шесть часов – с той доисторической эры, как обнаружил лежащую в ванне Долорес и слинял из ее суицидной квартирки в отель. Приняв наскоро душ, я закидал в чемодан свои вещи и умчался в аэропорт. Я настолько спешил, что забыл попрощаться с Антонио. Бедняга, должно быть, давно клевал носом и паутиной покрылся, ожидая меня в своем номере. Пришлось звонить ему из Барахаса и будить среди ночи. Поблагодарив старика за прием и воздав по заслугам его переводу (Так говорить по-испански умеет лишь тот, кто плачет над нами, как ангел, или смеется, как сатана, – уверяла Долорес), я засопел ежом в трубку, а когда встревоженный голос спросил мое ухо, все ли в порядке, отключил телефон.

Тут объявили, что рейс на Москву отложен на три часа. Я постарался внушить себе радость: как-никак, у нас на двоих с моей совестью появилась вдруг уйма свободного времени. Достаточно, чтобы опять сесть в такси, отправиться в город и проведать самоубийцу. Это было моей первой мыслью.

Второй моей мыслью было пойти в туалет.

Я проторчал там сорок минут, тужась выдать идею получше. Чем я больше старался, тем очевиднее первая мысль представлялась мне ересью. Если раз унес ноги, это вовсе не значит, что повезет и в другой. К угрозам своей оппонентки я отнесся серьезно, и они мне не нравились.

Пока я скакал одноного по комнате, норовя не промазать в штанины, губы Долорес кривила усмешка, с какою бывалая ведьма провожает из логова вурдалака-юнца. Веки ее были притворены, но из виду меня Долорес не выпускала: выпучив зряче соски, она тяжко вздыхала и хныкала клятвы в том, что все равно покончит с собой. Ладно бы это! Маньячка всерьез полагала зачислить меня в ассистенты:

– Или ты настоящий, или ты никакой. Оправдайся деянием перед своими фантазиями. Докажи, что их стоишь. Никто ничего не узнает. Ну же! Давай, отвяжи. Помоги мне добраться до точки. Проживи меня до конца. В кои-то веки поставь точку кровью! Так будет честнее по отношению к книге.

Чистейший поклеп! Но била мерзавка в десятку. У меня прямо руки чесались поддаться на уговоры. Однако потворство самоубийству было выгодно разве что самоубийце, так что я поборол искушение и занялся страховкой: сорвал простыню, сварганил узлы у Долорес под мышками, перехватил крест-накрест предплечья и, обмотав подобием кушака ее талию, краями связал ей лодыжки. Теперь угробить себя у нее не задастся. А угробит потом – так то уж не наша забота. Наша забота – дать деру.

Короче, я малодушно, бездумно сбежал.

Бежал я назад в свою жизнь.

Обычно же я из нее убегаю. Между прочим, за это мне платят: я ведь, прости меня, Боже, писатель!

Призвание избранных. Работенка для мудака…

* * *

Теперь – как я попал в переплет.

Начну с откровения: есть нечто особенно эротичное и пленяще-порочное в том, чтобы спать с почитательницей. В каком-то смысле ты раздваиваешься и доставляешь себе двойную порцию удовольствия – одновременно и сверху, и снизу. Правда, потом выясняется, что ты переспал с круглой дурой…

На крючок Долорес меня подцепила легко. Ловля шла на наживку из лести.

К столу, за которым сидел я, раздавая автографы, подгребла пахучая дылда с повадками сонной пантеры, ткнула ногтем в страницу и, задев мне губой мочку уха, шепнула:

– Мое имя – Долорес. Вы лучший из тех, кого я хочу…

Пока длилась пауза, ее грудь коснулась моего плеча – то ли потрогала, то ли прильнула – и не сразу отпрянула. Прикосновение было весомо, двуглаво и похоже на поцелуй.

Я взглянул Долорес в лицо. Оно вскинуло брови и уточнило:

– …Кого я хочу смаковать. Слово за словом и тайну за тайной. У вас много тайн?

Я сглотнул и сказал:

– Может быть.

– Больше, чем кажется?

– Больше, чем было, – рванул я стоп-кран.

– Не торопитесь.

Взяв назад мою книгу, она улыбнулась и направилась к выходу. Что я почувствовал в этот момент? То же, что чувствует вор, когда его самого обокрали: круговерть бытия, каковую годами он принимал за мимолетные фортели головокружения.

Надписав с дюжину распашонок для своего испанского чада, я покончил с работой, хрустнул пальцами и поднялся из-за стола. Зал опустел. Наконец-то и ты обезлюдел, сказал я себе и подышал непроветренной тишиной, подбирая последние крохи своего здесь присутствия. За те две недели, что я странствовал по Пиренеям в качестве платного, но не затратного приложения к собственной книге, впечатлений было хоть отбавляй. Семь городов, одиннадцать презентаций, два телешоу, пять отснятых кассет, скромный, опрятный успех авторских вечеров вкупе с прекрасным вином и разумной культурной программой превратили поездку в полмесяца радостной грусти, которой мы мерим чужбину, только влюбившись в нее и устав от ее голосов. Хотелось домой, но хотелось уже и вернуться назад – в Саламанку, Толедо, Севилью… Мы всегда там, где нас уже нет – извечная формула памяти.

Моя понемногу обретала парадно-торжественный вид: соскоблив все дорожные пятна на платье, в Москву моя память желала явиться чистюлей.

Я это к тому, что про Долорес забыл. Но вспомнил уже в вестибюле.

– Не потеряйте, – предупредил гардеробщик.

Из кармана торчал белый лист. Я развернул его только в машине: Не заказывайте десерт. Сладкое беру на себя. Украду вас в 8:15 из ресторана.

* * *

Прощальный свой ужин я пропил и проерзал. И вовсю тер виски, симулируя приступ мигрени. Собеседник я был никакой. Говорливый директор издательства, смущенный моей кислой миной, сник и буравил зрачками мой ненасытный бокал. Супруга Хавьера Алонсо, встречаясь со мной редким взглядом, давила зевок и враждебно топорщилась подбородком, а их некрасивая дочка некрасиво краснела и часто и больно моргала, будто жевала глаза. Переводчик Антонио, славный дохляк, попытался изгнать нашу хмурь анекдотом, но, не снискав одобрения, увлеченно закашлялся.

Ровно в восемь я совершил круг почета, обнялся со всеми по очереди и удалился в свой номер. Освежившись, я облачился в пальто, задрал воротник, спустился в фойе и шмыгнул незаметно на улицу. Заглянув снаружи в окно ресторана, убедился, что расположение духа моих сотрапезников определенно улучшилось. Насчет своего я был не уверен. Да что не уверен! Настроение было паршивое. Хуже некуда было мое настроение! Как у собаки, которой кинули кость, а вгрызться в нее не хватает ей пасти. Что так?

А вот что. Есть у меня один старый недобрый советчик. Страшный зануда, но редко когда ошибается, потому наделен привилегией: только ему и дозволено вместо меня поводить по странице брезгливым к любому клеврету пером. Зовут мозгоклюя Внутренний Голос.

В тот вечер мне прожужжал он на ужине уши. Урезонивал, брызгал слюной, стучал себя по лбу и отговаривал от свидания. Талдычил, что встреча с Долорес выйдет мне боком. Оттого я столько и пил, что не желал слушать и слушаться.

На улице хрыч замолчал, точно воды в рот набрал: под покровом безмолвия тени сомнений растут и густеют.

Маскируясь, я занял позицию в стороне от парадного входа и, беззаботно насвистывая, косился на подъезжающие автомобили. На часах было восемь пятнадцать, на улице – пусто, на тротуаре – зима, на фонаре – снежная мошкара, на ладони – монетка, на сердце – тоска.

Я решил подождать минут пять и опять закурил, но не успел затянуться, как за спиною раздалось шипенье распоротой лужи.

– Садитесь назад. И подберите полы у пальто, – распорядилась Долорес, подкатив к гостинице на велосипеде. Она была в черном трико и белой болоньевой куртке, облегавшей фигуру так плотно, что, ухватившись за талию, я нащупал пупок. – Здесь близко. Во сколько ваш самолет? У нас всего час-полтора. Негусто, конечно, но, может, и справимся. Вы не против помочь?

* * *

За сорок минут я помог ей три раза. И подсобил бы еще, кабы эта балда не ушла кромсать вены. По пути на тот свет она задержалась в дверях и призналась:

– У меня от волнения поджилки трясутся.

Я счел это за похвалу и преспокойно смолил сигарету, салютуя яичкам пальцами ног. В такие минуты гордишься своей наготой и журишь себя шалунишкой. Ну что тут сказать? Здорово быть идиотом! Трудно потом им не быть…

Внезапно я понял, что звук тишины изменился. Она не дышала, как раньше, а словно бы стиснула зубы и замерла. Если у жизни регистров молчания сотни, то у смерти их максимум два (первый – чтоб выключить время; второй – подключить к безвременью вечность). Столкнувшись в одной тишине, регистры из разных ладов издают диссонанс, на который животное в нас отзывается ужасом.



Мой ужас был незатейлив: он выпустил газы. Ветром сдуло с кровати – это как раз про меня. Вскочив на ноги, я суетился, точно цыпленок, которому отрубили башку, и зачем-то схватил в руки туфли. Так, с туфлями в руках, и ринулся в ванную.

Благословенна небрежность закоренелого одиночества, отвыкшего от замков и засовов! Дверь была не заперта. Долорес лежала в кровавых разводах, как в розовых кружевах. Уронив на колени ладони, она наблюдала за тем, как клубятся из вен невесомые струйки и, сплетаясь, рисуют на пленке воды кудрявый бутон.

– Правда красиво? Эфир испаряется в эфемерность, – объяснила Долорес и вместо улыбки предательски булькнула горлом. – Смотри: я пишу строки кровью. Теперь я похожа на Эру?

Что за эру она имеет в виду, я сначала не разобрал – было не до того. В панике я метался по ванной и что-то упорно искал, хоть нашел это в ту же секунду, но как-то не осознал. А когда осознал, прекратил греметь склянками и попробовал сосредоточиться. Аптечка забита была всякой бабской мурой. Мне приглянулись тампоны (ими я обработал порезы), прокладки (ими я их обмотал) да парочка дамских подвязок (ими я к ранам приладил прокладки). Но прежде пришлось отвесить самоубийце затрещину. Долорес прекратила буянить, но продолжала лениво брыкаться и что-то настойчиво мямлила. Говорить у нее получалось не лучше девочки-маугли, однако кое-что слух мне в ее бормотании резало. Хотя и сперва не дорезало: пока я решал проблему с поклажей, отвлекаться было мне недосуг.

Чем меньше в нас жизни, тем мы для нее тяжелей: кусачий постельный эфир весил значительно меньше водрузившейся на меня эфемерности. Эта ноша тянула на центнер. И самую малость недотянула на труп.

С грехом пополам я допер психопатку до спальни, взгромоздил на кровать и разложил руки-ноги отдельно, чтобы придать спящий вид (страх мой – заядлый гример), нащупал слабенький пульс – тоненький волосок, как будто под кожей щекотала сну нервы ресничка. В ванной нашелся пузырек нашатырного спирта. Я смочил в нем тампон и сунул Долорес под ноздри. Она встрепенулась. Моргнув, распахнула глаза. Они тут же заплакали. От сердца чуть отлегло. Я потянулся за телефоном. Теперь можно и скорую вызвать.

Мне не хватило каких-то секунд.

Из-за этих секунд мне не хватило еще и себя, чтобы и дальше остаться собою.

Или наоборот – мне не хватило секунд, потому что всегда не хватало себя, а когда тебя для себя слишком мало, всегда не хватает секунд?

Как-то так. С другой стороны, разве бывает иначе – чтобы тебя в тебе слишком много?

Реже, но тоже случается. И когда так бывает, люди себя уменьшают в себе всеми возможными способами. Полосуют, к примеру, лезвием вены и утекают в дыру.

Чего не бывает, так это того, чтобы нас в нас залили под самую риску и не перелили ни капли.

– Ты вонючка, – сказала Долорес.

Этого было достаточно, чтобы трубка вернулась на место.

* * *

– Ничтожество. Червь. И стоит у тебя лишь в романе.

Я был уязвлен. Оскорбление истины – тяжкое преступление. И обидное для человека, спасшего жизнь существу, дравшему глотку в его же объятиях, как зоопарк при пожаре.

Опровергать клевету было поздно, да и особенно нечем.

– Нимфоманка, – предъявил и я свой упрек. – Еще клялась в любви!

– Не тебе, а ему. И не столько ему, сколько ей.

– Ему?

– Уж конечно, не этому хлюпику. Я присягала роману!

– И ей?

– Эре Луретти. Экий ты, право, болван! Сам ее создал и сам же ее недостоин. Ты даже меня недостоин. Хочешь узнать почему?

– Не хочу.

– Я приютила в себе ее душу. Эра Луретти теперь – это я!

– Она не кончала с собой.

– Недоумок! Она утопилась. Неужели ты это не понял?

– Она не могла умереть. Во-первых, она от рождения бессмертна. Во-вторых, последние лет пятьдесят и без всяких топиться не очень жива. Раскрою секрет: Эра Луретти – не женщина.

– Это ты не мужчина!

– Эра Луретти – литература. Имя ее – анаграмма.

Удар был жестоким, но Долорес с ним справилась.

Организм у нее оказался бойцом. Бились мы яростно, но далеко не на равных. Обездвижив Долорес подручными средствами, я уселся с ней рядом на пол и осушил одним махом бутылку с вином – к ней мы почти не притронулись, предпочтя утолять жажду тем, что ее распаляет.

Узница сменила тактику и, забыв про свой гнев, обрушила на меня потоки низкопробной лести. Теперь я был мачо, провидец, святой. Тут-то Долорес и стала канючить про мой долг по отношению к книге. Большая ошибка! О-очень большая ошибка!

Спустя две минуты хозяйка уже трепыхалась в узлах, словно комар в паутине, а я уворачивался от мешковатых плевков. Звонить в «скорую» представлялось разумнее мне перед выходом – позвонить и уйти. Или уйти и звонить уже с улицы. Да, лучше так, думал я, одеваясь, ведь адрес Долорес мне был неизвестен.

Чтобы узнать его, нужно убраться из дома.

Что я и сделал. Но только не с первой попытки, а со второй.

В первый раз я покинул квартиру в носках и обнаружил промашку лишь в лифте, когда угодил пяткой в кляксу от чьей-то подметки. Пришлось возвращаться. Я снова поехал наверх, но перепутал этаж: дверь оказалась закрытой на ключ. Хорошо, что дверь Долорес я только прикрыл, а язычок на замке заблокировал кнопкой, оставив лазейку для своей пронырливой совести.

Стоило мне появиться, как я понял, что появиться мне стоило: не каждый день выпадает нам приносить людям счастье и тут же его уносить – вместе с туфлями из ванной.

– Я знала! Я верила! Ты мой герой… Эй! Постой! Кому говорят! Ах ты, подонок!

Створки лифта захлопнулись, так что дальше я не расслышал. Посмотрел на часы: 10:10. Двойная десятка. Для меня добрый знак – точно по дате рождения.

К ребру здания была прикручена запорошенная табличка: «Калле де Анкора, 10». Ничего себе карта легла! Я даже встревожился: три десятки за десять секунд – вроде как перебор. Или тройная удача?

Я махнул огоньку и запрыгнул в такси. К бардачку был прилеплен личный номер таксиста. Запомнить его было проще простого: 1010-й! Те же цифры и в том же порядке означали мой номер в отеле. А вот что они означали, я боялся и думать…

В руке я сжимал телефон, о котором не вспомнил до самой гостиницы. А когда о нем вспомнил, упрятал в пальто, расплатился с водителем и побежал укладывать чемодан.

Что-то бежало за мной по пятам. Что-то очень чужое и настоящее – как наводнение или лавина. Как дуло, упертое в спину. Ну и на хрен, скажите на милость, мне такое вот настоящее?!

Я возвращался назад в свою жизнь и поздравлял себя с тем, как легко я отделался. Все говорило за то, что моя идиотская вылазка обойдется лишь той малой кровью, что уже пустила Долорес, я же смогу наслаждаться своей безнаказанностью, осуждая себя из родного женатого далека. А замывать следы для писателя – плевое дело. Особенно если за единицей выставлен ноль.

На том и построена вся виртуальность: единица и ноль, единица и ноль… В отличие от пресловутой реальности, каждый волен здесь сам выбирать свою цифру.

На ближайшую ночь я себе выбрал ноль. А прилететь наутро домой намеревался уже единицей.

* * *

Спешу сообщить, что я отродясь трусом не был. Скорее грешил излишней драчливостью, которую до сих пор не изжил. Кое-кому и сейчас не чураюсь квасить носы.

Самое интересное, что я от природы не злыдень, а безнадежный добряк. Попросите рубашку – дам две. Возьмите взаймы – я забуду. Супруга считает, что у меня заморочки с фрустрацией. В переводе на русский – моя агрессивность вызвана недостижимостью цели. А какова у писателя цель? Она самая – недостижимость!

Получается замкнутый круг, разорвать который нельзя, даже если махать кулаками.

Ладно, черт с ним. Просто усвойте, что совсем я не трус. Хоть и струсил.

Известно ли вам, чем отличается смелый от труса? Для труса главный вопрос – как не струсить, а для смелого – как струсить вовремя. Вот и вся разница!

Это к тому я, что струсил как раз таки вовремя.

Когда вам говорят, что вы написали не то, что вы написали, это значит, что вы написали немного не так, как писали. А еще это значит, что вас упрекают в подделке. За такое положена смертная казнь.

Спору нет, Долорес – клинический случай. Только шизофреничка со стажем могла резать вены, уверовав, что она персонаж. Криминала в том, в общем-то, нет – каждому дурню своя погремушка, так что пусть ее развлекается.

Но не за счет моего персонажа!

Должен заметить, что Эра Луретти умирать и не думала. Она просто исчезла из спальни героя, где скоротала последнюю ночь. Потом – раз! – поминайте как звали.

А звали мошенницу Литература.

Потому что герой мой был романист.

Будь он композитор, ее величали бы Музыкой. Идея, надеюсь, понятна? Чуть только тебе примерещилось, что ты овладел ею, как эта прожженная бестия (Терпсихора, Муза, Эрато – неважно!) ускользает из твоих дырявых объятий, чтобы наставить рога – с таким же, как ты, рогоносцем!

Вот о чем был роман, где на гон плутоватой химеры я собрал рогоносцев из разных широт и столетий. Ближе к финалу банда рецидивистов-прозаиков сообща раскрывала загадку и скрепя сердце смирялась с печальной, хоть по-своему обворожительной истиной: госпожа Луретти – метафора, которую каждый из них должен искать себе сам. Все. Конец!

Как бы не так! И на старуху бывает проруха.

Пока ты тешишь тщеславие, засевая татуировками подписей титульные листы, откуда ни возьмись в твою тихую, умную, полубумажную жизнь врывается дева с ногами длиною в мечту и запахом лета на коже. Чтобы тебя соблазнить, ей хватает нескольких слов и двух строчек (тут ты ей не чета: на ее обольщение у тебя ушло целых три года и триста страниц).

Пусть твоя интуиция против, ты клюешь на приманку и попадаешься в сети сирены. Вы кидаетесь друг на друга, чтобы изгрызть поцелуями и завалиться в постель – заранее разобранную: покрывало сброшено на пол, конверт одеяла заломлен углом, а на белой подушке чернеет глазная повязка. Стоит Долорес ее нацепить, как ты стервенеешь. Смешно сказать, но тебя приводит в неистовство невидимость собственного лица: оно настолько свободно, насколько бывает, лишь когда спит на тебе, покрывая, как маской, твои сновидения. Но во сне занимаешься сексом во сне, а здесь – наяву. И здесь, наяву, получается лучше стократ, чем во сне.

Долорес молит ее пощадить, и тебе это нравится. За спиной у нее трудится в поте лица смуглявое зеркало. Помимо изгибистой, бьющей поклоны спины ты различаешь в нем голого типа с придавленным взглядом (совсем не себя! Сам ты лежишь слишком низко, чтобы попасть в отражение). Взгляд его заперт в зеркале, но не в том, куда смотришь ты, а в другом – том самом, откуда глядит на мужчину его обнаженный двойник. Оба висят над твоей головой, заключенные в раму портрета. Когда вы прерветесь, ты спросишь Долорес:

– Что за язвенник там на картине?

– «Дон Жуан. Два в одном». Так она называется. Шедевр Хоакина Трампоско. Это его репродукция. Практически копия.

– И который из них настоящий?

– Непонятно. Кто бы им ни был, он очень несчастен и одинок. Потому-то их там и двое, что его одиночество неподъемно для одного. В том и символика…

Пока ты куришь, Долорес не умолкает ни на секунду. Голос ее возбужден. Он очень красив, этот голос. Даже восторг ему впору. Жаль только, вместо тебя превозносит твою же треклятую книгу…

Тут бы самое время насторожиться, но куда там! Ты так торопишься, словно стремишься за час поиметь всю Испанию. Ты так ведь и думаешь, верно? Закрываю испанский параграф корридой! Для себя ты, конечно, тореадор. Для хозяйки – не больше чем зритель. Долорес давно уже все сочинила. Осталось переписать пару негодных страниц – на виду у того, кто дал маху в концовке.

Но концовки – твой давний конек! Здесь она тебе не соперник, так что, испортив Долорес финал, ты успеваешь в последний момент отстоять право первоавторства.

Потом ты бежишь, чтоб забыть обо всем. Но не можешь, даже когда поднимаешься в воздух и тебя в нем за шкирку трясет разъяренный Создатель. Тебе стыдно и страшно. Не потому, что ты бросил Долорес, а оттого, что она, неся несусветную чушь, разоблачила прискорбную суть твоей писанины и распознала в Эре Луретти себя – красавицу с нервным умом, нездоровой душой и тягой к самоубийству.

Для полного сходства недоставало одной лишь детали, и ты ее ей преподнес – все равно что куклу в подарок. А чтобы кукла не повредилась, связал ей руки и ноги. Обездвижив, ты оставил ей только рот и возможность кричать.

Но Долорес не станет кричать. Она будет молчать и, опухая затекшими членами, до последнего верить, что Эра Луретти умрет.

Иногда надобно умереть, чтобы вокруг убедились: ты тоже жила…

Пустые хлопоты! Ибо это и есть твоя проза – больная красотка с безупречной фигурой и жаждой отдаться тому самому настоящему, что по какой-то причине предпочитает держаться особняком и на призывы помочь только вяжет ей руки. Красивая кукла с печатью бессмертия на гладком фарфоровом лбу, а над пластмассовым сердцем – знак качества.

Когда вам говорят, что вы написали не то, что вы написали, это значит, что вы написали лишь то, что смогли.

Вот отчего было мне стыдно и страшно.

А вы что подумали? Что я мог оказаться причастным к гибели юной Долорес? За кого вы меня принимаете! Ну и что, что не позвонил? Я выбрал другой вариант – нестандартный. Не зря же я, в самом деле, мок пяткой в лифте!..

Когда я поднялся забрать свои туфли, меня осенило. Решение было простым, но изящным – как пальцами щелкнул. И я ими щелкнул: заткнул в ванне сток и отвернул до упора смесители. Напор шел такой, что соседям был обеспечен потоп. Полагаю, часа хватило им за глаза, чтобы сбежаться к незапертой двери. Это для гангрены одного часа мало, а для всего остального – хватило бы только секунды…

Пока не забыл: квартира Долорес была черно-белой: белые стены, черный ковер, полосатые занавеси, шахматный кафель. Постель им под стать: белая наволочка, черная простыня, пододеяльник в полоску. К черным трусикам – белый бюстгальтер, полотенца двух рас, разномастные тапочки, ну и т. д. Как говорится, черным по белому. Интерьер Долорес писала чернилами. И знала, что это неправильно. Слишком литературно, чтобы было честно для книги, где то и дело исчезает Литература, не наследив даже капелькой крови.

А потоп – это правильно: как-никак Долорес считала, что Эра Луретти утопла.

Я вдруг подумал, что, может, такой конец был бы лучше – для всех.

Между мною и твердью земной пролегли десять верст. Как минимум столько же разделяло книгу мою от ее нерожденного подлинника. Еще больше – Мадрид от Москвы. И чем больше их разделяло, тем меньше во мне оставалось Мадрида. Мы всегда там, где нас не поймают – извечная формула совести, которой пора и поспать.

А жену свою я люблю. Только ее и люблю на этой фальшивой планете. Я разве не говорил?

Появление

Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.

– Плохо врешь. Затрахался?

– Очень.

– Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?

– Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?

– Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.

– Смотри на дорогу.

– А чего ты с утра такой злой?

– Рассказывать лень.

– А молчать, случайно, не лень?

– Мне лень даже слушать.

– Заметно. И как ее звали?

– По-разному.

– Может, пройдешься пешком?

– Эра. Доволен?

– Красивое имя. А сама хоть красивая?

– Да.

– Чем занимается?

– Кровопусканием.

– Врач?

– Больная.

– А ты ее, значит, лечил?

– Так, что сам заразился.

– Надеюсь, в метафорическом смысле?

– В смысле заткнись и смотри на дорогу.

– Лихо закручен сюжет!

– Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.

– Без проблем.

– Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.

– Без проблем.

– А какие проблемы?

– Никаких. Все стабильно. Мне – галстук, а Маре – тарелку.

– Хочешь сказать, повторяюсь?

– Скорее зубришь наизусть.

– Извини.

– Нет проблем.

– Мы что, уже в пробке?

– Не хами! Мы в Москве.

– Хреново у вас тут.

– Хреново.

– Зато снег настоящий.

– У нас все настоящее – пробки, снег, тоска, геморрой…

– И друзья.

– Те везде настоящие.

– Но не везде без проблем.

– И какой извлекаем отсюда урок?

Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, знаменующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?

Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.

– Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? – полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: – Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.

Мои книги он только просматривает – чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.

– Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.



– С чего вдруг хромой?

– А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас – это ошибка другого.

– Всякий из нас – ошибка кого-то другого.

– И какой извлекаем урок?

– Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.

– Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.

– Я так и пишу. И так и читаю.

– Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман – мемуары вдовца.

Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.

– Дам сейчас в морду.

Звучит очень смешно – сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства – настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз – нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.

Нормальная-то нормальная, да не для нормальных людей. Оттого-то Германа и принимают за ненормального. Я же его полагаю святым, а несогласным со мною делаю больно. Тем самым вступаю в противоречие со своими возвышенными воззрениями. Ничего не попишешь! Человек слаб, даже когда он силен. Возможно, тогда он слабее всего: ничто не толкает к насилию так, как избыточность собственной силы.

Печально, конечно, но мне за свою драчливую слабость постоять всегда в удовольствие. Пусть добро мое будет и впредь с кулаками, я лично не против. А вот Герку это расстраивает. Он убежден, что всякая драка серьезно травмирует душу: «Нельзя просто так человека ударить и думать, что ты не попал в человека в себе. Вот какой урок не мешает извлечь!»

Мне тут похвастаться нечем: я его извлекаю со скрипом.

Между тем для меня чудак Герман совсем не чудак. По мне, именно он воплощает собой новый виток развития человеческой расы, научившейся передавать гуманизм по наследству – не как доктрину или догмат, а как болячки или безумие – на генетическом уровне. Ибо их с Маринкой детишки такие же агнцы: этим тоже сподручнее рухнуть без чувств, чем осрамить свои чувства враждебностью к ближнему.

В отличие от них, для меня все ближние – дальние, кроме Светки (жены), Арчи (пса), Герки (друга) да тройки его гуманоидов.

За вычетом пса, все они храбрецы.

В сравнении с Германом я, например, настоящая баба. Одна война – рисковать своей шкурой, и другая – тем, что под ней. Пока я разбираюсь с себе подобными, Герман ни много ни мало сражается с нашим природным уделом – под водой, над водой, под землей, над землей, в воздухе и без воздуха. Среди его увлечений нет ничего, что не было б мне ненавистно: дайвинг, гонки на скутерах, рафтинг, диггерство, ралли в пустыне, прыжки с парашютом, погружение на океанскую глубину – все это мне отвратительно, как бутерброд с червяками. Как отвратительна зависть к тому, для кого испытания эти лишь развлечение.

Хуже! Они для него что-то вроде служения правде о том, кто мы есть, когда не боимся себя (главный враг всех святых – гравитация).

– Человек всегда больше, чем думает. И больше, чем даже готов о себе намечтать. Да и чего зря мечтать? Мечта – это жалость к себе и к тому, что тебе недодали. Удобнее делать себя из того, что в тебе. Скажи себе да – и ты уцелел. Повторяй это да, даже если весь мир кричит тебе нет, и ты победил. Отринь навсегда суету этих «нет» – и ты вырос над ними, как великан.

Звучит не смешно, сколько бы раз ни звучало: настоящему великану на то, что он недоросток, плевать.

* * *

Год за годом Герка пытался втянуть и меня в коллективные подвиги, но давиться, тонуть и разбиваться в лепешку с единственной целью – составить компанию шибздикам, даже если те великаны, – не отвечало моим представлениям о ценности жизни как главной бесценности, пусть и доставшейся нам задарма, без цены.

Заморочить меня ему удалось только дважды: когда я почти согласился залезть в кукурузник и когда покатился на лыжах с горы. С парашютом я так и не прыгнул: слава богу, одумался вовремя. Ступив башмаком на костлявые сходни, ведущие в жерло АН-2, я вдруг ощутил, как тяжел, как неповоротлив мой горб, которым я обзавелся по собственной воле и – дернул же черт! – без какой-либо надобности. Ноги застыли на полпути, а сам я словно оледенел – от подбородка и ниже, а выше, напротив, стремительно таял, слезясь всем лицом от осознания, что не успел совершить величайшую глупость в своей глуповатой, зато на поверку расчетливой жизни.

Моя жизнь оказалась себе на уме. За одно только это уважать ее стоило.

Когда я снова сошел на землю (четыре шага, а какая дистанция! – как между да и нет, я и оно, всегда и никогда, хрен с ним и ну его на хрен), на душе у меня стало легко и свежо, словно она была ягодкой, павшей на сбитые сливки.

С той поры я окончательно определился с тем, что мне нравится больше всего в парашютных забавах. Махать белым платочком с земли!

Я и махал, пока из утробы аэроплана выпархивали пять пузатых жуков, превращались в пять растопыренных крабов и одним кувырком распускались пятью одуванчиками. Они плыли по небу, козыряя мне сверху трефовой пятеркой, и наполняли глаза мои влажной, несбыточной, недосягаемой радостью. А я все махал и махал. Махал и махал. И кусал себе губы…

Почему было пять парашютов? Ну как же: Герман, Мара, пара их тощих бестрепетных отпрысков да Светлана, жена моя. (Я ее очень люблю.)

Ну и какой мы отсюда делаем вывод?

А вот какой:

– Тому, кто привык витать в облаках, ни к чему проверять их на прочность, – сказала моя благоверная, сняв шлем и потершись щекой о мою. Щека ее пахла предательски небом. – Помоги-ка мне, Дядя, свернуть эту белиберду.

Усекли? Притворилась, что ей не понравилось!

Насколько я знаю, больше она с парашютом не прыгала. Рожденный ползать вынуждает ползать с ним рядом даже рожденных летать…

Обидно, конечно! Но так уж сложилось.

С горными лыжами тоже не задалось: слишком уж я опасался упасть. В результате спустился вполне невредим, но гораздо несчастнее, чем поднимался. Летуны налетались и тут. Если я брал склон, зарядившись свирепостью, то они преспокойно плели по нему кружева. Я вовсю резал снег на горбушки, а треклятая банда его зашивала за мной по стежку. Пока вся компания вкусно дышала восторгом и непрерывно смеялась, я задыхался и кашлял, как будто мне в грудь запихнули сосульку.

Нет, лыжи – явно не мой коленкор…

Под вечер я жутко напился и устроил скандал в ресторане. Меня так отмутузили, что Герке пришлось валерьянкой отмачивать сердце. Марка твердила, что я дроволом, и щипалась. Их чада, схватившись с обеих сторон за папашу, прижимали к груди его руки и преданно плакали. Светка возилась со льдом и с кровожадным азартом язвила на мне зудящие ссадины.

Врагов было шесть. Они сидели от нас в двух шагах и поначалу врагами нам не были. Я вел себя смирно и какое-то время крепился, дав обещание Тете (так величаю я спутницу жизни) не налегать на вино. Герка курил свою трубку, вертел бородой, лез ко всем обниматься и пьяненько балагурил. Наши жены лоснились загаром и вполне бы сошли не за жен, не увяжись за нами в кабак спиногрызы. Скверной развязки не предвещало ничто – как, впрочем, всегда, когда нам бьют морду. Неприятности – подлая штука. Все равно что большой торт-сюрприз, начиненный вместо хлопушки гранатой.

Она разорвалась часа через два. Взрывчаткою был фарширован фазан.

Запахло печеным (ага, вот и символ!), и я обернулся. На соседнем столе водрузилось огромное блюдо с задумчивой дичью и виноградной печалью у дичи в глазах – взамен вынутых глаз. Птица была инвалид: от нее уже отщипнули крыло. Чьи-то громкие зубы уминали его с задушевным, приветливым чавканьем. Я таращился на увечье. Зияя чернявым провалом, оно походило на маленький рот, безмолвно взывавший к моей сопричастности. Пожирание красоты возбуждает во мне омерзение – как если бы кто-то вдруг жирными пальцами вымазал зеркало, измарал беловик моей книги или скомкал в ожимок чертеж бытия (еще неизвестно, что хуже).

Я отвернулся и попробовал быть снисходительным, только вот снисходить до меня снисходительность не торопилась. Не успел я глотнуть из бокала вина, как внутри у меня что-то дрогнуло искрой, шевельнулось сырым огоньком и отчаянно заполыхало. Я знал, чем чревато пламя сие. Оно клокотало и рвалось наружу. Счет шел на секунды. Чтоб не травмировать Герку, я накинул салфетку ему на лицо. Светлана ахнула и закричала. Потянув салфетку за кончик, Герман выпустил дым из ноздрей, вскинул лапки и замотал головой. Марка пискнула и ухватила меня за рукав. Поздно, матушка! Свободной рукой я уже нащупал салатницу, подбросил в ладони и, привстав, метнул в пожирателей дичи. Бинго!

На этом хорошее кончилось. Дальше – мельканье и боль…

Реплика в небо (кто этажами пониже, простите, но накипело):

– Сколько же мне суждено еще, Господи, корпеть Твоим незадачливым страстотерпцем? Не взыщи, я совсем не ропщу, но пытливость ума моего нет-нет, а задастся вопросом: доколе дозволено будет вандалам разорять творения Твои, чавкать крыльями и наминать бока бескорыстным заступникам, отряженным волей Твоею для защиты земной красоты? Хотелось бы также постигнуть, во имя чего злодеяния эти сходят варварам с рук? Какой такой у Тебя мудрый умысел-замысел-промысел, что все остальные творцы завсегда в дураках? И еще кое-что: не мог ли бы Ты намекнуть, когда Тебе опостылеет забавляться игрою в молчанку – чтоб я знал, в какой день не пить и искупать свои мысли в молитве.

Вроде все. Продолжаю о дольнем и грустном.

Надо сказать, в синяках моих было повинно не только вино: фазан выглядел точно живой, а в нетрезвом своем состоянии я, как правило, зеленею (не в смысле зеленого змия, а в смысле охраны природы). Животных я очень люблю. Да, да, и есть тоже! Но когда я их ем, я их тоже люблю, а когда наедаюсь, себя ненавижу.

Слаб человек, повторяю! Даже чрево сильней.

– Никого ты не любишь, – укорял меня Герка. – Ты не любишь даже меня – куда там зажаренной птице! А ведь меня любят все.

– Ты тоже? – спросил я у Светки.

– Конечно! – взъярилась Маринка. – Германа все любят.

– Я тебя очень люблю, – шепнула мне Светка. – И всех этих чокнутых – тоже.

– А лыжи?

– Не очень.

– Спасибо за ложь.

– Спасибо за правду.

– Какую?

– Что ты меня так беспричинно ревнуешь.

– К кому?

– Ко всему, что не ты.

– Поклянись! – застонал с кровати друг Герман.

– Что толку? Он уж клялся нам тысячу раз, – огрызнулась Маринка.

– Все равно поклянись!

Я прижал руку к сердцу:

– Клянусь, что не буду. А если вдруг буду, клянусь, что опять поклянусь.

– Дроволом, – сказала Маринка, но только грубее и матом. Лилипуты проворно отбросили руки отца и закрыли ладошками уши. Мать их не стала транжирить момент, разразившись тирадой блистательной брани.

– Бедная женщина! – всхлипнул Герман и уронил изо рта валидол. – Вот до чего ты довел нас своим изуверством.

Тут Светку прорвало. Она так хохотала, что дети убрали ладошки с ушей и закрыли глаза.

– Как же я вас, идиотов, люблю! – завыла моя молодчага-жена.

– И какой мы отсюда делаем вывод? – спросил я у Германа.

– Что она тебя не разлюбит, – ответил он хмуро. – Значит, нам всем и дальше терпеть твои выходки.

– Аминь, – молвил я.

– Ненавижу тебя, – сказала Маринка.

– Так нечестно, – заметила Тетя.

– Почему? – спросил я.

– У нас все всегда про любовь.

– Если честно, то да, – буркнул Герка.

Если честно, то тем мы и живы.

А про Германа я вам вот что скажу: по себе не судите. Неприятие насилия другом моим абсолютно, а любой абсолют – это крайность. Потому-то Геркина хата и с краю. Потому-то его нельзя бить.

Чтобы было понятней, вот его объяснение:

– С одной стороны, я никогда никого не ударю. С другой – быть избитым я тоже позволить себе не могу. С первым все ясно. Со вторым – ненамного сложней: попробуй-ка сделаться жертвой событий, не будучи их соучастником! Хоп?

Еще бы не хоп! Так что лучше бы вам примириться с тем фактом, что Герман святой. Оттого его все и любят. Бабы виснут на нем, точно платья на вешалке. Тут он любому даст фору. Мне в том числе.

Если со мною женщины спят, чтобы спать, то Герку они охмуряют, чтоб не кусать себе локти из-за того, что спали не с тем, с кем мечтают. Кто-то считает, все дело в глазах – они у него цвета моря со всеми морскими оттенками, и каждый из них по-морскому бездонен. А отчего он бездонен? Оттого что наш Герман – святой.

Об изменах Герки Мара, конечно, догадывается. Но держится безукоризненно: «Это он от избытка любви, – рассуждает она. – И потом, что возьмешь со святого? Пусть с ним Господь разбирается, мне же хватает, что я с ним живу».

Ей и вправду хватает. А Герке хватает того, что его обожают.

Мне же хватает их всех, чтобы жить, когда жить мне не хочется…

* * *

– А урок извлекаем такой: друг должен быть без проблем. – Это мы снова в машине, а машина в Москве, а Москва вся с утра уже в пробках. – Иначе друг он проблемный.

– Хоп, – соглашается Герман. – Не хочешь, не надо. Не говори.

– Не хочу.

– Но если захочешь…

– Признайся, трудно быть таким любопытным и оставаться единственным другом?

– Труднее не быть любопытным, когда у тебя скрытный друг.

– Знаешь, я тут подумал… Мы оба с тобой мудаки.

– Неудачная мысль. Я бы так сходу не обобщал.

– А вот эта удачная? Похождения женатых мужчин сродни воровству.

– Эта – спорная. Зависит от обстоятельств.

– Каких?

– Пойман вор или нет. Ты пойман, или совесть куснула за яйца?

– Не пойман.

– Тогда потерпи. У твоей совести слабые зубы. Долго она не протянет.

– Знаю. Оттого-то и совестно.

– Зато там было здорово, верно?

– Ага.

– Вот об этом и думай. Сплошная фиеста, а?

– Которую я испоганил в последний момент.

– Почему?

– Потому что желал ее малость продлить.

– И теперь тебе жмет.

– Еще как!

– Ненадолго. Эра – всего только имя.

– Если бы…

– А вот с этого места уже поподробней!

– Не буду.

– Я тогда тоже тебе ничего не скажу. Спасибо за галстук.

– Спасибо, что друг.

– Пошел к черту! Светке привет.

– Маринке – тарелку.

– До завтра.

* * *

– Напиши о любви, – говорит мне жена. – Довольно писать о себе и своем прожорливом разуме.

Я сижу на диване в расслабленной позе божка и украдкой глотаю бессильную ярость. Пока поднимался на лифте, письмо я припрятал в карман своих брюк, и теперь оно колет мне острым загибом промежность. Письмо я прочел только раз, но запомнил его наизусть. Там всего две строки: «Разуй глаза! Твоя половина тебе изменяет». Внизу вместо подписи – смайлик с рогами.

Анонимка топорно сработана: буквы неровно изрезаны, наклеены вкривь и вкось. Шрифт заголовков дешевой газеты на обычном тетрадном листе. Чья-то подслеповатая подлость с хроническим тремором рук. Придавать ей значение не стоит.

Я и не придаю – почти четверть часа (ровно столько я дома), но тут вдруг жена говорит:

– Напиши о любви.

И убирает глаза.

– Ты куда?

– Я? На кухню.

В честь чего было ей переспрашивать? На Тетю совсем не похоже, думаю я.

Чтобы об этом не думать, тихонько свищу. Пес неохотно подходит. Я треплю за лохматую холку. Давний враг фамильярностей, обычно он сразу рычит, но сейчас лишь виляет хвостом и скулит, переминаясь с лапы на лапу, будто хочет пожаловаться. Обычно его возмущение обращается против меня. Он привык подносить свои жалобы вовсе не мне, а супруге. «Мамин мальчик», – говорит о нем Светка, и тот сам бежит за собачьей гребенкой. «Маменькин сынок», – я пытаюсь его задирать, но в присутствии Тети пес обычно меня игнорирует. Недавно Арчи исполнилось пять. Я старше на тридцать лет, а значит, мы, по собачьему счету, ровесники. Не скажу, что это меня не коробит. Отныне он будет опережать меня в возрасте с ускорением семь к одному. Через пять лет мне едва минет сорок, барбосу же стукнет все семьдесят. И знаете что? Даже в таких преклонных годах он останется маминым мальчиком, а значит, и маменькиным сынком.

Но сейчас с моих уст срывается нечто другое. И когда это нечто срывается, мне становится не по себе. Арчибальду, по-моему, тоже. Он вежливо пятится и начинает обнюхивать пол. Кроме моих прилетевших следов, там нет ничего необычного. Ничего не должно быть, думаю я и вдруг повторяю свою оговорку: «Маменькин дружок». Звучит пока что смешно. Но это – с двух раз. А третьего раза не будет, говорю я себе и решаю: сейчас же возьму и порву, но доставать письмо не спешу. Вместо него достаю сигареты, закуриваю, озираюсь по сторонам. Пока я курю, мой взгляд подробно исследует комнату. Как бывает всегда по приезде, она кажется живее, чем нужно. Почти настороженной. Даже немного чужой, словно ей, как и псу, нужно время, чтобы привыкнуть опять к моему неверному запаху. Пожалуй, впервые наша с ней подозрительность обоюдна. Я беру со стола мобильник жены и листаю журнал вызовов. Большинство номеров мне знакомы, но есть и такие, которые я не встречал. С них у меня спрос особый: я проверяю время и дату звонков. Три из них сделаны ближе к полуночи. Разные дни, а вот номер один. Внеся его в свой телефон под ником «Дружок», я возвращаю мобильник супруги на место. Потом бью себя кулаком по лицу. Арчи отводит глаза, но никуда не уходит. Это выглядит странно. Обычно пес толчется на кухне, пока Света готовит еду. Больше всего он любит спагетти и Тетю. Я ее тоже люблю, и, конечно, мне стыдно.

Стыдно с прошлого вечера, но теперь – по-другому: вчерашний преступник внезапно назначен судьей. Для приговора ему позарез нужны доказательства. Их, разумеется, нет, потому что и быть их не может. Есть анонимка, которая явно не стоит того, чтобы помнить ее наизусть. Не понятно даже, кому она адресована – прочитать ее можно и эдак, и так. Не задержись мой рейс на три часа, я бы давно уже спал, а письмо из почтового ящика вынула Светка. Поверить тому, что там сказано, у нее были бы все основания, хоть сейчас основания эти мне самому представляются чуть ли не выдумкой. Мадрид уже так далеко, что память о нем из квартиры моей выглядит грубой фальшивкой. Я убежал – назад в свою жизнь.

Но вот тут какой возникает вопрос: куда прибежал я, если письмо адресовано мне?

* * *

«Напиши о любви». Что она имела в виду?

Проще простого спросить напрямик.

– Что ты имела в виду?

– Ничего. Элементарно соскучилась, – отвечает из кухни Светлана.

Я думаю: раньше было не так. Раньше она сидела тут рядом, уложив голову мне на плечо, перебирая руками мне пальцы. Раньше Арчи запрыгивал к нам на диван, чтоб примоститься ей на бедро. Раньше мы были втроем, теперь нас самое большее – трое.

Я думаю: ревность – противное чувство. Подобное запаху изо рта. И несинхронное. Потому часто врет. Приходит или когда еще рано, или когда уже поздно.

Я думаю: поздно – это когда ты еще очень любишь, а тебя уже – нет. Или когда тебя любят, но опасаются разлюбить. Или это как раз таки рано?

Ни то ни другое меня не прельщает. Я гоню свою ревность взашей.

– Ты потерпишь десять минут?

– Потерплю, – отзываюсь я криком, перекрывая шипение сковороды.

– Только смотри не усни.

– Не усну.

Сам же думаю: чем не прекрасная мысль? Во сне можно все, в том числе быть плохим и ревнивым. И даже правдивым. А заодно почти что не быть.

На часах 10:10. Ощущение такое, словно мне вернули похищенный оберег.

Пока он со мной, закрываю глаза. И вижу знакомую плешь. Не сразу, но мне удается сморгнуть ее, а потом и стереть костяшками пальцев с ресниц.

Когда я опять, смежив веки, заслоняюсь от серого утра, место искрящейся плеши занимает портрет на стене. «Два в одном». Зеркало в зеркале. Нагота в наготе. «Черт бы побрал тебя, лысый! – думаю я. – И дай тебе Боже здоровья. Не зря мне мозолил глаза. Вот тебе и подсказка для написать о любви! Начинаем ударно: с двуличия и с наготы».

Явление

Экспозиция: лето. Город. Жара. Он сидит обнаженный в белом кожаном кресле и считает себя. Стена напротив него – сплошь зеркало. Стена за спиной совершенно пуста. Он считает себя, а получаются трое: он, его отражение и тот, кто не он. У него есть двойник, которого в комнате нет, но если подставить зеркалу правую щеку, оно обнаружит того, кто здесь был час назад и уничтожил за час все те годы, что его не было.

Имен двойников пока я не знаю. Знаю только, что это враги – как и положено двойникам, решившим вдруг выяснить, кто из них подлинник. Чтобы их различать, я мечу лицо сидящего в комнате шрамом.

Человек со шрамом и зеркало – вот все, что мне нужно для заселения в дом одиночества. Отражение его умножает на два, а отражение двойника множит на целую жизнь и делает нестерпимым. Стена за спиной человека пуста, если не брать в расчет два серых бельма от снятых портретов. Дом у него огромный и тоже пустой. Настолько пустой и огромный, что уроненная на мраморный пол зубочистка цокает эхом.

С домом что-то неладно. Чутье мне подсказывает, что еще утром герой мой был в нем полноправным хозяином. Это выглядит странно, потому что от человека со шрамом так и веет бездомностью. Если догадка верна, то можно сказать: за былую свою бесприютность вознагражден он был щедро. И даже сверх меры. Все б хорошо, кабы награда сверх меры не напоминала проклятье…

Лето. Город. Жара. И голый мужчина, который сидит против зеркала и считает себя, раз за разом теряя в подсчетах себя настоящего. За окном духота. Стоит выйти наружу, она плавит мозги. Улицы начинают дышать ближе к ночи, так что день напролет он торчит в четырех стенах, спасаясь прохладой кондиционера, пускаемой волнами на его обнаженное тело. Под их размеренную рябь он то и дело гаснет мыслью и стекленеет взглядом, уставившись в дырявые глазницы ослепшего зеркалом времени (я о следах от портретов, по-моему, это следы трагичной любви).

Когда заявился двойник, мой одинокий герой молча впустил его в дом. Пока они поднимались по лестнице, человека со шрамом подгоняло тычками в хребет пистолетное дуло. Страха он не испытывал. Войдя в эту комнату, он предложил гостю выпить, плеснул бренди в бокалы, отпил из своего, улегся на диван и закинул ноги на подлокотник. Бокал он поставил на пол. Только теперь двойник его сел. Он был возбужден, как убийца, который его убивал уже тысячи раз, но никогда – наяву. Он пришел сюда отомстить – за то, что его для мужчины со шрамом до сего дня просто не было.

Поскольку это роман о любви, подоплекой конфликта должно быть соперничество. Но предмета их страсти я как-то не вижу. Возможно, ее нет в живых. Оттого-то и сняты портреты со стен. Оттого-то герою не страшно погибнуть. Оттого-то сюда и нагрянул двойник, чтобы мстить за смерть той, кого он боготворил. Но убить вот так сразу хозяина дома я ему не позволю, иначе он выстрелит в книгу, которой еще даже нет. Потому разговор их закончится там, где сюжет намечает предвестие развязки лишь многоточием. Бьюсь об заклад, это будет дуэль. Которой пока что не будет: отложим ее на финал.

Итак, экспозиция: лето. Жара. А город – Севилья. Потому что герой – Дон Жуан. Если он хоть немного похож на меня, то едва ли испанец. Но еще и не русский.

Нахожу компромисс: Дон Иван. Теперь и испанец, и русский. А лучше – ни тот ни другой: персонаж мой сплошная загадка. В том числе для себя (sic!). Так ему проще оставаться тайной для автора, а значит, читателю тоже его раньше срока не разгадать. Стало быть, мне перепадает двойная выгода: в кои-то веки я пишу тот роман, который мечтаю читать. Тут я и сам как двойник – и читатель, и автор.

Сложность в том, чтобы выбрать начало.

Начал у историй всегда много больше, чем вероятных концов. После того как сошлись на дуэли, у моей – возможных концов только два.

С началом труднее: к своему, например, мы совсем непричастны. Наше начало – случайность, и случайность фатальная. То же – с героями книги, случайность рождения которых обусловлена каждой страницей их жизни. И чем меньше написано этих страниц, тем случайней случайность рождения героев.

Лето. Севилья. Жара. На часах 10:10 утра. Дон Иван. Не испанец, не русский – загадка. Бездомность, одиноким двуличием заселившая необитаемый дом. Подкидыш в своем неуютном жилище…

Подкидыш?

Я иду в кабинет, отпираю ящик стола и копаюсь в бумагах, чтобы найти пару давно пожелтевших страниц, рассказавшихся раньше, чем сочинился для этого повод. Пробежав их глазами, решаю включить их в текст будущей книги зачином.

Дон Иван, появившийся в зеркале, теперь появился на свет. Под дребезжанье посуды на кухне я дарю ему разом бездомность, приют и сиротство.

Извольте удостовериться – проза взаймы и в пеленках.

Апрельское утро выдалось на редкость ярким. Без четверти шесть солнце стало сбивать горячие стружки с подслеповатого зеркала в детском приюте, одна из которых угодила в глаз свирепому в храпе дворнику Федору. Тот как раз возлежал беспризорной башкой на привольных грудях кастелянши Прасковьи. Основная часть его организма покоилась в недрах угомонившего прыть его пододеяльника, отчего, проснувшись обидно нетрезвым на затекшую правую сторону, Федор не совладал угадать, как ни тужился, степень доблести, с коей вчера согрешил. Прасковья была все еще удачно мертва, так что он, вскрыв конверт у себя на спине, чтобы выпростать из него зад и ляжки, переполз рыхлый труп и счастливо избегнул пинков (как водилось у них с пробужденьем, подло метящих Федору в пах). По утрам он Прасковью совсем не любил. Особенно голос, низкий и сиплый, как у драчливого мужика, отчего лезли дворнику в мозг неуютные мысли о том, что над ним давеча надругались. Относясь к адюльтеру терпимо и даже с азартом, извращения он презирал.

Прошлепав кривоного на крыльцо, Федор подставил под солнце свое невеликое тело, блаженно прищурился, вдохнул во всю мощь прокуренных легких прохладный и ласковый свет, распахнул, словно парус, подмышку трусов и ответил призыву весеннего дня к бесшабашной свободе перламутром звенящей по свежести травки струи.

Звук его вскоре, однако, подвел: сделался мельче и глуше, будто уткнулся в карман. Дворник уставился вниз и, сникая струей, озадаченно пробормотал: «Фу ты, мать твою, и штыком и прикладом! Третий сученыш за месяц…» – затем свернул парус и перекрестился. Шмыгнув в комнату кастелянши, смерил подругу стылыми зрачками, палаческим взглядом, сорвал с крючка на двери героический лиф и метнул им в сожительницу:

– Вставай, человечина! Да гири свои подбери. Опять у нас гости…

Прасковья очнулась, зыркнула глазом, зевнула, тревожа кровать, и угрюмо распорядилась:

– Пшел вон, тушканчик.

Дворник не возражал. Нацепив галифе запредельно усталого цвета, он запахнул телогрейку, влез в гундосые сапоги и спустился на стоптанных пятках в подвал, где ютилась его конура. Отплевав осадок ночи в щербатую раковину и ополоснув колючей водою лицо, он подхватил метлу и вышел на задний двор, чтобы приступить к исполнению прямых своих, уже не амурных, обязанностей. Обогнуть здание и подобраться к крыльцу ему доведется минут через десять. А за эти минуты всяко может содеяться. Например, кто другой наткнется на сверток в корзинке. Возиться в который уж раз со сморчком было Федору не с руки. Да и попробуй спросонья пойми, жив он или уже отошел. Дворник сердитей заерзал метлой по асфальту: обмочить ненароком младенца – куда ни шло, а вот полить мертвяка – никудышно…

Услышав с торца, как хлопнула дверь, уронив по ступенькам шаги, он вжал голову в плечи.

– Эге!.. Ты ж его чуть не утоп, лохмондей. Ну-к, поди сюда, пентюх. Помоги втащить в дом.

Действуя по инструкции, младенца доставили в кашеварню, где всегда припасен был бидон с молоком. Только то – с вечера, а тут уже утро…

– Ты сожрал?

– Жажда. Из-за твоей бормотухи. Да и кто ж на рассвете подкидывает? Совсем у народа совести нету.

Замечание сделано было в сердцах и относилось не столько к моменту подброса корзинки, сколько к тому, сейчас уж бесспорному, факту, что распеленатый ребенок не дал обнаружить во влажных одеждах ни записки, ни денежных знаков, что всерьез уязвило обоих спасителей.

– Пацан, – уточнила с веселым презреньем Прасковья. – Эх, горемыка. И зачем на тебя пожалели гондон?.. Теперь вот живи беспризорным ублюдком да страну обжирай.

Приглядевшись, добавила:

– А инструмент у него ничего. Посмотри-ка, стоит!

Слабый зрением, Федор пригнулся. В тот же миг «инструмент» выдал залп.

– Вот паскудник… Гля, отомстил!

Отсмеявшись до колик, Прасковья сказала:

– Я пойду, а ты жди Инессу.

Интерес к подкидышу у нее враз пропал. Дворника это задело:

– А как же малой? Че мне-то с ним делать?

– Разберетесь в два хера. У него он, смотрю, вновь торчком. Все одно Ванька-Встанька. Кой-кому не чета… Ладно, не жми себе лоб, чай не гармошка, музыку мне не сыграет. Водой подлечись да мальца охраняй, а я наберу телефон.

Аппарат обретался в кабинете заведующей. Ключ от него на период ночного дежурства (а оно выпадало Прасковье каждый третий день года – ровно так же и с дворником Федором: совместительство здесь поощрялось) переходил к кастелянше, что автоматически передавало сам кабинет под ее предприимчивую юрисдикцию и влекло за собою соблазны употребить помещение с максимальной хозяйственной пользой, отчего время от времени на приставном столе учинялись душевные сабантуи. Помимо сангвинических сожителей да полусотни юных питомцев различной степени вшивости, скудоумия и сопливости, в приюте в тот час обреталось еще два субъекта – дежурная нянечка Роза и воспитатель Егор. Обращаться к ним поутру было чревато скандалом: стопроцентно нарвешься на грубость – цена за вчерашний Прасковьин снобизм, не позволивший им поучаствовать в оргии…

На этом рассказ обрывается. Стиль его меня не прельщает: раздражает игривость, которой он покрывает свое равнодушие. От этих листочков мне как автору лучше отречься. Но как читатель я склонен за них постоять: начало забойное. Просто надо внести коррективы. Если роман о любви, пусть уже будет любовница. Смазливая дама-прозаик, которой герой мой доверился после того, как ее соблазнил. Ей и спихнем всю цитату…

Перебираю страницы из папки с наклейкой «Отстой». Она толще других и забита десятками файлов. В их дохлых объятиях сушатся жертвы абортов моей блудливой фантазии. Своеобразный гербарий-паноптикум, где можно найти что угодно – хоть мутантов, хоть ампутантов.

Похоже, нарыл! Назовем госпожу Жанна Клопрот-Мирон (так звали одну из почти не родившихся фурий в почти ненаписанном старом романе, что выдохся прежде, чем я дописал вторую главу).

Итак, Дон Иван. Севилья. Жара. Беспризорный подкидыш фортуны. Не испанец, не русский. Безуспешно считает себя и сверяет по желтым страницам, сочиненным со слов его Ж. Клопрот-Мирон, незабвенной подругой его уступчивой юности. Ее, так сказать, терпеливой наперсницей и нетерпеливой судией.

Я пробую сызнова, только уже от лица самого персонажа.

Перечитав начало рассказа, я, Дон Иван, вспоминаю:

«Неизвестно, куда занесло бы Жанну ее тренированное воображение, если б ее не сморил в этом месте заслуженный сон. Воодушевившись в вечер знакомства моим нехитрым рассказом (“Из твоего материала, мой друг, замечательный выйдет роман! Это же кладезь – герой-архетип, корневой культурный сюжет, продвигаемый анекдотичной твоей биографией, да еще и приправленный пошлостью века! Сотворю-ка я из тебя, Дон, бестселлер…”), она, как бывает с капризной писательской братией, помаленьку к нему охладела. А жаль! Мне начало понравилось, пусть получалось немного мудрено для обитателей детского дома. Кстати, сапоги у Федора, сколько помню, всегда были справные. И вообще, одевался он не то чтобы скудно, а даже щеголевато. Не каждый сподобился б в те времена обзавестись техасскими джинсами с кожаной вкладкой на стегнах и реальной бейсболкой цвета брезента – как нам казалось тогда, лучшего цвета из всех, что сотворил для мужчин Господь Бог, прежде чем сдаться на милость юннатам. Что до Прасковьи, то и здесь Клопрот-Мирон распалилась напрасно: грудка у кастелянши напоминала две шишки, набитые злым молоточком судьбы на дощатой конструкции плохо скрываемых ребер. (Урок наперед: вписать в правду ложь еще не означает соврать.)

Вот у кого грудь была грудью, так это у нашей Инессы!»

К такому сюрпризу я не готов. Причем здесь вдруг грудь директрисы?

Похоже, текст начинает дурачиться и вынуждает меня отложить сочинение на завтра. Я помещаю наброски в память компьютера и подчиняюсь жене, зовущей к столу.

* * *

За трапезой я развлекаю Светлану пересказом событий своей зарубежной поездки и, как заведенный, шучу, а сам размышляю о том, что сказал напоследок мне Герман в машине. Точнее, о том, что он не сказал. Я думаю: если б у них завязался роман, я бы, пожалуй, ушел. Не знаю, как далеко – на дачу или к праотцам. Если б у них завязался роман, я потерял бы все разом, кроме своих же романов, а таким ненадежным, хромым и горбатым богатством не очень-то проживешь. Если б у них завязался роман, я разразился б романом и, возможно, создал бы шедевр. К счастью, такой поворот невозможен.

К несчастью, мой мозг – извращенец. Для него нет ничего невозможного. Угодив под его твердолобую лупу, любое заведомо невозможное превращается тут же в одну из возможностей. Ужиться с этим распущенным монстром почти невозможно. Заткнуть ему рот можно разве что совестью, запасы которой всегда ограничены, к тому же я к ней аллергичен: если мне очень совестно, я обычно чешусь.

– Не чешись за столом.

– Это не я. Это руки, которым не терпится взяться за дело. Я, пожалуй, его напишу.

– Напиши.

– А что, есть подходящий сюжет? – Я совсем не краснею. Я с упоением чешусь.

– Есть идея. Она умирает, но для него остается живой.

– Ночной ускользающий призрак?

– Нет. Не то. Она умирает, а он ее любит – так сильно, будто смерть их любви не указчик. Будто она понарошку.

– А она понарошку?

– Конечно же нет! Но для настоящей любви она вроде пугала.

– Пугала? И кого же оно отгоняет?

– Всякие черные мысли. Как крикливых и глупых ворон.

– Непонятно.

– Ну если смерть – это пугало, то все остальное уже и не страшно. Теперь понимаешь?

– С трудом.

– Тогда иди спать. У тебя такой вид, будто ты пережил кораблекрушение.

– На борту нас порядком трясло.

– А под рукой у тебя не было выпивки.

– И не было выпивки.

– И ты глаз не сомкнул.

– И мне было стыдно.

– За что?

– За тарелку и галстук.

– И все?

– Не совсем. Я уезжал из Мадрида с одной странной мыслью.

– Какой?

– После нас – хоть потоп!

– Почему?

– Потому что я очень соскучился.

– Это действительно стыдно.

– Стыдно, что я тебе лгу.

– А ты лжешь?

– А я лгу.

– И зачем?

– Чтобы жить потом так, будто мне и не стыдно.

– Но тебе будет стыдно за то, что ты лгал!

– Не будет. Я же его напишу.

– Напиши, – вздохнула она, помолчав. – Только сначала проспись. Может, все не так плохо.

– А ты мне не врешь?

– А ты мне не веришь?

– Одно не помеха другому.

– Помеха. Если ты мне не веришь, правда моя будет врать не хуже вранья.

– Извини. Я, кажется, спал?

– Ты храпел и чесался.

– Пожалуй, пойду и посплю. В самолете порядком трясло, и я глаз не сомкнул в самолете.

Приятное чувство – сболтнуть сдуру лишнее и осознать, что ты сделал это во сне.

Мне везет. Я снюсь себе в роли счастливца, уцелевшего в кораблекрушении. Сперва все идет хорошо. Я плыву и плыву, плыву и плыву – жив-здоров и абсолютно свободен. Постепенно мое отношение к этой безбрежной свободе меняется: я понимаю, что ее мне не переплыть. Напрасно ищу я отчаянным взглядом случайную голову над водой, пока океан ленивой волной отпускает мне мириады пощечин, гоня из бескрайнего центра в равнодушную середину бескрайности. И вот я уже не счастливец, а поплавок, затерянный посреди пространства и времени, слившихся воедино, чтобы топить его в одиночестве. Топить, и топить, и топить, и топить, пока я дышу, прежде чем утонуть вечным сном.

Депрессивный пейзаж. Такие в музеях должны охранять санитары с аптечкой под мышкой. Но кошмары мои не музей, а хаотичный банк данных. Оттуда беру я метафору: человек-поплавок. Где-нибудь он да выплывет – прежде, чем я утону…

* * *

Я запираюсь с утра в кабинете и ожесточенно строчу. Грудь Инессы меня вдохновила: отныне у нас с персонажем есть, к чему припадать. От описаний ее я воздерживаюсь. «Есть громады, перед которыми непроизвольно немеешь, – говорит мой герой. – Их бы тискать дланью ваятеля, нежить оком художника или петь от восторга фальцетом – слова тут бессильны».

– Вот и славно, – считает Светлана. – А не то вас с ним понесет. Не забудь, вы еще карапузы.

– Ненадолго. Мы быстро растем.

– Молодцы. Только лучше растите умом.

Я уже им недурно подрос: телефонный номер в мобильнике Тети оказался испанским. Догадайтесь с трех раз, кто трезвонил супруге писателя, когда сам он сидел, прижав к уху трубку, в Мадриде?

Приятное чувство – заподозрить наличие соперника и обнаружить наутро, что он – это ты. Да и правду сказать, наше «я», как ты его ни крути, это всегда самозванец.

Дону Ивану приходится хуже: соперник-двойник все равно что соперник вдвойне. Чтоб подчеркнуть для читателя этот расклад, может, мне перейти с героем на «ты»?

Обязательно позже попробую. Пока же у нас получается вот что:


«Так уж совпало, что мое появление в приюте пришлось на ту пору, когда директриса отлучала от своей изобильной груди годовалую дочь. Разбуженная внеурочно, заранее раздраженная необходимостью тратить полдня на звонки в управление и составление кипы бумаг, Инесса прибыла на работу в не самом уютном своем настроении. Однако, чуть только ей предъявили меня, заметно смягчилась, углядев в подкидыше нечто такое, что понудило ее гнать мятый ликами персонал вон из комнаты и распахнуть настежь окна, чтобы следом за дворником и кастеляншей исторгнуть забытый здесь с ночи дух перегара.

Неожиданно Инесса замерла у проема, растроганная влетевшим вместе с легким, как пух, ветерком запахом сочной весны. Почему-то этот запах впервые за годы очень явно напомнил ей аромат позабытого лета ее подростковой влюбленности, в которое ей довелось, всхлипнув в экстазе от боли, и злости, и какой-то хитрющей, пронырливой радости, потерять впопыхах невинность на задворках борьбы с аллергическим сорняком…

Соблазнившись мороженым и воздушным шаром на нитке, что вручил ей вместо букета безобидный с виду комсорг в велосипедоподобных очках, она поддалась уговорам обустроить в сарае привал – не столько из-за вывиха лодыжки (левой или правой, она и сама еще путалась), сколько из озорного лукавства, избравшего целью внеурочную апробацию пустяковых азов обольщения. Для приличия поохав, Инесса удобно уселась в траву, скрестила опасно свои загорелые ноги, доверила голень объятиям чужой и пугливой руки и, вынуждая потеть стекляшками юношу, принялась слизывать шоколадномолочные слезки с тающего брикета. Внимая спотыкливым рифмам припасенных трепещущим ухажером стихов, она попутно боролась со своим внезапным порывом вцепиться ему коготками в небритость на шее и замурлыкать. Так и там, под дырявым навесом из мигавшего солнечным лучиком шифера, на пушистой перине бархатистой стеблями амброзии, в жизнерадостном ритме хорея – как она узнала позднее, сочиненного не комсоргом, а старым распутником Пушкиным – и состоялся обряд приобщения Инессы к скудным сюрпризам советской эротики. После чего ежегодно, по осени, ей приходилось расплачиваться за ту мгновенную, словно хлопок от воздушного шара (между прочим, так и застрявшего в пальцах, до конца защищавшего подступы к бюсту и, будто нарочно, лопнувшего в самый громкий, отчаянный миг, залепивши резиновой тряпкой хриплый и приторный, вкуса какао, неприлично икнувший в ней вскрик – показалось, то сердце взорвалось и дрожью стекло по защелкнутым на совратителе, словно наручники, бедрам), ту обманчивую, полудетскую, ту эскимошную усладу сопливой сенной лихорадкой. Да еще столь лютыми приступами, что аллергия на траву грозила по принципу аналогии перекинуться на саму сексуальную почву вместе со всем, что на ней прорастало – обычно случайным и мелким ростком. Натура ранимая и впечатлительная, Инесса долго еще не могла скрыть нервозность при виде подтаявшего мороженого, воздушных шаров и костлявых очкариков. Иногда от этих вещей ее прямо мутило. Иногда же они возбуждали такую свирепость желания, что зубы скрипели – до того становилось ей невтерпеж. Время от времени (когда улыбалась удача) ее навещал и оргазм – внезапный и редкий подарок; жизнь ее научилась вполне обходиться его субститутом – сериалом растленных, несбыточных снов.

Супруг ее, прежде худенький, как проводок в электронном приборе, бывший гимнаст с гуттаперчевым телом, с годами невзрачно припух, полысел и на солнце обидно лоснился. Близость с ним походила на скучную партию в шахматы, где оба соперника ленятся рисковать, заученно двигают пешки и в самом дебюте готовы сгонять вничью. Добровольная повинность их почти непорочных соитий выпадала все реже, прерываясь сначала на дни, потом на недели, а потом и на месяцы, грозя в скором будущем отмечаться в календаре разве что посезонной барщиной. Инессу это не слишком печалило. Но оттого, что это ее не печалило, в ней просыпалось порой неподдельное бешенство – сродни тому, что ни с того ни с сего охватывает смирного раба при виде птичьей клетки. В такие минуты, гася в душе ярость, Инесса глотала слезу и задавалась извечным российским вопросом – кто и за что ее проклял, – а в висках ее, как под яичной скорлупкой, начинала выстукивать дробь безнадежность: неужто же ей суждено томиться всю жизнь рядом с этим вот существом?

Существо между тем, хоть и позевывая, обеспечивало каждую пятилетку приплод: два сына и дочь народились легко и почти незаметно. Словно откуда-то сверху спускали в семью производственный план, согласно которому точно в срок и свершалось таинство деторождения (на поверку безыскусное и унизительное). Инесса воспринимала эти события без особенных мук и особенной радости, скорее с расчетливым удовлетворением, сопровождающим необходимые по хозяйству покупки: всякий раз по пути из роддома домой на языке у нее кисленьким леденцом вертелось присловье про то, что груз домой – и не груз.

К тридцати двум годам она достигла того положения, когда можно публично гордиться собой, помогая тем самым себе отвлекаться от хмурых предчувствий, что жизнь твоя в общем и целом – бездарное скотство. Пара отчаянных опытов “на стороне” доказать чрез неверность обратное успехом не увенчались. От кое-как учиненных на обочине брака измен память Инессы знобило и воротило, отчего не вспоминать о них вовсе было правильней, внутренне органичней. Неудивительно, что день за днем крепла ее убежденность в своей мужу преданности, о которой Инесса не забывала ему прокричать, попрекая, в минуты их редких, но изобретательных ссор…»


– Осади лошадей, – просит Тетя. – Объясни, зачем тебе директриса?

– Нужна ее грудь.

– Для чего?

– Терпение! Скоро узнаешь.

– Вижу, отрывок «из Клопрот-Мирон» тебя здорово подстегнул.

Светлана права. Подхватив на слух ритм, я запрыгнул в седло и пришпорил Пегаса забывчивой Жанны. Дон Иван извлекает урок на ходу: быстрее всего рассказать о себе языком кого-то другого. Особенно если рассказ твой о том, кто сам еще не говорит и чью не рожденную память подменяет мозаика предположений. Пусть это всего лишь иллюзия, сочинять из нее свою правду становится легче. Тем паче – правду Инессы.

Пока жеребец не остыл, скачем дальше!


«Работа в приюте не способствовала воспитанию отпрысков славного брака в чрезмерной заботе и нежности. На своих детей директриса смотрела трезво, а значит, критически, часто терзаясь вопросом, что было бы с ними, кабы не было рядом ее и супруга, и неизменно приходила к неутешительному, хотя и очень марксистскому выводу об определяющей роли среды в формирования личности.

Случалось, наедине с собой, изучая свое обнаженное отражение в зеркале, Инесса погружалась в оцепенение. На нее нападала такая тоска, что впору завыть. Тело ее было столь обильно, здорово, прозрачно, светло и красиво, что ей делалось страшно при мысли о его полнейшей ненужности в навязанных фатумом декорациях. Чтобы выполнять свои заурядные, как приседания, обязательства перед заурядным, как правила дорожного движения, существованием, с лихвой хватило бы и заурядной внешности. Какой прок обладать роскошным телом, если ему суждено увядать в бесполезном томлении по тому, чего ей на весь век, похоже, отпущено не было – по нормальной любви? Что такое в ее понимании “нормальность любви”, Инесса едва ли б смогла разъяснить. Впрочем, ее о том не просили: мыслями этими она не делилась даже с подругами.

Застыв у окна, слыша лицом дыханье весны, а спиною – дыханье чужого младенца, она вдруг отчетливо поняла, что ей надобно, что ей хочется сделать. Заперев дверь в кабинет, она вернулась к столу, села в кресло, подтянула поближе корзинку и какое-то время смотрела на то, что внутри. Потом бережно вытащила ребенка и выпростала из блузки грудь, наблюдая, как подкидыш сноровисто ловит сосок. Думаю, в этот миг Инесса чуть вздрогнула сердцем. Вздохнула. Зажмурилась. И унеслась с ветерком из окна куда-то совсем далеко…

Так ли, иначе ли, а то была первая женская грудь, которую я запомнил, хотя и вторая по счету – мамаша моя, пусть и не слишком завидная, вряд ли избегла необходимости снабжать меня молоком: судя по виду, я его уплетал недели четыре. Конечно, нельзя сбрасывать со счетов и возможность трагических обстоятельств, предшествовавших моему прибытию в казенный дом (да простится невольная эта гипербола!). Но в смерть роженицы при родах верится мало: где-то подспудно во мне тлеет мысль, что подкинут я был той же рукою, что подавала мне до того разбухшее под сорочкой зерно. В пользу этой версии говорила моя обаятельная упитанность, предъявленная новым хозяевам моей судьбы взамен свидетельства о рождении, записки с именем и каких-либо денег. Складывается впечатление, будто моя проказница-мамка, притащив на рассвете младенца в приют, искренне полагала, что не столько обременяет питомник очередной сиротской душой, сколько одаривает его незаслуженным подношением.

Стоит признать, мать была в чем-то права: нет на свете дитя, которого был бы достоин детдом…»


– Еще раз.

– Ты о чем?

– Перечитай последнюю строчку.

– …Нет на свете дитя, которого был бы достоин детдом. Тебя что-то смущает?

Она прячет глаза. (И откуда взялась у нее эта привычка?)

– Нет. Продолжай.

– Как думаешь, не лучше ли мне перейти к пересказу?

– Поменять я на он? И как это будет звучать?

– Приблизительно так:


Он отнюдь не преувеличивает, когда говорит, что грудь Инессы, грудь номер два в его жизни, он очень даже запомнил: милость директрисы в отношении сосунка-подкидыша распространилась не на какой-то там раз или час, и даже не на месяц и год, а на шесть лет с лишком, в течение которых он имел доступ к редкостному источнику. Детская память пускает корни, едва ребенок научается ходить, а уж к шести годам бойко плодоносит, отмечая зарубкой на сердце любое мгновение горя и радости. Сокровенные мгновения тех лет навсегда для него сохранят вкус материнского молока – хотя и без матери.

Привыкши всякую боль, растерянность или тоску, набитую шишку и оплеуху, полученную от глумливых своих сотоварищей, тащить в кабинет на втором этаже, мальчишка бежал к заветной груди, чье тепло замещало ему (вдосталь и досыта!) жар домашнего очага и мечты о семейном уюте. Инесса не возроптала ни разу. Покуда Ваня жадно сосал, лицо ее выражало сосредоточенность запретного удовольствия, стыд за которое проступал у нее на щеках розоватым румянцем. Поглаживая малыша по голове, она глубоко и ровно дышала, словно погружалась в сладостный сон, уходить из которого так же не торопилась, как ребенок – отрываться от щедрых персей. Время тикало часами под потолком, отмеряя им по секундам тягучую ноту восторженной близости. И было просторным и хрупким, как музыка, если где-то написана тихая музыка счастья.

Во избежание скандала огласки, Инесса сменила замок на английский. Достаточно было толчка, чтобы дверь надежно захлопнулась, ограждая священное действо от внезапного соглядатайства, а чистый, укромный и чувственный мир – от неминуемой катастрофы. Никто и не догадывался, чем они занимаются в кабинете Инессы, за что пришлось заплатить свою цену: среди обитателей детского дома прослыл найденыш доносчиком, с которым общаться чурались, зато совсем не чурались ударить его побольней, что прибавляло мальчику поводов лишний раз навестить покровительницу, оформляя замкнутый круг причинно-следственных связей между злом и добром.

К чести Ивана, он никогда директрисе не жаловался. Да и на что было жаловаться, если он ощущал себя на ее богоданной груди как на вершине блаженства! Вместо плача навзрыд из комнаты долетали бодрые марши поющего радио, усиленные ручкой транзистора, поворачиваемой Инессой практически в унисон с щелчком замка и расторопностью пальцев, уже отворяющих декольте.

– Я мне нравится больше.

– Почему?

– Он слишком со стороны.

– Может, попробовать ты?

– Пробуй все что угодно, пока не отыщешь.

– А я не нашел?

– Ты найдешь. Мне нравится то, как ты ищешь.

Задним числом кажется несколько странным, что твоя благодетельница не просила хранить в тайне ваш с ней секрет. Покуда ты был сосунком, ее сосунком, вы с ней почти и не разговаривали. Если по правде, в словах вы не больно нуждались и обнаружили надобность в них уже после того, как Инесса вдруг пресекла ваш «молочный интим».

Этот факт помогает кое-что нам раскрыть в существе человеческой речи. Природа ее такова, что, пока люди счастливы, говорить им не больно и нужно. Потребность в словах возникает с какой-то утратой: не в силах ее возместить, мы спешим оправдать ее неизбежность.

– Выходит, по своему призванью слова – спутники наших потерь? Ты это хочешь сказать?

– Мне важнее сказать, что слова, излитые на бумагу, суть признак того, что потери эти невосполнимы. Не перебивай!


Инесса отлично себе представляла, каким ударом окажется для тебя ее решение, а потому подкрепила довод наглядным примером:

– Посмотри на свой карандаш. Сколько помню, всегда у тебя очинен. А в последнее время и вовсе так вырос, что в пупок утыкается. Если так дальше пойдет, в подбородок упрется. Неудобно. Согласен?

Пунцовый как рак, ты кивнул.

– Больше нельзя рисковать: от перепитого молока может и хвост народиться. А куда ты с хвостом?

Сквозь слезы ты думал: в самом деле, куда? По привычке кинулся было туда, где, как чудилось, обретать будешь цель жизни вечно, однако Инесса, выставив руки вперед, тебя до груди не пустила:

– Забудь. Отсосался. – Потом глухо добавила: – Лет семь подожди – от сосок отбою не будет.

Она усмехнулась недобро. Ты мало что понял, но взгляд и усмешку в памяти запечатлел; впоследствии часто их узнавал в ревнивых гримасах встреченных женщин.

С той поры был приневолен существовать ты, как говорится, на общих харчах. Доводилось немало поплакать, для чего облюбован тобою был дальний угол двора за заброшенным нужником. Осажденный лопухами пятачок земли скрывал от посторонних глаз, а жизнь средь сирот первым делом учила, что здесь все глаза – посторонние. Потому-то особый азарт вызывала задача что-либо прятать. Прятали все, всё и от всех.

Помнишь, жили при вас близнецы, Леха и Жоха Катковы? Похожие, как голыши, оба носили приплюснутые физиономии, будто одну, прежде общую, голову сперва рассекли, а потом отутюжили под дорожным катком – отсюда им и фамилия. Были братья не разлей вода, дрались отважно, в четыре руки, приклеившись спина к спине, никогда не хлюпали носом, красиво ругались по-взрослому и делились друг с другом последним. Лет им было по семь или восемь, но даже подростки постарше предпочитали их понапрасну не трогать: спокойная ярость, в которую близнецы впадали охотно и мигом, самым отпетым задирам внушала почтенье и ужас.

Благодаря братьям Катковым имел ты возможность с детства усвоить три вещи: нет ничего безобразнее буйства сиамцев; особенно если их расчленят, поделив пополам; каждый сиамец мечтает сиамцем не быть.

Завязалась драка с того, что Леха нашел тайник Жохи, а в тайнике том – альбом. На всех рисунках, даже батальных и массовых, Жоха был преступно один. На переднем плане, в развороте увесистой, словно ушитой в броню, головы художник изображал себя (что это мог быть его брат, никто не подумал, хоть увертки рассудка в детдоме скорее обычай, чем невидаль). Отсутствие близнеца на альбомных листках казалось постыдным предательством.

Когда начался мордобой, приют кровожадно молчал – словно бы наслаждался бешеным самоедством удвоенного одиночества. Ты тоже был среди зрителей.


– У него теперь так и будет двоиться в глазах?

– У него не двоится. После визита в дом двойника у Дона открылось двойное зрение. Куда бы отныне он ни смотрел, везде оживают картинки из прошлого. Иначе с какой такой стати он будет рассказывать нам свою жизнь?

– Не убедил. Думаю, лучше вам закругляться с той близнецовой историей. И потом – когда выйдет на сцену твоя Клопрот-Мирон?

– Не скоро. До нее от детдома еще лет пятнадцать.

– Уложи их в пятнадцать страниц.

– Это вряд ли.

– Тогда начинай сочинять о любви.

– Сперва кое-что проясню.

Пока я пишу, Тетя стоит у меня за плечом, недовольно сопит и читает:


Ты часто бывал среди зрителей, а потому надежно усвоил: все в приюте, от мала и до велика, прятали от остальных отнюдь не украденные сладости, выклянченные медяки, журнальные картинки или какие иные, счастливо подобранные тут и там, крохи чужой рассеянности вкупе с крупицами нечаянных милосердий, а пытались надежней укрыть куда более важную вещь, в существовании которой были не так чтобы очень уверены. Каждый из вас прятал, оберегая от всяческих мы, свое я.

Наверняка у Лехи Каткова тоже имелся свой тайничок, где вряд ли сыскалось какое-то место для брата.


– Наверняка, но лично мне это как-то до лампочки.

– Хочешь знать, что случилось у Дона Ивана с Инессой?

– Хочу.

– Есть небольшая загвоздка: я еще не придумал.

– Почему бы тебе не спросить у него самого? Ты же не зря с ним на «ты».

Съязвив, Тетя меня покидает и уезжает на вечер проведать родителей.

Покуда я тужусь найти продолжение, пес дрыхнет рядом, помечая мне черными кляксами суесловную тишину. Арчи любит играть с пустотою в пятнашки. Несколько раз он просыпается, занудно скребет под ошейником и кувыркается на ковре, после чего, легши на спину, брыкается, будто игривая лошадь. Потом встает и мотает круги по опостылевшей комнате в поисках свежего островка. Враг всякой необитаемости, он вторгается в нее своим носом, фыркает и скребет когтями сухую лужу паркета, готовя очередной быстротечный ночлег. Затем, плюхнувшись на пол, сокрушенно вздыхает – как я разумею, над моим равнодушием. Пессимизм, однако, его напускной, иначе чего бы он то и дело отлучался на кухню? Проверив там миску и не найдя изменений – корм едва тронут, а сыру судьба настрогать так и не удосужилась, – Арчибальд унылой трусцой возвращается и укладывается под стол, чтобы держать меня в поле зрения даже сквозь сон. Кто-кто, а кокер мой понимает, что я это я, а он это он. Не так уж и мало, если учесть, что собственный наш прародитель не различал «я» от «мы» на голозадой заре допотопных времен. Мир казался ему непослушным отростком его же косматого тела. Тот великий период коллективизма не случайно нам плохо запомнился: как ни крути, главное достижение хомо сапиенс в том, что он изолировался от они, даже если они для него, с точки зрения философов, все еще лишь его продолжение. С той фундаментальной для самолюбия разницей, что теперь все они – не он сам, а фантомы его восприятия. Судя по Арчи, тут мы почти что сравнялись с собакой…

За окном уже ночь. Стреляет снаружи огнями. Арчибальд царапает лапой колено мне, смотрит призывно в глаза и скулит: мочевой пузырь у собак чует время вернее часов.

– Ладно, псюка, неси поводок.

Интересно, а у доктора Фауста точно гулял в Мефистофелях пудель?

* * *

Несколько дней Тетя в мой кабинет не заходит. Это мне на руку, потому что несколько дней Дон молчит. Похоже, я его утомил. В какой-то момент перестал держать подобающую дистанцию и чересчур близко придвинулся: в запотевшем от моего дыхания зеркале он почти исчезает из виду, так что я сочиняю «на ощупь». Фиксирую все, что приходит на ум: состояние героя, наброски его размышлений и чувств. Надеюсь разрушить плотину молчания потоком сознания, но тот выливается в лепечущий ручеек, из которого я выуживаю малосъедобных мальков, чтобы, взвесив в ладони вертлявую их невесомость, зашвырнуть обратно на мель. Как всякая хитрая мелочь, мель блестит, но не греет.

Я с ней совсем на мели – мелюзга мелюзгой!

* * *

Когда вы одиноки, вам нету особого дела до мира вне вас. Ровно так же и миру плевать, что вы все еще есть и вы здесь. Налицо паритет интересов.

Законный вопрос: как Дону не сдохнуть со скуки?

Ответ: умереть от любви.

Ответ на засыпку. Но попробуй-ка выдумать лучше!

* * *

Пробую.

Предположим, что лучше, чем заполнять до дуэли часы списком своих безвозмездных утрат, Дон Иван не придумал – пусть ему очевидна тщетность попытки цепляться ногтями за прошлое. Это его удручает.

С другой стороны, описать под спешащий хронометр прошлое – своего рода знак вежливости: все равно что перед уходом навесить замок и положить ключ под коврик. Это его утешает.

* * *

Предположим, я дарю ему эту возможность – исповедаться.

Предположим, я предложу ему написать мой роман.

Предположим, он будет писать его вплоть до дуэли.

Но писать Дон Иван не привык. Как не привык давать письменных показаний в качестве единственного свидетеля, проходящего по делу о запланированном, но не совершенном убийстве (я о дуэли).

* * *

Судя по старым часам над камином (у Дона имеется в зале камин. В его каменном брюхе дрыхнет черная псина по прозвищу Арчи. Американский прожорливый кокер с уморительным взглядом из-под длиннющих ресниц. Мой персональный презент. Та еще сволочь! Но лучше, чем ничего: какое-никакое, а общество.), Дон замер на целых семнадцать минут. Потом задал глупейший вопрос:

– Мне писать только правду?

– Но так, чтобы не убивать ее правдой.

– Как можно правдой убить ту же правду?

– А вот как: напиши, что тебе очень страшно. Ведь тебе очень страшно.

– Похоже на то.

– А теперь напиши, что не страшно. Потому что тебе же не страшно?

– Мне и то и другое.

– Вот и первый урок: писать правду не значит не лгать.

– Ну и как же тогда мне писать только правду?

– Всего-то не лгать. Напиши теперь, страшно тебе умирать или все же не страшно.

Он пишет:


«Случается, ни с того ни с сего у меня немеет нутро и сжимается в спазмах желудок. Порой следом накатывает и тошнота. Если все это происходит от страха, значит, я страхом отравлен. А то и отравлен вдвойне, поскольку погибнуть мне не страшнее, чем убивать самому. Это в итоге и делает выбор нетрудным.

Выбор, конечно, паршивый. Но иного и вы не предложите – хотя б потому, что меня для вас нет. Вполне вероятно, не будет и вовсе. Если же я объявлюсь, то не раньше, чем состоится дуэль, и тогда вам придется общаться уже с мертвецом – или, простите, с убийцей. Так или эдак, знакомиться будете вы уже с тем, кто не я».


«Вы» – это тоже «не я», а читатель во мне.

Пожалуй, Дон прав: типично для исповедального текста – отставать от жизни на жизнь. Оттого дневники так похожи на нудные жалобы. Бесконечные извещения, что на праздник вы опоздали: вклад просрочен, депозит аннулирован, процент забрал банк в погашение грехов. В лучшем случае достается читателю катарсис, в худшем – стенания на бис.

– Есть еще, кстати, соблазн поиграть, как с наганом, в рулетку, – усмехается он. – Я тут подумал, что мог бы прилежно и долго писать твой роман, а под самый конец схулиганить и заблокировать клавиатуру на компе – всю, кроме “Enter” и “Del”.

– Это еще для чего?

– Чтобы зажмуриться и одним тычком пальца разослать себя файлом по свету – или отправить в корзину. А что? Ход, подходящий моменту. Пусть и довольно паршивый. Но другой предложить-то мне некому!

Я ему предлагаю заткнуться.

* * *

Потом предлагаю продолжить:

– Представь, будто ты – это я. И пиши, как писатель, который раньше не сочинял, потому что не знал, что писатель. Тебя так приперло, что ты взял вдруг и записал. И от того, что ты пишешь, тебе еще хуже. Словно молишься Богу, которого сам же и растоптал. Причем Бог этот – самый твой главный читатель.

– А как же другие?

– Шли их подальше! Только так ты заставишь их оставаться твоими читателями.

Он посылает, топчет и молится:


«Только я наловчился стучать по ноутбуковским клавишам, как вдруг осознал, что меня раздражает в этом процессе. В этом пощелкивании дактилоскопических каблучков, отбивающих чечетку по плиткам алфавитной мозаики.

В этой игре на рояле при помощи азбуки Морзе для аудитории глухонемых (забавно, но именно я обрекаю вас на молчание)».


– Будь проще. Не сыпь так метафорами. Думай о тех, к кому обращаешься.

– Но ведь их как бы нет!

– Штука в том, что пока нету их, тебя нету тоже.

– Кто же я в таком случае?

– В данный момент ты лишь тень – своей боли.

– Если я всего-навсего тень, то они – тени тени? Пустышки моей пустоты?

– Кто б они ни были (как бы их не было), а других у тебя собеседников нету, так что советую им угождать.

– Для чего?

– Чтобы тебя не прихлопнули, захлопнув досадливо книгу.

– А обращаться к ним напрямую мне обязательно?

– Беспроигрышный ход. Они обожают, когда автор взывает к их разуму.

– То, что я собираюсь сказать, им едва ли понравится.

– Им совсем не понравится, если ты замолчишь. Покажи, что без них ты – ничто.

– А они без меня разве лучше?

– Без тебя они лучше тебя, но без них. Потому что без них ты – ничто.

– Мне это не нравится.

– Так и пиши.

Он так и пишет:


«Вот ведь хрень! Никого из вас я не знаю, а распинаюсь тут, будто стремлюсь угодить. Между тем в моем положении пристало б послать вас подальше (не худо б, конечно, себя, но невыполнимость задачи переводит мое раздражение на безликую вашу толпу).

Кажется, догадался, в чем суть: дальше, чем вы уже есть, отрядить вас нельзя. Отныне мне можно вас только приблизить.

Такой вот оптический вздор. Размышления вслепую».


Зато сразу за ними его посещает и зрячая мысль: в чем-то существенном, думает он, ковыряние в себе напоминает копание лопаткой на утыканном минами кладбище. Чтоб не рвануло костями, нужно блюсти осторожность. Оттого он по строчкам ползет и не может встать в полный рост. Мешает боязнь невзначай надавить на взрыватель. Разнести в пух и прах то, что он по крупицам собирает каждое утро из пробудившейся боли – свое неуклюжее «я»:


«Иногда мне везет, и оно собирается из достаточно крупных осколков. Иногда, стоит дать слабину, оно рассыпается сразу на сотни обломков. Тогда мне совсем не везет. Тогда в моем “я” меня почти нету.

А еще в нем давно нету слез.

Я так долго рыдал, что в итоге рыдать разучился. Вот оно как бывает: сперва ты не можешь поверить, что в тебе столько слез, а после не можешь в себе отыскать и слезинки. Слезы, как все мы и всё в нас, конечны. Иссякают они, когда в пересохшей пустыне надежд по-хозяйски, верблюжьей колючкой, заселяется непоправимость».


Про пустыню еще ничего я не знаю, да и знать не хочу: глаза слипаются, мозги еле дышат. Их от корки до корки сдавила шнуровка извилин – не мозги, а вареная колбаса.

Я объявляю Ивану отбой и награждаю пинком, отсылая на время в бездушный и форвакуум. Пусть его понебудет, пока буду быть только я!

* * *

Утром звонит св. Герман, сообщает, что нынче суббота, и любопытствует, как там мой шизофреник.

– Набивает руку на спарринге.

– Врешь.

– Вру.

– Небось, мается дурью?

– Бось.

– А поехали за город?

– А поехали.

– А не врешь?

– Очень вру.

– И надолго у вас с ним запор? Нам тебя уже жалко.

– Может, съездим? – колеблется Тетя.

– Сама. И возьми с собой пса.

В папке отходов я нахожу кое-что насчет раздвоения личности. Дон Иван оживает и оживляется: плагиатом его не проймешь.

Я сочиняю к фрагменту подводку. Теперь отрывок подтянут, причесан и даже хорош. Я выдаю его за внезапный улов страдающей заиканием памяти, что редко теперь происходит с героем – из его давних и дозлополучных времен:


«Лет пять назад водил я знакомство с одним колоритным субъектом, из принципа употреблявшим “он”, когда его “я” рассказывало о себе в прошедшем времени. Был он отнюдь не дурак, а совсем даже доктор наук. (Правда, из института уволенный: будучи крепко под мухой, обругал декана мурлом.) Чехарду в применении местоимений чудаковатый профессор оправдывал синдромом патологической честности, не позволявшей ему ставить знак равенства между прежним собою и нынешним. “Теперь-то я понимаю: он хотел быть как все и боялся меня” – что означало примерно: “Раньше я и подумать не мог, что свихнусь и стану изгоем”, – а попутно служило сигналом – поднесите на водку. Подносили, хотя откупная стыдливая жалость чревата была обязательной пыткой беседы.

Чтобы придать постулатам своим убедительности, он уломал врача выдать справку, что диагноз его (СПЧ) очень редок, плохо исследован, практически неизлечим, но отнюдь не вредит интеллекту больного. Скорее его поощряет. Потертую бумаженцию знакомец мой демонстрировал всякому, кто начинал на него с подозрением коситься, стоило только ученому мужу удариться в рассуждения, в которых он, как всякий прочий идиот, упирал на логику и здравый смысл. “Биологически мы изменяемся ежесекундно, отчего клетки нашего организма в течение считаных месяцев подвергаются стопроцентному обновлению. Неудивительно, что и в нашем мозгу совершаются перманентные трансформации, – убеждал он, приблизившись к собеседнику на расстояние всхлипнувшей трубки и с прищуром, точно в замочную скважину, заглядывая тому в глаза. – Проведем вектор дальше, и нам открывается цель (не стесняйтесь назвать ее Замыслом Божьим): весь процесс человеческой жизни есть неустанное и, заметьте, поспешное отчуждение индивида от всего, чем он только что был. Его, так сказать, упрямое самоотвержение. Следственно, стартовый импульс, если хотите, крутящий момент существования личности – ее самоотрицание. Непрерывный отказ от себя, в котором, коли вникнуть в суть, только и видится наше спасение. Или вы не согласны?” Большинство пожимало плечами. Я тоже: порой нам, как всем идиотам, до чертиков хочется ясности».


Поразмыслив, Дон от себя добавляет:


«Не из-за ее ли нехватки я семеню по странице и все откладываю повествование, заговаривая себе зубы сомнительными сентенциями? Определенно тяну за хвост время.

Да если бы только это! Я отвлекаюсь на разные глупости, которыми у меня под рукой кишит электронная сеть. Можно подумать, в моем положении нет ничего актуальней, чем свежие сводки и сплетни.

Вывод (конечно, паршивый!): если хочешь побольше узнать про себя, подсмотри в жизнь другого».


Ничего иного не остается, как обратиться к поисковику. Я забиваю: Курьезы. Испания. Шизофрения – и курсором тащу переполненный невод. Так с пылу с жару Дон получает историю и включает подглавкой в свою семенящую исповедь:

«Прочел в Интернете заметку. По-моему, чудо как в тему.

Разжиревший мадридский дебил после неудавшегося убийства вместо тюрьмы попадает в психиатрическую клинику. Выйдя оттуда спустя двенадцать лет потерявшим пятьдесят килограммов, зато целиком излечившимся, он садится в такси и отправляется к потерпевшему, которого когда-то пытался придушить за постоянные насмешки над своим чрезмерным весом. По дороге экс-псих покупает в хозмаге кухонный нож, чтобы, подкараулив жертву в подъезде, сунуть лезвие ей в кадык и не выпускать мертвеца из объятий вплоть до приезда полиции. Обмазанный кровью с головы до ног, с заломленными за спину руками, он не в силах сдержать улыбки и поражает собравшуюся толпу тирадой об абсолютном счастье, которое на него снизошло: “Я счастлив так, как вам и не снилось. Счастлив, как светлячок…”

К заметке – два снимка: тучного кретина с жидким, невнятным лицом – и худощавого удальца с проницательным взглядом. Что называется, до и после. Впечатление такое, будто двенадцать лет текли в ошибочном направлении: сумасшедший явно старше лицом, чем выросший из него, как из смирительной рубахи (в коей на деле жирдяй усыхал!), молодцеватый симпатяга. Колонка завершалась сообщением, что повторная экспертиза подтвердила вменяемость обвиняемого, который на допросе не преминул выразить благодарность врачам: “Кабы не они, я б и не понял, что значит быть собой”. Так вот. Просто и ясно. Чем не пример торжества я над ним? Что называется, гражданин исцелился…

Если искать в этой истории мораль, недолго прийти к курьезному заключению, будто самая опасная из болезней – это чужое здоровье. Остается порадоваться, что на нашем пути закоренелые здоровяки встречаются нечасто».

Порадоваться-то Дон порадовался, но настроение от заметки испортилось. Похоже, его смущают подобного рода истории. После них нелишне освежить полость рта, чтобы избавиться от кислого духа блевотины. (Напрасно вздымаете брови. Всякий из нас волен сам выбирать способы отторжения себя. Особенно когда пьян, как свинья, и один, как свинья, среди белого свинского дня.)

Попытка вторая. К ней Дон Иван приступает на чистый желудок, с чистым дыханием и с чистой строки:


«Кажется, в кои-то веки я постигаю загадку теории относительности. Делюсь наблюдением: чем сильнее я тяну время, тем я больше спешу. Вот вам свеженький парадокс: мы никогда не торопимся так, как когда тянем время!

Я так тороплюсь, что пересыхает во рту. Наливаться водой из бутылки помогает мне мало. Моя жажда из тех, что приглушаются лишь забытьем, а оно в мои планы не входит. Довольно того, что в последние месяцы я окунался в него куда чаще, чем из него выкарабкивался. Несколько раз я добирался до самого дна и чуть не скатился с катушек. Опрометчиво думать, что мне повезло: утонуть в беспамятстве много труднее, чем кажется. Воспоминания – идеальный балласт. Все равно что спасательный круг, облепивший тисками самоубийцу. Даже если стереть все тексты на свете, память стереть не удастся. Ей все равно, где в нас жить, – будь то чуланы души, хоромы сознания или подпол бессознательной дури. Бывает, память нам врет или сходит с ума, но она никогда не порвет пуповину, посредством которой питает в нас боль.

И потом, есть утраты, для которых забвение не предусмотрено. Я бы сказал, есть утраты, для которых не предусмотрена жизнь…»


На многоточии вновь погрузился в раздумья. Затем обнаружил, что сидит, уставившись в угол, и щупает шрам на лице (гигантскую запятую, ковырнувшую щеку до подбородка. Своего рода уведомление: мол, продолжение следует. Безобразной отметиной он обзавелся, когда был еще женщиной. Хватит умения и времени, дойдем и до этой истории.). Жест машинальный – из тех, что в обход всякой мысли находит рука, едва лишь шмыгнет сквознячком по спине беспокойство. Вроде того, как поджимаешь ноги в кино при виде висящего над каньоном героя.


«Что ни говори, а в общем и целом тело умнее нас. Настолько примерно, насколько мы умнее своего костюма. Пока мы носим костюм, тело носит нас, слушая, как день за днем в нас обтираются швы и скрипят ненадежные складки. Как бы ни был искусен портной, он всего лишь наш разум. Стало быть, неизбежны огрехи – что в кройке, что в шитье…»


Похоже, опять он спорол чепуху.

Решил было все удалить, но подумал не к спеху: глупо мыть окна в доме, предназначенном вскоре на слом.

– Ну, и что у вас, бабников, нового?

Мы с ней целуемся. Светка пахнет костром и парильней. На ее языке мой язык набредает на привкус тоски и спиртного – мой собственный привкус.

Тети не было целых два дня. За это время Дон пролистал страницами годы.

Страниц всего две.

– Ты не поверишь: он был прежде женщиной.

– Кто? Дон Иван?

– Представляешь?

– Не очень.

– И я.

– А он сам?

– Мутит воду.

– Ты и сейчас с ним на «ты»?

– Вроде да.

– Переходи поскорее на «он». И лучше забудь про «она».

– Может, ты и права. И без того панибратский мой натиск держал он неделю.

– А как поживает Инесса?

– Наконец-то раскрылась.

– Читай.

– Раздевайся.

– Читай!

Я читаю, пока она раздевается.


Истинную причину того, что побудило Инессу оторвать тебя от груди, ты постиг по прошествии лет после вымоленных у директрисы признаний. К тому дню ты обзавелся наглядным (на полщеки!) шрамом, приобретенным почти на войне, и успел пару раз помереть, побывав в промежутках сперва падшей, а потом уж и целомудренной женщиной.

– Не вздумай хитрить со мной, Дон. Все-то ты знаешь, не маленький.

Обогнув стол, ты встал позади ее кресла и зарылся лицом в ее волосы. Она молча внимала рукам твоим, опасаясь спугнуть даже вздохом. Когда ты совсем осмелел, она застонала, вцепилась ногтями в сукно и в истоме откинула голову. Ты склонился, поцеловал ее в губы. Инесса заплакала.

– Все дело в этом?

– Да, – сказала она. – Я очень противна? Мне почти пятьдесят…

Ты подумал, что даже в минуту признаний женщинам свойственно путать свой возраст: полувековой рубеж Инесса перешагнула три года назад. Но какое это имело значение, если ты любил ее, как никто до тебя и ты никого до того. Или, если угодно, любил ее так же, как всех до нее. При этом не забывал, что она была первой, а значит, любил ее, как до нее никого.

Пока ты любил ее, говорила Инесса без умолку (так было ей легче бороться с шестнадцатилетним стыдом):

– Ты был непохожий. Пах по-другому. Никто из младенцев не пах так, как ты, включая моих трех детей… Ты рос, а запах твой оставался. Даже в самый лютый мороз ты пах тем апрелем. Стоило о тебе лишь подумать – и твой запах врывался мне в ноздри. Да если бы только!.. Я от него просто млела. А когда я тебе разрешала брать грудь… Когда ты тянул из меня молоко… Когда я дурела от твоих ненасытных, блуждающих губ и позор уже был не позор, а самая главная жажда… Когда ты лежал у меня на руках, я каждой клеточкой кожи, каждой ниточкой мысли уже понимала, что кроме этого мига у меня, у злосчастной и увядающей суки, ничегошеньки в мире и нет… И когда я старалась себе объяснить, в чем тут дело, меня снова и снова пронзала догадка: он кто угодно, только не сирота. Сирота – это тот, кого обделили на родителей и любовь. А он наделен ею больше, чем я или кто-либо рядом со мной. Если и есть на свете чистейший, без примесей, полноценный продукт этой самой любви, то вот он! Кто-то с кем-то когда-то сошелся и произвел мне на радость чудесного Дона на свет. Подбросил, словно спасательный круг, плод своей дикой, разнузданной страсти… Почему-то была я уверена, что рожден ты от чьей-то неистовой страсти. Ну и вот. А потом… Столько лет… А-ах ты, Господи… Дождала-асссь…

В общем, догадка твоя оказалась верна: тот, кто кормится грудью, не вправе ее же ласкать.


– С меня причитается. Хорошо, что ты ею больше не кормишься.

У Тети красивая грудь, и она это знает. На ней сейчас нет ничего, кроме запаха. Я окунаюсь в него с головой и неожиданно плачу.

– Эй, малыш, что с тобой?

– Это не я. Это он.

– Дон Иван?

– Она умерла.

– Кто? Инесса?

– Хуже. Жена. И смерть ее не понарошку.

– Ты уже все придумал?

– Нет. Но почувствовал. Только что.

– Бедный, славный мой Дядя! Я тебя тоже люблю.

– Ее зовут Анна. А фамилия Дона будет Ретоньо.

– Жуан был Тенорио? Классно! А что означает Ретоньо?

– Отросток. Потомок. Побег. Причем “reto” – угроза и вызов. В основном на дуэль.

– Очуметь!

– А как тебе это?

Я отмечаю курсором нужное место на тексте, подвигаю ей стул, выхожу. Арчи лежит на пороге и преграждает дорогу. Я треплю его по загривку и говорю:

– Неплохо сработал, злодей. Только не вздумай мне повторять то же в жизни.

Я сочиняю роман, который мечтаю читать, а не жить. Моя жизнь – это бегство из всяких романов. Жизнь моя в идеале – роман без смертей. Пусть она понарошку, ее нарочитость всерьез: убивая любовь под обложкой, спасаю я ту, что под крышей. Сочиняю щемящую правду, чтобы выплачивать откуп за эту подложную жизнь. Моя жизнь – роман двойников, глядящих в свое зазеркалье. Вот что такое моя уникальная, моя идеальная жизнь…

А вот какой бойкий роман она сочиняет.


Тот день начался со звонка в семь утра. – Сеньор Ретоньо? Мне поручено вам сообщить, что посылка отправлена.

– Посылка?

– Здесь сказано: Дону Ивану Ретоньо.

– Не могли бы вы пояснить от кого?

– От вашей покойной жены.

Вслед за этим – гудки.

Ничего нет глупее гудков за внезапным звонком с того света. Попробуйте после такого заснуть!

Не успел Дон умыться, как входная дверь отворилась и впустила шорох старческих ног. Вокруг них зацокали когти и заскулило радостное повизгивание, из чего Дон заключил, что сегодня среда и пришла Каталина. Служанку он унаследовал вместе с домом и банковским счетом, у которого оказалось больше нулей, чем он сгрыз за тридцать лет бубликов.

С тех пор, как Дон овдовел, Каталина наведывается трижды в неделю. По нечетным дням она стряпает и прибирается в доме. Если хозяин себя ведет хорошо (эвфемизм для подаренной ей бутылочки хереса), Каталина устраивает постирушки и внеурочную смену белья. Ближе к обеду из какой-нибудь комнаты раздается внушительный храп, в сравнении с которым казарменный храп Арчибальда выглядит писком простуженной мыши. Заслышав звуки припрятанной под халатом валторны, пес пробуждается и вскидывает башку, косясь смуглым глазом на стеклянную пепельницу, чья способность улавливать низкие волны вибраций всегда вызывает у Арчи восторг. Зычный экспромт венчается всхрюком, вслед за которым старуха шамкает ртом и бубнит, объясняя себе, кто она и откуда взялась в этих стенах.

Каталина ужасно упряма. Порешив лет пятнадцать назад выжить назло всем диагнозам, она не нарушила слова и после того, как к инфаркту и диабету присовокупился рак. Кабы не полысевший череп, она бы и не уразумела, чем сеансы химиотерапии отличаются от сеансов в кино, где она наловчилась погружаться в сон на первых же титрах, как погружается в темь плотных волн оглохший для света и воздуха водолаз. Спустя год волосы отросли, покрыв ей голову бобриком, причем для вьюнков седины, прежде густой и обильной, места в саду не нашлось. Каталина восприняла это с энтузиазмом: стало быть, жизнь еще от меня не устала. Да и я с ней покуда общий язык нахожу. Так бок к боку и греемся, будто два полюбовника. Только вот ухажер больно скромный: видать, девственницей помру. Одна надежда: смерть поведет себя прытче… Глядя на перечницу, трудно отделаться от подозрения, что служанка лукавит. Кому-кому, а ей ведомо, что она обручилась с бессмертием – насмерть. Как со всеми тугими на ухо, с Каталиной лучше держать ухо востро: не угадаешь, когда в ней проснется вдруг слух. По крайней мере хозяин и Арчи в ее присутствии ни о чем сокровенном не распространяются. Пес, отдадим ему должное, опускается редко до сплетен. Хотя, если честно, думает Дон, меня не особо и жалует: не может простить мне гибели Анны.

В день, когда это случилось, Арчи ударился в вой – предположительно, с той самой минуты, как душа Анны Ретоньо выпорхнула из расплющенной всмятку груди. Хлопот крыльев сей невидимой, но всевидящей птицы он почуял с расстояния в тысячу верст. Озадаченный поведением пса, Дон попытался унять его, но взбесившийся зверь в кровь поранил клыками простертую руку, что обидней всего – десницу кормящую. При малейшем к себе приближении собака скалилась и рычала. Ветеринар по телефону советовал Дону поостеречься, не злить понапрасну perrito[1] и потерпеть до его возвращения из деревни, куда щенячий мозгоправ убирался на выходные ковырять в носу.

Понедельник был завтра, но до этого завтра оставалось полдня. Вознамерившись выйти из дому, Дон столкнулся с проблемой: подобно Церберу у ворот подземного царства, Арчибальд занял позицию у двери, а на поползновения подкупить себя ветчиной отвечал предупредительным рыком.

Торчать в четырех стенах с обезумевшим псом хозяину не улыбалось. Поразмыслив, он включил пылесос и выждал, когда собака кинется терзать гудящую кишку. Ступив за порог, Дон запер дверь и послушал, как воет бессильная ярость.

Вечер и ночь он со знанием дела убивал ненавистное время. Начал разминку в кафе рядом с домом, а продолжил свои возлияния в баре на улице Гаго. Там к Дону подсели поддатые немки. От обеих разило вином. Он предложил им травить этот запах бутылкой мартини, а туристки из Кельна решили травить анекдоты. Дон до упаду смеялся и поклевывал их в декольте, потом поощрил букетом настурций. На этом себя потерял, а когда вновь набрел на свой след, разглядел, что сидит, подперев подбородок пустой пивной кружкой, и таращится на цветы. Те лежали как-то не так, недостойно цветов, потому что лежали они в духоте и на плохо вытертой стойке. Воздуха в баре ему самому не хватало, так что он вышел на волю, чтобы вдохнуть в себя сумерки и смахнуть с глаз прилипчивую слезу. Затем спустился к площади Богоматери, сел на корточках возле монастыря, подымил, окурком спугнул голубей, пересек Триумфальную площадь и по Мигель Маньяра вышел к проспекту, где развлек толпу пантомимой о гноме, которому в грудь вживили гигантское сердце, – в результате взбодрился, побродил переулками, на набережной дождался автобуса и перебрался на другой берег реки. Ближе к конечной он вышел и долго гулял по Триане, пока не засел в кинотеатре. Там Дон продрых два часа. Тело его занемело. Чтобы размяться, он двинул к реке, а как устал, обосновался в баре на Бетис.

Что пил там, не помнит. Помнит только закуску – мелкие, как козявки, сухарики. Из окна была хорошо видна ночь. Ночь и звезды, оказавшиеся на поверку огоньками гирлянды над стойкой. А он на эти проклятые звезды гадал!.. Подавившись, Дон заспешил в уборную. Рвало его так, будто в него напихали пластит.

Все это время, включая часы в кинотеатре, годы за стойкой и пару веков, что провел на коленях в обнимку с фаянсом, он не выпускал из рук телефон. Может, сотни, а может, и тысячи раз жал он на кнопку, чтобы набрать номер Анны, но вместо нее каждый раз отвечала та стервь, что повторяет дежурную фразу: мол, хоть ты там тресни, хоть слезами улейся, а для тебя абонент недоступен…

Бар работал до трех. Домой Дон пришел к четырем. Арчи по-прежнему выл, но на хозяина больше не огрызался. Он вообще больше не отвлекался. Просто лежал в коридоре и без умолку выл; выл и выл, сводя Дона с ума. Умолк же тогда, когда поутру раздался звонок и сеньора Ретоньо оповестили, что нашли Анну мертвой.

Пока Дон бронировал место на рейс, пес слонялся из угла в угол и ронял башкой. Она болталась гирей между лап, подметая ушами зловещую тишину. Перед отъездом Дон отменил визит ветеринара и вызвал Каталину. Обалдевшую зверюгу он оставил на ее попечение. Уже в такси он вспомнил, что забыл сделать главное – напиться перед полетом.

Назад Дон приехал уже через день. Арчибальд лишь обнюхал его и сразу убрался подальше от невыносимого запаха. Пес не жрал девять суток, только отчаянно, как алкоголик, опохмелялся. Дон едва поспевал полнить миску водой и подтирать пол, куда тот изливал из себя свое горе. Глядя с вызовом Дону в глаза, Арчи стоял в раскорячку и орошал пол струей – у собак свои представления о трауре…

– Desayuno[2], Ванка! Uno manjar para bueno[3] Аррцито!

Это кричит Каталина. Так карга их скликает на завтрак.

Ну а ближе к обеду в тот день в дом приходит двойник.

Тут я делаю перерыв и погружаюсь на пару недель в ад сплошного безделья. На носу Новый год. Мы встречаем его вместе с Геркой и остаемся на даче друзей. Я жру снег, пью вино, кувыркаюсь в сугробах с собакой и занимаюсь любовью с женой.

После праздников детям Германа в школу, родителям их на работу, а у Светки контракт на синхрон.

– Кого переводишь?

– Ирландцев. Союз адвокатов и комитет по наследству.

– Бумаги в порядке?

– Не знаю. Ксерокс не мой, а бюрошного лоера.

Документы по делу обычно она переводит сама. Ей за это здорово платят. Получает супружница больше меня на порядок (оттого мы с ней оба в порядке): говорить на чужом языке много выгодней, чем писать на своем. Как муж переводчицы я с удовольствием это усвоил. У нас неплохая жилплощадь, общий банковский счет и подержанный «порше», то есть будучи беден я почти что богат. Наше богатство – трансакция трех языков (английский, немецкий, французский) на русский и наоборот. Очень редко наоборот – это я, хотя на мои гонорары от изданий за рубежом даже нашу микросемью не прокормишь. Поэтому Тетя и едет в Москву, чтобы нас прокормить наперед.

Перед отъездом она оставляет мне деньги с наказом:

– Не очень-то напивайтесь.

– А напьетесь – не бейте посуду, – встревает Маринка.

– И не спалите нам дачу, – волнуется Герман.

– И не деритесь ни с кем, – щебечут клопы.

Арчи согласно виляет хвостом – отростком, похожим на палец в перчатке. Я виляю отростком, похожим на хвостик руки – своим указательным пальцем:

– Не будите в нас зверя и не шалите на воле.

Тетя машет из джипа:

– Я тебя очень люблю.

Герка строит мне рожу и трогает с места.

Мы с псом сиротеем, чтобы продолжить работу. Арчи сразу же рвется на волю.

– Соблюдай хронологию, – журю его я, кроша в миску корм и заправляя его лечебным сиропом. Затем наливаю себе полкружки вина. Сперва – профилактика против депрессии, всякая служба – потом.

– Соблюдай хронологию, – говорю я себе и сажусь за компьютер.

А хронология требует, чтобы я воротился к тому, о чем уже вскользь в тексте романа упоминалось, – к уникальному и обиднейшему изъяну, из-за которого приходилось Дону немало страдать в и без того обездоленном детстве, пусть с возрастом именно этот изъян для него обернулся завидным достоинством.

Итак, детский дом. Персонаж отлучен от груди. Я оставил его на заднем дворе, где Дон приохотился укрывать свое горе. Идеальное место для злодеяния.

Сюжет сочиняется вмиг, а пишется за три дня и две полуночи. Когда он написан, я его ненавижу. Чтобы его не стирать, звоню Тете, читаю ей вслух.


С малолетства Ивану претили забавы испорченных сверстников, практиковавших низменные соревнования. Если не очень вдаваться в детали, сводились они к хвастовству детородными органами да похабству инструкций, как отвратнее их применить. Обычно Дон уклонялся от демонстраций того, что носил с собой, словно алтарную свечку, в укромном отделе одежды, а банные дни ненавидел: под душем, как ни крутись, от взглядов приятелей было не отвертеться. Одно утешало: с девчонками мылись посменно.

Но вот как-то раз, ближе к вечеру, в час, когда пунктиром бегут от забора, добавляя уныния, сумерки, Дон был схвачен в своих лопухах десятками рук, нахлобучивших чьи-то трусы ему на макушку, тем самым лишив его зрения. Поняв по занозам в спине, что стоит, припертый лопатками к боку сортира, он попытался позвать на подмогу, но не успел рта раскрыть, как в зубы ему засунули кляп. Происходило все в полном молчании, отчего ужас напал на Дона такой, что не обмочиться ему удалось лишь благодаря скандальному свойству его организма, из-за которого и было, как вскорости сделалось ясно, совершено посягательство. Когда с него содрали штаны, сомнений уже не осталось. Подкидыш ударился в слезы. До них нападавшим не было дела. Дон ощутил, как чья-то ладонь сперва робко, потом все смелее берет за корень его естество, с любопытством ощупывает и выносит вердикт: «Крепыш-Кибальчиш! Ну-ка, проверим, боится ль товарищ щекотки». Дон изнывает беспомощно, ввергнутый в бездну стыда.

С каждой новой рукой прикосновения обретали все большую бесцеремонность, отчего корешок совсем озверел. Мальчишка почувствовал, что, коли пойдет так и дальше, через мгновенье умрет. Перед тем, как обмякнуть хребтом, он услышал девчоночий возглас: «Атас! Сейчас брызнет…»

Очнулся Дон уже в темноте. Рядом сидела на корточках нянечка Роза и высвечивала фонариком его натерпевшийся пах. Ухмыльнувшись, она изрекла:

– Теперь не отлепятся. Но, смотрю, тебе хоть бы хны. Молодца! Прям щас принимай в пионеры – вона как салютует!

Дон заколотил пятками по траве. Конвульсии нянька пресекла искрометной затрещиной. Потом, как нашкодившего щенка, понесла в дом. В коридоре она поделилась потехой со встреченным дворником, но обнаружила, что рассказ произвел на него эффект неожиданный: Федор нахмурился и обругал ее дурой. Сам же отправился хлопотать к кастелянше о раскладушке, не преминув разжиться библиотечным ключом.

– Под мою ответственность, – сообщил переменчивый нравом любовник Прасковье. – И ни-ни у меня!

Был он трезв, и это Прасковью смутило: в отличие от женского, безрассудство мужское имеет особенность самые пьяные выходки совершать на трезвую голову. Роптать кастелянша не стала, лишь пригрозила, что оповестит о самоуправстве директора.

– Ну и хрен тебе в ухо, – ответствовал дворник. – И в другое тебе – тоже хрен!

В библиотеке, убиравшейся только к приезду начальников, было пыльно и душно. Войдя, Дон чихнул. Вслед за ним чихнул Федор, и они зачихали наперегонки. К Ивану Федор питал особые чувства и иногда, хотя и вполголоса, даже звал его крестником. Пусть способ крещения не казался тому безупречным, благодарность судьбе за этот обряд посвящения в жизнь Дон хранил. Не полей тогда дворник младенца с крыльца, ему было б сегодня плевать на мальчишку – так же, как было плевать на всех тех уродов в приюте, кто был горазд измываться над ним. В момент, как пришла эта мысль, Дон постиг разницу между «плевать» и «чихать». Пока они взахлеб чихали в библиотеке, он все отчетливей осознавал, что в мире этом есть счастье – коли ты на мир умеешь начхать.

Поучиться уменью начхать у Федора стоило. Характера был он строптивого, отчего и избрал для себя неказистое поприще дворника. Среда его обитания представлялась ему не самым чистым местом на свете. Местом, где не мешало поработать метлой. Когда-то мечтал он и вовсе податься в поэты. Доказательством служила единственная и, на вкус Дона, замечательная строка. Декламировал Федор ее в минуты тоски, накатывавшей особо по праздникам (казенные календарные радости дворника отвращали). Как всякое совершенство, строка запоминалась влет. Звучала же так: «Как мертв порой вблизи бывает глаз!..» Или лучше – вот так: «Как МЕРТВ порой ВБЛИЗИ бывает ГЛАЗ!..» Для вящего эффекта Федор хватал Дона сзади за волосы и подталкивал к своей взволнованной физиономии, пока они не сходились нос к носу, и тогда мальчишка воочию убеждался – мертв, дворник же проникновенно изрекал:

– Постигни, ничтожный ты гном: единственный шанс уцелеть как в самой говножизни, так и после нее – это творчество.

Не согласиться с ним тот не мог – настолько торжественным был этот миг, чересчур контрастировавший с весьма легкомысленным отношением Федора к антиномиям жизни и смерти.

Не раз и не два, заставляя испуганно перекреститься Прасковью, он щеголял остроумием, наблюдая из-за забора за тем, как волочится по улице, спотыкаясь о траурный марш, погребальная процессия. На вопрос кастелянши, кто помер, реагировал ернически: «Кто-то новенький!..» – и дрожал всем телом от смеха. На шиканья и упреки отзывался с презрением, подкрепляя его мудростью чистильщика разнообразного сора людских заблуждений: «Чего всполошились? Тоже мне, мертвяка застеснялись! А вы, с понтом, живые? Да будет вам ведомо, курицы: жизнь – это смерть наяву для тех, кто в ней разобрался. Для остальных она тоже смерть, только во сне»; при этом глаза его горели каким-то сложным, опасным огнем…

Свое слово Федор сдержал: переезд Дона на время ночлега был Инессой санкционирован, хотя и с бюрократической оговоркой:

– Если что, я не в курсе. Если вдруг что, отдувайся ты сам.

Что означало: на случай внезапной проверки опекун должен был взять вину на себя.

Так, с легкой руки хранителей-ангелов вознагражден Дон был внезапным ночным одиночеством, великолепнее которого фортуна ему мало что уготовила, а уж она его одаривала с лихвой. Воистину нет худа без добра!

Пусть вундеркиндом Дон не был, чтению обучился быстро, на что у Федора ушло с полдюжины уроков, для пущей усвояемости подкрепляемых подзатыльниками. С текстами мальчишка разбирался поначалу лишь по слогам, да и соображал скорее туго, чем быстро, зато оторвать его от этого занятия требовало усилий. Вместе с обложками книг перед ним раскрывались недостижимые прежде просторы. Отдавшись фантазиям, он уносился на расстояния, что умела покрыть только лишь устремленность души к завещанной ей бесконечности – антитезе печальной юдоли приюта.

Страсть к чтению сопрягалась в Иване со страстью к игре – еще одним способом уклониться от каверз сиротского существования. Играть дозволялось на разбитом асфальте спортивной площадки, где чохом сражались в футбол или толкались зимой вокруг шайбы. Помимо командных баталий были прятки и шахматы. Первые Дон не любил (никто его в них не искал, а сам он других искал без охоты), а вот за доской ему не было равных уже лет с восьми. Засев за фигуры, он выпадал из внешнего мира и, погружаясь в игру, переставал что-либо слышать, кроме топота пешек, всхрапа коней, гуденья слонов, шуршания ладей по льду полированных клеток, кроме тяжелых, как кандалы, шпор усталого короля и проворных, как шпага, бросков королевы.

Благодаря чтению и игре жизнь Дона преобразилась и уже не казалась заведомо безысходной. Оба занятия воплощали собою возможность на время сбежать – от своей трафаретной судьбы. Отныне жизнь его измерялась кусками коротких дистанций – от книги к книге, от игры к игре.

Распознав в нем книгочея, персонал приюта активно включился в его воспитание, снабжая потрепанными томами из своих безразличных к печатному слову квартир. Дон поглощал без разбору сказки, романы, стихи, не брезгуя скупостью пьес и занудством трактатов, непонимание которых ему не мешало – он словно подслушивал благозвучную иноземную речь: смысл не ясен, зато можно его сочинить в угоду своим ощущениям.

Ощущения эти с годами полнились, множились и углублялись, обустраивая для его взрослевшего духа подпольный уют одиночества, отринувший суету. Когда подоспела пора идти в школу, на занятиях Дон, зараженный зевотой, скучал, отчего жадные до расправы наставники задавали ему жестокую трепку. Быть не как все в школе очень не поощрялось. Несмотря на прогресс, позволивший малышу без натуг обогнать в развитии сверстников, педагоги Дона не жаловали, сетуя директрисе на дерзость, с коей он взирал им в глаза. Только их затейливый мозг и мог обнаружить в его целомудренном недоумении преднамеренный вызов себе. Лучше способа воспламенить страсть к мятежу, право же, не было…

Однажды, в пятом, кажется, классе, дремотный покой мальчугана был прерван ударом. Опешив от боли, он вскочил и, не ведая, что творит, выхватил из рук учительницы указку, просвистел ею, словно саблей, перед застывшими инеем в страхе очками, после чего сунул в рот и принялся грызть.

Успех представления оказался ошеломляющим. На перемене только ленивый не подошел похлопать бунтовщика по плечу. Слух о его достославном проступке в мгновение ока распространился по учреждению, где с того дня не забывали с ним поздороваться самые оголтелые из приютских разбойников. В сравнении с этим триумфом наложенная епитимья – неделя дежурства по туалету – была курам на смех. Внезапно Дон приобрел популярность, что сулило не только одни удовольствия, а было чревато дилеммой: оставаться ль и дальше в библиотеке, или, используя выгоду обстоятельств, вернуться в дортуар?

Поразмыслив, Ваня решил, что адрес ночлега менять он не хочет. Но понимал, что лавры его завянут быстрее, чем испарится с их листьев роса: одно дело – прощать небреженье ничтожному трусу, другое – смельчаку, кого решено уважать.

Дабы оградиться от злополучий, придумал Дон ход, точно в шахматах, когда, подставляя нарочно фигуру, бросаешь под вражеского слона своего лихого коня – только бы подобраться к неприятельскому ферзю и связать его хитростью под боком у неуклюжего короля.

Королем был в приюте Севка Балуев по кличке Альфонс, данной ему за талант влюблять в себя женщин и поощрять их к избыточной щедрости. В золотистом блокнотике позолоченной ручкой (то и другое – подарки от пылких поклонниц) Сева фиксировал аккуратным, с виньетками, почерком свои многочисленные победы, а на другой стороне листа перечислял взятые обязательства по совершенствованию ремесла. По их выполнении имя из левой колонки вычеркивалось и переписывалось в правую. К нему прилагался математический символ: плюс, двойной плюс или маленький минус – эротический код, скрывавший экспертные баллы покоренных Альфонсом девиц. Назойливое преобладание крестиков в записях изобличало тщеславие их обладателя, чем было грех не воспользоваться.

Ферзем, или королевой, была в ту осень Юлька Чреватых. Фамилия ей подходила: Сева был очень силен и ревнив, так что попытки знакомства с его дамой сердца представлялись рискованным предприятием.

Имелся в детдоме и слон – Валерка Блинов по прозвищу Долбонос. При Альфонсе служил он забралом – чем-то вроде телохранителя, подставлявшего рожу, чтоб защитить в бою лик хозяина. Оттого, вероятно, был Валерка всегда беззаветно и преданно счастлив.

Дону лишь оставалось взнуздать половчее коня…

Не сказать, что тот бил в стойле копытом, ожидая, когда его швырнут в полымя. Но азарт к игре перевесил в итоге опаску.

Все началось с того, что Долбонос свалился с ограды, откуда надзирал за спортплощадкой, улучая объекты для своей боксерской разминки. Щебенка, куда он рухнул лицом, оказалась с сюрпризом: Валерка поднялся весь черный, как африканец в факирском плаще. Ковырнув грунт ногой, Долбонос произнес:

– Сажа, мамку твою… Еще и политая, на фиг, мазутом.

Не отвлекаясь покуда на хохот, он поглядел на ладони, осторожно, будто боялся обжечься, ощупал железную раму вверху, потер для чего-то штаны на заду и принюхался. Потом окинул взором толпу, стер взглядом смех, опустил виновато башку и затрусил к восседавшему с Юлькой в обнимку Альфонсу.

– Сев, а Сев! Кто-то нам вроде подляну устроил. Я ж думал спрыгнуть, да жопой приклеился.

Альфонс слыл эстетом, а потому повелел:

– Сгинь отсель, дух нечистый!

Реплика «короля» спровоцировала новый взрыв веселья средь пешек. Тупо уставившись на своего господина, Валерка перебирал толстенными губами и облизывал их языком, отчего его сходство с негром усугубилось. Кто-то крикнул:

– Эй, Долбоноусса, айда на плантация! Солнце ишчо високоу!

Валерка взревел и помчался в толпу, раздавая в ней зуботычины. Поднялся неистовый визг.

Пока длилось побоище, Дон скучал на крыльце. Ждать пришлось минут пять. Наконец Валерка умаялся. Уронив каскад матюгов, он осел, задыхаясь, на землю. Момент для атаки настал: все готово для хода конем.

Дон сошел по ступенькам, направился к Юльке.

– Это я ему отомстил за тебя.

На лице у Юльки не дрогнул и мускул. Альфонс же напрягся:

– За кого, за кого?

Вместо ответа Дон наклонился и чмокнул в прохладную щеку безучастное волоокое существо, чем схлопотал от Альфонса пощечину. Долбонос все еще сидел на земле, раскрыв рот, но сквозь любительский грим на физиономии мавра проступал потихоньку румянец – признак скорого ужаса.

– Ну-ка, чмо, ходь сюда, – приказал ему Сева. – Потолкуем по-свойски.

Валерка чуть слышно завыл. Обогнув короля в три прыжка (буквой «г»!), Дон подбежал к Долбоносу, пнул его в спину ботинком и изловчился боднуть. Пока что вся комбинация развивалась в пугающем соответствии с припасенною заготовкой. Оставалась самая малость – отпрыгнуть конем.

И вот тут Дон впал в ступор, следя, как неспешно и страшно наносит Альфонс по «забралу» удар, от которого голова Долбоноса отлетает от тела, а вернувшись на место, задает фальцетом вопрос:

– За что??

– За Чреватых, паскуда! – отзывается деловито Альфонс и дробью чеканит «забрало». И отчего-то смотреть Ивану на это невыносимо, но и оторвать глаз от казни он тоже не может. На миг они с Долбоносом встречаются взглядами, и в затуманившихся зрачках Дон читает недоумение, а в нем замешенный на восторге укор. Чувствует, что ему нечем дышать, из-за слез плохо видит, но все ж различает, как Альфонс оборачивается и очень внимательно, словно к чему-то прислушиваясь, смотрит ему, не моргая, в лицо. Тут до Дона доходит, что ему в самом деле есть что послушать: над спортивной площадкой плеткой плещется, нарезая ремни из пространства, отчаянный крик. Альфонс делает шаг, и Дон понимает, что крик этот – его и укротить этот крик он не в силах. Труднее всего ему угадать, о чем этот крик, но он уже знает, что, о чем бы он ни кричал, этим жутким, пронзительным звуком план его перечеркнут.

Надо отдать Севе должное. Он не стал марать кулаков, и без того измазанных кроваво-жирной пакостью, в которой всем уж был ясен след крикуна. Альфонс сплюнул бельмом себе под ноги и приказал:

– Хватить драть глотку, чушок. Иди подотрись.

Уползал Дон под улюлюканье: толпа, наблюдавшая столь преступную степень бесчестия, устыдилась сама своего с ним родства.

Как бы то ни было, а первоначальной цели подкидыш достиг: с того дня о его возвращении в общую спальню не могло быть и речи. Объятый презрением, Иван получил важнейший урок: играть людьми в шахматы есть последнее дело на свете. Особенно если ты сам играешь конем.

Дон, конечно же, осознавал, что план его не лишен доли жульничества. Да что там доли! – соткан был из него! Но шахматиста оно не смутило. Столкнуть лбами Долбоноса с Балуевым в состоянии было любое, мало-мальски правдоподобное подозрение (неслучайно «преданность» и «предательство» – однокоренные слова). И тот и другой занимали ключевые посты в неформальном генштабе и в качестве жертв подходили почти идеально. Иван полагал, что стычка двух монстров не только поможет ему обрести в Альфонсе надежного покровителя, но к выгоде всем: пока дерутся хищники, травоядные щиплют траву.

Публичное падение, уготовившее его мальчишескому самолюбию прозябать на низшей ступени сиротских невзгод, ознаменовало собой поворот, который Дон полагал рождением собственной личности. Подлость замысла его по-детски неискушенного разума была разоблачена не прозорливостью толпы, а внезапным отказом его же души приводить доведенный уже до победного эндшпиля план в исполнение. А потому пучина позора стала точкой отсчета, сравнимой с повторным рождением – ибо так только, через сшибку надменного разума с восставшей против гордыни душой, и рождается личность.

Оказавшись в библиотечной ссылке, но уже не по своей воле, Дон страдал, постигая на собственной шкуре разницу между изгоем и анахоретом. В думах своих он был рад терпеть тумаки, лишь бы вырваться из трясины тоски, заглушать которую помогали теперь только книги. Лишенный других развлечений, читал он жаднее прежнего, уединяясь в своем укрытии как по ночам, так и в течение дня – с благословения Инессы, вручившей ему дубликат ключа с предложением:

– Поработаешь пару годков кем-то вроде дежурного библиотекаря. Общественная нагрузка. Усек?

Еще б не усек! А озадаченный Федор прокомментировал:

– Да уж, крестник! Очко! И когда это ты приглянулся сиськастой Родине-Матери? У нее ж вместо сердца будильник железками тикает. Далеко, мерзавец, пойдешь.

Он уж, поди, и запамятовал, что прозвище Дон дала Ване как раз директриса, спустя годы ему пояснившая:

– Ты сосал так взахлеб, что глотка за губами не поспевала. В первый же раз весь облился. Смотрю, вокруг рта молоко эспаньолкой застыло. Ну, думаю, вылитый дон. И взгляд такой гордый, будто с портрета испанца. Так ты стал Дон Иван. Кличка быстро прилипла: про стойку в пеленках вся челядь уж знала. А Жуан и Иван – вроде кукиша с шишом, синонимы.

Безразличие взрослых беспечно: никто из них – ладно там дворник, но ни один из приставленных воспитателей – не обеспокоился свершившейся под носом драмой. Поначалу Дон не мог взять в толк, почему все настолько идет своим чередом, будто ничего такого и не было, ведь свидетелем его истерических воплей стал десяток людей, отвечавших в детдоме за сохранность питомцев. Но разыгравшееся перед ними действо дрессировщики юных нервических нравов, стригуны их взлохмаченных судеб восприняли не серьезнее, чем анекдот, забываемый раньше, чем уймется зевком возбужденный им смех. В большинстве своем беды детдомовцев вызывали в наставниках только докуку: тавтология утомительна, а, кроме подобных и слишком уж частых спектаклей, те едва ли умели их чем-то развлечь. Все шло равнодушно своим чередом.

Но равнодушие не всегда убивает. Иногда оно придает импульс жить.

Тяжелый корабль приюта шел как ни в чем не бывало вперед своим сонным, арктическим ходом. До людей-поплавков за бортом ему не было дела. Выбор был невелик: или целую вечность тонуть, или снова подплыть к железному борту, подтянуться на мокрых канатах и обсохнуть на скользкой, как зеркало в дождь, зыбкой палубе. Перед мальчишкой, будто на школьном диктанте, лежал чистый лист, на котором вменялось, уже без помарок, написать с большой буквы себя.


– Я бы порезала.

– А я бы зарезал.

– Не спеши. Мне понравилось. Мне не понравилось только, что ты так спешишь. Когда ты спешишь, ты всегда тараторишь.

– Все из-за Дона. Хочу поскорей его вырастить и перейти к настоящей любви.

– А нельзя перейти к ней сейчас, а потом дорастить до нее и его?

– Для этого нужно, чтобы он не молчал.

– А он все молчит?

– Точно мерзлая рыба.

– И даже не пишет курсивом?

– Разве что на полях.

– Почитай.

– Читать, собственно, нечего – так, заумная муть.

Стыдясь, я, Дон Иван, заунывно читаю:

«Пообедал.

• Посылка от Анны еще не пришла.

• Полагаю, к звонку двойник не причастен. Скорее я склонен считать, что за утренним странным приветом стоит сама Анна.

• Поскольку такой вариант невозможен, думаю я о другом. Ограждаюсь от корч сумасшествия нервной болтливостью памяти.

• Когда вспоминаю, мне почти хорошо. Я как бы впервые владею своей покорившейся логике жизнью. Становлюсь ее лоцманом и гребу сквозь пороги по давно утонувшим следам. Отныне я сам за нее выбираю маршрут.

• Конечно, это всего лишь иллюзия. Но, если вникнуть, только иллюзии властны над прошлым – хотя б потому, что прошлое властно над всем остальным.

• Когда вспоминаю, звонка из утра я не слышу. Внушаю себе, что слышу его я из сна. Покуда посылка еще не пришла, поступать так как будто пристойней.

• Я вспоминаю себя чужим голосом. Голосом книги, сочиняемой словно не мною, а теми, кто жил или до, или вместо меня.

• У лжи этой есть своя честность: мой голос едва ли способен на что-то, кроме молчания и крика, а для ясных свидетельств желательна членораздельная речь.

• Я так вспоминаю себя, будто это вы сами пишете воспоминаньем меня.

• Пока вы меня пишете, мы с вами живы.

• Если вы живы, значит, и Анна почти что жива: она ведь теперь тоже призрак…»

– А «вы» – это мы или ты?

– Это все, кто читает.

– Значит, пока только мы.

– Мне показалось или ты с облегчением вздохнула?

– Я с облегчением вздохнула. Мне показалось, что Дон уже слишком ты.

– Тебе это не нравится?

– Он стал раньше тобой, чем собой. Разве может такое понравиться?

– И что же мне делать?

– Лучше уж тараторь.

Я кладу трубку и колочу кое-что из посуды. Потом задираю в камине огонь. От водочных брызг он искрит и шипит. Пес забивается в угол и трусливо оттуда рычит. Впечатление такое, будто все в этом доме стремятся меня укусить. Я пьян и дерусь то со сном, то с сугробом. Я так пьян, что почти засыпаю в снегу. Так пьян, что не вижу, что сплю. Я так пьян, что уже и не помню, кто из нас с ним напился – я или Дон.

Черно-бело-чернушная ночь обрывается стуком в окно, за которым мутнеет несвежим исподним промозглое утро. Солнце щиплет белесо глаза фитильком – негативом моей роговицы. Вслед за стуком в окно, отперев деревянную дверь, в отворенное утро вплывает святой. Он стоит на пороге и, меняя лицо, озирает урон.

Говорим мы с ним мало. Пока друг воюет с заледеневшей дорогой и дуется, я лелею ладонью мигрень. Путь домой занимает полжизни и истязает меня до полусмерти. Герка цедит сквозь зубы:

– Никогда тебе не прощу.

– Лучше скажи: не расплатишься. Лет через десять-пятнадцать выставишь стены на торг – купишь яхту.

– Чем ты их так изгваздал?

– Своей гениальностью.

– А кроме нее?

– Только сажей и кровью.

– Кого-то прикончил?

– Роман.

– Ты серьезно?

– Серьезно.

– Ну, тогда – хоп.

– Еще какой хоп!

– Детина, видать, был здоровый: кровищи как с порося.

Герман не раз наблюдал, как мой нос фонтанирует кровью, когда я надираюсь в дымину.

– Он лишь с виду такой полнокровный.

– Пора бы ему показаться врачу. Как доктор тебе говорю.

Звучит очень смешно, сколько бы раз ни звучало. Приятель мой медик, но контингент пациентов его весьма специфический. Герман прозектор, и, насколько я знаю, никому из его клиентуры повторить фокус Лазаря не удалось. Я хохотал, когда выяснил, что Маринка работает акушеркой. Не семейка, а замкнутый цикл: покуда одна сторожит жизнь на входе, второй потрошит ее тушки на выходе.

Друг утверждает, что смерть – это кукла, которую он умеет разговорить. «Охотно болтает о том, кто ее дергал за нитки, но не имеет понятия, куда же он скрылся потом. Чем больше кромсаю я смерть, тем меньше она представляется мне затеей серьезной. Очень похоже на трюк, посредством которого жизнь обретает свободу от всякой муры типа пространства и времени». Послушать его, так только со смертью жизнь становится истинной жизнью – без страха конца и проклятья судьбы. Жизнью, поправшей границы. Жизнью вне правил, кроме правила жить ради жизни, а не ради того, чтоб столковаться со смертью по подходящей цене. Послушать его, так мы не умрем, а, напротив, вживемся в бессмертие. Только как мне там пить без пространства и бороться с похмельем без времени? Ответов на эти вопросы у Германа нет. Но я не внакладе: идея, что можно со смертью играть, словно в куклы, меня вдохновляет. Для писателя это занятие привычно.

* * *

Дома мы с Тетей скандалим.

– Кто дал тебе право так с ним поступать? Совсем распоясался.

– Как демиург, я имею полное право делать с ним что угодно. Могу оскопить, оторвать ему ухо и возвести в генералы. Могу его выбросить, могу бросить в твои же объятия. Стоит щелкнуть мне пальцами, он превратится в букашку. Он ничто, из которого я творю все, что хочу. Только я не хочу.

– А я думала, он это ты, только лучше. А вышло, что ты даже хуже, чем ты.

Арчи лает, и я отступаю: пес защищает Светлану, даже когда мы целуемся, мой же повышенный тон не переносит на дух.

Ссора длится всего пять минут – пока я курю сигарету. Потом возвращается Тетя и, клюнув меня поцелуем в висок, по-турецки садится на пол. Она широко улыбается.

– Поздравляю, синьор Микеланджело! Чудесная стенопись.

– А ты почем знаешь?

– Герман скинул мне эмэмэс.

Я равнодушно киваю.

– Почти что шедевр, – продолжает жена. – Но кое-чего не хватает.

Пытаюсь понять, куда она клонит. На обеленной известью стенке прошлым вечером намалевал я шесть рук: две – точно как в «Сотворении Адама» на фреске в Сикстинской капелле (ну, вы помните: перст Бога целится в палец сонливого дуралея с писюлькою грудничка), под ними – пара крутых кулаков (большие пальцы обернуты книзу), следом в столбик – курносые дули. Смотрелась роспись вот так:


Дон Иван

Над плинтусом втиснул я ей и название: «Затворение Адама». Дескать, сперва нас снабжают жаждой познания, потом, обрастая гордыней, мы отринуты и отрекаемся, но, не сумев истребить окончательно Господа или Им уничтожиться, крутим Ему параллельные фиги.

– Там все, как надо.

– Мне не надо, как надо. И не надо, как на стене. Мне надо лишь то, что на сердце. Вот что мне надо!

Сжав кулаки, Светлана вздевает над ними два лаковых флага. Я смотрю на ее маникюр и молчу.

– Переверни приговор вверх тормашками. Сделай это хотя бы в конце.

– На стене нету места.

– Не паясничай. Я говорю о романе.

– Он умер.

– Как могло умереть то, что еще и не жило?

– Я разучился писать.

– Ты просто не пишешь.

– У меня импотенция.

– Спиши на героя.

– Причем здесь герой? Я же не в смысле постели.

– Ты – нет, а он – да. Спиши на героя, и снова запишешь.

– А от какого лица?

– Полагаю, от первого, – произносит лукаво она. – Если уж он в твоей шкуре, пусть себе якает.

Через день меня прорывает, и я, Дон Иван, вспоминаю:


«Настала пора поведать о подростковых причудах моего организма, вдруг поблекшего главным своим отличительным признаком, поникшего неувядающим прежде ростком – в тот момент, когда я уползал со спортивной площадки в свою нору, где коротал потом долгие месяцы, пока не представится случай вновь выйти под бритое наголо солнце (другого над приютом не водилось).

Обнаружив метаморфозу, чувства я испытал смешанные: с одной стороны, долгожданную радость (вроде бы становился как все); с другой – тоскливый испуг, свойственный всяким внезапным потерям.

Потеря, без сомненья, наличествовала: от былого выскочки, стоявшего день и ночь на часах, не заботясь о передышках годами, не осталось и тени. Ныне мой забияка воплощал собой кротость хронического недомогания и, судя по красноречивым симптомам, выздоравливать не собирался. Так моя поспешная радость обернулась иллюзией: я снова не был как все.

От нового разоблачения уберегал меня статус неприкасаемого. Правда, недолго: вы не забыли про банные дни? При первой помывке из Дона Ивана коллективным творчеством масс я был перекрещен в Дона Поддона, Ивана Висяна и Ваньку-Не-Встаньку. Но это еще полбеды! Слабый пол повторил со мной операцию в лопухах, чтобы, удовлетворив любопытство, завершить его шумным освистыванием. Но в сравнении с саморазоблачением мое очередное разоблачение принесло куда меньше страданий, из чего заключил я, что на вкус своя подлость погорше чужой.

Инесса, встретив мой взгляд, придавала лицу нарочитой рассеянности, словно меня и не видит, но по сыпи румянца я понимал, что свершившееся во мне превращение и для нее не прошло незамеченным. Нянька Роза мне цокала вслед языком с противной ухмылкой. Федор же передергивал нервно плечами и бормотал:

– Куда катится мир, если природа – и та сволочь, сука…

Выходит, жалел.

Впрочем, и он гуманностью не злоупотреблял. Помню, однажды, напившись, дворник привычно предался печали, а оттуда до поэтических приступов было рукой подать. Как назло, я попался ему на глаза. Поманив меня пальцем, Федор продекламировал:

– Как мертв порой вблизи повисший…

Лишь один человек как будто проявлял во мне участие, и была им… Юлька Чреватых. Та самая волоокая Юлька с нулевым градусом крови, навеки застывшей в льдистом деревце вен из голубого стекла!

Завидев меня, она как-то странно менялась в лице, отчего на гладком и девственном лбу, до сих пор избежавшем насилия мыслей, проступала двойная бороздка. Верить в то, что она в самом деле хоть как-то сочувствует мне, я не решался, но надежда на это во мне вдруг затлела. На двор между тем надвигалась зима.

Мне было в ту пору двенадцать. Вся эта дюжина лет разделилась на две половины: рай младенчества и чистилище детства. Наступление отрочества угрожало меня передать на попечение аду. Потому взрослеть я не очень хотел, утоляя жажду свою по ребячеству чтением сказок – лучшим подспорьем несбыточных грез. Снежный покой из окна да шершавая книжка в руках затворяли меня по ночам от нашествий утра. Моей вотчиной сделалась ночь. Я служил ей дозорным порой до рассвета. А когда засыпал, снились теплые сны про лоснящихся солнцем коней, про траву и послушные ветру созвездья.

Как-то раз, когда я готов был над тающей книжкой смежить тяжелые веки, вдруг услышал я звук, похожий на шорох мышиной возни. Постепенно, в самой середке шуршанья, он приобрел характерную плешинку, будто кто-то карябал узор на стекле. В мутном разводе окна я различил белый контур лица. Оно недовольно скривилось. Потом появилась рука и велела мне жестом отодвинуть щеколду.

– Охренел, топтыжка? – прошептала Чреватых, едва влезла внутрь. Из одежды на ней были только ночная рубашка да накинутое поверх пальто. Пальто пахло снежной крупой и каким-то слепящим, упоительным холодом. Валенки Юлька надела на босу ногу и теперь, сбросив их, затолкала под стол, потом села, забралась ступнями на табурет, спряталась с головой под одеяло и застучала зубами. – Заморозилась вся. На свободе, поди, минус двадцать.

Я подумал: теперь мне каюк.

– Нам каюк, – сказала она. – Коли Севка пронюхает, изомнет тебя, как пюре, и сожрет.

Произнесла она это так, словно хвасталась и заодно сокрушалась – как может лишь женщина, у которой призвание быть по жизни ферзем.

– Че лыбишься, дурень? Смешно?

Я кивнул. Юлька все еще стрекотала зубами. Из-под одеяла торчал только нос да блестели две влажные точки. Я поднял пальто и набросил ей сверху на плечи.

– Сунь руку в карман. Там гостинец тебе.

Я достал из кармана конфету. Вкуснее я в жизни не ел. Я спросил:

– Сама будешь?

– У меня на них диамат, – ответила Юлька. – Так и будешь глазеть? Конфету сожрал – приступай. Зря, что ль, столько муры перечел!

Я поднатужился, соображая.

– Тебе лучше про что?

– Про любовь и про чувства.

– Про Ассоль подойдет? – выдохнул счастливо я.

– Можно, – одобрила Юлька. – Только своими словами, а то в книжках закручивают, точно шпионы шифровки строчат. С двух страниц опупеть уже можно.

Так начались наши тайные бдения. Пока я говорил, Чреватых держала в руках потрепанный том, с неприязнью листала страницы и уточняла детали, чем сбивала порой меня с толку. Когда я кончил пересказывать “Алые паруса”, она внезапно спросила:

– Че-т не врубилась: трахнул он эту Ассоль или нет?

Я признался, что в книге об этом ни слова. Она сбросила Грина на пол:

– А я о чем говорила? Все писаки – козлы. Про главное-то и смолчат.

Потом зевнула всей пастью и сообщила:

– Надоело. Пошла.

Уже ступив коленом на подоконник, она обернулась и зашептала:

– Напрасно ты это тогда. Выдал себя, как растяпа. Никто бы вовек не врубился, что ты нас развел на фуфле. А вообще молодец. Хотя и салага.

Ну что тут сказать? Так приходит цель в жизни…

Отныне ждал я Чреватых каждую ночь, убиваясь от горя, если она пропускала свидания. Всю зиму наши встречи ограничивались лишь пересказами книг да короткими спорами. Помню, Шерлок Холмс, сперва приглянувшийся ей своей нелюбовью к романам, в итоге не выдержал испытания: “Трендит на скрипке, гнет кочергу, преступников ловит, а – балбес. Даже бабы нету. Ватсон и то вон женился”. Больше других понравился ей Робинзон: “Во где мужик! Сразу видать, работяга. И Пятницу тут же поставил на место. Только зря он, вернувшись домой, островок на себя не оформил. На туристах деньгу б заколачивал!” Жаркое приятие вызывал у Чреватых капитан Сильвер: “Гля, хромой-безногий, а котелок варит. И сокровища эти ему, инвалиду, нужнее, чем щеголям в бабочках. Стока лет потратил на то, чтобы их отыскать, а тут чистоплюи с мушкетами!.. Все, блин, точно как в жизни”. Другое творение Стивенсона, о докторе Джекиле и мистере Хайде, привело к реакции уж совсем непредвиденной. Их историю Юлька заставила пересказывать трижды. Когда я умолкал, задавала один и тот же вопрос:

И с этим “угу” вылезала в окно.

Потом визитов не было с неделю. Наконец я услышал скрип по стеклу. Сев с ногами на табурет, закутавшись в одеяло, Юлька долго не издавала ни звука, а напряженно, до гула в моем истомившемся слухе, о чем-то мучительно думала, пока не зашевелила губами, сухими, будто сожженными раскаленным песком:

– Жалко шизоида. Из головы не идет. Как будто про нас накалякал твой англичанин. Я спокойно теперь и на тень посмотреть не могу. Все мерещится, от меня вот-вот отслоится.

Щеки у Юльки горели. По ним побежали слезы ручьем. При этом лицо ее, как всегда, оставалось недвижно. Я вдруг воочию убедился, что в любом человеке прячутся минимум двое, один – спокойный, как сфинкс, а второй – безутешный, как горе. Слезы лились легко и обильно, ничуть не мешая прозрачности взгляда. Мы ощупывали друг друга глазами, узнавая и не узнавая себя в чистейшем и лучшем из всех отражений. Потом Юлька сказала:

– Мне что-то плохо. То есть мне хорошо, но когда хорошо – это плохо, это очень нехорошо.

– А мне хорошо, – сказал я. – Даже если потом будет плохо-преплохо.

– Мечтай, да по росту! – рассмеялась она и отвесила мне подзатыльник. – А не то мечталку твою, как с грядки огурчик, вмиг выдернут… Ну, я пошла. Приду завтра.

Я уснул только ближе к рассвету, впервые за годы мечтая, чтобы утро скорее прошило лучом обледенелость окна.

Назавтра же ничего не случилось.

Не появилась Юлька в библиотеке и спустя ночь.

Еще через сутки я заболел, и меня перевели в лазарет – небольшую комнатку в несколько коек, на одной из которых дрых Валерка Блинов. Нога его, завернутая в гипс, лежала на спинке кровати. Два дня назад Долбонос предпринял набег на ларек, где, поработав отмычкой, разжился кагором и папиросами. Товар был доставлен Альфонсу без какой-либо порчи, в отличие от самого Долбоноса, который, уходя от погони, сиганул за высокий приютский забор. Сломанная лодыжка настроение Долбоносу не слишком испортила. Попасть в лазарет с занесенной “с воли” травмой почиталось за доблесть, тем более что больным на редкость гуманно прислуживала санитарка Любаша – смешливая девица взрослых лет, подносившая “утку” по первому зову и с видимым удовольствием.

Нашему соседству Долбонос обрадовался:

– Опаньки! Кого я вижу! Теперь будет кому Валерику пятку под гипсом чесать, а Валерику есть кому морду начесывать.

Я послал его на хрен. Блинов от души гоготнул:

– Вот и повод нашелся! Ну, малек, берегись. Только ногу отвяжут – я твой.

Поначалу врач посчитал, что я слег с простудой. Затем предположил отравление. Температура упорно держалась на сорока, меня постоянно рвало, так что Любаша поставила тазик у койки и попросила:

– Только не очень усердствуй. Умаялась твою изнанку подбирать. Ничего внутри у тебя, братец, нету. Там давно пусто!

Я знал, что там пусто, и знал, что умру. И готовился к этому, посещая преддверие небытия – черно-белые сны про скелеты деревьев, ронявшие снег с костистых ветвей, а в промежутках пытался выблевать пустоту, – пустое, право же, дело!.. Долбонос озадаченно грыз заусенцы и время от времени предупреждал:

– Если сдохнешь, покуда я тут, скот будешь конченый.

Дважды меня навещала Инесса, садилась на стульчик рядом с кроватью и ждала терпеливо, когда я проснусь. Было приятно увидеть ее, размыкая над собственной смертью опухшие веки. Директриса касалась прохладной рукой моего горячего лба, а я понимал, что она опоздала. Или, напротив, слишком рано пришла: если кого представлял я кладущим ладонь на остывший мой лоб, так это ее. Желая меня подбодрить, Инесса неловко увечила красноречивое наше молчание:

– И чего ты надумал? Никогда не болел, а тут на тебе! Давай на поправку, а то влеплю выговор.

Потом прощалась фальшивой улыбкой и шушукалась в коридоре с врачом. Слышно было, как тот сердится и ворчит:

– Да нет же, говорю я вам! Никакой заразы. Таблетками это не лечится! Как хотите, но я патологии не обнаружил. Душу, товарищ директор, одними уколами не исцелишь.

Под их спор я опять уплывал к своим голым деревьям, ронявшим с ветвей, как последнюю плоть, мокрый, крупчатый снег.

Юлька проникла к нам ночью излюбленным способом – через окно. Открыв глаза при звуке знакомого голоса, я смотрел, как она тычет пальцем в грудь Долбоносу:

– Значит, так. Я пришла не к тебе. Это раз! Пришла я к нему. Это два! Только Альфонс ни за что не поверит, что пришла я сюда не к тебе. Это три… Потому я сюда не пришла, а тебе это только приснилось – четыре! А захочешь проснуться, я закричу. Это пять… Сейчас я гляделки тебе завяжу, и ты больше меня не увидишь. Эт шесть. Ну-к, подвинь морду… Давай теперь руки.

Долбонос сопел в темноте, а когда зашалил, заработал пощечину.

– Я те лапы-то распущу! Может, кликнуть Альфонса?

Валерка сказал восхищенно:

– Ну ты, Юлька, и гад!..

– Чуть не забыла, есть еще семь: запри слух. Не на сцене сегодня любовь я играю.

Подойдя к моей койке, она неуклюже и плохо, слишком по-бабьи, вздохнула, окропила крестным знамением обращенный к себе вопль молчания, скинула валенки, пала коленями сверху, сложила молитвенно руки, воздела очи горе и забубнила: “Иже еси на небеси, не коси и не беси, а спаси и колоси, да любовь к себе паси”. Свет от лампочки в коридоре крошился из-под дверной занавески сероватым тальком ей на платье, которое, едва молитва закончилась, как-то очень уж скользко и быстро сползло, явив моему воспаленному взору змейку ее наготы. Тело у Юльки было худым и горячим. Упершись руками в подушку, она замкнула мне бедра силуэтом рогатки, воздетым межветвием вверх, бросила волосы мне на лицо, смела с него взгляд и, потащив за край одеяла, выпростала меня из скомканной шкуры прокисшей болезнью постели и стряхнула блеклую кляксу на пол. Одеяло плюхнулось в таз.

– Как бронежилет, загремело. Чего это там у тебя?

– Риголетто, – пояснил в темноте Долбонос. – Не получится с этой дохлятиной оброгатить Альфонса. Самое большее заморишь червячка мертвячку.

Наш ответ Долбоносу был хором:

– Урод!

– Шшшш, бесстыжие! – раздалось вдруг из-за стены. Вслед за этим в нее кто-то стукнул.

– Любаха, – шепнула мне Юлька. – Расплатишься с нею – не выдаст. Ладно, молчим.

– Расплачусь? – спросил я.

Она отмахнулась:

– Потом.

Какое-то время я был занят лишь тем, что дышу. Не могу утверждать, что оно у меня здорово получалось. Я пробовал Юльку обнять – она схватила меня за запястья, так что руки ее вернулись в подушку, вцепившись в подобие распятия. Изгибаясь всем телом, ворожея исполнила надо мной странный танец, каждый такт которого отмечался уколом прикосновения. Я слушал, как у меня по тулову, будто по карте, вспыхивают мурашки ужаленных целей. Когда я весь запылал, Юлька стала гасить мое тело губами, не позволяя рукам моим вырываться из плена. Я извивался под ласками и собирал испарину ртом с перекладины худеньких плеч, норовя ухватиться за блуждающий трюфель соска. Чем больше я подвергался изнурительной экзекуции, тем глубже осознавал родство любви с бесконечностью, которая на удивленье легко завернулась в одежды нашей бескрайней и алчущей кожи. Опускаясь все ниже лицом, Юлька, при всем отвращении к буквам, не могла не узнать посланный ей восклицательным знаком сигнал. Подобно отличнику, угадавшему верный ответ, он настаивал на поощрении, так удачно объявшем его чуткой своей и языческой немотой, что стыдливость моя не страдала.

Не успела закончиться одна вечность, как началась другая, в течение которой я утолял неуемную жажду сосками. Грудь номер три в моей жизни проигрывала второй в размерах, зато ощутимо превосходила ее неукротимой отзывчивостью. В Юльке словно проснулся звереныш. Он рычал и царапался, но ради него я снес бы всякую пытку, что доказывал со всем усердием, пока вместо груди мне на пробу не поднесли главный приз – Юлькины губы. Во мне будто что-то со стоном открылось, потом в это что-то пролился душистый поток, заполонивший прохладой мне легкие. Я всхлипнул, запнулся дыханием, скомкался сердцем, оглох и, чтобы выжить (хотя бы этим воспоминанием), воспарил из себя в поредевшую ночь.

Мало кому судьба дозволяет обозреть себя со стороны. Я поспешил извлечь пользу из своего положения и фиксировал каждый мазок на картине. Не полотно, а шедевр, в самом центре которого кофейными тенями сплетались мы с Юлькой, рисуя такое обилие рук, ягодиц, петляющих русел, такое мельканье лодыжек, лопаток, овалов, приямок, углов, позвонков, что, не происходи действие в полутьме, у меня б зарябило в глазах. Все это скопище членов взмывало, крутясь и качаясь на пружинящих волнах влечения, в беспотолочную высь (потолок будто бы растворился) – туда, где мгновенье назад я как раз отыскал свою душу. Совершенности зрелища не сумело испортить и то, что творилось украдкой на продольных границах картины, мыльно растекшихся – с двух краев рамы из масляных стен – осторожными пенками света. Под одной из них, словно в лужице, что натекла из слепого от снега окна, барахтался, точно в падучей, привязанный к спинке кровати Валерка, а напротив него, в полураздетом стекле, из-под сдвинутой пальцем дверной занавески, приплюснуто и плотоядно наблюдала Любаша. Эти два островка зимней бледности на обочине исступленной, сгорающей красками страсти оказались единственными источниками освещения для исцелявшего дух мой чрез пиршество плоти холста.

Очнулся я снова в постели в тот миг, когда Юлька, оторвав свои губы от моих (звук получился почти непристойный, но при этом как будто из детства), резко отпрянула, колыхнув серебристую крону волос, дернулась и застыла, озадачив меня полузакрытостью век да припухлой улыбкой вкруг блеснувших, некстати и хищно, зубов. Невозможно было понять, видит ли Юлька меня или того, кто ей видится в вызванной пляскою грезе. По груди текла влажными искрами дрожь. Юлька вздыхала, как-то рывком и навзрыд, и сразу опять замирала, сосредоточившись всем своим забытьем на покуда что скрытном и мне непонятном занятии. Я тщетно хватался ладонями за ее переставшее слушаться тело, чтобы нащупать в нем точку ее пробуждения. Кабы не вороватое поскрипывание кровати, сопровождавшее всякую дрожь, да взрезавшие переносицу паутинки неведомой мне и отчаянной мысли, можно было б подумать, что Юлька лишается чувств. Наблюдать за лицом, напрочь забывшим меня, было мукой.

Вдруг из Юлькиной глотки вырвался хрип, да такой утробный и лютый, что я впал в недвижность. Через миг ощутил, как страж моего всеотличия был ухватисто словлен в объятье куда нежней прежнего. В ту же секунду мне в ребра вонзилась рогатка колен, а на шее своей я почувствовал пальцы. Отныне, чуть только я проявлял нетерпение, пальцы смыкались на ней смертельным кольцом. Так началась наша самая длинная вечность, утомительнее и прекрасней которой я пока что не знал.

Я входил в Юльку так долго, так плотно, так полно и так навсегда, что мое погружение в женщину (первое в жизни!) ознаменовалось величайшим из потрясений – потрясением сотворения мира, мира нового, цельного, неразъемного и неразделимого, где нет лишнего – стало быть, нету сиротства и нету стыда, – а из того, что имеется, все пригнано встык и на совесть: от поршня и втулок до спазмов и сердцебиения. Когда сталагмит мой пробрался до самого свода пещеры и уткнулся в него острием, заслужил я особую милость – право опробовать вечность на прочность. Робко ее колупнув, я прислушался к тихому эху, расценил его как поощрение и осмелел.

Оказалась на диво податлива вечность. Поначалу опасливо, а потом все настойчивей, все жаднее, быстрее я высекал из нее проворные крылья осколков – то ли Юлькиных стонов, то ли всхлипов новорожденного времени. Я строгал и строчил его по первобытному безошибочному наитию, презрев кандалы на запястьях и сжавшие горло мне пальцы. Когда наш галоп достиг апогея, Юлька птицей вскинула руки, потешно подпрыгнула, но, никуда не взлетев, вместо полета вдруг заорала (отчего-то простуженным басом):

– Я-а-а-а-а!!! – будто долго-долго искала себя и наконец обрела.

На сей раз Любаша нам не стучала, хоть шум произвели мы знатный. Долбонос лежал рядом с кроватью, скукожившись ступнями. Узлы вышли на славу: повязка совсем не сползла. Я поглядел на дверь. Никого за ней уже не было. Лишь по стеклу ползли две полоски, как слезы. Я перевел взгляд в окно на рассвет. Было странно думать о том, что за стенами стужа. Юлька сидела в ногах у меня, обхватив руками себя за колени и спрятав меж ними лицо. Я посмотрел ей туда, где сходились две пятки. Над ними дышал длинными веками глаз в обрамлении влажных ресниц. Я смотрел на него и боялся его потревожить.

Когда я его потревожил, Юлька ничуть не роптала.

Выбиралась она тем же способом – через окно.

Много позже узнал я про треугольник, обращенный вершиною вверх, посредине которого символом Божьего ока изображается глаз. Называется эта фигура триангул.

Так вот, свой триангул нашел я в то зимнее утро. С той поры я его не терял…»

– Это уже про любовь?

– Еще нет. Про преддверие любви.

– Хорошо.

– Не совсем. Наступает черед любовных превратностей.

– Плохо.

– А будет все хуже и хуже.

– Зачем?

– Чтобы было затем хорошо.

– Хорошо.

– Хорошее слово.

– Не слово, а пухлый зверек.

– Снежок, а не слово!

– Хорошая мысль.

Мы едем в Измайловский парк и играем в снежки. Несмотря на длиннющую зиму, мне не хватает зимы: Дон Иван меня подгоняет, чтобы сбежать из детдома еще до весны.

Я строчу и строчу. Моя торопливость довольно искусна. Я доволен своей торопливостью, потому все строчу и строчу.

* * *

Девятого марта я добиваю приют. Дон Иван порезвей моего: он уже меня ждет в конце марта. Пока я туда доберусь, он как раз обустроит побег. До тех пор я веду его за руку вплоть до девятого марта.

Я веду себя за руку и говорю:


«Невзирая на сколь волшебное, столь и очевидное выздоровление, в лазарете пришлось проваляться еще пару дней. После ночных трудов я спал как убитый до самого вечера, а когда проснулся, Долбонос издал победный свист, на который в комнату тут же вбежала раскрасневшаяся Любаша.

– Не пожалеешь, – прогундосил Валерка, ковыряя пальцем в носу. – Кобылку взнуздать – не в кильку вилкой тыкать. Тут сноровка нужна. Кто-кто, а я знаю. Без отработки не свалишь. Коли Любаша взбунтуется, всем нам крендец. Она баба душевная, без раздумья погубит. Я на тот свет не спешу, а Чреватых подавно: сама за тебя поручилась. Ты нам банду не порть. Из-за тебя мы втроем удавкой повязаны. Околел бы вчера поутру – не пришлось бы мне Севу-братана кидать, да и Юлька рога бы ему нарастить не успела. Так что давай теперь, ерзай.

Долбонос свернул палицей толстый кулак.

Я взвесил все плюсы и минусы своего заточения. Минусов было побольше. Если честно, то плюсов я не нашел. Ну, может быть, только один: Юлькин запах, подложенный чистым пером в обвисшее брюхо подушки. Проснись я пораньше на пару часов, доктор был еще в лазарете. Он бы меня без лишних слов выписал. А теперь у Любаши был свой небьющийся козырь: за сохранность больных отвечала она головой, причем с шести вечера голова эта бдела над нами уже в одиночку. Днем за нашим здоровьем надзирал старый врач. Звали его Карл Карпыч, как он сам объяснял про себя, рожден был скрещением рыбы и немки; в общем-то, чистый еврей. Под имя свое он приятно картавил, под отчество был лупоглаз. Уколы Карл Карпыч в нас жалил под жизнерадостный свист, вместо брани стрелялся шрапнелью латыни. Пока доктор трудился, санитарка усердно храпела, прерываясь лишь на разминку со шваброй. По ночам, поменяв халат санитарки на халат медсестры, Любаша была беспощадно бодра, что подростков снабжало специальным видом опеки. Поговаривали, что Любашин вердикт в полной норме обходится организму недешево.

Погашать обязательства было предложено мне в клетушке медперсонала. Как девушка честная, Любаша предупредила:

– Я быстрая, но ненасытная. Придется тебе попотеть. На-ка, прими. – Опрокинув в меня стопку со снадобьем, пояснила: – Чтоб сердечко качало-качало, да не подкачало. – Потом плюхнулась на кровать и выудила коренастую сисю: – Ну, пострел, приступай!

Приступил. Отдавалась Любаша охотно и сразу, а в миг блаженства хлестала щеками матрац. В паузах я отвлекал медсестру диалогом.

– У тебя жених есть?

– Да по десятку на месяц. Я всех вас люблю.

– Так уж и всех?

– А чего? Во мне жалости знаешь сколько? Как слез у дождя. Всех в ней тут искупаю. Ведь что такое любовь? Чистая жалость и есть. Остальное все – враки.

– Ну ты хватила!

Она согласилась:

– Ладно, погорячилась. Если точно, как гирьки в аптеке, слова подбирать, то любовь – это когда тебе жалко и при этом еще не противно. Жалко так, что можешь обнять. Я жалею хоть всех, да не всех тут люблю.

– И кого ты не любишь?

– Дворника Федор Савельича да крысы опасной – Альфонса. Федьку боюсь. У него мозга злая. И телом он неудобный, колкий какой-то, прогорклый нутром. Я Савельича уважаю, но не люблю, сторонюсь. По правде, он тоже не шибко меня домогается. Знает, что не согреет, – так только, чуть вдохновит понапрасну.

– А Альфонс?

– Больно мурый. И шпилится только для галочки. Так со мною нельзя. Я хочу бескорыстно, по-братски. Я же вам как-никак медсестра!

Кто б спорил! Именно Любаша, убиравшаяся при свете дня за нашим неизлечимым сиротством, с наступлением ночи помогала нам, бесприютным приютцам, обрести мимолетный приют в своих неревнивых объятьях. В ее поощрении инцеста я нахожу не развратную мерзость кровосмешения, а наивное очарование того целомудрия, что свойственно лишь младенцам и утрачивается тогда, когда над нами впервые свершают насилие, окуная по темя в лужу стыда. Покуда свободу ее не обуздает мораль, эта природно-бесстыдная девственность упивается вседозволенностью, в основе которой – приятие бытия.

– Ванюш, а можешь теперь перелезть и копнуть меня сзади? Вот так. Молодец! А я помечтаю, как будто со мною сейчас французский артист Бельмондо-о, о, о, о!..

В геометрии Любаша тоже уважала простоту и четкость линий. Перепробовав по порядку с полдюжины фигур, к рассвету угомонилась, так и не сумев отдать ни одной из поз предпочтение:

– Хорошо-то как, Вань! – взывала она после каждой гимнастики к моему изнеможенному тщеславию. – Даже не знаю, что лучше. А чего хочешь ты?

Я хотел спать, но очень хотел не уснуть: близость с Любашей была сродни задушевному, глаза в глаза, разговору под перестук колес с обретенным в ночном купе внезапным товарищем. Когда в окошко вползло неуклюже белесое утро, я мог с честью сказать, что попутчику удружил, да и сам не остался в убытке, несмотря на безмерную опустошенность. Но как же эта опустошенность отличалась от той пустоты, которой меня намедни рвало!..

Врач констатировал явный прогресс в моем состоянии, но предложил с денек отлежаться. Я умолил его отпустить меня нынешним вечером. Заглянув мне в лицо, старичок усмехнулся и решил не препятствовать:

– Только присматривай за желудком. Потребляй меньше горя и еще больше книжек – лучшая в мире диета.

Принеся мне одежду, Любаша потеребила подол и по-сестрински чмокнула в лоб. Долбонос взмахнул на прощание гипсом и с вывертом перднул. Потом благородно предупредил:

– Что было, то было. Не лезь больше к Юльке. Тебе оно надо – приключенья на жопу искать? Дождись, пока Сева новую кралю сосватает. Загвоздки с этим не будет.

– Крыса он, твой Альфонс! – сказал я.

– Может, и так, – Валерка не стал возражать. – Только, кого ни спроси, все крыс боятся. Сам делай выводы.

Я выводы сделал. Во-первых, я счастлив – потому что я выжил, к тому же люблю и любим. Во-вторых, я несчастлив – потому как любовь моя исподтишка. В-третьих, на пути у меня встала крыса. А крыс не боялся в приюте один лишь Альфонс. Потому как он-то и был эта крыса.

Внешне никто из “банды” и виду не подавал, что мы банда. Практически между собою и не общались. Разве что время от времени меня прижимала к стене зашедшая в гости Любаша, воспылавшая страстью к стихам:

– Мне, пожалуйста, Вань, про высокие сильные чувства! Только чтобы не длинно.

Что касается Юльки, та лишь раз или два за неделю вдруг просыпалась лицом и, пока мы терпели линейку, пялилась мне на промежность, пробуя издалека свою силу. На удивление, перестали меня привлекать прежде необходимые книги. Червоточинки букв раздражали, противясь сливанью в слова, отчего содержание страниц утекало струйками строк у меня из-под пальцев. Из захватывающего занятия чтение превратилось в докуку. Список забав же в детдоме был невелик. Иногда тьму коридора пачкал желтый луч света (кишка, вывалившаяся из чрева издохшего дня) – то сновал Федор в поисках рифмы. Накануне весны он снова ударился в стихосложение. Покатив по полу зажженной сигарой фонарь, он садился на стул, ловил фонарь носком сапога, дышал перегаром и поглядывал искоса на стеллажи. От коллег по перу дворник ждал снисхождения напрасно: язык заплетался. Хлебнув из бутылки, Федор сердился на музу: “Литература – дура; стихи – хи-хи; проза – заноза; роман – дурман; поэт – балет, валет, дармоед (пидор, короче); писатель – гробокопатель; книга – фига; слово – уда без клева; новое слово – вранья обнова… Чересчур радикально для нашего раком стоящего социума. Не пропустит цензура. Вот суки!” Но весна брала верх над отчаянием, и талант его ей подчинялся: “Суки – муки; муки – скуки; скуки – руки; руки – звуки; звуки – глюки… Фу, черт. Вот так у нас всегда: реализм на реализме и реализмом погоняет, а в результате – одна суходрочка!.. Нет, не-ет среди нас Михал Афанасьича. Уж он бы дал по зубам этой швали. А потом бы трубочку раскурил и папийонку у горла поправил. Вот где был человек! Ко-ри-фей… Не то что сейчас – партбилетная шушера”. И все в таком роде. Я глядел на него и почти уж не слушал, а думал о том, что готов наконец-то убить.

Среди десятков способов умерщвления, которые я замышлял, два или три казались мне даже осуществимыми. Передавая их во власть воображения – кровожаднейшего из режиссеров, – я наблюдал за тем, как оно смакует детали, выбирает реквизит, жонглирует репликами, экспериментирует с декорациями и репетирует сутками сцену развязки. Пока постановщик был занят приготовлениями, сам я то и дело возвращался к предложенной Любашей формуле любви. Уравнение было мне не по нраву. Трактовка была сколь всеобъемлющей, столь оскорбительно заурядной. Какой-то слишком дольней, что ли, непоправимо земной. То была любовь, не стремящаяся обладать, а вожделеющая взять взаймы, чтобы немного попользоваться. Любовь для вокзалов, курортов и общежитий, в чем я убеждался позднее, встречая не раз и не два таких вот Любаш – неприхотливых сестер чужой неприкаянности, которой они были рады дать кров, предоставить тепло своих тел, подарить жар сердец, но – только на время. Как говорится, без права прописки и регистрации. И имя у этой любви неслучайно было – Любаша: та же любовь, только чуть шалопутная, ветреная, общежитская, немного юродивая, хотя и, пожалуй, святая. Такую любовь хочется дружески прижать к груди, поцеловать братски в лоб – и с легкой душой распрощаться. Эта любовь была мне приятна, но еще больше претила: из-за такой любви не страдают, а значит, и не убивают! А убить, повторю, мне хотелось.

И в этом вот пункте моих рассуждений я натыкался на логический сбой: свою схожесть… с Альфонсом! Так уж вышло, что я и Балуев были единственными участниками затейливой истории измен, сопряженными в черновиках моей пьесы со смертоубийством. Измен же насчитал я уйму, причем всего за два дня, в течение которых Юлька умудрилась изменить сначала Альфонсу со мной, потом мне с ним (нет сомнений, что в ночь, когда я ублажал медсестру, моя пассия предавалась тем же рутинным занятиям с официальным любовником); Долбонос изменил хозяину, чтоб уже изменять ему с той поры неизменно, предательски покрывая молчанием как собственную измену, так и измены всех тех, кто ей поспособствовал. Что до меня, то я изменил самой Юльке, изменяя по ходу измены ей – с ней же, но в мыслях, Любаше, которая тоже не отставала, изменяя мне в те же минуты с мсье Бельмондо. Такой вот изменно-змеиный, измейный клубок, распутать который могло лишь насилие, а значит, на авансцену должны были выйти я и Альфонс (последний, как ни странно, не изменил пока никому, что, по иронии судьбы, не мешало нам полагать его главным изменщиком: кабы не он, никаких измен бы и не было!).

При всем нашем сходстве с Альфонсом между нами была и весьма ощутимая разница. Если я лишь хотел убить из-за Юльки, то об Альфонсе мы знали, что он нас убьет. Но так ли уж велика эта разница, коли нет различия в побуждении? Да еще когда оно, побуждение, имеет причиной одну и ту же особу?

Сама же особа, замечу, никого убивать не планировала, а невозмутимо следила за тем, как буксует по тающей слякоти наш тупиковый сюжет.

Я смотрел, лбом прилипнув к стеклу, как сопливеет двор, растекаясь весеннею жижей, и вспоминал ночь своего посвящения в мужчины, когда мог поклясться, что в объятьях моих бьется стоном богиня любви. Теперь все изменилось, и в том была худшая из совершенных измен, отчего мне казалось, что Юлька Чреватых – богиня измены. Появился соблазн облегчить максимально задачу, предпочтя самоубийство убийству. Что меня останавливало? Да то же, что всех: ненасытная жажда все той же любви, которая, стоит накинуть удавку на шею, становится ясно, – душит тверже петли.

Вскоре, хлюпая косолапо по лужам, пришел к нам дрянной месяц март. Как-то, повстречавшись мне у столовой, Долбонос склонился мне к уху и прошипел:

– Не вздумай на праздник тюльпан свой кому поднести! Погубишь всех, сволочь!

Погублю, думал я, причем думал давно.

В ночь перед Женским днем я проснулся от стука в окно. Приподнялся не сразу – затекло под подушкой предплечье. В ладони сжимал я записку, которую намеревался подбросить Юльке за завтраком: “Сегодня урода убью. Тебе мой подарок. Прощай”, подпись внизу: “М-р Хайд”. Когда я подписывался, рука моя дрогнула. Вышло коряво, но переписывать не стал: дрожь застряла в пальцах – не стряхнуть, вот я и пытался примять ее сверху подушкой. Так и заснул. Шансов выжить в бою у меня почти не было, да я, собственно, так и планировал – баш на баш, моя жизнь на его. Альфонс, будь хоть трижды убит, успеет сломать мне хребет. Сил у него, как у борова, а ярости больше. Что хотел я сказать этим “мистером Хайдом”, не очень понятно. Предсмертная записка – документ специфический. Получатель его лишь прикрытие. Подлинный адресат – это автор. Сама же записка есть последний привет миру-в-себе. Шепот из зеркала, прощающегося с уходящей спиной. Если так, то выбор подписи изобличал не только желание спрятаться, увильнуть от назначенной мною же неизбежности, но и подсознательную надежду, что мое второе, зато настоящее “я” непричастно к злодеянию первого. Иными словами, за Хайда бумагу подписывал Джекил. Страсть, как известно, подла. Даже когда сама по себе благородна.

Я проверил матрац. В подкладке хранилось оружие – розочка, горлышко поллитровки, обмотанное изолентой.

Стук повторился. Раньше он не был столь громким. В окне было пусто. За окном – никого. Под окном кто-то лежал. Ничком в мелкой луже. Она растекалась, плоско и тихо, по сторонам. Не было слышно ни звука, потому не слышать свой страх было невмоготу. Я его слышал так громко, что закрыл ладонями уши. Запереть слух руками и смотреть на свой страх сверху вниз – большой труд. К нему оказался я неприспособлен. Страх во мне ликовал. Я поддался ему и вскарабкался на подоконник. Страшнее всего было спрыгнуть – спрыгнуть так, чтобы не наступить. Но это вначале. Было страшней угодить пяткой в пальцы. Однако куда как страшнее было переворачивать мокрое тело на спину. Когда я его обернул, стало ясно, что это как раз и не страшно, потому как страшное было сейчас. Я смотрел Альфонсу в лицо и боялся признать, что вижу в лицо мертвеца. В мертвецах столько крови, что это действительно страшно. Особенно если им приспичит излить ее всю вам под ноги. Но еще страшнее смотреть, как она толкает струю из штанов – там, где торчит из ширинки стекло. А когда узнаете вы в нем осколок бутылки, ужас вас пробирает такой, что кричать благим матом на весь земной шар вам ни капли не страшно. Потом все начинает трястись. Все трясется вокруг, сперва небом, забором и веткой, воткнутой небу в пупок, а спустя только вдох – зажегшейся лампой на входе и топотом ног, голосами трясется и лицами. На следующем вдохе вас глушит удар. Дальше все – темнота. В этой ткани нет швов…

Но, похоже, один все же есть. Новый свет пробивается через него, рвет безжалостно строчку. Из распоротой ткани потемок возникает лоснящийся профиль и говорит:

– Доигрался, паскудник! Отпраздновал. Реставрации не подлежит. Отпыхтел свое хлопец на бабах, отальфонсился. Заражения крови, Карл Карпыч, не будет. Ковырялку себе, почитай, он до копчика проспиртовал. Поллитру всю на хер спустил. В прямом смысле слова.

– Здесь я с вами, голубчик Федор Савельич, согласен. – Белый халат наброшен на плечи пальто. Врач снует, сверкая очками, по узкой палате. Галоши надеты на тапки. Он возбужден. – Склонность к алкоголизму неизбежно приводит к самокастрации.

Дворник хмурится, недовольно отводит свой взгляд и замечает меня.

– Горлодер наш очнулся! В башке-то гудит? Извиняй. Огрел сапогом по-отечески. Да ты б так и так сознание потерял. Встречал я припадочных. Для вас скопытнуться – что человеку зевнуть.

– Как раз с ним все в порядке. Правда, Ванюша? – Гладит мне лоб, теребит за щеку, отвлекая внимание. Сам между тем полуртом добавляет шепотом вбок: – Не надо травмировать психику.

Дворник угрюмо кивает. Врач раздвигает мне веки:

– Глаз не косит, хоть я, шишку узрев, опасался… Ты не стесняйся, поплачь. Такое и взрослого с ног собьет. Дайте-ка я ему нашатырчику на посошок…

Доктор подносит мне к носу тампон. Я вдыхаю, ужаленный холодом в мозг. Плача навзрыд, Любаша сморкается в марлечку.

Карл Карпыч провожает нас с Федором к выходу и сокрушается:

– В кои-то веки скорая скорее меня оказалась. За долгую практику с подобными травмами сталкиваюсь впервые. В Павлодаре на зоне были занятные факты членовредительства. Все больше пальцы и ноги. Иногда – глаза и носы. А вот член повредить даже для членовредителя – нонсенс. Значит, вмешался злой рок. М-да… Навещу через часик в больнице.

– Глядишь, оклемается – тенором станет.

Из процедурной, где предается рыданьям Любаша, доносится наполовину счастливый, наполовину отчаянный всхлип. Врач осаждает дворника взглядом и чуть картаво, как всегда при особом волнении, наставляет:

– Поют, Федохг Савельевич, не голосом и тем паче, пахгдон, не отхгезанным пенисом. Тут душа нужна. И не маленькая. Величиною не с пепельницу, а с океан.

– Снова Севке не фарт. Стало быть, и кастрат из него никудышный.

Когда мы идем через двор, вокруг пятачка под открытыми ставнями библиотеки толпится народ. Я изо всех сил креплюсь, чтоб не вырвать. Мы входим внутрь.

Федор велит мне:

– Отваляйся до ужина. Я директрисе скажу. И приберись тут. Не свежо у тебя. Бумажки чего-то валяются…

Достает у себя из кармана записку. Та измазана кровью. Зашуршав ею, словно банкнотой, он роняет записку на пол.

– Это не я, – говорю. – Я не успел.

Хитро сощурившись, дворник интересуется:

– А успел бы? Успел бы, если б успел?

Говорю, что не знаю.

– А я знаю! – восклицает, вывернув кукиш мне, Федор.

Я лежу на кровати и размышляю. Картина мне в целом ясна. Не хватает деталей. В них в тот же день посвящает меня Долбонос.

– Зря это Севка надумал – брать киоск в одиночку. Никогда ему не прощу, что товарища лучшего кинул. Предал, можно сказать. Вот и кара господня настигла. А то как это так, чтоб споткнулся такой человек? Да и падал плашмя, будто он бутерброд. Неспроста это все. Как считаешь? Предал кореш меня или нет?

Я соглашаюсь:

– И до него дошла очередь. Предал.

Сообразив, Долбонос заходится кашлем и багровеет, кулаком растирает лицо и ревет:

– Ну и сволочь же я!..

– Конечно, ты сволочь.

Спорить я не гожусь. Блинову оно и досадно:

– Сам ты сволочь, сволочь!

Нехватка в словах – опасный симптом. Затевается драка. Для такого расклада у меня кое-что припасено. Я лезу рукою в матрац. Увидев, Валерка таращит глаза. Я смеюсь. Блинов отступает. Заперев за ним дверь, я сажусь у кровати на стул, потом принимаюсь за дело. Резать ремни из одеяла легко, только этим занятием не очень насытишься. Вспарывать брюхо матрацу сытнее. Кусочки ваты – белый пух. К ним добавляются перья подушки. Эта пыльно-летучая взвесь оседает, порошит одежду, осыпает мундиры шкафов, копошится окатышами. Похоже на перекати-поле в пустыне. Моя пустыня – подделка ушедшей зимы. В ней все пересохло. В ней уже нет миражей. Я говорю: “Мои миражи любили стучаться в окно”. Звучит хорошо и правдиво. Пока думаю чистую правду, она на глазах превращается в ложь. Я думаю: он постучался, потому что окно мое ближе к забору. Упал в двух шагах, подполз и успел приподняться. Другой от раны такой рук оторвать бы не смог, а этот вот смог. И даже окно не раскокал – чтоб не наделать лишнего шуму. Шуму наделал потом уже я. Чтобы спасти человека, которого намеревался убить. Про которого знал: ему самому прикончить меня – что клопа раздавить. Я спас его, а он спас меня, освободив от того, чтоб я стал его же убийцей. Но спас я его не затем, что он спас меня. Спас его я со страху. А чего испугался? Недвижного тела в крови? Того, что узнал в этом теле еще не убитое мною убитое тело? Едва ли. Скорее перепугался внезапностью. Что это было? Рок, упомянутый доктором? Одно это слово заставляет меня передернуться от отвращения. Так я думаю правду, а получается ложь…

Отвлек меня новый стук. На пороге стояла Чреватых. Я ощутил такую тоску, что едва не ударил мираж по лицу.

– Знаешь, – сказала она, – а ведь я его чуть не убила. У Любаши стянула мышьяк. Думала, в водку подсыплю. А видишь, как обернулось…

Я зарыдал. Юлька меня усадила и уложила мне на колени мои же послушные кисти – пирожок к пирожку. Потом огляделась, достала метлу и взялась убирать, а я думал о том, что опять все сошлось: крыса, мышьяк и нечаянное неубийство. И буквально физически ощущал себя в перекрестье прицела.

– Может, сбежим?

Юлька сдула с глаз прядь, поднесла ко мне взгляд и, опершись на метлу, заявила:

– Может, Дон, и сбежим. Отчего не сбежать? Но тикать нам придется недолго. Ни документов, ни денег. Только мозги, одни на двоих. Да и те бумажные, потому что твои. Я, конечно, балда, но не такая тупица, чтоб детдом на колонию променять. Воровать-то придется! Или ты меня как-то иначе прокормишь? А, марафонец? Сиди тут, в тепле и в весне, книжки читай да лопай перловку. Чем не рай? А сбежать, конечно же, можно… Подогни корявки, пока не убег, хоть метлой почешу. И вообще, пошел на хер! У баб праздник, а я ему как нанялась.

На ночь она не осталась. Но вниманием не оставила.

Едва я заснул, в окно высадился десант. Глаза мои тут же были покрыты повязкой, руки связаны, кляп во рту, сумбур копошения, сбивчивое дыхание деятельного молчания – короче, опять дежавю. Но фокус Чреватых я разгадал: она была третьей.

Я сообщил ей об этом за завтраком.

– Будь вас целая сотня, я бы узнал тебя даже в ней. Ты дура и дрянь.

Во дворе меня поджидал Долбонос. По разболтанной позе его я понял: когда волчий вожак обессилел, его сменяет другой. Доказать свое право на лидерство он может лишь пролитой кровью. Я хлопнул себя по штанам. Карманы были пусты. Я забыл оружие в библиотеке и вспомнил о том с облегчением.

Драку я проиграл. Но какое это имело значение! Я бился с Долбоносом так, как бьются лишь с самим собой – без надежды на выигрыш, зато с праведной яростью. Когда ярость рухнет и не сумеет воспрянуть хотя бы глазами, ей поможет встать на ноги праведность. От упрямицы этой нет спасу. Ее колошматят, лупцуют, отряхивают с кулаков и уминают в тесто, но, стоит лишь отвернуться, как она опять восстает. Она все встает и встает, словно приставшая к имени кличка дана не мальчишке, а ей. Пережив с ней бесчестье победы, любой Долбонос предпочтет от нее отмахнуться и поскорее уйти, сожалея о том, что ввязался с ней в рукопашную.

Валерка избил меня так, что для острастки его до утра забрали в милицию.

Я вновь оказался под чутким присмотром Любаши. Завернутый в кокон повязок, провалялся на койке пять дней. Оставаться в приюте я не хотел: обретя и утратив в нем все, что было можно найти и чего нельзя было не лишиться (почти-мать, почти-дом, почти-одиночество, почти-любовь, почти-друга, почти-уже-не-врага), я утерял к нему интерес и знал, что сбегу. И не сомневался, что случай мне вскоре представится: когда до смерти нужно, чтобы сделалось чудо, на него набредаешь чутьем.

К концу марта в город въехал цирк шапито. Выезжал он уже с неучтенной поклажей в фургоне».

Распечатав отрывок, я кладу его запоздалым подарком Тете на тумбочку, вмиг засыпаю и сплю как убитый. Через час Светлана сползает с кровати и выползает из спальни. Я сплю, как убитый глухой. Прежде чем вызывать неотложку, жена звонит Герману. Меня она не тревожит.

О том, что случилось, сообщает мне друг. Ближе к полудню, проснувшись, я застаю его в зале с кружкой кофе в руках. На нем лица нет.

– Сейчас с нею Мара. Худое уже позади.

На нем нет лица, зато нахлобучена шапка.

– Какого рожна ты в пижаме?

Он проверяет. Затем усмехается, машет рукой:

– Отвяжись.

Когда я говорю, у меня дрожит подбородок.

– Она не умрет?

Герман гасит окурок.

– Она не умрет.

В прихожей я натыкаюсь на лужу. Арчи следит исподлобья за мной и ждет повода вгрызться мне в глотку.

– Почему он не выл?

– Пса мы забрали с собой. Выл он, сидя с Маринкой в машине. Потом мы вернулись сюда, а Марка осталась дежурить в палате. Худое уже позади.

Я верю ему что есть сил, лишь бы только отвлечься от мысли, что совершенно не верю. Мне так страшно, что я и не знаю, когда же мне было так страшно.

– А мне и не страшно, – произносит Тетя с улыбкой, в которой сражаются боль и любовь. – Только клонит ко сну и знобит.

Одеялом прикрыты лишь ноги: тулово сплошь в проводах, словно жена моя сложный прибор. От его показаний зависит моя оробелая жизнь. Руки раскинуты в стороны, к обоим предплечьям протянуты трубки, по которым слеза за слезой из Светланиных вен вымаливают врага.

– Ты похожа на марсианку.

– На полудохлую муху в пластмассовой паутине.

– Ты ее скоро порвешь.

– Дней через десять, не раньше. – Она улыбается, чтобы не плакать. Я улыбаюсь, чтоб не зарыдать. – Извини, что тебя подвела.

Это она про отрывок.

– Ни за что.

Это я ей про то, что не стала будить.

– Врачи здесь такие смешные. Все время твердят мне, что я не умру, а сами краснеют и сердятся. Будто я собралась на тот свет, но в последний момент заблудилась. Будто я напортачила.

– Хорошо что в последний момент не напортачил хирург, – бубнит сбоку Герка.

– Как же тут все уныло, стерильно, больно!..

Она хочет продолжить, но осекается и, захрипев, вдруг теряет сознание. Я хватаю Германа за грудки и исступленно трясу. Любовь моя при смерти, и мне не к чему больше взывать, кроме дружбы. Друг вырывается, саданув меня локтем в промежность. Если уж он прибегнул к насилию, значит, мир окончательно рухнул. Значит, Светлану уже не спасут. Санитар и сестра гонят толчками меня из палаты. Согнувшись в дугу, я валюсь на скамью и молюсь, хотя Бога сейчас ненавижу:

– Сделай что-нибудь, Ты, Дармоед!

Я верю в Него что есть сил, пусть обычно совсем и не верю. Я готов Ему жопу лизать, лишь бы дал мне еще один шанс. Я лижу Ему задницу восемь минут, в течение которых я слышу, как стреляет по сердцу дефибриллятор – раз, два – и снова там что-то пищит, потом – три! – спотыкается о тишину и, булькнув, считает по каплям удары. Для меня этот звук – благовест.

Еще через двадцать минут в дверях появляется друг и берет у меня сигарету. Мы выходим на холод, вкрутую дымим. Герка бледен и смахивает на старушку, а заодно – на замерзшего ползунка. С ним что-то не так, думаю крадучись я, потом замечаю, что он нынче без бороды. Объясняет, что сбрил на Восьмое в подарок Маринке. Взгляд его как-то особенно, вбрызг, расточителен синью. Ее не унять даже ржавчине трещин на помутневших белках. Из-под пальто полосятся штанины пижамы. Шапки нет – злится, что где-то ее потерял.

– Черт его знает! Вроде проверил в палате. Наверное, кто-то увел. Вот так у нас все: одной рукой человека спасаем, другой залезаем в карман. Жаль! Отличная шапка была.

– Что теперь?

– А натикало сколько? Ух ты! Почти три. Ты давай-ка домой, а я поскачу к своим жмурикам. Свидимся завтра. В нее столько влили – до петухов не проснется.

– Погоди-ка… Она не умрет?

– Кто ж ей даст! Ко мне на прием и без Светки длиннющая очередь, а по блату я не работаю – принцип!

Я еду в церковь и ставлю свечу. Потом кушаю водку в облезлой кафешке и, доползя на карачках до вечера, возвращаюсь в пустую квартиру. Остается лишь выгулять Арчи и включить ему мультики. Он их не смотрит, а сторожит, охраняет: пса привлекают детские голоса. Только так я могу отвадить его от двери. Будь у нас дети, он служил бы им преданной нянькой. Но детей у нас нет, и причина такой недостачи во мне: плодовитый в словах, я на деле позорно бесплоден. Когда я дрочу, я безгрешен, ибо роняю не семя вотще, а каскад погребальных соплей. Изгоняю из бренного тела миллионы хвостатых покойников. Иногда мне приходит на ум, что я оттого-то и выбрал свое невеселое поприще, что закваска моя оказалась бракованной: подсознание ловчило, пытаясь облечь сухостой в декорации сада.

Спустя год драматических рвений на нашем супружеском ложе мы сдали анализы. Результаты меня огорошили: яйцеклетка Светланы была абсолютно здорова и, дай ей волю, зачала бы целое племя, не равняйся фертильность моя репродуктивности карандаша.

– Родить – не кадить, дело нехитрое, – заслонилась своим милосердием Тетя. – Это тебе не любить лишь друг друга без всяких детей, чтоб любить. Природе довольно, что только один из супругов способен беременеть. Так уж случилось, что в нашей семье это ты. Тебе и рожать. Что ж, книги – не худшие дети.

Вместо детей у нас появилась собака – самый негодный и самый удачный для нашей невзгоды размен…

* * *

Ночью я позволяю Арчи залезть к нам в постель. Прижавшись к груди моей плюшевым задом и улегшись башкой на подушку хозяйки, он засыпает, но вскоре взметается тучей и удирает к себе в коридор. Его тяжкие вздохи под дверью на волю я слышу до первых лучей. Они утыкаются носом в карниз потолка нашей спальни, проткнув невидимкой окно, которое я не зашторил, чтоб дожидаться до звона будильника первых лучей.

Утром Светлана жива и с виду почти невредима.

– Я тебя испугала?

– Ничуть.

– Закатила глаза?

– Вкатила под веки, точно хотела прислушаться.

– На стамбульском шоссе тебе было страшней?

– В девять тысяч шестьсот восемь раз, – заливаю ей я. – У меня там поджилки тряслись.

– А вчера?

– Только пальцы.

– Что такого стряслось на стамбульском шоссе, что затрясло даже этого хрюнделя? – осведомляется Мара с порога. Чмокнув в щеку Светлану, она щиплет меня за живот, вставляет в стакан букетик фиалок, извлекает из сумки кулек с апельсинами, сгоняет со стула вздремнувшего Герку и садится туда вместо мужа.

Тетя просит воды, тянет ее из соломки и, утолив глотком жажду, приступает к рассказу:

– Мы проводили мой отпуск в Анталье. Поначалу все было как в сказке, затем – как во сне, а потом – как в кошмаре. Мы буквально травились бездельем, соловели, грузнели, к вечеру пухли от снеди и все больше стыдились своей наготы. Когда опротивело печься на солнце и вариться в морском кипятке, мы порешили отбиться от группы и чухнуть вдвоем по стране на автобусе. По дороге играли в игру: кто угадает количество букв в названии первой деревни, выбирает по ходу маршрута ночлег. Было забавно, а главное, вкусно, внезапно и дешево. Словно мы отворили все двери, и теперь наша жизнь на ветру. Так мы доехали до Анкары, где нам не понравилось, и покатили в Стамбул. Там мы застряли почти на неделю, пока дьявол не дернул нас двинуться в Бурсу.

– Капризный был дьявол. Ему захотелось вдруг бурского шелка.

– Вранье. Ему вдруг приспичило лично увидеть Муданью.

– Что за дурацкая блажь? Муданий полно и в Москве.

– Герка прав. Зачем вам Муданья?

– Затем, что красиво.

– Было и правда красиво. Только мы перепутали дату на его наручных часах.

– Календарик защелкнулся цифрой «один», а наш самолет вылетал из Стамбула в ночь со второго на третье.

– И что?

– Ничего, если б за день перед тем не закончился месяц июнь.

– Наш июнь удлинился на целые сутки, потому что твой друг позабыл передвинуть часы. Когда мы это поняли, у меня даже не было времени, чтобы устроить скандал. Мы поймали такси и помчали на нем за стамбульским экспрессом, в чьем салоне нашлось лишь одно свободное место, так что мы заплатили втройне.

– За место и за отсутствие места, что по тарифу шофера выходило в два раза дороже свободного места.

– Слава братьям по разуму! Что русскому хорошо, то немцу смерть, а турку – якши, – внес ясность Герман.

– Наше якши завершилось в Стамбуле. Вернее, на самых задворках его, – уточнила Светлана.

– Я всего лишь хотел сэкономить на счетчике.

– Пересесть на вокзале в такси показалось Дяде роскошеством. Истыкав пальцами карту, он вычислил, что маршрут наш от цели отделяют каких-нибудь три километра, и велел шоферу автобуса притормозить на развилке к Сабихе. Тот пожал раздраженно плечами и высадил нас на пустынном шоссе. За сорок минут, что мы там проторчали, никто с главной трассы туда не свернул. Дядя занервничал, но виду, как водится, не подавал. Заявив, что у нас уйма времени, он предложил прогуляться к Сабихе пешком, водрузил на себя наши сумки и зашагал в темноте по обочине. Мы плелись минут двадцать, а потом услышали лай.

– Сперва только тявканье.

– Лай. Сперва только псины, которую не было видно. Потом не было видно уже двух собак. Потом трех-четырех. А потом мы увидели целую стаю на расстоянии фонаря. Под одним фонарем были мы, под другим – стая псов. Дядя сказал: «Не беги. Ни за что не беги. Даже если они побегут – не беги». Они не бежали, но подступали все ближе и ближе. Между нами и ими теперь был то лающий свет, то рычащая полутьма. И ни единой машины! Ни единого камня и палки. Только жирный асфальт и шаги. Мы шагали, и я не бежала, а только мечтала сбежать. Дядя двигался сзади, прикрывая спиною меня, и запрещал оборачиваться. «Просто иди и старайся не очень спешить». Так прошли мы четыреста метров…

– Побольше.

– Не больше. Я считала столбы, а заодно вычитала остаток. До Сабихи нам оставалось пройти километр, который нам было совсем не пройти, потому что собакам до нас оставалось теперь лишь допрыгнуть. Я буквально оглохла от лая. Дядя предупредил: «Я сейчас кое-что сделаю, а ты иди себе так же, как шла. Не обращай никакого внимания». Шаги сзади смолкли, и я поняла, что он встал. И чуть было не побежала от страха. А когда грянул крик, бежать я уже не могла. Я могла лишь стоять или падать. Дядя шикнул мне в спину и подтолкнул: «Вперед! Глупый трюк. Вторично не попадутся». Его крик их спугнул. На какое-то время лай стих. А когда он затеялся вновь, между нами опять было полфонаря. И тогда мы услышали гул.

– Нас спасли три автобуса.

– Нас они чуть не убили. Дядя выскочил в центр дороги и замахал им руками. Еле выскользнул из-под колес.

– Ни один даже хода не сбавил. Зато распугали собак.

– Автобусы мчались в аэропорт, а внутри там сидели паломники, чтобы утром отправиться в Мекку. Двухэтажные монстры, под завязку набитые кликой святош.

– Очень милые люди. С ними мы повстречались в Сабихе.

– Интересно, как можно верить в спасение души, если тебе наплевать на спасение двух?

– Брось. Они нас спасли.

– Им было плевать, но они нас спасли. Получается, если плевать, спасать даже проще. А когда не плевать, можно ведь не спасти. Правда, Герман?

– Неправда. У нашей ехидной больной подскочила температура. Пора впрыснуть ей эту волшебную смесь. Ну-ка, вы оба, брысь в коридор. Позовите сюда медсестру!

В больнице у Герки все схвачено: его однокашник – замглавврача, так что должный уход обеспечен. Тем не менее я выклянчил пропуск. Обычно я провожу здесь весь день, а иногда застреваю и на ночь. Чтоб не заснуть, налегаю на кофе или жую апельсины. Я покупаю их тоннами, потом теми же тоннами жру. Увидев на них кудреватую надпись “Maroc”, жена мне внезапно пеняет:

– Почему мы не едем в Марокко? Кроме Европы, Центральной Европы и полу-Европы мы, по сути, нигде не бывали.

– А Египет?

– Египет не в счет: это баня Европы.

– А Турция?

– Это предбанник Европы.

– Предбанник Европы – Россия.

– Россия – это ее раздевалка.

Мы клянемся поехать в Марокко, как только супруга окрепнет. Если она будет жить, я привезу ей Марокко в палату: подобно шаману-дичку, я украдкой вовсю ворожу, чтобы пустить смерть по ложному адресу. Жизнь моя – это роман без смертей. Я убиваю любовь под обложкой, спасая тем самым свою. Я играю со смертью в бумажные куклы. Фигурки я мастерю на досуге – во сне, по дороге домой и в больницу, на колене с блокнотом в руках, за столом…

Я сочиняю для Дона Ивана беду, от которой надеюсь укрыться. Когда сочиняю, я влезаю в его опаленную шкуру и, бывает, взвиваюсь от боли. Но игра стоит свеч: играя со смертью в бумажные куклы, я покамест ее побеждаю. Утро за утром Светлана жива, значит, смерть ее обитает в Марокко.

Я, Дон Иван, отправляюсь туда каждый день. Мой роман прирастает несчастьем, ограждая меня от него. Я пишу его кровью чернил – моей истинной кровью. Вру так нагло, взахлеб, что, пожалуй, я прежде и не был так честен.

Ох, как же славно я вру!

Я даю взятку смерти, чтобы та застревала в Марокко. Подкупаю ее своими слезами и соблазняю историей. Самой трагичной из всех, на какие способен мой разум – многоопытный, каверзный лжец.

Чем трагичнее лжется история, тем светлее и чище сияние слез. Пока смерть заперта на замок мной в Марокко, это плачет не боль. То слезится восторг…


«В аэропорту Марракеша меня встречал полицейский в поту и усах. В толстеньких пальцах с ресничками он держал файловую папку, куда был засунут листок с намалеванным красным фломастером именем. Признать в нем свое я сумел лишь благодаря чувству юмора.

Когда я приблизился и кивнул, араб указал двойным подбородком в табличку и уточнил:

– Сеньор Ихаб Ретхолько?

– Скорее да, чем нет, – бросил я и двинулся к выходу, но тут у дверей заприметил ларек. – Минутку! Мне нужно разжиться лекарством.

Купив литр виски и дюжину баночек содовой, я заспешил к своему покровителю и едва не споткнулся о неодобрительный взгляд. Чтобы сразу расставить все точки над i, предложил:

– Давайте-ка сговоримся: коли я напьюсь, как свинья, разрешаю себя заколоть. Насколько я понял, путь предстоит нам неблизкий?

– Четыреста двадцать семь километров.

– На четыреста двадцать шестом я клянусь протрезветь. Не соблаговолите ли повторить, как вас зовут, офицер?

Он небрежно коснулся ладонью фуражки:

– Лейтенант Махмуд-аль-Фаси. Начальник полиции Эль-Кенитра-Тарфаи.

Я схватил толстяка за влажную лапу и энергично потряс:

– Очень рад. Где машина?

Полицейский коротко свистнул. Послышался визг тормозов.

В общем и целом машина оказалась джипом. Сам джип оказался туберкулезником. На поворотах автомобиль норовил встать на дыбы, кашлял натужно и издавал утробное ржание. Вдобавок мотор страдал насморком и постоянно чихал, расшвыривая из-под колес песок, наметенный ветром с обочин. Ехать и пить в таком транспортном средстве было непросто.

Водитель свирепо крутил баранку и метался игрушечным плясуном. Расположившись на заднем сиденье, с прыжком я запаздывал лишь на долю секунды. Ее не всегда хватало на то, чтобы заткнуть пальцем горлышко. В результате запах бензина и плохо помытых мужчин боролся в салоне со спасительным духом пролитых слез “Джека Дэниэла”.

Будь я в ином настроении, пейзаж за окном вдохновил бы меня на восторг. А так – я просто смотрел на красную пыльную землю и то, как постепенно сменяет ее каменистый выжженный грунт. Был он какого-то очень знакомого цвета. Я решил, что окраски он точно такой же, как истертая в прах гимнастерка, в которой чем дальше мы отползали по кочкам на юг, тем чаще репейником в нас застревали колючки кустов.

Продолжалось так часа два. Потом примелькавшийся глазу ландшафт вдруг вспыхнул зеленым салютом и разбрызгал повсюду леса и луга. Не успел я сморгнуть эти брызги, как на очередном вираже салют выстыл искрящейся пенкой у подножия снежных вершин. Когда я увидел гирлянды из коз, пасущихся прямо на кронах деревьев, ощущение сюрреализма картинки усугубилось. На мгновение мне показалось, будто такая же вот фантастичная ложь учинила себе на потеху смерть Анны. Стало быть, вне этой лжи Анна надежно жива…

Махмуд заурчал и прикрикнул. Водитель резко дал вправо, затормозил, выскочил из машины и, воркуя по-голубиному, стал красться к дереву. Как ни старался, а козла он спугнул: перемахнув на соседнюю крону, рогач как ни в чем не бывало продолжил пастись. Шофер всплеснул виновато руками. Потом подтянул к себе ветку, сорвал с нее пригоршню желтых плодов и поднес мне в окно.

– Оливы?

Толстяк покосился из-за плеча:

– Арган. Добывают лечебное масло из зерен. Умастит, когда надо, любую красотку.

Он приказал водителю трогать. Про себя я отметил, что испанский Махмуда существенно возмужал.

Через час с небольшим мы вонзились в пески. При виде пустыни джип осатанел. Чтобы его обуздать, бедняга Саид (так звали шофера) устроил опять внеурочный привал и споил бензобаку три полных канистры. На подъемах мотор уже не гундосил, не ржал, не чихал, а похабно бранился. Перед спуском движок клокотал и бурчал, а покатившись с горы, пускал по барханам кнутом торжествующий пук, каким старики награждают себя по утрам за победу над спугнутой смертью.

Островки из пустынь перемежались какое-то время равнинами и плоскогорьем. Кто из них подрабатывал миражом, спрашивать я поленился. Да и если по правде, миражом в тех краях был я сам.

Эль-Кенитра-Тарфая представилась нам, поклонившись почти до земли перекошенным указателем. Лейтенант пробудился, плюнул в окно, хрустнул шеей, потом обернулся назад и спросил:

– Вы сильно пьяны? Опознать хотя бы сумеете?

У меня застрял в горле ком. Перекинувшись словом с шофером, Махмуд вновь обратился ко мне:

– У нас десять минут или час. Выбирайте. Через десять минут перерыв на намаз. В морг можно отправиться после намаза.

– Вы неправильно поняли, – скрипнул я исцарапанной глоткой. – Дайте ложку, и я управлюсь в минуту, только выгружу из желудка песок.

Впервые Махмуд улыбнулся:

– Ингаляции не помогли?

– Еще как помогли. Не будь со мной виски, ты б сейчас разговаривал с дюной.

Входить в морг шофер наотрез отказался. Впрочем, назвать помещение моргом лично мне бы в голову не пришло.

Сперва меня повели в полицейский участок. Упершись капотом в бадью с порыжелой водой, мы вышли из джипа и, обогнув дырявый сарай водоноса, оказались на тощей, плюгавенькой улочке. Предпочтение здесь отдавалось уже не железным коням, а ослам – как самой смиренной для климата тягловой силе. Ослы в Эль-Кенитра-Тарфае были везде. Пока машина петляла по поселку, у меня было время в этом удостовериться. По соседству с участком, свесив морду с двухъярусной крыши, за нами следила горгулья – печальный ишак, от чьего тоскливого взгляда у меня засосало под ложечкой.

В приемной участка клевал носом малый с погасшим бычком, прилипшим к сливовым губам. Одарив соню приветственным подзатыльником, Махмуд в сердцах растоптал упавший окурок. Дежурный вскочил, козырнул и поднялся в чувяках на цыпочки. Лейтенант пригласил меня жестом в свой кабинет, где я рухнул на стул и с наслаждением вытянул ноги. Над моей головой дребезжал допотопный кондиционер. Он заметно картавил, но работу свою знал вполне: я задремал со стаканом в руке, не успев отхлебнуть из него горячего чаю. Махмуд извлек стакан из моих расслабленных пальцев, подождал, когда я очнусь, и спросил:

– Не передумали?

Я согласился:

– Намаз – дело святое. Идите. Я подожду.

– Что ж, отдохните пока. Морг совсем близко.

Он не соврал. Хотя и преувеличил: всего-то потребовалось пройти до конца коридора. В глубине, влажной заплаткой на донышке сумрака, тускнела невзрачная дверь, шишковато обшитая сталью. Отперев ее, лейтенант пропустил меня внутрь.

До середины стены помещение было оклеено кафелем. Над ним с трех сторон висели рядами трухлявые полки. Половину комнаты занимал разделочный стол с обитой жестью столешницей. Из угла торчал пузырем рукомойник. Напротив, заняв все пространство от пола до потолка, блестела доспехами холодильная камера.

– Бывший продуктовый склад. – Махмуд завозился со связкой ключей и хмуро добавил: – Выбирать не приходится: на сто километров вокруг и больницы-то нету.

Я кинулся к рукомойнику. Когда я закончил, лейтенант подал мне полотенце, придвинул ногой табурет, потрепал по плечу и сказал:

– Это из-за спиртного. Я тут поразмыслил… Иногда бывает удобней опознать человека по документам. При пострадавшей найдена сумочка. Фотография в паспорте, могу поручиться, ее. Видеть труп вам не обязательно. Подпишите кое-какие бумаги, и дело с концом.

– Черта лысого! Дайте мне посмотреть. Я хочу.

Конечно, я врал. И, конечно, Махмуд это знал.

Он отворил холодильник, потянул со скрипом железный полок, выкатил его на стол, подождал секунду-другую, затем вскрыл молнию на мешке.

Правая сторона у лица была раздроблена в месиво. Узнать в ней можно было кого угодно – не только Анну, так что узнать в ней Анну было бы скотством.

Убедившись, что я не узнал, Махмуд очертил ладонью дугу, предлагая мне обойти стол.

Левая часть головы не пострадала совсем. Она улыбалась краешком рта и безмятежно спала. Видит Бог, я старался, но не узнать в спящей Анну тому, кто привык созерцать ее сон, было уже невозможно.

Я перевел взгляд туда, где от Анны почти ничего не осталось.

– Упала с горы, – объяснил лейтенант. – Оттого грудная клетка так вдавлена.

Она была вдавлена так, будто груди у Анны повернуты внутрь. Я до того себе ярко это представил, что вспомнил Эдипа. Безумного деда, выколовшего себе зрачки, лишь бы не видеть позора, на который его обрекли. Да-да! Отметьте там у себя в протоколе: вот о чем размышлял подсудимый у бездыханного тела любимой. Я где-то читал, что тем самым Эдип обернул зрачки в свою душу, оттого и пророком заделался. Такое вот хрестоматийное действо по обретению ясновидения… Интересно, подумал я, когда передумал все то, о чем здесь сейчас рассказал, что она там узрела своими сосками?

– Похоже на укус гадюки, – сказал Махмуд, наставив волосатый палец Анне на щиколотку. Меня не стошнило лишь потому, что давеча я из себя уже себя выблевал. – Видите точки?

Я кивнул. Лейтенант продолжал:

– Это не все. На спине в межлопаточной области имеется гематома размером с монету, что наводит меня на еще одно подозрение… Желаете посмотреть?

– Верю на слово.

– Обсудить остальное мы можем с глазу на глаз. – Он расправил мешок, застегнул на нем молнию и задвинул полок в холодильник. – Не исключено, что свалиться с горы вашей супруге кто-то помог, толкнув сзади тонким и крепким предметом. Скажем, прогулочной тростью. Или подобранной веткой, коих на склоне десятки.

– Таков вывод криминалистов?

Махмуд скривил губы:

– Таков мой вывод. Криминалистов у нас в штате нет. Заполучить их сюда можно лишь по заключению патологоанатома.

– Но патологоанатома у вас тоже нет…

– Зато есть в Тизните и в Агадире. Ближайший – в Ифни.

– Почему не отправили тело туда?

Лейтенант навесил на холодильник замок, поглядел на меня и изрек:

– Официальный ответ – за недостатком улик.

– Официальный мне на хрен не нужен. Попробуйте честный.

– В нашей стране почитается вежливость. Оттого и честный ответ иногда походит на бред. При ком-то еще я, возможно, его и не вспомню.

– При ком-то еще я и сам буду вежлив, как бедуин с родником. А пока мы вдвоем, выкладывайте, что там было у вас на уме, когда вы решили ее заморозить, вместо того чтоб отправить в Ифни?

– Причин минимум три.

– Раз? – Я загнул свой мизинец.

– Предположим, я не был уверен, что найду в вас того, кто изъявит готовность платить за аренду спецсредств и покроет расходы по транспортировке. Между прочим, сказать, что уверен сейчас, я по-прежнему не могу.

– Можете. – Я распахнул перед ним свой бумажник. – С первой причиной разобрались. Что со второй?

– Не был уверен, что вы согласитесь на аутопсию. Иногда доискаться до правды родные совсем не спешат.

– Я – спешу, так что лучше бы нам перейти к третьему “не был уверен”.

– Тут как раз я уверен: ехать в Ифни нам совсем ни к чему.

– Извините, не понял?

– Лаборатория лучше в Тизните.

– Тогда едем в Тизнит!

Толстяк сложил руки на брюхе и с укоризной сказал:

– Неразумно. От Тизнита до Агадира всего час езды, причем по приличной дороге.

– А лаборатория там…

– Не хуже, чем в Марракеше.

Выпытывать у лейтенанта, какого лешего он не захватил останки с собой, когда ехал в аэропорт, я раздумал: наверняка встречать гостя трупом по меркам Марокко было бы крайне невежливо.

В кабинете нас ждал на подносе пенящийся чай. Аромат заваренной мяты я ощутил в коридоре. Точно. Я подумал еще, что тело в мешке совсем смертью не пахло. Так же, как не пахло оно самой Анной. Будто смерть и Анна сыграли свой матч вничью. Горя я никакого не чувствовал. Только усталость и грязь, облепившую за день меня окончательным слоем беды.

Махмуд засел за телефон, долго и громко кричал в трубку, а как накричался, водрузил ее на металлические рога, из-под которых крякнул обиженно перебинтованный череп. Скулы аппарата были обвязаны скотчем от уха до уха, словно бы у него ныли зубы. Теперь под повязкой забушевала еще и мигрень. Голова телефона раскалывалась буквально на глазах. Лейтенант сгреб в пригоршню мозг и лобные кости и всучил рядовому в чувяках. Швырнув ему в грудь моток изоленты, прогнал подчиненного вон и пояснил, обратившись ко мне:

– Насчет прицепа я договорился. Дадут в соседней деревне. Обещают завтра с утра. Чтоб не обманули, пошлю на рассвете Саида. Морозильник возьмем у моей же сестры. Размер подходящий: сто девяносто на пятьдесят. Движком одолжимся у тестя. Остается найти, у кого разжиться соляркой, но это уже чепуха.

– Разве мы едем не сразу?

Махмуд разгладил усы:

– Сразу даже ослы не брыкаются.

Я не нашел, что ему возразить.

Вдруг полицейский исчез: сверху нырнул, а снизу подпрыгнул, отчего вмиг стал невидим. Но по-прежнему слышен: из-за подергивающегося стола раздавалось деятельное сопенье, выгребавшее из ящиков всякий хлам – огарок свечи, разбитый фонарь, футляр для очков, какой-то флакон, штук семь зажигалок, жестянку с печеньем, моток альпинистской веревки и шайбу с кремом для обуви. Следом шлепнулись на пол две беззубые желтые морды.

– Бабуши, – представил Махмуд, снова выросши передо мной. – Надевайте. Джалаб позаимствуем по дороге. Сейчас лучше всего отвести вас в хаммам.

Я скинул свои мокасины. Бабуши пришлись почти впору.

На улице парень в чувяках заметно повеселел и с видимым удовольствием тащил за нами ведра. В них что-то толкалось, каталось и тыкалось, шелестя уютно фольгой. Мы свернули на улицу, в сравнении с которою та, где размещался участок, могла бы считаться проспектом. Лучи сюда не проникали. Их хватало лишь на небритые козырьки старых крыш. Белое, едкое солнце водило по ним сухим языком в тщетной попытке добраться до ручейка, стекавшего жидким зловонием по змеистому желобу. Стены повсюду были слепы от рождения: окна фасадов, как я догадался, выходили на внутренние дворы. Тут и там попадались невзрачные двери, за одной из которых и скрылся Махмуд, оставив нас с пареньком ожидать в переулке.

Лейтенант воротился через минуту.

– За джалаб сочтетесь потом, – похвалился он свертком под мышкой.

Мы опять куда-то свернули. На перекрестке дорожный порядок охранял запрещающий знак – осел в красном кружке. Похоже, в Эль-Ишак-аль-Гнилькрае имелся и свой пешеходный бульвар.

Как и положено на променаде, женщины в нашей толпе доминировали. Спереди распознать их можно было по дерзким глазам, обжигающим из-под чадры, сзади – по хинным узорам на щиколотках. Однако экзотикой были здесь не они: посреди квартала сновали два типа в темных очках откровенно нездешней наружности. На приставания водоносов в броских шляпах с торчащими перьями, готовых позировать им до утра за горстку дирхемов, чужаки внимания не обращали, зато как-то уж слишком охотно и прытко навели объективы своих фотокамер на нас. Махмуд крутанул небрежно усы и ткнул локтем в бок ординарца. Тот спрятал за спину ведра и взвился струной.

Когда съемка закончилась, лейтенант слегка поклонился, но с места не двинулся, а нахмурился и засопел. Ординарец прервал его размышления подобострастным курлыканьем, напирая на слово “хаммам”. Махмуд надул губы колбасками и проворчал:

– Странно. То иностранцев годами не встретишь, а то – на тебе!..

Я помахал чужеземцам рукой, чтобы привлечь их внимание. Невинный мой жест вызвал в них почти что смятение. Великан покрупнее в упор меня не замечал и взялся вытряхивать сор из длиннющей, как лыжа, сандалии, что до второго верзилы, тот и вовсе нырнул в переулок.

Чужеземца приветствовал я на трех языках, но ответом было молчание. Оно виновато кивало и разводило руками. Заключив, что это немой, я притворился, будто верчу руль в ладонях. Чужак замотал головой, а снятой сандалией указал мне на знак с ишаком. “Где под них раздобыли таких здоровенных ослов?” – подивился я про себя.

– Хуже нет, чем общаться с немыми, – посочувствовал мне лейтенант. – Ощущаешь себя дураком, одураченным дурнями. Американцы?

– По акценту похоже, – сказал я.

Махмуд ухнул меня кулаком по плечу:

– А вы неплохо держитесь в седле, сеньор кабальеро! Для поймавшего пулю в сердце – особенно.

Еще один такой хлопок, и я рассыплюсь бараньим дерьмом, подумал я и сказал:

– Давно собирался спросить. Твой беглый испанский… От кого ты его подцепил?

– От святой кармелитки Терезы: полицейская школа в Авиле. Кастилию знаю, как собственную жену. В Андалусию ездил три раза.

– А что за прикол был с Ихабом Ретхолько?

– Обычное дело: если мой не нравит твоя, а твоя сувает нос и пристала вопрос, мой непонималька. Мой болтает Саид, твоя злой и кричит, голый лезет из кожи. Кипит-кипятит, рот правду плюется, а мой слушает, ус мотает. Твоя-ма страдает, моя наслаждает… Усек?

– Ага. Мой так понималька: твоя-ма собак и мудак.

– Не обижайся. Пришли.

Лейтенант толкнул очередную внезапную дверь, и мы очутились в саду, служившем двором перед довольно невнятным строением. Войдя в него, я возжелал тут же выйти, но Махмуд крепко держал меня за рукав.

– Давай теперь сговоримся по-моему: если тебе не понравится, можешь скормить мне хамон с самой жирной севильской свиньи… Салам алейкум, Хасан. Познакомься, это наш банщик.

Они обнялись. В хаммаме было грязно и душно, как в казарме, куда напустили пару, а в пару к этому пару приобщили отряд волосатых мужчин многообразной комплекции и комплектации. Попадались фигуры незаурядные. Кое-кто не чурался продемонстрировать свой обострившийся приапизм. Меня такими сюрпризами было им не пронять, пусть я сам, подчеркну специально, явился в хаммам безоружным. Осознав это только сейчас (хотя мог бы еще и вчера – даже позавчера), я сбросил одежду, улегся на коврик и отдался на милость Хасану. Тот выуживал из ведра увитые в серебро бруски и лепешки и причмокивал от удовольствия. Освобождая их от фольги, банщик вертел в руках эту клейкую нечисть и радостно повторял:

– Бьен. Натураль. Тре бьен.

Меня передернуло.

– Напрасно дрожишь, – засмеялся Махмуд. Он валялся неподалеку в желтоватых клубах среди мутных потоков воды и, посмеиваясь, колыхал телесами. – В нашем чистилище брезгливость совсем не приветствуется. Да и какая брезгливость, коли ты заявился из ада. Просто закрой глаза и расслабься.

Я закрыл глаза, чтобы не видеть, как Хасан втирает мне в кожу сопливую гадость, поливает водой из ведра и снова втирает мне в члены сероватую слизь. Потом берет скребок и принимается сдирать с меня шкуру. Заслышав мой крик, хаммам дружно захохотал.

– Не срами меня перед людьми. Тоже мне, чистоплюй! – орал мне Махмуд. – Позорный грязнуля, вот ты кто! Вся эта слякоть стекает, Ретоньо, с тебя. Отродясь не видал такой черной воды даже ночью.

Я и сам уже был потрясен. Рядом с моими чернилами остальные ручьи смотрелись, как разбавленная молоком водица. Вот тебе и контрастный душ трижды в день! Что же мы отмываем в фаянсовых стойлах под брызгами благоухающих струй? Разве что собственное тщеславие…

– Спасибо тебе, – сказал я Махмуду, когда нахлобучил на тело кашемировый теплый джалаб. Мы вышли на улицу. Прямо над нами, в узком просвете бульвара, висел чуть беременной скобкой отточенный серп налитой багрянцем луны. Если быть точным, то серп не висел, а лежал, перевернутый горизонтально в африканском неправильном небе. Было прохладно, свежо и пустынно. Колыхнулся застенчивый ветер, и в ушах забренчал колокольчик первобытной, нетронутой тишины.

– Хочешь наведаться в рай? Ну, не в сам рай, конечно, а в его земные пределы?

– Хочу, – сказал я и подумал, что верю ему.

Лейтенант отпустил ординарца и повел меня в местный бордель. Я признался, что голоден.

– Знаю, – кивнул мне Махмуд. – Ты не ел целый день. Только сытому в рай не протиснуться, так что терпи.

Мы лежали на мягких подушках, курили гашиш и внимали спотыкливой “музыке звезд”, на чем настоял мой инструктор. Потом ели руками с подносов кус-кус, заедали бараниной и обильно ее запивали, я – вином, Махмуд – апельсиновым соком и чаем. Потом мы опять курили гашиш и ковыряли рассеянно пальцами в блюде с изюмом. Прислужницы были изящны походкой и станом и излучали саму непорочность. Потчуя нас душистым кальяном, не забывали про сладости. Время от времени мой чичероне щелкал пальцами, подзывал одну из девиц и, пошептавшись, удалялся во внутренние покои. Выждав минутную паузу, она целомудренно семенила за ним, ну а я шел во двор, где, завернувшись в одеяло, пялился снова на пурпурный месяц – идеальный гамак для мечты. А может, и нет. Может, это ладья для любви, думал я. И колыбель для ее безутешных сирот.

– Плачь, Иван, плачь, – говорил мне Махмуд, возвращаясь и обнимая за плечи.

– Разве я плачу?

– Не плачешь. Вместо слез ты рыдаешь душой. Ты возьми и поплачь, а не то сам в себе захлебнешься.

Он держал мою спину, поймав мое сердце в ладони, и не давал ему увильнуть.

– Ты плачешь?

– Я плачу.

– Ну вот. Теперь ты в раю. Разве нет?

– Я в раю.

– И каково там?

– Покой.

– Молодец! Там покой. Ты в раю!

Я лежал в колыбели, а месяц тихонько раскачивался – то подо мной, то под теплой рукой сонной Анны…


ВНИМАНИЮ ИНОСТРАННЫХ ТУРИСТОВ, ОТБЫВАЮЩИХ ЭТИМ СЕЗОНОМ В МАРОККО!

ПОЕЗД ОТ СТАНЦИИ “АД” ДО СТАНЦИИ “РАЙ” ПРОХОДИТ ТРАНЗИТОМ ЧЕРЕЗ “ЧИСТИЛИЩЕ”.

ВРЕМЯ В ПУТИ – 24 ЧАСА.

ОБРАТНАЯ ПЕРЕВОЗКА ОСУЩЕСТВЛЯЕТСЯ ЛИФТОМ “ЭКСПРЕСС”, ЛЕТЯЩИМ СО СКОРОСТЬЮ СВЕТА БЕЗ ОСТАНОВОК.

ОТПРАВЛЯЕТСЯ ЛИФТ С ДЕБАРКАДЕРА “СЕРП” ПРОВИНЦИИ “РАЙ”.

В ПРОВИНЦИЮ “АД” ПРИБЫВАЕТ МГНОВЕННО.


Разбудил меня крик муэдзина, которому вторил ишак на ближайшей горе. Рассвет застал врасплох, в незнакомой комнате, чужой стране и, если учесть вчерашнюю пытку в хаммаме, в новой, с иголочки, шкуре. Кабы не треклятая душа, которая, как оказалось, ничуточки скребком не отстиралась, мне бы это почти удалось – не вспомнить в то утро себя.

Стоило солнцу тронуть мне веки, как душа (этот окопавшийся солитер, сосущий у нас из груди любую ожившую радость; эта подлая сука, обтачивающая о наше сердце клыки; эта хроническая изжога, выжигающая из нас вкус всякого ликованья и праздника) взялась нестерпимо саднить. Саднила она отовсюду. Подобно прокаженной, выставляющей напоказ зловонные раны, чтоб заработать подачкой на хлеб, она предъявила мне разом все доказательства горя, что на нас с ней обрушилось, включая такие его атрибуты, как простывшие за ночь бабуши, поникший отростком кальян, измятый джалаб и арабские пятки Махмуда, в аккурат колдовавшего над покаянной молитвой в углу. Пронзенную, словно током, вереницей вчерашних видений, память мою скрутил долгий спазм.

Лейтенант стоял на коленях ко мне спиной, доверчиво выпятив зад, а потому ничего не заметил. За окном простирались холмы. Над холмами коричневой феской торчала гора. Вместо кисточки к феске кто-то пришпилил осла. Всякий раз, как невидимый муэдзин начинал свой тягучий куплет, ишак вскидывал морду и, всхлипнув навзрыд, оглашал иканьем окрестности. Икал он до того проникновенно, что чуть не вышиб из меня слезу. Спросонья скотинка казалась мне чудом: помимо редкой для ослов религиозности, она обладала замечательным чувством ритма, благодаря которому божья тварь, хоть и стучала по камню копытцем, заступов в мелкие лужицы пауз себе не позволила. Судя по всему, эти двое спелись давно.

Когда молитва закончилась, муэдзин умолк, свернув за собой, словно коврик, слезливое эхо, Махмуд, заурчав животом, встал с колен, а ишак спустился зигзагом с горы, уступив ее намоленную макушку утру. Оно вспыхнуло и обрызгало мне оранжевым ядом постель. Солнце хлестнуло меня по лицу – будто швырнуло в него медяками. Я снова запер глаза. Махмуд прихватил полотенце и на цыпочках вышел из комнаты. Какое-то время я коротал одиночество, представляя себя горьким мучеником, возносимым в отравленном рубище на костер. Поскольку пламя слепило даже сквозь веки, страдать становилось противно. Пора подниматься, сказал я себе. Можно считать, приглашенье на казнь с благодарностью мною получено…

Я облачился в рубашку и джинсы, скатал в трубку джалаб и обул мокасины. В дверях появился Махмуд. Я пожал ему руку, сознавая, что жму руку другу, обзавелся которым только вчера и кому сегодня отдал бы все на свете, лишь бы его сейчас не узнать. Загвоздка в том, что ничего на свете, кроме этого друга, у меня сегодня и не было.

Мы обнялись и занялись подготовкой к отъезду, избегая прямых взглядов в глаза. В саду, где еще прошлой ночью совершал я свое путешествие в рай, мы наскоро перекусили. За калиткой на улице нас поджидал помятый здоровыми снами Саид. При виде его Махмуд преобразился, превратившись в мгновение ока из сокрушенно вздыхающей няньки в сурового лейтенанта полиции. Рапорт шофера эмоций не вызвал в нем никаких, что, на мой вкус, было само по себе и неплохо.

До участка добрались пешком. Прицеп был уже на замке, а морозильник лежал на платформе. Из-под него выглядывали провода, замыкались они на автономном движке. От движка разило соляркой.

Обследовав транспорт, Махмуд предложил мне пройтись по селу, пока подчиненные не завершат подготовку к отъезду. Я отказался.

– Как хочешь. На твоем месте я бы не рисковал. Впрочем, как тебе будет угодно.

Мне было угодно войти первым в морг и на минуту остаться вдвоем с моей мертвой женой.

На сей раз я сам расстегнул целлофан и начал осмотр с той половины лица, которой вчера еще Анна всего лишь спала. К моему огорчению, смерть времени зря не теряла: складка у губ проступила резче и глубже, а веко чуть приподнялось, отчего улыбка приняла выражение мстительного страдания, за которым крылось что-то такое, чего я, как ни тщился, не мог прочитать. Кожа на ощупь была холодна и тверда, словно это была и не кожа.

– Довольно, – сказал мне Махмуд. Я не заметил, как он подошел. – Свидание кончено.

– Свидания не получилось. Я ее не нашел, – сказал я.

– Ты ее не терял, – возразил лейтенант. – Это уже не она.

Мы погрузили тело в прицеп. Полицейский в чувяках провожал нас с порога, отдавая торжественно честь. На сей раз козырял он не нам. Саид помолился и тронул. Лейтенант вытащил из-под сиденья бутылку и протянул ее мне. Пить я совсем не хотел.

– Похвально, – одобрил Махмуд. – Но виски возьми. Пригодится.

– Сколько я тебе должен?

Он отмахнулся:

– Потом. Видишь ту гору?

Гора как гора. Ничего меня не кольнуло.

– Там оно и случилось?

Махмуд лишь кивнул.

– Отбиться не хочешь?

– Нет, – сказал я. – Гора как гора.

Я отвернулся и сразу заснул. А проснулся часа через два весь в поту. Оглянувшись, увидел, как скачет за нами прицеп, издавая какие-то странные звуки.

– Останови, – попросил я Махмуда.

Тот удивился, но приказ Саиду отдал. Я вышел из джипа и сделал им знак обождать. Когда распахнул морозильник, тело было на месте. Привязанное узлами к стенкам камеры, с момента отъезда из Эль-Канитра-Тарфаи оно не сдвинулось ни на волос.

– Почудилось, – сказал я, вернувшись в машину.

– Что-то приснилось?

– Напротив: совсем ничего. Полный провал. Будто меня самого во мне не было.

– Представляю, как ты себе надоел!

Я не сводил глаз с прицепа. Несмотря на ровный асфальт, по которому даже наш экипаж ехал сравнительно гладко, кативший за ним катафалк вел себя слишком игриво, чтоб не сказать издевательски. Платформа подпрыгивала, как поплавок на волне, хотя зримых причин для такого развязного поведения не было: ни выбоин на шоссе, ни порывов ветра. Прицеп не бежал, а исполнял какой-то скабрезный аллюр – настолько вертлявы, расхлябанны были движения, сопровождаемые разбудившим меня странным звуком. На что этот звук был похож? На бряцание сбруи!

– Ты слышишь, Махмуд?

– Тебя? Говори.

Я смешался.

– Нам долго еще?

– Вон Эйт-Меллул. За мостом – Инезган. До Агадира еще километров пятнадцать.

Когда мы въезжали на мост, меня обуяла тревога и я уже знал: до Агадира мы не доедем.

Все случилось в секунду, и когда она наступила, я сказал себе: “Вот оно!” – а пока говорил, интуитивно успел пригнуть голову, в которую пулей летела уже шляпка крепежного болта. Прицеп швырнуло в сторону так, как если бы его рванул взбесившийся конь. Пробив заграждение, платформа взвилась на дыбы, застыла в воздухе, а потом плавно и стремительно (именно так: стремительно и плавно!) нырнула в воду, войдя в нее под идеальным прямым углом и оттого почти без брызг. Мы обомлели.

Поглядев с моста в реку, я пошел обратно к машине, улегся на заднем сиденье и слушал, как визжат вокруг тормоза и собирается галдящая толпа, а Махмуд, изрыгая проклятья, призывает ее к порядку.

Придя в себя, я выглянул наружу. С полуголого Саида в три ручья стекала вода. Водитель оправдывался перед начальником на захлебывающемся арабском речитативе. На берегу возились несколько подростков. Они громко спорили и, словно играя в пятнашки, попеременно отталкивали друг друга от воды, после чего самый прыткий из них, презрев запрет полицейских, со смехом кидался в поток. Достигнув вплавь середины реки, он принимался нырять. Спустя минуту его голова проклевывалась в каком-нибудь неожиданном месте, пучилась копчеными белками на орущих с моста болельщиков и опять исчезала в воде, салютовав зрителям пятками.

Появилась машина с лебедкой и тремя водолазами. С четверть часа они отмахивались от возбужденно горланящего Саида, поплевывали сверху в реку и расспрашивали Махмуда о том, как и куда сиганул наш прицеп. Потом достали свое снаряжение и потащили на тележке к берегу, где не спеша разложили его на изрытом ногами песке. Саид волок к ограде моста толстенную цепь, притороченную к лебедке. С конца цепи свисал тяжелый крюк. Я сидел и курил. Я предчувствовал, чем все закончится, и размышлял про то, какой, когда все закончится, отыщу в этом смысл.

Прицеп обнаружили сразу. Первым вытянули его, а минут через двадцать метрах в восьми от моста, только с другой стороны, попался на крюк морозильник. Однако выловить ускользнувший ковчег не всегда означает вернуть его содержимое.

Если у вас под рукой окажется карта Марокко, пододвиньте ее левый бок и обследуйте южную зону. Когда ваш мизинец нащупает круг “Агадир”, безымянный ваш палец залезет на мост. Пометьте там крестиком точку, в которой сошлись для меня трасса P30, река под названием Сус и бегство из гроба, превзошедшее классом Гудини, кому для подобного трюка приходилось считаться живым. Именно здесь, между Эйт-Меллулом и Инезганом, откуда Сус-русло запускает Сус-жало в Атлантический океан, Анна от нас и удрала.

Что испытал я, когда предо мною завис ограбленный мертвецом морозильник? Точно сказать не могу. Потрясение, оторопь, страх, отвращение, безумие, ярость – всего этого не было. Я ощутил облегчение и какую-то юркую радость, будто и сам был причастен к лучшему трюку на свете – побегу из смерти. Я смотрел на сопливые веревки, оборванные узлы, болтавшуюся на петлях дверцу и рассеянно вслушивался в причитания Махмуда. Он так обалдел от внезапной развязки, что стал забывать испанские слова. Лейтенант хватал меня за руку и городил белиберду:

– Прости, брат! Мы ее поднимать. Далеко она уплыть нечем. По такома течения – нереально…

– Ни хрена вам ее не поймать, – сказал я. – Руки коротки.

– Зачем руки? Водолазой – цап-цап! Тут вода низкий. Дно ковырять и ноготь хватает. А сейчас меня на меня положи – фуражка не видно. Как шайтан колдовал! Но есть хорошо что и тоже: океан пять-шесть километра отсюда. Длинно ей убегать. Мы ее выдернем, брат! Мешок не дельфина…

– Коли она улизнула, это уже навсегда. Одолжи мне Саида. Поеду домой.

Дорога до Марракеша, откуда вылетал вечером чартер в Севилью, заняла полтора часа. Я как раз поспел к регистрации. Горемыка-водитель едва не плакал, прощаясь со мной в зале вылета, и казнил себя из-за того, что труп оказался проворней него. Я попытался дать денег, но Саид так ошпарил меня своим взглядом, что я отступил.

Виски у меня при досмотре изъяли. В самолете я пробавлялся тем, что отбивался от бороды крутившегося рядом в кресле хасида, поглядывал в чернеющее окно, примеряя в нем на себя почти что чужое лицо, и листал картинки в журнале для пассажиров. Там-то я на него и наткнулся.

СУЛАВЕСИ! Запомните это название! Вам оно тоже когда-нибудь пригодится. На вашу удачу, журнал прихватил я с собой. Дальше – цитата:

“В индонезийском архипелаге есть островок Сулавеси, где живет племя торуша. От других обитателей нашей планеты жители острова отличаются тем, что не ведают слова «смерть». Отошедших в мир иной считают они не покойниками, а всего-то больными людьми. Когда кто-то на Сулавеси готов отдать Богу душу, к нему в дом приходит шаман, чтобы через бамбуковую трубочку втянуть в себя последнее дыхание умирающего. Затем шаман объявляет, что человек заболел. Никто не горюет и не плачет по «занедужившему». Напротив, слова шамана несказанно радуют всех торуша, поскольку приход «болезни» означает, что вскоре затеется пир, знаменующий проводы «заболевшего» в страну Пуа (по-нашему – в рай).

Это самый главный праздник для племени; свадьба или рождение ребенка не идут с ним ни в какое сравнение.

Понять и принять сразу такое постороннему наблюдателю трудно. Надо знать, как, по мнению торуша, устроен сам мир. Оказывается, все годы, проведенные на земле, являются лишь подготовкой к переселению в прекрасную страну Пуа, где только и начинается настоящая жизнь.

Праздник, однако, могут отложить на месяц, а то и на годы и десятилетия, ведь к нему нужно подобающим образом подготовиться. Сначала местный мастер резьбы по дереву долго трудится над изготовлением «волшебной фигурки» – магического изображения усопшего. Оно помещается в расположенном на холме некрополе, где стоят фигуры всех предков торуша. Статуэтка позволяет «больному» продолжать общаться с соплеменниками и делает его надолго, пока дерево не рассыплется в прах, частью окружающей среды.

Волшебные фигурки изготавливаются для всех умерших, кроме младенцев. Для последних процедура похорон несколько иная. Их помещают в дупла, вырезанные в стволах деревьев: раз ребенок не смог «прорасти» в человеческом обличье, пусть сделает это, превратившись в пышную зелень джунглей.

Все время, пока «больной» лежит дома в выдолбленном из колоды открытом гробу, семья копит средства на организацию праздника, который является мероприятием не из дешевых. Поэтому бедным торуша порою приходится ждать годами торжественных проводов, богатым же удается управиться в месяцы. Подготовка к событию – дело сложное. Прежде всего надо построить для приглашенных на праздник гостей деревню-времянку, где они будут жить многие дни и даже, возможно, недели (свой главный праздник торуша отмечают не только душевно и весело, но и покуда хватает им сил). На Сулавеси много брошенных старых временных деревень: после похорон в них никто не живет, а для всех последующих обрядов расставания строят новые деревушки, поскольку использовать для подобных целей чужие считается недостойным.

Пока идет строительство, «больной» дожидается своего часа в доме. Родственники заботливо его кормят, запихивая в рот вареный рис и заливая пищу молоком или пальмовым вином. Потом суют покойнику в уста дымящуюся трубку – торуша любят покурить после еды. «Больного» навещают друзья и подруги, чтоб рассказать ему обо всех новостях. Дурной запах визитеров не смущает: знахари племени утверждают, что он лишь укрепляет здоровье.

Но вот наконец приходит время проводов усопшего в страну Пуа. Красочное шествие наряженных в замысловатые костюмы и яркие маски торуша с песнями и танцами движется к входу в шахту, где глубоко под землей и расположен местный рай. Перемещение туда требует многочисленного кровопролития: родные приносят в жертву быков. Чем больше заклано скота, тем скорее «больной» доберется до рая.

Спуск в шахту крутой и осуществляется по шатким бамбуковым лестницам, что не пугает юношей племени, которые, взвалив гроб-колоду на плечи, с удовольствием проверяют на публике свою отвагу и ловкость. Не обходится и без того, чтобы кто-нибудь сорвался в бездонную пропасть. Только на Сулавеси такой удел несчастьем совсем не считается. Наоборот, такому человеку завидуют, ибо рай взял к себе его раньше, чем он «заболел». Достигнув последней площадки, где кончаются лестницы, похоронная команда с радостными воплями сбрасывает ношу вниз.

Выполнив свои обязанности по отношению к соплеменнику, торуша отправляются пировать”.

Статья служила прелюдией к рекламе дайвинга(!) на Сулавеси. Дальше читать я не стал. Разложив журнал на коленях, я вперился в снимок торуша-аборигена с пронзенной ноздрей и, отирая ладонью с глаз изморось, затрясся всем телом. Не помогло. Тогда я впился зубами в кулак и заклохтал по-куриному. Сосед мой по креслу беспокойно заерзал и ткнул меня в ухо своей бородой. Лучше бы он промахнулся! Щекотка меня доконала. (Будь я сам “заболевший” торуша, мне б в страну Пуа попасть не светило: я бы от этой кормежки да щупаний дал с острову деру. Что меня радует на Сулавеси, так это идея, будто бы смерть – самое несерьезное дело на свете. Уверен, Анне она бы понравилась. Как и весьма ироничное в нашем контексте приглашение к дайвингу.) Когда этот куст в шляпе сунул мне в ухо укропный пучок, я не сдержался. Я так хохотал, что самолет едва не сорвался в пике. Хасид бурчал и кололся, подметая мне веником шею, чем только усугублял мое щекотливое положение. Стюардесса, впервые столкнувшаяся с приступом помешательства на борту, норовила всучить мне стакан с минералкой, который в итоге сама же и осушила. Как вести себя с эпилептиками, роженицами и террористами, ее научили, а вот чем усмирять несчастье под пыткой щекотки – едва ли. Честное слово, мне было стыдно. Но когда бывает смешно, стыдно бывает смешно, а не стыдно…

Дня через три позвонивший Махмуд сообщил мне, что поиски свернуты. Я усмехнулся, подумав еще, что мне повезло, ведь Махмуд не мог видеть, как я усмехнулся. В благодарность за дружбу я послал ему почтой серебряный нож, упаковав его заодно с башмаками для его честь-имею-чувячного подчиненного. Отдельным письмом я отправил два чека: один – на приобретение нового морозильника, второй – банковский, на предъявителя (то бишь Саида, которому, как объяснил я в письме, не удалось сочинить мне подарка).

Из самого же Марокко вскоре пришел документ с красивой печатью, удостоверяющий смерть моей Анны. Как объяснил адвокат:

– Эта бумага нам позволяет получить разрешение на погребение.

– Я просил бы вас уладить формальности без меня.

– Правила требуют, чтобы вы…

– Правила? – перебил его я. – Разве смерть ее не была нарушением правил?

Адвокат растерялся:

– Извините, сеньор, но, по-моему, вы не совсем понимаете, какое богатство вас ждет.

– Меня обокрали на Анну, а вы говорите “богатство”! Возьмите все деньги и купите хотя бы один из тех дней, когда она была здесь, а не там, откуда прислала мне это богатство.

– Я разделяю вашу печаль. Но взываю к вашему благоразумию. Завещателям свойственно заострять внимание наследников на подробностях погребения.

Я послал его к черту.

Хоронить пришлось пустой гроб, куда я, поразмыслив, уложил ночную рубашку.

Людей собралось человек пятьдесят. Никого я не знал, но по их жадным взглядам понял, что сам я здесь знаменитость. Я отвечал им учтивым поклоном и втихомолку злорадствовал: никто из гостей не был в курсе моей маленькой шалости – гроб изнутри я пометил тайком емким смыслами штампом уплачено. (Если от вас убежал ваш мертвец, лучший способ ему потрафить – заставить его улыбнуться.)

Помимо церковного отпевания, никаких других церемоний намечено не было. На вопрос стряпчего, собираюсь ли я организовать Анне поминки, я ответил категорическим нет:

– Поминать ее с теми, кого вижу впервые? Увольте! Я не танцую стриптиз на поминальном столе.

Прямо с кладбища адвокат доставил меня в контору нотариуса, где тот огласил еще раз последнюю волю почившей. Наличие завещания меня озадачивало: к крючкотворству Анна всегда относилась брезгливо и не раз чертыхалась в адрес юристов, готовых судить тебя только за то, что ты дышишь. Теперь же, когда она не дышала, выяснялось, что супруга моя обратилась к ним загодя – без какой-либо внятной причины. Дата под текстом меня потрясла: подпись заверена днем как раз накануне отъезда в Марокко. Согласитесь, мне было о чем призадуматься.

Сюрпризы на этом не кончились: не прошло и недели, как по телефону меня попросили о встрече две странные персоны, чьи имена ничего мне не говорили, однако, когда эти двое подсели в кафе за мой столик, их лица мне показались знакомыми.

– Чтоб вам было проще, сделаем так…

Оба надели очки с темными стеклами, и тут я припомнил:

– Немые туристы на марокканском осле?

– Точнее, телохранители. Между прочим, ваши.

Мне показали контракт. Под ним была подпись, идентичная той, что стояла под завещанием Анны.

– Как видите, срок договора истекает завтрашним днем.

– Зачем она вас наняла?

– Это нам неизвестно. Можем только догадываться. Через месяц-другой у нас, вероятно, появится версия.

– Но контракт ведь до завтра?

– В том и дело. Мы не прочь его пролонгировать. Ваша жена продлевала его с нами дважды.

Я пробежал страницы глазами.

– Вы неплохо на мне заработали.

– У нас высокая квалификация. ВИП-класс.

– Давайте проверим. Если вы тело-хранители, ответьте-ка на вопрос: где тело и как вы его сохранили?

– Наше тело сидит перед нами. Со своей задачей справляемся: вы живы-здоровы, хотя и в дурном настроении. Пожалуй, разумнее перенести нам беседу на завтра.

– Ни к чему, – сказал я. – Завтра у вас истекает контракт. Могу поощрить ваше рвение иначе: отпущу вас сегодня.

– Вы не поняли, – возразил мне один из качков.

– Он не понял, – опечалился и второй. – Придется совсем испортить ему настроение.

– Сеньор Ретоньо, вам угрожает опасность. Ваша супруга переживала о вас неслучайно.

– Лучше б она меня просто пережила. Спасибо за ваше радение о моей ценной шкуре, но в последнее время она сильно поистрепалась и явно не стоит того, что вам за нее предлагала жена.

– Не горячитесь.

– Он горячится, – вздохнул сокрушенно гигант номер два. – Покажи ему пункт десятый, пятый абзац.

– Стопроцентная компенсация за три месяца?

– Только если наниматель не уведомил нас о намерении прекратить договорные отношения за девяносто дней до их истечения. Говоря откровенно, мы с вами могли бы считать, что контракт вы продлили на весь этот срок. Выгода для обеих сторон очевидна: мы обеспечиваем вам безопасность еще целых три месяца, а тем временем ищем себе не спеша новый объект интереса. Простои в нашей профессии – дело обычное. ВИП-клиентов отнюдь не так много.

– По рукам, – сказал я. – Чеки получите завтра по почте. А с этой минуты – не смею вас больше задерживать. Официально уведомляю, что отныне вы оба свободны от перечисленных здесь обязательств.

– Вы нам не верите. Жаль.

– Он нам не верит. Скажи ему, что нам выгодней поработать и завтра.

– Мой партнер имеет в виду, что гарантии не помешают.

– Какие гарантии?

– Нам желательно лично удостовериться, что про чеки вы не забудете. Он имеет в виду, что без нашей охраны вы, может статься, и выписать их не успеете. Поэтому завтра мы поработаем. А тем временем вы поостынете. Переменить опрометчивое решение лучше поздно, чем никогда.

Орангутанги раскланялись. Я свистнул, а когда они оглянулись, приложил ладони к макушке, показав им ослиные уши. Заключив, что теперь сделал все, чтобы расстаться друзьями, я нагрузился текилой под самый кадык и пошел в свой громадный, пустой и бессмысленный дом – дышать перегаром на Арчи.

Нелегкая это работа – работать миллионером, у которого кроме богатства и пса есть лишь презренье к себе и к богатству. Зато всегда найдется охота повыть вместе с псом на луну…»

* * *

От Светланиных глаз я марокканский отрывок скрываю – суеверие шамана, выкуривающего въедливых духов из ее малокровной палаты. Кое-что у меня получается: определенно, чем хуже Ивану, тем веселее творцу. Состояние Тети день ото дня улучшается. Я осторожно ликую.

Но тут приключается вот что: в ночь, когда я пишу о побеге тела Анны Ретоньо, у жены случается приступ, и ее опять переводят в реанимацию. Моя боязливая мнительность обостряется до панического предела. Отныне я зарекаюсь раздавать жизни джокеры на чернокнижных страницах романа, чтобы не вытащить козыря смерти уже наяву. Я мечусь двоедушным посыльным между разъятыми ложью мирами и вдохновенно плутую.

Плутовство даром мне не дается: я замечаю, что вкус апельсинов мне сделался гадок, а брошенный взгляд на наклейки “Maroc” вызывает скрипучую сухость во рту – будто я зажевал стакан виски песком. Стоит завидеть мне главврача в коридоре, как на память приходит Махмуд. Собственно, мой Махмудка и есть главный врач. Так же, как Аствацатуров – хирург – в моей книге потеет шофером Саидом, а дежурный медбрат, не снимая больничные тапки, стоит на часах в полицейском участке Кенитра-Тарфаи. Что до Германа – для него сыскалась в романе лишь блеклая тень: поскольку с Махмудом мы пробавляемся дальше без трупа, резчика трупов нам тоже не нужно. Пожалуй, единственно в этом реальность и вымысел сводят на время свою прагматичную дружбу.

* * *

Тетя идет на поправку. По прогнозам врачей, в больнице лежать ей еще три недели – если все пойдет по сценарию. Внешне Светлана здорова, разве что очень бледна. Количество трубок в ее паутине уменьшилось вдвое.

– Кулачок тренируется в поте лица, – улыбается деснами доктор. – Торопится стать силачом, а мы ему – кашку.

Кулачок – это сердце. Кашка – лекарство. Сердце – это ура.

– Ура! – говорю я жене, обновляя ромашки в стакане.

– У них уже месяц ура, – отвечает она. – Хорошо бы сменять их ура на пора.

– Не ворчи.

– Наверно, немного устала… Как поживает наш сирота?

На дворе зевает, сверкнув золотыми зубами, апрель.

Сквозь окно проникает в палату спелый запах щекастого солнца. Весна-карапуз дышит нам сдобой в глаза и нагоняет слезу на ресницы. Не мудрено, что Тетя припомнила детский приют.

– Дон Иван? Лучше всех.

– Принеси почитать.

– Не подумаю. Тебе нельзя напрягаться.

– Послушать врачей, так просыпаться мне тоже нельзя. Когда я не сплю, у меня кружится голова.

– Привыкай. Как выйдешь отсюда, я вскружу тебе голову.

– У меня она уже десять лет идет кругом. Я Дядю очень-преочень люблю. А вот во сне ненавижу.

– Чем заслужил?

– Не знаю. Знаю только, что плачу во сне, потому что тебя ненавижу. Мне все время мерещится, что ты мне вовсю изменяешь. Пусть не дают мне больше снотворного. От него постоянно кошмары. Я просыпаюсь, оттого что хочу умереть, а во сне умереть не могу. Там я только страдаю и плачу… Расскажи мне про Ваню.

– Удрал из детдома, укрывшись в фургоне заезжего фокусника.

– А у того была дочь. Угадала?

– Почти. Хана – любимая внучка. Маг Факирский – старик.

– Хана… Красивое имя.

– И означает «красивая».

– А с чего ты призвал волшебство на подмогу?

– Чтобы было правдивей.

– Раньше ты обходился лишь правдой.

– Раньше я не писал о любви, а писал о своем же прожорливом разуме.

– Просто ты о любви чуть-чуть недописывал.

– И недотягивал в волшебстве.

– А теперь дотянул?

– Притянул волшебную палочку. С того дня, как герой мой сбежал из детдома, волшебство для него что внутренний голос. Даже если вокруг тишина, голос этот не умолкает. К повороту такому Дон мной подготовлен: волшебство – появление Юльки. Чудо чудное – происшествие с Альфонсом. Остается привыкнуть, что чудеса – это норма. Легко привыкать к ним в подручных у фокусника.

– И какова твоя цель?

– Мне нужно внушить, что корень всего на земле – превращение, метаморфоза. Если читатель поверит, я смогу победить смерть любовью.

– А ты сможешь?

– Смогу.

– Не многовато ли в тексте случайностей?

– Чтобы роман получился, их должно быть больше в разы. Иначе герой мой погрязнет в рутине. Весь сюжет его жизни – внезапность.

– Почему?

– Потому что другие в читательской памяти не задерживаются.

В подтверждение я оперирую фактами. Перемыв косточки культовым авторам, мы убеждаемся, что почти поголовно они внедряют в реальность магическое: Кафка, Майринк, Толкиен, Кортасар, Булгаков, «Парфюмер», «Сто лет одиночества»… Писателям нашей эпохи даже не нужно было изобретать: лучший способ рассказа о чудесах – документальная манера повествования, стилистика лаконичных свидетельств, испокон веку знакомая нам по Евангелиям.

– Суть, однако, не в этом, а в том, что нехватка чудес современным сознанием воспринимается как недостоверность! Достоверность же слишком ущербна, что совершенно не новость.

– А что тогда новость?

– Что она еще и кусается. Вот полюбуйся. Арчи тяпнул за палец.

– Чем ты ему досадил?

– Дефицитом. У нас без тебя недобор повседневного чуда. Твой пес очень ждал, что я поделюсь пармезаном. А потом не сдержался и цапнул.

– Бедный мальчик! Истосковался по мне. Отомстил тебе за мой запах.

– И схлопотал по ушам.

– Бедный Дядя! Ну зачем ты мне врешь?

– Чтобы тебя позабавить.

– И какой мы отсюда делаем вывод?

– Вот и светило приперлось.

– И давно здесь торчит этот хам?

– Он не хам, а волшебник.

– Он никчемный врунишка! Маринке наплел, что меня наградили.

– А тебя наградили?

– И ты, побратимка, туда же!

– А ты меньше беспутничай, бабник.

– Его наградили медалью.

– Не медалью, а знаком отличия.

– И как называется?

– Ей уже можно смеяться?

– Категорически нет.

– Тогда, Тетя, держись. Медаль называется «Милосердие». Герка первый прозектор в России, кому выдали этот значок.

– А за какие заслуги?

– По настоянию благодарных покойников.

– По крайней мере я помогаю искать их убийц. А ты своих мертвецов убиваешь – со скуки, от нечего делать.

– Тут ты, Герка, не прав. У него персонажи живые. Есть, конечно, один-два скелета, но они погоды не делают. Погоду делают те, что живые.

– А погода нелетная – сплошь туман.

– Бывают и летные дни. Правда, Дядя?

– Только для тех, кто умеет летать.

– Или для тех, кто не очень умеет сигать с парашютом?

– Пойми, дурья башка: пуская им кровь, я дарую героям бессмертие!

Я вынужден врать точно теми словами, которыми раньше отстаивал правду стократ.

– Тогда я дарю им немного засмертия, – парирует Герка. – Чем вам не милосердие?

– Милосердие, причем весьма милое, – соглашается Тетя и, обратившись ко мне, добавляет: – Под стать твоему волшебству.

– Какому еще волшебству? – подозрительно косится друг.

– Когда очень большая любовь побеждает любое засмертие, – поясняет Светлана. – Так что в досмертьи уже ничего и не страшно.

– Ну-ну, забавляйтесь.

– Расскажи ему тоже. Читать твою книгу он из упрямства не станет.

Поразмыслив, я предлагаю им рассказать про цыган:

– Про то, как Иван променял на кибитку цыган фургон мага.

– Зачем?

– Перепутал спросонья. Вышел по малой нужде, а обратно залез не в ту дырку.

– А тебе это, Дядя, зачем?

– Чтобы начать одиссею. Укрупнить его образ. Нацепить на хребет тень скитальца Улисса – в нагрузку к теням Жуана и Фауста.

– Я, наверное, что-то не уловила. Откуда вдруг Фауст?

– От дьявола – как и всякий заученный трюк из запасов бродячего мага.

– А дьявол – Факирский?

– Факирский – тень дьявола. Сам дьявол выйдет на сцену потом.

– Чья же тень тогда Хана?

– Хана не тень, а предтеча. От Ханы до Анны даже на слух остается всего ничего. Расстояние в одно придыхание и несколько преданных лет.

– Дон Иван Хану любит?

– Он с ней колдует любовь. Но получается любодеяние. Можно сказать, надежды на чудо как фокус он уже исчерпал. Потому, возвращаясь в фургон и промахнувшись отверстием, он угождает планиде. Отныне Дон колесит по дорогам и постепенно свыкается с мыслью, что у дороги одна только цель – продолжение дороги. Табор учит его забывать все, что мешает дороге, и брать с собой в путь лишь тоску.

– Тоску по любви?

– Настоящей любви. С походной у парня порядок, который не могут нарушить и стычки с ревнивцами.

Ты цыган, шепчет ему молодая смуглянка, когда он лежит без сознанья с пропоротым животом. Ты цыган, хвалят его старики, когда он выбивает кнутом нож из мстительных дланей. Я цыган, говорит он себе, когда его собственный нож метит соперника раной. Я такой же цыган, как и русский, француз, сингапурец, размышляет Дон про себя, когда его начинает тошнить от дороги. Ворует он впрямь, как цыган, только лучше: он ворует, как фокусник. А еще он ворует, как мстит – себе за тоску. И чем больше ворует, тем азартней рискует…

Как-то в сумерки в табор заявляется сумрачный гость на мотоцикле с коляской. Зовет вожака. Они отъезжают в сторонку. Мотоцикл как будто бы Дону знаком: такой же он видел в сарае, который намедни обчистил. Спор, однако, у этих двоих не о том. Иначе с чего мужику доставать из засаленной стеганки гильзу банкнот и совать за кушак вожаку? Тот стоит, растопырив стыдливые руки, трясет головой. Кинув наземь тяжелую цепь, мужик уезжает. Следом взвивается вихрем длиннющая пыль. Завернув силуэт вожака в балахон, она оседает седой несмываемой кляксой у бывшего вора на памяти.

– Бывшего?

– Трудно быть вором тому, кто украден.

– Постой, угадаю! Вожак его продал?

– Сдал в рабство.

– Вольница стала неволей? Чудеса продолжаются.

– Только цвет у магии черный.

– Нет, дружище. Еще не совсем.

– Не совсем? Уколи ему, Герка, лекарство, пока он не спятил совсем. Дядя, ты явно загнул! Ну, скажи, что может быть хуже рабства?

Я почти торжествую:

– Война.

Слово попало, как камень в стекло. Облитые брызгами сотен осколков, молчим. Тетя смотрит в окно. Герман уставился в пол. Это портит молчание. Мне не хватает в нем мелочей: от нее – одобрения поднятых век, от него – замешательства синего взгляда.

– Ты о войне ни хрена ведь не знаешь, – выносит мой друг приговор.

– А нам знать не больно-то хочется. Ты же пишешь роман о любви. – Голос Светланы звенит раздраженной мольбой.

– Я пишу роман о любви, которой плевать на войну, потому что война – это смерть, а любовь ее побеждает. Дон плюет на войну, а заодно обвыкается драпать от смерти. Вот почему я пишу про войну. Скитальцу туда – прямая дорога.

Если честно, то я про войну не пишу, а лишь собираюсь писать. Тут без Герки не обойтись: как врач, он может подкинуть деталей. Для затравки делюсь с ним сюжетом. Герман настроен скептически, но постепенно, по ходу рассказа, потрошитель в нем оживляется: кто привык иметь дело с трупами, снисходителен к полуживым. Светка старается быть безучастной. Так старается, что погружается в сон. Перед тем, как уйти из палаты, я склоняюсь над нею, всматриваюсь в лицо. Оно безмятежно, как ненависть, у которой в запасе вся ночь. Тетя, похоже, меня ненавидит смакуя.

– А знаешь, Герасим, вчера мне она позвонила.

– Испанка? Стало быть, Эра опять не химера?

– Уверяет, что передумала. Кончать с собой в ее планы больше не входит.

– Известие стоит обмыть. Куда завернем?

– Обмывать рановато. Долорес грозится приехать в Москву ко мне в гости.

– Знатная стерва! По шкале терроризма, это третья степень угрозы. Надо обмозговать.

– Говорит, что мечтает теперь ознакомиться не с итогом, а с темной изнанкой моего бесподобного творчества – поглядеть, как я буду лгать ей в глаза в присутствии супруги.

– Зря помешал ей откинуть копыта. Хотя вот тебе мой диагноз: положение сложное, но поправимое. Твой самоотверженный друг готов тебя выручить. Коли она такая красотка, принимаю удар на себя.

– Ты не пишешь романов. Ты даже их не читаешь. А такую кобылку под силу взнуздать только литературе.

– По шкале бабских безумий, это последняя стадия помешательства. Тут я тебе не помощник. А когда твоя Эра нагрянет? Пока Тетя в больнице, есть шанс отделаться диареей.

– Пока Тетя в больнице, у меня всегда имеется шанс обосраться.

– Брось. Она не умрет. Давай-ка болтать о чем-то приятном. Лучше уж про войну.

Я излагаю задумку.

Проданный в рабство, Дон сидит на цепи почти год – в том сарае, который ограбил на воле. Странное дело: работать рабу не дают, а кормят как на убой. При появлении гостей Дону суют в зубы кляп и надевают на голову плотный мешок – скупердяйка-судьба в который уж раз экономит на реквизите. Сын хозяина, отвечающий за кормежку, заставляет раба откликаться на имя «Антон» – так зовут самого крестьянского сына. Он Иванов ровесник. Это многое объясняет, если знать, с какого боку к этому подойти. Дон не знает, а потому изнывает в неведении. В его арсенале имеются разные фокусы, но такому, чтобы рассыпалась цепь, Факирский не обучил.

Хозяин с хозяйкой в сарай не заходят. Похоже, на Доне поставили крест, но какая на этом кресте намалевана надпись, можно только догадываться. Бывает, гадая, Дон грохочет цепями, приводя в неистовство местных собак. Наказание справляет ленивый Антон. Он пинает, зевая, раба сапогом и рассудительно увещевает: «Вдругорядь кровью ссать будешь. Не опостыло бузить? Ну-ка, раззявь сюда пасть, я ее рванью затыкаю. Авось, осмирнеешь».

Лето, осень, зима идут и проходят своим чередом. Все они одеты в полоску: из-за неконопаченных щелей целый год облачен в арестантскую робу. В холода отряжают яремнику драную бурку и скудельную пену овчины. Нутро согревает первак-самогон. Отмеряют его по три кружки в сутки – достаточно, чтобы согреться на час и уснуть, чтоб замерзнуть во сне и проснуться, чтобы очнуться рабом.

Потом как-то раненно, сбоку, из-под полы у раздатчицы-скуки, подползает к сараю весна. Осмелев, она тычет в прорехи неструганных досок отчаянным писком птенца, на который в груди отзывается клекотом плакса-надежда. Она не обманывает: к маю Дон обретает свободу. Но свободу не жить на свободе, а ради свободы погибнуть. Ради свободы Антона Бойцова, по чьим документам раба забривают в Чечню. Армия – это место, где выполняешь свой долг, причем за кого-то другого, думает Дон, отправляясь на фронт в набитом вагоне. Большинство новобранцев – крестьяне или дети какой-то беды, с трудом и брезгливо читающие по слогам. Детдомовцы новой страны, чьи сыновья преспокойно сидят по квартирам.

Салаги храбрятся и распаляют себя матерщиной, затевая с испугу горластые потасовки. Нет ничего злее трусости, не способной укрыться за чьей-то спиной, размышляет бесчувственно Дон, наблюдая, как забивают ногами солдата за то, что он струсил дать сдачи, когда стая трусов кричала ему, что он трус. Нет ничего кровожаднее трусости, ополчившейся хором на трусость. Дон произносит одно только слово: «Харэ», и побоище сразу стихает. Трусость умеет читать по глазам быстрее, чем по печатным страницам. В глазах у Антона Бойцова она читает презрение к себе и угрозу…

– Экий герой! – сомневается Герман. – Да его в ту же ночь искусают – на то и шакалы. Пусть лучше будет совсем не герой, а нормальный трусишка. Пусть боится до чертиков – смерти, войны и уродов, – а как приспеет пора, совершит нечаянный подвиг. Геройство – понятие казуальное. Чаще всего обусловлено минутным и абсолютно случайным сложением не совместимых ни до, ни потом психофизических факторов. У меня про то курсовая была. Человек вдруг делает выбор, который не может затем объяснить себе самому, даже если другим объясняет весьма убедительно. После подобного рода «геройства» на него нисходит такой жуткий страх, что страшнее него может быть только его же публичное разоблачение. Конечно, бывают герои врожденные, конгениальные, но таких меньшинство, да и что там в башках за окрошка, ни один психиатр не скажет. В общем, пусть твой герой будет трусом. Целее останется.

– Хоп!

У меня ничего не написано, но есть две идеи: война как бесчестье и война как дерьмо.

– Война – это стыд. Стыдно тем, кто воевал, и тем, кто не был на фронте. Тем, кто бежал от войны, и тем, от кого бежала война, ужаснувшись затмившей даже ее изуверства жестокости. Стыдно тем, кто смотрел ей в лицо, и тем, кто пытался упрятать свой взгляд от ее леденящих зрачков. Стыдно всем, кроме тех, кто убит, и тех, кто живет, чтобы снова дождаться войны.

– Их я тоже встречал, и немало, – угрюмится Герка. – Говно, а не люди.

– Говно у меня – ключевая метафора.

– Значит, дело говно. Говорят тебе, не пиши про войну. Сбрешешь в чем – век не отмоешься.

– Но рассуждать о войне я могу?

– Рассуждай, только вслух. Не марай ни роман, ни бумагу.

Совет пропускаю я мимо ушей, но в сердце он мне западает. Теперь я ни в чем не уверен, кроме того, что война первым делом – дерьмо.

– Война первым делом – дерьмо.

– И вторым, и двенадцатым, и сорок пятым…

– Дон попадает в него в прямом смысле слова, когда перед ним взмывает на воздух солдатский сортир – так встречают в их части необстрелянных новобранцев. Боевое крещение дерьмом здесь священный обряд. Деды таким способом тешатся, а потом заставляют салаг копать свежую яму: «Чтобы других не обидеть, когда вас всех убьют». Их убивают наутро – вооруженных лопатами юных бойцов, но без Антона Бойцова. Бойцов достает их из ямы, вырытой для дерьма, и молится на дерьмо, благодаря которому выжил, схоронившись в старом сортире. Этим восьми не хватило дерьма, смекает Иван. Если ты живой на войне, значит, она на тебя не жалела дерьма.

– Как же он из него выбирается?

– Как героический трус. Приходится проявить незаурядную храбрость, чтоб отстоять свое право на трусость. Вся война должна быть построена на парадоксах. На не совместимых в миру сочетаниях характеров: трусость + добропорядочность; слава + предательство; жадность + героизм. Тут тебе и история малодушного прапорщика, от одного только цоканья пули о крышу потерявшего сразу сознание, но не потерявшего совести, когда командир его подбивал выдать комплекты солдатской одежды под командирское честное слово, не поверив которому, прапорщик застрелился. Тут и история капитана разведки, подставившего под минометный огонь целый взвод после пьяного спора «на орден» с майором из штаба. И алчность солдата, в одиночку проникшего прямо во вражеский тыл, чтобы выкрасть у спящего «чеха» карту минных полей – за награду в тысячу долларов, по получении которых солдат порешил своего часового и, прихватив автомат, дал из армии деру. Тут и двойной дезертир, ищущий правду в дерьме с двух сторон, а не найдя, убивающий наших и ваших, покуда его самого не прикончит рецидивист, сбежавший из зоны в Чечню, чтоб промышлять на войне заказными убийствами… Дон и сам вместилище парадоксов: его дезертирство есть доблесть, доблесть стыда и протеста; обман – утверждение правды (и чем ниже обман, тем сама правда выше); наивность его неуклюжих поступков есть изворотливость мудрости.

– Ты уже все так продумал?

– Почти.

– Не рассказывай. Если напишешь, прочту. Только ты не пиши.

– А как тебе вот такой эпизод? Дон встречает любовь из приюта, которая служит в полку медсестрой. Она признается, что спит и с врачом, и с майором. Но это – когда нет полковника: тот ее трахает редко, зато покрывает вне очереди.

– Известная песня!

– Мне нужен рассказ. Такой, чтобы после него Дон решился на бегство.

– А трусости разве уже недостаточно?

– Если б было достаточно, число дезертиров превышало бы списки солдат. Добавь-ка мне к трусости докторской гнусности.

Герка недолго шныряет лучом по своей перепачканной памяти:

– Он на войне у тебя в чужой шкуре, ведь так?

– Так точно!

– Но только по документам. А ты предъяви нам того, кто оказался в чужой шкуре буквально, физически. Вот где будет метафора!

Мы сочиняем сюжет: пленный «чех», доставленный на допрос, по недосмотру охраны обливает себя керосином и вспыхивает, словно сноп. О поимке уже доложили наверх: «чех» какая-то важная шишка в иерархии боевиков, потерять его равносильно оторванным звездам на генеральских погонах. Срочно привозят хирурга из госпиталя. Предупреждают, что, если чеченец умрет, врачу генерал самолично устроит несчастье. «Чех» обгорел процентов на семьдесят. До утра едва ли продержится. Переправить раненого в Моздок невозможно: все вертушки подбиты, а не подбитых ожидают по нескольку дней.

Хирург лихорадочно соображает. Запросив рапорт потерь, он выясняет, что за истекшие сутки ранено пять человек: нога, две руки, голова и живот. Убитых четыре: грудь, промежность, спина, голова. Врач требует «голову». По иронии судьбы, это тот капитан, который ходил в разведку и которого «чех» пристрелил. Группы крови врагов совпадают. Скрепя сердце, не веря в успех, хирург приступает к провальной своей операции. О пересадке кожи с убитых он читал когда-то в учебнике, где приводились курьезные факты про первые опыты трансплантологии. Насколько он помнит, они были сплошь неудачны.

Но в романе хирургу везет: жизнь чеченца им спасена, хотя это отныне не жизнь, а проклятье. Оказаться в шкуре врага, убив его только вчера, невыносимая ноша для психики. Ценность пленного как «языка» нулевая: тело его уцелело, но мозги не держат удара, а душа разрывается в клочья. Он превратился в растение, у которого вырваны корни, но поменялась листва. «Быть в шкуре того, кого ты убил, – вот что такое война, – говорит Дону Юлька, беззаветная медсестра, для которой жизнь теперь – только война. – Я его так жалела, что себя ненавидела. А потом вколола адреналина и, когда он затих, успокоилась. На войне как на войне…»

На сей раз их попытка любви обращается в пытку. «Ничего у нас не получится. Любовь для меня и всегда-то была книжка с выдранными страницами, да еще и выдранными на самом интересном месте. Теперь та книжка и вовсе сгорела. А ты, Дон, беги. Беги, пока никого не убил. И пока тебя не убили». Дон колеблется. Чтобы его подстегнуть, Юлька разоблачает их связь, сознавшись в измене полковнику: «Все, гусар, отгремели фанфары. Больше тебе я не дам. Я солдата Бойцова люблю».

В тот же день рядового Бойцова переводят в разведбатальон. «Если завтра не хочешь во вражеский тыл в одиночку по минному полю, беги, – говорит ему Юлька. – Вот тебе и одежа. Носи на здоровье и помни свою фронтовую подругу». Война – это подлость. И верность, взявшая подлость взаймы, думает Дон, надевая колготки и юбку. «Беги!» – вдруг кричит страшным голосом Юлька. На пороге шатается пьяный полковник. В руках у него пистолет. Дон прыгает резко вперед, и ему опаляет лицо. Кадык он находит вслепую. Повалившись на землю, он душит, и душит, и душит, и душит, заливая собственной кровью, потом – мокрый взрыв у него в голове, и черным-чернота. Когда он открывает глаза, Юлька трясет его громко за плечи и, рыдая задавленным шепотом, молит: «Беги, пока не убил! Еле тебя отрубила. На вот, держи».

Он бежит, спрятав под юбку стрелявший в него пистолет и предъявляет его дежурному на КПП. Уложив того на пол, швыряет в ночь его автомат и перемахивает через забор. Вслед Дону летит близорукая очередь…

– Лихо. Но плохо, – признается расстроенный Герман. – Слишком кудряво накручено. Сочинил – и довольно. Не порти бумагу. Не ври.

– А где я соврал?

– Да везде. Пересыпал своими метафорами.

– И какая из них не годится?

– Все годятся, да не для тебя. Ты не видел войны. Не пиши. Будь честнее. Молчи. Сочини о войне две строки – и довольно. Напиши, что Дона призвали на фронт и что он там погиб по чужим документам, а без документов сбежал, потому что спасла его Юлька, только об этом никто, кроме Юльки, не знал. А потом напиши, что она отдала ему платье, так что бежал он уже не мужчиной (мужчины с войны не бегут), а беспомощной раненой женщиной. Такая вот метаморфоза. Возвращаю тебе твое волшебство, и идем по домам.

Если есть у вас друг, вам не надо войны.

– А о чем мне прикажешь писать?

– О любви. И выдирать страницы не вздумай. Хоп?

– Похоже на то. Как только из этого хопа мне теперь выкарабкиваться?

– Как всегда: доверяясь инстинкту и магии.

– Хоп!

* * *

Герка был прав: стоило вызволить Дона из армии, и роман поскакал, точно конь по степи. За неполные сутки он доскакал от Чечни до Москвы, а потом, не даваясь стреножить, две недели искал подходящее стойло по холке. К дате выписки Тети домой я накатал добрых сорок страниц – по полторы на полночи. Писалось в охотку и много, болтливо, но звонко – даже жаль глушить или резать. Я наконец полегчал, потому что вконец раздвоился: был и Доном, и Доновым поводырем.

Не обошлось без подвоха: поводырем у Жуана могла быть лишь баба. Пристало теперь уж и мне влезать в дамские тряпки. Конечно, такое случалось со мной не впервой. Но была ощутима и разница: одно дело – быть мессалиной кому-то, другое – себе.

Долорес дышала нам с Доном в затылок. В минуты особой удачи я ее даже хотел, в чем, умываясь наутро, проворно раскаивался и, подморгнув зазеркалью, беспечно о ней забывал. До поры она затаилась, не пилила мне нервы звонками и берегла мое настроение. А оно у меня было здоровским: я знал, что в романе своем не соврал. Стало быть, напропалую могу врать и дальше.

Вралось, повторяю, легко. И навралось почти с сорок страниц, которые, собственно, вот они:


«Если не особенно привередничать и стоять в женском наряде на федеральной трассе “Кавказ”, поймать попутку для вас не проблема. Проблемы начнутся, когда вы взберетесь в кабину грузовика и водитель с разгону предложит заняться вам сексом. Ссылки на некондиционное самочувствие и подвязанную щеку лишь раззадорят либидо дальнобойщика. Наметанным глазом он оценит ваши услуги в бутылку ситро, три папиросы и десяток-другой километров – издержки профессии, приучившей его щекотать жажду газом и сверять перекуры с показателями спидометра. Несговорчивость ваша его уязвит, да так глубоко, что он пожелает принудить отдаться вас силой, а столкнувшись с сопротивлением, ударит по тормозам, чтобы вышвырнуть вас на обочину с утопическим наставлением отсосать у глушителя. Воззвания к совести с помощью ласковых слов, а затем слов неласковых наверняка не подействуют, так что когда дальнобойщик полезет за монтировкой, вам ничего не останется, кроме как приподнять свою юбку. Жестом этим шофер вдохновится напрасно и будет весьма удивлен, разглядев у себя перед носом вспорхнувшее из-под полы пистолетное дуло. В тот же миг он припомнит раздумчивым матом родившее вас существо, изъявляя тем самым готовность перенести вожделение на вашу мамашу. Пусть ему невдомек, что вам самому не известно ее нахождение, вы все же снабдите его зуботычиной. Вкусив ее, он покорно кивнет и попросит не убивать – очень мягким и искренним голосом. Обещать ничего вы, конечно, не сможете, просто взамен на отсрочку распорядитесь ремнем от штанов связать на руле задрожавшую руку. Подтянув, где надо, узлы, вы прикажете трогать, откинетесь на подголовник затылком и краем сознания расслабитесь, коротая свое путешествие думами о превратностях гендерной принадлежности. Как ни крути, а шансы переодетого в бабу мужчины быть принятым за потаскуху существенно выше шансов сойти за приличную даму, что, согласитесь, обидно. Тем не менее вы утаите другое свое потайное оружие, скрытое там же, под юбкой: облик шлюхи при всех неминуемых рисках безопаснее, чем дезертирский удел.

За время поездки водитель предъявит вам доказательства широты российской натуры и, ничтоже сумняшеся, сменит похоть на гнев, гнев на страх, страх на кротость, смирение на уважение, а уважение – на дружбу. На прощание он прослезится и заключит, что вы девка не промах, а отъехав метров на сто, загудит и даст задний ход, чтобы сунуть под груди вам пиво, измятые деньги и воблу – в благодарность, что вы отпустили его свернуть по маршруту живым.

Вот такая душевная, мудрая штука – дорога!..

Сколько было их, этих фур, на моем пути до Москвы? Минимум пять или шесть, не считая дюжины тех, в которые я не полез, заподозрив наличие напарника. Лишь один подобравший меня дальнобойщик, злой старик с наколкой на кисти “всех отымею”, угрозы своей не сдержал и побрезговал приставать. Повелев мне платить “по тарифу” рублями за каждый мелькнувший столбом километр, он предупредил: “Шалав не терплю. Руки распустишь – отрежу”, после чего показал мне охотничий нож и царапнул им в солнечное сплетение. Подняв тем себе настроение, он стал задаваться вопросом, убить меня сразу, потом или вовсе не убивать. За и против возможных решений он взвешивал вслух. Конечно, старик лишь шутил, но постепенно, кропя рассуждения брызгами логики, распалялся все больше и делался непредсказуем. Вы замечали, с каким неподдельным азартом откликается наш человек на потребность принять на себя роль гонителя нечисти? Оттого у него, между прочим, и прикус кривой. Я уж подумывал, не познакомить ли мне собеседника с дулом, как вдруг шоферюга вывернул набок баранку и крутанул мыслью в Кремль.

– Ух, мудачье!.. Как вспомню об этих паскудах, ярость берет до поноса, – поделился старик сокровенным. – Ты вон – блядь блядью, дорожная курва с гноящимся флюсом, а и то, коли всем упырям по делам воздавать, пристойней московских засранцев в их членовозах. Дура! Считаешь, поди, что сама себя продаешь? Ни хрена хренового! Тебя уж столько разов продали и перепродали, что осталось только на органы распродать: печень – в Америку, селезенку – в Европу, жопу – в Турцию туркам, те падки на этот товар. Опосля распродаж от тебя только и наковыряется, что твоя же блудливая щель. Да и долго тебе еще щи оттуда хлебать? Год-два – и завяла, и сослана чавкать в утиль. Зубы вон сыплются, не успеешь на стоматолога подсобрать, а уж кюветы дойками подметаешь. Короче, кирдык тебе скоро. А все почему? А потому все, что эти гондоны продали совесть твою и мозги. А иначе как было им продавать всю Россию? Всю Россию, ты только прикинь!

Я прикинул. Молчание мое принял шофер за сомнение:

– Твоя правда! Всю, да не всю. Сейчас вон пришел человек. Этот в ряд их построит! С каждого спустит штаны и добрых людей позовет, чтоб самому не мараться. А уж мы-то штыри навтыкаем по самое не могу!..

Так повелось, что лютая ненависть к власти сопрягается в нашем народе с неизбывной надеждой на власть. Оттого и в кабине над пыльной иконкой, прилаженной скотчем к приборной доске, с лобового стекла потешается хохотом чертик.

Я зевнул рефлекторно на сумерки.

– К ночи будем в Москве. Перед постами полезешь в контейнер.

– А что, бать, везем?

Он усмехнулся:

– Сутенер тебе батя! А везем замечательный груз, хоть и дюже холодный. Да ведь очко у тебя закаленное. В тебе сколько кило? Ага, шестьдесят. В шестнадцати тоннах как-нибудь, да сховаешься. Видала, как в куче навоза хоронится глист? С него-то пример и бери. Растворяйся.

– А в чем растворяться?

– В свинине. Или тебе не подходит?

Я подумал: подходит. Прибыть свиным мясом в столицу, пославшую пушечным мясом тебя на войну, – подходящая сдача.

Возвращать ее фальшивой монетой я счел дурным тоном.

Когда старик снова отпер контейнер, великая сила испуга засосала глаза ему прямо под череп и снова их сплюнула, но как бы с запасом.

– Ухтыхнахтух, – выронил челюсть шофер, а потом перевел: – Бурдынпух.

– Твоя правда. – Я подобрал узелок. – Привыкай, батянь, к чудесам. Без них наша жизнь – никуда. Разве только в утиль или на распродажу. Ну, бывай. Дальше я как-нибудь сам. И не торопись волновать мной милицию. У нее и так дел по горло. А у меня, смотри-ка сюда, что имеется… И нужна тебе дырка в пупке? Да ты не слюнявься. Понял я: не нужна. Выходит, договорились?

Старик сделал книксен, загорелся преданным глазом и хотел было благодарить, но звуков в себе не собрал. Зато разболтался руками, прилипая ладонями к сердцу и вырывая его из груди.

У входа в метро я счел за благо подстраховаться. Понаблюдать за дедком из укрытия было нелишне: на моей особой примете – подбитою марлей щеке – смена пола не отразилась. Поскольку мужик мне попался легко возбудимый, долго реакции ждать не пришлось. Через пару минут он скатился с подножки и трусцой направился к станции. Я за него даже порадовался: приятно, когда потребность в геройстве в наших людях сильнее, чем страх, – пока не столкнется со страхом нос к носу.

– Чего-то забыл? – вырос я на пути.

Старик подскочил и защелкал чечетку.

– А давай я игру покажу. Повернись. – Узелком прикрывая «макарова», я уткнул в спину ствол. – Слушай, батя, задачу. До машины шагов пятьдесят. Спорим, за те полминуты, что мы туда топаем, дождик закапает? И спорим, что ежели нет, ты все равно проиграл? Бать, не молчи. Ты меня понимаешь?

Он понял шагов через двадцать: на асфальт из-под брючины брызнула струйка.

– А я что тебе говорил! Моросит…

Второе прощание было коротким. Грузовик тронул прежде, чем хлопнула дверца кабины. Я почти успокоился: обмочивши штаны, наш мужик избегает публичности. Можно было спускаться в метро.

На эскалаторе я едва сдержал слезы: черт меня подери, я в Москве!..

Для начала я съездил на Красную площадь, выбродил накрест, но задерживаться не рискнул: койко-место там только одно, да и то давно занято. Слоняться возле него с пистолетом было таким же безумием, как пинать у всех на виду Кремлевскую стену.

Я снова спустился в метро. Куда двигаться дальше, не имел представления. Хотя мог бы уже, заскользив эскалатором вниз, предсказать свою участь. Ибо участь была – подземелье…

Государство это многократно описано – начиная с московских вокзалов, куда рок отправляет, когда отвернулись удача и люди, продолжая подвалами, где из полулюдей выжигается память о людях, и заканчивая помойками, где вчерашние люди живут без вчера, изгоняя из завтра охочих до мусора полулюдей. Указанные адреса – вокзал, подвал, помойка – воплощают три ипостаси презрения к жизни: охоту умчать от нее, поглубже укрыться и затеряться в ее бесконечных отбросах. Ничто так не возбуждает чувства собственного достоинства, как презрение, потребляемое на завтрак, обед и на ужин, часто – вместо еды. Когда жизнь стоит меньше бутылки, самое время побиться за жизнь – хотя б для того, чтоб распить в честь победы бутылку. Можно и с проигравшим врагом. Не такой это идиотизм, коли знать, что на дне лишь победа заботится о сострадании.

Насмотрелся я всякого. Дважды видел убийство. Так же, как на войне, оно было будничным, рассеянно-равнодушным. Правда, в отличие от войны, убийца не прятался в дальних окопах, а как ни в чем не бывало стоял перед нами и разглядывал труп – с тем деловитым спокойствием, с каким копошился обычно в мусорных баках. Носил он кличку Махно, которой его наградили за привычку передвигаться на расхлябанном велосипеде с набитой хламом детской коляской, притороченной к раме на манер тачанки. Из-за вспыльчивости и надменной придирчивости к словам Махно слыл в своей колоритной среде дворянином. Подраться любил, но порой увлекался. Содеяв убийство, он не столько смутился, сколько на миг озадачился. Нож оставался в руке, с лезвия капала кровь, тело еще трепала агония, а он уже норовил обратить преступление в шутку: “Вот тебе и тиздири-миздири, человечка спиздили. И на хрена я его порешил? Совсем тыква течет. – Потом, сев на корточки, пристал к жертве с допросом: – Эй, Петро, дак чего я тебя продырявил? Чё ты все – хры да хры… Хорош танцевать. Помирай уже на хер, а то брызгаешь кровью – пацанам неудобно”. Едва покойник испустил дух, Махно потыкал его для страховки ботинком и пояснил: “А то закопаем живого – не по-христьянски получится”.

Второю убийцей была кроткая и не очень падшая женщина, кого подвальное братство уважало за полуопрятность одежд и упрямую верность безалаберному сожителю. Дамой она была смирной, чуть не пугливой, а потому и сама удивилась, как ловко управилась с заступом, который вонзила по брови в череп избранника, когда тот, скорее дежурно, чем с умыслом, выбранил ее крепким словом, после чего, утомленный, зевнул. Рот закрыть он уже не успел. Мы обомлели. А она – ничего. Прижала ладони к губам и кокетливо прыснула: “Ой! Прям посередке его саданула. Вы б потащили за черенок, а то рыть лишний метр. Да и рыть-то нам чем, коли заступ застрял в Игореше?! Во попала, а? Хрясь – и на полкачана. Хрясь – Игореши и нету. А взгляд еще е-е-есть, вон как таращится. Не ожида-а-ал!” Она захохотала.

Хохотала она не одна. Хохотали, причем до упаду, все квартиранты подвала, за вычетом Игореши, который зевал, и меня – из-за щеки хохотать было больно, так что я давился хихиканьем. За него я себя ненавидел, но ничего поделать с собою не мог. Смерть тоже не прочь подурачиться. А когда она торчит из беретки лопатой, пучит глаза и зевает, это очень смешно. У старухи с клюкой есть свое чувство юмора. Оно нас тогда и спасло: не увидеть, как это смешно, означало бы сразу рехнуться.

Отношение к смерти как к непоправимой беде практиковалось здесь не особенно, а если встречалось, то выглядело фальшивым, неуместным. Трудно рвать волосы по тому, кто давно из жизни был вычеркнут и чей уход из нее воспринимался свидетелями как запоздалая правка черновика. Кто-кто, а жизнь любит себя переписывать набело, и каждый из них это знал, как знал и про то, что она будет и впредь переписываться за их счет.

В каком-то смысле убийство сплачивало своеобразное это сообщество, оставаясь для внешнего мира незамеченным и неучтенным: у милиции свой интерес, и возиться с бомжами, тем более мертвыми, в него не входило. Месть подземелья за небрежение собою была изощренной. Смерть “естественная” выставлялась им напоказ: хоронить самим было лень, да и глупо – лучше уж посмотреть, как потеют и злятся мундиры, прибирая вручную бесхозное тело, чтоб прокатить напоследок в казенной машине. Что до убийства, его по понятным причинам предпочитали не афишировать. Убежденность, будто тюрьма сквернее сумы, вынуждала бомжей разрабатывать хитроумные комбинации по захоронению, что вносило разнообразие в будни, а также дарило ощущением той лихой и нищей свободы, что скалится даже на эшафоте, не забывая свернуть власти шиш. Безнаказанность придавала этой свободе запретную широту – опять же, как на войне. Потому и живет подземное государство, что живет по законам войны. Антимир здесь – верное слово. Копните чуть глубже асфальт, и вы непременно найдете воронки от взрывов…

В общем, бежать от войны не означало сбежать от нее. А находиться на фронте без документов в Москве – что скакать на одной ноге перед снайпером: шанс выжить имеется, только вот передохнуть не удастся.

Подрабатывал я в основном на товарном дворе. Покуда болела щека, претендовать на повышение в статусе не приходилось: лицо – единственный паспорт бомжа, а у меня с этим паспортом были проблемы.

Повязку я снял спустя месяца два. В день, когда это случилось, в моей приунывшей судьбе наметился переворот.

К трем утра я выполнил норму и пошел за деньгами в контору. Кассирша, похожая на сумоиста баба в трико, отсчитала бумажки, поразмыслив, добавила лишнюю пару банкнот и положила всю пачку в карман, но не мне, а себе. Потом заперла дверь на крючок, налила мне водки, предложила под водку огурчик и устремилась меня изнасиловать. Шла борьба с переменным успехом. За великаншей был опыт плюс преимущество веса и стен. Шатаясь под натиском лап, давивших меня на тахту, я изогнулся в дугу и огрел по ушам разворотом ладоней насильницу, а как та ослабила хватку, выдернул с корнем крючок и удрал, подстегнутый воплем: “Держи, козел, вора!” Обращен он был к сторожу в будке напротив. С ним я сладил по принципу домино: бьешь ногой по двери, та бьет по лбу, затылок – по стенке, зад – по полу, а упавшие ноги ударяют опять по двери, только с другой стороны.

Было жалко потерянных денег, но не настолько, чтобы корить себя за разборчивость: есть женщины, отдаться которым страшнее, чем собственноручно себя оскопить.

Когда я днем позже с голодным желудком вновь вышел на улицу, подо мною она уже выросла. Уточню: тень была не моя, а Альфонса. Она поманила меня за собою – туда, где не нужно ни паспорта, ни кошелька. Она не являлась ко мне так давно, что не узнать ее я не мог – это как бывшему узнику встретить годы спустя поседевшего палача. Вы никогда не задумывались, сколько теней приходится нам износить, прежде чем мы обретаем свою?

Мелочи, что я наскреб, хватило бы на тарелку пельменей или на два чебурека. Инвестировать в столь краткосрочные предприятия мне показалось кощунством. Ломая голову, как распорядиться финансами, я ловил на себе острые девичьи взгляды, но мелькнувший было в них огонек затухал, стоило только ему прикоснуться к моей обветшалой одежде. Так повторялось раз двадцать. Закономерность была очевидна: если лицу моему девушки склонны сказать свое “да”, то всему, что под ним, заявляют брезгливое “нет”.

План созрел в один миг.

С моим цыганским прошлым взломать чужой шкафчик в бане труда не составило. Осложнения возникли, когда я не смог попасть в нужный размер. Лишь третья попытка моя увенчалась успехом: помимо льняного костюма, рубашки и туфель, я разжился полутора сотнями долларов. Кроме денег, были еще ключи от машины, водительские права, валидол и презервативы. Поразмыслив, я позаимствовал только контрацептивы, а ключи и права запихнул в свои грязные тряпки, припрятав их в том же шкафу, – все будет чем прикрывать наготу бедолаге после того, как слопает валидол. Совесть меня не измучила: я рассудил, что лишиться тряпья, получив сдачей собственный автомобиль, – где-то даже удача.

Туфли жали в подъеме, но костюмчик сидел как влитой. Правда, внутри у него сидел голод, что несколько портило праздник.

Заметая следы, я воспользовался метро. Вышел я на “Таганской”, где минут пять колебался между закусочной и забегаловкой, а предпочел ресторан – тот, что неподалеку от театра.

Моему костюму здесь были рады служить. Я выбрал столик в углу и, пока ждал свой заказ, размышлял, как мало присутственных мест отпущено человеку без документов. Почти все я уже посетил. К вокзалам, подвалам, товарным дворам сегодня добавились баня и этот вот ресторан. Присовокупить сюда милицейский участок, тюрьму, крематорий – и список, по сути, исчерпан.

Альфонс был при мне. Он разлегся в проходе и даже прильнул головой на колени какой-то особе. Та что-то писала в блокноте, отставив в сторонку бокал. Почувствовав взгляд, она подняла на мгновенье глаза, коротко мне улыбнулась и вновь зашуршала пером. Дежурная вежливость метрдотеля в отношении этой изысканной посетительницы обретала подчеркнутую обходительность. Вот он согнулся над нею в поклоне и тихо о чем-то сказал.

– Да, за мой столик, – ответила дама, вздохнула, сунула в сумку блокнот и скользнула глазами по мне, застряв на секунду в моем свежем шраме. В зал вошла высокая стерва с красивым стервозным лицом. – Нам того же вина, салат “Ришелье” и каких-нибудь фруктов. Ты голодна?

– На диете, – шепнула подруга, но так, что услышали все. – Мы с Виолеткой выводим токсины под наблюдением Ли Шу. Эффект обалденный. Поздоровайся, милая, с тетей Наташей.

На стол прыгнуло существо. “Тетя Наташа” едва успела спасти свой бокал. С радостным тявканьем тварь кинулась к ней и стала лизать в нос и в губы.

– Извините, у нас не поло… – встрял было официант.

– Чепухи не мелите. – Стерва взвеяла палец: – Блюдце сухариков, минералки в пиалу и замешать на гусином паштете двадцать пять граммов вот этого корма. Стоит собака три тысячи баксов. Пострадает от вашей стряпни, я найду вам, чем застрелиться. Повара предупредите.

Официант попятился на кухню.

– Вы ничего не забыли? – спросила дама с Альфонсом на юбке, когда подавальщик вернулся, неся на подносе заказ. – По-моему, тот господин, – перевела она взгляд на меня, – пришел раньше нас.

– Сейчас я его обслужу. Вот только накормим собачку. Как говорится, детишкам вне очереди.

Вторая ошибка! Стерва встряхнула прической, закинула ногу на ногу, не спеша закурила, полюбовалась на свой маникюр, покрутила часы на запястье и пыхнула халдею в манишку:

– Ей восемь лет. По человеческим меркам – пенсионерка… Скажи, хам, а кто твой хозяин?

– Брось, Стелл. Расслабься.

Официант немедля ретировался. Когда он доставил сделанный мною заказ, руки его заметно тряслись. Пока женщины оживленно беседовали, он томился в проходе и следил за каждым их жестом. Физиономия его изображала ту предынфарктную стадию счастья, что, словно перчатку, натягивает на лица отсроченный приговор.

Между тем тварь освоилась и засновала от стола к столу, собирая сюсюканья и восторги. Снедь предлагать ей никто не решился. Не имею понятия, что то была за порода, но смотрелась она как грызун-альбинос, облаченный в шкуру хамелеона с пятнами от волдырей. Когда Виолетка сунула морду в салат, подругу хозяйки перекосило.

– Очень мило. Угощайся, пуся-лапуся, – заворковала она, совладав со своим отвращением.

– Ты что, Натали! Ей нельзя. Капля холестерина для нее смерти подобна.

– Бедная девочка.

Тон был искренний, но выдавали глаза. Так смотрят на жертв отравительницы, укатав мышьяк им в пирожное.

Женщина сделала знак. Официант подлил в бокалы вина. Загородившись его спиной, я постарался поддеть с блюдца масло. Стоило мне коснуться лезвием замороженного кругляша, как он катапультировал из-под ножа, шлепнулся в стену и срикошетил под лавку с цветами. Я покосился по сторонам. Похоже, никто не заметил. Бог с ним, с маслом! У меня без него было работы невпроворот: французский салат, суп из белых грибов, венский шницель, пузатый графинчик вина… Расправившись с ними, я заказал капучино и под дым сигареты лениво разглядывал посетителей. Дама что-то строчила в блокноте. Она была снова одна.

Я все еще изучал ее профиль, когда она, не отрываясь от писанины, подняла свободную кисть и обернула ладонью ко мне, прося потерпеть. Потом положила руку к себе на колени и стала поглаживать Альфонса по голове. Глаз от бумаги женщина не отвела, но в уголках ее губ заиграла улыбка.

Минуту спустя, поманив меня пальцем, она указала на место перед собой, но удостоила взглядом только после того, как поставила точку, убрала блокнот и глотнула вина.

– Эти руки не от этого пиджака, – сказала она. – Я права?

Глаза у нее оказались такого холодного цвета, что я не сразу нашелся с ответом.

– Я права, – повторила она, и я понял, что дама давно научилась всякую паузу трактовать в свою пользу. – Продолжим?

Я не возражал.

– Хотите вина? Не стесняйтесь. Ваше здоровье! – Мы выпили. Она положила локти на стол, сцепила в замок свои пальцы и уперлась в них подбородком. – Лицо. С ним тоже загвоздка. Слишком дальний родственник этим рукам. Полагаю, носить вам их вместе не просто.

– Не сложнее, чем по отдельности. А вы, собственно, кто?

Она рассмеялась.

– Я так и подумала. Наверняка вы единственный, кто задается здесь этим вопросом.

– Еще как задаюсь. Вы звезда?

– В лучшем случае, отражение глянца. Уже года два. Вы свалились с луны лишь вчера?

– Если быть точным, сегодня.

– Чем же вы там занимались?

– Метался из кратера в кратер в поисках свежего воздуха. На луне с ним напряг.

– Вы что, прямиком из тюрьмы?

– Пока еще нет, – сказал я. – Не беспокойтесь, я не убийца.

– Не зарекайтесь.

Она кивнула на лавку с цветами. Масла под ней уже не было.

– Снаряд настиг цель.

– Виолетка?

– Стелле я вас не выдала. Хотите узнать почему?

– Могу угадать.

– Вот как? Интересно услышать.

– Вам интересно услышать.

– Ну да. Говорите.

– Я только что это сказал. Повторяю: вам интересно услышать. Это и есть мой ответ. Могу поручиться, я уже поселился в вашем блокноте. Теперь вам желательно выяснить, заслуженно или нет.

Не сводя с меня глаз, она допила вино, облизнула медленно губы, взяла сигарету, дождалась огня и предложила сгустившимся в хрип теплым голосом:

– Удивите еще чем-нибудь.

– Фокус сойдет? – спросил я.

– Смотря что за фокус.

Выбор был невелик: передо мной лежали только бутылка, приборы и пара бокалов. Я засучил до локтей рукава, повертел пустыми руками, взял в одну нож, другой поднял вилку и, пожонглировав ими, сунул обе в карман пиджака. Потом вылил в фужер остатки вина и осушил одним махом.

– Это все? – спросила она. – Вы что, вор? Банальный вор – и все?!

– Не судите да не судимы будете. Поищите ответ в своей сумке.

Она схватила за ручку и потрясла. Сумка предательски зазвенела. Женщина покраснела и надавила защелку. Пошарив внутри, достала приборы и выложила на салфетку.

– Не понимаю!

– Возвращаю вам комплимент: сейчас уже ваше лицо совсем не от вашего платья.

– Как ты это сделал? Сейчас же мне покажи, а то я сгорю со стыда.

– Если ты так настаиваешь. – Я их вытащил из пиджака – сперва нож, потом вилку. – Теперь поняла?

От холодной начинки в глазах не осталось ни льдинки. Взгляд заблестел, приобрел новый цвет. Будь у взгляда этого запах, он пах бы фиалкой и был бы на вкус как морская волна, думал я.

– Издеваешься?

– Произвожу впечатление. Это был тест на внимательность. Ты так волновалась, что не заметила, как вместе с блокнотом и ручкой смахнула в сумку приборы.

– Ну и дура же я!

– Сформулируем так: это я не дурак.

В сумке опять ожил звон.

– Стелла, – шепнула она.

С четверть часа я слушал ее возмущенные ахи и лицемерные охи сочувствия. Отключившись, она принялась хохотать.

– Докладываю: понос начался прямо в машине. А у Стелки новенький “додж” с кожаными сиденьями. Она – в скорую, а в скорой никто не торопится. Подруга мечет баксами и требует хирурга. Тот с интересом смотрит на деньги, и чем больше смотрит, тем охотнее соглашается на операцию, потом вдруг возьми и спроси: а кого резать-то? Стелка глядь – а Виолетки и нету. Впопыхах в машине забыла. Срочно туда. Собачка сама не своя: как-никак впервые с хозяйкой рассталась. Та с ней даже к любовнику ездит. У него в спальне клетка от попугая. Попугай окочурился, а клетка осталась. Виолетка оттуда за ними всегда и присматривает… В общем, подруга дверь открывает, а собака ее цап за ухо! Кровь, паника, слезы. Говорит, если б не жемчуг в серьге, мочку бы отхватила. Стелка несется обратно в приемное. Врачи видят кровь на одежде и понимают, что дело серьезно. А хирург любопытствует: “Ну и где же больная? Похоже, у вашей собаки кровавый понос. Лучше поторопиться”. До подруги доходит, что опять прибежала одна. Она в рев, тычет хирургу доллары в грудь и мычит, таращась глазами на выход. А оттуда вдруг визг тормозов. Стелка при смерти. Думает, точно моей Виолетке камбец. Но камбец угрожал не ее Виолетке. Водитель на скорой вовремя затормозил, и теперь, и теперь…

Она задохнулась от смеха. Я предположил:

– Доставленный им пациент заработал и сотрясение мозга.

Она вздохнула – со стоном, навзрыд – и кивнула.

– А Виолетка? Ее хоть нашли?

– После дрысни сама оклемалась. На всякий пожарный вкололи антибиотик – сто баксов минус. Обработка раны хозяйке – еще минус сто. Минус двести больному за шишку, но то уже Стелка на радостях погорячилась. Минус сколько-еще-неизвестно за чистку салона… Все вместе – стоимость шай-бочки масла. Правда смешно? – Она уткнула в ладони лицо и заплакала. – Боже мой, что же с нами такое творится?..

Я подал ей воду.

– Спасибо, – она застучала зубами по краю стакана. Потом промокнула салфеткой глаза. – Извини. Слишком много вина.

Я расплатился по нашим счетам. Сдачи едва хватило на чаевые. Начинать жизнь с нуля – это правильно. Все лучше, чем с миски пельменей.

Женщина встала из-за стола.

– К тебе? Или в доме злая жена?

– Жены нету. Как, впрочем, и дома. Настолько, что никогда раньше не было.

– Ты преступник?

– Почти.

– Чем еще подивишь?

– У меня ни копейки. Буквально.

– Но что-то же есть у тебя?

– Костюм, туфли, тень. Да и те мною взяты взаймы, хочется верить – на время. Остается лишь этот вот шрам.

– Весьма экономно, – сказала она. – Поймай нам такси.

В машине мы не касались друг друга и даже ни разу не встретились взглядами. Уже в лифте, нажав на кнопку нужного этажа, она посмотрела мне прямо в глаза и вцепилась в лацканы пиджака:

– Учти, что я не развратная курва, у которой прокол с ухажером на вечер.

– Учту. Я ведь уже говорил: тебе интересно услышать…


“Такое лицо, будто его подменили. Прислали по почте из-за границы и не стали накладывать грим. Не лицо, а какой-то анахронизм. Сравнения: конь на шоссе или большая собака в историческом фильме. Все вокруг в дурацких костюмах, и только собака сама по себе. Связующее звено между прошлым, настоящим и будущим. Все умрут, костюмы истлеют, а она все так же будет слоняться из эпохи в эпоху в собственной шкуре. Шрам. Какой-то неправильный. Слишком намеренный. Показательный даже (месть лицу за его непохожесть?). Впечатление первое, главное: паренек не от мира сего. Но отнюдь не юродивый. Скорее внезапный. Как боль от ожога. А откуда сам шрам? Порез? Осколок? Ожог? Запятая. Нахальный червяк – разрушитель симметрии. Но, возможно, только снаружи. Загоняет симметрию внутрь? Руки. Совсем не его. Кажется, будто копали могилы. Нехорошие руки, опасные, «с биографией». Хотя и красивые. Что в них красивого, трудно понять. Старше лица на несколько жизней.

Глаза. К черту глаза! Или все же «от черта»? Вряд ли. Совершенно не похотливые. Очень не любят прощать, но не прощать не умеют. А в общем – глаза как глаза. Не большие, не маленькие; не наглые и не застенчивые. Просто глаза и глаза. Только чтобы смотреть. Почему тогда так притягивают? Ладно. Опустим пока. Движемся дальше: рот. Губы мягкие, но сам абрис твердый и волевой. Наверняка хороший любовник. Подбородок с крохотной ямкой, облегчающей тяжесть каркаса. Архитектура изысканная, сейсмически безопасная. Лоб чистый, высокий, но без залысин. Признак здорового сна: лег на счет «раз» и проснулся на «два». Красивые волосы, хотя по-дурацки пострижен. Нос. Чуть крупнее, чем нужно. Ему это даже идет. Тело: почти безупречное. Чуть подкормить – и на подиум. Шея длинная, стройная. Крепкие ровные плечи. Точеные ноги. Осанка: усталая, но прямая. Костюм не его. Сам бы он выбрал свободней: «мужчина на вырост». Не женат. Почему? Потому что см. строчкой выше: мужчина на вырост. Бабник? Нет. Дегустатор? Пожалуй. Альковный аристократ. Окажись персонажем в романе, вместо дверей полезет в окно. А вот если вместо романа автор предложит постель – он смутится? Едва ли. Ну а если автор ему не предложит – разочаруется? Да. Или нет? Проверить можно лишь эмпирически. Голод: явный, звериный, хотя и умело скрываемый. Глотает быстрее, чем нужно, но вилка совсем не спешит. Голос. Глубокий, спокойный, словно уверенный в том, что не врал – никогда. Голоса такие пьянят – быстрее спиртного, сильнее, чем поцелуй. Голос, который хочется унести с собой в свое самое темное одиночество. И смаковать вместо музыки, помогая себе руками, чтобы кончить и кончиться вместе с ним – тишиной. Еще эта тень у меня на коленях… Стыдно признаться, но я ею возбуждена – настолько, что впору стонать. Взгляд. Да. Наконец-то! Дело, похоже, все в нем, а совсем не в глазах. Не соблазняет, не притворяется и не оценивает. Таким взглядом женщине говорят: будь собой, слушайся только себя и не бойся. Под таким взглядом даже дурнушка почувствует, что для нее уже куплен букет. Достаточно лишь протянуть за ним руку. Вопрос: протянуть или нет?.. Протянула. Ну, погоди, чужеземец! Для начала проверим, так ли хорош ты, как я тебя здесь описала. Если нет – разжалую в персонажи… ”


– Ну и каков твой вердикт? – спросил я, возвращая блокнот.

Наталья только что вышла из ванной. Было позднее утро. Сочное утро воскресного дня. Идеальное время для завтрака и воскрешения.

– Еще не решила. Для персонажа ты несколько великоват. Боюсь, в книжку не вместишься. Хотя нелишне попробовать. Будешь трудиться покамест на двух должностях – любовника и героя.

– Героем-любовником?

– Нет. Именно так, как сказала: будешь трудиться любовником, а героем корпеть на полставки, исключительно по совместительству, в свободные от основного занятия часы.

Она нагнулась, уронила мокрые волосы и закутала их в полотенце. Халат на ней был тоже белый. Сам я лежал на белых шелковых простынях в белой комнате на белой кровати, под которой лежал белый пушистый ковер с пушистыми белыми тапками. Я чуть не слеп от обилия белого, и мне это нравилось: белая полоса моей жизни рисовалась в то утро сплошным белым цветом.

– Вставай, – сказала Наталья. – Поедешь со мной по делам. Сначала мы сделаем шопинг. Мне надо купить подарок на юбилей, а тебе не мешает прибарахлиться. Вечером наш выход в свет. Вкусишь сливки московского общества.

– Такие же отражения глянца, как ты?

– Поярче и побогаче. Большинству я по пояс.

– А меня не затопчут?

Она усмехнулась:

– Скорее на части порвут. Будь осторожен, не то приревную.

– Тогда возвращай пистолет.

– Ни за что. Это мой сувенир. Память о ночи с самим Дон Жуаном.

– Рыться в карманах моих тебе не было стыдно?

– С каких пор карманы чужого костюма твои? Мне было нужно проверить. Вдруг ты все врешь?

– А зачем ты палила по звездам с балкона?

– Всегда мечтала кого-нибудь там подстрелить. И потом, мне было так хорошо, как давно уже не было.

– А соседей ты не боишься?

– Я не боюсь ничего. Тот, кто моргает соседям из ящика, может позволить себе наплевать им в глазок. Телевидение – страшная сила. Лучший способ пройти фейсконтроль – засветиться на первом канале. Кое-кому пришлось перед тем накропать скандальный бестселлер, а чтобы роман продавался бойчее, придумать себе псевдоним.

– “Жанна Клопрот-Мирон”?

– Чистый расчет: подписаться Натальей Мироновной Клоповой было бы смерти подобно. Жанна – куда сексуальнее, особенно если добавить какой-нибудь “рот”. Такой, знаешь, легкий впрыск развратных немецких кровей с чуть заметным армейским душком – поди разберись, фельдмаршальским или фельдфебельским. Хоть иностранцев у нас ненавидят, каждый мечтает на них походить. Сегодня на рауте ты убедишься: стоит русскому разбогатеть, как он лезет из кожи вон, лишь бы вылезти из своей русской кожи… Я придумала имя, а журналюги его подхватили и снабдили легендой про моих предков-швабов, основавших в Москве немецкую слободу. Я к этому бреду была не причастна, но тиражировать бред не препятствовала. В интервью честно все отрицала, хотя и не слишком упорствовала, отчего меня пуще зауважали. А я пела эстетскую песню про то, что важна только книга, ну и как ее принимает читатель. А он принимал еще как! За полгода столица по собственной воле превратилась в доходный “клоповник”. Так никому не известная Клопова стала довольно богатой гражданкой… Полагаю, тебе подойдет на сегодня “Армани”. Пристрастия к черному я не питаю, но он добавляет таинственности. Менять тебе имя не стоит. Дон Иван звучит интригующе, для дебюта – самое то. Притворишься испанцем, накрутишь акцент, и подвоха не заподозрят. На вопросы, чем занимаешься, отвечай только правду: ты здесь недавно, работаешь на меня. В подробности не вдавайся. Все и так все поймут. Половина лопнет от зависти. Схватка мне за тебя предстоит, Дон, нешуточная. Долго я тебя, разумеется, не удержу: найдутся охотницы покруче и помоложе. Но пока ты со мной, ты, в общем, свободен. Хочу, чтобы знал.

– А представь, что я не торгую свободой?

– Вот это разумно. Когда не торгуешь, аппетит покупателей распаляется, поднимая цену до небес. Правда, тут есть и опасность: устоишь – кошельки не простят. Выбирай, может, тебе и не стоит ехать сегодня со мной на банкет?

– Может быть.

– Ничего и не может! Посмотри на себя. Ты же маятник, который так сильно швырнуло назад, что теперь он несется вперед до новой критической точки.

– Без документов меня расшибет.

– Не волнуйся. Высший свет, как и низший, обходится без казенных бумаг. По крайней мере на входе. А на выходе ксива уже не спасает. Если вычеркнут раз – обратно не впишут. Отсюда и драйв. Ты, кстати, экстази жрешь? А я балуюсь изредка. Под настроение могу и нюхнуть. Время от времени заряжаю себе батарейки… Кстати, там будет Клара. С нею поосторожней. Она лесбиянка.

– С какой стати тогда ее остерегаться?

– А с такой, что мы с Кларой любовницы. Она меня приревнует.

– Так ты же…

– Обычная бисексуалка. Угождаю и вашим, и нашим. Тем самым угождаю подчас и себе. Чем больше я знаю бабья и мужчин, тем больше я их презираю. Чередую презрение к одним с отвращением к другим, а чтобы не впасть в депрессуху, чередую их с помощью секса. Надеюсь, ты понял. А если не понял, поймешь. А не поймешь – наплевать, потому что пока мы с тобой, я не нуждаюсь ни в ком… Продуктивный у нас разговор получился! Предлагаю его не затягивать. Исповедь – самый затратный и непредсказуемый жанр… А почему это ты прикрываешь руками причинное место? Стеснение в Москве – дурной тон. Отвыкай, если не хочешь прослыть неотесанным провинциалом. Представь, что идешь в темноте под плащом. Вот так. Дай теперь полюбуюсь. Ну что тут сказать? Повелитель девиц Аполлон после курса оздоровительного голодания. Только кудрей поменьше. Зато кое-что явно побольше.

Среди хищниц Москвы Жанна была вожаком. Доказав это ближе к обеду, она повезла меня стричься в салон красоты, где поручила заботам ворчливого гномика Миши. Тот усадил меня в кресло, вскарабкался на табурет и зафыркал.

– Кто ж тебя так обкорнал? Это что за прическа? Откуда? – визгливо выпытывал он, дергая за неказистые пряди.

– Из Мадрида, – сказала Наталья. – “Бомж-алле”, хит сезона. Обстригают портняжными ножницами и завивают на смеси экстрактов экологической грязи.

Миша занервничал:

– Тебя еще больше обгрызть или нарисовать на башке человека?

– Рисуй человека. Только без перьев. Равняй вдохновение на шрам.

– Могу настрогать по вискам перламутр.

– Перламутра не надо. Просто доверься природе.

– Желаешь совсем без фантазий?

– Представь себе, будто он – это он, а потом извлеки его из него – вот и все.

Миша с заданием справился. Принимая готовый продукт, Наталья его похвалила:

– Малыш, ты кудесник. Коли ночью его украдут, я привяжу тебя шеей к столбу, а ножонками к бамперу. Буду тянуть до тех пор, пока ты не вырастешь в дылду.

Миша расплылся в улыбке:

– А потом эта дылда вас всех отдолдонит.

– Тоже бисексуал? – спросил я Наталью.

– Кто ж его пробовал! По мне – так бессексуал…

Покончив и с шопингом, мы вернулись домой, приняли душ, переоделись в обновки и, заскочив в цветочный на “Баррикадной”, поехали на прием. Жанна спешила. Едва мы покинули очертания города, она наподдала газу и сбросила скорость только на въезде в какой-то элитный поселок, где наш “фольксваген” уперся в шлагбаум. Мы подождали, пока охранник сверит номер машины со списком гостей.

– До сих пор ты видел в Москве не Москву, а ее дешевое общежитие. Чтобы увидеть Москву настоящую, надо сбежать от нее километров за двадцать.

На лужайке перед особняком толпился народ, назвать который народом язык как-то не поворачивался.

– Добро пожаловать в столицу, – сказала Жанна. – За границей когда-нибудь был? Считай, ты ее пересек.

– Здесь мы все заступили границу. – Какой-то старик с мясистым лицом вырос у нас за спиной и виновато представился: – Кортаханов, актер.

Даже услышав его знаменитое имя, я его не узнал. Вместо привычной синевы, чьи лучи пробивались в российские нулевые еще из советских семидесятых, вне экрана глаза его отливали слезливой желтушностью, наводившей на мысль о запорах.

– Андрюша-хандрюша! – обняла его Жанна. – Рада видеть тебя. Как дела?

– Как у того, кого больше нет.

– Ну-ну! Перестань. Ты еще дашь нам всем жару.

– Скорее дам дуба. Я старый никчемный фигляр.

– Это пока ты не выпил. Иди накати и расправь свои крылья.

– Мы все заступили границу. Только вы – на сегодня, а я – навсегда.

– Удивительно, что он еще где-то снимается, – шепнула мне Жанна, обнаружив на плече у меня невидимую соринку. – Проще корчить рожи слоновьими ягодицами, чем работать таким вот лицом. Пойдем, пока этот нюня не залил нас слезами.

Вслед за актером я был представлен двум смешливым банкирам и их трем супругам, две из которых приходились друг другу сестрами, а третья сперва доводилась женой плюгавому кинопродюсеру, который был тут как тут, непрестанно дымил толстой трубкой и отличался нахальной манерой поводить раскрытой ладонью у дам перед грудью. Когда слово брал кто-то другой, продюсер играл желваками, сыпал пепел на платья и кашлял в лицо своим женам, благо их обнаружилось здесь тоже две. Его новая благоверная была старше предшественницы лет на пятнадцать и не поленилась прихватить их с собой, из чего я заключил, что дела у банкира двинулись в гору, в то время как компас продюсера вперился стрелкой на юг.

После богемы и воротил пошли зубры: замминистра ВД с застарелой одышкой и пудом копченого сала на влажном загривке; генерал-депутат, год назад называемый президентским преемником, а теперь очевидно взыскующий дружбы с друзьями преемника; олигарх с гражданством трех стран, взыскующий дружбы генерал-депутата и обращавшийся к милицейскому чину строго по имени-отчеству (тот между тем говорил ему “ты” и упорно не слышал вопросов). С ними в кругу пребывала младая особа, чья внешность вызывала беспокойные аналогии то ли с монашкой, то ли с развратным подростком. Про нее Жанна знала немного:

– Главная девственница тусовки. Торговала ей минимум трижды.

– Чем?

– Девственностью. Здесь ведь важно не сколько раз, а кому предлагаешь товар. Есть покупатели, которым нельзя навязать секонд-хенд. Даже если он уже и не секонд, им подавай только самое свежее. Остается его подлатать, получив за старания мзду. Это как с новым искусством: купили мазню по цене Пикассо – мазню объявляют шедевром.

– И кому продавалась эта порочная дева?

– Удобней об этом не знать. Лучше – трижды не знать. Уж на что я девушка информированная, а понятия не имею… Пойдем, покажу тебе дом.

Особняк состоял из двух этажей, мансарды в два уровня и двухъярусного подвала. Над энергетикой здания потрудился гранд-мастер фэн-шуй, обеспечивший дому благотворение сфер и земную защиту от сглаза. Двенадцать спален на двадцать четыре персоны, два зала, две трапезные, пара бильярдных и два небольших кинотеатра – владелец явно жаловал чет. Я поделился с Жанной догадкой, она засмеялась:

– Считай оговоркой по Фрейду.

– Двойная жизнь?

– Здесь у каждой подметки двойное дно. А у каждого дна – два поддона.

– Чем еще вдохновишь?

– Красотою. Здесь очень красиво.

С торца постройки был пруд. Мы взошли на пешеходный мостик, вытянутый дугой над извивом водного рукава. Под ногами плескалась форель. Вдали колыхала ветвями дубрава. Небо было синим-пресиним, словно выписанным по каталогу из карибской лагуны. Громко и слаженно, как по шпаргалке, чирикали птицы в этом вполне рукотворном раю.

Разбросанные по лужайке беседки заполнялись людьми. Сделав крюк, мы обогнули дом и вышли к бассейну с раздвижной крышей, присели за барную стойку и заказали по вермуту. Из зала первого этажа донеслось: “раз, два, три”, – потом сытый голос откашлялся, бухнув в динамики, и зашепелявил:

– Шла Маша по шоссе и сосала сушку. Подсуши сушку, Витек, и убери чмок на свистящих. Шла Машаня по шоссе и сосала, сошка, сушку… Вроде лучше. Топи кнопки, перекур.

– Вот увидишь, тебе здесь понравится, – заверила Жанна. – Представь, что идешь на охоту на крупного зверя.

– Сам на прицеле, – я указал на жужжащие камеры по углам. – Да и охранников здесь – по рукаву на пиджак.

– Дурости разбогатевших мужланов. Марклен делает вид, что воюет с Байдачным, а тот притворяется, будто мечтает его огорчить. Оттого Мизандаров встречает гостей в одиночестве. Жена и дочка, по слухам, прячутся где-то в Италии, откуда прислали бочонок вина. Только война эта – понт. Вот припрется сегодня Байдачный с подарком, станут водку кружками жрать, а потом опять побратаются. Не те уже времена. У нынешних боссов кровь вызывает не месть, а изжогу.

Выпив еще по бокалу, мы отправились в зал, где уже напропалую бесчинствовал конферансье. Похабные шутки его имели успех оглушительный: веселились гости не только наглядно, но и наперегонки. Если бы не спиртное, мне бы пришлось совсем худо.

– Красиво здесь, правда? – спросила Жанна меня в сотый раз.

Я в сотый раз согласился:

– Красиво.

– Тебе нравится?

– Да.

Едва ли она мне поверила. Впрочем, здесь она вряд ли кому-либо верила.

Конферансье, будь неладен, шутил и шутил. А когда отшутился, канатоходцем по скрипичным струнам ступил на подмостки оркестр.

– Красивая музыка, – предупредила Жанна меня и взялась дегустировать ноты на вкус. От шампанского щеки ее зарделись, глаза подернулись поволокой, а от плеч, подкрашенных бронзовым отблеском ламп, оторвался прозрачным крылом аромат полированной кожи. Застыв на мгновение в воздухе, ахнул беззвучно, поплыл лепестком. Поймав, я разгладил его на ладони и предъявил улов даме:

– Твой мотылек улетел.

– А? Что? – Она не сразу обернулась, занятая ритуальным обзором окрестностей – так приглядывается к месту будущего сражения полководец, уже изучивший по карте каждую складку ландшафта. Высшее наслаждение памяти – узнавание того, что она еще не видала.

– Держи, – я вернул насекомое Жанне. Она барабанила пальцами по стенке фужера и чем дальше, тем дальше от меня отдалялась.

– Вот так всегда: отстегиваешь за тряпку, как за мебельный гарнитур, а получаешь тряпку. – Она стряхнула в опивки увядший четырехлистник и осыпала пеплом прах мотылька. – Вот тебе и красивые платья. Красивые люди. Красивая жизнь… – бормотала она, шаря глазами в толпе, пока не воскликнула: – И красивая смерть! Сейчас я кого-то убью. Будешь моим секундантом. Придется сразиться с гигантом. Ты книжки читаешь? Фортунатова знаешь?

– Конечно.

– Ну, здравствуй, Матвей! С прошлого лета не виделись. Мой новый приятель.

– О черт! Здорово.

Гигантом оказался коренастый дядька с кривыми ногами и большими ручищами, давившими с хрустом протянутую ладонь. Спереди он был скинхед, сзади – хиппи с несвежими патлами. На жестком, бронированном лице, ужаленном дробинками зрачков, примостилась шрамом крабья улыбка. Бугристый лоб и потраченная вертлявостью подбородка шея, замененная по случаю банкета пухлой бабочкой, лишь добавляли гостю сходства с ракообразным.

Ухватив Фортунатова за локоть, Жанна кольнула его поцелуем и кокетливо вопросила:

– Матвеюшка, родненький, ну, признайся, почему ты такой беспросветный мудак? Хоть бы слово сказал на моей презентации! Тебя же просили: и Мартын Николаич, и Ванесса Никандровна, и даже Рустам с Пестиковским. А журналист с НТВ и вовсе совал тебе микрофон…

– Я тебя, Ташка, читать не хочу и не буду. Слишком тебя уважаю. А заодно презираю. Одним словом – боюсь.

– Вот те на! И за что?

– За твой хамский талант. Его в тебе столько, что рядом с тобою даже мне стоять стыдно, а ведь сам я давно почти гений. Торгуешь даром своим совершенно бездарно. Продаешь бриллиант по цене стеклярусного прыща. Ты, Ташка, дура! Я тебя не люблю. Отойди от греха.

Жанна пристукнула каблучком и, куснув Фортунатова за ухо, продолжила вкрадчиво:

– Ну чего ты артачишься? Соловьеву-тихоню читаешь, с Веденяпиным, слышала, водку пьешь, а потом до утра стихами закусываешь, на книжонку Кирякина рецензию накатал, хоть романа не открывал. Получается, одну меня презираешь?

– Презрение – крайняя форма беспомощной зависти. Так что не обессудь. Впрочем, как хочешь. Я тебе больше скажу. Для меня ты подобна корове, что волочит, надрываясь, толстенное вымя и всучит его первому встречному, лишь бы доить не ленился. Что совсем непростительно – тебя доят, а ты не скудеешь. Противно. Локоть пусти! А Мышке за длинный язык надобно вставить пистон. Она про Кирякина наболтала? Не мотай шевелюрой, больше некому. И не мешай набивать мне утробу, что-то я у Марклена оголодал. – Он повернулся ко мне, подмигнул, сунул винный фужер, наполненный водкой, и чокнулся рюмкой с чем-то зеленым внутри: – На меня аппетит нагоняют отвратные рожи. Нынче их здесь перебор. Ну, за встречу! Имени не запомнил, но выводы сделал. Будь здоров, патриот!

– С чего это вдруг патриот? – Жанна насторожилась.

– С того, что идейный убийца. По глазам вижу. Щурится, как сквозь прицел переносицу щупает. Да ты посмотри на него: он тут всех не на их миллионы, а на патроны в уме пересчитывает. И шрам у него нехороший… Скоро с войны?

– Недавно.

– Противно?

– Противно.

– А страшно?

– И страшно.

– Я не про там, а про здесь.

– Я тоже про здесь. И про там.

– Так отстреляй половину. А я тебя чиркну в роман.

– Придется встать в очередь, – предупредила Клопрот-Мирон. – Но ты быть вторым не захочешь.

– Не захочу, – подтвердил Фортунатов и обратился ко мне: – У меня и жена была девственница. Кстати, куда подевалась эта болтливая дрянь?

– Я здесь, – отозвалась высокая дама.

– Мария, – представил ее Фортунатов. – Моя стыдливая Пенелопа. Не одобряет три “а”: аборты, алкоголь и адюльтер. Где ты шастала, милая?

“Милая” сразу сменила окрас на щеках: восковую, недужную бледность окропило болезненно-ярким румянцем. Наклонившись к мужнему уху, Мария в него зашептала.

– Тебя только что вырвало? – уточнил Фортунатов, повергнув супругу в смятение. – Сколько бесов исторгла?

– Животное. Циник, – полузевнула Клопрот-Мирон и, предъявив язычок, угостилась оливкой из бокала с мартини. – Не люби его, Маш. Сплошной негатив. Послушать его – так даже от Бога исходит запах носков. Хуже всего, что твой муж с Ним знаком. Судя по книгам, он с товарищем Господом запанибрата.

– Мой главбух, – кивнул Фортунатов. – Господь партнер выгодный: судебной повестки Ему не предъявят, так что счета в нашей фирме обязан подписывать Он.

– Матя, мне плохо, – сказала Мария. – Пойдем?

– Рановато, Мартыша. Потерпи, пока надерусь… Здрась-те! Что нового? Очень рад. Ах, вот как?.. Передавайте Самсону привет… Поганец опять на рогах. Жрет кокаин, что верблюд соль трескает. Не пройдет и года, откинет копыта. И поделом. Не люблю наркоманов.

– Это еще почему? – озадачилась Жанна, прекратив шарить в сумочке.

– Только кайфотикам не понаслышке известно, что секс в жизни – не главное. Великую тайну сию тысячи лет охраняли жрецы, а эти засранцы распространяют по миру, как дизентерию. Цивилизации угрожает тотальная импотенция и поголовное вымирание от передоза и ломок. Да и хрен с ней, с цивилизацией. На наш век ее корчей хватит… Выпьем, служивый! Водочки? Правильно. А я потравлюсь абсентом, от него мозга не гудит, а чумеет… Вот, кстати, и виновник торжества. Стойте рядом, если хотите избегнуть его поцелуев. Как всякий киллер, Мизандаров печется о целости рук… Поздравляю, Марклен, дорогой! Пятьдесят – это меньше, чем ты заслужил. Живи нам на радость.

Не уловив иронии, юбиляр приложил ладонь к сердцу, поцеловал себе пальцы и послал нам щепотку своих нежных чувств. Он был тощ и красив, как бывает красива жестокость, пока ее принимают за мужество.

– Харизматичная тварь, – сообщил Фортунатов вполголоса. Мария звякнула зубом о стакан и насторожилась. – Хотя обычно его знакомые не спешат становиться его же друзьями. Потому что друзья симпатяги Марклена больше всего опасаются вдруг потерять его дружбу. Так повелось, что друзей его отличает на диво плохое здоровье. А с дружбанами бывшими просто беда…

– Те здоровья лишаются напрочь, – добавила Жанна и, пересекшись взглядами с Мизандаровым, преисполнила взор обожанием.

Юбиляр окучивал зал по периметру и переходил от одной группки к другой, чтобы принять поздравления. Прямая спина, носки сильно врозь, проворный шажок – такая же точно походка была у нашего старшины, ходившего в лазарет наблюдать ампутации.

– А чем ваш Марклен занимается?

– Санитария финансов, – определил Фортунатов. – Если вы уважаете Мизандарова и у вас возникли проблемы, он их уладит – за подходящую мзду. Если вы Мизандарова не уважаете и у вас нет проблем, он их организует, только возьмет подороже.

– Что здесь делаем мы? – спросил я у Клопрот-Мирон.

– Уважаем, – ответила Жанна. Найдя то, что искала, она облегченно вздохнула и защелкнула сумочку. – Как и все остальные. Я вас ненадолго оставлю.

– Чертова баба! – посетовал Фортунатов, глядя ей вслед, хлопнул рюмку и закусил бутербродом с икрой. Несколько зерен скатилось на папийонку, разжаловав перламутровую бабочку в рядовую капустницу. – Хороша, богата, талантлива, заполучила героя в постель – а туда же. Сам тоже нюхаешь?

– Пока лишь принюхиваюсь.

– Вон Бермудский, банкир. Ты хотел его видеть, – сказала Мария.

Матвей ринулся в гущу толпы и взялся резать по залу жирную диагональ. Завидев его, банкир сделал движение к выходу, но спрятаться не успел. Фортунатов сграбастал его в объятия, облизал кисть его даме и оживленно заговорил, прерываясь свирепо на хохот. Мария кусала губы и, не заметив потери платочка, мяла в пальцах уголок пустоты. Я поднял, протянул и ободряюще улыбнулся. На минуту мы оба погрязли в молчании. Оркестр играл тишину, ограждая ее стоном скрипок от гама толпы. Вдруг Мария коснулась меня и спросила:

– А у вас бывает так, что внезапно, без всякой причины, вы чувствуете, что сошли с ума? Когда нападает странное недомогание, и вы не можете понять, что делаете в этом месте, в этом мгновении и даже в самом себе? С вами бывает что-нибудь в этом роде или мне пора обратиться к врачу?

Я взвесил в уме кое-какие прискорбные факты.

– Со мной бывает похуже: иногда я не знаю, какого черта в себя воротился.

– Кха! – был короткий ответ.

Им дело и ограничилось: со смехом, в отличие от слез, Мария была не в ладах.

– Ничего себе скакунок, прыткий! – услышал я сзади. – Уже и к Мышке колышки подбивает.

– Познакомься, Дон, это Клара. Я тебе говорила…

Оглядев любовницу Клопрот-Мирон, я признал, что та своим видом сразит наповал здесь любого – от первого бабника до последнего трезвенника. Смотрелась Клара эффектно, как записная ракалия, сведшая в гроб очередного психолога. Мускулатуры в ней было несколько больше, чем требовалось, что самой Кларе определенно нравилось. Судя по всему, Клара вообще Кларе нравилась. Она была насквозь порочна и напоказ горда тем, что порочна насквозь. Облаченная в черный шелк, прошитый мутным жемчугом и блестящими смуглыми дырами, Клара струилась тугой антрацитной волной, но не вытекала из себя даже каплей. Наряд ее состоял сплошь из вырезов, тут и там обнажавших ощутимо опасное тело, на котором наличие ткани обнаруживалось скорее благодаря ее удачному отсутствию, нежели обглоданному присутствию. При всех прорехах у платья Клары было одно преимущество: его хотелось сорвать.

– Она так хороша, что меня будто бы исхлестали пощечинами.

– Твой сметливый угодник знает, как подарить комплимент женщине. Даже если она по призванию мужчина.

– Пригласи Клару на танец, – велела мне Жанна, огибая нас стороной и беря под руку Марию, чтобы увести подальше от меня и поближе к мужу. Тот вовсю кукловодил Бермудским: стоило финансисту попятиться, как Фортунатов ловил его за пуговицу и волок к себе. На лице у Бермудского застыла такая мина, будто ему напихали пиявок в штаны. Банкирша куда-то исчезла.

Намерение Жанны мне было понятно: амбивалентная дева спешила подстраховаться. Однако она не учла, что попытки гасить ревность угодливостью лишь распаляют пожар. Намерение сдружить нас с Кларой могло в итоге выйти боком всем: лесбиянка – это, как правило, та же бисексуалка, у которой в какой-то момент сдали нервы. Точно так же, как бисексуалка – всего только женщина, которой в какой-то момент не сдали экзамен мужчины. В общем, ничто человеческое этим гурманкам не чуждо. Политес политесом, рассудил я, а надо держать ухо востро: влюбись в меня любовница моей любовницы, нашему трио любовников несдобровать.

Танцевала Клара великолепно – с присущей извращенцам грацией и проворством, из-за которых паркет для партнера превращается в рытвины.

– Расслабься, – велела она, когда я споткнулся в трехтысячный раз. – Доверься телу и музыке.

Едва я доверился, как столкнулся с каким-то субъектом. Тот удостоил меня похвалы:

– Слышь, молодец, ты из какого балета?

Клара ему огрызнулась:

– Фуфло, отвали!

– Кто это? – спросил я.

– Футболист. С большой буквы “ФУ”. Игрок сборной страны. По амплуа – нападающий, по мозгам – выпадающий. Не отличит корень квадратный от вешалки. Лучшая из его острот звучит так: “А что вы делаете в свободное от отдыха время?” Третий месяц меня донимает. Достал! Вот объясни, отчего это вы, мужики, всегда землю роете, чтоб поиметь лесбиянку? Это что для вас, дело чести?

– Это для нас дело мести.

– За что?

– За испорченных вами невест.

– Ты тоже не прочь отомстить?

– Еще не решил, – сказал я.

– Как решишь, дай мне знать, чтобы я подготовилась.

– К чему? Неплохо бы уточнить.

– Уточняю: к отпору. Я, Дон Мужлан, лесбиянка идейная. При виде члена меня или тошнит, или смех разбирает. Пенис – это антиэстетика. Беспризорный отросток. Спесивый аппендикс. Тупой и бездушный агрессор, норовящий обосноваться в пределах чужой территории. Презираю фаллоцентризм.

Возразить я не успел. Футболист наступил мне на ногу и осведомился:

– Вам не жмет?

– Сейчас дам по роже, – предупредила его амазонка.

– Не желаешь пописать на брудершафт? – спросил я спортсмена не так напрямик.

– Заткнись и марш к Жанне. Я с Достоевским сама разберусь.

Я показал ему жестом, что собираюсь идти в туалет. Форвард довольно кивнул. Я разглядел, что его партнерша по танцу “в свободное от отдыха время” подрабатывает супругой Бермудского. Пойманный Фортунатовым за галстук, тот так и стоял, опустив голову и считая с опаской икринки на бабочке. Сам краснобай, поймав вдохновение, вещал:

– Внутренняя культура – прекрасная штука, пока не полезет наружу. Проблема даже не в том, сколько глупости в нашем народе, а в том, сколько в нем беззаветной, восторженной подлости. Ситуация:…

На “ситуации” я их миновал. Жанна крикнула в спину:

– Не вздумай!

Не успел я встать к писсуару, как ее кулачки замолотили по двери. Хорошо, что у фаллоса тоже есть заповедная территория, улыбнулся пьяненько я и услышал шаги. В стойлышке рядом пристроился парень и, кивнув, зажурчал со мной вместе дуэтом.

– Я за тобой наблюдаю, – сказал он. – Новенький?

– Вроде того.

– Помощь нужна? Могу помахаться заместо тебя.

– Не-а, – сказал я. – Спасибо.

– А то смотри. Мне так и так скучно. Полгода уже на одном объекте служу. Вышел в дамки, а дамке-то под пятьдесят.

Парень упаковался и застегнул со вздохом штаны. Когда мы пригнулись мыть руки, он предложил:

– Может, сменяемся? Окантовская – тетка не злая. Не сахар, конечно, но и не тварь. Путешествовать любит. С ней пол-Европы наездил. Зимой грозится прыгнуть в Австралию. Ты в Австралии был? Вот видишь!.. Э-эх, кабы не скука, ни за что бы не променял. Щедрая баба. И что характерно – стеснительная. Сама б подойти не осмелилась. Это он ко мне спиннинг забросил: “У Ларисы Захаровны слабые нервы. А еще у нее есть любовник, только он мне не нравится”.

– Кто забросил-то?

– Окантовский! Кто же еще. А потом объясняет: “Он ей тоже почти разонравился. Она дама немолодая, но привередливая. А любовник, по-моему, глуп. Ему невдомек, что по сути он мой наемный работник, трудящийся за мизерное вознаграждение”. Приколись, каков фрукт! А дальше – прозрачный намек: подарки, которыми он осыпается ею, обходятся мне, говорит, дешевле ее истеричных капризов, когда Лариса Захаровна остается без мужика. Так что любовник жены для меня, говорит, инвестиция прибыльная: обеспечивает мой же покой. “Если успешно справляется – я плачу ему премиальные”. Умеет же гад соблазнять! – Царапая зеркало блеском бриллиантовой пломбы и остужая его серебряной тенью печали из дымчатых глаз, парень делился причиной уныния: – Все хорошо в нашем деле, кабы не беда бедная: нету права на нет. Стоит лишь раз отказать, как тебя спишут на берег. А не то еще самого обвинят в домогательстве. Верно, брат?.. Так ты думай. А то ведь тоска! Одно и то же, как на конвейере.

Он ушел. Я посмотрел на альфонса, что гляделся в мое отражение. Салют, нетопырь. Скоро с тебя наемные члены Москвы будут взимать профсоюзные членские взносы.

Очень хотелось подраться. Футболист, как назло, все запаздывал. Решив навести о нем справки, я проследовал в зал, где наткнулся на Жанну. Она ликовала. С ее рук свисал шмат пиджачной подкладки.

– Сорву куш с фанатов.

– У подруги твоей, как я погляжу, когти крепкие.

– Не крепче, чем кулаки. Завтра в газетах напишут, что нападающий сборной получил травму на тренировке. Фингал у него на полхари.

– Выгодный оказался проект – любовник любовницы лесбиянки. За меня впервые в жизни подрались. Плюс разок предложили подраться вместо меня.

– Пожалуйста, увезите меня. Ну пожалуйста же! Я даже минуты не выдержу, – застонала Мария и задышала мне пеплом на воротник.

– Не дури, – погрозила ей Жанна. – И без тебя Матвей весь на взводе. Бермудского не расколол.

– А на что? – спросил я.

– На киношку. Фортунатов придумал сценарий и даже нашел режиссера, какого-то немца, говорят, семи пядей во лбу, и теперь, как всегда, все упирается в филки. – Жанна надела тряпку панамкой на фикус. – На фига она мне, правда, Дон?

– Ты пьяна, – сказал я.

– Причем в жопу. Я себе так противна, что и трахаться не хочу. Могу дать любому и не заметить. А могу не дать Брэду Питту. Еще пара таблеток – и я тебя, пупсик, забуду.

– А у вас бывает когда-нибудь так, что…

Жанна ее оборвала:

– Бывает. А иногда так бывает, что – уууу… – Изобразив истребитель, она вышла в пике и приземлилась на джентльмена в полоску. – Пардон, ради Бога, Олег Николаич!

– Пустое, – сказал джентльмен, подтянув себя ловко за брючные складки. – Ваш приятель?

– Мой друг, Дон Иван.

– Окантовский. Очень приятно. Вы здесь новенький?

– А вы олигарх?

Он заливисто расхохотался.

– Ну зачем же вы так! Всего лишь удачливый коммерсант. Нам надо как-нибудь с вами поговорить. Не возражаете?

– Разумеется, нет, – заверила Жанна. – Собеседник Иван замечательный. Еще раз простите, пожалуйста.

Вмиг протрезвев и ругаясь сквозь зубы, она поволокла меня в сторону.

– Вот пидор! Теперь не отвяжется.

Мария тащилась за нами и ныла:

– А у вас не бывает такого, что вы ни с того ни с сего понимаете вдруг, что кого-то убили? Просто на время как будто про это забыли, а тут раз – и как вспышка…

– Бывает немного не так, – сказал я. – Бывает, что я не убил и забыть про то не могу. Вот как бывает. Но про вспышку – все верно.

– Ишь, в дублеры тебя записал! – сердилась Жанна, и я уже чувствовал, что – на меня. – Собирает табун жеребцов для своей полудохлой кобылы. Не вздумай к нему подгребать. Ты ж не какой-нибудь там содержанец!

– Ты это серьезно?

Она впилась в меня мутным взглядом.

– Мне кажется, вас постигла недавно душевная травма, – сказала Мария.

– Эй, немощь, а ну отвяжись от него! – окрысилась Клопрот-Мирон.

– Перестань, – сказал я. – Ты пьяна.

– Сам ты пьян, чертов бомж.

Она обняла меня и заплакала.

– Ой, – сказала Мария.

– Чего “ой”? – заворчал ее муж, дополняя нашу компанию. – Не “ой”, а “ах”. Полный ахтунг. Я ему и в кишки уж пролез, а он ни в какую. Только бледнеет и лыбится, как жвачка на зубы. Вечность бы делать из этих людей, сносу б не было! Скряга. Карикатура! Ты чего тут скулишь? Домой агитируешь? Рано! Хочу с патриотом за родину выпить.

Мы насели на водку, а Жанна, окатив нас презрением, поплелась рисовать по паркету восьмерки и справляться у встречных, где Клара.

– А еще бывает до ужаса страшно, как представлю себе, что не быть никогда мне Шекспиром, Чеховым, Моцартом, Гауди… И зачем тогда жить?

– Ты для начала пипиську себе отрасти, а потом сокрушайся, родная, – посоветовал Фортунатов.

– А Жанной д'Арк? – спросила Мария. – Мне тридцать лет, и я никогда не стану уже Жанной д'Арк!

– Зато не взойдешь на костер. И потом, Жанна д'Арк – это только до свадьбы. Иди потанцуй. Вон тебе и напарник поспел: волосатая сволочь гусар Колотовкин. Отправляйся на перехват. Я, солдат, от него устаю. Абсолютно ничтожная личность. И, как любая ничтожная личность, норовит стать поэтом. Сам же примат, да и пьет, как свинья. На днях посетил Лужники, где вылез на лед обнаженным. Пришлось брить каток… Пока эти двое вальсируют, поделюсь с тобой, если хочешь, идеей блокбастера. Только признайся сначала, ты одностаночник или и нашим и вашим пуляешь? Не обижайся. Просто будь ты немножко и гомиком, я бы взял тебя в долю. Здесь есть пара фруктов, которые можно крутить на хорошие бабки. За дело святое не стыдно подставить очко – если, конечно, очко не твое, а чужое… Кино-то ты любишь?

– Не дергай руками, Матвей! Я кофе разлила на бюст, – пожаловалась симпатичная старушенция, вот уже минут пять караулившая в наших широтах возможность приткнуть свое ухо к какой-нибудь сплетне.

– Надеюсь, мрамор не попортила? – осведомился Фортунатов, отирая салфеткой пятно на запавшей груди. – Познакомься: Аглая Трофимовна Штучкина.

– Стычкина, – поправила бабка. – А вас как величать, юный принц?

– Фон Мирон он. Герой чеченской войны, – представил меня Фортунатов и грозно нахмурился: – Опять сквозь кордон проскользнула? Эта старая шельма, солдат, проникает повсюду, как вирус. Посетила две тыщи приемов – ровно столько, на сколько ее не позвали. А начинала свое прохиндейство с именин товарища Ленина.

Старушка хихикнула и проглотила эклер.

– В юности мир вращается вокруг тебя, в зрелости – мимо тебя, в старости – без тебя. Вот и приходится мне, молодой человек, цепляться за праздники, чтоб не удариться в траур. А вообще я литкритик. О книжках пишу.

– Иногда и читает крест-накрест, – похвалил Фортунатов.

– А он со мной спал. Лет тридцать назад, – доложила мне критикесса.

– Да ну! – изумился Матвей. – А не врешь? Хотя… – Он почесался под мышкой, подергал за мозглые патлы и недовольно насупился: – Тогда ты была ничего. Ходила в правление союза обольщать старперов коленками. Все может быть. Прошлое – подлая сука. Соврет – не заметишь… – Он загрустил, потом спохватился: – Блокбастер!.. Хочу предложить толстосумам идею сценария. Вот послушайте. По-моему, весело. Предположим, что там, наверху, – Фортунатов ткнул пальцем в сферический свод потолка, – совсем наверху. Выше нас ровно на небо… Предположим, что там, у богов, водворился демократический строй – на свой господский манер. Сидят себе небожители за столом, вроде нашего, и обсуждают, кому снаряжаться на Землю. Служить по данному ведомству никто особливо не жаждет: не прельщает сырой человеческий материал. После службы на этом участке страдает здоровье, да и характеры портятся. Приходится отправлять небесных посланцев, надорвавшихся в наземной спецоперации, за казенный счет в заграничные санатории, то бишь в другую галактику, а вояж-то не из дешевых! Тут самое время обрисовать пару-тройку богов, тщившихся совладать с человечеством: мрачного боженьку-психопата, погрузившего мир в эпоху средневековья; мечтательного эстета, поощрявшего Ренессанс и всяких его леонардо с джокондами… В общем, дать пунктиром, что называется, предысторию. Тут вам и библиотечный зануда с перхотью на воротничке, безуспешно внедрявший на практике Век Просвещения. И нервический параноик, взбудораживший романтизм с его хромоногими лордами, улепетывающими от климакса под греческие пули. И, конечно, картавый бухгалтер, нащелкавший нам на счетах перебор революций и заработавший тем нервный тик. Плечо к плечу с ним – злобный карлик, страдающий метеоризмом, именно этот пердун и наслал на нас две мировые войны. Последним же в списке – сонный обжора, что пришел лилипуту на смену, чтобы укоренить на планете общество потребления. Устроив нам эту прелесть, он погрузился в депрессию и запросился домой, на небесный постой. Пузан только что прибыл из командировки. Ему нужен сменщик. Улавливаете?

– Гениально! – сказала старушка, закусив зефир марципаном.

– Отсюда и пляшем, – продолжил рассказ Фортунатов. – Здесь и зарыта интрига. Завязка ясна: боги сидят и ломают башки, кого б отрядить им на Землю. Оставлять бесхозной ее им нельзя: не положено по конституции мироздания, утвержденной на референдуме вечность-другую назад. Небожители спорят, серчают, пьют сердечные капли и берут поголовно самоотводы, пока кого-то из них не озаряет счастливая мысль: а давайте пошлем, мол, на Землю Добряка из всевышнего министерства коммунальных услуг! А Добряк – это бог-волонтер, так давно находящийся на добровольном дежурстве, что о нем почти уж забыли. Он у них вроде уборщика-гастарбайтера: пылесосит звездную пыль, моет им Млечный Путь, подметает космический мусор, дезодорирует черные дыры и чешет кометам хвосты. Парень неприхотлив: нацепит наушники с вечной божественной музыкой и пашет в режиме нон-стоп. Кое-кто зовет его богом на побегушках. Кто-то считает его имбецилом. Короче, кандидатура Добряка идеальная… Решено! Гримируют под хомо сапиенс, сажают в капсулу из органической пустоты и выстреливают – куда, как говорится, Бог пошлет. А уж этот диспетчер если кого посылает, так только куда подальше. Маршрут Добряка, таким образом, пролегает через Россию. Тут-то и начинаются приключения. Кто б ни встречался ему на пути, Добряк исполняет любое желание – от халявной чекушки до упавшего с неба особняка. Все это очень смешно и вместе с тем страшно, а потому еще больше смешно. Соображаете?

– Кажется, да, – сказал я.

– Я уже и название придумал: “Рай на земле – это хаос”. Ну как?

– Длинновато. Может, просто: “Рай – это хаос”?

– Без земли? Не уверен. Надо подумать. А ты что немотствуешь, фурия? Не приглянулась идейка?

Старушка воздела желтушечный пальчик и изрекла:

– Райх – конечно, занятно. Но слишком не увлекайтесь. Да и теорией хаоса тоже. Пока молоды, плюйте на имбецилов и бегите от суеты. Лучше слушайте Брамса. Вам, как немцу, сам Бог велел, херр Мохер.

– Вот ведь кошелка! Совсем из ума выжила, – сокрушился Матвей и люто зевнул. – Не рановато ли?

Вопрос его был адресован не Стычкиной, а вернувшейся с вальса жене.

– Колотовкин сказал, в три часа подстрелили Байдачного. Будто в подарок хозяину на день рождения.

– Хм, – хмыкнул Матвей. – Почему-то меня веселят, а я не смеюсь. Не то чтобы жалко Байдачного – был он порядочный скот, – но как-то оно недушевно. Я бы сказал, омерзительно, если бы не боялся Марклена. А поскольку Марклена боюсь, лучше уж промолчу. Или вот – рыгну им в салатницу.

Залпом выполнив обещание, он зашагал вдоль стола, увлекая меня за собою. Стычкина и Мария семенили в нашем фарватере. Передо мной мелькали сонмища лиц, которые я перелистывал, как иллюстрации к смертным грехам. Лиц было столько и столько в них ерзало скверны, что я тоже заслышал вдруг рвотный рефлекс. Но именно в этот момент (когда подкатила ко мне тошнота; когда стал для себя я почти что необитаем; когда, сменив на ходу отвращение, таращилось из меня безразличие) – в этот самый момент я и столкнулся с судьбою.

Расскажу поподробней, оно того стоит.

Итак, я ковылял на подворачивающихся ногах к краю стола, за которым сидели на корточках спасительные банкетки. Ради того, чтоб на них прикорнуть, я бы многое отдал. Например, пожертвовал бы Фортунатовым и его мертвой хваткой, страховавшей мое равновесие. Или Клопрот-Мирон – с уютом ее белой спальни и жаждой вцепиться зубами жизни в кадык. Поступился бы я и собой, благо сейчас это было легко – я даже испытывал некое удивление от того, что не слышу, как голос Марии (вот кем бы я в охотку пожертвовал!) задает мне вопрос: “А у вас не бывает такого, когда вы вдруг осознаете, что вас уже нет, а то, что вы есть, – опровержение того, что вы были? Не бывает, что вас озаряет вдруг мысль, будто все вокруг – настоящее, и потому ничего настоящего нету? Когда понимаете, что все кругом подло и правильно, только вы сами – ошибка, которую знать вы не знаете, как и зачем исправлять?” Но Мария молчала, стол не кончался, Фортунатов шагал, словно буйвол на пашне, и ронял зазевавшихся пьяниц на борозду, я влачился за ним, шныряя осколочным взглядом по блюдам, а равнодушное, сытое время икало на нас кисловатой отрыжкой. Тут-то оно и случилось.

Доводилось ли вам воплощать собой ужас? Это весьма отрезвляет…

Она рванулась из-под меня, как выпархивает голубка из-под катка.

Она хлестнула меня по глазам волосами, как ударяет крылом птица по лобовому стеклу, прежде чем захромать в предсмертном полете.

Она ошпарилась об меня таким жутким страхом, что меня самого обожгло, так что это я отскочил от нее, как ошпаренный.

Она признала меня, хоть меня и не знала, как бывает с кошмаром, что ночами идет за тобой по пятам, а настигает средь бела дня.

Она исчезла столь быстро, что я не успел убедить себя в том, что она предо мною была. Все, что мне оставалось, это удерживать на кончиках пальцев ощущение запретного прикосновения. Дактилоскопический отпечаток мгновения, в которое я, неловко задев ее грудь, совершил непристойность, возможно непоправимую, – неуклюжий турист, тронувший мстительную святыню и по безмолвию аборигенов уже угадавший тень нависшей петли.

Пять лет спустя Анна скажет: “Я не заметила шрам. Вернее, заметила, но не придала значения. Это было все равно что увидеть убийцу, нацепившего для маскировки солнечные очки. Не будешь же ты просить его снять их, дабы увериться, что не обознался! И потом, мне было тогда лишь семнадцать. Чего ты хочешь от испуганного подростка, оказавшегося на чужбине и угодившего прямо на ваш отвратительный шабаш!” Спустя пять лет она скажет: “Te pareces tanto a un hom-bre que odio que podria enamorarme de ti. Ты так похож на одного человека, которого я ненавижу, что я не могу тебя не любить – хотя бы за то, что ты – это не он”.

Через пять лет у нас останется три. Вот она, подлая арифметика счастья: пять лет у вас уходят на то, чтобы встретиться вновь, и лишь три – чтобы больше не встретиться. Странно думать, что все эти годы зачаты общим мгновением: только что ты был пуст, как дыра, и вдруг что-то в тебе шевельнулось – пусть только неясной виной за поругание того, без чего тебе будет не выжить…

Но едва зачав наше счастье, мгновение кончилось, Анна исчезла в толпе на пять лет вперед, а Фортунатов, дернув меня за рукав, рявкнул с досадой:

– Ну что ты стоишь, как баобаб на картинке! Пойдем покажу тебе, чем развлекается власть, когда не носит штанов.

На площадке перед особняком веселье было в разгаре. В шезлонгах у бассейна бултыхались мамоны подуставших акул российского бизнеса. В самом бассейне плескался их рыбий выводок, торопко клевавший приманку колец и монет. Чтобы заполучить ее, рыбки ныряли ко дну и отнимали блестящие искры у конкуренток. Регламент турнира был прост: захвативши добычу, сохранить ее было можно, только сняв с себя часть туалета. Опытные соревновательницы предпочитали плюхаться в воду в верхней одежде. С них брали пример сообразительные новички. Достигшие состояния ню располагали на выбор двумя возможностями: совершить почетный круг голышом под всеобщее улюлюканье или в надежде на более крупный улов оставаться в игре, обменяв завоеванный приз на свои промокшие трусики. Большинство так и делало.

Сами сеятели наблюдали затеянный переполох с тем горячим азартом, что чередуется с хладнокровной осоловелостью.

– Бегемотик, что слева, – рассказывал мне Фортунатов, не стесняясь показывать пальцем на храп, – контролирует пятую часть всей московской торговли недвижимостью. Сеть публичных домов – приоритет вон того господина. Плюс два кинотеатра, гостиница и казино. Ну и жена в психбольнице.

Везунчик!.. Тот, что дрыхнет в позе зародыша, – Жорик номер один. Есть и Жорик Второй, но с тех пор, как они разругались из-за парочки скважин, встретить их вместе отныне не можно, а если и можно, то только в Кремле – он им заменяет скамью подсудимых. Теперь в нефтяных королях ходит лишь Номер Два, а Жорик Один предпочел грязи пыль: вместо черного золота приобрел алмазные прииски и переселился жить в Кито. Душевный мужик. Уважает, как может, искусство. На свой юбилей пригласил в Монако Кобзона, а в довесок к нему – поэтесс, сразу двух.

– Почему сразу двух?

– Потому что ошибся. Перепутал фамилии, а секретарша взяла оба имени на карандаш. Вышел конфуз. Чтобы все завершилось без драки, наряду с гонораром Жорик им подарил по новенькой “Ладе”. Тем лишь досаду и выразил: наш автопром он ужасно не любит, особенно после того, как слил за бесценок свою долю акций. Так что подарок со смыслом… А вон тот моложавый ублюдок с наколкой – почти что министр. Причем несколько бывший.

– Это как?

– Бывший у нас значит ждущий. Вот-вот подпишут указ о его назначении. Насколько я знаю, сумму взяток вон с теми ребятами он уже обсудил.

– А что за ребята?

– Маркленовы хлопцы. Решают проблемы. А еще отмывают бабло на покупках ликвидов в Испании. Но без нужного рвения: размещение капиталов вдохновляет их меньше, чем милое сердцу “решение проблем”. Не смотри на них дольше секунды, чревато…

– А где сам Мизандаров?

– Где-нибудь в покерной комнате. Скрепляет за ломберным столиком нерушимую дружбу с теми, кому проиграет, что им задолжал. Им всегда все проигрывают. Особенно если не захотят вдруг играть в поддавки, но таких дураков у нас мало.

– И кто эти победители?

– Те, кто редко носят погоны, но срывают погоны с других.

– Тсс! – сказала Мария.

– Я не слышу. Я сплю, – заверила Стычкина и сомкнула пожухлые листики вежд. – В детстве все хотят жить. В старости все хотят не умереть. А в промежутке никто ничего особо не хочет, кроме как вкусно поесть, поразвратничать да отоспаться.

– Это ты-то у нас “в промежутке”? Тебя впору в музее выдавать за бабушку Нефертити. Только и нужно, что пройтись кое-где утюгом.

– А сам со мной спал, – укорила старушка. – Не джентльмен.

– Мы забываем историю, зато помним истории, – сказала Мария.

– Браво, супруга! – восхитился Матвей. – На комплименты я скуп, но тут – лучше не скажешь. Слыхала, старая мымра? Эпоху свою позабыла, а бредни-то помнишь!

– А вон тот психолог, что лечил Никодимову, когда та задавила любимого пса.

– С которым спала перед тем больше года, – уточнил Фортунатов. – Ты, Мышь, если уж говоришь – договаривай. У Мироныча нервы крепкие, он войну хлебал ложками… А задавила собаку паскуда нарочно – приревновала к суке соседской: Герцог к ней шастал на случку. Дог, надо отдать ему должное, был мировой, хотя тот еще извращенец! А суку она до него отравила. Такая вот сука! Помешалась же после того, как прознала, что муженек содержит притон для педрил, в котором и сам не дурак оттянуться.

– Они развелись, – сказала Мария. – Это был шок для всех. Семья Никодимовых долго считалась у нас эталоном. Так любили друг друга, что обменялись на свадьбе и кольцами, и фамилиями. Представляете? Получается, Никодимова – не Никодимова. А кто – я забыла. Как фамилия бывшего мужа, не помнишь, Матвей?

– Никодимов.

– Навряд ли. Тогда кто у нас Никодимова? Что-то я с вами запуталась… Не пора нам домой?

– Кстати! Отличная мысль, – поддержал я Марию.

– Оптимист! В жизни ничего и никогда не бывает кстати, – упрекнул меня Фортунатов. – Какой-то ты нелюбознательный. Постыдись! Я тебе еще про Печенкина не рассказал. Корифея цивилизованной работорговли. На продаже девственниц этот хмырь сколотил состояние, с коим здесь потягаться сумеет от силы пять человек.

– Я в их число не вхожу, – встряла Стычкина.

– Неужто? – скривился Матвей. – А жрешь, словно чертова прорва.

– Бедных лечат едой, а богатых – голодом, – парировала старушка и тихонько добавила: – А любовник он был так себе. Попрыгунчик на спринтерские дистанции. Машке не позавидуешь.

– Чего она там заливает? – забеспокоился Фортунатов.

– Скоро будет салют, – сказала Мария. – И откуда в нас эта страсть – поджигать небо, чтобы дробить из него конфетти?

Вдали отряд пиротехников в комбинезонах втыкал в лунки взрывоопасные саженцы, выстраивая по периметру лужайки частокол из трубок, похожих на городки. За работой наблюдало несколько зевак. Празднество подходило к концу, возводя для финала забор восклицательных знаков. Я огляделся в поисках Жанны.

– Мы тебя довезем, – сказал Фортунатов. – А тебя, старая, не довезем.

– У меня нет ключа, – сказал я.

– Считайте, ночлег вам уже предоставлен, – предложила любезная Стычкина, найдя сходу решение обеих проблем.

– А у тебя гроб просторный? Ладно, – махнул Фортунатов рукой. – Посмотрим бабах и поедем.

Не успел он договорить, как раздался хлопок, за которым последовал вопль, привлекший к себе подбежавшие крики. Кто-то упал на траву и задергал ногами.

– Кисть оторвало балбесу, – побледнел Фортунатов. – Тьфу!.. Не смотри туда, Мышь.

– Так я и знала, – сказала она. – Вы верите в дежавю?

– Ох ты, Господи… Баба! – пробормотал ее муж.

– Ну и что! – пожала плечами Мария. Она еще не поняла, что Матвей имел в виду не ее.

Из дома выскочил Мизандаров. В окружении свиты охранников он бросился к пострадавшей. Сделалось очень тихо. Так тихо, что мы перестали слышать оркестр, но услышали шелест шагов по траве.

– Можно ехать. Салюта не будет, – сказал Фортунатов.

– Это Клара! – захныкала Жанна, очутившись вдруг рядом со мной. Она присела на колени, стала раскачиваться и неприятно, жиденько подвывать. Потом поднялась, схватила себя за живот и, ссутулившись, двинулась навстречу пиротехникам. Те несли затихшее тело в сторону дома. Рядом шагал один из охранников. На вытянутых руках он держал платок с оторванной кистью. Замигали огни скорой помощи.

– Пришить сможете? – спросил Мизандаров врача.

– Кто его знает, – ответил с сомнением тот.

Хозяин его вмиг развеял:

– Сумеете – я заплачу. Не сумеете – сами заплатите. Ясно? Тогда увози. А вы проводите. – Он сделал знак бодигардам. – Пиротехников, всех до единого, в мой кабинет. Гостей – на хер… Как поживаешь, Матвей? Все, смотрю, веселишься?

Из глотки Марии вырвался сдавленный кряк. Фортунатов держался получше: он просто держался за ствол от зонта и молчал.

– Как-нибудь позову тебя одного, без свидетелей. Почитаешь мне вслух. Мятежную душу потешишь, – Марклен потрепал его по щеке.

– Хи-хи, – отметилась пакостью Стычкина и прикрыла ротик ладошкой.

Мизандаров взглянул мне в лицо, колупнул глазами мой шрам и спросил:

– Работа нужна?

– Уже нанят, – поспешила откликнуться Жанна. – Ассистирует мне в одном перспективном проекте.

– Ну-ну, – оскалился Мизандаров. – Значит, и сам перспективный.

Он ушел, и я с облегчением подумал, что руки он мне не подал.

– Поехали, – мрачно сказал Фортунатов. – А то недолго обкакаться.

Когда я завел мотор, небо пронзили всполохи фейерверка. Взметнувшись ввысь разноцветьем плевков, салют постепенно бледнел, высыхал и крошился в шипящую мглу с сухим треском, подобным тому, что производит в проводке короткое замыкание.

– Не выдержал, гад, – усмехнулась горько Клопрот-Мирон. – Отмечает кончину Байдачного. Шлет привет на тот свет. Зря я с ней не поехала… Ну я и тварь! Знаешь, мне даже не стыдно.

Произнесла она это спокойно – как рассуждают о прошлом, отодвинутом столь далеко, что до нас достучаться ему невозможно – руки коротки.

– Отвори окно, если тебя замутит, – сказал я.

К нам в хвост пристроился “мустанг”. Он всхлипнул клаксоном и плеснул на нас фарами. В зеркальце дальнего вида я узнал Фортунатова, сидевшего за пассажира и подгонявшего нас нетерпеливыми жестами. Мария являла собой его противоположность: застыв за рулем, не моргая, смотрела прямо перед собой. Как будто внезапно ослепла и боится об этом сказать, подумал я и надавил на газ.

За шлагбаумом у выезда из поселка пришлось резко затормозить, чтобы не задавить разлегшихся у обочины пьяниц. Они храпели, сжав кулаки, и не проснулись даже тогда, когда я откатил их, как бревна, прочь от колес. Может, мне это только послышалось, но было похоже, что кто-то из них мне вдогонку пробормотал: “Все равно всех сожгу”.

Признательность люмпенов за подаяния – отложенная казнь дарителей.

– Добро пожаловать в Москву, – сказала Жанна. Она прикурила, передала сигарету мне, закурила вторую, но после пары затяжек швырнула в окно. – Если мы сейчас разобьемся, я тебя не попрекну. Постарайся только, чтоб сразу, в лепешку.

Мы мчались так быстро, что выхваченные фарами деревья казались выделенными курсивом.

– Я умирать не хочу, – заныл голос сзади. Я и забыл, что у нас имеется спутница. – С жиру беситесь, вот что я вам скажу. Бога побойтесь! Gott ist Liebe, херр Тотер.

Жанна расхохоталась, потом закричала в окно:

– А пошел твой Liebe Gott на хер! Вот уж кто пофигист!

– Не согласнаяйяй, – взвизгнула Стычкина, когда наш “фольксваген” угодил шиной в ямку. Я с трудом выправил руль. – Видали! Знак свыше.

– А по-моему, сниже, – фыркнула Клопрот-Мирон, но на какое-то время притихла, покрепче вцепилась в поручень и стала следить за дорогой окоченевшим лицом.

– Персик будешь? – спросила Аглая и покрутила мохнатым шаром. – Пожуй, успокоишься.

Жанна фыркнула, но взяла. Потом откусила, фыркнула и успокоилась.

У меня слипались глаза. Я съехал в кювет, заглушил мотор и вышел размяться. Ночь почти что закончилось, а утро еще не настало. Я стоял между ними на самой границе, а рубеж тьмы и света пролегал у меня по глазам. Я смотрел и гадал, откуда покажется солнце. Дождавшись, сел снова за руль и помчал в сторону города. Через полчаса опустил козырек с потолочной панели – очень уж сильно слепило.

Что бы я ни оставил позади этого слишком длинного, слишком бурного, непомерно нового дня, выбирался я из него в направлении более-менее верном…»

* * *

Светлане отрывок почти что понравился:

– Почти что кино.

– Почти что упрек?

– Ну, не знаю… Или чего-то тут слишком много, или, напротив, его слишком мало. Ночь, конечно, Вальпургиева, только чувство такое, будто ты где-то сыграл фальшивый аккорд, спутав ноты кадрили и похоронного марша.

– Ничего я не спутал. Название кадрили – гротеск!

– Ну и что, что гротеск? Я сама из гротеска.

– О чем ты?

– О снах.

– Все еще меня ненавидишь?

– Другое. Скоро неделя, как за мной из кошмара в кошмар кочует прыжок с парашютом. Я стою на дрожащих ногах у открытого люка. Отверстие ревет и клубится. В нем, как в печке, сжигается ночь. Но пахнет не гарью, а гнилью – затхлым воздухом, прелью, увяданием могильных цветов. Под рукой ничего, за что б ухватиться, я заперта в собственном теле, отчего все мое вещество разбухает, как тесто, и невыносимо грузнеет. Через миг оно весит больше, чем масса вселенной. Впереди бутылочным горлышком бездны зияет орущая дырка, куда, будто слякоть в прожорливый сток, засосет мои потроха. А когда их туда засосет, я пойму, что нет такой массы на свете, которой подавится пустота. Просыпаюсь я на краю – в полувздохе от бездны и в полусмерти от страха. Ощущение так себе.

– Тебе страшен полет?

– Полет мне не страшен. Страшна невозможность полета. Вместо полета – сжирающая пустота.

– Почти что кино.

– Почти что упрек.

– Извини.

* * *

– Стало быть, у тебя появился в романе и дьявол?

– Да. Марклен Мизандаров. А Жанна – Вергилий. Фортунатов – тот джокер. Мария – Мария. Из тех Магдален, что страдают навзрыд за других. Она у меня еще как пострадает!

– Кто же будет твой ангел?

– Пока не решил.

– Он им там обязательно нужен. Не жмоть, подари.

– Ангел – дар Божий, не мой.

– Ты для них демиург.

– Создать мир не значит им править, а значит лишь подчиняться законам этого мира – или покончить с собой.

– Тогда подчиняйся законам и помни, что пишешь роман о любви.

Я пишу. Дон Иван продолжает:


«Жанна слово держала: я был свободен – как приживал, неравнодушный к своей попечительнице ровно настолько, чтобы быть равнодушным к деньгам. Благодаря связи с Клопрот-Мирон впервые за долгие месяцы – а если угодно, и годы! – я обрел крышу над головой – а если угодно, над головами: в нашем тандеме альфонс был ведущим звеном. В довесок к крову я получил возможность жить той беспечной и обеспеченной жизнью, о которой большинство может только мечтать и которую на деле мало кто в состоянии вынести. Наслаждение – тоже труд, и чем дальше, тем более утомительный. (“Не очень-то доверяй словам, – твердила мне Анна. – Доверяй корням слов. А теперь полюбуйтесь-ка на логическую триаду: беспечность < обеспеченность < попечительство. Так, корешок к корешку, они и пекутся одно из другого”.)

Поначалу все шло замечательно. Я трудился на ниве безделья не покладая рук, досконально исследуя и предприимчиво практикуя все подвластные мне виды праздности – от круглосуточного сна до круглосуточного обжорства перед закипающим телевизором. От бесцельных блужданий по городу до марш-бросков по достопримечательностям Золотого кольца. От релаксаций тайских массажей до реинкарнаций турецких бань. От грязи спа-салонов до пота тренажерных залов. От намозоленных конной ездой ягодиц до волдырей на подушечках пальцев после игры на компьютере. От светских походов на выставки до выставочных походов в свет. От частых званых приемов до редких незваных гостей. От дежурных пьянок с приятелями Н. Клоповой до агентурных попоек с недругами Ж. Клопрот-Мирон. От одиноких запоев до запойного чтения в одиночестве. От бражничества до бродяжничества. От тихого смеха до буйнопомешанного вытья.

Прожигать жизнь оказалось сложнее, чем выглядело на первый взгляд: слишком сырая это субстанция. Вот когда сознаешь, что человек состоит почти сплошь из воды. Таскать ее становилось все тяжелее.

Бывало, я часами лежал на диване, глядел в потолок и рисовал на нем мыслью кружки. Вереницы дырочек, похожих на пулевые отверстия. Нанизывал бусами на иглу четырнадцатиколечье, помогая представить стушевавшемуся воображению, что скрывает число в сто триллионов – именно столько клеток, собравшись в случайном порядке, образовали мое естество. Подумайте только: сто-плюс-двенадцать-нулей булькающих мешочков, набитых на девять десятых водою! И всех их мы носим в себе без малейшего права на роздых. Если на этом зациклиться, вас одолеет водянка.

Неделями меня не отпускало чувство, будто я живу свою жизнь по чудовищному недоразумению. Будто судьба что-то напутала при раздаче добавочных порций и всучила мне лакомство из чужого меню, вкусного, но губительного, как ядовитая рыба фугу, которой неопытный повар зацепил при разделке молоки. Тогда я учинял унылый бунт, требуя от опекунши выправить мне документы и пристроить куда-нибудь на работу – для начала и это сойдет, думал я, а там видно будет. Жанна по-своему толковала мою ипохондрию.

– Пустая затея. Не для работы ты, Ваня, рожден. Так же, как не для сиротства и не для войны. Ты Дон-купидон и рожден для любви, – говорила она, когда на меня накатывала тоска и я слышал в груди тонкий, как лезвие, писк упыренка, по которому только и узнавал свою душу. – Тебе тесно в себе, потому что внутри у тебя переизбыток любовных запасов. Критическая масса, превышающая допустимый резерв. Это как голос Шаляпина или Карузо: попробуй, уйми его шепотом! А иначе, чем шепотом, любить меня ты не можешь. Мне-то хватает с лихвой. Громче не выдержу – перепонки полопаются. Что до тебя, тут другое: одной юбки тебе недостаточно. Такой вот амурный метаболизм. Я давно поняла: быть твоей постоянной любовницей значит быть по тревоге и сводней.

И она принималась за поиски. При всем обилии кандидатур в ее жадном до приключений сообществе выбор был непростой. Жанне хотелось, чтобы избранница (больше ее, чем моя) была бы красива, но не красивее Клопрот-Мирон; обеспечена, но не богаче моей энергичной кураторши; достаточно зрела, но все же свежа; молода, но не слишком; не столько умна, сколь разумна; не столь разумна, сколько трезва. С той же тщательностью подбирают щенку пару для случки заботливые хозяева – скорее его оскопят, чем отдадут “в нехорошие руки”.

Неудивительно, что я сравнивал себя с потаскухой под покровительством сутенера.

– Дурачок! – возмущалась Клопрот-Мирон. – Проститутка – сфера торговли, продает любовь без любви. А ты, Ваня, донор. Почти меценат. Дароносец. Своего рода священнослужитель. Ты даруешь любовь и любовью вознаграждаешь. Ты ею крестишь и кадишь. И никогда ею не проклинаешь.

Бескорыстие Жанны было не сплошь альтруизм. Плодя для меня адюльтер, помимо заявленной филантропической, она решала еще две задачи: кое-кому насолить и украсить палитру себе цветочками зла – взамен тех, что увяли. Знакомясь с сигналом последней книги сожительницы, я узнал в ней подробности из новейшей своей биографии, о чем сообщил авторессе. Та дала мне холодный отпор:

– Вот что, пупс. Постарайся запомнить, что я скажу. Не смей больше лезть под обложку в туфлях, в которых месил до того грязь на улице. Книга – это альков, куда приличные люди укладываются голышом, не забывая стянуть с себя кожу, чтоб не запачкать страницы налипшими на нее предрассудками.

– Дивное красноречие! И благородное, кабы не одно но: тебе прекрасно известно, что у нас с Мартой все было без грязи! А в романе твоем история наша – прелюбодейство козлов.

– Значит, такой и была. Литература не врет. Пойми, Дон, врет жизнь.

Я взъярился:

– Врешь ты! Только ты-то и врешь!

– Конечно, я вру! Но вру лишь затем, чтоб не соврала литература.

Наша размолвка длилась несколько дней. Жанна вела себя так, словно была без вины виноватой – сплошь материнская снисходительность и сестринское дружелюбие. Как-то утром она разбросала гирляндами апельсины по спальне, а когда я проснулся, сказала:

– Вот чего нам с тобой не хватало: солнечного тепла. Выбери солнце, и я нацежу тебе соку.

За окном шла снегом зима, и зима, как всегда, шла в Москве бесконечно. На снегу нашей спальни горели звездами тропиков оранжевые шары. Я потянул глубже носом и ощутил его – этот запах, лучше которого пахнут только мечты и любимые женщины, пока изо всех своих сил любят нас. Цитрусовое обещание вечной молодости, которую можно есть, пить и дышать. Хозяйка знала, как выгнать зиму из дома.

Вручив мне стакан с желтой пенкой, Жанна юркнула под одеяло, эту обложку нашей негромкой любви, и чмокнула меня в подмышку:

– Может, махнем за границу? Куда-нибудь к апельсинам. Египет, Марокко, Канары?

У меня испортилось настроение. Вот так всегда: только пригубишь вечную жизнь, кто-то рядом ее уже отравляет.

– Давай, – хмуро ответствовал я. – Но придется идти огородами.

– Ах! – зевнула она. – Опять этот паспорт. Надо что-то придумать…

Я знал: торопиться с придумкой Жанна не станет. Высшее наслаждение освободителя – привязанность освобожденного. Обладатель патента на это изобретение сам Господин Вседержитель. Клопрот-Мирон всего лишь себе разрешила маленький плагиат, чтобы подстраховать мою свободу в пространстве. Границы ее простирались до Третьего транспортного кольца. Негусто, конечно, к тому же чревато злоупотреблениями с обеих сторон.

Жанне страшно не нравилось, когда я исчезал, не получив предварительно благословения. Мне же, напротив, иногда очень нравилось то, что не нравилось Жанне.

Как-то я подался в бега и две недели, отдав себя воле случая, только и делал, что рисковал своей шкурой и тасовал, как игральные карты, постели на стороне.

В день бегства проснулся в четыре утра – от осознания того, что я умер. Открыл глаза и вдруг понял, что кончился. Подобное чувство – не редкость, хотя посещает не всех, зато кое-кого навещает не раз. Говорят, что оно намекает на нашу недолжную жизнь. Очень много уходов из мира имеют причиной такое вот чувство: ты не знаешь, куда с ним податься, но оставаться на месте не можешь. С этим чувством ты должен бежать.

И я побежал. Оделся в костюм, достал из карманов ключи от квартиры, ключи от машины, ключ от почтового ящика, ключ от ящика в теннисном клубе, все деньги, визитки, записки, мобильник (ключи от вчера), аккуратно сложил все на обувнице, отпер дверь и спустился по лестнице в город.

Он меня уже ждал: за прошедшую ночь наверху подмели, отбелили чернильные пятна и окропили воздух той душистой летучестью, какая нисходит на землю лишь после того, как отгремит свое ливень и расставит по лужам чистые зеркала. Добряк Фортунатова потрудился за смену на славу.

Я шел по спящей Москве совершенно бесцельно, точно сомнамбула, у которой открыты глаза. Мозг работал четко, как часы, фиксируя каждую мелочь: шипение поливальных машин, перебранку ворон, ветреный захлоп окна, сквозняковый выхлоп радиопесни, звон шин по асфальту, следом – звон тишины. Я шагал часа два. Солнце взошло, но улицы оставались пустынны. Я вспомнил, что день был воскресный. Вспоминать, что почти год назад, в вечер знакомства с Клопрот-Мирон, тоже был выходной, я не стал. Не хотелось связывать два этих дня, несмотря на их сходство в одежде, погоде и голоде, который с рассвета я тоже уже нагулял.

Чтоб утолить его, мне всего и потребовалось войти в супермаркет, бросить в тележку продукты и пройти мимо кассы – настолько спокойно, что кассирша оторопела и не успела подать сигнал охранникам. Чудо? Не знаю. У каждого чуда, как и у всякого преступления, есть своя подноготная. Когда лунатик шагает по крыше на глазах у толпы, его тоже не могут окликнуть – не потому, что боятся его испугать, а оттого что сами напуганы. Преодолеть спазм в горле от объявшего всех коллективного ужаса можно только поодиночке. Сделать это нормальному человеку непросто.

Закусив на стоянке, я продолжил свое снохождение в метро, где хладнокровно прошествовал мимо дежурной, не рискнувшей спросить проездной. Людей на станции было немного, в основном все свои. У пассажиров московской подземки с годами появляется на лице что-то вроде татуировки, сделанной симпатическими чернилами. Всех этих фундаментальных землян объединяет одно: нелюбовь к заявившимся сверху случайным пришельцам. Мне на это было плевать. Я чувствовал неуязвимость. И ей подчинялся.

Если вы пользуетесь подземкой реже, чем прививаетесь от столбняка, будьте уверены, что повстречаете в вагоне знакомого – из тех, кто ездит в метро так же часто, как катается в космос. Когда ваши взгляды пересекутся, вы услышите:

–..!!!???

И откликнетесь учтивым алаверды:

– ???!!!..

Затем перейдете и к человеческой речи.

– А ты что здесь делаешь? – будет вопрос обеих сторон.

– Я? – раздастся синхронный ответ. Потом включат смех. А потом вы узнаете, что у вашей знакомой угнали автомобиль, а машина мужа в ремонте, как и сам муж, который сейчас в санатории, где лечит шалящее сердце и учится меньше курить, а сын уехал с друзьями на море, а у дочки сессия в Лондоне, по крайней мере так говорит, а домработница отпросилась в Курган справить поминки по матери, а подруги – кто спит, кто на даче торчит, да, приглашали, конечно, но поехать ей было нельзя, потому что всю пятницу провела в отделении внутренних дел, где такие кретины, что пришлось тридцать раз повторять, а взятку давать еще вроде как рано, или не рано (?), вот и она без понятия, а мужу признаться боится, он ее сто раз предупреждал: проверь сигнализацию, а она все откладывала, а теперь вот локти кусает, а он обещал купить ей путевку на Кубу или Сейшелы, да, конечно, все включено, полный инклузив, но теперь, конечно, не купит, или купит, но нервы истреплет, конечно, в общем, одно к одному, а сказать ему надо, машина записана на него, он не любит, когда на нее, но если сказать, а у него сразу приступ (?), то-то, есть над чем ломать голову, а пока совсем не сломала, решила отправиться в церковь на службу, вон и платок захватила, отмолить желает грехи, вдруг поможет, но сегодня не факт, что получится: ее батюшка в отпуске, да, и попы отдыхают, конечно, а как же иначе, у них-то нагрузка – дай Бог (!), не дай Бог, какая нагрузка – с людскими грехами возиться да еще вечную жизнь проповедовать, а к тому, кто его замещает, идти ей не хочется, а с другой стороны, должно быть без разницы, верно (?), что тот Господу служит, что этот, но у того все душевно, внимательно как-то, да и прощает легко, без занудства, перекрестил и напутствие дал, долго тебя не терзает, а с этим – кто ж его знает, может, он какой хмырь, глаз у него один вбок косит, неуютно смотреть, чувствуешь как виноватой себя, но сейчас оно, может, и к лучшему: виновата, чего уж там отпираться, но коли и так, не с ума же сходить, как она второй день, то есть третий уже, лучше совет испросить у небес, побеседовать с кем-то, кто знает, кто сумеет сказать, как и что говорить ей супругу, а чего ему не говорить, а не скажешь – вдруг милиция станет искать, на него же записана тачка, с них-то станется, месяцами палец о палец не ударяют, ряхи себе отъедают, а тут, как деньгами запахло, начнут землю рыть, а батюшка так и так помудрее нас будет, “а как посоветуюсь с ним, махну к Таньке Фроловой, ты Таньку же знаешь (?), ну такая, среднего роста, немного рябая, точно, чуть толстовата, ага, и на шее родинка-мухомор, это ты метко сказал – мухомор, но в общем и целом баба-то симпатичная, не хуже других, главное – веселиться с ней весело, а не противно, а муж у нее на таможне – то ли главным инспектором, то ли главным полковником, да, тот, что в зеленом мундире стоял под дождем, когда после банкета его мы у Верки забыли, а он на мобильник Таньке названивал, а мы и не слышали, песни горланили, были поддатые, даже Светка, она и сидела тогда за рулем, вот видишь, пьяная в стельку, а ничего, обошлось, а тут вышла всего на минутку на туфли взглянуть, Нинка очень хвалила, и на́ тебе, а еще что обидно – оказались они барахло, а обидней всего, что я магазин перепутала, выхожу – «ауди» след уж простыл, да, так и есть, все время про это, о чем ни подумаю, все возвращаюсь к этой треклятой машине, а еще что выводит до слез – я рулить не люблю, чтоб не сказать – ненавижу, постоянно в таком напряжении, лучше платила б шоферу, но муж засмеял: мол, тоже мне, министерша, охолони, лучше возьми в институт поступи, вот такая ехидна, да какой институт в мои годы (?), жизнь и без институтов так учит, что впору уже диссертацию защищать, в прошлом году три раза кредитки теряла, а нынче и вовсе – автомобиль, да, опять к нему воротилась, вот и надо развеяться, а у Таньки на даче всегда хороводит кто-нибудь из своих, из путёвых, жлобов почти нет, пьют не много, но зажигают – хоть пожарников вызывай, в прошлый раз мы с ней разделись до неглиже, только бюстгальтер и трусики, намотали на головы платья, чтобы удар не хватил, и пошли от нефига делать косить им траву на участке, весь бурьян там постригли, а чего (?), было клево, руки, правда, неделю болели и, конечно, спина, нет, не обычной косой, электрической, то есть косилкой, которая на бензине, ага, шумит так, что башку разрывает, а в общем прикольно, а поработать руками хотя бы раз в год – терапия шикарная, лучше, чем витамины с таблетками жрать, а еще у Таньки сестра, тоже баба кудрявая, палец в рот не клади, работает экономистом в Газпроме, кучу сплетен привозит, рассказала, у них там начальство за моду взяло на охоту ходить с золотыми патронами, ну или там позолоченными, я не очень-то поняла, да, наверное, позолоченными, хотя с этих газпромовцев станется и золотыми пулять, лишь бы скуку развеять да друг перед другом выпендриваться, а муж ее как услыхал, так двадцать штук баксов на эти патроны спустил, он у нее зерном занимается, или комбайнами, или сельхозудобрениями, да какая нам разница, правда (?), нам хоть пушками, хоть вон пушниной, лишь бы кормил и не жмот, а Таньку задело, Танька-то держит в уме, что ее мужичок двадцать тысяч зеленых за одну смену делает, а стреляет какой-то фигней, вот она на него и наехала, ты бы, мол, вместо всяких там саун и девок лучше бы на патроны потратился, а то до нее дошли слухи, что опять он какой-то подруге своей из диверсанток заезжих квартиру купил, не в центре, конечно, а в Марьино, но там строят сейчас – ого-го (!), вся инфраструктура: супермаркеты, рынок, салоны, кино, вот Таньке и стало обидно, а сама она очень даже, вполне ничего, только этот ее мухоморчик на шее да малость рябая, ну ты помнишь, ага, тут и тут, но особенно тут, как волосы ветер поднимет, так видно, не без дефектов, само собой, зато импозантная, но, конечно, не девочка, а тому подавай помоложе, мужчина как станет стареть, так сразу ему помоложе нужна, первый признак, ага, а когда Танька выпьет, так начинает его донимать, а как трезвая, так ничего, очень даже прилично и мило, хотя лицемерие все, мне как-то раз признается, мол, у нее с ним не было близости аж с позапрошлого года, прикинь, первый признак того, что бабульки уходят на сторону, верно (?), а у Таньки самой никого вроде нет, на постоянной основе – тем более, да и так, думаю, тоже нет, баба она хотя и путёвая, и компанейская, а, согласись, не красавица, к тому же местами рябая, а может, я ошибаюсь, потому что в прошлом году у них стройка была, пылили вовсю, целых три этажа, да лифт из стекла, да будка охраны плюс сарай и подсобка, а чернявых там этих крутилось человек пятьдесят, а тем-то без разницы – рябая, худая, косая, лишь бы голодная, только зря я на Таньку напраслину возвожу, типун на язык, а еще называюсь подруга, она женщина чистоплотная, да и, в общем, порядочная, если не очень все помнить и если уметь ей прощать, а прощать приходилось, а как же (!), помню (…), ой, проехала станцию (!), совсем заболталась, а ты слушать умеешь, редкое свойство, особенно для мужчины, особенно для такого, как ты, как – что особенного (?), ты у нас преособенный, Ваня, полгорода Жанке завидует, а еще пол-Москвы ненавидит, так что не притворяйся, фигура ты знаменитая, да, нет, ага, ну это как посмотреть, а вообще-то, конечно, ой (!), опять проскочили, тут могли выйти, а потом пересесть и вернуться назад, ну да ладно, на следующей выскочим, вот я дура, ты извини, тебе же совсем не туда, это мне надо к батюшке, а тебе куда нужно (?), как – никуда (!), не шути, брось разыгрывать, а то позвоню сейчас Жанне, как – не знает (?), как так – ушел (?), поссорились, что ли (?), нет (?), гуляешь (?), как одинокий котеночек, сам по себе (?), как-как (?), как сомнамбул (?), да не смеши (…), ой, чуть не проехали снова, хорошо, что меня потащил из вагона, теперь подождем и поедем обратно, я к попу, а ты (?), что-то ты, Ваня, темнишь, я тебе что-то не верю, прямо не знаю, что у тебя на уме, а сколько у нас там натикало (?), вот ёлкины (!), на церковную службу уже опоздала, нет, ты ни при чем, это все из-за нервов, как попсихую немного, так все забываю, однажды забыла, зачем притащилась в район Китай-города, покружила тудэм-сюдэм, припарковалась и стала метаться, как псина в поисках косточки, только не той, что ей бросили, а той, что приснилась, думала, вспомню, а ни фига, через час махнула рукой и домой двинула, а как вернулась, как тапки надела, так сразу и вспомнила, что к парикмахеру ездила, целый месяц ждала свою очередь, а тут – как отрезало, первый признак склероза, ну конечно, да какая там молодая, брось, мне уже тридцать шесть, разве не дашь (?), что ж, спасибо за комплимент, но ты, Вань, лукавишь, хотя – твое дело, если нравится, так и лукавь на здоровье, я не против, спасибо, а иначе этот сопляк сам бы не догадался уступить даме место, они как наденут наушники, так их вроде и нету, мол, извините, мы в вашей Раше проездом, и ничего святого, на уме только деньги да развлечения, у нашего поколения тоже, конечно, но ведь мы заслужили, мы-то годами горбатились, ну или наши мужья, а нам-то, думаешь, просто, легко, когда мужики все на взводе, быть женой бизнесмена – профессия травмоопасная, вспомни, сколько жен пострадало от горячей руки, и переломы, и трепанации, и пластика после ожогов, да, а народу прибавилось, верно, первый признак воскресного дня: больше в обед, чем с утра, а обедать чего-то не хочется или хочется, не пойму, не люблю обедать одна, хоть зеркало ставь, говорят, первый признак среднего возраста, а может, составишь компанию (?), если гуляешь, сгуляй ненадолго ко мне, а то муж в санатории, сын на море, дочка в Лондоне, а служанка отгулы взяла, да еще эти твари машину украли, а батюшка в отпуске, на службу уже опоздала, как после такого всего никакого не заработать депрессию, ну, скажи (?), аппетита и то уже нет, а к Таньке пилить – только всем праздник испорчу, у них там веселье, а у меня слеза да тоска, ты не подумай, у меня худого и в мыслях-то нет, да и к Жанке я отношусь, как к своей старшей подруге, лучше даже, чем к старшей сестре, она у тебя замечательная, да, вот-вот, я о том же, так повезло, что играй день и ночь в лотерею, пока есть везенье, а оно, пока с тобой Жанна, тебе обеспечено, так вы не поссорились (?), точно (?), ничего, просто странно, пойми, ты здесь, а она у себя, а сегодня у нас выходной, наверное, что-то планировали, вот видишь, приглашены к Окантовским, не хило (!), а ты ее бортанул (?), нет, извини, но я, как подруга, обязана ей позвонить, вот моя остановка, пошли, что-то плохо здесь ловит, на эскалаторе как-то поймал, а сейчас что-то нет, когда уже в нашей стране наконец-то построят Европу, измучилась ждать, почти что приехали, от метро два шага, а-а-а, поняла, что толку тыкать, если уже батарейка подсела, позвоним тогда из дому, вот она удивится, что ты у меня, а потом объясняй, как, да где, да с чего это мы повстречались, да с чего вдруг в метро, приревнует ведь, как полагаешь (?), ну и ладно, мы-то ни в чем с тобой не виноваты, ну, в смысле, виновата из нас только я, да и то перед мужем, а перед Жанкой чиста, как слеза, да, хороший подъезд, да, дом что надо, да, четвертый, вот так, ага, наша дверь, дуб, точно, а на полу – африканское дерево, тверже бетона, но уютное, очень люблю по нему босиком, проходи, не стесняйся, можешь сразу в гостиную, не в спальню же, в самом деле, хотя там, если честно, красиво, и матрас – морская волна, шесть режимов, не знаю, зависит от настроения, нет, бурь у нас не бывает, чаще всего полный штиль, ну разве что рябь иногда, конечно, шучу, не стесняйся, попробуй, удобно (?), возьми пульт, ага, теперь на другую, нет, не так, подожди, я тебе покажу, когда на спине, лучше выждать пятнадцать секунд, вот так, а потом тихо жмешь, а вот здесь у нас кнопка для штор, видишь, сами поехали, можно прикрыть, не вставая с кровати, правда удобно (?), тебе-то удобно, а мне перед Жанной как раз неудобно, и перед мужем, конечно, украли машину, представляешь, если б они нас с тобою сейчас здесь застукали, прямо фильм ужасов, а меня почти разморило, знаешь, люблю днем вот так полежать, засыпаю в мгновение ока, о-о-о, извини, что зеваю, рефлекс, ты-то очень голодный (?), нет, тогда я чуть-чуть отдохну, если можно, спасибо, дай пять, а рука у тебя ничего, смотри-ка, красиво, по статистике на сто уродов выпадает один симпатичный мужчина, а на сотню красавцев – две от силы красивых руки, я ж говорю, что особенный, будь я чуть-чуть помоложе и будь я не замужем (…), а хочешь, признаюсь (?), я как впервые тебя увидала, у меня голова заболела, на неделю мигрень, совпадение, конечно, но до того ничего такого не приключалось, никаких таких совпадений, а можно нескромный вопрос (?), расскажи мне, какие у вас предпочтения (?), ну интересно мне, что там любит Клопрот-Мирон, она же у нас знаменитость, а в книжках своих говорит вроде много про это, да мало рассказывает, ходит вокруг да около, не поймешь, что на уме у ее персонажей, все как-то мимо подробностей, а по жизни стеснительной Жанку не назовешь, не хочешь мне говорить – и не надо, я тебя понимаю, прости, что спросила, рука-то моя не мешает (?), если мешает, скажи, потому что меня еще в школе ругали: слишком жестикулирую, а кто-то не любит, когда их коснешься, у кого-то мурашки по телу от отвращения, а у меня мурашки только от возбуждения, да, серьезно, с подросткового возраста, не веришь (?), тогда вот, погляди, убедился (?), а еще у меня от этого дела зубы стучат, а если умеючи спину ласкать, так просто сознание теряю, хорошо, что никто про это не знает, только муж, ну теперь еще ты, но мы-то с тобою лишнего не позволяем, потому что я Жанку люблю, да и мужа, конечно, хотя, если честно, он меня иногда раздражает, столько лет живем в роскоши, а он все ругается, что я в комнатах свет не гашу, как заладит: после тебя, мол, горит, точно после Мамая, и за воду забытую тоже грызет, будто мы с ним в Сахаре, в песках прозябаем, стареет, наверно, да и здоровье себе надорвал, у богатых ведь как: отхватил состояние, а потом каждый день ждешь в холодном поту, когда все у тебя отберут, правильно говорят, деньги – мусор, здоровье и счастье не купишь, все вроде есть, а главного нету, а кому же не хочется счастья (!), ради счастья я бы хоть что отдала, ради только мгновения счастья, ты понимаешь (?), слышишь, как бьется (?), а скажи, чисто внешне еще ничего я или пора уже тете на свалку (?), коль не врешь, то спасибо, а давай угадаю, что тебя привлекает во мне, думаю, грудь, правда, неплохо для тридцати шести с хвостиком (?), потрогай вот тут, чувствуешь (?), все родное, свое, как говорится, от производителя, а еще что-нибудь тебе нравится (?), неправда, не может быть так, чтобы все в совокупности нравилось, а в отдельности только лишь грудь, нет, конечно, ты не сказал, но я-то и так поняла, чай, не дурочка, ой, что-то я растрепалась, а нужно вставать или не нужно (?), ты так полагаешь (?), первый признак того, что тебя хотят соблазнить, но ты же не хочешь (?), да и я тебе не позволю, тем более ты не хвалил ничего из того, чем я, идиотка, горжусь, хоть гордиться, наверно, уже слишком поздно, не утешай меня, возраст – штука непоправимая, потому-то его все кругом и мечтают поправить, это как рак, даже хуже, чем рак, если грозятся поставить золотой монумент за какой-то там рак, представляешь, что будет, найди какой-нибудь химик настоящее средство Макропулоса, да ему бы все богатеи на свете отстегнули по полсостояния, не считая того, что продаст он в аптеках таким вот, как мы, прямо расплакаться хочется, как подумаю, что меня ждет через несколько лет, да и сейчас уже, можно сказать, телепаюсь на рубеже, пусть ты не все видишь, зато я сама чувствую, какой прок себе лгать, если к тому же ты одинока, а я иногда одинока, так одинока, что готова туда позвонить, ну, ты знаешь про службы, где мальчики напрокат, чего смеешься, я серьезно, пару раз им звонила, правда, сразу вешала трубку, а однажды, коли уж по душам, вызвала хлопца сюда, как говорится, с доставкой на дом, а когда приехал, долго не подходила к двери, потом все-таки подошла, но сослалась на то, что спешу, мол, внезапно, мол, планы мои изменились, а сама сунула деньги за вызов и заперлась, но, по правде, не от него – от себя, боялась, что следом за ним побегу и верну, вот, Дон, теперь ты один знаешь то, что сама я уже и не знаю, потому что про это забыла, а с тобой почему-то вдруг вспомнила, хоть понятно, что будешь смеяться, ну и пусть, мне уже все равно, ничего не сержусь и не плачу, никакой слезы не было, показалось, а вообще скажу тебе так: когда у тебя украли машину, когда муж твой пахнет лекарствами больше, чем яйцами, когда дочка ширяется в Англии, а сын с петухами поехал на море, когда я лежу у себя на кровати с таким мужиком и, как последняя дура, сую ему грудь, а ему наплевать – не грех и заплакать, или ты считаешь иначе (?), что глаза закатил (?), нет, погоди, сначала, лунатик, ответь, мне подачек не надо, хотя (…) (…) (!..), какой же ты хитрый мерзавец, не зря молва твердит про тебя: Дон – коварный любовник, признавайся, нарочно придуривался (?), битый час потеряли, теперь отрабатывай, ц-ц-ц-ц-ц-ц-ц-ц-ц-ц-ц, убедился (?), говорила тебе, что стучат…”

Я попросил убрать морскую волну, прикрыть шторы, а чтобы закрылся и рот, запечатал его поцелуем. Было это следствием все того же расстройства сознания или чем-то другим, но готов поручиться, что почти не участвовал в том, что делало за меня мое тело. Куда больше меня занимало имя той, кого я ласкал. Вернее, отсутствие имени: я никак не мог его вспомнить. К распластавшейся подо мной женщине – этой тусклой, разъятой звезде – я не испытывал ни страсти, ни привязанности, ни жалости, что приходит к нам на подмогу, когда зов плоти молчит и мы доставляем отраду попутчицам по адюльтеру лишь из стыда за свое равнодушие. Сомнамбулизм мой неплохо умел управляться во тьме со всем тем, что крепко спало в моем сердце. Так бывает с хирургом, в тысячный раз оперирующим аппендицит и вдруг понимающим, что скальпель в руках давно уже режет вслепую, но режет он ловко и правильно.

Женщина сделала мостик, покричала сердито в себя, откатилась к краю кровати и свесила голову.

– Тсс!.. Тсс, спокойно, – приказала одна половина в ней половине другой и отвесила той оплеуху.

После “тсс” меня осенило:

– Ксения!

– Что, родненький? Что, ненаглядный! Скажи, я стара и бездарна? Было не очень противно?

Мне было отнюдь не противно. Было мне все равно. Я вспомнил, что тот же вопрос задавала когда-то Инесса. Но тогда я любил, пребывая собой на все сто, – не то что теперь. Нынче я даже соврать не мог так, как я. Врал я так, будто не ведал, что вру. Потому мне было плевать, кто там врет, если врет, моими словами:

– Высший класс. Ты как женщина – ас. Я сражен… А где телефон?

Ничто не любит так рифму, как откровенная ложь.

– Хочешь Жанну набрать?

– Хочу, чтобы ты позвонила супругу.

– Зачем?

– Кое-что надо проверить.

Ксения повиновалась: перечить сегодня не мог мне никто. Мы внимали гудкам, она – прильнув ухом к трубке, я – погрузившись в оцепенение. В ту характерную неподвижность предельной сосредоточенности, с какой крестит прицелом стрелок свою жертву.

– Странно, – пробормотала она и нажала повтор.

Я услышал, как вздрогнули тросы и заработал подъемник. Я распознал эти звуки впервые, хоть они повторялись, должно быть, не раз за то время, что мы без любви занимались любовью. Чем слабее в нас личность, тем сильнее в нас чувства. В какой-то момент перестаешь слышать себя и начинаешь слышать лишь то, что спасет твою шкуру.

Веселенькое занятие – одеваться в костюм наперегонки с лифтом, взлетающим на четвертый этаж! Глядя на мои стремительные манипуляции, лицо Ксении не знало, что ему выражать – обиду, гнев, растерянность или улыбку. В мобильнике еще раздавались гудки, когда кабинка застыла на нашей площадке и из нее вышли звонки. Они зашагали к двери. Это было похоже на пульс: гудок-звонок, гудок-звонок, гудок-звонок, потом звонки прекратились, а в трубке закапало. Прежде чем ключ повернулся, я успел схватить в руки туфли и метнуться к окну.

– Ты дома? – спросил обманутый муж голосом мужа надменного.

Отрицать очевидность изменщица не дерзнула:

– Угу.

Я похвалил про себя ее краткость.

– Хорошо, – сказал муж, но я как-то не очень поверил. – А я вот сбежал.

– А, – сказала она.

В устах Ксении подобная лапидарность заслуживала аплодисментов.

– Так и так в воскресенье нет процедур. Думал вчера, что приедешь, но ты двинула к Таньке на дачу… Погоди, так ты здесь?

Догадку его она подтвердила лишь вздохом. Я услышал, как щелкнул торшер.

– А чего в темноте? – спросил муж.

– Пульт закатился. Болит голова. То есть зуб. Ноет. Спать. А у Таньки машину угнали!

Поворот был столь неожидан, что я запихнул носок в зубы. Хохот рвался наружу и раздувал мою грудь пузырями.

Подоспела выручка с неожиданной стороны: мужичок засмеялся – сердечно и громко, да так, что я безнаказанно вставил душивший смешок. Дышать стало легче, но выпал носок. Он скатился по брючине, скользнул по ступне и переполз капотом стоп-линию, показав из-под шторы супругам язык. Я превратился в натянутый нерв, точка отрыва которого помещалась где-то в гипофизе.

Отсмеявшись, хозяин поохал, а потом сказал то, что должен всегда говорить рогоносец, чтобы приободрить рогоставца:

– Теперь Аркадий Танюху убьет. Лучше б она ему изменила!

Ксения как-то уж очень взыскательно переспросила:

– Гы?

Я почти что услышал, как в мозгу у нее копошится опасная мысль.

– Да ладно тебе, – продолжал этот лапоть, судя по крякам, отиравший слезы платком. – Жена – не машина. Угнать – не угонят, попортить – не смогут: и без того уже порчена…

Кровать колыхнулась, и на меня повеяло бризом. Зашлепали косо шаги. Подошли вплотную ко мне, затолкали под штору носок, развернулись голыми пятками, разведя мои ступни, и мне на живот навалилась спина, а то, что пониже, прислонилось створками к паху.

– А что бы ты сделал, Сергей, узнай вдруг, что у меня завелся любовник? – Ксения сжала плотней ягодицы. Я расценил это как рукопожатие.

Он даже смеяться не стал:

– Оптимистка. Уж на что я был ходок, а и то присмирел. Все больше ползком и хромком. Чем аппетит телесами перебивать, лучше б на стол собрала.

– Извини, дорогой. – Она подержалась украдкой за то, что выступало опровержением его пессимизма. – Сейчас покормлю. Идем-ка на кухню, расскажешь, как там и что с нашим бедным сердечком.

– Только переоденусь.

Она удалилась. Мы с Серегой остались вдвоем. Оказалось, однако, что мой визави отдает предпочтение трио. Кровать вновь вздохнула – уже не наружу, а внутрь, – и я снова услышал гудки. Говорил больной шепотом:

– Привет. Раб Божий Сергий. Накладочка вышла. Приезжаю, а клуша лежит на постели в чем мать родила… Нет, Синичка. Никак… В том и дело. На фазенду к подруге должна была ехать, а у той тачку свистнули… Не то слово – лажа. Знал бы прикуп, дал бы подкуп. Лучше бы ты ко мне в санаторий махнула на выходные, так ведь боялся, что эта заявится. Напьется на даче – взалкает любви. Ну да, как алкоголик. Утром тебе позвоню… Ночью? Навряд ли. Но если получится, аки амурчик на крыльях. Лобзаю в пунцовы уста. Покакулики!

Полчаса молитвы за шторами – и зрение обостряется, как у сыщика. Забытые вами улики так и лежат на полу – да еще какие улики! Два тельца, сплетенные в рифму, две завитушки, свернутые в рожок. Выпутав из него трусы, вы прибираете их в карман, а шелковые стринги запихиваете под подушку, на которой находите несколько волосков. Поскольку супруги блондины, темные трещинки на постели угрожают раздвинуться в пропасть. Лучше их сразу сдуть. Теперь – подготовка к веселью.

Обыскав чужую одежду, опрокинутую на стуле, я нахожу то, что нужно, и перекладываю в карман. Мобильник лежит на комоде. Проверив последний звонок, по высветившемуся номеру я отсылаю Синице смс-сообщение: “Прилечу, аки крылатый амур. Расчетное время – 11. Да сотвори знатных ястий поболе!” Потом возвращаю мобильник на место и обнаруживаю на тумбочке новый роман Фортунатова. Удача мне благоволит: будет чем разнообразить часы ожидания.

Заслышав шаги, я шмыгаю снова за штору. Спустя вдох и выдох она раздвигается, и в рот мой впиваются губы.

– Беги, – велит Ксения, выцедив из меня воздух. – Дверь входная открыта. Он сидит к ней спиной.

– Не про меня покидать до срока поле блаженства, – качаю я головой.

В глазах ее столько всего, что из них брызжут слезы. Фонтан из брильянтовой пыли. В его свечении Ксения кажется красивой и молодой. Как будто все лишние, сытые, скверные годы вылились в плач и теперь утекают, кропя мне ладони.

– Будь что будет, – шепчет она и, утершись халатом, босоногой девчонкой выбегает из комнаты. Стоит женщине показать, что ради нее вы рискуете, как она ради вас взойдет на костер.

Широк подоконник достаточно, чтобы уткнуться в нишу спиной и, согнув колени, расположиться для чтения. Зевак со двора бояться не стоит: в богатых дворах зевак не бывает – за шлагбаум не пускает охрана.

Старина Фортунатов отвратный субъект, но излагать умеет. Книга меня увлекает. При всей ироничности стиля, повествует роман о любви. О разных ее ипостасях, начиная от страсти, кончая смирением. Текст забавен, циничен, но буквально пронизан чувством любви – к женщинам, детям, животным, к жизни, земле и еде. Бывают книги, читать которые хочется хором или по крайней мере вдвоем. Не вслух, а одновременно. Я думаю: Жанна была неправа. Если кто и умеет награждать настоящей любовью, так это Матвей, а не я. При всем том Фортунатов – чудовище. Представить его нежным любовником сложно, а вот распущенным фавном – легко. По большому счету все в книге – ложь. Но отчего-то она правдивей любой из минут, когда я отвлекаюсь от строчек и с подозрением слушаю время. “Ну и кто из нас, братец, фальшивка?” – задаюсь я вопросом. На него имеется два варианта ответа: мы оба или ни он и ни я.

Я успеваю закончить роман перед тем, как стемнеет. Квартира кишмя кишит звуками. Их издают непоседливые голоса и фальшивая тишина, отданная на откуп трескотне телевизора. Контраст между книгой и звуками столь разителен, что я снова впадаю в прострацию, но не рисую, как раньше, кольца на потолке, а таю клетка за клеткой в сгустившихся сумерках. Теперь, когда ушел свет, я оказался словно бы по противную сторону – от него, романа и запечатанной под переплетом любви. Я снова лунатик. Остается дождаться луны. Если уж мне суждено подбирать со стола Фортунатова крохи и пробавляться безвыходно донжуанством, удобнее делать это в сомнамбулическом состоянии.

Наконец они появляются. От них чуть пахнет спиртным, чуть – той кислой закваской стыда и задумчивости, какой маскируют супруги свое нежелание близости. Скоротать дежурство в приемной у сна им помогают журнал и газета. По упавшему шелесту я понимаю, что раб Божий уснул.

Он спит, как ишачит: дышит прерывисто, жалобно, но вдруг огрызается храпом, чтобы взвизгнуть испуганной фистулой и захолонуть. Кошмар его – толстая тетка – опускается гузном на грудь и шепчет на ухо угрозы. Длится это с минуту, потом гузно растворяется, и моросящими вдохами рогоносец-прелюбодей семенит обратно в мелкий, неискренний сон, где вместо шагов хлюпают слюнкой его трусоватые стоны.

Промежутки меж всхрюком и всхлипом становятся все короче. Ксения лежит без движения, повернув к супругу лицо и не сводя с него глаз. Пристроившись сзади, я принимаюсь за дело. Кровать под нами колышется. Впечатление такое, будто хозяина наша запретная нежность убаюкала лучше, чем дележ океана с женой. Иногда, думаю я, именно этого им не хватает – третьего, вовсе не лишнего. Во мне просыпается чувство, которое больший наглец назвал бы, пожалуй, родительским. Я ощущаю себя многоопытным шкипером, ведущим корабль во тьме сквозь опасные рифы – без карты и компаса, доверившись лишь осязанию и волне. Их мне будет достаточно, чтобы добраться до берега.

Я не забыл, что Ксения говорила про спину. Тело хозяйки трепещет, будто внутри у него беснуются призраки всех не рожденных детей. Она молчит – даже зубы не лязгают, но в океане под нами затевается шторм. Плевать на него! Я хочу, чтоб она навсегда унесла в себе эту ночь – не раскаяньем, а упоением, не грехом, а крещением, вспышкой, а не пятном. А еще хочу верить, что, когда она смотрит сейчас неотрывно на мужа, в ее черных глазах полыхают не одни только страсти и месть. Я хочу, чтоб в ее что-то вспомнившем взоре блеснула, как в небе разрядом, любовь. Может быть, я хочу слишком многого…

Когда я встаю, муж выдает уже трели. Сон его торжествует, поет. Не таясь, я облачаюсь подробно в костюм, целую Ксению в лоб (лицо так распахнуто взглядом, что я задеваю губами пылающий жаром зрачок) и выхожу вон из спальни. Под каблуками чеканит шаги африканское древо. Если муж вдруг проснется и спросит, что я здесь делаю, можно ответить ему, что я снюсь. В этом будет ирония правды: сон у лунатиков крепкий, значит, я снюсь и себе самому.

В зеркале над сундуком, словно символ двусмыслицы, отражаются пара нулей, двоеточие, две единицы. Перевернув их в уме, я понимаю, что надо спешить.

Внизу на стоянке меня ожидает машина. Ее темную сталь скоблит добела лунный свет. Я еду к шлагбауму и моргаю фарами будке. Барьер поднимается. Когда ты бежишь от кого-то, все просто. Особенно если бежишь налегке – без себя.

Я петляю по переулкам, выскакиваю на кольцо и вышибаю из двигателя табун лошадей. Точный адрес мне не известен, зато имя Синицы и дом я запомнил: мы заезжали за ней как-то с Жанной. (“Содержанка? – Конечно. – Квалификация? – Высшая лига. – Место? – В тройке призеров. – Берем на заметку? – Как раз не берем. – Почему? – Потому что красивей меня и гораздо моложе”.) Во дворе я жму на клаксон. Узнаю в одном из окон и выхожу из машины. Моим появлением она озадачена, но не сказать, что расстроена. Даже не хмурится, только поводит плечом. Потом улыбается и раскрывает в приветствии ладонь. На пороге подъезда зудит зудом зуммер.

Добро пожаловать в миф, господин Приятный Сюрприз, думаю я уже в лифте. Поиметь в один день и жену, и любовницу – доблесть, достойная Дон Жуана. Им я сейчас и служу. Я презираю свое амплуа, но иного лишен. Невозможно всегда быть не тем, кем тебя все считают. Не побывав, пусть какое-то время, другим, нельзя стать, хотя бы на время, собою. На то и расчет…

За расчетом – отчет. Хронометраж пребывания Дона Ивана в гнезде у Синицы:

23:30–00:15 – беседа и ужин;

00:15–00:45 – упражнения в постели (первая серия);

00:45–01:15 – перекур и водные процедуры;

01:15–02:30 – упражнения в постели (вторая серия);

02:30–03:45 – перекур, сон гостя в ванне и отъезд хозяйки на заемном транспортном средстве по местожительству его владельца;

03:45–04:15 – возвращение хозяйки домой на такси и обсуждение с гостем перипетий по незаметному возвращению заемного транспортного средства его законному собственнику;

04:15–05:45 – упражнения в постели (третья серия);

05:45–09:20 – гигиена и сон;

09:20–09:25 – телефонные переговоры хозяйки с нерасторопным любовником и последующее их обсуждение с любовником расторопным;

09:25–10:30 – утренняя зарядка в постели; утренний туалет; утренний кофе; завтрак; отбытие гостя к лучшей подруге хозяйки в сопровождении лучшей подруги хозяйки на поданном лучшей подругой хозяйки транспортном средстве.

Что еще приключилось со мной в те недели, что я бегал по кругу, назначенному прихотью старых сюжетов судьбы? Ничего – и, увы, слишком многое. Я метался от женщины к женщине, как угорелый, пытаясь одновременно забыться и вспомнить – ради чего я бежал. В лучшем случае удавалось забыться, в худшем – забыть, отчего я бегу. Меня передавали из объятий в объятия, как эстафетную палочку на отрезках спринтерской гонки, отмеряемой сутками, днем или парой часов. Я спал с десятком красавиц, десятком бывших красавиц и полудесятком полукрасавиц. Я спал с ними так много, что почти и не спал. Я спал на загривках ревнивых мужей, в унылых альковах свекровей, в автомобилях любовников, на лужайках у бывших мужей, спал на поле для гольфа и в клубном подполье, на кушетке семейного доктора и под бородкой духовника, спал под банкетным столом, на бильярдном столе и на столе у подруги – с той я спал до того на диване кузины, с которой я спал в том же доме, но в спальне, где даже проспал целый день. Я спал вопреки желанию и совести, вопреки здравому смыслу и в укор нездоровым фантазиям, вопреки себе и в издевку другим – за то, что эти другие считали, будто спят не с лунатиком, а со мной. Я спал со стольким количеством звезд, что вычихивал звездную пыль. Спал с такими богатыми дамами, что золотая пыльца с их одежд забивала мне глотку. Спал с идиотками и иностранками, со стервами и минервами, с умными и остроумными. Я спал четырнадцать дней напролет, но просыпался лишь дважды: когда спал с Ариной и когда не заснул с Далидой. С одной я спал, потому что, кроме меня, с нею спать никто не решался. С другой не заснул, чтобы не спать с мужиком.

Ариной звали девушку-рёву лет двадцати, гигантского роста и исполинского сердца, на осколки разбитого в теле таких гренадерских размеров, перед которыми обыкновенно я пасовал, но поскольку случай был исключительный, я допустил исключение. В интимном списке великанши я числился разом вторым, последним и первым (вторым по порядку, последним и первым – из тех, кто в этом порядке остался и дальше в порядке). Мой предшественник, в коего дева была безнадежно, страдальчески влюблена, годами забрасывая его подарками даже на День космонавтики, упорно ее игнорировал, потом, спьяну поспорив с приятелем, он вдруг решил позабавиться. Спор обалдуй проиграл: был задушен в объятиях барышни, потерявшей контроль над собой по причине оргазма. Скандал удалось замять благодаря Мизандарову, кого Аринин папаша убедил уладить конфуз. Труп обнаружили в клетке с питоном работники зоопарка. Паренек был из бедной семьи, так что следствие не усердствовало. Спустя сорок дней родители жертвы купили машину и получили по почте путевку на море. Отец гренадерши старался, как мог, задобрить суд Высший, применяя к нему те же подходы, что и к суду уголовному. Если в чем родитель Арины и затруднялся, так это в том, как спасти дочь. Горе девушки было безмерно, грядущее – беспросветно.

Ее историю мне поведала Далида, заполучившая меня в постель после вечеринки у Лидии, с которой я переспал втроем с Лилией, ее близнецовой сестрой. Двойняшки были бесстыдно развратны, бесстыдно глупы и бесстыдно давно – вот уже года два – находились на содержании у Окантовского. Надо сказать, содержание было весьма содержательным: дважды три комнаты на Павелецкой, двойная охрана, два шофера в две смены плюс побрякушки тысяч на десять “зеленых” (в двойном экземпляре) в неделю. Сам олигарх сестер пользовал редко. Чаще он “подносил” их своим зарубежным партнерам. Посылки ”Ли-Ли” доставлялись по воздуху от Сенегала до Мексики, от Женевы до Улан-Батора, от взлетно-посадочной полосы посреди африканских пустынь до пятачка приводнения в Адриатическом море, откуда товар доплывал на дежурившем катере прямиком на роскошную яхту. Иногда командировки затягивались, что вызывало у куколок приступ синхронной хандры и потребность гасить ностальгию фонтаном из премиальных. По возвращении в Москву сестрицы устраивали пирушку, на которой оттягивались с размахом, заметно превосходящим масштабы их релаксаций по службе: господа, как известно, гуляют с тоски, а господская челядь гуляет с получки. Я в меню озорниц проходил как десерт.

Прибыл я к ним в состоянии, близком к критическому. Шли тринадцатые сутки моих сомнамбулических будней. Сперва я трудился в гримерной известной певицы, отмечавшей в тесном, но именитом кругу свой нечаянный юбилей. Пока она принимала подарки, на периферии, за сценой, в хрустящей чащобе букетов меня совращала сопранная дочь. Потом администраторша театра оттеснила меня в закуток за кулисы. Потом был банкет. А потом помню смутно и напрочь забыл, как был доставлен в дом к сестрам. Помню лишь, что здорово перебрал и отдавал долги по пути, рыча из окна лимузина. Когда я явился по адресу, перед глазами вдруг задвоилось. Я попытался смахнуть половину. Грянул хохот. Он меня оскорбил. Раздвинув его, я прошествовал через громкую комнату на трепавший язык занавески балкончик, откуда мне сразу открылся чарующий вид на тот свет. Прыгнуть я не успел: меня облепили объятиями, зашептали молитвами, чуть облизали и, сочтя мою свежесть вторичной, отнесли отмокать в облака. Пена в джакузи была очень кстати, но как-то не очень вкусна. Когда меня закидали грудями, я ее нахлебался изрядно.

Пьян, пожалуй, я не был. Скорее был больше обычного мертв. Но не весь: кое-что было, как водится, живо, так что сестренок внакладе я не оставил.

– Тихо падаю в аут. Жмусь и ежусь от встречи с великим. Франкенштейн нервно курит в углу, – поделилась Лидия с Лилией после ночных испытаний экстримом. Лилия не нашлась, что ответить, и уронила на пах мне слезу. Обе сестры смотрели туда уже не с восторгом, как прежде, а с сердобольной опаской.

– И чего тебе не хватает, горемыка ты неприкаянный! – запричитала Лидия.

– Этот, как его… Вечный Жид! – радостно всхлипнула Лилия. – Вот он кто.

Лидия призадумалась. Потом предложила:

– А проверим его Далидой? Если и с ней не споткнется, значит, и впрямь – писун вечный.

– Споткнется, – расстроилась Лилия и опять не промахнулась слезой.

– Ставь на Жида, – посоветовал я предприимчивой Лидии. – Ведите свою Далиду.

– Лучше поставь на кулончик с топазом, – шмыгнула Лилия носом и пояснила: – Дона – туда, а кулончик – сюда. И цепочку в придачу.

Оговорив бартер по телефону, сестры передали меня с рук на руки подъехавшей Далиде. Та жила в квартире на Пятницкой, куда отвезла меня на своем “шевроле”. Я в машине не спал, но храпел, что меня самого раздражало: даже в свинском своем состоянии не люблю быть свиньей. Щепетильность меня и спасла. Но не полностью.

К тому моменту, как я нащупал разницу, мы с Далидой забрели в глухомань сладострастия несколько глубже, чем следовало. Надо заметить, поцелуи с мужчиной, принятым вами за женщину, отличаются лишь послевкусием. Хуже него может быть только непоправимость развязки.

Слава небу, меня оно уберегло! Меньше свезло плутоватой хозяйке, лишившейся пломбы, рабочей одежды и запеченных начинкой в корсет силиконовых блямб: один холодец повис на серьге дряблой лупой, другой сдох медузой в гнезде парика.

Смыв грим, Далида превратилась в Давида и, ставя примочки, усмехнулась мне в зеркало перекошенным ртом:

– Удел трансвестита: принимают за женщину, бьют, как мужчину.

– Это еще недодали.

– Дон Иван – гондон и мужлан, – срифмовала она (почти он). – Попробуй скажи, что тебе не понравилось, и я выброшусь из окна.

– Еще заикнешься, я сам тебя выброшу.

– Между прочим, мне платят больше, чем сестрам. Ага.

– Постыдился бы, оборотень.

– На себя посмотри. Проститут!

Я зашел Давиду за спину и посмотрел. Трудно сказать, кто был мне противней.

– А отчего ты, сестренка, без имплантатов? Столько бабла зашибаешь – могла б раскошелиться.

– Приятно для тела, плохо для дела: многие любят в девочках мальчиков. А есть и такие, кому невтерпеж самому стать девчонкой – хотя бы на час.

Я присвистнул:

– Так ты, брат, совсем педераст!

– Андрогин я. Ага. Перводочеловек. Эталон утерянной цельности.

– Вы, тетя, шаболда.

Он показал средний палец. Потом голый зад. Потом завилял ягодицами и отнес их в постель.

– Передумаешь – милости просим.

Я вдруг заплакал. Завыл, как сопляк.

Усевшись в кровати, Давид наблюдал, как я капаю на сигарету.

– Сложный ты организм, – укорил меня он. – Делов-то – всего ничего. Подумаешь, чуть не наведался с черного хода к нормальному, взрослому кайфу. Все равно ведь придется трудиться на оба маршрута. Поступит крутой спецзаказ – и прощай, целомудрие. “Фауста” Гете читал? Цену любому таланту назначает сам дьявол. Уж он-то найдет, как тебя опустить. Наградил тебя даром влюблять – тем же проклятием будет пытать. Смири ты гордыню. Ага. Корчишься – прямо противно. Кончай.

Куда там! Я как раз брал разгон.

– Крепко тебя прихватило, – поскреб бритый череп Давид. – Ты вот что…

Он крутанул пальцем сальто, но слов под него не нашел. Удрученный, зашлепал, болтая морщинистым пенисом, в ванную. Я растянулся спиной на ковре, щелкнул жабрами, гулькнул, утерся халатом.

В спальне пахло цветами, обкуренной мышью и похмельной, мигреневой сыростью. За окном ковыряли проспект фонари. Где-то над ними зевал звездопадом на крыши утомившийся вечностью космос. Я был его сыном, внебрачным, внебрючным и внедоношенным. Галактический недоносок с патологической тягой к любви и фатальным в любви невезением. Придаток вселенской печали к отростку в паху, которым привык обонять ускользающий мир. Голый и глупый ответ макрокосму. Случайный просчет естества. Промашка природы. Побочный, приблудный продукт ее небрежения. Сопливая боль без трусов.

Я облачил ее снова в помятый костюм. Высморкал и причесал. Что делать с ней дальше, не знал. Ясно было одно: пора уносить истеричку подальше, сомнамбула в кои-то веки проснулась и спешила проверить, так ли уж крепко не спит.

Стоя в дверях, я вдруг осознал, что Давид покончил с собой. Из ванной не раздавалось ни звука – только ровная нота воды вязала из крана канаты и составляла в петлю, а невидная тень усталой струи водила бесцветным мелком по хребту тишины. Тишина остывала. Была в этой смерти какая-то рукотворная искренность. Возможно и гордость, не знаю. За нею было совсем не зазорно последовать, вот важно что! Как ни крути, а страшнее смерти может быть только жизнь. Внезапным примером своим Давид намекал мне на “смерть от воды”, а ей я всегда отдавал предпочтение: удобней в смерть вплыть, чем в нее вляпаться.

Входную дверь разделял от ванной десяток шагов, которых хватило, чтобы все эти мысли пронеслись у меня в голове. Я даже успел понадеяться, что чаша джакузи вместительней пары поджарых смертей, а значит, мне не придется тащить Давида на сушу. Это бы путало карты: вместо смерти-приятельства, смерти-на-брудершафт получалась бы смерть-процедура.

На деле и вовсе случилась смерть-лгунья. Пока я заглядывал под занавеску и проверял труп в шкафу, в замке щелкнул ключ. Голос снаружи скомандовал:

– Сиди и не рыпайся.

Я ударил дверь по лицу.

Давид пригрозил:

– Не груби. А то впрысну парализин и брутально тебя отымею. Лучше послушай историю.

Так я узнал про Арину. И так принял вызов.

– Ну что, сеньор мачо, рискнешь? Богоугодное дело. Если ей руки связать, особых проблем для здоровья не будет. Мог бы обнять напоследок, мужлан!

Я прогнал вон Давида, улегся в постель и стал ждать. Время ломало мне кости, жевало мозги и листало заставки на окнах: полудохлая ночь, костлявый рассвет, по-китайски сощуренный полдень… Когда по экрану дымком поползли волосатые сумерки, заявилась Арина – с подарком: набором хлыстов и цепей.

– Он сказал, ты без плеток не можешь. А я не могу без цепей.

Юмор у Далиды был того же пошиба, что и повадки. Мало ей все-таки чистили морду!

– Нам серпентарий не нужен. Прибери обратно в коробку всех змей.

Она покачнулась и села, угодив мимо кресла.

– Ну и ну! Ты еще и пьяна.

Арина встала на ноги, подержалась руками за воздух и вдруг ловко, вся разом, словно высотка под взрывом, обрушилась на ковер.

Я набрал номер Давида:

– Ты что ей скормил, идиот?

– Неважно. Она обезврежена?

– Более чем. Что теперь прикажешь мне делать?

– Чеши себе яйца, пока не проснется, а потом убеди, что все уже было. Чтоб избежать повторения, пририсуй себе синяки. Как выставишь за порог, позвони.

– Трудишься за гонорар?

– Покрываю убытки. Душат разом и совесть, и жаба. Вторая – сильней.

Я склонился над гостьей и пощупал ей пульс. Где-то внутри, в глубине ее вен, топотал полк солдат, маршировавших в туннеле. Я послушал работу дыхания. В этих недрах водились вулканы и топи. Интересно, что на уме у природы, когда она лепит так много?

Я прилег на ковер и положил Арине на грудь свою голову. Сердце в ней стучало почти так же тихо, как и мое во мне. Вскоре они стучали уже в унисон, исподтишка помогая друг дружке справиться с робостью. Ощущение было очень чужим и приятным. Будто где-то рядом, но мимо, взмахнула крылом своей шали неуловимая мать моя. Немногим позднее я испытал и вовсе что-то вроде благоговейной, ликующей жалости – к ней, к Арине, к себе, ко всему, что есть мы, когда мы – это всё, что взывает к спасению.

Вызволять ее из одежд пришлось долго, но то, что предстало в итоге моему восхищенному взору, оказалось творением Рубенса. Возможно, и лучшим – просто фламандцу не хватило жизни, чтобы его завершить, так что пришлось покорпеть триста лет на том свете. Подо мной был шедевр. И шедевр притворялся, что спит. Выдавала легкая дрожь – трепет песочного грунта, предвещающий бурю в пустыне.

Я зарылся ладонями в дюны, лицом примостился в ложбине меж них и губами опробовал вкус безразмерного одиночества. Оно было сладким и теплым. И у него было сердце, которое билось моим, норовя обогнать. Я пришпорил свое. Пустыня вздохнула и побежала волной.

Подо мной было море. Я плыл в нем туда, где никто еще по-настоящему не был.

Внезапно оно заштормило и, словно челнок, оторвало меня от себя.

– Не хочу. Давай цепи. Убью.

– Они на тебе, – сказал я. – Но мы их порвем.

– Сумасшедший, – шепнула она и шире раскинула руки.

Подо мною был крест. Я творил по нему молитву любви, умоляя ее снизойти на меня хотя бы мгновением гибели. Я источал такое страдание нежности, что его хватило б на весь этот мир, будь он правдой, а не ее отрицанием. Я растворялся в роскоши плоти, как крапинки соли на мокром снегу. Утопал счастливой снежинкой в оживших сугробах печали. Задыхался раскаянием в хриплом отчаянии радости, которым Арина стреножила муки изнемогавшего тела.

– Обними же меня. Не бойся. Так нужно, – настаивал я.

Но она, затворив на замок свои веки, металась по сторонам головой и, вцепившись ногтями в ковер, ударяла по полу плечами, а из груди доносился шершавый, пеняющий гул проржавевшего колокола – я так понимаю, то била в набат тень удавленного дуралея. (Господи, сколько же раз спасают нам жизнь мертвецы! Неужто настолько чураются нашей компании? Если да, что-то в нас явно не так.)

Даже когда в пустыне затеялась буря, а море взвихрил циклоном тайфун, пальцы Арины не выпустили ковра. Пока она драла эту сомнительную страховку, комната полнилась звоном крушения. Этажерка у ближней стены опрокинулась и затянула на дно за собой все свое состояние. Первой перевернулась гондола, нырнув бескозыркою вниз. Искрометнулась за нею лодочка в стиле Галле. Вслед утопился в осколках фарфоровый Шива. Обитель Далиды не досчиталась также плафона от ночника и хрустальных часов, взорвавших салютом паркет при попытке удрать с трясущегося комода. Но и этим потери не ограничились: список жертв пополнили гипсовый бюст Мишеля Фуко и картинка Сафронова с изображением двух полушарий, равно похожих на ягодицы, половинки разрезанной груши и женскую грудь.

Обнаружил я их, прибираясь после ухода растроганной гостьи. Фуко был без уха, но выглядел молодцом и заслужил водрузиться бочком на самом верху гардероба. Что до картины, то ей пришлось туго: рамка разбилась, а посередке холста, на самой границе грудей-ягодиц, зияла дыра, откуда торчал нехорошим намеком перст Шивы.

Опасения мои подтвердились: хозяин стоиком не был.

– Чудовища! Монстры! Уроды! Животные! Звери! Скоты! Фрицы! Фашисты! Нацисты! – Судя по связкам синонимов, у Давида троилось в глазах. – Чем вы здесь занимались?! Бомбометанием? Можно подумать, не трахались, а кидались моими шкафами!

– На вот. Возьми и заткнись. – Я протянул кредитную карту. – Код записан фломастером на обороте.

Давид поглядел и присвистнул:

– Тут имя папаши.

– У него таких штучек хватит еще на вагон твоих Шив.

– Спасибо, братишка. Будешь рядом, еще заходи. Привет Жанке.

Я сошел на пролет по ступенькам.

– А что за штука такая – парализин?

Давид отмахнулся:

– Туфта. Но действует безотказно. Ага.

– Сука ты. Хотя, если честно, еще не совсем педераст. Пока, Далида.

На улице тихо мурлыкало солнце. Или утро мурлыкало где-то во мне. Я совершенно проснулся и очень хотел наконец-то поспать. Жанна как раз садилась в такси.

– Вот и я.

– Вот и ты.

– Сломалась машина?

– Сломались мозги. Я пьяна.

– Так рано?

– Скорее так поздно: не просыхаю вторую неделю. Ты вернулся или просто пописать зашел?

– Увидим.

– Что же, пошли?

Мы отпустили такси и пошли.

Говорить было не о чем. Зато помолчать нужно было о многом. Жанна сняла покрывало с кровати и улеглась подле меня, но до меня не дотронулась. Я подумал, что это похоже на дом. На притулившуюся к печи усталость. На уютный заговор тишины, поднесшей палец к губам. На бессрочный вердикт о твоем постоянном помиловании. На сон, который совсем и не сон, а прозрение в покой…

Когда я очнулся, была уже ночь. Пропахнув насквозь табаком, она втиснулась желтым порезом под дверь.

Жанна трудилась в своем кабинете: строчила нетленку, презрительно глядя в ноутбук. Я глотнул из ее чашки кофе и закурил.

– Рада, что ты уцелел, – сказала она.

Я кивнул. Тогда я не понял, что она имела в виду. Понял позднее, сидя в машине: Жанна решила проветрить мозги и предложила прогулку. Было три часа ночи. На Садовом – почти никого, лишь мелькавшие фарами мимо последние угли дотлевавшей, дорастлевавшей свои миллионы Москвы.

Мы вырулили на Ленинский и помчались в сторону Внукова. Жанна не сводила взгляда с дороги. Лицо ее осунулось и постарело, но не морщинами – выражением. Так смотрят те, кто вдруг увидел больше в себе, чем вокруг. На моей памяти так она смотрела только однажды – когда навестила Клару в больнице, а потом мне призналась, что отныне ее ненавидит. (“Кисть не срослась. Операция не помогла. Теперь Клара – калека. А у калек есть калечное свойство: калечить любого, кто рядом. Я всучила букет. Он лежал у нее на груди, а потом соскользнул, и она подхватила его машинально обрубком. Чуть меня не стошнило. Цветы были уже не цветы. Их погубила культя. Исковеркала, перечеркнула бинтами… Не хочу становиться увечной. Не позволю уродовать ей свою жизнь. Жизнь должна быть красивой, пусть ее красота эфемерна. А красота эфемерность и есть. Так же, как розы и жизнь. Разве нет?”)

Мы покинули очертания города. Я был удивлен: если едем в аэропорт, как быть с отсутствием паспорта? В то, что Жанна решила сюрпризом подарить мне в обертке гражданство, верилось мало. Меня охватило дурное предчувствие.

– Где-то здесь, – сказала она, сбросив скорость. Остановила машину и опустила стекло с моей стороны.

На обочине грунт был заметно чернее, чем ночь. По нему пролегала глубокая борозда. Она срезала дерн с разбитого напрочь кювета и взрыхлила настил из щебенки. Фонарь шевелил на нем пятна разлитого масла. А может, то было не масло. Только разве питаются кровью подмосковные муравьи?

– Кто? – еле слышно выдавил я. Но ответ уже знал.

Жанна зажгла свет в салоне, подняла, нажав кнопку, стекло и вернула глазам моим ночь. Потом повторила:

– Я рада, что ты уцелел.

– Она сделала это нарочно?

– Не знаю. Иногда людям хочется счастья, чтобы скорей умереть. Ужасно, конечно, но ты поступил так, как нужно.

– Это Давид тебе позвонил?

– Он жутко расстроен. Сказал, что боится за вас. Что-то плел про кредитку. Был явно на взводе. Помышляет бежать.

– Бедный пидор. Называется, сделала баба доброе дело…

– У Давида хорошее алиби: был с тобой у себя. Ты, соответственно, был лишь с Давидом.

– Удар ниже пояса.

– Предпочитаешь пулю в затылок?

– Еще не решил.

– Не хами. Мне самой пристрелить тебя хочется. Что с тобой?

– Ничего.

– Лучше вам встретиться прямо сегодня. Где-нибудь в людном безнравственном месте. Поворковать, подержаться за ручки. С тебя не убудет… Да что такое с тобой?

– Ничего. Небольшая истерика.

– Тебя так колотит, что даже машину трясет.

– Я потрясающий Дон.

– Хотя бы поплачь, идиот!

– Дельный совет. Сама напросилась.

Я рыдал всю дорогу. Потом рыдал в ванне. Потом – на диване, под музыку. Потом в тишине, прильнув к Жанне. Потом – занимаясь любовью. Потом я уже не рыдал, а икал на рассвет. Потом отрубился и продрых до самого вечера. А когда я поднялся, приехал Давид и сказал, что Аринин папаша взял ложный след:

– Ментовская разводка. Насочиняли летевший по встречке КамАЗ. Теперь как найдут перевернутый грузовик со свеженьким трупом в кабине, так и запросят награду. Помяни мое слово. Ага! Снимаю перед коррупцией шляпу. Да здравствует алчность в погонах! Нам с тобой повезло. Поздравляю. И возвращаю вот это.

Он сунул мне в руку кредитку и тут же раскланялся.

– Ножницы в ящике справа. Зажигалка и пепельница – на столе. Будешь жечь, иди на балкон. Не выношу запах жженого пластика. От него разит крематорием!

Восклицательный знак Жанна поставила дверью, захлопнув ее у меня перед носом. У дам неревнивых ревность к живым заменяется ревностью к мертвым: тем неревнивость свою не докажешь.

Поразмыслив, я положил кредитку в карман, а в развитие событий вмешалась судьба, уже порядком осоловевшая, наблюдая за моими обрыднувшими скитаниями. Вцепилась в единственную вещицу, доставшуюся мне на память от несчастной и до смерти осчастливленной жертвы (официально – несчастного случая). Вот она – святая благодарность мертвых, прядущих чудесную пряжу для наших нескладных планид. Аллилуйя тебе! День я не забыл: 30 августа 2002-го. Ни лето, ни осень. Не преступник и не безвинный. Не живой и не труп. Такой вот безличный пунктирчик безвременья.

Судьба опустила в карман лотерейный билет и взяла перерыв на пять лет. Если быть точным, на пять лет, два месяца и два дня. Оставалось лишь посадить пятно на рубашку.

Итак, я положил кредитку в карман и пошел на балкон, размышляя о том, что такое Арина. Она мне старалась помочь, как могла: пока я таращился на прохожих и слушал строчащие швы по асфальту покрышки машин, небо вдруг поперхнулось, закашлялось, и поднялся сухой жесткий ветер – словно большой сизый голубь ударил Москву по макушке крылом и сорвался с секретной депешей ткать небо. Пепел попал мне в глаза, я зажмурился, и в то же мгновенье судьба, уплывая, вильнула хвостом, задев меня им по лицу: рявкнул сквозняк, воткнул форточку в раму и больно обрызгался треском. Холодная пуля вонзилась мне в лоб.

– Мысль материальна, – посетовал я оттиравшей тампонами кровь хмурой Жанне. – Хотела меня пристрелить? Получай!

– Я тебя уже пристрелила – в романе.

– Вот видишь! Убийца давно среди нас. Вам бы только сюжеты строгать, а страдать потом нам. Впаять бы писателям срок за подстрекательство яви к насилию…

– Упрек не по адресу. До меня тебя убивали сто раз – за три с половиной-то века!

– А я вам назло все живу.

– А ты все живешь и трахаешь людям мозги. Раздевайся. Бросай ее в стирку. А лучше в огонь.

Так рубашка моя оказалась на дне гардероба. Изгой, затиснутый между резервным матрасом и пледом. Мина, зарытая на глубину пяти лет, о которых мне рассказать даже нечего: я жил, потому что был жив, а совсем не затем, чтобы жить. Их могу пролистать я за четверть часа. Одно слово – рутина!

Чем я ее заполнял? Большей частью чтением книг, посещением музеев, походами в театр, побежками к слабому полу да уроками на дому. Идея учить языки пришла Жанне:

– Лучший способ бороться со скукой. Обретаешь в себе идеального собеседника, который боится ляпнуть вслух глупость, но не боится услышать твою. И потом, для тебя только это пока доступный вид путешествия. Начинай с английского и французского. Зубри параллельно.

– Почему сразу с двух?

– Первый – пропуск в сегодня, второй – во вчера.

– И к чему мне ходить во вчера?

– Не ходить, а расти из него. О родословной судят не по уровню твоих знаний, а по степени твоего невежества. Дворянин может быть дураком, но обязан уметь говорить по-французски.

– Хочешь вручить мне фальшивую метрику?

– Снабжаю верительной грамотой. С французским не пропадешь. Всякая фраза на нем воспринимается как каламбур. Можешь нести ахинею, но если она на французском, прослывешь острословом.

– А как же испанский?

– Он номер три. Все и так полагают, что ты его знаешь, потому можно не торопиться. Я ж не спешу читать “Анну Каренину”…

– ???

– Вот видишь, внезапная правда шокирует. Между тем это так, что, согласись, добавляет пикантности образу Клопрот-Мирон. А еще не читала я Библию, “Бесов” и “Золотого теленка”. И, скорее всего, не прочту: зачем тратить время на то, что в тебя напихали цитатами?

– Подход настоящего профи.

– Напрасно язвишь. Бунюэль, например, старался кино не смотреть, чтобы делать кино Бунюэля.

– Но сначала он стал Бунюэлем, посмотрев кучу тех, кто был до него.

– Ему было легче: киношная куча росла для него лишь с конца предыдущего века. А на нашей горе давно места свободного нет.

Умение Жанны меня убеждать было столь же искусно, как и талант не давить на мое самолюбие, притворяясь, что я волен сам делать выбор.

Я выбрал английский с французским, а спустя ровно год занялся и испанским – случайный, но (как любая случайность, подстроенная прозорливым неведением неизлечимой тоски) предусмотрительный шаг, к тому же давно предусмотренный свыше. Для меня, уточню, это был первый шаг к обретению родины, которую позже найду я отнюдь не в границах чужой и прекрасной страны, а в сердце и лоне единственной, окончательной женщины, уже окликавшей меня из туманной и солнечной дали. Кто сказал, что случайность – рычаг провидения? Я бы пожал ему руку…»

* * *

– Пушкин сказал. Только у него не рычаг, а орудие.

– А у Дона – рычаг. Фаллический символ. Что еще?

– Это уже не кино.

– Это уже похвала?

– Не совсем. Где любовь?

– До нее ему кочевать пятилетку.

– Пролистни.

– Не могу.

– Почему? Ты же сам говорил, что ему должны помогать чудеса.

– Чудо – не фокус, в кармане не спрячешь. Чудо – это когда на краю, когда ни на что нет надежды, кроме надежды на чудо. Тут оно – раз! – и чудесит. Заслужить его надо. И потом, я уже написал там: пять лет. Не вырубишь топором.

– Вырублю. Помнишь свидание Дона с Инессой после войны?

– Ну?

– И когда оно было, если с фронта он сразу поехал в Москву, а из Москвы – никуда, потому что живет там без паспорта? Или тут чудо ему начудесило?

– Ах ты, ехидна! И что теперь делать?

– Пролистни эти чертовы годы – и квиты.

– Не могу!

– Что ж, позовешь, когда Дон твой созреет до чуда. Через пять лет увидимся. Извини, дорогой, но мне тоже надо работать.

– Переводишь эту муру?

– Не муру, а чудесную книгу.

– «Как управлять с того света»? Вот уж чудо – не выбор!

– Во-первых, не выбор, а платят хорошие деньги. Во-вторых, мне и впрямь интересно. Не веришь? Послушай: «Завещание есть освященный традицией трюк, которым усопшие навязывают живым свою волю. Посредством него мертвецы нами верховодят. Иных доказательств посмертного вознесения душ (да еще столь бесспорных и массовых) предъявить нам история не удосужилась».

– Не удосужилась, потому что и это не доказательство. Завещания составляют живые, чтобы мстить нам за то, что они раньше умерли.

– Только мстят они нам с того света.

– Детали.

– А посылка от Анны?

– Реальность.

– И что в ней?

– Еще не придумал.

– А если уже не придумаешь?

– Как-нибудь выкручусь. Но без посылки от Анны нельзя: когда чудо пришло, экономить на чуде негоже.

– В Испании плохо работает почта?

– В Испании плохо работает время: его там так много, что сквозь него продираешься, как через джунгли теней. Там каждый камень из мостовой держит в памяти больше, чем любой русский памятник. Там время для всех замирает, даже если бежит, потому что столетия время бежало там пущенной кровью.

– А зачем нам застывшее время?

– Чтобы успеть рассказать о любви.

– Тогда пусть застывает, а я потружусь, не то мое время утечет моим гонораром.

– Ты ничего не сказала о тексте.

– Нормальный кусок с полунормальным Жуаном и его ненормальными бабами. Интригует. Порой веселит.

– Ты меня даже не ревновала?

– К чему? К твоим серым извилинам? Я тебя слишком знаю. Ты грешишь исключительно в воображении – со своим же воображением, чтоб распалить еще больше воображение.

– Слова ваши очень обидные, Тетя!

– Не строй из себя сладострастника. Ты не Герка. А если вдруг в чем не соврал, так то Герман с тобой поделился. И потом, зачем человеку с опытом личных измен качать из Сети разный бред про совокупления зверушек?

– Ты подглядела?

– Конечно. Теперь мне известно, что мужское достоинство трутня взрывается в теле у самки, что плоские черви – гермафродиты, а обезьянки бонобо используют секс как приветствие, практикуют оральные ласки и не чураются однополой любви. И давно тебя это заводит?

– Мне нужны типажи.

– Я так и подумала.

– Хорошо, – сказал я. – Ладно. Посмотрим.

– Дядя дуться надумал?

– Дядя надумал тебе отомстить.

– Это как? Подашься к бонобо или отдашься гиене с фальшьпенисом?

Когда вас не ревнуют, вы сами ужасно ревнуете. Я вспоминаю про анонимку и думаю: чем черт не шутит. Раньше Светка мне говорила, что скандалов не будет, но если я ей изменю, она мне изменит всю жизнь. Драться не станет, а просто наденет пальто и уйдет. Если я изменю, значит, мне ее недостаточно. Если мне ее недостаточно, значит, ее для меня сделалось слишком уж много. Если я изменю, то лучше бы ей не узнать, потому что иначе я не оставлю ей выхода, кроме как выхода вон. Раньше она говорила, неверность – это неверие в то, что можно любить одного человека, чтобы смириться с существованием всех остальных. Раньше я думал, что это бравада, но допускал и возможность ошибки. Изменять не очень тянуло, да я и боялся А когда сквозь боязнь изменял, казнил себя тем, что вымарывал это из памяти, как неудачный абзац из романа.

Подобных абзацев за годы набралось не больше страницы. Вопрос: так зачем же я изменял?

Затем, что дурак, затем, что тщеславие, затем, что за тридцать, затем, что боялся бояться, затем, что писака, затем, что писал по себе черновик. Затем, что пытался нагадить писавшему набело черным меня. Затем, что завидовал Герке, который любил, как дышал, и дышал, с кем хотел, а дышать с ним хотели не так, как со мной, в полдуши, а до потери дыхания. Затем изменял я своей идеальной жене, что изменил ей уже нерождением сына, и порой лез на стенку, чтоб ей изменить и она бы об этом узнала: обрекать ее на бездетство было невмоготу, а завести чужеродного сына – невыносимо. Все одно что присвоить чей-то готовый роман и подписать своим именем.

О раскладе таком Тетя даже не заикалась, но оттого становилось лишь горше: предложи Светлана усыновить нам ребенка, я бы впал в ярость, но ярость проходит, а мысль остается. Хватит сил – и к ней можно вернуться, потому что забыть ее больше нельзя. Только это не самое страшное.

Самое страшное то, что я был готов и простить. Измени Светка мне с тем же Германом, я бы, клянусь, не заметил, что у нас будет наш немой сын. Я бы вскрыл себе вены, как Эра-Долорес, но если б не вытек в дыру, был бы счастливым папашей и преданным другом, преданным собственным другом, чтоб не предать нам семью.

Штука в том, что когда ты готов наплевать на измену, а измены как будто и нет, подозреваешь измену во всем.

– Я напишу завещание. Завещаю тебе всю жизнь умирать от любви и при этом жить вечно.

– Жестоко. Я против.

– Детали.

– Реальность. Нельзя завещать то, чего ты лишен.

– Завещание – это последняя воля. Я завещаю тебе свою волю – в придачу к своей же любви.

– Есть вероятность, что ты не успеешь.

– Жестоко.

– Лучше забудь про мартышек и вспомни об Анне.

– У меня в запасе пять лет.

– А у меня – пять недель, после чего я обязана сдать перевод.

– Переводчик Харон.

– Оценила иронию.

– Приветы Плутону.

Дверь закрылась. Цербер дышит воинственно в щелку над полом. Доступ к телу, похоже, закрыт.

Сложно не ссориться с той, кому изменил и кого бесконечно ревнуешь.

Сложно быть хуже в себе, чем в глазах у другого.

Сложно знать, что ты пишешь роман, который уже не мечтаешь читать – слишком много в нем развелось компромиссов с припрятанным в тайнички бытием…

* * *

С Геркой проще: тот ничего не мечтает читать, ничего особо не прячет, живет напоказ, делая заступы в небытие, и обожает послушать про баб.

– Короче, я понял: нужна экспертиза. Что ж, милейший, к вашим услугам. Только давай без страничек! Воспринимаю я лучше на слух – если нельзя уж на ощупь. Огонь!

Я палю:

– Пять лет Дон успешно черствеет и брюзгнет душой. Что называется, матереет – на ленивый покой, снисходительную пытливость и хладнокровное благоразумие, присущее трусам и мудрецам. И уже не бежит от Альфонса в приступы сомнамбулизма, излечившись от всяких истерик. На амурные приключения, санкционированные Клопрот-Мирон, отправляется, как на работу: максимальная сдержанность и абсолютный контроль над эмоциями, слишком редко переходящими в чувства, чтоб доставлять серьезные хлопоты.

– Прямо лабораторный ученый!

– В самую точку. Наш приятель как раз вознамерился изучать симулякры любви. Наряду с остальным в сферу его изысканий входит эротолингвистика – проверка на практике устоявшихся выражений: «любви все возрасты покорны», «любовь как служение», «сука-любовь», «любовь не ведает преград», «продажная любовь», «любовь зла, полюбишь и козла», «любовь слепа», «нет ничего сильнее любви», ну и т. д. Чистота поставленных экспериментов и частота проводимых опытов если чему и способствуют, так крепнущей убежденности, что это расхожие штампы. Тут и там любовь продажная выдает себя за служение, а слепая любовь кусает, как сука, зараженная бешенством ревности, для которого не существует преград. Возраст покорен любви до тех пор, пока в чреслах его обитает упругая сила, а в кошельке скачет звон. Своих лабораторных партнерш Дон, как правило, презирает, но сочувствует их ламентациям. «Иногда мне кажется, что ты не утратил невинности, – ропщет Жанна. – Удивительно, как может в одном человеке цинизм сутенера уживаться с монашеским целомудрием. Определись, наконец, кто ты – целка или Жуан!»

– Видит Бог, старушка права!

– Видит Бог, Дон старается. И навещает порой проституток (на Жаннины деньги). Ты спросишь меня, с какой целью?

– Видит Бог, не спрошу.

– Да с той же, с какой мы берем микроскоп, чтоб подглядеть копошение микробов в капельке нашей слюны.

– Тьфу ты, Господи, гадость какая!

– В его падших подругах есть что-то от фокусников: тем и другим платят лишь за иллюзию, те и другие умеют являть собой власть и молчать о секретах.

– Насчет молчать о секретах – это ты убери. Шлюшки молчат о секретах лишь для того, чтоб набить себе цену.

– Так же, как фокусники!

– Про этих не знаю. А про путан уточню: болтать они любят не меньше, чем трахаться. Трахаться, кстати, почти и не любят. Одна меня тут навестила намедни и рассказала историю.

– Где навестила?

– На службе, конечно! Пришла попрощаться со старым клиентом, а заодно и разведать, отчего он презрел этот свет. Подозревала свою конкурентку: «Сонька, зараза, могла доконать. У нее ведь мошна вместо сердца. Перестаралась – и деду капут. Лучше б дождался, когда я с курорта вернусь. Так нет же, приспичило! А песок так и сыпался. Махонький, жалкий, как суслик. Чуть сильнее его распалишь – фьють! – отлетела душа. И хрыч про то знал. Смотришь в глаза, а там страх звериный. Считай, сам провоцирует. Подмывает прижать, словно суслика, и подождать, пока суслик свое отсвистит… А я, сердобольная, часик над ним поколдую, понянчу на самой черте, смерть его подразню, потаскаю, словно котенка, за хвостик, потом – шлеп! – пощечиной старичка воскрешу, подтяжки поправлю и отпущу восвояси. Он мне ручки целует и зовет своим ангелом. Если подумать, я ангел и есть: дарю ему рай на земле, а сама терплю ад. Кто еще будет трахаться с трупом и вдыхать в его трубочку жизнь, ну, скажи? Только мы. Какие уж тут женщины легкого поведения!» А ты говоришь, ангел – я! Вот где святые трудяги. Но, как и всюду, водятся здесь и свои дьяволицы…

Я его прерываю рукописной цитатой:


«Их отличали коварная алчность и ослепительная красота. Устоять перед ними удавалось немногим. Сойдя с панели и выйдя, весьма убедительно, замуж, вампирши преуспевали в карьере, пожирали своих конкурентов, стервенели от собственных ран, наживали уйму врагов, постепенно дурнели собой, превращались в алкоголичек, годами лечились, грызли слуг и лупили детей. Кое-кого из мегер находили затем со следами насильственной смерти на дешевых курортах Востока и не могли опознать месяцами, принимая за посетивших с рабочим визитом страну жриц любви. Так посмертно они возвращались в профессию, без которой заметно страдали. Власть денег не всякой способна была возместить власть распутства: одно дело – бороться со старостью, и другое – ее презирать.

Кто был посильнее характером, внедрялся особым агентом порока в самое высшее общество. Привыкши к торговле телом, вчерашние шлюхи легко торговали душой и делались вскоре незаменимы – что в коммерческих махинациях, что в политическом плутовстве.

Находились среди потаскух и такие, кто не делал, не делался, а мечтал. Казалось, мечтал о несбыточном. Грезил о нем столь страстно и преданно, что загонял его в угол и не отступал. Как итог – наступало оно.

Вот сущая быль.

Наивная и неказистая, но работящая и безотказная передовичка бюро сексуальных услуг долго и глупо мечтает, завершив с ремеслом, женить на себе московского девственника и в обмен на прописку подарить ему деньги и верность. Скопив капитал, дает объявление и учиняет смотр кандидатам. Трое проходят в финал. Им она открывает всю правду. Двоих та не очень смущает. Оба барышне нравятся. Решают пожить дружной шведской семьей. Получается вроде неплохо. Через год с небольшим трио рождает потомство. Когда я встретил девицу в сквере на Чистых прудах, она толкала коляску для близнецов. Завидев меня, со смехом призналась, что хранить верность двоим, пожалуй что, легче, чем одному, но, с другой стороны, не ее же вина, что вышла такая поблажка! Счастье свое она заслужила. Да еще и с добавкой. Вот что значит лелеять мечту не на вырост, а в рост. Я – не умел».


– Про девицу – брехня!

– Не брехня. Я в газете читал.

– Значит, подавно брехня. Если верить газетам, нас с тобой просто поносит от счастья. Проститутки – как воры: верность они не хранят, а крадут у других, чтоб продать.

– Откуда ты знаешь?

– Неважно. Я не плачу за любовь.

– А за что ты платил?

– Сейчас дам тебе в морду. Читай!

Я веселюсь и читаю:


«Бывало, я забавлялся с любовью в рулетку и забрасывал сети в Сети. Улов оттуда выуживался разношерстный и разновеликий. Интернетовский эпистолярий – это душевный стриптиз в непроницаемых масках, под которыми может скрываться сестра, крокодил, мама лучшей подруги или классный руководитель.

Мне из этого списка попадались разве что пресмыкающиеся. Хуже всех были те, перед кем пресмыкались другие. Я и представить не мог, сколько богатых бездельниц пасется на сайтах. У дам, свыкшихся покупать, словно тряпки, мужчин, атрофируется чувство реальности. Чего ж удивляться, что вместо мужчин таким достаются лишь тряпки! Смириться с отказом бывает им так же трудно, как с разорением. Одна попыталась меня переехать, но промахнулась и врезалась в столб. Окаменев за рулем, не откликалась на просьбы открыть дверь машины. Подоспевший гаишник, подумав, что перебит позвоночник, вызвал по рации скорую. В каком-то смысле с диагнозом он не ошибся…

Попадались в Сети и безвредные рыбки: актрисы без первых ролей, художницы без подходящей натуры, умные жены неумных мужей, неумные жены умных мужей, ранние вдовы, внезапные разведенки, робкие девственницы, нагловатые полудевственницы, заторможенные бобылки и безбашенные блудницы. Не со всеми я спал. Кое с кем лишь ходил в ресторан, катался на катере или шалил, глотая зевок, в темноте кинозала. Затем менял ник и растворялся в “три-дабл-ю”. Спустя год или два я и вовсе себя “удалил”: надоело. Роман в Интернете – жанр тех, кто не хочет живать своей жизнью все отведенные суткам часы, кому позарез нужно выкроить в них хоть какую отдушину. Я своей жизнью не жил, оттого не нуждался в подделке подделки своей неживаемой жизни.

Что еще?..»

* * *

– Ну и что там еще?

– Если честно, не знаю.

– Тогда – Фортунатов. У него есть жена. А у жены есть любовник.

– И кто он?

– Твой Дон.

– Ага.

– Не ага, а вполне себе хоп!

* * *

– Помнишь Марию? Ненормальную дылду на вечеринке у Мизандарова? Ну, что не Моцарт и даже не д’Арк?

– Которая Магдалена и должна за всех пострадать?

– Ознакомься.

Передав Тете стопку страниц – десятидневную хронику своего торопливого одиночества, – я тороплюсь выйти вон, чтобы его наконец не читать:


«МАРИЯ

С женой Фортунатова я сошелся, во-первых, из-за того, что он мне не нравился, во-вторых, потому что нравились мне его книги, в-третьих, Клопрот-Мирон уезжала на месяц в Берлин, и мне это совершенно не нравилось, в-четвертых – только в-четвертых! – из-за того, что мне нравилась фортунатовская жена.

Была ли Мария красива? Кое-кто называл ее истеричкой с глазами на мокром месте. Все так, только в этих глазах уживались разом луна и солнце, синь с золотом, молния и тоска.

Остальное им было под стать. Высокая, тонкая, хрупкая, гордая, в чем-то дикая и необузданная, в чем-то застенчивая, даже затравленная, несуразная и отчаянная, невероятно ранимая – возьмите все эти ингредиенты, произведите замес, разогрейте девичьей страстью, залейте сиропом томления, остудите температурой темницы, подержите на нёбе воображения и запейте отваром неверности.

О том, что Мария в меня влюблена, я услышал от Жанны. Перед отъездом Клопрот-Мирон намекнула, что не против нашей интрижки.

– Матвей всю неделю будет работать на даче. Пантера останется в клетке грызть прутья. Почему бы не проявить сострадание? Бедняжка заждалась своего укротителя. Куй железо, пока горячо!

Советом Жанна не ограничилась – в полдень мне позвонила Мария, чтобы поблагодарить за цветы:

– Роскошный букет! Не хотите на кофе?

Я бодро ответил:

– Хочу.

Выпить кофе мы не успели. Едва клетка за гостем захлопнулась, как пантера набросилась на укротителя и стала терзать мой парадный костюм. Настрелявшись швами и пуговицами, Мария вдруг оробела и закрыла глаза:

– Пожалуйста, уходи. А когда ты уйдешь, я смогу умереть со стыда.

– Когда я уйду, ты будешь бесстыдно бессмертна.

Любовницей Мария оказалась старательной. Не раз и не два мне приходилось охлаждать ее пыл, как случается бить по рукам ребенка. Этот ребенок был в ней еще жив, не желал становиться большим и капризничал, изобличая тем самым мятежную душу. У особо несчастных людей есть такая повадка – надувать в бутон губки, шепелявить пискляво и кидаться в любимых любимыми побрякушками. Подобное поведение раздражает, но на первых порах лишь добавляет прелести тем, кто еще не стал нам докукой.

Мы подружились.

Беседа во время соития – статистически редкая форма близости, что меня всегда удивляло: большинство моих женщин не чуждалось поговорить в минуты, обрамлявшие как сам путь к вершине, так и последующее с нее нисхождение. В отличие от них Мария не тянула за горло гласные, не зарывалась в шипящие, не спотыкалась на “п” и не заедала на “р”. Напротив, чем выше, тем больше частила словами и украдкой стонала, перемежая подводными звуками пугливый речитатив, на подступах к цели дрожала и хныкала, а достигнув ее, горько, обильно рыдала. Потом… доставала альбом с фотографиями.

Каждый по-своему ищет себя, но редко надолго находит. Листая альбом, Мария блуждала между раскаянием и отвращением, идолопоклонством и местью, помогая тем самым понять мне, что клетка ее не разрушена. Мужа она обожала, боялась, боготворила и… страстно желала низвергнуть – так опрокидывает с пьедестала священного истукана возроптавшее племя, чтоб растоптать его в щепы и, прося о пощаде, сразу пасть ниц.

– Хочешь знать, как мы с ним познакомились? Дело было семь лет назад. Я тогда мечтала стать живописцем и посещала уроки Иосифа Рапидера в его мастерской на Кузнецком Мосту. У маэстро был особый подход к обучению, – она усмехнулась. – Нет, не то: спал он большей частью с мужчинами, хоть и это сомнительно. Секс для него был скорее обузой. Главным его увлечением было осмеивать все и вся, включая себя и собственные полотна. Учитель внушал нам, что искусство – это совсем не всерьез, что лучше его презирать, а не им восторгаться, что если из осмеяния прежних богов создаются религии, то шедевры – тем более. Рапидер утверждал, что цинизм – единственный шанс не прошляпить талант, растранжирив его на сентиментальную ересь. Друзья его были под стать. Как-то раз в мастерскую зашел человек, довольно невзрачный, да что там невзрачный! – урод. Обнявшись с хозяином, он засновал по рядам, глядел на работы и хмыкал, затем направился прямо ко мне, посмотрел на мольберт и спросил: “Еще девственница?” От такой наглости я залилась краской. Буквально залилась, уронив с подставки на юбку пузырек с киноварью. Гость стоял как ни в чем не бывало и ждал. Вместе с ним ждало время. Я слышала, как оно капает мне под ноги, точно это моя же громкая кровь, капает и собирается в лужу. Матвей не спускал с меня глаз, потом кивнул мне на юбку и приказал: “Двигай за мной. Где тут у вас магазин? Куплю новую. А если не дура – женюсь”.

– Ты пошла?

– Я не помню, как шла. Это был какой-то гипноз. Мы сидели в кафе, он лопал мороженое и непрерывно о чем-то болтал, а я лишь пыталась дышать, мало что слышала и не могла молвить ни слова. Только разглаживала ладонями новую юбку на бедрах и знала уже, что сама ее не сниму. Интересней всего, что мне он совсем не понравился. В тот же вечер он взял меня – как-то бесстрастно, лениво, но аккуратно, сосредоточенно даже, разложив меня, словно рукопись, на письменном столе. Лишь потом мы разделись и пошли оба в ванную. Он мылся отдельно, над раковиной, что-то мычал, напевая под нос, и был он настолько чужой, что мне сделалось страшно. Я спросила: “А как ты узнал?” Он пожал небрежно плечами: “Ты рисуешь бездарно, но чисто. Сестра милосердия в накрахмаленном колпаке. Но на фронт тебя не отправят. В искусстве тебе делать нечего”. Я спросила: “И что же мне делать?” Он сказал: “Сейчас дуй домой, а там видно будет. Поймешь, что влюбилась, звони”. Я позвонила ему уже утром. Через неделю мы обручились.

Я не знал, что сказать. А потому сказал только:

– Круто.

– Но не круче, чем изменить ему через семь лет с тобой. Вот что круто так круто!..

Фортунатов весь месяц был невидимо с нами – пока Мария не принималась листать свой альбом. Тогда супруг ее делался видим и корчил усмешки с каждой второй фотографии.

Свой дебютный бестселлер, сборник рецензий на прославленные шедевры, муж Марии издал лет пятнадцать назад. В оглавлении значились “Мертвые души”, “Анна Каренина”, “Идиот”, “Мастер и Маргарита”, “Моби Дик”, “Лолита”, “Процесс” и “Сто лет одиночества”. Трюк был в том, что рецензентами выступали сами авторы, бичевавшие собственные творения с беспощадностью флагеллантов и такой меткой язвительностью, что Фортунатову оставалось лишь сопроводить их мазохистские “исповеди” комментариями “составителя”. Успех книги он предвкушал заранее, объясняя свою уверенность тем, что угодил первичному инстинкту читателя – потаенному желанию бездарей надрать уши таланту.

– Вот увидишь, твердил он мне, критики будут в восторге: у нас что ни критик, то каннибал, – рассказывала Мария. – Стоило мне упрекнуть его за цинизм, как он выходил из себя и загонял меня в спальню щипками. А ночью вставал и, похныкав на кухне, шел писать свой роман о любви.

– “Тов. Фортуна”? Его я читал. Чудесная книга!

– И такая пронзительно чистая, что прямо ком к горлу. Особенно если ты знаешь, что он никогда никого не любил, разве что на бумаге. Зато на бумаге умел любить так, что я прощала ему самые гнусные выходки. Однажды Матвей привел в дом блядей и приказал мне с порога: “Расстели нам постель и разденься сама. А не то – пошла вон”.

– И ты согласилась?

– Конечно. Рядом с ним я способна на всякую мерзость. Потому что нет такой мерзости, которая с ним сравнится даже в банальном паскудстве. А ведь есть еще изобретательность, Дон! Тут уж равных ему не найти. Он во всем демиург: одним лишь хлопком создает то, чего минуту назад и в помине-то не было и чего не должно было быть никогда, даже если бы вместо хлопка взорвалась утроба Вселенной. Попадешься ему в такие мгновенья под руку, он создаст и тебя – такой, о которой ты ничего ровным счетом не знаешь, а потом обратит сотворенный им хаос в порядок двусмысленных смыслов. “Чтобы очиститься, надо помыться. Чтобы помыться, надо запачкаться. Чтобы запачкаться, надо запачкаться хуже свиньи. По-другому из тела душонку не выманить. А мне эта дура в работе нужна. Душа для меня инструмент, все равно что для вас ваши щели, – растолковывал он, построив в шеренгу наши зады и проверяя их на выносливость скатанной в трубку пачкой банкнот. – Признайтесь, заводит, когда вас трахают деньги? Вот уж, воистину, игра в очко! Оглашаю правила: кто первая кончит, та и получит всю сумму. Ты, женушка, тоже старайся. Не позволишь же ты грабануть нас профурам?” И я, Дон, старалась! Не из-за денег, а из глупейшей какой-то и извращенческой ревности. Мне казалось, уж коли пришлось мне делить его с кем-то еще, я как минимум буду не хуже соперниц. Казалось, он меня вытурит из дому, если я в чем-то его подведу. Казалось, я этого не переживу. На самом же деле я очень боялась, что переживу, и тогда моя жизнь не вынесет разоблачения совести. Это как плыть долго-долго в сумбурном отчаянном сне, где все можно и все поощряется, и запретно лишь то, что чревато твоим пробуждением. Где что б ты ни совершил, вознаградится прощением. Где ты всегда больше, чем ты, потому что ты персонаж, примеряемый ростом к сюжету, а значит, с тебя взятки гладки. Какой спрос может быть с персонажа? Не нравится – требуйте автора! Когда быть человеком уже не по силам, быть персонажем легко. Непросто жить с гением, Дон. Но наступает момент, и ты понимаешь, что без него тебе невмоготу.

– Ты пыталась уйти?

– Лишь однажды. После той самой ночи. Я ведь, знаешь, тогда деньги выиграла! Примчалась к финишу первой. То был самый громкий, самый полный, самый крикливый и безобразный оргазм за всю мою жизнь. Когда я пришла в себя, проститутки пялились на меня, словно не могли решить, перед ними блаженная или больная на голову. “Будем считать, что любовь победила разврат, – подвела итог бригадирша. – А утешительный приз предусмотрен?” Я заперлась в ванной, где топила свой хохот в воздушной, чуть ли не девственной пене. Меня должен бы стыд обуять, а я ликовала.

Безнаказанность – страшная сила! А когда ее поощряют, это доблесть, почти что геройство. Не в смысле какого-то подвига, а будто тебя возвели из статистов в герои. Я услышала, как Матвей зашлепал босыми ногами на кухню. По звукам я угадала, как он отворил холодильник, настрогал бутерброд, заварил себе чаю, после чего, смачно прихлебывая, вернулся в зал, снял с полки пластинку и удалился к себе в кабинет – поработать. А когда я вышла из ванной, из-под двери доносились стрекот машинки и бодрая музыка Моцарта – то общались накоротке демиург с божеством. Для меня в их свойской беседе реплик предусмотрено не было. Чтобы его не убить, я достала из бара коньяк и напивалась, методично и тщательно, торопя в себе то наслаждение бесчувственности, ради которого только и стоит в одиночку сосать эту дрянь. Помню, какой-то мерцающей, радостной клеткой в опухшем мозгу я догадалась вдогонку угоститься еще и снотворным. Но на это меня уже не хватило: подкосил последний бокал. Я отключилась, словно кто-то огрел меня топором по затылку. Очнулась ближе к рассвету от приступа тошноты. Меня тошнило все утро. Матвей тихо спал. Как ребенок – подложив под щеку кулачок. Такой весь невинный и чистенький, точно новорожденный младенец. Самое интересное, он им и был – новорожденным младенцем, прошедшим через чистилище. Следы его пребывания там обнаружились на столе в кабинете. В ту ночь Матвей отстучал семь страниц. Начинались они такой фразой: “До свадьбы я полагал, что главным достоинством жен является их готовность служить причудам супругов. Нынче я понимаю, что главное в браке – служить жене самому. Стоит утратить вам это желание, как брак превращается в лицемерную форму сожительства, ваш брак забракован”. Дальше – рассказ персонажа про то, как, проснувшись в холодном поту от кошмара (снилось, что от него сбежала жена), он обнаруживает ее рядом в постели и принимается плакать от счастья. Идет последний день их медового месяца. Проводят они его в съемной комнатке на побережье, откуда слышен прибой. В узком окне видны звезды – словно на стенку кто-то повесил кулек с угольками костра. Пахнет морем и ветром и почти пахнет осенью. Не сводя с жены взгляда, герой задается вопросом: что может случиться такого, после чего он уже не захочет проснуться с ней рядом и заплакать от счастья из-за того, что она от него не ушла.

– Я помню. В уме он пробует разные испытания, включая убийство, старость и адюльтер.

– …Включая болезни, потерю еще не рожденных детей, инвалидность после аварии и сумасшествие. И делает вывод, что они не страшнее того, что он уже пережил в своем сне. Он понимает, что страшит его только ее внезапное бегство. Все другое он будет готов ей простить на целую вечность вперед. И когда она открывает глаза, он говорит: “У меня для тебя приятные новости”. – “Какие?” – спрашивает жена. Обняв ее теплые плечи, он отвечает: “Ты будешь терзать меня всю мою жизнь, но я вытерплю. Ты будешь делать мне больно, я же буду смеяться и делать тебе хорошо. Ты будешь меня презирать, а я буду тобой восхищаться. Ты будешь мне изменять, но я никого не убью. А когда ты станешь убийцей сама, я возьму вину на себя и буду жалеть тебя больше, чем ты пожалеешь меня, пока я гнию за решеткой. Ты будешь мне лгать, но я никогда не признаюсь, что не поверил тебе. Ты будешь стареть, и болеть, и дурнеть, но я не увижу морщин у тебя на лице. Ты будешь меня ненавидеть, но я не замечу. Будешь меня хоронить, но я не умру до тех пор, пока ты меня не полюбишь хотя бы одной настоящей слезою. Ты будешь жить столько, что позабудешь меня, а я постараюсь тебе о себе не напомнить. Ты будешь со мной какой хочешь, я же буду с тобой лишь таким, каким хочешь ты. Только прошу тебя: не уходи от меня никогда!..” Я дочитала, и со мной приключилась истерика. Ну разве можно, скажи мне, чтобы в написанном было столько пронзительных чувств и при этом ни капельки правды? Разве можно, чтобы те самые руки, которые только что оскверняли и пачкали женскую плоть, наколдовали гимн женскому непостоянству? Разве можно, чтобы из отвращения и тошноты получались вдруг свет и восторг на бумаге? Почему все должно быть навыворот, Дон? Почему непременно к душе нужно взывать через анус?

– Должен признать, у вас специфический путь. Альтернативных маршрутов не пробовали?

– Альтернативных? – Она на секунду задумалась. – Это он сам, без меня. В основном книжки, картины и музыка. Тут меня уже попросту нет. Мне разрешается лишь наблюдать за исканиями со стороны. Когда что-то ему особенно нравится, он отвратительно хмыкает – так, будто хочет выдуть мошку из носа. Хм-хм! Хм-хм! Обязательно с восклицательным знаком. Если же с вопросительным – хм? или хм?! – значит, говно. Чтобы проверить, довольно на губы взглянуть: растянулись в ехидной улыбке – говно. Собраны в стрелку – отлично. Порой гляжу: в окно уставился, а на улице – ничего. То есть все как всегда. А он вдруг: “Хм-хм!” Проверяешь – ну та же бодяга. А он все “хм-хм!” да “хм-хм!” Нервов не напасешься, пока впустую гадаешь, чего он там заприметил. Спросишь – пожмет раздраженно плечами. А однажды мне объясняет: “Творчество, Маня, есть особый вид клептомании. Заразишься, а средств излечения нету. Разве что универсальное – смерть. Воруешь всегда, отовсюду и то, на что никто, кроме тебя, не позарится. Крадешь безостановочно и про запас, как щипач, одержимый патологической жадностью. Вот, например, только что я украл у той вон старухи на тротуаре лицо, чтоб прилепить к мужику в своем новом рассказе. Впрочем, мужик это или пес, я еще не решил. Зато теперь он с лицом”. Такая вот жопа!..

– Не люблю это слово.

– А это не слово. Жопа – это метафора. Знаешь, как у нас в доме заведено? Только Матвей ступил утром в ванную – все, запретная зона, кирпич, посторонним вход воспрещен. Его величество не беспокоить! У него, понимаешь ли, аквазависимый дар: стоит услышать шум бегущей воды, как включается долбанное воображение. Остается молиться, чтобы копчик не отморозил. Кто-то ему подсказал, что струя холодной воды – лучшее средство от геморроя. С тех пор он свой зад закаляет. Бывало, смотрю на часы, а его нет и нет. Постучусь – ноль эмоций. Захожу – стоит, подняв ногу, душ воткнул в задницу, глаза в потолке и губами бормочет. Так увлечется картинкой в своей голове, что ничего другого не видит. А вода-то почти ледяная…

Решив поменять тему душа на тему душевных рубцов, я напомнил:

– Ты собиралась мне рассказать о побеге.

Мария сморкнулась котенком в салфетку:

– А никакого побега и не было. Ведь в побеге что главное? Не бег, а погоня! Стоит это понять, и ты к своей жизни прикована намертво.

Тем же утром, покидав в сумку паспорт и вещи, она набросала супругу записку. Безмятежный сон Фортунатова лишь раззадорил ее вдохновение, письмо кишело гневом и кляксами. Уже сидя в такси, она поняла, что допустила ошибку: дважды подчеркнутые, а кое-где и обведенные помадой, бранные слова утратили ругательную силу и стали потешны, как размалеванный клоун с рогаткой в руках, что вот-вот его самого огреет по пальцам. По сути они выдавали степень Марииного отчаяния.

– Все равно что метать в носорога карандашом, – призналась она.

Она намеревалась купить билет на первый же рейс из Москвы и махнуть куда подальше – хоть в Сочи, хоть в Турцию, хоть в Магадан. Но от таксиста узнала, что с ночи погода в столице нелетная. Мария только теперь разглядела туман, до того она его принимала за слезы. Велев шоферу ехать на дачу, она сразу и крепко заснула, чтобы проснуться уже под Звенигородом. Туман вокруг был такой, что приходилось, шагая, искать в нем свои каблуки. Торчать в одиночку на даче ей расхотелось, едва она поднялась на крыльцо и щелкнула выключателем: свет не включился. Должно быть, перегорели пробки. Таксист как раз завершал разворот, когда она кинулась с поднятыми руками под молочные тропки от фар.

На обратном пути Мария гадала, куда бы податься. Подруги тут не годились:

– Не хотелось дарить их злорадством. Подруга – что снайпер: по засветившейся горем мишени стреляет без промаха. Пилить к родителям и подавать отцу валокордин, пока мать шипит, швыряясь вещами из сумки, тоже не улыбалось. Можно было, конечно, остановиться в гостинице, но не с фамилией “Фортунатова” в паспорте: наутро ты обнаружишь ее в десятке газет, а к полудню заботливый муж пришлет тебе тапочки в номер. Вывод: есть в побеге еще одно главное, и это – погода. Короче, я воротилась домой.

Из-за двери она услышала то, чего опасалась весь день, но чему сейчас откровенно обрадовалась: демиург с божеством играли по-прежнему в Моцарта, а потому не заметили, как повернулся ключ в замке и она вошла в коридор. Положив сумку в шкаф, Мария сбросила туфли, набрала полную ванну и долго лежала в горячей воде, укутавшись паром до потолка. Это был ее персональный туман; в нем было можно обливаться слезами, а заодно пересчитывать, как копейки в худом кошельке, грошовые мысли. Все они легко умещались в аптечке над раковиной.

– Если бы не любопытство, – сетовала она, – если бы только не мое дурацкое любопытство, все давно бы закончилось.

Ей стоило труда не наложить на себя руки. Спешить Мария не стала по одной лишь причине. Ее волновало письмо.

Она не сразу нашла его, а когда обнаружила под усыпанной крошками свежей газетой – в том самом месте посреди кухонного стола, где его оставила днем, – ей это мало в чем помогло. Прочел Фортунатов послание или же вовсе его не заметил, она так и не поняла. Поскольку конверт ею не запечатывался, доказательств, что муж доставал оттуда листок, было столько же, сколько свидетельств обратного. Заслышав шаги за спиной, Мария сунула письмо в карман, за что себя тут же возненавидела.

– В тот момент я себя и профукала, – сказала она и вторично за вечер потянулась к альбому. Это был дурной знак. – Фортунатов облапил меня со спины, потеребил равнодушно соски и обозвал бессовестной соней. Будто я только что вышла из спальни, где сегодня он ночевал в одиночестве. Как ни в чем не бывало, он спросил, что у нас на обед, усугубив мои подозрения. Оставалась еще вероятность, что своим поведением он примерял на реальность какой-нибудь новый сюжет. С ним всегда есть подобная вероятность. Единственный способ проверить – дождаться выхода книги.

С той поры, сказала Мария, он издал целых три, но – нигде ничего…

– А какой вариант предпочла б ты сама? Чтобы он тогда прочитал или же чтобы его не увидел?

– Чтобы в тот день обошлось без тумана, – сказала она. – Чтобы я улетела. А теперь вся наша жизнь – сплошь туман. Особенно после того, как я наконец-то ему изменила. Подумать только, я изменила Матвею! Мы с тобой уже месяц, а у меня до сих пор в голове не укладывается.

Листая альбом, она задержалась на карточке, где стояла, смеясь, рядом с мужем на песчаном морском берегу и где сам Фортунатов стоял, смеясь, рядом с ней, только на голове. Символичность снимка была столь банальна, что меня передернуло: иногда нам приходится густо краснеть за режиссуру дешевого театра судьбы.

– Знаешь, как он назвал этот снимок?

– Инь и ян без Иван?

– Не смешно. Порой ты напрочь лишен остроумия. – Она сложила кисть в кобру, подперла змеей подбородок и, состроив гримаску печали на опасно детском лице, продолжала: – А вот Матвей остроумен всегда. Именно это меня в нем и заворожило. “Оружие беспощадное и никогда не ржавеет”, – написал о его остроумии критик. Очень, знаешь ли, точно. Я бы только добавила, что оно соблазняет. Засасывает, как черная дыра. Порой мне кажется, что остроумие – высшая форма свободы. Ты так не считаешь?

Я огрызнулся учтиво:

– Когда бьет выше пояса. А когда ниже – то низшая.

– Не думаю, чтоб для Матвея была в том какая-то разница. Выше, ниже – Фортунатову наплевать. Остроумие его творит наслаждение даже из грязи.

– Ой ли? – сказал я.

– Не завидуй. Ты ему так и так наставил рога. И потом, ты ведь тоже творец.

– Я не творю, а живу.

– И живешь, чтоб творить нам любовь. Тут вы с Матвеем похожи. Просто творите по-разному. Ты достаешь любовь из себя, будто цветы из-за пазухи, и, не скупясь, даришь тем, кому без нее настанет труба. Фортунатов творит любовь на бумаге. Но при этом… Понимаешь, в тебе столько любви, что ты ее будто роняешь на каждом шагу. Однажды в Тунисе мы видели сценку: по улице брел симпатичный, почти что игрушечный, ослик. Он тащил на горбу две бадьи с апельсинами, здоровенные – чудом казалось, как ослик с ними справляется. На выбоинах бадьи крошились апельсинами, те катились по земле, а погонщик дергал за повод, собирал разлетевшиеся плоды и складывал обратно, после чего щекотал ослу прутом промежность, и тот шагал дальше, до следующего ухаба, где опять принимался сорить апельсинами. И было в этом какое-то волшебство – сказочный ослик и оранжевый звездопад… На душе становилось как-то особенно. Пока ты смотрел на волшебного ослика, все было так замечательно, что ты забывал, что жизнь твоя дольше и дальше этого мига. Понимаешь? Ты – как тот ослик в Тунисе. Соришь апельсинами и безропотно ждешь, чтобы их подобрали. Это и есть твоя, Дон, любовь. Длится мгновенье, и мгновенье это волшебно. Но оно – мгновенье, не жизнь… Фортунатов – тот дело другое.

Я покосился на перевернутый снимок. Матвей стоял все так же на голове и казался атлантом. Встав на цыпочки, он с ухмылкой держал на приплюснутом тяжестью черепе разом и землю, и небо, и море. Жена его, наоборот, изображала низверженье с небес. У меня засосало под ложечкой.

Мария сказала:

– Он маг. Потому-то любовь из бумаги становится у него настоящей любовью, а натуральная мерзость превращается в мерзость бумажную, из которой затем Фортунатов свернет, словно кукиш, крылатую птицу и пустит метафорой в небо – парить. Белоснежной метафорой, Дон! В настоящее небо, а не ту голубую фигню, что тупо взирает на всю нашу жуть и паскудство. Его любовь – не любовь. И даже не жизнь. Она то, что их – пусть немного, но – приближает к бессмертию. Ты понимаешь?

Обидно, но я понимал. Мария закрыла альбом и потеребила меня за мошонку.

– Зато с тобой просто. – Она ободрила меня серпантином участливых ласк. – Не то что с этим эгоистичным уродом! Господи, как же я его ненавижу! И как же люблю, Дон, тебя!.. Трудно жить с гением. Ощущаешь себя папиросной бумагой, проложенной между альбомных листов. Иногда физически чувствуешь, как взгляды идут сквозь тебя и торопятся перелистать, словно пустую страницу. Хуже всего, что со временем ею становишься – пустой полупрозрачной страницей…

– Оттого на тебе столько татуировок?

– Тебе они нравятся?

– Нет. Предпочитаю в женщине кожу. А за графикой лезу в альбом, – сказал я и подумал: как ты за своим настоящим лицом.

– Хочешь, выключу свет?

– Не хочу. Ты красива. Несмотря на дурацкие кляксы на теле.

Она закатила глаза и забилась сверкающей рыбой на моем тающем берегу. Пережив апогей, рассмеялась и, как водится, безутешно заплакала.

– Спасибо тебе. Спасибо за все апельсины, которыми ты насорил. С тобой я счастлива так, что, когда ты уйдешь, наверно, умру от несчастья.

– Чепуха. Когда я уйду, ты будешь трудно и долго жить с гением, охраняя его геморрой.

Я ошибся. Через несколько дней Фортунатову уже не грозил геморрой, сама же Мария по темя увязла в несчастье: этот мудак нас надул. Взял и покончил с собой. Соблюдя чистоту жанра и не пренебрегши аллюзиями, повесился в венецианской гостинице на сопливенькой люстре венецианского стекла, не забыв нацепить на рога карнавальный колпак с колокольчиком. Накануне всю ночь стервец куролесил в компании венецианских русских шлюх. Предсмертной записки он не оставил. Вместо нее нашли диктофон, куда Фортунатов имел обыкновение наговаривать кольнувшие прозрением изменчивые мысли. Их ворчливую суету венчала недлинная фраза, произнесенная после щелчка, отмечавшего конец и включение записи. Голос, прежде такой деловитый, напористый, стал вдруг печален и неожиданно тепел, что придавало речи пронзительный драматизм, лишь подчеркнутый боем курантов где-то на дальнем плацу фортунатовского одиночества. “Стало быть, в три часа ночи он был еще жив, – заявил комиссар венецианской полиции, пытаясь утешить вдову. – Большей частью самоубийства совершаются с четырех до пяти”. Коли так, до усредненной статистики Матвей недотянул всего ничего. Оно, полагаю, и к лучшему: риск быть посчитанным ею наверняка бы его огорчил.

Итак, вот последнее, что записал Фортунатов из прозы (и что отныне будет звучать у Марии в ушах тысячи тысяч стотысячных раз):

– Эх, Мышь-Мартыш! Мой глупый, хороший малыш… – Тут покойник делает паузу, булькает горлом, отмеряя круглый глоток, затем треском молнии, уже подготовившей гром, раздается хруст пальцев (а бедняжка Мария кусает ладонь и скулит). – Кто б подумал: супруга моя озорница… Поздравляю! Не ожидал. Извини, что заставил тебя через это пройти. А не сможешь простить – хоть посмотришь Венецию. – Тут Фортунатов опять умолкает и слышно, как он щелкает ящиками (Мария впивается ногтем в колено и переходит на вой). – Вот, нашел. Цидулка для дознавателя. Тебе позвонят и расскажут в общих чертах, как все было. Есть, правда, кое-что поважнее подробностей трупного окоченения, и об этом я должен сказать тебе сам… Знаешь, а ведь я обманул тебя, Мышь: муж твой не был бесплоден. Напротив, был кое-где чересчур плодовит. Не обессудь, если к тебе вдруг нагрянут наследники. Отобьешься – аплодисменты из ада за мной. – Самоубийца вздыхает, а вдова задыхается, хватаясь руками за горло, будто она проверяет на прочность петлю. Длится это восемь секунд. Потом говорливый мертвец наносит разящий удар: – Прозвучит, конечно, смешно, где-то даже нелепо, но я тебя, в общем, любил!.. – Тут раздается щелчок, а Мария гудит паровозом и бьется в падучей.

Отныне я ей просто друг. Верный друг и неверный обманщик. Не обманывать я не могу, чтобы не стать подлецом.

Этот внезапный расклад совсем не внезапен. Он гениально просчитан и безупречно осуществлен, особенно если принять во внимание, что партия сыграна трупом вслепую.

Едва накал сенсации снизил свой градус и улеглись страсти вокруг доставки тела на родину, всенародного отпевания и всенощных похорон, как я получил из подземного царства письмо. Начиналось оно с обращения:

“Здорово, засранец! Что, паскудник, не ожидал?”

Настолько не ожидал, что у меня засвистела гортань. Еще не взглянув на подпись, я знал уже, от кого весточка.

“Да ты успокойся, самое страшное для всех нас позади, – продолжал Фортунатов четким, разборчивым почерком. Мне сразу вспомнилась его могучая клешня: определенно, былой хватки труп не утратил. – Лучше плесни чего-нибудь в чашку и постарайся сосредоточиться”.

Я поплелся на кухню, наполнил стакан, отхлебнул и сморгнул мошкару.

“Если посмотришь на штемпель, смекнешь, что у меня осталось всего-то полдня, а значит, ты вроде как соучастник. По правде, я для того тебе и пишу, чтобы сжечь все мосты и не спасовать, когда будет нужно. Самоубийца я, Ваня, неопытный, а черновиков в этом деле не признаю. Потому и пришла мне мыслишка заручиться сообщником и назначить доверенное лицо. Пришла только что, причем довольно случайно: как водится у самоубийц, перебирал я в уме своих преданных недругов и вдруг понял, что ты как никто заслужил получить от меня привет с того света.

Ремесло приучило меня принимать случайность со всеми возможными почестями – как самую неслучайную гостью на свете. В том, что выбор пал на тебя, я склонен видеть не самодурство мгновения, а, прости уж за пафос, указующий перст возмездия. Да и то спросить, зачем мы с тобою иначе роднились? Для чего делили нору? Между прочим, я тебя на это не подбивал. И должен признаться, измена жены – это всегда неприятно. Так что теперь отдувайся, паршивец, а я позлорадствую. (Обожаю злорадство! Очень здоровое чувство. Гораздо сильнее, чем обыкновенная радость.)

А еще меня распирает от смеха, как подумаю, что поступком своим словно бы подставляю по-христиански щеку. Вот умора! Чувствую, если так дальше пойдет, нахохочусь перед смертью до колик, что, пожалуй, неправильно: на этом пороге, приятель, любой атеист превращается в верующего. Так уж у них на таможне заведено…

Теперь потолкуем всерьез.

По пунктам:

1. О вашей связи стало известно мне прежде, чем ты осеменил нам семейное ложе. 2. Минут пять или шесть я даже подумывал отомстить – заявиться домой, снять ружье с антресолей и отстрелить тебе яйца. 3. Потом меня осенило, что проблему можно уладить более эффективным путем. Иногда лучший способ отмщения – оказание неоценимой услуги. Мне пришло в голову призвать на подмогу великодушие! Самое изощренное из когда-либо изобретенных орудий для отправления мести. Превратить врага в свою игрушку и потакать ей, пока не сломается, – вот где кроется торжество, ради которого стоит запастись и терпением. Поразмыслив, я решил поступить с вами так же точно, как с персонажами, когда те демонстрируют норов и отказываются служить.

Единственная возможность их приручить – это прощать им все промахи и научиться использовать их, не прибегая к насилию. Позволить им наслаждаться свободой неведения и радостно мчать тебя к финишу, натягивая постромки. Всего только нужно, что, сидя на козлах, незаметно дергать за вожжи. 4. Закрыв на ваши проделки глаза, я оказался в выигрышном положении: каждый прожитый день добавлял мне в копилку очки. В кои-то веки я вдруг возвысился морально – над теми, кто меня почитал образцом аморальности. Кто, может статься, оттого-то и соблазнился взрастить у меня на затылке рога, что ощущал себя в нравственном праве. Впервые мне выпал шанс сыграть разом роль джокера и дурака, да еще крапленными вами же картами! Много заманчивей, чем развестись со скандалом или, напротив, замять скрепя сердце скандал и тихомолком помиловать «оступившуюся» жену, которая на какой-то момент оказалась слабой на передок. При любом из этих исходов не избежать было мне унизительной участи – остаться для всех навсегда при рогах. А теперь оцени, что у нас выходило с другой стороны: лишь притворившись, что поводов к ревности нет, я мог хотя бы на время заронить сомнения в сплетников, что само по себе уже очень не мало. Пока есть сомнения, факта как бы и нет. А пока нету факта, есть лишь инсинуации. Так что выбора у меня как бы даже и не было. Чтобы понять это, мне хватило пяти минут, тебе же, дружок, не хватило б и жизни. Потому я тебе и пишу (как видишь, каждой случайности не хватает случайности.) 5. Но пишу я тебе совсем не поэтому.

Между двумя этими заключениями противоречия нет. Объясню почему. Если не возражаешь, давай дальше без пунктов.

Ты не все еще выпил? Так наполни стакан, пока я схожу за своим. Теперь можем чокнуться. Ну, чтоб ты сдох, патриот!

Не знаю, имел ли ты обыкновение почитывать в интервалах между утехами мой последний роман (надо же, в самом деле последний. Вот ведь свинство!). Рукопись я оставлял приманкой посреди стола. Страшно хотелось назначить вас первыми ее читателями – одновременно страстными и пристрастными. Нет ничего чудовищнее, чем эгоизм литераторов. Фактически он заменяет нам честь.

Предположим, что рукопись ты не читал (с тебя станется!), а жена моя не успела пересказать тебе содержание. Тогда вот оно в двух словах: роман – детектив, но весьма необычный. На протяжении трех сотен страниц персонажи тем только и заняты, что убивают друг друга, причем строго по очереди. Следователь тоже не отстает: он-то и ставит финальную точку, убивая убийцу убийцы убийцы убийцы убийцы. Лихо закручено, а? Разумеется, все это безупречно и вкусно написано. У меня самого слюнки текут, когда я берусь перечитывать текст. Советую с ним ознакомиться. Не скрою, мне будет приятно пронять с того света соперника, пробудив в нем бессильный восторг. А когда у тебя дойдут до этого руки (замечательное выражение – «дойдут руки»! С детства мне нравилось. Благодаря ему я научился ходить на руках и видеть мир перевернутым. Собственно, это умение и определило выбор мною профессии), не поленись уделить внимание фигуре того самого следователя, что «по чистой случайности» носит фамилию Смертин, а в придачу к ней – старый задрипанный шарф, похожий на использованный подгузник. Такой вот символ, значение которого станет понятно тебе совсем скоро, но намек ты, думаю, уловил: петля, Дон, давно ждет меня, и я с ней вполне подружился.

Слава Богу, я управился вовремя, а потому завершаю лихой роман с жизнью смертельной улыбкой. Измена Марии в чем-то даже мне помогла: я ухожу полон сил и удаляюсь к тому же мужчиной (пусть и несколько опозоренным, зато успевающим отомстить. У каждого из нас свои рога, приятель. Я под свои решил отрастить и копытца. Этого ты не учел). Кто-то когда-то сказал – если, конечно, сказал не я сам, – что из мужчины старость, дай волю, неизбежно делает женщину. Да еще и уродливую.

В последнее время я подметил такую беду: стоит мне задержаться на зеркале взглядом, как мое избалованное тщеславие начинает брезгливо ежиться и роптать. С недавних пор на всех фотографиях, запечатлевших мой профиль, в том месте, где щеки мои примыкают к ушам, пролегают глубокие складки. Из-за этих внезапных борозд лицо похоже на маску, которую даже меня так и тянет сорвать. Ничего не поделаешь: с определенного возраста наши снимки всегда старше нас. Потому что стареют быстрее.

Лет пятнадцать назад, когда еще был убежден, что умру, как положено – утомившись ронять челюсть в суп, – сочинил я себе эпитафию: «За ним не поспевал никто, кроме преуспевающей старости». Но старость за мной теперь не поспеет: есть вещи страшнее нее…

Роковой свой вердикт врач вынес полгода назад. Тогда-то мой детектив и надел на шею подгузник, а заодно обзавелся фатальной фамилией. Дружба с доктором и щедрое вознаграждение молчаливых трудов его обеспечили моему конфузливому диагнозу подобающую конфиденциальность. Когда стало известно, что операцию проводить уже поздно, а терапия даст мне отсрочку всего-то на несколько месяцев, я принял решение ничего Марии не говорить. Берег ее нервы. А впрочем, к чертям лицемерие! Я лишь хотел обеспечить покоем свой кабинет – хотя бы на то короткое время, что в нем торопливым жильцом поселился роман.

Вопросом, люблю ли жену или только терплю и жалею, я и прежде особо не мучился. Теперь же и вовсе глупо мне отвлекаться на сентиментальные мелочи.

В защиту свою сообщу, что в общем и целом был я хороший супруг – озлобленный, но незлобивый. Мрачный, зато остроумный. Грубый, но нежный. Громкий, но теплый. Эгоистичный, но щедрый. Ну и, конечно, заботливый и равнодушный – в почти идеальной пропорции. Чтобы тебя полюбили, больше ведь ничего и не нужно, кроме как это – быть заботливым и равнодушным. Мне казалось, меру я соблюдал. Непростительная ошибка: я упустил из виду сопутствующие обстоятельства. Как-то забыл, что Мария уже пыталась сбежать (в тот же день притащилась назад, а я притворился, что не заметил ее вопиющего исчезновения). Попытка бегства для женщины – что кровь человечья для суки: распробовав раз ее вкус, собака становится волком, а тот, как известно, все в лес смотрит.

Лучший способ возненавидеть любимого – влюбиться в другого. Так Мария и сделала. Признаться, нынче я этому рад. Во-первых, все то же злорадство: стоит мне умереть, и наша с тобой рокировка становится неизбежна – любить мертвых можно лишь беззаветно. Точно так же, как ненавидеть живых. Во-вторых, оставаясь вполне подлецом, я могу напоследок сыграть в благородство.

Развязка близка. Сейчас объясню.

Бутылка пуста, в стакане – на донышке, перехожу к завещанию.

Собственно, вот оно: обрекаю тебя понимать и молчать. И предостерегаю от выводов о твоей персональной причастности к моему уходу из жизни. Уйми ты тщеславие! Не верь, когда говорят, что писатель покончил с собой из-за предавшей любви. Она для него все равно что потухший костер для туземца: всегда разведет себе новый – был бы трут подходящий! Также не верь, если будут твердить, что прозаик покончил с собой от бесчестья. Это тебе не поэт; позором его не проймешь. Не верь, но делай старательно вид, будто веришь. Вот, пожалуй, и все завещание…

Теперь – бонус (срамная тайна болезни).

Диагноз – в очко: колостома. У меня, друг Иван, рак ректума в очень запущенной стадии. Чтобы было понятней, представь, будто в сфинктер тебе запускают клешню и она продирается выше, пока потроха не захватит. Изъять ее можно разве что вместе с кишкою. Досадно, но справедливость меня вынуждает признать: смерть подкралась ко мне через жопу. Достойная гения смерть, что уж тут говорить! Еще пара недель, и мне бы пришлось совать в штаны памперс.

Щекотливое дело – выбор приличной кончины. Но именно этот момент подарил мне возможность стать самому персонажем, не перестав быть творцом.

Итак, находясь в трезвом уме и твердой памяти, постановил я отдать предпочтение петле: как-то привычней для нашего робкого брата. Опять же, Венеция!.. Вскрытия, полагаю, не будет: черкну им записку. Ковыряться ножом в моем брюхе они не посмеют. Как-никак Фортунатов – знатный в Европе синьор. Вот когда пригодилась мне слава! Чтобы устроить по собственной воле из смерти своей карнавал.

Марии о маскировке – ни слова! Пусть лучше тешит себя беспредметной иллюзией о своей решающей роли в моей трагичной судьбе, чем осозна́ет, бедняжка, насколько не очень была мне нужна. Есть и вторая причина – сугубо приватного свойства, – из-за которой я б не хотел посвящать жену в свой недуг. Но это уже, извини, не для твоих посторонних ушей.

Вроде все. Пора и прощаться. Если кому я сейчас и завидую, кроме шести миллиардов живых, так это тебе, паразит! Прими засим последний наказ: люби за меня, без меня и, что еще хуже, вместо меня. Все равно ничего другого ты толком и не умеешь.

По моим беглым подсчетам, у меня остается с десяток часов. Как полагаешь, достаточно, чтобы внушить себе, будто смысл жизни проявляет себя единственно в некрологах? Что-то я сомневаюсь. Есть подозрение, что скорбь – всего только высшая форма двуличия, а значит, меня очень быстро забудут. Забудут охотно и хором, словно меня на вашем долбанном свете и не было.

Что ж, поделом Фортунатову! Человечек он был так себе и, если честно, немногого стоил.

Тем ценнее его бесценные книги.

А теперь – идите-ка на хер! Ты, она и шесть миллиардов живых. Отрекаюсь от вас со священным злорадством. Обрекаю всех вас на невыносимость любви.

С фиглярским поклоном, М. Ф.”

В этом М. Ф. обитал Мефистофель. Я набрал телефон и сказал:

– Ты, возможно, права.

– Смирение – вот что мне нужно, – ответила молодая вдова. – Послушница – это мне очень подходит. Я же только и делаю, что все время слушаю, слушаю, слушаю… А там буду слушать его одной лишь послушной душой.

– Хорошо, – сказал я. – Отвезу тебя в монастырь после сорокадневных поминок.

В голове у меня был туман. На голове шевелились рога – словно кто-то приставил к затылку два растопыренных пальца. Тут я кое-что вспомнил.

– Как он назвал ее? Фотографию, где стоит рядом с тобой вверх ногами? Море, пляж, песок, солнце…

Мария немного подумала, и по заминке дыхания я услышал, как она улыбнулась.

– “Атлантиде – Монпарнас”. Правда, здорово?

Я повесил трубку. Чего у покойника не отнять, так это умения каламбурить. “Атлант и Демон есть Парнас”. Нехилая формула.

Я был пьян и несчастен, как человек, похоронивший лучшего друга. Или как человек, уничтоженный своим самым лучшим врагом. Я был пьян, и у меня было чувство, что туда, на вершину Парнаса, Фортунатов и был вознесен. На чем-то другом петля бы его не срослась.

А еще я знал, что там, на Парнасе, Атлант навсегда и останется – даже если его захотят оттуда низвергнуть шесть миллиардов послушников, сонмища демонов и саранча пожирающих жизнь сатанят.

Если спросят, был ли у Дона Ивана когда-либо друг, я честно отвечу, что не было. Зато был у меня тов. Фортуна…»

* * *

– Бедный джокер! Несчастный ты мой перевертыш. Мне тебя очень жаль.

– Это еще почему?

– Потому что в тебе оно так болит.

– Что – оно?

– Всепрощение. Всеупрощение. Всепонимание. Всепереплетение.

– Не болит – угнетает. А еще угнетает, что никого оно не гнетет.

– Зато колет в самое сердце. Отличный рассказ. Если роман не получится, у тебя уже есть отличный рассказ.

– Но не рассказ о любви.

– Да Бог с ней, с любовью! От нашей с тобой не убудет и без ненаписанной книжки.

– Как же тогда Дон Иван?

– Отпусти ты его уже с миром!

– Придется рвать с мясом: увяз по макушку во всепереплетениях.

– А по-моему, он изменился, и к худшему. Я его плохо вижу. Какая-то схема, скелет. Вот Фортунатов – живой, хоть и умер.

– Он джокер. Играет чужого, а значит, и всех понемножку. В том числе ту, кого пока нет.

– Ты про Анну?

– Для нее он опробовал жанр письма с того света.

– А есть вариант, что она не умрет?

Его-то как раз давно нету, молчу хмуро я, не понимая, куда она клонит.

– Я тут подумала: что, если Анна погибнет не наяву, а в романе? Не в твоем, а, например, Фортунатова. Пусть умрет лучше автор – не ты, а Матвей. Он и так у тебя уже умер, но как-то напрасно. Дай ему оправдаться.

– Что ты имеешь в виду?

– Предположим, что образ, созданный им, оказался сильнее него самого.

– Галатея пинком отправляет Пигмалиона к праотцам?

– Разве не это мы видим в реальности? Создатели тлеют в могилах, а их персонажи живут. Только теперь у нас вместо реальности будет роман.

– Он всегда у нас вместо реальности. Хорошо б сочинить тот роман, где вместо романа – реальность.

– А где тогда сам роман?

– Исчезает, едва рассказавшись. Испаряется, словно туман, – ни бумаги, ни пепла. Лишь эхо, в котором реальность узнает какую-то тайну и меняет свой смысл, вкус и цвет. Роман улетучился, но не потерялся. Наоборот, отыскался в реальности – смыслом, вкусом и цветом.

– Навязал ей предсмертную волю?

Я жадно кивнул:

– Роман-завещание. Роман-всепрощение, всеприговор.

– Ну и кто его нам напишет?

– Случай. Нечаянность. Сон.

– Снова сплошь знаменитости. А я понадеялась было на мужа…

Но у мужа куда-то пропали слова.


Лай. Стоп-кадр. Затемнение. Время.

* * *

Время. Лай. Высветление кадра. Севилья.

Одиночество. Память. Слова.


«А сейчас – еще самую малость терпения: из загашника я вынимаю последнюю часть компромата. Дайте памяти вычистить грязь из-под скребущих по сердцу ногтей. Осталось всего ничего, и появится Анна. (Когда я еду обратно из монастыря, она в аккурат на подлете из Гамбурга, где прочитала доклад, и теперь возвращается, чтобы закончить отчет по своей стажировке. В Москве пробудет три месяца и меня, как всегда, не увидит. Но круги стали у́же. Иногда мы даже сидим в одном кинозале, кафе, покупаем книги в одном магазине или толчемся у входа на ипподром. Старушка-судьба нацепила очки и усердно плетет свое кружево. Стежки и узоры становятся мельче и тоньше.)

После истории с Фортунатовым я заметно остепенился. Если раньше охотничьи вылазки совершались мною не реже раза в неделю, нынче их частота сократилась до отметки критической – по зарубке на выстрел в сезон. Бывало, что холостыми патронами…

Образ жизни сказался на всем моем облике: жирной скобкой повисло брюшко над ремнем, сорняком на щеках обживалась небритость, проклюнулись квелые родинки (привет от натруженной печени), полегчала, подсохнув крылами, душа, отяжелела, размякнув плечами, походка.

Сменив шкуру, я изменился внутри, охладел к авантюрам и убаюкивал совесть их и уютным отсутствием. Забросил спортзал и массажи, но завел приятный обычай блуждать по ближайшему парку. Я уходил, уходил, уходил, уходил, но при этом бывал у себя под рукой, а моими шагами звенели ключи от квартиры. Я кормил голубей, припасал в кармане орешки для белок, приседал подремать на скамью, а согревшись на солнце, покидал певучую рощу шуршащей, как мелкий ракушник, аллеей и заворачивал в церковку за углом. Там зевал глазами на эхо, подавал гниющим на паперти нищим и шел через рынок домой, где занимался, танцуя у печки, стряпней. Променяв адреналин на желудочный сок, я осваивал кулинарное ремесло по мудреным рецептам и трижды в неделю баловал Жанну изысканными блюдами. В нашем душистом меню закипали, томились, пеклись, застывали, пыхтели и булькали фрикасе по-парижски из курицы с белым вином, крем-фреш, ва-терзой, грибы в маринаде, черешневый суп, мидии в кляре, языки с артишоками, почки в сливках и коньяке, панзанелла, бискотти и рататуй. По вечерам, от пуза налопавшись, я потягивал пиво и соловел перед ящиком. На Рождество Клопрот-Мирон подарила мне тапки, и я не обиделся. Через неделю из сумочки Жанны выпал презерватив; она покраснела, а я не заметил. Еще через месяц она попросила меня об услуге:

– Будь добр, съезди на дачу к Липатовым. У старика юбилей и проблемы с готовкой: кухарка в запое, а Галка такая дурында!

– Хорошо, – сказал я, похвалив про себя деликатность подруги, но перед уходом подложил ей кнопку в постель.

Самое гадкое, что я даже не ревновал – просто, как пес, охранял конуру. Вспоминал с удивлением, что когда-то мне было здесь тесно, смахивал с глаза соринку и принимался драить посуду. Ну и что, спрашивал я сам себя. И отвечал: вот хрен тебе! А ничего! И старался припомнить, какое сегодня число.

Казненным вампирам, чтоб не кусали покойников, в рот забивали кирпич. Недурственный способ заткнуть глотку прошлому, думал я, затыкая свою стейком под перечным соусом. Жить, чтобы есть, и есть, чтобы жить, – древнейшая, в сущности, формула счастья для несчастливых людей.

Бывало, Жанна срывалась на крик:

– Да сколько же можно! Еще немного, и станешь похож ты на борова, у которого сердце в желудке, а желудок – так тот вообще вместо сердца. Тебя все труднее любить. Ты такой правильный, что подмывает тебя придушить.

– Квартиранту пора уходить? – спросил я, когда надоело не слушать.

– Пора возвращаться. Черт бы побрал тебя, Дон! Что с тобой?

– Госпоже мало секса?

– Мало тебя. И в то же время тебя слишком много. Смешно: Дон Жуан – домосед!

– И что предлагаешь мне делать?

– Очнуться. Завыть. Зарычать. Выблевать сало из сердца. Кого-нибудь охмурить. Быть собой, а не тем равнодушным паршивцем, кому все равно, каким быть.

– Хорошо, – сказал я. – Координаты и цель?

– Не юродствуй.

– Гони меня в шею. На твоем месте я бы, наверно, прогнал.

Она разрыдалась. Все б ничего, кабы не было это впервые. Я собрал чемодан.

– Ты куда?

– К Фортунатовым. Мария оставила ключ. Поменяю на время обложку.

– Чтоб доказать, что ты сволочь?

– Ты это и так поняла – когда вынимала из хахаля кнопку.

– Бедная Клара, – вздохнула она.

– Неужели?

Она сокрушенно кивнула:

– Я подумала, если вернуться назад, может, все повторится.

– Не ожидал от тебя такой глупости.

– Если честно, то это отчаяние, Дон.

Мы помолчали. Мы были настолько чужими друг другу, насколько бывают лишь близкие люди, когда попадают в капканы тоски. Той ползучей и сучьей тоски, чьи корни насквозь отравлены правдой. Я попытался засунуть ей в глотку кирпич:

– Самое время завести нам собаку. Или, может, ребенка?

– Будь ты проклят!

Она запустила в меня телефон. Я еле успел уклониться. Потом положил чемодан на ковер и направился к бару.

– За победу!

– Кого и над кем? – насторожилась Клопрот-Мирон, однако бокал свой взяла.

– Дон Жуана над Доном Иваном.

Мы выпили. Жанна – до дна.

– Ты-то сам как считаешь, почему у него не бывает детей? – спросила она.

– Потому что ему триста лет. Потому что Жуан сукин сын. Потому что писатели суки.

– Он никого на свете не любит. Вот почему Дон Жуан – сукин сын. И вот почему его любят все. Даже писатели. Особенно суки.

– Мне остаться?

– Как хочешь. Только сегодня не уходи.

Я кивнул.

– Если уйдешь, я поползу за тобой на коленях.

– Не уйду.

– Признайся, ты терпишь меня или все-таки чуточку любишь?

– Я твой терпеливый любовник.

– Когда ты уйдешь, я тебе отомщу. Сотворю такую подлючую подлость, что ты пожалеешь. А сочинять я умею.

– Заметано. – Я подобрал телефон. – У тебя на мобильнике чей-то звонок. Алло? Да. Здравствуйте. Передаю.

Свирепо вращая глазами, Жанна съездила мне по плечу.

– Ай! – айкнул я.

– Слушаю, – голос Клопрот-Мирон источал мед и яд. Кулинар во мне поднял брови: оба ингредиента были замешены в идеальной пропорции. – Случайно нажала на клавишу… Чем? Репетирую роль… Моя новая пьеса… Как всегда – про страсть и про власть… Дежурная вычитка с режиссером… Фамилия? Чемоданов. Я ему тоже твержу, что пора надевать псевдоним… Ну что ты! Ваня совсем не ревнует… Приглашу непременно. Не пропадай. Целую, милуся. Пока.

Отключившись, она закатила глаза.

– Кто это был?

– Дашка Московское Радио. Сейчас разнесет. Напрасно я про колени. – Вдруг ее осенило: – Я мигом!

Подхватив телефон, она скрылась в спальне. Я вылил в фужер остатки вина и потащился к окну. Октябрь вовсю транслировал осень – близоруким и мокрым экраном стекла. По нему царапал иголками дождь. Что тебе-то с того, спросил я себя. И ответил: а ничего!

Жанна вышла из спальни другим человеком. Теперь она излучала энергию и задор – такими себя проявляют в миру лишь грандиозные замыслы да мелкотравчатые паскудства.

– Координаты – Остоженка. Цель – дрянь. Отымей ее так, чтоб ресницы посыпались. Чтобы пломбы попадали и чтобы язык отвалился. Язык – это главное. Сделай ей очень стыдно, Дон, а то я умру со стыда! Как говорится, клин клином…

– Плюнь. Что она может? Растрезвонить про нашу размолвку? В этом городе половина супругов каждый день упражняется в спарринге, развлекаясь боями без правил.

– Ты не понял. Дарья – жена Мизандарова.

– Что ж, сочувствую ей. Но как-то не вижу причины…

– Мизандаров – мой бывший муж. Гражданский, конечно. И бывший. А у нее – настоящий. Проштампованный и награжденный потомством. Разницу чувствуешь?

Я промолчал. Возможно, это не лучший способ выражать свое отношение, зато один из самых красноречивых.

Жанна уселась в кресло, закинула ногу на ногу и стала болтать туфлей, позабыв, что туфли сняла.

– Спрашиваешь, как я могла? – Я не спрашивал, но объяснению это не помешало. – Советую вспомнить про Клопову. Девчонку из города Сальск, у которой к моменту приезда в Москву было триста рублей, спертых у пьяного отчима, два платья, украденных у подружки, и два нелегальных аборта (занесем их в графу уворованных жизней). Из своего в багаже набиралось всего ничего: жажда быстрой, отчаянной славы и призвание врать. То и другое вело прямиком к Мизандарову. Как бы кролик ни рыпался, он всегда попадает удаву в разверстую пасть… Мне продолжать или возьмешь чемодан?

– Продолжай, если не можешь на этом закончить.

По мере того, как вскрывались подробности грехопадения, я ее все больше, все гаже жалел: история Жанны была квинтэссенцией пошлости, спасшей от гибели Клопову, но угнетавшей до колик Клопрот-Мирон. Если писателя делают стыд и презрение к себе, Жанна могла бы пополнить ряд гениев. Каскад афоризмов, в котором топила она свой позор, изобличал скорее упрямство гордыни, чем смирение раскаяния:

– Надо пойти по рукам, чтобы попасть в хорошие руки (…) Нет ничего аморальней морали. Та еще шлюха! За снимок в журнале отдастся любому козлу (…) Грехов у меня – что марок в альбоме. Их я сменяла на состояние и достояние вроде тебя (…) Когда торгуешь собою, главное – не продешевить, продавая всех остальных (…) Каждый из нас смертельно болен жизнью, не желает лечиться и грезит о том, чтобы приступы нашей болезни были острей и почаще (…) Если радостный сон – это кража чего-то чужого, то счастливая явь – это кража себя у других (…) Есть лишь одна репутация, которую невозможно исправить, – репутация дуры. Все остальное легко отстирает удача (…) Мои книги лучше меня, потому что в них я умею быть хуже себя, хоть в это и трудно поверить (…) В каждый данный момент каждое данное “я” лишь временный квартиросъемщик в том “я”, которым мы были и будем, так что в каждом “сейчас” с нас взятки гладки (…) Мне стыдно. Стыдно признать, что не стыдно. По-настоящему стыдно не мне, а тебе: мерзости хуже на слух, чем на вкус (…) Бросают тех, кого любить дальше зазорно, а убивать еще западло (…) Пуля быстрее, чем слово: он взлетел, как на лифте, а я поднималась, ползя по ступенькам на брюхе (…) Мести достоин не тот, кто тебя презирает, а тот, кому презирать тебя лень. Мизандарову – лень (…) Бывших жен не бывает так же, как бывших чекистов. Мы всегда на посту и держим свой яд наготове (…) Нет никого чистоплотней заклятых убийц. У них даже уши собак накрахмалены. Замарать им постель – высшая доблесть и слава (…) Жена у Марклена красива, словно открытка из Ниццы: ни облачка, ни морщинки на небе, лишь белизна да лазурь. Без паспорта самое то. Считай, что смотался во Францию (…) Он подарил ей рабов и богатство. Ты подаришь ей рабство мгновеньем любви. Дальше все довершит уже время (…) Ты, конечно, не трус. Только этого мало, чтобы поставить смерть раком. Тут беспримерная храбрость нужна. Иначе нам Дашку не трахнуть (…) Если ты не готов, я пойму. Если нет, ты от меня не уйдешь, а сбежишь. Выходит, напрасно я про колени…

Когда она смолкла, мы оба пьяны были в стельку.

Утром я обнаружил, что свисаю с постели вниз головой, а мои затекшие ступни безуспешно ищут опоры в осипшем от храпа, затравленном воздухе. Жанна лежала, раскинувши руки и ноги, по центру кровати.

Сползши на коврик, я собрал себя в кучку, посопел ноздрей в апельсин и с отвращением вспомнил, что вот уже скоро неделя, как делю кров с брюнеткой. К утру завелось в ней три глаза. Два из них спали, а третий, свернувшись кудряшкой под носом, буравил меня из провала полураскрытого рта.

Я сварил кофе, долил коньяком и вернулся обратно с подносом. Жанна сплюнула “глаз” и отхлебнула из чашки.

– Ну как, ты готов?

Мне было плевать.

– Давай адрес.

– Что делать с охраной, решил? Тогда слушай сюда. – Она залпом допила свой кофе, подцепила ногтем гущу со дна и намалевала квадрат вкруг пупка, пририсовав мизинцем в углу крестообразный прямоугольник. – Ты полезешь в окно. Попадешь на крышу с соседнего дома. – Обвела в каштан свой сосок. – Я прикрою тебя изнутри. – Указательный палец уткнулся в пупок. – Заявлюсь к Мизандаровым в гости и пошлю одного из охранников за сигаретами. Затем вызову снизу второго и засыплю вопросами о системе слежения в особняке, мол, хочу той же хренью нашпиговать и нашу квартиру. Пока я отвлекаю качка, ты проникнешь через окно к ним в уборную и бросишь мне стрелку на сотовый. Звонок будет сигналом, что охранника можно уже отпускать. Дождавшись гонца, я возьму у него сигареты, а как удалится, стану искать зажигалку, наткнусь на духи в своей сумке и суну флакончик под нос мизандаровской клуше. Флакончик будет с эфиром. Когда Дашка заснет, я уйду. Дальше дело уже за тобой. Постарайся управиться к вечеру: ровно в одиннадцать стража проводит обход. Если Марклен верен прежним привычкам, его костоломы обыщут шкафы, перероют все ведра для мусора, перетряхнут бельевые корзины, исколют отдушины спицами и не преминут заглянуть в очко унитазу. Спрятаться там будет негде.

– А как выбираться оттуда?

– Это уже забота не наша, а Дашки. Пусть оплатит смекалкой свое удовольствие. И свой оглушительный стыд.

План был более-менее ясен. Оставалось неясным, зачем оно мне.

Молчание мое Жанна читала так бегло, будто писала его моей же рукой.

– А больше и некому, Вань, – засмеялась она и захлопала веками. – Кто ж тебе виноват, что доселе не лазал в окна к девицам! Пора наконец-то дополнить портрет Дон Жуана. – Спрыгнув с кровати, она прижалась ко мне животом и попыталась стереть свой чертеж моими губами. Получилось не очень. – Если честно, на размышления нет времени: встреча назначена на три часа, а первое слово дороже второго.

Со стены забил молоточками полдень. Я снял с себя Жаннину грудь и поднялся.

– Пойду снаряжаться на подлость.

– Дьявол в помощь. Гляди-ка, и дождь прекратился. Погодка для бесов как будто бы летная. Чтоб не штормило, глотни “алка зельтцер”.

Она лучилась от счастья. Несколько странно для человека, подвергшего риску свою дорогущую задницу. На истерику это было совсем не похоже. Это было похоже на скорый триумф. Я заподозрил неладное. Спинным мозгом почувствовал, что финал пьесы близок: меня так долго писали, что под сурдинку и вовсе списали с подмостков. Оставался последний, самоубийственный выход на сцену. Если по замыслу драмы Мизандаров – мой Каменный гость, то пнуть мне его не то что там шпагой, а даже коленкой не светит, раньше меня укокошат его шкуродеры.

Покуда лежал за кулисами, наслаждаясь пушистой водой, смерти я не боялся: коли не слишком уверен в том, что живешь, трудно поверить, что ты вдруг возьмешь и умрешь.

Без пятнадцати три я уже прохлаждался на крыше, продуваемой всеми ветрами сердитого октября. В три ноль восемь, продрогнув, я втиснулся брюхом в окно, отвязал, кусаясь, канат от ремня и забросил обратно на крышу. В три ноль девять, растопив сосульки из пальцев, я набрал номер Жанны и после гудка отключил телефон. В три двадцать, услышав, как щелкнул замок, ступил в коридор, где отсчитал одну за другой пять дверей. Повернув гриву бронзовой ручки, очутился в просторной гостиной, разметавшей хрустальные искры по лакированным лужицам тишины, охраняемой свитой золотистых мундиров обивки. За кривоногим диваном, на кривоногом столе возлежал золотистый затылок, обращенный ко мне светлой шерсткой подбоя; под ним, сунув пальцы в ковер, рисовала кошмары рука. Вторая спала, прикрывая лицо гладким тылом ладони. Такой вот сурдоперевод с языка застенчивых грез на язык соблазняющей беззащитности.

Жанна отнюдь не лгала: Дарья была чертовски красива, а во сне – так еще и умна. Меня охватило желание раньше, чем я перенес трофей на кровать (третья дверь по коридору направо, потом дернуть шнурок и зашторить окно). Я проворно разделся, подробно раздел свою жертву и подсобрал с цветка его шелковистые запахи. Дарья упорно не приходила в сознание и оставалась лишь гибким, но несговорчивым телом. Невпопад вращая зрачками под лепестками запертых век, она шевелила бесшумно губами, словно спеша оправдаться перед своею приметливой слепотой.

Худо-бедно, мне удалось добыть стон из ее большеглазой груди.

– У тебя нос холодный.

Больше она ничего не сказала. Я смотрел, не моргая, в лазурь и вспоминал про Ривьеру, где в точности, как по прогнозу, царил полный штиль.

Не знаю, сделал ли Дарье я стыдно, но содеяно нами было достаточно, чтобы изгнать стыд из спальни врага навсегда. Все то время, что мы начищали рога палачу, супруга его была неуемна, но по-супружески сдержанна: обмотав голову простыней, она заслонилась незрячестью, так что могла б под присягой поклясться, что никаких непотребств в алькове своем не видала.

Только стемнело, на простыне чернотой проявилось пятно. К восьми оно доползло ото рта до овала ходившего ходуном подбородка. К десяти захватило разводом извив перевязанной шеи и вытекло каплей на кожу. Поддев пальцем кровь, я проверил догадку на вкус.

– Ты прокусила губу.

– Это чтоб не кричать, когда глохнешь от собственных криков, – объяснила она и сорвала с себя простыню. – Спасибо тебе за подарок. А теперь – извини. Я дико устала. Хочу принять ванну.

Она была очень спокойна. Меня это задело.

– Ты так говоришь, словно часто ему изменяла.

Она усмехнулась:

– Почти каждый день. Сколько будет за наши пятнадцать лет брака?

Я прикинул в уме:

– Приблизительно пять тысяч раз.

– Грандиозно. Жалко, не доходило до дела.

– Выходит, я первый?

– Тебе это льстит?

– Не после пяти тысяч раз.

Дарья пожала плечами. Я видел, что ей все равно. Выдержка не лица, а портрета. Права была Жанна – ни крапинки, ни морщинки, ни тени. Припухлость на нижней губе сойдет, если надо, за герпес. Прямо Снежная королева! Не лицо, а белая крепость из свежезалитого льда.

Оно оживало лишь в зеркале. Когда Дарья, выплыв лебедем из обмельчавшей постели, на хрустальных ногах прошествовала к трюмо, статуэткой присела на пуфик и подобрала скучающим жестом расческу, лицо ее преобразилось. Не гримасами – чем-то внутри, куда путь посторонним заказан. Можно сказать, что Дарья в своем отражении жила. Вне него застывала в посмертную маску. Вот отчего она закрывала лицо: не хотела встретиться взглядом с тем единственным соглядатаем, кому только и хранила по-настоящему верность и чьему взору вверяла свой подлинник. Получалось, овладел я сегодня не женщиной, а стылым, фальшивым подобием ее, которым она дорожила постольку, поскольку оно помогало ей прятать оригинал.

– Завяжи на ботинках шнурки и иди. Охраны не бойся: я им позвоню и скажу, что на первый раз их прощаю. Заодно пригрожу, что, если прошляпят вторично, пожалуюсь Марику. Встреч со мной не ищи. Пожелаю сама – откопаю из-под земли. Наташке своей передай, пусть не балует с огнем. Одно мое слово – и Лёня костер ее кровью потушит.

– А кто такой Лёня?

– Марклен. Он же Марик. Он же отец моей дочки. Четырнадцать лет. Амалию трогать не смей. Спасибо заранее за понимание. И остерегайся Клопрот-Мирон. Я могу ошибаться, но, по-моему, тебя она любит больше, чем ненавидит себя.

– С чего ты взяла, что она себя ненавидит?

– Бросает тебя в объятия злейшей врагини. Упаси тебя Бог показать, что со мной было лучше, чем с нею. Довольно, что я о том знаю.

Шагая пешком по промозглой Москве, я набрал Жанну, доложил, что задание выполнил. План сработал безукоризненно, если не брать в расчет зеркала и то обстоятельство, что с женой Мизандарова спать мне понравилось больше, чем с Клопрот-Мирон (проверено позже в ту ночь по горячим следам). И это притом что Дашка Московское Радио занималась любовью со мной без лица…

Почему ее так прозывают, я понял на следующий день.

С утра в нашей квартире не смолкал телефонный трезвон. Вся столица взахлеб обсуждала пикантную новость: у жены Мизандарова положительный тест на краснуху. Среди тех, кто мог с ней встречаться в последние пару недель (почитай, пол-Москвы!), затеялась паника. Громче всех били в набат старые девы и молодые беременные. Те и другие приводили тревожные цифры по врожденным порокам, напирая на катарактуи миокардит. Сильный пол с беспокойством ссылался на то, что эта зараза бьет нашего брата в основном ниже пояса.

Как назло, на вечер давался прием в Спасо-Хаусе. Не посетить посла США в его резиденции было дурно, но не более чем подцепить подлый вирус, да еще за пределами родины. Большинство приглашенных, сплотившись на почве патриотизма, решило дилемму в пользу домашней отсидки. Мы с Жанной накушались водки и отправились на прием.

– Что вынес, не таясь, на острие копья, нет смысла прятать от чужого чиха, – рассудила моя опекунша. – Занести врагу вирус – не вынести. Коли покроемся сыпью, так хоть прослывем героями у коммуняк.

Мы так надрались, что болтали с американским акцентом покруче хозяев. Учуяв наш разудалый амбре, супруга дипломата нервически сморщилась и переключилась на новых гостей.

Избегать нас у нее получалось недолго. Спустя час, заплутав в полупустынной гостиной, она набрела на нашу компанию. Находясь в растрепанных чувствах из-за постигшего раут фиаско, она шипела зрачками из-под расплавленных линз и глотала дрожащую минералку, рискуя вот-вот подавиться гордыней. Между нею и нашим весельем бултыхался студнем таявших льдов океан. Даже сквозь толстый туман, разделявший его берега, было видно, что кошелка мечтает удрать в казенную спальню, чтобы побиться в истерике. Но красноречие Жанны и моя обходительность творили в ту ночь чудеса, так что старушка отбросила вожжи и принялась нагружаться спиртным не слабее ковбоя в салуне, а под конец так расслабилась, что забыла ладонь у меня на бедре.

Жанна держалась стоически и почти не скандалила, если не придираться к тому, что коверкала блюзы фрачному негру за фрачным роялем, насаждая мизинцем по клавишам кляксы. Неприятности наши затеялись после того, как Клопрот-Мирон уронила сережку в бокал. Сочтя неприличным лезть туда пальцами, она решила испить до дна жидкость, но переборщила в старании.

Задача, видимо, усложнилась. Добывать драгоценность Жанна решила, не сходя с места, для чего заприметила чашу червленого серебра у стены. Склонившись над ней, она сунула два пальца в рот. Гостям это не очень понравилось.

Когда на Жанну надели наручники, помощник посла потрепал меня по плечу и проинформировал, что лимузин уже подан к крыльцу.

– Сумасшедший дом какой-то, – посетовал он, вынося за мною в руках еще теплые туфли Клопрот-Мирон. – Третий случай алкогольного отравления. Многовато за вечер! Как пить дать, магнитные бури. – Он выкашлял аккуратный смешок. – С вашего позволения, дальше я не пойду. Мой бронхит не любит дождя. Рад был познакомиться.

– Ми ту, Джим, – сказал я и сунул туфли под мышки.

Лимузин уже тронул и катил по дорожке к воротам. Я догнал его и постучал по крыше черного кузова, призывая водителя осадить.

Бузотерка мирно похрапывала, спрятав от меня лицо за ухо подголовника. С запястий уже сняли наручники. Я положил туфли ей на колени, уставился в прыщавое от капель окно и бередил, как болячку, воспоминания.

Вспоминалась мне разве что Дарья, которой я так и не овладел, хотя столько раз овладел ее телом, что теперь она овладела мною, как наваждение. Я покосился на спутницу. Впервые за несколько лет нам с ней было не по пути. Только другого пути у меня еще не было – так бывает, даже когда по нему уже едешь вовсю.

– Адрес она вам назвала? – спросил я шофера.

– Мисс его написала, – он потряс блокнотным листком.

– О'кей, – сказал я, слегка удивившись этому “мисс” вместо “миссис”, потом отвернулся, опять вплыл в стекло, полежал в нем ничком (лупоглазый утопленник), постепенно истаял лицом и потерялся душой.

Потом – вялая вспышка и кадр: она стоит, расставив ноги, перед французским окном, уцепившись руками за раму, – пока еще силуэт, но уже много значащий: спасительный пластырь, залепивший большой буквой “Х” слепому и хворому свету похмельные раны. На круглой физиономии солнца нет ни кровинки (то ли солнце, то ли луна). Землистое, бледное солнцелунье висит прямо над головой и мешает мне разглядеть очертания судьбы, когда та оборачивается, топает каблуком, подбирает изгибом предплечья невидимку груди, целится пальцем в меня и произносит:

– Эй, вы! Внимательно слушайтесь, пока снова живой. Я побила вас ночью доски. Если мало, буду резать ножом половинки. Мотайся домой поздорову. Иди васикваси как миленький. Я хорошо говорю?

Я нащупал громадную шишку и взвыл. Силуэт испуганно ахнул.

– Ну и боль! Грохочет, как поезд в туннеле. Вы что, проломили мне череп?

Силуэт покачал головой.

– А болит, словно мозги вышибли. Лучше снова закрою глаза и буду считать, что еще не родился.

– Скорее умер не с той ногой, – съязвила она. – Рожайтесь себе сколько влезете, только не здесь.

– Погодите. Я где-то вас видел?

– Кого видели вы, я не знаю, а я вас видела столько, что бежала в Москву, только бы вас в ней не видеть.

– В моей жизни вас не было. Как и этой квартиры с этим диваном. Если там что и было, так эти вот туфли, а в придачу к ним Клопрот-Мирон. Колитесь: куда она делась, как я тут очутился и на кой ляд вы меня отлупили?

– Я била не вас, – сказала она. – Просто так нам попало.

– Нам?

Как будто смутилась.

– Не заметила шрам. Я вчера тоже забедокурила. Спасибо, что завозили домой. Но не спасибо за то, что потом. Вы велись очень странно.

– И что же я делался?

– Вы делались плаксой. А до плаксы бывали немножко свиньей.

– Вижу, я был в ударе, пока меня не ударили. Я к вам что, приставал?

– Объяснялись в любви и хотели жениться.

– А вы?

– Я потерпела, терпела да не вытерпела.

– Не вытерпела или же не стерпела?

– Если по мордой скакалки, тогда будет как?

– Будет больно. Но правильно. Как ваше имя?

– Анна Маньеро Прекарио.

– Хитрая, с неустойчивым нравом?

– Habla espanol?

– Un poco.

Мы перешли на испанский. Она объяснила: “precario” – это еще и владелец имущества, но лишь до момента, когда его снова востребует собственник, и что слово – всего только шутка, а зовут ее Анна Мария де ла Пьедра аль Соль.

– По-русски – Солнечный Камень. Местечка давно уже нет, но есть я. Я так есть, что кому-то со мной не здоровается.

Она засмеялась. Я подумал: “Ты так уже есть, что мне даже странно, что сутки назад тебя не было”. Карман зажужжал. Я сбросил звонок и проверил: восемнадцать пропущенных вызовов. Восемнадцать попыток законного собственника заявить о правах на имущество. Я отключил телефон и сказал:

– Я никуда не спешу. Ты не против?

Она посмотрела мне прямо в глаза:

– Против. Но больше я против, что против.

Два минуса – плюс, а два “против” дают одно “за”. Мы проболтали весь день, мешая сперва языки и слова, потом – языки и молчание. Дальше объятий и поцелуев в тот вечер у нас не зашло, зато сразу дошло до любви. За неполные сутки я объяснился в ней дважды – впечатляющий личный рекорд, если учесть, что доселе не говорил, что люблю, никому.

Ближе к полуночи я уже ехал в метро. Я был очень спокоен. Отныне все было в прошлом, а сам я стоял на границе. Я стоял на границе и хладнокровно следил за движением стрелок на неторопливых часах. Ровно в двенадцать я выдохнул из груди все вчера, вдохнул первое завтра и шагнул в настоящее настоящее.

– Это конец? – спросила Клопрот-Мирон.

Я кивнул, а потом рассказал, как все было.

– Нет смысла жить там, где всего только выжил, – согласилась Жанна со мной. Она была трезвой и сильной, как полагается женщине, которую долго любили, но недолюбили на миг, и вот теперь выясняется, что из-за этого мига недолюбили на вечность. – Всего только и потребовалось, что проскользнуть на чужбину, назюзюкаться и перепутать машину. Пока мы играем с фортуной в рулетку, она забивает козла в домино. А что, твоя Анна тоже брюнетка?

– Нет, – сказал я. – Не блондинка, но вроде того.

– Надо же! Просто прелестно. Вот и меняй после этого масть. Знаешь, будь я какой-нибудь донной, обняла бы тебя напоследок и вонзила бы в спину кинжал.

– Извини, что я не Жуан.

– Ладно. Проехали. Лучше вовремя выбраться из-под обложки, чем дожидаться, пока она тебя погребет, как плита. – Она улыбнулась и попросила меня об услуге: – Если нельзя переспать на прощание, давай на прощание спать. Чем черт не шутит, может, вместе с любимой Дон обретет и сестру?

Ночь была чистой, но трудной. Братом я быть не умел, но сумел.

Чемодан укладывать не пришлось: с минувшей недели он так и стоял, не разобранный, в нашей прихожей. Завидев его, Жанна заплакала, пнула ногой, накинула плащ и ушла. Я поглядел из окна, как она заводит мотор и покидает зигзагом стоянку. Единственный шанс навязать мне ключ от квартиры – сбежать из нее до меня.

Я запер дверь, вызвал лифт, спустился, уложил в багажник пожитки, сел в такси и отправился к Анне. На светофоре нас задержал красный свет. Я приспустил стекло и, выбросив ключ в решетку от стока, подвел под эпохой черту. Чтоб отыскать настоящую жизнь, нужно сперва потерять ключи от своей прежней жизни…

– У тебя такой вид, будто ты сорвал банк, – укорила Анна, когда я схватил с полки в ванной стакан и приобщил к ее зубной щетке свою. – А если мы вместе решим постирать в машинке белье?

– Буду подглядывать в люк за головокружением лифчика.

– Пошляк! – отмахнулась она. – У тебя одно на уме.

– Зато много раз.

– Значит, будет ни разу.

– Тогда будет штраф: еще тысячу раз.

– Потом – может быть. Но потом.

– Потом так потом… Между прочим, потом – это то же сейчас, только через минуту. А через час – это уже миллионы сейчасных потом.

– Ты говоришь так смешно по-испански, что мой русский стыдливо краснеет.

– Твой русский – не русский, а вруский.

– И в чем же я вру?

– В том, что скрываешь, что любишь.

– Я не скрываю. Просто боюсь, что еще не люблю.

– А я вот боюсь, что полюбишь, налюбишь да вылюбишь.

– Не вылюблю. Если уж я полюблю, то налюблю до конца.

– Лучше любить бесконечно.

– Лучше сначала любить.

– Тут я дал тебе фору.

– Не обижайся. Я стараюсь тебя полюбить.

– Любить не стараются. Стараются не разлюбить.

– Только те, кто любить разучился.

– А кто не умеет?

– Старается не ошибиться…

Споры наши длились неделями. Все это время мы увязали в объятиях и вперегонки исповедовались. Я рассказал ей про все, кроме тех эпизодов, которые очень не помнил или которые элементарно забыл, как и женщин, что сгинули в них, испарившись в моем равнодушии. Анна поведала мне о семье (“Мать давно умерла, отец – в позапрошлом году”), о своем сыром детстве (“Я была одинока и писалась по ночам, потом подросла и писалась только от страха, что в мое одиночество вторгнутся”), запущенном отрочестве (“Отец не любил, а мать уже умирала и забывала, что я существую”), порывистой юности (“Я то и дело от них убегала: сначала в Европу, потом в США, потом на два года в Россию”), осиротевшей воспрянувшей молодости (“Я впервые почувствовала, что никому не нужна и не должна кого-то любить, а потому могу отдохнуть от той ненависти, что разжигала годами к родному отцу”), об учебе в Мадриде (“Я антрополог: изучаю, почему все люди живут совершенно неправильно и почему правильно то, что они так живут”), о своей разборчивой девственности (“Когда как попало страдал, не хочется спать с кем попало”) и неразборчивых связях (“Мизандаров – бывший отцовский партнер, а теперь как бы мой опекун”). После сей вдохновляющей новости я услышал вдали звон бокалов: купидон чокнулся с дьяволом и пожелал нам, хихикнув, удачи.

– А что за бизнес водил Мизандаров с папашей, ты знаешь?

– Догадываюсь. Был бизнес нехитрый, но нервный: пугать тех, кого можно не убивать, и не пугать того, кто может прикончить тебя. Отец был идеальный преступник: трусость и смелость в нем постоянно держали друг друга на мушке. Когда в Испанию хлынули русские деньги, он нашел себе компаньона, кого опасался не меньше, чем тот опасался его, а значит, процветание было не за горами.

– Ты богата?

– Подобного рода богатство может легко обернуться банкротством: вдруг появляется кто-то, кого напугали так сильно, что теперь он пугает тебя, лишь бы тебя не убить. Оттого-то и нужен мне Мизандаров. Я его ненавижу, но боготворю. Хорошо, что ты сирота. У тебя могут быть какие угодно родители. А мне за своих отдуваться до самого Судного дня. Пуф-пуф!..

Она обожала дублировать междометия: для резать всегда под рукой находилось цак-цак, стреляла она неизменно паф-пафом, щекотала меня гыди-гыди и обличала мою болтовню как дрын-дрын. Это был наш первобытный язык. Другие она не так чтобы чтила:

– Слова лгут, даже когда хотят сказать правду. Мысль изреченная есть ложь.

– Если воспринимать это высказывание буквально, будучи изреченным, оно само превращается в ложь. По той же логике, мысль неизреченная есть ложь вдвойне, потому что она и не мысль. Разве не так?

– Так. Потому языку нужно больше.

– Например?

– Волшебство. Хотя бы крупица его. Она необходима, как воздух. Язык дышит вольно, лишь когда облекает мысли в метафоры. Мечта сияет по-настоящему, только пока она в дымке. Бог остается невидим для того, чтобы не умереть.

– А что же любовь?

– Не знаю. Тут я совсем не эксперт.

– Эх ты! Я полагал, ты умнее. А ты лишь умнее меня.

– Я умнее тебя, потому что умнее того, что я знаю, на два-три “не знаю”. Кончай философствовать, это тебе не идет. Лучше слушай меня, обнимай что дают и люби что пока не отняли…

Я обнимал, любил, слушал и слушался. И сходил с ума от ее хриплого голоса. Таким голосом говорить с нами может лишь наша душа – или та, на кого мы ее обменяли. Ничего сексапильней я в жизни не слышал. От подобного тембра мужчины если не млеют, то блеют. Носительниц этого хриплого дара отличают обычно широкие ступни. Исключений почти не бывает. А если “почти” и бывает, зовут его Анна Мария де ла Пьедра аль Соль.

Ступнями в ней работали юркие карлики. Они шлепали голышом по квартире и метили пол отпечатками своего короткого выдоха. Не ступни – ребячьи ладошки. Гадать по ним я любил, как и любил наслаждаться манерой тереться спиной друг о дружку и улаживать разногласия, сплотившись на пуфе в подобии рукопожатия.

– Я умру раньше тебя, – шепнула внезапно мне Анна, как только в наш дом вошел Новый год. Мы его встречали вдвоем, шампанским и парой дюжин утробистых виноградин, которыми в спешке давились под бой курантов, чтобы не сглазить загаданные желания. Я загадал жить с Анной долго-предолго и умереть на день раньше нее. Замышленного я не озвучивал и ни о чем таком прежде не заикался, потому ее реплика ввела меня в оторопь. Анна счастливо улыбнулась и сказала, что счастлива. – Терпеть не могу хоронить.

– Не понимаю, – я передернул плечами. – С какой стати ты…

Она не позволила договорить:

– Чудеса происходят, когда к ним готов. Например, до знакомства с тобой мне не давалось заговорить толком по-русски. А теперь иной раз я даже думаю на твоем языке. Бывает, твоими же мыслями.

– Переходишь в мое измерение?

– Ну да. Измерения – двери, в которые можно и нужно стучаться. С точки зрения физиков, их сегодня тринадцать. Почему не войти в ту из них, где нас ждут?

– А вдруг мы увидим там новую дверь и поймем, что дверей еще больше – как сейчас понимаем, что их явно не три?

– Браво, Дон! Но признайся, разве мы сомневаемся, что число подвластных нам измерений зависит только от степени нашей свободы? Прогрессия поиска здесь определяется вектором бесконечности.

– У меня с тобой крыша поедет. Ты делаешь мир ужасно большим, но при этом понятным, отчего он совершенно запутывается и становится непроходим. Так нельзя.

– Почему?

– Потому что это обман.

– Любому обману довольно лишь раз не солгать, чтобы сделаться правдой.

– И ты в это веришь?

– Я верю в Иисуса.

– Я тебя умоляю! Сегодня для веры уже не сезон. Едва мы на собственной шкуре познали период полураспада ядра, как начался период полураспада Иисуса.

– А при чем здесь Христос?

– Он у вас всегда ни при чем – еще с той поры, как Его запальчивые приверженцы сожгли Александрийскую библиотеку. Вмешайся Он тогда – и, глядишь, мы б обошлись без крестовых походов и газовых камер. Чего ж уповать на Христа, когда Он у всех на глазах сожран ядерным грибом! Если что от Него и осталось, лучше держаться от этого праха подальше. Бог так ослаб и потрачен, что веру в Него смели суеверия. Отныне верят лишь в то, что видят по ящику, а по ящику видят лишь то, что желают увидеть – кумиров: актеров, спортсменов, поп-звезд. Сегодня Иисус – это Эйнштейн, мать Тереза и Элвис в едином лице, и лицо это – постер.

– Ты удивительно остроумен.

– Я самый остроумный из тех, кому за это не платят.

– И из тех, кто за это поплатится.

– Не знал, что ты религиозна.

– Просто я честнее тебя. Я не разуверилась.

– Предпочтя правде ложь?

– Вовсе нет, если помнить, что правду всегда говорит только дьявол.

– Что же делает Бог?

– Все, чтоб ее изменить.

– Оригинальный научный подход!

– Наука лишь следует за Христом. Именно Он преподал нам урок, как извлечь пользу из единства вселенной.

– Когда накормил семью хлебами и парой рыбешек пять тысяч голодных? Фантастический трюк! Жаль, секрета его не раскрыл.

– Это как посмотреть. Секрет тут не в фокусе, а в краеугольной морали: из любой малости можно добыть остальное. Все во всем – рецепт мироздания. Макрокосм заключен в микрокосме. Что это, как не намек на идею клонирования?

– Только идея ваша для избранных: не каждая клетка даст нужный приплод. Все во всем, но отнюдь не для всех.

– Клонировать сами стволовые клетки через клетки обычные – дело нескольких лет.

– Ну это вряд ли. Тут вам долго еще ковыряться в отрезанном пупе, что на практике нам, остальным, сохраняет хотя бы надежду на пристойную смерть. Так и хочется расколошматить побольше приборов в ваших лабораториях. Если геном обычной свиньи так близок к нашему, как о том пишут, соблазн извлечь вершину творения Божьего из хвостика хрюшки затмит соображения этики. А когда хомо свинтус родится, Создатель сам пустится наутек с разоренных вами небес. Его позор запечатлеют ваши дотошные телескопы, газеты наутро представят подробную траекторию Господнего низвержения, а предприимчивые коммерсанты займутся устройством экскурсий к Эпицентру Крушения Веры. Параллельно с курсом “вперед от свиньи” вы двинетесь курсом “назад к Сыну Божию”. Как бы церковь тому ни противилась, а кому-то из тысяч Иуд удастся добыть с плащаницы образцы святой крови, и тогда уж начнется такое, что кресты с храмов градом посыплются. Пробирками будут трясти до тех пор, пока Иисус не размножится в нужном количестве, чтобы лично читать свои проповеди в каждом соборе и церкви. Не за горами конкурсы “Христос такого-то года от Рождества Христова по старому стилю”, а победителям станут вручать золотой терновый венец…

– Прекрати, – рассердилась она. – Это пошло и гадко.

– Зато абсолютно бесспорно. Вот и ты затыкаешь мне рот, но не споришь.

– Спорить с тем, кто стремится лишь спорить, бессмысленно. Кровь и плоть Ииуса – еще не Иисус. Это лишь оболочка и копия. А истина – это всегда только оригинал.

– Демагогия! Жаждущий веры чрез ваши догматы погружается в бездну неверия – вот тебе истина. Не вводи меня в бешенство, дева!

– Ничто не бесит атеиста так, как его неумение верить.

– А ты научи.

– За час сделать то, что сам ты за жизнь не сподобился? Не смеши.

– А ты не сдавайся. Попробуй. Приоткрой в себя дверь. Поделись сногсшибательным фактом.

– Фактом? Пожалуйста: протяженность нервов взрослого человека составляет семьдесят пять километров. Ты умудрился издергать мне все.

Остаток дня я старался их только разглаживать. Анна дулась, но таяла. Перед тем, как лечь спать, вдруг спросила:

– Надеюсь, ты не страдаешь партенофобией?[4]

– Погоди. – Я выудил с полки словарь, прочитал толкование, вернул том на место и честно ответил: – В разумных пределах.

В ту же ночь Анна мне отдалась.

Утром я сбегал в церковь.

Днем мы занимались любовью весь день.

Вечером поняли, что это не вечер, а ночь.

На рассвете уснули, чтобы подняться уже на рассвете.

– Если так пойдет дальше, мы умрем с голоду, – улыбнулась мне Анна, когда я, чуть она распахнула глаза, поймал ее снова в объятия.

– Если так пойдет дальше, мы никогда не умрем.

– Какое сегодня число?

– Третье января.

– Три дня, как мы муж и жена. И три месяца, как ты меня любишь.

(На них ушло у меня тридцать лет подготовки.)

– Почему я тебя не ревную? – спросила она через день или два. – Тебе не обидно?

– Не очень. Ревнуют лишь то, что по праву твое, но как бы не до конца. Я – до конца. И весь навсегда в твоем сердце. Вот почему ты меня не ревнуешь. Как ревновать свое сердце к себе?

– А ты? Хоть немного ревнуешь меня?

– Я ревную тебя, потому что ты меня не ревнуешь.

– Стало быть, ревность – это когда поселился в сердце другого, чтобы другой поселил свое сердце в твоем?

– Ревность – это когда у тебя достаточно сердца, чтобы вместить туда целиком себя в чужом сердце, только чужое вселяться не очень торопится.

– Я поняла. Ревность – это любовь, которую портит жилищный вопрос. Хорошо, что я не ревную.

– Но любишь?

– Мне кажется, да.

– Кажется? Кажется, где-то видел я нож. Ты пока отдохни, а я быстренько сделаю в ванной сепукку.

– Помнишь, что говорила тебе директриса в приюте? Что ты плод любви. Ну а я продукт нелюбви. Так что будь снисходителен.

Тут нужны разъяснения. Стоит вкратце поведать историю ее полоумной семейки. Не корите за качество изложения: жизнь сплошь и рядом черпает сюжеты из похлебки грошовых романов.

Как вам такое начало? Знатный род, обедневший настолько, что потомкам его остается облизывать масло с портретов насупленных предков, решает связать себя узами брака с голодранцами громкой испанской фамилии. Отчаявшись обеспечить союз своей чести с чужими деньгами, обе чести (обделенные красотой еще больше, чем приданым или наследством, а на такую затравку деньга не клюет) принуждены обручить меж собой две гордыни.

После скромной и чопорной свадьбы родители, вытряхнув крохи монетного звона из кошельков с вензелями, отправляют своих окольцованных отпрысков в путешествие по странам Магриба. Переплыв Гибралтар на пароме, новобрачные сходят на берег с шестью чемоданами и заготовленной медью, на которую сразу же открывают охоту ватаги ухватистых боев. Север Африки на Африку мало похож, с облегчением признаются молодожены друг другу и время от времени даже держатся за руки. Они осваиваются с новой обувью, острыми блюдами и белыми балахонами, в которые облачаются молчаливые призраки, чтобы рядиться людьми в этом белом придатке песков. В гостиницах первым делом приходится проверять наличие в номере умывальника, а по ночам под морзянку клаксонов молиться на вентиляторы. Здесь, конечно, совсем не Испания, но иногда весьма мило: милые ослики прядают мило ушами. Торговцы с милой улыбкой обмишуривают туристов и мило хохочут, уличенные теми в обмане. Близорукие комнатки в дальнозорких отелях пахнут пряностями и пустыней – так же, как чай по утрам, подаваемый с кальяном и сладостями. Если не раздражаться по мелочам, тараканий шорох почти незаметен, а визгливая ругань возчиков с продавцами воды под окном отвлекает от утренней скуки. Экзотичность маршрута не гарантирует подобающего комфорта, зато с лихвой окупается дешевизной вояжа, утомиться которым новобрачные не успевают. В Танжере их застает телеграмма, оповещающая, что они сделались старше на целое поколение. Жестянка “сеата” разбилась в лепешку, врезавшись в молоковоз на обратном пути из Севильи (родового гнезда жениха) в Памплону (родовое поместье невесты), где квартет пращуров собирался отпраздновать день рождения тещи. Так, в течение одной лишь недели молодым удается жениться, лишиться невинности, зачать ребенка и осиротеть. То, другое и третье совершается ими без всякого пыла. Акт четвертый они принимают как кульминацию первых.

Молодой какое-то время снятся кошмары про кровь с молоком. Они ползут по асфальту рекой, переползая из месяца в месяц, так что когда рождается Анна и акушерка, похлопав младенца по попке, ликует: “Полюбуйтесь на это пухлое чудо! Чем не кровь с молоком?!” – с роженицей случается срыв. В итоге малышка отлучена от груди прежде, чем ее вкусила.

Пока дочь подрастает, мать убывает. Сначала она лишается пальца, отчекрыжив фаланги дверцей такси. Потом – мочки уха, откушенной фаворитом ротвейлером, поплатившимся жизнью на заднем дворе (как человек чести, отец Анны не мог не воздать по заслугам обидчику, кем бы тот ни был, если только он не был самим отцом Анны). Потом следует очередь глаза: его мать теряет, напоровшись на лыжную палку супруга. Отныне к услугам гостей стеклянный протез (взгляд такой ледяной, словно примерз навсегда к той лыжне, поясняет мне Анна); для домочадцев по-свойски – повязка пирата. Потом настает черед скальпеля: мать забирают в больницу, где отнимают левую грудь, а спустя год – и грудь правую с горстью вызревших метастаз (месть за дочь, думаю я, за украденное молоко; никакая не месть, поправляет вслух Анна, а испытание – для меня: смогу ли ее полюбить за страдания… не смогла). Потом мать падает с лестницы, повреждает три позвонка и обзаводится хромотой. У нее вырезают кисту, желчный пузырь и аппендикс. Все чаще в тарелочке с тапас она оставляет какой-нибудь зуб. Ее худоба напоминает прозрачное платье скелета. Мать столько курит, что ей удаляют и легкое. Она так худа и уродлива, что превращается в минималистский шедевр. Пока вянет жизнь, смерть цветет в ней размашистой графикой и с каждым днем хорошеет. Мать харкает кровью, а перед самой кончиной, чтобы заткнуть глотку кашлю, просит подать молоко. Пальцы роняют стакан. Он катится по полу, разбрызгивая молоко по доскам. Сверху капает кровь, но ее на белом не видно. Видно ее в уголке приоткрытого рта. Проложив к подбородку дорожку, она разбивается о подлокотник и рассыпает повсюду молекулы пустоты. Все закончено, думает Анна и смотрит, как дотлевает в пепельнице сигарета, еще вышептывающая дымок мундштуком. Когда дым стирается, дочь целует мать в лоб и идет за отцом.

У того в запасе пять лет. Самых удачных для дела и неудачных для тела. Чем больше он преуспевает на поприще бизнеса, тем меньше отрад способен обслуживать слабеющий организм. Его донимают колит, простатит, грыжа, запоры и воспаление копчика – вот список того, что мучает снизу. Сверху отцу докучают отрыжка, хронический тонзиллит, гайморит, шум в ушах. По всему фронту ведет методично осаду сахарный диабет. К шестидесяти годам отец истаскался настолько, что выглядит старше портретов на стенах. Анну он ненавидит за молодость и красоту, как ненавидел мать ее за уродство и старость. Ничего другого он не умеет. Ненавидеть – это его призвание и вера. “Еще не придумано подлости, в какой нельзя было бы обвинить врага и оправдаться перед собой”, – объясняет он дочери, когда та начинает его ненавидеть открыто, шагнув на его исконную территорию. Тут уж он не уступит ни пяди. “Ценность жизни определяется количеством трупов, через которые мысленно переступил”, – наставляет он ее ненависть, полагая, что победил. Дочь убегает все дальше и дольше, но каждый раз возвращается, чтобы сразиться с ним снова. Не сумев полюбить свою мать, она хочет убить хотя бы свою к отцу ненависть, но лишь добавляет к своим поражениям. В Штатах Анна, пополнив ряды добровольцев из Армии спасения, учится ненавидеть вместо отца нищету, помогая той выскабливать миску горбушкой. В Ольстере учится ненавидеть войну и ставит спектакли для краснощеких детишек католиков и оранжистов, а с наступлением темноты бьет поклоны под пулями их красномордых папаш. Она летит в Рим, где учится ненавидеть безбожие, устроившись послушницей в монастырь. Потом садится в автобус и вместе с десятком умудренных опытом капуцинок едет в Румынию. Учась ненавидеть грех и нетерпимость к нему, раздает проституткам на улицах Бухареста Евангелия и контрацептивы. Шестнадцатилетие застает ее на Балканах. По документам ей девятнадцать. По сердечной тоске – девяносто. Подарок отца находит ее в полицейском участке придунайского городка, куда доставляют конверт со свежей кредиткой и списком фамилий с телефонными номерами. Увидев бумагу, ведущий допрос лейтенант бледнеет и возвращает Анне две сотни долларов, которые только что выклянчил. Она ненавидит отца за то, что ему благодарна, но обещает себе вернуть все долги: “Когда-нибудь я тебе помогу, – клянется она. – Так помогу, что тебе будет стыдно”. Но сегодня стыдно лишь ей: где бы она ни была, глаз да глаз за ней обеспечен. Это главный урок ее “самостоятельной” жизни. Она пока только учится, и пока она учится жизни, учиться в школе нет времени. В семнадцать она приезжает в Москву – лучшее место, чтобы учиться жизни как ненависти. Так по крайней мере твердят. В том числе тот, кого она ненавидит не меньше, чем собственного отца, а потому может себя ощущать здесь как дома. С женой Мизандарова Анна дружит больше из страха: та воплощает такой абсолют равнодушия, рядом с которым даже заядлая ненависть поджимает свой хвост. Безразличием Дарьи ко всему, что только бывает на свете, Анна почти восхищается. Порой она думает, что нашла эталон, к которому нужно стремиться. Как иначе ей совладать с неумением смотреть безучастно на то, что не в силах исправить, она не имеет понятия. Россия ей нравится. В ней много такого, что исправить не в силах никто. За это ее легко ненавидеть и ровно за то же легко полюбить. Люди настолько устали в ней жить, что отдохнуть от нее не смогут еще поколений пятнадцать, повторяет мне Анна. “Вы постоянно кричите о том, что вы лучшие, – верный признак того, что себе опротивели. Пьете, будто поете, а напившись, поете, как проклинаете. Никогда не встречала народ, которому тесно внутри, но гораздо теснее снаружи. Вы наживаете язву, тоскуя о том, чего у вас нет, потом уезжаете и начинаете тосковать по тому, что у вас было и от чего воротило. Сперва вы мечтаете обменять свою жизнь на любую другую, а потом изнываете из-за того, что обратный обмен запрещен. Вы так преданны родине, что предать ей самой вас – раз плюнуть. Желаете, чтобы все вас любили, но совсем не желаете полюбить хотя бы себя. Вы изгои, но чаще кого бы то ни было оставляете всех позади. Вам проще простого страдать, но невыносимо терпеть. Вы целуетесь с прошлым, чтобы баловать будущее, а в этих заботах теряете настоящее. Вы живете неряшливо, словно пишете кляксами свой черновик. Вас не пугают помарки, потому что помарки для вас – это вы. О вас можно плакать, но нельзя не смеяться, ведь слезами вас не проймешь, а хохотать громче вашего умеют одни лишь рабы. Вы не рабы, хоть рабов из себя так и не вытравили. Вы такие большие, что мир из-за вас никогда не уменьшится – слишком много пространства необходимо, чтоб уместить вашу душу и дурь. Вы такие продажные, что продать вам себя до конца не позволяет лишь жадность. Такие назойливо щедрые, что переплачиваете за все, что не стоит ломаного гроша. Вы такие богатые, что кичитесь своей нищетой. Такие сумбурные, что после вас любая страна кажется вялой, больной, немного тупой, немного глухой или немного фальшивой. Но немного фальшивого не бывает, потому вы представляетесь подлинником, феерической смесью сюрреализма с сюридиотизмом, которой или закроется мир, или снова откроется. После Москвы даже Камбоджа казалась немного игрушечной, хоть игрушками там и не пахло. В основном там пахло дерьмом”. Туда Анна отправилась с Красным Крестом учить крестьян в деревнях мыть руки перед едой и пользоваться нужником. Мы спасали там жизни, сказала она. “Ты перестанешь смеяться, когда я назову тебе цифру: четыре с половиной тысячи. Столько на нашей планете умирает людей из-за отсутствия гигиены или нехватки воды. Ежедневно!” Она спасала там жизни, включая свою: пару раз перед тем Анна пыталась покончить с собой. Ни таблетки в Москве, ни бритва в Мадриде одолеть ее не смогли: оказалось, в обеих столицах плохие запоры, а надзор там и там слишком жесткий. Мизандаров одобрил факт выживания Анны скромным банкетом и громким салютом. Отец подарил жеребца, которого Анна передарила отцовой любовнице – так было сподручней ублажать и дразнить свою ненависть. На обратном пути из Камбоджи во франкфуртском аэропорту ей пришлось менять терминал. В электричке Анну окликнул давнишний приятель отца и выразил ей соболезнование. Она разрыдалась и очень за это себя ненавидела, понимая подспудно, что ненавидеть отца больше ей не придется. Однако отчаяние ее преждевременно: отец вполне жив. Правда, его стало меньше. Словно спеша по стопам ее матери, он заметно убавил в размерах: диабет запустил по лодыжкам трупные пятна гангрены, и отцу оттяпали ноги ниже колен. Вдобавок он слепнет. Анна сдает билет на Рейкьявик (гейзеры, белые ночи, спасение гренландских бельков – все это вмиг уничтожено канцелярским клыком дырокола) и улетает в Севилью. С полгода она замещает дневную сиделку. Чем меньше отцу остается, тем больше он хочет успеть совершить в себе превращений. Он прогоняет любовницу, уходит от дел (уезжает от них на веранду в своей инвалидной коляске, подписав в коридоре толстенную кипу бумаг), отсылает с порога просителей, дни напролет слушает музыку Верди и потихоньку осваивает Интернет. Отец делает ставки на электронном тотализаторе, часами торчит в социальных сетях и совершает бессмысленные покупки, засоряя свой кабинет не распакованным гарпуном, камерой для подводной охоты, машинкой для счета купюр, комплектом клюшек для гольфа. Прок имеется только от клюшек: ими он чешет спину, посягает на медсестру, цепляет с полки нужные книги или колотит посуду, поднимая себе настроение. Он тратит деньги напропалую, пока ему не наскучивает. Тогда он велит развесить в саду гобелен и обращает его в решето, расстреляв из старинного арбалета. Потом достает ружье и использует вместо мишени портрет посмуглевшего предка, чьи кости истлели в XVI веке. “Тренируюсь к будущей встрече, – объясняет он Анне. – Этот железный capullo с аркебузой под мышкой породил весь наш род, ну а я его умерщвлю. Хорошо, что ты девочка: наконец-то наше проклятье перейдет на каналий с не нашей фамилией. А не родишь никого, еще лучше. Бесплодие – высшая честь, которой может быть удостоена женщина, если она не мамаша Христа. Воспринимай это как доказательство избранности. Судьба знает, что делает, даже когда и не знает зачем. От нас она избавляется по частям: намекает, что у нее серьезные планы на наше исчезновение”. Расправившись с картиной, отец разбивает ружье о перила террасы и впадает в депрессию. Потом несколько дней роется в атласе, скачет по сайтам турфирм и изъявляет желание совершить поездку в Австралию (“Как-никак самый край света. Под конец жизни – самое то. Всегда мечтал познакомиться с аборигенами, чтобы взглянуть на людей, которые слышат себя, припав ухом к земле, а кроме себя ничего и не слышат”.). Однако на полдороге в аэропорт отец приказывает водителю развернуться и завершает вылазку в кабаке. Трудно поверить, что отказ от поездки обусловлен маленьким инцидентом, когда под колеса машины попала ворона и лимузин слегка занесло. Честнее считать, что отец просто ошибся, приняв накатившее вдруг недомогание за звоночек агонии. Как бы то ни было, сеньор отпускает водителя и несколько раз отсылает официанта проверить, не караулит ли тот за углом. Анна сидит дома и ждет. Шофер называет ей адрес, но она сидит дома и ждет, потому что так правильно. Спустя четыре часа отца приносят домой на руках полицейские. Лицо его в ссадинах и постоянно смеется. Об инвалидной коляске им ничего не известно. Похоже, отец ее пропил за недостатком наличности. Алкогольное отравление снимают в четыре руки семейный врач и ночная сиделка. Чуть отец приходит в себя, как его увозят в больницу, чтобы вдвое урезать синюшные бедра. Возвращается он через три с половиной недели на новой коляске с автоматическим приводом и миникомпьютером, выдвигаемым из подлокотника. В другом подлокотнике спрятана кислородная маска. После больницы отец ни с того ни с сего начинает проявлять интерес к специальности дочери. Прежде всегда презиравший печатное слово (“Книги нужны только тем, у кого не хватает мозгов, или тем, у кого мозгов слишком много; тем и другим вышибают мозги”), по вечерам он просит ее почитать ему вслух из учебников антропологии. “Ты смотри! А я и не знал, что человек – единственный зверь, способный рисовать прямые, – восклицает растроганно дон Хосе и, подмигнув, добавляет: – Теперь понятно, почему не макаки, а мы изобрели пистолет!” Иногда Анна слышит, как он наговаривает на диктофон особенно поразившие откровения, сопровождая их комментариями: “Общий вес бактерий у нас в организме составляет два килограмма. Норматив гниения трупа – четырнадцать лет. Но не по нынешним временам: мы так напичканы антибиотиками, что черви брезгуют жрать наши порченые останки. Достижение XX века – неэкологический прах. Похоже, мы разлагаемся, только покуда живем. Такой итог успокаивает”. По окончании лета он отсылает снова Анну в Мадрид. Нет смысла мозолить глаза, когда те почти и не видят, слышит она и только теперь понимает, что в гобелены с портретом палил-то, по сути, слепец. Ей становится страшно. Она им гордится. Ей в самом деле пора от него отдохнуть. Севилью Анна не любит: в этом белом, спотыкливом городе слишком много голодного света. Он охотится на тебя целый день и атакует из закоулков, как каннибал с тесаком. По ночам город шуршит, будто крадется за кем-то, кого обязался в себе придушить до рассвета. На рассвете в уснувшей под утро Севилье и есть самый сон. Нигде так не спится, как на рассвете в Севилье. Быть может, из-за того, что для севильцев в других городах не бывает рассвета. В них бывает начало утра, как в той же Москве, говорит мне она. Даже в Мадриде мне его не хватало – рассвета… Мадрид Анна любит. Тут ей действительно кажется, будто вся жизнь впереди. Ей почти двадцать, и она очень пробует очень-очень влюбиться, но стоит ей подпустить близко юношу, как на нее нападают отвращение и истерический смех. Возникает слушок, что у нее не все дома. В середине семестра дома у Анны не остается уже никого: отец умирает. В день погребения от него доставляют спец-почтой письмо: “У меня все хорошо. Здесь в меру прохладно и скучно, хоть среди мертвяков и нет недостатка в растленных до мозга костей остроумцах, с кем я не прочь поболтать на досуге. Досуга и тлена, как ты догадалась, здесь много. Собственно, все мы здесь для того, чтоб сносить бесконечные тлен и досуг. Теперь мне понятно, из чего скроена вечность: у нее хроническая зевота и трухлявые потроха. Твоя мать ее презирает. У нее самой характер все тот же: надменная сука. Правда, выглядит лучше. Диета пошла ей на пользу. Не верь, что на том свете кормят сытно и смачно: пищу нам подают хотя и съедобную, но очень уж пресную. Есть подозрение, что мужчинам в напитки для пущего успокоения подсыпается бром. Во всяком случае, нас ничего не волнует. Старожилы твердят, не пройдет пары-тройки веков, как я смирюсь со своим положением и перестану что-либо чувствовать – даже веселость и скуку. В напускном удивлении я пощелкиваю языком, стараясь не выдать, что явился сюда уже абсолютно бесчувственным. Что до веселья и скуки, так это, по мне, никакие не чувства, а всего лишь две нормы посмертного настроения. Если что удручает меня в хваленой моей загранице, так это тупость ученых, которую те переняли от своих земных ипостасей. Никто мне не может сказать, почему единственный звук, не способный издать ни малейшего эха, это утиное кряканье. Странно для места, где не бывает теней, согласись. Порой я думаю даже, что напрасно сюда торопился. Будь добра, постарайся найти мне ответ на этот единственно важный вопрос прежде, чем отправишься к нам на постоянное жительство. Спешить не советую. И вообще, ничего не советую. Чем не ценнейший совет от отца? Живи. Оставайся на страже себя, сколько хватит терпения. Прощай. Не прощаю тебя навсегда. Твой докучливый призрак дон Хосе Альваро де ла Пьедра аль Соль”. Она хранила письмо в портмоне и носила с собой. Чтоб поквитаться, я показал ей письмо Фортунатова. Любопытно, сказала она. Что эпистолярный жанр вымирает, не новость, но что дело зашло уже так далеко… Скоро, похоже, писать нам будут только покойники. (Ну как вам такое? Оцените иронию мимоходом брошенной фразы. Разговор с мертвецами – последний наш бастион, где по старинке врать как-то не принято.) Похоронив отца, Анна едет в Мадрид, отдается всецело учебе и днюет-ночует в университетской библиотеке. С рождения одинокая, теперь она еще и свободна, но не очень готова к тому, чтобы жить не назло и наперекор, а благодаря и во имя. Свобода ее – благодаря деньгам и сиротству. То и другое – благодаря усопшим родителям. Но свобода – это еще и во имя. Во имя нее же, свободы. Анне нечего больше желать, кроме как не лишиться ее. Быть свободной там, где была до того несвободна, не всегда получается: мешают гримасы увертливой памяти, отраженные в зеркалах подсознания. Сам город тоже как зеркало. Не всегда это хорошо. Помогает сменить обстановку ей случай: звонит знакомый дона Хосе и настоятельно просит о встрече. Повинуясь наказу отца, дочь достает блокнотик из рюкзака и проверяет имя по списку. Оно подчеркнуто красным и помечено минусом, что означает: опасайся и избегай. Избегать эффективней всего убегая. Бежать ей разумней в Россию: в списке отца не много фамилий, напротив которых не минус, а плюс. Рядом с записью “М. Мизандаров” плюс обведен. Ее виза действительна еще на три месяца. Анна летит ночным рейсом в Москву. Один звонок Дарьи – и стажировка оформлена. На факультете в Мадриде студентка на очень хорошем счету, хотя не имеет понятия, сколько было отцом перечислено денег, чтобы счет этот не ухудшался ни при каких обстоятельствах. Самовольный отъезд в деканате никем не замечен. В МГУ приходит по факсу официальный запрос, удостоверенный датой, проставленной задним числом, так что теперь с бумагами Анны все чин чинарем. Русский дается ей трудно, но все же полегче, чем раньше. Больше всего помогают походы на рынок и Чехов. Вечеринок она сторонится: пока ее круглосуточно охраняют, лучше никого из сокурсников не подставлять. На улаживание проблемы с отцовским врагом уходит полгода. Срок этот Анна сама вычисляет, когда убеждается, что хвоста за ней нет. На всякий случай Мизандаров просит ее слетать на сутки в Париж и снять на Монмартре квартиру, ключ от которой Анна сразу передает поджарой брюнетке, облаченной в бронежилет. Та ей не представляется, а на вопрос, как зовут, надевает вместо ответа парик. Он ей совсем не к лицу. В парике она выглядит неприятно и странно. Почему, Анне становится ясно, когда барышня водружает на нос солнцезащитные очки: сходство девушек делается столь разительным, что теперь их не отличит даже зеркало. Пока они в него смотрятся, Неанна подмигивает и говорит: “Рада была познакомиться. Считайте, что я ваша тень”. Наверняка работать тенью ей не впервой, но разузнать больше Анне не удается: сбросив с себя маскарад, брюнетка теряет к ней интерес и погружается в чтение глянцевого журнала. Во время обратного перелета Анна размышляет о том, что у нее появился двойник, готовый вместо нее умереть и убить – как получится. От мысли, что вместо нее кто-то столь же легко может жить, пассажирку колотит. По приезде она ежедневно пробегает глазами криминальную хронику парижских газет. Все в порядке, уверяет ее Мизандаров. Твоя тень по-прежнему на Монмартре, а значит, никому ты там не понадобилась. Подождем еще с месяц – для верности. Ждать им не месяц, а два с половиной, по истечении которых Марклен говорит: “Ну вот и все. Теперь можешь расслабиться”. Он отправляет их с Дарьей на Капри, где Анна вторично встречает брюнетку. Та подвизается бодигардом в их несметной охране и делает вид, что Анну не узнает. Как-то утром Анна идет на прогулку, ускользает от слежки, садится в первый попавшийся катер и удирает с проклятого острова. Через день она снова в Мадриде. На полировке стола в ее комнате нарисовано красной помадой: “Как тебе будет угодно”. Ей угодно пожить наконец-то одной. Весна навевает грусть и покой. Лето приносит одну лишь жару и сонливость. Позади двадцать два года и последняя сессия. Это и много и мало. Анна тоскует по осени; в августе едет в Москву. (Я ей верю вовсю. До сомнений еще далеко. Лучший способ любить – это верить, когда тебе лгут. Тогда ложь всегда во спасение. Она и была во спасение. Правда пыталась ее отравить хотя бы намеком, но слово “двойник” пропустил я мимо ушей.) Между августом и октябрем ничего существенного не происходит, разве что несколько раз судьба норовит нас столкнуть на всевозможных премьерах, банкетах и презентациях. Всякий раз что-то в стежках не срастается: насморк, хандра, разорванный смокинг, внезапная ссора с подругой – какая-то тусклая мелочь, нечаянный пустячок, крошечный узелок, в котором вдруг застревают бойкие спицы. Как слепые котята, мы тычемся носом друг в друга, но не умеем друг друга учуять. Даже когда фортуна приводит нас в Спасо-Хаус, я едва не промахиваюсь.

– Тоже мне, ухажер! За весь вечер меня не заметил, а потом говорит, что влюблен.

– А еще говорю, что ты все неплохо подстроила.

– Ты о чем?

– О моем похищении. Фактически ты меня выкрала. Сработала, надо сказать, филигранно.

Дралась она очень смешно: сжав кулачки и вобрав голову в плечи, кидалась вперед, исподтишка норовя пнуть коленкой. Мы дрались почти каждый день. Главное в драке было не захлебнуться от хохота. Капитулировав, я лежал на спине, уворачивался от щекочущих волос, с сипом ловил горлом воздух и пробовал выжить. Заглотнув смех как смерть, я выдыхал смех уже как бессмертие…

– Скоро год, как мы познакомились, – сказала мне Анна, покрутив в руках белый конверт с американским орлом.

– Еще одно приглашение?

– Давай не пойдем. Не хочу входить в ту же реку.

– Тогда отсидимся на берегу. Кстати, с чего это ты очутилась тогда, год назад, в резиденции?

– Я тебе уже объясняла. Меня попросила жена Мизандарова.

– Дарья?

– Ей очень хотелось кое за кем подглядеть.

– Твоими глазами?

– После запущенной сплетни с краснухой явиться туда самолично она не могла.

– Сама ты про розыгрыш знала?

– Конечно же, да.

– А про нее и меня?

– Конечно же, нет!

– А зачем так наклюкалась?

– Увидела в зале тебя.

– И приняла за другого?

– Приняла за тебя, потому что другого быть не могло в Спасо-Хаусе.

– Выходит, когда мы с тобой оказались в машине, ты прекрасно уже представляла, что я – это я?

– Когда ты уселся со мною в машину, я была мертвецки пьяна.

– А как мы попали вот в эту квартиру, ты помнишь?

– Не помню. Помню, что очень хотелось ударить тебя.

– С какого еще перепугу?

– Чтоб не хотелось тебя целовать.

Как-то так. За смысл я ручаюсь. А ручаться за верность всех сказанных слов никакая память не станет. Задайся я целью передать из чего, из каких таких дивных, потешных огрех возникала это чуть шепелявое чудо тараторящей прелести Анниной речи, у меня ничего бы не вышло. Она путала падежи, тасовала колоду родов и словотворила из надерганных на удачу корней. Все, что я мог, – это не прерывать, не поправлять, не портить вмешательством правил хриплую музыку ляпсусов и умиляться, когда у меня на глазах “поцарапаться” превращалось в “испоцарапаться”, “босоножки” сапожились “сапоножками”, а всякое дело делалось не “с бухты-барахты”, а “штателно”.

Почти год мы наслаждались своей безнаказанностью. Мы были так счастливы, что я просыпался в холодном поту и гнал мысли о неизбежной расплате: быть такими счастливыми на планете Земля не положено. Я был счастлив, но меня не отпускало предчувствие, что вот-вот к нам нагрянет беда, отчего я заранее становился несчастлив.

– Ну и как? Теперь уже точно нагрянула? – подколола Анна меня, когда мою щеку разнес омерзительный флюс. – Хватит охать. Дуй скорее к врачу, пока тебя самого не раздуло, как парус. Что ты там все высматриваешь?

– У меня лицо забеременело.

– Боюсь, без кесарева не обойтись.

– У тебя лирический баритон, – определила она, едва меня вывели под руки из кабинета в приемную. – Никогда до того не слыхала, как ты задорно кричишь.

– Погоди, у тебя дазыгдается кадиес! Уз я тогда позлодадствую.

– Не разыграется. Я лечить зубы люблю. Обожаю вкус мяты и кварца.

– Ты меня удивляешь.

– Могу удивить еще больше.

– Предложишь мне руку и сердце?

– Нечто большее: паспорт. А в паспорте – новая родина.

– Шутишь.

– На тебя объявили охоту. Звонила жена Мизандарова. Нам надо на время исчезнуть.

Я лихорадочно соображал.

– Марклен что-то прознал?

– Слава Богу, не он. Его попросили с тобой разобраться. Слава Богу, стало об этом известно супруге. А она, слава Богу, предупредила меня.

– Кто меня заказал?

– Отец какой-то Арины. Почему – вопрос не по адресу.

– А Дарья что думает?

– Думает, сам все поймешь, если упомянуть Далиду и кредитку.

Я не понял. А когда понял, не понял, откуда Аринин папаша узнал. А когда понял, не понял, как Жанна пошла на такое. Поразмыслив же, понял, что пойти на такое она могла куда раньше – когда посылала меня сделать стыдно жене Мизандарова. Но тогда не сработало. Тогда Дарья ей спутала карты и пошла напролом. Вместо того, чтоб попасться на мушку, поймала на мушку охранников, превратив двух свидетелей в двух заложников, готовых присягнуть, что жена Мизандарова только тем и была занята, что блюла мужу верность. Победу свою Дарья отметила сплетней про приступ краснухи – прозрачный намек на румянец бессильного гнева, прилипший наутро к Клопрот-Мирон. Поняв это, я понял, что месть Жанны ждала подходящего случая. Тут-тои всплыла рубашка. “Если сюжет вдруг не клеится, я бросаю его на дороге и выжидаю в засаде, пока его склеит дорожная грязь”, – вспомнил я.

– Я понял. А почему ты решила, что Мизандаров меня не убьет?

– Потому что он так сказал. А ему повелела спасти тебя Дарья. Как-никак ты мой муж. Теперь у тебя прикрытие что надо: твой персональный убийца.

– Я сгорю?

– Или утонешь в болоте. Скорее всего, не один.

– Ты со мной?

– Иначе нам не успеть сделать паспорт.

– Даже фальшивый?

– Фальшивка тебе не нужна. Кто прожил без паспорта жизнь, заслужил его смертью. Москва поставляет бесхозные трупы десятками. Два из них погибнут на бис.

– Почему он тебя отпускает?

– Мизандаров? У него нет особого выбора: либо я уезжаю с тобой, либо я остаюсь, чтобы мстить. Он предпочел раздобыть тебе паспорт и даже его оплатить.

– Когда мы съезжаем?

– Сегодня.

Ночью нас вывезли в Питер, а еще через день, тоже ночью, переправили на старую дачу в полупустой и облезлой деревне, где мы провели в общей сложности восемь недель.

– Почему Ретоньо? – спросил я, когда взял в руки паспорт.

– Потому что ты Дон Иван, а Жуан был Тенорьо. Потому что беглец. Потому что мы бросили вызов. Потому что другого Ретоньо в Испании нет. И потом, кто сказал, что ты не Ретоньо? Предъяви доказательства.

Перед отъездом, одолжив у соседей велосипеды, мы сгоняли за семь километров в село Кочубеево, нашли Кочубее-ву церковь, уговорили попа и скромно венчались за очень нескромное вознаграждение. Проделка сошла нам с рук. Но вернувшись, мы обнаружили на ступеньках дачи записку: “Будьте счастливы. Зла не держите. Люблю. Ж. К.-М.”

Поди разбери, как она на нас вышла!

– Иногда мне кажется, будто это она меня сочиняет, – расстроился я.

– Если и так, то она сочинила тебя для меня, – Анна порвала записку. – Отныне тебя сочинять буду я.

– Сочини меня так, чтобы ты была всегда рядом.

– Уже сочинила.

– Сочини, чтобы прямо сейчас на меня снизошла благодать.

– Это просто.

Она на меня снизошла…»

* * *

– Я уже говорил, что Анна есть благодать?

– Говорил, но до сих пор не показывал. А еще мне понравился ангел. Хорошо, что он замужем за Мизандаровым: ангел с чертом – классический брак. И хорошо, что полно отражений. И что лицо Дарьи оживает лишь в зазеркалье.

– В зеркале. В зазеркалье будет двойник, которого здесь еще нету. Какое сегодня число?

– Седьмое июня.

– Так и запишем. Дата рождения Дона по паспорту.

– Разве родился он не в апреле?

– В апреле он лишь появился на свет. А родился он только сегодня: наконец-то я его чувствую. Раньше он часто терялся и пытался быть мною.

– А теперь?

– Теперь я – это уже почти он.

– Поздравляю! Еще поднажмешь – у меня новый муж заведется.

– Лишь бы жена его оставалась все той же.

– Лишь бы ты не увлекся своей иностранкой.

Наша любовь всегда иностранка, думаю я. Понять ее нам не дано. Нам дано только слушать, глаз не сводить и угадывать.

– Не беспокойся. Я увлекаюсь ею ровно настолько, насколько я в ней вспоминаю тебя.

– Со мной ничего подобного не было. Припомнить, чего я сама о себе и не знаю?

– Любой человек помнит больше, чем знает. Я, например, не знаю родителей Анны, зато вон сколько вспомнил!

– А почему жизнь их обгладывает?

– Экономит место в романе. Отдает его под рассказ о любви.

– Очень мудрая жизнь. Жаль, что только в романе.

В жизни жизнь треплет нервы: ночью звонит мне Долорес и сообщает, что ожидает меня у подъезда. Убедившись, что у меня душа ушла в пятки, заявляет, что пошутила. «Скоро от тени своей побежишь, – обещает она. – Вот где будет Литература! До полного истребления автора».

После звонка мне снятся качели. Вместо меня в них сидит Дон Иван. Сперва я этого не замечаю, так что качаюсь в них сам. Потом тоже качаюсь, но только как он. Значит, качели снятся не мне, а Дону во мне. Сколько во мне осталось меня – непонятно. Я качаюсь до полного истребления автора.

Дон сидел в качелях, держался за цепи и по-детски прилежно раскачивался, с каждым разом все сильнее отрываясь от земли. Когда его уносило вперед, он взлетал ногами до звезд, в бархат черного неба, и застревал на секунду в нем ступнями. Затем стремглав падал вниз, чтобы взмыть вверх спиной и зависнуть лицом в дальней точке попятного хода над белым от яркого солнца песком. Так повторялось часами. Под конец Дон устал и молил сон о том, чтобы остановились качели – все равно уже ночью ли, днем.

Первым делом, проснувшись, проверил он почту. Посылки по-прежнему нет. Он выгулял пса, намешал ему корм, позавтракал сам, покурил, снова вытряхнул ящик – там пусто. В Доне крепнет надежда, будто его разыграли. Если так, это был не Альфонсо: двойник не умеет шутить.

Плохо, что, кроме Альфонсо, и подумать-то, собственно, не на кого.

На прикроватной тумбочке Анны лежит позабытая книжка – последний ее собеседник в последнюю ночь в этих стенах. Дон берет томик в руки, и он отворяется фразой: «Твоей смерти скоро год. Она начинает лепетать и делать первые шаги». Дон постигает значение сна: в нем листал он свое одинокое время. «Видишь, Анна, я тороплю твою смерть подрасти. Кроме нее, говорить мне и не с кем».

Упав на кровать, он закрывает книгой глаза и бросает качели назад. Пролететь пару лет для них – плевое дело…

«В Мадрид мы вылетели 1 декабря. Паспортный контроль в Шереметьево я прошел без проблем. Права была Анна: в России за деньги можно купить все, включая жизнь, в том числе новую.

Настроение у меня было не самое радужное. Анна это заметила.

– Успокойся. На испанской границе не успеешь моргнуть, как тебя навсегда примет “родина”.

– Да я не из-за того. Просто я никогда не летал.

– Мне повезло. Подарить любимому первое небо – большая удача!

За пять часов перелета я глаз не сомкнул. Сперва наблюдал, как небо играет в пятнашки с землей, рисуя по ней облаками. Потом перелистывал краски заката и слушал труд ночи, затиравшей их черными кистями. Анна свернулась сбоку клубком и мирно спала. Иногда она вздрагивала ресницами от какого-то робкого сна, и мне нестерпимо хотелось поцеловать ее в губы.

В аэропорту Барахас мы взяли такси. Была поздняя ночь, так что города я не увидел. Добраться до центра заняло полчаса. Водитель достал из багажника чемоданы. Я расплатился и, следуя указаниям Анны, оставил два евро “на чай”.

Прежде чем выдать нам ключ, портье попросил у меня кредитную карту.

– Она в твоем новом бумажнике, милый, – подсказала мне Анна. Портмоне было серым, из матовой кожи. Я обнаружил внутри четыре кредитки, две из которых были на имя Ивана Ретоньо.

– У вас пятый этаж. Приятного отдыха.

Мы вошли в лифт.

– У меня неправильный паспорт. Мне больше подходит имя Альфонс.

Супругу мою передернуло:

– Не будь дураком. Деньги – такая мура. И потом, я знаю ПИН-коды, так что могу в любую минуту оставить тебя без гроша.

Утром сквозь синие шторы белой стрункой протиснулся свет и подрезал нам скальпелем ноги. Я лишился ступней; Анна укоротилась на голень. Не подозревая об этом, она проснулась с широкой улыбкой, лизнула мне щеку, вскочила с постели, подбежала к окну, настежь его распахнула и раскинула в стороны руки:

– Бр-р! Мне холодно, Дон! Обними меня. Ну же!

Я смотрел, как на ее обнаженную грудь прыгают паучками снежинки, а она прикрывает глаза, мокнет, седеет и ежится, но не сдается – парит, вплетя волосы в ветер, пока тот вздымает за ней синий парус крыла (память моя между тем делает первый снимок “отчизны”: снег, небо, парение птицы, окно).

– Чего же ты? Трус!

Я подхожу к Анне сзади и щекочу ей затылок дыханьем.

– Хватит дразниться! – смеется она. – Не то сейчас прыгну. Лови!

Я ловлю, приняв беспокойные груди в ладони. Лучшая ноша на свете. Грудь-навсегда моей жизни. Анна берет мои руки в свои, запирает браслетом на талии, переводит на бедра, затем отправляет левшей спасительной горсткой тепла прикрывать себе пах, а пару правшей отсылает к застежке пупка. Так она по кусочкам отнимает озябшее тело у стужи. Я дрожу, но не сам, а ею в себе. Будто птицу поймал в клетку собственных ребер.

– Мерзлячка! А еще выставляешь бесстыдно свою наготу напоказ.

– Любое бесстыдство основано на целомудрии. Чем прочнее фундамент, тем выше стена.

– Ерунда.

– Причем полная. Ты опять чересчур доверяешь словам. Сколько раз повторять: язык врет всегда.

– Только когда не целует!

В Мадриде мы провели три дня. Снега больше не было. Даже следов от него никаких не осталось, когда мы, позавтракав, вышли в то утро на улицу. Располагался отель в двух шагах от метро и в пяти минутах ходьбы от вокзала Аточа, с которого отходили экспрессы в Сеговию и Толедо.

– Хочешь, съездим туда?

– Давай, – сказал я.

– А хочешь, отправимся на экскурсию в Авилу?

– Можно.

– А хочешь, мы никуда не поедем?

– Хочу.

– Договорились.

– О чем?

– О том, что ты хочешь. Остальное неважно.

Мадрид оказался городом, к которому не надо привыкать и под который не нужно подстраиваться. В нем можно было лишь раствориться. Сродниться с городом так, как сливаешься с женщиной, чтобы совсем потерять в нем себя. Когда я его вспоминаю, из осязаемости незабытия выплывают вязь решеток на окнах, черная ковка балконов, золотой сусал фонарей, камень, влитый бронею в кирпич, и кирпич, шлифующий гранями камень. Былая война между ними завершилась соитьем: Запад сковал объятьем Восток, а Восток обольстил узором тату аскетично-завистливый Запад. Под кирпичом и под камнем скрипит живым корнем тяжесть дубовых дверей, подающих в приветствии медь прохладных ладоней. Их гладкость может поспорить с водой и, пожалуй что, выиграет в споре. Изобилия мадридских святых, освящающих грешников крестным знамением, хватило б с лихвой отмолить наперед все грехи. Перламутровый отблеск напитков и встреченных взглядов здесь обрамляет прозрачность. И, пожалуй, прозрачность – самое нужное слово, чтобы понять этот город.

А еще Мадрид – это столпотворение. Толпотворение города – для себя, под себя, без себя, потому что и – вместо себя: для тех, кто придет сюда после тебя. Оттого в Мадриде толпа – это ты, просто помноженный тысячекратно на каждого.

Весь Мадрид опоясан ремнями очередей: в музеи и лотерейные кассы. Так сплетают хвосты свои память с удачей.

В подземке здесь ездят не пассажиры, а люди. В каждом мадридском лице есть глаза, и эти глаза тебя видят. Ну а если не видят, значит, это слепые глаза.

А слепые в Мадриде хохочут в вагоне метро. Вставши в круг и взявшись за поручень, они весело спорят, пока лабрадор-поводырь, носитель их скрытой печали, дремлет, внимая вполуха тому, как мчится по рельсам упругая жизнь.

– Ну как, нравится быть испанцем? – спросила Анна, когда мы пили неподалеку от Пласа Майор.

– У меня правильный паспорт. Хотя быть не испанцем в Мадриде вряд ли кому-то под силу. Кто-нибудь замерял тут у вас гравитацию? Бьюсь об заклад, притяжение здесь выше нормы. Вон там, например, погляди. Это длится уже восемнадцать минут, а края не видно.

– Ты про ту парочку?

– В другом месте они бы давно захлебнулись.

– Не люблю смотреть, как целуются. Все равно что ждать, когда же тебя поцелуют. Черт побери! Я по тебе ужасно соскучилась. Заплати и бежим.

Схватив меня за руку, она запетляла по переулкам, огибая прохожих, велосипеды, коляски, мотороллеры и столбы. Я едва за ней поспевал. Из подворотни выскочил пинчер и накинулся с лаем.

– Вот собака! – обозвала Анна собаку. – Лодыжку мне оцарапала.

– Долго еще? У меня селезенка в горле застряла.

Остановились у ста